Азбука верыПравославная библиотекаИстория ЦерквиВоспоминания о студенческой жизни


Ф.И. Буслаев

Воспоминания о студенческой жизни

Содержание

С. М. Соловьев, как преподаватель (из студенческих воспоминаний В. О. Ключевского) Студенческие годы (из воспоминаний П. Н. Обнинского) Воспоминания Д. Н. Свербеева Из записок С. М. Соловьева § I § II § III § IV § V § VI Первые дни в университете (отрывок из воспоминаний А. П. Кирпичникова) Какая самая лучшая опера на свете? (Из воспоминаний В. А. Гольцева) Мои воспоминания (Ф. И. Буслаева) § I § II Из московских студенческих воспоминаний Ильи Петровича Деркачева § I § II § III § IV § V § VI § VII Из воспоминаний о Московском университете И. А. Митропольского (1857–1862)  

 

В. О. Ключевского, П. М. Обнинского, Д. Н. Свербеева, С. М. Соловьева, А. И. Кирпичникова, В. А. Гольцева, Ф. И. Буслаева и др.

С. М. Соловьев, как преподаватель (из студенческих воспоминаний В. О. Ключевского)

Сегодня 16-я годовщина смерти С. М. Соловьева1. Многие ли из нас, здесь присутствующих, помнят его, как преподавателя? По крайней мере, далеко не все. Преподавать принадлежит к разряду деятельностей, силу которых чувствуют только те, на кого обращены оне, кто непосредственно испытывает на себе их действие, стороннему трудно растолковать и дать почувствовать впечатление от урока учителя или от лекции профессора. В преподавательстве много индивидуального, личного, что трудно передать и еще труднее воспроизвести. Писатель весь переходит в свою книгу, композитор в свои ноты и в них оба остаются вечно живыми. Раскройте книгу, разверните ноты, и кто умеет читать то и другое, перед тем воскреснут их творцы. Учитель – что проповедник: можно слово в слово записать проповедь, даже урок, читатель прочтет записанное, но проповеди и урока не услышит.

Но и в преподавании много, даже очень много значит наблюдение, предание, даже подражание. Всегда ли знаем мы, преподаватели, свои средства, их сравнительную силу и то, как, где и когда ими пользоваться? В преподавательстве есть своя техника и даже очень сложная. Понятное дело: преподавателю прежде всего нужно внимание класса, или аудитории, а в классе и аудитории сидят существа, мысль которых не ходит, а летает и поддается только добровольно. В преподавании самое важное и трудное дело заставить себя слушать, поймать эту непоседную птицу, – юношеское внимание. С удивлением вспоминаешь, как и чем умели возбуждать и задерживать это внимание иные преподаватели. П. М. Леонтьев совсем не был мастер говорить. Живо помню его приподнятую над кафедрой правую с вилкообразно вытянутыми пальцами руку, которая постоянно надобилась в подмогу медленно двигавшемуся, усиленно искавшему слов, как будто усталому языку, точно она подпирала тяжелый воз, готовый скатиться под гору. Но, бывало, напряженно следишь за развертывавшейся постепенно тканью его ясной, спокойной, неторопливой мысли, и вместе с ударом звонка предмет лекции, какое-нибудь римское учреждение, вырезывался в сознании с скультурной отчетливостью очертаний. Казалось, сам бы сейчас повторил всю эту лекцию о предмете, о котором за 40 минут до звонка не имел понятая. Известно, как тяжело слушать чтение написанной лекции. Но когда Ф. И. Буслаев вступал торопливым шагом на кафедру и развернув сложенные, как складывают прошения, листы, исписанные крупными и кривыми строками, начинал читать своим громким, как бы нападающим голосом, о скандинавской Эдде или какой-нибудь русской легенде, сопровождая чтение ударами о кафедру правой руки с зажатым в ней карандашем, битком набитая большая Словесная, час назад только что вскочившая с холодных постелей где-нибудь на Козихе или Бронной (Буслаев читал рано по утрам первокурсникам трех факультетов), – эта аудитория едва замечала, как пролетали 40 урочных минут. Не безполезно знать, какими средствами достигаются такие преподавательские результаты и какими приемами, каким процессом складывается ученическое впечатление. В этом отношении воспоминание об учителе может пригодиться и тому, кто не был его учеником.

Я сел на студенческую скамью в Московском университете в пору, не скажу упадка, – об этом грешно и подумать, – а в пору кратковременного затишья исторического преподавания. Я не застал ни Грановского, ни Кудрявцева. Единственным преподавателем всеобщей истории был С. В. Ешевский. В. И. Герье находился еще за границей и мне пришлось его слушать уже по окончании курса. Ешевский был превосходный, строгий, но уже угасавший профессор; мы его и похоронили весной 1865 г., при выходе нашего курса из университета. Он читал нам курсы по древней и средней истории, с продолжительными перерывами по болезни, а последний год, когда стояла на очереди новая история, не читал совсем. Мы его очень любили, немного побаивались и с глубокой скорбью шли за его гробом. Сколько помнится, Соловьев читал на третьем курсе общий обзор истории древней Руси, на четвертом более подробный курс русской истории XVIII в. В 1863 г., когда я начал слушать его, это был цветущий 42-летний человек. Непомню теперь, почему мне не пришлось послушать его ни разу до третьего курса, – кажется потому, что его лекции совпадали с лекциями Ф. И. Буслаева и Г. А. Иванова, которых мы не пропускали. На третьем курсе студент уже перестает блуждать по аудиториям с бездонным вниманием и вечно раскрытым ртом, вбирающим все, что ни попадается ему питательного по пути. Он уже становится несколько разборчив в впечатлениях и знаниях, начинает понимать удовольствие “свое суждение иметь” и даже покритиковать профессора. По аудиториям, театрам, заседаниям ученых обществ он уже довольно набрался впечатлений, пружина восприимчивости от усиленного нажима несколько поослабла и погнулась, и пользуясь этим, из-под нея все с большим напряжением выступает прижатая дотоле другая сила, потребность разобраться в воспринятом, задержать и усвоить набегающие впечатления, пропитать их собственным духом, – словом, он начинает чувствовать себя хозяином своего я и в состоянии уже ухватить себя за свои собственные усы.

В момент этого перелома начали мы слушать Соловьева. Обыкновенно мы уже смирно сидели по местам, когда торжественной, немного раскачивающейся походкой, с откинутым назад корпусом, вступала в Словесную внизу высокая и полная фигура в золотых очках, с необильными белокурыми волосами и круглыми пухлыми чертами лица, без бороды и усов, которые выросли после. С закрытыми глазами, немного раскачиваясь на кафедре взад и вперед, не спеша, низким регистром своего немного жирного баритона начинал он говорить свою лекцию и в продолжение 40 минут редко поднимал тон. Он именно говорил, а не читал, и говорил отрывисто, точно резал свою мысль тонкими удобоприемлемыми ломтиками, и его было легко записывать, так что я, по поручению курса составлявший его лекции, как борзописец, мог записывать его чтения слово в слово без всяких стенографических приспособлений. Сначала нас смущали эти вечно закрытые глаза на кафедре, и мы даже не верили своему наблюдению, подозревая в этих опущенных ресницах только особую манеру смотреть; но много после на мой вопрос об этом он признался, что действительно никогда не видел студента в своей аудитории.

При отрывистом произношении речь Соловьева не была отрывиста по своему складу, текла ровно и плавно, пространными периодами с придаточными предложениями, обильными эпитетами и пояснительными синонимами. В ней не было фраз; казалось, лектор говорил первыми словами, ему попадавшимися. Но нельзя сказать, чтобы он говорил совсем просто: в его импровизации постоянно слышалась ораторская струнка, тон речи всегда был несколько приподнят. Эта речь не имела металлического, стального блеска, отличавшего, например, изложение Гизо, которого Соловьев глубоко почитал, как профессора. Чтение Соловьева не трогало и не пленяло, не било ни на чувство, ни на воображение; но оно заставляло размышлять. С кафедры слышался не профессор, читающий в аудитории, а ученый размышляющей вслух в своем кабинете. Вслушиваясь в это, как бы сказать, говорящее размышление, мы старались ухватиться за нить развиваемых перед нами мыслей и не замечали слов. Я бы назвал такое изложение прозрачным. Оттого, вероятно, и слушалось так легко: лекция Соловьева далеко не была для нас развлечением, но мы выходили из его аудитории без чувства утомления.

Легкое дело – тяжело писать и говорить, но легко писать и говорить – тяжелое дело, у кого не делается это само собой, как бы физиологически. Слово – что походка: иной ступает всей своей ступней, а шаги его едва слышны; другой крадется на ципочках, а под ним пол дрожит. У Соловьева легкость речи происходила от ясности мысли, умевшей находить себе подходящее выражение в слове. Гармония мысли и слова – это очень важный и даже нередко роковой вопрос для нашего брата преподавателя. Мы иногда портим свое дело нежеланием подумать, как надо сказать в данном случае, и корень тяжких неудач наших – в неумении выразить свою мысль, одеть ее, как следует. Иногда бедненькую и худенькую мысль мы облечем в такую пышную форму, что она путается и теряется в ненужных складках собственной оболочки и до нея трудно добраться, а иногда здоровую, свежую мысль выразим так, что она вянет и блекнет в нашем выражении, как цветок, попавший под тяжелую жесткую подошву. Во всем, где слово служит посредником между людьми, а в преподавании особенно, неудобно как переговорить, так и недоговорить. У Соловьева слово было всегда по росту мысли, потому что в выражении своих мыслей он следовал поговорке: сорок раз примерь и один раз отрежь. Голос, тон и склад речи, манера чтения, – вся совокупность преподавательских средств и приемов давала понять, что все, что говорилось, было тщательно и давно продумано, взвешено и измерено, отвеяно ота всего лишнего, что обыкновенно пристает к зреющей мысли, и получило свою настоящую форму, окончательную отделку. Вот почему его мысль чистым и полновесным зерном падала в умы слушателей.

Гармония мысли и слова! Как легко произнести эти складные слова и как трудно провести их в преподавании! Думаю, что возможность этого находится за пределами преподавательской техники, нашей дидактики и методики, и требует чего-то большего, чего-то такого, что требуется всякому человеку, а не преподавателю только. Студенты, как известно, обладают особым чутьем профессорской подготовки: они очень быстро угадывают, излагает ли им преподаватель продуманные и проверенные знания, хорошо выдержанные и устоявшиеся воззрения, или только вчерашние приобретения своего ума, сырые мысли, если можно так выразиться. Слушая Соловьева, мы смутно чувствовали, что с нами беседует человек, много и очень много знающий и подумавший обо всем, о чем следует знать и подумать человеку, и все свои передуманные знания сложивший в стройный порядок, в цельное миросозерцание, чувствовали, что до нас доносятся только отзвуки большой умственной и нравственной работы, какая когда-то была исполнена над самим собою этим человеком и которую должно рано или поздно исполнить над собой каждому из нас, если он хочет стать настоящим человеком. Этим особенно и усиливалось впечатление лекций Соловьева: его слова представлялись нам яркими строками на освященном изнутри фонаре. Оно и понятно: студенту старших семестров уже виднеется жизненный путь, на который ему придется вступить по окончании учебных годов, и он уже без студенческой беззаботности и самоуверенности начинает раздумывать, как-то вступить на этот скользкий путь и какой походкой пойдет по нему. В этом раздумьи он уже с деловым, не праздным любопытством и с молчаливым уважением присматривается и прислушивается к тем из старших, которые идут по этому пути твердыми прямыми шагами, с твердым и ясным взглядом на людей и на вещи.

После, став ближе к Соловьеву и начав готовиться к профессуре под его руководством, я получил некоторую возможность следить за непрерывной, строго размеренной и разнообразной работой неутомимого ума, и я понял, как вырабатывается и во что обходится эта гармония мысли и слова.

Чего только он не знал, не читал, чем не интересовался и о чем не думал! Он внимательно и с удивительной экономией досуга следил за иностранной литературой по географии, по всему кругу наук исторических и политических, как и за текущими международными отношениями. Прочитать дельную книжку какого-нибудь французского, немецкого или английского путешественника по Индии или центральной Африке было для него наслаждением, которым он спешил поделиться с близкими людьми. Я уже не говорю о русской литературе, о русских делах и отношениях. Помню, я посетил его не задолго до смерти, когда приговор жизни был уже признан и исход болезни определился. С третьего слова он спросил меня: а что новенького в литературе по нашей части? Давно ничего не читал. – Я встречал немного таких образованных и деятельных умов, а судьба нередко и незаслуженно дарила меня счастьем встречаться с образованными и мыслящими людьми. – Я не решаюсь сказать, входила ли русская история центральной составной частью в состав этого цельного и широкого миросозерцания. Я не решаюсь на это потому, что знаю, как много места занимали в выработке этого миросозерцания общие вопросы религии и науки. Я могу только утверждать, что на русскую историю он положил всего больше научного труда. Но я неговорю об его Истории России, о нем, как об ученом: это вопрос русской историографии, одна из страниц истории русского просвещения и таких страниц, на которых с отрадой будет всегда останавливаться и раздумываться мыслящий русский человек. Вы позволите мне занять теперь ваше благосклонное внимание беседой о профессорском преподавании Соловьева, о его университетском курсе русской истории. Вместе с другими учениками Соловьева я часто докучал ему просьбой издать этот курс в какой-либо из тех редакций, в каких он излагал его из году в год с университетской кафедры, и я до сих пор не могу понять, почему он не сделал этого, даже неохотно вел разговор об этом. С ним трудно вообще было завести речь о его сочинениях, сам он был до несправедливости скромного об них мнения и отзываться о них с похвалой в его присутствии значило делать ему неприятность. Ему и говорили об издании курса, только как о его профессорской обязанности, даже прибегали к такому изысканному соображению, что его курс вовсе и не принадлежит ему одному, не есть его личное дело, что это беседа профессора со студентами, следовательно совместная работа профессора и его аудитории. Он называл это плохим софизмом, нестоящим и пятачка, и прекращал разговор об этом. Прибавлю в пояснение, что Соловьев очень любил остроты и при всяком удачном словце, при нем сказанном, шарил в кармане со словами: ах, жаль, пятачка не случилось! Конечно, превосходная первая глава XIII тома его Истории, содержащая в себе общий обзор хода древней русской истории, вместе со статьями общего характера, напечатанными в посмертном издании некоторых сочинений С. М. Соловьева, каковы начало Русской земли, Древняя Россия, Исторические письма и др., дают некоторую возможность читателю представить себе содержание и даже характер этого общего курса. В этих статьях есть все, что проводилось и развивалось в курсе; но для читателя останутся неуловимыми концепция содержания и впечатления изложения, а в преподавании – это главное, если не все. Соловьев давал слушателю удивительно цельный, стройной нитью проведенный сквозь цепь обобщенных фактов взгляд на ход русской истории, а известно, какое наслаждение для молодого ума, начинающего научное изучение, чувствовать себя в обладании цельным взглядом на научный предмет. В курсе Соловьева эта концепция и это впечатление были тесно связаны с одним приемом, которым легко злоупотребить, но который в умелом преподавании оказывает могущественное образовательное влияние на слушателя. Обобщая факты, Соловьев вводил в их изложение осторожной мозаикой общие исторические идеи, их объяснения. Он не давал слушателю ни одного крупного факта, не озарив его светом этих идей. Слушатель чувствовал ежеминутно, что поток изображаемой перед ним жизни катится по руслу исторической логики; ни одно явление не смущало его мысли своей неожиданностью или случайностью. В его глазах историческая жизнь не только двигалась, но и размышляла, сама оправдывала свое движение. Благодаря этому, курс Соловьева, излагая факты местной истории, оказывал на нас сильное методическое влияние, будил и складывал историческое мышление: мы сознавали, что не только узнаем новое, но и понимаем узнаваемое, и вместе учились, как надо понимать, что узнаем. Ученическая мысль наша не только пробуждалась, но и формировалась, не чувствуя на себе гнета учительского авторитета: думалось, как будто мы сами додумались до всего этого, что нам осторожно подсказывалось.

Эти общие идеи, которыми перевивались факты русской истории, могут показаться элементарными; но их необходимо продумать на университетской скамье, и только тогда оне становятся такими элементарными. С двух сторон Соловьев освещал излагаемые им. исторические факты: одну из них можно, назвать прагматическою, другую – моралистическою. Настойчиво говорил и повторял он, где нужно, о связи явлений, о последовательности исторического развития, об общих его законах, о том, что называл он необычным словом – Историчностью. Вы думаете, легкое дело растолковать сидящему на школьной скамье понятие об основах людского общежития, об историческом процессе, о закономерности исторической жизни! Я встречал взрослых и по-своему умных людей, которым никак не удавалось усвоить себе самую идею исторического процесса. У Соловьева сравнения, аналогия жизни народов с жизнью отдельного человека, отвлеченные аргументы и наконец его столь известная и любимая фраза “естественно и необходимо”, повторявшаяся при всяком удобном случае, как припев, – все врезывало в сознании слушателя эту идею исторической закономерности. С другой стороны, – да не покажется нам это странными, – Соловьев был историк-моралист: он видел в явлениях людской жизни руку исторической Немезиды или, приближаясь к языку древне-русского летописца, “знамение правды Божией”. Я не вижу в этом научного греха: эта моралистика у Соловьева была та же прагматика, только обращенная к сознанию своею нравственной стороной, та же научная связь причин и следствий, только приложенная к явлениям добра и зла, к категориям преступления и возмездия. Соловьев был историк-моралист в том простом смысле, что не исключал из среды своих наблюдений мотивов и явлений нравственной жизни. Кто из слушателей Соловьева не запомнил на всю жизнь этих нравственных комментарий, что общество может существовать только при условии жертвы, когда члены его сознают обязанность жертвовать частным интересом интересу общему, что уже первоначальное, естественное общество человеческое, семейство, основано на жертве, ибо отец и мать перестают жить для самих себя, что общество тем крепче, чем яснее между его членами сознание, что основа общества есть “жертва”, что “европейское качество всегда торжествовало над азиатским количеством” и что это качество состоит в “перевесе сил нравственных над материальными”, что величие древней Руси заключалось в сознании своих несовершенств, в сбереженной ею способности не мириться со злом, в искреннем и горячем искании выхода в положение лучшее посредством просвещения. Без это, повторяю, довольно элементарно, но все это должно быть продумано на студенческой скамье и только на ней может быть продумано, как следует.

В детстве, помню, где то я видел старинные колонны, обвитые вьющимся растением. Молодая жизнь бежала по холодному мрамору старины и так стройно обвивала его, что мне казалось, будто эти вьющиеся побеги растут из самого мрамора. Когда я вслушивался, как Соловьев перевивал факты истории нашей общими историческими идеями, своею прагматикой и моралистикой, мне не раз вспоминались эти старые колонны с обвивающими их побегами вьющегося растения и мне думалось, что эти идеи органически выростали из объясняемых ими фактов.

Вот что я счел небезполезным в день памяти Соловьева припомнить о его университетском преподавательстве. Сколько знаю, Соловьев никогда не был учителем средне-учебного заведения; он везде, где преподавал, был профессором. Но его университетский курс помогает уяснить отношение гимназического преподавания истории к университетскому. Мы знаем разницу между тем и другим; но у того и другого есть и точка соприкосновения. Неудобно профессорствовать, читать лекции в классе; неудобно и сказывать урок в аудитории: в первом случае гимназист преждевременно забегает в настроение студента, во втором студент огорчается своим невольным возвращением в положение гимназиста. Учитель истории разсказывает ученикам, что было; профессор разсуждает со студентами, что это былое значило. Но Соловьев так разсуждал со студентами о былом, что они живо представляли себе, как это происходило; желательно, чтобы учитель так разсказывал о былом, чтобы ученикам хотелось разсуждать о том, что оно значило. Выражу так это отношение, не умея выразить его удачнее.

Студенческие годы (из воспоминаний П. Н. Обнинского)

“Воспитание есть дело сердца, а не ученых хитросплетений. Во времена Квинтилиана ученик сознавал, что обязан учителю серьезным взглядом на жизнь, а учитель под видом обучения риторике учил правилам честности и прямодушия. О, великая и святая школа воспитателей юношества! Я сомневаюсь, чтобы ее можно было заменить приемами нынешней педагогики. Жизнь ничто иное как тень; этой тени сообщают некоторую реальность, когда посвящают себя неуклонному исканию того, что честно, искренно, справедливо и чисто”… (Из речи Ренана на могиле академика К. Флери).

В августе 1855 года, ранним утром ехал я из деревни в Москву по Варшавскому шоссе (по “аршавке”, как говорили тогда ямщики), в “мальпосте”. В устроенной между козлами и кузовом этого громоздского дореформенного сооружения крытой колясочке сидел “кондуктор”, очень важная особа, обшитая широкими почти камер-юнкерскими галунами, в клеенчатом куполообразном кивере с неизбежным орлом на лбу и с перекинутой через плечо на блестящей перевязи трубою. Путешествие в такой обстановкой совершал я каждое лето, возвращаясь с каникул. И этот “мальпост” и этот великолепный “кондуктор”, и его пронзительная труба обыкновенно производили на меня самое прискорбное впечатление: мальпост с проклятою скоростью мчался по гладкому шоссе в Москву, в гимназию, к началу уроков… С мелькавшими мимо тенистыми рощицами, веселыми лужайками и прозрачными речками уносились назад и светлые воспоминания проведенного в деревенской пленительной и беззаботной неге лета; а впереди уже рисовались суровые очертания здания гимназии, суровые физиономии наставников, ранние вставания, узкий мундир с высочайшим воротником вместо просторной парусинной блузы, каменная мостовая, каменные дома и вся та удручающая детское свободолюбие обстановка, которая так безпощадно резко противополагалась только что покинутым прелестям сельской идиллии. А несносный кондуктор то и дело трубил, жестоко и пронзительно выводил рулады и фиоритуры, точно издевался над детским горем.

Совсем не то было в эту поездку. Поля и рощи, мимо которых мчался мальпост, не подымали никаких воспоминаний; быстрота езды казалась недостаточною, остановки на станциях черезчур долгими, а в то и дело раздававшихся из передней колясочки трубных звуках слышалось что-то необычайно веселое, торжествующее, победоносное: на этот раз, покончив с гимназией, я ехал в университет! Да, таково было тогда обаяние. этого могучего слова. Не только сам по себе, в своей цели, уже хорошо сознанной в последних классах гимназии, тогдашний Московский университет манил к себе все юношеские симпатии, но и все, так или иначе, хотя бы и очень отдаленно его касавшееся, возбуждало особый восторг, окружалось особым культом. Я помню напр., что, предвкушая великое удовольствие прицепить шпагу на боку, первый символ государственности, я в кладовой нашего деревенского дома разыскал старинный, щегольски расписанный клинок и вез его с собою, чтобы отделать в студенческую шпагу. Я помню, затем, с каким почтительным трепетом входил я в первый раз на университетский двор, хотя тогда еще не красовался на нем (вернее не безобразил его) памятник Ломоносову. В то золотое время университету не нужно было ставить пред собою памятников для возбуждения почтительных чувств молодежи: живое могучее слово блестящей плеяды профессоров, наших незабвенных наставников и руководителей, неудержимо влекло к себе молодые умы и наполняло святым восторгом молодые сердца.

Понятно, затем, с каким чувством входил я в аудиторию на первую лекцию; но об этом после, так как в первый же этот день последовал неожиданный инцидент самого разочаровывающего свойства. В выданном мне из гимназии аттестате между прочими сведениями “об успехах и благоповедении” значилось и непререкаемое право поступления в университет. Полагаясь на такое “право”, я ехал с самыми радужными и стойкими надеждами; по приезде тотчас же была заказана вся студенческая форма, неоднократно примерена перед веселящим взор зеркалом; все домашние, прислуга даже, считали меня студентом, поздравляли и ликовали… И вдруг, о ужас! после первой же лекции является в аудиторию какой-то вице-мундир, вынимает бумагу и монотонным гнусливым голосом (и это вслед за торжествующими звуками кондукторской трубы!) читает список принятых в число студентов университета; список был настолько же короток, насколько длинными оказались только что сиявшие радостью физиономии злополучных “оглашенных”, не попавших в него; в числе их оказался и автор настоящих воспоминаний. Почему, на каких основаниях и для каких целей разразился над нашими юными мечтами такой жестокий сюрприз, узнать не пришлось; подобное любопытство в те времена удовлетворяли неохотно, а даруемые тогда “права”, как это видно, особенною устойчивостью не отличались. И вот пришлось разстаться с синим воротником, уже оставившим красный рубец на шее, снять треуголку и спрятать в комод шпагу с старинным клинком… На долго-ли – Бог знает: все тогдашние распоряжения и мероприятия обволакивались обыкновенно какою-то безпричинною таинственностью, совещания велись шепотом, “с уха на ухо”, а на пытливые запросы отринутой молодежи не обращалось уже ни малейшего внимания. Пришлось вступить в дело отцу. Помню, как надевал он все свои боевые регалии, ездил хлопотать за меня и еще за нескольких знакомых товарищей к разным “властям и особам”, из которых большинство составляли также боевые люди, и уж не знаю, как и почему, быть может вследствие этого совпадения, но сражение было в конце концов выиграно. Прошло однако недели две-три томительной, подавляющей неизвестности, прежде чем, в одно ясное осеннее утро, проснувшись, я увидел на ширмах у своей кровати висящий мундир, на стуле шпагу, а на комоде треуголку; веселое солнце играло на золотых украшениях разложенной аммуниции, а в комнату входил Кирилыч и с серьезнейшею миною, как будто ничего особенного не случилось, возглашал: “извольте, сударь, одеваться – пора на лекцию”. Не помня себя от восторга, я бросился к отцу; оказалось, что накануне он добился, наконец, принятия меня и товарищей в число студентов и, по безпредельной доброте своей, подготовил мне этот утренний сюрприз.

Я привожу все эти мелочные, пожалуй, подробности, сохраненные однако памятью вы течении целых 43 лет, чтобы показать, каким обаянием пользовался тогда университет и с каким правом носил свое дорогое юношеству прозвище – Alma Mater!

Первую лекцию читал Т. Н. Грановский. Еще в гимназии мы привыкли благоговеть перед этим именем, читали и восхищались его дисертацией “Аббат Суггерий”, предвкушая минуту, когда услышим его живое слово. Понятно, с каким нетерпением аудитория ждала появления профессора. Уже сама-по-себе она производила импозантное впечатление: громадная зала была битком набита студентами, задолго до начала поспешившими занять ближайшие места; па кафедре по обеим боковым колонкам стояли два студента в выжидающих позах с тетрадками и готовым карандашом в руках; все ступеньки, окружавшие кафедру, были заняты; толпа виднелась и сзади кафедры, и в промежутках между скамьями, и на подоконниках широких рам. В зале стоял оглушительный гул молодых голосов, мелькали оживленные лица, чинились перья и карандаши; видно было, что вся эта шумная толпа готовились к чему-то необычному, праздничному, интересному. Но вот все стихло и угомонилось; в мертвой тишине откуда-то издали послышались тяжелые шаги, и вслед за тем Тимофей Николаевич своею грузной походкой взошел на кафедру. Первое впечатление не оправдало ожиданий: перед нами сидел пожилой господин с круглым брюшком, огромною лысиной, красный и толстый, сидел неподвижно, молчал и отдувался (Т. Н. страдал одышкой). Начал он лекцию тихо, шепелявым голосом, присюсюкивая; вся фигура выражала собою не то апатию, не то усталость. Но это впечатление исчезло очень скоро, с первых же фраз, отрывочных, нередко безсвязных (Т. Н. читал без конспекта), произносимых с долгими интервалами и тяжелыми вздохами.

Перед аудиторией, как бы застывшей в глубочайшем внимании, стали понемногу развертываться одна за другою картины средневековой жизни, исполненные смысла и красоты; целые фаланги деятелей повествуемой эпохи живыми вставали перед ней; чем дальше говорил знаменитый профессор, тем дальше отодвигалась окружающая действительность; он уводил свою аудиторию в седую глубь веков, воскрешал перед нею давно минувшие идеалы, оживлял в чарующих образах давно сошедшие со сцены типы, а над всем этим, как-то незаметно, сами собою вставали в сердцах слушателей великие начала человечности, света, правды и добра. Рядом с мастерски-очерченными историческими фактами слушатели воспринимали и те руководящие принципы, те гражданские чувства, которые, вложенные в молодую душу, вели и охраняли ее потом на предстоявшем жизненном пути до старости и даже у этой старости отымали присущие ей недуги индиферентизма, своекорыстия, черствости и ретроградства.

Нам, вчерашним гимназистам, сразу стало понятным значение университетского преподавания; наш ум, наше сердце уже были навсегда отданы ему, а в месте с тем зародилась и возможность критического, сравнительного отношения к другим лекторам, вырабатывалась самостоятельность мысли, складывались убеждения и взгляды.

Легко себе представить наше горе, весь наш ужас, когда после нескольких таких лекций, по университету пронеслась грозная весть, что Т. Н. внезапно скончался, и вскоре за тем мы, вместе с несметною толпой, уже провожали тело дорогого учителя на Пятницкое кладбище!… Эта преждевременная, неожиданная смерть сообщила особенный характер тому впечатлению, какое успело уже, на счастье нашему выпуску, образоваться от коротенького ряда прослушанных лекций; оно стало для нас как бы завещанием, “свято и нерушимо” хранимым.

Возвращаюсь к первому дню моей университетской жизни. Раздавшийся звонок как бы пробудил нас от сладкого, волшебного сна. Час пролетел незаметно. Профессор уже оставил аудиторию, а мы сидели по своим местам в прежнем глубоком молчании; для нас звучал еще его тихий говор, на нас глядел его грустный, как бы обращенный в вековую даль, взор, а в воображении проносилась чарующая вереница только что нарисованных картин и образов. Пробуждение приобрело еще большую горечь, когда в аудиторию вошел тот же вице-мундир, который недавно так ошеломил нас своею бумагой. На этот раз все вновь принятые были приглашены на завтра явиться к нему (в вице-мундире оказался суб-инспектор) в полной форме для осмотра и назидания. На другой день в 9 часов утра мы, в числе 5–6 новичков, уже стояли в приемной, куда не замедлил явиться и суб-инспектор. Начался смотр; почти все мы оказались не в порядке: у одного был замечен еле пробивающийся пушек на верхней губе, у другого волосы были слишком длинны, третий не застегнул всех четырех крючков на подпиравшем шею воротнике и т. д. Затем было показано, как носить шляпу, как отдавать честь, сбрасывая шинель с правого плеча и т. п. артикулы, которые мы должны были неоднократно проделывать уже сами; под конец получили мы строжайшее запрещение появляться где-либо и когда-либо в фуражке, и аудиенция кончилась.

Для некоторых это последнее воспрещение оказывалось мерою по истине варварскою. Я помню, например, студента-математика, покойного К. Ю. Давыдова (бывший директор С.-Петербургской консерватории и известный вилончелист); он страдал тогда частыми головными болями, и врачи советовали ему держать голову в тепле и остерегаться простуды. Несчастный Давыдов обматывал себе больную голову платком и уже поверх его покрывал ее установленным “головным убором”. В сильные морозы убор этот становился совсем нестерпимым: подымешь воротник, чтобы защитить затылок и щеки, он подпирает шляпу, та лезет кверху, зябнет голова, и положение оказывается безвыходным. Некоторые “свободолюбцы” заказывали у тогдашнего фабриканта Тиля шляпы не с опущенными углами, как требовалось по “установленному образцу”, а прямые; вследствие такого приспособления можно было с грехом по полам поднять в случае надобности воротник, да и заостренный угол шляпы с кисточкою на конце, не свешиваясь над самым носом, не мешал смотреть вперед. Однако, вскоре начальство запретило спасительный фасон, и человеколюбивый изобретатель Тиль уже не решался изготовлять заказы. Забота о неукоснительном соблюдении формы доходила нередко до фанатизма. Помню два совершенно эксцентрических эпизода, один со мною, другой – с одним из моих товарищей. Сдавши последний экзамен с 1-го курса на 2-й, мы тотчас же, “не теряя дорогого времени”, принялись за укладку – самое веселое дело: в прошедшем миновавшая благополучно опасность, в будущем – целых 3 месяца деревенского dolce far niente; в числе предметов, предназначенных оставаться в Москве оказывалась, конечно, ненавистная треуголка. И вот, убравшись и уложившись, я в фуражке отправился сделать на дорогу кое-какие покупки. Как нарочно, у Александровского сада встречается “суб”. “Это что такое!? Фамилия? Какого курса?” Тщетно излагал я доводы своей защиты, и только “ради перваго случая” избежал карцера, получив приказание немедленно взять крытого извощика и окольными улицами ехать домой. С моим товарищем дело вышло еще забавнее. Уложившись окончательно, он послал за лошадьми; явилась “перекладная”, в которой он и поместился на чемодане и в фуражке, разумеется; уже за Москвой-рекой, почти у заставы, встречается “суб”. “Стой! Это что такое?” и т. д. “Помилуйте, вы видите, я еду в дорогу: вот чемодан, перекладная, наконец”. – “Это все вздор: вы, молодой человек, обязаны были по городу ехать в шляпе, а фуражку могли иметь при себе, но надеть ее следовало только за заставой!”…

К счастию, этот фронтовой фанатизм свирепствовал недолго. На втором курсе, с новым царствованием, с новыми веяниями, мы получили и новую форму: фуражка была возстановлена в своих естественных правах, и четыре крючка на высоком воротнике, за которыми так ревниво наблюдали “субы”, “упразднены” вовсе, и наши головы получили “право” нагибаться за лекциями и не зябнуть на морозе; не позабыли равными образом и о животах, дозволив прикрыть их широкими фалдами мундира, взамен торчавших хвостиков сзади и потешных “бантов” спереди.

Одновременно с исчезновением остроконечной треуголки, высокого воротника и узеньких фалдочек отошла в область истории и “шагистика”, которой усердно обучали студентов всех четырех курсов. Последняя отмена была особенно приветствуема нами, и никому из нас не приходило тогда в голову, конечно, что настанет время, когда в печатном органе (а печать хранила для нас еще всю девственную авторитетность своего серьезного значения) отыщется публицист, взывающий к возсозданию сего упраздненного института! “Шагистика” эта не столько досаждала нам своими упражнениями, как тем нравственным гнетом, который невольно чувствовался каждым гражданином-студентом, носителем шпаги и соответствующих сему праву идей, когда этот “гражданин” с вытянутыми по швам руками шагал, изображая гуся, под выбиваемый ладонями командира-бурбона такт: “раз-два! правой-левой, правой-левой!” На ученье являлся иногда и попечитель, любитель и знаток дела; как теперь помню его озабоченную физиономию с щетинистыми усами и бровями, которыми он умел как-то очень страшно шевелить, его внушительно вздрагивающие на плечах жирные эполеты и побрякивающие шпоры; с средоточенным вниманием обходил он наш строй, выправлял груди, учил “равнению” и добродушно пояснял студентам, что если он и не вполне компетентен для них в других отношениях, за то фронт – его дело, его наука, и в нем он уже полный хозяин. Подобное “откровение” не могло, конечно, не быть принято студентами к надлежащему сведению. Все это, рядом с разсказанными уже мною распоряжениями и мероприятиями начальства, мало-по-мало создавало в молодых умах презрительное, саркастическое отношение к официальной власти, являвшейся пред нами, слушателями Грановского, в таких типически-комичных образчиках. Результат, таким образом, получался диаметрально противуположный тому, которого думали добиться эти типические представители, а университет, тогдашний университет, весь поглощенный лекциями, кружками и лишь изредка выходивший в жизнь для того только, чтобы повеселиться или напроказничать, не знал и знать не мог иных образцов; по ним судил он о господствовавшем режиме и, как это свойственно молодежи, делал самые смелые, самые огульные обобщения.

Были и профессора, безсознательно работавшие в руку такому настроению. Государственное право читал нам профессор О-ий. Его политическое мировоззрение совершенно совпадало, (чтобы долго не искать подходящей аналогии), ну, хоть с передовицами некоторых современных публицистов, не смотря на слишком 30 лет, отдаливших первого от вторых. Был ли то дар предвидения, или “заочного внушения”, наблюдается ли ныне дар заимствования – решать не в задаче моих воспоминаний; тем не менее, однако, за чтением этих “передовиц” невольно встает в моей памяти архаическая фигура почтенного профессора в светло-голубом виц-мундире допотопного покроя и с высоким галстуком на пружинах. На этом устойчивом постаменте вертелась то вправо, то влево плешивая, как ладонь, и красная, как кумач, голова с сердито-глумливой физиономией, а с кафедры неистово раздавались быстрым говорком самая безшабашная хула, самые отчаянные проклятия всему “западному”, всему человеческому, всему (как это ни дико сказать в данном случае) научному. Особенною ненавистью профессора пользовались несчастные Франция и Америка; авторитеты, великие исторические имена, великие завоевания в области мысли – все это безпощадно топталось ногами и разсыпалось, как это думал оратор, в прах. Молодой ум крайне склонен к ассимиляции впечатлений, крайне податлив смеху и крайне развязен в выводах: государствоведение слилось в нашем представлении и слилось неразрывно с потешною фигурою этого профессора, с его допотопным виц-мундиром и такими же взглядами. Отсюда понятно холодное отношение к предмету преподавания, к этим так неуклюже проводимым взглядам, отношение, давшее для многих толчек к крайним шагам в противуположную сторону.

Молодые пытливые умы тем не менее продолжали работу, и если кафедра не отвечала невольно возникавшим при этом запросам, то приходилось искать ответов на стороне. Находили их в литографированных брошюрах, ходивших по рукам; читались эти брошюры и велись дебаты по трактуемым ими сюжетам в отдельных кружках, по вечерам собиравшихся то у одного, то у другого. Здесь прежде всего необходимо заметить: 1) что большинство этих брошюр, составлявших во времена оны запретный плод, сделалось впоследствии достоянием общей печати и теперь почти позабыто и 2) что руководящею целью кружков было исключительно умственное развитие, уяснение вопросов финансового, юридического и социального порядка, выработка взглядов и направлений. О каких-либо практических, реформаторских поползновениях студенты того времени и не помышляли; университет стоял в своих естественных границах, жил своею собственною жизнью и на улицу не выходил.

Нельзя не засвидетельствовать, что эти кружковые чтения и дебаты, длившиеся зачастую до разсвета, за самоваром и в клубах табачного дыма, много способствовали усвоению сути университетских лекций; они превосходно дрессировали неопытную мысль, то и дело заставляя ее схватываться с самыми противуположными доводами и комбинировать самые непримиримые противоречия. Правда, что под час она совершенно изнемогала в несносной борьбе с собственными сомнениями, уносимыми с поля битвы хотя бы и победителями; но, быть может, благодаря именно этому “сильно-действующему средству”, мы выучились думать самостоятельно, сознательно и критически относиться к тому, что получалось извне, записывалось в умственном приходе, или показывалось в расходе; а усердно, сообща поддерживаемый баланс предотвращал дефициты.

С другой стороны, только благодаря этим нашим собраниям, возможно было пополнить широкие пробелы тогдашнего гимназического курса, пробелы, которых теперь нельзя себе и представить и которые не могли конечно, быть пополнены университетскими лекциями, едва успевавшими к курсовому сроку ознакомить слушателей с ничтожною частью читаемого предмета. Но вот чем, благосклонный читатель, мы всего более были обязаны этим кружковым вечерам: они заменяли для нас карты, билиарды, трактиры; о попойках и кутежах, помимо всяких принципиальных соображений, просто некогда было и подумать. Для развлечения мы довольствовались студенческими песнями хором или под акомпанимент фортепиано: “Gʹrad, aus dem Wirthshaus komm ich heraus”, затягивал запевала, “Strasse, wie siehst du so wunderlich aus!” подхватывал хор. Или “Sʹgipt kein schöneres Leben, als Studenten Leben, wie es Bachus und Gambrinus schuf”, на изящный, ласкающий и задушевный мотив известного Веберовского вальса “La dernière pensée de Weber”. И теперь, чуть заслышу я эти грациозные звуки, – эти, исполненные безконечного блаженства вздохи, вылетающие из счастливой груди от избытка жизни и радости, чтобы, переплетаясь золотыми грёзами безмятежной юности, снова вернуться к первоначальной теме, – чуть услышу я эти звуки, как передо мною во всей своей реальности из далекого и милого прошлого встает былая картина: растворенное окно, в которое вместе с ароматом только-что распустившейся сирени льются первые лучи показавшегося в утреннем тумане из-за низенькой крыши, что напротив, солнца; маленькая комнатка битком набитая народом, без сюртуков, в разстегнутых жилетах, с оживленными, раскрасневшимися лицами, стройный хор молодых голосов, столик, заваленный книгами и тетрадками последнего экзамена с гирляндою из опустошенных чайных стаканов вокруг, пол с шуршащими под ногами, точно осенние листья, окурками и “речи, речи без конца”. “Sʹgibt kein schöneres Leben, als Studenten Leben”!.. и пелось это с глубочайшим сознанием безусловной верности такого тезиса, хотя, к чести нашего кружка, следует заметить, что ни Бахус, ни Гамбринус особенными симпатиями в нем не пользовались и, если фигурировали кое-когда на наших собраниях, то скорее, как неизбежный ритуал, с жженкою, варимою непременно на двух перекрещенных шпагах, с традиционными тостами, спичами, веселыми анекдотами и с возвращением по домам партиями, от которых, не буду греха таить, почтительно сторонились прохожие. Но повторяю, это было редким исключением, вызываемым причинами, так сказать, вне нас стоявшими, Татьяниным днем, например, окончанием экзамена, чьими нибудь именинами и т. п.; да и как студенту обойтись без коммерша!…

На благодатной почве такого, можно сказать, взаимного обучения, завязывалась дружба, не разрывная и до сих пор, созидался дух товарищества, выравнивались характеры, подготовлялась общность альтруистических интересов. Против кружков было писано и говорено много; – знаю, но с удовольствием вспоминаешь эту старину и с грустью озираешься вокруг, не находя теперь ничего подобного. Быть может, это условно или субъективно; но таково уж всякое “воспоминание” юности.

Я застал, вероятно, последние дни подобного кружкового университетского быта. Но, сколько можно судить об этой, никем почему-то не разработанной, но крайне интересной теме, по скудным, сохраненным печатью, или изустным преданиям, в прежние времена кружковое устройство получало довольно широкое развитие. Задачи и стимулы обычая, вероятно, были те же, что и намеченные выше; по крайней мере я помню, что инициатива принадлежала не нам: мы застали нечто готовое и были лишь продолжателями.

Позднее, в Берлине, я встретил точно такой же кружок, составленный Русскими слушателями и студентами тамошнего университета, с теми же обычаями, задачами и обстановкой, а еще того позднее наблюдал тождественное учреждение, уже не в университетской сфере и при совершенно иной обстановке, хотя учредителями во всех трех случаях являлись все те же студенты; но об этом – в следующей главе.

Великим подспорьем оказывался кружок и в наступавшем каждую весну томительном деле приготовления к экзаменам. Тут к нему примыкали и те одиночки, которые по тем или иным причинам не участвовали в корпорации: в кружке всегда имелся полный курс лекций, записывание и составление которых распределялось между членами в годовом обиходе. Всякий избирал себе предмет, которому наиболее сочувствовал. Самый процесс подготовки тогда был очень тяжел: промежутки между экзаменами были короткие, весна с своими чарами мешала сосредоточиться, тянуло за город, на реку, в лес; уступишь искушению, и потом просиживай ночи на пролет, а тогда мы превращались уже в истых факиров: чтобы одолеть сон, садились на голом полу, вспрыскивали друг друга водой, или поглощали громадными порциями черный кофе, а голос очередного чтеца так сладко убаюкивал… Под конец экзамена все получали невозможнейшие физиономии и еле держались на ногах. Не будь спасительного кружка, успешная подготовка явилась бы делом невозможным.

Очень скоро после своего выхода из университета я уже слышал от преемственного студенческого поколения, что ничего подобного они не знают; многие сокрушались, большинство же относилось совершенно индифферентно. Впоследствии снова заговорили о кружках, но уже тут вся аналогия исчерпывалась одним названием: то были кружки или черезчур веселые, или черезчур серьезные, к университетским задачам никакого отношения не имели и поэтому оказывались продуктом внешних, враждебных им потребностей. О таких кружках, как факторах саморазвития, воспособляющих университетскому образованию, никому, конечно, не придет в голову и говорить: ни органической, ни даже хронологической связи с предыдущими они не имели и иметь не могли.

Заговорив о кружках этого последнего типа, не могу не упомянуть о крайне поучительном явлении, замеченном вероятно и другими моими сверстниками по эпохе. Вдаваться в объяснение его причин, или делать какие либо обобщения еще рано, да при том это дело бытописателя, а я лишь вспоминаю былое, ставлю сырой материал – не больше. Между нравственными обликами первой и второй половины из моих четырех университетских годов легло громадное различие, целая пропасть. Входя в университет, я застал в нем суровые, крутые порядки – отпечаток приснопамятной эпохи. Сдавленная высоким воротником шея, проветриваемая голова и “руки по швам” служили лишь внешними, наглядными символами того внутреннего духа, которым было пронизано до самых стен, казалось, все, стоявшее над студентами или около них. Говорили шопотом, ходили на ципочках, чувствовалось холодное веяние силы, железной, страшной, непреклонной. С особою алчностью расхватывались с рук на руки истрепанные литографированные листки, развертывавшие перед запуганной аудиторией иные перспективы, звавшие на борьбу с этой силой, указывавшие ее слабые, уязвимые места. Листки эти зачитывались “в засос”, как говорится, и прятались “за десятью замками и девятью печатями”. Так длилось год. Затем, студенты почувствовали, как вместе с прежней удручавшей молодые члены формой сваливалось с их плеч нечто еще более тяжкое… Радостная весть грядущего освобождения крестьян уже носилась над университетом. Люди, о которых шепотом говорилось и украдкой читалось в тех запретных листках, возвращались из Сибири; некоторые оказались далее призванными в только что формирующееся комитеты “по устройству сельского быта”; профессора, еще недавно славословившие, или хулу изрыгавшие, переменяли фронт; с кафедр велись иные речи… Все вокруг зажило, заликовало, обновилось; наступал канун “Светлого праздника”, и свободнее задышала молодая грудь.

И что-же? Эти, вчера еще с лихорадочною жадностью читавшиеся листки сразу потеряли все свое обаяние, весь свой заманчивый аромат запретного плода; они исчезли как-то сами собой; прекратились и дебаты. Начиналась жизнь!

Каждый волен, конечно, выводить из этого явления какие угодно заключения; я же заношу его в свои воспоминания, как наблюденный факт, и такой факт, значение которого не исчерпывается описываемою современною ему эпохою.

Студенческие кружки наши, кроме всего этого, путем общего ознакомления с философскими и общечеловеческими принципами, совершенно упразднили для всех нас значение сословного начала и навсегда сокрушили сословные предразсудки. Ни принадлежность к тому или иному сословию, ни имущественное положение никогда не обусловливали собою тот или иной состав кружка; в каждом из них можно было наблюдать полнейшее смешение в подобных группировках. Совершенно не так складывался студенческий быт раньше, в тридцатых годах, – как это видно по воспоминаниям Буслаева в “Вестнике Европы”, – когда сословные перегородки, богатство и бедность так резко разъединяли университетские группы. Совершенно не таким является и современный университет, обмирщившийся, так сказать, чуть не до полной безличности. Чрезвычайно любопытно было бы, замечу мимоходом, проследить по имеющимся уже воспоминаниям различных эпох в жизни наших университетов эту смену настроения в историко-физилогической их эволюции, вывести закон таких чередований, определить взаимодействия окружающей жизни на университет и обратно и выяснить таким образом жизненное значение нашей высшей школы. Углубляясь в свои собственные воспоминания, я могу лишь ясно сознавать громадное влияние Университета на жизнь; в обратном смысле, степень влияния представляется мне в довольно смутных очертаниях, быть может от того, что вспоминаемая мною эпоха, является в этом отношении с необычайно-глубоким различием между теми идеалами, которые жили в стенах университета, и теми, какие наблюдались за ними, – различием, достигшим противуположения и почти внезапно исчезнувшим со второй половины университетского курса и, вследствие того, сообщившим моей эпохе совершенно исключительный характер, невозможный для какого либо обобщения в цели данного изследования.

Мы не имеем пока такого любопытного изследования; но уже и теперь возможно наметить в жизни Московского, по крайней мере, университета несколько друг друга сменяющих и очень явственно обособленных культурных циклов. До 30-х годов университет еще мало разнится от современного типа средней школы; с 30 до 50-х он мало-по-малу начинает выделяться из окружающего мира, уходит в себя и ко второй половине этого периода представляет собою как бы опальное убежище, куда стекаются отовсюду гонимые идеалы, спасаясь от чуждого им мира за его высокими стенами, концентрируются там и потому с особенною интенсивностью разрешаются силами, сначала непроизводительными, выпуская в жизнь людей ей пока “лишних”, заеденных средою, как говорилось тогда, но затем, к началу следующего цикла 60-х годов, поставляют деятелей на все реформы этой эпохи и отзываются на все ее требования. Это здоровое общение университета с жизнию скоро и круто, однако, поворачивает направление от положительного к отрицательному: наука забывается ради “политики”; жизнь студента, дотоле замкнутая, получает лихородачное течение в сходках, протестах, адресах и уличных потасовках. Лихорадка, впрочем, также быстро затихает, и современный университет выпускает уже людей “умеренности и аккуратности”, “дельцев” и “борцев” – не за идею, однако, а просто за собственное “существование”. В этих внезапных сменах, в этих порывистых скачках из одной нежелательной крайности в другую, мы видим те волны “моря житейскаго”, которые свободно хлещут через стены университета, и, подобно железнодорожному, размывают пути его: локомотив исправлен, рельсы целы, но полотно подмыто; вместо дотоле ровного хода, поезд идет толчками и, если не терпит крушения, то лишь благодаря плоскости местоположения. Университет должен ставить принципы, а жизнь – отвечать их воплощению. Описываемая мною эпоха в этом значении своем является кульминационным пунктом в изложенных эволюционных сменах. Возвратимся же к ней с своим прерванным разсказом.

По смерти Т. Н. Грановского осиротевшие студенческие симпатии всецело были перенесены на П. Н. Кудрявцева, и без того пользовавшегося уже громадным обаянием в нашей среде. Он читал нам туже историю, только древнейший период ее. Все, уже сказанное о Т. Н., можно повторить и по отношению к его глубокосимпатичному преемнику: таже художественная обработка слова, тот же благородный полет, широта и жизненность мысли. Разница заключалась лишь в том, что если у Грановского выпуклее выделялся для слушателя гражданский элемент, то в изложении Кудрявцева преобладал эстетический; особенно мастерскими выходили у него пластические описания памятников древнего мира.

Раз испуганные неожиданною утратою, мы боялись и за Петра Николаевича. Он уже тогда имел вид крайне-болезненного, хилого, санитарно-неблагонадежного человека; худой, как скелет, с матово-смуглым, безкровным лицом, с тусклым взором, грустным и задумчивым, как у Т. Н., с ввалившеюся грудью и едва слышным, глухим, точно замогильным голосом, он, такою наружностью, голосом в особенности, чрезвычайно гармонировал с читаемым предметом: даже профиль его напоминал Египетскую мумию. Но все эти археологические особенности нисколько не лишали его физиономию отпечатка трогательной доброты, тонкого ума и изящного благородства; чем-то необыкновенно-чистым, детски наивным, чем-то “не от миpa сего” веяло от нея.

С неменьшею яркостию выделяется в моих студенческих воспоминаниях и типичная маленькая фигурка Н. И. Крылова, подымающегося тихим, методически-размерным шагом по высокой, вьющейся вокруг стен, лестнице в верхнюю аудиторию, с склоненною на бок головкою и непременно со шляпой в согнутой локтем руке. Заняв свое место на кафедре, Никита Иванович неизменно клал с одного ее боку красный платок, с другого табакерку, внушительно откашливался и тихим шопотом начинал лекцию всегда такими словами: “в прошедший раз, господа, мы остановились на”… и после такого вступления постепенно возвышал голос, который к концу лекции уже гремел на всю аудиторию. Для чего требовалось такое crescendo – неизвестно, но соблюдалось оно каждый раз не укоснительно. Иногда после слов “мы остановились на”… Крылов внезапно обращался к кому нибудь из студентов, делал угрожающую мину и спрашивал: “а? на чем-биш? а? Обнинский!.. Не помнишь?” (Н. И. любил иногда обращаться к нам на “ты”). “Только смеяться умеете на лекции”... А не смеяться было не возможно; не редко вся аудитория грохотала раскатистым, неудержимым хохотом от выражений, сопоставлений, жестов и мимики, которыми Н. И. щедро уснащал свое изложение. В такие веселые минуты Н. И. обыкновенно приостанавливал чтение и, когда хохот стихал, продолжал с серьезнейшей миной и совершенно-спокойным голосом свою начатую и прерванную фразу. Н. И., кроме блестящего таланта по существу своего предмета, обладал и замечательным комическим даром. Его меткий, сжатый, необыкновенно-́образный язык недовольствовался словом: ему необходимыми были еще и телодвижения. Он вертелся на своем кресле, упираясь в ручки, ерзал им по кафедре, рискуя слететь вниз, стучал по пюпитру, комкал свой красный платок, а раз, объясняя символизацию проявления права собственности посредством “наложения руки”, так размахнулся и треснул по своей табакерке, с криком “моя вещь!” что та кубарем покатилась на пол и завертелась по паркету. Студенты бросились ее догонять; Н. И. спокойно выждал возстановления порядка и прежним ровным голосом продолжал лекцию. Благодаря подобным украшениям и дивертисментам, сухой, отвлеченный, так далекий от действительности для нашей юной, неумелой концепции предмет слушался юной, неумелой концепции предмет слушался с глубочайшим, постоянно-освежаемым вниманием; основные тезисы и правовые нормы врезывались в памяти до того, что, напр., мне, много лет спустя, в должности мирового судьи, помогали разбираться в юридических хитросплетениях, обыкновенно сопровождавших правовые столкновения в крестьянском быту. Таким образом, в ловкой, блестящей, одушевленной интерпретации даровитого профессора Римское право на долго хранило для слушателей свое прежнее значение. Как классики для писателя, так Римское право для юриста получало из его рук значение той умственной гимнастики, после которой с легкостью исполняются безконечно-разнообразные приемы, вызываемые развертывающимися в той или иной профессии жизненными запросами; благодаря таланту профессора, они не заставали нас в расплох и помогали благополучно управляться с любым экспромптом.

Дорогие тени моих незабвенных учителей! Чем, чем могу я отплатить за все, воспринятое от вас? Мужественные проводники правды, света и добра, самодержавные властелины дум и сердец горячо преданного студенчества! Благодаря вам, воплотившим идеал, взятый эпиграфом к этой главе, оно зовет тот университет, в котором так честно работали вы на пользу родины, зовет до сих пор, зовет сознательно и любовно – своею “Alma Mater”. Под ее родным кровом тогдашний студент не чувствовал себя чужим, одиноким; он не знал разобщения, не замечал розни, ни над собою, ни вокруг себя: oбщиe, университетские (в самом строгом значении слова) интересы, “общинное пользование” в кружках его “угодьями”, общие симпатии. Спасительный девиз “viribus unitis” тогдашний студент уносил с собою и покидая университет. Он не знал оправдания – “один в поле не воин”, а верил, верил по опыту в то, что “на людях и смерть красна”. Силу, любовь и отвагу нес он с собою в жизнь, и сила эта направлялась и регулировалась тем, о чем он с восхищенными вниманием слушал некогда с кафедры. Как бы нарочно, счастливая судьба готовила ему на этот раз дело, которому прежде всего надобились такие рыцарские свойства, и Московский университет может с полноправною уверенностью занести в свои летописи, что ему главным образом обязана страна, теми качествами деятельности мировых посредников “первого призыва”, о которых так часто, с такими непререкаемым основанием вспоминает текущая современность, которых ищут вокруг и не находят, которые искусственно стараются возсоздать, но все усилия разлетаются дымом!.. Сомкнулись вещавшие некогда уста, унеслись в небо, к себе, духотворившие дело идеалы, и лишь в воспоминающем былое надгробном слове отдыхает современная мысль…

Сравнивая студенчество вспоминаемых мною годов с современным, я поражаюсь тем коренным различием, какое бросается в глаза чуть ли не на всех точках этой параллели. Все – жизнь, мировоззрения, интересы, вкусы и антипатии, бытовая обстановка и т.д., вплоть до внешнего облика и привычек, было совершенно иное, нежели то, какое наблюдается теперь. Прежде всего, теперь мы не знаем студенчества, а знаем только студентов, – обывателей, отличающихся от всех прочих своим мундиром, да хождением по утрам на лекции. В мое время было совсем не то: каждый из нас глубоко и ясно сознавал ту грань, которая выдеяла университетский мир из окружающей его среды; каждый из нас твердо верил, что этот замкнувшийся и самодовлеющий мир выше и чище этой окружающей его среды и сознательно готовился стать достойным славного призвания поднять эту среду до себя, или, по крайней мере, сберечь от нея то, что́ вынесется из университета. Такое сознание, пожалуй, суетное и горделивое, питало, однако, собою тот дух корпоративной чести, ту веру в науку, то самостоятельное и критическое отношение к житейскими явлениям, которые в стенах университета заставляли нас только учиться, пребывая совершенно безучастными ко всему тому, что творится за ними, а потом, в жизни, спасло нас от того, что зовется “заедающею средой”, и помогло тем из нас, кому пришлось работать по крестьянскому делу, “ввести Положение 19 февраля в действие” в неприкосновенной целостности его, в духе, сообщенном ему Законодателем, не отступая ни перед чем, что так или иначе влекло с этого трудного н скользкого пути в сторону, запугивало или прельщало. Подобный “закал” (я не нахожу более меткого выражения) был в особенности необходим юристу, призванному вообще вносить в жизнь начало высшей справедливости и бороться за него против множества исконных врагов; он в особенности необходим был нашему выпуску, которому прямо с университетской скамьи приходилось начать эту борьбу и на плечах своих вынести к ряду три последовательные великие реформы – крестьянскую, земскую и судебную, – реформы, которые так круто разрывали с прошлым и окружающим и так тесно сплачивались с тем, чему учил нас тогдашний университет.

Существуете мнение, что замкнутое воспитание готовит стране непрактичных граждан, что оно не должно чуждаться житейских требований, должно приспособляться к ним… Подобные воззрения особенно распространены между современными самозванными педагогами и публицистами. Задача же науки, идущей всегда впереди жизни, юриспруденции в особенности, состоит не в “приспособлении” к жизни, а в ее совершенствовании. Усвоивать начала науки юноша может только в уединении от жизни, мешающей этому делу, в корпоративном сообществе, облегчающем и развивающем его; а для того, чтобы усвоенные таким путем начала претворялись в жизнь в качестве руководящего и общедоступного светоча, необходимо, чтобы носитель его с одной стороны непререкаемо сознавал главенствующее над нею значение науки, а с другой – был в юности своей, всегда податливой к восприятиям извне, увлечениям и самомнениям, хорошо защищен на это опасное время от того рекомендуемого “знакомства с жизнию”, которое вместо ожидаемого знания ее дает в итоге лишь самые антисоциальные результаты – своекорыстие, карьеризм, уживчивость и покладистость к тому, что́ требует самого энергичного протеста, способность “ходить по ветру” и “плавать по течению”, – одним словом то предательство, которое прикрывается скромными названием “практичности” и которое, как ржа, выедает все, что дает лучшего университет. “Жизнь лучшая школа” и “книга жизни лучшая из книг”, – совершенно верно; но не следует забывать, что научиться в этой школе может только грамотный, и читать в этой книге с пользою может только тот, кто уже выучился понимать и усвоивать прочитанное, а не тот, кого, как Гоголевского Петрушку, интересует лишь “процесс чтения”. Для того, чтобы выработать в юности эту способность критически-самостоятельно относиться к той жизни, которая ждет его за стенами университета и совершенствовать ее, воспитание, в них получаемое, должно быть замкнутым, должно быть “самовоспитанием”, руководимым не внешними, а внутренними собственными факторами. Университет моего времени был близок к этому идеалу, во всяком случае был несравненно ближе к нему, нежели теперешний. Как между профессорами и студентами, так и между самими студентами существовала живая связь, крепкая преподаваемою наукой и теми идеалами, о которых учила она, связь, которую и теперь, через тридцать лет, отрадно вспоминать, хотя и невыразимо-грустно говорить о ней, как о безвозвратно пока утраченной.

Тогдашние средние учебные заведения не грешили против евангельской заповеди – не угашали духа переутомлением. Тогдашняя школа оставляла ученику (неумышленно, конечно) много свободных часов для саморазвития чтением и беседами, для синтеза и анализа, для вдумчивости, для оценки и наблюдения при свободной помощи не придавленных, не извращенных природных способностей ума и сердца.

“Как бы то ни было, – говорить Н. Н. Терпигорев в своих школьных Воспоминаниях2, – а мы жили, развивались, и развивались в то, что мы теперь представляем, поучительным и удивительным путем. По настоящему, по тому, что делалось для нашего развитая начальством, по тому, что оно внушало нам, по тому, какие мы видели примеры, – из нас изо всех должны бы обязательно выдти подлецы. Если что спасло нас, так это – недостаток педагогических на нас воздействий, слишком большой пример живой жизни, которую педагоги своими системами и методами еще не успели в школах того времени задавить. Этот пример живой жизни спас нас, не дал нам задохнуться и сделаться теми жалкими, несчастными, бледными, с искривленными спинами, близорукими, каких сколько угодно в теперешних школах, устроенных и ведомых чиновниками-педагогами с изсохшими мозгами и сердцем. Жажда чтения доходила у нас в кружках до степени какого-то запоя. Мы читали вечерами, ночами, утром, для чего вставали за час и больше до положенного по росписанию времени, а зимой читали при свете топившейся печки. И читали не вздор какой, а все серьезный вещи: Соловьева, Белинского, который тогда только что вышел, Тургенева, Костомарова, Гончарова, только что проявившегося тогда Добролюбова. И я, и все мы – можем прямо сказать, что этому чтению, или этой охоте к чтению, развитой в нас этими учителями, мы обязаны всем нашим развитием.

Массу подобных же единогласных отзывов можно найти в печатных и устных школьных воспоминаниях той эпохи. Тот же отзыв может повторить и пишущий эти строки – современник ее.

Такова была средняя школа, таков был и университет 50-х годов с незабвенною плеядою своих профессоров; таков был и студенческий тогдашний быт.

Университетский человек в мировом посреднике первого призыва, или в пионере судебного преобразования – совершенно не тот человек, который наблюдается, например, в современном кандидате на судебные должности, помощнике присяжного поверенного, земском начальнике. Это – два антипода. Какая-то печальная эволюция не оставила ни одной черты, ни одного признака, по которым последний напоминал бы нам первого. Там, где некогда мы восхищались идейным отношением к задаче, душевным интересом к своему делу, мы впоследствии наблюдали лишь холодное, entre-autre, “прохождение службы”, узкую, карьерную цель, а полученное университетское, “высшее” образование распознавалось только по формулярному списку. Когда прокурору, например, приходилось указывать такую задачу, взывать к такому интересу, руководимый им университетский человек новой формации почтительно выслушивал “указания” начальства, но для того только, чтобы потом, в приятельском кружке, посмеяться над “неисправимым идеалистом”, хотя бы эти указания сводились к защите законных прав изувеченного машиною рабочего, к возстановлению чести обманутой девушки, к охране истязуемого ребенка и к тому подобным, совсем уже не мечтательным целям. Если же дело касалось выяснения личной, индивидуальной, бытовой, или социальной обстановки события, то университетский человек далеко уступал семинаристу или воспитаннику военно-учебных заведений.

Все изменилось в этой печальной эволюции: и профессора, и студенты, и программы преподавания. Профессорам приходилось уходить на заграничные кафедры, в адвокатскую корпорацию, или в литературу. Увеличение платы за слушание лекций наполнило университеты переутомленными сыновьями зажиточных классов общества. Их традиции проникли в сены университета, разобщили студентов и, не встречая уже отпора в аборигенах деревни и причта, дали преобладающий тон остальному студенчеству. Их нет теперь, этих аборигентов; им близка и дорога была родная крестьянская изба, близок и дорог был ветхий домик сельского дьякона, обвеянный святыми воспоминаниями скорбного детства; в них жила и с ними же ушла та “непочатая, черноземная сила”, которая всегда так благотворно-освежительна в застоявшихся культурных центрах, – сила, заставлявшая товарищей-аристократов краснеть за свои роскошные палаты, за свои веселые ночи, за свою глупую болтовню и убогие интересы. В этом оздоровительном всесословном общении исчезали кастовые инстинкты, оживлялись умы потомков захудалых дворянских родов, росло и крепло альтруистическое чувство. Князья и графы щеголяли своими “карнаухими” трехуголками и протертыми на локтях сюртуками, пили вместе с дьяконскими сыновьями жиденький “кружковой чай”, зачитывались и заговаривались до бела-света. Объединяющими началом, вместо винта и скачек, являлась выслушанная утром лекция, прочитанная книга, общественные идеалы.

Понятно, что подобные кадры не могли оделять государственную службу покладливыми Молчалиными, а свободную адвокатуру – темными гешефтмахерами. Попятно, что ни один из выпущенников этих кадр не мог бы унизится до собственноручного “мордобития” подведомых обывателей и не дал бы своей подписи под приговором, назначающим розги за недоимку.

Все изменилось, – и современный “делец” сменил былого “деятеля”.

В обилии поставляемый университетами позднейших лет, делец этот крайне ограничен в своем умственном крутозоре; всякая мало-мальски серьезная беседа видимо тяготит его. Так же относится он и к серьезной работе; в ней он туп и неповоротлив и может двигаться лишь в рамках усвоенного шаблона. Сознательно-критическое отношение к исполняемому закону ему совсем уже чуждо, да это нисколько и не интересует его, раз дело переходит за пределы личной выгоды или разсчета. Руководится он, главным образом, при помощи того не хитрого механизма, который зовется “житейскою сметкой”, и здесь, разумеется, ошибок не делает; книг не выносит, чтение ненавидит, – оно опротивело ему с гимназии. Узнавши его поближе, вы непременно воскликнете: “Боже мой! Да неужели же этот человек четыре года пробыл в университете и вышел кандидатом?… О направлении и говорить нечего. Его зачастую и не распознаешь: это и излишне, и стеснительно. Явственнее прочего сказываются принципы ретроградного оттенка; ими даже любят нередко и бравировать: с видимым удовольствием “кандидат юридических наук” разскажет, например, как он приказал волостному суду выпороть такого-то мерзавца или как он утеснил такую-то школу, – особенно, если в собеседовании участвует кто-нибудь из старичков-шестидесятников. Для народа, кроме ежовых рукавиц, он ничего не желает, престиж дворянства обязателен во что бы то ни стало и, – уже само собою разумеется, “благо меньшого брата”, борьбу за право и справедливость и т. п. “направленство” открыто зачисляет в область “пустяковины” и “сантиментов”.

Понятное дело, что подобные питомцы “высшего образования”, хотя бы оно ставилось обязательным цензом, не будут желанными деятелями на поприще государственного или общественного служения. В должности земского начальника, вместо указанных в законе целей, – “блага сельского обывателя” и “довершения крестьянского дела”, они будут лишь “стоять на страже”, в финансовых учреждениях будут преследовать чисто-фискальные цели, в суде – репрессивные, адвокатскую функцию перевернут на коммерческое предприятие и, в благоприятнейшем случае, ничем не выдадутся, ничего по себе не оставят.

Мы отметили лишь два пункта печальной эволюции: исходный и конечный, чтобы короче и точнее демонстрировать читателю характер полученного в общем итоге контраста, – переход же с начала к концу совершался, разумеется, постепенно. Исподволь, мало-по-малу, в борьбе старых университетских традиций с новыми веяниями (“веяний”, впрочем, не было – было, скорее, затишье), дорогая сердцу alma mater превращалась в злую мачиху. Ценою горького искуса, многолетнего и широкого, приобрели мы скорбное и, увы, неотъемлемое право сказать эти жосткие слова: процесс превращения пришлось нам наблюдать с самого ближайшего разстояния и во всех его сравнительных и последовательных трех стадиях – в студентах-сверстниках, в студентах сослуживцах и в студентах-подчиненных. Наблюдения начались с 1855 г. в стенах университета и завершились в конце 80 годов на службе в прокурорском надзоре. Они обнимали собою три больших судебных округа и свыше двадцати университетских выпусков, ежегодно поставлявших нашему руководительству по нескольку кандидатов на судебные должности, командируемых в помощь следователям, лицам прокурорского надзора или для занятий в канцелярии прокурора суда или палаты. Наблюдательный пост оказывался, таким образом, обставленным самыми счастливыми для полноты и безгрешности вывода условиями. Он давал, кроме того, возможность и сравнительных сопоставлений с воспитанниками не только различных выпусков по годам, но и иных учебных заведений. Различие между первою и второю категориями, очень резкое и ощутительное в начале 60-х годов, мало-по-малу сглаживалось, переходя к 80-м годам, и под конец выразилось отрицательным – 0.

Вот почему так резок контраст между началом и концом нашего очерка. Вот почему так страстно хочется вспомненное им прошлое видеть не только настоящим, но и будущим. Вот почему А. Ф. Кони, так много и метко наблюдавший с высоты своего служебного поста, должен был начать свой превосходный очерк, посвященный памяти знаменитого деятеля эпохи реформ, Д. А. Ровинского, такими словами: “Наше время упрекают, – и не без основания, – в измельчении личности и в господстве чрезмерной специализации. Оба эти явления в тесной связи между собою, и оба печально отражаются на духовном складе общественной жизни. Личность чаще и чаще умаляется, стушевывается… Слабеет воля, тускнеют идеалы и все реже встречаются так называемые характеры. Современный образованный человек может, если хочет, обладать гораздо большим богатством по части знаний, чем его отцы и деды; он окружен и гораздо более удобною внешнею обстановкой. Но, на-ряду с этою возможностью и с этими удобствами, в нем нередко замечается недостаток нравственной силы и деятельного отношения к жизни во всем, что не касается узко-личных, по большей части, мелких интересов”.

Воспоминания Д. Н. Свербеева3

За год до Французов отец мой имел намерение поместить меня в университетском благородном пансионе, но после Московского разоренья это модное воспитательное заведение не было еще в сентябре 1813 года открыто, и меня на четырнадцатом году поместили на полупансион к профессору Мерзлякову вместе с двумя Глазуновыми. Я являлся туда ежедневно в 8 часов утра и в 7 часов вечера возвращался. За меня платили 500 рублей. Мерзляков жил на Большой Никитской против Никитского монастыря. Перед самым вступлением всех нас троих к Мерзлякову, отец моих новых товарищей, Глазуновых, задал ему обед на славу, в Троицком трактире, на который были приглашены мой отец, мой наставник Никольский и мы, будущие питомцы профессора. Нашего будущего воспитателя, упитанного и упоенного, вынесли из трактира на руках. Кажется можно было предвидеть, как пойдет наше образование; кроме нас у Мерзлякова было еще трое пансионеров, оканчивавших в университете курс словесности: Аркадий Родзянка, порядочный стихотворец, и брат его заика Миша, да в виде наставника или гувернера семинарист, прехуденький, пренежненький, прекрасненький Сокольский, который давал нам уроки словесности, правильнее сказать грамматики, пописывал пресладенькие стишки, хворал грудью и умер в чахотке. Нисколько не подготовившись к слушанию университетских лекций, все мы допущены были в университет без всякого экзамена вольными слушателями. Когда я в первый раз предстал перед грозным ректором, профессором статистики, Иваном Андреевичем Геймом, известными впрочем не статистикой, а своим Российско-Немецким Словарем, беззубый немец удивился нежной моей юности и покачал головой. Тогда на право слушания лекций выдавалась каждому на Латинском языке табель, в которой по каждому факультету выставлены были с именами профессоров все предметы университетского учения; ректор отмечал в них, по собственному своему усмотрению, все предметы, слушание которых делалось для снабженного табелью обязательными. Мне на первый год предписано было постоянное посещение следующих лекций: статистики Гейма, славянской словесности у Гаврилова, Российской словесности у Мерзлякова, таковой же истории у Каченовского, всеобщей истории у Черепанова, чего-то в роде риторики у Победоносцева, логики у Брянцова, латинского языка и римских древностей у Тимковского, немецкого и французского языка у каких-то басурманов, и наконец, по собственной охоте, учился я танцованию у Морелли. В наше время мы не имели счастия слушать ни Пространного Катихизиса, ни Богословия. Так как старый университет после пожара не начинал еще отстраиваться, то все кафедры, кроме медицинского факультета, помещались в четырех аудиториях, в небольшом каменном доме купца Яковлева, в Долгоруковском, между Тверской и Никитской, переулке; там же была и камера для университетских заседаний и канцелярия правления. В нижних этажах здания размещены были на самых тесных квартирах в четырех или пяти палатах казенные студенты всех факультетов, за исключением медиков; инспектор же их жил опять таки наверху. Все жило в тесноте, теперешнему уму непостижимой, и все жило ладно. Лекции начинались зимой при свечах желтых, сальных, вонючих; утренние кончались в 12 часов, возобновлялись тотчас после обеда казенных студентов в 2 и продолжались до 6, и это всякий день к неописанному нашему удовольствию.

Чуть-ли не слишком много насчитал я себе профессоров на первый год моего курса. Все университетское четырехлетнее пребывание представляется моей памяти как-то смешанно, безотчетно, а происходит это оттого, что я был слишком молод и даже, по отношению к самой моей молодости, слишком мало приготовлен к серьезному слушанию университетских лекций. По русски умел я кое-как составить правильный период, но не знал правописания.

Русскую Историю до-Петровского времени я знал в главных чертах, о новейшей не имел я никакого понятия, тоже и с всеобщей. Греки и Римляне были еще мне сведомы; дошли до моего слуха и варвары и переселение народов и Средние века; но что касается Реформации и особливо Французской революции, такой близкой к моему отрочеству, то я всегда боялся, когда меня о них что-нибудь спрашивали. Благодаря Никольскому мне далась латынь. Корнелий Непот, Цицерон, Тит Ливий были мне, судя по годам, довольно доступны. По французски я мог читать, по немецки долбил неправильные глаголы и приходил в отчаяние от длинных периодов этого языка с отсеченною от глагола частичкою в конце периода. В бытность мою на полупансионе у Мерзлякова подготовление к лекциям шло из рук вон дурно, а потому и самое преподавание профессоров, как оно ни было поверхностно, не могло итти в прок ни одному из моих сверстников-студентов. В наше время можно было разделить студентов на два поколения: на гимназистов и особенно семинаристов, уже бривших бороды, и на нас аристократов, у которых не было еще и пушка на губах. Первые учились действительно, мы баловались и проказничали. Впрочем и самый университет в 1813 году в составе своем был гораздо плоше, чем за год или за два перед французами. Он лишился к этому времени лучших представителей науки, из русских – красноречивого профессора Страхова, а из германских своих ученых – Маттеи, Рейнгардта, Бунге, Буле и др. При всей моей несостоятельности, некоторых профессоров своих слушал я охотно и, сколько могу за отдаленностью воспоминаний, постараюсь дать себе самому отчет в том, что я именно слушал с прилежанием. Начну, как и следует, с хозяина нашего пансиона, профессора Мерзлякова.

Он был человек несомненно даровитый, отличный знаток и любитель древних языков, верный с них переводчик в стихах, несколько напыщенных, но всегда благозвучных, безпощадный критик и в этом отношении смелый нововводитель, который дерзал к соблазну современников посягать на славу авторитетов того времени, как напр. Сумарокова, Хераскова, и за то подвергался не раз гонению литературных консерваторов. Иногда, но уже робкой рукой, касался он в строгих своих разборах и самого Державина, окруженного в то время ореолом славы. Тогда только что появились в полном собрании его сочинения, где преобладала жалкая посредственность рядом с самою возвышенною, звучною поэзией.

У Мерзлякова было более таланта, чем постоянства и прилежания в труде. Говорили, что он в это самое время любил и был несчастлив, что ему отказали и что он любовь к своей жестокой даме заменил любовью к Бахусу. В его преподавании особенно хромал метод. К своим импровизированным лекциям он кажется никогда не готовился; сколько раз случалось мне, почему то его любимцу, прерывать его крепкий послеобеденный сон заполчаса до лекции; тогда в торопях начинал он пить из огромной чашки ром с чаем и предлагал мне вместе с ним пить чай с ромом. “Дай мне книгу взять на лекцию”, приказывал он мне, указывая на полки. – “Какую?” – “Какую хочешь”. И вот, бывало, возьмешь любую, какая попадется под руку, и мы оба вместе, он – восторженный от рома, я – на веселе от чая, грядем в университет, и что-же? развертывается книга и начинается превосходное изложение. Какого-бы автора я ему ни сунул, автор этот втесняется во всякую рамку последовательного его преподавания; и басня Крылова, если она подвернется, не мешала Мерзлякову говорить о лиризме, когда в порядке, им задуманном, нужно было говорить о лириках. Таков был Алексей Феодорович Мерзляков в мое время, имевший сверх того и как поэт и как по преимуществу поэт лавреат, т.е. поэт торжественных случаев, огромные достоинства. Он умел заказной казенной оде дать смысл и облечь ее одушевленною торжественностью. Студенты его любили и уважали, он был с ними добр и не заносчив. Учтивости от профессоров мы и не требовали. Второй из любимых моих профессоров был Михаил Трофимович Каченовский, желчный, пискливый, подозрительный, завидливый, человеконенавистный скептик, разбиравший по всем косточкам и суставчикам начатки российской истории, которую он преподавал, ничего не принимавший на одну веру, отвергавший всякое предание, одним словом – сомневавшийся во всем. Верил он одному только Нестору, не верил ни “Русской Правде” Ярослава Великого, ни духовному завещанию Владимира Мономаха, ни подлинности Слова о полку Игореве, ни тому, что куньи мордки заменяли монету. В изложении всякого рода исторических сомнений и в опровержении достоверности источников проходил целый год курса. Бывало начнет перечислять славянские и другие племена по Нестору, бьется с ними целый месяц, и никак не сладит с Корсами, что это был за народ или народец. Дойдет до них дело, и мы бывало спрашиваем: “Что-же, Михаил Трофимович, Корсы?” – “Очень уж ты любопытен! Корсы пусть будут Корсы; будет с вас. Мне и Варягов определить мудрено.” – Все знают, как впоследствии он сох и желтел от успеха истории Карамзина и как под нее подкапывался. Многие помнят бранчивое к нему послание кн. Вяземского, начинающееся следующими словами:

Перед судом ума сколь Каченовский жалок,

Талантов низкий враг, завистливый Зоил.

Несмотря на то он был человек ученый и достойный глубокого уважения, по истинной любви к честному и безкорыстному труду и по своему критическому таланту, который к сожалению не всегда отличался безпристрастием.

Довольно еще молодой, по сравнению с своими учеными товарищами профессор латинской словесности и римских древностей Роман Феодорович Тимковский, учившийся в Геттингенском университете, отличался от всех благовидной, красивой наружностью, приличными манерами и пристойной одеждою того времени. Он страстно любил древнюю словесность и был, так сказать, нежен к тем немногим из своих студентов, которые охотно занимались его предметом. Таких было немного: человек пять из старших гимназистов и семинаристов с основательным познанием латыни, а между молодыми я из первых. Мы переводили с ним à livre ouvert которого нибудь из Римских классиков, но мне не удалось дойти в латыни до Тацита. Тимковский преподавал также греческий язык, но увы! на этих уроках у него было всего три слушателя из семинаристов.

Ученик Вольфа, соученик Канта, философ Андрей Михайлович Брянцев, чуть-ли не 80 летний старик, в голубом своем кафтане с стоячим воротником и перламутровыми большими пуговицами, с седыми волосами à la vergette, при косе, восходил на свою кафедру ровно в 8 часов утра, следовательно зимой при свечах, и преподавал нам неудобоизследимую пучину логики и метафизики. Он всецело принадлежал какому то допотопному времени, объяснял нам свои премудрости в сухих выражениях, недоступных нашему пониманию. Его ученая терминология была латино-германская; его наука была нещадно сухая и схоластическая; даже русский язык испещрен был какими то старинными словами, оскорблявшими наш слух. Он употреблял скоряе вместо скорее, чего для вместо для чего и т. д. Тешил он юных студентов, сам того, конечно, не желая, презабавными примерами, избираемыми им для своих силлогизмов и логических доказательств. Ему особенно любезен был Каий; напр., в простом силлогизме, что все люди смертны, второю посылкой всегда было: “Каий человек, следовательно Каий смертен”. Для силлогизма рогатого, а может быть для какой нибудь другой логической демонстрации, которой выводы я забыл, он между прочим говорил нам с кафедры:

“Танцовальщик танцовал,

А в углу сундук стоял;

Танцовальщик не видал,

Что в углу сундук стоял,

Зацепился и упал”.

Что из этого следовало, – извините, я забыл.

Жизни он был самой строгой и аскетически суровой; глубоко религиозный он чуждался всякого общества. Сказывают, что кончив свою лекцию и побывав иногда в конференции университетского совета, все свободное время проводил он с любимым своим котом. Я вгладь ничего не понимал в его лекции и, придя на лавку к 8 часам утра еще не проспавшись, имел привычку зевать во всеуслышание. Один раз юнейшие из моих товарищей пристали ко мне и навели зевоту на самого нашего мудреца, что заставило его сделать мне, давно уже замеченному в таких проделках, строгое и вместе гуманное замечание. – Из такой краткой характеристики профессора Брянцева читатели мои увидят, что я учился очень плохо и что во мне развивалась в стенах университета одна способность схватывать смешную сторону моих наставников; да простит мне эту слабость строгая фигура Брянцева. Он, как уверяли меня впоследствии мои товарищи, продолжавшие изучать философию, был замечательный мыслитель своего времени, немногими понятый и оцененный. Покойный Михаил Александрович Дмитриев, занимавшийся целую жизнь философией, говорил о Брянцеве, что сам всеразрушающий Кант не отрекся бы признать в своем соученике брата о философии. Когда я с обычным моим глумлением припоминал Дмитриеву Брянцева дефиницию души: “Душа есть безусловное условие всякаго условия”, Дмитриев объяснял мне глубокий смысл этого изречения, и я в том убежденный с ним соглашался, но теперь должен признаться, что опять позабыл глубокий смысл дефиниции.

Профессор всеобщей истории Никифор Евтропиевич Черепанов был бичем студенческого рода. Он умерщвлял в нас всякое умственное стремление к исторической любознательности, будучи сам воплощенною скукою и бездарностию. И такого то профессора в коротко обстриженном рыжем парике, в коричневом полинялом фраке, в пестром жилете, в желтых панталонах с пятнами, немытого и с небритой бородой обязаны мы были слушать в послеобеденное время с 2-х часов до 4-х без перерыва. Такую пытку пришлось мне выдерживать целые два года и прослушать безсвязные его сказания об Ассирийской, Вавилонской, Индийской и Персидской монархиях с самыми сухими подробностями и в непонятном переводе древних историков. Как же мы его и слушали все без исключения! Не успеет пройти и четверть часа, и уже начинает слышаться сопенье, а потом и храпенье то в том, то в другом углу обширной аудитории, наполненной до тесноты студентами. (Всеобщая История была обязательна для всех студентов). Не засыпали у него только те, которые запасались какой-нибудь книгой; читал он вяло, длинно, монотонно и каким-то гробовым голосом. Раз как-то неумышленно разыгралась в этом классе презабавная историйка. Ему, входящему в этот класс с поклонами слушателям, мы отвечали шарканьем и продолжали этот шум и скрип от наших ног гораздо дольше, чем было нужно для поклона. Он догадался, что тут вместо овации кроется насмешка, и заговорил обычным своим учительским тоном:

“С вашего позволения, государи мои, такое учтивство, так сказать, хуже всякаго невежества”, и тем же тоном, без перерыва, шагая по ступеням на кафедру продолжал: “ Семирамида была хотя и легкомысленная женщина, но монархиня наизамечательнейшая”. Такой даровитый профессор у всех, у кого только мог, отбил надолго охоту изучать всякую человеческую историю.

Адъюнкт Мерзлякова по кафедре Российской словесности, Петр Васильевич Победоносцев преподавал нам с соблюдением всех условий схоластики Российскую Риторику и Пиитику. Я слушал его с некоторою пользою для себя, находя вопреки общему настоящему мнению, что эти обе науки упражняют в юношах мышление и научают их письменно выражать мысли. Тот, у кого есть охота и талант писательствовать, пойдет дальше, ленивый или бездарный выучится по крайней мере написать какое-нибудь письмо. Победоносцев был учитель усердный, дельный и полезный без всяких других претензий.

Чтобы не прерывать моего описания всех моих профессоров, кстати представлю здесь изображение тех моих наставников, лекции которых я слушал на втором и третьем годе моего курса.

Профессор славянской словесности Матвей Гаврилович Гаврилов обучал нас собственно говоря церковному нашему языку посредством одного упражнения в чтении наших божественных книг и преимущественно Чети-Минеи. Едвали и сам знал он во всем объеме язык им преподаваемый, у которого не было, кажется, настоящей грамматики, да и теперь не знаю, существует ли такая, которая бы отвечала всем требованиям филологии, потому то и выбраны были для чтения Жития Святых, составленные св. Димитрием Ростовским. Славянский язык Чети-Минеи Ростовского святителя был доступен, ибо сближался уже с простонародным. У Гаврилова я, издетства начетчик священных книг по милости моего дядьки, Варфоломеевича, отличался перед всеми. В борзом чтении и даже в разумении читаемого мне уступали и иные семинаристы, и часто перед классом забавлял я моих товарищей передражниванием Гаврилова, такого же допотопного во всем старика, как и наш Всеобщий Историк, подбирая, подобно ему, забавные синонимы славянских слов и изобретая, тоже подобно ему, самые затейливые объяснения. Разскажу кстати, чтобы показать, какие были отношения студентов к профессору и профессоров к попечителю, что раз случилось со мной на лекции Гаврилова.

У него был обычай перед приходом своим на лекцию посылать со сторожем те, тяжело переплетенные, с медными задвижками книги, из которых он располагал читать для перевода, примера или объяснения; кто то из преподавателей перед ним почему то не пришел, мы же не расходились в ожидании Гаврилова. И вот младшие из нас вздумали предложить мне его передражнивать. Я уселся на кафедру, старательно принял на себя образ и подобие Матвея Гавриловича, вынул из кармана свои очки, спустил на самый кончик носа по его обычаю, разложил увесистую Чети-Минею и начал публичное свое чтение разсевшимся по лавкам студентам. Начало было весьма торжественное, объяснения были подходящие к профессорским со всеми его синонимами, как напр. Бог (Творец, – Вседержитель) и т. д., как вдруг подняв глаза сверх очков увидел я смиренно прислонившуюся к двери фигуру профессора. Это видение поразило меня благоговейным ужасом, я обомлел и онемел, ноги мои подо мною подкосились, я даже не мог встать, а Гаврилов просил продолжать. Все благополучно кончилось приличными извинениями одного и увещаниями другого. Сам учитель возсел на кафедру и с каким то необыкновенным одушевлением, на этот раз довольно увлекательно начал читать Житие св. мучениц Минодоры, Митродоры и Нимфодоры (кому покажется, что я подобрал эти имена на смех, советую прочесть это житие и увериться в действительно изящном изложении). И что-же? Тихо отворилась дверь и к ней прислонился внезапно вошедший новый попечитель университета, князь Андрей Петрович Оболенский; чтение продолжалось в тишине, не нарушимой даже скрипом студенческих перьев. В свою очередь мой профессор взглянул сверх очков, узрел вновь назначенного университету попечителя и вострепетал, подобно мне несчастному, благоговейным ужасом, едва мог встать и сойти дрожащими ногами с кафедры, чтобы преклониться перед величием начальника. Напрасно кроткий князь Оболенский, человек весьма набожный, радушно просил продолжать; продолжение обещано было впредь, а посещение ограничилось любезностями, Гаврилов конечно не мог основательно выучить никого славянскому языку, но все таки выучил иных славянской грамоте и цифири, сколько нибудь приучил их слух к церковной речи, объяснял ее обороты и таким образом был небезполезен в своем преподавании.

Пройду молчанием двух профессоров Германского происхождения с их немецко-русской речью, ректора, Ивана Андреевича Гейма, безтолково преподававшего варварскими русским языком статистику, науку, которая была слишком нова и несостоятельна тогда даже и в Германских университетах, и другого профессора также мало установившейся в то время науки – политической экономии, Августа Христиановича Шлецера, сына великого нашего академика. Профессор Шлецер три раза менял язык для удобнейшего чтения: сперва пробовал начать преподавание по немецки, все слушатели в один голос сказали, что они вгладь ничего не понимают; потом по латыни, – студенты повторили то-же, а профессор убедился сам, что науку новую преподавать на древнем языке было бы и для него неодолимым затруднением, поневоле надобно было взяться за Русский язык, которым профессор не владел и на каждой лекции смешил нас злоупотреблением уменьшительных, приводя в примеры “скотиков, мужичков, сенца, лошадок” и пр. Он был невзыскателен; его посещали немногие.

Старейшие и прилежнейшие из студентов-юристов с уважением отзывались о лекциях строгого и дельного профессора Прав, Римского и Естественного, Льва Алексеевича Цветаева, но для меня оставался он всегда недоступным, и я очень редко надоедал ему и себе посещением этих лекций. Мудрено бы подумать, а оно на самом деле, было так, что самым потешным преподавателем и самыми веселыми предметами были профессор Михаил Матвеевич Снегирев и его кафедра – История философии и Церковная История. В той и другой рассказывалось множество всякого рода анекдотов и заманчиво любопытных повествований; приведу из них два, мне особенно памятные. Желая дать понятие слушателям о древней философии Индейцев либо Аравитян и об определении их философами божественных свойств Творца вселенной, Снегирев выразился однажды так: “по созерцанию такого то древнего философа, перешедшему в сознание его народа, Бог так всевидящ, что Он в самую черную ночь, на самом черном камне, самаго чернаго жука видит”, я, любя всегда посмеяться, конечно, изподтишка, обыкновенно садился на Снегиревских лекциях на первой лавке, прямо у него под носом, и выслушав такое древнее восточное учение о всевидении Божием, имел неосторожность довольно громко засмеяться. Благочестивый профессор сделал мне выговор не дерзать глумиться над священными предметами. Как нарочно мне на беду следующая Снегиревская лекция была из преподаваемой им-же церковной истории. Повествуя о различных ересях, он дошел до одной из них, в которой (не упомню ее названия) христианство нисходило с высоты своего великого значения и обращало последователей этой ереси к самому невежественному суеверию. Преподаватель перешел тут к различным грубым видам последнего и в нашем народе. “Вот например разскажу я вам, как прошлыми летом, будучи визитатором народных школ нашего учебного округа, зашел я в небольшом городке Владимирской губернии в одну церковь и вдруг, теперичка (любимое его слово), вижу я огромнейшую икону. Подхожу, теперичка, к ней, горит лампадка, да и без того это было днем, смотрю: образ человеческий, длины необычайной, волосы взъерошены, борода всклокочена, глазища страшнейшие, руки, ноги длиннейшия, сумрачный, дикий, ужасающий, и вижу надпись: Велик Господь и страшен зело! Видите, господа, теперичка, какой-то суздальский богомаз”… Тут я, сидевший напротив, уронил платок, которым во все время этого разсказа заглушал мой смех, и разразился такими хохотом, а за мной и все без исключения слушатели, что профессор сперва покраснел, а потом страшно побледнел от негодования; встали-ли дыбом у него волосы, осталось покрыто мраком неизвестности, но глаза страшно вытаращились, и в виде описываемой ими иконы сбежал он с кафедры, дернул меня за руку, велел сейчас выйти из класса и ждать его в канцелярии. Что происходило в аудитории по моем исчезновении – мне не было до того дела, я придумывал, что со мною будет, и обдумывал, как бы не оробеть. Класс кончился скорее обыкновенного; профессор настоятельно приказывал мне просить прощения, я отвечал; “я не виноват”. “Как ты смеешь смеяться?” – “Воля ваша, смешно разсказываете”. – “Я непременно отведу тебя сейчас к ректору”, – “Пойдемте”. – Мы оба с ним надели наши теплые платья и пошли. Он меня взял за ворот и всю дорогу торговался, чтобы я просил прощения, – я упорствовал; наконец, мы пришли к самой двери ректорской квартиры, и тут только выпустил он меня из рук, впрочем, нисколько не убежденного в моей виновности, но с надеждой, как он заключил, что я исправлюсь в моем неприличном поведении. Студенты встретили меня освобожденного рукоплесканием.

Последние два года моего университетского образования с живейшим участием, любовию и великою для себя на всю жизнь пользою слушал я лекции профессора практического законоискусства, Николая Николаевича Сандунова. Приготовлением студентов к этому предмету была кафедра Российского законодательства, которую занимал бездарный адъюнкт Смирнов. Его и университетское начальство терпело по снисхождению, слушатели имели к нему отвращение. Потеряв всякое терпение, я бросил эти лекции после двух месяцев, не дослушав их и до Судебника, царя Ивана Васильевича; все читаемое им было сбивчиво и безтолково до нелепости. У Сандунова, напротив, все было заманчиво, живо, весело, даже для нашего младшего поколения студентов. Сам профессор не имел никакого научного образования, и вероятно, вследствие крайнего незнания науки права вообще отвергал самую науку и при всяком удобном случае выражал к ней свое презрение. Он был человек необыкновенной остроты ума, резкий, энергичный, не подчиняющийся никаким приличиям (впрочем до известной черты осторожного благоразумия), безцеремонный и иногда бранчивый с студентами, которые однако все его любили и уважали. Сам он не читал нам ничего и порядок его лекций весь заключался в следующем.

Для слушателей своих он составил возможно правильную систему из громадного количества всех Российских законов, начиная от Уложения царя Алексея Михаиловича, бывшего тогда главным их основанием, и той массы уставов, наказов, инструкций и общих и сепаратных, Указов, разбросанных всюду и нигде в одно целое не собранных, которыми управлялось до издания Свода законов Русское государство и которые представляли все вообще самую труднейшую задачу для исполнения суда и расправы на самом деле и для защиты своего права, как в делах уголовных, так и в делах гражданских. До Свода к каждому случаю прилагалось какое нибудь особое постановление или Указ в одном смысле, и тут же рядом отыскивался в смысле совершенно противном другой Указ или постановление. Весь ход дел запутывался и спутывался до безконечности, и в наше время становится непонятным старинное производство в наших присутственных местах, так же как в последнее время сделалось непонятным очень недавнее существование отжившего крепостного права. Как бы то ни было, из всего этого хаоса, повторяю, Сандунов сотворил свою систему. Основанием ее служила книга под названием; “Памятник Российских Законов”, т. е. собрание их по годам издания, не оффициальное и, как утверждали, далеко не полное, ибо в то время многие Указы затеривались.

Первые полчаса двухчасовой своей лекции назначал он для чтения этих Законов; студенты читали, он объяснял читанное, следующий час посвящался чтению подробной Записки какого-нибудь дела из Сената, которое производилось потом практически в двух судебных инстанциях, низшей, т. е. в уездном суде, и средней, т. е. в гражданской палате. Членами этих судов были избранные профессором студенты; секретари и поверенные тяжущихся были также по его выбору. Дела производились граждански; была сделана попытка Сандуновым ввести и суд по форме, узаконенный Петром Великим, но судоговорение столь же мало удавалось студентам, как и всей нашей судебной практике, и потому и там и здесь было брошено. Явное доказательство того, что у нас долго, очень долго, до последних, наших дней говорить было неспособно. Трудно представить себе теперь, с какой охотой, с каким возбуждением, скажу, с какою юною запальчивостью происходили в классах Сандунова наши судебные представления, в которых главные роли разыгрывались бойкими студентами и страстными поверенными тяжущихся сторон. Подумаешь, что каждый боялся проиграть в своем процессе целое состояние.

По особенной моей охоте к этой, своего рода полезной комедии, я постоянно выбирался, а иногда и сам напрашивался в поверенные и считал себя обиженным, когда приходилось уступать это звание товарищу и попадать в секретари. Последние, как это бывало и в настоящих судах, писали за судей резолюции, члены же присутствий, как это бывало и в настоящих судах, были и у нас люди ленивые и не очень грамотные.

Не знаю, где и в каком заведении воспитывался сам Сандунов и какого он был происхождения; не думаю, чтобы он был дворянин, но он был и не из духовного звания: выходящие из семинарии, а особливо люди с дарованием, носят на себе отпечаток науки, – в нем видна была одна

начитанность, едва ли знал он по-латыни, но много читал по немецки; брат его был актером и любимцем Московской публики. Московский университет для кафедры Российского Законоискусства взял этого профессора из Сената, где он был обер-секретарем и откуда старались выжить его, как доку и знатока и в тоже время человека неподкупного никакими взятками, независимого характера и не слишком уклончивого перед начальством. В классе своем обращал он особенное внимание на отчетливое чтение студентов, требовал от них, чтобы они умели разбирать скоропись Сенатских Записок, не всегда разборчивую. Беда бывала тому студенту, который спутается в чтении и сделает непонятным для всех читаемое. Однажды сидевший возле меня казеннокошный студент, лет около 25, с небритой бородой, в голубоватом фризовом сюртуке, каких нет теперь и на свете не бывает, вызван был к чередному чтению записки. Взяв толстую тетрадь в руки, он сейчас же замялся, кое как пробормотал длинный приказный период, никто его не понял; профессор спросил, понимает-ли сам чтец? громкое “нет” было ответом. Последовал хохот, которому поддался и сам наставник, любивший насмешку, часто самую ядовитую. Приказано

читать следующему, т. е. мне; я прочел целую страницу отлично, с чувством, с толком, с разстановкой. “Как твоя фамилия?” спросил профессор, не смотря на то, что знал меня очень хорошо. Я назвал себя. – “Сколько тебе лет?” – “Шестнадцать”. – “ Ты из каких? ” – “Дворянин”. – “Твой отец?” Я сказал, что отец мой умер, что он был статский советник. “Есть у тебя какое-нибудь состояние?” Я отвечал, что есть. – “Какое?” Я объяснил,– заметьте, что все это очень коротко было известно профессору. “Ну а ты, батюшка”, обратился он к первому чтецу, “из каких?” – “Из духовнаго звания”. – “Который тебе год?” – “Двадцать четыре”. “А твоя фамилия?” Семинарист назвал какую то из двунадесятых праздников от Богоявленского до Рождественского включительно. “Состояние есть?” – “Никакого” – Ну уж, батенька, ты шелопай; есть нечего, бороду бреешь, а читать не умеешь!” – Но в нем не было пристрастия к дворянам, ни нерасположения к прочим сословиям, напротив тех студентов из духовного звания, равно и гимназистов, которые отличались своим образованием и примерным прилежанием, с любовию приготовлял он по своему классу к полезной гражданской службе и всегда им покровительствовал. Таких студентов, старших нас годами, мы имели в большом уважении, мы называли их патрициями, и таких было в наше время очень много. В живых остался теперь еще один, бывший секретарь Московского Земледельческого Общества Степан Алексеевич Маслов, почти 80-ти летний, человек весьма замечательный.

Следуя такому же безпристрастию к богатым и бедным, к старым и юным студентам, Сандунов обращался со всеми одинаково безцеремонно. Выходок его с нами не вытерпели бы теперь и мальчишки уездных училищ, не говорю уже о гимназистах. Приведу другой случай: один из наших меньших братий громко во время класса заговорил с товарищем, профессор заметил и, указав на него пальцем, грозно сказал: “Вставай-ка, батенька, кто ты таков?” – “Мещеринов.” – “А, дворянин, слыхал. Татарщина, батенька, татарщина! Татарскаго происхождения! Шалопай ты, даром что дворянин.” К сожалению в этом упреке законоведца обнаружилось невежество самого профессора в русской этнографии; Мещеринов очевидно был финского происхождения из племени, упоминаемого Нестором, Мещера, князьки которых у нас известны под названием князей Мещерских. Редкую в профессорах в то время независимость характера перед начальством резко выказал Сандунов в одном, известном мне, случае. Добродушному попечителю князю Оболенскому нужно было по одному частному делу посоветоваться с человеком вполне знающим наши законы. Не предупредив Сандунова, он вздумал позвать его к себе в неурочный час; необычный призыв удивил Сандунова. “Что прикажете, Ваше Сиятельство?” сказал он входя к своему начальнику, принявшему его стоя. – “Я хочу посоветоваться с Вами по одному делу.” – “По какому, Ваше Сиятельство?” – “Моему собственному.” – “Ну, уж извините; вероятно нам долго будет толковать, я устал, в торопях пришел пешком.” Тогда он взял стул и сел перед попечителем. В справедливую похвалу кн. Оболенскому надобно прибавить, что он почувствовал свою неловкость и просил в ней у Сандунова извинения. Честь и слава им обоим! они оба были выше своего времени. В заключение о Сандунове выражаю здесь глубокую мою признательность к его честной памяти; под его особенным милостивым ко мне руководством выучился я писать сколько-нибудь грамотно и стараться, чтоб мною писанное было отчетливой ясно по возможности для каждого, а в долгой жизненной практике и весьма недолгой служебной я, по его же милости, научился подкреплять мои права, как помещик, нашими законами, писать деловые бумаги и обходиться, кроме чрезвычайных случаев, без содействия всякого рода приказных и стряпчих. В моем служебном поприще все, большие или малые познания, добытые мною в двухгодичных занятиях у Сандунова юридическою практикою, могли бы быть также мне полезны и повести меня далеко, если бы… но эти если объясню я в своем месте и в свое время.

Не имею права говорить ни об адъюнкте математики, Перелогове, ни о профессоре физики, Двигубском, которые мне указаны были в моей табели; я их слушал мимоходом и ровно ничему от них не научился.

Лекторами трех новейших языков были: французского аббат Арнольд, восторженный чтец немногих своих лириков; студенты забавлялись постоянным его дразненьем, от них же первый был аз; немецкого – Ульрих, у которого, не понимая языка, я хлопал глазами; знавшие по немецки слушали его с пользой; английского – Эванс, воспитавший нынешнего московского голову (кн. Черкасского), как видится, с блестящим успехом. К Эвансу я не ходил, потому что не знаю и теперь ни одного английского слова, но всегда гордился тем, что первый из моих университетских друзей, Курбатов, был из лучших учеников его класса: так в наши давно прошедшие времена иной московский франт бывало гордился тем, что его дядюшка или двоюродный братец прожил в Париже целую зиму.

Хореграфическое искусство было также в числе образовательных предметов университетского юношества. Мы учились танцовать у сухопарого, небольшого ростом, старца Морелли и при вступлении его в класс шагами на третьей позиции всегда приветствовали его восклицанием: “У Морелли ноги подгорели!” По временам в танцовальную залу, для большего эффекта, приносились ему хлопушки, производившие на нас приятное, а на него ужасающее впечатление.

Перебрав по именам всех профессоров, я должен помянуть и товарищей. Во главе их были так называемые Patres conscripti, слава и краса студенчества, если не изящностию форм и облачения, то духом премудрости и разума и глубиною познаний (разумеется относительно нас). Между сими Патрициями выше всех стоял для меня выдержавший в скором времени экзамен, кандидат, а через год магистр этико-политического отделения (по нынешнему – философского и юридического вместе), к которому принадлежал и я, Степан Михайлович Семенов. Он замечателен был, кроме познаний, строгою диалектикою и неумолимым анализом всех по его мнению предразсудков, обладал классической латынью и не чужд был древней философии. Он всею душою предан был энциклопедистам XVIII века, Спиноза и Гоббес были любимыми его писателями. Лет семь-восемь после этого Семенов сделался душою тайного политического общества, подготовившего мятеж декабристов. Он содержался в крепости и был под следствием, как секретарь общества, но ответы его перед следователями были до того преисполнены осторожной, хитрой и при всем том строго честной юридической мудрости, что как ни хотели предать его суду вместе с прочими, – исполнить этого не могли, и он без суда, вместо всех других наказаний, подвергся отправлению на службу в Томскую, а потом в Тобольскую губернии, где и кончил жизнь. Вторым из мудрецов студентов был для меня конечно мой Никольский, также кандидат, который и жил со мною. Потом, по образу и по подобию Сандунова, законоискусник Яковлев, Любимов, воспитавший графов Толстых, Лидин и другие, все они еще в мою бытность вышли в магистры и все были духовного звания.

Являясь на лекции особняком от нас юношей, почти отроков, эта фаланга патрициев отличалась особенно на диспутах в нашем факультете и часто отчаянно боролась и побеждала стоящего на кафедре для защиты своей диссертации какого либо товарища магистранта, защищающего свою магистерскую или докторскую диссертацию.

Кроме студентов патрициев были еще моими товарищами другого закала студенты, казеннокоштные. Они, числом около сотни, тесными кучами жили в нижнем этаже нашего небольшого университетского дома, человек по пяти в одной комнате, и жили грязно, бедно и голодно. Я сближался со всеми кружками, стараясь всем быть приятным, а равно как и для утоления голода, ходил к ним между классами напиться у сбитенщика горячаго сбитню, которого теперь в Москве не найдешь, поесть с грязного лотка горохового киселя с конопляным маслом, либо гречневиков, и за такое сближение с казенными нашими товарищами, коих я почитал своими однокашниками, получал упреки от товарищей моих высшего полета, но этих я предпочитал последним, как более полезных моему желудку и моей голове. От них можно было попользоваться и книжкой и записками лекций; многие из них работали серьезно и приготовлялись к полезной себе и обществу жизни; некоторые имели драматические таланты и обыкновенно два раза в год разыгрывали на своем домашнем театре лучшие комедии того времени. Мой любимый профессор, Сандунов, их строгий, но чрезвычайно добрый инспектор, дирижировал их театром, который смотреть собирались родные и приятели студентов. “Недоросль”, “Бригадир” фон-Визина, “Ябеда” Капниста, “Модная лавка” Крылова давались превосходно; женские роли играли младшие, не один раз предлагали и мне участвовать, но у меня никогда не доставало на это храбрости. Любя казенных студентов, я моей лептой увеличивал их скудные средства для представления.

Остается сказать немного слов о слушателях университетских лекций, аристократках; отцы ли их гнушались для них студенчеством или сами они опасались срезаться на экзаменах, но большая часть этих полубаричей, не делаясь студентами, пользовались слушанием лекций в виду того, чтобы выдержать так называемый “комитетский экзамен” на право производства в чин VIII класса, испрошенное Сперанским, в 1809 г. Такими слушателями, а не студентами, были следующие юноши, являвшиеся в стены университета с своими иностранными гувернерами. Размещу имена их, сколько могу припомнить, по алфавиту: Анненков, Аничков, Бахметевы два брата, из них недавно умерший, Алексей Николаевич, был попечителем; Голохвастов – тоже попечитель; князь Долгорукий, бывший министр в Персии и потом сенатор, четверо Мухановых, из них двое здравствуют в государственном Совете, а один был декабристом; Нащокин, Рахманов, Титов, тоже здравствующий; старейшими из числа аристократиков Михаил Александрович Дмитриев, который по обычаю того времени считался в Архиве Иностранных Дел и носил на себе важный в наших глазах чин титулярного советника; Курбатов – остряк, полиглотт, гуляка; Новиков, теперь еще здравствующий, был недавно почетным опекуном. Эти трое были и по выходе моем из университета долго моими друзьями.

Аничков, ничем особенно не замечательный, был добрый малый. Б доме отца его, маиора и старшего члена Вотчинного Департамента, встретился я в первый раз с еще неженатым, издателем Семейной хроники, Сергеем Тимофеевичем Аксаковым, и могу удостоверить по собственным моим воспоминаниям безпристрастное, может быть, до излишества сказание сына о его батюшке и матушке. Отец его, Тимофей Степанович, был действительно уничтоженный превосходством жены своей старик, добродушный, по моему не глупый, но безцветный, так себе, ничего. Напротив, маменька хроникера была барыня решительная, умная, бойкая, господствовавшая вполне над мужем, равно как и в гостиной Аничковых; их видал я часто. Сам Сергей Тимофеевич, еще очень молодой, занимал тут всех разсказами о Державине и Шишкове, о Петербургской сцене и о распорядителе ее кн. Шаховском. Он и тогда уже, как и вся его семья, была, как говорится теперь, вполне Русский, чуждаясь всего иноземного, и пламенел любовию к Отечеству. Отец моего приятеля, студента Аничкова, занимал в Москве место начальника Вотчинного Архива, где хранились писцовые книги и откуда всякого рода помещики брали справки о своих родах и поземельных владениях. Он был своего рода делец, не взяточник, хотя и принимал допускаемую тогдашними правами благодарность от просителей, в тоже время был он масон и мистик и потому друг врача Мудрова. Европейская цивилизация и некоторая гуманность, несмотря на всю грубость его наружности, дошла и до него, не знающего никакого языка, кроме русского, путем масонства; оттого и старший его сын, Александр, был порядочнее других студентов, а меньшой, после нас вступивший в университет, без больших протекций сам сделал себе порядочную карьеру, был нашим министром в Персии, недавно вышел в отставку и живет еще и теперь, как мне сказывали, в Висбадене.

Во все время моего курса самыми близкими ко мне были студенты моих лет, которые по положению своему стояли между аристократиками, казенными и патрициями. Такое место определялось для них, как видно, потому, что они были иностранного происхождения; то были, напр. Гильфердинг, братья Цемши, Рихтер, Чиколини, Ланге, Шульц, Лафоржи и пр. Кой когда бывали у нас и рукопашные схватки и побоища; на всякий случай, в опору и защиту моим некрепким телесным силам, держал я у себя в приязни двух атлетов, Кожевниковых, которые всегда оберегали мою личность. Юнейший из всех студентов-аристократиков был теперешний восточно-православный поэт Феодор Иванович Тютчев, пестуном коего был не иностранец, а тоже Русский поэт, родом серб, Амфитеатров, брат Филарета Киевского и почему то по выходе из университета принявший себе фамилию Раичь, переводчик Тасса и, кажется, “Георгик” Виргилия.

Таким образом во все мое университетское время, записанное без перерыва, пребывал я три года слишком в любви и мире со всеми моими товарищами. Старейшие оказывали мне благосклонное свое внимание за то, что в латинском классе профессора Тимковского на ряду с ними, не смотря на мою молодость, переводил я á livre ouvert латинских авторов, а в классе Сандунова деятельно разделял с ними занятия судебной практики и часто тягался с кем-нибудь из них, будучи поверенным противной стороны по какому либо судебному делу. Казенные студенты видели во мне доброго товарища, который хаживал к ним для утоления голода, за книгами и за тетрадями; я певал с ними и читал либо Паремии, либо Шестопсалмие. С аристократиками у меня было много общих знакомых в городе и между ними много было лошадиных охотников, а мой экипаж был из первых. Красивый и молодцеватый кучер Михайло, гнедая коренная и серый пристяжной жеребец, согнутый в кольцо и делавший красивые лансады, возбуждали зависть и удивление этих господ; и теперь еще немногие мои товарищи об этом вспоминают при встрече со мной. Приятели мои студенты иностранного происхождения любили меня; тоже за экипаж, потому что я часто подвозил и развозил их.

Перед Рождеством 1813-го года и на все Святки ученье в небольшом пансионе профессора Мерзлякова было прекращено, и в это время, на досуге решено было моим отцом, конечно, не без совета Никольского, что собственно у Мерзлякова я ничему не мог научиться. Тогда, после Крещенья, начал я брать частные уроки у профессора Каченовского на его квартире. Надобно отдать справедливость этому истинно-ученому, трудолюбивому, желчному мужу; он занимался со мной как нельзя добросовестнее, за то и плата была порядочная, 25 руб. за урок по 2 часа каждый. Три раза в неделю бывал я у него, читал и переводил с ним латинских и французских авторов á livre ouvert и выслушивал безпощадно насмешливые его замечания на мои сочинения или переводы, которые я составлял для него дома. Из латинских авторов переводил я Цицерона или Тита Ливия, из французских Боссюета и Флешье, Массильона и Бурдалу; из русских читали мы Слова Ломоносова, и тут Каченовский с злобной радостью указал мне, как отец нашей словесности выкрадывал целые страницы из Цицерона и помещал их как свои в похвальных словах Петру Великому и Елисавете. Попробовал было я представить со страхом и трепетом моему Зоилу, так его называли вообще, первые опыты собственно моих и переводимых стихотворений; прослушав их с самым обидным для меня презрением, он их откладывал без всякого приговора и обращался к прозе, а через несколько времени, когда я принес еще два-три стихотворения, он вышел из терпения. “Помилуйте, что Вам за охота писать стихи”, сказал он мне, “когда у Вас (на дому и за 25 р. профессора с студентами бывали учтивее и не тыкали), поверьте мне, нет никакого поэтического дарования? Какая Вам радость умножать собою безчисленную толпу рифмачей? Прошу не приносить мне более Ваших стихов и, если угодно послушаться моего совета, навсегда отказаться от рифмобесия”. Я и в самом деле послушался благоразумного совета и, уже приближаясь к старости, набросал несколько стихов с твердым намерением не предавать их гласности.

К марту месяцу 1814 года Каченовский, уступая желанию моего отца, объявил ему, что я могу выдержать студенческий экзамен, и я его в половите марта действительно с большим успехом выдержал. По правде сказать, что это был за экзамен? начать с того, что самого трудного для экзаменующихся теперь студентов предмета, Катихизиса, Богословия и Церковной Истории, у нас совсем не было. В то время думали, что религиозное воспитание юношей есть дело отцов родных или духовных, и мне сдается, что мы как будто приверженнее нынешних были к православной церкви и достаточно знали все, что необходимо знать христианину невысокомудрствующему. Из латинских авторов, по собственному моему вызову, раскрыли передо мной одну из речей Цицерона; профессору Тимковскому известно уже было, что я знаком достаточно с этим автором, но по пристрастному ко мне снисхождению они опасался моей робости, и длинный Цицероновский период, мне предложенный, сам расчленил и привел в конструкцию строго логическую и правильную; я перевел, разумеется, отлично. Из всех других предметов вопросы делались самые ничтожные, а кончился экзамен требованием написать тут же сочинение на Русском языке; темой было: “Воспитание, даваемое у нас иностранцами, более вредно, чем полезно”. Отвечать мне было легко; я, собственно говоря, не получил никакого воспитания, ни иностранного, ни русского, и, предугадывая убеждения Московского университета, разругал в моем сочинении всех иностранцев, назвав их безбожниками и злодеями нашего любезнейшего отечества. Декану оно так понравилось, что он произнес мне axios, как будто я переходил из дьячков в дьяконы, профессора же благодарили и поздравляли. Со мной держали тогда экзамен из Мерзляковского пансиона двое Глазуновых; который-то из них спутался в географии, Волгу отправил в Азовское море, а Дублин в Соединенные Штаты, что однако не помешало ему получить такой же axios, хотя и не на греческом языке. В наше безъурядное время в студенты экзаменовались, когда кто захочет, исключая ваканций, и по весьма малому числу слушателей в университет вступали без всяких затруднений. Меня, например, далеко не последнего из испытуемых вряд ли бы приняли теперь в 4-ый класс гимназии. Таким образом я получил звание самое лестное для пятнадцатилетнего мальчика, хотя тогда уже и имел право носить шпагу, состоя на службе губернаторской канцелярии в чине 14-го класса.

В 1815 году, по окончании лекций, я долго оставался весною в городе, почитая обязанностию ждать публичного университетского экзамена; настоящих серьезных испытаний тогда не было, и потому почти все мои товарищи разъехались. Торжественный экзамен перед самым актом происходил в собрании всего университета под председательством попечителя. Попечителем в то время был до 1817 года сенатор Павел Иванович Голенищев-Кутузов, очень плохой стихотворец, но человек весьма не глупый и весьма пронырливый.

Публичный наш экзамен, единственный, на котором я по неопытности почел нужным присутствовать, был совершенно безполезен. Из весьма небольшой кучки студентов спрашивали немногих и не по всем кафедрам. Мне, напр. досталось привести пример высокого в нашем красноречии, и я отвечал к удовольствию всех целым периодом из похвального слова Ломоносова Петру Великому: “Часто размышлял я, каков тот”… и далее сравнение Петра с Богом. В наше время этот пример, вместо изображения “эстетическаго, высокаго”, есть не что иное, как пошлая амплификация. Желание профессора славянского языка, Гаврилова, уверить свой факультет, что он действительно обучает студентов славянскому языку, а не одному простому чтению, внушило ему изобрести неудавшуюся штучку. По числу своих студентов (нас было 25), он выработал 25 пошлых вопросов и вместо того, чтобы потребовать от слушателей заучить их все, очень немудрые, назначил по одному каждому, на экзамене же их все перепутал и произвел этим великий конфуз. – За экзаменом последовал акт, потом торжественный обед; десятка два студентов назначены были являться во время этой трапезы и, не участвуя в ней, выпить за чье-то здоровье бокал не настоящего, конечно, Шампанского, а доморощенного, Горского. Перед этим обедом на торжественном заседании университета профессора читали речи, новопроизведенным студентам раздавались шпаги, и я получил от попечителя свою. Имена наши напечатаны были в Московских Ведомостях.

К концу 1817 года решено было мною ехать в Кишинев, главный город Бессарабской области, чтобы там занять приготовленное мне место в гражданской канцелярии полномочного наместника, Бахметева. Выдти из Университета кандидатом было невозможно за приостановкой всех экзаменов, и я начал свои объезды профессоров для испрошения у них аттестатов. Всегда отличавший меня Сандунов дал мне длинный, красноречивый отзыв о моих юридических сведениях и благословил на вступление в государственную службу, обещая великие успехи на этом поприще. Человек был он умный, а пророк вышел плохой. Профессор латинской словесности упрашивал меня никогда не оставлять древней литературы, и это не удалось. Все прочие, а особливо Мерзляков, Каченовский, и с своим славянским языком, Гаврилов отозвались благосклонно, но вот что было у меня с Шлецером. Они жил на Девичьем поле во флигере дома князя Щербатова, где теперь живет Погодин. Лихо подвез меня к нему красивый мой кучер, Михайло, на великолепной паре. Какой-то пожилой человек сидел на крыльце, я, с презрительной отвагой, спросил у него: “тут-ли живет г-н Шлецер?” Он смиренно ввел меня в первую комнату и оказался самим профессором. Во все три года был я у него всего раз пять, а потому и не узнал его, Шлецер же и совсем меня не знал; начал справляться по своим листам и не находил моего имени. Он всегда был каким-то запуганным и с товарищами своими и с студентами, и, “не смея”, как он выразился, обижать меня сомнением в посещении лекций и незнании его предмета, дал мне отличный аттестат. Честный человек был этот немец. – Ободренный таким неожиданным успехом, отправился я за аттестатом к профессору физики, Двигубскому, которого лекции посещал я очень редко, а из физики его не знал ни аза; у него встретил я прием другого рода. “Я, любезный мой, тебя совсем не знаю”. – Извольте посмотреть в списках. – “На что мне списки? Приходи-ка завтра на лекцию, я тебя проэкзаменую”. Дело плохо! Мне не хотелось оставаться без аттестата в физике, и я поднялся на штуки: пошел в палаты казенных студентов, обратился к старшим и лучшим физико-математического факультета и просил у них совета и помощи. Они отвечали: “Приготовляться тебе к экзамену некогда, ты ведь ничего не знаешь, и как угадать, о чем он спросит? Садись на первой лавке с нами двумя, и мы будем тебе подсказывать”. Не без страха вошел я на другой день в обширнейшую из всех наших аудиторий и сел между двумя покровителями. Перед кафедрой на длинном столе стояли какие-то стеклянные банки; покровители сказали мне, что это Лейденские. Профессор, усевшись, вызвал меня и начал распрашивать именно об этих лейденских банках, я мог ему отвечать только о банках с вареньем и очень смутно, сбивчиво, безтолково и несвязно повторял слова, которые мне на ухо повторяли мои покровители. “Да ты, мой друг, ровно ничего не знаешь и не можешь отвечать, хоть тебе и подсказывают; стань-ка перед столом и объясни мне самый простой опыт, как заряжают эти банки?” Я подошел к столу. “Ну что-же?” Тут слышно было одно молчание. Молоденькие студентики начали смеяться, и профессор решительно объявил, что аттестата мне никакого не будет и чтобы я удалился. Мне стыдно было выдти после такого поражения и я, подходя к выходной двери, надел шляпу н громко сказал: “Да мне аттестата вашего и не нужно, у меня и без него много”. Подобная выходка чуть чуть не оставила меня совсем без аттестата. Покровительствовавшие мне профессора вступились за меня у ректора Антонского, и сей великий муж, такой же невежда-профессор по всем предметам, каким я был в физике, уговорил Двигубского дать мне и от себя аттестат. – Антонский читал, но очень редко, и то оставаясь на кафедре по четверти часа, сельское хозяйство и какую-то Энциклопедию, и решительно не смыслил ничего в этих двух науках, если оне – науки, но им дорожили, как главным директором университетского благородного пансиона, в котором под его великим руководством воспиталось и образовалось несколько поколений, как-то Блудов, Дашков, Жуковский, братья Тургеневы, князь Одоевский, Шевырев, Титов и другие.

Из записок С. М. Соловьева

§ I

…Гимназия и вообще Московский округ ждали человека для своего преобразования, очищения, и дождались: по просьбе Голицына он был избавлен от попечительства, и на его место был назначен граф Сергей Григорьевич Строганов. Приехал новый попечитель, и, как по свистку в театре, декорации переменились: в классах порядок, благочиние, тишина. Бывало прежде у некоторых учителей по слабее на передней лавке ученики еще слушали кое что, на средних разговаривали, а на задних спали или в карты играли: теперь кто и не хотел заниматься, сидел тихо и не мешал другим. Но главное – ученики и учителя пообчистились, отряхнулись, стали с большим уважением смотреть на себя, на свои занятия.

Отчего же это произошло? Оттого, что явился начальник, какого никогда еще не бывало, человек деятельный, хотевший сделать в своем ведомстве все как нельзя лучше и имевший к тому все средства. Дух добросовестного начальника сделался присущ каждому заведению; Строганов поселил всюду свой дух, и этот дух блюл за улучшеньем нравственным и учебным.

Всех осилила благодетельная мысль: чтобы заслужить внимание начальника, надобно как можно усерднее исполнять свою обязанность и только, не заботясь более ни о чем; от начальника не скроется нерадение, он не пощадит; и к нему нельзя подольститься ничем другим, кроме усердного исполнения должности, кроме личных достоинств. К Строганову можно было подольститься только тем, чем у других начальников подчиненный мог только навлечь на себя вечную опалу.

Вот случай, который лучше всего определяет взгляд Строганова на отношения подчиненных к начальнику. Однажды я был у него; пришел какой-то другой господин и начал говорить об одном чиновнике, служившем под начальством Строганова. Последний разсыпался в похвалах этому чиновнику и кончил панегирик так:

– Что это за человек! Бывало, начну с ним спорить, указывать ему, – не даст слова выговорить. Прекрасный, честный человек, крепкий в своих убеждениях!

Такой взгляд всего резче выдавался от того, что в то время у большинства генералов, военных и статских, подчиненный мог выиграть только лестью, поддакиванием, самоуничижением.

Чтоб испытать твердость убеждений преподавателей, Строганов любил озадачивать, накидываться. Конечно, знавшему эти приемы и действительно крепкому в своих ученых или каких бы то ни было убеждениях легко было осадить Строганова и этим снискать его уважение; но некоторые неопытные попадались. Например, он вдруг спросил учителя физики:

– А в какую сторону вертится ручка электрической машины?

Тот не съумел ответить. Но не должно думать, что подобное неумение уже решало судьбу преподавателя, определяло окончательное мнение попечителя о нем. Важное достоинство Строганова заключалось в том еще, что он старался долго, со всех сторон собирать о человеке разные слухи и окончательно определять свое мнение на основании мнения большинства специальных людей в ученом отношении, и большинства порядочных людей в нравственном. Придти к Строганову с рекомендательным письмом от знатной дамы, от знатного господина – значило навсегда погубить себя в его мнении, никогда не получить от него места.

Огромна была заслуга Строганова в том отношении, что он уничтожил занятие учебных и воспитательных мест по рекомендации людей, неспособных ценить рекомендуемых. Его положение в обществе и характер делали для него это возможным. Не известно, как и где Строганов напитался с молоду аристократическими понятиями. Потомок пермского колониста, именитого человека, Строганов явился самым сильным поборником аристократических стремлений. Отсюда его мысль поднять высшее дворянское сословье в России, дать ему средства поддержать свое положение, остаться навсегда высшим сословьем.

Самым сильным для этого средством в его глазах было образование, наука – отсюда мысль, что люди, поставленные по происхождению и богатству в верхнем слое общественном, должны учиться по преимуществу. Сам он получил поверхностное образование, но благородным инстинктом понял, что наука есть могущество; отсюда глубокое уважение к науке, интерес ко всем явлениям науки и литературы.

Будучи попечителем, он любил выпытывать, высасывать из подчиненных ему ученые сведения; но понятно, что получаемые таким образом сведения, при недостатке первоначального основательного ученья, неправильно громоздились в его голове, вовсе не гениальной, дурно переваривались, часто странно скоплялись около некоторых любимых его мыслей. Но дело было не в правильности той или другой мысли попечителя, не в том, что этот попечитель часто перепутывал события, имена, лица по недостатку памяти и правильного, смолоду начатого накопления сведений; дело было в том, что попечитель уважал мысль вообще, уважал науку, ставил выше всего честность, прямоту, благородство, таланты, трудолюбие, святое исполнение обязанностей, имел практический смысл, не увлекался первою мыслию, как бы она ни поразила его с первого раза своею верностью и пользою в применении, не доверял себе как безошибочному оценщику, не доверял и другим, но выпытывал мнения у многих авторитетных людей посредством спора, сравнивал эти мнения.

Понятно, что у такого человека, как Строганов, было множество врагов в разных слоях общества. В высшем, в собственном его кругу, его вообще не любили за гордость. Действительно, он был горд с равными себе по общественному значению, ибо в очень немногих признавал себе равных: перед различными выскочками он гордился своим происхождением, чистотою характера, благородством во всех отношениях, пред людьми равными ему по происхождению он гордился своим образованием, тем, что сохранил в чистоте свое происхождение, не пятнал его раболепством, выслуживанием, чем пятнала себя большая часть равных ему по происхождению.

Действительно, он был горд, неуживчив. Сколько он был уступчив с нами, людьми, которых умственное превосходство он признавал, столько был неуступчив, горд, резок с людьми, которых нравственного и умственного превосходства над собою он не считал себя обязанным признавать, а других превосходств никаких не признавал, ибо считал себя одним из первых вельмож в империи.

Он был холоден, дик, малодоступен, скуп. Последнее свойство, не знаю, крылось ли оно в его природе, по крайней мере, видимо оно проистекало из его убеждений. Государство сильно только аристократиею, думал он; но аристократия сильна не одним своим происхождением, особенно в России, где выходцам открыта такая свободная дорога. Аристократия поддерживается личными достоинствами членов своих, их нравственными средствами; отсюда стремление усвоить образование, науку преимущественно для высшего сословия. Но аристократия могущественно поддерживается также богатством: отсюда стремление сохранить и увеличить богатство аристократической фамилии.

Происходя сам из бедной линии Строгановых, он приобрел огромное имение (слишком 60000 душ) за женою, единственной наследницей богатой линии Строгановых. Имение было огромно, но обременено долгами; он должен был очищать его; это было новым побуждением к скупости. Наконец, имение составляло майорат: все эти 60000 слишком душ переходили к старшему сыну, младших должно было наделять деньгами, деньги должно было скопить – еще побуждение к скупости.

Но когда нужно было приобрести картину знаменитого мастера, редкую древнюю вещь, монету, или что бы то ни было, помочь бедному ученому издать свое сочинение, – там. Строганов не был скуп. Для журнала, который мы собирались издавать в 53 году, он давал нам большую сумму денег, но мы не могли воспользоваться его предложением.

И так гордость, недоступность, скупость вооружали против Строганова многих людей его общества; старание очистить подчиненных ему людей вооружило против него тех из них, которым уже нельзя было очиститься, и которым было тяжко при нем. Но для порядочных людей как принадлежащих к ученому ведомству, так и для всех тех, кому дорого было просвещение, управленье Строганова Московским учебным округом было золотым временем. Не могу без глубокого чувства благодарности вспомнить того освежения нравственной атмосферы, которое произошло, когда приехал Строганов попечительствовать…

§ II

Помощником Строганова был Дмитрий Павлович Голохвастов, человек, умевший в противоположность попечителю, заслужить самое невыгодное о себе мнение в университете и обществе Московском. Это был человек знающий, умный, честный и любивший честность в других, но ум этого человека отличался особенным складом, именно удивительною форменностью: мы, прочие смертные, мыслим про себя и вслух, разговариваем и пишем, не обращая внимания на самый процесс нашего мышления, на его форму; тогда как у Голохвастова все вниманье было обращено на формы мышления; в разговоре своем он хлопотал только об одном, чтоб мысли являлись в знакомой форме и чтоб эта форменность, как можно яснее, обнаруживалась: отсюда разговор Голохвастова был крайне утомителен.

Если есть люди нестерпимые в разговоре, тем что стараются делать свою речь украшенною, что не скажут просто слова, если есть такие фразеры нестерпимые своей реторикой, то Голохвастов принадлежал к числу людей, которые встречаются гораздо реже, людей нестерпимых своею логикою; эта логика в его разговоре являлась столь же изысканною, бездушною, как реторика у фразеров.

При этом Голохвастов был страстный охотник говорить, т. е. затягивать мысли в форменное платье, в мундир и выводить их на показ: вот как оне правильно и стройно вытекают одна из другой, связываются и равняются, хотя эта правильность и стройность были часто видимые только; но Голохвастову не было до этого дела.

В исторической литературе нашей Голохвастов прославился замечаниями на историю осады Троицкой Лавры, напечатанною в “Москвитянине”, блестящею критическою статьею. Говорили, что он пользовался здесь чужими трудами, и указывали на Забелина; но, зная хорошо Голохвастова, его приемы, я не усумнюсь приписать статью ему, по крайней мере главное в статье, построение ее, принадлежит ему. По политическим убеждениям своим Голохвастов был сильный охранитель: ему очень нравился существующей порядок вещей, дисциплина, чинопочитание. Он много занимался историей своей фамилии, собрал и издал акты, хранившиеся в фамильном архиве. Замечания на историю Троицкой осады написал он для того, чтобы защитить честь своего предка от наветов Палицына.

Когда я однажды в разговоре с ним упомянул об этой статье, то он с самодовольным видом сказал: “pro domo sua pugnavimus!”

Но при этом в Голохвастове не было ничего аристократического; в нем была только русская барская спесь, что особенно и отталкивало от него университетских подчиненных, избалованных Строгановым. Голохвастов платил Университету тою же монетой.

Будучи помощником попечителя, а потом попечителем, он ненавидел университет, считал его учреждением опасным для существующего порядка вещей и не скрывал этих мнений своих, не советовал никому отдавать сыновей своих в университет и говорил, что своих никогда не отдаст туда, что все дворяне должны служить в военной службе, что предки их служили за поместья, когда же поместья были превращены в вотчины, то этим самым обязанность служить в военной службе не снялась, а напротив удвоилась.

Своими понятиями и обращением Голохвастов более чем кто либо другой напоминал русского барина XVII или начала XVIII века, надевшего европейское платье, усвоившего себе даже европейскую науку, европейские языки, и в сущности оставшегося верным старине. Неуважение его к подчиненным, или по крайней мере к большинству их, было возмутительно. Особенно дурную славу приобрел он при управлении округом между попечительством Голицына и Строганова, когда он сообразно характеру своему строгостями, отдачею студентов в солдаты хотел сделать то, что при Строганове сделалось само собою, без всяких насильственных мер, через одно влияние благородной личности начальника, – именно исправление студенческих нравов.

При Строганове Голохвастов был председателем цензурного комитета, и здесь явился притеснителем; особенно его строгость возбуждала негодование в сравнении с Петербургской цензурой, отличавшейся тогда свободой.

Наконец в наружности Голохвастова было много отталкивающего: его фигура выражала спесь, натянутость, форменность, это была фигура красивого рисующегося квартального, который понимает свое высокое значение в публичном гуляньи пред толпою черни.

Голохвастов был известен своим конским заводом; на скачках славилась его великолепная лошадь Бычок, и вот из университетских стен явилась эпиграмма:

Вместо Шеллингов и Астов

И Пегаса старичка,

Дмитрий Павлыч Голохвастов

Объезжает нам Бычка.

§ III

Ректором был – М. Т. Каченовский. Об ученом значении этого человека я не буду распространяться, потому что исчерпал этот предмет в биографии Каченовского, напечатанной мною в “Биографическом словаре” профессоров университета, изданном по случаю столетнего юбилея. В то время, как я был в университете и слушал Каченовского, это уже был старик ветхий; читал он уже не русскую историю, а славянские наречия, предмет, при разработке которого он не мог оказать ученых заслуг ни по летам, ни по приготовлению своему.

Скептицизм проглядывал и тут при каждом удобном случае.

Любопытно было видеть этого маленького старичка с пергаментным лицом на кафедре: обыкновенно читал он медленно, однообразно, утомительно: но как скоро явится возможность подвергнуть сомнению какой нибудь памятник письменности славян или какое нибудь известие, – старичек вдруг оживится, и засверкают под седыми бровями карие глаза, составлявшие единственную красоту его невзрачного лица.

Сохранилось у меня в памяти одно из свидетельств, приведенных Каченовским против надписи на Тмутараканском камне: “да вот и Государь Император Николай Павлович как взглянул на нее, так и сказал: это должно быть подложная надпись”.

Каченовский мог служить лучшим опровержением мнению, что ученый скептицизм ведет необходимо к религиозному и политическому: не было человека более консервативного в том и другом отношении.

Скептицизм научный отражался впрочем в жизни Каченовского мнительностью, крайней осторожностью, чрезмерным страхом перед ответственностью: так например он никогда не брал на дом книг из университетской библиотеки, боясь, чтобы оне как нибудь непредвиденным образом не пропали у него. Каждое дело, каждая бумага по управлению встречала с его стороны возражения “да как же это так?” “да зачем же это так?” и т. п.

Во всех отношениях общественной, служебной жизни своей Каченовский был честный человек. Полемика его против Карамзина и Пушкина доставила ему много врагов. Разсказывали, что Император Николай Павлович при выборе инспектора классов к Наследнику обратил внимание на Каченовского, говоря, что уважает этого ученого, по журналу которого он выучился читать по русски, но поклонники Карамзина помешали Каченовскому, выставив на вид его вредное направление, скептицизм, чем, разумеется, легко могли смутить охранительнейшего Императора.

По поводу Пушкина профессор Крюков разсказывал любопытный разговор свой с Каченовским: зашла речь о языке, которым должна писаться история; Каченовский, как следует ожидать, вооружился против украшенного слога, против реторики, поднимающей на ходули события и лица, при чем сказал:

– Один только писатель у нас мог писать историю простым, но живым и сильным, достойным ея, языком – это Александр Сергеевич Пушкин, давший превосходный образец исторического изложения в своей истории Пугачевского бунта.

Конечно, этот отзыв был произнесен по смерти Пушкина. Конечно, по смерти также Карамзина Каченовский написал разбор его XII тома; но всякий ли способен и по смерти врага сделаться безпристрастным в отношении к нему, у всякого ли хватит духа похвалить и умершего врага?

Под старость Каченовский уже не мог продолжать полемики с Погодиным, который, однако, не переставал нападать на него и по обычаю своему позволял себе грубые выражения на его счет. Старика это сильно оскорбляло, со слезами на глазах он жаловался на оскорбления и на невозможность отвечать оскорбителю, который трубит победу. Сильно оскорбляло также старика стремление все ославянить, сделать славян древнейшим и славнейшим народом мира. Не имея сам средств ратовать против этого, по его мненью, вредного и нелепого направления, Каченовский приглашал молодого Грановского образумить ослепленных; но Грановский отказался подвизаться на столь неблагодарном поприще.

§ IV

Давыдов читал теорию словесности, Шевырев историю литературы всеобщей и русской. Шевырев наконец приехал из за границы, мы перешли к нему от Давыдова и попали из огня в полымя. Давыдов из ничто умел сделать содержание лекции, Шевырев богатое содержание умел превратить в ничто, изложение богатых материалов умел сделать нестерпимым для слушателей своим фразерством и безталанным проведением известных воззрений…

В сущности это был добрый человек, не ленивый, сделать добро, оказать услугу, готовый и трудиться много; но эти добрые качества заглушались мелочностью, завистливостью, непомерным честолюбием и самолюбием… Самой грубой лести было достаточно, чтобы вскружить ему голову и сделать его покорным орудием для всего; но стоило только немного, намеренно или ненамеренно затронуть его самолюбие, – и этот добрый мягкий человек становился зверем, готов был вас растерзать, и действительно растерзывал, если жертва была слаба. Но, если она выставляла сильный отпор, то Шевырев долго не выдерживал и являлся с братским христианским поцелуем.

Эта задорливость, соединенная с слабостью, всего более раздражала против Шевырева людей крепких, вселяла в них к нему презрение. Хороши стихи, написанные на Шевырева Каролиною Павловою, хотя они далеко не определяют вполне его характера.

Преподаватель христианский

Он верой тверд, душею чист;

Не злой философ он германский,

Не беззаконный коммунист;

И скромно он по убежденью

Себя считает выше всех,

И тягостен его смиренью

Один лишь ближняго успех.

Основа недостатков Шевырева заключалась в необыкновенной слабости природы, природы женщины, ребенка, в необыкновенной способности опьяняться всем, в отсутствии всякой самостоятельности. Нельзя сказать, чтоб он в начале не обнаружил и таланта; но этот талант дан был ему в чрезвычайно малом количестве, как то очень некрепко в нем держался, и он его сейчас израсходовал, запах исчез, остался какой-то приторный выцвет. Шевырев, как был слаб пред всяким сильным влиянием нравственным, так был физически слаб перед вином, и как немного охмелеет, то сейчас растает и начнет говорит о любви, согласии, братстве, и о всякого рода сладостях; сначала, в молодости, и это у него выходило иногда хорошо, так что однажды Пушкин, слушая пьяного оратора, проповедующего довольно складно о любви, закричал: “Ах, Шевырев, зачем ты не всегда пьян?”

§ V

От Шевырева приятно перейти к профессору, который произвел на меня самое сильное впечатление на первом курсе, именно к Крюкову. Крюков, когда я вступил в университет, читал латинский язык на трех старших курсах и древнюю историю на первом. У Крюкова, как и у всех самых даровитых профессоров русских, не занимающихся науками, разработанными на западе, не было самостоятельности; он пользовался результатами, добытыми германскими учеными, своими учителями, читал преимущественно под влиянием Гегеля, но у Крюкова был блестящий талант в изложении, блестящий и вместе твердый, недопускавший фразы, представлявший этим противоположность Шевыревскому таланту.

Крюков, можно сказать, бросился на нас, гимназистов, с огромною массою новых идей, с совершенно новою для нас наукою, излагал ее блестящим образом и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил их, так сказать, и потом посеял хорошими семенами, за что и вечная ему благодарность. Со второго курса мы слушали его уже, как профессора латинской словесности; и здесь он был превосходен, обладая в совершенстве

латинской речью и силою своего таланта возбуждая в нас интерес к экзегезису, столь важному для изучения отечественных памятников. Привлекательности речи Крюкова, как латинской, так и русской, помогал очень много необыкновенно приятный звучный орган, на котором он очень искусно умел играть, как на инструменте; до сих пор (29 мая 1855 г.) я еще не встречал человека, который бы умел так играть на своем голосе, приводить его в такую гармонию с мыслию, с разсказом своим. Некоторые лекции, например о Таците, он потом напечатал, но в книге это было уже не то, потому что обаяние уха исчезло.

§ VI

Когда перешли на второй курс, то приехал из за границы Грановский, начавший читать среднюю и новую историю. Грановский, как и Крюков, не был самостоятелен, был поклонником того же Гегеля, но был художник первоклассный в историческом изложении. Между талантом Крюкова и талантом Грановского была такая же большая разница, как и между их наружностью. Крюков имел чисто великороссийскую физиономию: круглое полное лицо, белый цвет кожи, светло-русые волосы и светло-карие глаза. Талант его более поражал с внешней стороны, поражал музыкальностью голоса, изящною обработкою речи, к нему как нельзя более шло прилагательное elegantissímus, как мы студенты его величали. Но при этой элегантности, щегольстве в нем самом, в его речи, в чтениях было что то холодное; его речь производила впечатление, какое производит художественное изваяние.

Грановский имел малороссийскую, южную физиономию; необыкновенная красота его производила сильное впечатление не на одних женщин, но и на мужчин. Своею наружностью он всего лучше доказывал, что красота есть завидный дар, очень много помогающий человеку в жизни. Он имел смуглую кожу, длинные черные волосы, черные, огненные, глубоко смотрящие глаза.

Он не мог, подобно Крюкову, похвастать внешнею изящностью своей речи: говорил он очень тихо, требовал напряженного внимания, заикался, глотал слова. Но внешние недостатки исчезали перед внутренними достоинствами речи, перед внутренней силой и теплотою, которые давали жизнь историческим лицам и событиям и приковывали внимание слушателей к этим живым, превосходно очерченным лицам и событиям.

Если изложение Крюкова производило впечатление, какое производят изящные изваяния, то изложенье Грановского можно сравнить с изящною картиною, которая дышет теплотой, где все фигуры ярко расцвечены, живут, действуют пред вами. И в общественной жизни между этими двумя людьми замечалось то же различие: оба были благороднейшие люди, превосходные товарищи. Но Крюков мог внушать к себе только большое уважение, не внушая сильной сердечной привязанности, ибо в нем было что то холодное, сдерживающее. В Грановском же была неотразимая притягательная сила, которая собрала около него многочисленную семью молодых и немолодых людей, но что всего важнее, людей порядочных, ибо с уверенностью можно сказать, что тот кто был врагом Грановскому, любил отзываться о нем дурно, был человек дурной.

Я сказал, кто любил отзываться о нем дурно, ибо и люди самые привязанные к нему должны были с горем порицать его в глаза и за глаза: лень заставляла его закапывать свой блестящий талант. С необыкновенной легкостью проглатывая чужое и претворяя это чужое в свою собственность, Грановский с величайшим трудом мог заставить себя взять перо в руки. Он оправдывал себя перед собой и перед другими тем, что нельзя было ничего печатать благодаря русской цензуре, особенно с 1848 по 1855 г., но это оправдание не удовлетворяло ни других, ни его самого: печатать было можно и в это трудное время, еще легче было печатать прежде и после него…

Первые дни в университете (отрывок из воспоминаний А. П. Кирпичникова)

Лекции в Московском университете, в 1861 г., начались правильно и аккуратно 1-го сентября, так как были некоторые основания полагать, что их будет посещать Наследник Цесаревич, только окончивши свои частные занятия с профессорами; Буслаевым, Соловьевым, Бабстом и др. Я уже накануне успел и внести плату (25 рублей за полугодие), и получить вид на жительство и входной билет, и даже приобрести росписание лекций.

Я поступил в университет из первой московской гимназии, где окончил курс с золотою медалью. Казалось бы, это были достаточно благоприятные условия, чтобы чувствовать себя подготовленным к слушанию лекций. Не тут-то было: я даже и в росписании лекций словесного факультета очень мало понял, так как нашел там массу слов, смысл которых был для меня крайне темен: политическая экономия, статистика, славянское народописание, сравнительная грамматика славянских наречий, древности, конверсаторий и пр. Даже мне на первом курсе и в первый же день предстояло выслушать лекцию латинской стилистики; а в чем могла состоять эта наука, я не имел ни малейшего представления. Дело в том, что, не смотря на свою золотую медаль и на то, что я учился у хороших учителей, большей частию получивших образование в том же Московском университете, в отношении всякой университетской науки я был совершенным невеждою: мне едва только минуло 16 лет; у меня не было ни одного знакомого студента, да и самая программа тогдашней семикласной гимназии нас к филологии совсем не подготовляла. Погречески мы вовсе не учились; полатыни мы имели с IV по VII класс включительно 4 урока в неделю; даже древне-славянской грамматики мы не проходили и об истории родного языка не имели нималейшего понятия. Откуда же у меня и у нескольких моих товарищей могла явиться дерзкая мысль идти на филологический факультет? Во первых, у нас были очень хорошие учителя истории и словесности. Наш историк (давно уже покойный Собчаков) был хорош во всех смыслах: живо разсказывал, умно спрашивал, выбирал лучшие учебники и поощрял нас к чтению исторических книг, так что Робертсон, Прескотт, Маколей, Тьери, Соловьев в VII классе были для нас уже свои люди. Словесник, наш любимейший учитель, был хорош только для нас: исполняя кое-как для проформы программу по плохим и отсталым министерским учебникам, он читал с нами и Шекспира, и Шиллера, и Белинского; толковал с нами и о былинах, и о гомеровском вопросе; устроивал для нас литературные вечера, для которых мы исписывали кипы бумаги, разбирая Рудина и определяя генезис фразерства на Руси. Как же было после этого не стремиться к изучению словесных и исторических наук?

Кроме того, я лично был очень привязан к добрейшему и ученейшему (хотя и на старинный лад) учителю латинского языка Якову Васильевичу Смирнову, который выучил меня довольно бегло читать Цицерона, прочел с нами десяток од Горация и даже предложил желающим даром учиться у него после классов по гречески. Мы в количестве 5–6 человек оставались очень охотно, много шалили и болтали, а погречески и выучились только читать и кое-как узнавать главнейшие формы. В университетскую жизнь я был посвящен настолько мало, что накануне начала лекций напрасно ломал себе голову над расписанием, стараясь определить значение сокращений при именах профессоров: и. д. о. п., и. д. э. о. п. (исправляющий должность ординарного или экстраординарного профессора), и. д. а., пр. и т. д. Даже часы лекций: X, XI и пр., я не так понял и пропустил первую лекцию Буслаева, думая, что она будет от 10 часов, тогда как она читалась в 10-м часу, и это была моя первая неприятность в университете.

За то сколько мне предстояло приятностей в этот же первый день моей новой жизни, 1 сентября 1861 года! Как сейчас, помню многие мелкие подробности. 2-й час читал тот же Буслаев “Древнюю русскую словесность” в большой словесной аудитории. Отыскав последнюю с помощью кого-то из старых студентов, я вошел в ее “святыя стены”, отражавшие когда-то звук голоса Грановского, видавшие в себе Пушкина, нашел в ней толпу до 300 человек (Буслаева были обязаны слушать и, действительно, охотно слушали – и юристы и математики) и почувствовал себя членом какого-то священного ордена, на который, как мне казалось, вся Россия взирает с ожиданием всевозможных благ. Правда, мои почтенные собратья, повидимому, вовсе не были проникнуты чувством собственного достоинства и представляли толпу весьма шумную и пеструю; в этом именно году была отменена форма, и ее было только дозволено донашивать еще один год; но в 16 лет шумная веселость кажется везде уместною.

Великую радость доставляло мне и неиспытанное до тех пор чувство свободы в среде товарищей. Гимназистом я бывала, свободен дома; но там было скучно, потому что я был один; в гимназии была жизнь, были товарищи, но не было свободы; всякий мой шаг был регулирован надзирателями и инспектором. Теперь я сам пришел на лекцию, потому что захотел; если я уйду от нея, никто мне не поставит absʹа, никто не потребует от меня отчета. Я буду заниматься, чем хочу и сколько хочу. Даже за порядком в этой огромной толпе никто не смотрит; она шумит, как море; но вот у дверей показался профессор, и она сама своею волею затихла, будто в церкви.

Профессор пришел не спрашивать, не урок задавать; он, учитель нашего любимого учителя, первый в России научный авторитет в своей области, будет нам излагать самое последнее слово науки! Как не закружится от гордости и самодовольства голова 16-ти-летнего юноши?

И моя голова закружилась настолько, что первой половины лекции я совсем не мог понять, хотя она трактовала о предмете, мне несколько знаком, – о былинах Владимирова цикла. Когда же я успел, наконец, сосредоточить свое внимание, форма изложения Буслаева оказалась так изящна и в то же время, так сказать, внушительна, что, следя за нею и наслаждаясь ею, я опять таки упустил из виду часть содержания.

Вот лекция кончилась; профессор сошел с кафедры, и толпа студентов окружила его. Я тоже примкнул к ней, хотя и не мог понять, откуда можно набраться такой смелости, чтобы заговорить с знаменитым ученым. Да и о чем можно студенту заговорить с ним?

Оказалось что речь идет о позволении литографировать его лекции; Буслаев ничего не имел против этого и предложил будущим антрепренерам списывать его лекции у него на дому (он читал по писанному) по пятницам, вечером.

– Да и вообще, господа, – сказал он, возвышая голос, – если кто пожелает получить какия либо разъяснения, указания, советы относительно занятий, милости прошу ко мне по пятницам, от 6-ти до 10-ти часов, с следующей же недели.

Господи! подумал я, как счастливы будут те, у кого найдется достаточно смелости, чтобы воспользоваться этим приглашением. Но я ни за что не пойду: куда мне с моей малограмотностью! Вдруг Буслаев спросит что нибудь из своих лекций, а я одну пропустил, а из другой почти ничего не понял.

После Буслаева, в той же аудитории, почти при том же громадном количестве слушателей, читал профессор богословия Сергиевский, красивый священник, с необыкновенно мягким, симпатичным голосом. Но я уже успел откуда-то узнать, что богословие наверно будет издаваться, и что это предмет не факультетский; постоял у дверей, выслушал первую фразу: “Богословие есть наука о Боге; это слишком обще, но пока довольно”, и юркнул вместе с 2–3 другими студентами за дверь, с намерением промыслить себе где нибудь завтрак.

В корридоре я встретил товарища, который через брата имел связи с старыми студентами, и от него узнал, что самый доступный способ удовлетворения голода – путешествие за пирогами “под скрипку”, куда он и свел меня.

Конечно, по существу между скрипкой и пирогами общего ничего не было: над маленькой калиткой одного дома, кажется, в Долгоруковском переулке, была на вывеске скрипка, а во дворе было заведение, где приготовлялись так называемые “городские” пироги с мясом, рисом и проч., а также и с вареньем, по 5 копеек пара. Помещения для потребителей на месте никакого не было, была просто кухня с невыносимым чадом, от вечпокипящего масла, в котором в ¼ минуты, если не меньше, приготовлялся пирог. Мы поглощали эту страшно горячую снедь без посредства каких либо орудий, кроме собственных пальцев, и стоя в полной аммуниции, как евреи – пасхального агнца. Неудобно, но за то дешево и сытно, а главное весело. Одно было не хорошо, далеко, в 20 минут не успеешь повернуть, в особенности, если нет готовых пирогов, а нас придет много. В следующем году один из университетских служителей на “математическом подъезде” (на левом боковом, если стоять лицем к новому зданию университета) стал удачно соперничать со “скрипкой”, пироги у него были гораздо хуже, но что за важность!

Первый час (от 12–1 часу) читал вышесказанную латинскую стилистику пр. (то-есть преподаватель) Клин в “юридической внизу”, исключительно для филологов 1-го курса. Юридической называлась (а, может быть, и до сих пор называется) эта крохотная темноватая аудитория со сводами, как locus a non lucendo, оттого, что именно в ней юристы никогда ничего не слушали4.

Вернувшись в университет из “под скрипки” минут за 20 до начала лекции, я решил предварительно розыскать эту аудиторию (надписей над аудиториями не полагалось) и обратился к студенту, который одиноко прохаживался по корридору; виц-мундир на нем был щегольской, но не новый; очевидно, это был не первокурсник.

– Позвольте узнать, где находится “юридическая внизу”? – спросил я его с почтительным поклоном.

– Сейчас же в конце корридора направо, пойдем-те, я вас проведу к ней. А вы – 1-го курса филолог? Кого там будете слушать?

– Латинскую стилистику у г. Клина.

– А, знаю, я его также слушал, мы с ним большие приятели. Позвольте познакомиться, я филолог 4-го курса А., сын такого-то (и он назвал один из высших чинов университетской иерархии), а вы?

Я назвал себя и был глубо проникнут тем, что филолог 4-го курса, почти кандидат, так запросто беседует со мной (не то, что в гимназии, где ученик одним классом выше смотрит на тебя, как Юпитер на лягушку), но был не мало удивлен, что студент говорит, чей он сын, осуждать же его за это не осмелился.

– Клин препотешный старик, – продолжал мой знакомый. – Он, надо вам сказать, немец и водит дружбу с немцами. Вот раз профессор Армфельд и пригласит его к себе обедать…

И. А. разсказал мне длиннейшую историю о каком-то обеде, который весь состоял из картофеля: суп картофельный, пюре картофельное, жареный картофель, картофель с сахаром и пр. В этой истории, на мой взгляд, не было, что называется, ни складу, ни ладу, ни малейшего остроумия, а разказчик между тем усердно смеялся. Очевидно, моя неподготовленность и молодость всему виною: не может же быть, чтобы филолог четвертого курса, да еще сын профессора, был так глуп. Или он меня дурачит, или в его истории есть глубокий смысл и остроумие, от меня скрытые.

Позднее дело разъяснилось. А., или “сахарная голова”, как его прозвали товарищи (действительно, череп его кверху съуживался), единственный сын умного или во всяком случае очень ловкого человека, был добрый малый, но глуп феноменально. Отец его, наживший медицинской практикой небольшое состояние, дал ему отличное образование; он свободно говорил пофрапцузски, понемецки (говорил, конечно, глупости), знал основательно оба древних языка, и хорошие учителя как-то в него вдолбили другие предметы гимназического курса. Отец его остроумно разчитал, что латынь и греческий, которые тогда были в таком загоне, могут помочь его сыну именно на филологическом факультете, где к тому же студентов вообще берегли из-за редкости их. Кроме того, как разсказывали, отец прибегал иногда и к такой военной хитрости: когда сыну предстоял рискованный экзамен, он подсаживался к экзаменатору и начинал с ним интересный разговор, например о предстоящих к новому году наградах… Впрочем, может быть, это и анекдот. А. кончил курс в свое время, но только не кандидатом: он “срезался” на письменных переводах, только недавно введенных профессором Леонтьевым; понимая значение каждого отдельного слова, он кое-как переводил устно; а на бумаге полное отсутствие смысла в целом резко бросалось в глаза.

А. служил впоследствии и “при архивах”, и чиновником особых поручений при генерал-губернаторе, и везде его добродушная, но непроходимая глупость делала его мишенью всевозможных дурачеств со стороны товарищей и предметом озлобления для его начальства.

Но возвращаюсь к 1-му сентября 1861 г. Занесколько минут до начала лекции А. благосклонно отпустил меня в “юридическую внизу”, где я со вниманием стал осматривать своих будущих товарищей. Нас было всего человек около 30, и в том числе человек 10 в вицмундирах; это были гимназисты по образованию, не привыкшие к штатскому и решившие воспользоваться льготным годом, чтобы пощеголять синим воротником, издавна внушавшим нам зависть. Человек 5–6 были в изящных визитках и сюртучках; это были молодые люди домашнего образования, выдержавшие экзамен в университете. Было еще несколько болгар и кавказцев, характерные физиономии которых сами говорили за себя. Остальные человек 8–10 вначале были для меня загадкой: в штатском, но бедно одетые, большею частью в затасканных черных сюртуках, они по восрасту годились нам чуть не в дяди; вид у них был скромный, как будто придавленный, но они ловко успели занять лучшие места, и у всех их оказались и тетрадки, и свои чернильницы, и все, что нужно. Скоро мы с моим приятелем по гимназии догадались, что это – семинаристы, в то время имевшие право поступать только по проверочному экзамену и особенно охотно поступавшие или на медицинский, или на словесный факультет.

Вошел профессор, старик лет 65, с характерной физиономией доброго немецкого пастора с седыми кудрями и в широком белом жабо, но в виц-мундирном сюртуке, сел на кафедру, вынул тетрадку и с пафосом зачитал что-то на неизвестном языке, который, впрочем, через несколько минут я не мог не признать за латинский. Дело в том, что Клин произносил резко на немецкий манер, смягчая губные и s, произнося sch, как ш, и проч., так что у него вместо vobis выходило фопис, вместо sunt – зунт, вместо schola – шоля и т. д. Впоследствии, когда мы, кое-как коверкая латынь (другого разговорного языка Клин не признавал в аудитории), объяснили профессору, что из-за разницы в произношении не поняли его 1-ой лекции, он дал нам свою тетрадку, и мы узнали, что эта лекция начиналась так: In patria mea Saxonia, commilitones carissimi, mos est и проч., т. е. “В отечестве моем Саксонии, дорогие соратники, есть обычай”, что юный студент, отправляясь из родного города в университет, просит своего любимого учителя или почтеного друга дома или родного отца, наконец, написать ему в памятную книжку какое нибудь motto. Припомните сцену в 1-ой части Фауста между Мефистофелем в профессорской тоге и учеником и motto Мефистофеля: Eritis sicut deus и проч. Не помню, кто именно, кажется, отец, юному Клину почти 50 лет назад написал изречение: Ut militíbus armis, sic studiosis libris opus est (как солдатам нужно оружие, так учащимся книги), и его теперь развивал нам почтенный профессор, а в заключение сказал, что для усовершенствования в латинском стиле мы будем переводить с ним темы Дронке, которые имеются и в немецком, и в русском издании.

Темы Дронке (русское издание, кажется, Кубарева) были не что иное, как подбор фраз исторического или философского содержания, представляющих примеры на §§ синтаксиса Цумпта. Всякий порядочный гимназист 6-го класса даже и тогдашней гимназии должен был уметь переводить их и без помощи лекций по латинской стилистике, а профессор Клин еще предпосылал переводу толкование соответствующих §§ синтаксиса. Тем не менее перевод предстовлял для нас и даже для профессора большие трудности вследствие совершенно случайного обстоятельства. Русский перевод, лежавший перед студентами, часто не сходился с немецким оригиналом, бывшим в руках у Клина; а Клин, хотя и знал это, переводя ту же книжку из года в год, в каждом данном случае относился к словам студента с полным недоверием. Если фраза была переделана, он переводил по-своему и требовал, чтобы студент повторил его верный перевод; если же фраза была заменена другою, он сердился, говорил: “Omisisti aliquid, carissime!” (ты пропустил что-то, любезнейший), а когда студент настаивал на своем праве переводить то, что перед ним лежит, профессор в мрачном молчании выслушивал его перевод, почти не исправляя. Иногда, чтобы не огорчать его, и сделаешь, бывало, вид, что пропустил нечто, и повторишь за ним фразу.

Знающий и добрый человек был профессор Клин, но чудак, каких мало на свете. По латыни писал и говорил он не только безусловно свободно и правильно, но даже художественно, и эта художественность вовсе не обусловливалась медленностью и обдуманностью речи. Раз, когда я был уже на 2-м курсе и большею частью составлял своей особой всю его аудиторию, мне случилось опоздать на лекцию минут на 10. Служитель при платье предупредил меня:

– Идите скорей, Клин уже давно вас ждет, ходит но корридору и сердится.

Я пустился бегом в аудиторию, но Клин поймал меня при входе и принялся отчитывать; он говорил быстро, почти захлебываясь, как раздраженный сангвиник (доказывал мне, что я мальчишка, не имею права делать посмешище для служителей из него, старика, который в 66 лет, не смотря ни на какую погоду, идет в университет ради моей пользы и всегда во время), а все же говорил изящно и ни в одной косвенной речи не нарушил правила о сослагательном наклонении.

Классиков латинских и греческих Клин знал прекрасно, но по изданиям, которые были в ходу в дни его молодости, и занимался ими усердно и в 65 лет, но все же по старым изданиям; к изданиям же новым и в каком нибудь отношении новшествующим он относился с тем же мрачным недоверием, как и к русским вставкам в темы Дронке. В заграничных журналах, говорят, он писал довольно много, между прочим, об амазонках; из работ же его, напечатанных в России, я знаю только юбилейную речь (1855 г.) о письменах у греков и римлян (конечно, полатыни), которая служила параллелью к известной палеографической статье Буслаева. Доброта Клина, во-первых, выражалась тем, что он раздавал нам собственные экземпляры тем Дронке, по желанию, даже в ненавистной ему русской переделке, и очень часто эти экземпляры пропадали безследно. Если студент удостоивал представить ему письменный перевод из этой книжки или приносил ему для поправки какую бы то ни было свою латинскую работу, хотя бы очень обширную, Клин не только внимательнейшим образом к следующей же лекции исправлял все ошибки, но и поправлял все неясно написанные буквы.

Недели через три я имел случай испытать на себе и его специальную доброту. Как-то раз говорит он мне после лекции:

– Veni ad me, carissime, aliquid tibi dabo, quod tibi maxime juvabit (приди ко мне, любезнейший, я дам тебе нечто, что тебе весьма поможет).

– Куда, в профессорскую или на дом, должен я прийти к тебе? – спросил я (полатыни, как известно, “вы” не употребляется).

– На дом; я вижу на Кисловке, дом такого-то; дома бываю от 3-х.

Я конечно, не замедлил воспользоваться его приглашением. Обстановка квартиры была очень скромная. Клин принял меня в небольшом, но сплошь уставленном книгами кабинете. Он заговорил со мной понемецки, я ответил ему порусски, что, к сожалению, немецкого разговорного языка не понимаю; тогда он развел руками и снова обратился к латыни. Он разсказал мне, что недавно вошел в аудиторию, когда мы, его слушатели, были задержаны на предыдущей лекции; от нечего делать стал просматривать наши книги и увидал, какими невозможно плохими изданиями Ксенофонта и Гомера я пользуюсь; по моим отметкам на книгах он усмотрел, что я погречески знаю очень мало, и решил предложить мне пособия, которые имеются в его библиотеке, с тем, чтобы я не пачкал их и не потерял. Кроме того, он всегда готов перевести для меня трудное место, объяснить все непонятное. А библиотека и в будущем к моим услугам, если я буду аккуратен с книгами. Я, конечно, с благодарностию принял его предложение, и после этого, отчасти по доброй воле, отчасти по неволе, сделался самым аккуратным и большею частию единственным слушателем Клина. В его лекциях и в латинских беседах с ним с глазу на глаз я искал не столько пользы (довольно скоро убедился я, что специалистом по классическим языкам я не буду, так как ни моя подготовка, ни умственные симпатии этому не соответствовали), сколько удовольствия; красивая латинская речь профессора вместе с его довольно ветхой фигурой и образом мыслей, вместе с сводами и тусклым освещением “юридической внизу” переносили меня из второй половины XIX века в век XVII, когда великие ученые конгрегации св. Мавра и др. жили и работали совсем вдали от шумного мира. А я должен сознаться, что и на филологический факультет решился идти потому, что раз увидал виньетку, кажется, на издании Авла Геллия, где был изображен такой ученый, обложенный фолиантами н работающий при свете одинокой античной лампочки; в лекциях Клина я нашел как бы воплощение своей полудетской мечты.

Впрочем, эти лекции принесли мне и пользу, и даже пользу практическую: я выучился кое-как, конечно, не изящно и всегда правильно, болтать полатыни, и когда через 4 года по окончании курса попал я в Берлин и оказался не в состоянии понимать немецкую живую речь профессоров или сколько нибудь приличным немецким языком выразить им мои желания, я не один раз прибегал с успехом к своей плохой латыни.

Чудачество Клина всего ярче выражалось в экзаменах: он не указывал нам никаких пособий, не давал программы, так что мы не готовились вовсе; а на экзамен он приносил собственноручно писанные огромные билеты (на 2-м курсе из синтаксиса, на 4-м из истории римской литературы, которую он читал по методе чуть ли не XVII века, а именно: сперва диктовал суть дела, а потом подробно развивал продиктованное устно), на которых было изображено, например, следующее: глаголы такой-то, такой-то и т. д. каких двух падежей требуют? или: поэты такой-то, такой-то и т. д. не украшали ли собой век Августа? Кроме того, эти билеты клались по порядку: 1-й, 2-ой, 3-й и т. д., и профессор был ужасно недоволен, если студент пытался извлечь билет из середины. Конечно, все мы отвечали очень хорошо, но при этом были убеждены (я и до сих пор остаюсь при этом убеждении), что Клин вовсе не старался показать наши успехи перед лицем начальства; да и какое начальство на университетских экзаменах? и не об нас заботился, а просто у него метода была такая.

Иногда чудачество Клина обращалось и ко вреду… его самого; так мне разсказывали, что он прослужил что-то очень долго, чуть не полные 25 лет, и был убежден, что уже выслужил пенсию, но оказалось, что он не принял русского подданства, и все эти годы пропали даром!

Разсказывал кто-то из старых студентов, что еще в 40-х городах к Клину на лекцию пришел новый попечитель или помощник его из военных генералов, и Клин почтил его приветственной латинской, разумеется, речью, на которую генерал разразился чуть не солдатской бранью за то, что профессор русского университета не умеет говорить порусски. Клин будто бы почтительно выслушал начальственное внушение, не понял из него, конечно, ни слова и по уходе генерала сказал слушателям: Commilitones carissími! Curator noster est homo severus! (Дорогие товарищи! Попечитель наш – человек строгий).

Может быть, этот анекдот – продукт чьей нибудь досужей фантазии, но он удачно характеризует философское спокойствие ученого немца.

Второй час (от 1–2) в той же маленькой аудитории читал лектор французского языка m-r Пако (Pasqault), бодрый и изящный старичек, порядочно говоривший порусски. Мы остались послушать его почти в полном составе, каковое счастие ему, как и другим лекторам, доставалось только один раз в год; на вторую лекцию к нему пришли 3–4 семинариста, вознамерившиеся поучиться у него пофранцузски; но, как было слышно, скоро и они покинули его, отчаявшись в возможности успеха.

Странное в то время было учреждение – лектуры новых языков в наших университетах! Все знали их бузусловную безполезность в том виде, как дело было поставлено; а между тем оставлять их незамещенными начальство сочло бы великим грехом. Занимали их обязательно иностранцы, без сомнения, хорошо знавшие свой родной язык, то-есть, умеющие правильно говорить, читать и писать на нем, – и только. Конечно, ceteris paribus, человек образованный, написавший 2–3 статейки и умеющий кое-как объясняться порусски, предпочитался тому, кто порусски совсем не знал и статей не писал; но о серьезной научной подготовке или о выдающемся таланте преподавания, об уменье изобрести особые приемы преподавания в виду особых условий, в которых находятся учащиеся (хоть, например, обосновать французскую граматику на латинской), не могло быть и речи. В лучших случаях, лектуры занимали хорошие учителя гимназии, строго державшиеся здесь непригодной рутины, и в лучине их годы у них до середины великого поста доживало полдюжины слушателей, с грехом пополам выучивавшихся при немалой затрате труда читать легкие книги; “старшие” же их курсы, для студентов, уже несколько подготовленных, обыкновенно не могли состояться за неимением желающих… А между тем на 2.000 студентов, по крайней мере, 300 очень нуждались в начальном обучении одному из новых языков, и вдвое столько же в усовершенствовании себя во французском и немецком.

M-r Пако (или Паскваульт, как называл его один семинарист, читавший его фамилию полатыни), был наверно, из лучших лекторов того времени; он красиво говорил по-французски, знал своих “классиков”, то-есть, век Людовика XIV и был довольно начитан во французской литературе 20-х и 30-х годов. Чтобы стоять “на высоте призвания”, он сочинил, без сомнения, уже много лет назад вступительную лекцию, которую и изложил нам. В ней был ряд удачно подобранных цитат и разнообразное содержание: говорилось о значении изучения языков вообще, и французского в особенности, о его изяществе и силе, о том, что в нем 9.000 с чем-то глаголов и из них сколько-то тысяч и сотен глаголов 1-го спряжения и т. д. и т. п. Все это могло быть, без сомнения, интересно для нас; но, хотя мы были крайне недалеки в какой бы то ни было науке, мы инстинктом чувствовали, что излагаемое почтенным лектором вовсе не наука, и что даже на будущих его лекциях ничего научного мы не услышим.

То же отсутствие научной подготовки резко выделяло и остальных лекторов из семьи наших преподавателей.

Но они не приносили и той пользы, какую учителя приносили в гимназиях. Спрашивал я потом своих товарищей семинаристов, которые, желая выучиться понимать французские книги, с огромным трудом переводили дома какую нибудь книжку, отчего они не посещают лекций Пако.

– Мы начали было ходить к нему; но, во-первых, он велел нам купить какую-то хрестоматию с глупыми статьями, которая стоит, однакоже, полтора целковых, и грамматику, донельзя неинтересную; а, во-вторых, он столько болтает о пустяках, что я в это время успел бы выучить три десятка нужных мне слов, да еще прочел бы хоть страницу полезной книги. А потом он сказал нам, что скоро начнет переводить на французский легкие фразы. На что это мне? Ведь говорить или писать по-французски все равно я не выучусь, так не стоит и времени на это терять!

А ведь как легко было бы заинтересовать семинаристов и в год выучить их свободно читать, съумей Пако воспользоваться их порядочным знанием латыни и показать им хотя бы самые азбучные фонетические законы, зная которые сам учащийся может возсоздавать из латыни французские слова и формы!

По распределению, обязательные лекции оканчивались у нас в 2 часа; но внизу этого распределения мелким шрифтом было напечатано, что для желающих от 2-х до 3-х ч., четыре раза в неделю, проф. П. Я. Петров читает санскритский язык; как раз была лекция и в этот первый день.

– Останемся, господа, послушать, что за санскрит такой! – сказал кто-то из бойких вицмундирных студентов, уже признавший в нас нечто корпоративное после того, как мы 2 часа провели отдельно от других факультетов и курсов.

– Останемся, пожалуй! – ответило ему большинство, некоторые же, преимущественно семинаристы или красиво одетые молодые люди домашнего воспитания, молча ушли домой. Остались и мы с товарищем, тем охотнее, что на уроках русской словесности слышали нечто, правда, не вполне нами усвоенное, о громадной важности санскрита для сравнительной грамматики и еще заранее решили слушать санскрит, если окажется не очень трудно. Уселись мы в “словесной внизу” (как потом оказалось, основной филологической аудитории), в количестве 18–20 человек. В четверть третьего к нам вошел маленький, тщедушный пожилой человек, с бельмом или чем-то подобным на глазу, в потертом виц-мундире; сделав нам недовольный полупоклон, он направился к кафедре, неловко взобрался па нее, покосился на нас своим единственным светлым оком и начал приблизительно так:

– Я знаю, господа, что все вы, или почти все, пришли ко мне из праздного любопытства узнать, что мол за санскрит такой. Так каждый год бывает; в этом беда не велика, и я сегодня же удовлетворю вас. Но я убедительно прошу: послушав меня нынче, не приходите во второй раз, а то мне придется для вас тетрадки писать, книжки носить. Окончится же это непременно тем, что все вы от меня уйдете; много, много, что останется 2–3 человека, которые действительно заниматься будут. На что же остальным, да и мне с ними, время терять?!

Мы засмеялись. Профессор дал нам общее понятие о языке древних индусов, о его наречиях (причем, видимо, старался представить дело изучения санскрита возможно труднее), о его обширной письменности и написал нам на доске санскритские гласные, долгие и короткие, и их курьезные слияния с одной или двумя из согласных. А в конце лекции снова повторил свою просьбу не приходить в следующий раз, иначе как, паче чаяния, кто серьезно учиться захочет. Мы и разошлись со смехом.

Впоследствии я довольно близко узнал профессора Петрова, так как 3 года под ряд слушал у него по 2 раза в неделю санскрит, переводил с ним и Савитри и Сакунталу, но выучился немногому, так как не имел досуга готовиться ко всякой лекии, что было крайне необходимо. П. Я. Петров был тоже, как и профессор Клин, – оригинал, каких мало, и тоже человек добрейшей души и огромных знаний, да к тому же имевший важное значение в истории Московского университета, так как он именно насадил в Москве санскрит, и хотя сам он не признавал сравнительной грамматики и даже острил над Боппом, все же он был, посредственно или непосредственно, учителем целого ряда поколений ученых лингвистов. Всю жизнь прожил он аскетом с девицами-сестрами на Плющихе, не зная никаких радостей, кроме работы и приобретения новых книг, часто очень дорогих даже для университетской библиотеки. Даже печатал он чрезвычайно мало, в силу своей крайней скромности и добросовестности. Когда мы упрекали его, что он не издает хоть текстов с словарями, он показывал нам коротенькую санскритскую онтологию, напечатанную им, если не ошибаюсь, еще в Казани, и говорил:

– Вот я над корректурой этой книжечки один глаз потерял. Вы хотите, чтобы я над другой совсем ослеп?

Он не выносил большой аудитории, то-есть больше 2–3 человек, и ныл в начале каждой лекции, пока не разгонял всех лишних любопытствующих студентов. Когда же у него, наконец, оказывалось его священное число, он с великим удовольствием составлял кресло с кафедры к скамейкам и становился живым и очень хорошим, хотя и требовательным, преподавателем. Кроме санскрита, он преподавал желающим и арабский, и персидский и готов был преподавать какой угодно из известных ему языков, только бы оказались у него серьезно работающие ученики; с ними он готов был делиться, чем угодно. Но и к нам, мало достойным его внимания полулентяям, он был донельзя снисходителен и добр и на всю жизнь сохранял к нам какую-то отеческую нежность. Никогда не забуду, как он пытался утешить меня в тяжелую пору моего магистерского экзамена, уверяя, что все будет хорошо, и уговаривая для успокоения нервов прочесть его брошюрку “Об одной персидской рукописи”, которую тут же и вручил мне.

Вышли мы в 3 часа из университета, переполненные впечатлениями, в которых и сами не могли отдать себе отчета, но, в общем, впечатлениями хорошими, возбуждающими энергию. Когда мы прощались друг с другом у университетских ворот, оказалось, что мне предстоит идти по одной дороге с одним из моих новых знакомых, очевидно, семинаристом, с очень умным и серьезным лицом. Путь был дальний, на Девичье Поле, и много интересного узнал я дорогою из этого неизвестного мне мира.

Оказалось, что мой новый приятель исключен из так называемого философского класса за напечатание обличительной статьи в “Московских Ведомостях” и готовился в университет к полному экзамену совсем один, без всяких пособий и указаний. И чего же натерпелся он, бедный! Так, например, физику Ленца ради дешевизны купил он на Смоленском рынке, причем его обманули: всучили экземпляр без чертежей, и он, лишенный возможности понять эту совсем неизвестную ему науку, выдолбил толстейшую книгу почти наизусть! Полатыни – в то время в столичных семинариях латынь шла очень плохо, так же, как и все остальное, кроме “сочинений” – начал он готовиться прямо с Тацита, одолевая его по переводу Кронеберга!

Академическая свобода, оказалось, не была для него новостью, так как и в семинарии он ходил на уроки, когда и к кому хотел; но разница между средней школой и университетом для него была еще более ощутительна, нежели для меня и других “гимназистов”: мы, правда, учились по принуждению и по мере сил враждовали с начальством; но все-таки же, в общем, мы знали, что нам хотят добра и учат нас тому, что нам, действительно, нужно, да и путь в университет для нас был ровный и гладкий; а семинарист, заподозренный в стремлении к светской науке, подвергался самому злостному гонению и на все, преподаваемое ему, смотрел, как на ненужный балласт, прямо противоположный настоящей науке. Понятно, с какими радужными надеждами и с каким твердым намерением работать вступал теперь мой приятель в этот заветный и запретный для него храм науки.

– Вы будете санскриту учиться? – спросил он меня.

– Не знаю, удастся ли на первый год; я ведь очень плохо подготовлен погречески. Да и Петров-то мне кажется большим чудаком.

– А я так уверен, – отвечал мой приятель, – что он предобрый и прекрасный человек и учитель, да и предмет такой новый и интересный. Вот Клин так действительно, должно быть, чудак, и я не ожидаю большой пользы от его стилистики.

Мы начали делиться впечатлениями относительно прослушанных лекций и, конечно, сошлись в превознесении Буслаева над всеми другими профессорами этого дня. Но в откровенном разговоре оказалось, что оба мы поняли его плохо и притом так, что понятное одному было непонятно другому: большая степень развития дала возможность семинаристу понять общие идеи лекций, а лучшая подготовка помогла, мне, гимназисту, усвоить факты. Это обстоятельство подало нам мысль вместе перечитывать и толковать друг другу наши записки; обеим сторонам это было приятно; мне, полумальчику, было лестно быть за панибрата с несомненно взрослым и развитым человеком и даже кое-что объяснять ему, а семинарист, черезчур скромный и от природы и от условий жизни, всякого, хотя бы и столь юного представителя светской науки, готов был считать за высшее существо.

Посмеялись мы с ним и по поводу лекции m-r Пако, причем я разсказал несколько анекдотов о своих гимназических учителях французского языка, тоже не особенно искусных педагогах; а мой спутник заметил мне:

– Все же это были французы, свой язык знавшие, и вы у них все же кое-чему выучились, а у нас французский язык “читал” свой же брат семинарист, имевший и о произношении, и о синтаксисе весьма смутные понятия; да и у него-то нам учиться было некогда, – сочинения одолевали. Позднее один приятель разсказывал мне такой случай. Семинарист из более подготовленных читает французскую фразу с русским акцентом: Коман ву порте ву.

– Чего ты французишь-то? – прерывает его учитель. – Ведь все равно французом не будешь. Читай просто, как все читают: Комент воус портес воус. Что вы ни говорите, а все же вы привилегированные студенты.

Я не без удовольствия согласился с ним; только позднее узнал я, какой перевес над нами давало всем семинаристам их большее развитие, хоть на дешевой, но все же философской подкладке (в гимназиях в то время логика не преподавалась вовсе), и их привычка к усидчивой работе, и какую пользу семинаристам – филологам принесло их знание библии.

Я вернулся домой усталый, но радостно возбужденный; вечером попытался читать своего Цицерона, но не мог сосредоточить на нем своего внимания (все раздумывал о профессорах, которых мне предстояло услышать на другой день) и ушел к приятелю по гимназии, который поступил на физико-математический факультет, узнать, как ему понравились его профессора, и похвастаться своими.

Какая самая лучшая опера на свете? (Из воспоминаний В. А. Гольцева)

Само собою разумеется, что отрывок из воспоминаний студента не может быть эстетическим разсуждением. Опера может быть лучшего в обыкновенном или субъективном смысле, как говорят юристы. Кроме того, не музыка и не исполнение могут ее иногда сделать наилучшею в наилучшем из миров. Так было и со мной.

Нанимали мы, четверо студентов, большую комнату в доме на углу Никитской и Газетного переулка, во дворе. Дом стоит теперь загорожен одноэтажной постройкой по Никитской. Приближалось Рождество. Двое товарищей уехали на праздники домой, пообещав прислать нам малую толику денег. Я и Балашов (он давно уже умер) остались в довольно затруднительном положении. Был у нас чай, сахар; булочник от Савостьянова приносил нам ежедневно, в кредит, по белому хлебу, – вот и все. Я тогда прилежно изучал разсуждение о богатстве народов, но наша собственная скудость приводила меня всетаки в большое огорчение. Да и надоел наконец все белый и белый хлеб.

Четвертый день праздника. Грустно сидим мы с коллегой. Мне и чай не пьется, и Адам Смит не читается. Является милейший корридорный, охотно, ждущий от нас на чай, и приносит повестку на мое имя из Петербурга на двадцать пять рублей. В Петербурге у меня не было тогда ни родных, ни знакомых. Недоумение. Должно быть какое-нибудь поручение – неуверенно говорю я. Занимаем у ждущего на чай корридорного гривенник – и вот повестка засвидетельствована. Я одеваюсь. На улице довольно холодно и маленькая мятель. Балашов смотрит на меня вопросительно почти жалобными глазами. Я вижу это и произношу вслух нашу общую в то мгновенье мысль: если поручение может потерпеть, пойдем сегодня пообедать в кухмистерскую? Коллега одобрительно кивает головой и сладострастно улыбается.

До почтамта довольно далеко. На тротуарах наметено много рыхлого снега, ветер продувал мое не особливо устойчивое пальто. Наконец у пристани. Записали у одного стола, иду к другому. Выдают конверт за пятью красными печатями. Почерк на адресе незнакомый. Прошу ножницы, тут же разрезаю конверт: двадцать пять рублей в чистом листе почтовой бумаги. Отхожу к окну, всячески повертываю бумагу: ни одного слова. Недоумение у меня сначала тревожно выросло и вслед затем разрешилось победным восклицанием: сегодня обедаем!

Мало этого: я заехал – на извощике возвращался – купить бутылку вина и, о, верх легкомыслия! кусок сыру (очень любил).

Пообедали мы по лукулловски: по сорока коп. с особы в кухмистерской Родионова (она давно не существует). И вот с этого-то момента мы приближаемся к лучшей опере в мире.

Я тогда страстно любил музыку (теперь люблю еще сильней, только печальней). В итальянской опере не был еще ни разу, а пели знаменитые певицы Вольпини и Требелли, не менее знаменитые певцы. И пошли мы в Большой театр, в рай, сытые, счастливые, восторженные, – и слушали… Марту.

Мои воспоминания (Ф. И. Буслаева5)

§ I

…В июле месяце 1834 г. отправился я из Пензы в Москву держать экзамен в университет вместе с моим товарищем Даниловым. Мне только что минуло 16 лет 13 апреля, и я был совсем еще маленьким мальчиком, и голос у меня был совсем ребяческий. Вырастал я уже потом, в течение всего четырехлетнего университетского курса.

Решительно ничего не помню, как я разставался с своей матушкой, от которой мне еще ни разу в жизни не приходилось отлучаться; не помню, вероятно потому, что я сильно поглощен был этим необычайным переворотом в моей жизни, горестью разлуки, страхом ожиданья будущего.

Поехали мы в кибитке парою, на долгих, не торопясь, шажком. По дороге останавливались кормить лошадей и переночевывать. По всему шестисот-верстному пути, должно быть, мне редко случалось глазеть по сторонам, потому что я, не переставая, читал и учил наизусть всеобщую историю, кажется – Шрекка, которою тогда была заменена в гимназиях Кайданова. Живо помню только одно, сильно подействовавшее на меня, впечатление. Проехав дней шесть, мы остановились у одной почтовой станции. Перед ней стоял полосатый верстовой столб. На стороне, обращенной назад, было начертано: “От Пензы 300 верст”, а на стороне вперед тоже: “От Москвы 300 верст”. Должно быть, сильно поразила меня тогда мысль, что я стою на линии великого для меня жизненного перевала.

Впоследствии случалось мне не раз вспоминать об этом верстовом столбе всякий раз, когда я читал, как Вильгельм Мейстер, в “Wanderjahre”, отправившись из дому в далекое странствие, добрался, наконец, в самой верхней долине высоких гор, до перевала, отделяющего течение потоков и рек: одни спускались назад, по дороге, уже им пройденной, а другие – вперед. И когда он только что стал спускаться, живо почувствовал, что он вступил в другие воды и на другие берега, и сердце его сжалось тоскою по родине и тяжелым недоумением: что-то ждет его впереди!?

Наслышавшись дома, как белокаменная Москва, подражая древнему Риму, разлеглась

на семи холмах, мы с нетерпением ждали, когда приближались к ней, и вперяли свои взоры вдаль, чтобы увидеть на горизонте ее пресловутые золотые маковки, и, конечно, мы насладились бы невиданным для нас зрелищем с Поклонной горы, если бы ехали по смоленской дороге. Но со стороны Рогожской заставы мы и не заметили, как попали в Москву, и ехали уже по Рогожской улице, полагая, что это еще какая-нибудь слобода; мы все не переставали ждать и надеяться, что вот, наконец, представится уже нам и сама Белокаменная на одном из холмов с своим Кремлем и соборами. Но слобода все тянулась и тянулась. Избы и деревянные лачуги сменялись изредка домиками и домами, а затем пошли и целые улицы с сплошными каменными зданиями. Мы обманулись в своем ожидании и очутились в Черкасском переулке, между Никольской и Ильинской, в темноватой и затхлой комнатке с одним окном, выходящим на длинную галлерею, окружающую двор гостинницы, или, как говорилось тогда, подворья. Таково было первое впечатление при водворении моем в древней столице, где мне суждено было с 16-летнего возраста прожить до глубокой старости. Привыкнув к широкому раздолью гористой Пензы с окружающими ее полями и дремучими лесами, я почувствовал то, что, вероятно, должна почувствовать птичка, попавшая в клетку или в западню. Может быть, это тяжелое впечатление помутилось и чувством разлуки с матушкой, которое тогда с особенной силой меня обуяло, а может быть и потому, что только теперь во всем ужасе предстало передо мной решение ожидающей меня судьбы.

Не помню, сколько дней прожили мы в гостиннице, только не долго. Она оставила во мне одно странное воспоминание, которое и до сих пор иногда возобновляется, когда я прохожу по Черкасскому переулку. Это – какое-то особого рода зловоние, какого я прежде никогда не ощущал: это – своего рода запах от всяких нечистот с приправою гнилых лимонных корок, которыми во множестве усеяны были помойные ямы нашей гостинницы. Это были лимонные кружки из-под чая, которые выбрасывали половые.

Помнится, водворились мы в гостинице около вечерен. Солнце еще было высоко на горизонте. В этот же день мы пошли на поиски. Данилов, как человек несравненно практичнее меня, должен был нам найти квартиру, разумеется, со столом, а я отправился с письмом от матушки к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Жил он у Протасовых, в их собственном доме на Собачьей площадке, в Дурновском переулке. Дом этот стоит и теперь, – первый на правой стороне переулка, вслед за дровяным двором, который выходит углом на площадку. Большую часть жизни проведши в этой местности, всякий раз во время моих прогулок, проходя этим переулком, никогда не мог я не вспомнить того далекого времени, когда я с трепетом ожидания и надежды вошел в ворота между флигелем направо и домом налево, поднялся на крылечко и постучался в дверь, – потому что в письме матушки был мой талисман, – и, перешагнув через порог, я делал первый шаг в манящее меня грозное будущее.

Надобно знать, что Лебедев был сын самой близкой приятельницы моей матушки и давал мне уроки, будучи учеником гимназии, когда я мальчиком лет 9 был в приготовительном пансионе его матери, Марии Алексеевны Лебедевой, собственно предназначенном только для девочек, между которыми я составлял привилегированное исключение. Когда я постучался к нему в Дурновском переулке, он уж был кандидат московского университета и магистрант по истории, любимец профессора Погодина, который пользовался тогда известностью как ученый и литератор. Рекомендуя меня Погодину, Лебедев мог обезпечить и облегчить мое вступление в университет влиянием такого авторитетного профессора. Но мои волнения н ожидания были напрасны. Лебедев, точно, жил у Протасовых, но вместе с ними уехал в деревню, а вернется в Москву не раньше сентября, т. е. когда уже будут покончены вступительные экзамены в университет и когда решится моя судьба. Однако мой талисман, как увидите, оказал свое спасительное действие, и влияние Лебедева, хотя и заочное и без его ведома, и совершенно случайно, дало самый благоприятный исход всем моим заботам и треволнениям.

Очень скоро и удачно мой милый товарищ нашел квартиру, во всех отношениях для нас удобную и удовлетворительную, а главное вблизи от университета, именно на Арбате, не доходя до Николы Явленного, наискосок против церкви, между Афанасьевским и Староконюшенным переулками. Дом этот существует и теперь – и носит имя того же хозяина: Ариоли, – одноэтажный с мезонином. Наша квартира была не в этом доме, а на дворе в двухъэтажном каменном флигеле, который и до сих пор прямо в глубине двора виднеется с улицы из ворот. Наняли мы себе помещение в квартире сапожника, во втором этаже, куда ведет прямая лестница с навесом. В нижнем этаже была мастерская сапожника и жили его мастера. Наш хозяин и его жена были еще очень молодые люди. Хозяйка, Анна Андреевна, очень заботилась о нас обоих, кормила досыта, и до сих пор я не забыл ее вкусную стряпню. Хозяина не помню как звали, Кузьмою или Кузьмичом. У них было двое маленьких детей, сын и дочь. Помню, мы ими забавлялись, играли с ними, отдыхая от утомительного долбления, приготовляясь к экзамену. Впоследствии, лет через 20 слишком, дошли до меня верные сведения, что мальчик, с которым мы игрывали, вырос здоровенным и ловким акробатом, напяливал на себя в обтяжку трико, искусно плясал на канате, перекидывая из одной руки в другую тяжелые гири. Девочка превратилась в балаганскую примадонну и отличалась звонким голосом в пении. Все это я узнал от их матери, которая лет 25 тому назад, когда я был уже женатым профессором, иногда заходила к нам, и мы вместе с ней вспоминали о том, как она нас с Даниловым угощала, лелеяла и покоила. Что касается до ее мужа, то и он тогда еще здравствовал, но увлекся артистическою карьерою своих детей, бросил ремесло сапожника, обеднел и пристроился к театру в качестве барышника, предлагающего театральные билеты то у Большого, то у Малого театра, где я несколько раз сряду и встречался с ним, как со старым знакомым.

Сколько возможно, я успокоился, углубившись в приготовление к экзамену; хотя глухая тревога и тяжело лежала на сердце, а тревожиться было отчего: во первых, как раз с 1834 г. были назначены приемные экзамены строгие, и их требованиям не могли удовлетворить мои познания, полученные в пензенской 4-классной гимназии, а во-вторых, – и это самое главное, – для меня настоятельно необходимо было выдержать экзамен не для того, чтобы только поступить в университет, а чтобы обезпечить самое свое существование, т. е. быть принятым в число казеннокоштных студентов, и притом как можно скорее. Не выдержи я экзамена, мне пришлось бы в Москве помереть с голоду, а о возвращении в Пензу нечего было и думать без копейки в кармане. В наличности было у меня тогда всего 25 руб. ассигнациями, по теперешнему 8 рублей с копейками; этого едва хватало на два месяца за квартиру со столом. Экзамен был для меня только средством для достижения этой цели, и грозная мысль о существовании заслоняла в моих думах заботы об экзамене. Это было для меня какое-то смутное время, и я решительно ничего не помню, как я пришел в первый раз в стены университета и к кому явился подать просьбу о допущении меня к экзамену, и как потом справлялся, в какие дни и часы будет он назначен, и таким образом, будто проснувшись от тяжелого сна, я вдруг очутился на первом экзамене в большой аудитории, наполненной толпою незнакомых мне юношей.

Этой аудиториею была тогда в старом здании университета та большая библиотечная зала, в которой десятки лет происходили публичные заседания Общества Любителей Российской словесности. Экзаменующиеся разместились по лавкам, разставленным в несколько рядов против окон, а впереди на пустом пространстве стояло четыре или пять столиков в разстоянии один от другого, и за каждым по экзаменатору; они сидели задом к окнам.

Решительно не помню, с какого предмета я начал свой экзамен и как я продолжал его и довел до конца; не помню также и того, что меня спрашивали и как я отвечал. Все это осталось в моей памяти какими-то темными пятнами, из-за которых ярко выступает одно великое для меня событие, которое, как я глубоко убежден, решило судьбу моего экзамена.

И теперь, когда я это разсказываю, живо представляется мне во всех подробностях, как я стою у столика, а передо мною сидит профессор богословия Петр Матвеевич Терновский, с окладистой бородою и строгими взорами – он казался мне тогда таким величественным и недоступным – и слушает, как я ему разсказываю довольно подробно какое-то событие из священной истории. В это самое время подходит к нему молодой человек лет 30 в форменном фраке, остановился, посмотрел на меня и стал слушать, что я говорю. Его добрый, снисходительный взгляд точно приласкал меня, воодушевил, и я продолжал разсказывать с такой искренностью, с таким убеждением, которыми я будто хотел ответить на дружеское приветствие старого знакомого. Когда я кончил, молодой человек спросил меня, откуда я родом и где учился. Отвечая ему, я назвал своих учителей и между прочим упомянул о Касторе Никифоровиче Лебедеве. Мне показалось, что его взгляд вдруг просветлел и легкая улыбка мелькнула по чертам лица. Он отвечал, что Кастора Никифоровича хорошо знает, и своим задушевным голосом сказал мне: “если что вам понадобится, приходите ко мне”. Когда я с радостью возвратился на скамейку к товарищам, мне сказали, что я говорил с Михаилом Петровичем Погодиным.

Да, это был первый луч радости, осветивший меня по приезде моем в Москву.

При содействии Михаила Петровича, я благополучно выдержал экзамен, а в сентябре, при его же содействии, был принят в число казеннокоштных студентов.

§ II

Общежитие наше называлось не бурсою, как принято в семинариях, и не институтом, как были тогда дворянский и педагогический институты, а просто казенными номерами. Помещалось в них по комплекту полтораста человек, и именно сто студентов медицинского факультета и пятьдесят философского, разделившегося тогда на два отделения – на словесное и физико-математическое. Номеров было около пятнадцати, одни: под ряд, для медиков, а другие тоже под ряд, для остальных пятидесяти студентов.

Наше общежитие занимало весь верхний этаж так называемого старого здания московского университета, в отличие от нового, в котором теперь читаются лекции, и которое тогда еще не было готово. Лекции читались в том же старом здании под нашими номерами, и только с 1835 г. были переведены оне в новое.

К нам наверх было два входа: один с парадного крыльца, через обширные сени, которыми в последнее время входили в университетскую библиотеку, а другой – со стороны заднего двора, с правого угла здания.

В номерах мы проводили весь день и вечер до 11 часов, а спать уходили в дортуары, которые были значительно больше наших номеров и находились в правом крыле университетского здания, если смотреть со стороны Моховой. Номера и спальни размещались по обе стороны коридора, который тянулся по всему зданию от левого крыла, выходившего на Никитскую, и до правого. Между дортуарами и номерам была большая зала, в которую мы, проснувшись, выходили умываться. Вдоль стен ее стояли сплошные гардеробные шкафы с нашим платьем и бельем, а по середине – две громадные посудины. На каждой в виде огромного самовара или паровика резервуар для воды, которую умывающийся добывал, поднимая и спуская вложенный в отверстие ключ. Таких ключей в посудине было не менее десяти, так что в самое короткое время успевали умыться все полтораста студентов. Здесь же цирюльники брили усы и бороду более пожилым из нас, или точнее более совершеннолетним, на которых, озираясь назад от той машины во время умыванья, мы взглядывали с уважением и особенно, когда бреемый вскрикивал и давал пощечину брадобрею. Это осталось особенно живо в моей памяти, потому что случалось почти ежедневно, так как подрядчик-цирюльник обыкновенно командировал к нам неумелых мальчишек, чтобы напрактиковать их в бритье.

Номер, в котором я жил в теченье всех четырех лет университетского курса, занимал задний угол здания с окнами на Никитскую и на задний двор университета, где и теперь еще находится сад, в котором мы обыкновенно гуляли и, сидя на скамейках, читали книги или заучивали свои лекции.

Пить чай, обедать и ужинать мы спускались в нижний этаж, в громадную залу, в которой за столами, разставленными в два ряда, могли свободно разместиться мы все в числе полутораста человек.

Чтобы не пропускать ничего, надобно прибавить, что в том же верхнем этаже, при наших номерах, находились еще две комнаты, одна побольше, для нашей библиотеки, так сказать, фундаментальной, с книгами более дорогими и многотомными, а другая поменьше, с одним окном, выходящим на задний двор с садом – для карцера. С тех пор, как явился к нам попечителем граф Сергей Григорьевич Строганов в 1835 г., вместе с инспектором Платоном Степановичем Нахимовым, комнатка эта навсегда оставалась пустою. Но в первый год моего студенчества, еще в попечительство князя Сергея Михайловича Голицына и его помощника Дмитрия Павловича Голохвастова, в ней приключилась великая беда.

Карцер помещался как раз над большою аудиториею первого курса, находящеюся под упомянутою выше библиотечною залою с окнами также на задний двор. Дело было осенью. Лекцию читал Степан Петрович Шевырев, на кафедре, стоящей к стене между окнами. Мы с своих лавок слушали и смотрели на профессора и в окна. Вдруг направо за окном мгновенно пролетела какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль. Мы все поскакали со скамеек. Степан Петрович опрометью бросился с кафедры, и все мы вместе с профессором стремглав ринулись из аудитории на заднее крыльцо (дверь на него из больших сеней теперь уже заделана). Налево от него на каменном помосте лежал ничком человек в солдатской шинели, не шелохнувшись; около него уже суетилось человека три из университетской прислуги, поворачивая его навзничь. Он был уже мертв, с окровавленным и изуродованным лицом. Это был казеннокоштный студент, накануне посаженный в карцер за то, что был мертвецки пьян, а на другой день в 12 часов дня бросился из окна, как и почему – осталось неизвестным. Тотчас же вслед за этой катастрофой было приказано в это окно вставить железную решетку.

Живя в своих номерах, мы были во всем обезпечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекции, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире. В номере помещалось столько студентов, чтобы им было не тесно. У каждого был свой столик (конторки были заведены уже после). Его доска настолько была велика, что можно было удобно писать, разставив локти: под доскою был выдвижной ящик для тетрадей, писем и всякой мелочи, а нижнее пространство с створчатыми дверцами было перегорожено полкою для книг; можно было бы класть туда что-нибудь и съестное или сласти, но этого не было у нас в обычае и мы даже гнушались такого филистерского хозяйства. Если случалось что купить съестного, мы предпочитали истреблять тут же или на улице. В нашем номере был только один запасливый студент, из математиков. Он как-то ухищрялся экономить свои сальные свечи, и таким образом держал в своем столике всегда порядочный их запас и ссужал того из нас, у кого не хватало свечи.

Столики были разставлены аршина на два с половиной друг от друга вдоль стен, но так, чтобы садиться лицом к окну, а спиною ко входной двери, ведущей в коридор. Вдоль глухой стены помещался широкий и очень длинный диван с подушкой, обтянутой сафьяном, так чтобы двое могли улечься в ростяжку головами врознь, не толкая друг друга ногами. Над диваном висело большое зеркало. Впрочем, не помню, чтобы кто-нибудь из нас интересовался своей личностью и любовался на себя в зеркало, кроме – одного. Это был самый неуклюжий и безобразный из нас, колченогий, весь перекосился, с бледным, рябым лицом, с безцветными, посоловелыми глазами, с такими же безцветными, белесоватыми бровями и такими же волосами, которые топырились дыбом, с широким носом и толстыми губами на продолговатом лице. Мы его звали Квазимодо, потому что были уже знакомы тогда с романом Гюго. Это был некто Шнейдер, кончивший курс в так называвшемся тогда холерном заведении, – т. е. для сирот, родители которых померли холерою в 1830 году. Здание, в котором помещалось это учебное заведение, впоследствии было переделано и дополнено новыми корпусами для военного училища, находящегося на углу Знаменки и Пречистенского бульвара. Как только заковыляет Шнейдер но номеру, уж непременно остановится перед зеркалом и внимательно смотрится в него, устраивая себе умильные взоры и привлекательные выражения.

В помещения, где с утра и до поздней ночи собрано до десятка веселых молодых людей, никакими предписаниями и стараниями нельзя водворить надлежащую тишину и спокойствие. У нас в номере не выпадало ни одной минуты, в которую пролетел бы над нами тихий ангел. Постоянно в ушах гам, стукотня и шум. Кто шагает взад и вперед по всему номеру, кто бранится с своим соседом, а то музыкант пилит на скрипке или дудит на флейте. Привычка – вторая натура, и каждый из нас, не обращая внимания на оглушительную атмосферу, усердно читал свою книгу или писал сочинение. Так привыкают к мельничному грохоту, и самая тишина в природе, по учению древних философов, есть не что иное, как сладостная гармония безконечно разнообразных звуков. Я не отвык и до глубокой старосты читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся.

Для сношения с начальством понуждал товарищей и для каких-либо экстренных случаев, в каждом номере выбирался один из студентов, который назывался старшим. Он же призывался к ответу и за безпорядок или шалость, выходящие из пределов дозволенного. Последние два года до окончания курса старшим студентом был назначен я.

Ближайшим начальством нашим был дежурный суб-инспектор. Тут же из коридора был для него небольшой кабинет, нечто в роде канцелярии, так что во всякое время каждый студент мог обратиться к нему с своим делом.

Наши дни и часы были подчинены строгой дисциплине. Мы вставали в семь часов утра, в восемь пили в столовой чай с булками, а в девять отправлялись на лекции, возвращались в два часа, и в половине третьего обедали, а в восемь ужинали, в одиннадцать ложились спать. Кто не обедал или не ужинал дома, должен был предварительно уведомить об этим дежурного суб-инспектора, а также испросить у него разрешение переночевать у родных или знакомых с сообщением адреса, у кого именно.

Кормили нас недурно. Мы любили казенные щи и кашу, но говяжьи котлеты казались нам сомнительного достоинства, хотя и были сильно приправлены бурой болтушкою с корицею, гвоздикою и лавровым листом. Из-за этих котлет случались иногда за обедом истории, в которых действующими лицами всегда были медики. Дело начиналось глухим шумом; дежурный суб-инспектор подходит и спрашивает, что там такое: ему жалуются на эконома, что он кормит нас падалью. Обвиняемый является на суд, и начинается расправа, которая обыкновенно ни к чему не приводила. Хорошо помню эти истории, потому что и мне, и многим другим из нас оне очень не нравились по грубости и цинизму.

Впрочем, эти мелочи заслоняются передо мною одним тяжелым воспоминанием, которое соединено со стенами нашей столовой. Был один медик уже последнего курса, можно сказать пожилой в сравнении с нами, словесниками, среднего роста, с одутлым лицом и густыми рыжеватыми бакенбардами, даже немножко лысый. Фамилии его не припомню. Приходим мы обедать, и только что разселись по своим местам, – на пустом пространстве между столами появилась фигура в солдатской шинели, и медленными шагами, понурив голову, стала приближаться. Это был тот самый студент. Мы были взволнованы и потрясены неожиданным впечатленьем жалости и горя, потому что хорошо понимали весь ужас этого шутовского маскарада. Медленно и тихо прошел он далее и сел у окна за маленьким столиком, назначенным для его обеда.

За большие проступки наказывали тогда студентов солдатчиною. На первый раз, в виде угрозы и для острастки другим, виновный только облекался вместо вицмундира в солдатскую сермягу и как бы выставлялся на позор; если же потом снова провинится, ему брили лоб. Само собою разумеется, разсказанный случай мог произойти только в первый год моего пребыванья в университете при князе Сергее Михайловиче Голицыне, который был попечителем только для парада; всеми же делами по управлению округа заведывал Дмитрий Павлович Голохвастов. Тогда зачастую слышалась угроза солдатчиною, и спустя много лет после того мерещилось мне иногда во сне, что мне бреют лоб, и я надеваю на себя солдатскую амуницию. Слава Богу, что на следующей год явился к нам граф Сергей Григорьевич Строганов и привез с собою нашего милого и дорогого инспектора Платона Степановича Нахимова. С тех пор страхи и ужасы прекратились, и наступило для студентов счастливое время.

Из московских студенческих воспоминаний Ильи Петровича Деркачева

“Кто не жил в 1856 г. в России, тот не знает, что такое жизнь”.

“Декабристы”, соч. гр. Л. Толстого

§ I

В начале августа месяца 1856 г. я был уже в Москве. Тут я нашел прежде всего студентов-крымчаков (из Крыма) братьев К-чей (Ивана и Александра). Это были сыновья севастопольского героя-моряка. С этим семейством я был знаком еще в Харькове, в 1855 г. даже пользовался некоторое время приютом в их квартире. Моряк – герой, с перебитыми ногами, находился в то время в Харькове на излечении. Это была очень добрая семья. Здесь то я и сдружился с Александром К-чем и вел с ним переписку из Кобеляцкого уезда, Полтавской губернии, где жил на кондиции, то есть обучал там детей полтавского помещика, Н. Сушкова. Переписка моя с приятелем не прекратилась и тогда, когда братья К-чи переехали в Москву. Мой приятель, в своих письмах, постоянно звал меня в первопрестольную. “Тебя, писал он, исключили из харьковскаго университета за невзнос платы за слушание лекций. Здесь этого с тобою не случится. Я наводил справку в университете и секретарь правления, Жигарев, обещал посодействовать, чтоб тебя освободили от платы за слушание лекций. А чтоб тебе наверстать потерянный год, то переходи с медицинскаго факультета на юридический. Прибереги деньги, что заработаешь от помещика, и катай-валяй в первопрестольную… Смотри, не опоздай подать прошение. Мы живем на Козихе. Эту часть города все Московские Ваньки (извощики) знают досконально. Козиха это, так сказать, московский латинский квартал: она населена, по преимуществу, учащеюся молодежью. Ты найдешь себе в Москве уроки; найдешь и недорогую комнатку. Здесь жизнь вообще недорога. Студенты, получающие из дому по 25 р. в месяц, считаются богачами. Такая сумма денег дает им возможность даже помогать товарищам беднякам. – Приезжай, право! Обедать будем ходить к “тетушке”… О, ты узнаешь, какия бывают “тетушки” на свете! За пять рублей в месяц она будет кормить тебя на славу! Наша студенческая “тетушка” – это в своем роде достопримечательность города Москвы, как достопримечательна Царь-Пушка, торчачая в Московском Кремле. “Тетушка” – это тоже большая пушка: как из Царь-Пушки никто никогда не был убит, так и тетушка-пушка никого еще не погубила (не отравила) своими кушаньями”…

Само собою разумеется, что, читая такие дружеская письма, меня все сильнее и сильнее тянуло в Москву: мне, просто, не сиделось в деревне Кобеляцкого уезда… И вот я пустился в путь-дорогу.

Братья К-чи переехали из Харькова в Москву по той же причине, по которой перекочевали потом из Одессы и Киева в Москву-же еще несколько студентов-крымчаков. Слава о старейшем из русских университетов далеко разносилась по России – и молодых людей тянуло к центру России. Имена Грановского, Кудрявцева, Кавелина, Редкина, Соловьева были известны ученикам Симферопольской гимназии уже в пятидесятых годах. Ф. Стулли, окончивший в 1853 году курс в Симферопольской гимназии в своих воспоминаниях говорит6, что один из учителей Симферопольской гимназии, кандидат Московского университета, либеральничая, постоянно прикрывался авторитетом профессоров Московского университета. Но тот же Ф. Стулли добавляет: “Досадно и даже стыдно вспомнить теперь, чем морочил нас этот шарлатан. Небольшого роста, хорошо упитанный молодой человек, он был не без способностей и обладал даром слова; кроме того, он обладал еще одним могущественным орудием воздействия на молодые и немолодые умы. Это орудие была лесть”.

Из такого отзыва экс-ученика о своем экс-учителе, мы можем заключить одно, что даже ослепительные лучи от славы Грановского, под которые подставлял свою особу упитанный педагог, не могли ослепить умственных очей прозорливого гимназиста Ф. Стулли. Много милостивее отзывается тот же экс-гимназист о другом учителе Симферопольской гимназии (Кудрицком). “Этот педагог, также кандидат Московскаго университета, времени Грановскаго и Соловьева, был молодой человек лет двадцати пяти, серьезно образованный, диалектик, с гибким умом и речью, но самолюбивый и самонадеянный… Расположением учеников он не пользовался, особенно, с того времени, как стал во главе пансиона, принятаго им в сообществе с братом, учителем уезднаго училища. Пансион был для него не более, как афера, и он им плохо занимался”.

Кудрицкий недолго учительствовал – умер от чахотки в Симферополе, а “упитанный” педагог-шарлатан вскоре возвратился в Москву, где и сотрудничал в “Русском Вестнике” “и до 1863 года и после 1863 года”. Может явиться вопрос: каким же образом ученики Симферопольской гимназии могли проникнуться чувством глубокого уваженья к Московскому университету, имея перед глазами таких двух кандидатов-неудачников, какими изображены они в записках Ф. Стулли.

Поищем в том же городе, но уже вне стен гимназии, добрых речей в пользу Московского университета. Тут мои воспоминания приходят прежде всего в соприкосновение с именами двух студентов, приезжавших из Москвы в Симферополь на время университетских каникул. Студенты эти, Ярошевский и Щербань, также воспитанники Симферопольской гимназии, раньше всех успевшие добраться до Московского университета. Эти “умники-благоразумники”, как величали их в Симферополе, всегда привозили одни лишь добрые вести о профессорах Московского университета. Вокруг гостей-студентов собиралась гимназическая молодежь старших классов и заслушивалась часто до позднего вечера речами словоохотливого студента Щербаня, где нибудь на бульваре или в церковной ограде. Такое зрелище можно было видеть и на улицах Симферополя. В домах же, особенно, административно – аристократических, можно было встречать очень изящного юношу, благовоспитанного и прекрасно подготовленного к поступлению в Московский университет. Он жил с своей матерью. Этот заезжий юноша был Анатолий Куломзин, теперь известный государственный деятель, живущий в Петербурге. Симпатичный молодой человек производил самое отрадное впечатление на трусливых провинциальных мамаш. Глядя на прекрасно воспитанного юношу, оне набирались решимости относительно предстоящей разлуки с своими детьми-гимназистами. Как не послать своего сына учиться в тот университет, куда поступает обаятельный Анатолий Куломзин. И родители не ошибались в оценке этого заезжего к ним юноши. Вскоре они читали в письмах из Москвы такие слова:

…“Студенты юридическаго факультета подали недавно свои сочинения. Между сочинениями было одно под таким заглавием: “О древней английской политико-экономической литературе”. Сочинение очень хорошее и принадлежит оно А. Куломзину, твоему любимчику. Он тебе, отец, кланяется…”

Письмо с таким содержанием, само собою разумеется, ходило по рукам и мысли всех мамаш, дети которых готовились к поступлению в университет, неслись вдаль в своих мечтаниях. Оне сами уже желали, чтобы дети них поскорей отправились в Московский университет и написали бы там сочинение еще лучшее, чем написал Анатолий Куломзин. Родительские сердца размягчались, кошельки развязывались и юноши улетали на север, в богоспасаемую Москву.

Были, разумеется, и еще пути, по которым доходили до ушей молодежи хорошие слова о профессорах Московского университета. Жил, например, в то время в Симферополе некто Григорий Эммануилович Караулов, муж большого ума, и слыл за человека даже весьма ученого, хотя окончил курс лишь в Ришельевском лицее. Он мне разсказывал, что, по выходе из лицея, ездил в Москву, чтобы послушать славных профессоров; думал даже сдать там экзамен на степень кандидата, но что недостаток средств заставил его отказаться от этой мысли. Нужда принудила его ехать на службу в провинцию – и вот каким образом он попал секретарем в Симферопольский приказ общественного призрения”. Но, зарабатывая себе хлеб канцелярским трудом, он не покидал своих ученых занятий; составил и издал несколько хороших книг. Его статьи о Крыме помещались в “Записках Импер. Одесскаго Общ. Истории и Древностей”, в “Одесском Вестнике”, в журн. “Радуга”, который Караулов редактировал в Феодосии, в 1860 г. “Радуга”, (Lʹarc-en-ciel) учено-литературный журнал, издавался на русском, французском и армянском языках. – В 1870 году были отпечатаны Карауловым его “Очерки истории русской литературы”. – В 1863 г. в Одессе вышел четвертым изданием его “Путеводитель по Крыму”. Он знал хорошо языки: французский, немецкий, английский, итальянский, греческий, латинский и армянский. Подготовляясь к поступлению в университет, я брал у Караулова уроки латинского языка и очень любил его уроки.

Часто, по окончании урока, он возвращался к своим воспоминаниям о Москве, и мне много раз приходилось выслушивать его интересные разсказы о Грановском, как о замечательной личности для истории русского общественного развитая. Припоминаю его разсказы о Кудрявцеве, об личных чертах его характера, чистого и обаятельного, о близости его к интересам учащегося юношества.

– “Даст Бог попадете в Москву, в университет, – говорил он, то, разумеется, наслушаетесь хороших мыслей от профессоров. Но позвольте и мне сказать вам нечто полезное: “никогда не пьянствуйте с товарищами-студентами и не теряйте веры в Бога”.

И так, Ярошевский, Щербань и Караулов – вот те личности, которые прославляли Московских профессоров в пятидесятых годах на юге России, в глухом городишке Крымского полуострова. Ярошевский, Щербань и Караулов уже умерли, но смею думать, что добрая память о них еще не умерла в сердцах многих людей. Думаю, что многие вспоминают о них с чувством глубокой благодарности за их добрые речи. Можно сказать, что многие из молодых людей были, просто, спасены ими от той горькой участи, какой, обыкновенно, подвергались юноши-гимназисты того времени, кончавшие высшее свое образование в Одессе, в Ришельевском лицее. Выходя на жизненный путь, эти лицеисты, по примеру своих отцов, усаживались в губернских или уездных канцеляриях и, окристаллизовавшись там в форму титулярных советников, примерзали к своим сидениям до гробовой доски. Они, со слов своих родителей и родственников, глубоко верили в то, что “жить в России – значит родиться чиновником; не служить – значит умереть”. Но вот, наступило, наконец, время, когда учащейся молодежи пришлось услышать и иные мысли. Увлекательные речи талантливого и высокообразованного Щербаня возбуждали в молодых умах разные светлые мысли, и юноши стали запасаться высшими идеалами для своей жизни. Многие симферопольские гимназисты стали проникаться идеями честного служения своей родине. А для юношеского возраста это было очень важно, так как, по мнению профессора А. Никитенко: “Человек бывает хорош только раз в жизни, в юности. Потом он становится все хуже, портится, и если его не просолить всего насквозь до костей высшими верованиями, идеями, то он еще задолго до смерти станет разлагаться”.

Просолившись сперва хорошими идеями, чрез посредство благородных речей Щербаня и других лиц, крымская учащаяся молодежь, попав в Москву, нашла там новый хороший разсол, в котором и прокипятилась окончательно.

В 1856 году7 я виделся в Москве еще несколько раз с Щербанем и Ярошевским. Оба они окончили курс кандидатами: один на юридическом, а другой на математическом факультете. Щербань и Ярошевский были хорошо известны москвичам. Щербаня знали, как постоянного сотрудника “Московских Ведомостей” и “Русского Вестника”, а Ярошевский был известен, как образцовый педагог, по учебникам которого и до настоящего времени учится молодежь в средне-учебных заведениях города Москвы. Щербань умер в Париже, Ярошевский в Москве, Караулов в Одессе. Щербань скончался скоропостижно, в Париже, сидя в театре на представлении какой-то новой пьесы, о которой должен был прислать корреспонденцию в “Московские Ведомости”.

§ II

Повидавшись с братьями К-ми, которые жили близ Тверского бульвара, я узнал от них, что тут же, неподалеку, живут самые близкие моему сердцу студенты-крымчаки, И. А. Анцыферов и В. Москопуло. К ним то я и направился с небольшим своим багажем. Жили друзья моей юности на Козихе, про которую студенты позднейших годов сложили песню. Вот первые строчки этой песни:

Есть в Москве один шумный квартал,

Что Козихой давно прозывается.

От зари до зари, лишь зажгут фонари

Шумной толпой там студенты шатаются…

Но что такое, собственно, Козиха?

Мартынов, составитель книги: “Названия московских улиц и переулков”, говорит: “При объяснении названия Козихи, мы не станем производить его от каких либо коз, которыя вовсе не могут считаться животными, предпочитающими болотную местность. В приходе здесь находящейся церкви Св. Ермолая, в 1716 г., находим мы загородный дом князей Козловских, от которых эта местность, вероятию, и получила свое прозвище, переделанное впоследствии в Козиху, подобно тому, как по домовладельцу Берсеневу, появилось урочище Берсеневка”. – В романе Басанина: “Клуб Козицкаго дворянства”, где изображена жизнь студентов семидесятых годов, вот что говорится о Козихе: “Это была мрачная и грязная, настоящая московская улица, собственно, даже и не улица, а целая сеть маленьких, узеньких, кривых переулков, натыкавшихся друг на друга и пересекавшихся по всем направлениям”.

В 1856 г. Козиха еще не воспевалась студентами. В то время на ней еще не помещался “Клуб Козицкаго дворянства”. На ней тогда еще не шатались студенты толпами, да и студентов было тогда в Московском университете еще немного, около 1725 человек, которые размещались не на одной Козихе, а по всей Москве, да и не могли бы разместиться здесь в маленьких деревянных домишках. Иное дело теперь, когда Козиха значительно застроилась и число студентов значительно увеличилось (до 5000 человек). Живя и теперь на Козихе, как жил здесь сорок лет тому назад, я имею возможность близко наблюдать современную студенческую жизнь, и могу сказать, что, действительно, студенты шатаются тут толпами и поют и поют от зари до зари лишь зажгут фонари, и еще кое чем занимаются…

§ III

Н. А. Анцыферов8, студент высокого роста и с широкой грудью, помещался в маленькой комнате на Козихе, совместно с В. Москопуло9, также человеком хорошего роста, хотя и менее крепкого сложения. После дружеских объятий и взаимных восторгов от неожиданной встречи, мы пошли до разным переулкам и тупикам, чтоб свидеться со всеми студентами-крымчаками и пригласить их к себе на вечерний чай. Надо заметить, что до 1856 г. в аудиториях Московского университета числилось всего два студента-крымчака, Ярошевский и Щербань. В 1856 г. студентов-крымчаков было в Москве уже более 15 человек.

Не помню, сколько земляков собралось тогда в одной комнате с одним окном, но, очевидно, было их много, так что синий цвет студенческих воротников бросался в глаза молодым белошвейкам (из крепостных) и производил впечатление. Лишь только подходили студенты к окну, белошвейки, сидевшие за работой у противоположного окна, оставляли петь свою песню: “Черный цвет, мрачный цвет”, и принимались за другую:

Синий цвет, цвет небес,

Цвет студентов повес…

Много было шуму, смеха и потехи в первый день нашего общего свидания в Москве. Разсказывалось про виденное или слышанное на московских улицах, которые все больше и больше наводнялись народом, прибывавшим в столицу по случаю предстоящих дней священного коронования Императора Александра II.

Разсказывалось приятелями друг о друге что либо комическое, случившееся с тем или другим в столице. И приятель, над которым подсмеивались, не огорчался, а также смеялся вместе с товарищами, зная, что все говорилось здесь не ради злобы, а ради шутки и веселья. Шутки прекращались лишь на время, когда хозяйка квартиры, внося самовар за самоваром, приглашала каждый раз приступить к чаепитию.

Из всех разсказов этого вечера, в памяти моей остались те шутки, которые разразились над студентом маленького роста, с маленьким носиком и с маленькой черной курчавой головкой. По происхождению своему этот студент считался итальянским графом; но его никогда не величали в гимназии таким титулом, а просто называли Ваня Андреевич. Шутка заключалась в том, что Ваню Андреевича чуть ли не в первый раз возвеличали сиятельством. И где же? В самой Москве. Шутил по этому поводу над ново-открытым и признанным графом чаще других В. Москопуло, грек по рождению. Шутил Москопуло и над другими товарищами, и шутки его, приправленные греческими да татарскими поговорками, всем нравились, вызывая общий смех.

– А ну, разскажи, Ваня Андреевич, так начал свой разсказ Москопуло, как тебя, человека от земли невиднаго, московский извощик-лихач сразу возвысил до графскаго достоинства, крикнул во всеуслышание – “Ваше Сиятельство!”

Зная уже в чем состоит соль этой шутки, собравшаяся здесь молодежь покатилась со смеху. Один я, не зная, в чем состоит шутка, не смеялся, а потому Москопуло нашел нужным разсказать мне нижеследующее:

– Несколько месяцев тому назад, наш Ваня Андреевич, говорил Москопуло, получил кучу денег от своего родителя из Крыма, на обмундировку. И вот, проходя по Тверской улице, зашел он сперва к портному Занфлебену и, не торгуясь, заказал там сшить себе хорошую студенческую пару. Немецъ-портной сразу смекнул, что это не простой студентик… Что к изготовленной в его мастерской студенческой паре приличествует – заказать сапоги у не менее знаменитого сапожника и он порекомендовал француза Пиронэ. Граф поступил согласно указанно немца и заказал себе штиблеты у француза Пиронэ. Граф поступил согласно указанию немца и заказал себе штиблеты у француза найма графа такого то… Через несколько дней немец с французом нарядили нашего дружка в свои изделия, подвели его к громадному зеркалу, в котором отразилась величественная фигурка. Одежда и обувь на Ване Андреевиче сияли всею прелестью своей кожи и сукна!… Закружилась курчавая головка от восторга и Ваня возмечтал!… Ему в самом деле представилось, что он засиял н что этого нельзя не заметить; что теперь товарищи по Симферопольской гимназии, никогда не величавшие его графом, увидя его в блеске красоты, невольно воскликнут: – “Ваше Сиятельство”! и снова смех.

– Нарядившись в изделия иноземных мастеров, наш, все еще пока Ваня Андреевич, пустился в припрыжку по Малой Бронной улице, направляясь к Никитским воротам и далее по Никитской к зданию университета. Хотя в французских сапожках да на жиденьких ножках и не совсем то удобно было выступать по московским мостовым, но наш юный друг бодро шагает да шагает все вперед да вперед, превозмогая боль, которую ощущал чрез жиденькия подошвы, подкинутыя французом к его сапожкам. Увидя такую блистательную фигурку с золотыми очками на крохотном носике, московский лихач сразу смекнул, не хуже немца, Занфтлебена, что это будет не из простых студентов, и вот он воскликнул: “Ваше Сиятельство! прикажите прокатить”! – Изумленный и обрадованный таким величанием, Ваня Андреевич, не рядясь, садится на “гитару” и лихо влетает на двор университета. Расплачивается с извощиком, разумеется, щедро, а тот, снимая шапочку, вторично произносит ласкающия слух слова: “Ваше Сиятельство”!…

– Да почему ты, мой милый, знаешь, спрашивает Ваня Андреевич, что я граф и что меня следует величать сиятельством”?

– Помилуйте! это у нас, извощиков, такая шутка: мы всякую дрянь называем Вашим Сиятельством.

После громового смеха всех товарищей, разсказчик подошел к улыбающемуся графу и, по греческому обычаю, взял его за ухо, что означало верх любезности.

Шутка, разумеется, заключалась не в насмешке над личностью товарища, а над его непрактичностью и расточительностью. Известно, что Завфтлебен и Пиронэ были самые дорогие московские мастера и занимались изготовлением заказов только для богачей – аристократов руками русских крепостных. Но Ваня Андреевич был не из богатых итальянских графов, следовательно, влетел в большой расход по обмундировке, лишь по незнанию Москвы и по своей непрактичности.

Беседа продолжалась. После Москопуло стал рассказывать Иван К., закадычный друг Вани Андреевича. Переводили они тогда вместе какую то французскую комедию на русский язык, желая поставить ее на сцену. Говорили они между собой часто по французски.

– Ну, а я разскажу вам, с такими словами обратился И. К. к товарищам, что случилось потом с французскими сапожками моего друга. Проходив в них дня три по московским мостовым, наш приятель заметил, что сапожки “запросили каши”. Идет он к французскому сапожнику и укоряет того отборными французскими фразами в непрочности его работы.

Француз Пиронэ прикидывается, что не понимает, чего от него хотят.

Ваня Андреевич повторяет свои слова: “Подошвы очень тонки”.

Тут француза-сапожника осеняет мысль, и он с удивлением задает такой вопрос: Да разве господин граф ходит пешком, а не ездит?… Француз обижен. Как? Ему пришлось шить на простого смертного! Он негодует на обманщика и с гордостью произносит: – Я честно исполняю свою работу. Но если граф не ездит в своей карете, а ходит пешком, то… я краснею за него… Я вам рекомендую заказывать себе обувь у русских сапожников. Я вам рекомендую это… Я же шью обувь только для тех, кто ездит в своих экипажах, а не ходит пешком. Прашайте!…

Снова гомерический смех с частым повторением последнего слова: “прошайте!”… с добавлением: русския денежки.

Иван К., юноша крупного склада и с большой головой, был философ, любил читать серьезные книги, выписывал лично для себя журнал “Русский Вестник”, который, как известно, стал выходить в Москве с 1856 г. Он зачитывался статьями этого журнала до того, что, сломав однажды стальную заушницу на своих очках, долго не мог собраться, чтоб сходить к оптику для исправления очков, и носил их на ниточке, которая заменяла стальную заушницу.

Подтрунив над своим другом, И. К. попробовал было “пополитиковать”, т. е. хотел сообщить кое-что из политического отдела “Русского Вестника”, но товарищи не стали его слушать.

– Ничего политическаго, ничего философическаго не надо нам на сей раз, – орал Николай Антонович Анцыферов.

Точно также отклонены были разговоры о падении Севастополя, о статье: “Восточный вопрос”.

– Давайте лучше говорить о Московских диковинках, об Иване Яковлевиче Корейше, что-ли? и вечер пройдет веселее. – И снова шутки и разсказы посыпались со всех сторон.

§ IV

Первый вечер, проведенный мною в Москве, в кругу товарищей земляков, надолго сохранился в моей памяти. Такого радостного и добродушного настроения духа среди знакомой мне молодежи я уже вторично не видал. Никогда уже не пришлось мне вторично услышать так восторженно пропетого Gaudeamusʹа, как был пропет тогда нами этот всемирный студенческий гимн! Gaudeamus мною был заучен еще в Харьковском университете. Знали его наизусть и все мои земляки, что нельзя сказать о нынешних студентах. А если где и поется еще эта студенческая песня, то с значительными сокращениями, даже с переделками разного рода, заменою одних латинских слов другими10.

В этот вечер особенно был великолепен длинноносый студент грек Э. К-ли. Он явился в студенческом мундире, при шпаге и с треуголкой на голове. Снимал свою треуголку и раскланивался только тогда, когда пели; “Vivant omnes virgines”. А при пении: “Pereat tristitia”, К-ли забрасывал свою треуголку под стол. Мы не умели петь тех песен, какие пелись потом в студенческих кружках и являлись своего рода знаменем.

Когда был выпит последний, по счету неизвестный, самовар воды, то было довольно поздно. Товарищи земляки, позевывая, разбрелись по своим квартирам, а я, не имея еще собственного угла, остался на ночевку у приятелей. Свернувшись калачиком, я прямо улегся на полу и заснул крепчайшим сном. Я не помню теперь, кто подсунул мне под голову подушку, но помню очень хорошо, что заснул без подстилки. Я не был пьян. А если и опьянел, то не от вина, а от избытка впечатлений этого вечера…

Проснулся рано и услышал, чрез отворенное настежь окошко, какие-то выкрикивающие звуки. Это были крики, как я потом хорошо узнал, призывающие покупателей к лоткам, на которых разносилась по домам разная живность к услугам хлопотливых хозяек. Зычнее всех был крик торговца, развозившего на телеге уголья. Этот крик: уголья! уголья! уголья! звучит до сих пор в моих ушах. От этого выкрикиванья я тогда и проснулся.

Лежа на полу и вслушиваясь в разноголосые звуки просыпающейся Москвы, я стал думать и заноситься своими мыслями не весть в какие неведомые страны горя и нужды… Сердце мое забило тревогу!… Чем жить в Москве? Как жить в незнакомом городе? где жить и чем питаться? Как доставать себе презренного металла на обувь и одежду?… Тут мне припомнились слова из приятельского письма, что московские студенты, получающие по 25 р. в месяц от своих родных, находят возможным помогать из этих денег еще и товарищам беднякам. Но кто же из бывших вчера в этой комнатке получает пособие из дому в таком размере? Да и станут ли богатенькие думать о нужде своих товарищей? А бедненьких таки достаточно насчитал я вчера среди своих земляков. Отчего же они, обездоленные, были вчера так веселы и безпечны? Я читал в какой то книге, что некоторая доля легкомыслия даже необходима для того, чтобы не впадать слишком часто в отчаяние. Это ли было здесь? Или товарищи-бедняки исповедывали страдание и бедность, как способности, придающие жизни серьезный характер? Не носили ли они в своем сердце евангельское изречение, что “не о хлебе едином человек жив бывает”?… И много еще разных иных мыслей прошло в моей голове, пока не проснулся весельчак Москопуло. Этот хитроумный грек был мне по душе, и я готов был уже излить перед ним свои тревожные чувства, как вдруг услышал:

– “А что же мы будем пить и есть сегодня”, заорал Москопуло. У нас, ведь, не осталось ни щепотки чаю, ни кусочка сахара от вчерашняго кутежа.

Сейчас начнется, подумал я, жалоба на горькую долюшку. Если уж этот философ-грек, лишь продрав глаза, заорал о пище и питье, то мне уж нечего стыдиться тревоживших меня мыслей, и я стал было излагать перед ним откровенно только что сейчас передуманное мною…

– Вот вздор какой залез в твою башку, воскликнул товарищ, и при этом выпустил какую-то греческую брань. Забыл, верно, уроки нашего симферопольскаго законоучителя, о. Михаила Родионова. Ведь, сколько раз говорил он нам, и говорил с убеждением, стараясь вколотить в наши души правило, по которому мы в своей жизни должны подражать птицам небесным, которыя ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы... Вот, и мы здесь тоже в своем роде птицы залетныя. Верь и надейся! Свет не без добрых людей. Смотри смелее на жизнь и дальше этого не ходи! Не сокрушайся, пожалуйста, размышлениями насчет пищи и прочаго земного, а не то затоскуешь и впрямь погибнешь преждевременно. Верь, что мы сегодня будем сыты, а завтра, что будет, то и будет! В Москве чуть не на каждом шагу можно встретить благодетеля “в минуту жизни трудную”. Да вот, один из них уже взывает к нам, готов помочь нам в нашей беде. Слушай, как он, благодетель то наш, неистово возглашает: “Старыя вещи, старья, сапогов продавать”. Это был старьевщик. Я догадался в чем дело и успокоился: ведь, и у меня могло найтись кое что для продажи старьевщику, следовательно, на сей день и впрямь мы будем сыты. Студент Москопуло, хотя и был родом грек, но по-гречески только и знал обиходные поговорки. Отец его, из Афин, жил в Симферополе и владел порядочной гостинницей с номерами для приезжих. Гостинница называлась “Афины”. Москопуло-отец и умер, не выучившись говорить по-русски, как сын его умер, не выучившись говорить по-гречески. Но за то Москопуло-сын научился от своего широконосого отца понимать жизнь и людей. Присмотревшись с раннего возраста ко всему житейскому, он не робел в жизни и в нужде был находчив. Когда кто нибудь из новых знакомых, удивляясь его практическому уму, спрашивал: “где это вы, господин Москопуло, научились понимать людей? Можно подумать, что масса самаго разнообразнаго типа людей, с их разнообразными характерами, прошла перед вашими глазами в откровенном виде?”…

– “О, да! отвечал Москопуло, едва сдерживая свой смех, я видел многое множество людей в доме моего отца, который жил открыто, то есть, двери его дома были открыты для всех и днем и ночью: отец мой содержал гостинницу для приезжих”. Позвав старьевщика через открытое окно, Москопуло живо сбыл ему свои старые сапоги и, получив несколько гривенников от “ благодетеля”, мигом сбегал в лавочку за покупками. Выбегая из дому, он приказал хозяйке подавать поскорей самовар на стол. Через полчаса мы у нее сидели за чайным столом. Оставалось разбудить богатыря Н. Анцыферова, но это оказалось делом довольно трудным. Наш богатырь любил таки поспать богатырским сном и защищался по богатырски от нападающих на него во время сна, не разбирая, чем бьет и по какому месту бьет своего врага. Но проснувшись, становился, по обыкновению, кротким и, кусая свои ногти, только посмеивался над “баталией”. Лишь только мы уселись втроем за чаепитие, как явился к нам новый студент-крымчак, котораго не было вчера на нашей вечеринке. Это был О. Чалисов.

– Вот и чудесно, говорил Москопуло, стол о четырех сторонах и на каждой стороне по чаепийцу. Без тебя, мой друг, Чалисов, четвертая сторона стола проскучала бы.

Зная очень хорошо, какую неисходную нужду терпел Чалисов, когда учился в Симферопольской гимнами, я был и удивлен и обрадован, встретив его в Москве в студенческой форме. Напившись с нами чаю, Чалисов ушел на урок: он готовил какого то мальчика к поступлению в гимназию. Молодчина, подумал я, он даже нашел себе уже и урок в Москве. Я стал допрашивать Москопуло на счет того, каким образом Чалисов, “бедный еврейчик”, как он сам себя называл в шутку, мог добраться до Москвы и найти здесь себе занятия.

Вот что поведал мне тогда Москопуло. Понаслушавшись в Симферополе разсказов от Ярошевского и Щербаня о Москве и об московских профессорах, Чалисов задался упорной мыслью – быть ему в Москве и слушать лекции в университете на медицинском факультете. Привыкнув с ранних лет к борьбе за существование, “бедный еврейчик” был решительного и изобретательного характера, и вот что он придумал для того, чтобы добраться до Москвы. Узнав, что начальник Таврической губернии, генерал Пестель (родной брат декабриста Пестеля) переводится сенатором в Москву и уже приготовился к выезду из Симферополя, Чалисов отправился прямо к экс-губернатору и стал просить довезти его, экс-гимназиста, до Москвы, где он желает поступить в университет на медицинской факультет.

– Я не смею и думать, спешил добавить Чалисов, ехать в одной карете с вами, хотя это было бы для меня большим счастьем; но я прошу вас, генерал, умоляю – прикажите Вашему слуге привязать меня к колесу вашей дорожной кареты, и я, таким образом, никого не обременяя, могу докатить до Москвы.

Видя перед собою взволнованного и торопливо-говорящего юношу-гимназиста, добряк-генерал попросил его сперва присесть и успокоиться, а затем, выслушав вторично от экс-гимназиста его странную просьбу (на счет привязки к колесу) решил довезти молодого человека до первопрестольной. И, действительно, довез и даже с большим комфортом. Чалисов ехал также в карете, только позади генерала и не в обществе с ним, а рядом с его слугою; но это не мешало “бедному еврейчику” сладко есть и сладко спать в дороге, в течении продолжительного времени. В Москве генерал Пестель продолжал участливо относиться к Чалисову во время его горемычной студенческой жизни. Кажется, Чалисов получал в университете какую то стипендию.

Итак, Чалисов не пошел по следам своих соплеменников, не сделался ни подрядчиком, ни ростовщиком. “Он пошел в науку”, как зубоскалили над ним в еврейском кагале. По выходе из университета, Чалисов жил на юге России честно, с истинно христианской любовью относился к своим пациентам-беднякам. На склоне лет он оглох, вследствие чего практика его значительно сократилась и приходилось жить с семьей на скудные сбережения. Умер в глухом городишке Новороссийского края. Что сталось с его семьей – не знаю. Жизнь “беднаго еврейчика” представляет собой много поучительного для людей робких, которых страшит, при вступлении в жизнь, борьба за существование… Выслушав от Москопуло разсказ про упорное стремление Чалисова к намеченной цели, я подбодрился духом и отправился на поиски себе подходящей комнатки для жилья в одиночку. Хотя совместное жительство и дешевле и удобнее одиночного, но я всегда предпочитал жить особняком. В тот же день я и нашел для себя подходящую комнатку в одно окно за три рубля в месяц. В комнатке стояла кровать с тюфячком, стол, два стула и рукомойник с водой. На подоконнике стояли два горшка с какими то цветами. На окне висела белая занавеска.

Такой светлой и чистенькой комнатки нельзя теперь найти на Козихе даже за десять рублей в месяц. Устроившись на собственной квартирке с узелком своих вещей и купив себе подушку да одеяло, я стал подумывать на счет обедов. Тут я припомнил “тетушку”, о которой мне было уже известно из писем А. К-ича. “Тетушка” была известна Анциферову и Москопуло. Вот мы в троем туда и направили свои шаги, то есть, в Леонтьевский переулок, выходящий одним своим концом на Тверскую улицу, а другим на Большую Никитскую. От церкви св. Ермолая, где я поселился на житье, приходилось делать ежедневно значительные концы, чтобы добраться до “тетушки”. Хоть и далеко, но зато ходить было туда легко, зная, что “тетушка” накормит хорошо. Знаменитая “тетушка” питала всех своих многочисленных племянников, то есть, студентов Московского университета, здоровою и вкусною пищею. Ставила она пред каждым ее нахлебником только одну миску горячего кушанья, а в той миске, во щах или в борще, плавал всегда кусок хорошего черкасского мяса. Теперь такого мяса уже не подают посетителям даже в дорогих кухмистерских. Черпая деревянной ложкой из своей миски борщ или щи, студент мог при этом съедать черного хлеба, сколько душе угодно. Хлеб подавался домашнего изготовления, прекрасно выпеченный. По праздникам делалось какое либо прибавление, в виде пирогов с мясом, рыбой или творогом. Если студенту было мало одной миски горячего, то он мог потребовать себе и вторую, и “тетушка” от такого требования приходила только в восторг. “Кушай, голубчик, кушай на здоровье, что Бог послал. Спасибо, что тебе пришлась по вкусу стряпня моей старухи-сестрицы”.

Каждого вновь приходящего “тетушка” встречала ласково и с поклонами. А усаживая за стол, который всегда был покрыт, хотя и грубою, но чистою скатертью, “тетушка” непременно указывала гостю на большой поясной портрет какого то господина, изображенного масляными красками в очень тучном виде. Под портретом была четкая подпись:

“Вот как кормить тетушка”!

Затем следовало объяснение всего этого. Написал этот портрет для меня, говорила “тетушка”, один из моих давних нахлебников, тоже был студент. Уезжая из Москвы, когда кончил свое учение, он оставил мне на память этот свой портрет. Гляди каким откормленным он выглядит с картины. Это он сам и писал с себя свой портрет. И подписал он же, что “тетушка” кормит хорошо. Теперь он служит где то “в губернаторах”. Когда приезжает в Москву, то всегда заходит сюда хлеба-соли откушать, да добрых речей от молодых людей послушать”.

Пояснив все это, “тетушка” толстуха отправлялась в кухню за едой для нового нахлебника. “Тетушка” носила платье немецкого покроя, но голову свою повязывала платком по крестьянски. Спали сестры на одной широкой кровати, помещавшейся тут же в столовой. Кровать содержалась ими в безукоризненно чистом виде, со взбитыми на ней подушками, в белых наволочках. К “ тетушке” приходилось взбираться по крутой деревянной лестнице, во второй этаж. Вход был со двора. Никакой тут вывески не было, но все умели находить хлебосольную мещанку, когда нуждались в ее вкусных изготовлениях. Кажется, что каждому московскому студенту того времени была известна “тетушка”. Если кто и не обедал у ней, то наверное слышал от своих товарищей разсказ о добродетелях ее, о портрете экс-студента, изображенного в столь упитанном виде и столь почтительного в глазах “тетушки”. Теперь уж нет в Москве таких “тетушек”. Курить за обедом “тетушка” не дозволяла, и с особенным уважением смотрела на тех, кто, садясь за стол, крестился перед иконой, висевшей в углу ее комнаты. Таким молодым людям даже благоволила лучшими кусками черкасского мяса; только таким и подавала чистую салфетку…

§ V

Не стану описывать всех празднеств, которыми изобиловали августовские и сентябрьские дни 1856 г. по случаю священного коронования Императора Александра II. Скажу только о себе, да об некоторых из товарищей по Московскому университету. Увлекаемые народными массами, мы устремлялись к царской коляске, чтобы поближе увидеть доброе лицо Самодержца, от которого вся волнующаяся серая толпа народа ждала немалого – освобождения миллионов людей от крепостной зависимости. Крестьяне становились прямо на подножки царской коляски и жадно всматривались в глаза грядущего Царя-Освободителя. Император, глядя на них, улыбался, и ничья рука не смела отбрасывать народа от царской коляски. Однажды, близ Боровицких ворот, царская коляска была окружена такою массою народа, что лошади остановились. На этом месте и мы были притиснуты к коляске. Нам тогда казалось, что Император смотрел именно на нас, на молодых людей с голубыми воротниками, и смотрел с любовью, как на будущих своих помощников в том трудном деле, которое он задумал совершить на благо всей России. Нам казалось, что во взгляде Императора выражалось ожидание от нас чего-то доброго, хорошего. Эта встреча наша с Императором случилась после 26-го августа и после того, как была нами прочитана восторженная речь Н. Ф. Павлова, произнесенная им 3-го сентября на обеде, в гостиннице Шевалье. Речь была сказана среди обеда пред собравшимися русскими литераторами, изъявившими желание выразить свое сочувствие великому государственному торжеству.

Речь Н. Ф. Павлова.

“Господа, в два дня, в двух нумерах газет, сколько плодотворных впечатлений! С Петра Великаго вы не назовете никакой эпохи в нашей истории, где бы так много было сделано в такое немногое время. Конечно, это не оглушительный гром оружия, не победный клик на развалинах чужого жилища, – это подвиги, более согласные с требованием века; у них более прав на благословение народа; в них более человеческаго христианскаго значения. Благоговейные помыслы о предержащей власти, сохранившей и возвеличившей Россию, есть святой долг, налагаемый и оправдаемый самым пытливым разумом; но счастливо время, в которое исполнение долга сливается с желаниями сердца; но радостна жизнь, если не разберешь, что́ велит долг и что́ внушает любовь. Скажите, разобрали-ль вы, чем недавно, чувством долга или чувством любви билось ваше сердце, когда ваши глаза, застилаемые докучливой слезой, останавливались невольно на трех незабываемых словах: отменить, простить, возвратить. И как счастливы были вы, зная, что уж этих слов никто на земле отменить не может. Шекспир называет скипетр знаком временнаго могущества, а милосердие принадлежностью самого Бога. В истории много примеров милосердия; но всегда ли излечивалось разом столько ран; но везде ли с таким всеобъемлющим человеколюбием отгадывались разнообразныя боли человеческаго сердца? Воображение не в силах обнять эту массу страданий, этих людей всех сословий, всех вер, всех народностей, которых лучи милосердия отыщут в глухих иеизвестных местностях, на необъятых пространствах.

Поднимите же, господа, веселые надеждой, от всей души, от всего сердца, ваши бокалы во здравие и во славу Того, чье Высокое Имя начертано нетленными буквами под словами: отменить, простить, возвратить; за кого в эту минуту бежит еврей из грязной корчмы в шумную синагогу молиться своему Иегове; о ком увечный солдат, бедная солдатка шлют теплыя молитвы христианскому Богу, судорожно сжимая в объятиях возвращеннаго им сына; кто нас и наших братьев по крови, разрозненных с нами историей, соединяет в одно светлое, радостное, благодарное чувство; кто открывает нам широкий путь к просвещению; кто повелел растворить двери университетов; кто снял преграды к сближению народов, к обмену разных образованностей; кто не забыл в пустынях Сибири ни согрешивших отцов, ни безгрешных детей; кто в просвещенной благости вспомнил всех и все не от избытка даров милосердия, какими располагает Его могущество, а от нежной заботливости, от того всепонимающаго чувства христианской любви, которое останется на страницах истории11.

Мы, юноши, были сильно наэлектризованы речью Павлова. Да иначе и быть не могло: мы не были бы молодой Россиею, если бы, при виде общего оживления, не заразились бы радостным чувством. Нам уже стал улыбаться простор мыслей и занятий. Мы становились либералами.

§ VI

Вторая моя встреча с Императором случилась 22 сентября в университете.

Вот что мы читаем в “Московских Ведомостях” того времени:

День 22-го сентября 1856 г.

Его Императорское Величество прибыл в половине второго часа пополудни в старое здание университета, где изволил осматривать библиотеку, кабинеты: минералогический, анатомический, мюнц-кабинет, и в отделении казенно-коштных студентов спальни, рекреационные залы и кухню.

Затем в актовой зале, наполненной собравшимися студентами, Его Императорское Величество изволил выразить им монаршую благодарность за те чувства, которыя они оказали во время празднования столетняго юбилея университета, и за ту готовность, с которою многие из них во время прошедшей войны вступили в военную службу и доказали на деле свою приверженность престолу и отечеству. К этому Государь Император соблаговолил присовокупить, что они “будут и впредь достойными, как знаменитых учредителей университета, так и той доброй славы, которою он пользуется”. Драгоценныя выражения, выслушанныя с благоговением, заключились восторженным: ура! тронутых студентов.

Из стараго здания университета Его Императорское Величество изволил прибыть в новое, где посетил церковь и удостоил осмотра кабинеты: зоологический, физический и аудиторию, где читаются лекции. Государь Император изволил отбыть в половине третьяго часа, сопровождаемый до ворот университета единогласным сердечным: ура! осчастливленных студентов”.

Нет слов для передачи тех чувств, которые переживались мною в актовой зале Московского университета, куда явился Император, чтоб сказать несколько приветливых слов к русской молодежи. Столпившись вокруг Императора, мы едва следили за ним по зале, едва слышали звуки его голоса; но мы зато сильнее чувствовали, что среди нас находится та высоко-христианская сила, от которой только и может выйти все благо для подавленной народной массы. Не в этот ли момент моей жизни пробудилось у меня искреннее желание послужить самоотверженно своему Государю и тому великому делу, которое, по Его воле, готово было осуществиться на Руси?

Я думал тогда, что все студенты всех Императорских университетов должны бы были теперь заняться исключительно освобождением народных масс от умственного рабства; просветить затемненный злобою ум и смягчить наукою ожесточенное неправдою его сердце… Мне казалось, что задача всей жизни для молодежи должна теперь состоять в том, чтобы помочь своему Государю в Его трудной работе, не отступая назад, каковы-бы ни последовали на Руси перемены.

§ VII

В конце сентября месяца разнеслась весть, что профессор Кудрявцев вторично уезжает за-границу на довольно продолжительное время. Пошли толки и сожаления. Огорчались, особенно, те из нас, кому не удалось еще побывать на лекциях его. “Грановскаго не пришлось услышать, роптали студенты, пожалуй, что и лекций Кудрявцева не придется послушать. Возвратится ли он из чужих краев? Говорят, что он недолговечен.”

С Кудрявцевым мы были знакомы только по его статьям, которые печатались в “Русском Вестнике” (1856). Мы тогда зачитывались вообще всеми статьями, помещавшимися в этом либеральном журнале и особенно любили читать статьи “Политическаго Отдела”, которым заведывал П. Кудрявцев.

Когда Кудрявцев выехал из Москвы, то мы узнали, что ему был устроен прощальный обед на Рождественке, в квартире Н. Ф. Павлова; что на обеде говорились речи; что одна из речей была произнесена студентом историко-филологического факультета, Рыбниковым. Речь его почему то понравилась студентам, которые списывали ее охотно себе на память.

Павел Рыбников, студент 25 лет от роду, происходил из купеческой семьи и воспитывался в 3-ей московской гимназии. Он был довольно стройного сложения и с лица даже благообразен. Рыбникова знали уже многие из студентов. А незнавшие его искали знакомства с ним, стараясь попасть к нему на вечер, где можно было встретиться с литературными знаменитостями (Аксаковыми, Хомяковым и др.). Кроме того, там же можно было достать хорошие книги для чтения. А жажда к чтению у нас была непреодолимая.

Само собою разумеется, что всякий, попавший в “Рыбниковский кружок”, знал чуть ли не наизусть речь его, произнесенную им перед обществом ученых людей, провожавших Кудрявцева в чужие края.

Лекции тех профессоров, которых пришлось нам слушать на первом курсе юридического факультета, нас не удовлетворяли.

Жалкая студенческая библиотека, существовавшая при университете, не могла удовлетворить нашей умственной жажды, хотя к январю месяцу 1897 г. состояло на лицо 3,012 сочинений, в 5736 томах и 20 периодических изданий.

В 1856 году в студенческой библиотеке выписывались следующие журналы и газеты: 1) “Русский Вестник”, 2) “Русская Беседа”, 3) “Le Nord”.

Мы стали искать себе образования и развития вне стен своего университета, на Никольской улице, в лавочках букинистов – Кольчугина и других. Там мы рылись в разном книжном хламе, покупали журналы за старые года, вырезывали из них статьи Белинского, Чаадаева, Искандера, Салтыкова, Достоевского и других писателей; переплетали все это в отдельные книжечки, которые и истрепывались в студенческих руках. В каждом студенческом кружке была своя маленькая библиотека из таких книжек, которые наиболее удовлетворяли потребностям, накипавшим в юных горячих головах. Статьи в стихах или в прозе, в которых затрогивался крестьянский вопрос, собирались всеми с особенным старанием.

Возле студентов, у которых оказывалось наибольшее количество желанных книжек, всегда и группировалась молодежь. “Кружок Рыбникова”, помещавшийся на Спиридоновке, был одним из таких, где собиралась молодежь в наибольшем количестве. В огромной комнате, в известные дни и часы, сходились не только студенты, но появлялись там и гвардейские офицеры из Питера и сельские священники из глухих деревень и духоборцы, приезжавшие в Москву из далеких окраин России, чтобы послушать красноречивого и словоохотливого Алексея Степановича Хомякова, постоянного посетителя на этих вечерах. Мы, студенты, искавшие истины, сидели рядышком вдоль просторной комнаты, а перед нами в рубашке косоворотке, с поджатой под себя ногой, возседал на диване А. С. Хомяков. Вел он оживленный спор почти всегда с одним и тем же достойным противником его по словоизвержению, со студентом Свириденко. Этот студент-медик первого курса был 29 лет. Родом из купцов, довольно тучный, так что студенческий сюртук на нем сидел нескладно. С лица был некрасив, но с языка говорлив.

Спорили Хомяков и Свириденко между собой очень красиво и достаточно горячо. Они, так сказать, играли словами и выражениями, баловались красивыми оборотами своей речи, пересыпая ее иностранными словами, вовсе для нас непонятными.

Они видимо старались сделать на нас, новичков, хорошее впечатление. Но мы, воспитанники захолустных гимназий, не искусившиеся еще Гегелем, не понимали их усилий. Хотя многое в речах умных и ученых людей было для нас непонятно, но мы все таки не покидали собрания и терпеливо засиживались до разсвета. Уходили мы оттуда с отуманенными головами от философских словоизвержений, но с чистыми сердцами и с верой, что мы стоим теперь в рядах передовой русской молодежи, готовой израсходовать беззаветным образом свои молодые силы на пользу родины.

Желая все таки понять то, о чем говорилось в “Рыбниковском кружке”, мы, получая оттуда книги или рукописи, пережевывали неудоваримыя выражения у себя по квартирам. А чтобы лучше обсуждать прочитанное или прослушанное в “Рыбниковском клубе”, мы положили собираться в Леонтьевском переулке (рядом с “тетушкой”) в большой комнате, примыкавшей к моему скромному помещению. Платили за сборную комнату сообща.

Собирались в этом новом кружке, как студенты-крымчаки, так и молодые люди из разных мест России. Тут собирались большей частью вновь познакомившиеся между собою в аудиториях Московского университета. Знакомство завязывалось на почве освободительных идей и общей готовности послужить делу народного образования.

Готовясь сделаться народными учителями, мы стали строго следить за собственными поступками, а также и за поступками своих товарищей по университету. Таким образом, вот как зародилось увлечение самобичеванием и изобличением. Отсюда и вытекло стремление к осуществлению рукописного журнала, который и стал выходить позднее под названием “Изобличитель”.

Проходив до Рождественских праздников на скучнейшие лекции профессоров юридического факультета, промучившись еще на полугодовой репетиции, самые прилежные из студентов почувствовали душевное облегчение, когда настали Зимине каникулы. У них явилось больше досуга от ежедневного записывания и зазубривания лекций, и вот они стали чаще заглядывать в “Наш кружок” и в посторонние книжки; изъявили даже желание быть подписчиками в числе прочих на “Русский Вестник” в будущем 1857 году. А если найдутся средства и охота подписаться на “Русскую Беседу”, то они и в этом случае готовы примкнуть к нам с своими кошельками. Большая часть этой молодежи была сильно заинтересована объявлением о том, что с 1857 г. начнет выходить “Журнал для Воспитания” под редакциею Чумикова и при деятельном участии в нем экс-профессора Московского университета, Редкина. Этот последний заявил свои образцовые мысли по части педагогики еще в то время, когда участвовал в выходившей в Москве “Библиотеке для Воспитания”. Решено было с следующего года записаться на журнал “Русский Вестник” и на какую нибудь газету, а также и на “Журнал для воспитания”.

В последний день декабря месяца 1856 г., т. е. в ночь под новый 1857 г., мы устроили традиционную жженку по желанию и на средства одного из богатеньких студентов, перешедшего в Москву из Дерпта и вступившего в “Наш кружок”. В темной комнате, при голубоватом свете от горящего спирта, мы запели Gaudeamus. Когда дошли до слов “Uivat academia! Uivant professores”, то один из студентов-юристов опротестовал: “Не стану прославлять Орнатскаго! Pereat Орнатскнй!” Поднялся шум и спор. Одни говорили, что кроме Орнатского в университете есть и другие, хорошие профессора. Кончился спор на том, чтобы на собраниях петь, кроме Gaudeamusʹа еще какую нибудь русскую песню, в которой говорилось бы про молодость и хорошие ее свойства. Но какую? У меня был сборник в прозе и стихах “Раут” за 1852 г. Издание Н. Сушкова, в Москве. Там было напечатано одно подходящее стихотворение, из которого у меня остались в памяти нижеследующие строчки:

Юность.

В тебе, о юность, все мне свято!

Но не за то мне ты мила,

Что ты весельем так богата,

Что ты в надеждах так смела.

За свойства лучшия, иныя

Тебя, я, молодость, люблю;

За чувства рыцарства прямыя

И за доверчивость твою!

За то, что опытом холодным

Не связан добрый твой порыв

Что не молчит в тебе призыв

К делам и целям благородным.

Из воспоминаний о Московском университете И. А. Митропольского (1857–1862)

Наше студенчество редко, к сожалению, имеет возможность вести правильно и систематически свое университетское ученье. В массе своей бедное, вынужденное добывать средства к существованию уроками и другим трудом, отвлекающими не только от посещения лекций, но и вообще от занятий наукою, оно в лучшем случае пробавляется литографированными лекциями профессоров своих и редко может пользоваться другими научными пособиями. От этого-то и происходит обычный невысокий уровень нашего университетского образования. Помеха бедности в этом образовании сознавалась в мое время и людьми, руководившими у нас просвещением, и ставилась ими, как аргумент против допущения бедных людей в университеты. “К чему бедному человеку высшее образование?” говорит граф Строганов. Но эти, дошедшие до нас по преданию, слова попечителя, нас, бедняков, вооружали против него и оскорбляли. К сожалению, однако, немногие из нас чувствовали и понимали, насколько бедность мешает именно ученью, а не жизнерадостному студенческому существованию. Состоятельные и обезпеченные товарищи в общем не более заняты были ученьем, чем те, кто жил своим трудом.

В то время был к тому-же и большой недостаток в учебных пособиях по медицине, и трудно было их добывать. Единственным источником для них бедному студенту служила университетская библиотека. Но добыть из нея что-либо нужное студенту было нелегко. Интересная, хорошая книга обыкновенно отсутствовала, предвосхищенная кем-либо из студентов и передаваемая преимущественно знакомым товарищам, а то и просто покоясь на письменном столе у кого-либо из профессоров. Ответы: занята, взята, читается, а то и просто, нет такой, отъучили меня от назойливых попыток раздобываться книгами из библиотеки. Какая разница, теперь, благодаря румянцевской и другим библиотекам!

Поступило нас на первый курс факультета более четырех сот человек, так что тесновато было, при экстренных общих сборах курса, и в самой большой аудитории университета. Анатомический же амфитеатр и не вместил бы нас, если-бы студенты аккуратно и все посещали лекции даже по такому важному для медика предмету, как анатомия. Но от многолюдства мы не терпели на лекциях. Студенты, частию в промысле за куском хлеба, частию пользуясь свободой, исправно манкировали в серьезный ущерб себе, надеясь на профессорские записки и следуя в этом примеру своих предшественников. Записки эти существовали по каждому предмету, исключая анатомии, то писанные, то литографированные, и передавались чуть ли не из поколения в поколение у профессоров, долго засиживавшихся на своей кафедре. Наука, по теоретически преподаваемым предметам, стояла в факультете неподвижно. Некоторые профессоры и лекции свои читали по тетрадке, так что следя за ними по собственной тетрадке, можно было подсказывать профессору слово, пред которым он остановился. Проверка собственных тетрадок профессорским чтением была необходима у тех профессоров, которые, как А. И. Полунин, напр., следили за своей наукой и соответственно этому изменяли и пополняли свои лекции. Но такая проверка производилась компанейским путем. Кружек знакомых между собою студентов, имеющих профессорские лекции, чередовался между собою в поверке своих тетрадок. Для этого, впрочем, не было настоятельной надобности кому либо из кружка соблюдать свою очередь быть на лекции для этой цели. Можно было после спросить у члена другого кружка, имевшего лекции, не было-ли сказано чего нового, и по тетрадке его исправить свою. Вследствие этого, кружок, обладавший лекциями, считал себя обеспеченным, и посещение аудиторий для себя излишним. Из непринадлежавших к такому кружку, одни, из безпечных, расчитывали со временем примазаться к какому либо из них, а другие добывали лекции для списывания их, находя более удобным иметь собственные тетрадки; и те и другие редко заглядывали в аудиторию.

Исключение составляли лекции некоторых профессоров, оценивавших посещение своих лекций студентами уже за одно механическое присутствование на них. Намозолившие глаза такому профессору, студенты пользовались от него снисхождением на экзаменах; напротив, студенты, чья физиономия оказывалась профессору незнакомою, экзаменовались придирчиво и нередко приветствовались ироническим вопросом: “какого вы университета, г. студент?” Этот, удивленный таким вопросом, отвечает: “Конечно здешняго, московскаго, г. профессор”. “Как же мы вас на лекциях у себя невидывали?” Почему так поступалось, из опасений ли найти иной раз свою аудиторию пустою, или с целию привлечь студентов к занятиям, не знаю. Но необходимость намозолить собою глаза профессору создало между нами особый класс, так и называвшихся, мозольщиков или пялишников. Забота их в том только и состояла, чтобы занять, конечно, не на каждой лекции, а чрез известные промежутки, место на передней скамье, прямо пред столом или кафедрой профессора, смотреть ему в глаза, улыбаться, когда ему вздумается съострить или самому улыбнуться.

Этим пялишникам не хорошо приходилось у профессора хирургии, Матюшенкова, который при разговоре брызгал слюною, так что сидящим пред ним приходилось часто утираться, имея наготове платок в руках. За то экзамены для таких сходили благополучно. Врет, пугает, столба играет иной, но получает достаточную для перехода на курс отметку. “Мы вас знаем, вы усердно посещали наши лекции”, объясняет профессор свое снисхождение. Поэтому, на такие завидные места пред лицом профессора всегда были охотники, добывавшие их нелегко и не без издержек. Обыкновенно, сторожу при аудитории передавалась какая нибудь вещь, чаще книга, для того, чтобы он заранее клал ее на облюбованное место; без платы, конечно не большой, но иногда и поднимаемой конкурренциею, дело не обходилось. Студенты свыклись с таким обычаем занимать места, и редко случалось, что кто либо, явившись первым в пустую еще аудиторию, сдвигал лежавшие вещи и присвоивал занятое ими место. В таких случаях возникали споры.

Анатомию читал нам Ив. Матв. Соколов, занявший кафедру знаменитого Севрука, при котором раньше состоял прозектором, и прошел, по тогдашнему обычаю, суровую школу. С Иваном Матвеевичем я имел общих знакомых, от которых слышал кое-что о нем. Соколов, рязанский, кажется, семинарист, пришел в Москву пешком и прямо с дороги, как был, явился в университет, заявляя желание учиться в нем. Такое заявление было сделано чуть ли не в заседании университетского совета, куда Соколову удалось проникнуть, и так заинтересовало ректора и профессоров, что они, заподозрив, вероятно, в семинаристе нового Ломоносова, пристроили его к университету студентом.

Поступив на медицинский факультет, Иван Матвеевич обратил внимание Севрука отчетливостью своих анатомических препаратов, помогал потом прозектору приготовлением их для профессорских лекций, наконец, и сам сделался, сначала прозектором, а потом профессором.

Севрук, по обычаю московских медицинских профессоров, пользовавшихся славою или только считавших себя знаменитыми, держал Соколова в черном теле и на лакейской, чернорабочей линии и был ему полезен только тем, что доставил кафедру, сделав из адъюнкта хорошего препаратора, но не профессора. Угождая своему патрону препаратами, он и на кафедре остался только прозектором. По выслуге двадцатипятилетия Иван Матвеевич не был оставлен на кафедре, которую уступил другому, вероятно, из-за истории (о которой будет сказано ниже) с живым поднесь профессором Н., доставившей Соколову много врагов в факультете.

Выйдя из университета, он, живя в Москве, считался прикомандированным к военному, медицинскому, ведомству, вероятно, в ожидании какого либо места, но умер, не дождавшись его, от хронической болезни почек.

Удивительно, как мог обзавестись такою болезнию Иван Матвеевич, человек атлетического сложения и правильного образа жизни. Сам он свою болезнь приписывал занятиям в анатомическом театре, за которыми проводил большую часть суток, будучи прозектором. Соколову, когда он числился по военному ведомству, пришла мысль наследовать на трупе огнестрельные повреждения, производимые выстрелами на различных разстояниях из ружей разных систем, существовавших в то время в европейских армиях. Мысль эта, хотя и одобренная военным начальством, не осуществилась.

Память о Севруке жива была между студентами по преданию от товарищей. Разсказывают, что он преподавал свой сухой предмет увлекательно. Но того же нельзя сказать о его преемнике, читавшем монотонно и сквозь зубы свои лекции, состоявшие в одном перечислении названий. Лекций анатомии, как предмета, преподаваемого демонстративно, записывать понятно, нельзя было. Нужно было слушать и внимательно смотреть на описываемый профессором предмет. По этому для повторения лекций нужна была книга. Из немногих русских анатомий в то время считалась лучшею изданная Киевским профессором Вальтером, но она стоила дорого, даже и подержанная, так как по новости издания мало было в продаже таких. Мне, однако, хотя не скоро, но удалось добыть за 5 руб. подержанный экземпляр в лавке известного Кольчугина на Никольской – благодетеля бедной учащейся молодежи. Букинистов, торгующих подержанными учебными книгами, в то время было мало; но Кольчугин пользовался между ними заслуженною славою у молодежи. Он и покупал у ней дороже и продавал дешевле подержанные книги, чем другие букинисты, и найти у него все было можно: молодежь преимущественно к Кольчугину тащила ненужные учебные книжки, так как он не браковал, кажется, никакой, хотя бы с вырванными листами, заменяя их писанными. Продажа учебных книг велась и в университете, чрез сторожей, вывескою записок со стороны как спроса, там и предложения. Но такая торговля шла вяло, медленно. Покупатель иногда не желал дожидаться случая обзавестись нужною книгою, а продавец встречал надобность немедленно обратить в деньги не нужную ему, а иногда и нужную книгу: без посредника обойтись было невозможно.

Анатомия Вальтера, купленная мною из, семирублевого месячного бюджета, была первым собственным учебным пособием и казалась капитальным приобретением, ради которого легко переносились лишения. Чувствовался только недостаток в анатомическом атласе, который не был бы мне нужен, будь только я хотя немного рисовальщиком. При ознакомлении с костями, атлас с большою пользою мог быть заменен натурою, скелетом, который в то время можно было приобрести у служителей при анатомическом театре за недорогую цену.

Я забыл упомянуть, что сам я не любил мертвых тел, почему отчасти и не желал быть медиком. Теперь же на первой лекции, нам был предъявлен обнаженный труп, с обритой головой и весь разрисованный или разделенный по, так называемым, областям (regìones) тела. На каждом из очерченных черною краскою мест было написано по латыни и их название. Объяснения считались, вероятно, излишними, и нам предоставлялось самим полюбоваться и запомнить, что и как съумеем. Поглазевши на невиданное зрелище и потолкавшись между собою, мы разошлись, недоумевая, что все это значит, тем более, что весьма многие не могли понять и латинских надписей на трупе. Подходящих книжек с рисунком топографии человеческого тела ни у кого в руках не оказалось.

Труп обнаженный и при том как бы на выставке, разрисованный, произвел на меня не хорошее впечатление. Это казалось и поруганием и возбуждало пугливое чувство. Такое же впечатление производили на меня кости вообще и череп в особенности, не говорю уже о вскрытых и искромсанных, как куски говядины, трупах. Череп, которым обзавелся, я не мог оставлять на ночь на столе, а прятал подальше, в шкаф. Мне приходило на мысль, имею ли я право тревожить останки человека, употребляя их даже не с кощунственными целями. Ложась спать, я иногда думал, что вот-вот душа, жившая в этом черепе, явится ко мне и потребует отчета в завладении ее собственностию. Впрочем, на первом курсе я еще кое-как ладил с мертвечиной и начинал как будто свыкаться с нею; но на втором, когда пришлось препарировать самому, мне представилось серьезное испытание. После первых же занятий в секционном зале, я потерял аппетит, а на мясо и смотреть не мог без отвращения. Потерял я также и сон; отняло его у меня обезображенное лицо с выпученными глазами удавленника, который мне достался для препаровки. Как только ночью закрою глаза, стоит это лицо предо мною, и – все тут. Как быть? Нас было много, а трупов мало, бросив этот, не скоро дождешься другого. Пришлось поэтому, скрепя сердце работать над противным предметом. Но чем дальше, тем становилось со мною хуже: появился какой-то скверный суеверный страх, хоть меняй факультет. Но мне уже этого не хотелось. Год был бы потерян, а чрез год еще может подвернуться стипендия. И я решился выбить клин клином, побороть свое малодушие следующим образом.

Вечером однажды, когда смерклось, я, запасшись стеариновым огарком и захватя с собою анатомию Вальтера с препаровочным набором инструментов, отправился в секционную залу, дал сторожу гривенник, чтобы он принес мне мой препарат из подвала, и при свете огарка принялся за работу. Когда сторож ушел к себе, я остался один в обширном зале глаз-на-глаз с моим врагом, окруженный искромсанными мертвецами и в обществе нескольких свежих трупов, доставленных в этот день полициею для вскрытия. Между последними был один замерзший в полусидячем положении и с открытыми глазами, уставленными в направлении к моему столу. Я уселся спиною к этому, как-бы с любопытством смотревшему на меня и своим положением выражавшему намерение обратиться ко мне с каким то вопросом, трупу. Глаза своего мертвеца, над которым работал, я закрыл бумагою, начавши препарировку с личных мускулов. При слабом свете пятерикового огарка обстановка была фантастическая, и мне становилось жутко, так что я инстинктивно ощупывал в кармане другой, последний гривенник, в двух медных пятаках остававшийся у меня на-завтра для двух розанчиков к чаю и на пирог у бабы, торговавшей ими под аркой старого университета. В последние дни эти два розанчика с пирогом составляли для меня все питание, которым я угощал себя не без принуждения, из-за страха ослабеть и заболеть. Этот последний гривенник я порывался отдать служителю, что-бы он побыл со мною в зале. Но поступить так мне казалось и стыдно пред солдатом-служителем, и жалко последних грошей, обезпечивавших мне насущный хлеб на-завтра, а главное безцельно, безполезно. Поэтому, превозмогая себя, я принялся за работу и стал мало-по-малу забываться в ней. Вдруг слышу резкий стук, невольно взглядываю по направленно его и вижу, что мерзлый труп, очевидно, оттаяв, упал на бок и смотрит на меня оловянными глазами. Пугливо отвернувшись от него, я встретился с страшным взглядом моего мертвеца, с глаз которого своим резким неожиданным движением я сронил закрывавшую их бумагу, и на меня напал панический страх. Без памяти бросился я вон из залы, в чем был, без фуражки и пальто, висевших в передней на вешалке, и забыл об Анатомии и об инструментах. В руках у меня, как были, так и остались в одной – пинцет, в другой – скальпель. Только на Никитской, вблизи своей квартиры в доме бывшем кн. Голицына, я пришел в себя и устыдился. Поспешно вернувшись назад, я продолжал работу, пока не догорел оставленный мною, не потушенный огарок. Сторож, спавший в своей коморке, не заметил моего отсутствия.

На решимость мою возвратиться осталось не без влияния опасение, как бы не пропало мое единственное пальто с фуражкой, без которых нельзя ни куда показаться, и Анатомия с инструментами, которые после завтра могут понадобиться для розанчиков и пирога. Мне пришло на мысль и то, почему же эта пара солдат при секционной зале, живущая и ночующая в сообществе мертвецов, не боится их и не испытывает от них никакого безпокойства. Если мертвецам нет никакой обиды от этих служителей, торгующих их земными останками и обращающих их кости, напр., в шкалики, косушки и полуштофы; то гневаться на меня, как студента, им еще менее повода. Напугавший меня труп, оказавшийся оттаявшим, я уложил в приличную позу на спину, сложил ему руки на груди и закрыл глаза веками. Глаза моего удавленника не казались уже мне страшными, и на следующий день я выставил это зеркало души из его рамы, пробуя изследовать строение глаза и его мышечный аппарат.

В эту ночь я спал спокойно, отрешившись навсегда от суеверного страха пред мертвецами, но отвращение от мяса прошло не скоро. Я не думаю, чтобы подобный казус случился со мною одним. Много из поступивших вместе со мною на факультет перешло со второго курса на другие, и между ними были такие, которые не хотели или не могли преодолеть отвращения к занятиям над трупами. Все, говорят, хорошо, что хорошо кончится; но, в сущности, из-за чего и для чего ломает и мучает себя человек. С первых дней жизни начиняют его страхами пред таинственным, чудесным и сверхъестественным, и затем в то, именно, время, когда полный сил и жизни молодой, развивающийся организм юноши относится с естественным страхом и ненавистию к мысли об уничтожении, смерти, внушается ему и учением и погребальными обрядами относиться к останкам отжившего человека, как к чему то, требующему особого почтения. Естественно, что при таких условиях у иного может дрогнуть рука, вонзающая анатомический скальпель в труп, как у другого дрогнет она с занесенным ножем на живого человека.

Ботанику читал нам Фишер-фон-Вальдгейм. Он слыл между студентами за большого ученого, но предметом своим не интересовал никого из нас, да и не мог, заинтересовать, между прочим, потому, что преподавал его чисто теоретически без всяких демонстративных пособий. Правда, что студенты приглашались посещать университетский ботанический сад для практических занятий, но, во первых, этот сад посещать для многих было далеко, а во вторых, и это главное, ботаника была второстепенным предметом, пользы от которого, при том, студенты не сознавали, а профессор был не притязателен к медикам на экзаменах. Симпатичный, тихий старичек, Ф. – Вальдгейм читал свой предмет так, как бы говорил студентам: вот, господа, я свое дело делаю добросовестно, а вы слушаете или не слушаете меня, мне все равно. Впрочем, говорили, что к естественникам он был взыскательнее, чем к медикам. Да и в самом деле, что с нас взять? Подготовка наша хромала во многих отношениях. Для слушания медицины следовало нам явиться с готовым уже знанием ботаники, так чтобы университету оставалось только познакомить студента с тем, что ему нужно знать как будущему медику, а знать из нея ему требовалось не мало. Между тем, даже с лекарственными растениями студент из лекций профессора ознакомлялся мало.

В этом отношении врач воспитывался, так сказать, за спиною фармацевта, оставляя на его обязанность заботиться о том, чтобы лекарства из растительного царства были настоящие, во время собранные, правильно хранимые и т. д. Соответственно этому, и фармакогнозия преподавалась более, чем неудовлетворительно, так что не оказывалось ни одного студента, который умел бы отличить в сухом виде и назвать десятую часть употреблявшихся в медицине трав, корней и пр. И это было в то время, когда почти весь лечебный арсенал получался из растительного царства. Забросив ботанику, врачи постепенно пришли к лечебному нигилизму, изверившись в действительность лекарств, которым верили и которыми приносили пользу больным их предшественники. Могло произойти это и потому, что в употребление в аптеках стали входить другие разновидности лекарственных растений, не имевшие тех свойств, как настоящие, или не в надлежащее время собранные, или иначе культивированные и т. п. Подоспевшие успехи химии окончательно вытеснили растительные лекарственные вещества, заменив их произведениями лабораторий и продуктами фабрик. Ботаника сделалась для врачей, в их глазах, почти ненужною; а жаль! Жаль потому, что это оставляет большой и важный пробел в их профессиональном образовании, а с другой стороны, обрекает на гибель народный лечебный опыт.

Зоологию и сравнительную анатомию читал профессор Варнек, имени его не помню. Это был еще молодой человек с одним вставным фарфоровым глазом и большими претензиями на остроумие, не упускавший случая поглумиться над попавшим ему на зубы студентом, а иногда, на своих лекциях, прогуляться огульно и на счет всех своих слушателей. Кажется, только с целию доставить себе возможность поострить, он и устраивал студентам репетиции, из которых, как и из лекций его, мы ничего не выносили. Мне помнится одна его выходка, обидевшая студентов. Придя на лекцию, профессор объявил, что будет делать репетицию. За тем, прищурив фарфоровый глаз, он с ядовитою улыбкою прибавил: всех спросить не успею, поэтому, кто с о, может идти домой. Выходил обидный каламбур. Для ознакомления нас с жизнию животных, профессор выбирал из последних только таких, которые давали ему возможность над кем либо поглумиться. Так, он целый час, всю лекцию изображал пред нами приемы и манеры медведя, поясняя их такими же русского человека и стараясь представлять это наглядно.

Назойливым и большею частию грубым остроумием своим пр. Варнек оттолкнул от себя студентов и сделался для них ненавистным. Это привело к скандальному столкновению профессора с студентами следовавшего за нашим приема. Я был уже на втором курсе и однажды, работая в секционном зале, рядом с аудиторией, где читал Варнек, услышал шум и гвалт. Оказалось, что студенты, оскорбленные какою-то выходкою профессора выгнали его из аудитории со скандалом и отказались посещать его лекции. В истории этой принимали участие, кроме медиков первых трех курсов, имевших против Варнека зуб, еще и естественники, которым профессор читал теже науки и которым одинаково насолил своими остротами. Помню, что мотивом упорства студентов не иметь более дела с Варнеком выставлялось то, что из его лекций они, при всем желании своем, не могут вынести ничего, кроме пошлых острот и оскорблений.

Судя по себе, я, по крайней мере, был уверен, что студенты терпеливо переносили бы выходки профессора, если бы лекции: его хотя что либо полезное давали им. Но из них ничего невыносилось, кроме названия животных, по зоологии, а но сравнительной анатомии не получалось и признаков науки. Между тем, студенты инстинктивно, пожалуй, понимали, что сравнительная анатомия им нужна при паралельном изучении анатомии человека, в которой каждый из нас видел основание для своего специального образования.

Каюсь, что в начавшихся по поводу варнековской истории сходках принимал участие и я, выступив однажды в качестве оратора. Взобравшись на садовый столик, в садике старого университета, я пред обступившими меня товарищами развивал мысль о необходимости для медика знакомства с сравнительною анатомией и о провинности профессора пред нами, студентами. На наше сборище явился суб-инспектор Романовский и издали приглашал меня прекратить мое ораторство, а всех нас разойтись; но увлекшись я и не думал исполнить это законное требование. Тогда суб-инспектор, протискавшись сквозь толпу, стащил меня с трибуны за ногу, чем и окончилось мое ораторство при общем смехе, в котором принял участие и сам я с Романовским. Варнека, однако, удалили, и мне кажется, что за этот студенческий бунт никто не пострадал, кроме самого профессора. Почему? Время ли такое снисходительное было к молодежи, или уже и вверху сознавали недостатки нашего обучения и потому не хотели карать нас за чужую вину? Действительно, уже по многим кафедрам факультета готовились за границей преемники устаревшим, если не летами, то научной подготовкой, нашим преподавателям. Ожидались из-за границы на кафедру физиологии – Эйнбродт, для клиники Захарьин, для патологической анатомии Клейн и др. В самой административной среде возникли новые веяния, разгонявшие назимовский туман и запах. Правда, инспектор студентов полковник Ильинский (если не ошибаюсь) еще преследовал незастегнутые пуговицы, отсутствие галстухов и белые (летом) фуражки и воротнички у студентов, но дальше замечаний, и при том вежливо делаемых, это не заходило. Вскоре, впрочем, отменена была и совсем студенческая форма. Что касается суб-инспекторов, то, как гражданские лица, они и с этой стороны не усвоили или не сохранили, вероятно, служебной ревности и вообще ни чем нас не безпокоили, редко заглядывая только в аудитории. Меня удивляло тогда в мирной среде университетской корпорации, одетой в форменные фраки, присутствие военного мундира, который носил инспектор. Зачем это, думалось мне, для внушительности что ли? Или мундирный фрак не способен вселять в студента надлежащего страха и повиновения? Как бы там ни было, впрочем, присутствие военного мундира с звенящими шпорами и гремящей саблей производило свой эффект в среде профессорских фраков, вероятно, похожий на тот, который производил в свое время в заседаниях синода полковничий мундир графа Протасова. В присутствии оружия человек делается осмотрительнее и, пожалуй, благоразумнее.

Попечителем учебного округа был в то время Бахметев. Он был доступен для студентов, принимал их депутации, терпеливо их выслушивал и во многом снисходил. По личному ли характеру он вел себя так со студентами или имел по этому предмету указания свыше, я не знаю: говорить с ним мне не приходилось, да и видел его я только один раз, так что и физиономии не помню. Нужно полагать, что варнековская история прошла благополучно для студентов благодаря, между прочим, тому, что студенты имели возможность выяснить пред попечителем ее действительные причины. Я помню, что самое горячее участие в наших студенческих делах принимал один из товарищей Заиончковский, смело бравший на себя делегатство к попечителю. Помнится, что впоследствии он чем-то поплатился за свою смелость.

Если профессор Варнек не мог или не желал нам, медикам, дать ничего полезного по своим наукам, то от профессора Щуровского, читавшего нам минералогию, мы ничего и требовать не могли. Как ему, не врачу, было знать, что нам нужно в его науке? Поэтому он и преподавал ее, как институткам, в элементарной форме: все лекции по минералогии умещались на четырех писаных листах и разве только напоминали нам об имени и существовании науки, не научивши распознать кварца от шпата. Правда, что лекции читались нам в минералогической аудитории, где в витринах хранились минераллы, но знакомство с ними для нас ограничивалось созерцанием издали тех, о которых повествовал профессор с кафедры, держа в руках. Потом они путешествовали, передаваемые профессором, и по рукам студентов, но к большинству их попадали уже тогда, когда за последовавшим чтением о других забывалось или перемешивалось называние первых. Беря у соседа минералл, спросишь, бывало: как название? “А чорт его знает”. Такой ответ, по крайней мере, не вводил в ошибку. Очевидно, наука эта значилась в программе факультета для полноты естествоведения, признанного необходимым для врача; в действительности же считалась ни на что для него не нужною. Так как микроскопическая анатомия нам не читалась, то и кристаллография даже ни начто не годилась.

За то впоследствии приходилось не мало жалеть о незнакомстве с геологией. Для врача, повторяю свое убеждение, нет науки лишней, такой, которая ему не пригодилась бы, мало того, знание которой не потребовалось бы от него в профессиональном деле. Гигиена, о которой в наше время и слышно не было, не мыслима без основательного знания всех естественных наук. Как же толковать о гигиене человека, не имея понятия о составе и строении планеты, на которой он живет. От того-то, когда возник спрос на эту науку и на ее приложение к жизни, русские врачи и оказались застигнутыми в расплох. Первым пришлось наткнуться на гигиену военным врачам12, от которых потребовалось, между прочим, составление топографии местностей расквартирования войск, в интересах здоровья последних. Пришлось, поэтому, узнать, что есть наука, называемая геологией, пришлось вспомнить и о минералогии. Но доучиваться приходилось слишком многому, почему и результат доучивания оказывался не важным, тем более, что и средств для этого, даже при желании, не хватало у военного врача. Впрочем, что касается геологии, то она в настоящее время явилась обязательным предметом для студентов военно-медицинской академии; тоже ли и в университетах, не знаю.

Физику читал профессор Спасский – высокий и худощавый субъект, казавшийся еще выше от контраста с его маленьким лаборантом, Мазингом, присутствовавшим на кафедре; при физических опытах, до которых профессор был, как говорится, охотник смертный, но с горькою участью. Опыты эти большею частию компрометировались какою либо неожиданною неудачею, что собственно и потешало студентов, называвших почему-то профессора Фаустом, а его ассистента – Мефистофелем. Эти клички достались нам от наших предшественников.

Физика читалась без математических доказательств, а о приложении ее к изучению физиологии и не упоминалось. В то время господствования в этой науке у нас жизненной силы, о медицинской физике, как особой науке, явившейся в последнее время, и не подозревали. Правда, что строго математические доказательства в физике были для многих и весьма, пожалуй, многих из нас в то время не по силам. Но не хотелось иным из нас удовлетворяться физическими, ребяческими, фокусами, а потому приходилось потеть над единственною, доступною тогда бедным студентам, физикою Ленца, в русском переводе. Профессор мог бы уменьшить для нас это безполезное, излишнее потение. Между тем, профессор Спасский, о котором студенты слышали, как о страстном, если и не умелом, игроке на биллиарде, более половины курса держал нас на упругости тел, к которой и приурочивал свои плохо удававшиеся опыты. Впрочем профессор, может быть думал, что готовит не медиков, а трактирных маркеров. Он, пожалуй, и мог быть прав, в инстинктивном предведении, что русскому врачу впоследствии, за переполнением сословия, придется жить самыми разнообразными художествами.

Самый чувствительный пробел в преподавании нам физики состоял в поверхностном, институтском, разсмотрении электричества и магнетизма. Оно казалось и не нужным, потому что ни об электродиагностике, ни об электротерапии ни один из профессоров во все время университетского курса нам и не заикался. Между тем в то время, в заграничной медицине, электричество получило уже широкое применение. У нас первый ввел его, в московском университете, профессор Захарьин, тогда еще адъюнкт Овера, а первою книгою на русском языке об этом применении был перевод сочинения Цимсена, изданный, скажу между прочим, гомеопатами и продававшийся в гомеопатической аптеке на Петровке. Я это помню хорошо потому, что почти одновременно, не без тяжелых лишений, приобрел для себя как эту книгу, так и индуктивный аппарат Румкорфа и микроскоп Гартнака. Это случилось со мною уже по окончании курса, следовательно, когда кончалась наша учебная комедия.

Второй курс, на который я перевалил благополучно, был не обилен предметами, но за то знакомством с ними закладывался, так сказать, фундамент специального, врачебного, образования. Без практической анатомии, физиологии и химии нельзя быть врачем. Но ознакомлению с анатомией мешал недостаток материала для практических занятий ею. Нас, как я говорил, поступило на первый курс более четырех сотен человек, на втором оказалось не много менее. Для такой массы студентов, где было взять трупов? Да если бы они и нашлись, нехватило бы места нам для одновременного занятия и в обширном секционном зале. Трупы для практических занятий студентов доставлялись главным образом из московского военного госпиталя, может быть, по привычке, оставшейся от того времени, когда существовало в Москве отделение медицинской академии, заботившееся более всего о врачах для армии. С присоединением этого отделения к университету, в виде особого факультета, солдатские трупы продолжали поставляться оттуда по тем, вероятно, соображениям, что умерший ранее выслуги положенного срока солдат обязан был возместить это службою науке, подобно тому, как недополучивший присужденных ему шпицрутенов, должен был дополучить их и после своей смерти. Существовало ли распоряжение о том, чтобы трупы доставлялись в университет из госпиталя, этого я не знаю. Но такое снабжение могло продолжаться и без особого распоряжения в видах экономии от погребения, которая могла оставаться в карманах госпитальной администрации.

В это время, когда лично для меня, во имя штудируемой мною науки, потребовавшиеся трупы заставили позабыть усвоенную прежним моим воспитанием мысль, что настрадавшемуся при жизни телу человека нужен покой хотя по смерти, и когда я уверовал в слова тургеневского Базарова, что мертвым телом, хоть забор подпирай, я был недоволен недостатком в трупах для занятий анатомией студентов. Но потом и вскоре, вернувшись к прежним понятиям о праве человека – христианина, по крайней мере, на обычное христианское погребение .его тела, я, каюсь в этом, помешал Ив. М. Соколову, (об его проэкте я говорил выше), таскать трупы солдат на Ходынское поле для разстрела солдатами же ради праздной забавы, величающей себя научною.

Благодаря научным опытам этого рода, врач будет заблаговременно подготовляться к лечению ран, получаемых на войне, военная администрация получит данные для расчета о количестве и качестве врачебного персонала и лечебных средств, военачальник и вообще офицер сделают соответственное приспособление в своей тактике.

Как бы, впрочем, там ни было, без военного госпиталя нам не над чем было бы и работать. Были, конечно, умирающие и в клиниках, но покойников или отбирали оттуда родственники для погребения или сами клиники пользовались ими для преподавания хирургии. Доставляемые полицией трупы насильственно или скоропостижно умерших для судебного вскрытия их, также редко оставались для студентов: одних покойников тоже забирали родные для погребения, а другие могли потребоваться в последствии для вторичного судебного изследования, по чему также погребались. По недостатку материала, над одним препаратом приходилось работать вдвоем или втроем. Так и тот удавленник, о котором я говорил выше, достался мне в компании с двумя товарищами, но один из них манкировал делом, собираясь уйти с факультета, а другой заболел, почему мне и пришлось обдерживаться около него одному.

Компанейская, совместная работа была и поваднее, заменяя отчасти помощь прозектора, который был в единственном числе, а потому и не мог выполнить обязанности руководителя для всех нас. В числе компанионов мог попадаться дорогой и желанный тем, что обладал собственным анатомическим атласом, без которого было трудно работать. К чужой компании, владеющей атласом, не набегаешься за справками и погляденьем, да не особенно любезно и встречалась эта докучливость, иногда действительно мешавшая другим в работе. Любопытно, однако, то, что студенты, охотно делившиеся с товарищами профессорскими тетрадками, были весьма скупы (для незнакомых) на печатные руководства. Это можно объяснить только тем, что и чужой, незнакомый студент, бывший у товарищей на счету занимающихся, списывая тетрадки, заметит и исправит в них возможные ошибки, а участвуя чтением или слушанием профессорских лекций, при компанейском приготовлении к экзаменам, мог платить за это каким либо указанием или разъяснением. Печатное руководство не подвергалось подозрению в своей правильности и, как могущее дать только лишнее против профессорских лекций, ревниво, в качестве собственности, оберегалось от постороннего. Русский человек – себе на уме сказывался и в студенте.

Себе-на-уме были и сторожка при анатомическом театре, ухитрявшиеся добывать откуда-то даже целые трупы для продажи, конечно, по заказу. В заказчиках недостатка не было между желающими узнать что либо более того, что можно было на одном-двух даровых, казенных препаратах. Целые трупы или части их покупались в складчину и также, как книги и пр., оберегались от непайщиков. Если еще можно было пристроиться иногда к чужому казенному препарату для работы, то к покупному ни в каком случае. Первый подлежал сдаче пред профессором в виде урока, за который ставился балл, почему чужая помощь могла приносить пользу. Но купленный для препаровки материал обработывался студентами на себя, так сказать, по обдуманному наперед плану, почему посторонний мог мешать, а пожалуй и портить. И вот придешь, бывало, в препаровочную в надежде что-либо подсмотреть, к кому-либо присуседиться, и шатаешься между столами, за которыми работают студенты. Но случалось, что от одного прогонят, у другого поругаешься и уйдешь с досады в новый университет слушать чью либо лекцию. Уже в мое время вздумали возмещать недостаток материала для практических занятий анатомией рисунками в натуральную величину, сделанными с препаратов красками. Над этими рисунками работал очень порядочный живописец, и они выглядели очень живо и отчетливо.

Если практическая анатомия еще кое-как шла, то физиология была из рук вон плоха. Известный Глебов, читавший эту науку в Московском университете, был взят для чего-то в Петербург в медико-хирургическую академию. О нем студентами старших курсов разсказывалось много, но определенного выяснялось только то, что Глебов в физиологии был рафинированный Филомафитский, а по характеру своему и отношениям к студентам – злая … Студенты нимало не жалели о профессоре, пользовавшемся славою ученого между своими коллегами и удостоившемся почетного приглашения занять кафедру в академии; должно быть ученость его была или недоступна или безполезна для студентов, желавших от физиологии положительных знаний, а не туманных теорий. Кафедра Глебова в Москве была свободна, потому что готовившийся к ней Эйнбродт еще доучивался за границей; поэтому временно читал физиологию тот же Ив. Матвеевич Соколов, взявшийся за это вынужденно, потому что охотников в составе факультета не нашлось. По тогдашним понятиям о физиологии и профессорам казалось, что для преподавателя анатомии физиология так-себе маленький пустячок, и он был пришпилен факультетом Соколову.

Только этим обстоятельством и могло извиняться его чтение физиологии. Было же оно вот в каком роде. Не имея никакого руководства (книги) по физиологии, я принялся записывать лекции Соколова. Начались они с пищеварения. Записал первую лекцию, – уместилась на двух страничках в четвертку. Записываю вторую, и чувствую что-то уже знакомое, – такие же две странички. Дома сверяю обе лекции, и оне оказываются слово в слово обе. Первая: пища размельчается во рту зубами, орошается слюною, за тем чрез пищевод переходит в желудок и там и т. д. Вторая: пища, размельченная зубами и орошенная слюною, попавши чрез пищевод в желудок, где получила такия-то изменения и пр. Третья опять начинается со рта и доводится до противоположного конца. Вот и вся физиология пищеварения! Записывать я перестал, перестал ходить и на лекции. Пришлось купить физиологию Филомафитского, которую Соколов рекомендовал. К счастию моему, она была дешева, так что на сколоченные мною для нея гроши, пристегнулась еще книжка по физиологии, отыскавшаяся у Кольчугина, тоже какое-то старье, кажется, Валентина. Впрочем, профессор не заставил нас верить ему на слово относительно открытая Гарвея и показал кровообращение под микроскопом на лапке лягушки. После, когда я был уже на четвертом курсе, приехал Эйнбродт и стал читать физиологию соединенным второму и третьему курсам. Я посещал его лекции и из них узнал, что это за наука. К сожалению, этот профессор страдавший чахоткою, скоро умер.

С химией было не много лучше. Читал ее Генр. Антон. Гивартовский, еврей с типической физиономией. О нем говорили, как о человеке, с химией знакомом, но гораздо ниже ставили, чем его товарища, проф. Лясковского, читавшего этот предмет естественникам. Гивартовский управлял каким-то техническим или химическим заводом своего родственника, или однофамильца. Из лекций этого профессора можно было усвоить элементарные сведения по неорганической химии, но опыты его, как и у физика Спасского, часто хромали и тем веселили слушателей. Говорит он бывало: приливаем раствор того-то к раствору того-то и получаем осадок такого-то цвета. Осадок получается совсем другого цвета, потом меняет его, переходя чрез разные оттенки. Профессор поправляется: желтоватый, синеватый, ну-да, как я и сказал, чижико-кинареечный. Этот чижико-кинареечный цвет не редко слышался от Гивартовского; у него он, кажется, был любимым.

С органической химией было уже совсем плохо. Профессор, повидимому, не твердо помнил и самые названия тел и соединений; по крайней мере, он выписывал их на особые записочки, по которым быстро, не переводя духу, перечислял десяток-другой названий, напр., кислот одного ряда, не останавливаясь на их составе и происхождении. Но мы за этим и не гнались. Спасибо профессору за то, что утилизировал преподавание химии хотя для элементарных потребностей врача. Благодаря Гивартовскому, мы знали по крайней мере, как изследовать разные отделения и выделения тела, о чем профессор терапии говорить нам на своих лекциях не находил нужным. У меня долго хранилось составленное Г-м печатное наставление по этому предмету, раздаваемое им студентам даром.

* * *

1

Читано в заседании Исторического Общества при Московском Университете 4 октября 1895 года, – в годовщину смерти Т. Н. Грановского и С. М. Соловьева.

2

Исторический Вестник, январь 1896 г.

3

Готовя к печати записки отца моего, с удовольствием даю в “Воспоминания о студенческой жизни” его воспоминания о возникшем в 1813-м году из пепла Университете. Эти воспоминания, как и все Записки, диктовались мне отцем в последние годы его жизни, и несмотря на растояние полувека живо переносился он в первую четверть столетия. С. Свербеева.

4

Название, без сомнения, сохранилось от древних времен, когда юристов или политиков, как их тогда называли, было очень мало.

5

Из книги “Мои воспоминания” академика Ф. И. Буслаева, издание В. Г. фон-Бооля. Стр. 1–11.

6

“Русская Школа” № 11, 1895 г. “Сорок лет тому назад”. Ф. Стулли.

7

В этом году Щербанем было подано профессору Капустину хорошее сочинение “О признании государств”. Историко-юридическое изследование.

8

Умер рано, исполняя должность сельского учителя.

9

Умер в Симферополе, исполняя должность председателя Окружного суда.

10

Gaudeamus” и “Студенческия песни”, изданные бывшими студентами Московского и Новорос. университетов представляют из себя изящно-иллюстр. брошюрки, которые продаются в Москве, на Воздвиженке, в кн. маг. “Сотрудник Школ”. Рецензия на “Студенческия песни” была помещена в ж. “Русская Школа” 1898, № 3, март.

11

См. “Русский Вестник” 1856 г. том 5-й. “Современная летопись”.

12

Автор сам военный врач.