протоиерей Андрей Беляев

Часть I

Пётр Симонович Казанский родился 19 Ноября 1819 года в селе Сидоровском, Звенигородского уезда. Отец его Симон Иванович Лосев1, женатый на дочери священника Воздвиженского Матроне Лукьяновне, был священником в селе Сидоровском. У Лосевых было четыре сына и три дочери. Два сына Александр2 и Павел3 и сестра Екатерина4 была старше П. С-ча, а сестра Анна и брат Михаил5 родились после него. Отец Лосев был человек болезненный и поэтому сам мало занимался воспитанием детей. Дети воспитывались под надзором матери, женщины строгой и благочестивой, но с любящим сердцем. Сама воспитанная в строгих правилах благочестия М. Лукьяновна строго требовала и от своих детей исполнения христианских обязанностей. Первые семена благочестивого настроения, которое отличало П. С-ча, посеяла в нём мать. До пятилетнего возраста П. С-ч прожил в селе Сидоровском. В своих воспоминаниях он так описывает свою родину и свои первые детские впечатления. „Едва помню я то село, где родился я. В каком-то смутном воспоминании предстоит у меня в воображении старинная церковь с маленькими окнами, с низкой колокольней. Подле самой церкви, от востока к западу, сходила вниз к речке дорога. Там на полугоре́ помню колодезь и ряд деревенских домов по горе́, обращённых к востоку. Однообразная жизнь сельская оживлялась только ярмаркой 18 июня. В это время съезжалось к нам много гостей. Помню, что с четырёх лет меня начали учить читать и пяти лет я читывал из четырёх Евангелистов. Помню в деревне добрую Настасью, которая жила в маленькой горенке и плела узенькие тесмы; помню Юду портного, который сшил мне одежду. Помню бурю, которая повалила у нас сарай; помню сенокос, на который я выбегал с грабельками и взлезал на сто́ги топтать сено. Помню добрую старушку Храмиху, которая нянчила меня; помню, как ещё в Егорьев день чуть-чуть не забодали меня коровы“.

Пятилетним ребёнком П. С-ч оставил свою родину. С этого времени началась для него новая жизнь. „Мне было пять лет, пишет П. С-ч, когда обстоятельства заставили моего отца оставить это село и переехать в другое. Только переправа чрез реку на пароме и за рекой господский сад, обнесённый каменною стеною, остались у меня в памяти из этого переезда. Двух недель не прошло на новом месте, мы и моя мать остались одни без собственных средств содержания с семью детьми. Младшему брату моему было три месяца. Попечителем нашим остался добрый дядя6. Мы приехали в Москву, и что-то дико, что-то страшно мне стало среди этой многолюдной столицы, среди этих многолюдных зданий. Старый добрый знакомый нашего дома Π. В. Головин7 дал нам приют бесприютным. Помню и этот большой дом, эту великолепную залу, которая казалась мне такою большою. Часто возникает предо мною и твой образ добрый старец Головин. Всегда почти в халате, с головою, убелённою сединами, ты хлопотал и бегал сам, тогда как многочисленная дворня тут же лежала и сидела, смотря как ты делаешь то, что следовало бы делать им. Но где найдёшь людей с твоей простотой и добротой? Помню и тебя маленькая Катя, с которой мы вместе бегали в сад щипать ягоды, рвать яблоки и всё тайком, как будто бы запрещал кто брать их. Я бегал в простой белой рубашечке. Годами двумя ты была постарше меня. Лет чрез 18 я встретился опять с тобою. Мы встретились как старые друзья, как старые знакомые и назвали друг друга так, как звали в детстве. Скоро что-то более, чем детская дружба проглянула в наших отношениях. Но... мы расстались и для меня, и для тебя были другие встречи. Но и теперь, когда измученное сердце думает о покое, я рисую себе твой светлый образ и замолкает на несколько времени тревожное сердце.

„Раз повезли меня к дяде. Пугливо я смотрел на его комнаты в старинном доме. Что ты так смотришь, сказал мне дядя. Пора тебя отдавать в училище. Смотри, учись хорошенько. Не боялся я школы, но мне страшно было остаться в Москве. До сих пор мне тяжело бывает в Москве. Люблю священный Кремль. Люблю при виде твоих вековых памятников, белокаменная, помечтать о минувшей судьбе Руси, о твоём высоком значении в прошедшем России. Сильно бьётся сердце, когда увижу твои, Москва, золотые маковки, увенчанные крестами. Люблю с благоговейным чувством молитвы повергаться пред твоею святынею. Но тяжело бывает мне, когда смотрю на этот прилив и отлив народа. Все мне чужие, все незнакомые; ни одного тут тёплого ко мне сердца. Сколько величия тут, сколько богатства и только сильнее поражает душу сознание своего ничтожества. Мне всегда как-то приятнее было в маленьком местечке смотреть на одинокие огоньки, в зимнюю пору светящиеся в каждом маленьком домике. Меньше огня, но теплее сердца живущих в них. Меньше дома, но покойнее и довольнее их обитатели. Каждый дом – это свой мир, у него свои радости, свои скорби, немного нужд у них, но нет им дела до других. Может быть потому грустно мне всегда в Москве, что много грустных потерь в ней пришлось испытать. Одного за другим опускал я в ней в могилу близких моих родных, оставлявших мне одни только скорби и заботы. Или потому, что моя юность прошла в тишине сельского уединения. Не более трёх месяцев прожили мы в Москве и нас повезли опять в деревню. Как бесприютные и бездомные скитались мы, пока ладья жизни не выбросит нас куда-нибудь. Мы поселились у Молчановой8. Часто я бывал здесь и после и всегда любовался прекрасным местоположением этого сельца (Абрамцева близь Хотькова). Дом с мезонином стоит на горе, по косогору прямо против террасы дома расположен английский сад, влево сад образует парк и на целую версту вьётся по косогору дорожка, которая оканчивается беседкой, устроенною на обрыве горы. Любил я тут сидеть. Прямо за рекой был густой еловый лес. Что-то мрачное витало над ним. Люблю я зимой вечнозелёные сосны и ели; наверно от детских рассказов остался у меня доселе страх при виде густого елового леса. Много скорбей вынесла добрая Молчанова. Овдовев невестою, ты провела жизнь свою более в деревне. Там ты сосредоточила все свои воспоминания; там у тебя были долины юности, долины радости, долины скорби. Книги, молитва были твоим единственным утешением. Живую свою натуру ты закрыла маской холодности. Но тебе я обязан первыми уроками знания приличий света. И как умно, как тонко ты учила, не давая заметить, что учишь. И теперь помню, бегая по дорожкам сада, усыпанным песком, я собирал его к себе и перетаскивал на другое место. „Петруша, Петруша! оставь песок, он нужен для дорожки“. И песок оставлялся, и рубашечка опускалась“.

Пяти лет П. С-ч был отвезён в Вифанию, где в семинарии обучались его старшие братья. П. С-ча поместили в слободке близ семинарии у одного своекоштного семинариста. Отсюда он ходил в семинарию к братьям учиться. Многое в это время пришлось вытерпеть ребёнку. Самое скудное содержание, непосильные труды, частые вразумления побоями вредно отозвались на слабом организме П. С-ча и были может быть немаловажной причиной его последующей болезненности. Старшие братья воспитывали Петра по тогдашней методе сурово и часто прибегали к стеганию розгами, как лучшей педагогической мере. Почти каждый день ему приходилось быть высеченным. Семинарист, у которого жил П. С-ч, обходился с ним жестоко и сёк его за всякую провинность. Случалось, что его секли два раза в день – в семинарии братья, а дома семинарист. Чтобы избежать двукратного сечения Пётр часто от братьев не шёл обедать домой, где его ожидало вразумление розгами от рук сожителя семинариста, а голодный просиживал где-нибудь под кустом. Не малым затруднением для ребёнка было ежедневное хождение в семинарию. „Я пятилетний ребёнок, пишет П. С-ч, осенью увязал в грязи, и не в силах был вытаскать ноженок и останавливался, и плакал, пока кто-нибудь не вытаскивал меня“.

Из приведённых нами детских воспоминаний П. С-ча видно, что он был мальчик впечатлительный, с нежной, поэтически настроенной душою, но суровые толчки жизни ещё с детства, рано закалили его характер, сообщили ему некоторую суровость и желчность, которые могли несколько отталкивать от него людей мало его знавших.

„Так я начал учиться, пишет П. С-ч в своих автобиографических записках, и с пяти до двадцати двух лет провёл в школах. Я был тих, учился порядочно, но в первые годы часто подвергался наказаниям по своей простоте. Старшие меня заставляли, бывало, сделать или сказать какую-нибудь глупость, какой я не понимал, а меня наказывали. Для образования нравственного характера моего важно было влияние одного доброго учителя9. Он возбудил во мне любовь к молитве. Помню я, семилетний мальчик, по целым часам стаивал на коленах, читая каноны и акафисты по молитвеннику. Часто детские слёзы падали на молитвенник. По целым дням иногда просиживал я за Чети-Минеей, писанной красноречивым пером святителя Димитрия. Подвиги мучеников рождали желание мученичества; явления Господа и святых возбуждали желание видеть их. Иногда подолгу молился я чтобы удостоиться подобных явлений. И в детских снах являлись образы священные. Не вам ли, священные минуты детской молитвы, обязан я был тем, что во время юношеских лет, когда настаёт пора развития страстей, я живым религиозным чувством ограждён был от искушений молодости? Я взят был от доброго учителя и поставленный в круг товарищей, которым чуждо было моё направление, ослабевал и сам в усердной молитве. Но Провидение бодрствовало надо мною. Вновь стало пробуждаться религиозное чувство. Частая молитва очищала душу“.

В 1832 году двенадцати лет П. С-ч поступил в риторический класс Вифанской семинарии. Для двенадцатилетнего мальчика началась школьная жизнь суровая, полная лишений, с духом грубого старого бурсацизма, жизнь, которая на нежные и впечатлительные натуры действует угнетающим образом, оставляя навсегда в душе горький осадок. Этим объясняется, почему П. С-ч в своих воспоминаниях в мрачных красках изображает семинарскую жизнь, не отмечая светлых сторон. Первые дни пребывания в семинарии оставили в П. С-че тяжёлые впечатления. „Приехав в семинарию, пишет он, по обычаю я явился к инспектору, который и назначил мне для помещения комнату. Взяв под мышку тюфяк свой, я пробираюсь чрез одну комнату, чтобы пройти в назначенную мне. В ширину всей комнаты, схватившись за руки, ходят взад и вперёд несколько учеников. Я по неволе задел одного из них тюфяком. „Что ты толкаешься? закричал он на меня. А ты, что не посторонишься, отвечал я. Как? раздалось со всех сторон, нашему брату так отвечать! Не успел я положить тюфяк, как человек тридцать окружили меня с вопросами: в какое отделение поступаешь? как тебя зовут? из какого училища? Я отвечал, дрожа весь и не понимая ничего кому так, кому иначе, не зная совсем из-за чего такая буря. „Да мы тебя мальчишку сгноим на коленах, распечём, что небу будет жарко, исключим из семинарии“. Но вот в толпу их входит один мне знакомый, успокоив несколько пьяных товарищей, подходит ко мне. Я было протянул руку к нему, чтобы поздороваться: он не дал своей руки. После я узнал, что старые риторы не подают руки молодым, считая унижением для себя. И когда чрез год один из старых риторов, самый слабый ученик, стал давать молодым руку, то они исключили его из своего общества как отверженного. Если бы я был знаком тогда с индийской историей, то в лице их увидел бы браминов, которых оскверняет прикосновение нас париев, молодых риторов. Но тогда мне показалось странным это. „Что ты наделал“, строго сказал он мне. Я рассказал ему. „Да как же ты мог сказать это старому ритору“. „Да ведь я тоже ритор“, отвечал я. „Как тоже? ведь он старый ритор. Теперь плохо тебе будет, все они против тебя“. И после этого объяснения я ничего не понял, но у меня родилось смутное представление, что старый ритор есть что-то особенное, высшее меня, до чего нельзя дотрагиваться, что может меня сильно проучить. „Смотри же, прибавил он, будь почтителен, как спросят вставай, в слух при них не говори“. „Как же мне узнать, кто старый и кто молодой ритор?“ „Молодые все сидят на кроватях, а старые ходят и громко говорят. Ну если ты по незнанию сделал это, так я попрошу их, чтобы простили тебя“. А вины у меня много было пред ними. Кроме того, что я толкнул одного и сказал ты, я не встал ещё пред ними, когда они окружили меня и стали ругать. Наконец один из них догадался, закричал на меня: как ты мальчишка смел сидеть пред нами, и стащил меня за руку с кровати. Ходатайствовал ли за меня мой знакомец и его ходатайство не принято, или не посмел заикнуться пред товарищами, но мне не было облегчения. Один за другим являлись старые риторы ругать меня; указывали на меня пальцами, писали на бумажках моё имя, прибавляя разные угрозы. Напрасно вскакивал, я пред каждым из них, вытягивал руки, плакал, их злоба на меня, по-видимому, усиливалась. Три дня терпел я эти нападения и наконец решился было бежать из семинарии домой и совсем уже не учиться; пускай родные пошлют меня куда хотят, только не в семинарию.

Наконец открылись классы, распределили нас по комнатам окончательно, и где поместили меня, там не было ни одного старого ритора. Я вздохнул немного свободнее. Но за то начались классы и в них новые пытки старых риторов. Для каждого урока у нас назначалось два часа, мы собирались прямо по звонку, но наставник приходил чрез полчаса, а иногда позднее. Приходя в класс, молодые риторы тотчас садились за парты, а между тем старые ходили по классу, кричали и шумели. Один из них имел обычай влезать с ногами на столик, поставленный для профессора и петь какую-нибудь цинически гадкую или смешную песнь, причитать, поднимая ноги, разные прибаутки, пересыпая их крепкими словами. В это время товарищи смотрят на молодых риторов, ходя около парт, не улыбнётся ли кто-нибудь, не положит ли руку на парту, если что-нибудь подобное заметят, тотчас подбегают с вопросом о фамилии, записывают и угрожают внести в журнал. В каждом классе семинарии избирался цензор, обыкновенно первый ученик, ему давался журнал, в котором он записывал, чем занимались в классе, наставник подписывал и журнал представлял ректору. В этом журнале была графа: все ли в классе и хорошо ли себя вели. Несчастного, который попадал в последнюю графу с неодобрительным замечанием, немедленно постигало наказание обыкновенно простоять класс на коленях. В страхе от подобной участи мы обыкновенно вытягивались пред старыми риторами и просили прощения. Мне по крайней мере и в голову не приходило подумать: законно ли записать в журнал как дурно ведущего себя в классе человека за то, что он улыбнулся на дурачество старого ритора, или за то, что положил руку на парту, или нагнулся, тогда как старые риторы прыгали, кричали, хохотали, ходили по классу. Раз я не утерпел, чтобы не улыбнуться, но боясь старых риторов закрыл лицо платком. Они подумали, что я плачу и мой знакомец подошёл утешить меня, говоря: не плачь, тебя не запишем в журнал“. Мне пришлось сделать кислую гримасу вместо улыбки, чтобы подтвердить, что я точно собираюсь плакать. Велик был наш страх пред старыми риторами. Однажды всех старых риторов потребовали на большой греческий класс. По малому числу наставников ученики богословского и философского класса собирались вместе для обучения греческому языку, а риторов учил лектор из учеников богословского класса. Тоже было при преподавании немецкого и французского языка. Старых риторов вызывали на экзамен в большой класс греческого языка, чтобы знающих лучше оставить с учениками богословия и философии, а слабых с молодыми риторами. Ушли все, но остался один вероятно потому, что ничего не знал по-гречески, но вместе ему хотелось поважничать пред нами. Он заранее должно быть готовился к этой роли и потому явился во фраке. Мы все сидели смирно, не смели шепнуть друг с другом, не пошелохнуться; он начал расхаживать по классу, вынул карандаш и четвертку бумаги и подходя то к тому, то к другому ученику, спрашивал фамилию, место рождения, иногда лета и по-видимому записывал всё это; когда он спрашивал кого, пред ним вставали, и потом он снисходительно говорил: садитесь. Подошёл ко мне. „Сколько вам лет? Вытянувшись в струнку, я отвечал: двенадцать. При этом слове вдруг растворяется дверь и входит инспектор. Наш старый ритор тотчас спрятался под парту и просидел там смирно, пока инспектор прошёл по классу и осмотрел. После ухода инспектора наш старый ритор вылез из-под парты и продолжал разыгрывать прежнюю роль. Мы не смели подать и знака неуважения к нему. Чрез год за неспособность исключили его из риторики.

„Хотя цензор был и старый ритор, но не легко было ему брать на свою ответственность записывать в журнал кого-либо из шалунов риторов за нескромное поведение в классе, когда старые риторы вели себя так беспорядочно. Притом цензор был человек тихий. Но по настоянию товарищей он два раза записывал в журнал молодых риторов, и они простояли на коленах в классе. С торжеством старые риторы указывали на них и угрожали всем подобною участию. Как инспектор, не разобрав дела и не разузнав всего, наложил на них наказание, – этого я не знаю. По крайней мере мы не знали никакой вины за наказанными, а только слышали, что будто они не совсем учтиво ответили старому ритору. Старым риторам хотелось каждый класс записывать по нескольку человек молодых риторов в журнал, чтобы они испытали всю силу их могущества, но цензор не соглашался на это. Находя его слишком слабым, они отправились к начальству просить нового цензора. Не знаю, что и как они говорили и как им отвечали – это осталось для нас молодых секретным. Мы узнали только из расправы профессора риторики10. Приходит он в класс и заставляет моего знакомца, старого ритора читать басню Крылова „Лягушки, просящие царя“. Когда тот прочитал, профессор спрашивает: „нельзя ли приложить этой басни к тебе“? „Не знаю“, отвечал тот. В самом деле, благосклонный читатель, нужно большое остроумие, чтобы к старым риторам, просившим нового цензора, приложить басню Крылова о лягушках. „Ты лягушка“ сказал профессор, ты ходил просить нового цензора.“ „Ходил“, отвечал тот. Профессор дал ему пощёчину в след за ним посыпались пощёчины на всех сидевших на первой парте, исключая цензора, и тотчас человек восемь старых посланы были на последнюю парту. Не радость, а ужас объял сердца наши, когда мы увидели, как расправляются со старыми риторами: что же будет с нами молодыми? Скоро старые риторы возвращены были на прежние места и в течение двух недель сидели на правой стороне, не смешиваясь с молодыми. В помощь прежнему цензору назначен был другой из молодых риторов. Но силы и значения он не имел; впрочем, старые обходились с ним ласково.

„Первое время старые риторы брали над нами перевес знанием риторики и уменьем сочинять хрии. Тогда как мы приучались только по циркумстанциям: quis? quid? cur? quomodo? quando? и повторяли вслед за Бургием: Honores mutant mores, honoribus saepe mores mutari, nihil, mirum est. 0! honores, quam saepe inores mutatis, потом учились писать периоды простые и сложные, начиная от причинного до разделительного и условного, придумывали тропы и сочиняли фигуры, старые риторы писали хрии порядочные, превращённые первого и второго рода и автонианские. Помню с каким торжеством глава и столп претензий старого риторства Ирисов, прочитав хрию, в заключении обыкновенно по примеру Бургия говорил: itaque о juvenes и проч. и бросал самодовольный взгляд на нас молодых, которым хрия казалась чем-то несказанно мудрёным и непостижимым. Но свежесть и живость дарований были на нашей стороне. Нередко случалось, что при переводе Цицерона или Плиния смысл затруднительных мест мы скорее отгадывали, нежели старые риторы. Была ещё наука – гражданская история, где я своими сведениями затмил всех старых. Ещё до поступления в семинарию мне удалось много читать Роллена и историю Карамзина. Более интересные рассказы в молодой памяти сохранились почти буквально. Это заметил профессор истории и сделал меня авдитором над старыми риторами. Так как профессор во время класса не мог спросить всех, знают ли они уроки, то назначались из лучших учеников авдиторы, которые должны были прослушать до прихода профессора в класс подчинённых им и отметить степень знания их особой нотате. Отмечали по латыни: знает не всё, не твёрдо, не знает. Сами авдиторы также обязаны были давать отчёт в уроках. По классу риторики все старые риторы слушались у старых; из молодых сделаны были авдиторами человека три и то над младшими, более слабыми. Но по истории мне подчинили самых главных ревнителей чести старого риторства. Разумеется, я не смел их спрашивать и писал в нотате об каждом „знает“ соглашаясь лучше подвергнуться наказанию от профессора за неправильный отзыв, нежели спрашивать уроки у старых риторов. Но им показалось оскорбительным и то, как я могу рекомендовать их. Однажды они подходят ко мне и требуют, чтобы я записал их всех незнающими. Я отвечал, что не смею. „Пиши, мальчишка, тебе велят. Мы за волосы тебя притащим к нотате и заставим писать“. „Ну, если хотите, сказал я, пишите сами“. Они сами написали на себя „не знает“, и это сделали все старые риторы, кроме цензора. Профессор истории имел привычку взяв нотаты, которые до его прихода клались на столик его, тотчас называть имена всех не знавших урока, и они вставали и если действительно не знали урока, то должны были простоять и весь класс. Приходит теперь профессор, берёт нотаты и начинает называть незнающих. Вся правая сторона встала столбом. „Что это значит“? спрашивает профессор. „Не хотим у мальчишек слушаться, отвечал Ирисов. „Сию минуту пошёл слушаться, иначе сгною на коленах и буду жаловаться Ректору“. Ирисов струсил и манит меня к себе. „Ты ступай к авдитору. Строже слушай его, говорит мне профессор. Ирисов подошёл ко мне и стал в полголоса читать; вслед за ним поплелись и друге. Я не жив, ни мёртв стою, пока продолжалась эта комедия. „Ну что? знают ли? спросил профессор меня. „Знают хорошо, ответил я. Но на самом деле я не слыхал и не понимал, что они читали. Так эта выходка не удалась старым. Лишь только ушёл профессор из класса, Ирисов придумал другую меру. „Давайте, братцы, оттаскаем хорошенько за волосы авдитора, чтобы он, мальчишка не забывался“. И действительно отправляется ко мне и протягивает таскать меня за волосы. Я вскочил с своего места, бросился от него за парты, а он за мною. Я закричал: Ирисов! „Как, рассвирепев, закричал он, меня называть Ирисовым“? Нужно было звать его по имени и отечеству, хотя он сам меня звал только по фамилии. „Да я убью тебя на месте“, Прочие товарищи едва удержали его. И так как он был более вспыльчив, чем зол, то более с его стороны попыток колотить меня я не видал. К концу трети мы уже помирились и позволяли себе и говорить вслух, и облокачиваться на парту и посмеяться, но никогда не осмеливались вместе с старыми ходить по классу до профессора. Но мне суждено было ещё получить за старых риторов пощёчину, единственную в течение всего семинарского курса. Был экзамен пред Рождеством. Оба отделения риторики были собраны в одной зале. Я, прижавшись к парте стоял, дожидаясь, когда меня спросят. Один из товарищей начал мне жаловаться на какую-то обиду от старых риторов. Я на его слова сказал: „да все старые риторы свиньи». Я и не видал, что позади меня стоял один старый ритор, правда из самых последних и не задорных. „Что ж? так и я свинья“? сказал он. „Если подвернулись, отвечал я, зачем же исключать“. Прошли святки; являюсь к инспектору. Он говорит мне: „товарищи на вас жалуются, что вы их обижаете“. „Я не обижал никого из товарищей“. „Но С. жаловался мне, что вы назвали его свиньёй.“ „Это не товарищ, а старый ритор“. „А разве старый ритор не товарищ“, возразил инспектор. „Какой же он товарищ? он старый ритор“. Я рассказал, как случилось, что я назвал С. свиньёю. Сделав мне порядочное вразумление, инспектор отпустил меня. Я думал, что дело тем и кончилось. В первый класс риторики профессор велел мне написать письмо к другу не помню о чём. Я написал и прочитал ему. „Ты хорошо пишешь, но скверно себя ведёшь“, и полновесная пощёчина раздалась на моей щеке. „Что я сделал? сказал я со слезами. „Ты обидел своих товарищей“. „А почему же им-то можно обижать нас и их не наказываете“. „Не твоё дело, отвечал он. Хотелось мне сказать, что не твоё дело разбирать кто поругается и давать пощёчины, а твоё дело учить риторике, но опасение горшей участи удержало от дальнейших возражений. К году кроме цензора, который остался первым, все почти первые места заняты были молодыми риторами. Много убавилось спеси у старых, но отчуждение их от молодых осталось до конца курса. Правда некоторые из старых домогались сближения с иными из молодых, но такого, которое хуже самой заклятой вражды. Казалось невозможным, чтобы когда-нибудь старые риторы сделались равными нам. Но перевели нас в философский класс, смотрим старые риторы протягивают нам руки и слитие патрициев и плебеев в один народ совершилось без удаления на Авентинскую гору. Этот народ назван философами. Старых философов не было ни одного. В риторике в каждом отделении оставлено было только по шести человек. Они хотели поважничать, но цензоры сделаны были из молодых риторов и старых было так мало, что поневоле они должны были слиться с молодыми. Так кончились в нашей семинарии старые риторы. Из пятидесяти человек, бывших страшилищами нашими при поступлении в риторику, едва ли пять шесть человек кончили курс богословия в первом разряде. Человек двадцать были исключены за малоуспешность и худое поведение. Сколько осталось вас в живых мои товарищи, старые риторы? Знаю, что сошёл уже с земного поприща Ирисов, ваш столп, не оставив следа, кроме как в моих воспоминаниях. Откликнитесь живые на мой голос и расскажите то, что я не досказал. Ваш тип, ваша личность также должны быть бессмертны, как личность последнего Новика11.“

Приведённые нами воспоминания П. С-ча интересны не потому только, что живо рисуют современную ему семинарскую среду, но и потому, что знакомят нас с нравственным его характером в юные его годы. Болезненный и робкий от природы, запуганный и забитый и домашним суровым воспитанием, и грубым школьным бытом, он всегда обнаруживал твёрдость нравственного чувства правды. В этом отношении среда его не заела и во всю жизнь свою он не обнаруживал склонности приноравливаться к окружающим людям и не усвоил правила житейского благоразумия плыть по течению ветра.

Умственное развитие П. С-ча в семинарии, по его словам, совершалось довольно медленно. „Только в половине курса философского пробудилось у меня сознательное мышление“, пишет П. С-ч. „Писал я сочинение и напрягал своё мышление, чтобы обсудить данный предмет, чувствую вдруг, точно-что осветило мою голову и я стал писать ясно, сознавая его“. П. С-ч мало был подготовлен к семинарской науке, но и наука эта, очень скудная содержанием, помогала умственному развитию, когда восполнялась даровитым преподаванием. Умственное развитие приобреталось не изучением школьной науки, а более самостоятельным трудом. Старую семинарскую школу можно похвалить за то, что она, не обременяя ум ученика множеством знаний, давала широкий простор его умственной самодеятельности. Этой самодеятельности, да привычке к труду, которую развивала школа, воспитанники семинарии обязаны были своим развитием. Чему и как учили в семинарии интересные сведения обо этом сообщает П. С-ч в своих воспоминаниях. „В риторике начали нас учить сочинять по риторике Бургия, заимствуя в дополнение примеры из риторики Лежая. Профессор, приходя в класс переводил правила из риторики Бургия на русский язык, объяснял их несколько, и к следующему классу заставлял по латинской книге выучить прочитанное. Таким образом русской словесности учили нас на латинском языке. Изучение риторики Бургия постоянно сопровождалось собственными нашими упражнениями, которые задавались и на дом. В продолжение одного года, начав периодами, мы дошли до силлогизмов. Нельзя сказать, чтобы даже лучшие из учеников риторики сознательно усвоили себе эти формы изложения. Нам помогали корректоры. В нашей семинарии был обычай, чтобы каждый поступающий в риторику, поручаем был кому-либо из лучших учеников богословия или философии. Он принимал на себя обязанность объяснять уроки непонятые в классе, наблюдать за исправным приготовлением их, помогать в сочинениях, исправлять их. Но так как внимательное исполнение подобных обязанностей требовали много времени, то дело большею частью ограничивалось тем, что корректоры исправляли только или даже совершенно писали сочинения. Как внимательный корректор мог развить способности самого слабого ученика, так нерадивые приучали к совершенной лености. Ученики уже сами и не писали сочинений, а всё их корректоры. Потому для хорошего ученика на втором году учения в риторике считалось стыдом ходить к корректору. Выбор корректоров и поручение им мальчиков зависело от родителей. Начальство семинарии не принимало тут никакого участия и как будто не знало об этом. Корректор был вместе надзирателем поведения вверенного ему ученика. За это он получал вознаграждение от родителей, если не был родственником порученному. В первый же год учили нас и стихи сочинять. Первые мои стихи были в честь Державина. Как теперь помню заключительные стихи:

Позволь и мне тебя прославить,

Вплести цветок тебе в венец

И каплю славы хоть прибавить.

Позволь бессмертных од творцу,

Да я хоть тень твоих даров

Приобрету от сих трудов.

Но увы! не исполнились мои первые надежды. Ни тени даров Державина не приобрёл я от сих трудов. Один знакомый предложил мне вопрос: отчего это из всякого звания выходят поэты, только нет их из духовного звания? Дарования поэтические являются и в семинаристах, но они подавляются долблением уроков, сочинениями на темы не дающие пищи ни чувству, ни воображению, той однообразной средой, в которой проходит жизнь семинариста, теми нуждами и лишениями, которым он подвержен, одним словом всею прозою его жизни. Если прибавить к этому, что знакомство с поэтами, даже первоклассными, не только затруднительно, но и преследуется как вредное для нравственности, то нечему дивиться, если из духовных не является поэтов. Пишут стихи только по заказу. Нет предметов вблизи способных вдохновлять; поэтический талант проявляется сатирами на начальство, а это грозит исключением из семинарии. Помню одного из семинаристов, у которого собрано было книги две его стихов; были тут и драмы, и трагедии и оды и баллады. Что сталось с ним и его стихотворениями, не знаю. Вероятно, подавленный житейскими заботами о пропитании себя и семейства, обязанностями по службе священнической он забыл о своих стихах, как грехах своей юности. Конечно, начальство стало бы одобрять духовные стихотворения, но для того, чтобы писать их, нужна и зрелость мысли, и духовная опытность. А этого требовать никто не станет от юношей. Итак, нам поневоле остаётся писать сначала хрии, силлогизмы, или изображения благодарных чувств в виде фигуры, а потом перейти к диссертациям и проповедям то на латинском, то на русском языке. Проповеди, впрочем, все писались по-русски. На другой год учения в риторике к нам определён был новый профессор12. Он бросил риторику Бургия и старался более практически учить нас сочинениям. Вместо прозаиков он переводил с нами поэтов Горация и Вергилия, заставлял нас учить стихи латинские и русские. Между прочим, приказывал в то время, как мы собирались в классе, до его прихода переводить стихами Горация de arte poetica. Можно заранее угадать, что выходило из этого перевода, когда мы серьёзно начнём читать: Когдаб к девице рыбий хвост приставить.

Он шутил над нашими переводами, но позволял стихами писать и рассуждения с целью выработать язык наш. Раз он даже сам написал стихи и дал их одному мальчику, как будто сочинённые им самим прочитать в классе. Это были стихи на святки:

Настало Рождество

Для нашей братьи торжество

Пусть кто хочет побывать горбом

А мы побудем и горлом.

Где пропоём кондак

Нам дают пятак

И мы не говорим, что не так.

Нередко призывал он лучших учеников к себе, поил чаем и толковал о деле, давал книги и вообще хотел нас сделать развязнее. Большую часть од Горация он знал наизусть. Раз на экзамене он что-то представил из пиитики о лирическом беспорядке. Высший экзаменатор сказал ему: да ты не научи их беспорядку в жизни. Кроме словесности мы учились ещё в классе риторики истории гражданской и учебником у нас была книга Шрекка. Ещё учились греческому языку, и одни французскому, а другие немецкому языку. Я учился немецкому и в два года выучился порядочно переводить с немецкого на русский. Разговору на живых языках и переводу с русского на них нас не приучали. Был класс ещё чтения священного Писания, но не помню, чему нас тут учили. Он был только раз в неделю. По-гречески переводили хрестоматию, составленную из выбранных мест из писаний отцов церкви.

Философские науки сначала казались для меня не понятными. У нас читали логику, онтологию, естественное богословие, умственную психологию, часть космологии, нравственную философию и историю систем философских. Отвлечённые понятия логические и онтологические как-то смутно проносились в молодой голове. Но богословие, психологию, нравственную философию и историю систем философских слушал, понимая и, хотя не многое, усвоил. Профессор руководствовался главным образом записками профессора философии в Московской духовной академии Голубинского13. В двадцатых годах читал Голубинский свои лекции по метафизике. Основанием философии было учение об идее бесконечного, как основном начале нашей духовно-нравственной деятельности, разлагающейся в сознании нашем в идею истины, добра и красоты. Эта идея, по его учению, не есть какое-нибудь неопределённое чаяние, но настолько сознательное представление, что хотя разум и может заблуждаться, отыскивая бесконечное, но всегда может узнать свою ошибку, ибо носит в себе черты этого бесконечного. Учение Голубинского об идее бесконечного напоминало Платоново учение и излагалось почти словами Поарета. Во всей системе его веял мистический дух. Молодые умы легко увлекались этой системой, дружной с откровением и говорящей сердцу и воображению. Для нравственной философии служил руководством Геллерт и в учении о свободе книга Сен-Мартена о заблуждении и истине. Профессор, ученик Голубинского, вынес от него уважение к труженикам мысли и ценил самое искание истины, хотя бы оно не приводило к самой истине, видел в различных мнениях древних философов отдельные лучи той истины, которая вполне явилась в откровении. Профессор читал нам лекции, как читают в университетах и академиях, что Ректору не нравилось.

Повторением он занимался только пред экзаменами. Читал он по-русски, но для повторений уроки даваемы были по-латыни. Упражнения в сочинениях шли непрерывно рядом с лекциями. Кроме философии учили нас физико-математическим наукам. Строил я геометрические фигуры, но не понимал этой науки. По физике делал при помощи купороса и цинка какой-то газ, прожёг себе новенький сюртук-суконный – только и осталось от всего учения в памяти.

В классе богословском Ректор14 должен был читать нам общее богословие, догматическое, нравственное, герменевтику, гомилетику и полемическое богословие. Разумеется, он не успевал всего прочитать. Часть полемического богословия он излагал в общем богословии, герменевтику отчасти заменял практическим упражнением в толковании Священного Писания, заставлял нас поочерёдно объяснять в классе и назначил письменно излагать объяснение целых глав из Писания, для чего в руководство давал нам толковники. Также гомилетику заменял практическим упражнением в сочинении проповедей, которые иногда разбирал в классе. Читал он лекции просто и понятно и объяснял уроки на латинском языке. Но иногда его объяснения были наивны. Опровергая магометанство, он, например говорил нам: вот, говорят, свинья похотлива. Магомет-то похотливее её; вот сколько жён-то завёл. Рассказывая ещё о мусульманском предании, что у Магомета луна была в руках, он возразил: луна не калач, в рукав не запрячешь. Однажды читая слова апостола Павла о том, что женщины должны с покрытою головой ходить в церковь, а мужчины с открытой, он вдруг делает мне вопрос: а почему мы-то ходим в церковь с покрытой головой? Я стал в тупик. „Мы невесты Христовы, сказал он. Я едва не фыркнул, так мало имя невесты шло к этой высокой, чёрной фигуре, глаза которой горели каким-то грозным огнём и в волосах которой уже серебрятся седины. Любил этот Ректор, чтобы твёрдо учили уроки. А я, усвоив содержание лекции, почти никогда не выучивал их наизусть. Потому, когда, бывало, спросит меня Ректор, я обыкновенно отвечал нетвёрдо. Нужно было читать по латыни, а буквы я не изучил и потому приходилось мысль тут же облекать в латинскую фразу, а записным латинистом я никогда не был. Он потерял уже веру в то, могу ли я учить уроки. Тем более, что при переходе в богословский класс на публичном экзамене я тоже не твёрдо ответил. Тогда-то Ректор сказал мне: „что ты плохо отвечал? Чай, скажешь, оробел, – не такие глаза, чтобы робеть; не выучил уроку, мошенник“. Опасение подобной истории при окончании курса заставило меня выдолбить буква в букву назначенное к публичному экзамену. Накануне его Ректор собрал нас, чтобы сделать в роде репетиции, и спросил тут меня. Я ему четверток восемь латинских уроков прочитал как „помилуй мя Боже. „Ты ли это? Ушам своим не верю. Хорошо“. Так я утешил его на прощаньи. Но все-таки он не записал меня первым за то, что уроков не учил.

„Церковную и библейскую историю читал нам инспектор15. Делом своим он занимался внимательно, но не имел дара объясняться свободно. Он любил нам предлагать вопросы и возражения, сам охотно выслушивал возражения и решал. Мы пользовались этим, чтобы мешать повторению, когда он назначал его много, особенно трудной для заучивания на память библейской истории. И бывало весь класс с ним проспорим. При медленности его речи и не очень скором соображении весь класс проходил в разрешении наших возражений. Наконец он узнал нашу проделку, и в наказание заставлял нас же письменно излагать решение вопросов, возбужденных нами, и мы стали поскромнее. В богословии также продолжали учиться греческому языку, но вместо французского и немецкого учились еврейскому языку. Не много было занимавшихся им. При слабости моего зрения чтение точек, заменяющих в еврейском гласные, всегда было затруднительно. Притом не успели мы ещё хорошо познакомиться с грамматикою, как нас заставляли переводить и притом стихов по 25, 30 во время класса. При помощи какого-нибудь словаря и переводов латинских и немецких приготовлялись к классу бегло, и потому я несмотря на постоянное хождение в класс и приготовление к нему, мало узнал этот язык в два года.“

„Вот и вся мудрость, которой научился я в семинарии, Положительных познаний я не много вынес. Конечно, догматы веры я знал, мог рассуждать о них, но историю церкви христианской знал мало. Философия почти вся улетела из головы. По латыни мог писать и читать без затруднения. По-гречески, будучи на богословском курсе лектором этого языка у риторов, познакомился с грамматиками Бюрнюфа и Попова. По-немецки мог читать книги, но только при помощи лексикона. Писать я научился живо и свободно. Мысль была довольно развита, Чтение аскетических сочинений и духовных книг, изданных в России во втором и третьем десятилетии нынешнего века, дали отчасти мистическое направление моим мыслям; развилась потребность самонаблюдения и в проповедях пытался я нередко высказывать свои опыты. Но знания людей, знания жизни я не имел никакого. Я готовился в академию и потому не думал о необходимости приобретения этого знания. Нельзя сказать, чтобы я любил науку. Я учился, был всегда в числе первых, но не по любви, а потому что до́лжно учиться, готовился к переходу в академию не потому, чтобы желал расширить круг своих познаний, но потому что о академии мне с юных лет говорили как о дороге, которую я должен был пройти. При окончании семинарского курса меня увлекала более область нравственной жизни, чувства религиозного“,

Замечательно, что П. С-ч сохранил в семинарии свежесть нравственного религиозного чувства, хотя семинарская жизнь не благоприятствовала развитию этого чувства. Из своей школьной жизни П. С-ч вынес убеждение, что семинария не способствовала нравственному развитию своих питомцев, что развитие это совершалось независимо от школьного влияния. „Если сохранились в ком-нибудь из нас залоги добра, пишет он, если вышел из воспитанников нашей семинарии какой-нибудь добрый священник, то единственно обязан он первоначальному воспитанию, молитвам родителей, действию благодати и урокам жизни, а не попечению начальства“. По словам П. С-ча жизнь в семинарском общежитии, где немногие нравственно испорченные ученики вносили заразу в нравы многих, могла научать более дурному, чем хорошему. „Я был в числе лучших учеников, но сколько недоброго закралось в юное сердце. О скольком худом узнал я! С четырнадцатого до шестнадцатого года жизни я делался хуже и хуже по душе“. К счастью для П. С-ча грубая семинарская среда, в которой грубые порочные склонности ценились как школьная добродетель, подействовала на него, как нередко она действует на юношей с нежной душою, горячим и живым религиозным чувством. Она оттолкнула его от окружающей действительности, сосредоточила на своём внутреннем мире и развила склонность к религиозному мистицизму. Мистическое направление, отличавшее П. С-ча ещё с детства, во время семинарской жизни развилось ещё сильнее несмотря на грубоватый реализм этой жизни. „Стремление к чистоте помыслов, желание проникнуться пламенной любовью к Богу, сладость молитвы – вот мечты моей юности“, Чтение аскетических творений более увлекало П. С-ча, чем изучение науки. „Живо написанная религиозная книга мне нравилась несравненно более, чем учёная; простоять в храме во время богослужения мне было в тысячу раз приятнее, нежели просидеть в классе слушая занимательную лекцию. Изложение опытов духовной жизни меня увлекало более, нежели глубокое изложение догматов или вопросы науки“. Своим душевным настроением П. С-ч резко выделялся из круга своих товарищей. По словам одного из товарищей П. С-ча, жившего с ним в одной комнате, он вёл себя отшельником, и товарищи думали, что он пойдёт в монахи. Из товарищей П. С-ч сблизился с одним, В. Грозовым, который был пылкий, мечтательный юноша, глубоко проникнутый религиозным чувством, который искал иногда подвергнуться незаслуженному наказанию, чтобы перенести его ради Христа. Одинаковая душевная настроенность сблизила П. С-ча с Грозовым. П. С-ч так описывает эту дружбу: „случай сблизил меня с незабвенным Вячеславом, Ему было пятнадцать, мне семнадцать лет. Не одно старшинство лет, но, ежели можно так сказать, и бо́льшая опытность делала меня руководителем его. Мечтательный, пылкий и вместе робкий, и застенчивый, он с самого начала искал сближения со мною и вместе боялся высказать это. Я ласкал его, и впечатлительный юноша всею силою привязался ко мне. Это была не простая дружба, но то, что у детей называют обожанием. Он обожал меня. Он считал за счастье мой ласковый взгляд, приветливое слово. Думал, что я унижаю себя, приношу самую величайшую жертву, оказывая ему своё сердечное расположение. Вот что писал он, когда мы должны были разлучиться. „Пришло наконец время горестной разлуки. Так угодно Богу. Прежде всего скажу вам, я не могу надивиться, если когда-нибудь был любим вами. Я не знаю, что заставило вас принять во мне участие. Но не могу не чувствовать того, чего стоило вам это расположение. Вместе с тем до гроба останутся в моём воспоминании те мирные минуты моей жизни, которые я провёл с вами. Да! Вам многого стоило продолжить столько времени своё расположение ко мне при всей худости моего характера. Вам нужно было забывать своё достоинство любя меня. Вы возложили на себя этот крест, чтобы исправить мой характер, приблизить меня к Богу. Не буду говорить, сколько вы успели в этом. Но теперь выскажу, что я часто старался казаться хуже, чтобы вы, видя меня человеком дурным, не любили меня; ибо я недостоин этой любви. Но вы прощали мои пустые слова, и всё для того, чтобы выучить меня любить Бога. Цель высокая! Труд великий! За такое самопожертвование я остаюсь вечным должником вашим, слугою и невольником. Берите меня в орудие для каких угодно вам целей, и поверьте буду послушлив до гроба. Кроме того, я даю вам непреложный обет до гроба вспоминать вас в ежедневных своих молитвах. Запечатлеваю это клятвою Богу, могущему наказать меня за неисполнение обета. Но Боже мой! всего этого недостаточно. За одну минуту того наслаждения, какое я испытывал при вашем дружеском привете, я должен бы платить жизнью. Скажите, что, кроме этого, может быть для вас ценным, наложите на меня, что будет угодно. Прости любезный, дорогой друг! Горько, горько мне расставаться с тобою (извините, что я говорю вам: ты). Ты можешь забыть меня, но я никогда не забуду тебя. С тем же чувством я пребуду до гроба. Дай Бог, чтобы ты имел успех во всём и в деле спасения, о сем молю Бога и не престану молить“.

„Ты угадывал несколько, добрый Вячеслав, характер моей привязанности. Эта безграничная любовь, это беспрекословное повиновение моим словам, это стремление из любви ко мне идти по тому же пути, по какому я шёл, в моём сознании налагали на меня обязанность управлять его поступками. Но совета и подкрепления себе я не мог ждать от него. Ему и в голову не могла прийти мысль, что я могу сделать что-нибудь худо, или что он может подать мне совет. Между тем он часто опережал меня своим горячим чувством. Мы имели обычай по утрам, когда все спали, вставать и молиться. Почти всегда случалось, что он прежде меня вставал, помолится и потом разбудит и меня, и мы станем молиться. Не по его вине, но по разным обстоятельствам случалось ему подвергаться наказанию от начальства. Я учил его благодушию, и он даже с радостью переносил незаслуженное наказание; я мысленно также желал незаслуженного наказания, но меня не ругали, а хвалили. А когда случилось мне однажды слышать недобрый отзыв о себе, я потерял всё спокойствие дня на два. И тут только узнал, сколько Вячеслав лучше меня. Удаляясь в сад с книгою, куда-либо далее от людей, мы часто проливали слёзы и молили Бога о помиловании. Прошло это время, потухло это горячее чувство. Но никогда в жизни моей не было мне так отрадно, так сладко и покойно, как в это время. И зачем Господь не взял меня тогда же с земли? Зачем вместе с Вячеславом не перешёл я в другую лучшую жизнь“.

Любопытно знать, какие интересы сблизили молодых семинаристов. Приведём несколько выдержек из писем Грозова, которые он писал к П. С. по переходе его в Академию. В это время друзья вели частую переписку. Письма В. Грозова к П. С. раскрывают нам духовный мир семинариста сороковых годах необычного типа.

„Ныне меня так сладостно оглашали звуки церковных песней, что они подобно чудодейственным звукам Давидовых гуслей, – они одни только могли утишить бурю души моей. Коль возлюбленна селения Твоя, Господи сил! Представь теперь, друг мой, как всё благоприятствует моему размышлению о церкви, о её священных песнях и молитвах. Было ровно двенадцать. Вокруг меня глухая полночь. Так погаснет жизнь моя, думал я, смотря на этот бледный, тусклый свет нагоревшей свечи! Нет! я не сниму с неё нагоревшей светильни, пока не оставлю своей могильной мечты. Человек, для которого меркнет надежда, тускнет луч радости, гаснет юная весёлая жизнь, не этого ли человека изображает эта тусклая, бледная свеча? А эта глубокая, премудрая полночь! Что говорит она душе? Чу! храпение сонного! Таинственная полночь усыпила его от дневных трудов. Он покоится. Что же мешает мне наслаждаться тем же покоем? Нет! видно природа дала нам не одинаковые чувства. Ему дневной свет и буйную хлопотливую жизнь. Но во мне создала другие чувства. Вот полночь, я в ней вижу живое изображение смерти. Она питает душу мою чёрными думами. Она мне говорит: не пускайся в море суетливой жизни, оно задушит тебя в своих жгучих волнах. Вспомни что самую жизнь ты получил в минуту глубокой ночи. Что роднее и ближе к тебе, кроме меня? Мне кажется, что человек всегда видит в природе, в её то мрачных, то светлых явлениях тайны христианской религии. Для меня тесно соединяются полночь и гроб Спасителя. Сюда, сюда! в священную минуту полночи повергаюсь я мысленно, со всеми надеждами и желаниями. Гроб Спасителя – какой глубокой урок для христиан! Иисусе! дай помнить смерть, носить всегда в сердце Твоё небесное имя“.

Однажды П. С-чу пришлось быть при пострижении в монахи. Его поразил этот обряд, и он написал об этом своему другу. В ответ ему В. Грозов писал: „да! он простился с миром, он монах, он со Христом! Его не устрашит могильный звук погребального обряда. Он познал Христа, бросил для Него мир, он простился на веки с своим кровом, и умер ради Христа. Святая душа! Она постигла тайну своего бытия; она под символом своего чёрного платья соединилась с вечною жизнью. Ты любишь этот сан, и я люблю. Но я ещё знаю, друг, состояние в жизни: это любимое произведение моей мечты, без сомнения, растворенной предчувствием сердца. Я тебе выскажу свои желания, но больше никому. Ужасный гроб мирской славы, счастия, дружества, любви, родной приют преступников, сырая душная подземная келья, где царствует вечная одинокая полночь! (?) Ах хоть бы нарочно сделал что-нибудь такое, чтобы удостоиться жить там без всякой надежды избавления, с часу на час ждать там ангела смерти. Страшно там? Но поверь, друг мой, мир ещё хуже. Мы свыклись с ним, потому он и кажется нам весёлым, раздольем жизни. Но если бы мы свыклись с этой темницей, то наверно не оставили бы её. Миллионы людей с разными душами, не с одними чувствами, перекрещиваются своими страстями, вечно борются, дрожат, томятся, вечно беспокойны! Страшное море зла! Счастлив тот, кому природа отказала в тонком, живом, сознательном чувстве. Ему ничего; он как чурка в этой пучине. Он устоит против несчастий. Но хрупкая душа как раз сделается добычею зла. Я знаю по опыту: ах как тяжело! Есть в человеке такие чувства, которые он ни другу, ни брату, никому не откроет. Он постоянно носит в душе своей, и по временам украдкой вынимает их оттуда по одной капле и смешивает с своими слезами. Я заплакал над этими словами. Пусть этим кончится моя мысль. Чувствую, что я не всё, высказал тебе, что хотелось. Но самое состояние, в котором я нахожусь, не позволяет мне далее продолжать письма. Припомни, друг мой, надгробную песнь: „житейское море“ и „плачу и рыдаю“, и ты сольёшься с моим чувством“.

Какое сильное религиозное чувство видно в этих письмах и вместе с тем какой мрачный для 16-ти летнего юноши взгляд на жизнь! В. Грозов так сильно любил, обожал, если можно так выразиться, П. C., что себя ставил несравненно ниже его и все свои успехи, свои добрые качества приписывал своему другу.

„На твои скорби, писал Грозов П. С-чу, я кажется, весьма удачно буду отвечать своими. Я не стану говорить, что в тебе умирает ветхий человек, ибо я верю тебе, я скажу тебе только то, что над тобою мало действует моя молитва, тогда как действие твоей молитвы я вполне ощущаю над собою. Вот моя великая скорбь! Эх, друг мой, – как я не хорош, а ты меня любишь, ты обо мне молишься. Долго я тебя обременял своими скорбями, ты же, друг мой, жалея меня наставлял меня, и что всего более, ещё любишь как друга. О! как ты высок. Я благоговею пред тобою. Я более нежели люблю тебя. Слушай же, что я тебе скажу, чем на первый раз порадую. Именно это радость не моя, но собственно твоя. Мне сам Бог внушает, что это плод твоей молитвы за меня, молитвы такой, которой и одна минута дороже целой вечности моей души. Тебе известно было, как отзывался о моих сочинениях Н. Иванович. По сдаче оказалось, что у него ни одного моего рассуждения не вышло хорошего. Я долго терзался, думая, что я совсем потерял тот талант, за который так усердно хвалил меня А. Сергеевич и который я так же получил от Бога. Теперь совсем иное с твоими молитвами. В понедельник на этой неделе о. ректор пришёл в класс пресердитый, поднимал меня пречасто, задавал возражения и говорил: хорошо. Потом по окончании класса начали сдавать рассуждения. Первое Μ. П-ва. Худо! дурно! бурсацкое! Второе Д. К-ского. Недостаточно и не к делу. Далее В. Грозова. Так у меня и стукнуло сердце. Что будет, жду. Ректор сначала долго задумался над моим рассуждением, поворочал его. Я увидел, что многие страницы на полях отчёркнуты. Так и думал, что он сошлёт меня в риторику, как это у нас частенько случается. Ректор закричал, не то, чтобы просто сказал: „Грозов? весьма хорошо, прекрасно, прекрасно. Мысли такие глубокие, каких я ещё не видывал в учениках богословия и каких едва ли можно ожидать от настоящего курса“. Он стал расточать мне похвалы. Я без сомнения должен был краснеть. На отчёркнутых страницах я увидел: valde bene! valde bene! profunde! и прочая из этого рода. И уже сколько шуму наделало это, так и Бог знает. Семинария начала на меня различные хулы возносить, и наши первые призадумались. К тому же беда какая. Ректор в правлении сказал, что у меня лучше всех теперь пишет и может писать Грозов. Всё правление взбудоражилось. Инспектор прямо сказал, что это дело Академии. Вот беда какая! А я написал то expromtu. Не говори никому, что я тебе это открыл. А то меня разорвут. А не открыть тебе этого не мог, потому что я твёрдо уверен, что это плод твоей молитвы“.

В другом письме Грозов писал: „отчего это, друг мой, как скоро начнёшь приходить в самого себя, как скоро задашь себе вопрос – кто я? зачем я живу здесь? – начнёшь скучать и горько-горько тужить. Зачем ты открыл мне глаза? Зачем зажёг моё чувство? Я смотрю на других и спрашиваю самого себя: почему они не так чувствуют, как я? почему они более сходны друг с другом, чем со мною? Спрашиваю теперь тебя. Понимал ли ты меня тогда, когда опутывал меня сетями своих совершенств? Думал ли ты, что сроднясь с душою, тебе нужно будет выносить бури её, нужно будет самому целую половину огня принять в грудь свою? Чу! ударили ко всенощной. Священный голос пробудил меня и моё сердце заняли другие чувства. Допишу после всенощной“.

„Прости меня, друг мой, я не устоял против искушения. Думал, что приду после всенощной и напишу тебе что-нибудь подельнее. Но что со мною делается? Я теперь так расстроен как ещё никогда не был. Суди сам, мой дорогой тихий и незлобивый друг. Приходит после всенощной сениор A. И. В. и начинает меня вслух всей комнаты ругать, зачем я строго держу комнату. Поверишь ли, целый час битый я должен был выдержать самую мучительную пытку. Злой дух постоянно нашёптывал мне, чтобы за такую глупость вспылить на него самым отчаянным образом. Но воспоминание о том, что у меня есть друг, меня удерживало. Я стоял пред ним как вкопанный и наперекор своей природной гордости ничего не говорил ему противного. Не знаю, кажется только два или три в это время колкие слова вырвались у меня. Он хотел отнестись к о. ректору. Да, друг мой, ты и твоя молитва мой ангел хранитель. Я тебя отселе не люблю, а благоговею пред тобою. Ты выше любви моей. Прости моей низости. Боже мой! Боже мой! буди милостив мне грешному“.

Тесная дружба с таким мечтательным, мистически настроенным юношей питала и усиливала в П. С. его мистическое направление. Но светлый ум H. С-ча предохранил его от крайней степени мечтательности, до которой дошёл его друг. Эта юношеская дружба оставила неизгладимое впечатление в душе П. С. В своих записках П. С. пишет: „прошло не мало лет после смерти Вячеслава (он умер вскоре по окончании семинарского курса). Но как часто среди постигавших меня скорбей и искушений я с грустью вспоминаю, что нет подле меня дружеского сердца. Некому передать свои думы, не с кем разделить свою грусть, нет у меня верного друга, подле сердца которого я мог бы успокоиться от тяжких тревог душевных, от мучительных потерь сердечных. Один вынося на себе все многоразличные скорби, я может быть и научился быть твёрже и поскорее предаваться воле Божией. Но моё сердце было бы может-быть мягче, если бы я имел подле себя сердце друга. Эта холодная твёрдость, это недоверие к людям, этот мрачный взгляд на жизнь, от которой не ждёшь никакой радости, может быть не были бы в моём от природы мягком, любящем характере“.

В 1838 году П. С. окончил курс в семинарии вторым студентом и был назначен к поступлению в академию. Переход в академию для П. С-ча не составлял такой важной эпохи в жизни, какую он составляет для большинства студентов семинарии. Академия несколько была знакома П. С-чу. Он учился вблизи академии, часто ходил в академию к своим братьям студентам, был знаком с академическим бытом и знал наставников академии. В академию П. С. поступил не по влечению к науке, а потому, как он сам говорит, что об академии мне с юных лет говорили как о дороге, которую я должен пройти П. С. поступил в академию в то время, когда в ней профессорские кафедры занимали такие видные представители нашей духовной науки, каковыми были Филарет Гумилевский, вступление которого на должность ректора П. С. считал новой эпохой для академии. Ф. А. Голубинский, A. В. Горский, П. С. Делицын. К сожалению, П. С. не оставил записок о своей академической жизни, и мы не можем сказать, какое влияние профессора академии имели на умственное его развитие и как вообще совершалось это развитие. Два, три академических сочинения, оставшихся после П. С-ча., да некоторые выписки его из учебных руководств могут дать нам слабое понятие об умственном направлении П. С-ча в бытность его в академии. Сочинения философские, писанные П. С-чем в начале академического курса, показывают в молодом студенте способность к всестороннему исследованию предмета, логическому построению понятий: но оригинальности мало встречаем; мысль заключена в пределах семинарской науки. Что особенно обращает внимание в сочинениях П. С-ча – так это сильное религиозное чувство, которое одинаково проявлялось как в жизни его, так и в умственных трудах. На сочинении: „как изъяснить то, почему христианские поэты вводят в свои творения действующими языческих богов и извинительно ли это употребление для христианских поэтов?“ рецензент написал: „сочинение сие заслуживает похвалы потому особенно, что одушевлено благочестивым христианским чувством“. Судя по выпискам, какие делал П. С. из учебных руководств видно, что он был усердный и трудолюбивый студент. Он особенно занимался философией. Философия в 40-х годах была одним из главных предметов образования в наших духовных школах. В бытность П. С. в академии Ф. А. Голубинский исключительно занимался чтением истории систем философских, преимущественно древних. История систем философских проходилась в академии подробно, с критикой мнений различных философов. Наставник, хотя преимущественно занимался изучением древней философии, но знакомил своих слушателей и с современными произведениями философской мысли. В записках П. С. находим лекции Шеллинга из философии откровения. При изучении истории философии студенты преимущественно руководствовались Теннеманом и Шубертом. На втором курсе П. С. также ревностно занимался изучением богословия. После него остались записки по догматическому богословию, которое читал ректор Поликарп, выписки из Бержьера, Беллярмина. Лекциями преемника Филарета по кафедре догматического богословия П. С. был недоволен. По его словам, новый профессор был „многоплодущ, трудолюбив, но слишком мелок; он обходил важные вопросы, не мог никогда возбудить внимания, расшевелить любознательности, кроме нестерпимой скуки мы ничего не выносили из его классов“. П. С. особенно изучал Августина, как показывают его выписки из Retractationes. Преподавание церковной истории в академии в 40-х годах было поднято благодаря A. В. Горскому. Студенты познакомились с отцом новейшей церковной истории Неандером. В студенческих записях П. С-ча находим выписки из Неандера. Академическая жизнь не оказала особенного влияния на характер и направление П. С. В академии он оставался таким же мечтательным юношей, каким был и в семинарии. Один из его товарищей делает о нём такой отзыв: „общее сохранилось об нём понятие, как об аскете, выходящем из обыкновенного круга. Но аскетизм его объясняли по-юношески фанатизмом. Особенно любили посмеяться над его фанатизмом Аничков и Д. Левитский. Все мы готовили его в мыслях к монашеству, но не уготовили. Он во всю жизнь любил монахов, но сам не сделался монахом. В беседах был всегда разговорчив, нo в студенческих выходках не участвовал. Всегда являлся с новостями, особенно чрез брата (Платона), и был душою разговоров и даже споров. Не обижался, когда смеялись над его аскетизмом. Не боялись его, хотя он имел брата исправлявшего должность инспектора, а говорили смело и о самом брате, с надеждою, что сор за студенческий порог не вынесет“

П. С. не имел друзей в академии. „Я любил, пишет он, быть один. Тогда мне казалось, что мир духов витал около меня и в своей душе я слышал, как будто их внушения. В лунную ночь любил я устремлять свой взор к звёздному небу. Там, мнилось мне, я ощущал небожителей; что-то таинственное влекло меня к этому звёздному миру, как к вожделенной отчизне. Странен я был для своих товарищей. Дики и странны были для меня их речи. Я затыкал уши, клал в рот камень, чтобы не слышать их, не говорить с ними. Всего слаще было для меня посещать древний храм с его мрачными сводами. Там, особенно когда мало было народу, любил я изливаться в слезах пред Господом. И тихо и мирно становилось на душе после горячей молитвы. Вне круга своих товарищей и кроме семейства родных я не был знаком ни с кем. Я бегал всякого нового лица, с которым где-либо встречался. Не читая ни романов, ни повестей, я не имел о жизни в свете никакого понятия“.

В первый год своей жизни в академии П. С. вёл деятельную переписку с своим прежним семинарским другом В. Грозовым. Письма к Грозову ярко рисуют нам душевное настроение студента. О чём писал молодой студент своему другу? О тех ли удовольствиях, которые он испытывал в кругу своих товарищей, о своих ли научных занятиях? Нет, мысль его витала в ином мир. Приведём несколько выдержек из писем П. С. к Грозову. Услышав о болезни друга П. С. писал ему: „Мне горько слышать твою болезнь и скорбь. Но не желай видеть в своей болезни оставление Божие. Аще Господь не наказует нас, сыны прелюбодейничи есмы. Конечно, тебе трудно заняться внутренним усовершенствованием и молитвою. Но если ты сносишь болезнь с терпением, то неприметно для тебя самого внутри будет совершаться очищение ветхого человека“. В другом письме писал: „Что сказать тебе страдальцу в утешение? То ли, что страсти настоящего века недостойны славы хотящей открыться в будущем или что многими скорбями подобает внити в царствие Божие, или то, что сам Христос страдал и нам оставил образ, да последуем стопам Его – всё это да услаждает болезнь твою; помни, что пострадавый плотию преста от греха. Смирись под крепкую руку Божию; скорбию и жалобами не переменишь Его воли, но говори с покорностию и преданностию: да будет воля святая. Слава Тебе, Боже, за всё. Переселишь ли меня по ту сторону гроба, да будет опять воля Твоя, дашь ли мне опять здравие, да будет опять воля Твоя. Познай любовь к тебе Господа в самом посещении болезнию. Мысли постоянно о Иисусе, произноси Его святое имя. Да будет у тебя постоянно и в устах, и в сердце сия молитва: Господи Иисусе Сыне Божий помилуй меня грешного. Да будет Иисус твоею надеждою и утешением. Читай чаще канон и акафист Сладчайшему, также молебный канон Богоматери: многими содержим напастьми, и пр. Тогда мир, превосходящий всякий ум, водворится в тебе. Ах! Друг, друг! как мы далеки от Христа, как пусто моё бедное сердце! Было ли что в нём доброе? с недоумением я спрашиваю себя, и нет ответа утешительного. Не было ли то, что я думал почесть в себе за добро, одно обольщение? И теперь ещё не отвык от внешней молитвы. Нередко хожу в церковь, но не решаюсь на самоотвержение, хочу служить Богу находясь в дружбе с миром. Что будет со мною грешным? Блаженны те, которым оставлены грехи и которым беззакония не воспомянутся. Да будет Господь с тобою всегда, любезный друг мой, Ему поручаю тебя и Его благодатному слову, могущему назидать тебя более и дать тебе наследие со всеми освященными“.

„Слаще мёда каждое слово падало на душу мою, дорогие звуки мира высшего, в котором ты живёшь, своим духом отзываются в твоих словах. Друг! возгревай дар, данный тебе от Бога, не утушай его! Суета всё! О если бы всегда живо было в нас это чувство суеты! Я не могу тебе много говорить, мои слова лепет ребёнка пред тобою. Как легко читать, мыслить высшее мира! Зачем ледяными оковами привязывают нас к нему? А житейское море моя любимая песнь; люблю петь и слушать погребальные песни, но страшусь смерти, как не готовый и желаю отсрочки этого грозного часа“.

П. С-ча в бытность его в академии сильно увлекало монашество. К другу своему он писал: „Ныне у нас новый инок Ювеналий, прежде бывший Иван Семёнович Знаменский. Как торжественно должно быть это время принятия ангельского чина? С вечера, безмолвный с слезами давал он прощальное лобзание каждому из нас. Как будто в последний раз он видит мир и людей, живущих в нём. Торжественно было то мгновение, когда, как бы в погребальном шествии, под покровом чужих мантий с белыми свечами ведён он был на средину церкви. При трогательном до глубины души проникающем пении: Господи помилуй – облечён был в нового человека. О! да благословит его Господь Иисус, с которым он теперь соединился чрез причащение“. По рассказам лиц, знавших П. С. студентом, он каждый день ходил в церковь, любил часто причащаться св. Таин, ревностно и строго соблюдал посты. Он не мог равнодушно видеть нарушение поста другими. Когда в постные дни его товарищи пили молоко, то он отнимал его и выливал. Впоследствии более широкие и снисходительные воззрения смягчили его строгий ригоризм, в правилах которого он воспитывался своими старшими братьями, но под влиянием православного направления академии религиозное чувство, любовь к церкви и её установлениям сохранились в нём до конца жизни.

Замечательную черту в П. С-че за время его студенчества, представляет отношение его к родному брату Платону, бывшему в то время бакалавром в академии. Старшему брату П. С-ч оказывал повиновение, свойственное отцу. Старший брат по праву старшинства обращался с П. С-чем, студентом академии, как с мальчиком. Случалось, что он ставил П. С-ча у себя в комнате на колена, рассердившись на какие-нибудь его правдивые, но неосторожные слова. Платон по утрам поил П. С-ча чаем, соединяя это чаепитие с такими наставлениями младшему брату, которые причиняли сильное огорчение впечатлительному юноше. Опасение таких вразумлений заставляло П. С-ча иногда не ходить к брату по утрам и оставаться без чая. Был такой случай. П. С-ч в день своего Ангела (25 Ноября) имел обычай причащаться св. Таин. Раз, опоздав в этот день к чаю в обычное время, он, из боязни получить выговор от Платона в день вдвойне для него радостный, не пошёл к нему и остался без чая, о чём не без грусти поведал своей матери, жившей в то время на квартире в Сергиевом посаде.

* * *

1

Л. Симоновичу и его братьям по тогдашнему обычаю была переменена родовая фамилия.

2

A. С. Невский, бывший наставником в Вифанской, а потом в Московской семинарии, скончался в 1848 г. священником в Набилковской богадельне.

3

Впоследствии архиепископ Костромской Платон.

4

E. С. Горская скончалась в 1876 г.

5

Протоиерей М. Боголюбский, скончавшийся в 1902 г.

6

Преосвященный Кирилл, викарий Московский, а впоследствии архиепископ Каменец-Подольский.

7

Павел Васильевич Головин, женатый на Княжне Гагариной, которая была подругой детства матери П. С-ча.

8

В. И. Молчанова была почитательница пр. Кирилла и по особенному расположению к нему дала приют в своём доме семье Лосевых.

9

Студента академии, который приглашён был учить П. С-ча.

10

Профессором словесности был И. П. Соколов.

11

В бумаге П. С-ча сохранились стихи про старых риторов, сочинённые молодыми:

В кабаке ещё с прошлого лета

Старые ритора

Заложили Мулета.

Давно выкупить пора

Старые ритора.

12

Павел Степанович Ляпидевский. Сконч. в сане протоиерея Скорб. Что на Ордынке церкви в 1891 г.

13

Профессором философии в Вифанской семинарии был родной брат П. С-ча А. С. Невский.

14

Ректором в семинарии был архимандрит Агапит Введенский.

15

Инспектором был иеромонах Антоний Смолин.


Источник: Беляев А.А. Профессор Московской духовной академии П.С.Казанский и его переписка с архиеп. Костромским Платоном. – Сергиев Посад: тип. Св.-Тр. Сергиевой Лавры, 1910. – 343 с.

Комментарии для сайта Cackle