Ольга Орлова
Крестный путь Иоанна Златоуста

Содержание

От составителя

Предисловие

Учитель пятнадцати веков

Риторическое искусство или служение Истине?

Пастырь и отец

Книга первая (398 – 401 гг.) Книга вторая (401 г.) Книга третья (401–403 г.) Книга четвертая (403 г.) Книга пятая (403–404 гг.) Книга шестая (404 г.) Книга седьмая (404–405 гг.) Книга восьмая (405–412 гг.) Краткое жизнеописание святителя Иоанна Златоуста (до его служения на Константинопольской кафедре) Детство, юность и подвижничество святого Иоанна (347–380 гг.) Служение Иоанна Златоуста в сане дьякона и пресвитера в Антиохии (381–398 гг.)  

 

Знаете ли вы, возлюбленные братья, за что хотят погубить меня? За то, что я не приказывал стлать перед собой богатые ковры, что никогда не хотел я одеваться в золотую и шелковую одежду, что я не унизился до того, чтобы удовлетворять жадность этих людей, и не держал стола, открытого для них.

Племя аспида всегда господствует, осталось потомство у Иезавели, но и благодать подвизается с Илиею. Иродиада также здесь, Иродиада все еще пляшет, требуя головы Иоанна, и ей отдадут голову Иоанна, потому что она пляшет.

* * *

Христос со мною! Чего я устрашусь? Его Евангелие в руках моих – посох, на который я опираюсь. Вот где мое прибежище, вот мирная пристань души моей. Бури, на меня воздвигнутые, море, на меня низвергнутое, неистовства государей и сильных мира... все это для меня не более паутины.

Иоанн Златоуст

От составителя

«У нас, оттого, что нет никого совершенно здорового в вере, но все больны, – одни более, другие менее, никто не в состоянии пособить лежащим. Так если бы кто со стороны пришел к нам и хорошо узнал и заповеди Христовы и расстройство нашей жизни, то не знаю, каких бы еще мог он Представить себе других врагов Христа хуже нас; потому что мы идем такою дорогою, как будто решились идти против заповедей Его!»

Св, Иоанн Златоуст

Оставляя на земле Своих учеников, Христос не сказал им: «Теперь начинайте жить как Я вас научил». Он только предупредил их-ждите обещанного. И послушные Его слову-Церковь Христова, еще нерожденная, затворилась в тесной горнице и как бы перестала жить. Старое кончилось, а новое еще не начиналось. И вот свершилось. Бог явил себя как любовь безмерная, непостижимая. Избрав первоначальную Свою Церковь, Господь посылает ей в день сошествия Святого Духа – не помощь, а совершенство. Полному несовершенству и совершенной немощи дарованы полная мощь и совершенство. Изречение Господне: «Я есмь путь, истина и жизнь», – не было чем-то, что нужно было достигать, чему можно было научиться. Рожденному свыше явились новые: его (Его) путь, его (Его) истина, его (Его) жизнь. Родился новый род людей. Жизнь, которая открывалась в человеке, была не по поучениям Христа, не по воспоминаниям о Его образе жизни, – а во Христе.

После гонения на Церковь в Иерусалиме апостолы становятся странниками – они идут исполнять заповеданное им слово Христа: «Идите, научите все народы, крестя их во имя Отца и Сына и Святаго Духа, уча их соблюдать все, что Я повелел вам» (Мф. 28, 19–20). Благовествуя, они основывают Церкви. Каждое их слово, каждое послание показывает, какой великий огонь попечения, скорби и любви горел в их сердцах: «Вы в сердцах наших, так чтобы вместе и умереть и жить» (2Кор. 7, 3); «Ночь и день всеусердно молился о том, чтобы видеть лице ваше и дополнить, чего недоставало вере вашей» (1Фес. 3, 10). Апостолы воплощали в жизнь слово Христово об отношении высших к низшим: «Кто хочет быть первым да будет всем рабом» (Мф. 20, 27). Апостол Павел говорил: «Мы могли явиться с важностью, как Апостолы Христовы, но были тихи среди вас, подобно как кормилица нежно обходится с детьми своими» (1Фес. 2,6–7). Апостол раскрывает высшую тайну христианского «начальника»: «Я унижал себя, чтобы возвысить вас» (2Кор. II, 7).

В чем же выражалась власть апостольская? В том, что они ею, как ни странно сейчас для нас, они ею не пользовались. Не властью, а любовью побеждали сердца и привлекали их ко Христу. «Я проповедовал Евангелие, не пользуясь моей властью, ибо, будучи свободен от всех, я всем поработил себя, дабы больше приобрести... Для всех я сделался всем, чтобы спасти, по крайней мере, некоторых» (1Кор. 9, 18–22). «Для всех я сделался всем», – принадлежать кому угодно, только не себе; жертвовать не чем-нибудь из своего, а самим собой – и до конца. И как мог бы ученик Христов властвовать иначе? И слово апостольское как огонь проникало в сердце и преображало его, ибо это был огонь благодати Духа Святого. Он-то и превращал слышимое и мыслимое в живое, сердечное знание, давал человеку такую уверенность в невидимой и непередаваемой на человеческом языке истине, как любящий сын, скажем, уверен в присутствии в его жизни любящей матери. И эту истину уже никак и никто не был в состоянии вырвать из его сердца. Тот, кто получил сердечное знание – откровение, потерять веру не может, ибо она стала кровью его сердца. Говоря словами св. Василия Великого, «духоносные души, озаренные от Духа, и другим сообщают благодать». Но уже в IV веке св. Григорий Богослов в слове к епископам своего времени восклицает: «Так было некогда, и что ныне – смешно то видеть». А св. Иоанн Златоуст, как бы продолжая, заключает: «...Причина же в том, что охладела любовь». Постепенно исчезает, как бы прячется апостольский свет великой любви к братьям. И свет внутренний уступает свое место наружному блеску митр, бриллиантовых нагрудных знаков, роскоши парчи... И все незаметнее при общем богатстве Церкви кажется живой апостольский свет. Чрезвычайно редко выборные народом для церковного служения – истинные избранники Божии. Но и эти редкие гости иерархического строя большей частью гонимы или не жильцы на белом свете (посмотрите жития святых – как мало в последнем тысячелетии долговечных святых епископов). Какой пророческий образ в «Деяниях апостолов»: первый выборный от народа для служения в Церкви и в то же время избранник Божий – св. Стефан – как бы «спешит» принести себя в жертву за грех народа.

Духовных всегда узнавали в апостольский век: они были учителями, пророками, апостолами и жили, как все, как весь церковный народ. Теперь же они прославляемы, т. е, становятся видимы, не столько чудесами, сколько мучительным и тяжким крестом служения и подвижничества.

Великие отцы Церкви постоянно свидетельствуют о поразительной немощи современных им епископов, не имея в виду того или иного епископа, говорят вообще об епископских грехах своего времени. Письмо к епископам св. Григория Богослова: «Вы, приносящие бескровные жертвы, достославные приставники душ, Вы, которые восседаете на знаменитых престолах, превознесены, а в делах внутреннего благочестия не отличаетесь от прочих, говорите с важностью о том, что делаете слишком легкомысленно. Было время, что сие великое тело Христово было народом совершенным, а что ныне – смешно то видеть. Всем отверст вход в незапертую дверь (т.е. к сану епископа)... Приходите сюда, утучневшие, винопийцы, одевающиеся пышно, обидчики, снедающие народ, льстецы перед сильными, двоедушные, рабы переменчивого времени, – приходите смело: для всех готов широкий престол. Все толпитесь около Божественной трапезы, и теснясь и тесня других... Кто смотрит на вас, тот пойдет противоположной стезей. И это единственная польза от вашей испорченности». Св. Иоанн Златоуст пишет: «...что может быть беззаконнее, когда люди негодные и исполненные множества пороков получают честь за то, за что не следовало бы позволить им переступать церковного порога... Ныне грехами страдают начальники Церкви... Беззаконники же, обремененные тысячью преступлений, вторглись в Церковь, откупщики сделались настоятелями. Это бесчиние получило некоторый законный вид и особенно распространяется: если кто согрешил и обвиняется, то такой старается не о том, чтобы доказать свою невинность, а о том, чтобы найти сообщников для своих преступлений». Св. Василий Великий говорит: «Боюсь, что в настоящее время иные и не облекшиеся во Христа и в милосердие, смиренномудрие, долготерпение, если кто возьмется за них – не откажутся, а если никто не возьмется, во множестве будут втесняться, и окажется много самопоставленных соискателей власти, гоняющихся за настоящим блеском и не предвидящих будущего Суда». Святой XI века Симеон Новый Богослов говорит о том же: «Из епископов есть многие из немногих, которые высоки и смиренны худым и противным смирением, которые гоняются за славой человеческой, превозносятся над всеми внизу сидящими.., Незванно входят внутрь Христова святилища. Вступают без хитона благодати Духа Святого, который они никоим образом не восприяли. Входя же, они показывают себя близкими Христу лицами. Дерзко и самонадеянно они прикасаются к Божественным Тайнам». Вот что говорят истинные преемники апостолов. Невозможно было «втиснуться» в апостолы, пророки и учителя, а в епископы, оказывается, можно. Только лжепреемники апостолов способны были на такие поступки, о которых мы читаем в документах истории, используемых в нашей книге. Можно ли представить себе, что апостол Павел или Григорий Богослов, или Иоанн Златоуст способен был, подобно папе Григорию VII, предписать императору целовать свою туфлю или, подобно папе Иннокентию IV, подписать буллу о введении пыток при расследовании ересей?..

Примечательно, что именно из среды священства явились главные ересиархи. И вовсе не все епископы прекращали дальнейшее распространение ересей. Избранники Божии, истинные преемники апостолов, которых Господь посылал в Церковь, – вот кто были победителями ересей в Церкви. Св. Кирилл Иерусалимский пишет: «По Божьему изволению в местах, особенно пораженных ересью, являются великие светильники Церкви, вооруженные силой веры и знания, и в жизни и в творениях, истинные учители и пастыри. Каждый из них силой истины своего дарования, данного ему Богом, и примером своей жизни ограждал свою паству от нападений ариан и был один в состоянии сохранить данную ему Церковь. Православная Галлия обязана была своим существованием св. Иларию, Египет-св. Афанасию, Малая Азия дала трех великих учителей: Василия Великого, Григория Богослова, Григория Нисского». (Святитель не упоминает Иоанна Златоуста, поскольку тот в то время еще не был епископом). Соборы, окончательно отвергавшие ереси, всегда были послушны святым мужам, избранникам Божиим. Там, где таких мужей не было, Соборы часто блуждали во мраке. Оттого и было много так называемых «разбойничьих соборов». Протоколы таких «соборов», осудивших великого святителя, истинного преемника апостолов Иоанна Златоуста, использованы в нашей книге.

В историческом романе-хронике «Крестный путь Иоанна Златоуста» великий проповедник и учитель нравственности показан прежде всего как властный епископ – суровый обличитель неправды в христианском обществе, как истинный преемник апостолов, который каждое свое слово, можно сказать, запечатлел собственной жизнью, исполненной настоящего мученичества. Златоуст своим служением еще раз подтвердил: истинные преемники апостолов – Божии избранники. Отличительным внутренним свойством такого избранника является полнота Христовой любви, присущая ему всегда, и полнота свободы в свидетельстве Евангелия. Их можно гнать, и даже убивать, но нельзя распоряжаться их святой волей по желанию человеков!

Как никто другой Иоанн Златоуст мог повторить за Апостолом Павлом: «И слово мое, и проповедь моя не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении Духа и силы». Духом апостолов, духом Христа водился этот святитель, поэтому и слово его стало духоносным, поэтому и народ дал ему редкое звание Златоуста. Евангелие было для него запечатлено не на бумаге, а, говоря его же словами, – «в его собственном сердце». Только совершенный, имеющий полноту Духа Святого, и только по внушению Духа Святого имеет возможность или право стать священнослужителем, – вот что напоминает нам всей своей жизнью великий учитель Церкви Иоанн Златоуст. Апостольское служение не может быть не сопряжено с мученичеством, – вот что хотелось нам подчеркнуть в рассказе о скорбном пути этого святителя. «На епископа должно смотреть, как на самого Господа», – писал святой Игнатий Богоносец. Безусловно, но на епископа – истинного избранника Божия, каким был Иоанн Златоуст. Но безумие смотреть, как на самого Господа, на таких епископов, о которых с горечью писал другой святой, Григорий Богослов, – на тех, «чье звание так часто прикрывало и прикрывает возмутительных нечестивцев, искажающих дух Божий».

Труды, переводы которых положены в основу книги: жизнеописание Иоанна Златоуста, сделанное его другом Палладием, роман А. Тьерри «Иоанн Златоуст и императрица Евдоксия», высказывания историков Созомена и Феодорита, протоколы «разбойничьих соборов», осудивших и низвергших Златоуста, и, конечно, слова, письма и послания самого святителя – показывают великого учителя Церкви и время, в которое он жил, на наш взгляд, глубже нежели прежние жизнеописания святителя. Со страниц книги на читателя смотрят как бы два Златоуста: один – суровый и властный, истинный епископ, учитель народа, мужественный защитник Церкви Христовой, другой – мягкий, любящий пастырь, удивительно милосердный, даже к врагам своим. Кроме того, источники, использованные в книге, должны рассеять эйфорию современного человека в отношении христианского государства.

Первые столетия, до объявления веры Христовой главенствующей в государстве, принадлежать к Церкви было небезопасно, иногда страшно, и уж во всяком случае, христианство не давало никаких материальных преимуществ. И жизнь христиан была высока. Все житейское, суетное подавлялось радостью о Христе Воскресшем и снова грядущем, чтобы царствовать вовеки. Церковный организм был мужественен, и члены тела, недостаточно стойкие, от братьев своих получали крепость. Как отличались христиане от иных людей можно узнать, например, изжития св. Пахомия Великого. Язычником, молодым солдатом, св. Пахомий однажды на походе был изумлен жителями одного селения, которые снабдили проходящих воинов пищей, одеждой и утешили всяким добрым словом. «Что за жители этого города?» – спросил Пахомий и получил ответ: «Это христиане. Это такие люди, которые всегда милостивы, гостеприимны, не мстительны даже к врагам своим и всегда всем служат бескорыстно». И Пахомий принял христианство. Таких свидетельств множество из времен первохристианства. После Константина Великого бесчисленное количество людей принимали Крещение: некоторые ради славы земной, ради многих выгод, которые теперь сулила принадлежность к христианской религии, объявленной господствующей в стране; многие просто по инерции – поступающие согласно поговорке: «как люди, так и мы». Они приносили с собой в Церковь «материалистический вкус», пристрастие к суете.

Иуда был владетелем денежного ящика. Его, озаренного светом Христа, – избранника, победило мерцание Серебрянников. Марфа, любившая Христа, не могла не упрекнуть Марию, праздно сидящую у ног Спасителя. Ревность к делу вложила в ее сердце недовольство сестрой. Что станет с Церковью, когда в нее нахлынет масса людей, сердцу которых дороги исключительно дела земные? Множество марф, не обладающих истинными чувствами евангельской Марфы, – как они сильно воздействуют на душу любящей Христа Марфы, – станут увлекать ее все глубже и глубже в заботы житейские. И как они все нападут на мэрий с упреками – будут бесконечно утомлять их, в лучшем случае. И какое широкое поприще для маленьких иуд. Ничто так не разъединяет людей внутренне, как материалистические интересы. Окончательно забывается жизнь апостольского века, всем, кажется даже, что строй Церкви-был тогда такой же. Великое свидетельство: «Не я живу, а живет во мне Христос», – необходимое сознание для каждого христианина – делается мертвым изречением. Члены Церкви не только не мужи, не только не юноши, не отроки, но даже не дети, а сугубо младенцы. И если еще при императоре Феодосии святые главенствовали в Церкви, однако антихристов дух уже готовился приблизиться к престольному месту.

Поистине мученическим можно назвать слово св. Григория Богослова к Константинопольской церкви с просьбой отпустить его... ибо жить и дышать в столице ему стало нестерпимо – епископу навязывают придворный этикет. Для св. Григория этот этикет представляется чистым издевательством над служителем Христа. И когда св. Григорий Богослов ушел, на его место был избран Нектарий, человек светский, умевший ладить с придворным миром. Такова была участь епископов в христианской империи.

Чтобы осветить страшную картину опустошения любви, которое произвела в Церкви Христовой деятельность империума, объявленного священным, достаточно привести следующие факты. В конце IV века в Византии был издан закон, запрещающий священнослужителям отнимать преступников из рук правосудия (ибо так поступали тогда служители алтаря), и в виде компенсации (ибо тогда еще все-таки государственная власть считалась с Божиими людьми) даровано было право убежища и действительного ходатайства о смягчении наказаний преступникам (потом и право убежища было отменено). Таково было положение дел в первые века империи, объявившей себя христианской. В конце X века, когда Россия приняла христианство, наехавшие из Греции епископы возмущались, что князь Владимир не казнит преступников, и учили его. На это он ответил им: «Бога боюсь». Позднее русские, а не греческие иерархи создали акт печалования. Таким образом, императорская власть подчинила своей «государственной мудрости» священнослужителей. Вот отчего жестокостью и безобразием насилий Византия часто не уступает, а в некоторых случаях превосходит языческую Римскую империю.

Если в первые века христианства мало кто сомневался, что христианин – это человек духовно перерожденный, а кто еще не переродился, тому необходимо стяжать Духа Святого, то в христианском государстве, особенно более позднего времени, наступает формальное отношение к христианскому званию. Церковь в сознании людей все более превращается в некое учреждение, забывается, что это новый род людей. Но Церковь никогда не может быть без праведников. И истинному пастырю, если только действительно его голос – голос совести мира, голос Церкви Христовой, – особенно тяжело, при любой власти служение всегда исполнено мученичества. Но одновременно свобода во Христе такому служителю дает то духовное счастье, которое позволило Иоанну Златоусту, несмотря на все скорби, как со стороны мира, так и со стороны своих же «братьев во Христе», от полноты сердца сказать слова, произносимые сегодня подчас без истинного понимания их смысла: «Слава Богу за все. Аминь».

Предисловие
Учитель пятнадцати веков

В начале V века Константинопольский архиепископ Иоанн получил именование Златоуст. Позже, в VII веке, этот почетный титул сделался неотделимым от его имени, с ним он вошел в историю как Иоанн Златоуст, или даже просто – Златоуст. Эпизод с непризнанным современниками гением очень узнаваем в истории литературы, живописи, музыки нового времени... К Иоанну Златоусту роковая судьба гениальностей не имеет никакого отношения – романы становятся бестселлерами, а картины продаются за астрономические суммы спустя не слишком долгое время после того, как разорился и умер в нищете их автор. Триста лет в современных понятиях-возраст безнадежного антиквариата. Но Иоанна Златоуста читали и через триста лет с таким же пробуждением духа от опасного сна совести, с замиранием сердца от восторга, иногда со слезами, а иногда с невольной улыбкой так же, как слушали его толпы, заполнявшие соборные церкви в Антиохии и Константинополе. С таким же негаснущим интересом читали его и через пятьсот, тысячу и полторы тысячи лет.

Немногие ораторы удостаивались признания, закрепленного в почетном прибавлении к имени. Хризостомом (Златоустом) именовался, например, римский оратор и философ Дион в I – начале II века. Но слава, которой был окружен Иоанн Златоуст как христианский учитель и мастер красноречия, полностью затмила ораторскую славу Диона Хризостома. И если историки и рискуют с кем-то сравнивать Иоанна Златоуста, то лишь с Демосфеном и Цицероном.

Для христиан всех времен Златоуст неизмеримо больше, чем только талантливый мастер слова. Ему был присвоен редкий титул вселенского учителя, который носят вместе с ним всего три святителя Церкви. Это его старшие современники: Василий Кесарийский ( † 379), именуемый Великим, и Григорий Назианзин ( † 389), за которым закрепилось не менее редкое звание Богослов.

Классическим образцом для проповедников и истолкователей Библии святитель Иоанн Златоуст стал еще при жизни. Так, преподобный Исидор Пелусиот, сам глубокий философ, аскет и плодовитый писатель, – приходил из Египта слушать Иоанна Златоуста и учиться у него красноречию. Авторитет учителя проповедничества, окружавший Златоуста, претерпевал удивительную метаморфозу: чем дальше безжалостное время его отдаляло, тем сильнее он светился из глубины веков. Забывались и теряли свое значение бесчисленные творения византийских писателей, и все собою заполнял Златоуст. Почти через тысячу лет великий завершитель византийской культуры, святитель Григорий Палама (1236–1359), и в выборе богословской тематики, и в методах истолкования Писаний, и, конечно же, в проповедничестве находился под непосредственным влиянием Златоуста.

Византийская христианская культура передала отношение к Златоусту как к писателю «номер один» западной средневековой и древнерусской культурам. И схоласты, догматизировавшие проповеднические формы, и реформаторы, наоборот, оживлявшие их, видели в нем главный пример для подражания.

В Европе творения Златоуста были известны в многочисленных латинских переводах, а как только в христианском мире появилась новая славянская письменность, созданная святыми братьями Кириллом и Мефодием в IX веке, сразу же после Священного Писания и богослужения на славянский язык стали переводить творения Златоуста. Это говорит о многом. Именно его беседы рядом с обязательными документами Церкви Евангелием и богослужебными текстами заложили фундамент необъятной библиотеки чтения «для души», которую в новое время вытеснила художественная литература, а ту, в свою очередь, во второй половине XX века серьезно потеснили новейшие средства массовой коммуникации кино и видео...

В XVI-XVII веках на Руси особенно широко был распространен сборник слов святителя Иоанна, который так и назывался: Златоуст. Беседы, вошедшие в этот сборник, даже сделались обязательным элементом богослужения, это были так называемые уставные чтения, которые позже, правда, вышли из практики в связи с активизацией устной проповеди.

Риторическое искусство или служение Истине?

Святитель Иоанн получил прекрасное классическое образование. Его рано овдовевшая мать все силы положила на воспитание сына. Антиохия, родина Златоуста, в то время не только фактически была столицей Византийской ойкумены, но являлась ведущим мировым культурным центром. Предметом гордости антиохийцев была процветающая школа риторики языческого софиста Ливания. Иоанн оказался самым его блестящим учеником. Как сообщает церковный историк Созомен (V в.), Ливаний на смертном одре признался, что избрал бы Иоанна своим преемником, если бы его не «похитили» христиане. Надо сказать, мерилоˆ и каноном античной речи Ливаний был не только для языческого эллинизма, но и для ранневизантийской христианской культуры. Преподобный Исидор Пелусиот, считавший себя учеником Златоуста, в одном из своих писем называет Ливания образцом красноречия вместе со своим учителем.

С самого начала христианство противопоставило развитому в античной риторике вкусу к прекрасному свой литературный принцип, выраженный апостолом Павлом: «И слово мое и проповедь моя не в убедительных словах человеческой мудрости, но в явлении духа и силы» (1Кор. 2,4). Однако в процессе принятия и адаптации Церковью античной культуры, который проходил на протяжении III-IV веков далеко не безболезненно, вопрос о прекрасном вновь очень остро встал для христианского мироощущения. Как отголосок этой, оставшейся в тени тринитарных и христологических споров, нереализованной полемики в речах Златоуста нередко заучат хотя и спонтанные, но четко сформулированные эстетические суждения. Эталон христианской словесности – Священное Писание привлекает людей не риторическими находками, музыкальностью стиха или красивой символикой, что ценится в светской литературе, но – содержанием. «Священное Писание, – подчеркивает Златоуст, – не стремится к красоте слов или их сочетаний, оно имеет в себе Божественную благодать, которая сообщает яркость и красоту словам его». Божественная истина воспринимается не одним только рассудком, она вызывает ни с чем не сравнимое эстетическое удовлетворение как высшая красота.

Красоту слова святитель Иоанн Златоуст в соответствии с христианским мироощущением понимает не как изящное плетение риторических фигур и даже не как глубокие поэтические переживания, передаваемые оратором, но как красоту Истины, выраженной словами человеческого языка. Поэтому неудивительно, что христианскому ритору Златоусту был чужд подчеркнутый артистизм язычника Ливания, чуждо публичное самолюбование учителя, от которого он перенимал секреты ораторского искусства.

Златоуст учил вечным истинам, знание которых он почерпнул из Евангелия. Но его проповедь не была простым пересказом или интерпретацией прочитанного. Златоуст испытал на себе животворящее действие Истины. Писание помогло ему получить непосредственное знание от Бога, знание-общение человеческой личности с Личностью любящего Бога. Из глубины этого собственного опыта он нес свою проповедь. То же Божественное Откровение, которое получили писатели священных книг Библии, стало доступным и ему, и его проповедь сама стала духоносной.

Способ, путь единения с Богом, Златоусту также не требовалось придумывать и изобретать заново. Он был дан Христом на Тайной Вечере. Это – основное дело, объединяющее христиан, – Божественная литургия. Таинство Тела и Крови Господа. Иоанну Златоусту принадлежит редакция евхаристических молитв в наиболее часто используемой в Восточной Церкви литургии, которая так и называется его именем – литургия Иоанна Златоуста. Жертва хвалы, приносимая в Евхаристии, объединяет людей между собой и через причащение Тела и Крови Христа, под видом хлеба и вина, соединяет с Богом.

Большинство творений Иоанна Златоуста, донесенных до нас историей, – это отредактированные автором записи стенографов. Поэтому от его Слов и Бесед веет непередаваемой свежестью живого разговора пастыря с народом.

В церковной риторике-проповеди святителя Иоанна Златоуста все подчинено цели: донести до сознания народа Благую весть Христа. Ясно сознаваемая цель определяет все риторические средства Златоуста. Для ее достижения он использует любой повод. Когда министру императора Аркадия, коварному и жестокому временщику Евтропию, державшему в страхе всю страну, удача изменила, то ему, издавшему ранее указ об отмене традиционного убежища преступников у церковного алтаря, ничего не оставалось делать, как для спасения своей жизни прибегнуть именно к убежищу у престола в соборном Константинопольском храме. Иоанн Златоуст не преминул по этому поводу произнести назидание, которое оказалось одной из самых блестящих его проповедей. На другой день после бегства к церковному алтарю Евтропия архиепископ Иоанн, взойдя на амвон при громадном стечении народа, велел открыть алтарную завесу и, указывая на жалкого старца, обхватившего колонну сени над престолом, начал беседу словами: «Всегда, но особенно теперь благовременно сказать: суета сует, всяческая суета. Где теперь пышная обстановка консульства? Где блестящие светильники? Где рукоплескания и ликования, пиршества и праздники? Где венки и завесы? Где городской шум и хвалебные крики на конских бегах и льстивые речи зрителей? Все это прошло: вдруг подул ветер и сорвал листья, обнажил дерево и потряс его до основания с такою силою, что, казалось, вырвет его с корнем и разрушит самые волокна его...»

Не все одинаково отнеслись к такой проповеди Златоуста. Были упреки, что несчастье человека он превратил во всенародное зрелище. Быть может, было бы гуманнее скрыть от толпы страдания и страх, объявший вчерашнего повелителя империи. Но Златоуст – врач, который не страшится причинить больному кратковременной боли для окончательного выздоровления. Жалкий, поверженный тиран нуждался в милосердии, толпа – в назидании. Всего этого одновременно достигает Златоуст, употребив более чем смелый пастырский прием.

В историю христианства Златоуст вошел как один из основных учителей нравственности. Тем не менее, большинство из его творений по форме являются истолкованием библейских книг. Поражает фантастическая способность Иоанна Златоуста исчерпывать все мыслимые и немыслимые потенции логического анализа священных текстов и все уровни их понимания. При этом, как в высшей степени трезвый реалист, он идеально уравновешивает буквально-логический уровень смысла текста с нравственным и богословско-символическим иносказательным толкованием.

Современный православный патролог протоиерей Иоанн Мейендорф с удивлением отмечает, что каким-то образом Иоанн Златоуст избегал тех аспектов учения экзегетики и богословия своего времени, которые впоследствии были признаны как еретические. В христианских вопросах Иоанн Златоуст не иначе как Духом Святым избегал двусмысленной терминологии, хотя поводов для разного рода христологических оговорок было предостаточно.

Однако ничего удивительного в этом нет, единственный смысл жизни Златоуста и главный стержень его проповедничества – познание Бога, одно из имен Которого – Истина. Служение Истине, Которой никогда не изменял Златоуст, не только предопределило риторическую форму его речей, но выкристаллизовало его экзегетические методы.

Пастырь и отец

Апостол Павел в начале 60-х годов I века христианской веры в двух посланиях несколько раз возвращается к сравнению Церкви с живым организмом, с телом, Главой которого является Христос, а членами, клеточками, составляющими этот организм, – христиане (Еф. 1, 22–23; Кол. 1, 18–24). В соответствии с этим у каждого члена Церкви своя функция, свое служение. «Бог поставил, – писал апостол Павел ефесским христианам, – одних апостолами, других пророками, иных евангелистами, иных пастырями и учителями, к совершению святых, на дело служения для созидания Тела Христова...» (Еф. 4, 11–12).

Руководство Церковью – это не управление начальника подчиненными, это – забота отца о своем семействе, труд пастуха, озабоченного тем, чтобы все овцы стада были сыты, здоровы, в безопасности. Одним из таких пастырей-пастухов Церкви был святитель Иоанн Златоуст.

Смысл пастырства состоит в руководстве духовной жизнью людей, цель – привести их к состоянию духовного совершенства и святости, которая еще на земле их делает участниками Царства Божия и в Будущей Жизни обеспечит пребывание в Вечной радости со Христом. Жизнь временная для церковного пастырства никогда не является целью, но всегда только средством к достижению Блаженной жизни в Вечности. Но и в этой жизни всякий добрый пастырь одновременно – любящий отец, поэтому он всегда на стороне страждущих и униженных.

Всего два слова, случайно оброненных Златоустом, характеризуют его личность не меньше, чем тысячи его гомиллий. «Мы – бедные», – говорит первый иерарх восточной половины Римской империи. Он отождествляет себя не с богатыми, имущими и сильными, а с неимущими и бесправными. Примечательно то, что Златоуст проповедовал даже не с епископской кафедры, а с амвона чтеца, стоявшего посреди церкви и окруженного народом.

Златоуст бесстрашно обличал сильных мира сего. Он один среди придворных льстецов не боялся возвысить голос против злоупотреблений временщика Евтропия, он смело обличал аристократию и даже саму императрицу Евдоксию. Но он не боялся также один противостоять страстям толпы. Народ не одобрял того, что Златоуст дал убежище в храме ненавистному Евтропию, но Златоуст в пощаде врага видел величайшую победу Церкви. Неподкупный и прямой стоял он между угнетателями и угнетенными, и его голос был голосом совести мира. В Константинополе, в последний период своего служения Церкви, он восстановил против себя фактически всю правящую верхушку и аристократию. На его стороне был любивший его народ и небольшой кружок интеллигенции, близкой ему по духу.

Изменилось ли что-нибудь в общественно-политической жизни Антиохии и Константинополя в сторону улучшения и справедливости после проповеди Златоуста в этих городах? История не дает поводов для однозначного положительного ответа. Напротив, его проповедь возбудила ненависть власть имущих, и свою жизнь он закончил в несправедливом изгнании, истощенный невыносимыми условиями ссылки. Но его невидимое миру влияние на души людей, преображающее их покаянием, открывающее красоту Божией любви к человеку, было огромно. И это идущее изнутри просвещение людей благодатью Божией, без всякого сомнения, оказывало и продолжает оказывать действие и на общественную жизнь в целом.

Святитель Иоанн Златоуст трезво относился к государственной власти как к выполняющей отрицательную функцию ограничений и регуляции взаимоотношения людей. При этом помехой для осуществления идеала справедливости является греховность носителей этой власти. В беседах на Послание к Колосянам Златоуст говорит: «Некогда наш город оскорбил императора, и император приказал уничтожить его весь до основания: и мужей, и детей, и жилища. Так цари гневаются! Они пользуются властью как хотят! Таково-то зло власть».

Эйфория от того, что после трех веков гонений во главе государства – император-христианин, не затронула Златоуста. Нигде в его многочисленных сочинениях нет ни тени стремления опереться на власть императора в церковной деятельности. Напротив, он с убежденностью, не допускающей сомнений, утверждал: «Непозволительно христианам ниспровергать заблуждения принуждением и насилием; нам заповедано словом, убеждением и кротостью совершать спасение людей».

Осмысливая с христианской точки зрения деятельность людей в этом мире, Златоуст не отвергает достижений цивилизации как заведомое зло. Собственность и богатство не являются злом сами по себе. Суждения о социально-экономических механизмах общественной жизни, высказанные христианским мыслителем IV века, в чем-то созвучны сегодняшним поискам рациональных экономических моделей. Святитель Иоанн Златоуст уверен, что богатый не должен смотреть на свое имущество как на личную собственность, с которой он может поступать исключительно по своему усмотрению. Богатый должен сознавать себя только лишь хранителем и распределителем казны, вверенной ему Богом для того, чтобы он тратил ее не на свое удовольствие, но для справедливого распределения на нужды бедных братьев. По учению Златоуста, в идеальном христианском обществе не должно быть никакого неравенства. «У животных все общее: земля, источники, пастбища, горы, леса, и ни одно из них не имеет больше другого. У людей также общая природа, общая участь, общее небо, луна, воздух, море, общие также духовные блага. Поэтому, – заключает Златоуст свои слова, – не безумно ли тем, которые имеют между собой столько общего – и природу, и благодать, и обетования, и законы, – быть причастными к богатству, не соблюдать в этом равенства, но превосходить свирепость зверей».

Слова Златоуста, направленные в IV веке против бессмысленного накопления богатства, особенно актуально звучат сегодня, когда резкий скачок материального прогресса привел к экологическому кризису. «Хотел бы я узнать, – говорит он, – зачем люди так много заботятся о богатстве, ведь Бог назначил природе меру и границы, чтобы мы не имели никакой необходимости искать богатства. Он повелел, например, одевать тело одной или двумя одеждами, а затем лишняя не нужна для защиты тела. Для чего же тысячи одежд – это молеедина? Положена также и мера в принятии пищи, и употребленное выше этой меры необходимо вредит всякому живому существу; для чего же эти стада, пастбища и скопление мяса? Нам нужен только один кров, для чего же эти хоромы, эти многоценные жилища?» Что бы сказал проповедник о сотнях тысяч тонн металла, выплавляемого на душу населения сегодня, и миллионах киловатт-часов электроэнергии, которые вырабатываются на каждого живущего на земле... Поистине уже не человек владеет материальным богатством, а оно сделало его своим рабом, заставляя бессмысленно воспроизводить в фантастических размерах то, чем человек уж никак физически не может воспользоваться. Поистине богатство уже само воспроизводит себя, сделав человека своим придатком, используя как орудие, как средство ум и руки человека. Более того, это чудовище дает взамен человеку лишь отравленный воздух, мертвую пустыню на месте цветущих полей и лесов, болото на месте морей, губительную радиацию и ядовитую пищу...

Став в 398 году главой Константинопольской церкви, святитель Иоанн получил возможность вполне осуществить евангельское учение о предназначении материальных ценностей. Хозяйственный механизм архиепископии во время его предшественника Нектария, любившего великолепие и пышность в убранстве храмов, утратил евангельскую простоту. Новый архиепископ переориентировал его исключительно на благотворительную деятельность. Златоуст продал в пользу бедных церковные сосуды и драгоценный мрамор, приготовленный его предшественником для церкви св. Анастасии. Он посчитал возможным завещанное Церкви имущество употребить на благотворительность. Впоследствии, однако, это было поставлено ему в качестве обвинения его врагами.

Златоуст считал Церковь той силой, которая единственно способна сгладить и утешить страдания, причиняемые земной властью или по необходимости, или вследствие злоупотреблений. Поэтому по отношению к земным структурам власти Церковь имеет двоякую задачу: во-первых, утешать наказанных и обиженных и, во-вторых, обличать, обращаться к совести носителей власти, если они злоупотребляют своим положением. Через два года после посвящения Иоанна в сан пресвитера он на деле показал призвание Церкви в мире. В Антиохии в связи с объявлением нового налога произошел народный бунт и были низвержены с пьедесталов царские статуи. Город затаился в томительном ожидании самой жестокой расправы. Пресвитер Иоанн, выступавший тогда еще только как один из представителей духовенства, фактически взял под защиту жителей города. Престарелый епископ Антиохийский Флавиан, опережая гонцов градоначальника, поспешил в столицу, чтобы умолять о пощаде. В эти дни страха и ожидания жестоких кар Иоанн сделался поистине ангелом-хранителем города. Он произнес 21 беседу «О статуях», в которых ободрял жителей, настраивал их на молитву и покаяние.

Социальные обличения Златоуста усиливались от того, что он сам вышел из аристократической среды и хорошо знал быт высших слоев общества, идеалы и предрассудки этого круга. «Для чего, скажи мне, – обращался он с уничтожающим обличением к богатым прихожанам, – ты носишь шелковые одежды, ездишь на златосбруйных конях и украшенных лошадях. Лошак украшается снизу, золото лежит и на покрывале его. Бессловесные лошаки носят драгоценности, имея золотую узду. Бессловесные лошаки украшаются, а бедный, томимый голодом, сидит при дверях твоих и Христос мучается голодом... Когда ты возвратишься домой, когда возляжешь на ложе, когда в доме твоем будет устроено блистательное освещение и приготовлена роскошная трапеза, вспомни о бедном и несчастном, который, подобно псам, ходит по переулкам во мраке и грязи и возвращается оттуда часто не домой, не к жене, не на ложе, а на кучу сена, подобно псам, лающим всю ночь...»

В то время Константинополь был новым городом, недавно ставшим столицей. Иоанн Златоуст со своими строгими моралистическими проповедями казался старомодным и провинциальным. Огромной бурлящей толпе он говорил в той же манере, которая принесла ему славу и любовь в Антиохии.

Первыми недоброжелателями Златоуста стали его подчиненные. Новый архиепископ не устраивал роскошных приемов, как его предшественник Нектарий. Он навел порядок в церковной казне, и большая часть церковных средств стала тратиться на помощь бедным и устройство больниц. Иоанн обрушился с беспощадной обличительной проповедью на богачей, придворных дам, даже на саму императрицу Евдоксию. Началась самая настоящая борьба императрицы против святителя, в которой были замешаны Запад и Восток, древний и новый Рим, папы и императоры, епископы и все духовенство, народ и царедворцы, – словом, решительно все приняли в ней участие. Все человеческие страсти – ненависть, любовь, зависть возгорелись с той и другой стороны с равной силой в христианском обществе, были возбуждены и язычники.

Императрица Евдоксия не могла сместить неугодного ей архиепископа без созыва церковного Собора. И по инициативе императорской четы на вилле императора, называвшейся «Под Дубом», в окрестностях Константинополя, были собраны епископы, недоброжелатели Златоуста. Собор этот так и вошел в историю, как собор «Под Дубом». Обвинения, выдвинутые против Константинопольского архиепископа, были не более чем сплетнями, часто смехотворного характера. Златоуст трижды отклонил приглашение явиться на Собор, был смещен заочно и выслан из Константинополя. Это вызвало негодование некоторых епископов и простого народа, который был на стороне Златоуста. В столице начались уличные волнения. Во избежание беспорядков несправедливо низложенный архиепископ решил подчиниться и отправился в место ссылки, в Вифинию, неподалеку от Константинополя.

Едва Иоанн отбыл в ссылку, как в столице произошло землетрясение. Императрица Евдоксия увидела в этом знамение гнева небесного на гонение, которому подвергли праведника.

Императорским указом Иоанн Златоуст был возвращен на кафедру. Однако вскоре своими обличениями он опять восстановил против себя императорский двор, и 9 июня 404 года был арестован и вновь отправлен в ссылку, вначале в город Кукуэ в Армении, где он провел два года, оттуда в Пифиунт, или Пициус (так называлась тогда Пицунда).

Истощенный болезнями святитель, в сопровождении конвоя, три месяца, в дождь и зной, совершал свой последний переход на земле. В Команах силы оставили его. Он скончался в 407 году у склепа святого Василиска.

Когда-то, еще служа в Антиохии, Златоуст от глубины искреннего сердца говорил: «Хорошо вижу, что я не могу оставить этого места пребывания и что мне надлежит оставаться здесь до конца моих дней». Но Промысл Божий судил иначе. Великий светильник церковный, некогда выведенный из подспудного уединения в пустыне и поставленный на свещнице церковной среди многолюдного города, давал вокруг себя такой сильный и благотворный свет, что ему мало было и этого города. Свету его надлежало воссиять на всю вселенную, и для этого светильник нужно было поставить еще выше, в самом средоточии христианского мира.

На первенствующую кафедру Восточной Вселенской Церкви Промысл Божий и возвел Иоанна Златоуста, чтобы сделать из него не только великого святителя,, но и великого мученика за правду.

Протоиерей Михаил Дронов

Книга первая (398 – 401 гг.)

События, предшествующие борьбе Иоанна Златоуста с императрицей Евдоксией. – Испорченность императорского двора. – Евдоксия желает поклонения своей статуе на всем Востоке. – Строгость и сила Златоуста. – Происки двора против него. – Его проповедь против женских уборов. – Марса, Кастриция и Евграфия. – Враждебный союз в доме Евграфии. – Уединенная жизнь Златоуста. – Пороки константинопольского клира. – Сестры Агапиты. – Жадность: клирики ведут жизнь прихлебателей. – Сребролюбие: они обирают бедных. – Златоуст предпринимает действия для искоренения этих пороков. – Окружающие архиепископа в его Церкви; Серапион и Тигрий. – Дьякониссы: Сальвина, Ампрукта, Пентадия и Олимпиада. – Происхождение и состояние Олимпиады; ее преданность Иоанну Златоусту.

I

В то время, с которого начинается наш рассказ, Евдоксия, уже в продолжение четырех лет императрица, еще цвела блеском молодости. Она еще не утратила красоты, которая увлекла сердце Аркадия в тот далекий день, когда молодой Император увидел ее портрет на восковой дощечке, намеренно подброшенной Евтропием, первым министром императора, в его комнате, но в Евдоксии произошли многие другие перемены. Дочь Франка Бауто не была уже той скромной и сдержанной сиротой, которую Евтропий отыскал в глухом уголке Константинополя как клад, сокрытый ото всех взоров, и которую ему пришлось оторвать от важных философских уроков Пансофия, ее учителя, чтобы возвести на императорский престол. Не знавшая дотоле света сирота стала горда, смела, ненасытна в наслаждениях и роскоши; бедная молодая девушка стала женщиной, жадной к деньгам. Привычка повелевать двором, рабским и льстивым, развила в этом семени франков даже что-то грубое и дикое и, употребляя выражение одного современника, какую-то «варварскую лютость», которая вместе с кровью текла в ее жилах. Недовольство своим замужеством, или скорее – мужем, шло в ней рука об руку с ненасытным честолюбием.

Из обоих сыновей Феодосия, этого великого Государя, старший, Аркадий, был более честный и менее умный. Чуждый пороков и жестокости брата своего Гонория, он не имел его энергии, жизнь его протекала в каком-то болезненном полусне. Казалось, его организм был создан исключительно для подчинения царедворцам, министрам и жене, которые за него и думали и желали. В Аркадии, едва достигшем 30-летнего возраста, уже проявлялись признаки преждевременной дряхлости, – можно сказать, что, миновав зрелый возраст, он из одного детства непосредственно вступил в другое.

Два обстоятельства, однако же, выводили его из этого отупения или отрывали от невинных занятий, которыми он убивал время (он занимался каллиграфией). Первое – если затрагивалась честь императрицы, и второе – если грозила опасность разрыва с Церковью. Тогда он предавался ужасному гневу, как то было раз в его юности, когда он хотел убить своего учителя за то, что тот наказал его. За исключением подобных выходок, он жил замкнутым в самом себе и в полном равнодушии ко всему, что делалось в его доме и империи. При этом, легковерный и скрытный, он был вполне достойным питомцем евнухов.

С таким мужем, среди двора развращенного, Евдоксия, без руководителя, без опытности, вскоре уступила вкусу к наслаждениям, столь новым для нее, она окунулась в этот омут со всей пылкостью тех чувств, которые современники называли варварскими. Оттого сильно страдала ее слава, и только смерть Евтропия, быть может, вовремя остановила разоблачения, которые, наверное погубили бы ее. Ее любимцем в это время был некто князь Иоанн, доверенное лицо Аркадия в управлении государственными делами и, по всей вероятности, тайный министр, руками которого императрица управляла и Государем, и империей. Их связь продолжалась несколько лет и столь явно, что когда в 401 году Евдоксия родила четвертого сына, впоследствии Феодосия II, то народная ненависть приветствовала юного царевича титулом «сына князя Иоанна», и отголоски этой позорной молвы сохранились в истории.

Не заботясь в этом случае о самом Императоре, народ был возбужден бесчестьем, нанесенным дому Феодосия, и не раз во время мятежей, потрясавших Константинополь, требовал головы князя Иоанна. Одним из требований Гаинаса во время его известного восстания в 399 году, доведшего императорский город до края погибели, была выдача трех царедворцев, в числе которых находился и этот любимец Евдоксии. Император, недолго думая, выдал его. Никто не сомневался в том, что это была выдача на смерть, но Гаинас удовольствовался одной из тех ужасных «шуток» над пленником, какие в веселую минуту дозволяли себе с римлянами предводители варваров. Повелев князю Иоанну явиться в свою палатку, где находился в должности палача солдат, вооруженный мечом, а в нескольких шагах от него плаха, грозным голосом приказал он пленнику приготовиться к смерти. Тот, безмолвно опустившись на колени, положил голову на плаху. По данному знаку, согласно заранее полученному приказу, солдат с усилием опустил руку, как бы для того, чтобы одним ударом отрубить голову, но, коснувшись шеи пленника, он нанес ему лезвием меча лишь легкую царапину. После этого Иоанн, ни жив, ни мертв, был выпровожен из палатки и сослан в дальний край Фракии.

После смерти Гаинаса любимец императрицы возвратил свое место при дворе, снова злоупотреблял слепотой Аркадия, снова возбудил народный гнев. Во время мятежа, поднятого жителями и войсками, напали на его дом, чтобы убить его. Предупрежденный об этом вовремя, он бежал и скрылся в чужом доме. Враги Иоанна Златоуста утверждали, что святитель, знавший место его убежища, указал его солдатам. Но слух этот был клеветой, потому что князь Иоанн ускользнул и в этот раз. Слух достиг ушей императрицы и, не проверенный ею, как можно легко себе вообразить, оставил в ее сердце неугасимую жажду мести.

С ослеплением Аркадия могло сравниться разве только необузданное честолюбие его жены. Пользуясь безграничной властью в государственных делах, Евдоксия хотела признания этой власти. 9 января 400 года она заставила облечь себя титулом Августы вместо прежнего: nobilissima . Но и этого ей казалось мало: она пожелала, чтобы ее статуя была выставлена на всем Востоке, по образу статуй императоров, для воздаяния ей почестей со стороны народов, и она повелела возить ее из провинции в провинцию с пышностью и знаками самодержавия. В римском мире было укоренено предубеждение против власти женщин. Значение их и почести, им воздаваемые, признавались здесь лишь постольку, поскольку они проистекали от Цезаря или священного избранника, и выражались в законных формах, но отнюдь не признавались принадлежащими им лично. Августа, супруга Императора, считалась лишь отражением самого Императора и не могла относить к себе лично ничего в знаках власти и почестях, которые ей воздавались. Нововведение Евдоксии встревожило всех, кто носил имя римлян. В нем видели намерение царствовать по образцу варварских цариц Востока – Никотрисы или Семираиды – и поднялись со всех сторон сильные выражения неудовольствия. Особенно громко раздавались они в западных владениях, нравы в которых с большей силой противились женской власти, так что Гонорий счел долгом выразить брату свое неудовольствие, равно как и уведомить его о полном единодушии с ним сената города Рима и Италии. Евдоксия упорствовала, и Аркадий для нее пренебрег всем.

Жажда к наслаждениям в Евдоксии соединялась с жаждой к золоту. Историки изображают ее ненасытной в страсти стяжания, обиравшей беззащитных, давлеющей на фискальных чиновников, дабы получать часть конфискаций, и возбуждавшей уголовные процессы для увеличения своей доли. Если ей нравился какой-нибудь дом или участок земли, те немедленно переходили в ее руки: так ловки и беспощадны были исполнители ее воли. Много было толков о винограднике, отобранном ею у одной бедной вдовы, потому что ей понравился ее виноград. Вот как изменилась дочь Франка Бауто при этом дворе, безнравственном и несправедливом. Но не один только суд истории обличает ее бесстыдные хищения: Евдоксия еще при жизни встретилась лицом к лицу с Иоанном Златоустом, и так же, как прежде раскрыт был его обличениями позор ее любовных похождений, так и на этот раз виноградник вдовицы стал столь же знаменит в Константинополе, как Навуфеев в Израиле. Легко понять, сколько бедствий и разорений во всех концах империи причиняла беззаконность, производимая подобными примерами.

Как бы ни была безусловна после смерти Евтропия власть Евдоксии над мужем, еще оставалось в его сердце место другому чувству – страху перед архиепископом. Аркадий, человек искренне набожный, страшился более всего раздора с Церковью, да и характер Иоанна Златоуста внушал ему почтение. Он видел его приходившим только в случаях важных и часто угрожающих, во всеоружии церковных запрещений, угроз и почти анафемы, с какими-либо требованиями в пользу Церкви, или народа, или же против разврата и несправедливостей двора – и всякий раз Аркадий уступал ему. Сверх того, все знали, что Иоанн Златоуст был заступником народа во время городских смут и, можно сказать, его кумиром. При меньшей горячности нрава и меньшей настойчивости этот человек мог бы быть владыкой Императора, или, по крайней мере, он поколебал бы в его глазах значение императрицы. Она скоро поняла это и с инстинктом властолюбивой женщины немедленно стала изыскивать средство уронить его в глазах других как человека, чтобы вернее напасть на него как на священнослужителя. Пользуясь отсутствием Златоуста, который был редким гостем при дворе и который давал немало поводов к нареканиям резкостью своего нрава и своеобразным поведением и привычками, она ежедневно нападала на него перед Императором, поочередно пуская в ход то насмешку, то поношение, то клевету. Эти гнусные приемы не оставались без влияния на слабый дух, независимость которого состояла исключительно в перемене носимого ига. Пример государыни был законом для царедворцев. Всякий, желавший ей понравиться, удостоиться ее расположения, получить от нее милость, должен был вторить ее ненависти и насмешкам относительно архиепископа Иоанна. Словом, в императорском дворце образовался союз против архиепископа, и центром его была императрица.

За императрицей передовой ряд этого дьявольского союза составляли три женщины, ее задушевные приятельницы, которым история должна оказать печальную честь, отводя место на своих страницах: они заслужили его своими злодеяниями. Эти женщины были Марса, Кастриция и Евграфия. Кроме испорченности, они имели еще много общего. Все три были вдовы. Будучи в юности прелестницами, упорно желали оставаться ими всегда. Наконец, все три получили несметные наследства, которые увеличивали непрестанно хищениями под покровительством государыни. Одни имена их наводили ужас на семейства.

Душой этой зловредной триады была Марса, общественное положение и связи которой придавали большой вес всему, что касалось светской жизни. Отдаленное родство, вероятно по матери Евдоксии, соединяло ее с императрицей. Марса в юности сделала блестящую партию, выйдя замуж за важного Феодосиева полководца, Промота, которого впоследствии префект претории Руфин предал варварам в одной командировке в отмщение за обиду. Всегда слабый в отношении Руфина, Феодосий оплакал своего полководца, не наказав префекта, но, как бы в вознаграждение семейству Промота, он принял в свое семейство его сыновей-сирот, которые получили в императорском дворце одинаковое с царевичами воспитание. Такая почесть воспламенила честолюбие матери, и, когда неожиданное замужество возвело ее родственницу на высоту престола, она сделалась при дворе значительной личностью. Марса проводила весело свое вдовство между любовными похождениями и ролью как бы второй императрицы, выставляя на вид свою значимость, благодетельствуя одним и преследуя других, продавая места за наличные деньги, заменяя удовольствия происками, когда удовольствия ей надоедали. Разгневанный таким позорным поведением, Златоуст не щадил ее ни в прямом осуждении, ни в укорительных намеках, и Марса таила на него злобу – она усердно готовила его погибель.

Другая, Кастриция, была подобием Марсы, но не отличалась ничем особенным, по крайней мере, историки говорят о ней только как о влиятельной женщине, весьма жадной к деньгам, большой интриганке, очень развращенной. Покойный муж ее был бывший консул Сатурнин. Третья из этих женщин, Евграфия, обозначена в истории чертами более резкими, и ее имя связано с гонениями на Златоуста. Неизвестно, кто был прежде ее мужем, но она была вдова и имела обширные связи в свете. Она была могущественна в происках, имела чрезвычайно большое богатство, нечисто нажитое, которое употребляла на злые дела. Архиепископ нанес Евграфии одно из тех оскорблений, которые женщинами не прощаются. Будучи уже немолодых лет, принужденная уловками нарядов возвращать себе утраченную красоту и привлекать толпу поклонников, со временем, правда, значительно убывавшую, она оскорбляла христианское общество этой выставкой своей поддельной молодости. Ее видели в публике и даже в церкви не иначе, как набеленной и нарумяненной, с глазами, подведенными сурьмой, подобно египетскому идолу.

Эти престарелые кокетки были для архиепископа предметом истинного отвращения. Он преследовал их в церкви, где угрожал им отлучением и запрещением входа в священное место, если они не раздадут бедным денег, которые тратили на свое обезображивание. «Предупреждаю вас, – говорил он им в одной из своих проповедей, – и я это делаю не в виде простого увещания, но как мое вам повеление: предупреждаю вас, что, если вы не исправитесь, я изгоню вас отсюда, затем, если я услышу, что, изгнанные из моей церкви, вы найдете убежище у еретиков, я отступлюсь от вас, и тех, кто будет меня за это осуждать, прошу не защищать меня перед судилищем Бога, когда я предстану пред Ним».

Он преследовал таких женщин и в самих домах их. «Следуя наставлению апостола Павла, – рассказывает Палладий, биограф святителя, его близкий друг и товарищ в гонениях, – Златоуст входил в частные жилища учить честной жизни женщин, которые в том нуждались, в особенности же тех, которые, будучи старыми, делали все, чтобы казаться молодыми». Тогда у константинопольских дам была мода зачесывать наперед волосы, завитые в букли и закрывать ими лоб от одного виска до другого. От низших слоев общества, потому что это была обычная прическа публичных женщин, эта мода перешла и к классам высшим: ее переняли молодые матроны, и первая из них – Евграфия, как знак своей неизменной юности. Эта прическа, оставлявшая волосы открытыми, оскорбляла христианское чувство приличия, как оно понималось на Востоке, в особенности у вдов и пожилых женщин, которым обычай предписывал носить платы или покрывала. Появление Евграфии в этом наряде вывело Златоуста из терпения. «Для чего, – сказал он ей, – ты стараешься свое тело помолодеть, когда это для него невозможно? Ты опускаешь свои волосы на лоб по образцу блудницы, дабы обмануть видящих тебя, поверь, ты этим только более выдаешь свои морщины». И он повторял ей одни и те же речи всякий раз, как встречал ее так причесанной. Такие увещевания, конечно, не очень-то нравились кокеткам, подобным Евграфии.

Одно особенное обстоятельство придавало словам Златоуста исключительный характер, когда он проповедовал в церквах Константинополя против роскоши и разврата придворных женщин. В восточных базиликах мужчины и женщины помещались раздельно: первые занимали нижний ярус, места же для прихожанок находились на верхних хорах, поднимавшихся по обеим сторонам сводов нефов, – там-то присутствовали они при литургии, равно как и при чтении Священного Писания и при общих молебнах после обедни, На конце нефа, на ступенях клироса, перед Царскими вратами и завесами, закрывавшими алтарь, возвышалась кафедра, обыкновенно из дорогого мрамора, украшенная изваяниями и драгоценными камениями, на нее всходили с клироса двумя лестницами, примыкавшими к бокам ее. С солеи совершалось чтецами и дьяконами чтение Апостола, Евангелия и произносились поучения, туда же всходил священнодействующий пресвитер для произнесения особенных молитв или для каких-либо сообщений православным. Епископ обыкновенно читал проповеди с кафедры или у Царских врат. Златоуст, имевший голос слабый, будучи всегда осаждаем жаждавшей его слышать толпой, велел перенести свое епископское место на амвон, откуда голос его свободнее достигал во все части базилики. Оттуда его взору открывались женские галереи, и когда слово его касалось непристойных нарядов, он как раз имел перед собой именно тех, кто носил их. Евграфия и приятельницы Августы занимали в этих галереях почетные места, понятно, что малейший взгляд, малейшее движение проповедника давали его нравственным поучениям прямое применение, которое тут же подмечалось слушателями. Современники делали упрек Златоусту, и история повторила его, за вызывающие намеки, и этот упрек отчасти зависел от того места, где он проповедовал.

Итак, Евграфией овладело страстное желание мести. И вот, имея в городе могущественное влияние благодаря своим несметным богатствам и пользуясь поддержкой императрицы, которой угождала, она образовала страшный союз против архиепископа. Ее дом стал сборным местом всех врагов Златоуста, каждого, кто мог предоставить средства для его поражения, она привлекла туда – и мирян и духовенство, придворных чиновников, царедворцев, монахов. Всякий недовольный клирик (а таких было немало, потому что строгость архиепископа была вовсе не по вкусу его клиру), всякий отрешенный от должности священник, всякий расстриженный за проступки дьякон, всякая отставленная за распутство или суетность дьяконисса, – все они прибегали тотчас к Евграфии, чтобы приумножить своими сплетнями этот склад клеветы и злословия. Особенной наглостью своих нападений здесь обращали на себя внимание два дьякона: один – уличенный прелюбодей и за то удаленный от должности, другой – отставленный за убийство: он забил до смерти своего слугу-ребенка. В таком-то сборище ковались козни против архиепископа, слагались злые шутки и вероломная ложь. Этот враждебный трибунал не щадил ничего; ни одежды Златоуста, ни его худобы, ни малого роста, ни привычек. Его обвиняли в ограблении церкви, в том, что он оставался наедине с женщинами, удаляя свидетелей, что предавался по ночам «циклопическим оргиям», обвиняли его в насилиях, святотатстве и т.п. Эта гнусная клевета, будучи искусно распространяемой, послужила предметом обвинения его перед Собором. Что же это были за ночные пиршества, которые носили это странное имя «циклопических оргий» и которые наделали столько шума при суде над святителем Иоанном?

Юный Златоуст, едва сойдя со школьной скамьи, был охвачен неудержимым стремлением к пустынножительству. Удалившись в пещеру горы Казийской, близ Антиохии, он вел там самую суровую и отшельническую жизнь, простаивая на ногах ночи, дабы победить дремоту, постясь до полного изнеможения. Эта суровая жизнь в сырой пещере подорвала его здоровье, он приобрел род паралича нижней половины тела и расстроил пищеварение. Его желудок не переносил ничего, кроме некоторых видов еды, притом в самом небольшом количестве, и, вступив в городскую жизнь, Златоуст должен был отказаться от общественной жизни и от общественных обычаев. Если присоединить к этим немощам его настроение, располагавшее к одиночеству, то легко понять, отчего по прибытии в Константинополь он сделался предметом удивления для суетного клира и развратного общества, проводившего значительную часть дня за столом, общества, в котором считалось признаком лучшего тона с утра быть пьяным. Предместник святителя Иоанна, Нектарий, бывший прежде префектом города, вел жизнь человека светского, не переставая при этом быть добрым епископом и уважаемым священнослужителем. Златоуст с самого же начала объявил, что не будет ни у кого обедать и не будет звать никого к себе, он воздерживался даже принимать приглашения Императора. Одни увидели в этой иноческой воздержанности косвенное осуждение своих обычаев, и в особенности этим обиделся клир, другие же, напротив, увидели в этом знак неумеренности самого архипастыря. Предполагали, что он запирался по вечерам для того, чтобы предаваться роскошным и бесконечным пиршествам, «циклопическим оргиям», как выражались его враги. А между тем, если бы кто-нибудь проник в его уединение, то мог бы найти его нередко в поздний час вечера принимающим натощак немного овощей, которые для него заказывала почти насильно дьяконисса Олимпиада. Это нисколько не мешало клевете делать свое дело, и друзьям его стоило немалого труда оправдывать его в этом добровольном затворничестве.

Лишь только сообщали Евграфии какую-нибудь нелепую басню, оскорбительную напраслину или же она узнавала их сама где-нибудь на стороне, как тотчас же бежала развлечь ими императрицу. Аркадий при этом выходил на несколько минут из своего отупения, смеялся или гневался на епископа, который внушал ему трепет. Ложь распускалась по городу, где враги Златоуста имели для того под рукой готовую силу: то были так называемые нищенствующие монахи, шнырявшие по всем закоулкам Константинополя, странно одетые, с длинными космами, висевшими у них, как у философов кинической школы, на которых они походили более, нежели на христианских иноков. Златоуст, уважавший монашескую жизнь, благоговевший перед ней и стремившийся осуществить ее даже в своем епископском дворце, желал видеть ее строгой, трудолюбивой и ненавидел этих шарлатанов, которые за несколько оболов забавляли площадную чернь, примешивая непристойные шутки к церковным молитвам. Он хотел упразднить в своем городе эти монастыри с шатающимися монахами или принудить их к сидячей жизни и к занятию ремеслами, но они ускользали от строгих мер епископа, злоупотребления продолжались, несмотря на все его усилия. Конечно, они не щадили его в своих насмешках. Один из их настоятелей, Исаак, стал настоящим пугалом для прежних епископов из-за сатир, которыми он преследовал их перед народом. Он составил себе ужасную славу поношениями нового архиепископа и, оставив презренную уличную сцену для сферы более высокой, явился неумолимым обвинителем его на Соборах.

Таков был лагерь, где замышлялось свержение Златоуста, а быть может, и смерть его, лагерь, сумевший найти соумышленников в высшем обществе Константинополя и в клире под покровительством императрицы. Союзники же архиепископа были совсем в другом месте.

II

Святителю Иоанну Златоусту в это время было 53 года, и едва истекал третий год его епископства. Возведенный на первую кафедру христианского Востока волей Императора и его министра, вопреки оппозиции православного клира и проискам значительных провинциальных епископов, он с первых же дней встретился с сильными затруднениями, и, к несчастью, ничего не было сделано для того, чтобы облегчить ему эти первые шаги. В объяснение епископской жизни такого человека, жизни, столь краткой и преисполненной страданиями, сказать, что святые всегда бывают, гонимы в мире и что Бог попускает это для испытания праведных, – значило бы сказать только общие места, которые не отрицаются и не подтверждаются историей, как выходящие из ее сферы, притом, пришлось бы заодно объяснять и то, как праведники навлекают сами на себя те испытания, которым подвергает их мир. Если Церковь имеет полное право чтить Иоанна Златоуста среди своих святых мучеников, потому что он был гоним более, нежели кто-нибудь, слава, по всей справедливости, считает его в числе своих знаменитейших сынов, потому что он был удивительным проповедником, то история «ищет» прежде всего, человека.

В тот день, когда евнух Евтропий с самым похвальным намерением вырвал красноречивого антиохийского священника из его скромной жизни, чтобы поставить его епископом второго Рима, он сделал ошибку, в которой вскоре убедился личным опытом. Перед лицом двора развратного и пышного, который занимался церковными делами между наслаждениями, он поставил непреклоннеишего из иноков, перед лицом клира до крайности суетного – отшельника, благоговевшего перед одной лишь пустынью, перед лицом общества, гордого своим богатством и роскошью, – человека, которому богатство внушало ужас и который до последней крайности отличался простотой жизни. Едва новый избранник облекся саном, как тотчас же началась его борьба с теми, во главе которых он был поставлен. Уединение, им покинутое, совсем не приготовило его к осторожности с людьми, и всякая уступка вопреки безусловному благу ему казалась нарушением долга и почти преступлением. Верный идеалу святости, им самому себе начертанному, он требовал его осуществления и от других, внося в действия высшего авторитета обычную черту всех отшельников, брошенных обстоятельствами в суету света: был строг, неуступчив при всяком противодействии и убежден, что вражда, которую он возбуждал, была обращена не против него лично, но против Бога. Его поклонники не могли не видеть, что он был строг, настойчив, и все же они почитали его – столько было в нем добродетели под этой строгостью. Они называли его святым – и это было справедливо, а враги называли его гневливым, высокомерным, горячим – и не без основания, с их точки зрения. То, что провинциальный священник был возведен на архиепископский престол всего Востока, рядом с престолом Цезаря, Златоуст воспринимал как предназначение Промысла Божия – для того, чтобы произвести всеобщую перемену. Вспоенный книгами Ветхого Завета, усвоив суровый и непреклонный его дух, он принял перед сильными своего времени положение Нафана перед Давидом, Илии перед Иезавелью, Исаии перед жрецами Ваала, но жрецы Ваала были многочисленны, они-то и положили начало его низвержению. В борьбе со всем миром зараз он имел успех, грустно сказать это, лишь в борьбе с тем, кому был обязан своим возвышением. К тому же, преобразование Константинопольской церкви не было легким, и современник святителя Палладий, оставивший нам в форме диалога житие Иоанна Златоуста, написанное для его оправдания, посвящает нас в этот тяжелый подвиг, близким свидетелем которого он был. В перечислении пороков клира, с которыми нужно было вступить в борьбу, прежде всего другого – иначе была бы нарушена первая обязанность епископа – Палладий отмечает три, которые сами по себе уже могли бы повлечь разрушение Церкви: распутство, обжорство и корысть, эту истинную «метрополию всяческих зол», потому что она их порождает и питает.

Упрек, сделанный Палладием византийскому клиру в распутстве, преимущественно относился к испорченности нравов в среде сестер Агапит (Адареˆае – лат.). Это зло довольно позднее укоренилось и распространилось всюду, подобно плевелам, с такой силой, что заразило все христианство, как на Западе, так и на Востоке, и грозило проникнуть в церковные установления.

Напрасно отцы Церкви восставали против этого зла, и Соборы налагали на него анафему, сами гражданские законы строго преследовали это сожительство клириков и девиц, столь же губительное для дисциплины, как и позорное, для религии – зло противилось всем усилиям и, казалось, размножало свои корни даже под ударами церковного отлучения. Сословие клириков, зараженное этим злом, образовало сильный оплот, о который разбились усилия не одного епископа и не одного отца Церкви: живое свидетельство этого представлял Блаженный Иероним, изгнанный из Рима за то, что боролся с ним. То был уже не первый опыт для Златоуста в этой опасной борьбе. Еще, будучи дьяконом в Антиохии, он написал два рассуждения, получившие известность: одно, обращенное к клирикам, другое – к девам, погрязшим в этом ложном братстве. Когда же, став епископом, он увидел в Церкви, порученной ему Богом, ту же язву, еще более глубокую и зараженную, он, согласно бесхитростной метафоре его биографа, «вооружился бритвой» и принялся резать ею без всякой жалости и опасения.

Беспощадный врач, святитель сначала частным образом каждого, о ком слышал, призывал увидеть, что тот предается подобной жизни; одних прогонял, другим делал грозные внушения, потом возобновлял свои увещания и осуждения открыто. «Уж если выбирать из двух зол, – говорил он им, – то я предпочитаю таким клирикам, как вы, сводней открытого разврата. Эти несчастные лишены врачевания, оно им вовсе неизвестно, и пагубное ремесло осуждает их на гибель, но вы, вы пребываете у самого источника душевного здравия, а между тем не только живете в мерзости разврата, но и посеваете его среди добрых». Он говорил также, что даже блудницы менее преступны в его глазах, нежели эти ложные сестры, которые именем девства прикрывали разврат свой. Таковы были энергичные речи, которыми, по словам Палладия, он пытался пристыдить клир, дабы возвратить его к честной жизни. Его сочинения дают более полное понятие о том, каковы были эти увещания, столь целительные для нравов того времени и столь любопытные для истории. Златоуст обнажает все ничтожество священнослужителя и падение женщины в узах подобного разврата, которое влекло за собой и должную кару. Со всей смелостью, которая оправдывается целью написания этих картин, он вводит читателя в самый домашний угол, где сожительствовал клирик со своей сестрой Агапитой, и поочередно разбирает два предложения: первое – если сожительница бедна, и второе – если она богата.

«Войдем, – говорит он, – в их жилище, и предположим сначала, что сестра бедна. Если она бедна, то ей предстоит необходимость работать собственными руками. Священник тут же подле нее, у них общая комната, общая утварь. Скажите же мне, какое зрелище представит вам жилище человека, своим саном предназначенного к уединенному созерцанию? Женские юбки, пояса, головные повязки висят на стене; в комнате челнок, прялка, веретено, ткацкий станок, корзины, по всем углам запасы шерсти и льна с бердами и чесалками – вот убранство, украшение жилища священника! Служанки или соседки прибегают туда поработать или поболтать с хозяйкой. Раздается хохот; священник принимает участие в их веселости, в их сплетнях, рассуждает о шерсти, веретене и пряже, словом, становится бабой, живя с бабами. И когда кумушки заводят ссоры или слуга оказывает недостаточно уважения хозяйке, священник прибегает их разнимать! О! Как такая жизнь соответствует делам спасения!..

Предположим теперь, что духовная сестра богата. Тогда будет и иная обстановка у священника, новое зрелище в его жилище, новая беда. Если сестра богата, нужно, чтобы ни в чем не было у нее недостатка, потому что матроны изящного и утонченного света менее требовательны в удобствах, нежели эти сестры, – и обо всем должен предупредительно позаботиться священник. И как он хлопочет, чтобы угодить ей! Вот он бежит к серебрянику узнать, готова ли посуда или зеркало, будет ли вовремя доставлена амфора для вина или бутылка для масла. От серебряника он идет к парфюмеру, а этого рода девы страстно любят всякие притирания: они им нужны постоянно – новые и дорогие. Священник объясняет продавцу, какие именно любит его госпожа. От парфюмера – к продавцу тканей, фабриканту полотен или ковров. Священник ходит, возвращается, торгуется, спорит, пускается на всякие хитрости, которые свойственны покупателю. Такое же посещение башмачника – и вот день священнослужителя проходит в беготне из лавки в лавку, душа священника далека от церкви – она на торжище!

Но вот открывается церковь. Сколько новых осквернений и нового срама здесь нас ожидает! Священник толчется у дверей в ожидании своей дамы, и когда она является, он идет впереди ее, словно ее евнух или слуга, прочищает ей дорогу сквозь толпу и по пути вызывает общие улыбки. Случается, что вместо того, чтоб краснеть от этого, он этим кичится. Когда приближается страшная минута Таинства, священник обращает голову к присутствующей тут госпоже, он переговаривается с ней взглядом, и это все происходит перед очами Бога и верных! Наконец, женщины эти имеют страсть во все вмешиваться, решают церковные вопросы и повсюду сеют раздоры. Сколько добрых дел, сколько святых вдохновений благодаря им погублено! Кто-нибудь взглянет на них, и тотчас чело священника хмурится, злоба закрадывается в его сердце. О, прошу вас, братья, умоляю на коленях, пробудимся от этого постыдного опьянения, придем в себя: ведь мы священнослужители! Сознаем ту высокую честь, которую Бог оказал нам, соделав нас исполнителями Его воли.

Апостол Павел говорил: «Не будьте рабами человеков», я скажу вам: «Перестанем быть рабами женщин, которые влекут вас с собой к погибели». Христу угодно, чтобы рать Его состояла из воинов доблестных, борцов крепких, не падающих в борьбе – и Он одарил нас духовным оружием не для того, чтобы мы жили в услужении у презренных женщин среди веретен и шерсти. Нет, наше назначение вместе с небесными властями воевать против невидимых сил, осаждающих нас, отражать воинства адских духов. Для этой борьбы Господь препоясал наши груди броней справедливости, наши чресла – поясом правды, наши головы помазал бальзамом спасения, ноги наши обул сандалиями апостолов и сказал нам: грядите, научите все языки»...

Слышите ли вы глас трубы? Враг подступает к нашему городу, и труба зовет защитников к пролому стены. Все прибегают на зов его, за исключением воина, скрывшегося в доме своем и положившего меч свой на пол, чтобы сесть у ног женщины. Неужели вы это потерпите? Неужели не выломаете вы его двери, чтобы пронзить его мечом вашим? Вот что испытываю я, смотря на вас. Должно спешить, ибо сообщество женщины изнеживает. Самый горделивый и свирепый лев, когда остригут его гриву, вырвут зубы, обрежут когти – не более как существо постыдное и смешное, ребенок может водить его, и на его долю остаются одни бессильные рычания. Священник, облеченный духовными силами, живя с женщинами, становится сам женщиной.

Что же будет, если священник предастся любви такой девы, которая день и ночь перед его глазами, день и ночь подле него, если он чувствует ревность, если он страждет страстью, осуждаемой его долгом? А что произойдет, если в нем долг уступит страсти?» – святитель не останавливается в своих картинах ни перед какими предложениями. Следуя его собственному выражению, он разрывает все завесы, снимает все преграды, он вводит даже повивальную бабку в этот дом священника и девы.

Таков был вообще характер поучений Златоуста, его богатое воображение умело дать плоть и кровь самым суровым наставлениям, он ярко высвечивал порок, вполне обнажая его, дабы представить его отвратительным и достойным посмеяния.

Другой язвой, разъедавшей константинопольский клир, было чревоугодие, сластолюбие, страсть к пиршествам; словом, как колоритно выражается латинский язык, ди1а – обжорство. Священники и дьяконы вели в этом роскошном и жадном к наслаждениям городе жизнь самую изнеженную и пышную, по большей части они походили на того римского церковника, упоминаемого Блаженным Иеронимом, который, будучи рожден в крестьянской семье и вскормлен в своей деревне простой кашей и просом, надев рясу, получил талант узнавать по вкусу сорт поданной к столу сои, отличать колхидского фазана от египетского, рыбу из Британского моря от каспийской. Неумеренные издержки, которых требует обжорство, были причиной третьего бича – жадности, потому что трудности в содержании собственного стола побуждали священника или дьякона для удовлетворения этих чувственных привычек посещать дома знати. Златоуст изображает, как переходили они из одного богатого дома в другой в поисках обедов, роняя достоинство своего духовного сана низким угодничеством. В порыве священного гнева он уподоблял их блюдолизам и плутам из комедии, приводя им в пример собственную суровую воздержанность. Они же отвечали ему клеветой, придумав свои «циклопические оргии».

Воровство было четвертой и самой смертельной язвой развратного клира. Когда законных доходов недоставало для потребностей клириков и их духовного сожительства, то, обыкновенно, они запускали руку в церковное имущество, которым злоупотребляли и которое грабили друг перед другом наперебой. Церковники и даже епископы привыкли считать церковное имущество своей собственностью. История Соборов преисполнена важных обвинений в этом отношении. За обманным пользованием церковным достоянием следуют другие присвоения: оттягивание у семейств их наследств, наконец, похищение сборов, доверенных священникам в пользу бедных. Последнее из этих преступлений было особенно непростительным в глазах Иоанна Златоуста, он смотрел на него, как на святотатство, покушение против самого Бога, потому что обкрадывать бедных, по его словам, значит обкрадывать Иисуса Христа. Блаженный Иероним, описывая то же зло в клире римском, воскликнул красноречиво: «Законы правоверных императоров сделали для нас невозможным получать пожертвования и наследства. Жрецы идолов, проститутки, конюхи цирка их получать могут. Мы же, христианские священнослужители, лишены этой возможности. Я не жалуюсь на то, но я краснею, потому что мы того заслужили». Златоуст пошел далее: он советовал богатым самим раздавать милостыню, минуя руки духовенства, и громко осуждал богатую дьякониссу Олимпиаду, его «дорогую госпожу и почтенную дщерь», когда она щедро рассыпала свои несчетные богатства в руки церковников и епископов. Этот мужественный поступок чуть не возбудил целую бурю в духовных сферах, даже среди их сановников, а так как это коснулось корня всех зол, «метрополии пороков», по выражению Палладия, то всяческое зло соединилось для отмщения. Мщение было настолько жестоко, насколько неожиданно, и – кто бы мог думать? – этого сурового человека, столь красноречивого проповедника бескорыстия и бедности, обвинили самого в скупости и хищничестве!

Что касается вопроса наследования архиепископского престола в пользу блестящих сановников, каким был, например, Нектарий и которые внесли сюда привычки и роскошь градоначальников, то Златоуст видел делом своей чести уничтожение с самого же начала всей этой пышности. Не было видно более на нем ни шелка, ни золотой парчи, не было видно багряниц на его свите: самые простые ткани на свите и род монашеского одеяния на самом архиепископе – вот неожиданная новость, которая поразила весь Константинополь. И тут же раздались крики о скаредной скупости Златоуста, о том, что если он и запрещал щедрость своей духовной дочери Олимпиаде в отношении других, то это лишь для того, чтобы самому пользоваться ею. А он хотел придать украшениям церквей ту же простоту, какой отличалась одежда и его собственная, и его причта. Он приказал продать шелковые и золотые украшения, покрывавшие по его прибытии алтари церквей, пурпуровую обивку, богатые церковные одеяния. Отделка из великолепного мрамора и цельные колонны, приготовленные Нектарием для церкви св. Анастасии, лежавшие на земле в ожидании архитектора, были также проданы с аукциона. Не осталось ничего, не исключая и весьма ценных сосудов, – он желал сохранить вещи лишь самые простые. Наконец, он продал и небольшую земельную собственность, сохранение которой в церковном имуществе ему казалось затруднительным и убыточным. Рука об руку с переменами материальными в Церкви шли перемены в личном составе епископского дворца. Златоуст отстранил эконома, объясняя, что эти люди умеют только воровать и что, будучи священниками, они посвящают кухонным счетам время, нужное для дела Божия. О столе его заботилась Олимпиада, никаких официальных приемов в его доме не было, И все-то это послужило пунктами обвинения его в сребролюбии и хищничестве:

«Куда дел он церковные деньги, вырученные за святые чаши, ткани, ковры и украшения, за все предметы, изъятые им из обращения? Он, который проповедовал бедность пустынножительства, кормится из рук Олимпиады, изгнал из своего епископского дома не только обстановку, нужную для приличной жизни епископа, но даже самое гостеприимство, которое есть его неоспоримая обязанность в отношении к своим сослуживцам и пастве, – куда употребляет он всю эту экономию? Он, конечно, скрыл ее в каком-нибудь углу своего дома, где копит мало-помалу несметные сокровища...» Эти обвинения стоят впереди других в процессе, который затеял против него клир перед двумя Соборами. Доносы даже от его священников, имевшие личину правдоподобия, доходили до дворца и до тайных сборищ его врагов.

Вскоре очень хорошо узнали, и в особенности те, кто мог наблюдать архипастыря вблизи, что никто в мире не был так бескорыстен и прост, как он. Ни один епископ никогда не был благотворительнее Иоанна Златоуста, и никогда что-нибудь низкое не касалось его сердца. Выручку от тех продаж, которые вменяли ему в преступление, употреблял он не только на милостыню, в которой считал себя вправе никому не отдавать отчета, но и на благотворительные учреждения всего города. На свои епископские доходы он учредил в Константинополе больницу для горожан и еще одну – для приезжих.

И в проповедях, и в частных обращениях, и собственным примером он непрестанно побуждал благочестивых богачей учреждать благотворительные учреждения. Он желал, чтобы весь Константинополь был одним большим странноприимным домом, и чтобы каждый в своем доме имел комнату, предназначенную для странников и нищих. До нас дошла его проповедь, где он обращается к своей пастве со следующими трогательными словами: «Христос у дверей ваших, отворите Ему, вы обязаны Ему отдать лучшую комнату, а Он просит у вас только угла! Поместите Его, где хотите, в задних комнатах с вашими слугами, в сараях, конюшнях с вашими ослами и лошадьми, – но только примите Его».

Преобразование клира, чтобы быть полным, должно было коснуться и дьяконисс, составлявших часть клира: дело щекотливое, потому что эти женщины имели в Церкви некоторую силу. Златоуст исполнил этот долг с той своей обычной решительностью, которая подчас вредила лучшим его начинаниям. Большая часть дьяконисс жила очень суетно, стараясь, сколько возможно, соединить служение Богу и Ваалу, многие оскверняли святое место постыдным поведением. Собрав сведения о каждой из них, грозный судья призвал их для объявления приговора. Вначале он отрешил наиболее виновных, сказав им: «Я возвращаю вам свободу: вы хорошо сделаете, если вновь вступите в брак». Такое же наставление мы помним в словах Апостола Павла (1Кор. 7, 9): «Лучше женитися, нежели разжигатися». На тех же, которые еще заслуживали снисхождения, он наложил строгую епитимию и предписал им правила дисциплины вполне монастырские. Едва ли последние были ему более благодарны, нежели первые.

Таково было положение Иоанна Златоуста с первых же шагов его епископства и еще более ухудшилось, когда озлобление нашло опору в императрице, питая надежду на его низложение. Каково же было положение Златоуста в отношении населения и, в особенности, христианской паствы второго Рима, не заключавшей в себе, в противоположность пастве первого Рима, ни одной сколько-нибудь знатной семьи, которая не исповедовала бы религию императора? Что до язычников, то они с любопытством наблюдали зрелище этой возгоравшейся войны. Не очень-то расположенные к Евдоксии, но еще более недоброжелательные к архиепископу, строгий характер которого оскорблял их, они всегда были склонны принять сторону, ему враждебную, в делах, которые притом были им чужды, – и они исполнили это в своих отзывах о нем на страницах истории.

Златоуст, и то было основой его характера, всецело проникнутый евангельским милосердием, предавался невольным порывам чувства, возмущенного общественным неравенством. Он любил народ любовью истинного пастыря. Не порицая богатства, он, однако же, понимал его не иначе, как даваемое Богом средство заменять Его при распределении даруемых Им благ. Богач, нечувствительный к страданиям бедности, был в его глазах нечестивцем, святотатцем, обкрадывающим самого Бога, повинным в тщеславии своими усладами, в наглом чванстве имущего перед неимущим и в нарушении законов Божественных и человеческих. Он ставил тщеславие богатством на одну доску с жестокосердием и преследовал как то, так и другое своим язвительным словом. Биограф его называет это «погружением бритвы в сердца богачей, дабы вырезать из них нарыв гордости». Он непрестанно возвращался в своих проповедях к грозному вопросу о нищем и богаче, по крайней мере, о богаче немилосердном, который отказывает Лазарю в крохах со стола своего. Не одно ростовщичество было ему ненавистно: он метал проклятия и на те бесполезные траты, которые расточаются на празднествах, во дворцах, в театрах и свидетельствуют о голодании бедных. Со времен Спурия Кассия, громившего лихоимство патрициев перед римскими плебеями, и со времен Гракхов, провозгласивших аграрный закон, слух человеческий не поражался подобными речами. Одна из главных черт христиан состоит в покровительстве бедным и в увещевании богатых к милосердию – честь и слава той Церкви, которая это обратила в общее место своего проповедования. Проповеди же Иоанна Златоуста были более страстными и требовательными, нежели обычные предписания евангельского милосердия. По крайней мере, так судили о них его современники, и даже в наши дни многие из его проповедей изумляют нас своей смелостью.

Являя против высших классов общества строгость, порой безмерную, он, быть может, переступал пределы в выражении любви к классам низшим. Он не только любил народ, но любовался им; он предполагал в нем всяческие добродетели, какое-то особенное могущество. Когда землетрясение поколебало Константинополь до основания и потом вдруг прекратилось, Златоуст сказал в своей проповеди, что «грехи богатых навлекли это бедствие, возбудив гнев Божий, но молитвы бедных отвратили его». В другой раз он говорил: «Славу моего города составляет не то, что в нем есть Сенат, консулы и другие подобные учреждения, но то, что в нем есть народ верный». «Войдите в церковь, вы увидите там наше истинное величие – бедных, внимательных к слову Божию, стерегущих святое место от полуночи до утра, не изгоняемых отсюда ни сном, ни нуждами бедности». Он прибавлял о богатых: «Я желал бы знать, где теперь те, кто нас смущал недавно, потому что их присутствие в этом месте беспокоило и тревожило нас. Очень желал бы я знать, что они делают, и какое лучшее занятие могут избрать они, нежели прийти сюда, как пришли другие. Мне хорошо известно, что у них нет никакого занятия и что их отсутствие есть следствие их чванства и спеси. Скажите мне, прошу вас, какое имеете вы основание так величаться и думать, что вы очень нас обязываете, когда приходите сюда слушать истины, необходимые для нашего спасения? Для чего же показывать столько высокомерия? Не потому ли, что вы богаты и одеты в шелк? Но не должны ли вы рассудить, что эти ткани дело червей, которые спряли их, и изобретение варваров, которые их соткали? Не должны ли вы рассудить, что и блудницы, и бесчестные люди, преданные всяческим мерзостям, и воры, и самые грабители могил имеют так же, как и вы, шелковые одежды. Спуститесь же с блестящей высоты, куда вознесла вас надменность сердца, и подумайте о вашей низости, о ничтожестве природы вашей. При всей вашей гордости вы не более, как рабы, рабы грехов ваших. Вы походите на того, кто, будучи у себя дома ежедневно бит своими слугами, величался бы, прохаживаясь по площади, тем, что имеет толпу слуг и власть над своими согражданами. Желаю, чтобы власть ваша над ними была только от Бога и даже чтобы вы рассудительно признали некоторое равенство с подвластными вам».

Достаточно раскрыть сочинения Златоуста, чтобы видеть, с какой смелостью порой громил он, по поводу немилосердных богачей, это неравенство состояний, составляющее основу гражданского общества. Однажды с кафедры он рассказал следующий случай: «Город наш, – сказал он, – поразило однажды великое бездождие, посеянные семена не могли прозябнуть. Каждый молил Бога отвратить бедствие и рассеять общее горе, но зло продолжалось, и, согласно древнему пророчеству Моисея, медяные небеса оставались недвижимо распростертыми над головами нашими. Приближался голод, его предвидели, ожидали, а с ним угрожала и смерть самая жестокая. Милосердый Бог сжалился над городом – медяное небо внезапно растопилось, собрались тучи и вдруг отверзлись, и полился дождь столь обильный, что все сердца исполнились радостью. Опьяненные счастьем жители бросились на улицы, как избежавшие смерти. То был всеобщий праздник, восторг невыразимый. Среди этих ликований один только человек шел печальный, унылый и как бы угнетенный великим горем. То был один из богатейших жителей города, и когда его спросили, почему он один печален среди всеобщей радости, он не мог скрыть в глубине души причину своего горя, и подобно тому, как внутренняя болезнь вырывается наружу со всей силой, язва этого человека раскрылась перед всеми во всей своей мерзости. «Я накопил, – сказал он, – 10 тысяч мер пшеницы – и теперь не знаю, куда деваться мне с ней». Вот что было причиной его скорби! Скажите же мне, прошу вас: счастье этого богача состояло ли в том, что он мог держать такие речи, за которые достоин был быть побитым камнями как существо, более бесчеловеческое, нежели дикие звери, и как общественный враг? Что ты делаешь, несчастный? Ты скорбишь о том, что люди не погибли и что ты потерял случай собрать золото, которого алкал? Разве тебе не известны слова, некогда сказанные Соломоном: «Кто поднимает цену на хлеб, будет проклят народом»? Ты проходишь стогны града как враг плодов земных, как нечестивец, восставший против щедрот Бога для всех человеков, как слуга и раб мамона! Не следовало ли вырвать бы твой пагубный язык, задушить это сердце, порождающее столь гнусные мысли? О, вы видите: богатство не дозволяет человеку оставаться человеком, оно обращает его в зверя и дьявола, ибо, что может быть гнуснее богача, просящего у Бога голода для умножения своего богатства? Эта страсть к золоту извращает все его желания. Вместо того чтобы возрадоваться изобилию хлеба, он в самом этом изобилии находит причину скорби. Его огорчает само его богатство!..

При виде предводителя разбойников, убивающего на дорогах, ставящего прохожим западни, похищающего то, что находит на полях, скрывающего золото и серебро в пещерах и ямах, расхищающего стада, рабов, домашнюю утварь, назовете ли вы его счастливым, по причине богатств, им накопленных, или несчастным, по причине ожидающей его казни? Вот жребий богатых и скупых. Это воры, облагающие дороги, грабящие прохожих, собирающие на своих полях, как в пещерах и ямах, чужое имущество, ими накопленное. Разбойник не может избежать казни, ускользнуть от рук человеческих – богач не уйдет от десницы Божией. Богач будет ввергнут в геенну, Лазарь возляжет на лоно Авраамово. Священное Писание учит нас, что вор не только тот, кто похищает чужое имущество, но и тот, кто не раздает того, что имеет».

Вот изображение богача немилосердного; «Что может быть срамнее и бесстыднее, более похожего на пса, нежели лицо этого отверженца? Самый пес стыдлив более, нежели скупец, похищающий у всех имение. Можно ли представить себе что-нибудь постыднее этих рук, все загрязняющих, этих уст ненасытных? Лицо и глаза немилосердного богача нечеловеческие. В людях он не видит людей – в небе не видит неба, он не возводит своих взоров к Богу как к верховному владыке всего сущего, для него все заключается только в золоте и серебре. Если взор человека упадет на бедного, преданного скорби, сердце его смущается, слезы текут из глаз, в самом себе он ощущает видимую бедность, но, когда на бедняка взглянет такой богач, он от того становится только более жестоким, и его бесчеловечие возрастает. Человек не считает чужое имущество своим, он свое имущество считает чужим; он лишается себя ради нуждающегося. Богач не имеет ничего, если не обладает всем, ибо он не человек; самое лицо его свидетельствует о зверстве его природы. Но и самые звери менее безжалостны, их когти менее губительны. Когда медведь или волк насытятся, они прекращают погоню за добычей – богач никогда не насыщается. Бог одарил нас руками, дабы мы поддерживали ближнего при его падении, а не для того, чтобы мы подставляли ему западню и роняли его. Если таково употребление, которое мы делаем из рук, лучше бы у нас их не было вовсе или же нам отрезали бы их из сострадания. Вам жаль, когда вы видите зверя, терзающего овцу, когда же вы терзаете сами кого-либо из себе подобных, связанного с вами узами самой природы, то вы не видите в этом ничего недостойного, и еще хотите слыть за людей! Милосердие отличает человека, а жестокость – зверя. Человек помогает – зверь терзает, пасть скупого свирепее пасти зверя, потому что одно его слово приводит к смерти. Бедняк же, напротив, настолько же великодушен и доблестен, насколько богач труслив и жесток, в душе бедняка мир, взор его божественный, богач уже не земле предан аду.

Бедный, свободный от привязанностей, делающих из богача скорее раба, нежели господина, подобен льву, извергающему из ноздрей пламя. Нет ничего, чего не предпринял бы и не исполнил бы во благо Церкви он, воспитанный выше мирских забот. При крайних испытаниях и гонениях за Христа – что воспрепятствует ему исполнить свой долг верного христианина? Он презрел жизнь. Каких же лишений может он еще устрашиться? Богатства? – Но он ничего не имеет. Отечества? – Но вся земля – его отечество. Клиентов? Свиты? Наслаждений? – Он не знает ничего этого. Его дружество – с Небом, его воздыхания – о блаженстве иной жизни. Если нужно лишиться этого бренного существования, если нужно пролить кровь, о, пусть придет гонение! Он готов, и вот это-то и делает его могущественнее целых народов, всего человечества!

Дабы вы узнали, что эта речь моя нельстивая, я покажу вам, почему один только бедный свободен. Обратимся к истории. Вот гнусный Ирод. Сколько было в его время могущественных и богатых людей, а между тем, кто же осмелился противостоять ему? Кто препоясался мужеством, чтобы обличить этого презрителя нравственных законов, этого нарушителя велений Бога? Богач? – Нет! Бедный, неимущий, не имевший ни одра, ни стола, ни крова, где преклонить свою голову, Иоанн, сей славный гражданин пустыни, не скажу первый, но единственный, кто, приступив к тирану во дворце его, сказал ему: «Ты живешь в кровосмешении с этой женой, и Господь осуждает тебя моими устами». Прежде него великий Илия, все имущество которого заключалось в овечьей шкуре, один осмелился осудить Ахава, этого нечестивого и преступного царя. И что же, кроме бедности, может придать мужества в опасностях, святую решимость, делающую человека непобедимым перед злом, ибо, презрев настоящую жизнь, ставит ни во что саму смерть? Человек, в столь доблестном состоянии, ничего не имея и иметь не желая, может оказать Церкви более услуг, нежели богачи, вельможи и цари. Богачи и цари – ничто без своей земной власти, но и эта их власть ограничена. Для человека решительного, презирающего смерть, возможно, все полезное, необыкновенное, великое, чего бы он ни пожелал, а так как в его глазах золото уступает в цене крови, то человек, который так судит, несравненно благороднее и сильнее, нежели все богачи вместе».

Каждому было ясно значение подобных речей, понятны намеки, заключавшиеся в них. Иоанн, бичующий Ирода, Илия, произносящий приговор преступлениям Ахава и нечестию Иезавели, – это был сам Златоуст, и он дерзал на это, ибо был беден.

Легко себе представить действие на народные толпы подобных речей, исходящих из уст красноречивых. Когда архиепископ собирался проповедовать, особенно о таких предметах, в церкви становилось тесно от стечения слушателей, вокруг его кафедры была такая давка, что там можно было задохнуться. Это заставило перенести кафедру, как было сказано выше, с возвышения ниши на амвон, откуда голос его был слышен повсюду – с галереи до нефа. Многие нотарии и скорописцы записывали эти проповеди, нередко прерывавшиеся восторженными рукоплесканиями, а когда Иоанн отвергал эти светские знаки одобрения, обращавшие дом Божий в театр, то клики удваивались в гуще несметной толпы. Вне церкви толпа сопровождала его, принимала на себя его охрану и не раз держала стражу у его дверей, если считала его жизнь в опасности. Обращения Златоуста к народу, когда он хотел отблагодарить его за эту любовь, переполнены такими выражениями: «Я люблю вас так же, как вы меня любите. Что был бы я без вас? Вы мне заменяете отца, мать, братьев, детей, вы для меня всё на свете. Нет у меня ни радости, ни печали, которые не были бы и вашими, и когда один из вас погибает, погибаю и я». Впрочем, не только этот пламенеющий народ, опьяняемый его видом и трепещущий от его речи, стекался слушать его. В эту толпу вмешивались и просто любопытные, и шпионы, враги, спешившие разносить малейшие его намеки, ядовито перетолковывая их. Двор смотрел на него как на мятежника, и среди высшего константинопольского общества распространилось мнение, что архиепископ желал истребления богатых.

Как ни далеко расстояние этих сцен от времен Сатурнина и Гракхов, но, в сущности, это те же сцены. Времена меняются, века со сменой познаний приносят новые формулы, но общественные нужды изменяются мало: страсти, обязанности, опасности остаются одними и теми же. Если формула лучшего распределения материального благосостояния между различными классами общества теперь не была уже той, как во времена борьбы патрициев и плебеев, во времена Кассия и Гракхов, то нужды и страсти все же не угасли. Только нелегко было бы Кассию и Гракхам узнать здесь эти народные массы, которые они некогда возбуждали и идолами которых они были. Церковь стала теперь форумом, церковная кафедра – трибуной, епископ – трибуном, а преданность народа этому заступнику, взывающему во имя милосердия, не была менее преданности к тем, кто говорил во имя равенства прав в республике.

Во всяком случае, эта горячая, безграничная преданность не послужила на пользу христианскому трибуну более, нежели провозгласителям аграрных законов. Одним из обвинительных пунктов против Златоуста на осудивших его Соборах было возбуждение народа к восстанию – к этому придворная злоба присоединила обвинение в оскорблении Его величества.

III

Не должно буквально понимать свидетельство современника, что весь константинопольский клир был против Златоуста – в «Содоме» было более одного праведника, но большая часть робких людей была запугана всеобщими криками, и только гонение, воздвигнутое на архиепископа, открыло их доблестную преданность. В числе их история упоминает дьякона Гераклида, привязанного к личности архиепископа; Прокла, обязанностью которого было допускать до епископской аудиенции; аскета Филиппа, бывшего, как передают, учителем, т.е. правителем школ, где воспитывались дети духовенства; пресвитера Германа, его неизменного спутника как в бедствиях, так и в радостях; весьма ученого дьякона Филиппа из Сиды и многих других лиц Восточной Церкви. К ним следует присоединить молодого человека, вышедшего из сирийских монастырей, которому было предназначено стать большим светилом на Западе. Это был дьякон Кассиан, который прибыл в Константинополь, чтобы слышать Златоуста, отдался служению ему и, воспитанный таким учителем, впоследствии основал в Марселе знаменитую обитель Святого Виктора. То были истинные друзья, разделявшие с архиепископом его строгую жизнь и учение и не менее горячо к нему привязанные, хотя во всем безусловно с ним и не соглашавшиеся. Они подчас пытались смягчить обстановку вокруг святителя, впрочем, без большого успеха, потому что горячая ревность была в природе Златоуста, считавшего недостойным принимать меры осторожности в делах, которые он почитал своим долгом. Их мудрые советы не всегда принимались во внимание, а те, кого он слушал, были советниками решительными, одобрявшими все его действия без исключения. История называет двух таких друзей его: дьяконов Серапиона и Тигрия, которым она приписывает значительную долю «виновности» в бедствиях этого непреклонного духом человека.

Серапион был египтянин. Благодаря сходству в характерах, доставившему ему влияние на архиепископа, Серапион стал его единственным доверенным лицом в щекотливых обстоятельствах. Златоуст однажды председательствовал в церкви на собрании своего клира, где обсуждался какой-то зажигательный вопрос реформы. Когда речь Владыки была встречена ропотом и гнев проступил на его лице, Серапион, встав со своего места, приблизился к нему и сказал так, что окружавшие могли его слышать: «Что медлишь, епископ? Вооружись духовным жезлом и сокруши этот люд одним ударом». Таков был наиболее доверенный советник Златоуста, нередко говоривший от его имени перед клиром и даже перед его товарищами-епископами.

Таков же был и дьякон Тигрий. Собор объявил его одним из злых гениев, которые возмутили Восточную Церковь, побуждая архиепископа к решениям, переходящим всякую меру.

Этой несколько печальной картине окружающих Златоуста людей противопоставим другую, более утешительную: то были его сторонницы, по большей части знатные женщины и дьякониссы, которые являлись для него и непоколебимой опорой в гонениях, и соучастницами в мученичестве. Четыре из них отличались особенной высотой заслуг и силой своей преданности: это были Сальвина, Ампрукта, Пентадия и Олимпиада – имена, чтимые Церковью и с уважением записанные историей. Рассказать здесь вкратце то, что о них известно, значит, может быть, разъяснить любопытный исторический вопрос, который касается сословия дьяконисс, имевшего такое важное значение в IV и V веках нашей эры.

Сальвина, мавританка по рождению, происходившая от древних царей нумидийских, была дочерью того свирепого тирана Гильдона, который, опустошив грабежом и убийствами римскую Африку, куда Феодосии назначил его правителем, кончил тем, что порвал узы своего подданства и отмежевался от империи. Из предосторожности, какую нередко принимал Рим относительно своих чиновников варварского происхождения, подававших повод к подозрению, Феодосии потребовал к себе Сальвину, тогда еще малолетнюю, дабы держать ее при дворе заложницей, воспитать римлянкой, выдать замуж за патриция и тем упрочить верноподданность ее отца. И в самом деле, для Феодосия, которому приходилось выдерживать большие войны на Западе, сохранение Африки было очень важно, потому что, как известно, Африка была житницей Италии. Итак, Сальвина получила при восточном дворе воспитание знатной римлянки, и, когда она достигла возраста замужества, Феодосий выбрал ей мужа в своем семействе, племянника своей супруги. Он думал, что сделал достаточно для того, чтобы привязать к себе варвара, непостоянства которого опасался, но этот союз с царским домом, повелевавшим целым миром, не сделал Гильдона ни более цивилизованным, ни более верным. Едва закрылись глаза великого Императора, как Гильдон сбросил личину и под ложным предлогом передачи Африки из власти Западной империи во власть Восточной, согласно желанию Аркадия, приказал перерезать римских переселенцев и объявил себя врагом империи. В то же время, как он сбрасывал с себя узы римского гражданства, он изменил и Церкви, обратившись в язычество, и предался всяким бесчинствам и жестокостям дикого нрава своего племени. По странной противоположности, кроткая дочь этого язычника становилась при дворе Восточной империи усердной христианкой и целомудренной супругой, и когда мужа, не долго жившего, не стало, наследнице Массиниссы и Югурты и не грезилось больших почестей, как поступить в константинопольские дьякониссы, дав обет венного вдовства. Ни Златоуст, ни Иероним не оставались без влияния на успехи этой склонности, которая привлекла взоры всего христианства. Иероним из своей вифлеемской пещеры прислал ей красноречивое поучение, а Златоуст сочинил для нее трактат, озаглавленный «Молодой вдовице», в котором он провозглашает и славу ее союза с владыками вселенной, и преимущества призвания к мирному счастью, которого не знали ее родственники. Сальвина, будучи дьякониссой, не переставала быть очень влиятельной женщиной и сделалась покровительницей Восточных церквей при дворе Аркадия. К ней обращались со всех концов империи как к личности, имевшей большую силу у Императора и императрицы, но ее привязанность к Златоусту положила конец всему этому.

Ампрукта и Пентадия занимали почетное место между матронами города. Жизнь Пентадии была полна тревог и горя. Будучи женой консула Тимазия, благороднейшей жертвы евнуха Евтропия, сославшего его на египетский оазис по ложному обвинению в оскорблении Государя, она была замешана в деле мужа, также приговорена к ссылке и принуждена была скрываться, дабы избежать участи, еще более ужасной. Стенами и стражами этой тюрьмы был пояс горячих непроходимых песков, окружавший оазис. Ссыльный попытался бежать с помощью каравана арабских купцов, и попал ли он в сети, расставленные ему евнухом, или был поглощен песчаным океаном, который на пути своем вздымают ветры пустыни, он исчез, и никогда следы его не были отысканы. Жена его, окруженная шпионами Евтропия, меняя одно убежище за другим и наконец, увидев опасность быть открытой, скрылась в одной из церквей Константинополя – под покровительство права убежища, которое законом было даровано местам собрания христиан, но евнух на это приказал силой взять стены церкви, нарушая привилегию храма. Это было началом ужасной трагедии, развязкой которой стала смерть этого министра Императора. Архиепископ защитил свою Церковь: он вступился за Пентадию, потребовал ее выдачи во имя странноприимства Божия и так спас жизнь ее. Признательная Пентадия посвятила себя той церкви, которая послужила ей убежищем, и епископу, спасителю своему. С переменой обстоятельств покровительствуемая могла стать сама покровительницей. Златоуст писал к ней в дни собственных злополучий: «Ты умела соединить на челе своем все венцы, ты – крепость твоих сограждан в печалях, пристань для несчастных среди волн гонения».

Ампрукту мы знаем лишь по имени; но привязанность, которую, как кажется, имел к ней Златоуст, достаточно свидетельствует, что она была достойной подругой Пентадии.

Однако же, слава сословия дьяконисс принадлежала не только этим благочестивым и доблестным женщинам: по признанию всех, она также была уделом Олимпиады, которая равнялась Пентадии самоотверженностью, Сальвине – общественным положением и знатностью связей. Олимпиада происходила по матери от знаменитого Аблавия, префекта претории при Константине. Предназначенная в детстве в невесты Константу, третьему сыну этого Императора, дочь Аблавия была возведена на престол Армении, выйдя замуж за царя Арзаса. Затем, во втором браке, она была замужем за благородным римлянином – князем Анисием, который и был отцом Олимпиады, – вот родственные связи будущей дьякониссы. Когда одним ударом за другим смерть похитила всех этих близких, она внезапно оказалась сиротой и обладательницей несметного богатства, а между тем она была еще едва не отроковицей. Удивительная красота, приветливый и кроткий нрав, ум возвышенный, душа, расположенная ко всему великому, побуждали многих искать ее руки. История подробно рассказывает о ее достоинствах. «Олимпиада, – говорит биограф Палладий, близко знавший ее, – обладала сердцем поистине великодушным, и кто узнавал ее и видел соединение такой красоты и прелести с мужеством и твердой смелостью духа, презирающей мелочи света, всякий страх и опасности, тот колебался бы назвать ее женщиной». Замужество Олимпиады продолжалось менее двух лет. По смерти мужа Олимпиада решилась остаться вдовой. Римские императоры, особенно в эту эпоху, присвоили себе некоторое право распоряжаться судьбой благородных и богатых девиц и вдов, которые своим состоянием были обязаны милостям государя или службе своих отцов и мужей. Феодосии, видя Олимпиаду вдовой во цвете лет, решил выдать ее за одного родственника, испанца, по имени Ельпидий. Олимпиада отказала. Но Ельпидий не прекращал своих исканий, потому ли, что действительно увлекся молодой женщиной, или же добивался только ее состояния. Оскорбленный этим отказом, Феодосий хотел употребить власть, но также безуспешно. «Если бы Бог судил мне жить в замужестве, – писала ему Олимпиада, – Он не взял бы у меня того, кого я любила. Разрешив нас обоих от ярма, под которое мы отдались добровольно, Господь указал мне истинное мое призвание, которое состоит в служении Ему во вдовстве». Император объяснил себе это решение, странное в возрасте Олимпиады и в ее положении, внушением священников, жаждавших ее состояния; он приказал секвестровать ее наследие, отдав его в управление константинопольского префекта до тех пор, пока молодая вдова не достигнет 30-летнего возраста.

Это был один из тех самовластных поступков, которые позволял себе порой великий Феодосий и в которых потом раскаивался. Олимпиада была жестоко оскорблена не только конфискацией имения, но и грубостью префекта города, решившего помочь делу Ельпидия. Она воспротивилась такому произволу и, призвав на помощь всю силу своего духа, с достоинством, присущим своему характеру и положению, написала Императору следующее письмо, дошедшее до нас:

«Благодарю тебя, августейший монарх, за то, что с мудростью и благоволением, достойным не только государя, но и епископа, ты соизволил возложить на себя управление моим имением и тем облегчил мне тяжесть земных забот. Соблаговоли увенчать твое дело, раздав это богатство бедным и церквам, как я то намеревалась сделать. Твои уполномоченные это исполнят с большим зна нием дела, а сверх того ты избавишь меня от уколов преступного тщеславия, которые очень часто сопровождают благотворение».

Это письмо, в котором под столь величавым спокойствием скрывалась убийственная ирония, устыдило Императора. Он отменил распоряжение, возвратил Олимпиаде управление наследственным имением и предоставил ей полную свободу – тогда предалась она вполне подвигам христианского вдовства. Нектарий, занимавший в то время епископский престол в Константинополе, принял ее в число дьяконисс и сделал своей советницей во всех делах Церкви. «Ничего не предпринималось без нее», – сообщает Палладий. Златоуст, после Нектария, оказывал ей то же доверие и еще большее расположение, потому что имел случай испытать силу преданности этой благородной женщины. В свою очередь Олимпиада смотрела на него как на отца своего, почти как на Бога.

Она вносила утешение в исполненную всяких затруднений жизнь этого строгого и сосредоточенного в себе человека. Ежедневной ее заботой было смягчать эту строгость его характера. Она заботилась также о нуждах его материальной жизни и взяла на себя хлопоты по его столу, потому что Златоуст, малоспособный к заботам о себе самом и доводивший любовь к одиночеству до самой высшей степени, мог бы легко расстроить здоровье, уже и прежде значительно потрясенное. Гонение, воздвигнутое на этого великого человека, было для Олимпиады началом целого ряда испытаний, которые обнаружили все сокровища души ее: достаточно сказать здесь, что ее верность этому подвижнику, которого она почитала святым, не дрогнула ни перед изгнанием, ни перед мученическим застенком.

Таково было в конце 400 года (прошло немного более года после падения Евтропия) положение в Константинополе. И вот отсутствие архиепископа Иоанна, отозванного в Асию беспорядками в Ефесской церкви, дозволило его врагам обнажить оружие и начать битву.

Книга вторая (401 г.)

Ефесский епископ обвинен Константинопольским собором в симонии. – Ефесская церковь призывает Златоуста для поставления нового епископа. – Его путешествие в Асию. – Его строгости: он отрешает и избирает вновь 13 епископов. – История волхва Геронтия, епископа Никомидийского. – Последствия отсутствия Златоуста в его Церкви. – Севериан Гавальский намеревается овладеть ею с помощью двора. – Возвращение Златоуста. – Он отлучает Севериана и изгоняет его из своей Церкви и из столицы. – Императрица вынуждает Златоуста простить его; сцена в церкви Св. Апостолов. – Златоуст объясняется перед народом. Оба епископа примиряются.

I

Ефесская церковь, эта возлюбленная дщерь апостола Иоанна, была уже не той Церковью, о которой говорил он в своем Апокалипсисе: «Ангелу Ефесской церкви напиши: я знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое, и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя апостолами, и нашел, что они лжецы... и для имени Моего много трудился и не изнемогал». Христианская община Ефеса в V веке далеко не заслуживала этой хвалы. Ее Ангел сокрыл лицо свое, и учение Спасителя сменилось в ней учением Симона-волхва. Симония царила там всесильно. Все продавалось и покупалось: епископство, священство, дьяконство; и дары Святого Духа были обложены пошлиной. Равная испорченность царила и в пастве, и в пастыре. Необходимость избираемому на епископский престол кандидату покупать голоса избирателей порождала со стороны избранного епископа новую необходимость: продавать духовные должности из-за опасения быть разоренным, разорить и жену и детей, – это было торговой сделкой каждого соискателя. Вместе с тем прилагались старания скрыть темные дела, столько было запятнанных ими!

В 400 году в Константинополе был созван Собор 29 епископов, которые почти все принадлежали к асийским епархиям. В сентябре заседания Собора уже подходили к концу, как однажды, в субботу утром, в ту минуту, когда епископы только что вошли в церковь и архиепископ должен был совершить литургию, один епископ, не участвовавший в Соборе, Евсевий из Валентинополя, города, расположенного в Цильбийских горах, внезапно вошел в собрание с челобитной в руках. Он сказал, что пришел донести о преступных действиях асийских епископов и просить у Собора суда в их обуздании. Потом, среди всеобщего изумления, он изложил пункты своей челобитной.

Он обвинял одного из асийских епископов в следующем: что тот купил на личные деньги свой епископский престол и, в свою очередь, дабы возвратить свой капитал, продавал должности епископам, которых посвящал. Смотря по доходности, он обложил таксой все епископства, на которые ставил; ставленники же, в свою очередь, возвращали издержки продажей священнических мест и Святых Тайн; что он приказывал обращать священные сосуды в слитки, отдавая серебро своему сыну, что от дверей баптистерии похитил мрамор, которым и украсил свою баню; затем, что он перенес в свой триклиниум, т.е. столовую, колонны, принадлежавшие церкви; что произвел хищение, еще более важное и наглое, – продажу в свою пользу мыз, завещанных церкви Базилиной, матерью императора Юлиана; что он держит у себя в качестве слуги мальчика, виновного в убийстве, не наложив на него даже епитимий; что он возвратил к себе жену, с которой разлучился при своем посвящении согласно торжественному обязательству, сожительствовал с ней и имел от нее нескольких детей уже во время епископства.

«Епископ, о котором говорю я, здесь, – прибавил Евсевий, возвышая голос, – вот он: это Антонин Ефесский. Те же, кто купил у него свои места, также здесь – и он назвал шесть других епископов. Покупатели и продавцы Святого Духа сидят друг подле друга в этом собрании».

Произнеся эти слова, он подал Златоусту, председательствовавшему на Соборе, челобитную, в которой все было изложено подробно и которая заключала в себе формальное обвинение, но Златоуст отказался принять ее. «Если ты имеешь повод к какому-нибудь неудовольствию на Антонина и на других, кого обвиняешь, – сказал он, – не действуй во гневе и не навлекай посрамления на Церковь». Потом он поручил Павлу Гераклейскому, который был, по-видимому, расположен к Антонину, постараться примирить их. Затем, закрыв заседание, Златоуст прошел в церковь в сопровождении прочих епископов Собора, по обычаю благословил народ и сел на свое место, окруженный сочленами, ожидая совершения Таинства.

Между тем народная толпа сгущалась под сводами храма и уже готово было начаться священнослужение, когда вновь показался Евсевий, держа в руке свою челобитную и заклиная Златоуста перед всем собранием рассмотреть дела, касающиеся епископа Ефесского, и не отказывать правосудию в деле, касающемся блага веры. Он говорил с таким воодушевлением, его речь сопровождалась столь ужасными клятвами головой самого Императора, что присутствовавшие издали приняли его за осужденного на смерть и умоляющего архиепископа ходатайствовать за его жизнь перед Государем. Эта сцена произвела в церкви тревогу несказанную. Чтобы положить ей конец, архиепископ принял челобитную и, чувствуя себя слишком взволнованным для того, чтобы достойно совершить Таинство, попросил Пансофия Писидийского сменить его в алтаре, затем дал знак членам Собора следовать за ним в баптистерию, куда пошел за ними и Евсевий. Там Златоуст сильным словом укорял его за безрассудство, и так как Антонин и обвиняемые епископы настоятельно отрицали возводимое на них обвинение, то он сказал Евсевию: «Ты должен представить свидетелей, потому что нельзя обвинять братьев в подобных преступлениях без доказательств». Евсевий отвечал, что, конечно, он представит свидетелей, когда потребуется. «Но они в Асии», – прибавил он. «Иди же и приведи их, – возразил архиепископ, – и я созову Собор для решения твоего спора с Антонином». Евсевий отправился, но не являлся более, не видно было и его свидетелей: конечно, Антонин, по возвращении домой, дорого купил их молчание. Так-то шли дела в несчастной Ефесской церкви.

Между тем Антонин умер, оставив церковные дела своей епархии в полном расстройстве. С другой стороны, когда город жил заботами о замещении усопшего епископа, происходили соискательства, одно постыднее другого. Деньги полной горстью раздавались населению, образовались партии, готовые к борьбе, и можно было опасаться междоусобицы. Власти теряли голову, клир нетерпеливо ожидал, какой новый Антонин, выброшенный этим хаосом, пожрет остававшееся церковное имущество. Среди всеобщего томления ефесский клир и некоторые соседние епископы обратили взоры на Златоуста, как на спасителя, и Константинопольский архиепископ получил следующее послание:

«Святейший отец, много лет управляют нами вопреки всяким постановлениям и всякому праву; просим тебя пожаловать сюда, дабы Ефесская церковь через твое содействие обрела устройство, более достойное Господа. Бедствие наше не имеет равного. С одной стороны – ариане, с другой – корысть и честолюбие ложных православных разрывают нас безнаказанно. В то самое время, как мы пишем тебе, щедро раздаются деньги, и стая бешеных волков бросается на наш епископский престол, как на свою добычу». Златоуст в то время был болен, еще и зимний холод усиливал недуг, его поразивший, но, видя, что его призывает опасность, грозящая вере, он, не колеблясь, отправился в путь.

Отплытие было назначено на 9 января 401 года. Перед отъездом он передал управление метрополией и полномочия заменять его в проповедании Севериану, епископу Гавальскому из Келе Сирии, своему земляку, которого считал своим другом. Севериан приобрел в городе некоторую известность своими проповедями, в которых старался подражать архиепископу Иоанну, но которые уж чересчур приправлял своим грубым сирийским произношением. Вообще это был типичный представитель придворного епископата восточной столицы.

Златоуст выслал вперед, в Апамейскую гавань, где предполагал выйти на берег, и приказал ожидать себя Кирина Халкедонского и Павла Гераклейского, которые впоследствии сделались его врагами, а также и Палладия Эллинопольского, оставшегося верным ему. В минуту отплытия Златоуста из константинопольской пристани море было спокойно, и судно скоро, без всяких препятствий миновав Босфор, вступило в Пропонтиду, но здесь внезапно поднявшийся северный ветер понес его к азиатскому берегу с такой силой, что кормчий опасался попасть на подводные камни. Он обогнул остров, велел спустить паруса и, укрывшись за Тритонской горой, бросил якорь, ожидая более благоприятного ветра. Этот ветер, подувший по истечении трех дней с юго-запада, дозволил ему пристать в Апамейской гавани. Во время этой невольной стоянки Златоуст, его дьяконы и слуги провели два дня без пищи, потому что хозяин судна, рассчитывая на недолгое плаванье, запасся провизией лишь на один день.

Прибыв наконец в Апамею, полумертвый от голода и усталости, святитель был встречен там тремя епископами, его ожидавшими. Когда он несколько собрался с силами, то отправился со своими спутниками сухим путем в Ефес. Первой их заботой по прибытии в этот город было созвать епископов Лидии, Асии и Карий. Их всех было 70, но многие из них, предупрежденные всеобщей молвой, находились уже в пути на Собор, другие также ехали туда из отдаленнейших епархий и даже из городов Фригии, привлекаемые любопытством или желанием увидеть вблизи знаменитого оратора.

В Ефесе вовсю готовились к избранию нового епископа. Казалось, можно было бы надеяться, что Собор и, в особенности, авторитет архиепископа Константинопольского устранят дурные страсти населения, происки и подкупы кандидатов, но вышло иначе. Бесстыдство соискателей, ожесточение партий, возбуждение толпы- вот, что открылось взору святителя. Площади, улицы, дома, церковь оглашались поношениями, которые соискатели бросали в лицо соперникам, называя друг друга нечестивцами, ворами, святотатцами и заранее позоря в своем лице тот сан, которого добивались. Это зрелище возмутило строгого Златоуста. Ужасаясь избрания, которое было бы произведено при таких обстоятельствах, он условился с частью клира и епископов предупредить успех нечестивцев. После речи, в которой, оплакивая всеобщее разногласие, архиепископ удивительно наглядно представил весь позор и всю скорбь, грозящие Церкви Божией, он предложил как средство умиротворения избрать дьякона Гераклида, прибывшего с ним. Велико было поначалу всеобщее изумление, но потом, когда люди, желавшие блага Церкви, присоединились к этому мнению, предложение привлекло на свою сторону мало-помалу много голосов – и Гераклид был избран. Это был старый монах Скитский, пользовавшийся некоторой известностью благодаря своему светскому образованию и еще более – толкованиям Священного Писания. Архиепископ, не теряя ни минуты, приступил к его посвящению при содействии 70 членов Собора, совершенно изумленных эдаким внезапным оборотом дела. Возведенный с такой неожиданностью, тем не менее честною и счастливою, бывший дьякон Златоуста недолго пользовался почестями, которыми был обязан своему красноречию. (Мы увидим его вскоре изгнанным, низложенным на другом Соборе, снова возвращенным и опять заточенным, наконец-мучеником, последовавшим за своим покровителем. Так эти небольшие церковные республики походили своим буйством и непостоянством на древние мятежные демократии Азии.)

Когда дело избрания было окончено, перешли к отчетам Ефесской церкви и к делу епископов, обвиненных в симонии. Евсевий, продавший Антонину свое молчание, появился перед Собором, ходатайствуя о своем прощении и предлагая представить некогда им обещанных свидетелей против шести епископов, на которых сделал донос. Огласка была слишком велика, чтобы Собор не пожелал положить ей конец. Все шестеро епископов были налицо, явку Евсевия признали правильной, заставили прочесть протоколы всего происходившего в прошедшем году в Константинополе, и собрание, превратившись в судилище под председательством Златоуста, немедленно приступило к слушанию свидетелей.

В их числе находились священники и миряне, мужчины и женщины. Шестеро епископов сначала смело отпирались, но свидетели твердо стояли на своем и изложили всё обстоятельно, указывая сам род подарков, полученных Антонином, их стоимость, время, место, где эти подарки были переданы каждым из обвиненных. Эти показания привели к такой очевидности, что обвиняемые начали путаться и противоречить себе в своих ответах. Некоторые священники, призванные ими как свидетели со стороны защиты, тогда отказались от нее, устыдившись принятой на себя роли. Наконец обвиняемые сознались. «Правда, – сказали они, – мы давали эти деньги, но считали себя вправе поступать так согласно обычаю, и нашей единственной целью при домогательствах епископства было избавиться от исполнения приходских обязанностей и налогов со стороны правительства». «Теперь, – прибавили они, – должно принять относительно нас одно из двух решений: или оставить нас на наших епископских местах, или заставить возвратить нам деньги, которые мы издержали для их приобретения. Многие из нас не только разорены, но отдали все до последнего украшения наших жен, вплоть до домашней утвари. Справедливость требует, чтобы это было нам возвращено». Итак, вопрос был поставлен прямо. Очевидно, Собор не мог отказаться от взыскания, для которого собрался, и этим признать законность их сана, приобретенного через симонию. Без колебания он низложил шестерых епископов и заменил их шестью лицами, честность и бескорыстие которых казались вне сомнения. Златоуст, отдавший приказание в низложении и замене епископов, сверх того дал согласие на просьбу низложенных о возвращении им издержек. «Это справедливо, – сказал он, – но это не наше дело, вы сами должны предъявить иск наследникам Антонина о возвращении издержек согласно решению Собора. Это будет для всех спасительным уроком. Иначе, если этот обычай укоренится, мы будем поставлены в положение патриархов иудейских и египетских, которые ежегодно продают и покупают священнические места, и заслужим проклятие пророка Михея: «Эти священники разрешали за дары, и эти пророки пророчествовали за деньги». В виде утешения Златоуст обещал им исходатайствовать у Императора освобождение от куриальных повинностей. По его желанию Собор постановил также, что они, хотя и низложенные, могут причащаться в алтаре, как бывшие епископы.

Грозный судия не остановился на пути преобразований и строгих кар. Из Асийской области он перенес свои горячие розыски в соседние провинции, Ликию, Карию, Памфилию, Фригию, Понт. Это было следствием над епископами половины Восточной империи, производимым по соглашению с синодальной палатой, в которой он председательствовал, следствием слишком стремительным, потому что оно обвиняло, судило, низлагало, замещало в большинстве случаев единственно по народной молве. Менее чем в три месяца тринадцать епископов были осуждены, смещены, заменены преемниками, которых присылали на их места уже посвященными. Ужас распространился в епархиях Асии. Покидая провинцию Ефесского проконсульства, Златоуст хотел проехать через Вифинию, где ему нужно было произвести примерный суд. Остановившись в Никомидии, главном городе этой провинции, он призвал к себе архиепископа Геронтия. История этой личности любопытна и дает понятие о странностях церковных нравов той эпохи.

Геронтий был уроженцем Западной империи. Прежде он был врачом в Милане, присоединяя к своему искусству немного магии, состоящей в вызывании и заклинании злых духов, наконец, в узнавании их под различными видами, которые злой дух умеет принимать, дабы прокрасться.

Этим он приобрел некоторую славу. Архиепископ Амвросий поддался молве и призвал Геронтия в дьяконы своей Церкви. Облеченный саном и связанной с ним властью священник, бывший врач, без меры предался теургическим опытам. Его известность возросла вдвое среди невежд и среди умов восторженных, но он сам погубил себя нелепой ложью. Он уверял, что однажды ночью встретил одного из тех адских духов, которых называют ламиями, узнал его, несмотря на темноту, под личиной осла, и что, несмотря на намерение ускользнуть от него, дух покорился ему, тот взнуздал его, привел на мельницу и заставил ворочать жернова.

Когда эти бредни дошли до архиепископа Амвросия, он наложил на него духовное запрещение и прогнал из своей Церкви. Изгнанный дьякон вновь сделался врачом, переселился в Константинополь и, благодаря своему искусству, стал заметной личностью, получил доступ ко двору Императора, которым в то время был Феодосий, приобрел покрови 1 ельство кое-кого из знати и, в свою очередь, стал покровительствовать другим. В этом положении он оказал значительную услугу сыну Гелладия, епископа Кесарии Каппадокийской и экзарха всей Понтийской епархии. Гелладий, зная его прошлое, вновь принял его в лоно Церкви, посвятил во священника, а потом в епископа Никомидийского, – все это в знак благодарности. Геронтий, достигший такой высокой степени, не пренебрегал ничем, чтобы завоевать любовь своего клира и всего города. Он успел в этом, но это предосудительное назначение возмутило совесть Запада. Нектарий в то время правил Церковью Константинопольской. Извещенный архиепископом Амвросием, он счел своим долгом низложить такого епископа и приказал тому сложить с себя сан добровольно, дабы избежать церковного суда. Геронтий бесстыдно отказался от этого, пренебрег всеми угрозами и продолжал носить епископский посох в Никомидии, прибегая притом и к хитрости, и к деньгам, и к помощи своего врачебного искусства, чтобы более привязать к себе никомидийцев.

На такого-то человека вышел, в свою очередь, Златоуст. Тщетно Геронтий думал принять в отношении к нему «положение», которое прежде заставило отступиться Нектария. Златоуст, настолько же решительный, насколько предместник его был несмел и нерешителен, низложил Ни- комидийского епископа и тотчас же заместил его философом Пансофием, бывшим учителем императрицы, потом священником и, наконец, епископом Писидийским. Однако же, это решение не было по душе никомидийцам – их епископ им нравился, они жаловались на произвол. Они даже устраивали крестные ходы, служили молебны, как то делалось по случаю чумы, голода, бездождия – словом, при каких-либо общественных бедствиях, моля Бога о возвращении Геронтия. Их противодействие зашло так далеко, что никомидийцы, жившие в Константинополе, производили такие же демонстрации в столице, почти перед стенами Аркадиева дворца, – то был торжественный протест против вмешательства Златоуста в дела других епархий.

Все это прошло бурей, достигшей и тех Церквей, которых, по-видимому, дыхание ее не должно было бы коснуться. За этим распоряжением, конечно весьма смелым и внушенным непреклонной ревностью ко благу, последовало долгое возбуждение. Римский епископ, со стороны которого присвоение частных прав Церквей возбуждало столь сильное негодование на Востоке, никогда не производил ничего, подобного этому «нашествию» Златоуста. Сам Император, наконец, мог бы спросить себя, не отменено ли право Государя созывать Соборы и утверждать епископов. Не было другого монарха, другого наказующего судьи, другого избирателя для трети Восточных церквей, кроме Златоуста с этой синодальной палатой, им самим составленной. Подобные же поступки он дозволил себе относительно Фракийской церкви. Во имя блага Церкви святитель всю ответственность принял исключительно на себя одного. Своими действиями он как бы утверждал всемогущество Церкви в империи.

Но не прошло и года, как судья, в свою очередь, был судим и осужден Собором: в том, что он превысил свое полномочие, завладел другими Церквами и посвящал епископов; в том, что он низлагал духовенство, не выслушивая его; в том, что без созвания местного Собора и без совещания с клиром Церквей производил не одобряемые ими посвящения на духовные должности; в том, что он (конечно, по неведению и вследствие излишней поспешности) посвящал в епископы рабов, еще не отпущенных на волю; в том, что был одновременно и обвинителем, и свидетелем, и судьей при суде над многими духовными и, между прочим, над Проерезием, епископом Ликийским; в том, что он посвящал, вопреки каноническим постановлениям, многих епископов вместе, и четырех за один раз.

По большей части эти поступки касались дел асийских. Низложенные епископы с Геронтием во главе вскоре превратились в его обвинителей, и вновь поставленные, были, в свою очередь, низложены, как неправильно «завладевшие» чужими местами.

II

Отлучка в Асию была не менее пагубной для Златоуста и в пределах его собственной Церкви. Тщетно писал ему Серапион письмо за письмом, предупреждая, что Севериан изменяет ему и что его присутствие становится день ото дня более необходимым для спасения самого себя и паствы. Увлеченный трудами преобразований, которые он спешил окончить, Златоуст уже три с половиной месяца отсутствовал в Константинополе.

Вот что случилось в это время и вызвало среди его друзей тревогу – тревогу небезосновательную.

Земляк Златоуста Севериан, епископ Гавальский, явился в столицу с намерением испытать там свои силы и вывезти оттуда двойную жатву: и деньги, и славу, которая была целью подобных странствующих проповедников. С той поры, как необычайный успех Иоанна Антиохийского в столице ввел там Сирию в моду, эта тщеславная провинция не сдерживала более своих притязаний, ей очень хотелось показать остальному Востоку, что Златоуст не был единственным человеком, которым она могла бы похвалиться, и что и помимо его школа Ливания будет еще в состоянии дать Константинополю ораторов и епископов. Итак, возникло ревнивое соперничество между сирийцами, которые хвастали друг перед другом христианским красноречием: приезжая в Константинополь, они таили заветную мысль затмить архиепископа. Незадолго до того времени, о котором сейчас идет речь, некто Антиох имел там успех своей прекрасной осанкой, полным и звучным голосом и обильными цветистыми фразами, в которых напрасно было бы искать мысли, но которые все же считались красноречием для ушей, привыкших к побрякушкам риторических речей. И вот Антиох возвратился в Сирию богачом, и некоторые в порыве восторга даже почтили его титулом самого Иоанна – титулом Златоустого. Его пример возбудил честолюбие епископа Гавальского, который, в свою очередь, пожелал выступить в великой метрополии Востока и исполнил это, покровительствуемый архиепископом. Это был человек более степенный, нежели Антиох, более сведущий в Священном Писании, более логичный и обладавший необыкновенной способностью к толкованиям, хотя и не отличался плодовитостью Антиоха, а грубое гортанное произношение портило и лучшие его речи. За услугу, оказанную ему архиепископом, он, со своей стороны, притворно высказывал к нему благоговение и безмерную преданность. На самом же деле Севериан оказался завистливым соперником.

Врагам Златоуста было нетрудно склонить на свою сторону такого человека. Пример был подан двором. Севериана слушали, ему рукоплескали, провозгласили, что он выше архиепископа. Придворные восторгались даже грацией его сирийского произношения, которое в другом случае непременно послужило бы предметом их насмешки. Хотели противопоставить его знаменитому земляку, о низложении которого ему дали понять, намекнули и о замещении им Златоуста, только бы он посодействовал его ниспровержению. Императрица пожелала познакомиться с ним, Император часто приглашал его к своему столу, а Евграфия ухватилась за него и воспользовалась им, как «пружиной» своих происков. Ему досталась в это время великая честь, которая, как казалось, предназначала его к высокому жребию, о котором он мечтал. Когда в феврале 401 года Августа разрешилась четвертым сыном, впоследствии Феодосием II, вместо того, чтобы отложить крещение до возвращения архиепископа (подобные отсрочки были весьма обычны в Церкви того времени), она, напротив, поспешила с совершением Таинства, чтобы новорожденный был окрещен Северианом. Совершение этого Таинства сообщало духовному лицу, совершавшему крещение, одновременно и право духовного отца, и религиозную связь с императорским домом, продолжавшуюся всю жизнь. С той поры Севериан уже не был заезжим епископом в Константинополе – он стал епископом, привязанным ко дворцу, и был намечен преемником на епископство императорской метрополии.

Нужно же было случиться, что тем временем приехал в Константинополь и Антиох. Севериан представил его Евграфии, которая «завербовала» и его в свою партию, а затем оба епископа привлекли еще и третьего, носившего имя, известное и уважаемое среди христиан Востока. Его звали Акакием, он был епископом в Берее. Последние годы своей долгой жизни (ему было тогда более 80 лет) он доживал, любя и прославляя Златоуста. Как верный и явный друг новоизбранного епископа, он был послан в Рим для вручения папе Сирицию грамоты о его назначении и для переговоров между Западом и Востоком о соглашении обеих Церквей и обоих епископов. Но, задержанный в ту пору каким-то делом в Константинополе, Акакий оскорбился самым невинным поступком своего друга, архиепископа Иоанна. Дело в том, что архиепископ желал, чтобы Акакий жил в его епископском доме и разместил его у себя так же, как жил сам – полуаскетом, т.е. в покое очень простом и также просто меблированном. Старик, ожидавший совсем другого приема у первого сановника Церкви, вообразил, что с ним поступили так по неуважению, или, вернее, зложелатели это внушили ему, а так как преклонные лета очень ослабили его ум, то он безмерно прогневался на своего хозяина. «Если он так пренебрегает мной, – сказал Акакий, – отплачу же ему, и заварю питье, которое ему не так-то легко будет выпить». И он присоединился к союзу Евграфии.

Таковы были важные события, предшествовавшие возвращению Златоуста. Когда архиепископ подплывал к константинопольской пристани, то был встречен бесчисленными толпами народа, которые покрыли набережную и соседние улицы, потрясая воздух приветственными кликами. Он двигался к епископскому дому в сопровождении этих преданных ему масс или, лучше сказать, увлекаемый на их руках. Прибыв к воротам своего дома, он отпустил их, отложив, вследствие сильного утомления, до последующего дня благодарственную речь, с которой намеревался к ним обратиться, и предложил им собраться в своей церкви. На другой день она, конечно, была полна. Златоуст произнес речь. До нас дошла эта речь. Она дышит радостью архипастыря, вновь свидевшегося со своей Церковью, вновь возвратившегося в Отчизну своего сердца, снова обретшего по возвращении свое верное стадо таким, каким он оставил его при отъезде. Но, не скрывая ничего, далекий от мысли набрасывать покров на то, что произошло в его отсутствие – на черную измену лиц, которых он не называет, он затем благодарит этот народ, который отверг их преступные вызовы. «Благодарю вас, – сказал он толпе, осаждавшей кафедру, – благодарю за верность, несмотря ни на что оказанную вами, вопреки всем соблазнам, которыми вас окружили. Вы были непорочной женой, которая глуха ко всем преступным предложениям во время отсутствия своего супруга, вы были бдительным псом, который хранит стадо в отсутствие пастыря, вы были мореходцами, которые оберегали ход судна, покинутого кормчим, воинами, которые, потеряв полководца, не дали победить себя».

Вот основная мысль речи, намек ее бьет в глаза. Оскорбленный епископ желает, чтобы все видели, что он понимает и Севериана, что ему известны и придворные происки, но что все это не возмущает его душу. Его речь была исполнена и справедливой суровости. Он укорял Севериана в светской суетности, в его посещениях императорского дворца и пиршеств, которых он искал вопреки строгому порядку, предписанному Златоустом для своего епископства. «Антиох и ты, – сказал он ему, – вы ведете жизнь прихлебателей и льстецов, вы стали басней города, вас изображает в театре комедия».

Несколько дней спустя, избрав темой проповеди текст Книги Царств, он воскликнул: «Позовите ко мне этих жрецов нечестия, которые едят за трапезой Иезавели, дабы я сказал им, как некогда Илия: доколе будете хромать на обе ноги? Если Ваал – бог, последуйте за ним; если трапеза Иезавели – также бог, объедайтесь, объедайтесь ею до рвоты». Такая речь произвела во дворце сильное волнение.

Новое событие, волновавшее в продолжение нескольких дней весь Константинополь, подало повод к новым поношениям против него. Дело касалось ариан и их единоверных покровителей – варваров, занимавших важные места при дворе и в войске. Как известно, в царствование Валента Константинополь был предан исключительному и беспощадному в своих гонениях арианству. С вступлением на престол Феодосия дала себя почувствовать реакция, и этот Государь, настолько же православный, насколько его предшественник был предан арианству, дабы поднять Православие удалил иноверные церкви за стены города, в его предместья. С той поры ариане не переставали жаловаться на это изгнание, которое их оскорбляло. Феодосии был непоколебим. Со слабым же и робким Аркадием ариане надеялись справиться, благодаря иноземному влиянию, преобладавшему при его дворе и в войске. С тех пор, как в 376 году Император Валент принудил готов в лице их епископа Ульфилы принять символ Ария под угрозой воспрещения доступа в империю и истребления гуннами, этот народ, принятый римлянами, вполне предался арианству. И когда Восточная империя, возвращаясь под знамена предков, снова вступила в лоно Православия, готы отказались последовать за ней. Они остались арианами – арианами фанатичными, сохраняя братские отношения с единоверными римлянами, и с тех пор арианство под их покровительством становится христианством варваров в противодействие Православию, законному христианству римлян.

Вопрос, как мы видим, был затруднительный, и не один раз Аркадий был уже готов уступить. Ужасный Гаинас, державший в руках и Императора, и империю, только что получил от Феодосиева сына дозволение иметь одну церковь в стенах города: «Потому что, – говорил он, – было бы несогласно с достоинством такого римского полководца, как я, ходить молиться своему Богу за стены города». Пришлось вступить в это дело Златоусту, и силой своего духа он одновременно возобладал и над Гаинасом, и над Императором. Дозволение было отобрано назад. Но ариане не считали себя побежденными, и, действительно, несмотря на то, что Гаинаса не стало, они имели еще при дворе прочную опору. За неимением церкви в городе они придумали собираться толпами под многочисленные портики площадей и улиц вечером по субботам и по воскресеньям, при восходе солнца, и оттуда отправляться с крестным ходом к своим храмам в предместьях города. На пути они оглашали кварталы столицы пением поочередно псалмов и гимнов, «приспособленных» к их вероисповеданию. Это они называли своими литаниями. Дело происходило довольно тихо до отъезда Златоуста в Асию, но во время его отсутствия Севериан, льстец и угодник высокопоставленных лиц, ослабил строгость постановления. Процессии умножались, литании наполнились вызовами православным и оскорблениями их веры. «Где те, – пели ариане, – которые не верят, что три не более как один»?

По возвращении Златоуст в негодовании просил у властей обуздания этих оскорблений, а так как префект города не принимал никаких действительных мер, то он сам устроил противолитании – православные крестные ходы также начали проходить по улицам и площадям по субботам и воскресеньям, противопоставляя арианским гимнам свои гимны и исповедание православной веры богохульствам еретиков. В этих процессиях, происходивших по вечерам и продолжавшихся допоздна, православные носили для освещения большие серебряные кресты, уставленные свечами, которые, по словам современников, распространяли среди ночи свет, подобный дню. Евдоксия, оставшаяся верной Православию, несмотря на арианские стремления двора, пожелала принять издержки этого освещения на свой счет и посылала придворных участвовать в антилитаниях. Случилось то, чего и следовало ожидать: при встречах участвовавшие в крестных ходах вступали в драку, пускали в ход камни и палки, и на месте оставались убитые и раненые. Среди них оказался и Бризон, главный евнух императрицы, получивший удар камнем в голову. Аркадий кончил тем, с чего следовало бы начать: императорским декретом, который можно прочесть в Феодосиевом кодексе, он запретил эти сборища, угрожая префекту города пеней в сто ливров золотом, если литании возобновятся. Однако же многие отвечали, со своей стороны, обвинениями в сторону архиепископа с целью сложить ответственность в беспорядках на Златоуста, который, как они говорили, всегда приносит с собой раздор.

Между тем, с каждым днем все более разжигались взаимные пререкания Златоуста с его бывшим заместителем, ставшим теперь его соперником. Подстрекаемый надеждами и притязаниями, тот добивался в Церкви, где был чужим, положения законного архиепископа. Решительный поворот дел был неизбежен. К нему привел неприличный поступок одного из тех «опасных» друзей, которые окружали Златоуста. Однажды, когда Севериан, высоко подняв голову, проходил с обычной пышностью и высокомерием по церкви или по месту, к ней примыкавшему, Серапион, сидевший на его пути, не поднялся, как бы следовало поступить дьякону перед епископом, но остался на своем стуле, окидывая его презрительным взглядом. Севериан оскорбился этим и, приблизившись к дьякону, сказал ему так, что слышала часть присутствовавших: «Если Серапион умрет христианином, то Христос не воплощался», – и пошел далее.

Серапион немедленно обратился к некоторым из свидетелей этой сцены, по всей вероятности принадлежавшим к этой церкви, и отправился с ними к архиепископу, где и обвинил Севериана в богохульстве, так как тот сказал, что «Христос не воплощался». Приведенные им свидетели подтвердили его показания, быть может, с намерением опустив начало фразы, определяющее ее смысл, а быть может, и, не слышав этого начала. Каков бы ни был смысл обращения Гавальского епископа к Серапиону, Златоуст признал его во всяком случае преступным. Если Севериан и не имел намерения произнести хулу, в которой его обвиняли, т.е. прямо заявить, что воплощение Бога -ложь, все же он принял имя Господа Бога всуе и унизил пустым применением важную формулу одной из Божественных тайн. Со стороны священного лица второе преступление почти равнялось первому – так рассуждал Златоуст. Призвав Севериана, он отлучил его от причастия, запретил ему вход во все свои церкви и, по свидетельству историков, приговорил его к удалению из Константинополя. Между тем, когда прошел слух об этом суде, некоторые простолюдины, исполнявшие различные церковные поручения, преимущественно десятники (десат), обязанные погребать бедных, распространили в той части города молву, что Севериан оскорбляет архиепископа. Этого было достаточно, чтобы в несколько минут возбужденная толпа сбежалась к архиепископскому дому, как будто сама жизнь Златоуста была в опасности. При таких обстоятельствах Севериан рассудил за благо удалиться из города: он бросился к пристани, взял лодку и отправился в Халкидон.

Беглец не имел времени уведомить двор о своем приключении и отдаться под защиту Евдоксии, но, извещенная обо всем его сторонниками, императрица обратилась к архиепископу с настоятельными жалобами, приказав притом, чтобы Севериан безо всякого отлагательства возвратился в Константинополь. Тот не заставил себя ждать повторения приказания и торжественно переплыл Босфор обратно.

Но это было не полное удовлетворение, потому что церковное отлучение все же сохраняло свою силу и могло быть снято лишь самим архиепископом. Евдоксия несколько раз возобновляла свои горячие ходатайствования о том, сам Император требовал прощения для Севериана, но без успеха. Златоуст отказался не только общаться с изменником и нечестивцем, но даже и говорить с ним, и видеть его. Оскорбленная сопротивлением архипастыря и не менее его настойчивая, императрица приняла одно из сильных решений, свойственных горячности ее нрава, и воспользовалась большим торжеством в церкви Св. Апостолов для того, чтобы учинить публично решительную сцену своему противнику. Внезапно войдя в церковь перед началом литургии в сопровождении только юного Феодосия, которого несли за ней на руках, Евдоксия быстрыми шагами прошла неф, взошла на клирос и, явившись перед лицом архиепископа, сидевшего на своем месте в глубине абсида, она опустила ребенка на его колена и заклинала головой сына, этого потомка великого Феодосия, простить Севериана. Много раз повторила она свои заклятия громким голосом, простирая руку над головой ребенка. Изумленный Златоуст колебался, вероятно, вид этого ребенка, уже «августейшего», которому некогда предстояло миловать самому, тронул его – и он простил.

Но недостаточно было прощения Златоуста, нужно было еще прощение народа, который принимал участие в деле архиепископа, быть может, более живое, нежели он сам. И в самом деле, после возвращения Севериана не проходило дня без того, чтобы распри, порой кровавые, не показывали твердого народного решения заставить уважать, вопреки предателю и похитителю власти, честь и права своего духовного главы. Одна из этих распрей превратилась даже в мятеж, и Севериан не осмеливался, опасаясь за свою жизнь, входить силой в церкви, куда вход ему был воспрещен, и охрану которых принял на себя сам народ. Эта безусловная, почти фанатическая преданность ставила Златоуста в затруднительное положение. Он понимал, что не мог изменить чувствам, составлявшим его гордость и опору, и, давая прощение по настояниям Государя и Августы, он должен был подумать о собственном оправдании перед своими защитниками и друзьями. Люди суровые и пылкие, поставившие себя в предосудительное положение за него, должны были знать, почему он примирялся, и в деле, ставшем их общим делом, они сохраняли за собой право одобрять или порицать его поведение, они могли осудить или оправдать – так думал Златоуст. Потому он желал примирения с Северианом самого народа, взгляд которого он не отделял от своего собственного. Тогда-то в его епископской церкви произошло одно из тех великих зрелищ христианского форума, которые вносят столько оживления и блеска в церковную историю первых веков христианства. С высоты своей кафедры, перед слушателями, теснившимися вокруг нее, Златоуст предстал подобно посланнику, предлагающему мир и желающему его утверждения. По неисповедимой счастливой случайности его речь, не вошедшая в то собрание его трудов, которое мы теперь имеем, была отыскана в старинном латинском переводе. Отыскалась и та речь, в которой Севериан, со своей стороны, перед теми же слушателями испрашивал себе помилования. По осторожности и робости выражений, печать которых носят слова Златоуста, можно видеть, до какой степени этот пламенный народ щадился самими владыками, им избранными, и насколько в этой своего рода религиозной демократии, основанной Златоустом в Константинополе, церковная кафедра должна была считаться со своим форумом.

«Подобно тому, как тело согласуется с головой, – сказал он в начале своей речи, – так и Церковь согласуется со священнослужителем, и народе Государем. Как куст не может отделиться от своего корня и река от своих истоков, так и дети неразлучны с отцами своими, а ученики со своими учителями. То, что я говорю вам, – не суетное желание вызвать вас на выражение привязанности к личности моей, но так как я намереваюсь говорить с вами о делах важных, то необходимо, чтобы никто здесь не был смущен и не смущал других, и чтобы не последовало никакого перерыва слов моих. Повиновение учеников учителю, сыновнюю привязанность к отцу – вот что должны вы оказать во всей силе. О, сыновья мои, увенчайте меня вашими добродетелями, возложите на голову мою венец вашего послушания, сделайте так, чтобы все считали счастливым меня, имеющего такое послушное стадо и прославьте мое пастырское учение вашей покорностью, по словам Апостола: «Покоряйтесь главам вашим, потому что они бодрствуют за вас и некогда отдадут отчет в душах ваших...»

Я должен был сделать эго предуведомление, страшась, чтобы кто-нибудь из вас не возмутился против укора, который я обращу к вам. Я отец, я обязан советовать детям своим: это долг, который естество влагает в сердце отца природного. Благодать Святого Духа вложила его в мое сердце! Да! Я отец, и от ец, столь трепещущий за сыновей своих, что готов пролить здесь кровь мою за вас, но вы – не то же ли сделали бы и вы ради меня? Наши узы общие, наши обязанности одинаковы, и я мог бы написать о вас то же, что сказал Святой Апостол Павел о своих любезных учениках: «Приветствуйте от меня Прискиллу и Акилу, сотрудников моих во Христе Иисусе, которые голову свою полагали за мою душу...»

Да не будет же разномыслия между братьями, тогда град крепок, и крепость неприступна. Хищный волк, дьявол, не нападет на сердца единодушные, и ограда милосердия защитит нас лучше ограды адамантовой. Я упоминаю наперед эти истины, как введение в речь мою, дабы вы не были ни поражены, ни возмущены тем, что я скажу вам, а я буду говорить вам о деле, достойном церковного слова, достойном, чтобы вы его выслушали. О мире буду говорить я вам. Нет ничего более приличного словам проповедника, как слово о мире, обращенное к слушателям, и чем священнее предмет послания, тем более посланный нуждается в уверенности, что его выслушают.

Мир! Дабы его принести людям, сошел Сын Божий в сей мир и умиротворил кровью своей дела не только этого мира, но и мира вышнего, чтобы не было более отныне брани между землей и небом, Ради мира Сын Божий пострадал, был распят и погребен, и он оставил нам его в наследие, как ограду Церкви, щит против ада, меч против нечистых духов, тихую пристань сердцам верным, жертву умилостивления Господа за души наши и прощение грехов наших. Да, ради этого святого мира, этого дара, я послан к вам. Не отвергните меня, молю вас, не сделайте того, чтобы я вышел отсюда как посол прогнанный, с печалью в сердце и краской стыда на челе.

О, без сомнения, – свидетельствуюсь Богом, – с давних пор в нашей Церкви совершаются печальные дела, но это не может быть достаточной причиной, чтобы я стал одобрять беспорядок и мятежные действия. Отложим лучше все это в сторону, забудем это, – а вы прекратите шум, успокойтесь, овладейте собой. Этого хочет Господь, и это составляет желание благочестивейшего Государя нашего. Следует повиноваться государям, особенно когда они повинуются церковным постановлениям. Апостол сказал: «Властям предержащим повинуйтесь». Кольми паче это подобает, когда Государь покровительствует вере и служит опорой Церкви! Если моим вступлением я приготовил души ваши выслушать благосклонно то, с чем я послан к вам, то... приимите брата нашего Севериана».

Эта искусная речь, это имя Севериана, отодвинутое на конец ее, как имя, которое оратор произнести опасался и которое должно было или увлечь, или оттолкнуть слушателей, все это произвело действие, какого ожидал Златоуст. Все собрание поднялось, оглушая воздух рукоплесканиями, и эти много раз возобновлявшиеся общие рукоплескания засвидетельствовали миротворцу, что примирение принято.

Когда шум смолк, он продолжил: «Благодарю вас теперь за то, что вы так хорошо приняли слова мои. Вы явили мне плоды вашей покорности, и я могу поздравлять себя с добрым посевом. Не будем же терять времени, соберем безотлагательно снопы жатвы нашей, и да воздаст вам Господь за вашу покорность и за доброту сердец ваших! Вы принесли небу истинную жертву умилостивления, услышав это имя без тревоги, при голосе моем рассеялись тучи гнева, дабы мы увидели в вас одно милосердие. Приимите же его с распростертыми объятиями и с миром сердца, безо всяких горьких воспоминаний. Ни малейшего зерна вражды не должно сохраниться, когда мир заключен, дабы была радость в небе, радость на земле, веселье и восторг в Церкви Божией».

Севериан не был при этом, его присутствие помешало бы успеху, потому что само имя его могло быть произнесено не иначе, как с бесконечными предосторожностями. Но еще следовало ему принять это примирение, которое даровал ему Златоуст и, со своей стороны, огласить всенародно. То было второй частью этого великого зрелища, и оно происходило на второй день в той же самой церкви, при еще большем стечении слушателей, еще более одушевленных, если только могло быть еще большее одушевление. Речь Златоуста была высшим образцом искусства и убедительности, речь Севериана – не более как риторическая амплификация, и дает нам хорошее понятие о том, чем было это сирийское красноречие, столь цветистое, изысканное и натянутое. Среди общих мест, весьма растянутых, о преимуществах согласия, он объясняет разногласие, происшедшее в Константинопольской церкви, вмешательством сатаны. И он был прав! Сатана проник туда, в сообщество покровителя с покровительствуемыми, главы и подчиненного, как некогда он проник между Христом и Иудой на Пасхальной вечере.

«Мир, – сказал он, – это имя самого Христа, ибо Апостол говорит: «Христос наше примирение»; он двоих обращает воедино, между тем как хитростью дьявола два сердца, согласные в вере, разъединяются и вступают в борьбу. Но, подобно тому, как при появлении царя стогны и распутья великолепно украшаются, как целый город увешивается шелком и увенчивается цветами, дабы ничего не предстало недостойного царского лицезрения, так и в эту минуту, когда приходит в нашу среду Христос, царь мира, отбросим всякое печальное воспоминание. Да бежит ложь перед лицом правды, вражда перед единением душ. Подобно тому, как в изображениях наших городов, где представлены фигуры августейших братьев, правящих нами, живописец помещает позади их Согласие в одежде жены, обнимающей их в своих материнских объятьях, обозначая тем, что, если они разделены телесами, то не разобщены ни чувством, ни волей. Так и теперь мир Господа, восседующий среди нас, привлекая нас к своему трепетному лону, побуждает наши две души, в двух телах разделенные, слиться воедино. Вчера наш общий отец в речи, исполненной Евангельского духа, представил нам предварительные статьи мира, сам мир, мирный трактат – приношу сегодня я. Вчера с руками, воздетыми к нему, он принимал нас во имя мира, и вот с божественными его дарами грядем мы навстречу Господу, с руками отверстыми и облегченным сердцем: распря истреблена, мир воцаряется».

Итак, мир был утвержден присягой перед алтарем, перед лицом константинопольского народа, бывшего и судьей, и утвердителем мира: история свидетельствует, что не Златоуст был его нарушителем. Так рассеялась эта первая буря, бывшая предостережением и угрозой для архиепископа, Церкви и государства. Но в то же время собиралась другая – на далеком краю Восточной империи, близ Нильской долины, и дуновения, враждебные Златоусту, надвигали ее из Александрии на Константинополь. Она несла в своих недрах разрушение и гибель.

Отчего происходят такие смятения в церквах? Я думаю, ни от чего иного, кик от того, что избрание и назначение предстоятелей совершаются без разбора и как случится. Голова должна быть крепкой... а когда она сама по себе слаба и не может отклонять болезненных влияний, то и сама делается еще слабее и вместе с собой губит все тело.

Иоанн Златоуст

Книга третья (401–403 г.)

Долгие братья. – Патриарх Александрийский Феофил. – Его борьба с великим странноприимцем Исидором, которого поддерживают Долгие братья. – Феофил обвиняет Долгих братьев в оригенизме. – Нашествие патриарха на монастыри Нитрийские; грабеж и пожар этих монастырей; монахи их рассеяны. – Долгие братья отправляются в Константинополь искать правосудия. – На пути их преследуют происки Феофила. – Их свидание с Златоустом, который испрашивает им помилование у патриарха. – Патриарх отказывает. – Долгие братья доводят до сведения Императора о насилиях патриарха. – Аркадий созывает Собор в Константинополе. – Епифаний, епископ Саламинский, обманут Феофилом. – Его положение в Константинополе перед лицом Златоуста. – Нарушение Епифанием церковных прав епископа; Серапион запрещает ему вход в церковь; старый епископ падает духом. – Его отъезд и смерть. – Речь Златоуста против императрицы. – Гнев Евдоксии и всего двора.

I

В стране монастырей, занимавшей пустыню Нитрийскую с присоединением части Скитской области, между Нильской долиной и Ливийской горной цепью, – в стране, населенной монахами общежительными и отшельниками, где городами были монастыри, а земледельцами пустынники, жили четыре человека, хорошо известные во всем Египте под прозвищем Долгих братьев. Этим странным прозвищем они были обязаны своему высокому росту, который еще более увеличивал их чрезвычайную худобу, следствие неумолимо-сурового образа жизни. Почти младенческая простота этих сынов пустыни сочеталась с необыкновенной ясностью их ума и глубокими познаниями. Ученики той великой Александрийской школы, где Дидим Слепой продолжал преподавание Климента и Оригена, они, можно сказать, имели единое желание и дыхание, до того чувства их и поведение были неизменно согласны. И так как они в действительности составляли единое, то их любили всех четверых соединять общим прозвищем Долгих братьев.

Александрийские патриархи всегда их очень уважали. Святитель Афанасий, отправляясь в 341 году в Рим, взял с собой из Скитского монастыря Аммония, старшего из братии, и в вечном городе долго вспоминали доброго монаха, который, вздыхая среди столичного блеска о пустыне, не пожелал видеть никаких столичных чудес, кроме гробниц Святых Апостолов. Когда окончилась «ссылка» святителя Афанасия, окончилась и «ссылка» Аммония, – он простился с миром, дабы снова похоронить себя в ужасной пустыне, которая была для него раем.

Феофил, третий преемник святителя Афанасия, по примеру своих предшественников старался приобрести дружбу Долгих братьев, которые составляли славу Нитрийских монастырей, в свою очередь составлявших славу всего христианского Египта. Он хотел было прикрепить их к себе как средство популярности и орудие своей деятельности и докучал в особенности Аммонию, желая сделать его одним из своих епископов. Встретив сопротивление своим домогательствам в простосердечном монахе, скрывшемся в пустыне при первом слове о епископстве, Феофил послал похитить его и принудить силой. Такие поступки были нередкими в те времена, когда, несмотря на испорченность белого духовенства, бескорыстие царствовало в среде духовенства монашествующего. Аммоний, ожидавший этого решения патриарха, уже принял свои меры предосторожности: когда агенты Феофила явились, он показал им свое ухо, которое сам себе отрезал, и рана которого едва закрылась. «Напрасно пришли вы, – сказал он им, – потому что я добровольный калека, а такие люди не могут вступать в ряды клира: это воспрещено уставом». Сказав это, он вошел в келью свою, гордясь как бы одержанной победой. Таким-то образом Аммоний избежал епископства. Третий брат, Евфимий, вызванный под каким-то предлогом в Александрию, был привлечен к епископскому правлению нарочным приказом патриарха, но, воспользовавшись благоприятным обстоятельством, порвал эти связи и спасся в глубине Ливийской пустыни. Четвертый, Евсевий, заявил себя не менее нелюдимым. Лишь один из четверых уступил. Это был Диоскор, второй брат, допустивший Феофила поставить его епископом епархии Малого Гермополиса. Впрочем, эта печальная и безводная епархия заключала в себе одни только кельи, а также обители Нитрийские и Скитские, – ее называли горной епархией. Отшельник Диоскор, принимая ее, почти нисколько не изменил своей жизни, и его чаще находили в прежнем его убежище, нежели в Малом Гермополисе, своим скромным видом также мало соответствовавшем достоинству епископского местопребывания.

Четверо братьев были связаны тесной дружбой с великим деятелем Александрийской церкви, странноприимцем Исидором. Эта дружба получила свое начало во время путешествия святителя Афанасия в Рим, где Исидор вместе с Аммонием состоял при патриархе. Долгие братья виделись с ним часто, часто и странноприимец прибегал к их мудрым советам в затруднительных случаях своего правления, ибо ему приходилось много бороться с самовластием и страстями своего епископа.

Так как Феофил принимал важное участие в церковных раздорах своего времени, то необходимо познакомиться с этой личностью обстоятельнее, чтобы понять, по какому стечению странных обстоятельств он мог из Александрии появиться на великой константинопольской сцене и сойтись там с Иоанном Златоустом – как сатана с Иовом в библейском повествовании, носящем имя последнего.

Феофил слыл среди своих современников одним из величайших богословов, но в то же время одним из наиболее злых людей века. Владея обширными познаниями, плодами учения Александрийской школы, деятельный, умный, хитрый, столь же ловко избегавший затруднений, сколь и нападавший на других, он ко всему этому имел еще пороки, которые делали его решительно всеобщим бичом. Наука была для него не более чем средством удовлетворять честолюбию или ненависти, острота ума – орудием злых умыслов, вся деятельность – грозой для каждого человека и каждого учения, если они набрасывали тень на его самовластные притязания. Личная выгода была единственным его законом. Он обращался с епископами своего ведомства решительно как с рабами, которых можно отрешать или временно удалять без объяснений, без пощады, при малейшем подозрении в стремлении к независимости. И за пределами своей власти, коварно запуская руку в дела соседей, он становился судьей посторонних епископов, – судьей опасным, потому что за ним был авторитет ученого, и отлучение, им производимое, вызывало всегда ужас в одних, сомнение в других. Ни один богослов V века не умел лучше его из призраков создавать ереси. Потому отлучение, полученное от него, почти всегда было губительно. Он сделался грозой и в епархиях Палестины и Сирии, где многие епископы подчинялись ему как патриарху всего юга империи. В пределах же своей архиепископской власти он не довольствовался тем, что ставил и отрешал епископов: он изменял сами епархии, уничтожал прежние, создавал новые, распространял или сокращал пределы их по произволу или для выгод своей власти. За малейшее сопротивление своих священников или монахов он привлекал их к наказаниям светского суда – к оковам, темнице, изгнанию, и светские власти не осмеливались отказать ему в своем содействии, потому что он имел большое влияние у Императора и у придворных чиновников, которых покупал золотом. «Он содержал в Константинополе, – говорит Палладий, – на жалованьи шпионов, с помощью которых знал все, что там происходит», – по большей части определял префектов Александрийских так, что префект в продолжение своего управления не забывал, с каким епископом ему приходится иметь дело.

Это всемогущество в двух сферах, духовной и светской, доставило Феофилу прозвание христианского фараона. Итак, властолюбие его было удовлетворено достаточно. Но у него была другая страсть, не менее сильная – корыстолюбие. Жадность Феофила была ужасна. Он любил деньги ради них самих, любил их копить, любил их и для показной роскоши, способствовавшей его влиянию, он любил их, наконец, для того, чтобы подкупать, вредить, распространять свою власть, и он изобрел престранные средства приобретать деньги, не только без осуждения со стороны Церкви, но и со славой в глазах ее, нагло приводя саму религию в соучастие в своих хищениях.

Политикой римских императоров после Константина было, не оказывая насилия, предоставлять языческим храмам закрываться самим собою и древним богам падать от ветхости – вследствие отступничества их почитателей. Даже некоторые мудрые постановления охраняли эти древние памятники от разорения и расхищения, нередко производимые под личиной христианского усердия. Так были сохранены храмы египетские, баснословные богатства которых оставались почти нетронутыми. Эти богатства воспламенили алчность Феофила. По словам одного языческого писателя, он был первым, кто попрал законы терпимости и уважения к преданиям веков, и сам способ, которым он вел эту религиозную войну, достаточно показывает, что религиозная ревность при этом не была ни единственным, ни главным двигателем его действий. И в самом деле, его выбор падал всё на храмы, известные своим богатством, которые могли щедро вознаградить его усердие, как, например, храм Канопский, против которого он лично предпринял хищнический набег. Он не успокоился также, пока в самом сердце Александрии не разграбил Серапиум, богатства которого были бесчисленны и который считался великолепнейшим храмом на свете после Капитолия. Серапиум, весь построенный из мрамора, изнутри был обложен тройной металлической одеждой: медной, серебряной и золотой. Статуи, обложенные золотом, приносимые по обету дары из драгоценных камней и из массивного золота, находились там в изобилии. Против этого храма и предпринял патриарх осаду вместе с префектом и воинским начальником, он потребовал их содействия потому, что язычники, по-видимому, пытались отстоять это последнее убежище своей веры. Все было расхищено, и патриарх, прикрываясь религиозным чувством, припрятал золотых идолов. Если верить современным писателям, он не брезговал этими идолами, он набрал их в большом количестве и скрывал в погребах своего епископского дворца. Вот как накоплялись сокровища Феофила.

Христиане не жаловались много на эти хищения, прикрытые маской религиозного воодушевления, но они переносили с меньшим терпением те из них, которые направлялись на церковные или их частные имущества. И действительно, Феофил являл нелицеприятие, редкое в отношении к святилищам, какому бы культу они посвящены не были, лишь бы только они были богаты – и, не употребляя насилия против церквей своего ведомства и христианских больниц, он грабил храмы христианские не с большей разборчивостью, нежели языческие. Никакие суммы, даже сборы на бедных, не избегали его хищничества. При нем была сестра, которая разделяла его страсть к золоту и, со своей стороны, вымогала, сколько была в силах, и подаяния, и завещания в пользу Церкви или в пользу больных. Она делала это с помощью «временных завещаний», вклады по которым присваивала себе. Ее проделки сделались в Александрии гласными, и, когда жестокая болезнь поразила ее в цветущем возрасте, все увидели в этом небесную кару. Феофил употреблял плоды этих хищений частью на то, чтобы в своем епископстве ввести пышную обстановку, способную затмить роскошь светских чиновников, частью же – на построение церквей. Воздвигая прекрасные храмы, он делал много шума этими постройками, всегда верный своей гнусной системе покрывать злое дело прославлением Бога и служением ему.

Отшельник, знаменитый святостью жизни, Исидор Пелузский, изобразил в словах, исполненных неподдельной скорби, падение египетского христианства под правлением такого пастыря: «Египет, – говорил он, – возвратился к своему прежнему беззаконию, он отвергает Моисея и принимает сторону Фараона. Он бичует слабых и удручает скорбящих, он воздвигает города и лишает рабочих их заработка. Вот что производит он под пастырским жезлом Феофила, пламенного друга драгоценных камней, усердного поклонника золота». Другой современник прибавляет, что патриарх Александрийский простирал свои мщения до крови и убийства, а третий так характеризует его: «Он любил только злых и покровительствовал им, оставляя преследование для добрых».

Однажды, в 402 году, богатая матрона явилась к великому странноприимцу Исидору с мешком, полным золота, и, распростершись у ног старца, сказала ему: «Вот значительная сумма, которую я назначаю странникам и нищим. Поклянись самой страшной клятвой, что не дозволишь воспользоваться из нее Феофилу ни одним оболом. Я предпочитаю создания Божии, которые страждут, созданиям каменным, которые патриарх воздвигает на их слезах». И женщина до тех пор обнимала колени старца, пока тот не произнес требуемую ею клятву. Тогда она поднялась и передала ему деньги. Старец Исидор был человек строгий, честный, который хозяйственно распоряжался вкладами общественной благотворительности, но который не мог быть всегда господином своего дела при таком самовластном и ненасытном епископе. Укрепленный клятвой, он не сказал Феофилу ни слова о том, что произошло. Но матрона была менее скромна, и это происшествие через некоторое время сделалось предметом толков целого города. Патриарх возгорелся смертельной ненавистью к великому странноприимцу, которого, однако же, сместить не осмеливался. Через какое-то время тот же Исидор был привлечен к одному делу, которое должно было быть еще чувствительнее для самолюбия его владыки. Александрийской церкви было завещано одно наследство при посредничестве сестры епископа, как это часто бывало, и, кажется, в завещании были допущены двусмысленные выражения. Феофил воспользовался этой двусмысленностью для того, чтобы объяснить завещание в пользу своей сестры. «Дар предназначен ей, – говорил он, – а не Церкви: она при жизни завещателя получила в том словесное обещание в присутствии великого странноприимца». Исидор, призванный свидетелем, по совести заявил, что не слыхал никогда ничего подобного и что ровно ничего не знает об этом деле.

С той поры его гибель была предрешена.

Но какое же обвинение можно было выставить против этого старца, бывшего друга святителя Афанасия, честность которого была, вне всякого сомнения, настолько, что жертвователи скрывались от патриарха, передавая странноприимцу суммы, назначенные бедным? Феофил придумал не одну клевету, каждая из которых рассеялась за недостатком доказательств. По одному из этих лживых дел, касавшихся церковного управления, он сослался на свидетельство Долгих братьев – так же, как в пользу своей сестры сослался прежде на свидетельство Исидора, но встретил в этих честных иноках такой же отпор. Выслушав пункты обвинения своего друга, они разоблачили ложь и клятвенно подтвердили, что не знали в целом Египте человека, более достойного. Патриарх, полагавший, что Долгие братья не выйдут из-под его воли, ценя знаки расположения, которыми он всегда осыпал их, сначала был смущен их ответом, затем стал настаивать и потребовал, чтобы они дали показания согласно его словам. Они с негодованием отказались, – и у Феофила четырьмя врагами стало больше, которых впоследствии он и погубил вместе со своим странноприимцем. Трудно было этих отшельников, которые в миру не жили и которых в пустыне считали образцом аскетической жизни, признать преступными, достойными отлучения. Чтобы нанести им удар, Феофил прибег к оружию, которое оставлял на крайний случай, – к обвинению в ереси. Вот где жизнь Долгих братьев и патриарха Феофила связывается узами тесными и роковыми с жизнью Иоанна Златоуста.

То было время самых сильных споров об оригенизме, начатых в Вифлееме Блаженным Иеронимом, а в Иерусалиме – Епифанием, епископом Саламина Кипрского; споров о степени авторитетности Оригена как догматика, т.е. о том, что следовало принять или отвергнуть в мнениях этого великого александрийского философа и христианского богослова, пытавшегося впервые выразить христианское мировоззрение в систематизированной форме. Учение его, в основном, было посвящено вопросам апологетики христианства. Из его положений, наиболее смелых, одни, по прошествии полутора веков после его смерти, были в 553 году на V Вселенском Соборе осуждены Церковью, другие мало-помалу исчезали благодаря успеху экзегетики и каноническому определению догматов на Соборах. Тем не менее, учение существовало, хотя и видоизмененное, и имя Оригена жило, как основателя мистического толкования Священного Писания. Христиане без фанатизма чтили его творения, принимая одно и отвергая другое, каждый согласно личному вкусу, но на Востоке, а в Египте в особенности, этот выбор производился не без споров и распрей.

Положение, породившее наиболее много споров на берегах Нила, касалось бесплотности Бога. Бог как Дух чистый, не мог, согласно мнению Оригена, иметь форму. Существо существ, Источник жизни в мире телесном, Источник добра и истины в мире нравственном, Он принимал определенный образ лишь в особых случаях, когда хотел явиться людям. Для умов, привыкших к буквальному толкованию Ветхого Завета, которые не постигали ничего вне его, Бог Оригена был лишен личности. «В Библии сказано, – говорили они, – что Бог сотворил человека по образу и подобию своему. Священное Писание часто упоминает об очах, ушах, руках Божиих, о его гневе, раскаянии. Итак, Бог походит на человека и имеет плоть». Таково было заключение, к которому пришли некоторые монахи, которым оригенисты дали имя антропоморфитов, т.е. людей, признавших Бога человекообразного. Антропоморфиты, напротив, называли оригенистов атеистами. В отдаленных монастырях и в скитах отшельников антропоморфизм сделал такие успехи, что патриарх Александрийский счел своей обязанностью принять меры против двойной опасности: для веры и разума. Итак, Феофил наложил анафему на сторонников этого детского верования и в пылу религиозного спора обвинял в антропоморфизме и ереси всякого, кто не почитал Оригена и не объявлял себя его последователем. Таким образом, и Иероним, великий Иероним, начавший борьбу с оригенизмом в Вифлееме, получил одно из этих проклятий, которые всемогущий патриарх Александрийский рассылал направо и налево, и Епифаний, отвергавший учение Оригена на Востоке, увидел себя обвиненным Окружным посланием патриарха к Церквам Египта, Палестины, Сирии и, сверх того, к Церкви Римской, как «антропоморфит и невежда».

Такова была ревность Феофила в отношении к Оригену в это время, т.е. в последние годы IV века. Сверх отлучения двух таких мужей, как Иероним и Епифаний, он принял такие строгие меры нетерпимости против монахов-антропоморфитов своей епархии, что они выступили против него. Собравшись однажды в Александрии, они подступили к архиепископскому дому для объяснений. Феофил вышел к ним, как бы для того, чтобы приветствовать их благополучное прибытие. «Подобия Божии, – воскликнул он громким голосом, – приветствую вас». Весь их гнев пал при этих словах. Монахи, за минуту перед тем исполненные ярости, едва не задушили патриарха в своих объятиях. Простосердечные «подобия Божии» тотчас возвратились в свои кельи в восторге, что имеют патриарха, который пребывает в единомыслии с ними в столь важном вопросе, в особенности же осчастливленные тем, что обратили его на путь истинный.

Между тем, он еще не был обращен. Но время «обращения» было недалеко, и честь этого могли приписать себе Долгие братья с большей справедливостью, нежели монахи, о которых сейчас было рассказано. Верные ученики Александрийской школы, они проповедовали в Нитрийских и Скитских обителях эклектический оригенизм, подобный и оригенизму самого Феофила: откидывая заблуждения, принимая разумные или великие мысли, и прежде всего, бестелесность Бога. Игумены монастырей и все мало-мальски просвещенные среди простых монахов разделяли это учение. Оригена читали в монастырях, комментировали его, и некоторые из Долгих братьев сочинили об этом щекотливом предмете трактаты, признанные православными. Тем не менее, согласие, казалось, оставляло эти благочестивые пустыни, в них проник антропоморфизм со своей грубой нетерпимостью, несмотря на здравомыслие игуменов и на жестокие отлучения патриарха. Не без удивления услышали в Нитрии и Ските о том, что Феофил заговорил иначе, что он вошел в сношения с антропоморфитами монастырей и что в послании к ним он объявил, что по точному смыслу Священного Писания можно предположить у Бога голос, очи, уста и тело, потому что так говорит Библия, а Библия – достовернейший источник истины. В этом послании он сильно восставал против атеистов, осмелившихся отрицать личность Бога. Здесь был явный поворот мнения, весьма неожиданный, но который вскоре объяснился. Поощренные его объяснением, к тому же возбуждаемые тайными интригами, антропоморфиты становились все более и более в вызывающее положение, и, по словам одного современника, «война зажгла свои светочи в царстве мира».

Между тем, старец Исидор, отрешенный от своей должности великого странноприимца и приговоренный местным Собором к епитимии у патриарха, пришел искать убежища в Скиту. Убежденные в его невинности, прежние товарищи уединения стекались встретить старца и поддержать его мужество. Но старец Исидор, увидев снова места, где жил прежде в счастливые дни юности и куда возвращался теперь, пораженный отлучением по суду неправому, впал в мрачное уныние. Долгие братья, беспокоясь за его жизнь, отправились ходатайствовать у патриарха о прощении и возвращении в лоно Церкви их друга. Патриарх обещал – и ничего не делал. Они возобновили свою попытку, и Аммоний, от лица всех их державший речь, со святой смелостью требовал от епископа, чтобы он исполнил свое слово: «Ибо, – говорил он, – ты нам обещал». Патриарх, раздраженный такой настойчивостью, закричал, что его оскорбляют и, позвав солдат, составляющих при нем стражу, приказал им отвести дерзкого монаха в городскую тюрьму. Солдаты повиновались, но три остальных брата объявили, что они не разлучатся с Аммонием, что если он отправлен в тюрьму, то и они желают туда следовать за ним. Они сопровождали конвой через улицы до места заключения преступников. Жители, которым была хорошо известна горячая благотворительность Долгих братьев, сначала полагали, что они по обыкновению шли раздавать милостыню заключенным, но, когда стало известно, что они сами заключенные, в городе произошло весьма сильное движение. Многочисленные толпы народа собрались перед тюрьмой, и лица высшего круга отправились к темнице, чтобы собственными глазами увидеть и собственными ушами услышать, что все это означало. Встревоженный этим шумом, Феофил известил четырех братьев, что позволяет им оставить темницу и прийти к нему для объяснения. «Нет, – отвечали они посланному, – мы не выйдем отсюда, пусть епископ сам придет объясниться с нами».

Положение становилось затруднительным. Феофил велел насильно вытолкнуть на улицу упрямцев, а объяснение произошло позже, когда он счел это нужным. Оно отличалось той же запальчивостью, с какой он встретил их при первом свидании. Оскорбленные тем, что с ними поступали, как со злодеями, на глазах всего города, Долгие братья, не забывая уважения, которым они были обязаны своему епископу, обратились к нему с таким словом, какое можно слышать только от людей, убежденных в правоте своего дела, не боящихся ничего в мире, кроме Бога. Аммоний, их обычный истолкователь, говорил спокойно и с достоинством, излагая основания их поступка и показывая весь позор поведения епископа. Пока он говорил, Феофил менялся в лице, то бледнея, то краснея, и лихорадочный гнев блистал в его глазах. Потом, будучи не в силах сдерживаться более, он бросился на монаха, схватил его за горло, как бы намереваясь задушить и, задержав одной рукой его дыхание, другой ударил его по лицу с такой силой, что кровь потекла изо рта и из носа. Продолжая бить, он кричал неистовым голосом: «Ах ты еретик! Проклинай Оригена!» Это имя, произнесенное впервые как пункт обвинения перед ними, изумило Долгих братьев. Таково было объяснение, которого желал Феофил. Призвав затем на помощь отряд солдат, он приказал заковать четырех монахов в цепи и отвести их в таком виде в Нитрию. По некоторым источникам, патриарх собственными руками заклепал цепь на шее Аммония.

Велико было смущение всей общины, когда она увидела этих несчастных, приведенных в монастырь под стражей и покрытых кровью. «Спрашивали себя, – говорит Палладий, – какие же еще новые испытания и наказания предназначил Господь сынам покаяния». Они скоро узнали и это. Вскоре пришло повеление патриарха, в котором он оплакивал испорченность веры в Нитрии и приказывал, чтобы все книги Оригена и его последователей, сколько их ни найдется в монастырях и кельях, были сожжены немедленно и что если исполнение этого приказания встретит сопротивление или замедление, то патриарх прибудет самолично и прикажет при себе исполнить его. Отшельники поняли угрозу, скрытую под этими словами. Феофил хотел задеть игуменов, как людей более независимых, нежели простые иноки, – это было предостережение, обращенное к ним. С помощью обещаний и денег он организовал в честных и святых убежищах, чтимых в целом мире под именем града Господня, шпионство, посредством которого он знал изо дня в день, из часа в час, что делала братия. История предала позору пятерых из этих изменников, агентов Феофила, доносчиков на своих товарищей, орудие разрушения их обители. «Это были, – говорит тот же Палладий, хорошо знакомый со всеми этими обстоятельствами, – личности темные, без значения и имени, пришельцы в Египте, никогда и не допускавшиеся в собрание отцов, одним словом, люди, не достойные ни одной монастырской степени, которых не захотели бы сделать даже привратниками». Негодность этих людей не помешала патриарху впоследствии выбрать из их числа трех дьяконов, священника и епископа, да еще учредить новое епископство для этого презренного человека, тогда как в то время не было ни одного вакантного места в Египте. Когда дела были таким образом подготовлены, шпионы и патриарх сговорились на новое дело, наделавшее много шума. В назначенный день все пятеро монахов-шпионов тайно покинули свои кельи и отправились в Александрию, в одну церковь, где служил патриарх. Там, повергнувшись к его ногам, со знаками притворного внутреннего волнения, они представили ему челобитную, которую патриарх знал очень хорошо, потому что сам составлял ее. Он взял ее из их рук, и как только служба была окончена, отнес ее к префекту Египта и к воинскому начальнику провинции, прося их содействия строгим мерам, необходимость которых, по словам его, излагалась в этой челобитной. Власти, прочитав челобитную, не замедлили предоставить в его распоряжение довольно многочисленный отряд войск, к которому патриарх присоединил слуг епископского дворца и шайку злодеев (именно так называет их история), обычных сподвижников его неожиданных нападений. Все они составили небольшое войско, которое он снарядил поспешно и тайно, не забыв при этом порядком подпоить солдат: во время отправления все они были пьяны. Епископ во главе их, в качестве полководца, отправился в путь в Нитрию. Он рассчитал стоянки так, чтобы в монастырях быть только к ночи, и тем усилить внезапность своего появления. И действительно, была уже глухая ночь, когда с ужасающими криками отряд вскарабкался на святую гору.

Это пастырское посещение, как его изображает история, представляло живую картину расхищения города. Осаждающие грабители выламывали двери монастырей, шарили в кельях и под предлогом отыскивания книг прибирали к рукам все, что могло быть у монахов. Иноки спешили спрятаться в самые потаенные места, большая часть спустилась по склонам горы тайными тропами и рассеялась по долине. Благодаря ночной темноте, многим игуменам удалось спастись. Долгие братья жили за монастырской оградой в небольшом домике, разделенном на кельи, сострадательные души вызвали их оттуда и спустили по веревкам на дно цистерны, отверстие которой было закрыто деревом и циновками. Когда взошло солнце над градом Господним, недавним местом молитвы и мира, оно осветило одни обломки и мусор. «Свирепый вепрь, – говорит Палладий, – опустошил обильный виноградник Господень».

Пламенным желанием патриарха было захватить Долгих братьев, пленение которых было бы для него победным трофеем, и не было пределов его гневу, когда он узнал, что они ускользнули. Приказав подвести себя к их хижине, он заставил на своих глазах разрушить ее до основания. Все было раскидано по частям солдатами, которые разбивали все до последнего убогого одра. Стены проломили рычагом, обвалили крышу, раскопали землю, чтобы убедиться, что там не было какого-нибудь тайного убежища. Служитель-мальчик, оставленный братьями для охраны дома, присутствовал при этом зрелище в немом ужасе. Гнев Феофила овладел, наконец, и разорителями, обманутыми в своих ожиданиях, – они отомстили за свою неудачу: навалили посреди хижины кучи виноградных лоз и зажгли их. Все было истреблено пламенем. В числе уничтоженных предметов находилось собрание книг, сокровище и гордость этих добрых иноков, а также части Святых Даров, которые они хранили, следуя обычаю древней Церкви. От всего остался один пепел. История повествует, что патриарх, не довольствуясь ролью свидетеля этой дикой экзекуции, сам подал знак к ее началу и уехал не ранее, как потухли последние отблески пожара.

Беглецы-иноки (примерно триста человек), которых Долгим братьям удалось соединить вновь, между ними – игумены, священники, дьяконы и простые монахи, собрались в отдаленном месте пустыни, где они хотели основать монастырь, но, узнав, что против них готовится новое нашествие, решились покинуть этот Египет, который отныне не предоставлял им ни мира, ни покоя. Они предполагали отправиться в Сирию, вне пределов власти Феофила, а оттуда – куда Бог приведет. Назначив место свидания на западном берегу Красного моря, на границе Палестины, они еще раз рассеялись, и каждый, как мог, пустился через Нильскую долину к месту соединения. Между тем, Собор угодливых епископов, созванный Феофилом в Александрии, осудил их как еретиков и мятежников Церкви формулой, продиктованной самим патриархом и заключавшей в себе их отлучение. Когда несчастные достигли места свидания, то из трехсот отправившихся налицо оказалось только восемьдесят, другие были «остановлены» на пути своем унынием, слабостью, болезнью или неуверенностью в будущем. Собравшиеся были по большей части старые исповедники, недоступные духу уныния и отчаянья, некоторые из них были уже семидесятилетние старцы, и рубцы на их теле, знаки арианского гонения, перенесенного ими при Валенте, свидетельствовали о мужестве их духа. Эти знаки составляли гордость в их среде и честь в глазах целого мира. Одни показывали на своей груди следы железа и огня, другие – знаки клещей на своем теле, а те, кто не носил этих славных следов битвы за веру, носили следы суровой жизни. Посоветовавшись между собой, они решили сначала отправиться в Иерусалим, отдохнуть там немного, а потом – в Константинополь, где они рассчитывали добиться (несчастные не сомневались в том) правосудия у Императора и покровительства у архиепископа Иоанна Златоуста. Отправившись, таким образом, полные веры, под предводительством старца Исидора и троих из Долгих братьев (ибо Диоскор был задержан обязанностями по своему епископству), простились они с дорогими сердцу горами, с горячими песками и медяным небом, которые составляли для них всю прелесть родной отчизны.

II

Они отправились без денег, без всяких запасов. Милостыня поддерживала их в пути, и они всюду находили помощь, почти до самой пустыни. Вступив в Палестину, они везде находили верных, встречавших их с запасами еды и деньгами. Но епископы показали себя менее сострадательными. Многие не дозволяли им даже останавливаться в пределах своих епархий, строго приказывая проходить далее. Всюду по пути опережало несчастных Окружное послание Феофила, объявлявшее их отлученными от Церкви, еретиками и предостерегавшее епископов, чтобы те не вступали в сношение с ними; к тому же все хорошо знали неумолимый нрав патриарха Александрийского, и даже большая часть епископов вне пределов его власти сочла за благоразумие избегать всякого с ними столкновения. Патриарх Иерусалимский Иоанн оказался лучше других. Потому ли, что он сохранял старую закваску оригенизма, несмотря на свое примирение с Иеронимом и на внезапную перемену Феофила, потому ли, что добрая слава Аммония и его братьев располагала его к благосклонности, он принял беглецов с распростертыми объятиями. Этот хороший прием так тронул их, что они попросили дозволения хоть на некоторое время расположиться в Скитопольском округе, где они могли найти в изобилии пальмовые деревья и жить изг отовлением циновок из их листьев. Иоанн готов был согласиться, как вдруг получил из Александрии письмо, которое охладило его доброе намерение. Оно было от патриарха и заключало в себе следующие слова; «Ты не должен был, вопреки моей воле, принимать в свой город нитрийских монахов, ибо они изгнаны мной за свои преступления. Впрочем, если ты сделал это по неведению, то я прощаю тебя. Отныне постарайся не иметь более сношений с людьми, мною отлученными, и остерегись поручать им какие-либо церковные должности и допускать их пребывание в твоих владениях».

«Если Феофил в своем наглом послании и не называет себя Богом, – замечает по этому поводу Палладий, который передал нам содержание этого письма, – то, по всей вероятности, он таил эту мысль в глубине своего сердца, осмеливаясь выражаться так. К тому же, письмо предназначалось не только Иоанну Иерусалимскому, оно было Окружным посланием ко всем епископам Палестины, которые оказались хоть сколько-нибудь милосердными и гостеприимными к египетским изгнанникам. Это всестороннее гонение на языке приверженцев Феофила носило название «охоты на василисков».

Итак, Палестина оказалась закрытой для Долгих братьев и их спутников, того же должно было ожидать и в Сирии – всюду боялись столкновения с таким опасным соседом, как Феофил. Преследуемые судьбой, братья желали только одного – как можно скорее добраться до Константинополя и отдать себя под защиту столь могущественного епископа, как Златоуст. Одна из гаваней, Кесария или Яффа, предоставила им судно, и они беспрепятственно прибыли в столицу, где их появление было своего рода неожиданностью. Хотя в византийской столице, местопребывании всевозможных редкостей Востока, часто видели монахов – во всякой одежде и всяких наций: и арабов, и сирийцев, и каппадокиан, и персов, но выходцы из пустынь египетских были редки. Здесь о Нитрии и Ските ходили рассказы, как о странах почти баснословных. Вид этих иноков был новостью, их одежда также поражала взоры всех своей странностью. Ноги и руки их были обнажены, вся их одежда состояла из шкур овец пустыни, с белым тонким руном. Эта одежда называлась милоть. Из 80 отправившихся из Египта теперь оставалось лишь 50 – утомление и лишения похитили остальных. Да и эти, несмотря на крепкое сложение, представляли вид изнуренный: лица их носили отпечаток понесенных ими бедствий. Отдохнув в гавани, они построились рядами, со старцем Исидором и Долгими братьями во главе, и направились к архиепископскому дому, в который вошли одни Долгие братья.

Допущенные к архиепископу, Долгие братья, согласно обычаю, распростерлись у ног его и изложили в кратких словах события, которые привели их в Константинополь и о которых Златоуст имел лишь неопределенные сведенья через молву народную. Они прибавили, что пришли к нему искать личной безопасности и предстательства у Императора против насилий своего патриарха, о наказании которого они взывали к правосудию Государя. Об этом они составили обвинительное прошение, которое ему и представили. Златоуст милостиво велел им встать и, спрашивая их по поводу пунктов учения, породивших разномыслие, в дружеской беседе заставил их высказать свои мнения по наиболее щекотливым вопросам оригенизма. Воспитанный сам цветом восточных учений, он скоро исследовал эти чистые сердца и не открыл в их вере ничего, что могло бы оправдать обвинение Александрийского собора и отлучение, наложенное патриархом. «Я беру на себя это дело, – сказал им Златоуст, – и сделаю так, что или другой Собор разрешит вас, или епископ добровольно снимет с вас наложенное запрещение. Положитесь в этом на меня...» Что касается челобитной, которую они хотели подать Императору, он советовал им не делать этого, не подвергать главу Церкви суду светскому. «Дело Церкви, – сказал он им, – судить дела Церкви, преходящим властям нет дела до споров, которые касаются служения Богу». Отпуская их, он прибавил: «Братья, вы не поместитесь в моем доме, потому что я не имею права принимать к столу моему и под мой кров людей, осужденных и отлученных, пока их осуждение не будет уничтожено канонически и снято запрещение, но я помещу вас в кельях моей Церкви Св. Анастасии, где дьякониссы мои позаботятся, чтобы вам ни в чем не было недостатка. По той же причине вы не можете быть допущены до Святого Причастия, но во всяком случае я разрешаю вам разделить с нами молитвы в церкви». Наконец, святитель приказал им жить уединенно в жилище, которое им назначил, редко показываться на улицах города, в особенности же хранить безусловное молчание о причине их путешествия, благоприятный исход которого должен зависеть от решения Собора и от его собственных стараний, которым могут повредить посторонние вмешательства. Сказав это, он приказал провести Долгих братьев и их спутников в обширные помещения, окружавшие церковь Св. Анастасии, и, потребовав к себе дьякониссу Олимпиаду, поручил ей сговориться с матронами города и доставить пищу и одежду этим несчастным, лишенным решительно всего.

Златоуст был сильно озабочен этим событием, потому что оно могло бы навлечь большое поношение на Церковь, если бы по поводу всего, что ему было рассказано – дела Исидора, разграбления Нитрийских монастырей, осуждения Долгих братьев без выслушивания их, было начато следствие, разбирательство и, наконец, состоялся бы приговор суда светского. В чистосердечии Долгих братьев не было ни малейшего сомнения, и, кроме того, он по опыту знал Феофила как противника бессовестного и искусного интригана. Ему пришлось столкнуться с ним при своем избрании на Константинопольский престол: этот Александрийский патриарх, тогда бывший в столице, чтобы помешать успеху человека, ему почти неизвестного, но которому он завидовал, употреблял такие происки, каких можно было бы ожидать разве от самого закоренелого врага. Он согласился на посвящение Иоанна уже после его избрания, только по вторичному приказу Императора и его министра Евтропия. Златоуст был вполне убежден, что в делах нитрийских феофил заслуживал всего того осуждения, которое он слышал от изгнанников, но в то же время мысль о великом епископе, втором в Восточном мире, сидящем на скамье обвиняемых в претории судьи мирского, возмущала его помимо воли и затрагивала его почти так, как если бы это было его собственное дело. Едва отшельники были расселены в своих кельях, как он взял перо и, желая предупредить то, что в его глазах было поношением епископского достоинства, написал патриарху Александрийскому, заклиная его даровать ему, как своему брату и сыну, помилование изгнанников именем Церкви и славы Божией. «Я испытывал нитрийских иноков, – писал святитель в своем письме, – и поистине не нашел в их учении ничего противного правой вере, но от огорчения они потеряли голову; они хотят донести на тебя Императору и представили мне с этим намерением челобитную, подачу которой отложили лишь по моей просьбе. Тем не менее, они воздержались от этого с сожалением, и я трепещу, чтобы они при первом же случае не возобновили своего пагубного решения. Сложи же с них по собственной воле запрещение, помилуй их – и все кончится. В противном случае придется прибегнуть к Собору, который я созову, или перенести это прискорбное дело к трибуналу суда мирского. Ожидаю твоего ответа и желал бы знать, каково обо всем этом твое мнение, чтобы мне самому избрать путь действий». Так изображая намерения Долгих братьев, Златоуст не впадал в ошибку. Он понимал, что эти люди, простые, но твердые до упорства и притом доведенные до отчаянья страданием, не допустят ни осторожности, ни отсрочки и что, не имея никаких средств для их удовлетворения, он выпустит их из своих рук неминуемо.

Феофил, со своей стороны, особенно ненавидел Златоуста, славе которого завидовал и успеху которого пытался некогда воспрепятствовать, но которого, согласно церковной иерархии, обязан был признавать старейшим. При чтении этого письма, мудрого по своему содержанию, умеренного по форме, но где архиепископ принимал на себя суд над людьми, которых тот отлучил, объявлял их православными после сделанного им испытания и прибавлял, что если помилование им даровано не будет, то он, Иоанн Константинопольский, созовет Собор для их разрешения, надменный патриарх затрепетал от гнева, и злоба, им затаенная, пробудилась. Размышляя о причинах, которые могли бы побудить этого старого врага к принятию каких-то презренных монахов под свое покровительство, он мог представить себе лишь две: намерение повредить ему или согласие с учением отлученных, и припомнил, что в то время, когда сам был горячим оригенистом, он считал Златоуста в числе своих единомышленников. Это был луч, осветивший его коварный ум, и с той поры он задумал обширный умысел, опутывающий одной сетью и покровительствуемых, и покровителя. Но пока ограничился только вопросами церковного благочиния и церковного права и так отвечал Златоусту: «Я не думал, чтобы ты мог не знать постановлений Никейского Собора, которые воспрещают епископам судить дела вне пределов их округа. Если тебе они неизвестны, то советую тебе познакомиться с ними и не принимать челобитной на меня. В случае же, если мне придется быть судиму, то судить меня следует епископам египетским, а не тебе, удаленному отсюда на 75 дней пути».

В пятом постановлении Никейского Собора действительно заключалось запрещение епископам других епархий входить в общение с членами клира и мирянами, которые подверглись отлучению в своих епархиях, и давать им убежище, но там также прибавлялось, что следует удостовериться, не отлучен ли жалующийся по пристрастию или по другой какой-либо погрешности епископа, или вследствие какой-нибудь личной неприязни. Итак, в деле между отлученными нитрийцами и их патриархом правда во всей ее строгости была на стороне Златоуста: согласно со смыслом соборного постановления, он хотел исследовать, не было ли их отлучение следствием ошибки или личного мщения. Феофил же прикинулся, что приписал его вмешательство грубому неведению церковных постановлений, и, желая выказать до конца свое презрение к Златоусту и к его покровительству, велел взять под стражу старшего из Долгих братьев, жившего в своей горной епархии, где он был утешителем и опорой тех отшельников, которые еще там оставались. Патриарх, подобно тиранам древнего Египта, послал к Диоскору рабов эфиопов, которые выгнали его из церкви, и тут только старец узнал, что он низложен. Церковное постановление об этом не замедлило придти. Не только епископ Малого Гермополиса был низложен и отлучен от Причастия, но сама его епархия была упразднена, как будто беднейший престол Египта был осквернен присутствием на нем этого святого человека. Диоскор, освобожденный от печальных уз своих, тайно отплыл из Египта и соединился со своими братьями в Константинополе. Этот «подвиг» Феофила дополнил смысл письма к Златоусту и показал его истинное значение.

Архиепископ Константинопольский, казалось, не чувствовал той дерзости, с которой Феофил отвечал на его просьбу, он даже написал ему вновь, чтобы возвратить к чувствам более спокойным на благо Церкви, с другой стороны, склонял к примирению и Долгих братьев. Эти иноки и их спутники, утомленные медлительностью, больные, едва могли сдерживаться, к тому же весьма чувствительная утрата ожесточила их: великого странноприимца Исидора не стало. Этот невольный виновник их бедствий умер в возрасте 85 лет, в одной из келий Св. Анастасии, которые архиепископ отвел для их пребывания. Новые события возвратили им свободу действий и освободили архиепископа от всякой ответственности в печальных делах Нитрии.

В гавань Константинополя прибыло египетское судно из Александрии с посольством патриарха к Императору. Посланных было пятеро: епископ и четыре игумена, в их числе находились некоторые из гнусных нитрииских шпионов, зачинщики и орудие всех этих злоключений, – как видно, измена была награждена скоро. Они привезли челобитную к Государю, заключавшую просьбу изгнать из Константинополя, как людей опасных и способных на все, беглецов-монахов, отлученных своим епископом и осужденных местным Собором за еретичество, волшебство, за мятеж против Церкви и государства. Этими «злодеями» были Долгие братья и их друзья. Обвинение в волшебстве, проскользнувшее в числе других, было предательски вымышлено, чтобы привлечь гражданские власти к погублению этих несчастных. И действительно, волшебство считалось оскорблением Государя, и по большей части судилось особыми комиссиями, с учетом того, что к нему почти всегда примешивались также властолюбивые происки и заговоры против главы империи. Потому законы, назначающие наказание за это преступление, отличались немилосердной жестокостью: то было или суровая ссылка, или смерть. Объявить нитрииских изгнанников шайкой чародеев – значило возбудить против них общественную ненависть, подозрение Государя, рвение ласкателей и подлецов. Притом, посланные вызывались подтвердить перед императорским судом свои показания. Дабы доступ во дворец был для них легче, а претория к ним благосклоннее, они явились с большими суммами денег и подарками всякого рода. Патриарх Александрийский имел при дворе немало подкупленных пособников, готовых содействовать ему во всех его умыслах.

Отношения египетского первосвятителя с правительством Восточной империи носили совершенно особенный, исключительный характер. Александрия питала Константинополь, как некогда Карфаген кормил Рим, и епископ, державший в своих руках откупщиков хлеба, перевозочную флотилию, словом, многочисленный служебный состав по продовольственным делам, был на деле весьма важной политической личностью. Замедления на месяц, на две недели, даже на неделю посылки продовольствия было достаточно, чтобы подвергнуть голоду резиденцию цезарей, да и их самих. Влияние грозных патриархов Александрийских выступило со всей силой, когда при Констанции святитель Афанасий был обвинен в умысле произвести голод. К тому же провиантское дело в Константинополе отличалось почти таким же многочисленным служебным составом, как и в пристани александрийской, – и эти служащие были почти все египтяне. Поэтому патриархи Александрийские как бы имели в своем распоряжении, в самой столице Восточной империи, многочисленное население – матросов, мастеровых, носильщиков, всякого рода торговцев, сосредоточенных в приморском квартале и находившихся в постоянных сношениях с флотом, – народ буйный, всегда принимавший участие в мятежах византийской черни и всегда готовый вступать в церковные распри по знаку своего патриарха. История часто представляет константинопольских египтян «заводилами» в церковных беспорядках столицы, как это было, например, во время борьбы между Григорием Назианзином и философом Максимом или при вступлении на кафедру Иоанна Златоуста. Такое положение дел давало египетскому первосвятителю в глазах императорского правительства гораздо больше веса, нежели архиепископам Антиохии, Фессалоники и Кесарии, остальное довершала египетская изворотливость.

Не довольствуясь юридическим преследованием изгнанников перед Императором, посланники Феофила распускали в городе о них слухи самые позорные, и расположение к братьям, до того благоприятное, уже обращалось против них. Бедные иноки не могли более показаться на улице без того, чтобы на них не указывали пальцами, называя чародеями. Потеряв терпение, они решились отвечать на обвинения, став лицом к лицу с обвинителями, и как бы Златоуст ни посмотрел на это, они написали жалобу, в которой, перечисляя все понесенные ими обиды, требовали наказания новопоставленному епископу и четырем игуменам, поверенным Феофила, как клеветникам. Мало того, они в этот иск включили и жалобу на патриарха Александрийского, как первого и настоящего виновника клеветы. Тогда Златоуст объявил, что расходится с ними навсегда.

Все это только послужило на пользу тем, кто не любил архиепископа. Его стали осуждать в том, что он таким образом покинул в опасности просителей, пришедших из отдаленных краев Востока искать у него покровительства, и что он пожертвовал делом своих гостей из-за гордое I и архипастыря, не желавшего, чтобы другого архипастыря, как бы преступен он ни был, судил суд светский, хотя бы суд самого Императора. И, с другой стороны, восхищались мужеством этих честных людей, которые решились разрушить свою последнюю опору, нежели терпеливо перенести бесчестие. По мере того, как сочувствие переходило на их сторону, враги архиепископа пользовались этим, чтобы очернить его поведение, и злоключения нитрийских монахов сделались предметом его осуждения. Утверждали, что монастырь, в котором он скрыл их, в действительности был темницей, что они испытывали там жестокое обращение и что когда один из них умер от лишений и голода (здесь, вероятно, разумели старца Исидора), то Златоуст отказался отдать последний долг умирающему. Возможно, отчасти так и было, т ак как постановления не дозволяли ему приобщать людей, отлученных от Церкви до решения Собора. Двор всеми средствами поощрял этот поворот общественного мнения, и вопреки проискам Феофила, нитрийские иноки вошли в моду ради противодействия Златоусту. Их не только поощряли в решении искать правосудия у Императора, не только побудили подать свою челобитную с соблюдением всех предписанных форм чиновникам императорской претории, но, так как с ответом медлили, то внушили даже прибегнуть к помощи самой императрицы, которая, говорили им, уж направит дела, как следует.

И так, однажды, когда Августу ожидали к литургии в церкви Св. Иоанна Крестителя, в предместье Гебдомонском, нитрийские иноки отправились туда с Долгими братьями во главе и выстроились на пути императрицы. Евдоксия, окруженная гвардией, прибыла в своей императорской карете. Вид этого ряда просителей-монахов на минуту ее озадачил, затем, узнав их по странной одежде и по высокому росту их старшин, она высунулась из кареты и дала знак Долгим братьям, что хочет говорить с ними. Когда они приблизились, она сказала им: «Благословите меня, братья, и помолитесь за меня, за детей моих, за Императора, а также за империю. Я знаю ваше прошение, и я постараюсь, чтобы был созван Собор как можно скорее, чтобы дать вам удовлетворение, которого вы заслуживаете. Сверх того, я желаю, чтобы ваш патриарх был вызван сюда дать ответ в том зле, которое вам причинил». Долгие братья и их спутники ушли с радостными чувствами.

Евдоксия взяла в свои руки интересы гонимых нитрийцев и буквально набросилась на это дело с решительностью женщины, ничего не предпринимающей напрасно. Едва прошло несколько дней после Гебдомонского свиданья, как уже все проволочки, неразлучные с судебными формальностями были устранены. Указ о созыве Собора был подписан Императором, судьям был дан приказ истолковать дело о клевете против присланных египтян. Сам Феофил был призван к суду, и, что в особенности свидетельствует о горячности Евдоксии, с какой она взялась за это дело, ставшее ее собственным делом, она отправила одного из своих чиновников, по имени Елафий, передать патриарху в собственные руки, в его городе Александрии, двойной призыв, который вызывал его предстать перед будущим Собором и перед лицом Императора.

Появление Елафия и этот быстрый оборот дел, превративший патриарха в лицо обвиняемое, а отлученных им – в обвинителей, как гром поразил Феофила. Он во всем этом увидел только искусную проделку Златоуста и месть за высокомерное пренебрежение, с которым он отверг его предложение о примирении. Тем не менее, он сумел сдержать гнев свой. «Феофил молчал, – говорит Палладий, – но молчание его было зловещим». Елафий, принятый с почетом, подобающим той, кто послал его, и тому поручению, которым он был облечен, не получил, однако же, никакого определенною ответа. Патриарх ссылался на обязанности своего управления и представлял еще другие предлоги, чтобы не отправляться немедленно, но торжественно обещал быть в Константинополе в скором времени. Вот все, что Елафий мог привезти в ответ императрице. И в самом деле, Феофилу, застигнутому врасплох грозившей ему опасностью, нужно было собраться с мыслями; ему было нужно придумать новые козни против того, кого он считал своим противником, – для этого нужно было время, и он принялся тотчас за дело. Спасти себя, возвратить себе милость Императора и погубить Златоуста – вот задача, решение которой поглощало теперь все его мысли. Что касается Долгих братьев, он думал о них мало, важность их дела исчезла перед мыслью о великой борьбе, готовой открыться между двумя старейшими епископами Востока. Сколько ни размышлял Феофил, ему казалось, что самым скорым и верным средством одолеть врага было поставить его лицом к лицу с каким-нибудь человеком, имеющим большой вес в Церкви знанием церковной дисциплины и догм, который во имя попранных постановлений дисциплины потребовал бы у Златоуста отчета в том покровительстве отлученным, которое он оказывал вопреки епископу и Собору, потребовал бы во имя православной веры. Итак, вопрос об оригенизме прокрадывался в дело со всей своей ядовитостью, – Константинопольского архиепископа необходимо было поставить в положение еретика одновременно с Долгими братьями. Предполагалось, что, когда делу будет дан такой ход, появится и Феофил для того, чтобы до конца осуществился адский замысел, который он задумал. Но нужно было отыскать такого влиятельного человека, притом честного, который по неведению направил бы всю силу своего авторитета, свои богословские познания и всю свою ревность на служение страстям другого. Феофил думал, что нашел такого человека в своем прежнем противнике, почтенном Епифании, епископе Саламина Кипрского.

III

Епифанию было теперь не менее 80 лет. В жизни этого старца были свои героические дни, когда, посвящая и свою жизнь, и свое состояние на исследование ересей, презирая голод, жажду, дурное обращение людей для изучения уклонений от веры Христовой, в самой глубине пустынь Аравийских держал он твердой рукой цепь апостольских преданий, так часто потрясаемую на Востоке действием воображения и фантазии. Но теперь, когда Феофил остановил на нем свой выбор, желая обратить его в орудие ненависти и распри, Епифании был уже не более, как тень прежнего Епифания. Преклонный возраст, не уменьшив его деятельности, ослабил его мысленную способность. Дух самоуверенности теперь преобладал в этой благородной душе, некогда горевшей чистой ревностью к дому Господню.

В этом человеке была какая-то младенческая простота, об этом свидетельствуют современные историки, – и Феофил, делая свой выбор, именно и рассчитывал на эту простоту, соединенную, однако, с пристрастием самолюбия. В то время, когда, будучи главой оригенистов, патриарх имел своим противником епископа Саламинского, главу антиоригенистов Востока, он поступал с ним по своему обыкновению: дерзко, называя его лжецом, антропоморфитом, и все же, несмотря на это публичное оскорбление, включенное в пастырское послание и еще усиленное угрозой отлучения, достаточно было его одного слова, чтобы покорить бывшего противника своей воле. Феофил написал Епифанию, когда тот ему понадобился, что если его чувства в темном вопросе об оригенизме совершенно изменились, если он увидел свет в этой тьме и если спала чешуя с его глаз, как у Апостола Павла, то он обязан спасительным укорам архиепископа Саламинского, т.е. он приписывал честь своего обращения этому великому учителю, светилу Православия. Эта покорность должна была польстить Епифанию – и польстила ему, в самом деле. Старый епископ забыл обо всем от радости, что совершил обращение в Православие, обращение, славное как известностью обращенного, так и высотой его сана. Отныне епископ Саламинский посвятил себя на служение патриарху Феофилу. Вот так этот человек, презиравший всех, сумел обратить седого старца в союзника, невольного исполнителя своих злых умыслов и почти участника в преступлении.

Епифанию было отправлено следующее письмо. В скором времени предстояло собраться Собору в Константинополе для обсуждения поведения Долгих братьев, их богословских мнений и законности отлучения, которому они подверглись. По существу это был вопрос об оригенизме, торжественно поднятый в столице впервые на глазах Императора, перед лицом епископов, собранных со всего Востока. Кому же руководить Собором в его определениях? Кому излагать догматы для защиты их против заблуждения? В этом переплетении философских тонкостей и христианских полуистин, часто встречающихся в сочинениях Оригена, кому направлять духовных сановников, хотя весьма почтенных, но невежественных, созванных на Собор из фригийских гор, из Киликии, Армении и с полей Фракии? Мрак густой и путь скользкий, потому что сам архиепископ Константинопольский впал в заблуждение, думая, быть может, неумышленно, принять сторону Долгих братьев. Не было ли святым долгом Епифания, который первый открыл эту битву, довести ее до конца, предложить плоды своих познаний Собору, расчистить путь положениям истинного Православия, наконец, явиться на закате дней поддержкой Церкви в том, что он считал одной из величайших опасностей, ей угрожающих? Таковы были мысли, которые должны были волновать Епифания, когда он получил в декабре 402 года письмо патриарха Александрийского, По крайней мере, это письмо рассчитывало возбудить в его уме такие мысли.

Феофил посылал ему копию актов Собора Александрийского, осудившего Долгих братьев, и просил его, чтобы он сам составил или же поручил Кипрским епископам, ученикам своим, составить свод, в котором ясно было бы изложено исповедание веры против Оригена и оригенизма. Этот свод, по его предложению, следовало разослать ко всем епископам Азии, Вифинии и Киликии; он сам обещал позаботиться об этом и присоединить акты Александрийского Собора и личные объяснения касательно отлучения Долгих братьев. Феофил предлагал также, чтобы эти документы были пересланы к архиепископу Константинопольскому, дабы он не мог отговариваться, ссылаясь на неведение и лиц, и учения, если оказалось бы нужным его самого призвать к ответу. Последняя мысль была далеко не неприятна Епифанию, ибо после того, как он привел к раскаянью патриарха Александрийского, какая слава ожидала его, если бы он обратил на путь истинный и патриарха Константинопольского?!

Желание Феофила было исполнено. Епископ Саламина Кипрского, созвав на Собор епископов своей области, продиктовал им свод полного изложения веры против Оригена и его единомышленников, затем это синодальное постановление было разослано по всему Востоку с приложением окружных посланий обоих епископов. Так как архиепископ императорской столицы был личностью слишком высокой, чтобы относительно его можно было удовольствоваться обычным способом пересылки, то Епифаний хотел отправить к нему одного из своих священников. Посланный должен был не только передать бумаги Златоусту, но и устно поставить ему на вид всю ответственность, которой он подвергается, покровительствуя осужденным еретикам. Однако же, посланному Епифания не пришлось отправиться. Феофил, располагавший в Александрийской гавани более скорыми способами сообщения, нежели то можно было иметь в Саламине, предупредил Епифания, чтобы досадить Златоусту. Он послал ему энциклику Епифания и оба синодальных постановления только со следующей собственноручной припиской: «Прилагаемые бумаги весьма важны. Предлагаю тебе поразмыслить над ними и не закрывать своего сердца перед предостережением св. епископа, решениям которого, как оракулу, внимает весь христианский мир». Златоуст, открыв бумаги и пробежав их глазами, сначала увидел в присланном только приглашение принять участие в одном из тех богословских споров, в которых Епифаний провел всю свою жизнь. Будучи от природы более склонным к нравственному приложению евангельских правил, он всегда проявлял мало вкуса к прениям, напоминавшим ему школы риторов. «Вот уж поистине мне недоставало этих пустяков, чтоб волновать мой народ, точно будто моя обязанность не в том, чтобы питать его иной пищей, проповедуя ему слово Божие», – подумал Златоуст. Потому первым его движением было отбросить полученные бумаги.

Но потом, в раздумьи, он внимательнее перечел письма. Размышляя об этом странном примирении Феофила и Епифания, об этом союзе нечестивца и святого старца, Златоуст, после некоторого молчания, сказал друзьям, окружавшим его: «Эти люди хотят моего низложения, но оно нелегко им достанется. Я дорожу своим епископским престолом, потому что сам Бог даровал мне его». Затем он прибавил более мягко: «Заботой, самой для меня дорогой, всегда будет исполнить долг до конца. Да заслужу я этим прощение грехов и спасение души моей!» Сначала он думал не отвечать вовсе, возлагая, как он говорил, на Бога последствия всего этого; позже он решил, однако, ответить, но коротко, скромно и без выражения неудовольствия. В своем письме он писал, что если действительно следует в скором времени собраться Собору в Константинополе для обсуждения предмета, о котором оба епископа, его братья, благоволят побеседовать с ним, то он будет ожидать этих прений. Подобает ли ему, если предстоит решение Церкви, предварять его своим мнением, осуждая кого бы то ни было или, внося новизну в вероисповедание? Он этого не думает, впрочем, благодарит братьев за их попечение о нем. Этот ответ рассердил Епифания свыше всякой меры: в благоразумных выражениях ему почувствовалось презрение, и, так как архиепископ Константинопольский отказывал ему в догматическом авторитете, перед которым склонился патриарх Александрийский, он решил отправиться в Константинополь лично, чтобы укорить архиепископа перед лицом его паствы, возвратив его на путь долга или низложив, если то окажется нужным, задушив ересь в еретике. Когда Феофил узнал об этом решении, о котором не смел и мечтать, он был безмерно обрадован и предоставил Епифанию отправиться одному, а сам остался.

Эти приготовления протянулись до конца февраля или до начала марта 403 года, – путешествие из Кипра в Константинополь при сильнейших зимних ветрах, делающих плаванье и переправу по Геллеспонту опасным, было тяжелым и слишком далеким для 80-летнего старца. Тем не менее, Епифаний беспрепятственно совершил плаванье. Но вместо того, чтобы пристать к главной гавани, он высадился в бухте, откуда мог, минуя город, достигнуть Гебдомонского предместья и церкви Св. Иоанна Крестителя, откуда и дал знать о своем приезде.

Предместья Константинополя со времен Императора Феодосия составляли нечто вроде нейтрального пояса для различных религиозных исповеданий. Государь удалил туда церкви ариан, и другие сектанты водворились там, туда же только что удалились и православные священники, разорвавшие общение с архиепископом. Быть может, благодаря покровительству императрицы, этот храм остался для них открытым, и они составляли большинство его клира, к тому же этот клир, заявивший горячую враждебность к архиепископу, пополнялся не иначе, как людьми тех же чувств. Итак, Епифаний вступил в Гебдомон. Встреченный в церкви Иоанна Крестителя с торжественностью почти триумфальной, он там совершил литургию и потом отслужил молебен, который сопровождался речью, обращенной к народу, и тем завершил богослужение этого дня. Едва он кончил, как к нему подвели молодого человека, который просил посвящения в дьяконы. Епифаний находился в чужой церкви, он служил в ней без согласия местного епископа и тем совершил сильное нарушение церковного устава – и нарушил его еще более, согласившись посвятить этого молодого человека, которого совсем не знал и на пострижение которого также не имел согласия епископа. Но такие соображения не остановили его: приняв ножницы, которые, согласно обычаю, поднесли ему на серебряном блюде, он совершил пострижение и произнес формулу посвящения. То был еще один новобранец, увеличивший собой число врагов Златоуста.

После этого Епифаний двинулся к городу среди таких же кликов, какими было встречено его прибытие. У Золотых ворот, через которые сообщался Гебдомон с Константинополем, Епифаний был встречен клиром архиепископа, который тот послал ему навстречу, когда узнал обо всем. Сам Златоуст стоял перед епископским дворцом, дабы приветствовать епископа Саламинского и пригласить его остановиться под его кровом. Епифаний на это приглашение отвечал холодно, что он уже имеет помещение, предоставленное ему его друзьями; когда же архиепископ стал настаивать, Епифаний сказал: «Слушай, я остановлюсь у тебя, если ты мне здесь же поклянешься, что не допустишь Долгих братьев до Причащения и наложишь запрещение в своем городе на сочинения ересиарха Оригена». «Тебе хорошо известно, – спокойно отвечал ему Златоуст, – что мы ожидаем предстоящего Собора, который должен заняться этими предметами, мне не подобает предворять его решения». «А, если так, – вскричал гневно Епифаний, – я ухожу», – и, резко оборвав беседу, дал знак, чтобы его вели в дом, приготовленный ему агентами Феофила. На следующий день, рано утром, Златоуст, желая, во что бы то ни стало предотвратить готовящийся разрыв, послал к нему нескольких священников с приглашением принять участие в богослужении в архиепископской церкви. «Я готов, – отвечал Епифаний, – но под одним условием, которое я поставил вашему епископу вчера и исполнить которое он отказался. Не согласится ли он сегодня?» Священники молча удалились. С этого дня оба епископа более не виделись.

С тех пор жилище Епифания так же, как и жилище Евграфии, стало местом сборища врагов Златоуста. Туда стекались расстриги, недовольные священники, его усердно посещал Севериан, еще раз сняв личину и бесстыдно нарушая мир, в котором поклялся. Антиох Птолемаидский и Акакий Верейский занимали там с ним первые места. Кроме сторонников, набранных в городе, вербовали и всяких священников чужих епархий, и приезжих епископов, – одного знаменитого имени Епифания было достаточно, чтобы привлечь в это сборище множество посетителей, даже не принимавших участия в заговоре. Надо отдать справедливость старому епископу, что, занятый вопросами, касавшимися оригенизма и отлучения Долгих братьев, он относился довольно легко к личным обвинениям, которыми преследовали архипастыря Константинопольского. Ложное мнение, будто Златоуст был оригенист, будто он сносился с оригенистами и в своих поучениях следовал этой ереси, против которой Епифаний обнародовал столько анафем, – вот что привело его в Константинополь, и чем он был занят всецело, ко всему остальному оставаясь равнодушным. Совещания, которые велись у него, состояли из бесед, часто ученых, во время которых автор стольких знаменитых богословских сочинений обнаруживал свои обширные познания с тем большей настоятельностью, что вопрос этот был мало знаком большинству слушателей. Он не раз мог приметить это: приезжие, которые не знали сути дела и которых привлекала чистая любовь к истине, порой возвращались оттуда изумленные всем тем, что слышали. Это наивное изумление дало повод к одному происшествию, которым воспользовались друзья Златоуста и которое немало позабавило язычников и людей равнодушных, всегда готовых над всем посмеяться.

Среди присутствовавших там лиц, наиболее любознательным и чистосердечным был один гот. Воспитанный в Греции, он принял там Православие и был пострижен в священники, получив имя Феотим. Его происхождение, которое могло оказать пользу, и апостольская ревность побудили возвести его в архиепископы Малой Скифии, провинции при устье Дуная. Потому он жил в Томах, месте ссылки Овидия, ставшем в том веке большим рынком гуннов и готов и местом христианского апостольства. Феотим был не только епископом, но также и врачом, а при нужде и торговым посредником между этими дикими народами, стекавшимися в известные дни в его город, и населением римским, почти столь же диким, жившим торговлей или войной с варварами. Бегло владея иностранными наречиями, он набирал себе паству на базарах, являясь там в полуварварской одежде, с распущенными поверх епископского одеяния густыми и длинными волосами готской прически. Он также приглашал новообращенных в свой дом на большие обеды, где и преподавал им начатки вероучения, потому что у этих народов, преимущественно же у гуннов, многие важные дела «обделывались» за обедом. Не раз этого доброго пастыря жестоко отвергали, много раз сама жизнь его находилась в опасности, но он терпеливо переносил оскорбления и избегал ударов меча. Наиболее несговорчивые из оглашенных, в основном гунны, кончили тем, что уверовали в него и называли богом римлян. Этот-то простак привез из Греции среди других книг и некоторые сочинения Оригена. По временам, когда Феотим не скакал на коне по пустынным степям или не забирал под стражу какого-нибудь варвара, которого намеревался обратить в христианство, – он развертывал свитки своей библиотеки, по которым с особым интересом изучал труды Оригена.

Каково же было его изумление, когда в доме Епифания услышал он анафему против «человека адамантового», как в своем благоговении назвали современники этого кумира Феотимова. Он промолчал, но с тем, чтобы блистательно вознаградить себя. Однажды, когда разговор опять вращался около того же предмета, апостол Малой Скифии достал из-под своего платья свиток и принялся читать его вслух. Этот свиток составлял часть сочинений Оригена и заключал места, безукоризненные в догматическом отношении, исполненные возвышенных мыслей и пламенной веры. За чтением одного места следовало чтение другого – среди всеобщего молчания. Потом Феотим заговорил. «Не понимаю, – воскликнул он с силой, – как смеют покушаться на славу человека, которому мы обязаны тысячью подобных вещей и еще более замечательных, нежели эти, и как объявляют его сыном Сатаны, первостепенным ересиархом и проклинают его. Если вам встретятся в его книгах места хуже этих, если найдете даже что- нибудь нехорошее, отложите в сторону, откиньте дурное, избирайте хорошее. Осуждать же Оригена безусловно за некоторые заблуждения – дело гнусное и преступное». Этот пастырь в словах сокрушительных, как меч гота, высказал то же, что позднее выразил патриарх Феофил, который во время, описываемое сейчас, еще не пришел окончательно к своему воззрению на оригенизм: «Ориген – это сад, в котором находятся цветы редкой красоты и между ними – тернии и хворост. Потому не разорю сада, извлеку терновник, а на цветы порадуюсь». Выходка Феотима, сделавшись известной, возбудила в обществе насмешки над Епифанием.

Однако дела соумышленников медленно подвигались вперед. Так как епископ Саламинский был окружен только духовенством или светскими людьми, уже предубежденными против Златоуста и наперед уверенными в его виновности, между тем, как Златоуст, находя опору в народе, казалось, пренебрегал всем остальным, то решено было обратиться также к народу. Через несколько дней должно было совершаться большое торжественное служение в церкви Св. Апостолов: здесь обыкновенно произносились поучения в вере и речи, в которых могли принимать участие и приезжие епископы, участвующие в богослужении. Вожаки злоумышленников решили направить туда Епифания, чтобы старый епископ там, в присутствии целого города, рассказал о своем путешествии. Пусть он изложит его причину и неудачу, пусть скажет, какие бесплодные усилия испытали и Феофил, и он сам, доказывая архиепископу Иоанну, что он идет и ведет свой народ путем погибели, и как, влекомый милосердием, он сам, Епифаний, невзирая на преклонный возраст, презрел опасности морского пути, чтобы испытать над упрямым святителем власть своего слова. Потом пусть последует рассказ об отлучении Долгих братьев и о Соборах Александрийском и Саламинском, где была произнесена анафема Оригену и оригенистам, потом пусть расскажет о надменных отказах архиепископа на неоднократные словесные требования. В заключение пусть оратор предложит торжественное низложение Златоуста во славу Бога и во спасение верных Константинополя, если он тотчас же не осознает своего заблуждения и не даст обета покаяться.

Таков был замысел, составленный с целью нанести удар архиепископу среди его паствы. Как скоро это намерение было принято, перешли к замыслам, как обеспечить его успех, собирая для того благоприятных слушателей, но слухи об этом разнеслись по городу. Узнал обо всем и Златоуст, который разом измерил опасность и, говорят, с негодованием воскликнул: «Осмеливаться на такие дела может либо сумасшедший, либо одержимый бесом...» И он отдал своему дьякону Серапиону приказ поговорить с Епифанием о нарушении церковного порядка.

В назначенный день, когда отовсюду начали сбегаться толпы любопытных, Серапион стал на пороге двери, поджидая прибытия Епифания, который и в самом деле не замедлил явиться в сопровождении нескольких своих сторонников. Серапион остановил его. «Святой отец, – сказал он ему, – выслушай, что мой епископ и епископ этой страны поручил объявить тебе. Ты позволяешь себе в пределах его Церкви многое, несогласное с церковными постановлениями. Сначала ты, без его соизволения, в одной из его церквей совершил посвящение, затем ты готовишься завладеть другой, чтобы служить в ней вопреки его желанию. Ты поступаешь, как будто ты его епископ и не обращаешь на него никакого внимания. Он желает, чтобы это прекратилось, и если ты будешь упорствовать, он на твою голову слагает ответственность за беспорядки, которые могут разразиться сегодня». Епифаний не ожидал такого решительного поступка. Он не нашелся ничего ответить сразу, кроме обвинений в адрес архиепископа и ругательств, с которыми набросился на дьякона, но, рассудив, что, в самом деле, производит важное нарушение церковных правил и, чувствуя, что не прав, он быстро возвратился домой. За этой первой минутой размышления последовало чистосердечное обсуждение собственного поведения, начиная с самого приезда, и он увидел пропасть, в которую его толкали, злоупотребляя его увлечением богословскими вопросами. И тогда Епифаний решился как можно скорее покинуть Константинополь, не дожидаясь Феофила.

Он находился в этом мирном настроении, когда посещение Долгих братьев окончательно рассеяло его колебания и решило отъезд. За несколько дней перед тем, когда сын Императора, царевич Феодосий, сделался болен, его мать, благоговевшая перед именем Епифания, послала попросить епископа помолиться за ее ребенка. «Ребенок будет жить, – отвечал епископ довольно сурово посланному, – если его мать не будет более покровительствовать, как она то делала, ереси и еретикам». Он намекал на Долгих братьев. Этот суровый ответ смутил сердце Евдоксии. «Жизнь моего сына в руках Господних, – вскричала она с грустью, – и Он сделает с ним, что будет в Его святой воле! Бог мне дал его, Бог может его и взять. А этот епископ не имеет власти воскрешать мертвых, иначе он воскресил бы своего архидьякона, которого лишился недавно», но, несмотря на это философское размышление, материнское сердце не успокоилось, и Евдоксия, позвав одного из Долгих братьев, приказала ему пойти к Кипрскому епископу и примириться с ним. Приказание осталось безответным. Долгие братья, посоветовавшись между собой, пошли к дому Епифания и внезапно предстали перед стариком.

Епифаний никогда не видел их прежде. «Мы Долгие братья, – сказал ему один из них, Аммоний, – и пришли услышать от тебя, досточтимый Владыко, встречался ли ты в своей жизни с кем-либо из наших учеников и читал ли которое-нибудь из наших сочинений?» «Никогда», – отвечал Епифаний. «Как же ты нас осуждаешь, не зная нас? Разве не было твоей обязанностью, несмотря на все, что мог о нас слышать, самому осведомиться прежде, нежели судить? Мы поступили именно так относительно тебя. Мы знаем твоих учеников, знаем и твои сочинения, и в особенности то, которое ты озаглавил «Якорь веры». И что же? Хотя очень многие не одобряют их и держатся того мнения, что ты сам еретик, но мы тебя защищали, с твоими сочинениями в руках, хотя и не знали тебя. Зачем же в наше отсутствие, не спросив нас, не видя нас в глаза, не прочитав наших книг, ты решил, что мы виновны?» – Аммоний замолк, и старый епископ понял урок. Он побеседовал с этими честными и умными иноками, был доволен их ответами, и его предубеждение значительно рассеялось. Это начало примирения с людьми, для преследования которых он явился в Константинополь, делало его присутствие более чем когда-либо бесполезным, и он ускорил свои приготовления к отъезду. Им овладела печаль, а может быть, и раскаяние. Поняв слишком поздно, что он был игралищем происков, для которых пожертвовал и покоем, и частью своего достоинства, он возненавидел Константинополь и, когда сел на корабль, который должен был увезти его, сказал епископам, его провожавшим: «Оставляю вам ваш город, ваш дворец, ваши зрелища; не дождусь, когда покину все это, уверяю вас». То были его последние слова.

По мере того, как корабль удалялся, рассекая воды Пропонтиды, последние следы возбужденности, которая его поддерживала, исчезли перед размышлением. Осталось только чувство постыдного поражения. Утомление от морского пути и удрученность духа окончательно разрушили уже без того ослабленный организм его. Он не вынес приступов лихорадки, его охватившей, и угас во время переезда, не увидев более берегов своего дорогого Саламина.

Эта внезапная смерть поразила умы суеверные. И когда впоследствии увидели, что его противник, Иоанн Златоуст, осужденный, низложенный, изгнанный, умер в ссылке, – из сближения этих двух событий возникло народное сказание, переданное нам современниками. Утверждали, будто при последнем свидании обоих святителей, свидании, о котором история не говорит ни слова, Епифаний сказал Златоусту: «Надеюсь, что ты не умрешь епископом», на что последний отвечал: «А я надеюсь, что ты не умрешь на своем острове Кипре».

Бегство Епифания оставило поле битвы за Златоустом: он должен был воспользоваться победой, но не таков был святитель Иоанн. К тому же он остался лицом к лицу со своими настоящими врагами – теми, в руках коих Епифаний был только орудием, которым они безжалостно играли.

В речи, которая известна лишь из нескольких слов истории (скорописцы, по всей вероятности, не осмелились обнародовать ее, и ее нет в собрании его сочинений), он распространяется о бесчинстве женщин, в особенности же клеймит тех, которые с любовными похождениями светской жизни соединяют притязания на правление в Церкви, сея раздор в святилище и воздвигая гонения на служителей Бога. История нам сообщает, что в смелых картинах, которые он буквально развертывал перед своими слушателями, все узнали Августу и окружавших ее. Сама императрица на этот раз отсутствовала, но услужники не преминули все передать ей. Удар задел ее за живое до того, что она бросилась к Императору, заклиная его быть судьей оскорбления, нанесенного им обоим. Аркадий колебался. Севериан, позванный на совещание, высказал мнение, что нужно подождать предпринимать что-либо до прибытия Феофила, который в это время по всей вероятности был уже на пути в Константинополь. Друзья Златоуста пришли в уныние, враги его ликовали. И действительно, Александрийский патриарх был уже на пути в Константинополь. После первых известий от Епифания, обещавших счастливый исход его проискам в великой митрополии Востока, Феофил начал действовать непосредственно сам. Выбрав 28 египетских епископов, отличавшихся между всеми безусловной ему преданностью, он приказал им отплыть через несколько дней в Халкидон и дожидаться его в этом городе, куда сам отправился сухим путем. Приняв все предосторожности, он пустился в путь через Палестину, Сирию и Малую Азию,

Братья, пришло время плача, всё обращается к бесчестью. Одно только золото дает здесь блеск и славу. А между тем, послушайте, что говорит Давид: «Если вы обладаете изобилием богатства, не полагайте туда сердца своего». И кто же сказал это? Разве это не был человек, вознесенный на царский престол?.. И никогда не взирал он на чужое имущество, дабы похищать его, никогда не пользовался своим могуществом, дабы разорять веру. Он искал воинов охотнее, нежели сокровищ, и не являлся в делах правления рабом женщин... О, горе, горе женщинам, которые закрывают уши к предостережениям небес, и опьяненные не вином, но скупостью и гневом, докучают мужьям своим злыми советами, увлекая их к несправедливости.

Иоанн Златоуст

Священник должен быть не только чист, но и весьма благоразумен и опытен во многом, знать все житейское не менее обращающихся в мире, и быть свободным от всего более монахов, живущих в горах... должен быть многосторонним; говорю – многосторонним, но не лукавым, не льстецом, не лицемером, но исполненным великой свободы и смелости и, однако умеющим и уступать с пользой, когда потребует этого положение дел, быть кротким и вместе строгим. Нельзя со всеми подвластными обращаться одинаковым образом.

* * *

Кто вручит власть человеку вредному для Церкви, тот будет виновен в дерзких его поступках... Как для избранных не довольно сказать в свое оправдание: я не сам вызвался, я не предвидел и потому не уклонился; так и избирающим нисколько не может помочь то, если они скажут, что не знали избранного; но поэтому самому вина и становится большею, что они приняли того, кого не знали, и кажущееся оправдание служит к увеличению осуждения.

Иоанн Златоуст

Книга четвертая (403 г.)

Феофил сухим путем приезжает в Халкидон. – Торжественное вступление Феофила в Константинополь. – Он отказывается от свидания со Златоустом и поселяется во дворце Плакидии. – Обвинение Златоуста по внушениям Феофила. – Собор в Дубе под председательством Феофила. – Златоуст, позванный на суд Собора, отказывается явиться. – Антисобор в архиепископском доме. – Сцены насилий в Константинополе и Халкидоне. – Обвинительный акт против Златоуста; он низложен, не будучи выслушан. – Долгие братья покоряются Феофилу. – Смерть Диоскора и Аммония. – Волнение во всем городе; Севериан изгнан; народ хочет бросить Феофила в море. – Ссылка Златоуста в Вифинию. – Землетрясение в Константинополе; ужас императрицы: она возвращает сосланного. – Обратное вступление Златоуста в Константинополь. – Его речь и примирение с императрицей.

I

Отправляясь в Константинополь, Феофил избрал сухой путь, чтобы настроить епископов тех провинций, по которым приходилось проезжать, против Златоуста. Он не скрывал цели своего путешествия. «Я отправляюсь ко двору, – говорил он, – чтобы низложить архиепископа Иоанна». В проконсульской Асии он вошел в соглашение с Церквами, которые были еще возбуждены недавними карами Златоуста. Недовольные прибегали к Феофилу, заявляя – одни о попранных избирательных правах своих, другие – о смещении епископов без церковного суда. Изгнанный епископ Никомидийский, чародей Геронтий, не замедлил также оказать ловкое содействие в этом соперничестве злопамятства и мстительности против архиепископа. Таким образом, положение вещей быстро изменилось. Для асийских Церквей Феофил являлся восстановителем прежних порядков, он принял на себя дело второго судьи, который при содействии предстоящего Собора может отменить беззакония первого и возвратить силу попранным законам. 28 египетских епископов ожидали его в Халкидоне, где он и присоединился к ним. Епископ этого города, египтянин по рождению, принял их, как братьев, и также ждал патриарха с чувствами, свойственными скорее подчиненному, нежели брату. Это был Кирин, тот самый, который сопутствовал в 401 году Златоусту в ефесском путешествии и который вдруг стал врагом его, из угождения ли Феофилу, или по каким-нибудь личным неудовольствиям, – неизвестно. Но известно, что никто не выражался с большей желчью об архиепископе Константинопольском, чем он, называя его не иначе, как гордецом, упрямцем, нечестивцем. Время Собора приближалось (дело происходило в середине июня, а Собор должен был открыться в следующем месяце), потому епископы провинций восточнее Халкидона или те, которые боялись долгого плаванья, прибыли сюда с тем, чтобы сесть на суда в этом городе, где Босфор достигает наименьшей ширины. Они собрались сюда из Армении, Персии, Месопотамии, из приморских провинций Фригии. Тех, которые казались расположенными, Кирин удерживал, а Феофил привлекал их на тайные совещания. Ядро этого союза составляли его египтяне. Вероятно, они спорили там с большим оживлением, в особенности Кирин, отличавшийся вспыльчивым и буйным нравом. Во время одного из этих споров полуперс по имени Марутас, епископ Месопотамии, нечаянно отдавил ему ногу. Его сандалия, вероятно, была окована тяжелым железом, потому что нога Кирина была изранена до такой степени, что началась гангрена, и впоследствии ее пришлось отнять. Этот случай очень досадил Феофилу, который рассчитывал на Халкидонского епископа, смелого проныру, ему очень нужного для руководства людьми нерешительными, потому что многие из тех, к кому обращались, отказывались принять приглашение. К своему великому прискорбию, он не мог взять его с собой в Константинополь.

Был четверг, шестой час дня, когда Феофил, подав знак гребцам, окончил переправу через Босфор со своими 28 епископами. По всей вероятности, он высадился в гавани, назначенной исключительно для судов, прибывающих из Халкидона, почему порт и назывался Халкидонским. Вся епископская флотилия украсилась к его встрече, все египетское население стояло правильными рядами вокруг пристани, так что патриарх, высаживаясь в столице, получил встречу почти царскую. В сопровождении своих епископов и войска египтян, он двинулся через город к кварталу Перасмы, где Император отдал в его распоряжение один из своих дворцов, носивший название дворца Плакидии. Этот квартал Перасмы, ныне он называется Перою, отделялся от самого города заливом Керасским, или Рогом, который представлял собой большую гавань с многочисленными судами, служившими день и ночь для сообщения одного квартала с другим. По пути от Халкидонской пристани в Перу и во дворец Плакидии, где Феофил должен был поместиться, ему следовало проехать мимо епископской церкви, к которой примыкал и дом архиепископский. Златоуст ожидал там Феофила, чтобы пригласить остановиться у него, но Феофил уклонился от этого приглашения. Он даже не вошел в церковь, чтобы отслужить там благодарственный молебен, как это следовало епископу и как это было принято обычаем. Спесиво совершив путь, он расположился со своей свитой в императорском дворце, для него приготовленном. Так же вел он себя и в следующие дни, отвергая приглашения архиепископа и отказываясь от общения и даже свидания с ним. «Разве это, – говорил оскорбленный Златоуст, всеми силами жаждавший объяснения, – разве это не объявление войны, сделанное епископу у дверей его церкви? Разве это не приготовление к битве и не великий соблазн для целого города?»

Корабль, на котором приехали из Александрии 28 епископов Феофила, привез и значительный груз драгоценных индийских тканей, ароматов и благовоний Аравии, предназначенных для подарков и подкупа. Феофил раз делил их между придворными чиновниками и матронами города, которые ему были нужны, прибавив к этому, по своему обыкновению, изрядную сумму денег. Таким образом, он приобрел благосклонность в высшем обществе Константинополя. Во дворце Плакидии он вел образ жизни, приличный разве только царю или консулу: двери его были открыты и он созывал на блестящие пиры, по свидетельству современника, нужных ему людей, духовных и светских, которых считал врагами архиепископа. Тут-то коварно собиралось и соединялось все, что могло послужить для процесса, затеянного узаконенным порядком. Два дьякона, удаленные из Константинопольской церкви – один за прелюбодеяние, другой за убийство, имели свободный доступ к патриарху, и история изображает их самыми деятельными орудиями его козней. Феофил не замедлил также войти в союз с Евграфией, дом которой посещал усердно. Итак, в Константинополе было два тайных сходбища, собиравшиеся беспрестанно и направленные против Златоуста: одно – во дворце Плакидии, для текущих происков и для объединения приезжих епископов, другое – у Евграфии, для общего руководства заговором. Второе из них, где заседал Севериан Гавальский и его неизменные спутники – Антиох Птолемаидский и Акакий Верейский, имело связь с двором, совещаясь об исполнении замысла. Императрица, неумолимая более чем когда-либо, была душой его.

Честный порыв или раскаянье Аркадия едва не нарушило покой злоумышленников. Иск Долгих братьев против клеветников, в принципе поддерживаемый самой Евдоксией, получил благоприятный исход в суде претории. Епископ и четверо игуменов, доносчики на нитрийских иноков, видя, что дело грозило им самым тяжким приговором, потому что они возвели на Аммония и его товарищей важное обвинение в волшебстве, связанном с оскорблением Его величества, и к тому же испуганные расположением императрицы в пользу подсудимых, кончили тем, что все повинились. Они сознались, что дело было подложное или, по крайней мере, им неизвестное, что челобитная составлялась не ими и во всем этом деле они были только покорными слугами своего патриарха. Согласно их признанию, они были объявлены виновными и приговорены к смертной казни. Это все происходило 80 время путешествия Феофила и прежде, нежели в Евдоксии возгорелось вновь сильнейшее озлобление против Златоуста.

Узнав обо всем от чиновников претории, Император, религиозное чувство которого было оскорблено поступками патриарха, сильно разгневался и по прибытии последнего задумал отдать его за эти поступки под суд предстоящего Собора. Честь религии, думал он, требовала торжественного разъяснения этого дела, а в случае если преступление получит подтверждение, то и наказания. Находясь под наплывом таких мыслей и для собственного успокоения, он вызвал к себе Златоуста, которому поручил допросить Феофила во дворце Плакидии. Златоуст отклонил приказание Императора. «Я не могу, – сказал он почтительно, – содействовать нарушению церковных постановлений судом над епископом, вне пределов его области». Затем он показал Императору письмо, в котором сам Феофил, по поводу того же дела Долгих братьев, оспаривал значение в отношении к себе всякого Собора, кроме египетского. Сколько ни возражал Аркадий, архиепископ стоял на своем ответе. Оставляя в стороне голос совести, который мог воспрепятствовать ему взять на себя суд над явным врагом, спрашивается, какое же было еще побуждение для отказа, когда он же первый подал мысль о Соборе в Константинополе, чтобы рассудить нитрийских иноков с их епископом? Почему теперь он оспаривал эту мысль? Опасался ли он того, чтобы церковное дело не перешло в область суда светского по поводу открытых насилий и клеветы? Не устранялся ли он от всякого участия в деле, которое казалось ему посягающим на достоинство епископа? Как бы то ни было, он стоял твердо на своем решении, Феофил избежал большой опасности благодаря честности своего противника, и вскоре Аркадий позабыл обо всем этом.

Тем не менее, в лагере александрийцев, как их называли, тревога была сильная, и присутствие осужденных клеветников продолжало затруднять патриарха. Он выпросил при содействии придворных чиновников, а может быть и самой Августы, чтобы их наказание было смягчено и казнь заменена ссылкой. Эти люди, ставившие его в неприятное положение, были удалены из Константинополя, и на время дело затихло. Между тем, городское население, возбуждаемое различными слухами, начинало волноваться. Толпы мастеровых, рабочих пристани и даже пригородных крестьян собирались подле епископского дома и стояли там, как будто опасаясь какого-либо насилия против своего епископа. Днем церкви были полны народа, а вечером литании, добровольно устраиваемые, обходили с большим одушевлением портики площадей и улиц. То было заявление сильного общественного беспокойства, и, не противодействуя этому, Златоуст приглашал своих верных являться туда, петь, молиться, – словом, противопоставить заступничество неба злым замыслам земли. Тем не менее, он лично не появлялся там. Испуганный этим народным движением, Феофил выпросил себе у двора охранную стражу под видом почетного караула.

Не считая этой предосторожности достаточной, в тайных совещаниях у Евграфии рассуждали, будут ли безопасны заседания Собора вблизи этой черни, столь преданной архиепископу, не благоразумнее ли перенести их куда-нибудь из Константинополя. Епископ Гавальский по опыту знал, каков этот византийский народ, когда он видит своего любимца в опасности, и он мог подать этот совет. Можно было также опасаться, чтобы такое настроение целого города не повлияло на приезжих епископов, которые притом не оказывали большой готовности содействовать придворным проискам. Словом, все согласились просить Императора перенести Собор в другое место. Какое же выбрать место? Это было предметом второго совещания. Когда некоторые предложили Халкидон, Феофил поддержал этот выбор, вспомнив епископа Кирина, которому рана помешала заседать в Константинополе и который был бы могущественной силой в своей собственной Церкви. И еще один довод был в пользу Халкидона. Этот город был, собственно говоря, предместьем Константинополя, и заседание Собора на том или другом берегу Босфора нисколько не изменяло ни смысла, ни даже выражений указа о его созыве – Собор, заседающий в Халкидоне, все же будет Константинопольским. И действительно, история дает ему или это именование, или Собора в Дубе (так назывался округ старого города Халкидона). После такого решения дела был предложен третий вопрос, вопрос немаловажный. Захочет ли Златоуст явиться за пределами своей Церкви? Ибо, если географически Халкидон был только предместьем Константинополя, но ведь церковь Халкидонская была совершенно отдельной и имела своего особого епископа. Согласится ли Златоуст быть судимым вне своего церковного округа? Это было сомнительно. «Ничего! Если он этого не захочет, – вскричал один из присутствовавших громким голосом, – то мы ею принудим к этому! Мы упросим Импераюра употребить свою власть, чтобы явку его предоставить доброй воле Собора». Это решило затруднение – Императору было представлено решение. Он утвердил ею.

В пригородной местности Халкидона в предместье Дубе, стоял дворец, носивший то же имя и знаменитый своим великолепием на всем Востоке. Это была летняя резиденция, которую себе выстроил на деньги, добытые хищением общественных и частных имуществ, десять или двенадцать лет тому назад слишком известный префект претории Руфин, потому дворец назывался также и Руфиана, или Руфиниана, вилла Руфина. Золото, дорогие камни, редкий мрамор, драюценное азиатское дерево в изобилии были употреблены на постройку и убранство этого дворца. Руфинова вилла слыла в V веке за чудо искусства и не раз упоминалась историками. По смерти ее хозяина она стала государственным имуществом и переходила из рук в руки вплоть до времени Юстиниана, ког да ею владел Велизарий, всегда вызывая удивление. В эту-то виллу, достойную цезарей, указ Аркадия перенес заседания Собора. К самому дворцу примыкала большая базилика, Ароз t о l еит, посвященная апостолам Петру и Павлу. В 394 году в купели, при многочисленном стечении епископов, Руфин был окрещен старшим из Долгих братьев, Аммонием, которого он вызвал из Египта. Странное сближение лиц и событий! Сюда-то этот самый Аммоний призывался теперь как преступник и здесь должен был умереть! В большом монастыре, примыкавшем своими стенами к Апостолеуму, жила братия, обязанная молиться день и ночь за душу министра, грабительство которого стольких разорило. Согласно обычаю, для заседаний Собора назначалась церковь, а епископы могли свободно размещаться в обширных кельях монастыря.

Прошло три недели со времени прибытия Феофила в Константинополь, и уже была середина июля 403 года, когда он со своими сторонниками отправился на виллу в Дубе. 85 епископов из всех провинций Восточной империи собрались тогда в столицу. Из их числа только 35, а позднее 44 сопровождали Феофила в Халкидон, египтяне же были все налицо. Прочие остались в Константинополе, будучи преданы своему архиепископу, хотя и между ними находились малонадежные и колебавшиеся. Они составляли партию иоаннитов, как впоследствии их назвали, в противоположность Феофиловой партии, названной александрийской. В то время как александрийцы с пышностью устраивали Собор под великолепными украшениями Апостолеума, иоанниты собирались в триклиниуме, или столовой, архиепископского дома, под председательством Златоуста. Там беседовали, туда приносили известия, собранные в городе, оттуда с беспокойством следили за тем, что приготовлялось по ту сторону пролива. Временами архиепископ оставлял свой дворец и шел в церковь, где постоянно толпился народ. Он всходил на амвон, произносил несколько слов, приличных случаю, затем возвращался в триклиниум принять участие в беседе епископов.

Три главных дела должны были обсуждаться на Соборе в Дубе: 1) жалоба нитрийских иноков, первая причина созыва; 2) жалоба на низложения и посвящения, произведенные в Асии в 401 году Златоустом; 3) суд над архиепископом за преступления церковные и политические. При распределении дел на предварительном заседании Собора было решено, что первая очередь будет отведена делу Златоуста, как безотлагательному, вторая – жалобе Долгих братьев и что на конец заседаний будет отложен иск против Гераклида Ефесского. Иск этот должен был поднять многочисленные дела о злоупотреблениях и незаконном вмешательстве, в которых упрекали Златоуста во время его путешествия в Асию. Когда таким образом был установлен порядок дел, заседания открылись.

II

Соборы, составленные по образцу судебной палаты, следовали правилам делопроизводства суда светского. Обвинение вносилось стороной истца, именем которого и приводился иск. Обвинитель должен был присутствовать лично, предлагать свои заявления письменно и торжественно подписываться в актах Собора, подвергая себя, в случае если не докажет справедливости иска, всей строгости законов; в случае же доказанности виновный осуждался по всей строгости церковных постановлений. После того как прошение было получено, обвиняемый вызывался в суд три или четыре раза, чтобы он мог защищаться. Самопроизвольный и упорный отказ явиться к суду считался преступлением, за которое полагалось высшее наказание – низложение и отлучение. Если обвиняемый являлся, то подвергался допросу, предъявлялись свидетели и письменные показания, против него представленные, затем епископы произносили решение. К низложению и отлучению – высшим наказаниям, к которым могли присуждать Соборы, они присоединяли иногда заточение и ссылку, как, например, в деле Долгих братьев, но в таком случае постановление не могло быть исполняемо судьями церковными, и, как того требовало церковное право, они обращались к помощи власти светской, Равным образом когда между преступлениями, обжалованными перед Собором, оказывались такие, которые влекли за собой смертную казнь, то разбирательство их передавалось судьям светским. Такова была юридическая основа и при суде над Златоустом.

Заседания открылись под председательством патриарха Александрийского, второго по старшинству в Восточной империи, первый же по старшинству архиепископ был подсудимым. Александрийский патриарх председательствовал лишь до подачи голосов по делу Златоуста: тогда он сложил с себя председательство и передал его Павлу Гераклейскому, некогда другу, а теперь смертельному врагу архиепископа. Но Феофил руководил всем следствием по этому делу и исполнил это так, что вполне оправдал свою репутацию человека ловкого и злого.

Первым его делом было вызвать, по праву власти, на Собор архидьякона Константинопольской церкви по имени Иоанн. Архидьякон в первые века христианства был главным исполнителем епископа во всех внешних его обязанностях, в особенности же по управлению мирскими делами: он заботился об украшении церкви, заведовал и доходами, если не назначалось особых экономов, как это и было при Златоусте, он раздавал жалованье клирикам. С ведением этих важных дел он соединял еще обязанности по внутреннему благочинию и надзор за нравственностью. Словом, его называли «рукой и оком епископа». Архидьякон Иоанн был человек злобный, грубый. Архиепископ удалил его из своего клира за жестокое обращение с прислуживавшим ему мальчиком, но потом по снисхождению снова принял, а дьякон за его строгость затаил на него неутолимую злобу. Феофил знал это и вызвал его, чтобы он был истцом в настоящем деле. И действительно, считалось очень важным, что архидьякон, правая рука епископа, является его обвинителем. Патриарх также вызвал в качестве обвинителей или свидетелей большую часть недовольных священников и дьяконов различных церквей Константинополя, точно будто престол его был не занят. Их собралось такое множество, что церкви казались опустевшими и во многих местах прекратилось богослужение.

Обвинительный акт, представленный архидьяконом Иоанном, как мы читаем его в делах Собора, сохраненных потомству одним из преемников Златоуста, трудолюбивым и ученым патриархом Фотием, заключал 29 пунктов, которые можно свести к следующим обвинениям: 1) насилие и жестокое обращение с личностями; 2) тяжкие оскорбления; 3) хищения; 4) захват церковных мест; 5) нарушение нравственности; 6) нарушения дисциплины и обычаев церковных; 7) возбуждение мятежа и политическая измена. Это был набор обвинений, по большей части неправдоподобных, частью – очевидно ложных, почерпнутых из слухов несправедливых или фальшивых, мнимых или преувеличенных, которые два года злоба враждебной партии распространяла про Златоуста, но которым свидетельство архидьякона придавало неожиданное подтверждение.

Обвинения в насилии были собраны в пунктах 1, 2 и 27, которые свидетельствовали, что архиепископ прогнал и отлучил этого самого архидьякона Иоанна, своего обвинителя, за грубое обращение с мальчиком, его слугой, приказал бить и тащить его в тюрьму; заковать как бесноватого (обвинительный акт не говорит за что) одного монаха, тоже по имени Иоанн; будто бы в церкви Св. Апостолов он ударил в лицо некоего Мемнона так, что носом и ртом пошла кровь – и это не помешало обвиняемому пойти к алтарю и служить обедню. К этому позднее было прибавлено обвинение во многих других насилиях.

Обвинения в оскорблениях были приведены в изобилии и составляли содержание пунктов 5, 6, 8, 9 и 20. Там говорилось, прежде всего, будто бы архиепископ оскорбил всех клириков в совокупности, называя их людьми- развращенными, готовыми на все, «людьми трех оболов», следуя греческому выражению, что он даже сочинил против них книгу, наполненную клеветой. Нетрудно в этих словах узнать знаменитый трактат его о сестрах-агапитах.

Будто он досточтимого Епифания назвал пустомелей и бесноватым и оказал такое презрение к епископу Акакию Верейскому (этому «святому человеку», который так умел насолить своим друзьям), что не удостоил его даже словом. Наконец, будто бы архиепископ обвинил в краже в присутствии всего своего клира дьяконов Едафия, Иоанна и Акакия, утверждая, что они у него похитили его омофор.

Омофор был лентой из белой шерсти, тканой из тончайшего руна, в три пальца шириной, с висячими концами, на которых были две свинцовые бляхи, обернутые в черный шелк с четырьмя красными крестами. Омофор был облачением, присваиваемым епископам высшей степени, патриархам, первосвятителям, архиепископам, и считался знаком первосвятительства. Омофор обвивался вокруг плеч и ниспадал спереди и сзади, с каждой стороны он прикалывался тремя золотыми булавками. Надевать омофор на епископа и снимать его было обязанностью дьяконов, которые состояли при нем. По совершении богослужения его вешали на одну из священных статуй, обыкновенно изображавших того святого, которому посвящена церковь, – в Риме он возлагался на плечи статуи св. Петра. Дьяконы же Едафий, Иоанн и Акакий, сняв омофор с Златоуста, употребили его, как утверждает история, на преступное дело, вероятно, для чародейства против его жизни. Итак, поступок, которым он укорял их, был не простой кражей, но осквернением святыни.

Обвинение в подстрекательстве к мятежу и измене заключалось в пунктах 7, 21, 22 и 26, где заявлялось, будто архиепископ возбуждал против Севериана Гавальского дьяконов, на обязанности которых лежало погребение бедных, и подверг саму его жизнь опасности; будто он предал светской власти двух священников, одного в Антиохии, другого в Константинополе (что вовсе не входило в его правила, по крайней мере, если только эти священники не были виновны в важных преступлениях, навлекающих на них кару общих законов); наконец, будто бы во время мятежа против князя Иоанна, он открыл его убежище искавшим его солдатам (князь Иоанн был любимцем императрицы).

Восемь остальных пунктов были посвящены подробному изложению епископской расправы Златоуста в Церквах Асии и других нарушений церковных постановлений: будто он был обвинителем, свидетелем и судьей в делах архидьякона Мартирия и епископа Проереза Ликийского; будто он посвящал вне церкви дьяконов и священников, и даже in globo четырех епископов за один раз; будто он посвящал без письменного свидетельства о правоспособности или нравственности и раздавал деньги посвященным в епископы, чтобы пользоваться их содействием при гонениях духовенства; будто он посвятил в священники Серапиона, дьякона своего, судившегося прежде за преступления, и в епископы некоего Антония, обличенного за грабеж могил; наконец, будто он отказался проводить до могилы останки людей, которых держал в заключении и которые умерли в его темнице. Здесь ясен намек на старца Исидора. Архиепископ обвинялся в корыстолюбии и хищении священных предметов, святых сосудов и богатых украшений в церквах, мрамора в церкви Св. Анастасии, в бесчестной продаже небольшого церковного имения, завещанного Феклой и т.д. Эти клеветничества были приведены как достоверные факты в пунктах 3, 4, 16 и 17 обвинительного акта; там же требовалось, чтобы обвиняемый объяснил, куда употреблял церковные доходы.

Обвинения в нарушении нравственности были выражены в пунктах 15 и 25 так: «Он принимает женщин и остается с ними наедине, удаляя всех других, он обедает один и за этими одинокими трапезами ведет себя, как циклоп, – постыдно и сластолюбиво».

Более всего Златоуста возмущало обвинение в тайном приеме женщин. Он не забыл его и в глуши своей ссылки, откуда писал епископу Кириаку, своему другу; «Они осмелились обвинять меня в любодеянии, несчастные! Если бы я мог показать народу мой слабый телесный состав – одного этого было бы достаточно для моего оправдания, смерть поразила меня при жизни, и тело, влачимое мною – не более как труп».

Далее следовали обвинения в нарушении обрядов церковных и просто странных особенностях домашней жизни Златоуста: будто «он одевался и раздевался на своем епископском престоле и ел лепешку после своего приобщения; не молился при входе и выходе из церкви; наконец, будто хотел оставаться один, когда купался в общественной купальне, и потом тотчас велел запирать двери, чтобы никто не купался после него; Серапион исполнял это распоряжение», Подлинно тяжкие преступления, достойные осуждения епископа!

Таково было обвинение, впоследствии еще увеличенное дополнительным актом. Теперь, согласно порядку делопроизводства, его следовало предъявить обвиняемому архиепископу, выслушать его объяснение, сделать очную ставку со свидетелями, – и Феофил послал к нему через двух членов Собора вызов явиться на этот Собор. По городу пустили слух, что смерть Иоанна Златоуста решена и что он будет обезглавлен за возбуждение мятежа и за оскорбление императрицы.

В то время, как посланные переплывали пролив, в триклиниуме архиепископа епископы, верные Златоусту, беседовали о гнусных проделках Феофила, о незаконности Собора, о прискорбных в настоящем обстоятельствах и об ожидаемых в будущем, еще более прискорбных. «Как, – говорили епископы о патриархе, – как могло произойти, что человек, обвиненный в гнусных преступлениях и вызванный один к суду претории, осмелился привести с собой целое войско епископов? Как случилось, что расположение правительства и чиновников так внезапно изменилось и обвиняемый превратился в обвинителя, и что большинство духовенства этой Церкви поддалось его развращению?» Каждый высказывал свое объяснение, какое приходило ему на ум, как вдруг Златоуст, будто вдохновленный самим Богом, обратился к ним со следующими словами: «Молитесь, братья, и если только вы любите Христа, да никто из вас не покинет Церкви своей ради меня, потому что я могу сказать вам вместе с Апостолом: Я становлюсь жертвой, и время заклания моего близко, – я окончил битву мою и путь мой. Я знаю сатану и сети его. Он не может более вынести оружия моих поучений; да будет Господь ко мне милостив! Помяните меня, братья мои, в своих молитвах». Эти слова исполнили их скорби. Одни оставались на своих местах, другие, задыхаясь от слез, встали и, поцеловав его в голову, глаза и уста, направились к двери. Это волнение делало их подобными встревоженным пчелам, жужжащим вокруг своего улья (сравнение одного из участников этой сцены, биографа святителя Иоанна – Палладия). Златоуст остановил тех, которые хотели выйти. «Останьтесь, братья мои, сказал он им, – сядьте и перестаньте плакать, а то дух мой смутится еще более, ибо я буду вам повторять непрестанно: Христос моя жизнь, а смерть для меня стяжание». «Я много раз повторял вам, братья, – продолжал он печально, – что настоящая жизнь не что иное, как временный путь, где скорби и радости протекают с равной быстротой, и этот мир – лишь большое торжище, где мы покупаем, продаем и потом вскоре уезжаем. Разве мы лучше патриархов, пророков и апостолов, чтобы эта краткая жизнь, уделенная нам, стала вечной?..» Один из епископов сказал ему: «Мы плачем потому, что остаемся сиротами, Церковь – вдовой, ее святые законы ниспровергнуты, а гордость и нечестие торжествуют, бедные покинуты; народ без наставления...» Златоуст, ударяя указательным пальцем правой руки по ладони левой, как это делал всегда, когда бывал погружен в глубокое размышление, прервал его на этом слове. «Перестань, брат, – сказал он, – не настаивайте более... еще раз прошу вас, не оставляйте Церквей ваших. Когда умер Моисей, разве не нашли Иисуса Навина? Разве не проповедовал Елисей после взятия Илии на небо? К чему послужило усекновение главы Павла? Он оставил после себя Тимофея, Тита, Аполлоса и столько других!» Тогда Евлизий, епископ Апамейский, обратил внимание на то, что, если они захотят сохранить свои места при Церквах, то их заставят согласиться с решением суда и подписать его. «Согласитесь, – воскликнул горячо архиепископ, – согласитесь, дабы не было раскола, но не подписывайте, ибо моя совесть не упрекает меня ни в чем, что заслужило бы моего низложения».

Беседа была прервана сообщением, что пришли посланные от Собора в Дубе. Архиепископ приказал впустить их и, прежде всего, спросил, какую степень занимают они в Церкви. «Мы епископы», – отвечали они. И точно, то были два молодых епископа, недавно назначенных в Ливию, по имени Диоскор и Павел. Златоуст пригласил их сесть и изложить предмет их посольства. «Мы привезли только письмо к тебе, – отвечали они, – позволь прочесть его». Златоуст выразил согласие, и посланные передали письмо молодому служителю Феофила, сопровождавшему их, и тот прочитал его. Оно заключало следующие слова: «Святейший Собор, собравшийся в Дубе, Иоанну (титул архиепископа был опущен с намереньем). Мы получили против тебя обвинительный акт, заявляющий о бесчисленных преступлениях, в которых тебя обвиняют. Повелеваем тебе явиться сюда к нам и взять с собой священников Серапиона и Тигрия, которые также нужны нам». Посланные прибавили словесно еще имя чтеца Павла, которого Собор также требовал к явке.

По прочтении этого наглого письма, в котором архиепископ был лишен своего титула, словно уже осужденный и низложенный, епископы разразились негодованием. «Надо отвечать, – воскликнули они со всех сторон, – и отвечать одному Феофилу, виновнику этого оскорбления и защитнику всего, что там происходит». По знаку согласия архиепископа, они принялись за дело и составили ответ, который и прочитали ему.

«Прекрати, – обращались они к патриарху, – нарушение церковных постановлений и разделение Церкви, этой дщери небесной, для которой Христос принял плоть. Если, вопреки святым постановлениям Никейского собора, ты хочешь судить вне пределов твоей территории, приди сюда, в город, где благоустроенный порядок, и не старайся увлечь Авеля в поле, по примеру Каина. Судить должны мы, и судить тебя первого, ибо у нас в руках обвинительный акт, заключающий 70 пунктов преступлений, тобой совершенных, и сверх того, наш Собор гораздо многолюднее, нежели твой. Вас только 36, и почти все из одной провинции, нас 40 из различных провинций, и среди нас 7 архиепископов. Ты видишь, что для соблюдения тех постановлений, о которых ты упоминаешь, необходимо, чтобы меньшинство судилось большинством, в особенности, когда большинство в то же время и более почтенно, и более достойно. А в наших руках есть одно из твоих писем, где именно ты писал Иоанну, нашему брату по епископству, что нельзя допустить, чтобы епископ судил других вне своих церковных владений. Чтобы быть последовательным, тебе следует внять нашему приглашению или же поступить так, чтобы обвинители перестали обвинять тебя».

«Это хорошо, – сказал Златоуст, выслушав ответ епископов, – протестуйте, как вам кажется лучше, но надо также, чтобы и я отвечал на то, что было ко мне прислано». И он продиктовал нижеследующее, но не к Феофилу, за которым он не признавал права требовать к суду его, Иоанна, но ко всем епископам, заседавшим на Соборе в Дубе: «Доныне не знаю я никого, кто мог бы с каким-нибудь видом законности жаловаться на меня и обвинять меня. Тем не менее, если вы хотите, чтобы я предстал перед вашим собранием, прежде исключите из него моих явных врагов, тех, кто не скрывал своей ненависти и умыслов против меня. Исполните это, и я не буду оспаривать место суда надо мной, хотя этим местом, по всем правилам, должен бы быть Константинополь. Первый из вас, отводимый мной, как лицо подозрительное – Феофил, которого я уличу в том, что он говорил в Александрии и Ликии: «Отправляюсь ко двору низложить Иоанна», – слова, подтверждаемые его отказом по приезде сюда видеться, говорить и даже сообщаться со мной. Отвожу затем Акакия Верейского, который грозился «насолить» мне так, что придется мне не по вкусу. Антиох Птолемаидский и Севериан Гавальский не заслуживают вовсе, чтобы я говорил о них: правосудие скоро постигнет их свыше, и в настоящее время городские театры их делают предметом своего осмеяния. Если же хотите, в самом деле, чтобы я явился, начните с исключения этих четырех епископов из числа моих судей, но если уж непременно хотите, чтобы они присутствовали, то велите им явиться в качестве обвинителей, чтобы положение их выяснилось и я знал бы с кем имею дело. Под этими условиями явлюсь к вам, явлюсь, если то надо, перед Собором всего мира, но знайте, что хотя бы присылали тысячу раз за мной, вы не получите иного ответа». Трое из сорока епископов, бывших в триклиниуме, Лупицин, Димитрий и Евлизий, и двое священников, Герман и Север, были назначены для доставления обоих писем в Дуб, затем посланные Феофила были отпущены. Только они вышли, как прибыл императорский нотарий с императорской грамотой, в которую было включено прошение, полученное из Дуба о том, чтобы обязать Иоанна (они упорно именовали его так) волей или неволей явиться перед судьями. Нотарий настаивал перед Златоустом чтобы он повиновался; Златоуст передал ему основания своего отказа, и нотарий удалился. Едва он оставил епископский дворец, как вдруг вошли туда два священника Константинопольской церкви, один – некто Евгений, который ценой услуг неприятельскому союзу уже приобрел титул и должность епископа, другой – монах Исаак, этот шут-нищий, который на площадях позорил своего архипастыря за несколько оболов. То были новые уполномоченные от Собора, – столько полагалось усердия на то, чтобы привлечь Златоуста, так желали овладеть им на противоположном берегу пролива. Один из этих людей, грубо обращаясь к архиепископу, сказал ему: «Зачем ты медлишь? Собор дожидается тебя; он приказывает тебе явиться и очистить себя, если можешь, от преступлений, в которых тебя обвиняют». Архиепископ гнушался говорить с этим отщепенцем, но, тотчас обратившись к троим из верных ему епископов, послал их от везти Собору такой словесный ответ: «Странный образ действий придумываете вы против меня, вы, которые, с одной стороны, отказываетесь удалить из заседания отводимых мной врагов, а с другой – вызываете меня на суд через моих клириков».

Уже первое посольство Златоуста привело собрание в волнение, но, когда прибыло второе и стоявший во главе его повторил дословно ответ, им привезенный, произошел взрыв неистового бешенства, и зал Собора внезапно превратился в вертеп разбойников, Одни епископы вскочили со своих мест и бросились на послов, другие, угрожая, поносили их. Одного из них избили, на другом в клочья изорвали одежду, третьего схватили под стражу и надели на его шею цепь, приготовленную для Златоуста на случай, если бы архиепископ имел неосторожность явиться сюда, и несчастный, вытащенный в таком виде из церкви был брошен в лодку и предоставлен всем случайностям течения в проливе.

После подобной сцены Собор долго не мог успокоиться и из неприязненного, каким был до сих пор к архиепископу, он стал его ожесточенным врагам. Два новых вызова были посланы к нему, и оба раза он противопоставил им тот же отказ с той же сдержанностью. Императорский нотарий не являлся более к Златоусту, несмотря на требования, вновь посланные из Дуба к Императору, – надо думать, Аркадий смягчился под бременем проснувшейся совести. Феофил решил, что следует подстрекать этот дух нерешительный и робкий. Опасаясь, чтобы первый обвинительный акт не повредил делу включенными в него пустяками, за которые не стоило бы подвергать выговору даже чтеца или привратника, Феофил решился настолько усилить уголовную сторону новыми пунктами обвинения, что Император, наконец, был обязан прийти к какому-нибудь решению. Для этого он придумал дополнительный акт обвинения: монаха Исаака, которого возвели в епископы за то, что он принял на себя посольство, а также других столичных клириков. Акт архидьякона Иоанна лишь слегка коснулся оскорбления Его величества, здесь же оно было выдвинуто на первый план. Златоуста формально обвиняли в том, что он в своих публичных речах отзывался оскорбительно об императрице под именем Иродиады и Иезавели. В своей челобитной Исаак в 18-ти пунктах, искусно присоединенных к первому акту, упоминал уже входившие в состав обвинительного акта дела насилия, злоупотребление обязанностями, нарушение постановлений и обычаев Церкви, с прибавлениям новых обстоятельств и с изменяющими смысл поступков преувеличениями. Он включил туда обвинение в нечестивых выражениях и богохульстве, а также (кто бы мог думать?) литературную критику проповедей великого оратора.

Так, он укорял Златоуста в том, что тот сказал: «Алтарь Церкви полон фуриями». «Что разумеет он под фуриями? – спрашивал обвинитель. – Нужно, чтобы он объяснил это». Слышали также, как в одной из своих речей по поводу какого-то торжества, когда славное благочестие Государя исполнило радостью и пастыря, и всю паству, архиепископ выразился: «Я люблю, я умираю от любви!..» «Иоанн должен объяснить, что это означает, – говорит обвинитель, – ибо Церковь не знает такого языка». Он обвинял также архиепископа в том, что тот богохульствовал и возбуждал грешников ко злу, представляя им покаяние слишком легким, когда говорил: «Покайтесь два раза, покайтесь и еще раз, – и каждый раз, когда вы покаетесь, приходите ко мне, я исцелю вас», – между тем как Церковь допускала лишь один раз всенародное покаяние.

«В своих нападениях на чужие епархии, – говорилось в дополнительных пунктах, – Златоуст не только осуждал епископов и другое духовенство, не выслушав их, но и посвящал в епископском доме чужих рабов, не отпущенных на волю и преследуемых за преступления... Производя насилия, он сажал в темницу в цепях людей, которые ему не нравились, и морил голодом их там до смерти. Так поступал он с неоригенистами, входя в общение с оригенистами. С ним самим, Исааком, так обращались по его приказанию люди, исполненные преступлений. Он собирал в своей церкви язычников, прежних гонителей христиан, и присутствовал в их собраниях. Наконец(это было включено для двора), он нарушал обязанности гостеприимства, живя и обедая уединенно... он возбуждал народный мятеж против Собора...» Один из пунктов представлял его невеждой в богослужебных обязанностях, причащавшим и крестившим верных после принятия ими пищи. Эти последние обвинения особенно затронули Златоуста, потому что они стремились отвергнуть действительность совершенных им во время его епископства Таинств, и он отвечал на них частью перед народом, частью письменно.

Эти дополнительные статьи вместе с пунктами архидьякона Иоанна составляли, действительно, огромную массу обвинений. Между тем, пока обвиняемый твердо отказывался явиться на Собор, а Император не принимал никаких мер принудить его к этому, Феофил перешел к заслушиванию свидетелей. Было допрошено семеро свидетелей, принадлежавших к клиру архиепископа, и они давали свои показания с крайним озлоблением. В их числе были Арзас, Аттик и Ельпидий. Первые два из них впоследствии занимали престол Иоанна Златоуста, который, благодаря им, остался вакантным. Все присутствовавшие с нетерпением ожидали конца. Арзас и Аттик, вместе с двумя другими священниками, Евдемоном и Онисимом, кричали, торопили с вынесением приговора. «Виновность Иоанна доказана с избытком, нет никакой нужды, – говорили они, – продолжать допросы». Наконец, в двенадцатом заседании Собор объявил, что переходит к решению. До этих пор председательствовал Феофил. Даже получив отвод архиепископа, он руководил всем делопроизводством и прениями. Тем не менее, когда пришло время решения, он побоялся, что его председательство подаст повод к нападению и даже к касации соборного постановления со стороны такого робкого Государя, каким был Аркадий. Он заменил себя в этой роли Павлом Геркалейским, хотя и не воздержался от подачи голоса, тем более не воздержались и остальные трое отведенных: Антиох, Акакий и Севериан, Когда перешли к голосованию, Павел собрал голоса всех епископов, начиная с некоего Гимназия и кончая Феофилом. Всех подававших голоса оказалось 45 вместо 36, присутствовавших при открытии заседания. Число их постепенно увеличивалось прибывавшими вновь епископами и перебежчиками из Константинополя. Златоуст был приговорен к низложению, а показания об оскорблении Его величества были отосланы на усмотрение Государя.

Как только низложение было провозглашено, Собор тотчас сообщил о том клиру архиепископа, дабы разрешить узы повиновения в отношении низложенного главы, и отправил доклад или, следуя официальной терминологии, отношение (реляцию) о действиях Собора обоим Императорам – Аркадию и Гонорию, монархам римского мира. Епископ Геронтий, изгнанный из Никомидии, и два других асийских епископа, также удаленных, Фаустин и Евгномон, воспользовались отправлением этого доклада, чтобы послать государям повествование о своих бедствиях и жалобу на противозаконные действия Златоуста. Дублет доклада к Императору Востока начинался такими словами, особо предназначенными для Аркадия: «Принимая во внимание, что Иоанн, обвиненный в известных преступлениях и чувствуя свою вину, отказался явиться для своего оправдания перед нами и что в таком случае церковные законы произносят низложение, мы низложили его. Однако так как обвинительный акт заключает, кроме преступлений церковных, еще и преступление в оскорблении Его величества, то представляется твоему благочестию повелеть изгнание виновного, дабы столь великое преступление не осталось без наказания. Что до нас, то это не входит в пределы нашего ведомства».

Итак, с первым вопросом, подлежавшим решению Собора, было покончено согласно произволу Феофила. Второй вопрос был о Долгих братьях, но к нему епископы были равнодушны, а Феофил и тем более. После такой полной победы, какая только что была им одержана, вторая битва представляла опасности, и блеск победителя над Златоустом мог бы только померкнуть в прениях против жалких монахов. Притом и ведение дела было затруднительно: обвиненный ими, после того как осудил их в Египте, захочет ли он еще раз судить их за то же самое в Халкидоне и председательствовать на суде, назначенном судить его самого? Как знать, что могла бы произвести на Соборе и в городе картина стольких насилий и злодеяний, начертанная прямой и суровой речью Долгих братьев? Бог ведает, что еще может случиться, если собрание епископов- иоаннитов, заседающее в Константинополе, перенесет дело на другой Собор, как то можно предчувствовать по их письму, и если Император, держащий сторону нитрийских иноков, опять даст волю голосу своей совести. Дело Долгих братьев неизбежно поднимало догматический вопрос об оригенизме, к которому не все были приготовлены, доказательство чему – неуспех Епифания, и Феофил, сумевший отделить этот вопрос от дела архиепископа, должен был не очень-то заботиться о его возобновлении. Из всего этого в его уме возникло живейшее желание замять дело, и епископы, дружественные Феофилу, отправились на примирение с Долгими братьями.

Обстоятельства были благоприятны, и посланные нашли этих несчастных в глубоком унынии. После того как их покинул Златоуст, покровитель, к которому они прибегли из такой дали, они потеряли веру в правосудие и милосердие людей. К тому же смерть производила опустошение в их рядах. За смертью Исидора последовала смерть епископа Диоскора, второго из Долгих братьев, их опоры и руководителя. Он умер за несколько недель перед тем. Ему дивились даже жители негостеприимной столицы, и его могила, в церкви Св. Муция, близ одного из портов Константинополя, привлекала большое стечение нищих – пустынник, сам почти лишенный куска хлеба, доказал им, что умел быть воздержанным настолько, чтобы еще подавать другим. Но мало этого: опасались и за жизнь Аммония, сильно заболевшего под гнетом лет и скорби. Итак, печаль сломила энергию Долгих братьев, которым остальные монахи повиновались, как своим игуменам. «О, если бы, – говорит по этому поводу современный историк, – Диоскор был жив, если бы умирающий Аммоний не был лишен возможности дать совет, никогда эти честные простосердечные люди не послушал и бы постыдных предложений».

Вот какие предложения принесли им. Патриарх, который ничего не желает так, как прощения, предлагает им мир. Для этого с их стороны не требуется никакого формального отречения – он не желает ни спорить о положениях их учения, ни вспоминать прошлое: он готов забыть все, испрашивая у этих монахов, отрешенных от повиновения ему, только изъявления покорности своему владыке. Пусть Долгие братья и их спутники заявят перед Собором, согласно требованиям монашеских постановлений, что если они прегрешили, то приносят в том покаяние. Собор без всяких споров примет их милостиво, постановление Александрийского собора, осудившее их, будет отменено, и патриарх снимет с них отлучение. Тогда они смогут возвратиться в Египет и вновь вступить в свои монастыри. Долгие братья в сопровождении всей толпы последовали за послами в Халкидон.

Они были тут все, даже Аммоний, лежавший на своем скудном одре и через несколько часов отдавший душу Богу. Кто знает?.. Быть может, узнав эту церковь и этот богатый дворец, куда десять лет назад, по требованию префекта претории Руфина, он явился из глубины своей пустыни воспринять от купели этого сына, столь недостойного такого отца, – старик почувствовал укор совести, но этот поступок слабости был теперь жестоко искуплен. Как только монахи прибыли, они были введены перед Собором, где все произошло по уговору. Действительно, каждый исполнял на этой искусственной сцене свою роль. Долгие братья произносили формулу покаяния и просили помилования монахам, понесшим наказания от своего епископа: «Если мы прегрешили, то раскаиваемся и просим, чтобы нам простили грех наш», – Феофил, поднявшись на своем месте, произнес формулу помилования, и Собор отпустительной грамотой отменил постановление Александрийского собора. Помилование Феофила распространилось далее: от оригенистов и на самого Оригена, потому что история свидетельствует, что с этого дня он не препятствовал перечитывать его сочинения, запрещения которых недавно с такой силой домогался, и что на чей-то вопрос о причине такого поведения, он дал следующий ответ, ставший знаменитым; «Творения Оригена – сад, в котором смешаны цветы и терние: я отбрасываю терние и любуюсь цветами». Но унижение Долгих братьев и наглость Феофила тем не окончились: нужно было еще выслушать похвальные речи и защитительную речь, что Долгие братья и претерпели, как крайнюю докуку. Рассказывают, что, когда патриарху сообщили о смерти Аммония, он воскликнул: «От души оплакиваю его, ибо это был святой монах, и я желал бы, чтобы было больше таких». После этой жалкой комедии кучка выходцев нитрийских и скитских рассеялась, – лишь немногие из них добрались до Египта.

Оставалось дело Гераклида Ефесского, который был введен на Собор в его 13-м заседании. Этот епископ, избранный Златоустом, был свергнут с престола мятежом ефесских мирян и клириков и принужден был скрываться, чтобы избежать еще худшей участи. Этого иоаннита обвиняли в бесчисленных преступлениях, в особенности же в краже. Обвинителем его явился другой епископ, Макарий Магнезийский, и это дело, естественно, повлекло за собой рассмотрение дела всех асийских Церквей, истцы их присутствовали тут же, раздраженные до бешенства. И уже готовилось преследование всех епископов, поставленных Златоустом, когда в Константинополе произошли события, которые поглотили все внимание Собора, прервали его занятия и вызвали, по истечении немногих дней, роспуск самого собрания.

III

Все дело Собора с осуждением Златоуста было перед глазами Императора, который и утвердил решение письмом, упоминаемым в актах. Но не было принято никаких мер для исполнения приговора, и Златоуст продолжал занимать епископский дворец и церковь. Это неопределенное положение продолжалось три дня. В течение этого времени Константинопольская церковь оставалась добычей беспорядков невыразимых. Члены клира архиепископского, отлученные и не отлученные, входили со всех сторон в церкви, причем первые – с нахальным вызывающим видом, но народ их выгонял или бежал от их службы. Пораженные соборным постановлением, епископы, до того времени верные, мало-помалу расходились, и триклиниум Златоуста вскоре опустел. Время от времени императорский чиновник с несколькими сторожами являлся во дворец архиепископа объявить ему, что он должен приготовиться к выезду, архиепископ отказывался, офицер удалялся, а Император запрещал употреблять силу. Собираясь густыми толпами вокруг церкви и архиепископского дворца, соединенных между собой галереей, народ держал стражу день и ночь, в колебании между надеждой и страхом. Но не было ни угроз, ни оскорбительных слов Государя и его чиновников. Один только клик слышался время от времени изо всех уст и раскатывался до самого дворца Аркадия: «Требуем Вселенского Собора! Нужен настоящий Собор для суда над архиепископом». Таков был лозунг народа; таков же был и лозунг Златоуста. «Меня осудил Собор ложный, – повторял он, – правильный Собор должен оправдать меня здесь, в моей Церкви, и рассудить меня с моими судьями».

Осажденный и словно в плену среди этих одушевленных стен, воздвигнутых вокруг него преданностью народа, на глазах которого было опасно прибегать к насилию, Златоуст непрестанно переходил из своего помещения в церковь и из церкви в свое помещение. Там ему нужно было утешить своих служителей и нескольких верных священников, здесь – растерянную толпу, которую его появление и слово исполняли горя и радости. Известия час от часу становились более зловещими. Рассказывали о депутациях епископов, приходивших одна за другой из Халкидона умолять Императора, чтобы он подкрепил силой приговор и значение Собора, – и императрица присоединилась к ним, испытывая все средства влияния на своего слабого супруга. Говорили, что идет речь уже не о ссылке, но о казни, колебались только между топором или мечом. Сам архиепископ помышлял о предстоящей смерти и проповедовал народу о покорности Провидению. Между тем, всю ночь по городу раздавались литании с усиленными рыданиями и молениями. Народ хотел на них увлечь и архиепископа, который, по-видимому, сначала на это согласился, но потом, отказавшись, сказал: «Идите и молитесь, я буду с вами духом моим, который соединяет главу и ее члены».

Один бесстыдный поступок Севериана вывел народ из этого вынужденного и скорбного спокойствия, в котором держало его влияние Златоуста. Феофил еще не имел духу показаться в Константинополе, но Севериан осмелился сделать это на другой день после приговора. Он даже дерзнул войти в одну церковь, взойти на кафедру говорить оттуда о событиях, только что совершившихся; он представил осуждение архиепископа наказанием за его гордость. «Одна его гордость уже оправдала бы этот приговор, – говорил он, – если бы даже он не совершил других преступлений». Все слушатели поднялись с такой силой против этого подлеца, что он едва успел ускользнуть и переправиться через пролив. Тем не менее, эта оскорбительная выходка хвастуна против прежнего его друга, оскорбленного покровителя, из уст которого так недавно Севериан слышал слово прощения и мира, вывела Златоуста из себя. Он увидел в этом оскорбление со стороны самой императрицы при посредстве придворного епископа, ее ставленника, и, не отделяя государыни от ее советника, архиепископ Иоанн в своей церкви произнес к народу речь, получившую всемирную славу и, по всей вероятности, решившую его падение, на время отсроченное.

«Братья, – сказал он этой толпе, колыхавшейся вокруг амвона, – ужасная буря застигла нас, и волны поражают нас с небывалой силой, но мы не боимся потопления, потому что опираемся на скалу. Сколько бы ни свирепствовало море, скала эта не потрясется. Сколько бы ни вздувались и ни хлестали волны, корабль Христов не погибнет. Чего же страшиться мне? Спрашиваю вас. Смерти? Но я скажу с Апостолом: «Жизнь моя – Христос, а смерть – мое стяжание». Изгнания? Но земля принадлежит Господу и со всем, что она содержит. Лишения имущества? Я ничего не принес в этот мир, и ничего не унесу из него с собой. Все, что может заставить человека трепетать, – я презираю. Смеюсь над богатством, смеюсь над почестями, которых другие так жаждут. Богатство для меня не более как нищета. И если я желаю жить, то только для того, чтоб быть с вами, трудиться над вашим душевным совершенствованием. Я говорю вам так, как поступаю, и взываю к любви вашей, да будет эта любовь доверчива. Нет, нет! Церкви не рассекают, не увечат! Церковь неделима. В ней не отделяют главы от членов, они остаются в единении, невзирая ни на что, сказанное о муже и жене еще вернее в отношении пастыря и паствы: они – единое, и что соединил Бог, разделить не во власти человека. Скажите мне, что сталось с тиранами, которые некогда покушались подавить Церковь? Скажите, где их застенки, костры, где зубы их хищных зверей и отточенные мечи их палачей? Они хотели действовать, но ничего не сделали. То же молчание и то же забвение покрывают всегда и тиранов, и арсенал их преступлений, а Церковь? Она блистает светлее солнца по всей Вселенной, и, если тираны не могли задушить веру, когда едва существовали христиане, как же могут они надеяться на то ныне, когда христиане покрывают всю землю?

Иногда, в дни мучительства, видели невообразимые жесткости, которым подвергали какую-нибудь молодую девушку, почти отроковицу, и как эта девушка являлась сильнее рогатин пытки и жала пламени. Железные зубья терзали бока ее – вера ее оставалась непоколебимой. Как же хотят устрашить целый народ?.. О, они совсем не знают нас! Христос со мною! Чего я устрашусь? Его Евангелие в руках моих – посох, на который я опираюсь. Вот где мое прибежище, вот мирная пристань души моей. Бури, на меня воздвигнутые, море, на меня низвергнутое, неистовства государей и сильных мира... все это для меня не более паутины, и, если бы взаимная любовь не удерживала меня в этих местах, я не воспротивился бы удалиться отсюда...

Знаете ли вы, возлюбленные братья, за что хотят погубить меня? За то, что я не приказывал стлать перед собой богатые ковры, что никогда не хотел я одеваться в золотую и шелковую одежду, что я не унизился до того, чтобы удовлетворять жадность этих людей и не держал стола, открытого для них. Племя аспида всегда господствует, осталось потомство у Иезавели, но и благодать подвизается с Илиею. Иродиада также здесь, Иродиада все еще пляшет, требуя головы Иоанна, и ей отдадут голову Иоанна, потому что она пляшет.

Братья, пришло время плача, всё обращается к бесчестью. Одно только золото дает здесь блеск и славу. А между тем, послушайте, что говорит Давид: «Если вы обладаете изобилием богатства, не полагайте туда сердца своего». И кто же сказал это? Разве это не был человек, вознесенный на царский престол? Не правил ли он царством своим с властью монарха? И никогда не взирал он на чужое имущество, дабы похищать его, никогда не пользовался своим могуществом, дабы разорять веру. Он искал воинов охотнее, нежели сокровищ, и не являлся в делах правления рабом женщин... О, горе, горе женщинам, которые закрывают уши к предостережениям небес, и опьяненные не вином, но скупостью и гневом, докучают мужьям своим злыми советами, увлекая их к несправедливости ...»

В этой речи, и без того ясной, было одно слово, которое не оставляло никакого сомнения в намерениях оратора, слово, которое было сильнее всех намеков, как бы прозрачны они ни были. Его нельзя передать в переводе, потому что оно состоит в игре слов. То было имя самой императрицы: Евдоксия по-гречески означает добрая слава, честь, но адоксия – противоположное этому и означает бесчестие. И вот, говоря, что в этой империи, где нет более закона, кроме произвола Евдоксии, все обращается к бесчестию, – Златоуст употребляет слово адоксия, напоминающее имя супруги Аркадия: остальное понятно.

Эта речь была сказана на другой день после осуждения и, по вероятности, к вечеру. На следующее утро к Златоусту пришел императорский чиновник и потребовал именем Императора, чтобы он немедленно же выехал из города. «Император не допускает более отсрочки, – сказал он ему, – готов корабль, чтобы отвезти тебя в место, назначенное для ссылки: я имею приказание при малейшем знаке сопротивления овладеть тобой с помощью солдат». Неминуемо последовала бы у дверей церкви схватка, и полились бы реки крови. Эта картина представилась Златоусту и заставила его содрогнуться. Подойдя к императорскому офицеру и к отряду стражи, его сопровождавшей, он сказал: «Я в ваших руках; ведите меня, куда хотите». Офицер передал его под охрану «любопытного» (так назывались высшие агенты полиции) и со своей стражей прежним путем сквозь толпу народа возвратился во дворец. Он должен был найти Златоуста в другом месте. Переходы, которые отделяли базилику от архиепископского дома, потаенными воротами соединялись с уединенным кварталом города. Златоуст и его хранитель, никем не замеченные, вышли из ворот и достигли соседнего дома, где и оставались скрытыми до вечера. Когда наступила ночь, «любопытный» и его пленник пошли к гавани окольными улицами, надеясь не быть узнанными, но, когда они приблизились к гавани, кое-кто из народа приметил Златоуста и тотчас по городу разнесся слух, что архиепископа увозят. Тогда сбежались многочисленные толпы воспрепятствовать отправлению, но Златоуст удержал их своей властью: «Пустите меня уехать, – сказал он им, – я обязан покоряться Императору; пусть не прольется из-за меня ни одной капли крови моего народа. Поручаю мое дело будущему Собору».

Темнота, надвигавшаяся более и более, способствовала его отправлению. Тот же императорский чиновник был на пристани с отрядом солдат и матросов, они окру жили архиепископа и взошли вместе с ним на корабль, который сразу поднял якорь. Он переплыл Пропонтиду и последовал к городу Гиерон, Вифинской гавани, где чиновник должен был, по данному ему приказу, высадить Златоуста. Еще была ночь, когда судно приблизилось к берегу. Стража высадила изгнанника и отплыла снова. Выбор этого места, столь близкого к Халкидону, показался Златоусту подозрительным, он предполагал в этом западню, намерение передать его в руки врагов, а в его глазах смерть была бы в тысячу раз лучше. И потому, прежде наступления дня, когда власти города не могли еще получить известия обо всем случившемся, он нанял сам лодку и, держась берега, велел везти себя в залив Астакийский, в городок Пренету, расположенный на берегу, противоположном Никомидии. В соседстве, среди полей, стояла вилла, владельца которой изгнанник знал, здесь-то и думал он скрыться. Первым его движением, когда он вступил в гостеприимное убежище, было пасть на колени и призвать покровительство небес на Константинопольскую церковь, «которую он не покидал, – как говорил впоследствии Златоуст, – ибо уносил ее в своем сердце». Бегство его было совершено так осторожно и таинственно, следы его были так скрыты, что все могли думать, как чиновник и доложил о том, что изгнанный находится в месте, назначенном для его ссылки.

Ночь его похищения была для Константинополя ночью траура и слез, история донесла до нас трогательную картину народного горя. Многочисленная толпа, недавно яростная и раздраженная, теперь вдруг умолкнувшая и угрюмая, спешила в церкви молить небеса и требовать от них отца, похищенного людьми. В церквах недоставало места; молились на уличных перекрестках, под портиками площадей, – наконец, повсюду, и, по словам самого Златоуста, «весь город обратился в одну церковь». Дома бедных были пусты: мужчины, женщины, дети, мастеровые, судорабочие, продавцы – все были на молитве, все хотели участвовать в этих молитвах, возносимых к небесному правосудию. Один лишь возглас, раздававшийся время от времени, напоминал о страстях земли: «Пусть соберут Вселенский Собор!» Это было единственным врачеванием, какое могли люди предложить теперь. Когда с наступлением дня утомленный народ стал возвращаться в свои жилища, Феофил прибыл из Халкидона и, собрав всех александрийцев, сколько их было в гавани, принял власть над городом как церковный его победитель. Духовенство, до тех пор скрывавшееся, собралось вокруг него, предлагая ему услуги и спрашивая приказаний. Он вознаградил наиболее ревностных, снял отлучение с наиболее недостойных и щедро раздавал посвящения, повышения, должности каждому встречному. Всё, установленное архиепископом, было уничтожено. Феофил приказал этим священникам, чтобы каждый из них принял в свое ведение по церкви, но восставший народ воспротивился этому. Даже когда сам Феофил хотел проникнуть в архиепископскую базилику, то верные загородили ему путь. Александрийцы его отряда взялись за оружие, и произошла битва. Церковь и крестильня были покрыты трупами, а крестильный водоем, как рассказывают, наполнился человеческой кровью. Как только началась битва, власти послали войска, бились повсеместно, каждая церковь обратилась в крепость, где народ держался крепко и в которую солдаты пробивались копьями и дротиками. Кровь лилась в алтарях, и крики проклятий сменили песнь Господу о помиловании. Хотя константинопольские монастыри вообще были враждебны к архиепископу, намеревавшемуся произвести в них преобразования, но один из них, приняв теперь его сторону, выгнал втершихся в него новоиспеченных священников, – и солдаты бросились на монахов. Их истребляли в собственных церквах, отыскивая во всех углах, чтобы перерезать, гнались за ними по улицам с мечами в руках. Один языческий писатель рассказывает, что при этом были перебиты солдатами многие жители города, потому что были одеты в черное по случаю траура, и тем походили на монахов. Это событие, кажется, было по сердцу язычникам, ликовавшим при виде того, как христианская рука освобождала их от людей «в черных мантиях», их смертельных врагов, яростных разорителей их храмов и нарушителей их священнодействий.

Таков был день вступления Феофила Египтянина, как называли его иоанниты. Ночь принесла с собой новые ужасы. Удары землетрясения почувствовались в предместье Гебдомонском и, распространяясь с необыкновенной силой к центру города, потрясли богатые кварталы, и в особенности тот, где находился императорский дворец. В комнате императрицы постель, сильно приподнятая, скатилась на пол. Евдоксия думала, что наступает ее последний час, и, бледная, с распущенными волосами, бросившись в комнату мужа, в ужасе вскричала: «Тот, кого нас заставили изгнать, – праведник, и сам Бог вооружился отмщением. Если ты хочешь спасти империю, немедленно пошли возвратить его». С рыданиями и мольбой она стояла на коленях до тех пор, пока Император торжественно не пообещал исполнить ее просьбу. Ободренная этим, она написала архиепископу следующее письмо: «Святейший! Умоляю тебя, не думай, что я принимала участие в том, что произошло с тобой. Я неповинна в крови твоей. Злые и совращенные люди составили против тебя заговор. Бог свидетель моих слов и тех слез, которые я приношу Ему в жертву».

Еще не рассвело, когда один из придворных офицеров получил от нее приказание отправиться в Гиерон, передать это письмо в собственные руки сосланного и прибавить на словах, что она хочет его возвращения, что только быстрый его приезд может отвратить разрушение города. Видя, что первый посланец не возвращается, Евдоксия в нетерпении послала другого, затем третьего. Народ, увидев это, испугался, думая, что от него скрывают что- то зловещее, и множество людей бросилось отыскивать архиепископа, так что Пропонтида вскипела под множеством судов между Фракией и берегом Вифинии, Между тем, наводили справки о местопребывании Златоуста в Гиероне и в соседних портах. Наконец, отыскали его в вилле Пренетского селения. Пораженный таким оборотом дел и все еще предполагая какие-нибудь козни, так хорошо была ему известна глубокая испорченность его врагов, архиепископ колебался – прибытие евнуха Бризона наконец-то решило его отъезд. Бризон – первый камергер Августы и один из секретарей Императора, вообще был человеком честным и благочестивым. Раненный камнем в голову в одной из антилитаний, противопоставленных арианам, он тайно склонялся на сторону архиепископа, несмотря на то, что был привязан к императрице. Его разъяснения рассеяли подозрения, и Златоуст решился следовать за ним. Когда они подплывали к Константинополю, их взорам предстал Босфор, освещенный тысячами факелов – на лодках, на берегу и в гавани. Уже наступила полночь. То было небывалое зрелище встречи, которую устроил народ своему епископу. Златоуст был глубоко потрясен, тем не менее, он не хотел высадиться на пристани.

«Епископ низложенный, – говорил он, – может войти в свою Церковь только законно оправданный Собором», и он велел плыть к соседней пристани предместья, носившей имя Мариан. Тщетно императрица, под опасением каких-либо новых смут, в выражениях самых почтительных и настоятельных умоляла его вступить в город, не медля более, – он стоял на своем решении. Народ прервал эти переговоры, бросившись отыскивать его в Марианском предместьи и, несмотря на все его сопротивление, можно сказать, на руках перенес его в епископскую базилику. Там кричали ему, чтобы он сел на епископское место и произнес оттуда слово примирения; Златоуст отказывался исполнить это, представляя те же основания и напрасно пытаясь, чтобы поняли их. Тогда несколько сильных рук схватили его и волей-неволей посадили туда, между тем как толпа, распростертая у ног его, молила о благословении. Что было ему делать? Он дал благословение, растроганный до слез. Хотели также слышать его выразительное слово, как бы для того, чтобы вполне увериться, что Иоанн Златоуст точно здесь. Он взошел на амвон и заговорил, скорописцы сохранили нам некоторые отрывки его импровизированной речи, но рукоплескания и клики толпы не дали ему окончить ее. За основу ее Златоуст взял повествование Ветхого Завета, которое применил к себе и к событиям, на мгновение потрясшим его епископскую власть. «В Священном Писании читаем, – сказал он, – что когда Сарра, жена Авраама, попала в руки Фараона, царя египетского, намеревавшегося посягнуть на ее целомудрие, чудо спасло ее и небесным покровительством приосенило праведного Авраама, когда всякая человеческая помощь уже казалась напрасной. То же совершилось и с нашей Церковью, супругой моей, непорочность которой намеревался осквернить Египтянин. Целый день она оставалась в руках этого врага, как Сарра, ночь, находившаяся во власти фараона, – и обе остались непорочными. И, подобно тому, как Сарра вышла из дворца египетского царя, обремененная дарами и богатствами, так и Церковь Константинопольская вышла из плена своего в большем блеске и чистоте, готовая положить на алтарь небесный сокровище своей верности». Законный епископ восторжествовал над самозванцем египетским; священнослужитель хотел, со своей стороны, отпраздновать победу над властями мирскими. Златоуст исполнил это, осыпая похвалами Августу, его гонительницу, которая, угнетаемая ужасом, склонила теперь перед ним свою голову. Он восхвалял ее благочестие, называя матерью верных, кормилицей отшельников, опорой бедных, покровительницей святых. Он рассказал о ее заботах возвратить его в Константинополь, о различных посольствах ее к нему и прочитал письмо, которое она ему написала в эту ночь в место его изгнания. Он прибавил к тому еще ее слова, переданные ему дворцовым офицером при его прибытии. «Я добилась полномочия исполнить доброе дело, которого желаю пламенно. Я возвратила главу телу, кормчего кораблю, пастыря его овцам, супруга – Церкви на ее брачное ложе. Успех этот мне дороже блеска венца моего».

Этим заявлением покорности Церкви и пастырю мир был восстановлен и принят архипастырем. В Константинополе все успокоилось, по крайней мере, на некоторое время, и возмутителям, завистникам, интриганам не оставалось ничего более, как бежать или скрыться. И действительно, Собор в Дубе рассеялся в тот же день, не окончив дела Гераклидова. Севериан Гаврский выехал первый, большими переездами добираясь до своей епархии. Что до Феофила, которого константинопольский народ грозил бросить в море, если он появится вновь, то он отплыл в Египет со своими 28 епископами из Халкидона. Златоуст, возвративший благосклонность Императора, не переставал требовать созыва Вселенского Собора в Константинополе, чтобы отменить решение ложного Собора в Дубе и дать ему самому каноническое оправдание. Император уступил его желанию – и указ был подписан. Так окончилось это первое трагическое покушение на власть, честь и жизнь святителя Иоанна Златоуста.

Разбойник не может избежать казни, ускользнуть от рук человеческих – богач не уйдет от десницы Божией. Богач будет ввергнут в геенну, Лазарь возляжет на лоно Авраамово. Священное Писание учит нас, что вор не только тот, кто похищает чужое имущество, но и тот, кто не раздает того, что имеет...

Вам жаль, когда вы видите зверя, терзающего овцу, когда же вы терзаете сами кого-либо из себе подобных, связанного с вами узами самой природы, то вы не видите в этом ничего недостойного, и еще хотите слыть за людей! Милосердие отличает человека, а жестокость – зверя. Человек помогает – зверь терзает, пасть скупого свирепее пасти зверя, потому что одно его слово приводит к смерти...

Иоанн Златоуст

Книга пятая (403–404 гг.)

Евдоксия повелевает поставить свою статую близ храма Святой Софии. – Гнев Златоуста; его проповедь против императрицы. – Новый Собор созван против него в Константинополе. – Ему отказывают в праве защищаться, ссылаясь на 4-е постановление Антиохийского собора. – Златоуст объявляет этот Собор и его постановление арианскими. – Разделение в Соборе; Император требует отчета в делах Собора. – Речь Златоуста против покинувших Церковь. – Он заключен в своем епископском доме. – Ужасы в крестильне в Великую субботу. – Новообращенные находят убежище в термах Констанция. – Апелляция Златоуста к папе Иннокентию. – Покушения на жизнь Златоуста. – Император отправляет архиепископа в ссылку. – Сцена прощания в храме Святой Софии. – Кровавая схватка в церкви. – Святая

София и Курия преданы огню.

I

Этот мир при всей искренности, с которой он был заключен, оказался на деле только кратким перемирием. Чувства императрицы изменились в отношении Златоуста под влиянием чрезвычайного ужаса, когда она сочла его покрытым десницей самого Бога, но немало было людей при дворе и в Церкви, которые объяснили ей землетрясение как явление естественное и погасили у этой женщины вместе с суеверным страхом и последнюю искру честности, на которую она еще была способна. И, по мере того, как этот спасительный страх рассеивался, она, видимо, возвращалась к прежнему. Ее приятельницы, устраненные от дворца из уважения к архиепископу, мало- помалу снова перенесли туда свои сплетни и происки, и Златоуст, как и прежде, стал предметом насмешек и ненависти.

Архиепископ, со своей стороны, следил за этим беспокойным движением, и меры, принимавшиеся им, порой походили на приготовления к самозащите. Со времени его победоносного возвращения в Константинополь, на свой престол, после всенародного покаяния, которое была вынуждена принести ему гордая Августа, он почувствовал себя еще ближе к народу. В ту памятную ночь, когда весь город, опьяненный радостью, привел его в храм Святой Софии и, вопреки его воле, вновь посадил на престол на глазах Аркадия и Августы, многочисленные голоса кричали ему из толпы: «Епископ, очисти клир твой, прогони предателей!» И он отвечал им тогда, что «он решит согласно советам своего народа и благочестивейшей императрицы».

И он, действительно, решился на преобразования. Подозрительные клирики были отосланы, наиболее опозоренные сами осудили себя, верные же были вознаграждены церковными степенями. Дьякон Тигрий, возведенный в священство, должен был состоять при самом Златоусте. Другой преданный ему человек, Серапион, ставший священником, получил Гераклейское епископство во Фракии, не занятое после бегства Павла, заседавшего вместе с Феофилом на Соборе в Дубе и даже под конец председательствовавшего на нем. Итак, милости архиепископа щедро вознаградили клириков, которые оказали верность и мужество в минуту опасности, и преобразованный константинопольский клир представлял теперь вокруг епископа силу, более однородную и тесно с ним связанную. Народ, который более и более действовал со своим пастырем заодно, приветствовал и награды, и строгие меры архиепископа. Советовался ли Златоуст в этом с народом, согласно своему обещанию? Неизвестно, потому что история не говорит о том ни слова, но можно считать вполне достоверным, что с Августой он не советовался.

Дела быстро пришли к тому пределу, когда малейший повод мог произвести взрыв и разжечь войну снова, – ненасытная гордость Евдоксии послужила к ее возобновлению. Эта женщина, вознесенная происками министра-евнуха на второй престол римского мира, заявила притязания на почести, которых не осмелились бы искать надменнейшие патрицианки старого Рима, связанные тесными узами с цезарями. Многие императрицы, действительно, получали торжественные почести как матери и супруги императоров – почести, относившиеся к государям, отражением которых эти женщины были, потому что Император, по римскому воззрению, был живым божеством, как бы воплощением самого народа, передавшего ему все свои права. Понятия Император – народ – Рим для римлянина как бы сливались воедино, либо каждое из них было воплощением остальных. Поэтому-то в римском народе существовало особое поклонение перед личностью Императора. По этому праву Ливия, Агриппина, Юлия Севера, Юлия Меза и другие чествовались в древней империи, равно как позднее святая Елена, мать основателя Константинополя, и Флацилла, любимая супруга Феодосия и мать обоих царствовавших теперь государей. Евдоксии этого было мало. Она добилась у своего мужа права быть обожаемой, как сам Император, в изображениях, перевозимых из одной провинции в другую с церемониалом, приличествующим лицам августейшим. Такой поступок возбудил негодование Запада, увидевшего в нем не только осквернение знака императорской власти, которая не могла быть перенесена на женщину, но и нарушение римских обычаев. Гонорий посылал горькие упреки своему брату, но тот не послушался его. И статуя Евдоксии была выставлена для поклонения народам Востока, которые, должно заметить, в этом отношении не были так разборчивы, как жители империи Западной, потому что в своей истории привыкли слышать о царицах – и царицах прославленных.

Тщеславие Евдоксии могло считаться удовлетворенным, но оно не удовлетворилось. Ей нужна была еще статуя в стенах столицы, и сенат издал указ, чтобы статуя была поставлена на главном форуме против дворца, где бывали народные собрания, недалеко от византийской ростры, смешной копии римской трибуны, которую некогда попирали стопы Гракхов, Гортензия и Цицерона. Некоторые подробности об этом форуме и о зданиях, его окружавших, послужат к пониманию последующих событий.

Место, избранное для удовлетворения тщеславию Евдоксии, представляло собой обширный четырехугольник, ограниченный с юга зданием сената, носившим название Великой Курии, с севера – лицевой стороной храма Святой Софии, с востока и запада – великолепными зданиями, где жили придворные чины и богатейшие граждане города. За Курией, на площади меньшего размера, стоял императорский дворец, в котором жили Аркадий и его семейство. Против главного входа в храм Святой Софии, на краю боковых фасадов площади, открывался широкий проезд, соединявшийся на востоке с кварталом Босфорским, а на западе – с термами Констанция, образовывая одну из наиболее многолюдных улиц Константинополя. Посреди форума находилась площадка, выложенная разноцветным мрамором. На ней помещалась трибуна, с которой Император и его представители обращали свои речи к сенату, народу и войску. На этом-то месте была воздвигнута статуя Августы, на порфировой колонне, возвышавшейся на пьедестале, еще более высоком. Статуя была из массивного серебра. Изображенная в императорской одежде, в положении повелительном, Евдоксия, казалось, господствовала оттуда над церковью, дворцом и всем городом и как бы воодушевляла своим образом совещания сената.

Великая Курия, против которой Император Констанций воздвиг храм Святой Софии, была построена его отцом Константином по образцу римского Капитолия, где собирался в важных случаях сенат Западной империи. Великая Курия византийская, предназначенная для того же, была отдана своим основателем, в то время еще не крещеным, под покровительство тех же богов, Юпитера и Минервы, но так как Юпитер Капитолийский был божеством, наиболее чествуемым на Западе, то Константин для своего византийского Капитолия избрал Юпитера Додонского, пользовавшегося на Востоке не меньшим почетом. Он приказал также перевезти из азиатского города Линда статую Минервы, некогда освященную мистическими обрядами, поклонение которой было распространено во всей Малой Азии. Оба изображения были помещены у входа в Курию как стражи величия новой империи. Кроме того, под портиками красовался хор Муз, расположенных в ряд, со своими различными принадлежностями, похищенный из святилищ Геликона. Так что Великая Курия константинопольская, украшенная столькими языческими святынями, стала настоящим храмом, освященным главнейшими божествами Греции. Само здание, «одетое» в драгоценный мрамор, украшенное цельными колоннами, фризами, статуями, где приезжие из других городов Востока могли увидеть и сравнить это величие с утратами собственных храмов, – представляло любителям искусств, так же как и почитателям древней греческой религии, целое собрание священных предметов, к которым они не могли подходить без благоговения и почтения. Странный случай поставил друг против друга оба великолепнейших памятника – языческий и христианский – как бы для того, чтобы вскоре смешать их в общих развалинах.

Открытие императорских статуй производилось по издревле принятому обряду, на который наложило сильную печать язычество. Государственные соображения удерживали и при христианских государях эти древние обряды, которые укрепляли в народе благоговение, подобающее власти. Сам Феодосий требовал поклонения своим изображениям. Только внук этого Императора, сын Аркадия и Евдоксии, Феодосий II, отменил особым указом то, что в обрядах этого торжества слишком противоречило христианскому чувству. В случае же со статуей Евдоксии обряд исполнялся даже со всякими добавлениями, какие только могла придумать лесть. В продолжение нескольких дней вокруг статуи Евдоксии проводились общественные торжества, на которые народ стекался толпами: там были пляски, состязания в силе и ловкости, представления мимов и фигляров и всякого рода «забавные» зрелища. Все это напоминало празднества, некогда проводившиеся в честь богини Кибелы, и, возможно, оргиастические мистерии послужили образцом для этих «забав» – латинские писатели передают, какие нелепые и непристойные зрелища предлагали толпе жрецы и оскопленные служители этой матери богов.

Вот что предстало и в течение многих дней должно было совершаться на площади сената, по существу перед входом в православный храм. Златоуст питал к зрелищам открытое отвращение, и никто, пожалуй, не заявлял себя более строгим к развлечениям, чем он – в них святитель видел сети и измышления дьявола. Допустить дьяволу раскинуть эти сети у дверей святого храма казалось ему предумышленным оскорблением и Церкви, и его самого. Кроме того, крики фигляров, звуки музыки, рукоплескания и восклицания присутствовавших проникали в храм, нарушая и церковное пение, и поучения пастыря. Он пожаловался префекту города, прося обуздать бесчинство. Префект, которого обвиняли в манихействе, но который, всего вероятнее, выслуживался перед Евдоксией и был на дружеской ноге с ее двором, принял замечание архиепископа холодно. Разве это не стародавний обычай? Неужели для императрицы Евдоксии нельзя сделать того, что всегда делали для всех цезарей, и нужно наказать подданных за одушевление, которое они выказывают своей государыне? Впрочем, он доложил об этом Августе. Таков был префект, насколько можно о нем заключить по свидетельствам историков и по ходу самого дела. На следующий день после этих предостережений, архиепископу показалось, что шум и бесчинства, не только не прекратились, но даже усилились; он увидел в этом намеренный вызов уже не одного только префекта, но и личности высокой, желавшей показать ему пренебрежение. Тогда он прибег к своему заступнику и обычному судье – народу своей Церкви.

С высоты амвона он гремел против тех, кто принимал участие в этих нечестивых играх, против префекта, устроившего их, против той, в честь кого они организовывались, и кто в своей гордости допустил осквернить святое место непристойными криками, как бы ставя себя выше самого Бога. Его речь не сохранилась, но история свидетельствует, что никогда еще слово его не было более резко, что намеки на нечестивых женщин Ветхого и Нового Заветов расточались в этой импровизации без пощады и покрова и что снова шла речь об Иродиаде и святом Иоанне Крестителе. Казалось, Иоанн Златоуст на этот раз стремился переполнить меру. Вечером весь город был в волнении. Императрица поспешила во дворец просить мщения. Император, сам глубоко оскорбленный, объявил, что следует покончить с этим мятежником.

Уже прошло два месяца с тех пор, как Златоуст возвратился в Константинополь, когда возгорелась эта вторая война – с не меньшей силой, нежели первая. Марса, Кастриция и Евграфия, эта «сугубо бесноватая», как ее называл современный церковный историк, овладели снова императрицей, чтобы возбудить ее еще более. Севериан, Антиох и Акакий, прибывшие из своих епархий, снова сделались, вместе со многими другими клириками и мирянами, советниками нового заговора против церковного мира. Тот же историк называет их когортой, опьяненной от ярости: так сильно были они возбуждены желанием погубить Златоуста. Те из них, которые желали решения быстрого, подали мнение, чтобы архиепископ был привлечен к суду светскому по обвинению в оскорблении императрицы и Императора. Они говорили: «Не оскорбил ли он гнусными словами императрицу среди празднеств, которые определены ей народом и сенатом? Не призывал ли он население к мятежу, – что является оскорблением Его величества, как это определено в законах империи? К тому же это преступление не требует ни следствия, ни юридических прений: оно совершено всенародно, в архиепископской церкви, среди праздничных торжеств; итак, в осуждении не может быть сомнений». Более осторожные отвечали, что следует опасаться проделок этого человека, имеющего такую власть над толпой и нельзя вмешивать Императора и императрицу в процесс, исходом которого должна быть смертная казнь. Тогда один из советников, быть может, Севериан, дал следующий совет, который и был принят всеми: «Иоанн два месяца докучает Государю, чтобы вынудить его к созванию Собора, который, отменив решение прежнего, оправдал бы его и осудил бы его судей; пусть Государь согласится на просьбу Златоуста для того, чтобы обратить Собор к его же посрамлению. Это будет сделать нетрудно, ввиду нового преступления, им теперь совершенного и навлекшего на него всеобщее негодование. Не пренебрегая никакими средствами, легко прийти с помощью двора к решению, которым достоинство Государя не будет запятнано. А Иоанну, осужденному два раза церковным судом за дела церковные, ничего не останется другого, как отправиться умирать в ссылке, если только императрица не сочтет за благо возвратить ого еще раз». Это предложение, казалось, решало все затруднения, по крайней мере, устраняло важнейшие. Император принял его и приказал приготовить грамоты для созвания Собора. Полагали, что было бы лучше устроить Собор в Константинополе, под присмотром Августы, которая в зависимости от ситуации поощряла бы или держала в страхе епископов, а также и для того, чтобы Иоанн не мог жаловаться, как делал прежде, на то, что он судим вне своего архиепископства. Очевидно, теперь поняли ошибку, сделанную прежде, когда перенесли первый Собор в Халкидон, за пределы влияния двора, и оставили обвиняемого некоторым образом владыкой Константинополя.

Во время этих совещаний, в особенности же когда дело шло о созвании Собора, всеми произносилось имя Феофила. Александрийский патриарх казался для всех необходимым рычагом в церковном заговоре, имеющем целью низложение Иоанна Златоуста. Он был душой Собора в Дубе или, лучше сказать, олицетворял собою весь Собор: он составил его из преданных ему лиц, он начертал весь план, руководил прениями, диктовал постановления... Для тех, кто его видел действующим, кто на самом деле мог оценить этот талант, неистощимый в изобретении средств, которого не могло смутить никакое непредвиденное обстоятельство, не могла устыдить никакая правда, который поочередно брал то лукавством, то дерзостью, являлся то сговорчивым, то повелительным, то обольстительным, то угрожающим и увлекал все собрание епископов остроумием своих аргументов или страхом своего мщения, – Феофил казался человеком незаменимым в предстоящем Соборе. С другой стороны, когда вспоминали о том недостатке мужества, о том страхе, который оказал он, когда горсть черни отыскивала его, намереваясь утопить, то сомневались в том, что он приедет. Епископы написали ему кроме общего приглашения особое письмо следующего содержания: «Феофил, приезжай, чтобы быть вождем нашим, а если ты никоим образом приехать не можешь, укажи нам, что мы должны делать». Феофил отвечал извинениями, которые старался сделать достойными внимания императрицы и Императора, что «он не может отлучиться из Александрии еще раз, не нарушив своих епископских обязанностей и желаний народа, уже и так недовольного, который, без сомнения, взволнуется, если он попытается уехать». Он привел еще и другие основания, «но не это удерживало его, а просто страх», – прибавляет Палладий: его воображению живо представлялся тот день, когда ему пришлось спасаться со своими египтянами на утлой ладье, чтобы не быть брошенным в Босфор. Однако же, если патриарх, несмотря на свое желание повредить Златоусту, и не мог присутствовать среди врагов архиепископа телом, то, по крайней мере, он был с ними всей своей душой. И действительно, он сообщал, что обладает безошибочным средством достигнуть немедленного низложения Иоанна, что это средство заключается в документах, которые он сообщит египетским епископам, из своих приближенных, научив, как ими воспользоваться, что его епископы войдут в соглашение с епископами придворными, но что дело требует в отношении прочих строжайшей тайны, дабы оно достигло желаемого исхода. Египтян, которым вручались секретные документы и словесные наставления Феофила, было трое, – все вполне достойные доверия своего покровителя по своим уже испытанным способностям к проискам, хотя один из них был еще очень молод и только что возведен в сан епископа. По словам Палладия, это были «жалкие епископы», которым более подходило звание «ничтожества». По прибытии в Константинополь они были встречены с распростертыми объятиями Северианом и его придворными соумышленниками.

Закидывая так свои сети вокруг будущего Собора, Феофил не пренебрег ничем для того, чтобы он был подготовлен согласно желанию Императора и его собственному. Патриарх написал настоятельные письма всем епископам смежных с Египтом областей, которые или могли надеяться получить что-нибудь от него, или его боялись (потому что его влияние в Палестине и Сирии было велико), давая им наставления и в некотором роде предписывая им мнения, которые они должны будут высказать на Соборе. Севериан, Антиох и Акакий сделали то же в Церквах, соседних с их епархиями, – Гавальской, Птолемаидской и Верейской, обещая или устрашая именем Императора. Так набирались судьи для низложения святителя Иоанна. Эти происки не оставались без действия.

Во всех епархиях – от Египта до Понта, от Константинополя до пределов Фракии – распространилось необычайное возбуждение. Созвание нового Собора для пересмотра актов Собора в Дубе, которого требовал Златоуст для своего оправдания, было его противниками превращено в средство подтвердить первый приговор и усилить его новым, более тяжким, сообразно с желанием Императора и мщением Августы.

Более и более явное участие, которое принимал Император Аркадий в этом процессе, производило угнетающее впечатление на епископов беспристрастных или приверженных к архиепископу Иоанну, и наоборот – горячая деятельность двора возбуждала страсти его врагов. Если среди этого смятения чувств и совести было немало проявлений справедливости и мужества, то выявилось много и низостей. Были епископы, которые, не осмеливаясь явиться лично для подачи своих голосов, быть может, из страха перед народными волнениями из-за Златоуста, послали свое письменное согласие на все, что бы ни решили против него. Называют одного епископа, который возымел доброе намерение приехать в Константинополь, чтобы защищать обвиняемого, но поспешно возвратился в свою епархию, когда увидел все ковы противной партии и услышал угрозы, которые произносились вокруг него. Этого беднягу звали Феодором, он был епископом Тиан Каппадокийских. Между тем, по словам современников, он был архипастырь умный: видно, мужество не считалось в числе даров ума. Съезжавшиеся епископы, к какой бы стороне они ни примыкали, считали необходимым при своем прибытии посетить Златоуста – хотя бы для того, чтобы избежать отвода, который он сделал Феофилу во время Собора в Дубе, ссылаясь на нежелание посетить его как местного архиепископа. Но Аркадий горячо осуждал это – и посещения прекратились. Тем не менее, невзирая на происки и страх, вокруг святителя собралось по одним источникам 40, по другим – 42 епископа, которые остались ему верными до конца. Собор собрал более 100 епископов. Стой и другой стороны появились новые личности, которые не действовали на Соборе в Дубе, и под тем или другим знаменем теперь заявили себя. Ядром придворной партии были те же – Акакий, Антиох, Севериан и Кирин Халкидонский. Около них собралось всё враждебное архиепископу.

Статуя императрицы была торжественно открыта в конце сентября 403 года, а в начале января 404 года Собор уже начал свои заседания. За несколько дней перед тем был праздник Рождества Христова. Раньше Император и императрица имели обыкновение присутствовать при богослужении, совершаемом архиепископом в его базилике. В этот год Аркадий объявил, что не отправится туда, не желая, как он говорил, иметь общение с архиепископом, пока тот не оправдается. Такой поступок был растолкован многими как знак, данный Собору с высоты престола.

При таких-то обстоятельствах открылись заседания Собора. Предметом, для которого созывался Собор, был пересмотр решений Собора в Дубе. Златоуст потребовал его, имея в виду свое блистательное оправдание. Его враги соглашались на Собор с намерениями прямо противоположными: не только подтвердить, но сделать еще более тяжким прежний приговор. Как бы то ни было, при всем различии побуждений, и каков бы ни был исход, благоприятный или неблагоприятный для архиепископа, пересмотреть дело можно было не иначе как начав сам процесс сызнова – проверкой всех документов следствия: обвинительного акта, вопросных пунктов, допросов обвинителей и свидетелей, – словом, всего того, что составляло содержание следственной части в первой инстанции. Между тем, по прошествии более полугода после произнесения приговора, в Константинопольской церкви произошли большие перемены, частью потому, что архиепископ «очистил» свой клир, частью по другим причинам. Некоторые из обвинителей исчезли или воздерживались из страха перед народом, вспоминая угрозы, направленные против Феофила. То же произошло и среди свидетелей, в особенности из духовенства. Итак, с первого же шага пришлось встретиться с большим затруднением: с возобновлением делопроизводства по его первоначальным данным, – начать новое производство с новыми людьми и новыми жалобами значило уклониться от предмета, по которому Собор созван, и пуститься в опасные случайности. Затем представлялся вопрос о прениях сторон. Иоанн Златоуст, не выслушанный на Соборе в Дубе, имел на то притязание и теперь, а доносчики и свидетели не осмеливались выступить, с трепетом ожидая его гневного красноречия, которое могло привести их в замешательство и покрыть позором. Придворные архиепископы, кажется, также забеспокоились, хотя несколько поздно, при мысли о том, какое должно будет произвести действие пламенное слово Златоуста на народ, его боготворящий. По всем этим причинам Собор затянулся, не принимая решительных мер, и терял время в приготовительных действиях.

Египтяне, шпионы Феофила, видя оцепенение, овладевшее Собором, решили, что пришло время начать «наступление». Число их увеличилось новыми тайными союзниками, о преданности которых они успели узнать. Среди них были Леонтий, архиепископ Анкирский из Малой Галатии, и Аммоний, епископ Лаодикеи Опаленной в Писи- дийской провинции. Оба слыли за отличных богословов, а Леонтий в своей провинции даже пользовался большой знаменитостью, но его достоинства были омрачены алчностью и непомерным высокомерием. Он с нетерпением ждал случая появиться наконец на новом поприще вместо своего малоизвестного городка Галатии и думал, что нашел это поприще в борьбе, которая открывалась теперь в Константинополе против первого оратора во всем христианском мире. Что до Аммония – то это был человек до крайности пристрастный и сварливый, и про него говорили, что епископ Лаодикеи Опаленной пришел только за тем, чтобы «подложить под Церковь огонь». Их окружали личности второстепенные, богословы, бывшие на короткой ноге при дворе: Антиох, Акакий, Кирин, Севериан. Феофиловы египтяне благоразумно держались в тени, чтобы с первого же раза не навести подозрения на высказанное ими предложение. Роли распределили так: Леонтию и Аммонию было поручено держать речи к Собору. И один из них, по всей вероятности Леонтий, превышавший своего товарища и степенью своей епархии, и своим значением богослова, выступил первым, приблизительно со следующими словами: «Для чего пришли мы сюда и почему созвали нас? – Мы пришли пересмотреть осуждение Собора, низложившего Иоанна с епископского Константинопольского престола, – сам Иоанн подал нам заявление о недействительности этого соборного постановления. Но первым нашим делом должно быть рассмотрение вопроса: подсуден ли нам Иоанн? Имеет ли он право просить у нас или у другого церковного судилища отмены постановления, которое его низложило? Словом, епископ ли низложенный Иоанн, имеющий право канонически просить о своем восстановлении? – Нет, Иоанн не епископ и не пресвитер; по формальному церковному праву он даже не принадлежит более к Церкви». Развернув затем свиток статей, привезенных египтянами из Александрии, оратор прочел во всеуслышанье два постановления Антиохийского собора 341 года при Императоре Констанции. Вот что заключалось в них.

Четвертое постановление: «Всякий епископ, низложенный Собором со своего престола, справедливо ли, нет ли, дерзнувший взойти на него самовольно, не очистив своего осуждения тем или другим Собором и не будучи своими судьями призван вновь к отправлению своих епископских обязанностей, – да будет отлучен от Церкви без дозволения впредь оправдывать себя, и всякий, кто участвовал в его незаконном возвращении или сносился с ним, – да будет, как и он, отлучен от Церкви».

Пятое постановление прибавляло: «Если священник или епископ, отлученный от Церкви, продолжает возбуждать волнения, то должен быть усмиряем властью светской, как мятежник».

«Что же должно делать, – прибавил оратор, – в настоящем случае? Иоанн был низложен с престола Собором в Дубе; он возвратил себе его по собственной доброй воле, обманом, без разрешения новым постановлением, – и уже этим одним поступком он поставил себя вне Церковных законов. Чего же он теперь просит от нас? Он испрашивает своего оправдания в преступлениях, послуживших к его низложению, он хочет защищать перед нами свою невинность и доказать нам, что был осужден несправедливо. Но справедливо ли он осужден или не справедливо – это не касается нас. Иоанн перестал быть подсудным суду церковному, Иоанн более не епископ и не пресвитер; он – отлученный, и мы не можем ни выслушивать его защиты, ни сообщаться с ним без того, чтобы не навлечь на самих себя наказания отлучения; того требуют сейчас прочитанные мною соборные постановления.

Дальнейший наш путь ясен: мы ничего не можем делать в этом процессе иного, как призвать содействие светской власти, чтобы положить конец злоупотреблениям, которые волнуют Церковь и покрывают ее бесславием; это предписывают те самые соборные постановления»,

Таков был план нападения, внушенный патриархом Александрийским, – план поистине дьявольский, потому что если бы такой порядок дела одержал на Соборе верх, то сам Златоуст своим горячим желанием доказать свою невиновность вырыл бы пропасть, в которой должен был погибнуть. Признав свою некомпетентность в пересмотре дела, к тому же окруженном всевозможными затруднениями, Собор тем самым только подтвердил бы прежний приговор, он даже присоединил бы значительную новую вину: из просто низложенного епископа Иоанн обращался в отлученного от Церкви, которому воспрещено просить своего оправдания. Надо сознаться, Феофил оказался достойным самого себя – никогда еще дух злобы не обнаруживал большей извращенности.

Слушая чтение этих соборных постановлений, столь удачно примененных к делу архиепископа Иоанна, Собор, за исключением посвященных в тайну дела, остолбенел в полном смысле этого слова. Большей части епископов они были неизвестны, потому что они вовсе и не входили в свод церковных постановлений того состава, какой имелся в IV веке, и ниже будет показана причина этого; другим они были известны как исторические документы лишь поверхностно и не из церковной практики, потому что они никогда не применялись. Их обыкновенно не было в церковных архивах, потому что акты Антиохийского собора почти тотчас после обнародования были отменены другим собором, Сардикийским. Но Феофилу было легко добыть их в ученой сокровищнице Александрийской церкви – притом они касались славнейшего из его предместников Патриаршего престола, великого святителя Афанасия, «этого оракула» Никейского собора и красноречивого богослова.

Что такое были эти постановления Антиохийского собора, при каких обстоятельствах они возникли и какую они могли иметь цену, когда хотели применить их к Златоусту? Святитель Афанасий, неотступно преследуемый противниками своего учения, изгнанный по воле государей – вследствие их заблуждения или потому, что они сами были арианами, нашел себе прибежище на Западе. Хотя он и был низложен Собором на Востоке, но мог входить в общенье с епископами Италии, которые его признавали. Чтобы лишить его этого последнего прибежища, глава арианской партии, Евсевий Никомидийский, выхлопотал у Императора Констанция разрешение на созыв епископов в Антиохии по поводу освящения одной церкви и успел увлечь туда и самого Императора, пристрастие которого к арианству было ему известно лучше, нежели кому-нибудь другому. Собрание было многочисленное и превратилось в Собор: его составляли около 90 епископов, из которых 36 были открытые ариане, другие покорились проискам Евсевия, поддерживаемого авторитетом Императора. Действительной целью Собора, для всех понятной, было нанести удар патриарху Александрийскому, воспрепятствовать ему искать помощи на Западе, как то уже было однажды. Итак, Собор, утвердив низложение святителя Афанасия, издал те постановления, о которых говорилось выше и которые, по мнению Евсевия, должны были устрашить епископов Запада или, по меньшей мере, сделать на Востоке положение низложенного патриарха затруднительным. Но, однако же, так не случилось. Дело святителя Афанасия было столь правое, злоба его врагов столь очевидна, что ни папа, ни западные епископы не остановились перед угрозами отлучения: не только они без всяких колебаний дерзнули иметь общение с бежавшим святителем, но два Собора – Римский и Сардикийский, уничтожив низложение святителя Афанасия, осудили ариан и отменили постановления Антиохийского собора. Следовательно, карательные пункты, измышленные отцами Собора как орудие против святителя Афанасия, были сочтены недействительными на всем Западе, и точно, папа Иннокентий, шестьдесят лет спустя всенародно объявил, что не признает их. На самом Востоке, после усмирения александрийских волнений, когда Император Констанций взял на себя возвращение святителя Афанасия, постановления Антиохийского собора, направленные именно против этого возвращения, вышли из употребления, и только позднее собиратели дисциплинарных канонов заимствовали оттуда некоторые правила, сами по себе хорошие, которые были, наконец, приняты и Вселенской Церковью. Вот причины, по которым на Соборе, созванном для суда над Златоустом, большая часть епископов не знала антиохииских постановлений, когда им вдруг прочитали их; те же причины объясняют, почему эти постановления могли быть предметом горячего разногласия, когда все узнали их.

Когда дело Златоуста приняло новое направление, он понял все, что было поистине дьявольского в этой ловкости Феофила, который воспользовался даже его собственным желанием оправдаться для отказа в этом оправдании. Тем не менее, он совсем не пал духом. Лишенный права защищаться лично, в силу мнимого закона, против него приведенного, он предоставил защиту членам Собора, к нему расположенным. И мы находим главные пункты этой защиты в «Диалогах» Палладия, историка и биографа святителя Иоанна Златоуста, и, наконец, участника этих событий. Златоуст не менее самого Феофила был сведущ в истории Восточных церквей. Предания Антиохийской церкви, одним из сынов которой был и он сам, доставили ему средства для того, чтобы притупить или сломить оружие, которое патриарх Александрийский отточил против него. План его защиты состоял, во-первых, в указании недействительности постановлений Антиохийского собора, которые не были правилами Вселенской Церкви, во-вторых – в доказательстве того, что, каково бы достоинство их ни было, они не могут быть приложены ни к одному обвинению по его делу.

Прежде всего, Златоуст доказывал историческими фактами, что эти постановления были арианскими: они- возникли в собрании, вызванном и руководимом вождями ариан. Само собрание совещалось в присутствии Императора, арианина, наконец, оно имело целью не только низвести с престола, но и подвергнуть смерти святителя Афанасия, великого учителя Церкви. Если бы и эти доказательства арианства были недостаточными для характеристики Антиохийского собора, можно было бы еще прибавить, что попытка этого Собора формулировать свое вероучение в символе привела только к выражениям Православия, более нежели сомнительным, наполненным приемами и увертками арианскими, которые и отброшены Православной Церковью. И эти-то постановленья еретического собранья, вызванные ненавистью против святителя Афанасия, Православный Собор теперь собирается привести против православного епископа в деле, совсем и не касающемся догматов! После этого не имеет ли права Златоуст протестовать против такого странного, возмутительного, несправедливого поступка?

Затем, если даже допустить силу постановлений Антиохийского собора, они совсем неприменимы к настоящему делу. О ком говорится в них? О епископе, который низложен Собором и который самовольно возвратился на свой престол, не будучи восстановлен на нем Собором же. Но Златоуст низложен никогда не был, никогда не переставал быть епископом. Собрание, имевшее притязание судить его, совсем и не было Собором – это было незаконное сходбище, составленное из его открытых противников; епископы же, верные законам Церкви, собрались вокруг него, в числе 42-х, не покидали его во все время беззаконного суда, а 65, оставаясь в общении с ним после постановлений незаконного Собора, протестовали против их силы. Кроме того, ни одно из правил церковного делопроизводства в этом самозванном судилище соблюдено не было. Напрасно Златоуст старался отвести из числа судей некоторых лиц, его явных врагов, – они были удержаны, обвинения совсем не были оспариваемы, его осудили, не выслушав, и, наконец, приговор о низложении не был вовсе предъявлен ему. Архиепископ узнал обо всем этом лишь из того, что получил от императорского чиновника приказ оставить свою Церковь и отправиться в ссылку, другой чиновник на следующее утро явился вывести его оттуда и передать властям. Какое же отношение имеют подобные факты к случаям, предусмотренным в постановлениях Антиохийского собора? Никакого, очевидно. И какова бы ни была сила этих постановлений, им, однако же, оспариваемая, – они тут ни при чем. Что же касается того обстоятельства, что архиепископ Иоанн добивался от Императора созвания нового Собора для пересмотра своего дела, то было бы ошибочно заключать, что он этим самым признал своих первых судей. Осужденный беззаконно епископами-врагами, он подал правильную апелляцию епископам, братьям своим, протестуя перед ними и перед лицом всего христианского мира, расстраивая злые козни других и сметая даже тень поношений, которыми пытались запятнать его имя. В сущности, его защита состояла из трех пунктов: 1) постановления Антиохийского собора были еретические, и на них собрание православное не имело права ссылаться; 2) во всяком случае, эти постановления не были к нему применимы, ибо он не был вовсе низложен Собором; 3) испрашивая созвание настоящего Собора, он имеет целью не возвращение власти, которой он никогда лишен и не был, но возмездия за оклеветание невинного, точно исполняющего свои обязанности епископа.

Таковы были нападение и защита. Сначала перед Собором завязались прения о действительности актов Антиохийского собора, которые и стали главным узлом всего дела. Каждая сторона представляла в этом споре различные доказательства, почерпывая их из исторических обстоятельств Собора, причем враги архиепископа поддерживали Православие постановлений собрания, другие отвечали, что Собор, из 90 членов которого было 36 еретиков, избранных вождем арианской ереси, Собор, происходивший под сильным давлением Императора и к тому же предназначенный для осуждения святителя Афанасия, не мог быть иначе как еретическим. Заподозрили даже сами акты, копии с которых были сделаны Феофилом, в том, что они подложные. Спорили, уличали друг друга, пускались а различные тонкости – время протекало, а не приходили ни к какому решению. Имя святителя Афанасия, столь чтимое во всем христианском мире, не могло, однако же, не произвести некоторого действия на тех епископов, которые были недалеки в богословии и истории. Споры были перенесены даже в сам город и в императорский дворец; при встречах тотчас обращались с вопросом: «Антиохийский собор был арианский или православный?» Сам Император принял участие в споре, и, хотя Собор, направленный против Златоуста, должен был бы казаться Императору и, в особенности, императрице в высшей степени православным, однако же, Аркадий проявлял колебания, которые обеспокоили придворных епископов.

Чтобы укрепить Императора в своем первоначальном мнении, Севериан и его сторонники предложили ему тогда самому устранить затруднение, созвав в свой кабинет по десять епископов с каждой стороны, чтобы они вели спор в его присутствии. Они вполне надеялись обратить прения в свою пользу, частью запугав противников соседством враждебного двора, частью запутывая в свои обычные сети Государя, совершенно ничего не смыслившего в богословии и готового принять на себя решение вопроса.

С его согласия, этот малый «Собор» собрался во дворце. Партию, враждебную Златоусту, здесь представляли Акакий, Антиох, Кирин, Севериан, Леонтий, Аммоний и другие, в числе же его заступников история называет лишь Транквиллина, епархия которого остается нам неизвестной, и Ельпидия Лаодикеи Сирийской – он один стоил целого войска борцов. Это был старик с обширными познаниями, нрава прямого и твердого, жизни безукоризненной, кроткое лицо которого, обрамленное длинными седыми волосами, с первого же взгляда внушало почтение. Аркадий пожелал, чтобы он говорил первый. И вот Ельпидий начал излагать доказательства, с помощью которых сторонники Златоуста подтверждали, что антиохийские постановления совсем не приложимы к архиепископу, каким бы ни было их значение, притом Ельпидием полностью аргументированно отвергаемым. Он изложил действительное положение архиепископа Иоанна с точки зрения канонических правил: почему нельзя говорить, что он был низложен; почему основания, не имеющие никакой силы, собранные при делопроизводстве Собора в Дубе, обращали этот самозванный Собор в ничто. Он напомнил, что сам Император выпроводил архиепископа из церкви через своего чиновника, а потом добровольно и собственной властью возвратил Златоуста, вследствие чего архиепископ, канонически не низложенный, произвольно не уезжавший и не возвращавшийся, никогда не переставал быть епископом с точки зрения церковных законов. Итак, вопреки всякому праву и всякой справедливости, хотели применить к нему эти каноны, вовсе к нему и не относящиеся. Пока старец произносил свою речь, исполненную горячего убеждения, Севериан и другие на каждом слове прерывали его восклицаниями и возражениями, пожимали плечами, делали тысячи неприличных ужимок, не стесняясь присутствия Императора, и даже старались перекричать оратора. Ельпидий сначала переносил эти оскорбления спокойно, но потом, потеряв терпение, кончил тем, что сказал Императору: «Государь, мы злоупотребляем здесь твоей добротой и заставляем тебя лишь терять время. Соблаговоли приказать братьям моим замолчать, ибо я имею предложить нечто, могущее удовлетворить нас всех. Пусть Антиох, Акакий и другие заявят письменно, что они разделяют вероучение того Собора, постановления которого одобряют, и я признаю себя побежденным: спор будет окончен». Это предложение, носившее печать очевидного чистосердечия, понравилось Государю, который, обращаясь к Антиоху, сказал ему, улыбаясь: «Это мне нравится, надо это исполнить». При этих словах противники Ельпидия побледнели. И в самом деле: иное было дело – поддерживать в меньшинстве Собора действительность известных постановлений, в которых встретилась нужда для того, чтобы разделаться со Златоустом, иное дело – подтвердить собственной подписью, перед лицом всего христианского мира, свое единомыслие с людьми, осудившими святителя Афанасия. Они пробормотали что-то в согласие, отложив на другой день написание в форме своего заявления, и затем удалились. Так, Император Аркадий никогда и не увидел ни заявления, ни подписи кого-либо из них.

Пока шли соборные прения, Златоуст оставался в своей Церкви, исполняя все епископские обязанности, умножая наставления верным и исполняя с большей нежели когда-нибудь точностью богослужебные церемонии, – все время спокойный и ясный, как будто он не знал, что в нескольких шагах отсюда шумно препираются о его чести, а может быть, и о самой жизни. Одно, казалось, огорчало его, что высшее константинопольское общество не появлялось в его церкви, в особенности женщины, которые боялись прогневать императрицу и быть дурно принятыми при дворе, если будут присутствовать при его поучениях. Из всех мучений, изобретенных его врагами, самым жестоким и самым несправедливым для него было препятствовать людям слышать слово Божие, – и все для того, чтобы священнослужителю, обязанному поучать их этим словом, нанести удар, налагая на него, таким образом, ответственность за чужие грехи. Много проповедей его относится к этому времени. Часто слово святителя как бы продолжало стихи псалмопевца: «Народы напали на меня со всех сторон, но именем и могуществом Господа я сокрушил и победил их. Многократно они осаждали меня, но именем и могуществом Господа я сокрушил и победил их. Они с яростью напали на меня, как разгневанные пчелы, они пылали, как пламя, пожирающее терновник, но именем и могуществом Господа я сокрушил и победил их».

Иногда Златоуст прямо обвинял высшее общество в отчуждении от Церкви, которое так тяжко ложилось на его сердце; он смело обращался к женщинам светским, а через них и к императрице. «Разорвать порфиру Императора, – говорил он, – считается преступлением более тяжким, нежели предаться его врагам; тем более если бы кто растерзал на части самого Императора, то совершил бы преступление превыше всяких казней: так и ад, которым Бог угрожает нам, мал для преступления тех, кто умерщвляет Христа и терзает его на части ересями, вводимыми в Церковь, ибо Церковь есть тело и члены Его». Он прибавлял: «Если в числе здесь собравшихся есть кто-нибудь, хотящий повредить мне, желающий мне зла и готовый отойти от Церкви только из-за мщения мне, то я укажу ему лучшее средство оскорбить меня, не причиняя вреда самому себе; по крайней мере, если уж ему невозможно отомстить за себя, не погубив души своей, то я укажу ему средство, менее губительное для его спасения, нежели то, которым ныне пользуются многие. Вот это средство: если кто-либо из вас дерзнет принять его, то пусть встанет и приблизится ко мне, пусть ударит меня в лицо, пусть всенародно оскорбит меня, пусть покрывает тело мое ранами, сколько хочет!.. Как? Женщины, вы трепещете, когда я говорю вам: оскорбите меня, – и не трепещете, когда оскорбляете Христа!.. Вы терзаете члены вашего Господа и не трепещете?.. Не примите за насмешку то, что я скажу вам, но смотрите на слова мои, как на искреннее выражение моей мысли: да, я желал бы, чтобы все, кто имеет какое-либо зло на меня и кто вредит себе самим этим отделением от Церкви из-за ее пастыря, я желал бы, чтобы они пришли сюда бить меня в лицо, покрыть позором, излить весь свой гнев на меня, заслужил ли я того или нет, скорее, нежели поступать так, как они поступают! И в самом деле, не было бы ничего странного, если бы так поступили с человеком ничтожным, бедным грешником, таким, как я, – и я сам, под ударами вашего злого со мной обращения, насытившись вашим поношением, я молился бы Богу за вас, и Бог вас простил бы; говорю это не потому, что я приписываю себе важное значение перед лицом Его, но потому, что человек, оскорбленный, битый, посрамленный, может с уверенностью молиться за врагов своих и уповать на прощение оскорбляющих его. Само Евангелие нам советует, предписывает это, а Евангелие обмануть нас не может. Если бы я, полное ничтожество, мог усомниться в том, что мой жалкий голос будет услышан, – я призвал бы святых, я им молился бы; я упросил бы их быть предстателями за моих палачей перед Богом, и Бог – я уверен в том – даровал бы им то, о чем бы они Его молили. Но если вы оскорбляете Бога, самого Бога... к кому же хотите, чтоб я обратился?»

Златоуст предназначал эти слова высшему обществу, но они воспламенили простой народ, который не переставал окружать своего пастыря и отца.

I II

Между тем Великий пост оканчивался. Приближалась Пасха. Нигде во всем христианском мире день Воскресения Христова, этот праздник праздников, не праздновался с таким великолепием, как в Константинополе, в храме Святой Софии, куда являлся с большой пышностью Император в сопровождении своего семейства и двора, чтобы приобщиться Святых Тайн. Этот обычай велся с самого основания христианского Рима и не был отменен ни одним из преемников Константина, за исключением Юлиана. Аркадий всегда был его верным исполнителем. Мысль о том, как поступить ему в предстоящую Пасху, начала его беспокоить, – по его виду и словам можно было предполагать, что он обдумывает какое-то намерение. Двор был этим очень озабочен. Побуждаемые императрицей, епископы враждебной Златоусту партии, с Антиохом во главе, отправились к Императору с тем, чтобы тайно переговорить об Иоанне. Обязанность Государя, сказали они ему, удалить из Церкви с наступлением этих святых дней самозванца, низложенного и отлученного. Император не может иметь с ним общения, равно как не может допустить до этого общения ни свое семейство, ни православный народ, за который он несет ответственность. Правда, приговор Собора произнесен еще не был, но епископы, учитывая число голосов каждой партии, находили возможным считать Иоанна уже осужденным. Они утверждали это – и Император поверил им. «И в самом деле, – прибавляет тот же историк Палладий, – разве не епископы утверждали это? И как же подозревать ложь в словах епископа или священника, обязанного учить народ слову истины?» Вследствие таких уверений Аркадий велел через одного из своих чиновников объявить архиепископу, чтобы он немедленно оставил Церковь. «Я не могу исполнить этого, – отвечал спокойно архиепископ Иоанн, – я принял эту Церковь от самого Бога, моего Спасителя, дабы заботиться о спасении народа, – и не покину ее». Когда же чиновник настаивал, святитель Иоанн прибавил: «Если Император хочет этого, пусть принудит меня к тому силой, ибо город принадлежит ему. Насилие будет моим оправданием перед небом, но никогда я не выйду отсюда добровольно».

Ответ был ясен, и всем хорошо был известен непоколебимый характер Златоуста. Оставалось одно средство, указанное самим архиепископом, – выгнать его с помощью солдат. Аркадий не отважился на это, но он послал чиновника объявить архиепископу, что Император назначил епископский дворец местом его заключения – с воспрещением появляться в церкви. Златоуст повиновался – в этом было насилие, если не физическое, то нравственное, и епископ уступил, дабы избежать великого соблазна перед святым местом. Соображения Аркадия при изобретении этой средней меры были, по меньшей мере, странны. Вспоминая землетрясение, которое последовало непосредственно за первым изгнанием архиепископа, он сказал себе: «То, что предлагают мне епископы, или угодно Богу, или не угодно. Если угодно, я пойду и далее; если не угодно, – Он явит это каким-нибудь чудесным знамением, и тогда, не сделав насилия, а напротив, сохранив Иоанна вблизи его церкви, я могу восстановить его без замедления, чтобы все было исправлено». Подобное размышление было очень незрелым, но именно его сообщают историки. Старый ребенок хитрил с небесным правосудием.

Знамения не было, и Император успокоился, но архиепископ, давший полусогласие на добровольный арест в своем архиепископском доме, почувствовал угрызения совести. Страстная неделя, во время которой совершались приготовления к Святой Пасхе, налагала на епископов особые обязанности, тем более в Великую субботу, которая в Древней Церкви, так же как и канун Пятидесятницы, была назначаема для крещения оглашенных. Сам епископ обыкновенно совершал это освящение новообращенных в жизнь христианскую, приготовляя их наставлениями в течение всего года. Златоуст знал, что более трех тысяч новообращенных должны явиться в Великую субботу к купелям архиепископского храма, дабы принять там Святое Крещение. По мере того как приближалось торжественное мгновение, он все сильнее укорял себя в нарушении святого долга, в бегстве от своего стада, за которое добрый пастырь должен полагать жизнь свою, и, наконец, в уклонении от зла, которое влекло за собой зло еще большее. И он решился в субботу быть в своей церкви и исполнить там обязанности епископа.

И действительно, в Великую субботу, с утра, архиепископ, нарушив свой «плен», отправился в храм, где тысячи новообращенных, расположившись под галереями, ожидали часа крещения. При его появлении началась обедня. Приставленная к нему стража, которой всякое насилие было строго запрещено, не посмела удержать его против воли, но она побежала во дворец предупредить об этом чиновников Императора, который, по-видимому, был очень встревожен. Уважение, какого требовал столь великий день, казалось ему препятствием прибегнуть к силе для поддержания своего авторитета, к тому же он боялся каких-либо движений в народе, который стекался к Святой Софии со всех концов города и из соседних селений. Он потребовал к себе Антиоха и Акакия, передал им в нескольких словах обо всем происшедшем и прибавил с гневом: «Видите, что вы мне насоветовали! Придумайте, по крайней мере, что же мне теперь делать». Смущенные епископы отвечали, что они советовали только справедливое, что Иоанн не епископ более и не имеет права совершать Таинства, и, настаивая на его осуждении, воскликнули: «Да будет его осуждение на головах наших». Иудеи сказали Пилату, требуя распятия Иисуса Христа: «Кровь его на нас и на детях наших!» Епископами руководило то же чувство, хотя слова были иные. Их объяснение успокоило Императора, который, считая себя освобожденным от ответственности за все последствия, приказал, чтобы сейчас же шли в храм – силой выпроводить оттуда пленника назад в епископское помещение. Солдаты отправились исполнять приказание.

Между тем в храме Святой Софии служба шла своим чередом. Заклинания уже были произнесены, миро и святая вода освящены, дьяконы и дьякониссы стояли на своих местах, обменивая одежды, и новообращенные по порядку погружались в купелях. Как вдруг страшное смятение послышалось у дверей и ряды солдат с мечами наголо ворвались в храм. Они сначала схватили архиепископа, которого грубо влекли по переходам вон из церкви, невзирая на его протест, затем, разделившись на два отряда, одни побежали в крещальню, другие направились через неф церкви к амвону и алтарю. Вошедшие в мужскую крещальню очистили купели ударами мечей, без разбору поражая и оглашенных и духовенство. В этой схватке многие были ранены, «и воды возрождения были обагрены человеческой кровью», – по словам одного из свидетелей этих насилий. В крещальне женской зрелище было еще более прискорбное. Несчастные женщины, полуодетые, бросались в разные стороны в ужасе, с громкими криками; видели одну, которая, обезумев от ужаса, пробилась сквозь толпу и, совершенно нагая, бросилась бежать по улицам города. Солдаты, двинувшиеся к алтарю, силой отворили его двери и там произвели осквернение святыни, одно воспоминание о котором долго приводило в негодование церковных писателей, передавших об этом святотатстве. Святые Дары и Святая Кровь обрызгала их одежды. «Я умолкаю, – восклицает при этом историк Созомен, – чтобы, открывая смысл происшедшего, невольно простым человеческим словом не осквернить перед неверными того, что есть самого страшного в наших Таинствах». Оглашенные и духовенство, выгнанные из церкви, сговорились собраться в другом месте: свидание было назначено в термах Констанция, где Таинство Крещения должно было окончиться, и этот уговор, переходя из уст в уста, собрал там вскоре огромное число христиан всех сословий и возрастов.

Общественные бани, построение которых приписывали Императору Констанцию, сыну великого Константина, были самыми обширными во всем городе и служили для одного из многолюдных кварталов. Там и укрылись новообращенные со священниками и дьяконами. Они освятили воду в бассейнах, вокруг поместили все принадлежности, нужные для богослужения, – словом, мирское место было обращено в церковь. На алтаре, наскоро устроенном, продолжали богослужение, начиная с того места, где его прервали насилия войска. При пении священных песен христиане, созываемые вестью, мгновенно облетевшей город, шествовали по улицам густыми толпами. Это совершенно расстроило замыслы Севериана и его соумышленников, которые хотели совершить крещение духовенством своей клики, – вторжение в храм Святой Софии оказалось бесполезным. Они послали за начальником стражи – попросить его разогнать эти толпы мятежников, которых Иоанн, по их словам, собрал для того, чтобы ослушаться Императора. «Нет более Государя, – прибавляли они, – нет более правительства. Иоанн здесь и Государь, и правительство». Начальник стражи, Анфимий, к которому они обратились, был человек сдержанный и справедливый, который, сохраняя верность Императору, осуждал придворные интриги и в душе оставался привязанным к Златоусту. Поручение епископов ему не понравилось. «Уже поздно, – отвечал он, – скоро наступит ночь; говорят, что народная толпа значительна, и употребление оружия может наделать много бед». «Но если их не разгонят, – возразил с раздражением Акакий, – мы должны будем явиться перед Государем лжецами, – мы, его советники! Ведь мы не переставали уверять его (что вполне и справедливо) в ненависти народа к Иоанну, которого он и не желает более иметь епископом. Если Император, выйдя из дворца, найдет церковь пустой и народ – собравшимся в другом месте, он подумает, что мы обманули его, и сочтет нас людьми недобросовестными. Между тем дело устроить очень просто. Нужно положить конец этому мятежному сборищу и объявить толпе, смущенной несколькими обманщиками, что ее место в церкви, куда их-таки заставят вернуться, чего бы это ни стоило», Анфимий знал, каким уважением пользуются Акакий и его сторонники у императрицы, и насколько в данном случае было опасно отказать им во всем. «Поступайте, как знаете, – сказал он им только, – слагаю ответственность на вас. Пойдите, сыщите офицера Люция, устройте дело с ним, но главное – чтобы не было насилий».

Люций при дворе командовал отрядом щитоносцев, получивших это имя от щитов, которые были их отличительной принадлежностью. Этот отряд был недавно усилен фракийскими новобранцами, мужиками грубыми, почти варварами и в большинстве язычниками. Люций также был язычник. Это был человек грубый, но точный в исполнении своих обязанностей. Предписания Анфимия запрещали ему употреблять оружие против людей безоружных; итак, он удовольствовался тем, что обратился с увещанием к толпе, собравшейся в термах, оставив почти всех солдат за дверями. Он сказал собравшимся христианам, насколько мог красноречиво, что тут не место для крещения и совершения их Таинств, что на то есть церкви, которые остались пусты, что хорошо бы они сделали, если бы вернулись туда со своими священниками, что этого хочет и Император. Импровизация командира щитоносцев имела мало успеха. Новообращенные не двинулись из купелей: церковное пение продолжалось; дело кончилось тем, что толпа высмеяла Люция. Во дворце, куда он возвратился с солдатами, он нашел Антиоха, который его там дожидался. Антиох к унижению офицера, только что перенесенному, еще прибавил следующие насмешливые слова: «Как? Ты позволяешь водить себя за нос, когда имеешь с собой солдат? Так-то ты исполняешь приказание Императора! Каких же милостей ждешь ты за это?» Затем он пообещал ему повышение по службе, если он поведет себя лучше, – «он ему сказал позолоченные слова», как выразился Палладий. Словом, он склонил его на свою сторону, поощрил солдат деньгами и отправил во второй набег, более решительный.

Однако же Люций настоял на том, чтобы во главе его войска стояли лица из духовенства, которые руководили бы им и сняли бы с него ответственность. Антиох дал ему дьяконов, состоящих при его особе, и под этой двойной командой щитоносцы пошли назад к термам Констанция. На этот раз не было ни переговоров, ни увещаний. Люций, у которого голова пошла кругом от бешенства, прыгнул в главный водоем с палкой или древком копья в руках и начал направо и налево разгонять новообращенных. Ударом по руке дьякону, миропомазывавшему крещаемых, он сбил святое миро в воду, потом напал на священника, произносившего священный возглас. Старик упал с размозженной головой и обагрил святую купель своей кровью. Пример солдатам был подан, и они уже не знали никакой меры. Одни вбежали в женскую раздевальню и хватали там одежду и украшения, другие принялись за алтарь, с которого сорвали шелковые покровы, унесли священные сосуды и поделили их между собой; священников в облачении били и топтали ногами, женщин оскорбляли, матерей давили вместе с их детьми. Такими насилиями вся эта толпа была изгнана, однако преследования продолжались и на самих улицах, но в церкви никто не отправился...

Между тем 40 или 42 епископа, державшие на Соборе сторону Златоуста, предприняли последнее усилие, дабы спасти его. Узнав, что Император и императрица по традиции посещали Мучеников (этим именем называли в Древней Церкви базилики и часовни, где почивали мощи святых, принявших смерть за веру), они улучили минуту, подошли к Императору и, бросившись к его ногам, заклинали его со слезами «пощадить Церковь Христову, хотя бы ради Пасхи и новообращенных, ожидающих Крещения, и возвратить им их епископа». Император выслушал их, но императрица высокомерно приказала им удалиться. Тогда один из них, Павел, епископ Кратийский, поднявшись, в негодовании сказал ей: «Евдоксия, побойся Бога и пожалей детей твоих: не оскверняй Святой праздник Христов кровопролитием». Императрица прошла мимо. Епископы, вне себя от огорчения, разошлись. Каждый, печально опустив голову, направился к своему дому: одни – чтобы поплакать о бедствиях Церкви, другие – чтобы у себя на дому совершить установленные молитвы: в церквах господствовали гонители.

Разгром верующих в термах Констанция происходил в первую стражу ночи; изгнанные, вновь собравшись и призывая к себе других православных, пошли толпами в поле продолжать там со своими священниками службу Великой субботы, которая, по древнему служебнику, кончалась только с пением петухов. Толпа, состоявшая из многих тысяч мужчин, женщин и детей, среди которых новообращенные отличались своими белыми одеждами, расположилась в поле – близ места, называвшегося Пемптон, потому что там стоял пятый столб, означавший число миль от Константинопольского форума. На следующий день, день Святой Пасхи, рано утром Император, отправившись на обычную прогулку за городом со своей свитой, увидел не без удивления в поле эту толпу и белые одежды новообращенных, блиставшие при свете восходящего солнца. «Что это за люди?» – спросил он с любопытством одного из своей свиты. «Это последователи одной еретической секты, – отвечал тот, – которые собираются здесь, дабы оказать неуважение Церкви». «Так прогнать их, – сказал Император, – и схватить их учителей». Затем он повернул в другую сторону. Солдаты, посланные для исполнения приказания, прибыли галопом на конях и бросились на безоружных людей как на неприятельское войско: мужчин, женщин, детей, священников – всех без разбору топтали конями, били; священников и новообращенных хватали и связывали. Некоторые солдаты, соскочив с коней, пустились грабить, потому что там были и люди богатые, в праздничных одеждах. Срывали с женщин ожерелья и серьги, просто вырывая из ушей, чтобы дело шло скорее, забирали туники и плащи, если они были из ценных тканей. Когда грабеж был окончен, отряд возвратился в город как бы с триумфом, с «богатыми трофеями», отнятыми у женщин, волоча за собой группы связанных священников и новокрещеных, которыми вскоре заполнились темницы. Что совершилось здесь на поле, произошло и во многих других местах, где верующие, отовсюду прогоняемые, неуклонно собирались вновь. Некоторые вздумали устроить свои собрания в большом дощатом цирке, построенном Императором Константином за городом, называвшемся по-гречески Ксилокерке, т.е. деревянным цирком. Их там осадили, как в крепости.

Возгоралась междоусобная война – война против людей, которые, собственно говоря, не вступали в бой. За военными экспедициями последовали розыски и придирки полиции. Обыскивали дома, где подозревали тайные собрания, арестовывали по малейшему подозрению явных сторонников архиепископа, которые на языке закона стали называться иоаннитами, как будто они образовали секту вне Церкви, – и тюрьмы наполнялись мирянами и духовенством, обвиненными в этом «преступлении». Они мужественно переносили гонение ради пастыря, в котором олицетворялась для них иерархическая законность и православная вера; кроме того, они видели в нем неподдельную любовь и платили ему тем же. Едва эти «преступники» особого рода вступали в тюремные камеры, как начиналось пение псалмов, а если тут случалось быть священнику, то приступали к богослужению. «Темницы были тогда, – говорит Палладий, – истинные церкви Божии, а церкви – местом беззакония и богохульства», – и верующие избегали их, как зачумленных, если только не надеялись встретить там клир, дружелюбный Златоусту.

IV

Тем временем Собор кончал свои заседания в неизвестности, никто и не любопытствовал знать что-либо о его прениях или постановлениях, зная наперед его решение. И действительно, было постановлено, что Иоанн, низложенный, а потом обманом возвратившийся на свой архиепископский престол, тем самым отлучался от Церкви, и что светские власти должны привести в исполнение церковные постановления. После этого приговора епископы разошлись, в восторге, что удовлетворили императрицу безусловным утверждением постановлений Собора в Дубе, избежав со своей стороны затруднений в пересмотре дел.

Итак, архиепископ был передан в руки властям светским, но в минуту исполнения приговора рука эта дрогнула. Новый страх охватил Аркадия, и он оставил осужденного в его настоящем заключении, довольствуясь тем, что сделал это заключение более тесным. Златоуст был заключен в своем епископском дворце при приближении праздника Пасхи – его продержали там до дня Святой Троицы, и Аркадий не осмеливался ни перевести его в другую темницу, ни послать в ссылку.

Как же переносил такой жестокий удар, хотя, к несчастью, слишком предвиденный, этот человек, честь Восточной Церкви, вторично преданный братьями? Нисколько не утратив душевного спокойствия, он убедился, что ему отныне нечего ожидать от восточных епископов – ни для оправдания его действий, ни для сохранения жизни и что ему не оставалось более никакого средства против притеснений и коварств. Но путь, по которому предстояло ему следовать теперь, определили сами враги его, напомнив среди прений по его делу о святителе Афанасии. Святитель Афанасий, преследуемый, как и он, местью представителей светской власти, завистью и злобой, осужденный, низложенный, изгнанный своими восточными братьями, нашел правосудие на Западе. Но, в деле Златоуста положение вещей было иное. Святитель Афанасий, лично свободный, мог переправиться в Италию, где перед апелляционными судьями прогремело его грозное слово, которое некогда в Никее покорило Церковь Вселенскую. Златоуст был пленником – уста его были сомкнуты; он не мог заставить себя выслушать ни в Константинополе, ни в Дубе, и его гонители торжествовали, видя это вынужденное молчание. Итак, ему оставалась лишь письменная форма защиты перед епископами западными, но и они могли исказить или опровергнуть ее в его отсутствие. Однако же он остановился на этой мере и составил апелляцию к Западной Церкви против определения Константинопольского собора и незаконного собрания в Дубе. Он сделал это прежде, нежели 40 епископов, его сторонников, покинули Константинополь, потому что хотел, чтобы они подтвердили как свидетели то, что происходило на их глазах. Он хотел, сверх того, чтобы два дьякона, представляя константинопольский клир, отправились подтвердить личными разъяснениями подлинность слов, изложенных в его апелляции, и свидетельства епископов его стороны. Апелляция была написана в форме письма, адресованного Иннокентию, епископу Римскому, Венерию Медиоланскому и Хроматию Аквилейскому, ибо Аквилея и Медиолан были высшими епископиями Италии после Римской, первой на всем Западе. До нас дошла лишь копия, предназначенная папе Иннокентию, но из самого ее содержания видно, что и обе остальные были точно такие же. Она начиналась так: «Высокопочтеннейшему господину моему, боголюбезнейшему епископу Иннокентию, Иоанн – (желает) о Господе радоваться.

Мы предполагаем, что уже до прибытия этого письма молва о покушении, совершаемом здесь, достигла слуха Твоего Святейшества. Сила преступления поистине такова, что нет места во всей Вселенной, которое не исполнилось бы негодования при повествовании об этом. Везде оно возбудило скорбь и великое рыдание. Но поскольку дела, столь гнусные, не могут удовлетвориться лишь сокрушеньями и слезами, но требуют быстрого врачевания, и надо разумно исследовать, как может быть успокоена эта буря, возмутившая Церковь, – то я убедил достопочтимых отцов Димитрия, Пансофия, Паппа и Евгения покинуть свои паствы, вверить себя морю и по долгом путешествии прибегнуть к Твоему милосердию, изложив Тебе подробности дела, и испросить от Твоего благоразумия действительного врачевания недугов наших. Мы присоединили к ним наших любезных и достопочтимых дьяконов Павла и Кириака, кои, за недостаточностью письменных сообщений, изложат словесно Твоему милосердию все сведенья, какие ему будут угодны».

Затем Златоуст входит в подробное изложение обстоятельств. Поразительными красками рисует он дерзость и бесстыдство Феофила Александрийского, который, будучи вытребован в Константинополь для оправдания своего поведения относительно Долгих братьев, явился с шайкой египтян, как бы приготовленных к сражению, отказался от свидания с местным епископом, от молитвы и общения с ним, отказался даже войти в святое место и, пройдя мимо архиепископской базилики, лежащей на пути его, поселился вне города. Затем рассказывается о происках, преступных изворотах, приготовивших незаконное собрание в Дубе, и его конечных результатах: нарушение всех церковных законов; развращение клириков епископа, покинувших свои церкви для его обвинения; заседания Собора, составленного из его противников, руководимою его явными врагами; его твердый отказ признать таких судей и апелляция к другому Собору, потом – обвинительный акт и его низложение, ему вовсе не сообщенные; его взятие солдатами, произошедший вскоре затем призыв через императорского нотария и его восстановление на архиепископском престоле, наконец -постыдное бегство Феофила на утлой ладье, среди ночи, дабы избежать народного негодования.

За этим изложением следует ловесшование о событиях, совершившихся после его возвращения: о втором Соборе, созыва которого он требовал сам, чтобы представить ему свое оправдание, и, наконец, об осуждении не в тех мнимых преступлениях, за которые его низложили на Соборе в Дубе, но в деле новом и неслыханном... В письме описываются также и гонения, произведенные против него и его братьев чиновниками императорского двора по подстрекательству некоторых сирийских епископов, орудий и креатур Феофила. Вот, например, как передает святитель субботние сцены в крещальне Святой Софии;

«Увы! Как описать вам сцены, перед которыми побледнела бы трагедия, самая мрачная? Какое человеческое слово в силах рассказать о них? Какое человеческое ухо в силах выслушать это без ужаса? В день Великой субботы, когда солнце уже склонялось к вечеру, множество солдат наводняет церковь, прогоняет силой весь клир, нас окружавший, бросается на святые алтари с оружием наголо. Женщины, скинувшие внутри церкви свои одежды для принятия Святого Крещения, рассеяны и разбегаются почти нагие, пораженные ужасом чрезвычайным, от которого они забыли и стыд и скромность своего пола. Многие из этих несчастных ранены в крещальне; сама кровь их обагряет святые воды, и спасительный источник возрождения людей представляет взорам лишь цвет крови. Но это еще не все. Солдаты силой вламываются в страшную ограду, где сохраняются Святые Дары; а среди этих людей были язычники, и в общем смятении Святая Кровь Христа пролита на их одежды...»

Письмо оканчивалось так: «Что скажу о других Церквах? И они подвержены той же смуте, тем же страданиям, ибо зло не ограничивается Константинополем; оно наводнило весь Восток. Поистине, подобно тому, как в теле человеческом, когда ядовитые соки, распространяясь от головы на все члены, заражают их, так и здесь, когда в этом главном городе беспорядок и преступление прорвались наружу, как из глубокой бездны, они вскоре проникли и в другие города. Повсюду теперь господствуют смятение и крамолы, повсюду клир восстает против своих епископов, и верующие отделяются от тела Церкви или готовы к этому; повсюду эта чума распространяется, и вскоре весь мир представит одну картину развалин и святотатственных посягательств. При мысли об этих бедствиях, – о мужи блаженные и достопочтенные, – примите решение непоколебимое, достойное вашей ревности, силы и твердости; удалите, удалите – умоляем вас о том – этот бич, опустошающий Церкви, ибо если подобные раздоры примут обыкновение распространяться из стран отдаленных в провинции другого епископа, когда вмешиваются в его дела, изгоняют его, замещают по собственному произволу, – чего же ожидать тогда, кроме всеобщей войны и всемирных бедствий?

Итак, во избежание того, чтобы эта ужасающая смута не распространилась повсюду, напишите, молю вас, – объявите вашей властью, что несправедливые решения, постигшие меня в мое отсутствие, когда я не уклонялся от суда правильного, – ничтожны, не имеют силы, значения и падают сами собой. Подвергните церковному осуждению тех, кто произвел такие беззакония; что же до меня, который неповинен, не изобличен ни в чем, против которого никакое обвинение не могло быть доказано, – прикажите, чтобы я был возвращен своей Церкви, дабы мог там вновь пользоваться милостью и миром, которые связывали меня с моими братьями. Если виновники стольких зол желают поддерживать обвинение в моих мнимых преступлениях, то пусть сообщат мне свои акты, пусть все обвинения будут перед моими глазами, пусть обвинители мои явятся, и судилище беспристрастное и правое соберется для произнесения своего приговора: я не откажусь от него, я просил его, прошу и теперь. Да, пусть меня судят! Это будет моим оправданием, ибо все, что было предпринято против меня, было сделано вопреки всякому разуму, всякому праву, всякому правилу, всякому церковному закону. Такой способ суда не слыхан у самих варваров. Нет таких скифов, ни таких сарматов, которые осуждали бы человека, не выслушав его, в его отсутствие, тогда как он просит судей, и тысячу их, если нужно, – но только не врагов, и, утверждая свою невиновность, объявляет себя готовым перед лицом всего света опровергнуть все обвинения, против него возведенные. Ни один человек в мире не осмелился бы объявить его виновным.

Соблаговоли обсудить все дело, которое обстоятельнее разъяснят тебе мои отцы достопочтимые епископы, и поступи согласно твоей ревности и деятельной любви к благу. Этим ты окажешь помощь не одному мне, который пишет тебе, но поможешь всем Церквам, и Бог вознаградит тебя, – Бог, всегда творящий все для ниспослания мира сынам своим. Мы написали то же самое Венерию Медиоланскому и Хроматию Аквилейскому. Да будет с тобой мир о Господе!»

Так писал Златоуст в своих письмах. Четыре епископа, принадлежавшие к меньшинству Собора, Димитрий Писинунтский из Галатии, Пансофий Писидийский, Папп из Сирии, Евгений из Фригии приняли на себя поручение отвезти в Италию три списка апелляции архиепископа, дьяконы Павел и Кириак должны были сопутствовать им от имени верного клира. Было, между прочим, решено, что это небольшое посольство не изберет дорогу сухопутную из страха козней епископов и насилий со стороны правительства. Хотя морской путь был продолжительнее и утомительнее, но его предпочли, как более верный. Посланные добыли себе корабль, отправлявшийся на Запад, и, сев на него тайно, отплыли из Константинополя, радостные и полные надежд.

Однако же, несмотря на всю поспешность, с которой Златоуст снаряжал своих друзей и составлял свою апелляцию, он все-таки был в Риме предупрежден ненавистью Феофила. Едва только Александрийский патриарх узнал второй приговор, утвердивший низложение его противника, как уже поспешил уведомить о нем папу Иннокентия, чтобы и он тотчас же прервал общение с осужденным. Один александрийский чтец повез письмо, которым «папа Феофил (именно так выражается историк) уведомлял папу Иннокентия» о том, что произошло в Константинополе. Это письмо, написанное в тоне повелительном до нахальства, походило скорее на требование, нежели на сообщение. Феофил говорил в нем, что он низложил Иоанна, без объяснения с кем, по какой причине и каким образом, как будто это было действием единственной и верховной его воли. Иннокентий, читая это письмо, был крайне удивлен. В то время в Риме находился по каким-то делам Восточной Церкви дьякон по имени Евсевий. Узнав о том, что написал Феофил Иннокентию, он поспешил подать просьбу, в которой заклинал его не спешить, не составлять окончательного мнения о событиях, ему сообщенных, потому что он скоро получит о них сведенья более обстоятельные – и действительно, Димитрий и его спутники прибыли в Рим через три дня.

Письма, привезенные этими епископами, и разъяснения, которые они могли присоединить к ним, разоблачили перед Иннокентием все интриги и заговор против Златоуста. Другие документы, прибывшие тем временем, окончательно осветили ему все: то были сами акты незаконного Собора в Дубе и Собора Константинопольского, переданные ему двумя агентами Феофила – Петром, александрийским священником, и Мартирием, константинопольским дьяконом из партии, враждебной Златоусту. Иннокентий ужаснулся. Он увидел, что дело не состояло в вопросе для него личном, как поставил его патриарх Александрийский, спрашивавший, прекратит или нет папа сношения Собора, против которых апеллировал Златоуст, в крайнем ослеплении допустили целый ряд нарушений и всевозможных насилий: их делопроизводство нарушало самые первоначальные требования справедливости, их решения, постановленные без возражений и притом явными врагами обвиняемого, были бессовестны, наконец, важные сановники Восточной Церкви во всем этом деле вели себя недостойно, и сама честь Церкви требует, чтобы определения этих Соборов в свою очередь были судимы. Кроме того, какое открывалось там соблазнительное нарушение самих охранительных законов церковной иерархии! Как могло, например, случиться, что епископ, законно призванный управлять Церковью по свободному ее избранию и изволением Святого Духа, мог быть из этой Церкви выброшен другим епископом, возгоревшим против него завистливой ненавистью и собравшим против него для удовлетворения своей злобы Собор епископов слабых или подкупленных, под давлением внешней власти? Что же сказать еще, если принять во внимание, что изгнанный епископ был вторым во всем христианском мире епископом второго Рима? Безнаказанность таких поступков от крыла бы путь беспорядкам неисчислимым, угрожающим самому существованию Церкви, основанной Христом и его Апостолами. Размышляя о средствах, которые могли бы уврачевать это зло, Иннокентий находил их только в Соборе Вселенском, который отменил бы постановления Соборов Константинопольского и Дубского и поставил бы в Восточной Церкви точные дисциплинарные законы. Ему казалось также, что в настоящем случае во всем, что касается Златоуста, следовало бы отстранить от присутствия на Вселенском Соборе как явных сторонников Златоуста, так равно и его явных врагов, дабы дело было начато сначала умами не предубежденными и сердцами свободными от всякого прежнего влияния; он, однако же, исключил из этого числа Феофила Александрийского, душу всего заговора и руководителя обоих Соборов. Призывая Златоуста, он находил справедливым поставить с ним лицом к лицу и его врага, но в качестве не судьи, а обвинителя.

Гонорий тогда был в «вечном городе», что случалось по обыкновению редко и ненадолго. Он от всего сердца одобрил предложение Иннокентия в том, что касалось созвания западных епископов, но, часто опрометчивый как в своих собственных делах, так и при вмешательстве в дела чужие, он поручился за согласие своего брата Аркадия, которому надлежало созывать епископов восточных. Последствия показали, что, принимая такое обязательство, Гонорий слишком преувеличивал свое влияние на брата и придавал слишком мало значения влиянию на него Евдоксии. Пока таким образом папа Римский занимался приготовлением к Собору, Венерий Медиоланский и Хроматий Аквилейский, вооруженные письмами Златоуста, заботились о приобретении ему сторонников среди епископов Верхней Италии. Доброе расположение Венерия удостоилась благодарности гонимого, который ему писал два раза из глуши своей ссылки, а о ревности Хроматия в пользу этого справедливого дела еще более блестящим образом свидетельствует рескрипт Императора Гонория. Как ни предан был Иннокентий заботам материальным, он не пренебрегал, однако же, духовными средствами, которые могли призвать помощь и благословение Неба на его святое предприятие. Он предписал пост всей Римской Церкви.

Тогда же он написал два послания: одно – к Златоусту в ответ на его апелляцию, другое – Феофилу, объявляя о предстоящем созвании Вселенского Собора. Первое носит печать сдержанности, вполне понятной со стороны будущего судьи, но под этой холодной внешностью нельзя не заметить благородного доверия к правоте обвиняемого и горячего сочувствия к его бедствиям. «Досточтимый брат мой, – писал он, – да не возобладает скорбь, отягчающая тебя, над голосом чистой совести, тебя утешающей. Будучи владыкой и пастырем стольких народов, ты не нуждаешься в напоминании, что гонения лишь укрепляют добродетель, когда добродетель оказывается сильнее их. Чистая совесть поистине есть непобедимый оплот против всяких несправедливостей, и те, кто не умеет переносить их терпеливо и с покорностью воле Провидения, показывают этой самой слабостью худое состояние души своей,.. Твоя же душа, очищенная долгим страданием, достигнет желанной цели по милосердию Спасителя, который взирает на тебя и видит с высоты небес твою душу».

Второе послание, написанное совсем в другом тоне, показывает, как мало уважал Иннокентий патриарха Александрийского и как верно уже оценивал его поведение. Оно изложено в следующих выражениях: «Брат мой, Феофил, мы решили принять в наше общение тебя и Иоанна, брата нашего, как об этом уже писали тебе. Пребывая в тех же чувствах и при том же желании, можем лишь повторить тебе то же самое: сколько бы ты ни писал нам об этом, невозможно нам отказываться от общения с Иоанном иначе, как после суда справедливого и законного, ибо мы извещены обо всем, что произошло там странного и достойного осуждения. Итак, если совесть твоя чиста, немедленно предстань на Собор, который вскоре откроется во имя Иисуса Христа, и приготовься к нему согласно канонам и постановлениям Никейского собора, ибо Римская Церковь не принимает других относительно этого предмета (это касалось канонов Антиохийского собора). Пусть только будет правда на твоей стороне, и я не поколеблюсь признать превосходство твоего дела».

Это письмо дошло до Феофила беспрепятственно, но другое, порученное дьякону Кириаку, не было так же счастливо: в этот промежуток времени события ускорили свой бег, и Златоуста уже не было в Константинополе.

V

Пока все это происходило в Риме, враги Златоуста, беспокоясь за успех своего дела и раздраженные медлительностью Аркадия, против которой была бессильна даже настоятельная воля Евдоксии, ждали какого-нибудь нового обстоятельства, которое могло бы побудить к действию или покончить дело. Но что всего более пугало Севериана и епископов, его соумышленников, это вмешательство Римской Церкви и Императора Гонория, который мог их частную распрю обратить в вопрос государственный; нетерпеливое желание покончить дело доводило их до бешенства. С высот епископских престолов эта злобная тревога проникла и в те низменные слои, где преступление считается естественным средством разрешать затруднения.

Однажды утром около дворца, где содержался архиепископ, какой-то человек, прикинувшись бесноватым, среди судорог, отвлекавших внимание от его тайного намерения, высматривал удобное время, чтобы проскользнуть во двор и пробраться в прихожую, когда отворятся ворота. Он так и сделал, но его успели схватить, и нашли при нем кинжал. Никто не сомневался в том, что он имел намерение убить Златоуста, и толпа, привлеченная шумом, отвела его к префекту для допроса. Златоуст, узнав об этом, тотчас послал просить помилования этому человеку. Префект не заставил себя упрашивать и повторять это дважды.

Несколько дней спустя на то же покусился другой человек, быть может, ободренный безнаказанностью первого покушения. Этот был в одежде раба или слуги. Видели, как он бродил около дворца, наблюдая за прислугой, которая после недавнего происшествия, по-видимому, была настороже. Как только ворота были отворены, он направился с улицы к жилищу епископа, приняв вид человека, имеющего важное письмо к Златоусту. Кто-то из проходящих, которому его вид показался подозрительным, остановил его уже на пороге, спрашивая, что ему нужно, неизвестный ответил ему ударом ножа в грудь. На крик раненого другие прохожие подбежали вместе со слугами архиепископа; окруженный убийца защищался и поразил еще двоих, потом, размахивая окровавленным кинжалом, пробился сквозь многочисленную толпу, нанося удары направо и налево, и готов был уже скрыться, как вдруг один из жителей этого квартала, возвращавшийся из бани, услыхав крики, попытался остановить его, схватил в охапку, но упал сам, пораженный ударом. Эта схватка задержала убийцу. Его окружили и потащили в преторию суда, которому не пришлось его допрашивать, потому что злодей во всем сознался, и когда его стали обыскивать, то увидели, что он был вооружен тремя острыми ножами. Он сознался, что имел намерение убить Златоуста, получив за это пятьдесят золотых, которые при нем и оказались, что он – слуга священника по имени Ельпидий (этот священник был из числа самых горячих врагов архиепископа в низшем духовенстве), который и побудил его к этому преступлению. Народ требовал быстрого суда над этим негодяем, которого чуть не разорвал на части. Судья обещал судить его, как только дело вполне окончится, заковал его в цепи и заключил в тюрьму. Между тем, семь жертв этого человека умерли одна за другой, потому что раны были опасные и глубокие; четырех похоронили в тот же или на следующий день, и многочисленная толпа сопровождала гробы их, оглашая улицы выражением своей любви к Златоусту и негодования против священников, вызвавших эти убийства. После признаний убийцы, не оставлявших на его счет никакого сомнения, суду следовало только разыскать его сообщников и показать пример величайшей строгости, но ничего этого не было сделано: никакого заговора не открыли; даже сам виновный исчез из темницы, и невозможно было узнать, что сталось с ним. Это странное поведение судьи, которое можно объяснить только тем, что он следовал приказаниям свыше, довело раздражение народа до высочайшей степени. В главных кварталах города собирались сходки, вокруг архиепископского дома народ устроил стражу, которая сменялась и днем, и ночью. «Надо хорошенько охранять отца нашего, – говорил народ, – потому что его тюремщики не заботятся о нем, и убийц его отпускают».

Между тем наступил праздник Пятидесятницы. В квартале Святой Софии народ собирался густыми толпами, и ситуация казалась угрожающей. В императорском дворце поднялась тревога. Там притворялись, что боятся за жизнь Императора. По соглашению с императрицей четверо епископов, изобретатели всех злых замыслов, попытались сделать последнюю попытку перед Аркадием. «Государь, – сказали они ему (история сохранила слова их), – сам Бог поставил тебя Императором, чтобы ты никому не покорялся, а чтобы, напротив, все покорялись тебе – тебе дозволено все, чего бы ты ни пожелал. Не будь же милостивее священников и святее епископов. Мы сказали тебе перед лицом всех: да будет низложение Иоанна на главах наших! Подумай об этом, Августейший Государь, и не погуби нас всех, избавляя одного человека». Они во второй раз привели доказательство, которое подействовало на него, – свою ответственность перед небесным правосудием, – страх оставил его, и он решился.

Пятидесятница в 404 году была 5 июня, а две недели спустя, на рассвете, многочисленные отряды войска начали располагаться в различных местах вокруг храма и архиепископского дворца. В полдень, или несколько ранее, нотарий Государя, по имени Патрикий, явился к архиепископу с таким приказанием: «Акакий, Антиох, Кирин и Севериан приняли на себя ответственность за твое осуждение: поручи свое дело Богу и уходи отсюда безотлагательно». Такой приказ, который самими выражениями своими показывал, что опасения Аркадия прекратились, был ясен и, по словам историка, «не терпел возражений». Иоанн дал знак нескольким епископам и клирикам, там присутствовавшим, что хочет пройти в церковь. «Пойдемте, – сказал он им, – помолимся, простимся с Ангелом этого храма». Вступив в храм, он начал молиться. В то время как святитель произносил молитвы, ему подали письмо от одного из начальников города, на которого он мог вполне положиться. «Поспеши, – писал ему его друг, – Люций, этот человек бесстыдный и дерзкий, поставлен недалеко отсюда, в общественных банях, и готов схватить и выпроводить тебя силой, если ты откажешься или отложишь свое отправление. Городское население в необычайном возбуждении; поспеши уйти тайно, чтобы не было столкновения и кровопролития между ним и войском». Он тотчас поднялся и приказал своим слугам оседлать и покрыть попоной свою лошадь и держать ее наготове у западных дверей, как будто готовился туда вскоре выйти. Приблизившись затем к епископам, он поцеловал двоих из них и, отвернувшись в слезах, сказал остальным: «Целую вас всех в лице этих; побудьте в святом храме, чтобы я мог немного успокоиться прежде, нежели уйду». Потом твердым шагом направился он к крещальне, где были собраны его дьякониссы. Подозвав к себе Олимпиаду, Пентадию, Ампрукту и Сальвину – тех, которых особенно любил, Златоуст сказал им: «Подойдите, дочери мои, и слушайте меня внимательно. Что касается меня самого, чувствую, что все кончено: мой путь совершен; быть может, вы не увидите более лица моего. Даю вам одно только поручение: пусть ни одна из вас не нарушит того уважения, которым обязана Церкви. Кто-нибудь, возведенный на этот престол с общего согласия, без происков и властолюбия, будет моим преемником; покоритесь ему, как бы мне самому, ибо Церковь не может оставаться без епископа. Заслужите тем милосердие и помяните меня в своих молитвах». Женщины бросились к его ногам, целуя и обливая их слезами. Тогда, подозвав одного из священников, следовавших за ним, он сказал: «Удали их, чтобы скорбь их не возбудила народ».

Прощание его кончилось. Быстро прошедши через церковь, святитель достиг восточных дверей, где отдался в руки солдат, которые увели его, скрывая от посторонних взоров. «Ангел церкви, – говорил Палладий, свидетель этой печальной сцены, – удалился вместе с ним».

Обычное присутствие лошади Златоуста у западных дверей в продолжение некоторого времени оставляло в заблуждении народ, терпеливо там дожидавшийся. Наконец, заподозрив неладное, некоторые побежали к пристани и увидели, как лодка, на которой находился пленник с несколькими епископами и священниками, плыла по Босфору к Вифинскому берегу; другие, выломав потайную дверь в ограде, проникли в церковь. Они нашли ее охраняемой солдатами, которые заняли ее в ту минуту, как вышел Златоуст. Солдаты хотели оттолкнуть вошедших, число которых беспрестанно возрастало, но они сопротивлялись, и на плитах церковных началось побоище, обагрившее их кровью. Толпа, собравшаяся под портиком главного входа, услышав крик и бряцание оружия внутри церкви, подумала, что напали на архиепископа, и начала выламывать главные двери, но они были прочны и укреплены изнутри железными полосами и запорами. Началась настоящая осада: принесли ломы и огромные камни, полетели щепки – народная волна ударила в двери с силой непреодолимой. Встретившись лицом к лицу с другой массой, которая пробивалась к ним навстречу, толпа «смялась»; люди опрокидывали друг друга, и произошло смятение невыразимое. Кучи людей задушенных, раздавленных вскоре завалили и неф, и боковые части здания. Солдаты довершили сумятицу, пустив в ход оружие. В этом святом месте раздавались только проклятия и богохульства, крики угрозы и страдания; жиды и язычники, которых привлекло в толпу любопытство, поносили Бога христиан даже в самом алтаре. Немало прошло времени, пока смятение прекратилось, и тела убитых и умирающих были вынесены из церкви.

Между тем, волнение происходило не только на одной земле: надвигалась одна из тех внезапных бурь, которые так часты в это время года в краях, прилегающих к Черному морю. Налетев с севера на город, она разразилась над Святой Софией, которую готова была потрясти до основания. Можно было сказать, что небо и земля соединились для того, чтобы в этот несчастный день довершить бедствие. Толпа расходилась, и храм был почти пуст, как вдруг увидели яркий свет, блеснувший над кафедрой, с которой архиепископ Иоанн говорил свои поучения к народу, затем пламя, извиваясь змеей по столбам хор, в один миг захватило полцеркви и стропила крыши. Столб искр и дыма поднялся над абсидой и, раздуваемый ветром, распространил пожар по остальным местам здания. Но этим дело не кончилось: пламя, выбившись из этого огромного горнила, увлекаемое порывами бури к югу, достигло здания Сената и угрожало самому дворцу Императора, перекинувшись через площадь как бы огромным мостом, под которым, если верить историкам, можно было пройти. Под действием огня крыша Курии растопилась, и расплавленный свинец, стекая ручьями во внутренность здания, раскалывал колонны, мраморные стены и статуи. Золото, серебро, бронза – все металлы, сплавившись, представляли взорам лишь безобразную огнистую массу, и здание, лишенное опоры, внезапно осело. Помощь, своевременно подоспевшая, с большим трудом спасла дворец Императора, что до великолепных зданий по обе стороны площади, то они все были обращены в пепел. Так погибли два прекрасных памятника, один христианский, другой – языческий, гордость нового Рима, без надежды на возобновление в том же виде. Весь город был объят ужасом. Видя, как рухнул в пламя знаменитый хор Муз работы великих художников Греции, язычники воскликнули в порыве отчаяния: «Что делать Музам в наши печальные дни? Они оставляют нас по всей справедливости». Но позднее, когда, разбирая обломки, откопали поверженные на землю и оставшиеся неприкосновенными статуи Юпитера и Минервы, древних хранителей храма, печаль сменилась радостью. «Вид их, – говорит один языческий писатель, – оживил сердца всех добрых в городе; в этом увидели предзнаменование того, что боги решились не удалять своего покровительства, и надежда начинала возрождаться... Впрочем, – спешит он прибавить с чувством глубокой горести, – пусть будет так, как угодно их воле».

И христиане, по крайней мере, православные сторонники Златоуста, нашли также некоторое утешение в одном чудесном явлении. Среди развалин храма и соседних зданий уцелела одна часовня, лишь едва почерневшая от пламени. То была домовая ризница архиепископа, куда поместил он богатейшие украшения своей церкви и святые сосуды, слишком драгоценные для ежедневного употребления, – словом, это была епископская сокровищница. Отыскав эти ценные предметы в ризнице совершенно целыми и вспомнив, что на Соборе в Дубе одним из преступлений, возведенных на Златоуста, было расхищение церковных драгоценностей, друзья его увидели в данном обстоятельстве, и в самом деле странном, подтверждение того, что сам Бог хотел засвидетельствовать миру невинность преследуемого и всю гнусность гонителей. Два константинопольских клирика, священник Герман и дьякон Кассиан, верные Иоанну Златоусту, немедленно побежали в императорский дворец, прося, чтобы была составлена точная опись найденного. Опись была составлена в двух списках при Студии, префекте города, Евтихиане, префекте претории, Иоанне, императорском казначее, квесторе Евстафии и при нескольких нотариях. Один список описи остался в руках суда, другой потребовали для большей верности Герман и Кассиан и отвезли его в следующем году в Рим.

Пока эти обстоятельства происходили в Константинополе, Златоуст следовал по Халкидонской дороге в Никею – в сопровождении отряда преторианских солдат, двух епископов и еще нескольких клириков, пожелавших быть при своем архиепископе.

Книга шестая (404 г.)

Уголовный процесс по поводу пожара. – Арест епископов и клириков. – Мучения Тигрия и Серапиона. – Арзас – преемник Златоуста. – Обвинение Олимпиады, Пентадии, Ампрукты и Никареты. – Златоуста везут в ссылку; отдых в Никее; отправление в Кукуз. – Опасности в пределах Анкирских. – Епископ Кесарии возбуждает монахов против Златоуста. – Появление исаврян в окрестносгях Кесарии. – Нападение монахов побуждает Златоуста выехать из Кесарии. –

События в Константинополе. – Смерть императрицы Евдоксии. – Небесное правосудие над врагами Златоуста. – Нил Синайский. – Смерть Арэаса и избрание нового епископа. – Триумвират патриархов Константинопольского, Александрийского и Антиохийского против Златоуста. –

Разгром Сирийских церквей.

I

«Кто поджег храм и произвел это ужасное бедствие? В котором часу вспыхнул пожар и при каких обстоятельствах?» – вот вопросы, которые повсюду задавались в Константинополе в дни, последовавшие за сожжением храма Святой Софии, и на которые получалось двадцать различных ответов, однако же, касавшихся известных главных пунктов. Относительно виновников пожара таких пунктов было четыре.

1)  

Храм поджег Иоанн со своими злоумышленниками – епископами, клириками и дьякониссами, в то время, когда их оставили одних перед самым его отправлением. Побуждением к тому было желание воспрепятствовать кому-нибудь другому проповедовать после него с этой кафедры, места его всенародной известности. Он надеялся также, что огонь, распространяясь далее и далее, достигнет императорского дворца и обратит его в развалины вместе с храмом.

Этот рассказ был придуман епископами и царедворцами, врагами Златоуста. Суд, получивший поручение расследовать дело, на некоторое время допустил этот слух, но потом отступился от него, как увидим, ввиду чрезмерности обвинения, но не отступились от него епископы Антиох, Акакий и Севериан, – словом, «сикофанты Иоанна» (как называет их история) послали к папе Иннокентию извещение, в котором объявляли епископа разрушителем своей собственной церкви, и это гнусное обвинение дополнило дела, которые папа собирал в Риме для Вселенского Собора.

2)

Виновниками были язычники и жиды, которым при сильном смятении, сопровождавшем отправление Златоуста, при виде стольких христиан, собранных вместе в стенах храма Святой Софии, пришла на ум адская мысль сжечь их всех вместе с их церковью.

Этот слух шел, очевидно, от христиан, но он внушал мало доверия и не упоминался вовсе в судебном следствии, открывшемся вскоре. И в самом деле, было маловероятным, чтобы ввиду небольшого расстояния, отделявшего Великую Курию от христианской базилики, язычники вздумали произвести в ней пожар, который легко мог добраться до Курии и истребить вместе с прекрасным храмом изображения, так ими чтимые.

3)

Преступление совершено иоаннитами из народной толпы – из мщения, для наказания города и Императора за жестокости, нанесенные их любимцу, и из нежелания, чтобы другой епископ явился занять престол Иоанна.

Это объяснение нашло наибольшее доверие: оно послужило основанием судебного следствия и сохранилось в истории как самое правдоподобное; многие церковные писатели, не колеблясь, признают его. Предположение это, впрочем, было очень опасным основанием судебного расследования, потому что подозрение, не направленное ни на кого в частности, относилось ко всем, и невольно приходилось включать лица высокопоставленные и всеми уважаемые в число соумышленников преступления. Отсюда, естественно, проистекала мысль о заговоре, и вот этим-то с большой охотой воспользовались городские власти.

4) Носился еще и четвертый слух. Рассказывали, что во время бури, потрясшей храм от верха до самого основания, свод его раздвинулся, и огненный столб опустился на епископский престол, охватил его и оттуда огромными винтообразными кругами распространился по всем частям здания. На это предположение, которое «виновником» пожара подразумевало самого Бога, никто не ссылался в совещаниях суда, и письма Златоуста не упоминают о нем ни слова; тем не менее, Палладий намекает на него в своих «Диалогах», и историки конца того столетия просто воспроизводят его как событие, в котором, по-видимому, сами нисколько не сомневались.

Таковы были гадания о причине пожара. Что до часа, когда он вспыхнул впервые, свидетельства расходились еще более. Одни утверждали, что огонь вспыхнул лишь через несколько мгновений после выхода архиепископа, чем как бы подтверждалось мнение его обвинителей; по мнению других, огонь увидели уже гораздо позже, а именно к вечеру; третье разноречие отодвигало начало пожара до следующего утра – по этому рассказу, иоанниты, запертые в церкви, зажгли ее перед тем, как выйти, и пожар, тлевший в течение всей ночи, возгорелся к рассвету. Одно обстоятельство признавалось равно почти всеми – это то, что пламя вспыхнуло прежде всего с епископского престола и что пожар, раздуваемый ветром, принял такую силу и такое направление, что менее нежели в три часа базилика, Курия, частные жилища – все было истреблено.

Началось судебное следствие. Судья, которому было поручено это дело – Студий, префект города, повинуясь внушениям двора, отдал приказ арестовать двух епископов, Евлизия и Кириака, а также нескольких клириков архиепископских, которые сопровождали Златоуста в его ссылке; поступить также и со Златоустом он не осмелился.

Изгнанник со своим конвоем преторианцев следовал по большой дороге из Халкидона, где высадился на берег, в Никею Вифинскую, где предполагалась первая остановка. Его спутники и сам он ехали печально, не подозревая, что церковь, ими только что покинутая, была теперь лишь грудой обломков и пепла. Они были уже далеко от берега, когда к ним присоединились офицер, посланный с приказом об аресте, и отряд всадников, догонявший их во всю прыть своих лошадей. При известии, сообщенном этими людьми о пожаре Святой Софии, архиепископ и его спутники были сначала поражены, но их удивление сменилось негодованием, когда они узнали, что они сами были обвинены в поджоге и что префектом был отдан приказ отправить их в константинопольскую тюрьму, заковав в цепи, как преступников, дабы подвергнуть там допросу по этому обвинению.

Приказ об аресте не касался Златоуста, но он пожелал разделить их участь. «Я не разлучусь с моими братьями, – говорил он с одушевлением, – если они виновны, виновен и я, если они орудие преступления, то я должен быть его виновником или зачинщиком. Нужно допросить меня, чтобы мои друзья и враги узнали, поджигатель ли я или нет». Офицер не имел полномочий на какое-нибудь решение, получив лишь поручение передать приказ от суда, и потому он ограничился лишь тем, что принял письменный протест архиепископа. Протест заключался в следующем: «Хотя по другим обстоятельствам дела отказались выслушать ответ мой на обвинения, против меня возведенные, однако же, относительно пожара моей церкви выслушать меня следует, потому что вы говорите, что я виновник этого пожара». Очевидно, архиепископ легко угадал, что столь оскорбительная мысль могла быть придумана только его врагами, епископами и царедворцами. Пока он писал, на его спутников были надеты цепи, и всадники их ввергли в халкидонские темницы, откуда их переправили в темницы константинопольские, потом они были выпущены, с условием никогда не показываться в столице.

После их отъезда Златоуст остался совершенно одиноким. Не было более друзей, которым он мог бы открыть свое сердце, которые пожалели бы его, помогли бы ему при частых недомоганиях, потому что ему не дозволили взять слугу. Подле него оставались одни грубые солдаты сопровождавшего его конвоя. Что бы сталось с ним в пути столь тяжком, в зной, при немощах, тяжесть которых усиливалась утомлением и печалью, если бы в этом бедственном положении Бог, его единственная защита, покинул его? Конвой состоял из преторианцев, людей простых и грубых, но более сострадательных, нежели те, чьи приказания они исполняли. Зрелище, которое только что произошло перед ними, тронуло их, и они почувствовали невольное сострадание к этому полумертвому пастырю, которого народ любил, и имя которого много раз доходило и до их слуха. Видя его жертвой стольких страданий, телесных и душевных, они сочли долгом помогать ему и оказывать услуги, хотя он и кротко отвергал их. Во время остановок они старались добывать ему пищу лучше своей и доставлять ему несколько часов отдыха, когда он сходил с носилок. Когда от удушливого зноя желудочные боли усилили его страдания до высшей степени, он почувствовал припадки лихорадки, против которой знал только одно средство – ванны, между тем его конвою был дан приказ не останавливаться в городах, единственных местах, где можно было найти общественные бани; когда сильный припадок приближался, Златоуст должен был употреблять вместо ванны бочку. Стражи помогали ему в этих нуждах с трогательным усердием. Поначалу жалев, они его, наконец, полюбили. Конвоем командовали два молодых офицера из Константинополя, которые, нисколько не осуждая услуг своих солдат, и сами окружали изгнанника почтительной заботливостью. Их звали Анатолием и Феодором, они были хороших фамилий и хорошего воспитания. Златоуст упоминает о них с похвалой в своих письмах. Благодаря их терпимости, пленник мог дорогой видеться со священниками, к нему расположенными, которые приносил и ему новости, мог писать и получать письма. Все это было большим утешением для него.

Куда же вели его? Где будет место его ссылки? Он не знал этого, а стражи знали о том не более его самого. Они должны были в Никее найти царский указ, определяющий дальнейшую судьбу изгнанника. Слух, дошедший до них дорогой, называл сначала Скифию Понтийскую, крайнюю провинцию Римской империи, подле Кавказа, скорее землю варваров, нежели страну римскую; затем, к счастью, этот слух умолк, и упорно называли Армению, к которой, действительно, Златоуст и направлялся, приближаясь к Никее. Считая это известие правдоподобным, он поспешил написать дьякониссе Олимпиаде, что если это предположение верно, то он просит выхлопотать себе местопребыванием Верхнюю Армению, главный ее город Себаст – город значительный, имевший сношения со всеми главными местностями Востока. Она легко может добиться этой милости, писал он ей, через посредство одного епископа из их друзей, именем Кириак, одноименного с тем, который теперь задержан в Халкидоне; он прибавляет к этому еще несколько имен лиц, на которых также сильно полагался, каковы: евнух Бризон, камергер императрицы, в душе ему сочувствовавший, Пеаний, человек значительный, пользовавшийся доверием высоких лиц, в особенности же – богатый армянин себастский, по имени Арабий, жена которого была связана узами тесной дружбы с Олимпиадой. Мы увидим скоро, что произошло от этих рекомендаций. Златоуст, снедаемый заботами и дрожа от лихорадочного озноба, после почти десятидневного пути достиг, наконец, Никеи.

В то время как архиепископ направлялся к этой первой станции своего странствования, в Константинополе следователи налагали руку на его друзей, епископов, священников или дьяконов, которые один за другим отправлялись в городские тюрьмы, преследовали даже женщин. Несмотря на эти строгости, префект Студий был заподозрен при дворе – вследствие того, что поступал умеренно и щадил некоторых лиц, как то было в отношении Златоуста. Через несколько дней он был отозван, и префектура города из его рук перешла в руки человека, приходившегося более по сердцу императрице и, действительно, постаравшегося, чтобы его не заподозрили. Звали его Оптат. Современники сообщают, что он был язычник, исповедовавший, конечно, не то, что грубое язычество толпы, состоявшее в поклонении каменным и деревянным идолам, но язычество класса просвещенного и богатого: политеизм софистов. У христианства не было более смертельного врага, чем эта надменная секта, и для христиан не могло быть судей, более грозных, нежели ее последователи, принявшие лозунгом слова, которые сказал Нерон по поводу пожара в Риме: «Христиане виновны, во всяком случае, и всегда заслуживают крайней строгости». С такими-то убеждениями Оптат продолжал уголовное дело о пожаре Святой Софии, начатое его предшественником. Будучи равно ревностным сектантом и царедворцем, он хотел сам производить допросы и устроился на форуме, на своем трибунале, среди орудий пыток, пылающих жаровен, железных решеток, деревянных станков, колодок, клещей для вывертывания рук и ног, окруженный доносчиками, палачами, сыщиками и другими участниками допроса. Некоторые историки указывают на то, что среди последних заседали и клирики придворной партии, которым было поручено состоять при судье, внушая ему лукавые вопросы, которые могли бы затруднить обвиняемых, или обращая в пользу обвинения слова, вырванные мучениями. Трудно было бы поверить таким низостям, если бы современные свидетельства не удостоверяли их. Студий начал допрос, Оптат – истязания: нужно было силой добиться признания у людей, до тех пор отрицавших все.

Одним из первых приведенных из тюрьмы на допрос был молодой чтец архиепископской церкви, некоторое время состоявший служителем при архиепископе. Это был юноша кроткого нрава, нежного и слабого телосложения, походивший вполне на девушку, с лицом, носившим печать девственной непорочности. Можно было бы сказать, что он сошел из иного мира, – так был он чуден чистотой своей души и слабостью тела. Судья хотел заставить его показать на архиепископа Иоанна, его бывшего господина, и на друзей его, также бывших его покровителей, как на виновников пожара церкви, но Евтропий (так звали юношу, впоследствии причисленного Церковью к лику святых) отвечал, что он об этом ничего не знает. Чтобы вынудить у него признание, префект велел положить юношу в станок, где его жестоко бичевали. Дожидались, чтобы с его уст слетело какое-нибудь неосторожное слово, которым мог бы воспользоваться судья, но напрасно: юноша не проронил ничего, кроме следующих слов: «Я ничего не знаю о том, о чем вы меня спрашиваете». Тогда прибегли к более сильным средствам, – но и удары ремней со свинцом не могли заставить его отвечать, как желалось судье; и вот ему растерзали бока стальными крючьями и поднесли к ним горящие факелы, изорвали лоб так, что исчезли брови... Но Евтропий молчал – когда его отвязали от станка, он оказался мертвым. Теперь следовало его похоронить, потому что нельзя же было возвратить в тюрьму труп, но так как под руками не было ни одного священника-иоаннита, то клирики Акакия, заседавшие при пытках, были вынуждены сами похоронить свою жертву, проводив покойника на кладбище ночью. Рассказывали, что в ту минуту, как эти нечестивые руки опускали юного чтеца в могилу, небо отверзлось, и слышно было пение Ангелов, приветствовавшее юношу, лишенного погребальных молитв и последнего поцелуя братьев.

Другой клирик Златоуста, бывший дьякон Тигр, или Тигрий (почитается Церковью как священномученик), теперь священник, попал также в руки тюремщиков. Рожденный, по всей вероятности, на берегах реки, имя которой носил, Тигрий провел детство в рабстве, от которого освободился благодаря своему уму и хорошему поведению. Получив свободу, он стал христианином, был принят в число клириков, и Златоуст ввел его в лоно своей Церкви. Для прежнего раба это было верхом почета, и с той поры епископ сделался его вторым господином, которому он предался так же, как был предан первому. Он никого более не видел в мире, кроме Златоуста, всякий друг архиепископа становился его другом, каждый его противник – его врагом. На Соборе в Дубе он был признан одним из тех, кто наиболее участвовал в смутах Константинопольской церкви, не забыли его также и тогда, когда после пожара Святой Софии члены клира подверглись следствию. Ожидать от такого человека показания против своего господина было бессмысленно, и желать заставить его сказать, что Златоуст был поджигатель, и поджигатель своей собственной церкви, – значило возбудить против допрашивавших всю силу его негодования. Неизвестно, что отвечал он префекту, но он тотчас же был подвергнут мучениям, самым позорным. Его раздели и хлестали ремнями со свинцом до тех пор, пока сорванное мясо не обнажило хребет; на ноги ему надели колодки, растягивающие пальцы, и, наконец, вытягивали его на станке до тех пор, пока он не лишился чувств, после чего его послали истлевать в тюрьме на соломе. Однако же Тигрий не умер. Когда раны его несколько затянулись и он был в состоянии выносить тряску повозки, его отправили в Месопотамию увидеть снова берега реки, которую он покинул, еще будучи рабом...

К имени Тигрия присоединяется обыкновенно имя Серапиона. Восторжествовавшая партия очень желала наложить свою руку на бывшего дьякона Святой Софии, возведенного в сан епископа Гераклийского во Фракии, но Серапион во время пожара был в своей епархии, и, хотя он мог всякому обвинению противопоставить неоспоримое alibi , он слишком хорошо знал своих врагов, чтобы полагаться на свое несомненное право, поэтому, как только началось следствие, он отправился в безопасное место. Некоторое время его укрывали от всех розысков светских властей в стенах своего монастыря готские православные монахи, которых называли марсами, и Серапион был открыт уже тогда, когда первое возбуждение злобы несколько успокоилось. Отыщись он ранее, его убили бы, теперь удовольствовались пыткой. Между другими мучениями, ему стальными клещами и крючьями содрали со лба кожу с бровями, затем его отправили в Египет, под присмотр патриарха Александрийского,– Серапион, конечно, предпочел бы стражу императорских тюремщиков.

Как интермедия между этими кровавыми событиями последовало водворение нового архиепископа в Константинополе на место изгнанного святителя. Златоуста увезли из столицы 20 июня, а 27-го был посажен его преемник. Ни двор, ни епископы, теперь всем распоряжавшиеся, времени не теряли; двор надеялся, что народ забудет своего кумира скорее, если потеряет надежду на его возвращение, а епископы, со своей стороны, торопились положить этим преграду раскаянью, возможному со стороны Августы. Между тем, найти нового архиепископа, при всей необходимости спешить, было нелегко. Император не осмеливался избрать ни одного из епископов, к нему близких – ни Акакия, ни Антиоха, ни Севериана (к тому же они и не согласились бы из страха перед народным негодованием), и вот все поддались внушениям императрицы, которая отдала предпочтение человеку, не менее враждебному к Златоусту, но менее опозорившемуся, нежели другие, потому что он был более труслив. Этот человек, брат Нектария, бывшего прежде префектом, а потом архиепископом Константинопольским, принадлежал к высшему придворному обществу, состоя в архиепископском клире уже много лет протоиереем. Его звали Арзас. Ему было не менее 80 лет, когда императрица указала на него, – но сам этот преклонный возраст оставлял надежду честолюбивым соперникам, которые могли в Арзасе видеть архиепископа только временного. Несмотря на высокое положение в свете и богословские познания, в которых ему нельзя было отказать, этот священнослужитель ничем не дал о себе знать до того времени, но оставался беспечным и бездеятельным всегда, если только не был побуждаем каким-нибудь личным интересом. Насмешники отзывались зло об этом преемнике великого Златоуста, говоря, что «у него многоречие рыбы» и что «он влагает в свои ораторские произведения горячность лягушки». Про него рассказывали анекдот, не делавший большой чести ему как священнослужителю и епископу. Когда его брат Нектарий из Константинопольской префектуры был назначен на первостепенный архиепископский престол Востока волей Феодосия, то это внезапное возвышение, изумившее всех, не осталось без некоторой зависти со стороны Арзаса. И действительно, он сам, как бы стремясь к такому же положению, поспешил принять священство. Нектарий, бывший ему старшим братом, с живостью укорял его. «Я вижу тебя насквозь, – сказал он ему с некоторой язвительностью, – ты заришься на супругу, которую Господь даровал мне в лице этой Церкви, и ждешь моего наследия...» – Арзас отрицал. «В таком случае, – вскричал Нектарий, – уезжай в Таре сейчас же; я наперед обеспечиваю за тобой это епископство». Арзас отказался ехать туда, но ему стало стыдно. Схватив Евангелие, он поклялся на нем своему брату, что никогда не примет архиепископства. Как видно, эта клятва не устояла перед обольщением Евдоксии. В своих отношениях к Златоусту, как протоиерей, он держал себя скрытым врагом, постоянно бесчестил своего епископа, на которого доносил даже на Соборе в Дубе. Постыдный недостаток верности своему слову не оказался достаточным поводом, чтобы воспрепятствовать выбору двора. Призванный Императором, выбранный мнимым собранием и поставленный епископами торжествующей стороны, он был возведен в сан в церкви Святых Апостолов, которая служила временно кафедральным храмом в Константинополе до тех пор, пока не восстановили Святую Софию на развалинах прежней.

Арзас уже вступил в управление своим спорным архиепископством, когда префект Оптатдал новый вид делу иоаннитов. Утомившись борьбой со стойкостью мужчин, этот чиновник думал, что легче справиться с женщинами, и обратился к тем из них, которые, находясь на служении Церкви, могли знать тайны Златоуста или даже стать покорным его орудием. Речь идет о дьякониссах. Первая, призванная им к суду, была Олимпиада, эта знаменитая матрона, столь славная на всем Востоке блестящим происхождением, высотой души и огромным состоянием, которое она издержала на прокормление бедных своей Церкви; к тому же к ней были обращены последние поручения Златоуста перед его отправлением. Прежде, нежели поставить ее перед лицом Оптата, приставы провели ее, как бы для искушения, среди орудий пыток, которые в то время палачи приготовляли к делу. Префект, увидев ее, спросил угрожающим голосом, зачем она подожгла церковь Святой Софии. «Вся моя жизнь, – отвечала она спокойно, – достаточно опровергает подобное обвинение; я была некогда богата, и известно, что все мои богатства были употреблены на построение или украшение храмов Божиих. Так не учатся поджигать храмы». «Знаю я твою жизнь!» – воскликнул в гневе префект. «Если ты ее знаешь, то сойди с трибуны, где сидишь как обвинитель – пусть нас с тобой рассудят другие», – последовал ответ. Скамья же обвинителей была пуста.

Смущенный таким присутствием духа, префект прикинулся, что его обманули и не упоминал более об обвинении в поджигательстве; но, придав своему голосу тон притворного сострадания, он сказал: «Я хочу дать совет тебе и всем тебе подобным: вы, женщины, совсем с ума сошли, отказываясь, как вы все это делаете, от общения с вашим епископом; ведь ваше поведение повлечет за собой неизбежные бедствия и наказания. Послушайте, поправьте дело, пока не поздно». Обвинение очевидно было изменено. Вместо поджога обвиняли теперь в отступничестве и ереси. Эта уловка не ускользнула от внимания Олимпиады. «Оптат, – сказала она ему, – разве это справедливо, что, вытребовав меня сюда со множеством народа для объяснения по преступлению, в котором я невинна и в котором не может меня изобличить ни одно свидетельство, ты прерываешь мою защиту, отвлекая меня оскорблениями, не имеющими к ней никакого отношения. Если это – еще новое преступление, в котором считаешь меня виновной, и новое обвинение, которое на меня возводишь, то позволь мне посоветоваться с защитниками, прежде, нежели отвечать тебе: ибо, если, вопреки всякой справедливости и закону, я принуждена говорить с тем, с кем я не должна говорить по этому вопросу, я, по крайней мере, узнаю, до какой степени меня обязывают к тому и долг и совесть». Префект, не зная, что делать, отсрочил допрос, дозволив ей посоветоваться со своими защитниками, и потом велел ей возвратиться к решетке. Через некоторое время она вернулась, столь же непоколебимая, как и прежде. Судья приговорил ее к значительному денежному штрафу и к ссылке. Олимпиада скорее согласилась на это, нежели принять причастие от Арзаса. Местом ее ссылки назначили сначала Кизик, а потом Никомидию, но, так как у нее были сильные заступники при дворе, то с отправкой не спешили.

Пентадия, из дьяконисс вторая по привязанности к ней Златоуста, прощавшаяся с ним в крещальне вместе с Олимпиадой, Сальвиной и Ампруктой, была второй приведена к префекту. Вдову консула Тиматия встретили здесь лишь грубые оскорбления и жестокости. Письмо, которое написал позже Златоуст, дает нам картину того, что пришлось ей претерпеть тогда; из него видно, с какой яростью двор и его пособники преследовали благородных женщин, вина которых, сверх непобедимой преданности к архиепископу, состояла в их богатстве и знатности.

«Возрадуйся, – писал ей Златоуст, отвечая из глуши своей ссылки на подробные известия, которые она ему сообщила, – возрадуйся, потому что победа тебе досталась легко; ты смутила бесстыдство диких зверей и заградила их бешеную пасть. Правда, за которую ты боролась и вопреки которой тебя терзали, действительно обладает такой силой, что ей достаточно одного слова, чтобы восторжествовать над лукавыми клеветниками, тогда как ложь напрасно ищет скрыться под коварным пологом; она слабее паутины и падает и рассеивается при малейшем дуновении ветра... Каких козней не испытывали они против тебя? Каких орудий не приводили в движение, дабы пошатнуть твою душу, столь сильную, столь мужественную, столь верную Богу? Тебя, не знавшую ничего в мире, кроме Церкви и своей комнаты, они повлекли на форум, с форума в судилище, из судилища в темницу. Они изощрили языки лжесвидетелей и, дабы ужаснуть тебя, произвели убийства на глазах твоих. Ты видела потоки крови, отроческие тела, терзаемые железом, сжигаемые огнем, лица знаменитые, покрытые ранами и преданные пыткам; наконец, не осталось ни одного камня, который не сдвинули бы для того, чтобы привести тебя в ужас и заставить из страха говорить противное тому, что ты видела. Подобно орлице, возносящейся к небу, ты разорвала их сети, дабы достигнуть этих мест мирных и свободных, где добродетель находит удовлетворение. Не только не удалось им затянуть тебя в свою петлю, но сами они попали в нее; это обвинение в поджигательстве, возведенное против тебя людьми презренными и жалкими, в надежде на собственное торжество, послужило лишь к тому, что они сами были уличены в клевете твоими устами. Подумай же о том, что произошло, о всех волнах, которые тебя подняли, но не имели силы увлечь и обратить в игралище бури, о всех грозах; которые не могли потопить тебя и среди которых твоя ладья спокойно переплыла через яростное море. Подумай обо всем этом, но взгляни также и вперед, в ту гавань, которая уже недалеко, и где готовятся многие венцы для тебя».

После Пентадии пришла очередь Ампрукты и других дьяконисс или женщин, причисленных к Церкви, но история вовсе не упоминает Сальвину в числе обвиненных. Без сомнения, двор избавил от постыдной явки в суд эту дочь мавританского царя, ставшую римлянкой через брак с родственником великого Феодосия, а, следовательно, и родственницу царствующего Императора. Еще много женщин, менее знатных, пострадали за дело, которое почитали угодным Богу. Многие были преданы пыткам, бичеванию, растерзаны железными крючьями; некоторые умерли на станке или в темнице.

Новый архиепископ, со своей стороны, объявил войну монастырям, чтобы принудить их признать себя; все средства понуждения были испытаны: угрозы, наказания, даже голод; перехватывали съестные припасы, в надежде покорить их мучениями голода. Этим путем добились повиновения многих монахов и монахинь: что могли сделать эти несчастные? Их подчинение было для Арзаса столь большой победой, что партия, враждебная Златоусту, праздновала ее с самохвальством. Олимпиада основала в Константинополе девичий монастырь, которому посвящала всю свою любовь и заботы. Во время следствия над ней некоторые бедные девицы, почитая себя покинутыми, уступили убеждениям или страху и заключили мир с самозванцем; Олимпиада не видала их никогда более.

В то время в Константинополе жила одна девица, уже очень старая, известная всем и всеми уважаемая; она была вифинянка, из богатого и знатного семейства Никомидии, и имя ее было Никарета, т.е. добродетель побеждающая. Добродетелью Никареты была благотворительность. Получив большое наследство, она раздала его, согласно слову Евангелия, на милостыню, на церкви, на всякого рода благотворительные дела. Чтобы иметь возможность исполнить это, она приехала в Константинополь, как в средоточие и нищеты, и блеска империи; она сама стала там нищей, чтобы быть ближе к нищим и лучше помогать им. По внушению милосердия, почти сверхчеловеческого, она научилась медицине и приготовлению лекарств, обратила свой дом в аптекарскую лабораторию, раздавала лекарства неимущим больным, и по большей части их приносила им сама. Она вскоре сделалась врачом народа константинопольского, который говорил с простосердечной уверенностью: «Лекарства Никареты всегда помогают». Один церковный историк, знавший Никарету, передает, что беседа ее была возвышенная, исполненная «правил Божественной философии». Много раз Никарету хотели определить в Церковь или в качестве дьякониссы, или как начальницу какого-нибудь женского общежития; она упорно отказывалась, отвергая даже живейшие настояния Златоуста. Тайная милостыня, известная только нищим и Богу, – вот то призвание, которому она себя посвятила. Префект Оптат был настолько нагл, что распорядился разыскать эту святую деву в ее уединении, для того чтобы принудить ее отречься от законного архиепископа и принять причащение из рук самозванца; он позволил себе дерзость, еще более ужасную, – наказать ее отказ большой денежной пеней, а это значило отнять хлеб у бедных. Но и разоренная Никарета сумела быть благотворительной: она устроила свою жизнь сообща со своими служанками, питаясь и одеваясь, как они, и при помощи сокращения расходов на себя нашла средство продолжать лечить больных и питать умиравших с голоду. Ее благотворительность, наконец, была объяснена как возбуждение к мятежу, и враги Златоуста изгнали ее в Вифинию.

Все эти события происходили без ведома Златоуста, в то время как его влачили из одного места в другое – к крайним пределам империи. Недостаток сообщения с друзьями, неизвестность и, практически, невозможность переписки были для него, быть может, невыносимейшими бедствиями ссылки. Лишь по слухам он узнавал во время своего пути обо всем, что ему было нужно знать более всего: о судьбе его Церкви, своих братьев, о судьбе своей собственной, а когда и приходили известия через письма, то описанные в них события уже давно были окончены и непоправимы, – или же вести доносились до него совершенно неожиданно, как удары молнии. При его нраве это были мучения смертельные. Когда между Халкидоном и Никеею до него дошел слух, что в Константинополе заняты замещением его другим лицом, он поспешил написать Олимпиаде, чтобы она употребила все способы для того, чтобы воспрепятствовать избранию, которое могло быть только пагубным при настоящих обстоятельствах. «Если это избрание будет произведено, – писал он ей, – произойдут события, не только печальные для меня, но пагубные для Церкви. Во-первых, того, кто будет моим преемником, будут выбирать люди, не имеющие на то никакого права, которые уже известны Церкви как ее гонители; кроме того, очевидно, что эти люди и не имеют намерения сделать хороший выбор. Кто же может предвидеть, посреди всеобщего смятения умов, последствия дурного выбора?» Это письмо, кроме беспокойств, тревоживших изгнанника, раскрывает нам и то нравственное влияние, какое имела в обыкновенное время дьяконисса Олимпиада на клир, народ и даже при дворе; но дела изменились, а Златоусту это не было известно.

Избрание Арзаса, когда он позднее узнал о нем, наполнило его сердце сильнейшим негодованием; он выражает это в письме к одному из своих верных, епископу Кириаку Синайскому. «Мне передали, – пишет он, – что совершилось в лице Арзаса, этого слабоумного пустомели, возведенного императрицей на мой епископский престол. Я узнал о жестокостях, которые произвел этот нечестивец против наших братьев, отказавшихся от общения с ним, как многие из них умерли в темнице, защищая мое дело. Это волк в овечьей шкуре, прелюбодей под личиной епископа; подобно тому, как называют прелюбодейкой женщину, которая, при жизни своего мужа, имеет связь с другим, так и Арзас прелюбодей, не по плоти, но по духу, ибо я жив, а он украл у меня Церковь, которой супруг – я». В письме к Олимпиаде, все горе которой ему было очень понятно, он увещевает ее нисколько не падать духом от таких событий, ибо добрые дела и благие люди претерпевают испытания, тайна которых известна только Провидению. «Разве Варавва, пишет он ей, – не был предпочтен Иисусу? И когда иудейский народ просил освобождения вора и разбойника, разве не желал он, чтобы распяли виновника его собственного спасения?» Он писал ей в другом письме: «Не печалься и не сокрушайся сердцем от того, что одна Церковь застигнута свирепыми волнами, другая потрясена бурей, третья – покрыта невыносимыми ранами; что эта Церковь получила волка вместо пастыря, а та морского разбойника вместо кормчего, палача вместо врача; плачь, скорби о том, но скорбью сдержанной, сильной, мужественной, и не забывай, ввиду приказания Божия, что нет ничего для души более пагубного, более вредного для ее спасения, чем отчаяние».

В действительности сердце его было истерзано, и всякое известие о какой-нибудь измене Церкви со стороны кого-нибудь из его верных сжигало Златоуста, как раскаленное железо. И увещевал-то он их из своего далека и сплетал им венцы небесные, как мать Маккавеев детям своим. Правда, он сказал дьякониссам при последнем прощании в крещальне Святой Софии: «Приимите преемника моего, как бы меня самого, дабы не разделять Церковь»; но он прибавил тогда же: «Если этот преемник займет мой престол без происков и путем правильного избрания народом». Он никогда не говорил и не мог сказать: «Приимите, как меня самого, врага моего, доносчика или одного из вероломных судей, меня осудивших». Это значило бы в некотором смысле оправдать свое осуждение и сомневаться в правоте своего дела до того, что отрицать ее; в его же глазах, как и в глазах всех истинно православных, его дело было делом Божиим.

II

Никея, в которую Златоуст прибыл в последних числах июня, доставила ему успокоение, необходимое после такого утомительного пути. Освежительные ветры Асканийского озера мало-помалу уменьшили силу лихорадки, его снедавшей; этот большой город предлагал ему и все желательные способы лечения, в особенности ванны, которые сделались для него первой необходимостью. «Воздух Никеи восстановил меня», – писал он Олимпиаде. Если он нашел здесь здоровье, то не нашел того, чего желал наравне со здоровьем, – писем от лучших друзей своих, например, от священника Тигрия и в особенности от Олимпиады, своей духовной дочери, нежной наперсницы его страданий, благодаря которой нам известны не только его действия, но и самые задушевные его мысли в изгнании – с отъезда из Константинополя до самой смерти. Отсутствие писем досаждало ему; он не скрывал этого. То обвинял он своих друзей в равнодушии или, по крайней мере, в жестокой небрежности, то представлял себе, что они больны или запутаны в его несчастье. Он негодовал преимущественно на Олимпиаду и мог бы простить ее молчание лишь в том случае, если бы она лежала на смертном одре. Говоря о дружбе, которая связывала Златоуста с Олимпиадой, можно сказать, что никогда привязанность, более живая и трогательная, не существовала между двумя существами, сближенными только узами духовными. То был один дух в двух телах, или то были две подобные души, взаимно друг другу подчиненные. Это выражения самого великого учителя нравственности, которые употреблял он, когда хотел определить любовь христианскую.

Любовь Олимпиады была нежна, и преданность ее достигала крайних пределов: сильная до героизма в собственных страданиях, она была слаба до самого малодушного упадка духа перед страданиями человека, бывшего ей и другом, и отцом, и небесным вождем, почти Богом. Любовь Златоуста, энергичная и властная, поддерживала Олимпиаду в минуты ее слабости, как нежное растение, которое нуждается в опоре. Управление этой душой, ему преданной, было для Златоуста одной из самых драгоценных и настоятельных обязанностей. Мы увидим, что в самые тяжкие дни своего изгнания он посвящал часть досуга, оставляемого ему заключением, на то, чтобы нежными увещаниями и часто жестокими укорами побороть ее сомнения в Провидении. Два последних его сочинения посвящены подтверждению того, что постигшее его преследование есть милость, ниспосланная свыше, за которую друзья его должны благословлять Бога, как он сам любит делать это. Оба эти трактата, сочиненные в башне крепости, написал он для Олимпиады.

Если Златоуст не получал из Константинополя известий, которых желал, то получил одно такое, которого лучше не было бы вовсе. В Никее находилось императорское предписание, которое его конвой и он сам так нетерпеливо ожидали: местопребыванием сосланного Император назначил Кукуз, в Малой Армении, а не Себаст в Большой Армении, как того желал Златоуст. Это было для него причиной большого огорчения. Кукуз был бедный городок, затерявшийся в глубине дикой долины Тавра, при пересечении горных цепей Армении и Каппадокии. Светская история даже и не упоминает этого городка, но он и прежде уже получил некоторую известность в истории Церкви как место ссылки и погребения одного Константинопольского архиепископа Павла, мученика при арианском гонении в царствование Констанция, – подобную же славу должен был сообщить ему выбор Евдоксии. Быть может, это воспоминание или несомненная равнозначность такого места темнице поразила его словно громом. Он очень рассчитывал, что друзья выпросят ему Себаст, но они ничего не сделал и для него – они, столь влиятельные, столь могущественные, когда желали, и которые кичились своей преданностью ему; они не соизволили протянуть руку, чтобы спасти его! Его считали уже умершим и отступались от него, как от трупа! Все эти мрачные мысли осаждали Златоуста, и он впал почти в совершенное уныние, не столько относительно своей собственной участи, сколько от возможности потерять тех, кого он любил. Он должен был упрекать самого себя в своей несправедливости, когда позднее узнал истину. Друзья, которых он обвинял в равнодушии, употребили все возможные для них средства, чтобы выпросить у Императора его ссылки в Себаст, и Император уже был готов уступить, когда в дело вступилась императрица и потребовала Кукуз. Видно, злопамятность Августы не смягчилась с победой, потому что такое место ссылки было жестоким усилением наказания.

Под давлением все тех же несправедливых подозрений Златоуст писал несколько недель спустя одной константинопольской матроне, Феодоре: «Не переставай стыдить тех, кто питает некоторую ко мне привязанность, в том, что, имея столько друзей, столь богатых, столь значительных, я не мог, подобно какому-нибудь злодею, добиться ссылки, менее жестокой и менее отдаленной». Он не решился излить свою печаль в столь же горьких выражениях в сердце Олимпиады, опасаясь поразить ее обвинением, большую часть которого она могла бы принять на свой счет, – у него не достало на то смелости; язык в письме, которое он написал ей, выезжая из Никеи, совершенно иного рода, «Не тревожься тем, – пишет он ей, – что мои друзья не могли выхлопотать мне другое место ссылки, о котором я просил. Я покорился и этому и смотрю на него, как на благодеяние. Быть может, мои друзья и желали помочь мне, но не могли. Слава Господу во всяком деле! Я никогда не перестану повторять эти слова, что бы со мной ни случилось». Сверх того, он сообщил Олимпиаде, чтобы успокоить ее, утешительные подробности о своем положении, очевидно, преувеличенные. «Ты должна, – писал он ей, – отогнать всякий страх касательно моего путешествия; мое тело, кажется, окрепло и поздоровело; здешний воздух для меня очень благоприятен, и сопровождающие меня прилагают старание, какое только можно себе вообразить, дабы быть мне полезными, даже более нежели я того бы желал. Посылаю тебе эго письмо в минуту моего отъезда из Никеи 3 июля. Пиши ко мне часто о своем здоровье. В этом отношении ты можешь пользоваться советами моего дорогого Пергамия, на которого я вполне полагаюсь. Но недостаточно, чтобы ты сообщала мне о здоровье своего тела; я хочу знать более, я желал бы узнать от тебя, что облака твоей печали рассеялись. Если ты пришлешь мне это доброе известие, я буду писать тебе чаще и пространнее, уверенный, что получу то, чего желаю более всего на свете, – мир души твоей».

Одной из первых его забот во время пребывания в Никее было написать своим товарищам по изгнанию, священникам, епископам и дьяконам, остановленным, как мы это видели, на дороге приказом префект и задержанным в Халкидоне по обвинению в поджигательстве. Он поздравляет их с тем, что они переносят, и переносят мужественно, – цепи и темницу, как некогда апостолы, увещевая их тем более полагать упования на Бога, чем более неправды и оскорблений будут испытывать они от людей. «Не сомневаюсь нисколько, – прибавляет святитель, – в том, что ваши страдания даже увеличат вашу цену перед Богом, который дарует вам еще более силы для перенесения их... Апостолы, обремененные цепями, всегда вспоминали о своем посланничестве в глубине темниц, простирая свое попечение на весь мир; ваше попечение также распространяется на страдания наших Церквей. Пользуйтесь всяким случаем, какой представится вам, для осуществления вашей ревности и усердия и собственными силами и через других, имеющих большую свободу действий, не пренебрегайте ничем ни в вашем поведении, ни в ваших словах, для того чтобы укротить ожесточенную бурю. Такая ревность даст добрые плоды – это, несомненно. Если бы было иначе, то Бог вознаградил бы вас не менее за ваши намерения и усилия».

Это письмо, где Златоуст в утешение людям, заключенным за тяжкое обвинение, предлагает позаботиться о бедствиях Церкви, дает верное понятие о его душевном состоянии. Его утомление, уныние, само огорчение изгнания в городишко на крайних задворках империи – все исчезало при первой мысли о долге, требующем исполнения своих обязанностей. Тогда, отогнав, как то советовал и Олимпиаде, облака печали, помрачавшие его ум, святитель принимался за подвиг с такой горячностью и ясностью духа, как будто он еще в Константинополе – среди исполнения своих епископских обязанностей. Этим подвигом было ни более, ни менее, как религиозное обращение Финикии, он отдался ему уже пять лет тому назад, со времени поездки своей в Малую Азию – поездки, которая навлекла на него столько ненависти и была началом его долговременных бедствий. Во время своего путешествия в Сирийскую провинцию он имел случай наблюдать положение Финикии в религиозном отношении.

Финикия оставалась еще страной языческой, несмотря на попытки обращения, предпринятые в различные времена епископами соседних Церквей; вероятно, эти попытки совсем и не были искренни; с одной стороны, им не благоприятствовали гражданские чиновники, которые никогда не любили обременять себя новыми заботами и которых, к тому же, совсем не снедала ревность христианского прозелитизма; с другой – само предприятие было тяжело вследствие упрямого нрава финикийцев. Этот народ действительно занимал слишком важное место в мифологической истории древности, чтобы мог без борьбы уступить новой религии. Отечество столь великих божеств, которыми одарила языческий мир, Финикия держалась за свой культ, как за составную часть своей народной сущности. Эти причины, вместе с бездействием гражданских властей, привели к тому, что проповедание христианства было там почти безуспешно. В 399 году Златоуст сделал попытку сильным потрясением пробудить равнодушие правительственных и духовных лиц. Видя бессилие белого духовенства или его леность, он обратился к монахам и направил целое их полчище в эту страну. Плодом этих частных успехов было построение церквей в небольшом числе и нескольких монастырей, которые оказались недолговечными. Власти, которых устрашило могущество архиепископа Константинопольского, хотя его значение при дворе уже начало колебаться, уступили его внушениям и на некоторое время вышли из своего оцепенения, но так дела шли недолго. С наступлением опалы на Златоуста, его преследования на Соборе в Дубе, его первой ссылки и явного отвращения, которое заявляли ему императрица и любимые епископы Императора, – его дело склонилось к упадку, а второе преследование покончило его совершенно. Жрецы возвратились в свои храмы, и их допустили туда возвратиться, церкви же были разрушены, и монахи изгнаны из всей провинции обратным ходом дел, в котором, по всей вероятности, ненависть к Златоусту имела немалое значение.

Все это узнал изгнанник во время своего пребывания в Никее от священников, прибывших из Сирии или Малой Азии. Сердце его было взволновано. Ему пришло на мысль возобновить предприятие, пользуясь краткими мгновениями, которые ему доставила эта остановка на пути изгнания. Он увещевал всех священников, которых удавалось ему увидеть, стараясь передать им хоть небольшую долю того огня, который сжигал его. Он даже написал одному из своих антиохийских друзей, священнику Констанцию, чтобы обратить его во второго Златоуста для столицы Сирии. Это не значило, чтобы в Констанции он нашел деятельного миссионера, вооруженного вождя проповеди, который и трудился бы сам, и подавал пример другим; друг Златоуста не обладал такими достоинствами, хотя имел много других, и, кроме того, немало верных православных в Антиохии обеспечивали за ним преемство архиепископа Флавиана, уже достигшего пределов преклонного возраста. Итак, труд состоял в направлении дела, которое возлагал на него Златоуст, побуждая его искать исполнителей среди монахов, обещая ему в изобилии денежные средства, – словом все, что нужно было для подобного предприятия, равно как и припасы для его небольшого «войска», которое, конечно, попытались бы прогнать голодом.

Изгнанник обещал все это, сам не имея ни обола, находясь под стражей, накануне отдаленного путешествия, и, однако же, все это он исполнил. Так, слово его успевало двигать сердца и открывать кошельки. Он сделал и более того: предприятию недоставало вождя, он начал искать его – и нашел. В окрестностях Никеи жил один отшельник, удалившийся в пещеру, где в некотором смысле замуровал себя, он поклялся умереть там, как он говорил, вдали от деятельности и общения с людьми, с которыми решительно порвал всякие сношения. Этого-то отшельника Златоуст избрал вождем для ведения христианской войны в Финикии. «Покинь свои горы, – писал он ему, – и оставь там свою бесплодную склонность, которая не может послужить ни людям, ни Богу. Возьми посох и отправься, отыщи в Антиохии священника Констанция и войди с ним в соглашение о низвержении идолов в Финикии; он снабдит тебя всем, что окажется нужным для твоей святой рати». Затворник колебался. Златоуст написал ему на этот раз гневное письмо – и тот отправился.

Между тем, время отдыха прошло; изгнанник должен был снова пуститься в путь со своим конвоем, 5-го или 6-го июля, по направлению к Кесарии Каппадокийской. При отъезде из Никеи он послал своей дорогой дочери Олимпиаде письмо, которым старался успокоить ее относительно состояния своего духа и здоровья:

«По мере того как возрастают мои испытания, утешения мои возрастают также, и я питаю самые приятные надежды на будущее. Все, кажется, мне благоприятствует теперь, дует попутный ветер. Кто видал это? Кто этого ожидал? Скалы и рифы, скрытые под водой, водовороты и морское течение, сталкивающиеся с шумом, безлунная ночь, густой туман, гибель, опасности... и, однако же, совершая плавание по такому морю, мы видим себя в положении не худшем, нежели те, которые тихо колышутся на водах гавани. Поразмысли об этом со своей стороны, благочестивейшая жена, вознесись выше этих тревог и этого смятения и уведоми меня о твоем здоровье, прошу тебя о том. Что до меня, я чувствую себя истинно хорошо и даже весел, ибо мое тело окрепло, и воздух, которым дышу, чист... Одного недостает мне – достоверных сведений о том, что твое здоровье не пострадало. Сделай так, чтобы я узнал об этом, дабы я вновь порадовался и мог бы возблагодарить за это моего господина и добрейшего сына Пергамия. Если ты захочешь писать мне, доверь ему письма твои, ибо он друг верный, который искренне привязан ко мне и который более нежели кто-нибудь чтит твою добродетель и твое благочестие».

Путь из Никеи в Кесарию лежал через Фригию и часть Каппадокии. По выходе из Никеи, на некотором расстоянии от этого города, он проходил вдоль реки Сангария, вверх по ее течению, и с ней достигал обеих Фригийских провинций, называвшихся Галатиями. Близ реки страна, хотя и бедная, была еще удобна для жизни, но, углубившись внутрь, путешественник не встречал ничего, кроме бесконечных равнин, черной и смолистой земли, подобной пеплу, покрытой иссохшими и тощими лугами. Взору его открывались здесь только редкие поселения и огромные стада баранов под надзором нескольких пастухов.

Так как наставление, которому следовал конвой, предписывало избегать городов, то остановки были только в селениях, где можно было найти лишь сухой и заплесневелый хлеб, который нужно было размачивать в воде; к тому же эта вода, доставаемая из глубоких колодцев, была солоноватая, способная скорее возбуждать жажду, нежели утолять ее. Дорогой страдание достигало крайних пределов, и лихорадка снова овладела Златоустом, чтобы более не оставлять его. Над головой горячее солнце, под ногами – пыль, почти столь же горячая, и ниоткуда ни дуновения ветра, ни деревца, которое доставило бы хоть какую-нибудь тень. Но и этого было мало: злоба людей превысила гнев небесный.

Пока Златоуст проходил вторую Галатию, по территории епархии Писинунтской, епископ которой Димитрий был расположен к нему и даже, именно в то время, хлопотал в Италии о защите его дела, он встречал население, не проявлявшее к нему никакого недружелюбия. Совсем иное ожидало его в Верхней Галатии, в епархии Анкирской. Архиепископ этого города, Леонтий, был одним из ожесточеннейших врагов архиепископа Иоанна и оратором, особенно настоятельно поддерживающим на последнем Соборе действительность Антиохийских постановлений. Он победил, но эта победа нисколько его не смягчила. При переезде через селения его ведомства Златоуст подвергся, кажется, самым сильным опасностям.

Что произошло тогда и о каких кознях упоминает история? Не произвело ли население, возбужденное своим епископом, какие-нибудь насилия по отношению к Златоусту, не угрожало ли ему смертью? Принимал ли Леонтий личное участие в этих насилиях и угрозах? Неизвестно. Однако же одно слово самого Златоуста заставляет нас предположить, что опасность была велика и что, «вырвавшись из Галаты», как он пишет Олимпиаде, он мог приветствовать в Каппадокии страну своего освобождения.

И действительно, там представилось ему совершенно иное зрелище. То не были уже шайки бешеных врагов, готовых броситься на него с оскорбленными криками; население почтительное, ему преданное, ожидало его на пути или толпами бежало ему навстречу. Там были мужчины и женщины всех состояний, монахи, девственники, отшельники, покинувшие свои горы, – все они оплакивали со слезами то положение, в каком его находили. Слышались такие слова: «Лучше бы солнце лишило землю своего света, нежели видеть эти золотые уста обреченными на молчание», Златоуст старался утешать их, но, когда он им говорил: «Не плачьте так обо мне», – их слезы текли еще обильнее. Однако же одно обстоятельство поразило его и заставило призадуматься.

Когда он достиг Кесарии, какие-то люди, приблизившись к его носилкам, несколько раз повторяли ему: «Тебя ожидает отец Фаретрий; он спешит по дороге, чтобы встретиться с тобой, ибо ничего не желает столько, как увидеть и обнять тебя. Он даже собирает городских монахов, чтобы сделать тебе торжественную встречу». Эти слова невольно обеспокоили Златоуста. И действительно, архиепископ Кесарийский Фаретрий был тот самый, который, не смея явиться на Константинопольский собор обвинять Иоанна явно из страха перед народом, заявил двору, что заранее подпишет все, что будет решено против Златоуста. Злой не менее Леонтия, Фаретрий был более лицемерен и труслив, способен на всякое преступление, лишь бы только оно было совершено во мраке и безопасности; первый обладал смелостью разбойника, второй – лукавством отравителя. Предназначенный изгнаннику путь в Кукуз через Кесарию сильно досаждал Фаретрию и смущал его, потому что обойтись со Златоустом дурно значило не угодить этим своему клиру, почти сплошь состоявшему из иоаннитов, и обнаружить личину «соболезнования», которую он носил после объявления указа о ссылке Златоуста. Обойтись же с ним хорошо значило подвергнуть себя мщению императрицы и потерять все выслуги своей низости. Итак, он лавировал в ожидании какого-нибудь случая, который вывел бы его из затруднения и освободил от этого неудобного гостя.

Его не оказалось у городских ворот, несмотря на предварительное извещение, и он не предложил Златоусту остановиться в архиепископском дворце. Златоуст, очень хорошо понимая, что означает такое поведение, принял предложенное ему помещение на самом краю Кесарии. «Там ожидало его избранное общество города, власти, граждане, ученые и монахи, чтобы приветствовать его. Архиепископский клир, казалось, был тут весь налицо, но епископа не было. Златоуст, изнуренный усталостью, сжигаемый припадком лихорадки, нуждался более в отдыхе, нежели в приветствиях, и во врачах более, нежели в посетителях. В числе присутствовавших двое, Гимнетий и Феодор, поспешили окружить его самым внимательным уходом, словом, заявили себя в отношении к нему людьми благородными, сердечно к нему расположенными. Один из них даже предлагал сопровождать его до Кукуза. «Их нежное сострадание, – пишет он, – помогло мне столько же, как их лекарства».

Изгнанник вздохнул свободнее. В своих дружеских излияниях с детской радостью он сравнивает страдания, перенесенные во время пути, со спокойствием, первую сладость которого он ощущает. «Нет, – восклицает он в одном письме к Феодоре, конечно, с меньшей осторожностью, какую принял бы, если бы писал к Олимпиаде, – каторжники и острожники не испытывают того, что претерпел я и до сих пор по временам претерпеваю... Поражаемый постоянными припадками лихорадки и принужденный ехать и день и ночь, томимый зноем и потребностью сна, я не имел самых необходимых предметов и никого, кто бы мог оказать помощь в этих лишениях... Наконец-то я в Кесарии, как мореплаватель – в гавани после бури. Но спокойствие этой пристани бессильно вознаградить за все зло, причиненное мне бурей, – так предшествовавшие дни сокрушили меня. В Кесарии я несколько ожил, я пил здесь чистую воду, ел хлеб, не пересохший и не затхлый, я не был более принужден мяться в отрезках бочек, и мог лечь в постель. Можно было бы прибавить и еще кое-что, но ограничусь этим, чтобы не взволновать тебя более...»

Известия, полученные Златоустом в Кесарии, совсем немного приподняли для него покров с константинопольских событий, Друг, прибывший из столицы, сообщил ему чуть более. Златоуст с горечью узнал, что он не привез ему писем ни от епископа Кириака, ни от Тигрия, ни даже от Олимпиады. Сведения, им полученные, были уже довольно запоздавшие и ничего не могли сообщить о том, что ему всего более хотелось знать. Что сталось со столькими друзьями, которые, имея так много сообщить ему, хранили молчание?

Через два дня он написал Олимпиаде, кротко укоряя ее: «Вот уже много писем я писал тебе о том, что касается меня, но твои очень редки. Зависит ли это от затруднения в отыскивании лиц, которые доставили бы их? Отвечаю – нет, ибо брат блаженного Максима посетил меня два дня назад и на вопрос мой, нет ли ко мне писем, отвечал, что не имеет писем ни от тебя, ни от Тигрия, ни от епископа Кириака и других халкидонских заключенных. Если ты знаешь что-нибудь об их участи, постарайся сообщить мне. Что касается меня – то я чувствую себя хорошо и до сих пор пользуюсь полным миром и полной ясностью духа. Не укоряй моих друзей за то, что они не могли выхлопотать перемены моего местопребывания. Положим, что они сделали все и не имели успеха, допустим, что они не могли меня увидеть: нужно ли еще допустить, что они не могли и написать ко мне? Засвидетельствуй мою признательность достопочтенным женам – сестрам достойнейшего Пергамия за неослабную ревность, которую они оказывают в отношении меня. И в самом деле, я обязан им тем отличным расположением, которым зять его, военачальник здешней провинции, одушевлен в отношении ко мне, так что, несмотря на важные обязанности, он собирался меня посетить здесь».

Даже из этого письма видно, что душа его была далеко не так покойна, как он хотел в том уверить свою духовную дочь. Подчас Златоусту казалось, что о нем забыли, – между тем, друзья его сами за него страдали. Но при первом знаке привязанности облака печали рассеивались, в нем оставалось лишь радостное чувство дружбы. Таково было состояние этой измученной и доверчивой души до самого конца изгнания. Впрочем, в Кукузе его ожидало множество писем с известиями, более верными и обстоятельными, о лицах и событиях, – писем, которые вполне вознаградили его за лишения, испытанные во время путешествия.

Отдых, целительный воздух, хороший прием, который ему сделали кесарийцы, быстро улучшили его состояние, заботы Гимнетия и Феодора окончательно поставили его на ноги. «Это были, – писал он, – врачи очень ученые и сердца преданные».

Когда весть о том, что Златоуст будет жительствовать в Кукузе, достигла Армении, один богатый житель этой страны, по имени Диоскор, имевший в этом городе собственный дом, поспешил предложить его святителю и выслал к нему навстречу, в саму Кесарию, своего управляющего. Между тем, прилив посетителей не прекращался. Первые власти города, казалось, считали долгом являться к нему, и клирики составили вокруг него небольшой двор, в котором недоставало только их епископа. До Златоуста доходили слухи, что настроение этого негостеприимного брата его становилось день ото дня враждебнее и зложелательнее, по мере того как продолжалось пребывание его гостя. Все ему не нравилось в этом присутствии пленника, в особенности же предупредительность, которой его окружали лица высокопоставленные, и заботливость его клира, в чем епископ не преминул увидеть ядовитое осуждение своего собственного поведения. Он вбил себе в голову, что при дворе его могут заподозрить в соучастии в этих общих изъявлениях сочувствия Златоусту, которые прямо касались Августы, – эта мысль заставляла его трепетать, а страх делал Фаретрия жестоким и возбуждал в нем низкие чувства. Потому он с нетерпением считал дни, которые протекали без новых событий. Наконец, у него отлегло от сердца, когда он узнал, что отправление назначено на один из очень близких дней и что конвой занят приготовлениями к отъезду.

Златоуст уже совершил большую часть своего путешествия, потому что ему оставалось до Кукуза только чуть более 200 километров, но этот предстоявший путь и был самым мучительным. Дорога, проходившая в суровых долинах через Тавр, таила для такого немощного путника препятствия и затруднения совершенно другого рода, нежели те, которые он испытывал ранее. Сверх того, говорили, что дорога, теперь ему предстоявшая, в то время была наводнена исаврскими шайками. Это последнее обстоятельство, нисколько не смягчившее Кесарийского архиепископа, казалось, только сильнее побуждало его желать немедленного отправления Златоуста. Наконец, все было готово и конвой уже собрался выступить в путь, как вдруг распространилось известие, что партия исаврян показалась почти в виду города, опустошает долину, косит спелые хлеба, уводит крестьян в горы; известили также, что они только что сожгли одно из больших селений округа. Во всей Кесарии только и был слышен крик: «К оружию!» Теперь кстати рассказать, кто были эти исавряне, о которых нам часто предстоит упоминать ниже.

Над лабиринтом гор, пересечение которых образует провинции Киликийскую, Армейскую и Каппадокийскую, возвышается Исаврия. Снежные вершины ее издалека господствуют над горными хребтами Тавром и Антитавром, подобно стенам огромной крепости. Это место, защищенное ужасными ложбинами и продолжительными зимами, кажется, предназначено было самой природой для того, чтобы служить гнездилищем разбойничьего племени, а именно такими представляются исавряне с первых же страниц истории. В эпоху династий фригийской и персидской, равно как и при преемниках Александра, исавряне были грозой Малой Азии: то в союзе с киликийцами они опустошали целыми флотилиями морских разбойников моря Киликии и Греции, то, следуя направлению своих гор, они предпринимали набеги сухим путем – до самых городов Понта Евксинского. Во время упадка Римской республики Сервилий разбил их и похвалялся прозвищем исаврянина, Помпей нанес им другое поражение – на море. Империя сдерживала их, но не покорила. Каждый раз, когда на Востоке возмущение каких-нибудь провинций или легионов нарушало общественный мир, исавряне немедленно усиливали бедствия междоусобной войны своими набегами.

Чтобы обессилить эти свирепые орды, Проб придумал такое средство: взяв с боя их горные проходы, он вывел оттуда часть жителей и переселил их на незаселенные пространства у подножия Кавказа, женщин же оставил, поселив с ними римских солдат, но не достиг своей цели. Суровость природы и неблагоприятные свойства климата одержали верх. Сыновья римских ветеранов, женившихся на исаврянках, обратились в истых исаврян, столь же независимых, столь же хищных и грозных, как и их предки. Тогда решили обложить страну поясом гарнизонов и увеличить силу соседних городов. В то время, о котором мы рассказываем, исаврские крепости были заняты 2700 солдатами пехоты и несколькими эскадронами конницы. Этих сил было достаточно, чтобы поддерживать мир при великом Феодосии, но слабость его сыновей, вторжение с Кавказа гуннов, призванных Руфином, затем волнения, вызванные церковными смутами, в этих провинциях постоянно возраставшими, придали смелости исаврянам, всегда выжидавшим удобного случая. Они попытались возобновить набеги со стороны Киликии и до самой Сирии. Одного их появления в каком-нибудь месте было достаточно для того, чтобы распространить ужас повсеместно, и во всю дорогу, начиная от Никеи, Златоуст слышал об исаврянах. Однако же он надеялся избежать их и достигнуть своего будущего жилища в Кукузе прежде, нежели шайки, до того времени державшиеся к западу и югу, переменят направление своих опустошительных набегов.

При крике: «К оружию! Исавряне!» – все жители Кесарии – и стар и млад, бросились к валу города. Гарнизон с трибуном во главе сделал вылазку против шаек, рассыпанных по долине, до захода солнца эти храбрые и ловкие воины очистили всё и прогнали хищников в горы. Этот день для города был полон тревог: принимались поспешные меры, потому что все были уверены, что показавшиеся хищники составляли только передовой отряд войска, более значительного. Со своей стороны конвой Златоуста закончил приготовления и хотел отправиться, но архиепископ почувствовал усиление лихорадки, да и другие обстоятельства мало располагали к продолжению пути. Решено было остаться тут еще на несколько дней.

Ночь прошла спокойно. На следующее утро, на рассвете, послышался страшный шум в том квартале, где остановился изгнанник, и как раз перед его домом. Эту суматоху произвела толпа нескольких сот монахов, вооруженных камнями и палками, пришедших выломать двери в помещении приезжего, вытащить его вон вместе с его стражей и принудить их тотчас же выехать из Кесарии. Они ужасно кричали и угрожали сжечь их живыми вместе с домом, если они не отправятся. Преторианцы держались мужественно и защищали выход, но монахи кричали им, что их не боятся, что они немало побили эдаких, и размахивали палками с оскорбительными угрозами. Тщетно офицеры конвоя пытались вступить в переговоры, объяснить, что ссыльный болен и едва может двинуться, что к тому же исавряне занимают дорогу, по которой они должны следовать. Монахи прерывали их громкими криками: «Пусть уходит, пусть отправляется!» Узнав о том, что происходит, префект города Картерий поспешил в дом, занимаемый Златоустом, чтобы оказать ему помощь, за ним следовало несколько знатных лиц. Убедившись, что настоящим зачинщиком сумятицы был Кесарийский епископ и что все эти люди только исполняли его приказания, префект предложил отправиться к нему и поставить ему на вид, что нельзя так обходиться с посетителем города и подвергать верной смерти немощного и расслабленного старца. Он сказал, что надеется получить от Фаретрия по крайней мере два дня сроку, из окружавших Златоуста никто этому не поверил. Между тем, вмешательство префекта произвело нечто вроде перемирия, и монахи возвратились в свой монастырь. Златоуст вечером послал к священникам, которые чаще других его посещали и наиболее оказывали ему свою привязанность, и просил их повидаться с ним. Ни один не явился. Они все «оказались отсутствующими» – страх останавливал их.

На следующий день история возобновилась с признаками еще более угрожающими, нежели накануне, монахи с вечера пополнили свои ряды новыми сообщниками и явились снова. Тогда офицеры сказали Златоусту: «Нас слишком мало, чтобы сопротивляться... мы только погибнем постыдно. Лучше смело пойти навстречу шайкам исаврян, нежели оставаться во власти этих негодяев. Заклинаем тебя, святейший отец, отправимся в путь немедленно». Златоуст велел приготовить мула, который нес его носилки, и они отправились.

Был полдень. Раздраженная толпа с криками проклятия, обращенными к епископу, наполняла улицы, по которым они проезжали. За городскими воротами Златоуст увидел многих священников, которые вышли туда украдкой сказать ему последнее «прости». Один из них, приблизившись к носилкам, сказал ему: «Спеши, потому что твоя жизнь в опасности, предайся, если уж так надо, в руки исаврян, лишь бы избежать власти наших; все лучше того, что здесь происходит». Пока этот священник говорил со Златоустом, одна кесарийская матрона, по имени Селевкия, которую он видел несколько раз, подошла пригласить изгнанника остановиться в ее вилле, лишь в пяти милях оттуда на его пути. Она говорила, что он может там провести ночь и отдохнуть, пользуясь всеми удобствами, что исавряне уже удалились и о них не слыхать более, а что касается монахов, то они, конечно, не осмелятся последовать туда. Златоуст, чувствуя приступы лихорадки, принял ее приглашение. Слуги, сопровождавшие матрону, получили приказание провести конвой в виллу, а Селевкия повернула назад в Кесарию.

Вилла Селевкии была обширным летним помещением и состояла из загородного дома и жилищ земледельцев и арендаторов, расположенных вокруг большого замка. Замок этот, род крепости, служил и для частной жизни хозяев, и убежищем для всех в случае опасности. Управляющий предложил Златоусту поместиться в нем, но тот отказался, уверенный, что будет в полной безопасности и в доме, по словам самой Селевкии. Однако вскоре хозяйка возвратилась, не показывая уже прежней уверенности, потому что, не говоря ни слова приглашенным, приказала управляющему вооружить своих слуг и земледельцев для отражения возможного ночного нападения монахов. Управляющий исполнил этот приказ, ничего не говоря о том Златоусту. Между тем, вот что произошло в этот промежуток времени. Едва Селевкия возвратилась в Кесарию, как Фаретрий, узнав о том, что она сделала, призвал ее к себе, упрекал ее и с сильными угрозами требовал, чтобы она тотчас же выгнала гостя, которого приняла под свой кров. Матрона вознегодовала на такое приказание Фаретрия и поспешила в виллу принять меры, о которых мы говорили выше, но епископ снова настоятельно потребовал ее, и она возвратилась. Неизвестно, что произошло во время этого второго свидания и не напугал ли Фаретрий эту женщину, уверив ее, что она становится причастной к заговору против императрицы и Императора, только она теперь вышла от него в испуге и решилась повиноваться.

Наступила вторая половина ночи, и Златоуст начинал уже понемногу засыпать, когда в его комнату вдруг вбежал Еветий, священник, сопровождавший его из Кесарии, и, разбудив внезапно, заговорил: «Вставай, вставай, умоляю тебя, идут исавряне!» Не успел Златоуст прийти в себя и спросить его, в чем дело, как Еветий схватил все вещи изгнанника и его самого увлек вон. Конвой был уже на ногах, и мул оседлан. Кроме них, там не было ни одной души. Дом Селевкии находился в страшном переполохе, одни вооружались, другие прятались, только и было слышно, что об исаврянах. Конвой был предоставлен самому себе и сам раздобыл себе проводника, как мог.

Ночь стояла безлунная и до того темная, что в нескольких шагах не было видно ни зги. Златоуст велел засветить факелы, Еветий побежал потушить их, говоря, что они только привлекут хищников, Проводник, боясь, по-видимому, того же, повел их окольным путем, который выходил на большую дорогу, но представлял собой неровную, высеченную в скале тропинку, по которой движение было очень затруднительно – по ней можно было пробираться только ощупью, ежеминутно из-под ног скатывались камни. Мул Златоуста оступился и упал на колени. Толчок сбросил архиепископа, и он распростерся на земле без движения. Наконец Златоуст пришел в себя и, поддерживаемый, или, вернее, влекомый руками священника, попытался идти, по его собственному выражению, «ползти», потому что они оба не знали, куда ступать, и не видели тропинки. Упавший духом Златоуст хотел возвратиться в город, где, как говорил он, и спутников, и его самого не ожидали бедствия, хуже тех, которые они могли встретить со стороны исаврян. Но его успокоили, и он, наконец, сел на носилки. Исавряне не показались, и процессия продолжала свое «путешествие» по крутому склону, мимо пропастей и потоков, конечно, с большим трудом, но без приключений, достойных упоминания. Наконец, через 70 дней по выезде из Константинополя Златоуст достиг Кукуза.

Фаретрий торжествовал! Он мог написать ко двору, что святые отцы кесарийских монастырей, не будучи в силах видеть врага императрицы, прогнали изгнанника из своего города, заставив его бежать среди ночи. Он надеялся, что вскоре будет в состоянии прибавить, что десница Божия, для полного наказания Златоуста, предала его в руки исаврян, которые убили его или отвезли в плен в свои пещеры. Императрица, конечно, оценила бы заслуги епископа, который освободил бы Евдоксию от самой тени ее врага.

Эта злополучная ночь врезалась ужасающими чертами в воображение Златоуста. Он не любил вспоминать о ней и когда бывал принужден к этому, то говорил с осторожностью, изобличавшей следы испытанного им ужаса. Святитель написал Олимпиаде полный задушевных дружеских излияний рассказ об этой ночи, которому мы и следовали в нашем повествовании, но в то же время он советовал своей любезнейшей и благочестивейшей дьякониссе сохранить все это про себя, хотя солдаты конвоя могли по всему городу распространить эти известия, потому что они сами избежали величайшей опасности. «Пусть они поступают как знают, – прибавлял он, – это меня не касается. Я желаю только, чтобы об этих вещах не слыхали от тебя и чтобы ты даже останавливала тех, кто захотел бы с тобой говорить об этом». Эта предосторожность показывает его сердечную заботливость: указывая на то, что кесарийский клир вообще выразил привязанность к нему, он призывает к молчанию из опасения, что многие члены этого клира, бывшие в настоящее время в Константинополе, подвергнутся некоторым образом осуждению за преступные действия их епископа, что было бы во всех отношениях несправедливо. Он даже старался ослабить вполне законное негодование, которое вызывало поведение Фаретрия, извиняя его слабостью характера. Однако же в этом письме к Олимпиаде у него сорвалось одно слово, которое заставляет содрогнуться, будучи написано таким человеком, как Златоуст. «Я теперь в Кукузе, – пишет он ей, – уважаем всеми и вне опасности: не бойся в отношении меня исаврян, которых зима заключила в их норы; я же сам никого не боюсь так, как епископов, исключая немногих».

III

В то время как истинный пастырь Церкви, законный архиепископ всех верных православных, со всевозможными опасностями приближался к месту своего заточения, ложный пастырь, самозванец Арзас, навлекал на этих верных бремя всех строгостей – церковных и гражданских. Несмотря на ожесточение Оптата и на его свирепое искусство, розыски по делу о поджоге не привели ни к чему, признания ни от кого добиться не могли, и Аркадий, утомившись столькими бесполезными жестокостями, наконец умилостивился. Через два месяца после начала следствия, 29 августа 404 года, он издал указ, в котором откровенно признавалась тщетность всего судопроизводства и который открыл двери темниц заключенным. Итак, епископы, клирики, монахи и миряне, посаженные в тюрьму по этому обвинению, были освобождены, но с условием покинуть столицу и отправиться в свои частные жилища, как в ссылку. Такова была участь Евлизия, Кириака, а также клириков константинопольских, бывших спутниками Златоуста, задержанных с ним на пути в Никею и пересылавшихся затем из одной тюрьмы в другую. Указ об их освобождении был, таким образом, для них приговором к изгнанию.

Радость, вызванная этим указом в рядах иоаннитов, продолжалась недолго, потому что другой указ, от 11 сентября, послужил началом преследования «раскольников» – преследования, не менее жестокого и несправедливого, нежели первое.

Два церковных преступления, раскол и ересь, были включены в римские законы при христианских императорах. Расколом закон называл отделение от официальной Церкви, признанной Государем, ересью же – принятие исповедания веры иного, нежели исповедание, принятое Государем. Это не мешало, в глазах Церкви и в силу канонов, словам «раскол» и «ересь» приписывать значение весьма различное от того, которое им давал закон. Так, в этом отдельном случае раскольники, как понимал их закон, не оказывались раскольниками в глазах Церкви, по крайней мере того меньшинства, которое защищало иерархическое право и правила дисциплины, меньшинства, поддерживаемого на Западе Римской церковью и большим числом западных епископов. Для сторонников Златоуста Церковь Арзаса была расколом, для сторонников Арзаса раскол был в среде иоаннитов и в их собраниях. Итак, словами «раскол» и «раскольник» назывались взаимно обе стороны, но против иоаннитов был не только Государь, но и закон: партия, которую они называли раскольничьей, показала им это применением указа от 11 сентября 404 года.

История свидетельствует, что Арзас сам домогался у Государя употребления строгих мер, увидев, что его церкви почти пусты и что константинопольские православные упорно собираются в отдельные собрания. Солдаты были посланы «на охоту» за иоаннитами в леса, в горы и в покинутые строения константинопольского округа. Собрания разгоняли камнями и палками, деревянный цирк был взят два раза, силой вторгались в частные жилища для того, чтобы уличить священников и верующих в нарушении закона. Следовали вызовы в суд, заключения, допросы – с целью открыть соумышленников.

Иоаннитов более всего отталкивало от сближения с теми, кого они называли раскольниками, обязательное произнесение проклятия Златоусту, которого требовали от них при входе в церкви. Такому насилию иоанниты предпочитали цепи, тюрьму, пытку. Если их не подвергали телесным истязаниям, то принуждали платить такие пени, которые их разоряли. Доходили до того, что присуждали к выплате пени целые корпорации, если один их член был захвачен в запрещенных сходках, привлекая их, таким образом, к охране закона. Все эти несправедливые и жестокие меры, принятые по настоянию Арзаса, вполне оправдывали выражения изгнанника, когда он писал, что управление Церковью вручено волку вместо пастыря, морскому разбойнику вместо кормчего и что здравие душ вверено не врачу, а палачу.

Однако гонение продолжалось недолго, или Арзас принимал в нем все менее и менее прямого участия. Собственно говоря, этот старик не был рожден для преследований, ему недоставало ни энергии, ни страстности, необходимых для того, чтобы быть Иродом или Нероном, Это был просто бессовестный честолюбец, и когда он убедился, что достаточно расплатился с императрицей за свое епископство, то пожелал насладиться им и отдохнуть. Напрасно Акакий, Антиох, Севериан и другие «заговорщики и сикофанты Иоанна» (вполне заслуженное ими название) побуждали и укоряли его – он выслушивал их, но не предпринимал ничего. Некоторые церковные писатели даже восхваляют его кротость, как будто можно было назвать добродетелью себялюбивую слабость и бездеятельность. Антиох и его союзники придумали план, который должен был подчинить им всех восточных епископов: учреждением триумвирата – патриархов Александрийского, Антиохийского и Константинопольского, облеченного от имени Императора полной властью над другими Церквами. Аркадий дал на это свое согласие. Они ему говорили, что исполнение этого плана покроет одной сетью иоаннитов всех провинций, и таким образом «раскол» будет подавлен. Видя, что приходится начинать дело с помощью такого вялого человека, каким был Арзас, заговорщики отказались от своего предприятия, отложив его до более благоприятного времени. Итак, Арзас попал между двух огней – между иоаннитами и антииоаннитами. Если первые находили, что он обладал «многословием рыбы» и «ораторским жаром лягушки», хотя, впрочем, рыба, которая молчит, все же волнуется и плавает, то вторые называли его, срывая свое зло, «старым гнилым пнем» и «дубиной».

Тем не менее, во время епископства этой «дубины» произошло важное событие: 6 октября, через три с половиной месяца после изгнания Златоуста, умерла императрица. Она испустила дух в невыразимых страданиях, родив мертвого младенца. Рассказывали, что ребенок перестал жить уже за три дня до родов и начал разлагаться. Никакое человеческое искусство не могло освободить мать, тогда она в порыве отчаяния прибегла к средствам сверхъестественным. Позванный во дворец чародей наложил ей на живот какие-то волшебные буквы, которые, как утверждали, имели силу извлечь младенца, но мать умерла в ту же минуту. Четырьмя месяцами ранее это событие потрясло бы всю империю и, быть может, изменило бы положение Восточной Церкви. Теперь же, когда события уже совершились, Златоуст был сослан, его враги завладели всеми церковными местами, общее волнение едва дало себя почувствовать. Придворные епископы пожалели Евдоксию, но плакал о ней только муж. Слабый Аркадий, привыкший носить ее иго, не мог свыкнуться с мыслью не быть руководимым, но он нашел среди окружавших его тиранов таких, которые умели продолжать дело в духе Евдоксии.

В глазах народа эта смерть, столь непредвиденная, так совпавшая с изгнанием архиепископа Иоанна и отмеченная печатью столь трагической, была наказанием Божиим. Странное совпадение других событий, по- видимому, находящихся в естественной связи с первым, придавало всему совершившемуся вероятность Предопределения или Небесного правосудия.

В продолжение нескольких месяцев смерть или странные болезни поразили многих из тех, кто преследовал Златоуста или участвовал в его осуждении. Иоанниты любили приводить эти факты как свидетельство святой правоты своего дела, и другие слушали их не без тайного ужаса. Палладий, биограф и друг Златоуста, посвятил большой раздел в своих «Диалогах», и история не отрицает в них характера сверхъестественного. Так, один из епископов, безжалостно осудивших Златоуста на Константинопольском соборе, разбился вскоре после этого, упав с лошади, другой, заболев гнойной водянкой, заживо был съеден червями, третий, заболев злокачественной рожей, умер в страданиях от ужасного зуда. Еще один, также из обвинителей и клеветников, был поражен такой опухолью языка, что едва мог дышать, и перед тем как был «задушен болезнью» окончательно, написал в своей записной книжке для всеобщего сведения, что он претерпевает наказание за свое преступление. Были и еще различные случаи такого же рода. Без сомнения, самым важным из них была смерть Кирина Халкидонского. Этот епископ заявил себя ожесточенным врагом Златоуста даже ранее, нежели началось само преследование. Будучи египтянином и креатурой Феофила, он, казалось, горел всеми страстями Александрийского патриарха. На совещании, которое у него происходило с несколькими другими епископами перед Собором в Дубе, у этого необузданного и тогда особенно возбужденного человека произошло столкновение с Марутасом, епископом Месопотамии, который сильно отдавил ему ногу. Рана разболелась, несмотря на все лекарства, но не воспрепятствовала ему отправиться строить козни на Константинопольском соборе, он даже был одним из тех четырех или пяти епископов, которые, чтобы убедить Императора, приняли на свою голову ответственность за низложение Златоуста. После Собора Кирину становилось все хуже и хуже: в ноге вспыхнул «антонов огонь», ступню пришлось отнять, тогда болезнь распространилась по всей ноге, которую пришлось отнять также, затем то же произошло с другой ногой. Гангрена перешла на кишки, и Кирин умер в жестоких муках. «Вот, – восклицали Палладий и другие церковные историки, – вот ответственность, взятая на себя Кирином!»

Будто невидимый бич последовательно поражал Константинополь и его жителей, что привело, наконец, Императора в ужас. В городе постоянно происходили землетрясения, столь сильные, что летописцы сочли долгом упомянуть о них. В то же время бури с короткими промежутками следовали одна за другой; каждый раз молния ударяла в городскую стену, град необыкновенной величины истребил жатвы на несколько миль вокруг. Этого было достаточно, чтобы убедить Императора, что действительно над ним и его подданными разразился гнев небесный, и он написал одному отшельнику общепризнанной святости, жившему на Синае, прося его молитв, которые, как говорили, всесильны перед Богом. Этого отшельника звали Нилом, Церковь и поныне чтит его под именем святого Нила.

Святой Нил не всегда был бедным иноком, скрытым в глуши пустыни. Он блистал некогда при дворе великого Феодосия богатством, изяществом, красотой, умом прямым и благородным, который доставил ему прозвание Мудрого. Верный ценитель этих редких достоинств, Феодосий поручал ему важные должности и, между прочим, префектуру претории на Востоке, Нил женился на молодой женщине, которую любил и имел от нее двух сыновей. Столь одаренный всем, чего так добиваются в свете, однажды утром он сложил с себя все почести, простился с женой и ушел, взяв с собой одного из своих сыновей. Куда же он отправился? Он пошел искать душевного мира, которого ему не доставил свет, решил посвятить своего сына Богу на какой-нибудь уединенной горе, как некогда Патриарх Авраам, посланный в землю Мориа, но он ждал, чтобы само Небо назначило ему местопребывание. Пустыни Египта и Сирии не понравились ему, они были слишком населены монахами и близки к городам – он остановился только в пустыне Аравийской, на одном из склонов горы Синай. Он нашел там несколько пустынников, живших поодиночке в пещерах, соединил их, привлек новых и на деньги, оставшиеся от его богатств, построил церковь и монастырь на месте, называвшемся Купиной, потому что именно тут Бог явился Моисею в горящей купине. Монастырь пожелал иметь Нила своим игуменом. В своем новом положении прежний префект претории отличался строгой жизнью, которая соединялась в нем с обширными светскими познаниями и глубоким знанием Священного Писания, так что вскоре Нил сделался, можно сказать, пророком для монахов своего времени. Он был прозорлив и готов помочь каждому. Говорили, что сам Бог сообщил ему дар пророческий вместе с силой совершать чудеса и никогда не отказывал его молитвам.

Аркадий, знавший его еще ребенком при дворе своего отца, прибег к нему с надеждой, что он отвратит гнев Божий, нависший над ним самим и его столицей, но Нил отказался молиться за него. «Как же ты хочешь, – отвечал он со всей свободой святого, – чтобы я осмелился молиться за город, который столькими злодеяниями заслужил правосудие Божие, ему грозящее, где преступление опирается на силу закона, – за город, изгнавший блаженного Иоанна, столп Церкви, светильник истины, трубу Господа! Ты просишь, чтобы я молился за этот город, но ведь ты обращаешься со своей просьбой к душе, слишком удрученной скорбью от избытка страданий, им причиненных». В другом письме Нил писал ему: «Ты изгнал Иоанна, величайшего светоча мира, не имея на то никакого основания и вследствие слишком легкой уступки злым советам некоторых безумных епископов».

Аркадий не покаялся. «Бичи» природы успокоились, и Государь со своей обычной беспечностью предался вновь течению обстоятельств, находя злые советы льстецов слаще жестких слов, раздававшихся с Синая. Под влиянием этих новых владык он забыл даже владычество Евдоксии. Гонений более не было, но дух преследования, чувства зависти и злобы еще существовали и влекли, как прежде, слабого Императора тем путем, на который его толкнули. Между тем, 1 ноября 405 года, на 16-м месяце своего епископства и на 82-м году жизни, умер и Арзас, оставив архиепископский престол в Константинополе не занятым вторично после отъезда Златоуста. Арзаса не оплакивали: его преследования вначале и бездеятельность в последующее время не заслужили ему слез ни со стороны сторонников Златоуста, ни со стороны его врагов. Мы имеем следующее суждение современников о нем: «Итак, Арзас умер после того, как прослужил 16 месяцев на епископском престоле, не совершив дела живого человека, робкий и онемевший от природы, или, вернее сказать, он уже давно не существовал, когда смерть посетила его. О позор!.. Какой преемник, и после кого же? Старый пень, которым по высочайшему произволу заменили ветвь крепкую и цветущую, старик 80 лет, которому приличнее было бы сидеть у могилы, нежели на престоле, безумец и глупец, нелепейший, когда говорил, тупевший, когда хотел думать, похожий более на камень, на чурбан, нежели на живое существо, годный только на то, чтобы проводить жизнь в углу комнаты или в постели, бесполезный самому себе и другим и недостойный сожаления. Таков был Арзас, и таким он покинул этот мир».

Неизвестно, избирался ли народом и клиром Севериан или кто-нибудь другой из союза доносчиков на святителя Иоанна, история упоминает только, что соискателей было много и борьба их так ожесточенна, что четыре месяца архиепископский престол не был замещен. По истечении этого времени выбор пал на одного константинопольского священника, неоднократно лжесвидетельствовавшего против законного епископа на Соборе в Дубе. Слишком многие из духовенства запятнали себя во время последних распрей, и неприязненные чувства слишком сильно выразились, чтобы можно было надеяться на избрание иоаннита или человека, мало-мальски подозреваемого в том, что он иоаннит.

Новый избранник, по имени Аттик, был армянином, родом из Себаста, где он провел детство среди последователей ереси Македония, которые там содержали, выражаясь словами одного церковного писателя, «лавочку своей философии». Достигнув зрелого возраста, армянин этот покинул родину, явился в Константинополь и легко поддался обращению в Православие не столько по убеждению, сколько по расчету, если верить тому же историку. Он вскоре принял священство, и тогдашний архиепископ Нектарий удержал его при своей Церкви. Молодой последователь Македония, завлеченный тонкостями рассуждений своего монастыря о свойствах Святого Духа и о месте его в Святой Троице, сильно пренебрегал науками и был признан среди собратий невеждой. Сверх того, он вывез из Себаста ужасное армянское произношение, которое могло бы обезобразить речь самую красноречивую. Эти недостатки огорчали его до такой степени, что он не осмеливался говорить без подготовки и учил свои проповеди наизусть. (Не нашлось скорописца, который записывал бы их.) Как человек решительный, Аттик принял энергичные меры к исправлению и решился, в свою очередь, осмеять своих порицателей. Удалясь в полное уединение, он начал изучать день и ночь, втайне ото всех, великие образцы эллинской литературы и усилиями над самим собой исправлять свое армянское произношение. Потом однажды он явился вновь в обществе своих собратьев, говоря с большим нежели они знанием об Аристотеле и Платоне, и уже вполне мог быть принят за афинянина. Все поклонились перед этой железной волей, и с той поры Аттик пользовался уважением, хотя более как человек дела, нежели как человек знаний. Он был одним из вожаков последних козней против святителя Иоанна, это-то и доставило ему при избрании поддержку придворных епископов, Избранный в конце февраля 406 года, он был возведен в архиепископский сан, так же как и Арзас, в церкви Св. Апостолов, которая служила кафедральным собором, пока храм Святой Софии мало-помалу восстанавливался из своих развалин. Союз гонителей Златоуста решил, что настало благоприятное время для того, чтобы возвратиться к великому замыслу всеобщего подчинения Восточных церквей триумвирату. Теперь время объяснить, что это был за замысел.

Раскол, возникновение которого мы видели в Константинополе, после второго осуждения Златоуста проник в соседние епархии, а затем и во все провинции, и в каждой Церкви была теперь своя партия иоаннитов, поддерживавшая сношения с изгнанным архиепископом, и своя партия антииоаннитов, принимавшая общение с архиепископом-самозванцем. Обе партии там вели между собой борьбу, как и в Константинополе, но с удвоенной силой, присущей темпераменту азиатскому и сирийскому. Особенно в Сирии, отечестве Иоанна Златоуста, несчастие которого теперь занимало мир, как некогда его гений, дело иоаннитов имело горячих сторонников среди епископов и клириков, главным же образом – в народных массах. Потому гонители справедливо говорили, что подавить то, что они называли расколом лишь в Константинополе, оставляя его развиваться в других местах, значило одержать лишь половину победы, и они изобрели следующее средство его искоренения по всей империи. Они предложили Императору учредить для религиозного общения три важнейших патриаршества Востока – три средоточия, к которым должны были примкнуть все епископы известного округа – под угрозой низложения и изгнания. Трое патриархов были, сверх того, облечены полномочием, в силу которого могли сами назначать епископов вместо упорствующих. Их права распространялись даже до права составлять городские клиры, и всякое сопротивление наказывалось отлучением от Церкви и карательными гражданскими мерами, – словом, избирательное право Церквей отменялось. Пределы власти этих владык захватывали, кроме пространства архиепископских владений, и еще некоторые дополнительные территории. Так, патриарх Александрийский получал в свою власть Египет и Палестину, патриарх Антиохийский – Сирию, Аравию и большую часть Малой Азии, остальные Церкви были отнесены к ведомству патриарха Константинопольского. Слабый Аркадий поспешил дать законное утверждение этому злоупотреблению церковными правами и признал этот триумвират законом, изданным при жизни Арзаса 18 ноября 404 года. Этот закон показывает, каковы в то время были отношения между Церковью и государством. Он, как сообщают историки, разделялся на две части: одна касалась собраний верующих, другая – наказаний, назначаемых непокорным епископам.

Первая заключала в себе следующее: «Губернаторов провинций должно уведомить, что они должны возбранять недозволительные сборища тех, кто, пренебрегая святейшими церквами, пытается собираться в других местах. Сверх того, тот, кто прекращает свое общение с Арзасом, Феофилом и Порфирием (досточтимыми первосвященниками святого закона), должен быть отлучен от Церкви, как раскольник. Дан в Константинополе в 14-е календы декабря, в шестое консульство Гонория Августа и Аристенета». Вторая часть закона, которая не находилась в кодексе, но была воспроизведена современными писателями, содержала следующие постановления: «Если кто из епископов отказывается иметь общение с Феофилом, Арзасом и Порфирием, да будет изгнан со своего престола; от него отбираются как его денежное имущество, так и поземельное».

Эти-то притеснительные указания, приложению которых препятствовала слабость Аркадия, получили новую жизнь при Аттике, который в исполнение этих мер вложил всю строгость своего настойчивого и холодного духа, между тем как Порфирий, новый патриарх Антиохийский, исполнял их с постыдной жестокостью, заклеймившей навсегда его имя. При изучении истории церковных смут часто бывает затруднительно принимать оценку писателями людей за вполне достоверную, но осуждение Порфирия всеми церковными писателями того времени так хорошо подтверждается его поступками в делах, не подлежащих никакому сомнению, что здесь не предстоит большой опасности оклеветать мертвого, повторив то, что говорили о нем живом.

Порфирий с детства вел жизнь, совсем неприличную тому состоянию, в которое желал вступить, и его развратные наклонности, по словам историка, поддерживаемые и воспитываемые с заботой поистине отеческой, с годами только развивались. Гуляка, охотник до всяких зрелищ, страстный любитель скоморохов, с которыми жил на короткую ногу, что было верхом бесчестия даже для мирян, он, сверх того, занимался оккультизмом и слыл чародеем. Вопреки такому поведению, которое должно было бы навсегда закрыть ему доступ к священству, он, однако же, добился его с помощью происков и низостей, потому что был человеком пронырливым, льстецом перед высшими, умевшим под личиной лести и угодливости искусно скрывать завистливую злобу, снедавшую его сердце. В то время, о котором мы повествуем, Порфирий был уже старик. Трудно было бы предположить в таком священнике, позорившем свой сан, еще и честолюбивое желание сделаться епископом. Между тем, оно было в нем, а так как он чувствовал, что мог сделаться архиепископом лишь случайно, то и подстерегал старательно такой случай. С тех пор, как начались распри между Златоустом и обоими Соборами, он принял сторону врагов чада Антиохии, превосходя всех силой своих нападок и стараясь тем вознаградить отсутствие заслуг со своей стороны и презрение, которого был достоин.

Между тем, когда Златоуст отправлялся во второе изгнание, старый Антиохийский епископ Флавиан умер после долгой болезни, и сторона иоаннитов лишалась в нем значительной опоры, борьба при избрании ему преемника обещала быть очень оживленной. Севериан Гавальский и оба его соумышленника, сикофанты Акакий и Антиох, все трое сирийцы, выехали из Константинополя, как бы возвращаясь в свои епархии, но тайно проскользнув в Антиохию. Они скрылись там, чтобы собственными глазами увидеть, что будет происходить, а в случае нужды и вмешаться в дело. Сверх того, они запаслись приказаниями и полномочиями от двора, чтобы заставить власти гражданские и военные действовать согласно своим намерениям.

С приближением времени выборов клир разделился на две партии, но народ склонялся всецело на сторону священника Констанция, того друга Златоуста, о котором мы говорили по поводу обращения Финикии и который заслужил расположение народное настолько же личными добродетелями, насколько своей верностью изгнаннику. Порфирий среди этих совещаний держал сторону той партии, которая требовала исключения всех иоаннитов, и лишь значительной раздачей денег в низших слоях народа и клира объявил собственную кандидатуру. Сначала никто не придал этому заявлению никакого значения – до того все считали этого человека недостойным, однако же Севериан и его товарищи, побежденные его ловкостью, сговорились с ним тайно, и их соглашение придало предложению Порфирия силу, которой до тех пор оно не имело. В этом небольшом тайном кружке всеми признавалось, что успех будет зависеть лишь от внезапности действий, распределили роли; епископы двора предуведомили военного начальника и держались настороже, чтобы воспользоваться первым случаем.

Через несколько дней в Дафне, увеселительном месте Антиохии, предстояло большое празднество так называемых Олимпийских игр, в которых наглядно перед глазами зрителей изображались жизнь и подвиги Геркулеса, с конным бегом и кулачным боем. Всем была известна страсть антиохийцев к зрелищам, бегам на колесницах и боям гладиаторов, и Порфирий хорошо знал, что раз заняв место на скамье цирка или в амфитеатре фокусника, антиохиец не тронется с этого места даже для дела крайне необходимого. В то время как жители, и стар и млад, язычники и христиане, покидали город и шли в лес Дафны, Порфирий собрал с помощью своих пособников несколько сотен народа и кое-кого из клириков и направился с ними к церкви, куда три епископа уже прибыли ранее. После его прихода двери запираются, взяты священные сосуды – начинается подобие избрания: он становится на колени, и епископы поставляют его. Все это совершилось так поспешно, что даже не были дочитаны обычные при поставлении молитвы – до такой степени боялись какой-нибудь неожиданности или случайного возвращения народа. Севериан и друзья его сразу же поспешно покинули церковь, а затем и город, чтобы скрыться в соседних горах и оттуда – в своих епархиях, потому что они боялись гнева жителей, в случае, если бы обман их был обнаружен. И действительно, вечером антиохийцы, возвратившись с игр, были чрезвычайно удивлены, что у них уже есть епископ и что этот епископ – Порфирий!! Это дело им не понравилось, но, еще не зная, на что решиться, они провели ночь в совещаниях. На следующее утро решение было принято, и раздраженная толпа бросилась к епископскому дому, где Порфирий устроил преграды и делал вид, что будет защищаться не на шутку с помощью своих клириков и слуг. Началась осада, и некоторые против дома навалили соломы и деревья, чтобы сжечь дом. Вызвали войско, оно поспело вовремя, спасло епископа и очистило площадь мечами. В следующие дни битва возобновилась с участием большего числа войск, – словом, Порфирий был возведен на архиепископский престол солдатами. Согласно с желанием двора, губернатор приказал клиру и народу идти в церковь под угрозой обозначенных в императорском указе наказаний. Народ в большинстве отказался и попытался служить по улицам литании, нося впереди крест; тогда губернатор (князь Валентин) приказал ударить по участвующим в литании, как по мятежникам, в свалке опрокинули крест и топтали его копытами лошадей...

Из Антиохии недовольные вышли за город, там за ними гонялись, и сцены насилий, которые обесславили и обагрили кровью Константинополь и его округу, повторились в архиепископстве Сирии. Опираясь на гражданские власти и на силу оружия, новый патриарх подавил не только клир своей Церкви, но и клир Церквей соседних. Это был переворот во всей провинции. Порфирий повсюду устраивал заговоры, заставлял изгонять епископов или низлагал их сам, поставляя новых, – и тогда происходил соблазн, далеко превышавший те, которые обуздывал некогда Златоуст в Малой Азии. Епископство продавалось с аукциона, его спрашивали, предлагали, торговались о нем, как о какой-нибудь продаваемой на рынке вещи, и наименее достойный был всегда наиболее рекомендован Порфирием. Хищения, грабеж церковных имуществ, гнусные нарушения канонов – все пускалось в ход при этом добывании епископского сана и церковных имуществ. Чтобы добыть подкупного епископа, сперва подкупали избирателей, клириков и мирян, пускались в ход средства самые низкие. На улицах ставили столы, задавались пиры для каждого встречного, раздавались деньги. «Прежде, – говорит с горечью Палладий, – апостолы приготовлялись молитвой и постом к святому делу избрания епископа, а теперь к нему готовятся гульбой и пьянством. Церкви стали рынками, куда каждый соискатель на епископское или священническое место приходит объявить свои обещания и разложить подарки». Другой писатель прибавляет, что умолчит, сколько епископов было низложено, сколько других поставлено на их место, сколько лиходателей наводнило Церковь. «Это предмет слишком печальный, – говорит он, – чтобы можно было внести его в историю». Было, однако же, и нечто до такой степени бесславное, что история должна была занести его на свои страницы: определение на епископское место одного евнуха, бывшего раба, а в то время слуги какого-то трибуна, человека грязного, которого православные называли «мерзостью запустения». Этот негодяй был выбран в епископы Ефесские вместо Гераклида, бывшего дьякона Златоуста. «И не постыдились, – восклицает Палладий, – возложить Евангелие на голову подобного чудовища». Таково было начало патриаршества Порфирия, которое ему доставило честь быть указанным в императорском декрете в качестве одного из трех образцов Православия на Востоке.

Арзас, который как архиепископ Константинопольский, имел первенство в триумвирате, взирал на все эти церковные «сатурналии» в Сирии, по-видимому, нисколько не возмущаясь ими. Аттик, более ловкий, заменил эти действия произвола преследованием ученым, возведенным в правило, и одна и та же метода была прилагаема на всем пространстве Восточной империи. Сначала вышел второй императорский указ, который, подтверждая наказания, назначенные в первом, заменил в нем имя Арзаса именем Аттика, затем приступили к всеобщей «чистке» епископов и клиров, в одной епархии за другой, причем каждый патриарх председательствовал при делопроизводстве в пределах своей территории. Епископы, уличенные в принадлежности к иоаннитам, были низложены, изгнаны из своих Церквей и преданы светскому суду как преступники. Те же, кого лишь подозревали в сообщничестве с Иоанном Златоустом или которые, не отказываясь от общения с патриархами триумвирата, сохраняли сношения с иоаннитами, были переведены в другие епархии, низость не всегда спасала и их. Епископов Сирии, Каппадокии, Проконсульской Азии удаляли на епископские места Фракии или Понта, и наоборот.

Эти перемещения применялись даже к монахам: иноков заставляли переходить из одного края империи в другой, а это для сынов пустыни часто было смертью. Из низложенных епископов те, которых более боялись, были посажены в тюрьму, изгнаны, отданы под стражу более жестокую, нежели в темницах гражданских – под стражу их врагов-патриархов. С иными обходились осторожнее: довольствовались тем, что разоряли их имущество и потом отпускали жить, как могут. Некоторые получали помощь от частной благотворительности верующих – благородные души одевали их и кормили. Рассказывают про одного низложенного епископа, который, будучи принят одним из своих собратьев, оставался там три года, не переступив порога своей комнаты, – так боялся он выдать своего хозяина. Другие принялись за ремесла, чтобы жить трудами своих рук: епископ Бризон, брат Палладия Гелленопольского, возделывал сам свой небольшой участок, епископ Троады купил лодку и жил на берегах Эгейского моря рыбной ловлей. В противоположность Апостолу Петру, который из рыбака стал ловцом человеков, он из ловца людей обратился в рыбака.

Среди этихбедствий, сокрушавших православный Восток, многие стремились скрыться на Западе, но путь морской был труден, да им и препятствовали в этом. Дьякон и священник, посланные Златоустом из его кукузской ссылки для передачи письма папе Иннокентию, долго искали на берегу Асии случая отплыть – и в конце концов исчезли со своим письмом без вести.

В этой общей неурядице многие Церкви покорились триумвирату. Те, которые сопротивлялись до конца, прославлены историей и Церковью. В числе их считаются церкви Карийские, которые согласились между собой послать изложение своих воззрений папе Иннокентию; церкви Палестинские, которые, несмотря на раздиравшее их разномыслие, прогнали священника, привезшего им вызов на суд от триумвирата; церкви Киликийские, Писинунтская, Фригийская и другие. Когда двор пытался устрашить или обольстить архиепископа Фессалоники, Церковь которой оставалась в ведении Запада, хотя ее территория так же, как и вся восточная Иллирия, принадлежала после Феодосия к государственным владениям Востока, мужественный епископ отвечал: «Я нахожусь в общении с Римской церковью. Как будет поступать эта Церковь, так буду поступать и я». Епископы и клирики, которые приехали из Константинополя и из внутренней Греции в Италию и которых азиатцы пытались воссоединить, составили в Риме как бы особое население, настоятельно добивавшееся суда над Златоустом во имя своих бедствий и во имя справедливости; там приготовлялась новая пора этой великой распри, которая от Востока распространилась на целый мир.

Сколько бы не вздувались и не хлестали волны, корабль Христов не погибнет. Чего же страшиться мне? Смерти? Но я скажу с Апостолом: «Жизнь моя – Христос, а смерть – мое стяжание». Изгнания? Но земля принадлежит Господу и со всем, что она содержит. Лишения имущества? Я ничего не принес в этот мир, и ничего не унесу из него с собой. Все, что может заставить человека трепетать, – я презираю. Смеюсь над богатством, смеюсь под почестями, которых другие так жаждут. Богатство для меня не более, как нищета. И, если я желаю жить, то только для того, чтобы быть с вами, трудиться над вашим душевным совершенствованием. Я говорю вам так, как поступаю, и взываю к любви вашей, да будет эта любовь доверчива...

Церкви не рассекают, не увечат! Церковь неделима. В ней не отделяют главы от членов, они остаются в единении, невзирая ни на что, сказанное о муже и жене еще, вернее, в отношении пастыря и паствы: они – единое, и что соединил Бог, разделить не во власти человека.

* * *

Такова природа скорбей: они возносят превыше всех страданий тех, кто их испытывает спокойно и великодушно...

Иоанн Златоуст

Книга седьмая (404–405 гг.)

Кукуз, его положение и климат. – Златоуст принимает предложение Диаспора поместиться в его доме. – Дьяконисса Сабиниана, его тетка, приезжает жить с ним. – Суровость зимы, страдания изгнанника. – Его решительные письма к Олимпиаде. – Златоуст вооружается против уныния Олимпиады. – Жестокость разлуки для Златоуста: духовная дружба у христиан; пример Апостола Павла. – Посещения Златоуста в Кукузе. – Намерение предпринять вновь распространение христианства в Финикии; посылка миссионерам мощей из Арависсы. – Православные готы просят епископа. – Дьякон Модуарий. – Златоуст хочет обратить Персию; успехи христианства в этой стране. – Отношение Маругаса к царю Издегеру. – Марутас отказывается соединиться со Златоустом.

I

Кукуз, куда лежал путь Златоуста, представлял собой бедный город, или скорее укрепленное местечко, расположенное в глубокой долине Тавра, при пересечении дорог из Каппадокии в Персию и из Сирийских провинций в Верхнюю Армению. Как военный пункт, он не был лишен значения: многочисленный гарнизон солдат, обыкновенно отборных, держал здесь охрану редких путешественников и местных жителей. Трудно представить себе страну более печальную, где можно было увидеть разве кое-где несколько хижин, окружающих домик какого-нибудь владельца. Город был лишен всяких средств для удовлетворения самых необходимых удобств. Внезапные переходы от тяжкого и удушливого зноя лета к чрезмерным холодам зимы делали климат в его долине невыносимым, зима же в Кукузе начиналась с той поры, как снег покрывал высокие вершины Тавра. Склоны гор, теряющихся вдали, были покрыты густым лесом и просверлены множеством пещер, где мог бы легко поселиться народ троглодитов. В их числе указывали одну пещеру, где при Императоре Констанции был заточен на голодную смерть арианскими гонителями другой константинопольский изгнанник, архиепископ Павел, и где он был потом убит ими, потому что такая смерть его казалась им слишком медленной. Вот в какую могилу, будившую такие зловещие воспоминания, императрица Евдоксия заставила сослать Иоанна Златоуста.

Он уже приближался к городу, когда вдруг увидел, что к нему навстречу идет торопливо человек, спеша что-то сказать ему. Это был Диоскор, который посылал к нему со слугой еще в Кесарию предложение поместиться в его доме, а теперь лично спешивший повторить ему свое приглашение. Диоскор, богатый гражданин Кукуза, имел в этом городе дом, хорошо приспособленный для зимы и снабженный всем, что было нужно для защиты от холода, а недалеко от города – другой дом, в котором он предполагал поселиться сам на все время пребывания его гостя. Он все это объяснил Златоусту, который уже принял его предложение в Кесарии и усердно благодарил его, как вдруг подошло другое лицо. Это был посланный от епископа (как ни мал был этот городок, в нем все же оказался свой епископ), с предложением расположиться в епископском помещении, даже в собственной комнате епископа, по всей вероятности, единственно приличной для такого гостя в этом скромном доме. «Право уж и не знаю, – писал по этому поводу Златоуст, – отказал ли бы он мне и в самом епископском своем престоле и во своей Церкви – столько доброты и гостеприимства оказал мне этот человек». Изгнанник, которого в продолжение всего пути епископы не приучили к подобному обращению, был тронут до слез, но он уже обещал Диоскору и остался верен своему обещанию.

Адельфий (так звали этого доброго епископа) встретил достойного «соперника» в губернаторе города Сопатре, сановнике честном и важном, «который был отцом управляемых им, – писал изгнанник, – а в отношении ко мне оказался и более того». Златоуст поручил вниманию Олимпиады сыновей этого превосходного человека, в то время учившихся в константинопольских школах. Впрочем, и все жители городка, следуя примеру обоих его начальников, старались всеми силами смягчить все, что было тяжелого для больного старца в этой бедной и суровой местности. Наперерыв предлагали прислать из соседних вилл все необходимые для жизни вещи – его дверь, можно сказать, осаждали эти владельцы или их управляющие. Он с кротостью отказывался от этих предложений. «В этой стране во всем недостаток, – писал он друзьям, – я один не имею ни в чем недостатка». Богатый сириец из Антиохии, владевший землями в окрестностях Кукуза, поручил своему управляющему доставить Златоусту различные продукты. «Благодарю за все это, – отвечал он хозяину, – я сохраню только твою дружбу, только она и нужна мне». Как видно, небольшие городки приносили ему более счастья, нежели большие города – эти жилища зависти, честолюбия и низости.

Конвой покинул Златоуста. Святитель поручил свои письма в Константинополь обоим преторианским начальникам, Анатолию и Феодору, которые стали его друзьями, он позаботился также и о покровительстве им в столице. Одно письмо было к Олимпиаде, а два других – к евнуху Бризону и Пеанию – как рекомендательные письма к высокопоставленным лицам. Письма к Пеанию и к евнуху были просто записки; довольно холодные по своему выражению, они носили печать недоверия, которое почувствовал изгнанник к этим верным сердцам, но вскоре он отдал им полную справедливость. Златоуст уведомлял их о своем прибытии в Кукуз, прибавляя, что ему там хорошо, и прося как милости, чтобы его здесь и оставили, потому что он чувствовал себя очень дурно в пути и боялся новой перемены.

Письмо к Олимпиаде было написано на другой день по прибытии. О Кукузе Златоуст пишет то же самое: что он желает остаться здесь, потому что тут все ему обещает мир, а он слишком слаб для переездов из одного места в другое с множеством приключений. «Пусть же никто, – продолжает он, – не допустит злосчастной мысли услать меня отсюда с намерением сделать мне добро. Вот если бы, по неслыханной милости, мне предложили на выбор местопребывание по сердцу, если бы мне предложили приморский город вблизи Константинополя, например, Кизик или Никомидию (это были два города, о которых шла речь, как о месте ссылки Олимпиады), то остерегись отказать; что касается всякого другого места, отклоняй это намерение со всей тебе свойственной осторожностью, это было бы в моих глазах истинным бедствием. Я здесь, по крайней мере, отдыхаю душой и телом до такой степени, что мне было достаточно двух дней, чтобы исчезли последствия самые тягостные моего путешествия».

В этом письме святитель рассказывает нежной наперснице печальную историю своего пребывания в Кесарии, о своем переезде из этого города в Кукуз, о тех страданиях, которые он испытал вблизи своих врагов, жаждавших его гибели, под непрерывным страхом встретиться с хищниками. «Целых 30 дней и даже более, – писал он ей, – я не переставал бороться с убийственной лихорадкой и таким-то образом совершил этот долгий и мучительный путь, не считая других немощей, не менее жестоких, и моей слабости желудка. Ты поймешь, что сталось со мной при таком стечении страданий, без врача, лекарств, без возможности принимать ванны, без вещей, самых необходимых для жизни, без отдыха ни днем, ни ночью, и в непрестанной тревоге по причине исаврян... Теперь я могу сознаться тебе в этом, потому что все это кончилось, и я сообщаю тебе это без умолчаний. Ни за что на свете я не сделал бы того ранее, из боязни слишком огорчить тебя... Сегодня все множество бедствий исчезло, этот густой дым рассеялся. Лишь только я ступил в Кукуз, как отбросил от себя болезнь со всеми ее спутниками. И вот я в полном здравии, освобожден от страха перед разбойниками временем года, которое наступает, и хорошим гарнизоном, готовым грозно встретить их, если бы они появились. Хотя страна, в которой я живу, очень пустынна и дика, но всего у меня в изобилии. Дорогой и уважаемый Диоскор не перестает умножать заботы, чтобы удовольствовать меня всем, так что я принужден постоянно противиться его щедрости, ради меня он переехал в свою виллу, и все это для того, чтобы окружить меня попечениями и лучше устроить для меня свой городской дом на зиму. Соответственно с этим, все оказывают мне свое расположение... Поэтому во мне остается только глухой отзвук перенесенных страданий, подобно тому, как после сильной морской бури волнение еще продолжается, хотя ветер не дует более и покой восстановился в воздухе».

Было начало сентября, снег еще медлил показаться в горах Тавра, следовательно, в долине еще не чувствовалось никакого холода. Эта мягкая температура вместе с добрым расположением, которое изгнанник встречал на всех лицах, возвратили ему силы – казалось, он ожил, ибо нравственные впечатления составляли почти всю жизнь Златоуста. В восторге он писал, что находит зимы Кукуза совершенно похожими на антиохийские и что он здесь чувствует себя лучше, нежели в Константинополе. Однако же это приятное заблуждение не могло продолжаться долго, и действительно, когда к концу ноября на горах скопились снега, стужа опустилась в долину, и холодный ветер проник в сами дома, изгнанник увидел Кукуз в его настоящем свете.

Диоскор прибежал конопатить свой дом и давал Златоусту наставления, какие меры предосторожности нужно принимать зимой в Армении. Мы еще встретимся с тем, как мучительно боролся святитель против губительного влияния этой зимы и осознал, наконец, насколько выбор императрицы был предусмотрителен, когда она посылала в такое место слабого и больного изгнанника.

Златоуста в Кукузе ожидало большое утешение: он нашел там одну из своих родственниц, дьякониссу Антиохийской церкви, которая, невзирая на преклонный возраст, приехала повидать его из глубины Сирии. При первом известии о его изгнании, когда прошел слух, что его перешлют в Скифию, она задумала за ним последовать туда, затем, узнав указ, назначавший местом его жительства Армению, она изменила направление своего пути и, переправившись через Тавр, предупредила его в месте ссылки. Смелая дьяконисса была принята в Кукузе, как того заслуживала подобная преданность; епископ Кукузский пожелал, чтобы она в той же должности жила при его Церкви, и прочие клирики оказали ей такое же почтение и сочувствие. Сабиниана (так звали ее) уже была отмечена в ряду знаменитых женщин христианского Востока. По свидетельству одного церковного писателя, она была теткой Златоуста со стороны отца и связана дружескими чувствами с Олимпиадой. Ее изображают девой, отличавшейся восторженным мистицизмом. Ее общество и заботы были большим облегчением для одинокого Златоуста, заброшенного в страну, столь пустынную и мрачную.

Заблуждение изгнанника относительно кукузских зим продолжалось недолго. Около двух месяцев спустя после его прибытия снег покрыл гору, долину буквально пронизывали порывы морозного ветра, из-за чего подчас невозможно было дышать, – Кукуз превратился в место, совершенно непригодное для жизни пожилого человека. Златоуст принужден был запереться наглухо в своей комнате и день и ночь поддерживать большой огонь, но и эта предосторожность оказалась бесполезной: болезнь, которую он опасался получить вне дома, настигла его у самого очага. У него начался сильный кашель, припадки которого сопровождались рвотой и жесточайшей головной болью. Сверх того, когда он хотел повысить температуру своей комнаты, приходилось не менее страдать от невыносимого дыма, который, казалось, готов был задушить его, к тому же дым вызывал усиленный кашель, удваивавший его страдания. Чтобы избежать этого неудобства, он решился разводить огонь пореже и проводить дни в постели. Так он и оставался прикованным к ней всю зиму. В этом положении, лишавшем его движения, он получил отвращение к пище, а потом – упорную бессоницу. «Я был у самых дверей смерти, – писал святитель позднее одному из друзей своих, – и в течение двух месяцев во мне сохранялось жизни настолько, чтобы чувствовать страдания». Он не делал этих полупризнаний Олимпиаде или, по крайней мере, ждал, чтобы бедствие миновало. К концу зимы, когда внешний воздух стал для него менее вреден, так что он мог встать, к нему прибыл служитель по имени Антоний от его дорогой дьякониссы с письмом от нее. «Я счастлив, – писал Златоуст ей с детским простосердечием, – что твой слуга прибыл, когда моя болезнь уже миновала, если бы он меня видел во время моих ужасных припадков, то не преминул бы рассказать тебе о них и ты умерла бы от тревоги». Несмотря на такие страдания и неизбежные тяготы этого ужасного климата, он повторял почти во всех своих письмах, что любит Кукуз и чувствует себя там счастливым, потому что, по крайней мере, он там нашел мир, полную личную свободу, нескольких друзей, посещающих его и ему служащих от всего сердца, и безмятежный покой; нет там ни одного врага, который беспокоил бы и гнал его.

Между тем, ею одиночество мало-помалу кончилось. Отовсюду стали съезжаться к нему друзья, несмотря на холод, дурные пути сообщения и страх перед исаврянами. Еветий не покидал его все время, многие сирийские священники, избежав палачей Порфирия, нашли убежище подле него. Он ожидал еще многих друзей, покуда задержанных в константинопольских и антиохийских тюрьмах. Когда Златоуст узнал, что двери темниц открыты для них, он воскликнул с великодушным упованием: «Вот, они свободны и не замедлят соединиться со мной!» Но судьба не осуществила этой святой уверенности.

Во время перерыва своих страданий Златоуст принялся за труды со всем свойственным ему рвением. В Кукузе его постоянно ожидало большое количество писем, вскоре их стало прибывать еще больше, когда узнали, что губернатор и епископ города оказывают по отношению к нему большую привязанность и искреннее уважение и что, таким образом, несмотря на все случайности пути, переписка с ним достаточно надежна. Святитель нашел во всех этих письмах полное разоблачение всего, что произошло в Константинополе со времени его отъезда: ему стали известны и заточение приверженных ему епископов, и преследование его друзей, и их страдания, и подробности уголовного процесса по поводу пожара, и положение Церкви, оставшейся ему верной, и тирания раскольников, и сочувствие к нему со стороны западных христиан, – словом, все, чего он не знал вовсе или о чем слышал во время своего пути неопределенно, из народной молвы и сообщений, еще менее достойных доверия. По мере того как перед его взором развертывалась картина событий, совершавшихся после его изгнания из Константинополя, он брал перо и писал или диктовал ответы писцам, бывшим при нем. Так началась эта обширная переписка, которая должна была включить полную историю его гонения и из которой, к сожалению, до нас дошло только 242 письма. Многие из его писем не доходили по назначению и исчезали дорогой – или потому, что их перехватывали во враждебных ему провинциях, или потому, что взявшиеся передать их оказывались людьми ненадежными, или из-за нападений разбойников. Сношения производились частью через наемных гонцов, частью путешественниками, которые были известны как люди, дружески к Златоусту расположенные, частью же, и чаще всего, – клириками, которые при этом принимали всевозможные предостороженности, – и только этот способ был вполне надежным.

Что в особенности должно было тронуть сердце Златоуста, это поведение епископов, членов Собора, которые предпочли навлечь на себя позорное обвинение и быть закованными в цепи, подобно отъявленным поджигателям, нежели отречься от него, как им предлагали, и войти в общение с «волком, морским разбойником и палачом», похитителем его Церкви. Поведение этих епископов, будучи явным свидетельством его невиновности в глазах всего христианского мира, Императора, городского префекта и его инквизиторов, служило в то же время и торжественным обвинением других епископов, его противников, бесчестно преследовавших меньшинство Собора. Златоуст написал к этим мужественным борцам письмо, озаглавленное: «Епископам, пресвитерам и дьяконам, заточенным за веру», разумея здесь всех своих сподвижников. Он предполагал, что они еще томятся в константинопольских темницах, потому что указ 29 августа, в силу которого они были выпущены и их наказание заменено вечным изгнанием, мог в Кукузе сделаться известным лишь гораздо позже.

«Вы счастливы, – писал он им, – вашим заключением, вашими узами и цепями, счастливы, говорю я, и трижды, и тысячекратно счастливы, Вы привлекли удивление всего мира, даже со стороны тех, кто отдален от вас и пространством и временем. Повсюду, на суше и на море, прославляются ваши подвиги, ваше мужество, постоянство ваших чувств, святая независимость духа вашего. Ничто почитаемое ужасным не поколебало вас: ни судилище, ни палач, ни многообразные пытки, ни бесчисленные угрозы смертью, ни судья, изрыгающий пламя из уст своих, ни враги, скрежещущие зубами и строящие вам бесчисленные козни, ни клевета, ни бесстыдные обвинения, ни смерть, ежедневно представляемая вашим взорам, напротив, само это преследование стало для вас источником утешения. Вот за что все наперебой венчают вас и возглашают вам славу, и не только ваши друзья, но и враги ваши и гонители; если эти не делают того вслух, стоит только заглянуть в глубину их совести, и мы увидим, что они удивляются вам так же, как и мы. Таково свойство добродетели, что даже тот, кто борется против нее, отдает ей справедливость, и таково свойство зла, что кто его производит, сам же и осуждает его...»

В числе писем, доставленных из Константинополя, он нашел и письма своих дьяконисс, где они давали ему отчет об обвинениях в поджигательстве и расколе, о том, что должны были претерпеть они и на форуме перед судьей, и в темнице. Пентадия перечисляла все свои страдания с каким-то горьким наслаждением, припоминая, быть может, что судьи Евдоксии сумели превзойти в жестокостях даже судей прежнего ее гонителя Евтропия.

Ампрукта также передавала ему о тех испытаниях, которым подверглись она и ее сестры за верность своему законному Владыке и Церкви. Ампрукта была одной из тех дьяконисс, которые присутствовали в церкви Святой Софии при последних прощальных словах архиепископа, и уже по одному этому должна была попасть под обвинение в поджоге. Эта женщина управляла общежитием монахинь в Константинополе, она была в этом городе приезжая и, по всей вероятности, прибыла из Сирии в то время, когда Златоуст стал архиепископом, и потом, как полагают, возвратилась умереть на родину. Она знала по-гречески плохо и этим извинялась в том, что редко писала своему горячо любимому отцу. Златоуст отвечал ей на это, что вместо того, чтобы лишать его своих писем, Ампрукта сделала бы лучше, если бы писала на своем родном языке, который был ему так же хорошо знаком, как и греческий.

Что касается Олимпиады, то она не писала ничего о своем исповедничестве. Она стыдилась, вероятно, распространяться перед изгнанником, удрученным бедствиями, о тех страданиях, которые имела счастье перенести во имя его. Какое значение имело в ее глазах ее безвестное гонение? Что значила бы сама ее смерть в сравнении с несчастиями этого великого человека, изгнание которого взволновало весь христианский мир? Вот что она думала, и, не осмеливаясь писать о себе самой, она лишь мимоходом упоминала в своих письмах, что и она была жестоко преследуема, как многие верные, и понесла свою часть страданий за Церковь и за него. Только из писем других лиц и из рассказов посетителей, приехавших из Константинополя, Златоуст узнал, с каким благородством и твердостью духа Олимпиада заставила отступить своих палачей и обратила в ничто обвинения Оптата.

Здесь место остановиться на целом ряде писем Златоуста к Олимпиаде характера чисто личного, на этих драгоценных памятниках дружбы, не имеющей себе равной, сохраненных нам святостью воспоминаний. Этих писем 17 – в наших изданиях Златоуста, Фотий считал их столько же, однако, судя по некоторым местам текста, их, очевидно, было больше. Все они были писаны из ссылки, и большая часть из Кукуза. В древности они пользовались исключительным почитанием, не только как произведение христианской философии, но и как образцы слога чистого, изящного, одушевленного. История может, сверх того, смотреть на них и как на предмет психологического исследования той эпохи, и как на беседу двух великих душ, ничего не скрывавших друг от друга. И в самом деле, письма Златоуста позволяют нам восстановить и письма Олимпиады, конечно, в основных мыслях, но часто и в форме. Вот при каких обстоятельствах и по каким побуждениям происходила эта переписка.

II

Многие историки подчеркивают, что ни одно философское произведение древности не казалось более достойным такого искреннего удивления, как вся совокупность небольших сочинений в форме писем и рассуждений, обращенных Златоустом к Олимпиаде из своей ссылки. И в самом деле, сама природа их предмета, который представляет глубочайший анализ человеческого сердца, красота слога, которая побуждала Восточную Церковь считать их в числе прекраснейших жемчужин венца своего, наконец, особенные обстоятельства, среди которых они были писаны и которые устанавливают связь между автором и его сочинением, – всё побуждает отвести этим произведениям почетное место между трудами великого святителя. Они принадлежат к тому роду, который латинская риторика называет соп so 1а t о ri ит, а риторика греческая – кара χλη τ ιχ ό ν , т.е. увещательное послание, – это пишет отец своей дочери, друг – своей подруге, ставшей ради него жертвой несправедливейших преследований. Но каким утешителем был этот автор писем к Олимпиаде! Он говорит о мучениях, им испытываемых, но он и укрощает свои страдания; он изливает в душу, которая, по его собственной теории дружбы, составляет половину его души, бальзам, целительный и для него самого, потому что он страдает столько же, и еще более. «Скажи мне, что мои наставления тебе приносят пользу, – пишет он, – и докажи мне это душевным твоим покоем. Стряхни, стряхни этот пепел печали, ослепляющий и снедающий тебя, восстань от гибельного уныния, и я буду вознагражден за все мои тревоги. Твое мужество укрепит мое, и спокойствие твоих мыслей утешит меня в моих страданиях...»

Правда, в языческие времена встречались философы, на досуге сочинявшие утешения по поводу изгнания, порой украшенные дорогой «позолотой». Но здесь утешение высказывается самим изгнанником, пересылаемым из города в город, в пустыню, на край римского мира, несчастным, осужденным несправедливо двумя Соборами, которого Император изгнал, суд преследует как поджигателя, епископы, его братья, отвергают, который лишен всего, даже хлеба, постели для сна и которого конвой солдат, к нему приставленный, скорее влечет, нежели сопровождает в его последнее убежище, под непрестанной угрозой нападения хищников. Вот тот утешитель, который писал Олимпиаде. Из писем видно, что часть их написана во время путевых остановок, под кровлями, открытыми всяким переменам погоды, урывками в минуты передышек, которые давались ему для сна, другие же письма – в диких пустынях, частью в Кукузе – под страхом исаврян, частью в Арависсе, среди вечных снегов. В этом ужаснейшем из изгнаний не было такого страдания, горечь которого не испил бы он до дна, каплю по капле, и в то же самое время он утешает и говорит о себе: изгнание – ничто! философия Златоуста, в сущности, основана на том принципе, что зло существует во грехе и что производим его мы сами. Все, что вредит чистоте души, что ее унижает и препятствует ей стремиться к высшему предназначению, есть зло, все остальное безразлично, как временное и случайное: таковы радости и огорчения этого мира, во все не достигающие души, – изменчивые, как тени и призраки, скоротечные, как полевая былинка или, вернее, как цветок былинки, уносимый и рассеиваемый малейшим дуновением ветра. Действительно, только добро и зло касаются сущности вечной и очищают душу, или же оскверняют; что же действует на тело – ни дурно, ни хорошо, это случайности мимолетные, как и само тело. Стоики уже держались этого принципа, но давая своей системе нравственное приложение, говорили страдающим: «Презирайте мучения, презирайте цепи, заточение, изгнание. Презирайте также и тех, кто вас подвергает им без причины. Уединитесь от мира, где царствуют несчастия и несправедливости, и замкнитесь в самих себя, в свое собственное я, безгрешное и чистое». Христианский взгляд Златоуста делает большой шаг вперед сравнительно с этим гордым учением. Он говорит гонимым: «Страдайте, потому что так угодно Богу. Вы сами не знаете, – может быть, ваши страдания и имеют связь с Его видами на нравственный порядок в мире; может быть, гонение, теперь потрясающее наши Церкви, – то же, что буря для очищения испорченного воздуха, зима и морозы для созревания семени под землей, ночь для оживления нашего тела?» С точки зрения этого возвышенного созерцания, покорного Тому, кто располагает всем и все определяет, гонитель становится орудием строгости и обновления в деснице Божией, а гонимый – покорным служителем неведомого дела, над исполнением которого он трудится целый день и только к концу его получает расплату. Итак, надо идти через преграды жизни не только с покорностью, но с весельем, с изъявлением благодарности Провидению, которое ведет нас всегда к счастью, если мы любим добро. Эта философия, столь возвышенная и сильная, могла бы нам показаться чистой теорией, простым умозрением, невыполнимым на деле, разве только в минутном порыве, приводящем к мученичеству, – однако же, этой философии следовал Златоуст во время продолжительного умножения бедствий и несправедливостей в течение трех лет изгнания. При чтении философа, который проповедовал покорность бедности и изгнанничеству в золотом дворце Нерона, необходимо забыть его жизнь, тогда только можем наслаждаться его книгой; но когда читаешь Златоуста, невольно спрашиваешь себя, чему следует удивляться более: книге или ее автору?

Властный епископ, строгость и энергия которого возбудили против него столько ненависти в дни его благополучия, является здесь другом самым нежным, которого страдания им любимых людей мучат в изгнании более, нежели жало преследования. Отважный служитель Церкви почти теряет присутствие духа при одной мысли, что лучший друг его за него терпит страдания. Письма Златоуста, можно сказать, показывают, что в нем в действительности было два человека: один – великий для всех веков своим словом, вождь непоколебимый, неуступчивый в борьбе с врагами Церкви, в борьбе нашедший и гибель свою; другой – мягкий и нежный, бесконечно нежный к своим друзьям, милосердный к врагам, даже тогда, когда видит в них бич, подъятый десницей Божией на Церковь и на него самого. Слияние этих обоих людей, несомненно, делает из кукузского изгнанника одну из величайших и святейших личностей, которые когда-либо появлялись на сцене мировой истории.

Олимпиада, вступив в Константинопольскую церковь дьякониссой, посвятила на дело, ею избранное, и деньги, и свой вес в обществе, и все силы ума и высоких познаний. Нектарий, сам человек света и достойный ценитель заслуг Олимпиады, выбрал ее своей советницей, а Златоуст – советницей и другом. Она проводила счастливые дни между бедными и церковью, гордясь тем, что связана с таким великим человеком, на которого смотрела как на отца и наставника, – и вдруг переворот, произведенный злыми страстями Евдоксии, все нарушил, внес раскол в Церковь, изгнал Златоуста и рассеял его верную паству. Олимпиада не одна пострадала от последствий этого гонения.

Ей было тогда 36 лет, и следы красоты, прославляемой современными историками, конечно, еще не исчезли, несмотря на суровость и лишения, которые она переносила. Зрелище бури, разразившейся надо всем, что она уважала и любила, поразило ее и изумлением, и горем. Олимпиада не могла видеть без глубокого потрясения чистосердечной веры своей ниспровержение всех основ, мучения добрых, победу злых, торжество клеветы над невинностью, осквернение святилища, оставшееся без возмездия со стороны небесного правосудия. Увидев, что бесчестные доносчики нагло величаются своей роскошью и благоденствием, когда имя того, кто заслуживал благословение всего христианского мира, было проклинаемо в его собственной Церкви, она спрашивала себя: да есть ли уж Провидение, направляющее ход земных дел, уж не покинул ли Бог Церковь свою? Она тщетно боролась в молитвах против своих сомнений, ужасавших ее, заклиная Бога явить свое правосудие и тем подкрепить веру чад своих. Эти душевные грозы почти лишили ее рассудка. Она впала в нравственное изнеможение, из которого выводили ее разве какие-нибудь сильные потрясения, которые выталкивали ее на поприще событий, как, например, обвинение в поджоге и допрос префекта, или получаемые ею от Златоуста побуждения к труду для друзей или для него самого. Книги, даже духовные, прежде так усердно ею читаемые, не доставляли ей более утешения. «Не услышу я более, – говорила она, – голоса Божия из этих золотых уст...» Здоровье не вынесло внутренних потрясений, ею овладела непрерывная лихорадка, потом отвращение ко всякой пище и движению. Вскоре Олимпиада не покидала постели, к которой ее приковала горячечная бессонница, а если она и оставляла постель, то лишь для того, чтобы броситься на пол и плакать, – словом, она изнемогала и душой и телом.

Болезнь, снедавшая Олимпиаду, была известна языческой Греции, которая называла ее меланхолией, великие греческие врачи приписывали ее испорченности соков и искали физических лекарств для ее излечения. Евреи почитали ее болезнью души, наказанием Божиим, ужаснее смерти. Иегова в книге Второзакония, поименовав все бичи, которыми он угрожал евреям за неверность ему: рабство, моровую язву, проказу, голод, который побудит матерей пожирать собственных детей своих, прибавляет, как «венец» всех бедствий: «и дам этому народу сердце, иссушенное печалью, взор унылый и потухший, душу, снедаемую скорбью». Ветхозаветные пророки не раз испытывали припадки этого смертельного страдания при виде израильтян, глухих к их наставлениям, погрязших в преступлении. Илия, пораженный им, воскликнул с тоской: «Боже, приими дух мой, я отдаю тебе его!» А другой пророк прибавлял: «Приими его, ибо лучше умереть, нежели жить так!» В Новом Завете это страдание было названо скорбью и свирепствовало с не меньшей силой. Христианство, столь озабоченное врачеванием духовным, нашло нравственные лекарства от этой болезни, которую считало нравственной, но скорбь от того не менее царила среди верующих. Она жила в пустыне с отшельниками, в монастырях с затворницами. Наконец, и гражданскому обществу не была она безынтересна, так же как и религиозному: она появлялась обыкновенно после великих переворотов, сильных взрывов страстей, утраты великих надежд.

Эта ужасная болезнь, убивающая разом и душу, и тело, которую вследствие этого отцы Церкви объясняли кознями дьявола для нашего уловления, – эта болезнь не ускользнула от проницательного взгляда Златоуста: он наблюдал в письмах Олимпиады первые ее признаки, потом увидел их возрастание, попытался бороться с ними, и недостаточный успех этой борьбы ему показал, насколько была сильна опасность. «Сестра моя, – воскликнул он в одном из писем, – ты хочешь умереть, я вижу это!» И она действительно умирала, но он решился, среди бедствий и забот изгнания, извлечь эту дочь его сердца из бездны, в которую влекло ее с неудержимой силой.

Как врач искусный, святитель ищет причину болезни, чтобы найти средства для исцеления. Он увидел, что скорбь Олимпиады проистекала из двух источников: из церковных беспорядков, которые день ото дня умножались, и от их взаимной разлуки. Против каждой из этих причин он употребил особое лекарство: против первой – рассуждение и тексты Священного Писания, против второй – доказательства самой трогательной привязанности и надежду на свидание. Рассмотрим последовательно обе части его утешения, распределив их как бы на два отдела, хотя они в письмах перемешаны между собой.

Прежде всего, Златоуст приступает к рассмотрению важного вопроса – бедствий Церкви, зрелище которых нанесло сердцу Олимпиады столь глубокую рану, и он со всей силой нападает на эту склонность впечатлительных душ- соблазняться. Известно, что христиане обозначали этим словом состояние души, которая, будучи потрясена в своем уповании на Бога внешними событиями, ей непонятными, ставит свое ложное суждение выше веры и, таким образом, допускает уклонение от прямого пути. С этой-то опасностью, одной из величайших для христианина, святитель борется настойчиво в своих письмах к Олимпиаде, он даже сочинил в своем заключении особое рассуждение – с целью предохранить от этих искушений ложного разума как свою благочестивую подругу, так и других верующих, которые соблазнялись, подобно ей, событиями того времени. Эту слабость – ставить свое необдуманное впечатление или мнение наряду с неисповедимыми намерениями Того, Кто создал мир и животворит его, – Златоуст рассматривает как смертельную болезнь сердца и как ухищрения дьявола, потому что видит в ней лишь возмущение и безумие человеческой гордости. Верьте мудрости Бога, доверьтесь Его бесконечной благости и не судите Его – вот сущность его взгляда, который, в блестящем изложении, прилагает он к природе, человеческому обществу, даже к истории самой веры. Олимпиада, как он сообщает нам (и мы видим это, сверх того, из ответов на письма благочестивой дьякониссы), была одарена умом прозорливым, воспитанным чтением Священного Писания и тем, что тогда называли Божественной философией, но довольно упорным и склонным к противоречию. Итак, Златоуст имел дело с ученицей, которую победить было нелегко, с больным, который оспаривал его лекарства. И он возвращается в несколько приемов к одному и тому же и на важнейшем горячо настаивает.

Правда, Церковь терзается, ее вожди изгнаны, хищные волки вторглись в овчарню и разогнали стадо, сильные мира поднялись против святилища и внесли в него злоупотребления и раскол. Что же? – восклицает он, – разве никогда не случалось подобного в мире? Разве Церковь Христова не возросла среди смут, и сам Христос, от колыбели до могилы, не был окружен поруганием? А если это так, то зачем роптать, и что такое мы со всеми нашими жалкими страданиями, когда Сын Божий и Его Апостолы принесли нам истину лишь посреди преследований и мучений?

Да и что преследование, и что страдания этого мира? «Поверь, дорогая и досточтимая жена, – пишет святитель, – есть одно только зло – это грех, и нет другого блага, кроме добродетели, все остальное, счастье или несчастье, как бы его ни называли – один дым, призраки и мечта... Другими словами, зло в нас самих, мы его производим; мы сами создаем его собственным нашим падением; а что вне нас, не может возобладать над нами, если мы останемся тверды в уповании на бесконечную мудрость и благость Всевышнего.

Рассмотрим твою мысль, когда она смущается раздорами, которые нас обуревают. Твои друзья страдают от них, и ты от них страдаешь, и плачешь о стольких бедствиях, которых ни цели, ни исхода, вероятно, не видишь. Мрачные и черные мысли осаждают тебя, ты впадаешь в отчаяние, потому что ничего не понимаешь во всем, что происходит. О, я не хочу укрывать зло, тебя ужасающее, не хочу ни отрицать, ни умалять его, я хочу, напротив, чтобы ты рассмотрела его таким, каково оно есть, т.е. более ужасным, более глубоким, каким оно тебе еще не кажется. Да, мы плывем среди необъятной бури. Корабль, влекущий нас, носится без управления по воле разъяренного океана. Половина его матросов в воде, их трупы качаются перед нашими взорами на поверхности волн, другую половину ждет гибель. Нет более парусов, нет более мачт; весла брошены, кормило сломано, и кормчие, сидя на скамье, обняли колени руками, не зная, что предпринять, и находя силы для одних только стенаний. Темная ночь скрывает все – до подводной скалы, на которую они несутся, и до слуха их доносится только оглушительный рев валов. Само море из недр своих поднимает мерзостных чудовищ, которых извергает на корабль к великому ужасу плывущих... Тщетно пытаюсь я выразить обилием этих образов множество бедствий, нас одолевающих, ибо какой же человеческий язык мог бы передать их? И все- таки я, который должен бы смутиться ими более, нежели кто-нибудь, я не покидаю надежды: я поднимаю взоры к Высшему Кормчему вселенной, кому не нужно искусство управления среди бури...»

Итак, отчаиваться не должно, должно постоянно помнить следующую истину: одного только несчастья следует страшиться в мире – греха и слабости духа, которая приводит к греху, все прочее – мечта. Ковы и вражда, обманы и клевета, оскорбления и изветы, хищение, заточение, острые мечи, взволнованные моря, война в целом мире – все это ничто и не может смутить душу бодрствующую. Апостол Павел учит нас этому, говоря: «Видимые вещи временны». Зачем же страшиться как действительного бедствия случаев, которые уносятся временем, как вода увлекается рекой?..

«Но, – продолжает святитель, – скажут: «Такое бедствие – бремя жестокое, тяжелое!» – Конечно, но взглянем на него с другой стороны и научимся его презирать. Оскорбления, презрение, насмешки, обращаемые на нас врагами, что они, в самом деле? Шерсть истлевшего плаща, который точат черви и время истребляет. Однако же, – прибавляют, – посреди этих испытаний, постигающих мир, многие погибают и соблазняются». Справедливо, и это много раз случалось, но после гибели, смерти и соблазнов порядок восстанавливается же, воцаряется тишина, и правда возобновляет свой прежний путь. Вы хотите быть мудрее Бога! Вы исследуете повеления Провидения! Поклонитесь лучше перед законом, Им предписываемым, – не судите, не ропщите, повторяйте только с Апостолом: «Глубина намерений Божиих, кто может постигнуть вас?»

Если представить себе человека, никогда не видевшего ни восхода, ни захождения солнца, не соблазнился ли бы он, увидев, как исчезает дневное светило с небосклона и ночь охватывает землю? Он подумал бы, что Бог его покидает. А тот, кто видел только весну, не соблазнился ли бы он, увидев наступление зимы, этой смерти природы? Он подумал бы, что Бог, отрекаясь от своего творения, оставляет мир, Им созданный. И тот, кто видит, как сеют семя в землю и как это семя изгнивает под землей и инеем, не соблазнится ли он, спрашивая: для чего погибло это семя? Но позже он увидит его возрождение в желтеющих нивах. Другой увидит солнце, восходящее вновь на небосклоне, и весну, снова сменяющую зиму. Эти люди раскаются потом в своем ослеплении и преклонятся с благоговением перед порядком, установленным Провидением. Так и в нравственном мире, и в событиях жизни: достаточно наблюдать их, чтобы вскоре убедиться со скорбью, что подобное сомнение есть просто богохульство.

Но даже история нашего искупления разве не окружена соблазнами? Каким предметом искушения должен был быть этот Божественный младенец, обернутый пеленами, лежащий в вертепе, принужденный покинуть ясли, служившие ему колыбелью, для того, чтобы бежать к народу чужеземному! Не могли ли многие сказать при виде бедного семейства Иосифова, само себя изгнавшего: «Как? И это Спаситель человечества, Царь неба и миров, Сын Божий?» И они должны были бы соблазняться. Позднее, когда этот младенец возвратился из изгнания и возрос, непримиримая война возгорелась против него отовсюду. Сначала ученики Иоанна преследуют его своей завистливой враждой. «Учитель, – говорят они Предтече, – тот, кто был с тобой за Иорданом, крестит ныне, и все приходят к нему!» – слова зависти, внушенные духом злобы.

И когда Иисус начинает творить чудеса, сколько клеветы против Него и сколько соблазнов для слабых! «Ты самарянин, – кричат ему со всех сторон, – и дьявол овладел тобой!» Его обвиняют в том, что он любит хорошую пищу и вино, людей нечестивых и развращенных. Видя его беседующим с женщиной, его называют пророком ложным. «Если бы он был пророком, – шептали со всех сторон, – то знал бы, что за женщина говорит с ним». При одном появлении его скрежетали зубами, и не одни только иудеи пылали к нему враждой... «Сами братья его, – замечает евангелист, – не веровали в него».

Олимпиада возражала в оправдание своей скорби, что многие, уступая гонению, впадали в заблуждение и раскол. «Разве ты думаешь, – возражал Златоуст, – что не было учеников, соблазнившихся при виде Креста?.. Сам суд, бичевание, осмеяние царского достоинства, а распятие – какой соблазн должны были произвести они! Христос покинут своими учениками; вокруг Него не видно ничего, кроме оскорблений со стороны солдат или черни, насмешек и злословия. «Если ты сын Божий, – кричали Ему у подножия Креста, – то сойди с Креста, и мы уверуем в Тебя». Но верхом оскорбления, превосходившим всякие измышления нечестия, было предпочтение вора, разбойника, запятнанного кровью. «Кого хотите: Христа или Варраву?» – «Варраву! – кричит весь народ иудейский. – Хотим Варраву, а этого распни, распни его!» Была ли когда-нибудь смерть более позорная? И Он умирает одинокий, без учеников, один только разбойник, товарищ по казни, исповедует Его с креста своего. Нет, никогда все соблазны, вместе взятые, не могли сравниться с таким соблазном. Само погребение его есть милостыня... Вот как Истина, ниспосланная с небес, получила свое начало на земле: ее путь был окружен обстоятельствами, которые были для сильных испытанием и гибелью для слабых. Она осуществила Божественное слово, ею самой произнесенное; горе соблазняющемуся!

Жизнь Апостолов и евангельская проповедь также не избежали соблазна и гонений. Апостолы рассеиваются, бегут и скрываются, проповедуют во мраке, и все же вера процветает, она распространяется быстро силой чудес, ознаменовавших ее рождение. Один из них спускается в окно, чтобы избежать смерти; нужен Ангел, чтобы освободить других заключенных, закованных в цепи. Когда сильные мира их прогоняют, нищие, ремесленники принимают их. Они окружены благоговейным попечением торговок пурпуром, делателей шатров, кожевников, в отдаленных кварталах города или на берегах моря.

Таков был путь, предначертанный самим Богом в Его несказанной мудрости. Когда Апостол Павел просил у Него тишины и мира для успехов своего проповедания, Бог отвечал ему: «Тебе достаточно моей благодати, ибо мое могущество совершается в немощах...»

«Теперь, благочестивая и достоуважаемая жена, – продолжает автор этих утешений, – если ты выделишь счастливые события из множества наших бедствий, то хотя и не найдешь там знамений и чудес, но наверно признаешь в них чудесную связь путей Провидения. При всем том, Олимпиада, не нужно, чтобы ты принимала все из уст моих без всякого с твоей стороны усилия. Оставляю тебе поискать и соединить эти различные черты небесного покровительства, сравнивая их с нашими бедствиями. Такой труд, спасительный для души, поможет разогнать твое уныние, укрепить твою веру, и ты почерпнешь из него большое облегчение в своих скорбях».

Таково содержание первого письма Златоуста к дорогой дьякониссе, по крайней мере, того, которое помещается впереди других старейшими издателями собрания этих писем. Нельзя не видеть, сколько в нем намеков на собственное положение изгнанника, на его действительные лишения и страдания, на злобу его врагов. Нельзя не видеть также, как, увязывая свое мученичество с общими предначертаниями Божиими относительно Церкви, еще не доступными взорам, он наперед принимает все их последствия как благо, с верой и мужеством. Зачем же отчаиваться, когда претерпеваешь менее, и не почерпать твердости в словах того, кто претерпевает более? И как можно осмелиться роптать и падать духом, когда сам Сын Божий не иначе возвещает здесь на земле свое Евангелие, как среди гонений и соблазнов?

По-видимому, врачевание не оказало всего того действия, какого ожидал врач, и письма Олимпиады выражали все еще глубокий упадок духа. Но Златоуст не отчаивался и написал второе письмо, не менее пространное, чем первое, но касавшееся предметов отдаленных от основной его мысли.

«Мне слишком ясно, – писал он ей, что скорбь и уныние упорно владеют тобой, потому хочу тебе писать еще. О, если бы это письмо могло принести более утешения твоему сердцу и укрепилось бы твое здоровье. Смелее! Хочу вновь и иными средствами стряхнуть этот печальный пепел, которым покрылась ты. Душевный пепел, как и материальный, производит с ужасающей силой гибельные действия: прежде всего он потрясает зрение и, наконец, разрушает его совершенно... Удалим же его со всевозможным старанием, чтобы ясно видеть все, что окружает нас, но и ты потрудись со мной, не лишай меня твоего содействия. Врачи телесных болезней, сколько бы ни оказывали свое искусство всеми им известными способами, но если больные не содействуют им со своей стороны, то лекарство остается недействительным: то же и в болезнях духа...

«Я очень бы желала действовать, – пишешь ты, – но не могу. Страдание сильнее меня. Я не могу рассеять эти густые облака, которые окутывают меня, несмотря на все мои старания удалить их». Всё это призраки – пустые отговорки, потому что мне известна возвышенность твоего ума, сила и благочестие твоей души, мне известна сила твоего благоразумия, средства твоей философии; я знаю, наконец, что победа над этим яростным морем скорби и возвращение ясности сердца – в твоей власти... Что же делать в таком случае? Когда ты услышишь, что одна Церковь пала, другая колеблется, третья жестоко поражена волнами и грозит погибнуть в них, что во многих Церквах волк вместо пастыря, морской разбойник вместо кормчего, палач вместо врача, тогда, конечно, дозволительно тебе опечалиться, потому что нельзя видеть такие вещи без скорби, но не огорчайся же выше меры. Если о наших собственных грехах, в которых мы должны дать отчет, нет необходимости и не хорошо огорчаться слишком, тем более бесполезно, гибельно, даже нечестиво впадать в уныние и отчаяние из-за греха других...»

По этому поводу Златоуст приводит в пример Апостола Павла, который, изгнав из Церкви одного христианина, виновного в большом преступлении, позволил ему возвратиться, чтобы его не погубила чрезмерная скорбь, плод раскаяния.

«Скажи же мне, Олимпиада, – продолжает он, – если Апостол не допустил, чтобы человек, столь преступный, погрузился в печаль, если он прибег к самой крайней мере – прощению, чтобы остановить эту гибельную скорбь, убежденный в том, что всякое излишество от дьявола, то не крайнее ли безрассудство и безумие впадать в уныние из-за греха других?.. Если ты скажешь мне еще: я хочу, но не могу, то я повторю тебе: пустые отговорки, доводы неубедительные! Когда на тебя нападут черные мысли или ты услышишь какое-нибудь известие, способное пробудить их в тебе, погрузись в глубину твоей совести и подумай о страшном дне, когда наступит всемирный суд... Пред Тем, Кто не нуждается ни в обвинителях, ни в свидетелях, никто не отвечает за другого, у каждого свои дела, каждому особый приговор. Подумай об этом и противопоставь спасительный страх этому унынию, орудию дьявола, и тогда начинай бой с твердостью. Достаточно немного решимости, чтобы темная оболочка исчезла быстрее паутины...»

Для чего же Олимпиаде смущаться грехами других? Будучи гонимой, пошла ли бы она на смерть за преступления гонителей? Олимпиада может предстать такой, какова она есть, безбоязненно и перед Страшным судом.

Чья жизнь чище ее жизни, чье сердце великодушнее, чья рука щедрее, и кто, получив свыше дары самые прекрасные, сделал из них более прекрасное употребление?

Для того чтобы поддержать благородную женщину, увлекаемую к гибели пагубным ослаблением духа, вдохнуть в нее доверие к самой себе, поднять ее, наконец, в ее собственных глазах. Златоуст восторгается совершенствами этой дочери своего сердца. Он показывает ей, какова она, какой была с самого своего детства и насколько, осознав свои заслуги, должна она признать себя выше жалких бедствий, ее гнетущих. В порыве желания быть выслушанным, он не отступает и перед святой и благородной лестью, той лестью, которая состоит в возвеличении сил того, кому предстоит великая битва, чтобы поставить его на известного рода уровень с трудностями, его ожидающими.

Картина, которую Златоуст рисует по этому поводу, интересна для нас в особенности потому, что она нам изображает Олимпиаду такой, какой она представлялась ему самому; и действительно, для него это была почти не женщина, это было уже существо ангельское, и такое-то существо дозволяло над собой господствовать мнимым бедствиям, в глазах мудреца достойным презрения!

Святитель приступает к исчислению добродетелей, чудную совокупность которых и представляет в своей картине. Он превозносит чистоту ее жизни, которая, будучи посвящена целомудренному вдовству, заслугой равняется жизни дев, посвященных Богу, затем следует ее милосердие, превышающее само девство, благотворительность, в которой Олимпиаде принадлежит несомненное первенство, и терпение. Испытания как бы умножили это терпение, и ничто не могло его ослабить. Целая речь, даже целая история не в состоянии рассказать о всех скорбях, тяготевших над нею с юности: преследование ее близких, преследование чужих, великих и малых, ее друзей и врагов, не исключая и священников – каждый эпизод этих печальных происшествий доставил бы неисчерпаемый предмет для ее прославления. Что сказать еще о ее добровольных лишениях, измождениях, постах, борьбе духа с плотью?

«Слова «трезвость» и «воздержанность в пище» совсем не применимы к тебе, благочестивая и достопочтенная жена, – пишет он ей, – нужно найти другие, нужно возвысить язык, чтобы передать идеальное сове