Ольга Васильевна Орлова

Источник

Книга седьмая (404–405 гг.)

Кукуз, его положение и климат. – Златоуст принимает предложение Диаспора поместиться в его доме. – Дьяконисса Сабиниана, его тетка, приезжает жить с ним. – Суровость зимы, страдания изгнанника. – Его решительные письма к Олимпиаде. – Златоуст вооружается против уныния Олимпиады. – Жестокость разлуки для Златоуста: духовная дружба у христиан; пример Апостола Павла. – Посещения Златоуста в Кукузе. – Намерение предпринять вновь распространение христианства в Финикии; посылка миссионерам мощей из Арависсы. – Православные готы просят епископа. – Дьякон Модуарий. – Златоуст хочет обратить Персию; успехи христианства в этой стране. – Отношение Маругаса к царю Издегеру. – Марутас отказывается соединиться со Златоустом.

I

Кукуз, куда лежал путь Златоуста, представлял собой бедный город, или скорее укрепленное местечко, расположенное в глубокой долине Тавра, при пересечении дорог из Каппадокии в Персию и из Сирийских провинций в Верхнюю Армению. Как военный пункт, он не был лишен значения: многочисленный гарнизон солдат, обыкновенно отборных, держал здесь охрану редких путешественников и местных жителей. Трудно представить себе страну более печальную, где можно было увидеть разве кое-где несколько хижин, окружающих домик какого-нибудь владельца. Город был лишен всяких средств для удовлетворения самых необходимых удобств. Внезапные переходы от тяжкого и удушливого зноя лета к чрезмерным холодам зимы делали климат в его долине невыносимым, зима же в Кукузе начиналась с той поры, как снег покрывал высокие вершины Тавра. Склоны гор, теряющихся вдали, были покрыты густым лесом и просверлены множеством пещер, где мог бы легко поселиться народ троглодитов. В их числе указывали одну пещеру, где при Императоре Констанции был заточен на голодную смерть арианскими гонителями другой константинопольский изгнанник, архиепископ Павел, и где он был потом убит ими, потому что такая смерть его казалась им слишком медленной. Вот в какую могилу, будившую такие зловещие воспоминания, императрица Евдоксия заставила сослать Иоанна Златоуста.

Он уже приближался к городу, когда вдруг увидел, что к нему навстречу идет торопливо человек, спеша что-то сказать ему. Это был Диоскор, который посылал к нему со слугой еще в Кесарию предложение поместиться в его доме, а теперь лично спешивший повторить ему свое приглашение. Диоскор, богатый гражданин Кукуза, имел в этом городе дом, хорошо приспособленный для зимы и снабженный всем, что было нужно для защиты от холода, а недалеко от города – другой дом, в котором он предполагал поселиться сам на все время пребывания его гостя. Он все это объяснил Златоусту, который уже принял его предложение в Кесарии и усердно благодарил его, как вдруг подошло другое лицо. Это был посланный от епископа (как ни мал был этот городок, в нем все же оказался свой епископ), с предложением расположиться в епископском помещении, даже в собственной комнате епископа, по всей вероятности, единственно приличной для такого гостя в этом скромном доме. «Право уж и не знаю, – писал по этому поводу Златоуст, – отказал ли бы он мне и в самом епископском своем престоле и во своей Церкви – столько доброты и гостеприимства оказал мне этот человек». Изгнанник, которого в продолжение всего пути епископы не приучили к подобному обращению, был тронут до слез, но он уже обещал Диоскору и остался верен своему обещанию.

Адельфий (так звали этого доброго епископа) встретил достойного «соперника» в губернаторе города Сопатре, сановнике честном и важном, «который был отцом управляемых им, – писал изгнанник, – а в отношении ко мне оказался и более того». Златоуст поручил вниманию Олимпиады сыновей этого превосходного человека, в то время учившихся в константинопольских школах. Впрочем, и все жители городка, следуя примеру обоих его начальников, старались всеми силами смягчить все, что было тяжелого для больного старца в этой бедной и суровой местности. Наперерыв предлагали прислать из соседних вилл все необходимые для жизни вещи – его дверь, можно сказать, осаждали эти владельцы или их управляющие. Он с кротостью отказывался от этих предложений. «В этой стране во всем недостаток, – писал он друзьям, – я один не имею ни в чем недостатка». Богатый сириец из Антиохии, владевший землями в окрестностях Кукуза, поручил своему управляющему доставить Златоусту различные продукты. «Благодарю за все это, – отвечал он хозяину, – я сохраню только твою дружбу, только она и нужна мне». Как видно, небольшие городки приносили ему более счастья, нежели большие города – эти жилища зависти, честолюбия и низости.

Конвой покинул Златоуста. Святитель поручил свои письма в Константинополь обоим преторианским начальникам, Анатолию и Феодору, которые стали его друзьями, он позаботился также и о покровительстве им в столице. Одно письмо было к Олимпиаде, а два других – к евнуху Бризону и Пеанию – как рекомендательные письма к высокопоставленным лицам. Письма к Пеанию и к евнуху были просто записки; довольно холодные по своему выражению, они носили печать недоверия, которое почувствовал изгнанник к этим верным сердцам, но вскоре он отдал им полную справедливость. Златоуст уведомлял их о своем прибытии в Кукуз, прибавляя, что ему там хорошо, и прося как милости, чтобы его здесь и оставили, потому что он чувствовал себя очень дурно в пути и боялся новой перемены.

Письмо к Олимпиаде было написано на другой день по прибытии. О Кукузе Златоуст пишет то же самое: что он желает остаться здесь, потому что тут все ему обещает мир, а он слишком слаб для переездов из одного места в другое с множеством приключений. «Пусть же никто, – продолжает он, – не допустит злосчастной мысли услать меня отсюда с намерением сделать мне добро. Вот если бы, по неслыханной милости, мне предложили на выбор местопребывание по сердцу, если бы мне предложили приморский город вблизи Константинополя, например, Кизик или Никомидию (это были два города, о которых шла речь, как о месте ссылки Олимпиады), то остерегись отказать; что касается всякого другого места, отклоняй это намерение со всей тебе свойственной осторожностью, это было бы в моих глазах истинным бедствием. Я здесь, по крайней мере, отдыхаю душой и телом до такой степени, что мне было достаточно двух дней, чтобы исчезли последствия самые тягостные моего путешествия».

В этом письме святитель рассказывает нежной наперснице печальную историю своего пребывания в Кесарии, о своем переезде из этого города в Кукуз, о тех страданиях, которые он испытал вблизи своих врагов, жаждавших его гибели, под непрерывным страхом встретиться с хищниками. «Целых 30 дней и даже более, – писал он ей, – я не переставал бороться с убийственной лихорадкой и таким-то образом совершил этот долгий и мучительный путь, не считая других немощей, не менее жестоких, и моей слабости желудка. Ты поймешь, что сталось со мной при таком стечении страданий, без врача, лекарств, без возможности принимать ванны, без вещей, самых необходимых для жизни, без отдыха ни днем, ни ночью, и в непрестанной тревоге по причине исаврян... Теперь я могу сознаться тебе в этом, потому что все это кончилось, и я сообщаю тебе это без умолчаний. Ни за что на свете я не сделал бы того ранее, из боязни слишком огорчить тебя... Сегодня все множество бедствий исчезло, этот густой дым рассеялся. Лишь только я ступил в Кукуз, как отбросил от себя болезнь со всеми ее спутниками. И вот я в полном здравии, освобожден от страха перед разбойниками временем года, которое наступает, и хорошим гарнизоном, готовым грозно встретить их, если бы они появились. Хотя страна, в которой я живу, очень пустынна и дика, но всего у меня в изобилии. Дорогой и уважаемый Диоскор не перестает умножать заботы, чтобы удовольствовать меня всем, так что я принужден постоянно противиться его щедрости, ради меня он переехал в свою виллу, и все это для того, чтобы окружить меня попечениями и лучше устроить для меня свой городской дом на зиму. Соответственно с этим, все оказывают мне свое расположение... Поэтому во мне остается только глухой отзвук перенесенных страданий, подобно тому, как после сильной морской бури волнение еще продолжается, хотя ветер не дует более и покой восстановился в воздухе».

Было начало сентября, снег еще медлил показаться в горах Тавра, следовательно, в долине еще не чувствовалось никакого холода. Эта мягкая температура вместе с добрым расположением, которое изгнанник встречал на всех лицах, возвратили ему силы – казалось, он ожил, ибо нравственные впечатления составляли почти всю жизнь Златоуста. В восторге он писал, что находит зимы Кукуза совершенно похожими на антиохийские и что он здесь чувствует себя лучше, нежели в Константинополе. Однако же это приятное заблуждение не могло продолжаться долго, и действительно, когда к концу ноября на горах скопились снега, стужа опустилась в долину, и холодный ветер проник в сами дома, изгнанник увидел Кукуз в его настоящем свете.

Диоскор прибежал конопатить свой дом и давал Златоусту наставления, какие меры предосторожности нужно принимать зимой в Армении. Мы еще встретимся с тем, как мучительно боролся святитель против губительного влияния этой зимы и осознал, наконец, насколько выбор императрицы был предусмотрителен, когда она посылала в такое место слабого и больного изгнанника.

Златоуста в Кукузе ожидало большое утешение: он нашел там одну из своих родственниц, дьякониссу Антиохийской церкви, которая, невзирая на преклонный возраст, приехала повидать его из глубины Сирии. При первом известии о его изгнании, когда прошел слух, что его перешлют в Скифию, она задумала за ним последовать туда, затем, узнав указ, назначавший местом его жительства Армению, она изменила направление своего пути и, переправившись через Тавр, предупредила его в месте ссылки. Смелая дьяконисса была принята в Кукузе, как того заслуживала подобная преданность; епископ Кукузский пожелал, чтобы она в той же должности жила при его Церкви, и прочие клирики оказали ей такое же почтение и сочувствие. Сабиниана (так звали ее) уже была отмечена в ряду знаменитых женщин христианского Востока. По свидетельству одного церковного писателя, она была теткой Златоуста со стороны отца и связана дружескими чувствами с Олимпиадой. Ее изображают девой, отличавшейся восторженным мистицизмом. Ее общество и заботы были большим облегчением для одинокого Златоуста, заброшенного в страну, столь пустынную и мрачную.

Заблуждение изгнанника относительно кукузских зим продолжалось недолго. Около двух месяцев спустя после его прибытия снег покрыл гору, долину буквально пронизывали порывы морозного ветра, из-за чего подчас невозможно было дышать, – Кукуз превратился в место, совершенно непригодное для жизни пожилого человека. Златоуст принужден был запереться наглухо в своей комнате и день и ночь поддерживать большой огонь, но и эта предосторожность оказалась бесполезной: болезнь, которую он опасался получить вне дома, настигла его у самого очага. У него начался сильный кашель, припадки которого сопровождались рвотой и жесточайшей головной болью. Сверх того, когда он хотел повысить температуру своей комнаты, приходилось не менее страдать от невыносимого дыма, который, казалось, готов был задушить его, к тому же дым вызывал усиленный кашель, удваивавший его страдания. Чтобы избежать этого неудобства, он решился разводить огонь пореже и проводить дни в постели. Так он и оставался прикованным к ней всю зиму. В этом положении, лишавшем его движения, он получил отвращение к пище, а потом – упорную бессоницу. «Я был у самых дверей смерти, – писал святитель позднее одному из друзей своих, – и в течение двух месяцев во мне сохранялось жизни настолько, чтобы чувствовать страдания». Он не делал этих полупризнаний Олимпиаде или, по крайней мере, ждал, чтобы бедствие миновало. К концу зимы, когда внешний воздух стал для него менее вреден, так что он мог встать, к нему прибыл служитель по имени Антоний от его дорогой дьякониссы с письмом от нее. «Я счастлив, – писал Златоуст ей с детским простосердечием, – что твой слуга прибыл, когда моя болезнь уже миновала, если бы он меня видел во время моих ужасных припадков, то не преминул бы рассказать тебе о них и ты умерла бы от тревоги». Несмотря на такие страдания и неизбежные тяготы этого ужасного климата, он повторял почти во всех своих письмах, что любит Кукуз и чувствует себя там счастливым, потому что, по крайней мере, он там нашел мир, полную личную свободу, нескольких друзей, посещающих его и ему служащих от всего сердца, и безмятежный покой; нет там ни одного врага, который беспокоил бы и гнал его.

Между тем, его одиночество мало-помалу кончилось. Отовсюду стали съезжаться к нему друзья, несмотря на холод, дурные пути сообщения и страх перед исаврянами. Еветий не покидал его все время, многие сирийские священники, избежав палачей Порфирия, нашли убежище подле него. Он ожидал еще многих друзей, покуда задержанных в константинопольских и антиохийских тюрьмах. Когда Златоуст узнал, что двери темниц открыты для них, он воскликнул с великодушным упованием: «Вот, они свободны и не замедлят соединиться со мной!» Но судьба не осуществила этой святой уверенности.

Во время перерыва своих страданий Златоуст принялся за труды со всем свойственным ему рвением. В Кукузе его постоянно ожидало большое количество писем, вскоре их стало прибывать еще больше, когда узнали, что губернатор и епископ города оказывают по отношению к нему большую привязанность и искреннее уважение и что, таким образом, несмотря на все случайности пути, переписка с ним достаточно надежна. Святитель нашел во всех этих письмах полное разоблачение всего, что произошло в Константинополе со времени его отъезда: ему стали известны и заточение приверженных ему епископов, и преследование его друзей, и их страдания, и подробности уголовного процесса по поводу пожара, и положение Церкви, оставшейся ему верной, и тирания раскольников, и сочувствие к нему со стороны западных христиан, – словом, все, чего он не знал вовсе или о чем слышал во время своего пути неопределенно, из народной молвы и сообщений, еще менее достойных доверия. По мере того как перед его взором развертывалась картина событий, совершавшихся после его изгнания из Константинополя, он брал перо и писал или диктовал ответы писцам, бывшим при нем. Так началась эта обширная переписка, которая должна была включить полную историю его гонения и из которой, к сожалению, до нас дошло только 242 письма. Многие из его писем не доходили по назначению и исчезали дорогой – или потому, что их перехватывали во враждебных ему провинциях, или потому, что взявшиеся передать их оказывались людьми ненадежными, или из-за нападений разбойников. Сношения производились частью через наемных гонцов, частью путешественниками, которые были известны как люди, дружески к Златоусту расположенные, частью же, и чаще всего, – клириками, которые при этом принимали всевозможные предостороженности, – и только этот способ был вполне надежным.

Что в особенности должно было тронуть сердце Златоуста, это поведение епископов, членов Собора, которые предпочли навлечь на себя позорное обвинение и быть закованными в цепи, подобно отъявленным поджигателям, нежели отречься от него, как им предлагали, и войти в общение с «волком, морским разбойником и палачом», похитителем его Церкви. Поведение этих епископов, будучи явным свидетельством его невиновности в глазах всего христианского мира, Императора, городского префекта и его инквизиторов, служило в то же время и торжественным обвинением других епископов, его противников, бесчестно преследовавших меньшинство Собора. Златоуст написал к этим мужественным борцам письмо, озаглавленное: «Епископам, пресвитерам и дьяконам, заточенным за веру», разумея здесь всех своих сподвижников. Он предполагал, что они еще томятся в константинопольских темницах, потому что указ 29 августа, в силу которого они были выпущены и их наказание заменено вечным изгнанием, мог в Кукузе сделаться известным лишь гораздо позже.

«Вы счастливы, – писал он им, – вашим заключением, вашими узами и цепями, счастливы, говорю я, и трижды, и тысячекратно счастливы, Вы привлекли удивление всего мира, даже со стороны тех, кто отдален от вас и пространством и временем. Повсюду, на суше и на море, прославляются ваши подвиги, ваше мужество, постоянство ваших чувств, святая независимость духа вашего. Ничто почитаемое ужасным не поколебало вас: ни судилище, ни палач, ни многообразные пытки, ни бесчисленные угрозы смертью, ни судья, изрыгающий пламя из уст своих, ни враги, скрежещущие зубами и строящие вам бесчисленные козни, ни клевета, ни бесстыдные обвинения, ни смерть, ежедневно представляемая вашим взорам, напротив, само это преследование стало для вас источником утешения. Вот за что все наперебой венчают вас и возглашают вам славу, и не только ваши друзья, но и враги ваши и гонители; если эти не делают того вслух, стоит только заглянуть в глубину их совести, и мы увидим, что они удивляются вам так же, как и мы. Таково свойство добродетели, что даже тот, кто борется против нее, отдает ей справедливость, и таково свойство зла, что кто его производит, сам же и осуждает его...»

В числе писем, доставленных из Константинополя, он нашел и письма своих дьяконисс, где они давали ему отчет об обвинениях в поджигательстве и расколе, о том, что должны были претерпеть они и на форуме перед судьей, и в темнице. Пентадия перечисляла все свои страдания с каким-то горьким наслаждением, припоминая, быть может, что судьи Евдоксии сумели превзойти в жестокостях даже судей прежнего ее гонителя Евтропия.

Ампрукта также передавала ему о тех испытаниях, которым подверглись она и ее сестры за верность своему законному Владыке и Церкви. Ампрукта была одной из тех дьяконисс, которые присутствовали в церкви Святой Софии при последних прощальных словах архиепископа, и уже по одному этому должна была попасть под обвинение в поджоге. Эта женщина управляла общежитием монахинь в Константинополе, она была в этом городе приезжая и, по всей вероятности, прибыла из Сирии в то время, когда Златоуст стал архиепископом, и потом, как полагают, возвратилась умереть на родину. Она знала по-гречески плохо и этим извинялась в том, что редко писала своему горячо любимому отцу. Златоуст отвечал ей на это, что вместо того, чтобы лишать его своих писем, Ампрукта сделала бы лучше, если бы писала на своем родном языке, который был ему так же хорошо знаком, как и греческий.

Что касается Олимпиады, то она не писала ничего о своем исповедничестве. Она стыдилась, вероятно, распространяться перед изгнанником, удрученным бедствиями, о тех страданиях, которые имела счастье перенести во имя его. Какое значение имело в ее глазах ее безвестное гонение? Что значила бы сама ее смерть в сравнении с несчастиями этого великого человека, изгнание которого взволновало весь христианский мир? Вот что она думала, и, не осмеливаясь писать о себе самой, она лишь мимоходом упоминала в своих письмах, что и она была жестоко преследуема, как многие верные, и понесла свою часть страданий за Церковь и за него. Только из писем других лиц и из рассказов посетителей, приехавших из Константинополя, Златоуст узнал, с каким благородством и твердостью духа Олимпиада заставила отступить своих палачей и обратила в ничто обвинения Оптата.

Здесь место остановиться на целом ряде писем Златоуста к Олимпиаде характера чисто личного, на этих драгоценных памятниках дружбы, не имеющей себе равной, сохраненных нам святостью воспоминаний. Этих писем 17 – в наших изданиях Златоуста, Фотий считал их столько же, однако, судя по некоторым местам текста, их, очевидно, было больше. Все они были писаны из ссылки, и большая часть из Кукуза. В древности они пользовались исключительным почитанием, не только как произведение христианской философии, но и как образцы слога чистого, изящного, одушевленного. История может, сверх того, смотреть на них и как на предмет психологического исследования той эпохи, и как на беседу двух великих душ, ничего не скрывавших друг от друга. И в самом деле, письма Златоуста позволяют нам восстановить и письма Олимпиады, конечно, в основных мыслях, но часто и в форме. Вот при каких обстоятельствах и по каким побуждениям происходила эта переписка.

II

Многие историки подчеркивают, что ни одно философское произведение древности не казалось более достойным такого искреннего удивления, как вся совокупность небольших сочинений в форме писем и рассуждений, обращенных Златоустом к Олимпиаде из своей ссылки. И в самом деле, сама природа их предмета, который представляет глубочайший анализ человеческого сердца, красота слога, которая побуждала Восточную Церковь считать их в числе прекраснейших жемчужин венца своего, наконец, особенные обстоятельства, среди которых они были писаны и которые устанавливают связь между автором и его сочинением, – всё побуждает отвести этим произведениям почетное место между трудами великого святителя. Они принадлежат к тому роду, который латинская риторика называет consolatorium, а риторика греческая – кара καραχλητιχὁν, т.е. увещательное послание, – это пишет отец своей дочери, друг – своей подруге, ставшей ради него жертвой несправедливейших преследований. Но каким утешителем был этот автор писем к Олимпиаде! Он говорит о мучениях, им испытываемых, но он и укрощает свои страдания; он изливает в душу, которая, по его собственной теории дружбы, составляет половину его души, бальзам, целительный и для него самого, потому что он страдает столько же, и еще более. «Скажи мне, что мои наставления тебе приносят пользу, – пишет он, – и докажи мне это душевным твоим покоем. Стряхни, стряхни этот пепел печали, ослепляющий и снедающий тебя, восстань от гибельного уныния, и я буду вознагражден за все мои тревоги. Твое мужество укрепит мое, и спокойствие твоих мыслей утешит меня в моих страданиях...»

Правда, в языческие времена встречались философы, на досуге сочинявшие утешения по поводу изгнания, порой украшенные дорогой «позолотой». Но здесь утешение высказывается самим изгнанником, пересылаемым из города в город, в пустыню, на край римского мира, несчастным, осужденным несправедливо двумя Соборами, которого Император изгнал, суд преследует как поджигателя, епископы, его братья, отвергают, который лишен всего, даже хлеба, постели для сна и которого конвой солдат, к нему приставленный, скорее влечет, нежели сопровождает в его последнее убежище, под непрестанной угрозой нападения хищников. Вот тот утешитель, который писал Олимпиаде. Из писем видно, что часть их написана во время путевых остановок, под кровлями, открытыми всяким переменам погоды, урывками в минуты передышек, которые давались ему для сна, другие же письма – в диких пустынях, частью в Кукузе – под страхом исаврян, частью в Арависсе, среди вечных снегов. В этом ужаснейшем из изгнаний не было такого страдания, горечь которого не испил бы он до дна, каплю по капле, и в то же самое время он утешает и говорит о себе: изгнание – ничто! философия Златоуста, в сущности, основана на том принципе, что зло существует во грехе и что производим его мы сами. Все, что вредит чистоте души, что ее унижает и препятствует ей стремиться к высшему предназначению, есть зло, все остальное безразлично, как временное и случайное: таковы радости и огорчения этого мира, во все не достигающие души, – изменчивые, как тени и призраки, скоротечные, как полевая былинка или, вернее, как цветок былинки, уносимый и рассеиваемый малейшим дуновением ветра. Действительно, только добро и зло касаются сущности вечной и очищают душу, или же оскверняют; что же действует на тело – ни дурно, ни хорошо, это случайности мимолетные, как и само тело. Стоики уже держались этого принципа, но давая своей системе нравственное приложение, говорили страдающим: «Презирайте мучения, презирайте цепи, заточение, изгнание. Презирайте также и тех, кто вас подвергает им без причины. Уединитесь от мира, где царствуют несчастия и несправедливости, и замкнитесь в самих себя, в свое собственное я, безгрешное и чистое». Христианский взгляд Златоуста делает большой шаг вперед сравнительно с этим гордым учением. Он говорит гонимым: «Страдайте, потому что так угодно Богу. Вы сами не знаете, – может быть, ваши страдания и имеют связь с Его видами на нравственный порядок в мире; может быть, гонение, теперь потрясающее наши Церкви, – то же, что буря для очищения испорченного воздуха, зима и морозы для созревания семени под землей, ночь для оживления нашего тела?» С точки зрения этого возвышенного созерцания, покорного Тому, кто располагает всем и все определяет, гонитель становится орудием строгости и обновления в деснице Божией, а гонимый – покорным служителем неведомого дела, над исполнением которого он трудится целый день и только к концу его получает расплату. Итак, надо идти через преграды жизни не только с покорностью, но с весельем, с изъявлением благодарности Провидению, которое ведет нас всегда к счастью, если мы любим добро. Эта философия, столь возвышенная и сильная, могла бы нам показаться чистой теорией, простым умозрением, невыполнимым на деле, разве только в минутном порыве, приводящем к мученичеству, – однако же, этой философии следовал Златоуст во время продолжительного умножения бедствий и несправедливостей в течение трех лет изгнания. При чтении философа, который проповедовал покорность бедности и изгнанничеству в золотом дворце Нерона, необходимо забыть его жизнь, тогда только можем наслаждаться его книгой; но когда читаешь Златоуста, невольно спрашиваешь себя, чему следует удивляться более: книге или ее автору?

Властный епископ, строгость и энергия которого возбудили против него столько ненависти в дни его благополучия, является здесь другом самым нежным, которого страдания им любимых людей мучат в изгнании более, нежели жало преследования. Отважный служитель Церкви почти теряет присутствие духа при одной мысли, что лучший друг его за него терпит страдания. Письма Златоуста, можно сказать, показывают, что в нем в действительности было два человека: один – великий для всех веков своим словом, вождь непоколебимый, неуступчивый в борьбе с врагами Церкви, в борьбе нашедший и гибель свою; другой – мягкий и нежный, бесконечно нежный к своим друзьям, милосердный к врагам, даже тогда, когда видит в них бич, подъятый десницей Божией на Церковь и на него самого. Слияние этих обоих людей, несомненно, делает из кукузского изгнанника одну из величайших и святейших личностей, которые когда-либо появлялись на сцене мировой истории.

Олимпиада, вступив в Константинопольскую церковь дьякониссой, посвятила на дело, ею избранное, и деньги, и свой вес в обществе, и все силы ума и высоких познаний. Нектарий, сам человек света и достойный ценитель заслуг Олимпиады, выбрал ее своей советницей, а Златоуст – советницей и другом. Она проводила счастливые дни между бедными и церковью, гордясь тем, что связана с таким великим человеком, на которого смотрела как на отца и наставника, – и вдруг переворот, произведенный злыми страстями Евдоксии, все нарушил, внес раскол в Церковь, изгнал Златоуста и рассеял его верную паству. Олимпиада не одна пострадала от последствий этого гонения.

Ей было тогда 36 лет, и следы красоты, прославляемой современными историками, конечно, еще не исчезли, несмотря на суровость и лишения, которые она переносила. Зрелище бури, разразившейся надо всем, что она уважала и любила, поразило ее и изумлением, и горем. Олимпиада не могла видеть без глубокого потрясения чистосердечной веры своей ниспровержение всех основ, мучения добрых, победу злых, торжество клеветы над невинностью, осквернение святилища, оставшееся без возмездия со стороны небесного правосудия. Увидев, что бесчестные доносчики нагло величаются своей роскошью и благоденствием, когда имя того, кто заслуживал благословение всего христианского мира, было проклинаемо в его собственной Церкви, она спрашивала себя: да есть ли уж Провидение, направляющее ход земных дел, уж не покинул ли Бог Церковь свою? Она тщетно боролась в молитвах против своих сомнений, ужасавших ее, заклиная Бога явить свое правосудие и тем подкрепить веру чад своих. Эти душевные грозы почти лишили ее рассудка. Она впала в нравственное изнеможение, из которого выводили ее разве какие-нибудь сильные потрясения, которые выталкивали ее на поприще событий, как, например, обвинение в поджоге и допрос префекта, или получаемые ею от Златоуста побуждения к труду для друзей или для него самого. Книги, даже духовные, прежде так усердно ею читаемые, не доставляли ей более утешения. «Не услышу я более, – говорила она, – голоса Божия из этих золотых уст...» Здоровье не вынесло внутренних потрясений, ею овладела непрерывная лихорадка, потом отвращение ко всякой пище и движению. Вскоре Олимпиада не покидала постели, к которой ее приковала горыячечная бессонница, а если она и оставляла постель, то лишь для того, чтобы броситься на пол и плакать, – словом, она изнемогала и душой и телом.

Болезнь, снедавшая Олимпиаду, была известна языческой Греции, которая называла ее меланхолией, великие греческие врачи приписывали ее испорченности соков и искали физических лекарств для ее излечения. Евреи почитали ее болезнью души, наказанием Божиим, ужаснее смерти. Иегова в книге Второзакония, поименовав все бичи, которыми он угрожал евреям за неверность ему: рабство, моровую язву, проказу, голод, который побудит матерей пожирать собственных детей своих, прибавляет, как «венец» всех бедствий: «и дам этому народу сердце, иссушенное печалью, взор унылый и потухший, душу, снедаемую скорбью». Ветхозаветные пророки не раз испытывали припадки этого смертельного страдания при виде израильтян, глухих к их наставлениям, погрязших в преступлении. Илия, пораженный им, воскликнул с тоской: «Боже, приими дух мой, я отдаю тебе его!» А другой пророк прибавлял: «Приими его, ибо лучше умереть, нежели жить так!» В Новом Завете это страдание было названо скорбью и свирепствовало с не меньшей силой. Христианство, столь озабоченное врачеванием духовным, нашло нравственные лекарства от этой болезни, которую считало нравственной, но скорбь от того не менее царила среди верующих. Она жила в пустыне с отшельниками, в монастырях с затворницами. Наконец, и гражданскому обществу не была она безынтересна, так же как и религиозному: она появлялась обыкновенно после великих переворотов, сильных взрывов страстей, утраты великих надежд.

Эта ужасная болезнь, убивающая разом и душу, и тело, которую вследствие этого отцы Церкви объясняли кознями дьявола для нашего уловления, – эта болезнь не ускользнула от проницательного взгляда Златоуста: он наблюдал в письмах Олимпиады первые ее признаки, потом увидел их возрастание, попытался бороться с ними, и недостаточный успех этой борьбы ему показал, насколько была сильна опасность. «Сестра моя, – воскликнул он в одном из писем, – ты хочешь умереть, я вижу это!» И она действительно умирала, но он решился, среди бедствий и забот изгнания, извлечь эту дочь его сердца из бездны, в которую влекло ее с неудержимой силой.

Как врач искусный, святитель ищет причину болезни, чтобы найти средства для исцеления. Он увидел, что скорбь Олимпиады проистекала из двух источников: из церковных беспорядков, которые день ото дня умножались, и от их взаимной разлуки. Против каждой из этих причин он употребил особое лекарство: против первой – рассуждение и тексты Священного Писания, против второй – доказательства самой трогательной привязанности и надежду на свидание. Рассмотрим последовательно обе части его утешения, распределив их как бы на два отдела, хотя они в письмах перемешаны между собой.

Прежде всего, Златоуст приступает к рассмотрению важного вопроса – бедствий Церкви, зрелище которых нанесло сердцу Олимпиады столь глубокую рану, и он со всей силой нападает на эту склонность впечатлительных душ- соблазняться. Известно, что христиане обозначали этим словом состояние души, которая, будучи потрясена в своем уповании на Бога внешними событиями, ей непонятными, ставит свое ложное суждение выше веры и, таким образом, допускает уклонение от прямого пути. С этой-то опасностью, одной из величайших для христианина, святитель борется настойчиво в своих письмах к Олимпиаде, он даже сочинил в своем заключении особое рассуждение – с целью предохранить от этих искушений ложного разума как свою благочестивую подругу, так и других верующих, которые соблазнялись, подобно ей, событиями того времени. Эту слабость – ставить свое необдуманное впечатление или мнение наряду с неисповедимыми намерениями Того, Кто создал мир и животворит его, – Златоуст рассматривает как смертельную болезнь сердца и как ухищрения дьявола, потому что видит в ней лишь возмущение и безумие человеческой гордости. Верьте мудрости Бога, доверьтесь Его бесконечной благости и не судите Его – вот сущность его взгляда, который, в блестящем изложении, прилагает он к природе, человеческому обществу, даже к истории самой веры. Олимпиада, как он сообщает нам (и мы видим это, сверх того, из ответов на письма благочестивой дьякониссы), была одарена умом прозорливым, воспитанным чтением Священного Писания и тем, что тогда называли Божественной философией, но довольно упорным и склонным к противоречию. Итак, Златоуст имел дело с ученицей, которую победить было нелегко, с больным, который оспаривал его лекарства. И он возвращается в несколько приемов к одному и тому же и на важнейшем горячо настаивает.

Правда, Церковь терзается, ее вожди изгнаны, хищные волки вторглись в овчарню и разогнали стадо, сильные мира поднялись против святилища и внесли в него злоупотребления и раскол. Что же? – восклицает он, – разве никогда не случалось подобного в мире? Разве Церковь Христова не возросла среди смут, и сам Христос, от колыбели до могилы, не был окружен поруганием? А если это так, то зачем роптать, и что такое мы со всеми нашими жалкими страданиями, когда Сын Божий и Его Апостолы принесли нам истину лишь посреди преследований и мучений?

Да и что преследование, и что страдания этого мира? «Поверь, дорогая и досточтимая жена, – пишет святитель, – есть одно только зло – это грех, и нет другого блага, кроме добродетели, все остальное, счастье или несчастье, как бы его ни называли – один дым, призраки и мечта... Другими словами, зло в нас самих, мы его производим; мы сами создаем его собственным нашим падением; а что вне нас, не может возобладать над нами, если мы останемся тверды в уповании на бесконечную мудрость и благость Всевышнего.

Рассмотрим твою мысль, когда она смущается раздорами, которые нас обуревают. Твои друзья страдают от них, и ты от них страдаешь, и плачешь о стольких бедствиях, которых ни цели, ни исхода, вероятно, не видишь. Мрачные и черные мысли осаждают тебя, ты впадаешь в отчаяние, потому что ничего не понимаешь во всем, что происходит. О, я не хочу укрывать зло, тебя ужасающее, не хочу ни отрицать, ни умалять его, я хочу, напротив, чтобы ты рассмотрела его таким, каково оно есть, т.е. более ужасным, более глубоким, каким оно тебе еще не кажется. Да, мы плывем среди необъятной бури. Корабль, влекущий нас, носится без управления по воле разъяренного океана. Половина его матросов в воде, их трупы качаются перед нашими взорами на поверхности волн, другую половину ждет гибель. Нет более парусов, нет более мачт; весла брошены, кормило сломано, и кормчие, сидя на скамье, обняли колени руками, не зная, что предпринять, и находя силы для одних только стенаний. Темная ночь скрывает все – до подводной скалы, на которую они несутся, и до слуха их доносится только оглушительный рев валов. Само море из недр своих поднимает мерзостных чудовищ, которых извергает на корабль к великому ужасу плывущих... Тщетно пытаюсь я выразить обилием этих образов множество бедствий, нас одолевающих, ибо какой же человеческий язык мог бы передать их? И все- таки я, который должен бы смутиться ими более, нежели кто-нибудь, я не покидаю надежды: я поднимаю взоры к Высшему Кормчему вселенной, кому не нужно искусство управления среди бури...»

Итак, отчаиваться не должно, должно постоянно помнить следующую истину: одного только несчастья следует страшиться в мире – греха и слабости духа, которая приводит к греху, все прочее – мечта. Ковы и вражда, обманы и клевета, оскорбления и изветы, хищение, заточение, острые мечи, взволнованные моря, война в целом мире – все это ничто и не может смутить душу бодрствующую. Апостол Павел учит нас этому, говоря: «Видимые вещи временны». Зачем же страшиться как действительного бедствия случаев, которые уносятся временем, как вода увлекается рекой?..

«Но, – продолжает святитель, – скажут: «Такое бедствие – бремя жестокое, тяжелое!» – Конечно, но взглянем на него с другой стороны и научимся его презирать. Оскорбления, презрение, насмешки, обращаемые на нас врагами, что они, в самом деле? Шерсть истлевшего плаща, который точат черви и время истребляет. Однако же, – прибавляют, – посреди этих испытаний, постигающих мир, многие погибают и соблазняются». Справедливо, и это много раз случалось, но после гибели, смерти и соблазнов порядок восстанавливается же, воцаряется тишина, и правда возобновляет свой прежний путь. Вы хотите быть мудрее Бога! Вы исследуете повеления Провидения! Поклонитесь лучше перед законом, Им предписываемым, – не судите, не ропщите, повторяйте только с Апостолом: «Глубина намерений Божиих, кто может постигнуть вас?»

Если представить себе человека, никогда не видевшего ни восхода, ни захождения солнца, не соблазнился ли бы он, увидев, как исчезает дневное светило с небосклона и ночь охватывает землю? Он подумал бы, что Бог его покидает. А тот, кто видел только весну, не соблазнился ли бы он, увидев наступление зимы, этой смерти природы? Он подумал бы, что Бог, отрекаясь от своего творения, оставляет мир, Им созданный. И тот, кто видит, как сеют семя в землю и как это семя изгнивает под землей и инеем, не соблазнится ли он, спрашивая: для чего погибло это семя? Но позже он увидит его возрождение в желтеющих нивах. Другой увидит солнце, восходящее вновь на небосклоне, и весну, снова сменяющую зиму. Эти люди раскаются потом в своем ослеплении и преклонятся с благоговением перед порядком, установленным Провидением. Так и в нравственном мире, и в событиях жизни: достаточно наблюдать их, чтобы вскоре убедиться со скорбью, что подобное сомнение есть просто богохульство.

Но даже история нашего искупления разве не окружена соблазнами? Каким предметом искушения должен был быть этот Божественный младенец, обернутый пеленами, лежащий в вертепе, принужденный покинуть ясли, служившие ему колыбелью, для того, чтобы бежать к народу чужеземному! Не могли ли многие сказать при виде бедного семейства Иосифова, само себя изгнавшего: «Как? И это Спаситель человечества, Царь неба и миров, Сын Божий?» И они должны были бы соблазняться. Позднее, когда этот младенец возвратился из изгнания и возрос, непримиримая война возгорелась против него отовсюду. Сначала ученики Иоанна преследуют его своей завистливой враждой. «Учитель, – говорят они Предтече, – тот, кто был с тобой за Иорданом, крестит ныне, и все приходят к нему!» – слова зависти, внушенные духом злобы.

И когда Иисус начинает творить чудеса, сколько клеветы против Него и сколько соблазнов для слабых! «Ты самарянин, – кричат ему со всех сторон, – и дьявол овладел тобой!» Его обвиняют в том, что он любит хорошую пищу и вино, людей нечестивых и развращенных. Видя его беседующим с женщиной, его называют пророком ложным. «Если бы он был пророком, – шептали со всех сторон, – то знал бы, что за женщина говорит с ним». При одном появлении его скрежетали зубами, и не одни только иудеи пылали к нему враждой... «Сами братья его, – замечает евангелист, – не веровали в него».

Олимпиада возражала в оправдание своей скорби, что многие, уступая гонению, впадали в заблуждение и раскол. «Разве ты думаешь, – возражал Златоуст, – что не было учеников, соблазнившихся при виде Креста?.. Сам суд, бичевание, осмеяние царского достоинства, а распятие – какой соблазн должны были произвести они! Христос покинут своими учениками; вокруг Него не видно ничего, кроме оскорблений со стороны солдат или черни, насмешек и злословия. «Если ты сын Божий, – кричали Ему у подножия Креста, – то сойди с Креста, и мы уверуем в Тебя». Но верхом оскорбления, превосходившим всякие измышления нечестия, было предпочтение вора, разбойника, запятнанного кровью. «Кого хотите: Христа или Варраву?» – «Варраву! – кричит весь народ иудейский. – Хотим Варраву, а этого распни, распни его!» Была ли когда-нибудь смерть более позорная? И Он умирает одинокий, без учеников, один только разбойник, товарищ по казни, исповедует Его с креста своего. Нет, никогда все соблазны, вместе взятые, не могли сравниться с таким соблазном. Само погребение его есть милостыня... Вот как Истина, ниспосланная с небес, получила свое начало на земле: ее путь был окружен обстоятельствами, которые были для сильных испытанием и гибелью для слабых. Она осуществила Божественное слово, ею самой произнесенное; горе соблазняющемуся!

Жизнь Апостолов и евангельская проповедь также не избежали соблазна и гонений. Апостолы рассеиваются, бегут и скрываются, проповедуют во мраке, и все же вера процветает, она распространяется быстро силой чудес, ознаменовавших ее рождение. Один из них спускается в окно, чтобы избежать смерти; нужен Ангел, чтобы освободить других заключенных, закованных в цепи. Когда сильные мира их прогоняют, нищие, ремесленники принимают их. Они окружены благоговейным попечением торговок пурпуром, делателей шатров, кожевников, в отдаленных кварталах города или на берегах моря.

Таков был путь, предначертанный самим Богом в Его несказанной мудрости. Когда Апостол Павел просил у Него тишины и мира для успехов своего проповедания, Бог отвечал ему: «Тебе достаточно моей благодати, ибо мое могущество совершается в немощах...»

«Теперь, благочестивая и достоуважаемая жена, – продолжает автор этих утешений, – если ты выделишь счастливые события из множества наших бедствий, то хотя и не найдешь там знамений и чудес, но наверно признаешь в них чудесную связь путей Провидения. При всем том, Олимпиада, не нужно, чтобы ты принимала все из уст моих без всякого с твоей стороны усилия. Оставляю тебе поискать и соединить эти различные черты небесного покровительства, сравнивая их с нашими бедствиями. Такой труд, спасительный для души, поможет разогнать твое уныние, укрепить твою веру, и ты почерпнешь из него большое облегчение в своих скорбях».

Таково содержание первого письма Златоуста к дорогой дьякониссе, по крайней мере, того, которое помещается впереди других старейшими издателями собрания этих писем. Нельзя не видеть, сколько в нем намеков на собственное положение изгнанника, на его действительные лишения и страдания, на злобу его врагов. Нельзя не видеть также, как, увязывая свое мученичество с общими предначертаниями Божиими относительно Церкви, еще не доступными взорам, он наперед принимает все их последствия как благо, с верой и мужеством. Зачем же отчаиваться, когда претерпеваешь менее, и не почерпать твердости в словах того, кто претерпевает более? И как можно осмелиться роптать и падать духом, когда сам Сын Божий не иначе возвещает здесь на земле свое Евангелие, как среди гонений и соблазнов?

По-видимому, врачевание не оказало всего того действия, какого ожидал врач, и письма Олимпиады выражали все еще глубокий упадок духа. Но Златоуст не отчаивался и написал второе письмо, не менее пространное, чем первое, но касавшееся предметов отдаленных от основной его мысли.

«Мне слишком ясно, – писал он ей, что скорбь и уныние упорно владеют тобой, потому хочу тебе писать еще. О, если бы это письмо могло принести более утешения твоему сердцу и укрепилось бы твое здоровье. Смелее! Хочу вновь и иными средствами стряхнуть этот печальный пепел, которым покрылась ты. Душевный пепел, как и материальный, производит с ужасающей силой гибельные действия: прежде всего он потрясает зрение и, наконец, разрушает его совершенно... Удалим же его со всевозможным старанием, чтобы ясно видеть все, что окружает нас, но и ты потрудись со мной, не лишай меня твоего содействия. Врачи телесных болезней, сколько бы ни оказывали свое искусство всеми им известными способами, но если больные не содействуют им со своей стороны, то лекарство остается недействительным: то же и в болезнях духа...

«Я очень бы желала действовать, – пишешь ты, – но не могу. Страдание сильнее меня. Я не могу рассеять эти густые облака, которые окутывают меня, несмотря на все мои старания удалить их». Всё это призраки – пустые отговорки, потому что мне известна возвышенность твоего ума, сила и благочестие твоей души, мне известна сила твоего благоразумия, средства твоей философии; я знаю, наконец, что победа над этим яростным морем скорби и возвращение ясности сердца – в твоей власти... Что же делать в таком случае? Когда ты услышишь, что одна Церковь пала, другая колеблется, третья жестоко поражена волнами и грозит погибнуть в них, что во многих Церквах волк вместо пастыря, морской разбойник вместо кормчего, палач вместо врача, тогда, конечно, дозволительно тебе опечалиться, потому что нельзя видеть такие вещи без скорби, но не огорчайся же выше меры. Если о наших собственных грехах, в которых мы должны дать отчет, нет необходимости и не хорошо огорчаться слишком, тем более бесполезно, гибельно, даже нечестиво впадать в уныние и отчаяние из-за греха других...»

По этому поводу Златоуст приводит в пример Апостола Павла, который, изгнав из Церкви одного христианина, виновного в большом преступлении, позволил ему возвратиться, чтобы его не погубила чрезмерная скорбь, плод раскаяния.

«Скажи же мне, Олимпиада, – продолжает он, – если Апостол не допустил, чтобы человек, столь преступный, погрузился в печаль, если он прибег к самой крайней мере – прощению, чтобы остановить эту гибельную скорбь, убежденный в том, что всякое излишество от дьявола, то не крайнее ли безрассудство и безумие впадать в уныние из-за греха других?.. Если ты скажешь мне еще: я хочу, но не могу, то я повторю тебе: пустые отговорки, доводы неубедительные! Когда на тебя нападут черные мысли или ты услышишь какое-нибудь известие, способное пробудить их в тебе, погрузись в глубину твоей совести и подумай о страшном дне, когда наступит всемирный суд... Пред Тем, Кто не нуждается ни в обвинителях, ни в свидетелях, никто не отвечает за другого, у каждого свои дела, каждому особый приговор. Подумай об этом и противопоставь спасительный страх этому унынию, орудию дьявола, и тогда начинай бой с твердостью. Достаточно немного решимости, чтобы темная оболочка исчезла быстрее паутины...»

Для чего же Олимпиаде смущаться грехами других? Будучи гонимой, пошла ли бы она на смерть за преступления гонителей? Олимпиада может предстать такой, какова она есть, безбоязненно и перед Страшным судом.

Чья жизнь чище ее жизни, чье сердце великодушнее, чья рука щедрее, и кто, получив свыше дары самые прекрасные, сделал из них более прекрасное употребление?

Для того чтобы поддержать благородную женщину, увлекаемую к гибели пагубным ослаблением духа, вдохнуть в нее доверие к самой себе, поднять ее, наконец, в ее собственных глазах. Златоуст восторгается совершенствами этой дочери своего сердца. Он показывает ей, какова она, какой была с самого своего детства и насколько, осознав свои заслуги, должна она признать себя выше жалких бедствий, ее гнетущих. В порыве желания быть выслушанным, он не отступает и перед святой и благородной лестью, той лестью, которая состоит в возвеличении сил того, кому предстоит великая битва, чтобы поставить его на известного рода уровень с трудностями, его ожидающими.

Картина, которую Златоуст рисует по этому поводу, интересна для нас в особенности потому, что она нам изображает Олимпиаду такой, какой она представлялась ему самому; и действительно, для него это была почти не женщина, это было уже существо ангельское, и такое-то существо дозволяло над собой господствовать мнимым бедствиям, в глазах мудреца достойным презрения!

Святитель приступает к исчислению добродетелей, чудную совокупность которых и представляет в своей картине. Он превозносит чистоту ее жизни, которая, будучи посвящена целомудренному вдовству, заслугой равняется жизни дев, посвященных Богу, затем следует ее милосердие, превышающее само девство, благотворительность, в которой Олимпиаде принадлежит несомненное первенство, и терпение. Испытания как бы умножили это терпение, и ничто не могло его ослабить. Целая речь, даже целая история не в состоянии рассказать о всех скорбях, тяготевших над нею с юности: преследование ее близких, преследование чужих, великих и малых, ее друзей и врагов, не исключая и священников – каждый эпизод этих печальных происшествий доставил бы неисчерпаемый предмет для ее прославления. Что сказать еще о ее добровольных лишениях, измождениях, постах, борьбе духа с плотью?

«Слова «трезвость» и «воздержанность в пище» совсем не применимы к тебе, благочестивая и достопочтенная жена, – пишет он ей, – нужно найти другие, нужно возвысить язык, чтобы передать идеальное совершенство твоей жизни. Какое слово выразит строгость твоих святых бдений? Ты победила сон для молитвы, как покорила голод для поста, и для тебя стало так же естественным бдение, как для других сон; твоя благотворительность и милосердие, более пламенные, нежели распаленное горнило, разнесли твою славу за края морей. Изобразить твою жизнь – значило бы открыть и развернуть перед взорами целое море чудес; я, может быть, попытался бы сделать это, если бы не имел здесь цели еще более полезной и важной; тебе помочь и излечить тебя».

В этом письме Златоуст снова касается роскоши женщин в столице Востока, роскоши безумной, которая далеко оставляет за собой сумасбродства Рима и всего Запада. Олимпиада всегда отличалась скромностью и презирала наряды – достоинство, конечно, очень похвальное в знатной женщине, которой приходилось для его осуществления идти наперекор не только всеобщему обычаю, но и примерам своего семейства, в то время, когда эта страсть к нарядам, в соединении с кокетством заразила в Константинополе даже и бедных наравне с богатыми, не исключая и дев, принадлежащих к церквам.

«Умы посредственные, – говорит Златоуст, – могут низвести скромность женщин на последнюю ступень их заслуг; я же помещаю ее на первом месте. При внимательном рассуждении убеждаешься, что эта добродетель от тех, кто ее осуществляет, требует не только возвышенности духа, но мудрости поведения. Не один Новый Завет предписывает скромность словами Апостола Павла, который запрещает женщинам, даже замужним, серебряные украшения, равно как и драгоценные ткани. Не иначе высказывается и Ветхий Завет, Хотя в нем и не встретишь ничего подобного этой Божественной философии, которая руководит нами теперь, и хотя Бог ведет там людей только неясными образами к устроению внешнего общества. В самом деле, прислушайтесь, с какой силой пророк Исаия бичует роскошь женщин в обществе израильтян. «Глас Бога против дщерей Сиона! – восклицает он в священном гневе. – Ибо они возгордились, подняв высоко голову, со взглядами полными жеманства, влача низко складки одежд, величавой поступью, гремя цепочками ног своих, – и Господь унизит дщерей Сиона. В прах обратятся твои благовония, веревка будет тебе дана вместо пояса, прекрасный убор спадет с головы твоей, и будешь ты лысая за дела твои».

Исчисляя вред, производимый этой болезнью духа во всех классах византийского общества, Златоуст переходит к монахиням, которые, несмотря на грубые ткани своей одежды, соперничают в кокетстве с женщинами, обвешанными золотом и шелком. «Посмотри, – говорит он, – на эту девственницу, одеяния которой дышат негой, и туника которой распущена и волочится по земле; своей походкой, звуком голоса, движением глаз и нарядами она действует как смертоносный яд, привлекая взоры, возбуждая страсти, и вырывает таким образом пропасть под ногами проходящих! Можно ли назвать ее девственницей, и не решитесь ли вы скорее отнести ее к числу развратниц? Она опаснее самих развратниц...»

Смирение в подвигах было главнейшей добродетелью Олимпиады, по крайней мере, в нем она не имела соперниц. С каким великодушием сердца, с какой непоколебимой твердостью, с каким возвышенным презрением она встретила обвинителей и палачей, когда была призвана на судилище префекта по обвинению в поджоге. Это дерзкое посягательство на честь такой женщины привлекло на мужественную дьякониссу удивление всего христианского мира, и слава разнесла ее подвиги до пределов империи. В Церквах, верных Православию, только и было речи, что о ее славе и торжестве, так именно выражались об этом. Златоуста известила прежде всего народная молва об этом героизме его друга, ибо Олимпиада гнушалась величаться поступком, в котором видела лишь простое исполнение долга. И когда Златоуст хотел приветствовать ее, употребляя именно эти выражения: «слава» и «торжество», Олимпиада укорила его. «Что ты говоришь мне о славе и торжестве? – отвечала она ему. – Я так же далека от всего этого, как мертвые от живых». «Как? – возражает Златоуст в письме. – Ты не воздвигла трофеев невинности гонимых? Ты не одержала великой победы и не надела венца, который цветет вечно? Ты утверждаешь, что так же далека от этих трофеев, как мертвые от живых; твои слова доказывают мне лишь то, что ты сумела попрать ногами чувство гордости, но на поприще, орошенное твоей кровью, взирает вселенная. Ты изгнана из своего дома и Отечества, разлучена с друзьями и близкими, ты познала изгнание и вкушала ежедневно горечь смерти не потому, чтобы человек действительно мог испытать смерть много раз, но потому, что ты прочувствовала ее столько раз своим сердцем; и под давлением настоящих бедствий, и в ожидании тех, которыми грозило будущее, ты возблагодарила Бога, который дал на них соизволение в своей мудрости».

Он прибавляет следующее великолепное сравнение в подкрепление своего рассуждения: «Подумай, дорогая и достопочтенная жена, что в борьбе дух человеческий укрепляется самими испытаниями, которые он претерпевает. Такова природа скорбей: они возносят превыше всех страданий тех, кто их испытывает спокойно и великодушно. Деревья, вырастающие в тени, лишены крепости и становятся неспособны производить плоды; те же, которые предоставлены всем переменам воздуха, порывам ветра, лучам солнца, полны силы, одеваются листьями и покрываются плодами; морские крушения производят моряков... Повторяй это чаще себе самой, несравненная Олимпиада, говори это тем, кто вместе с тобой ведет эту великолепную борьбу. Не допуская себя до отчаяния; оживи мысли других, научи их презирать пустые тени, призраки ночи, мечты, грязь, ими попираемую; научи их презирать этот дым летучий, не смотреть на паутину, как на действительное препятствие; научи проходить, не останавливаясь перед травой, готовой истлеть, ибо что же другое, как не все это, наши земные благополучия и бедствия?..»

Одно время Златоуст мог подумать, и подумал даже, что его старания увенчались успехом; письма Олимпиады показывали более спокойствия и решительности; она утверждала, что излечилась, или на пути к излечению. Итак, Златоуст «взял приступом», как он выражался, «крепость ее скорби», но он был лишь за первой ее стеной, и ему предстояло много труда, чтобы овладеть всей этой крепостью.

Помимо этих общих причин, низвергнувших Олимпиаду в бездну скорби, была другая, частная и чисто личная причина – их разлука. Златоуст часто возвращается к этому предмету, и со значительной настоятельностью, чтобы показать, что в его глазах эта причина была в числе важнейших. Скорбям о нестроениях в Церкви он противопоставляет лекарства общие, назначение которых – утвердить веру в Божественное Провидение, укрепить душу против ударов случайностей, которые, в конце концов, оказываются не чем иным, как призраками и дымом, доказать, что истинное счастье состоит в довольстве самим собой здесь, на земле, и в ожидании вечной награды там, на Небе, что, в сущности, гонитель жалок, достоин же зависти – гонимый. Скорби же от разлуки с духовным отцом и другом святитель противопоставляет одно лекарство – надежду, даже уверенность, что их разлука окончится. И он испытывает такую же печаль вследствие разлуки, он не скрывает этого от Олимпиады, а напротив, пользуется этим, как одним из средств, для ее утешения.

Златоуст советует ей размышлять над его сочинениями, там она может еще слышать и видеть его; потом он будет писать ей длинные письма, он сочиняет для нее или, по крайней мере, ради нее рассуждения, которые она должна перечитывать беспрестанно и притом вслух, если позволят ей силы. Так он старается рассеять ее страдания и святым попечением утешить кроткую женщину, для которой он был духовным отцом, вождем, другом, последней и хрупкой опорой в жизни, полной испытаний.

В одном из своих писем (во 2-м) святитель излагает свое учение о духовной дружбе.

«Не одни общественные бедствия, – пишет он, – служат источником твоих страданий, я знаю это очень хорошо, дорогая и достоуважаемая жена, наша разлука также горький их источник. Хотя я не более как былинка, но я слышу отсюда, как ты вздыхаешь и повторяешь всем: «Его слово не раздается в ушах наших; мы не имеем более счастья внимать его поучениям; лишенные небесного учения, мы осуждены умереть с голоду, о котором говорит пророк Амос». Что отвечать на это? Прежде всего, скажу тебе, Олимпиада, что если ты и не слышишь меня ушами, то можешь беседовать со мной, читая мои сочинения, что мне не помешает, сверх того, писать и особые письма, всякий раз, как только найду надежное лицо, с кем переслать их. Но твое желание слышать меня разве не может исполниться, и Бог не дозволит ли тебе опять увидеть меня? Зачем это сомнение? Нет, нет, не сомневайся – я знаю, что это будет. Я тогда напомню тебе, что это обещание дано тебе не без основания и не только для того, чтобы тебя успокоить пустыми словами. Если отсрочка для тебя томительна, то подумай, что ведь она не будет потеряна для награды, лишь бы она, но вызвала никакого ропота...

Да, это – жестокая борьба, борьба, которая требует великодушного сердца и ума, просвещенного истинной философией – переносить разлуку с существом, которое тебе дорого. Кто говорит так? Тот, кто умеет любить искренно и знает все могущество любви, поймет, что говорю я. Но, чтобы нам не заблудиться в поисках истинного друга, этого редкого и драгоценного сокровища, прибегнем прямо к святому Апостолу Павлу: он откроет нам все величие битвы и всю силу души, нужные для того, чтобы ее выдержать.

Павел как бы совлек плоть и сбросил грубую телесную оболочку – это был в некотором смысле чистый дух, обходящий Вселенную. Он, казалось, освободился от всех страстей, подражая бесстрастию существ сверхчувственных, и жил на земле так, как бы он был уже на небе. Он охотно переносил бедствия этого мира и, как бы в чужой плоти, темницу и цепи, изгнание и злое обращение, угрозы и терзания, побиение камнями и потопление, – словом, все возможные виды мучений; но когда и этот человек, нечувствительный к страданиям, увидел себя разлученным с душой, которая ему была дорога, то впал в такое смущение, почувствовал такую скорбь, что тотчас же покинул город, где не нашел друга, которого он пришел искать там.

«Когда я пришел в Троаду для проповедания Евангелия Христова, – пишет он коринфским братьям, – хотя Господь и отворил мне ворота этого города, но мой дух не был покоен, потому что я не нашел там брата моего Тита. Потому, простившись с ними, я отравился в Македонию».

Как же это, Павел? Заключенный в оковы, в цепях, растерзанный ударами и весь окровавленный, ты проповедуешь, крестишь, совершаешь Святое Таинство – и не пренебрегаешь ничем, чтобы спасти одного человека? А когда ты приходишь в Троаду, когда видишь поле, приготовленное для доброго сеяния, когда все тебе обещает свободный труд и богатую жатву, – ты отказываешься от того, что уже было в руках твоих? И никакой другой цели не имел, отправляясь в Троаду, «куда пришел проповедовать Евангелие». – Никто тебе не противодействовал: «Ворота были мне открыты», – пишешь ты и, несмотря на то, ты тотчас уходишь!

«Да, конечно, – отвечает он мне, – потому что я удручен скорбью; отсутствие Тита смутило дух мой и поразило унынием мое сердце до такой степени, что я должен поступить так». Нам нечего догадываться о причине его ухода; мы ее знаем достоверно, из свидетельства самого

Апостола; «Мой дух не был покоен, потому, простившись с ними, я отправился».

Видишь ли, Олимпиада, не без жестокой борьбы переносят отсутствие друга, это горькое и страшное испытание, требующее благородства и твердости духа. Такую-то борьбу ты выдерживаешь теперь. Вспомни, что чем она жестче, тем прекраснее венец победы и тем обильнее плоды мира, вот что должно усладить тебе тяжесть отсрочки, вот в чем уверенность награды.

О, без сомнения, недостаточно друзьям быть связанными узами духовными. Этим не ограничивается утешение разлученных. Они требуют также свидания, и если лишены его, то исчезает большая часть их счастья.

«Братья мои, – пишет тот же Апостол македонянам, – лишенный вас на некоторое время телом, но не духом, я с тем большей горячностью желал видеть вновь лицо ваше, и я, Павел, желал этого неоднократно: но сатана воспрепятствовал этому... Вот почему, не будучи более в силах переносить это отсутствие, я заблагорассудил остаться один в Афинах и послал к вам Тимофея».

Какая сила в каждом слове! Как блещет здесь ярким светом это пламя любви к ближним, пылавшее в нем! Выражение, которое он употребляет для обозначения своего горя, заключает в себе не только понятие о насильственной разлуке или о чувстве человека покинутого, но и положение отца, у которого похитили детей; вот что испытывал Апостол.

Он как бы говорит друзьям, с которыми разлучен: «Я было подумал, что найду утешение в том, что связан с вами духовно, что сохранил вас в сердце своем, что видел вас недавно: но нет, этого недостаточно; ничто из всего этого не разгоняет печаль мою».

Чего же ты хочешь, скажи мне, чего же ты хочешь с такой силой? – Самой радости свидания с ними. «Я горячо желал увидеть лицо ваше», – говорит он.

Что означает это, великий Апостол? Ты, ради которого распят мир и который распят ради мира, ты, который совлек с себя все плотские страсти, ты, в некотором смысле дух бестелесный, неужели ты до такой степени предался рабскому чувству любви и впал в зависимость от этого куска грязи, горсти земли, доступных чувствам? – «Да, – отвечал он, – я не отрицаю этого, не смущаюсь этим, но скорее этим горжусь, потому что это – любовь к ближним, мать всякого блага, изливающаяся из души моей...»

Само присутствие детей его не удовлетворяет. Ему, сверх того, нужно видеть лицо их; «Желаю горячо увидеть лицо ваше». Скажи, что это за странное желание? Неужели так, буквально, ты желаешь увидеть лицо их? «О, очень, – отвечает он, – потому что в лице обнаруживается человек».

Душа, привязанная к другой душе, ничего не может выразить, ничего услышать сама по себе: я могу слышать дорогих мне лишь в личном присутствии их, могу говорить с ними. Вот почему я хочу увидеть лицо ваше: тут язык, истолкователь наших мыслей, глаза, в которых изображаются сокровеннейшие движения сердца. Только таким образом можно вполне сообщаться с любимой душой...

Будь уверена, Олимпиада, что ты снова увидишь меня и что ты будешь освобождена от этой разлуки. Окажи же мне свою привязанность, находя в моих письмах ту же силу, как и в словах моих, и ты мне окажешь ее действительно, если я узнаю, что письма мои принесли тебе все то благо, какого я тебе желаю. В чем же благо? В том, что в твою душу возвратятся спокойствие и радость, которые овладевали тобой, когда я был подле тебя, – это будет для меня великим утешением в ужасном моем одиночестве. Если ты хочешь вдохнуть в меня немного более мужества (а я знаю, что это твое самое пламенное желание), то извести меня, что ты рассеяла всю свою печаль. Этим ты вознаградишь, со своей стороны, мою преданность и любовь к тебе. Тебе известно, какое добро ты мне сделаешь и насколько утешишь сердце мое, если я уверюсь из твоих писем в том, что печаль твоя исчезла».

Под влиянием этих нежных и настойчивых утешений душа Олимпиады прояснилась, по крайней мере, на некоторое время; она захотела жить – и ожила.

III

Между тем, письма в Кукузе умножались, и посетители стекались изо всех частей Востока. Из провинций, пограничных с Арменией, особенно много было гостей, которые отваживались пуститься в горы с тех пор, как они стали свободны. Среди них были миряне, равнодушные к неудовольствиям со стороны губернаторов, священники, скрывавшиеся от бдительности своего раскольничьего начальства, толпы монахов, уверенных в согласии своих игуменов, и несколько епископов, для которых голос совести и долга был выше милостей двора. В их среде были даже благочестивые женщины, в том числе и очень знатные, которые решили выехать к святителю еще в пустыню с наступлением весны, но он запретил им это, указывая на утомительность и опасность пути.

Раскольничий патриарх Сирийский Порфирий с гневом писал своему константинопольскому соумышленнику: «Вся Антиохия в Кукузе». Ему следовало бы сказать: «Все, что честного в клире крайнего Востока, совещается с нашим врагом явно или тайно; Златоуст теперь более чем когда-нибудь Предстоятель Церкви». Ему посылали для сохранения здоровья средства, какие были известны против жестоких холодов Тавра. Кроме того, происходила довольно частая переписка с тем добрым врачом Гимнетием, с которым он познакомился в Кесарии. Он получал также большие суммы денег, хотя эти посылки ему были неприятны – деньги были тотчас раздаваемы бедным Армении или употребляемы на проповедание христианства. Ему благотворили так же, как он сам благотворил другим. Лишенный всего, немощный, отданный на жертву беспощадному климату, Златоуст исполнял для себя самого то, что проповедовал среди блеска первого архиепископского престола Востока, а именно что земные блага не более, как временная ссуда, которую Бог дает нам, чтобы мы возвращали ее путем милостыни. Он умел собирать сокровища лишь на небесах.

В разгаре этих забот неистощимая потребность деятельности не давала ему ни минуты отдыха. Ему было недостаточно его грозной борьбы с Императором, тремя патриархами-разбойниками и союзом епископов, жаждавших погубить его: он любил борьбу и искал такую, которая была бы, так сказать, «отдохновением» в его личных гонениях. Поразительно уже одно то, как он, в глуши кукузского заточения, окруженный разбойниками, бросился в три большие предприятия, каждое из которых могло бы поглотить всю деятельность человека обыкновенного. Эти предприятия были ни более, ни менее, как утверждение христианской веры в Финикии, укрепление Православия в Церкви готов и, чему даже трудно поверить, обращение Персидского царства.

Мы уже рассказывали о первых попытках Златоуста истребить языческое поклонение в Финикии и о том, как было трудно такое дело по закоренелости языческих верований в сердцах ее жителей и по бездеятельности властей, которые не позаботились взять на себя труд официальной пропаганды. При первой же остановке на пути своем в ссылку Златоуст устроил в Никее, как мы видели, миссионерство монахов и священников с намерением в Тире и Берите возобновить прерванную проповедь. Это миссионерство, несмотря на смелые усилия, не имело ровно никакого успеха, большей частью по нежеланию местных раскольничьих епископов, которые лучше готовы были оставить в покое поклонников Геркулеса и Астарты, нежели быть обязанными обращением изгнаннику императорского двора. Итак, героизм истребителей языческих капищ оказался бесполезным почти везде, вследствие противодействия местных клиров. Бедным монахам скоро пришлось нуждаться во всем, а частная благотворительность не приходила на помощь. Когда они умирали с голоду, священники-раскольники не упускали случая говорить им; «Человек, пославший вас, ничего не может для вас сделать, у него нет ни обола на хлеб для вас, ни тени кредита для покровительства вам в предприятии; вы просто безумцы, отдающие себя в жертву его суетной славе». Такие речи, конечно, отбивали всякую охоту у этих людей, вождем которых был ссыльный, руки у них опускались; язычники, в свою очередь, поражали их. Церкви, которые они начали строить, были сломаны, капища восстанавливались понемногу, и Финикия представляла только печальное зрелище развалин языческих и христианских. Антииоанниты торжествовали победу многобожия.

Эти известия, принесенные в Кукуз священником Констанцием, который добрался туда, переходя из одного убежища в другое, несмотря на преследования шпионов и наемных убийц Порфирия, опечалили Златоуста. Картина этих бедствий разрывала его сердце. «Надо возвратиться туда, – сказал он антиохийскому священнику, – надо туда возвратиться во что бы то ни стало!» И, взяв значительную сумму, которую он оставил про запас для милостыни, передал ему. «Ступай, – сказал он, – и не бойся ничего со стороны злых. Вот это может во многом помочь делу Божию. Пусть отныне монахи не терпят лишений, пусть будут они сыты и одеты так же, как и в собственных монастырях, и пусть будет им куплена обувь, которой не достает им; я хочу, чтобы они чувствовали себя так же хорошо, как в своих монастырях; хочу также, чтобы часть этих денег пошла на восстановление храмов».

Констанций был человеком такого же закала, как и его друг. Невзирая на личные опасности, он не колебался и тотчас же отправился стать во главе нового предприятия. Примерно в это же время, один антиохийский гражданин, по имени Диоген, послал со своим управляющим Афраатом весьма значительную сумму денег. Златоуст отказался от нее, отвечая Диогену: «Я не нуждаюсь в этом, но мои финикийские братья очень нуждаются», – и он отослал деньги назад со своим служителем. Он сделал более: когда, испытывая Афраата, он заметил, что это человек решительный и достойный доверия и был бы прекраснейшим миссионером, то «завербовал его в свою армию» и взял с него клятву, что он присоединится к проповедникам веры Христовой в Финикии.

И он «вербовал» для этого дела не только из числа лиц, его окружавших, круг его деятельности распространялся далеко. Так, он вошел в сношения по тому же предмету с отшельниками монастыря Св. Публии в Зевгме, основанного близ моста через Евфрат и известного в истории тем, что был по эту сторону реки пограничным пунктом Римской империи. Эгот монастырь, населенный греками и сирийцами, состоял из двух отдельных оград, имел двух отдельных игуменов и общую церковь, где служили на обоих языках. Златоуст написал к обоим игуменам, прося вспомогательного «войска» для своей финикийской армии, и получил его. Один из их монахов, Николай, бывший священником, написал Златоусту, что, прежде чем отдать себя в его распоряжение, пойдет в Кукуз повидаться с ним. «Не приходи, – отвечал ему изгнанник, – Финикия ждет тебя, если бы ты пришел сюда, снега могли бы тебя задержать». Иеромонах Николай стал одним из ревностнейших помощников священника Констанция. Особенно успешно Златоуст производил набор монахов в Апамейской епархии, в Сирии, где было большое количество монастырей. Он привлек оттуда, среди прочих, одного священника по имени Иоанн, у которого под благодушием нрава и под сладостью убедительной речи скрывалось сердце героя. Златоуст понимал, что он мог быть столько же полезен для примирения, сколько для действия, и умел лучше привлекать, нежели принуждать. Святитель всячески старался угововорить его – и наконец получил его согласие. Это была большая победа для обращения Финикии. Златоуст в письме своем к нему провозглашает его «полководцем своей армии».

В то время как отряды греческих и сирийских монахов, его второй армии, отправлялись по направлению Ливанских гор, Златоуст послал к пришедшим в уныние воинам «первой армии» письмо, полное упреков. Откуда такое расстройство их миссии? Отчего не достало у них твердости и доверия к его слову и, что важнее всего, упования на Бога?

«Не в такую минуту, – писал он в священном гневе, – когда море вздувается и грозит надвигающаяся буря, кормчий покидает корабль свой, – напротив, он призывает все свое мужество и собственным примером старается ободрить плывущих. Не тогда, когда лихорадка свирепствует и достигает своей высшей степени, врач оставляет больного, – напротив, тогда он прибегает к крайним мерам своего искусства и к помощи других». Клеветники, как он называл противодействовавших ему, указывали монахам, главным образом, на их мучения и лишения, чтоб отвратить их от святого дела; потому он дает им следующее уверение в том, что впредь они не будут терпеть никаких лишений; «Если я, среди напастей и испытаний, удаленный в самую дикую пустыню, забочусь о вас и обильно снабжаю вас всем нужным, то как же вы можете бояться так и так изнемогать душой?.. Будьте же мужественны, повторяю вам, снова примитесь за дело. Блаженный Павел, будучи заключен в темницу, истерзанный бичами, обливаясь кровью, забитый в колодки, священнодействовал же среди всех этих страданий и крестил же своего тюремного сторожа».

Эти красноречивые укоры подействовали: священная война возобновилась с ожесточением, но и сопротивление было не менее упорно. Язычники, поддерживаемые нерасположением врагов Златоуста к его делу, собирались шайками, нападали со всех сторон на монахов, многих из которых перебили; и враги непрестанно возобновляли свои попытки, а Златоуст продолжал посылать из глубины Армении храбрых «новобранцев». В числе их был один священник Руфин, которого он отыскал в каком-то монастыре тех диких провинций. Этот пастырь имел сердце бестрепетное, созданное для того, чтобы блистать вдвойне в рати Господней: «До меня дошло, – писал святитель ему, – что Финикия снова в крови и пламени... Спеши туда как можно скорее... Видя пожар собственного дома, лучше всего понимаешь неизбежность опасности». Руфин пустился в путь с новыми товарищами, набранными дорогой.

Столько настойчивых усилий наконец увенчались успехом: христиане одержали верх и успели воздвигнуть несколько церквей, которые были не только святилищами, но и местами для соединения «войск» Златоуста. Чтобы произвести больше впечатления на обращенное население, они хотели освятить их мощами мучеников. Руфин просил их у Златоуста. «Их много, – отвечал Златоуст, – в городе Арависсе, недалеко отсюда – епископ даст мне их». И он послал за мощами к Арависскому епископу Отрею священника Терентия, одного из своих хоругвеносцев. Отрей был пастырь добрый и простой, для которого Златоуст оставался светилом Церкви. Он дал ему, чего тот просил. Доверенные люди повезли святую ношу через Тавр и, что было еще труднее, через провинции, предавшиеся расколу. Они доставили ее в Финикию. Присутствие мощей святых мучеников произвело желаемое действие – они сделали христиан непобедимыми, и завоевание начало упрочиваться...

Впрочем, еще много лет нужно было для того, чтобы оно распространилось во всей стране поклонников Астарты, и до самого конца V века факты показывают немало признаков язычества среди финикийцев. Но наконец страна их стала христианской, и они всегда связывали свое обращение со сверхчеловеческими усилиями сосланного пленника – святителя Иоанна Златоуста. «Епископ Златоуст, – пишет историк Феодорит, – ниспроверг храмы этой языческой страны, не оставив камня на камне!» Странный век, когда совершались такие чудеса! Можно порицать это время сколько угодно, но никто не будет отрицать в участниках тех событий, по меньшей мере, мужества, уверенности в своем деле и веры, которая делала его таким плодотворным.

Второе апостольское предприятие Златоуста перенесло его мысли далеко от Евфрата, к берегам Босфора Киммерийского, к Церкви варварской страны, покровителем которой он также был, – Церкви православных готов.

В многочисленном племени визиготов, прогнанном гуннами и пришедшем искать убежища на землях Римской империи, было мало христиан, но, по крайней мере, христианство, ими исповедуемое, было православным. Валент согласился допустить их поселиться к югу от Дуная не иначе, как под условием, чтобы они и их епископ Ульфила приняли Символ веры арианский, отвергавший равенство Отца и Сына в таинстве Святой Троицы. Ульфила присягнул, и визиготы оказались вполне верными клятве своего епископа, потому что когда Восточная империя возвратилась при Феодосии в лоно Православия, то визиготы не последовали его примеру. Они остались арианами, арианами фанатичными и к тому же гонителями, что представляло двоякую опасность для империи. С одной стороны, они образовали ядро противодействия государственной религии, служившее сборным местом для отступников римского подданства, с другой – они привлекли к себе убеждением или силой другие варварские племена, поселившиеся в империи, так что арианство стало христианством варваров из противодействия Православию, государственной религии римлян. Эта двойная опасность уже давала себя знать во времена Аркадия и Гонория. Поэтому в политических и религиозных интересах нужно было попытаться возвратить визиготов к Православию или, по крайней мере, разделить их, чтобы сделать менее опасными.

Златоуст с жаром принялся за это в мирные дни своего епископства. Во-первых, он основал в Константинополе церковь для обращенных готов, где сам часто служил и проповедовал при содействии толмача, который переводил его слова на готский язык. Затем, у устьев Дуная, но в пределах империи, он основал монастырь готских иноков, которых неизвестно почему называли марсами, и, следовательно, образовал второе ядро обращения в Православие варварских племен. Серапион, прежний дьякон Златоуста, ставший потом епископом Гераклеи, скрылся в этот монастырь в первое время гонения, избегая рук врагов его прежнего Владыки. Монахи марсы любили изгнанного архиепископа и оказывали ему помощь.

Кроме этих двух средоточий Православия среди готов в пределах империи, было еще одно, гораздо более значительное, вне ее пределов, среди племен полуострова Киммерийского. Как оно произошло, не было ли оно остатком прежнего присоединения этого племени – неизвестно, но мы видим его в IV веке связанным тесными узами со Златоустом. Златоуст поставил этой Готской церкви епископа Унилу, которого сам называл человеком удивительным. Сношения клира этой Церкви с архиепископом Константинопольским производились при посредстве монастыря марсов, которые вели со святителем переписку.

В самый разгар религиозных разногласий на Востоке, когда архиепископ отправлялся в ссылку, Унила умер, оставив Готскую церковь в полном расстройстве. Король этого народа, не умея придумать ничего лучшего, как просить другого епископа в Константинополе, послал дьякона, гота Модуария, в монастырь марсов с письмом. Модуарий, остановившись там, узнал обо всем, что произошло в Константинополе: о низложении Златоуста и об его изгнании, узнал он это от людей, дружественных изгнаннику и верно хранивших сердечное к нему расположение. Велико было затруднение Модуария. Письмо короля, по всей вероятности, было адресовано Златоусту. Отвезти ли его преемнику-самозванцу? – это было предметом истинного недоумения, и Модуарий колебался. Между тем, нужно было, чтобы он привез готам киммерийским епископа, и нужно было торопиться по причине затруднительности плавания по Черному морю ввиду наступавшей зимы. Пользуясь колебаниями дьякона, монахи марсы уведомили обо всем Златоуста письмом, которое он и получил в Кукузе.

Велика была его тревога при этом известии, потому что он любил Церковь готов киммерийских, как дочь свою. Златоуст поспешил написать Олимпиаде письмо, которое дошло до нас. Он просил свою дорогую дьякониссу употребить все свое влиянье и уменье, чтобы отложить назначение готского епископа, если Модуарий уже в Константинополе. «Ничто не побуждает торопиться, – писал он ей, – потому что уже прошло время, удобное для плаванья по морю, можно подождать до весны». А еще лучше было бы прислать к нему Модуария, но тайно, не делая шума, чтобы никоим образом не обратить на это внимания раскольников, а уже они оба подумают и договорятся о хорошем выборе. У Златоуста сжималось сердце при мысли, что во главе этой Церкви, о которой так долго он пекся, как отец, враги его поставят человека, который начнет с того, что отречется от общения с ним, не понимая, что его имя не может быть проклинаемо его же детьми.

Святитель очень хорошо чувствовал трудность успеха в этом щекотливом деле, но оканчивал свое письмо такими словами: «Необходимо сделать все, что можно, не думая о неудаче. Господь взирает на наше сердце, а не на успехи наших действий». И точно, дело это сильно запуталось. Олимпиада, сама приговоренная к изгнанию, не могла им заняться, и Модуарий, уполномоченный отвезти епископа к своему королю, конечно, выходил из терпения из-за проволочек. Как бы то ни было, Златоуст так и умер, не узнав конца этой истории.

Третий замысел, волновавший сердце и ум прежнего архиепископа Константинопольского в его кукузском уединении, показывает смелость почти невероятную. Этот изгнанник, заточенный в крайних пределах римского мира, среди хищников и снегов, начал мечтать об обращении Персии. Он не мог жить там, на границе этого славного язычества магов, не возмущаясь при рассказах об их суевериях, – его стала преследовать мысль изгнать этих жрецов-обманщиков, разоблачить их ложь, потушить их нечестивый огонь и водрузить Крест Христов во дворце великого царя. Как только эта мысль окончательно овладела им, он стал искать исполнителей, отважных, неутомимых, и не поколебался обратиться к одному епископу, который заявил себя его врагом на Соборе в Дубе, – ценой этого должно было произойти их примирение. Епископ этот был не кто иной, как Марутас, один из судей архиепископа Иоанна, окованная сандалия которого раздавила ногу Кирину на Халкидонском совещании.

Персия не была совершенно закрыта для христианской проповеди. Некоторый успех был приобретен при жизни Константина мужественным почином одного отшельника по имени Симеон Низибский. Но огнепоклонники скоро одержали снова верх, и гонение Сапора уничтожило на полвека эти начатки христианской веры. Случайное обстоятельство воззвало их снова к жизни.

Императору Феодосию нужно было вести переговоры с царем Персидским, по какому делу – неизвестно, быть может, по разграничению владений, и он выбрал в послы одного священника из провинции Софенской, расположенной на самой границе Месопотамии и Персии. Посланник был человеком простым, но сметливым. Ведя переговоры по делу, которое было на него возложено, он делал наблюдения над религиозным бытом персов и заметил, что семена христианства не настолько исчезли, чтобы их уже нельзя было воскресить. Побуждаемый этой мыслью, он вошел в доверие царя и добился того, что останки персидских христиан, замученных в царствование Сапора, были ему выданы. Таким образом, он собрал огромное количество останков, которые переправил в церковь, основанную к северу от Амида, на реке Нимфее, пограничной к обоим народам. Вокруг этой церкви, как вокруг крепости, основанной для религиозных завоеваний, построили дома, и там образовался городок, названный Мартирополем. Этот городок выбрал себе в епископы священника, которому был обязан своим основанием. Священник этот был Марутас.

Марутас без всякого злого умысла легко мог погрешить в богословских тонкостях, которыми его опутали на Соборе в Дубе, но обладал зато могущественным оружием для проповеди христианства – той верой, которая увлекает сердца. Несколько грубая простота его внешности не заключала в себе ничего такого, что могло бы оскорбить чувства его соседей персов. Мало-помалу он полюбился населению, а так как он пускался и во врачебные дела, то ему посчастливилось оказать некоторую помощь царю Издегеру в его болезни. Рассказывали, что Марутасу даже удалось вылечить своими молитвами царского наследника, в которого, по его словам, вселился бес. Само собой разумеется, что это удачное врачевание доставило ему милость при дворе. Издегер не мог более обходиться без него, и Марутас получил надежду, что рано или поздно великий царь примет христианство.

Маги, со своей стороны, смотрели на него не без страха, и, чтобы положить конец начинавшемуся обращению, они составили заговор, который должен был увенчаться успехом в главном их храме, при всем народе и в присутствии государя. И действительно, в ту минуту, когда, согласно обряду, царь должен был приблизиться к священному огню, из пламени раздался голос, что он должен быть изгнан, как нечестивец, предавшийся обольщению христианина. Издегер в ужасе отступил и удалился из храма. Но Марутас, подозревая какой-нибудь обман, посоветовал ему раскопать землю в том месте, откуда раздался голос, и там нашли подземелье с искусно расположенными отдушинами. Сомнение царя рассеялось, и он строго наказал магов. Тем не менее, его доброе расположение в пользу христианства было более кажущееся, нежели действительное; по крайней мере, оно было недолговременно, потому что история сообщает, что он запятнал конец своего царствования кровопролитным гонением, которое продолжал и его сын Баграм.

Златоуст задумал свое «завоевание персов» еще в то время, которое можно назвать благоприятным для обращения, т.е. в 405 году. Ему был нужен Марутас, и, несмотря на его нерасположение, Златоуст решился завязать с ним сношения. Этот епископ в делах, повлекших за собой разделение Восточной Церкви, был совершеннейшим невеждой. Марутас не сумел ответить на сделанный ему навстречу шаг такого человека, как Златоуст, который не желал от него ничего, кроме союза для распространения христианства. Марутас отправился из Мартирополя в Константинополь в конце 405 года, минуя Кукуз.

Златоуст был этим очень огорчен и, чтобы рассеять недоверие своего прежнего противника, написал ему в Константинополь письмо по делам Персии, приглашая его к примирению на пользу общего дела. Марутас не ответил ему. Второе письмо архиепископа имело не более успеха: Марутаса восстановили против него. Выведенный из терпения молчанием этого столь ему нужного человека, Златоуст обратился к своей дорогой миссионерке Олимпиаде, прося ее отыскать его и сделать все, что только в ее силах, для привлечения его к согласию и избавления «из этой пропасти» – выражение, которым он обозначал союз своих врагов. «Сделай так, чтобы он заехал ко мне, – писал Златоуст, – он мне необходим для моих замыслов касательно Персии». Он надеялся, что личным влиянием и убеждениями досточтимая дьяконисса уговорит Марутаса заехать в Кукуз на обратном пути в Месопотамию, и что тогда он, Златоуст, легко справится с этим упрямым и ограниченным умом. Но злопамятность Марутаса была непреклонна.

Неизвестно, что произошло бы в монархии Сасанидов под руководством такого вождя, каков был кукузский ссыльный, с теми средствами общения, какими располагал он, и с иноческой ратью, готовой на его призыв выступить из пограничных монастырей. Судя по тому, что они производили тогда в Финикии, можно полагать, что религиозное покорение Персии по плану, начертанному человеком гениальным, сильно подвинулось бы вперед. Было бы слишком смело предположить, что это громадное царство обратилось бы в христианство: сословие магов было слишком могущественно, и огнепоклонники располагали множеством средств воодушевить дикое население против тех, кого они называли «поклонниками дереву», но, по крайней мере, сильный враг Римской империи был бы разделен, и кто знает, какие последствия могло бы оказать его обращение, даже неполное, для христианства во время появления Магомета?

Скажите мне, что сталось с тиранами, которые некогда покушались подавить Церковь? Скажите, где их застенки, костры, где зубы их хищных зверей и отточенные мечи их палачей? Они хотели действовать, но ничего не сделали. То же молчание и то же забвение покрывают всегда и тиранов, и арсенал их преступлений, а Церковь? Она блистает светлее солнца по всей Вселенной, и, если тираны не могли задушить веру, когда едва существовали христиане, как же могут они надеяться на то ныне, когда христиане покрывают всю землю?

Иногда, в дни мучительства, видели невообразимые жестокости, которым подвергали какую-нибудь молодую девушку, почти отроковицу, и как эта девушка являлась сильнее рогатин пытки и жала пламени. Железные зубья терзали бока ее – вера ее оставалась непоколебимой. Как же хотят устрашить целый народ?.. О, они совсем не знают нас!

* * *

Есть одно только зло – это грех, и нет другого блага, кроме добродетели, все остальное, счастье или несчастье, как бы его ни называли – один дым, призраки и мечта...

Иоанн Златоуст


Источник: Крестный путь Иоанна Златоуста / [Авт.-сост. Ольга Васильевна Орлова]. - М. : Адрес-Пресс, 2001. - 398 с. ISBN 5-89306-019-9

Комментарии для сайта Cackle