профессор Василий Александрович Соколов

Годы студенчества (1870–1874)

Содержание

Глава I Глава II Глава III Глава IV Глава V Годы студенчества (1870–1874) Глава VI Глава VII Глава VIII  

 

Глава Ι

Мое назначение и приезд в академию. Приемные экзамены. Знакомство со старшими студентами и „генеральная“.

По окончании курса в московской семинарии в 1870 году, я, вместе с тремя своими товарищами1, был назначен к поступлению в московскую духовную академию, куда во второй половине августа все мы должны были явиться, «чтобы держать поверочный приемный экзамен по догматическому богословию, церковной истори, логике и одному из древних языков. Мысль об этом предстоящем испытании, конечно, в значительной степени отравила мне всю наступившую вакацию, не малую часть которой пришлось употребить на освежение и некоторое, по возможности, расширение своих семинарских познаний по указанным предметам. Пред самым отъездом в академию нам было предписано явиться на предварительное медицинское освидетельствование к семинарскому врачу, которым был тогда почтенный В. И. Рахманов, много лет состявший врачом митрополита Филарета. Вот с этим освидетельствованием случился у меня некоторый курьез, причинивший мне большую тревогу. Выйдя из дома почему-то с опозданием, я должен был очень торопиться, чтобы поспеть к часу, назначенному доктором для нашего осмотра, а путь от Покровки, где был дом моего отца, до Каретного ряда, где находилась семинария, требовал до сорока минут хорошего хода. Промерив форсированным маршем это весьма приличное расстояние, я, запыхавшись, вошел в квартиру доктора и почти тотчас же попал на осмотр. После довольно продолжительного и, по-видимому, внимательного исследования, сопровождавшегося подробными расспросами, доктор заявил мне, что он не признает возможным для меня поступление в академию, так как мое сердце не в порядке и слышны в нем сильные перебои. Выслушав этот неожиданный приговор, я, конечно, тотчас же понял, что произошло недоразумение, так как никаких признаков сердечного недуга у меня дотоле не было и ни от одного из пользовавших меня врачей я не слыхал ничего подобного. Я постарался разъяснить это доктору, который после моей усиленной просьбы согласился, наконец, чтобы я еще раз пришел к нему часа через два для вторичного осмотра. Отстояв всенощную в семинарской церкви, я снова явился к доктору и на этот раз все у меня оказалось в порядке. С той поры прошло теперь уже сорок пять лет, и на свое сердце я, слава Богу, никогда не имел случая пожаловаться за все эти годы.

К вечеру 16-го августа вся наша компания благополучно прибыла в посад, переночевала в лаврской гостинице и на другой день, после обедни и молебна в Троицком собор, представилась о. ректору академии, прот. A. В. Горскому, и исправлявшему в то время должность инспектора профессору прот. Ф. А. Сергиевскому, по указанию которого немедленно водворилась в академии, в так называемом инспекторском корпусе, где на время приемных экзаменов несколько студенческих спальных отведено было для помещения всех, прибывших на конкурс.

Первый день по приезде в академию не представлял для меня чего-либо такого, что навсегда врезалось бы в памяти особенным интересом и силою полученных впечатлений, так как посад и лавра, академия и ее знаменитый ректор – „папаша“ не были для меня полною новостию, как для многих других, приезжавших в. академию из других губерний. Как коренной москвич, я уже много раз бывал в Троицкой лавре, ее скитах и Виеании, поклонялся ее святыням, знаком был с ее достопримечательностями и строем ее внутренней жизни, а с московскою академией соединяли меня даже близкие родственные связи. Мой отец, – магистр тринадцатого курса московской академии, двенадцать лет трудился в ней в качестве бакалавра по кафедре археологии и еврейского языка и, как человек семейный, жил на том академическом „казенном дворе», где одновременно с ним обитали и знаменитые столпы академии: О. А. Голубинский и П. С. Делицын. Этот „казенный двор», – владение академии,– был моей родиной и здесь,– на академической земле, провел я первые годы жизни своей; но это было уже к концу академической службы отца моего, который вскоре поступил на место священника в Москве и таким образом я покинул посад, будучи лишь трехлетним младенцем. Само собою, разумеется, что об этом периоде академической жизни никаких личных воспоминаний у меня быть не могло, но в последующие годы от отца и матери я слышал так много рассказов о патриархальных порядках, нравах и отношениях профессорского кружка на „казенном дворе“ и вообще об академии, ее жизни и важнейших деятелях, что с раннего детства московская академия представлялась мне чем-то близким и родным. Да и прямые родственные связи мои с академией не прекратились после переезда семьи нашей в Москву. Десятки лет имя московской академии неразрывно связано было с именем Александра Васильевича Горского, а он был двоюродным братом моего отца и ко всей нашей семье стоял всегда в самых сердечных родственных отношениях. Позднее и родной брат отца моего Николай Кириллович Соколов, впоследствии известный профессор–канонист московского университета, учился и девять лет служил бакалавром московской академии. Каждый год по нескольку раз семья наша встречала у себя и посещала в академии этих своих уважаемых и искренно любимых родственников. Из лет своего детства я прекрасно помню, с каким удовольствием гостил я по неделям у Николая Кирилловича в его холостой квартире бакалаврского корпуса, шумно бегал по академическим коридорам, выложенным в то время чугунными плитами, резвился в саду и забегал в номера к студентам: охотно отзываясь на их ласковый призыв. Как живая встает в моей памяти величественная фигура Александра Васильевича с большою, коротко остриженной головой и круглым, гладко выбритым лицом, сияющим милою улыбкой и невольно привлекавшим к себе ласковым взглядом больших серых глаз, приветливо смотревших из-под густых нависших бровей. В длинном сюртук, в большом черном галстуке–платке, обмотанном плотно вокруг шеи, и нередко с сигарою в руке, Александр Васильевич всегда с редким радушием и любовью принимал нашу семью, а нас – детей не только кормил фруктами и разными сластями, но и старался занимать, раскрывая для просмотра какие-то громадные книги академической библиотеки с великолепными раскрашенными рисунками. Уже будучи в семинарии, много раз видел я Александра Васильевича протоиреем и ректором академии и помню, между прочим, как в одну из наших поездок к Троице вместе с матерью и братом, незадолго до моего поступления в академию, Александр Васильевич с радостным умилением говорил нам о совершившемся, наконец, устройстве в академии своей домовой церкви, распорядился отпереть ее двери и показывал нам сиявшую новой позолотой дорогую обновку. Благодаря такому своему давнему знакомству с лаврой и академией, я, по приезде на приемный экзамен, не испытал, конечно, тех новых и нередко сильных впечатлений, которые выпали на долю впервые приехавшим сюда моим иногородним товарищам. Единственное, что теперь представляло для меня крупную новость, – это жизнь в общежитии, которой никогда дотоле мне испытать не приходилось.

На приемный экзамен собралось нас до пятидесяти человек, причем третью часть этого числа составляли москвичи из московской и виѳанской семинарии. Вся эта бодрая молодежь, собравшаяся с разных концов – от Вологды до Тамбова и от Иркутска до Твери, и тесно столпившаяся в непритязательной обстановке студенческих спальных, очень быстро перезнакомилась между собою и совместная жизнь наша потекла дружно, шумно и весело. Конечно, у каждого из нас подчас несколько щемило на сердце при мысли о том, что конкурсный экзамен может окончиться для него печальным результатом, но молодость брала свое, а страхи и грустные мысли отгонялись оживленною беседой, нередко переходившей в горячий спор, хорошей, хватавшей за душу песней, или прогулкой с товарищами по академическому и монастырскому саду при чудной, совсем летней погоде, которая долго держалась тогда на наше счастье. С особенным удовольствием вспоминаю я эти прелестные песни. Сидишь или лежишь, бывало, на своей койке с тетрадкой или книгой для предстоящего экзамена, и вдруг в соседней комнате грянет дружный хор:

Из страны, страны далекой,

С Волги-матушки широкой,

Ради сладкого труда,

Ради радости веселой,

Собралися мы сюда.

Или несутся красивые дуэты и трио:

Дай, добрый товарищ, мне руку твою

И выйдем на берег морской.

или:

Что так на небе светло, а на сердце вдвое:

Солнце красное взошло, с запада – другое.

Вышла радость на крыльцо в алом сарафане,

И горит ее лицо, как заря румяна.

Живя дотоле в семье, я теперь заслушивался ими с величайшим наслаждением, книга валилась у меня из рук, и мысли мои далеко от нее уносились к Волге-матушке широкой, или на берег морской. Лучшими певцами в нашем кружке были: Д. И. Ивановский2 и И. Н. Корсунский3 – тенора и еще один туляк, кажется по фамилии Казанский, обладавший прекрасным басом, но, к сожалению, экзамена не выдержавший и потому его пением мы наслаждались только две недели.

Экзаменационная страда наша началась тремя днями письменных работ, темы для которых были даны ректором прот. A. В. Горским, проф. прот. Ф. А. Серпевским и проф. В. Д. Кудрявцевым-Илатоновым. Первая из этих тем требовала от нас изъяснения слов Апостола, что ныне „мы верою ходим, а не видением“ (2Кор. V, 7); вторая – касалась, сколько помнится, вопроса о значении религиозных обрядов, а третья формулировалась так: „прогресс научных познаний находится ли в зависимости от нравственного состояния человека?“ затем последовало четыре устных экзамена, причем экзаменующиеся разделены были по алфавитному порядку на три группы, и между экзаменами у каждой группы получались свободные промежутки дня по три, назначавшиеся для подготовки. По каждому из объявленных для экзамена предметов испытание производила комиссия трех лиц под председательством о. ректора –по догматическому богословию, его помощника по церковно-историческому отделению, проф. П. С. Казанского – по церковной истории, помощ. по богословскому отделению, проф. В. Д. Кудрявцева-Платонова – по логике, и помощ. по церковно-практическому отделению, проф. Б. В. Амфитеатрова – по греческому языку. Ход самых экзаменов не представлял собою ничего особенного сравнительно с тем, к чему мы привыкли в семинарии. Помню только, как среди москвичей возбудило некоторое беспокойство то обстоятельство, что программа догматического богословия, употреблявшаяся при экзамене о. ректором, составлена была применительно к учебнику арх. Антония, а в нашей семинарии этот предмет проходился по учебнику арх. Макария. Благодаря этому несоответствию случилось, что одному из москвичей достался вопрос об иконопочитании, который в учебнике Макария отсутствует, и потому экзаменующийся приведен был в большое смущение, не имевшее, впрочем, для него никаких печальных последствий, когда разъяснилась его истинная причина. Зато на экзамене по логике произошло нечто обратное. В нашей семинарии преподавателем этого предмета был получивший впоследствии большую известность как выдающийся философ, М. И. Каринский, составивший для нас свои краткие записки, по которым мы и проходили курс логики в семинарии. Теперь, при академическом экзамене, оказалось, что воспитанники других семинарий, изучавшие логику по печатным, иногда внушительных размеров, учебникам, не были в состоянии дать ответ на некоторые, предлагавшиеся экзаменаторами, вопросы, а в нашей маленькой рукописной тетрадке на все эти вопросы можно было найти точный и ясный ответ. – Окончились экзамены и с тревогой стали мы ожидать известия об их результате. Конечно, не для всех он оказался благоприятным, так как достойными приема в академию совет признал только 41-го человека, остальным же пришлось собирать свои пожитки и с грустью отправляться на столь же, быть может, безуспешные поиски себе другого жизненного пути. Для тех конкурентов, которые были присланы от семинарий с некоторым, таким образом, за них ручательством, долгом чести считалось не только поступить в академию, но и поступить, возможно, лучше и тем поддержать репутацию своей родной семинарии. Для москвичей и виѳанцевъ на этот раз было полное торжество: во главе списка принятых в академию стояли – Соколов Василий из московской семинарии и Соколов Александр4 – из виѳанской.

Учебные занятия обыкновенно начинались тогда с 9-го сентября после молебна пред началом учения, который совершался за литургией в праздник Рождества Пресв. Богородицы. Промежуточные дни между окончанием приемных экзаменов и началом занятий давались новым студентам на полный отдых и свободу, причем многие из них спешили воспользоваться этим временем для поездки в Москву, Только к 9-му числу сентября собирались в академии и прежние студенты, с которыми, как со старшими своими товарищами, новичкам предстояло теперь завести знакомство. Для установления такого знакомства, по давнему обычаю, служила торжественная пирушка или выпивка, называвшаяся генеральною, в отношение от малых, устроявшихся небольшими компаниями по каким-либо частным случаям. Руководителем неопытных по этой части новичков обыкновенно являлся кто-либо из старших студентов, любезно предлагавший им свои советы и наставления. Нашему курсу выпала на долю особенная удача: руководителем явился у нас даже не студент, а уже окончивший курс академии некто Филарет Дмитриев, родственник известного Филарета, Архиепископа Черниговского, очень способный и милый человек, но по несчастной слабохарактерности запутавшийся со своим курсовым сочинением, для скорого будто бы окончания которого на тему о янсенизме он и пользовался так долго гостеприимством академии. Никакого сочинения он, конечно, не написал, a играл с нами в шахматы, рассказывал анекдоты да принимал горячее участие в устройстве генеральной. На деньги, собранные со всех новичков, избранные распорядители закупили не очень, конечно, изысканное, но обильное угощение; при содействии академической прислуги расставили, разложили и вообще приготовили все нужное для пирушки в чайной комнате инспекторского корпуса и, в качестве депутатов нашего курса, как хозяева встречали приглашенных ими заранее старших студентов. На больших столах чайной комнаты собиравшимся гостям были предложены: чай с сухарями и печеньем, внушительная батарея бутылок с водками, коньяком, наливками, вином и пивом, ряд тарелок с закусками–колбасами, сыром, кильками, сардинами, селедками и т. пд.; арбузы, яблоки, пряники, конфекты и пр. Началось пированье. Пили и ели, оживленно болтали и спорили, чокались рюмками и стаканами, пели песни, чем дальше, тем менее стройно, а когда чувства разогрелись, – стали вскакивать на столы с пламенными, хотя не всегда связными, речами, обнимались и целовались с новыми друзьями. Конечно, не обошлось без того, что некоторых, особенно расчувствовавшихся юношей пришлось благовременно убрать и водворить на их койки, но никаких буйств и безобразий, к счастью, не было и все закончилось вполне благополучно.

Глава ΙΙ

Помещение и обстановка студенческого общежития. Столовая и чайная

В первые два года нашей академической жизни мы помещались в инспекторском корпусе, нижний этаж которого занят был так называемыми номерами, т. е. жилыми комнатами студентов, гардеробной и чайной, а верхний – профессорскими квартирами о. арх. Михаила и П. С. Казанского и нашими дортуарами. С переходом на 3-й и 4-й курсы мы должны были переселиться в главный академический корпус и затем в бакалаврский. По своей обстановке и удобствам жизни студенческие номера, в каком бы здании не находились, были более или менее одинаковы. Прочная и довольно массивная ясеневая мебель номеров состояла из продолговатых четвероугольных столов с выдвижными в них ящиками, стоявших посреди комнаты, табуретов и стульев, дивана, гардеробов, стеклянных шкафов для книг, также с выдвинутыми ящиками, и конторок для желающих заниматься стоя. Освещение было свечами, причем на двоих полагалась одна свеча. В первое время свечи были сальные, но затем их заменили экономическими. Лишь очень немногие из нас выхлопотали себе разрешение завести свою небольшую керосиновую лампу, которая затем уже оправлялась и наливалась казенным служителем. Заниматься в номерах вообще было очень удобно, тем более что их обитатели строго соблюдали, особенно в часы занятий, тишину и порядок, не позволяя себе и друг другу нарушать их громкими разговорами или каким-либо шумом. Случаи беспорядков в этом отношении были очень редки и тотчас же вызывали протест, и принятие должных мер против их виновников. – Форменной одежды в наше время у студентов не было. Изготовление в установленном количестве для студентов казенной одежды отдавалось с подряда приезжавшему из Москвы портному, с которым можно было свободно вступать во всякие соглашения и за некоторую приплату выбирать себе какие угодно фасоны и материи, так что к летнему сезону, вместо казенной черной сюртучной пары, студенты облекались в визитки и пиджаки из светлых легких материй, считая для себя обязательным употребление черного сюртука лишь на экзаменах и вообще в каких-либо официальных случаях. В качестве верхнего платья в последний раз шилась для нашего курса традиционная студенческая шинель со стоячим воротником и большим капюшоном, из голубовато-серого, довольно светлого сукна, похожего на офицерское, на синей клетчатой фланелевой подкладке только до пояса. Эта шинель также не считалась обязательною и по желанию могла быть заменена пальто; но многим из нас не захотелось расстаться с этим оригинальным академическим костюмом и мы выразили желание получить именно шинель. Нам очень нравилось, водрузив себе на головы большие касторовые шляпы с широкими полями, задрапироваться в свои шинели и разгуливать по лавре и посаду в виде каких-то оперных бандитов. – Наша столовая помещалась под церковью, т. е. в нижнем этаже главного корпуса, так что для обеда и ужина нам приходилось пройти почти половину академического сада. Вообще, главное неудобство нашего обитания в инспекторском корпусе состояло в обилии холодных переходов, какие нам приходилось делать по нескольку раз в день. Церковь, аудитории, библиотека, столовая – все это помещалось в других корпусах академии, и в холодное зимнее время необходимо было одеваться во все теплое при каждом выходе из номера по какому-либо делу. Мало того, даже внутри нашего корпуса нужно было миновать два холодных перехода, чтобы пройти из номера в чайную и спальную, или обратно, что, конечно, было очень неприятно и нередко рискованно. Я лично поплатился за это в первую же осень, схватив сильную жабу и пробыв несколько недель в больнице. Столовая представляла собою большой квадратный зал со сводами, довольно низкий и темноватый; но, как говорит пословица: не красна изба углами, а красна пирогами. В нашей не красной углами столовой кормили нас очень хорошо. Никаких особенных изысканностей в блюдах, конечно, не было и быть не могло, но стол вообще был сытный, из хороших продуктов и даже достаточно разнообразный. Инспектор проф. С. К. Смирнов, имевший большую семью и потому хорошо знакомый с хозяйством, пытался иногда ввести в студенческое расписание кушаний некоторые введения с претензиями на изящество, хотя его попытки и не всегда имели успех. Помню, напр., что по его инициативе появился у нас рассольник с почками и, на мой взгляд, это блюдо было приготовлено очень вкусно, но большинству студентов оно, к сожалению, не полюбилось и вскоре было отменено. Расписание блюд на обеды и ужины всей недели, составлявшееся, вероятно, экономом и утверждавшееся инспектором, обыкновенно висело в рамке за стеклом на стене столовой. По поводу этого расписания немало бывало смеха среди студентов. Писал его обычно кто-то из нижних чинов академической экономии и в его орфографии встречались подчас забавные курьезы. Там мы читали напр.: „пирошки с кишнецем“, „уха и зокуней» и т. пд. Если студенты желали внести в расписание какое-либо изменение, или были недовольны чем-либо по столу, они могли заявить об этом инспектору, который, если было возможно, принимал надлежащие меры. В мелочах подобные заявления бывали, но каких-либо крупных студенческих историй на почве недовольства столом за все время своего пребывания в академии не припомню. В товарищеской среде нашей было, между прочим, замечено, что наибольшее количество претензий по части стола высказывалось не со стороны тех, которые были детьми столичных и губернских городских протоиереев и священников и потому должны были, по-видимому, быть более избалованными; а, напротив, – со стороны сельских выходцев из глухих провинций. Должно быть, в их глуши, на своем сельском хозяйстве, им по части желудка жилось привольнее. Что касается кулинарного искусства академических поваров, то в этом отношении нередко можно было пожелать несколько лучшего. Знаменитые „пирошки с кишнецем» приготовлялись, напр., так, что их можно было употреблять не иначе, как после производства предварительного вскрытия, так как ягоды запекались целыми ветками вместе со стеблями. В особенно торжественных случаях, как напр., в праздники Рождества Христова и Пасхи, на студенческом столе появлялась даже такая роскошь, как „ветчина с горошком“ и „жаркое гуси“. Вообще, наш академический стол можно было назвать очень хорошим. В последующие годы жизни своей, при встречах и беседах со многими питомцами академии того времени, мне всегда приходилось слышать, что они с удовольствием вспоминают о том, как их кормили в академии. Мало того, – и на себе самом и на многих из своих однокашников я замечаю, что мы, занимая хорошее общественное положение и обладая вполне достаточными денежными средствами, во многом сохраняем те вкусы, которые выработались в академии, и особенно любим блюда, нравившиеся нам некогда в студенческой столовой. Даже о висевшем в нашей столовой расписании некоторые из бывших питомцев академии сохраняли, по-видимому, нежное воспоминание. Уже состоя на академической кафедре, я нередко бывал в семейном кругу одного из своих сослуживцев и моего бывшего наставника. На стене его столовой неизменно можно было видеть в рамке под стеклом расписание блюд на обеды и ужины всей недели, представлявшее собою точное воспроизведение академического оригинала, только, конечно, с иною орфографией. Наверху этого раскисания красовалась надпись: „Быть по сему“ и затем фамилия хозяина. Бывали, впрочем, времена, когда и в нашей среде раздавались жалобы на некоторую недостаточность питания. Это обыкновенно случалось при продолжительных постах, которые в академии, конечно, строго соблюдались. Большинство студентов старалось восполнить недоимку постных обедов и ужинов, усиленно напирая на казенный хлеб и покупая, по возможности, лишнюю булку к чаю, а менее выносливые и более требовательные устроялись с гораздо большим комфортом. Составив небольшую компанию, они вступали в сделку с поваром и в условленное время получали от него мясное блюдо, которое потреблялось ими в так называемых „печурахъ», т. е. в комнатах, где обитала прислуга студенческих номеров. Без сомнения, начальство наше прекрасно знало об этом, но относилось снисходительно и как будто не замечало.

Относительно чая дело было поставлено так, что каждому студенту выдавалось ежемесячно деньгами по три рубля, которых было вполне достаточно, чтобы иметь каждый день чай, сахар, булку и, по желанию, молоко. Булочник и молочница обязательно являлись в студенческие чайные со своим товаром. Натурою от академии предоставлялась лишь горячая вода в кубе в установленные часы утром и вечером. Ради приятной беседы за стаканом чая, а также для удобства и экономии, многие из студентов соединялись в небольшие компании, по два или по три человека, и сообща вели свое чайное хозяйство, причем свою посуду после каждого употребления убирали в особых шкатулках на полки помещавшегося в чайной шкафа. Моим компаньоном был давний товарищ по училищу и семинарии П. М. Апостольский и мы, как дети достаточно обеспеченных московских священников, пользовались всегда в своем чайном хозяйстве немалым комфортом. У нас постоянно водились и сдобные сухари, и печенье, и конфекты, и баночки варенья, заботливо изготовленного любящею рукой баловавших нас маменек. Мало того, – я даже привез из дома старинный кофейник, весьма быстро поспевавший от горячих углей, которых мы легко добывали себе из-под казенного куба. За этим кофейником мы часто подолгу пировали, угощая и своих приятелей. Постоянное общение в чайной и совместная жизнь в одном студенческом номере особенно способствовали моему сближению с Апостольским, скоро обратившемуся в самую тесную дружбу; а эта дружба очень удивляла других наших москвичей товарищей, которые за последние годы семинарии привыкли считать нас за постоянных соперников и чуть ли не врагов. По этому поводу я позволю себе привести здесь выдержку из речи, произнесенной мною при гробе П. М. Апостольского 1-го марта 1879 года. „Не могу удержаться», говорил я тогда, „чтобы не сказать и тебе, почивший, своего последнего слова. Двенадцать лет мы провели с тобою вместе, как сотоварищи по школе, и тесная задушевная дружба была плодом этого долгого товарищества. И тем знаменательнее, тем прочнее была эта дружба, что она выработалась почти из неприязни. Было время, когда мы часто ссорились с тобою; но это было тогда, когда мы еще сами хорошенько не понимали и не сознавали своих собственных требований, когда наши мысли еще бродили, убеждения не сложились, и мы, со свойственным юношеству увлечением, часто пустое считали первостепенным. В этих столкновениях мы, конечно, горячились, может быть, не раз и оскорбляли друг друга; но все это было плодом лишь нашего неразумия и служило только к тому, чтобы мы все ближе и ближе узнавали друг друга. Прости же меня, дорогой друг мой, еще раз, как при жизни твоей мы давно уже простили друг другу. Мы давно уже взаимно поняли и оценили друг друга, и до последних дней твоей жизни наша дружба развивалась и укреплялась все более и более. Увы! Ей не суждено было быть долговременною!.. Один Всеведущий Бог был свидетелем наших задушевных бесед, наших пылких, юношеских мечтаний, которыми мы делились с тобою. Пусть же Его безконечная благость, пред Престолом Которой мы предстанем с тобою на страшном судилище, воздаст тебе за все, за все!.. Теперь же, дорогой друг мой, прими от меня уверение, что в моей благодарной, любящей памяти всегда запечатлелся неизгладимыми чертами твой светлый дружеский образ, что моя недостойная молитва всегда будет возноситься за тебя к престолу Всевышнего...»5

Глава ΙΙΙ

Начало учебных занятий. Курсы профессорских лекций

С 1870–1871 учебного года в жизни московской академии начинался новый период, так как с этого года вводился в действие новый академический устав, вносивший существенные изменения не только в порядок управления академией, но и в постановку учебного дела, и наш курс являлся, таким образом, первым при полном применении этого устава. По новому порядку в академии учреждались отделения – богословское, церковно-историческое и церковно-практическое, представлявшие собою некоторое подобие университетских факультетов, а потому нам было предложено пред началом учебных занятий записаться по желанию на то или другое из отделений. Я избрал церковно-историческое и совершенно неожиданно вызвал тем некоторое неудовольствие о. ректора Александра Васильевича. Сам он по старинной традиции в качестве ректора принял на себя в это время преподавание догматического богословия, которое было отнесено в число факультетских предметов богословского отделения. По-видимому, ему хотелось, чтобы я стал под его ближайшее руководство, был его слушателем и занимался предметом его кафедры; а потому, когда я сказал ему о своем выборе церковно-исторической специальности, он стал мне доказывать неосновательность моего выбора и отзывался при этом о занятиях церковною историей в таких выражениях, которые весьма удивили меня в устах человека, десятки лет работавшего в области именно этой науки и ею стяжавшего себе высокий ученый авторитет. Само собою, разумеется, что в данном случае с его стороны была лишь минутная вспышка, не оказавшая затем ни малейшего влияния на его нежно-отеческие ко мне отношения. – Вместе с распределением по отделениям нам еще предложено было избрать для изучения один из древних и один из новых языков. Я избрал из древних греческий, руководствуясь тем соображением, что мое прежнее знакомство с ним было более слабым, сравнительно с латинским, и мне хотелось теперь по возможности восполнить этот недостаток. По тому же соображению из новых языков я избрал английский. До поступления в старший класс духовного училища я два года обучался в известном в то время московском пансионе Луи Энцеса, где теоретическое и практическое изучение французского и немецкого языков было, можно сказать, на первом плане. Почти все предметы преподавались там на иностранных языках, так что и на латинском классе, напр., нас заставляли переводить Цезаря „de bello Gallico“ не на русский, а на немецкий язык. Благодаря этому, хотя и недолговременному, пребыванию в пансионе, я обладал уже довольно хорошим знанием французского и немецкого языков, об английском же не имел никакого понятия, а потому и решил избрать для изучения теперь в академии именно этот язык.

Начались занятия. Студентам предстояло слушать лекции по предметам двух категорий: общеобязательным, предназначавшимся для всего курса в совокупности, и специальным – для каждого отделения особо. Мы, студенты церковно-исторического отделения, за все время своего пребывания в академии выслушали общеобязательные курсы: Священного писания ветхого завета – доцента Н. А. Елеонского; Священного писания нового завета – ордин. профес. архимандрита Михаила; основного богословия – доц. И. Д. Петропавловского; метафизики – орд. проф. Н. Д. Кудрявцева-Платонова; логики и истории философии – экстр. проф. В. Н. Потапова; психологии – экстр. проф. Aл. И. Смирнова; педагогики – экстр. проф. П. И. Казанскаго и греческого или латинского языка – орд. проф. С. К. Смирнова или доц. П. И. Цветкова; специальные же курсы: библейской истории–доц. Ан. П. Смирнова; древней церковной истории – доц. А. П. Лебедева; новой церковной истории – экстр. проф. Д. Ф. Касицына; русской церковной истории – доц. Н. Ф. Каптерева; истории и обличения русского раскола – орд. проф. Н. И. Субботина; древней гражданской истории – орд. проф. П. С. Казанского; новой гражданской истории – доц. Д. Д. Королькова и русской гражданской истории – доц. В. О. Ключевского. Из числа этих наших наставников почти половина только что начинали в это время свою профессорскую деятельность. Причиною этого обстоятельства был новый академический устав, со введением которого открывалось несколько новых кафедр. Предметы этих кафедр или совсем доселе не читались в академии, или в сокращенных размерах входили доселе лишь как части в состав других кафедр, теперь же получали самостоятельное значение. К этой основной причине присоединились, впрочем, и некоторые случайности. Так напр., во время нашего пребывания в академии профессор русской церковной истори Е. Е. Голубинский был в ученой заграничной командировке, а потому нам не пришлось быть его слушателями, и чтение лекций по этому предмету было временно поручено только что окончившему академический курс магистранту Н. Ф. Кантереву, который затем, по возвращении Е. Е. Голубинского, занял кафедру древней гражданской истории. Нам приходилось быть свидетелями и самого выбора на свободные кафедры новых преподавателей, которые при нас подвергались установленному испытанию посредством чтения пробных лекций. Нельзя, конечно, сказать, чтобы такое обилие начинающих наставников было особенно выгодным и полезным для слушателей. По действовавшему тогда в академиях порядку на профессорские кафедры поступали лучшие питомцы академии большею частию прямо со студенческой скамьи, или же прослужив год-другой в качестве преподавателей семинарии. В том и другом случае они вступали на кафедру без всякой предварительной специальной подготовки, часто совсем не того предмета научных занятий, который выпадал им на долю, а иногда даже и не чувствуя к нему особенной склонности. Такая постановка дела для начинающего преподавателя была великим и тяжким испытанием. Без надлежащего знакомства с первоисточниками и литературой своего предмета, иногда не имея даже и опытного руководителя за отсутствием в данный момент специалиста, научная область которого была бы близка к предмету его кафедры, начинающий преподаватель оказывался вполне предоставленным самому себе и „без руля и без ветрил» носился по научным волнам, бросаясь от книжки к книжке и затрачивая подчас непроизводительно громадное количество энергии и труда. Проходили целые годы напряженной работы, прежде чем он получал, наконец, возможность стать на правильный путь. Само собою разумеется, что ради таких условиях ожидать от начинающего преподавателя зрело продуманного, основательно обследованного и тщательно обработанного курса лекций не было возможности, а потому и лекции наших молодых наставников не оставили в нас глубокого следа, хотя почти все они в последующие годы приобрели себе хорошую репутацию, а некоторые, как напр. А. И. Лебедев, Н. Ф. Каптерев и В. О. Ключевский, даже известное ученое имя. Что касается, впрочем, В. О. Ключевского, то он в данном случае находился в особенных, сравнительно со своими сотоварищами по академическим кафедрам, исключительно благополучных для него условиях. Не прямо со студенческой скамьи вступал он на кафедру, а чрез шесть лет по окончании университетского курса, причем в эти годы, как оставленный при университете, он уже специализировался на изучении русской истории, четыре года читал лекции по этому предмету в Александровском военном училище, усиленно работал над рукописями и уже привел к концу свою знаменитую магистерскую диссертацию „Древнерусские жития святых, как исторический источник». Не новичком в своем предмете, как его коллеги, вступал он, таким образом, на кафедру, а в значительной степени его хозяином. Солидная подготовка и замечательный лекторский талант Василия Осиповича, и тогда уже проявлявшийся с полною силой, были причиною того, что молодой профессор сразу приобрел себе глубокое уважение и симпатии своих слушателей. Первый курс лекций, прочитанный В. О–чем в академии, не был обширен: он довел свое изложение лишь до половины XVΙ-го века. С неослабевающим интересом прослушали мы этот курс талантливого профессора и поражались его удивительным умением захватить внимание аудитории не только художественными характеристиками, как напр., Иоанна Грозного, но и мастерским изложением таких, по видимому, сухих и скучных предметов, как колонизация древней Руси, или изменения в составе московского боярства XV и XVΙ века.

Из числа профессоров среднего возраста, состоявших на кафедре лет по пяти и более, пользовались на нашем курсе и отделении наибольшим вниманием слушателей А. П. Смирнов, читавший психологию, и Д. Ф. Касицын – новую церковную историю. Слушать нашего психолога было, впрочем, очень не легко. Его лекции написаны были до крайности тяжелым и неуклюжим стилем с непомерно длинными периодами и, по-видимому, представляли собою недостаточно обработанный перевод с немецкого оригинала. Трудность усвоения такого рода лекций еще более увеличивалась благодаря невозможной дикции профессора. Появляясь на кафедре часто в болезненном состоянии, с нервною дрожью в голосе и движениях, он читал как будто прямо наперекор всяким правилам декламации: останавливался на половине фразы, делал ударения, повышал и понижал голос совершенно не там, где следовало. Однако при всех этих крупных недостатках курс Александра Петровича по своему содержанию был так серьезен и интересен, что мы исправно посещали его аудиторию, а некоторые из его лекций производили настолько сильное впечатление, что служили потом предметом немалых разговоров в нашей студенческой среде, как это было напр. После чтений о характере и темпераменте. При конце учебного года, когда A. И. прочитал последнюю лекцию, студенты нашего курса выразили ему свою благодарность аплодисментами и словесным заявлением чрез особого депутата.

Д. О. Касицын читал нам историю западной христианской церкви и главным образом реформации шестнадцатого века. Его лекции были для нас особенно интересны уже по тому одному, что их содержание в значительной степени представляло прелесть новизны, так как на семинарских уроках обыкновенно очень мало и в самых беглых чертах касались этого предмета. Чтобы еще более привлечь взимание слушателей, Димитрий Федорович часто не прочь был иллюстрировать свои чтения какими-либо пикантными подробностями и разными курьезами, заимствуя их напр. из обильной подобным материалом истории папства, или приводя любопытные выдержки из „Похвалы глупости» и „Писем темных людей“. Может быть, именно такая склонность Д. Ф–ча иронически коснуться иногда даже и таких предметов, над которыми шутить не принято, создала ему репутацию человека, не чуждого некоторого вольномыслия. В студенческой среде за ним утвердилось даже прозвище „радикал», хотя едва ли это прозвище можно признать подходящим к человеку, сотрудничавшему в „Московских Ведомостях», а затем превратившемуся в редактора „Душеполезного Чтения» и в почтенного протоиерея.

Из более заслуженных академических профессоров мы слушали П. С. Казанского, С. К. Смирнова, В. Д. Кудрявцева-Платонова, Н. И. Субботина и арх. Михаила.

П. С. Казанский читал нам древнюю гражданскую историю, причем большую половину учебного года употребил на обзор историографии. Лекции Петра Симоновича не могли похвалиться ни интересом содержания, ни живостию изложения. В особенности его историография нередко представляла собою сухой библиографический перечень, переполненный множеством хронологических дат, имена писателей и заглавий написанных ими произведений. Так как громадного большинства этих произведений мы никогда, конечно, не видали, то краткие о них упоминания оказывались пустым звуком, не оставлявшим никакого следа. Что касается ярких и метких характеристик того или другого писателя или направления, которые могли бы отчетливо запечатлеется в памяти, то на такие характеристики Петр Симонович, при свойственной ему сухости и сжатости изложения, мастером не был. Трудность усвоения преподававшегося нам курса древней истории мы особенно сильно

почувствовали при конце первого полугодия, когда на нашем отделении Петр Симонович выступил единственным исполнителем требования нового устава относительно репетиций и устроил нам нечто вроде экзамена, к которому нам пришлось не на шутку готовиться по собственным записям на лекциях и по книге Петрова: „Новейшая национальная историография Англии, Франции и Германии». – Не будучи популярным в аудитории, Петр Симонович пользовался, однако, среди студентов большим уважением. Мы уважали его и как ученого, и как человека. Как ученый, он приобрел себе почетную известность своими многочисленными исследованиями по церковной и в особенности по русской истории; а как человека мы хорошо знали его потому, что нам немало приходилось обращаться к нему по разного рода учебным делам, как к декану исторического отделения, и при таких с ним сношениях мы всегда встречали в нем человека безукоризненно-внимательного к нашим нуждам и желаниям, но правдивого до резкости, требовательного и подчас неумолимо строгого к себе самому и ко всем другим, когда дело шло об исполнении служебного долга или религиозно-нравственных обязанностей.

С. К. Смирнов преподавал нам греческий язык, причем его уроки обычно разделялись на две половины: первую половину урочного часа он посвящал на чтение лекции. a во вторую кто-либо из студентов, по его вызову, читал, разбирал и переводил отрывок избранного греческого писателя и при этом Сергей Константинович делал не редко интересные разъяснения из области филологии, истории и классических древностей. Лектор С. К. был прекрасный. Восседая на кафедре с необыкновенно величественной осанкой, за которую студенты прозвали его Зевсом, он читал свои лекции ясно, отчетливо, выразительно, мастерски оттеняя и подчеркивая смысл каждого слова. Позволяя себе нередко оживлять свое изложение остроумными выходками, сам он в то же время сохранял удивительную серьезность, и ни малейшей улыбки не появлялось на его лице, хотя вся аудитория покатывалась со смеху. По содержанию лекции С. К–ча были для нас очень интересны. В них нам сообщались сведения из истории греческой литературы, напр. о гимнах Орфея, о Гомере, Пиндаре, Эсхиле, Софокле, Платоне, Демосфене, Геродоте и т. д. Правда, эти сведения был кратки, и имели эпизодический характер, но для многих из нас представлялись ценными, так как в семинариях история классической литературы не преподавалась. В особенности же интересною новинкой были для нас чтения С. К–ча о Рейхлиновском и Эразмовском произношении, о дорическом и ионическом диалектах, об особенностях греческого языка новозаветных писаний и о языке новогреческом. – Весьма своеобразной системы придерживался Сергей Константинович на своих экзаменах. Приготовление из писчей бумаги билетов для производства экзамена он обязательно поручал самим студентам. При этом обыкновенно делалось так, что весь курс, представлявшийся к экзамену, разделялся на несколько отделов, и для каждого отдела билеты приготовлялись с ясно заметными внешними отличительными признаками: одни были на бумаге с клеймами, другие были аккуратно разрезаны острым ножом, третьи – с мохнатыми разорванными краями. Bcе экзаменующиеся заранее полюбовно распределяли между собою отделы курса, и каждый студент готовил к экзамену не весь курс, а только ту или другую часть его, и соответственно этому должен был брать на экзаменационном столе билет назначенной ему категории. He всегда при этом дело обходилось без курьезов. На нашем курсе был напр. один студент до крайности близорукий, и все присутствующие не могли удержаться от смеха, когда он, уткнувшись носом в самый стол, тщательно разыскивал нужный ему билет с обрезанными краями. То же самое проделывалось и при переводе, для которого на нашем курсе назначено было несколько отрывков из разных авторов. „Переведите теперь что-нибудь.... ну, хоть из Гомера“, величественно провозглашал экзаменатор; а студент в своей закрытой книге давно уже держал палец в том месте, где ему нужно переводить. Для чего разыгрывалась вся эта комедия и кого при этом хотели обмануть, – неизвестно, так как настоящий смысл происходящего прекрасно знали все действующие лица, не исключая и ассистентов, которые сами прежде были учениками Сергея Константиновича. Даже и мы, студенты, невольно чувствовали при этом некоторую неловкость.

Профессором философии был у нас В. Д. Кудрявцев-Платонов. В годы нашего студенчества он, как философ, уже пользовался общепризнанным высоким авторитетом; а вся московская академия, как профессорская корпорация, так и студенты, кроме того, относилась к нему с глубоким уважение, которого он вполне заслуживал, как человек искренно-релипозный, высоконравственный, в высшей степени благородный, при всех своих достоинствах и преимуществах служебного положения замечательно-скромный, кроткий и снисходительный ко всем окружающим. Преемник и продолжатель Ф. А. Голубинского, Виктор Дмитриевич десятками лет неутомимого труда выработал свою стройную философскую систему христианского теизма, которая, будучи напечатана уже после его кончины в собрании его сочинений, стала теперь всеобщим достоянием. Эту именно систему, хотя и не в полном виде, мы слушали на лекциях из уст ее автора, причем из напечатанных сочинений В. Д–ча у нас был под руками лишь труд его „Об источнике идеи Божества“. Лекция В. Д–ча, написанные изящным литературным языком, отличались замечательною плавностию, ясностию и отчетливостию изложения, раскрывая иногда по-видимому весьма сложные и глубокие философские предметы с необыкновенною простотою и доступностию. Уделяя немало внимания на критический разбор взглядов несогласных с ним мыслителей, Виктор Дмитриевич приятно удивлял нас полным отсутствием полемического задора и замечательно-серьезным и благородным отношением к своим противникам. При всех своих несомненных достоинствах лекции В. Д–ча на большинство слушателей не производили того впечатления, какого можно было бы ожидать от них, и причина этого заключалась в способе их произношения. Чтение его, ясное и отчетливое, было вместе с тем до такой степени ровным, бесстрастным и монотонным, что как-то утомляло внимание слушателя и не давало мысли его никакого подъема. Отсюда получился, между прочим, такой результат, что при чтении печатной статьи В. Д–ча „Об источнике идеи Божества» мои

товарищи живо интересовались и даже увлекались ею, а прослушав ее раньше на лекциях, почти совсем не заметили ее достоинств.

Очень большою популярностию пользовались на нашем отделении лекции Н. И. Субботина, который читал нам историю раскола. В то время этот предмет в семинарской программе не имел, как теперь, самостоятельного значения; но входил лишь составною частию в историю русской церкви, и на него, по крайней мере, в московской семинарии, обращалось очень мало внимания. При ограниченности наших познаний по истории раскола, лекции такого знатока своего предмета, каким был Николай Иванович, сообщавшие нам массу совершенно новых для нас сведений, представляли глубокий интерес. В живых и характерных картинах он подробно раскрывал пред нами внутреннюю жизнь своеобразного раскольничьего мира, доводя свое изложение до самого последнего времени. Основательно знакомил нас с памятниками раскольничьей и противураскольнической литературы, обильно подтверждая свои суждения и вместе оживляя изложение характерными выдержками. Лекции Николая Ивановича написаны были легким, изящным языком, а читал он их с замечательным искусством. Усиленно работая над памятниками раскольничьей литературы и находясь в постоянном живом общении с представителями раскола, он так сроднился с образом мыслей и способом выражения этой среды, что выдержки из раскольничьих произведений передавались им с удивительным мастерством. Это было не просто хорошее выразительное чтение, а как будто сценическая передача речи какого-нибудь Андрея Денисова со всеми особенностями его говора и интонациями голоса. Даже на разные голоса говорил Николай Иванович, когда ему приходилось передавать какие-либо диалоги.

Священное писание Нового Завета читал нам о. архим. Михаил. Уже стяжавший себе известность, большой знаток своей специальности, он предлагал нам интересные лекции из нескольких отделов исагогики и экзегетики, составлявших, конечно, лишь часть всей обширной программы его предмета. По многим отдельным вопросам он в широкой степени знакомил нас с новейшими взглядами западно-европейской богословской науки, давая их основательный критический разбор. С наибольшим же интересом слушали мы его лекции по экзегетике, как напр. его изъяснение евангельского повествования об искушении Господа в пустыне. Произносил свои лекции о. Михаил громко, ясно, отчетливо, выразительно, мастерскими ораторскими приемами придавая своей речи все желательные оттенки выражения. Если в чем можно было упрекнуть о. Михаила, как оратора, то только в некотором многословии. У него была напр. манера при начале каждой лекции устанавливать ее связь с предшествующей, и делал он это не жалея ни слов, ни времени, хотя часто и ссылался при этом на недостаток времени. Начинал он напр. свою лекцию обычно так: „в прошедший раз мы сказали о том-то и том-то; затем, кратко коснувшись того-то и того-то и, сделав несколько небольших попутных замечаний о том-то и том-то, чтобы по возможности выяснить то-то и то-то, перешли к подробному раскрытию того-то и того-то. Теперь нам следовало бы остановиться на том-то и, раскрыв то-то и то-то, чтобы выяснить и утвердить то-то и то-то, перейти к тому-то и тому-то; но по недостатку времени мы вынуждены ограничиться лишь тем-то и тем-то, а потому, остановившись лишь кратко на том-то и том-то, перейдем прямо к тому-то“ и т. д. Таким образом, при ссылке на недостаток времени добрых четверть часа тратилась на эту мало интересную и едва ли потребную интродукцию. Были у о. Михаила некоторые характерные, излюбленные им, фразы. Опровергая напр. какую-либо теорию, он нередко с особенною выразительностию восклицал: „странно, даже более чем странно, чтобы не сказать резче!“ Эту фразу студенты, конечно, подхватили, и в их домашних разговорах и спорах часто можно было слышать: „странно, даже более чем странно, чтобы не сказать резче!»

Кроме предметов общеобязательных и специальных, была у нас еще кафедра, слушать лекции по которой желающие могли записываться добровольно, и по которой экзаменов не производилось. Это была естественно-научная апологетика, которую мы в шутку называли химическим богословием. Такая кафедра существовала только в московской академии и имела случайное происхождение. Новым уставом 1869-го года, между прочим, уничтожалась существовавшая дотоле в академии кафедра физико-математических наук, и ее представителю, орд. профессору Д. О. Голубинскому, было предложено избрать себе какую-либо другую кафедру из числа тех, которые вновь открывались со введением нового устава. Димитрий Федорович был, однако, так предан своей науке, что не желал променять ее ни на какую другую, хотя по своим познаниям свободно мог бы принять на себя преподавание напр. Священного писания или латинского языка. Еще до утверждения нового устава, он особою докладною запиской пытался отстоять существование в академиях своей, предполагавшейся к уничтожению, физико-математической науки; а когда эта попытка не удалась, исходатайствовал у митрополита Иннокентия учреждение при нашей академии, на средства московской митрополии, сверхштатной кафедры естественно-научной апологетики и стал преподавателем этой науки, превратившись, таким образом, в профессора сверхштатного, не имеющего права голоса в совете, и с жалованием только 2000 рублей вместо трехтысячного оклада, который ему следовал по званию ординарного профессора. Эти свои личные преимущества он, не задумываясь, принес в жертву, лишь бы остаться верным любимой науке. Новая кафедра Д. Ф–ча имела своей задачей, сопоставляя истины Божественного откровения с данными естествознания, утверждать на научных основаниях ту мысль, что изучение природы есть путь к Богопознанию. Но так как посильное осуществление такой задачи возможно лишь при условии, что слушатели обладают уже хотя некоторыми, более или менее достаточными, сведениями в области естественных наук; то Димитрий Федорович большую часть своих лекций употреблял на систематическое изложение курса физики и начальных оснований химии и астрономии, лишь в кратких чертах применяя эти сведения к целям апологии. Лекции Д. Ф–ча, интересные по содержанию и сопровождавшиеся демонстрацией опытов, заблаговременно и тщательно подготовленных; а вместе с тем и глубокое уважение, которым пользовался почтенный профессор, как человек пламенной веры и редкой высоты нравственных достоинств, были причиною того, что слушать естественно-научную апологетику записывались все студенты курса, и аудитория по этому предмету никогда не была малолюдною. – В октябре 1894-го года наша академическая корпорация на товарищеском собрании приветствовала Д. Ф–ча по поводу исполнившегося сорокалетия его профессорского служения. Разбираясь как-то недавно в своих бумагах, я нашел, между прочим, запись той речи, которая была произнесена мною тогда на этом собрании. Обращаясь к уважаемому юбиляру, я говорил: „Вы любите делиться с нами своими интересными и поучительными для нас воспоминаниями, позвольте же и мне начать свое слово подражанием Вашему примеру,– сделать теперь маленькую экскурсию ту же область воспоминаний.

„Двадцать четыре года тому назад, в одной из академических аудиторий собрались мы, студенты первого курса, и с напряженным интересом ожидали первой лекции по только что открытой тогда при нашей академии, после долгих и усиленных хлопот, кафедре естественно-научной апологетики. Отлично помню этот момент: с радостно-оживленным лицом быстро почти вбежали Вы на кафедру, стали на ней и, осенив себя крестным знамением, громко произнесли – „Слава Богу!“ Вот с каких хороших слов началось у нас преподавание новой науки! Не знаю, как теперь, но в прежних семинариях преподавание естественных наук находилось в довольно печальном положении. Заучивали мы параграфы физики Гано, насколько можно было понять их по приложенным рисункам, и только. Никаких инструментов и опытов мы не видывали, и в руках нашего преподавателя табакерка была единственным инструментом, на котором, для наглядности, давались всякие объяснения по всем отделам физики. Хорошо понимали мы этот пробел и душевно радовались, когда получили возможность расширить и утвердить свои скудные познания, слушая Ваши тщательно обработанные научнообоснованные лекции, сопровождавшиеся неведомыми нам дотоле интересными опытами. Могло ведь этого и не случиться, думалось нам, а потому часто мы восклицали в душе: Слава Богу, что случилось так! – Никто не заставлял и не заставляет студентов заниматься Вашей наукой; она поставлена в академической программе предметом необязательным, но не ослабевающий и доселе интерес студентов к Вашим лекциям ясно показывает, что и после нас и доныне студенты думают так же, как думали мы, и доселе готовы вместе с нами сказать: Слава Богу, что случилось так!

„Когда, при реформе 70-го года в академиях, поднят был вопрос об уничтожении кафедры физико-математических наук, Вы, многоуважаемый Димитрий Федорович, употребляли все усилия, чтобы отстоять их существование в академической программе, и, после долгих усиленных хлопот, при сочувственной поддержке покойного Высокопр. митрополита Иннокентия, добились, наконец, того, что наука Ваша сохранилась только в нашей академии в новой форме естественно-научной апологетики. Все мы знаем, что, с точки зрения Ваших личных выгод, Вы вышли из этой борьбы с немалыми жертвами, и, да простит мне Ваша скромность, всегда мы удивлялись и радовались на Ваше бескорыстие, на Вашу самоотверженную преданность своей науке. Говорят, нет худа без добра, – так было и в этом случае. Уничтожение естественных наук в академии дало нам возможность видеть в течение целых почти 25-ти лет редкий и высоко-назидательный пример такой любви к науке, которая не задумывается даже над большими личными жертвами. He в праве ли мы сказать: Слава Богу, что случилось так!

„Позвольте же мне, как ученику и сослуживцу, сказать Вам сердечное спасибо и за то доброе слово, которым Вы возбудили и поддержали в нас внимание к великой книге природы, и за тот добрый пример самоотверженной любви к науке, которым Вы поощряли нас на нашем служении. Дай Бог, чтобы это слово звучало с кафедры и этот пример светил в академии еще многая, многая лета!“

Я позволил себе привести здесь эту речь потому, что она, хотя и юбилейная, заключает в себе только правду, с которой согласится всякий, кто знал незабвенного Димитрия Федоровича.

Лектором английского языка приглашен был в академию англичанин И. И. Смит, давно уже состоявший в той же должности в московском университете. Он преподавал нам по им же самим изданному учебнику и по собственной своеобразной методе. Его учебник представлял собою курс английской грамматики, изданный в виде подстрочника, причем на первой строке излагались грамматические правила на английском языке, а внизу помещался их подстрочный перевод. Урок состоял обычно в том, что мистер Смит медленно и отчетливо прочитывал нам английскую фразу учебника, а затем мы по очереди должны были повторять ее. Все внимание сосредоточивалось на произношении. Никаких устных или письменных по грамматике не было; очевидно рассчитывалось, что эту грамматику мы должны усвоить при самом чтении учебника. Тягучая монотонность таких уроков и их представлявшаяся на первый взгляд малосмысленность производила на студентов несколько удручающее впечатление, так что некоторые из нас вскоре прекратили совсем свои занятия по английскому языку. Однако те, у которых хватило терпения выдержать несколько месяцев испытания, не имели основания жаловаться на скудость полученных результатов. Мы, по возможности, усвоили довольно приличное произношение перешли к переводу из хрестоматии образцов английской литературы. Сам мистер Смит был очень милый и прекрасно образованный человек, хотя вместе с тем порядочный оригинал. Владея где-то под Москвою небольшим имением, он нам нередко рассказывал о разных довольно курьезных приемах своего сельского хозяйства, – о том напр., как он сознательно, по соображениям экономии, купил себе лошадь настолько почтенного возраста, что она не была уже в состоянии пережевывать зерна овса, и он приобрел особую машину, которая должна была приготовлять овес для употребления престарелому буцефалу. Так как английским языком на нашем курсе занимались всего три или четыре студента, то на уроках мы обыкновенно садились на первой парте все вместе, а мистер Смит помещался против нас на стуле, приставленном к самой парте. В таком близком, как будто семейном, кружке наш наставник чувствовал себя совсем по-домашнему. Во время нашего чтения он напр., нимало не стесняясь, вынимал и вытирал платком свои вставные зубы, доставал из ушей и чистил какие-то, вкладывавшиеся туда, раковины, очевидно предназначенные для улучшения слуха, и только парик на его голове оставался неприкосновенным. Приезжая в академию еженедельно из Москвы и не находя удобным и выгодным оставаться в посаде до следующего дня с ночлегом в гостинице, мистер Смит вместе с лектором немецкого языка получили разрешение давать все свои уроки на трех курсах в продолжение одного дня. При такой постановке дела наши лекторы, закончив все свои дообеденные урочные часы, обыкновенно располагались в освободившейся профессорской комнате за самоваром и привезенной с собою закуской, ложились отдохнуть на диванах и затем давали еще урока по два вечером уже при вечернем освещении. Когда мистер Смит в первый раз явился к нам на вечерний урок, на парте между ним и нами поставлены были два подсвечника с употреблявшимися тогда в академии сальными свечами и тут же лежали железные щипцы. Наш англичанин тотчас же обратил на щипцы свое внимание и попросил нас разъяснить ему, – что это за инструмент. Когда мы удовлетворили его любознательность и показали ему способ употребления невиданного им дотоле инструмента, он так заинтересовался этим, что с той поры на каждом вечернем уроке, аккуратнейшим образом, занимался сниманием нагара то с одной свечи, то с другой, с самым серьезным, сосредоточенным видом. При этих вечерних уроках, происходивших в необычное внеклассное время, случались иногда и некоторые неожиданные сюрпризы. Был у нас на должности классного служителя, которого студенты называли почему-то „канцлером“, отставной солдат Поликарп – большой противник трезвости. Одна из его главных обязанностей состояла в том, чтобы с математической точностию бить звонки в назначенное время при переменах лекций. Эта обязанность при вечерних английских уроках представлялась ему, по-видимому, особенно тяжелой, так как заставляла его быть исправным в такое время, когда он по привычке обычного порядка уже считал себя свободным от канцлерского долга. Однажды как-то при конце английского урока мы слышим, что не звонит колокольчик, а раздаются беспорядочные удары в какой-то таз или сковороду. Мы, конечно, тотчас же поняли, что наш канцлер куда-нибудь затерял свой колокольчик и, верный своему долгу, постарался заменить его каким-то другим инструментом; но, оканчивая последнюю фразу перевода, несколько замедлили свой выход из аудитории. Вдруг с шумом распахивается дверь и появившаяся в ней, пошатывающаяся фигура канцлера громко провозглашает: „мусью! я ведь звонил!“ Мы все расхохотались и не докончили своего перевода. – Этот Поликарп, несмотря на свою слабость, был долговременным служакой при академии и я помню его в той же канцлерской должности, когда сам был уже на профессорской кафедре. Однажды, в начале восьмидесятых годов, мне привелось видеть и слышать его даже в роли музыкального исполнителя. Студенты устроили тогда в актовом зале академии превосходный концерт со множеством вокальных, литературных и музыкальных номеров, пригласив в качестве публики профессоров и должностных лиц с их семействами и своих знакомых. Главным устроителем и талантливым дирижером концерта был один из студентов, обладавший прекрасным тенором, редкой силы и красоты, и производивший всегда своим чудным пением глубокое впечатление на богомольцев академического храма. Этот бывший студент, слава Богу, здравствует доселе и с честью подвизается в высоком святительском сане. Для какой-то шумной пиесы концерта потребовалось участие барабана, и вот, в числе артистов оказался наш канцлер Поликарп, который после чрезвычайно гордился тем, что удостоился выступать на концертной эстраде пред господами – профессорами.

Глава IV6

Письменные работы студентов. Курсовые экзамены. Организация учебных занятий на четвертом курсе. Мой выбор темы для магистерской диссертации и работа над нею. Магистерский экзамен.

Наряду с посещением профессорских лекций, учебные занятия студентов состояли еще из письменных работ, которые распределялись на все продолжение учебного года. На первых двух курсах мы должны были написать по три сочинения, причем на каждое назначался срок, в два или три месяца. Обыкновенно тот профессор, которому следовало, согласно составленному советом расписанию, давать сочинение студентам, в назначенный срок предлагал список тем, иногда 10, 12 и даже более, и по большей части в час своей ближайшей лекции делал некоторые разъяснения относительно задачи предлагаемых вопросов и тех требований, какие им предъявляются к будущим студенческим работам, а также давал иногда и руководственные указания по литературе вопросов. Каждому студенту представлялась полная свобода избрать любую из предложенных тем. Я на первом курсе писал сочинения: по философии на тему – „0 значении скептицизма в философии», по психологии – „Об инстинкте», и по древней гражданской истории – „Развитие демократии в Афинах после Солонова законодательства»; а на втором курсе – по истории философии – „Рассмотрение учения Канта о государственном праве“, по русской гражданской истории – „Старший сын по духовным грамотам московских князей», и по древней церковной истории что-то относительно ересей четвертого века, на тему, которую теперь не припомню. На третьем курсе мы во все продолжение учебного года писали только одно кандидатское сочинение, для которого я избрал тему, данную доцентом А. П. Лебедевым по предмету древней церковной истории: „0 влиянии христианства на греко-римское законодательство“. Тотчас по выбору темы мы устремлялись на поиски источников и пособий для предполагаемой работы. Всего естественнее, конечно, было в данном случае обращаться прежде к тем профессорам, по предмету которых предложены темы для сочинения. Однако наши наставники большею частию ограничивались лишь указанием на две-три книжки, что рвению многих из нас казалось недостаточным. Начинающие же из профессоров иногда откровенно заявляли, что сами еще не настолько ознакомились с своим предметом, чтобы широко руководить нашей работой. Так случилось напр. со мною. Когда я избрал тему для кандидатского сочинения и обратился к Алексею Петровичу Лебедеву, он прямо заявил мне, что может указать только кодексы Феодосия и Юстиниана, а затем предоставляет мне самому вполне самостоятельно разбираться в источниках и литературе избранного вопроса. Наиболее ревностные из нас считали необходимым по всем темам своих сочинений просить советов и указаний у „папашеньки“– Александра Васильевича. Мы так глубоко веровали в его ученый авторитет, во всеобъемлющую широту и глубину его познаний, в неизменную готовность его протянуть нам руку помощи во всех наших нуждах и затруднениях, что шли к нему всегда уверенно и безбоязненно с открытой душой, не как к высокопоставленному начальнику, а как к доброму, любящему отцу. И эта вера наша в него никогда нас не обманула. Каждого приходящего за советом студента незабвенный „папаша“ встречал с своей чарующей ласковой улыбкой, приветливо выслушивал его научный младенческий лепет, охотно уделял ему иногда немалую часть своего трудового драгоценного времени, терпеливо копался и даже на коленях ползал среди массы книг, не только наполнявших шкафы, столы, диван и кресла его двух больших кабинетов, но и громадными грудами возвышавшихся на полу. И ни один студент не уходил от него, не получив нескольких книг, не выслушав ценных советов по существу вопроса и библиографических указаний относительно того, что следует еще достать из академической библиотеки. Все это делалось притом в таком духе и настроении, как будто студент своим обращением не только не обременял его, но, напротив, доставлял ему большое удовольствие. – После бесед с учеными руководителями мы отправлялись обыкновенно на дальнейшие розыски в свою библиотеку. Производить здесь эти розыски в наше время было подвигом немалым. Академическая библиотека помещалась тогда в верхнем этаже двухэтажного корпуса, построеннаго митрополитом Платоном в 1802–1803 гг. Это помещение печей не имело, а потому почти во все продолжение учебного года в нем царил пронизывающий холод, а во время глубокой зимы даже жестокий мороз. Библиотекарь и его помощник, вынужденные проводить здесь по нескольку часов, были несчастными мучениками, хотя и работали в валенках, меховых шапках и перчатках и в подпоясанных енотовых шубах. Студенты допускались в библиотеку лишь по окончании лекционных часов и на небольшое количество времени для сдачи взятых книг и для получения новых, которые выдавались по заранее представлявшимся запискам. При таких условиях разыскивать что-либо в библиотеке было не легко, и в особенности потому, что не было тогда ни печатного, ни карточного, ни вообще какого-либо полного и доступного студентам каталога, который стал надлежащим образом составляться лишь с конца семидесятых годов, когда построено было для библиотеки и новое теплое здание. При всех трудностях, многим из нас, в конце концов, удавалось все-таки запастись вполне достаточным количеством научного материала и, обложившись книгами и фолиантами, разных годов и размеров и на разных языках, мы усаживались за свою работу.

В качестве обязательной письменной работы, все студенты курса должны были еще представить ежегодно по одной проповеди, хотя гомилетика и была отнесена к числу специальных предметов, только церковно-практического отделения. Профессор этого предмета, протоиерей Ф. А. Сергиевский, составлял расписание проповедников на все праздничные дни учебного года, и каждый студент должен был представить свою проповедь за неделю до того дня, который был ему назначен. Проповедь проходила цензуру профессора и затем о. ректора, как настоятеля академической церкви, и если получала одобрение, автор ее допускался к произнесению своего произведения с церковного амвона. К работе над составлением проповедей большинство студентов относилось почему-то с большою неохотой, а потому широко практиковался обычай списывать проповеди целиком с готовых печатных образцов и затем выдавать их профессору за свои. Наиболее удобным и безопасным источником для такого плагиата служили обычно провинциальные епархиальные ведомости, обильный запас которых имелся в академической библиотеке и, конечно, предполагалось, что профессор гомилетики едва ли станет заглядывать в эту захолустную литературу. Случались, однако, по этой части некоторые любопытные курьезы. Нам рассказывали напр. что будто бы на одном из предшествовавших нам курсов профессор гомилетики призвал к себе представившего ему проповедь студента и спросил его, показывая ему рукопись: „чья это проповедь?“– „Моя“, отвечал, конечно, студент. „Нет, моя!“– возразил профессор. Получилась картина. По расследовании интересного казуса оказалось, что студент списал из каких-то епархиальных ведомостей и, конечно, никак не предполагал, что провинциальный писатель, поместивший в ведомостях проповедь под своим именем, в свою очередь списал ее у почтенного профессора. Иногда наши плагиаторы попадали в впросак еще потому, что случайно списывали вдвоем одну и ту же проповедь в слишком близкий промежуток времени, когда профессор не успел еще забыть недавно прочитанное произведение. В предупреждение подобных случаев установился даже обычай делать на библиотечных экземплярах епархиальных ведомостей точные отметки, что известная проповедь списана и представлена в такой-то день такого-то года, чтобы студенты последующих курсов имели это в виду. Среди моих товарищей было, однако, немало и таких, которые серьезно и добросовестно относились к работе над проповедью, вполне сознавая ее важное значение для питомцев духовной школы. Несколько стеснительным и неудобным при этой работе представлялось лишь то обстоятельство, что она, приуроченная к случайному сроку какого-либо праздника, приходилась иногда в такое время, когда студент поглощен был своей работой над семестровым сочинением, и ему нужно было таким образом прерывать на некоторое время вполне налаженный труд и настраивать мысли свои в совершенно ином направлении. Некоторым утешением в данном случае служило то, что студенту, занимавшемуся проповедью и оторванному таким образом на время от работы над сочинением, предоставлялось право ходатайствовать об отсрочке ему последнего хотя бы на неделю. Декан нашего отделения П. С. Казанский был человек строгий, и обращаться к нему с какими-либо ходатайствами мы вообще побаивались; но просить его об отсрочке сочинения по случаю проповеди отправлялись смело, с полною уверенностию, что отказа не будет. Не совсем обычная и особенная его в этом случае снисходительность объяснялась тем, что составление проповеди он считал за большой и тяжелый труд, так как самому ему приходилось тратить на такую работу целые месяцы и, при всем том, его ораторские произведения выходили все-таки весьма далекими от совершенства.

На первых трех курсах, при конце учебного года, студенты должны были держать экзамен по всем предметам, которые читались им в истекшем году. Пред экзаменом каждый профессор обыкновенно выдавал конспект по своему предмету с распределением в нем научного материала на известное количество отдельных билетов. По большей части этот конспект не обнимал полностию всего того, что было прочитано профессором на его лекциях, но для облегчения студентов допускал некоторые, часто очень значительные, сокращения. Тем не менее, почти всегда отправлялись к профессорам студенческие депутаты с ходатайством о дальнейшем сокращении представляемого к экзамену курса и о выпуске нескольких билетов, казавшихся почему-либо особенно затруднительными. И очень редко такие ходатайства не приводили в большей или меньшей степени к желаемым результатам. Никаких литографированных курсов лекций в нашей академии не было, а потому, прежде всего, нужно было позаботиться об организации и подборе тех учебных пособий, по которым можно было бы подготовиться к предстоящему экзамену. Установился обычай, по которому труд составления и письменного изложения на особых тетрадках билетов по всем предметам распределялся полюбовно между самими студентами, причем источниками для такой коллективной работы служили классные записи студентов за читавшимися лекциями, некоторые подходящие к делу печатные произведения и подлинные профессорские лекции, предоставлявшиеся иногда во временное пользование тому или другому студенту очень немногими, впрочем, из профессоров. Составленные таким образом курсы по разным предметам переходили по наследству из года в год, изменялись и дополнялись по мере надобности и усердия и бережно хранились как общая собственность. По своему содержанию и способу изложения эти курсы, как составленные разными лицами и по разным источникам, представляли собою нечто пестрое, мало согласованно в своих частях и часто очень не одинаковое по достоинству. Случалось, конечно, что некоторые составители билетов относились к своей работе небрежно, а потому их товарищам приходилось или рисковать по чужой вине плохим ответом на экзамене, или же стараться своими силами восполнить, по возможности, в неисправном билете то, что представлялось недостаточным или неудовлетворительным. Пред каждым экзаменом, в одном из студенческих номеров выкладывалась на конторке полная коллекция билетов по очередному предмету, и каждый студент, взяв себе любую тетрадку и сделав отметку об этом в лежавшем тут же листе бумаги, отправлялся, куда ему угодно и принимался за изучение избранного на это время билета. Таким путем происходил непрерывный обмен билетов между готовившимися студентами во все продолжение предшествовавших экзамену дней, после чего, с наступлением очереди следующего предмета, на той же конторке появлялась новая коллекция и опять начинался такой же обмен. В ясные майские дни экзаменной страды не только во всех зданиях академии, но и на дорожках академического сада, и по всем концам уединенного монастырского сада Пафнутьевского, и даже на лаврских стенах – всюду можно было видеть одиноко сидевшие или бродившие фигуры студентов, сосредоточенно углубившихся в свои тетрадки. Так шло дело до первых чисел июня, когда оканчивался сезон экзаменов и почти вся академическая молодежь разъезжалась на отдых по всем концам Руси великой.

Четвертый год академического курса по уставу 1869 года назначался на специальные и практические занятия студентов по избранной ими группе предметов; но в наше время этот план, представлявшийся в теории удобным и разумным, на практике остался почти совсем без осуществления. Наши наставники почему-то не выработали таких приемов, при помощи которых можно было бы надлежащим образом организовать предполагавшиеся специальные занятия, а потому на деле оказалось, что студенты на этом курсе были почти вполне предоставлены самим себе. Профессорских лекций для них уже не полагалось, а занимались они домашним, кабинетным образом предметами избранной специальности, знакомясь с литературою этих предметов и просматривая учебники, принятые в духовных семинариях. Но так как размер и характер таких занятий всецело зависели от доброй воли самих студентов, то конечно, часто делалось много менее чем сколько было возможно и следовало. Их энергия в данном случае значительно ослаблялась тем обстоятельством, что никто из них не мог быть уверен в том, что ему придется получить преподавательскую должность в семинарии именно по той специальности, к которой он готовился. Будучи в большинстве своем казенными стипендиатами, студенты академии были обязаны тотчас же по окончании курса служить установленное количество лет по духовно-учебному ведомству; но всякий, конечно, знал, что в распоряжении ведомства не могут быть в каждый момент именно такие места, которые соответствуют специальности оканчивающих курс студентов, а потому легко мог ожидать, что его специальная подготовка не найдет себе надлежащего применения. При таких условиях естественно ослабевала охота заниматься усердно тем, что, быть может, не окажется нужным. Практика первых же годов применения устава 1869 года, к сожалению, вполне подтвердила справедливость подобных опасений, так как многим из наших кандидатов действительно пришлось волей-неволей выступить преподавателями таких предметов, которые мало соответствовали их специальной подготовке и наклонностям. – В качестве официальных практических занятий по приготовлению к преподаванию, более или менее правильно велись на нашем курсе только так называемые пробные лекции, которые каждый из нас должен был составить и прочитать пред профессорами по всем тем предметам, которые входили в состав группы, избранной им специальности. Так как эти лекции были рассчитаны на предполагаемое преподавание в средней школе и потому должны были иметь соответствующий размер и характер, то их приготовление, конечно, не требовало от студента большой затраты труда и времени. Что же касается занятий специально-научных, то на нашей группе напр. некоторую попытку устроить их сделал только В. О. Ключевский, но и эту попытку нельзя было признать вполне удачной. Василий Осипович раздал всем нам по одному историческому памятнику, и каждый из нас к назначенному сроку должен был составить реферат о порученном ему произведении. За неделю или дней за десять до срока, автор реферата передавал изученный им памятник своим товарищам по специальности, чтобы они, передавая источник один другому, заблаговременно могли познакомиться с предметом и источником предстоящего реферата. В назначенный день вся наша компания, под председательством В. О-ча, собиралась в аудитории, и автор читал свой реферат, в заключение которого формулировал тезисы, как конечный вывод своего исследования. Затем следовало обсуждение прочитанного реферата, предъявление возражений и защита со стороны референта. Руководил прениями Василий Осипович, присоединяя от себя поправки и замечания, и заключал собрание своим резюме. На мою долю выпал реферат о Записках императрицы Екатерины II. На первых порах наши собрания были оживленны и вызывали к себе с нашей стороны большой интерес; но этот интерес очень скоро ослабел, а вместе с тем заглохли и собрания. Для надлежащей постановки обсуждения предложенного реферата представлялась необходимым, чтобы участники прений были в достаточной мере знакомы с предметом реферата, но вот этого-то условия на деле и не оказывалось. На первых же рефератах ясно обнаружилось, что с предметом их знакомы только сами референты да их руководитель Василий Осипович. Что касается всех остальных участников собрания, то они, по недостатку усердия или свободного от других занятий времени, обыкновенно не успевали в назначенный для того срок просмотреть реферируемый источник и являлись на собрания без всякого научного багажа по данному вопросу. В результате получалось, что разговор по существу предмета мог вестись только между референтом и профессором, а когда выступали с своими возражениями друге участники собрания, их возражения имели только формальный или диалектический характер; слушать же такого рода словопрения и тем более принимать в них деятельное участие, конечно, скоро надоело.

Недостаток надлежащего порядка в занятиях на четвертом курсе внушил мысль некоторым из моих товарищей, – воспользоваться сравнительно большим здесь количеством свободного времени для того, чтобы избрать себе предмет для магистерской диссертации и поработав над ним при помощи находившихся пока под руками сокровищ нашей богатой академической библиотеки. Я принадлежал к их числу и давно уже лелеял мысль о работе над магистерской диссертацией. Хотя мое кандидатское сочинение было по древней церковной истории и удостоилось блестящего отзыва проф. A. И. Лебедева, мои научные симпатии стали, однако, склоняться теперь с решительностию на сторону истории новой. Для выбора темы своей будущей работы я, прежде всего, обратился за советом к горячо любимому родному дяде своему Николаю Кирилловичу Соколову, занимавшему тогда кафедру церковного права в Московском университете. При неоднократных искренних беседах, незабвенный Н. К-ч внимательно прислушался к моим научным стремлениям, близко зная и любя меня с раннего детства, принял горячее участие в обсуждении волновавшего меня вопроса и дал целый ряд руководственных указаний. Его советы имели особенно высокую цену потому, что сам он был первым профессором новой церковной истории в академии; а пред открытием курса по этому предмету два года подготовлялся к нему в заграничной командировке, главным образом в Англии, и почти вновь создал для новой кафедры целый отдел академической библиотеки по специальному поручению академии. Под влиянием бесед с Николаем Кирилловичем я утвердился в намерении сосредоточить свое внимание и труд на изучении религиозной реформации в Англии. Вторым моим советником по выбору темы был ученик и преемник Николая Кирилловича по академической кафедре новой церковной истории, проф. Д. Ф. Касицын. Во все годы своего студенчества я иногда бывал на квартире у Димитрия Федоровича, как дальнего родственника моей матери и одного из наиболее уважаемых профессоров нашего отделения, и за чашкою чая проводил у него часа два–три в интересной беседе. По вопросу о теме Д. Ф-ч сперва не особенно сочувственно относился к моему выбору. Хотя и профессор новой церковной истории, он почему-то склонял меня заняться каким-либо вопросом из истории церкви древнего времени; в особенности же советовал ограничиться, возможно – более узким предметом исследования, избрав для него напр. отдельную историческую личность, или какой-либо частный вопрос. Руководился он при этом соображениями преимущественно практического свойства. Второго октября 1873 года счастливый случай помог мне окончательно решить, наконец, свой вопрос о теме. В этот день, на докторский диспут П. С. Казанского, приехал из Москвы Николай Кириллович, и вечером мы вместе с ним провели несколько часов у Димитрия Федоровича. Здесь, между прочим, предположенная мною тема подверглась всестороннему обсуждению обоих моих советников, причем замечательно-интересные, глубоко-научные и одушевленные речи Н. К-ча произвели на меня такое сильное впечатление, что мой выбор был решен бесповоротно. Вот почему, когда восемь лет спустя вышла в свет моя книга: „Реформация в Англии. (Генрих VIII и Эдуард VI)», на первой страниц этой книги было написано: „Памяти незабвенного Николая Кирилловича Соколова».

Установив предмет своих занятий, я обложился, немецкими, английскими и французскими книгами и принялся за работу. Очень скоро, однако, оказалось, что обстановка нашей студенческой жизни далеко не благоприятствовала моим намерениям. Трудно было сосредоточиться на работе, когда кругом мои добрые друзья и товарищи, не чувствуя себя связанными какою-либо обязательной срочной работой, шумно и весело пользовались своею свободой. С их стороны совершенно не было какого-либо сознательного пренебрежения к моим интересам; но, конечно, странно было бы ожидать, что пятнадцать или двадцать соседей станут располагать свою жизнь так, как это нужно для одного и как это совсем не требуется для них самих. Между тем эта веселая обстановка окружающей жизни до такой степени отвлекала от занятий, что с каждым днем я все более и более убеждался в невозможности достигнуть при данных условиях сколько-нибудь удовлетворительных результатов своего труда. И вот, у меня явилась и созрела мысль – забрать с собою всю свою науку и уехать из академии в Москву, чтобы там, в уединении родительского дома, свободно и беспрепятственно посвятить научным занятиям все свое время. Исходатайствовать в учебное время формальный отпуск на продолжительный срок я, конечно, не мог, не имея для того законных оснований, а потому представлялось необходимым прибегнуть к фиктивной болезни. По зрелом размышлении, я написал отцу письмо, в котором описал ему положение дел в академии, подробно со всеми аргументами изложил свой план поездки в Москву и просил разрешения немедленно привести этот план в исполнение. Мой отец, всегда серьезно и даже строго относившийся к вопросам долга, тем не менее, признал основательность моих соображений и высказал лишь опасение, как бы мой поступок не уронил меня во мнении Александра Васильевича и не повредил его доброму ко мне отношению. По этому поводу я в следующем письме к отцу говорил: „занятия научные Александр Васильевич ставит выше всего и потому, когда он узнает, что я, не становясь в прямое противоречие с формами академической дисциплины, употребил время своего пребывания в Москве вполне дельно, в чем сам я совершенно уверен, то он забудет всякое неудовольствие, если оно у него и было. Если бы еще это случилось в прошедшем году, когда у нас были лекции, то трудно было бы доказать Александру Васильевичу ту мысль, что я в Москве провел время дельнее, чем в академии, так как лекции он ценит очень высоко. Но настоящий год в этом отношении составляет исключение, что известно и Александру Васильевичу. ...Не подумает он и того, что я не занимался своим сочинением, когда я изложу ему результаты своих трудов, чего он имеет обыкновение требовать в конце года...“ После этих дополнительных объяснений разрешение было получено, и я, отпросившись в Москву на праздник 8-го ноября, упаковал все свои книги и вечером 7-го числа уехал из академии. Через несколько дней академическому начальству было послано медицинское свидетельство, в котором один наш знакомый доктор находил во мне „бродячий ревматизм сочленений, требующий продолжительного лечения». В Москве я пробыл до конца февраля 1871-го года, всецело погрузившись в свою ученую работу. Академическое начальство, я уверен, не имело ни малейшего сомнения в истинном характере моей болезни, но никаких претензий по этому поводу не заявляло; а счастливый случай наглядно убедил Александра Васильевича в серьезной причине моего долговременного отсутствия из академии. Как будто около 12-го числа января, Александр Васильевич, будучи в Москве вероятно по поводу акта в Московском университете, заехал навестить моих родителей. В это время старший брат мой, оканчивавший курс ярославского юридического лицея, занят был также своим кандидатским сочинением по истории русского права и проводил в Москве последний дни рождественских каникул. И вот мы с братом сидели, обложенные ворохом книг, углубившись каждый в свою работу. В такой обстановке и застал нас неожиданно Александр Васильевич. Этого было совершенно достаточно, чтобы наш дорогой „папашенька» весь превратился в привет и ласку и во все продолжение своего посещения не обмолвился, конечно, ни единым словом о состоянии моего здоровья.

После четырехмесячной усиленной и успешной работы в Москве, я счел нужным возвратиться в академию, так как студентам 4-го курса предстояло сдавать выпускной экзамен по избранной группе предметов и потому, конечно, требовалось некоторое время для надлежащего к нему приготовления. От степени успешности этого выпускного экзамена, который назывался у нас магистерским, зависело окончание академического курса только кандидатом, или же магистрантом, которому уставом предоставлялось право на получение степени магистра без новых устных испытаний, но лишь по представлении и публичной защите магистерской диссертации. Постановка нашего магистерского экзамена имела довольно странный вид. По соглашению с профессором, экзаменующийся избирал по каждому предмету своей группы известный отдел, который и изучался им более или менее основательно по нескольким, указанным ему, пособиям. Таким образом, он являлся на экзамен с знанием не всего предмета, a только одного отдела, по которому и давал экзаменаторам свой отчет. Думаю, что по мысли составителей устава дело должно было обстоять несколько иначе. Устав, мне кажется, предполагал, что каждый студент, в продолжение четвертого академического года, должен с возможною обстоятельностию изучить предметы своей группы в их полном объеме, а уже на самом экзамене ему будет указан тот отдел предмета, по которому экзаменаторы желают выслушать его отчет. Практика же так исказила мысль устава, что наши магистерские экзамены по существу своему оказались совершенно не соответствующими их громкому названию. Чтобы убедиться в этом, стоит лишь припомнить заглавия тех отделов, по которым мы отвечали на наших экзаменах. Я готовился и отвечал напр. по русской церковной истории „о ересях в русской церкви XV и XVI столетия“, по новой церковной истории –„о пуританстве“, по русской гражданской истории – „об Иоанне Грозном». Само собою, разумеется, что как бы прекрасно ни отвечал я на эти вопросы, по моим ответам никак нельзя было составить правильное понятие о степени моих познаний в указанных предметах вообще.

Сдачею магистерских экзаменов оканчивался наш учебный курс, и к этому времени академический портной уже доставлял нам форменные фраки и сюртуки духовно-учебного ведомства с бархатными воротниками и светлыми пуговицами. Ясно, что даже по признанию самого начальства мы переходили теперь из студенчества в положение полноправных граждан, выступающих на самостоятельную служебную деятельность. Совершая этот переход, мы с чувством глубокой признательности оглядывались на минувшие годы, на четырехлетний пройденный путь. Хорошо жилось нам в академии и было чем вспомнить нашу привольную студенческую жизнь.

Во всех обыденных порядках этой студенческой жизни мы пользовались тогда большою свободой, и нам, как взрослым людям, в весьма значительной степени предоставлялось самим, по собственному такту и разумению, располагать собою и своими поступками. Посещение профессорских лекций в наше время было вообще довольно исправным. Что касается лекций по предметам специальным, то студенты нашего церковно-исторического отделения посещать их считали непременною обязанностию и редко можно было заметить отсутствие в аудитории одного или двух, почему-либо уклонившихся от исполнения этой, всеми нами общепризнанной, обязанности. Записавшись в историки, мы признавали долгом чести оказывать надлежащее уважение предметам своей специальности. Несколько иным было наше отношение к лекциям по предметам общеобязательным. Даже такие уважаемые лекторы, как О. Арх. Михаил и В. Д. Кудрявцев-Платонов, нередко видали в своей аудитории гораздо менее слушателей, чем сколько следовало. На этой почве происходили иногда и некоторые неприятные инциденты. „Александр Васильевич имел напр. обыкновение посещать неожиданно профессорские лекции и заставал иногда в аудитории студентов в гораздо меньшем количестве, чем бы следовало. В таких случаях он приказывал дежурному студенту переписать всех отсутствующих в журнал, где велся отчет о дневных занятиях. После подобной переписи долгое время провинившимся студентам приходилось расплачиваться за свою провинность. Каждый день, когда очередной дежурный являлся с журналами к о. ректору, А. В-ч, прежде всего, отыскивал роковую страницу переписи и, если находил в ней фамилию явившегося, начинал журить его за допущенную некогда неисправность. Вынести эти кроткие укоры, слушать эти глубокие вздохи было хуже всякого наказания. Но не столько начальник и ректор слышался нам в этих укорах и вздохах, сколько любящий, огорченный отец“7. – С преимущественным вниманием и усердием все мы относились к работе над сочинениями. Такое отношение установилось давним обычаем, по которому в московской академии письменным работам всегда придавалось особенно высокое значение. В наше время академическим советом была установлена даже точная математическая расценка, в силу которой балл, полученный студентом за семестровое сочинение, считался в четыре раза выше балла за устный ответ на экзамене, а за кандидатское сочинение – даже в двенадцать раз. Благодаря такой высокой оценке сочинений, а вместе с тем и тому обстоятельству, что самостоятельная творческая работа способна заинтересовать студента гораздо более чем пассивное восприятие профессорских лекций, мы этой работой занимались с увлечением, не разгибаясь, сидели над нею целые дни, а некоторые из нас не хотели подчас оторваться от нее даже для церкви и аудитории. Наибольшего напряжения достигала эта работа, конечно, в те дни, когда приближался срок, назначенный для подачи заданного сочинения. Помню, бывали случаи, когда мы почти всю ночь просиживали за своей работой. Наша небольшая компания таких увлекшихся и запоздавших сочинителей собиралась вместе в одном номере и соединенными силами принимала некоторые специальные меры к тому, чтобы поддержать в себе бодрость духа и мысли на предстоящую ночь напряженного труда. Служитель приносил в наш номер кипящий самовар, а к крепкому чаю подавалась бутылка кагора и пачка сигар. Вот с каким комфортом разделывали мы свою науку.

Глава V

Развлечения и удовольствия нашей студенческой жизни

Такую роскошь, как вино и сигары, студенческая братия могла, конечно, позволить и позволяла себе лишь в самых исключительных случаях; при обыденных же условиях жизни наши претензии были гораздо более скромными. Большинство из нас были вполне довольны, если им удавалось выпить одну или две рюмки водки перед обедом или перед ужином. Обыкновенно три–четыре студента устрояли складчину соответственно состоянию своих ресурсов и командировали служителя за так называемой сороковушкой, т. е. маленькой бутылочкой из-под сельтерской воды, вмещавшей в себя 1/40 часть ведра. К этой посудине при благоприятных обстоятельствах присоединялась приличная закуска в виде колбасы или селедки; a в минуту жизни трудную приходилось ограничиваться одними казенными продуктами в виде черного хлеба, соли и горчицы. Мои добрые друзья как-то придумали даже такую удивительную закуску, одно воспоминание о которой доселе приводит меня в содрогание. Каждый из них, по очереди, отправлялся в академическую больницу и брал там, якобы для лечения, стклянку неочищенного, темного рыбьего жира. Этот жир они наливали на тарелку, посыпали солью и, выпив по рюмочке водки, обмакивали в тарелку куски черного хлеба и закусывали этим необычайным провансалем, по-видимому, с большим удовольствием. Несмотря на все убеждения и хвалебные отзывы своих приятелей, я ни разу не рискнул попробовать этой отчаянной закуски и даже видеть ее не мог равнодушно. Излюбленным местом наших распивочных собраний были так называемые „печуры» – маленькие комнатки служителей, находившиеся сзади студенческих номеров. Здесь мы и проводили полчаса или час в приятельской беседе подле своей сороковушки. Такую приятную компанию однажды застал в печуре сам наш папашенька Александр Васильевич. Как-то зашел он туда в сопровождении каких-то двух джентльменов. Вероятно, это были не почетные посетители, которых, конечно, не было надобности водить по печурам; а какие-нибудь техники или архитекторы, производившие осмотр академических зданий. Студенты, заседавшие в печуре, пришли, конечно, в большое смущение; но добрый папашенька не показал и вида, что он замечает нелегальную обстановку их беседы, и даже после того никому из них не сказал ни слова по поводу происшедшего. В печурах заседали лишь обыденные маленькие компании, а когда выпивки получали по числу участников более широкие размеры, они происходили в чайной комнате. Поводами для таких более многолюдных собраний обыкновенно служили разного рода поздравления, из которых некоторые имели даже характер обязательного налога. Каждый автор проповеди напр., удостоившийся ее произнесения с церковного амвона, непременно устроял угощение своим близким товарищам. Такой же налог, даже в точно установленной денежной цифре, должно были принять на себя все, получавшие награды на академическом акте. Размер налога на нашем курсе установлен был в 10%, как с денежных наград, которые выдавались на акт в количестве двадцати и пятнадцати рублей, так и с наград книгами, по их продажной стоимости. Само собою, разумеется, что на таких поздравлениях, а также на добровольно устраивавшихся именинах, дело заходило гораздо дальше скромных сороковушек; но случаи настоящего, крупного пьянства и на них были очень редки. В большинстве своем эти собрания имели совершенно приличный вид; а маленькие наши компании в печурах своею уютностию, своею скромной, как бы домашней обстановкой и живой приятельской беседой, оказывали на участников даже благотворное влияние мирного отдыха и дружественного товарищеского единения. Такое приятное впечатление выносили из нашей печуры и некоторые посторонние молодые люди, случайно попадавшие в нашу компанию, каким был напр. старший брат мой – студент ярославского лицея и близкий мой друг – студент петроградской духовной академии И. А. Покровский8. Оба они пришли в некоторое умиление от нашей печуры, а Иван Алексеевич завидовал московским порядкам, сравнивая их со своими петроградскими. „Выпивают», говорил он, „и у вас и у нас; но у вас – в приличной обстановке, не торопясь, в

приятельской беседе, а у нас – торопливо и крадучись, где-нибудь за шкафом в темном углу, чашкой или чайным стаканом. У вас выпивание не цель, а лишь средство к тому, чтобы провести весело время; а у нас пьют, только чтобы пить“. В петроградской академии царила тогда, как видно, дисциплина строгая; но сохранившиеся у меня письма Ивана Алексеевича ясно показывают, что эта строгость

едва ли могла похвалиться особенно благоприятными результатами. Вот несколько выдержек из этих писем 1870 и 1871 года. „Что, у вас в академии строго?..“ спрашивал Иван Алексеевич в письме через месяц после своего поступления. „У нас ух как строго! В театр напр. попроситься и не моги. Недавно у нас произошло печальное явление. Некто Л. (из Вятской семинарии) пришел в столовую выпивши, и там вслух пофилософствовал о том, что Бог худо сделал, сотворивши рыбу со множеством костей, ибо это сильно мешает человеку при ядении рыбы. Об этом начальство узнало и немедленно попросило г-на Л. подать прошение об увольнении, а в противном-де случае

и так исключим. Л. подал прошение и получил уже документы»... „Пьянство у нас, брат, развивается; молодые студенты, считавшие прежде чем-то безнравственным напиться чаю в трактире, теперь дерут сивуху с артистичностию отставных солдат. И замечательно: больше пьют все хорошие люди, и пьют, по собственному признанию, чтобы сколько-нибудь оразнообразить и подцветить скучную жизнь.

Вот-те и академия в столице, которая всегда могла бы

представить благородные развлечения для разнообразия жизни!

А все виновато начальство и в особенности Его Превосходительство Г. инспектор … Лучицкий, все свои старческие силы употребляющий, чтобы студенты не ходили в город»... „Читали ли вы про наш концерт, бывший в пятницу на маслянице?..“ писал Ив. А-ч в феврале 1871 г. „Славно сошел, сам Кирилл9 изволил дать для употребления собственное фортепиано. Посетители входили по билетам, все было чинно и благопристойно. За то, после концерта мы все перепились и передрались (явление нередкое на старшем курсе)“. А о другом концерте в декабре того же года Ив. А-ч писал: „Концерт в нашей академии сошел блистательно сам по себе, но скверно по некоторым результатам. Вопреки желаниям начальства, на наш концерт приплыло очень много посторонних посетителей, между коими были и дамы, и, вопреки его ожиданиям, учинилось великое пьянство (к стыду нашему) с различными безобразиями напр. мордобятиями и стеклобитиями. Во втором часу ночи сам Превосходительный Кирилл приходил разгонять студентов. Впрочем, узнавши, какой характер имеет пьянство, он испугался и послал в самое настоящее сборище субинспектора, а сам свои инспекторские способности обнаружил только тем, что обозвал наш бал „столпотворением вавилонским» и „адом кромешным» и с угрозою, завтра разобрать все дело, поспешил удалиться. Выпито было так много, что никто ничего знать не хотел. О характере пьянства ты можешь судить из того напр., что на одном из устроенных студентами буфетов выпито 1½ ведра очищенной, ½ ведра наливки и 3 ящика пива, – это на одном только, а всех было три...“

Была при нас и в Московской академии крупная история скандального свойства, наделавшая в свое время немало шума. В одно прекрасное утро обнаружилось на нашем курсе бесследное исчезновение двух студентов, неизвестно куда. Проходят два-три дня, а беглецы не возвращаются и нет о них никаких известий. Наше начальство всполошилось, конечно, и приняло все возможные меры к выяснению причин и обстоятельств загадочного происшествия. По расследованию оказалось, что отец одного из скрывшихся студентов, состоятельный священник соседней губернии, имел неосторожность доверить своему сыну получение в Москве по какому-то наследственному делу довольно значительной денежной суммы, в размере нескольких тысяч рублей. Сын отправился в Москву, захватив с собою для компании другого студента, своего приятеля, и, по свойству и наклонностям их обоих, можно было опасаться, что они дали полученным деньгам не надлежащее употребление. Тогда начальство командировало в Москву субинспектора с оригинальным поручением: совершить объезд разных увеселительных учреждений сомнительной репутации и постараться разыскать где-либо предполагаемую резиденцию наших кутящих беглецов, чтобы предложить им немедленно возвратиться в академию. Вероятно не без содействия полиции, субинспектор нашел заблудившихся, но они на его предложение отвечали решительным отказом. И вот, начались между сомнительным московским убежищем и нашей академией любопытные переговоры. С одной стороны, наше начальство предъявляло свои требования, а с другой – зарвавшиеся юноши находили возможным выставлять те условия, на которых соглашались вернуться в академию. Исход этой печальной истории, конечно, не замедлил. Прибывший в Москву отец поспешил отобрать у сына оставшиеся нерастраченными деньги, а совет академии немедленно исключил обоих виновных, без права поступления в какое-либо высшее учебное заведение в продолжение года. В таких именно чертах была известна эта история на нашем курсе, но так как мы не были посвящены во все ее подробности, то за точность изложенных сведений я, конечно, ручаться не могу. Как бы то ни было, во всяком случае, эта история представляется явлением случайным, касающимся лишь отдельных личностей. Таких личностей было на нашем курсе несколько. Они составляли из себя теплую компанию, которая нередко в довольно высокой степени проявляла свою наклонность к сильным ощущениям. К счастью для товарищей, подвиги этой компании обыкновенно происходили где-нибудь на стороне, в трактирах, кабаках и других злачных местах посада. К нам в академию она появлялась большею частию уже готовой, в несколько мрачном виде, с растрепанной шевелюрой, в распахнутых, полуспустившихся с плеч шинелях, и молчаливо шествовала по номерам, или пробиралась к своим постелям. Появления этой компании ничем почти не нарушали обычного хода нашей курсовой студенческой жизни, и никаких от нее громких безобразий, а тем более стеклобитий или мордобитий, я совершенно не припомню. Самое существование этой компании не было продолжительным. Двое из ее членов, как я сейчас сказал, были исключены из академии; один скончался во время каникулярного отпуска на своей родине и еще один, принятый на наш курс вольнослушателем с обязательством для зачисления в студенты представить в продолжение года все назначенные нам семестровые сочинения и, вместе с нами, сдать переходный экзамен на второй курс, не выдержал удовлетворительно этих испытаний и потому должен был оставить академию. В результате оказалось, что к Рождеству второго года от этого всепьянейшего собора на нашем курсе не осталось и следа, а с его прекращением уже не встречались у нас, хотя бы и отдельные мрачные пошатывающиеся фигуры, и, даже в каких-либо особенных случаях, на студенческих пирушках в печурах или чайных обыкновенно можно было застать только, может быть, слишком шумное веселье, но не пьяное сборище, готовое ежеминутно разразиться буйным скандалом. При таком положении дел, читая петроградские письма своего друга, я тогда же находил, что по части общестуденческого пьянства „столичная“ академия, несмотря на всю строгость своей дисциплины, превосходила нашу „деревенскую“.

В провинциальной глуши посада, между тем, наша академия мало могла доставить студентам средств, чтобы „оразнообразить и подцветить скучную жизнь», как говорил Ив. A–ч о своих товарищах. В нашем захолустье не было не только театров, но даже и мало-мальски порядочных улиц, которые обладали бы тротуарами и давали возможность гуляющим с интересом наблюдать разнообразие бойкого движения городской жизни, любоваться и назидаться созерцанием бесчисленного количества богатых и изящных произведений промышленности, искусства и науки, рассыпанных по витринам блестящих магазинов, как это было всегда под рукою у петроградских или киевских студентов на их Невском или Крещатике. Мы бродили по нашим Виѳанкам, Переяславкам и Кукуевкам по снегу, пыли или жидкой грязи, непременно по середине улицы, так как за отсутствием тротуаров хождение по незамощенным краям наших проспектов было часто очень рискованным. Предметом наших наблюдений были лишь посадские извозчики, крестьянские подводы базарных дней, да вереницы богомольцев и богомолок с котомками за плечами; а любоваться нам приходилось старыми, каменными торговыми рядами, мелкими лавчонками желто-фаянсовой посуды и игрушек местного кустарного производства, да единственным в то время колониальным магазином, витрина которого украшалась жестянками консервов, колбасами, виноградом и яблоками. Репертуар наших развлечений в „деревенской» академии скромного посада был, конечно, очень ограничен. Внутри студенческих номеров единственною игрою были шахматы, за которыми многие из нашего курса любили засиживаться по нескольку часов. Что касается карточной игры, то, не знаю по какой причине, она у нас совершенно отсутствовала. Я, по крайней мере, не припомню ни одного случая, когда сам участвовал бы в этой игре, или видел компанию играющих. Очевидно, если и бывали подобные случаи, то настолько редко, что совсем не оставили в памяти моей никакого следа. С особенным увлечением, развлекались мы игрою в кегли. По распоряжению нашего начальства, кегельбан был устроен для нас на одной из полянок так называемого больничного сада, сзади бакалаврского корпуса. Так как это место было открытым и зимою заносилось сугробами снега, то пользоваться кегельбаном мы начинали лишь с наступлением теплого весеннего времени, а самый разгар кегельного сезона был у нас обыкновенно в период экзаменов. Отлично помню те чувства нетерпения и зависти, которые обуревали меня, когда я сидел в аудитории на экзамене, ожидая очереди своего ответа, или стоял уже у профессорского стола, обдумывая взятый билет, а там за окном слышались соблазнительные звуки катавшихся по кегельбану шаров, или щелканья падавших кеглей. Мои лучшие друзья обладали фамилиями, начинавшимися с первых букв алфавита, и потому на каждом экзамене очень рано получали свободу, а мне бедному приходилось страдать почти до самого обеда и только издали слушать раскаты кегельного грома. Затевая на кегельбане большую игру, мы обыкновенно делились на две противные партии, человека по четыре в каждой, и на проигравшую сторону возлагалась некоторая материальная расплата. В весеннюю пору появлялось у нас в продаже так называемое „мартовское» пиво, очень вкусное, мало хмельное и доступное по цене, продававшееся, сколько помнится, по 40 коп. за четверть. Проигравшая в кегельной битве сторона должна была выставить четверть пива и мы, разгоряченные весенним теплом и боевым моционом, всею своей компанией с наслаждением, распивали этот темный, сладкий и ароматный напиток. – Много удовольствия могла, конечно, доставить музыка, но, к сожалению, она находилась у нас в очень печальном положении. На нашем курсе была только одна гитара и на ней бренчали некоторые любители, в особенности же один из наших лучших певцов Д. И. Ивановский, который нередко под е аккомпанемент услаждал нас исполнением разных романсов. Сильно ощущавшийся всеми недостаток музыки вызвал, наконец, возбуждение вопроса о приобретении рояля для общего пользования. Инициатором и главным деятелем в этом случае выступил мой давний товарищ и преданный друг П. М. Апостольский. Сам он вовсе не был хорошим музыкантом, но любил музыку страстно, теоретически был знаком с нею так, как удается немногим любителям и самоучкам, каким был он, и, горячий поклонник Глинки, наизусть знал и „Жизнь за Царя“ и „Руслана». По его призыву, между нами устроился по подписке денежный сбор на приобретение рояля; но этот сбор, даже при участии некоторых лиц из профессорского персонала, не достиг и сотни рублей. Тогда решили обратиться за содействием к „папаше». Александр Васильевич встретил нашу затею с полным сочувствием и обещал денежную помощь даже в таких размерах, чтобы предполагаемый инструмент был вполне приличного качества, а не сторублевый, какой мы имели в виду на основании переговоров Апостольского с каким-то настройщиком. Для своего содействия „папаша“ ставил нам лишь некоторые условия, которые мы нашли вполне приемлемыми, а именно, он желал, чтобы мы имели в виду музыку и пение церковные, а из светских избирали то, что приличествует питомцам академии; чтобы мы не устрояли концертов публичных и чтобы постарались ввести в академической церкви общее пение. Однако довести дело до конца в этом направлении нам не пришлось, так как оно неожиданно разрешилось в благоприятном смысле совсем с другой стороны. Рояль был нам пожертвован супругою почетного блюстителя академии Г-жею Толоконниковой, a собранные нами деньги мы обратили в запасный музыкальный фонд, который должен был расходоваться на покупку нот, а также на ремонт и настройку пожертвованного инструмента. Появление на нашем курсе рояля внесло, конечно, немало нового в студенческую жизнь. Прежде всего, началось порядочное количество любителей, которые пожелали заниматься музыкою систематически; а потому некоторые дневные часы, свободные от научных студенческих занятий, распределены были, по особому расписанию, между этими любителями для их музыкальных упражнений. Впрочем, их горячее на первых порах рвение, не сопровождавшееся, конечно, особенно быстрыми и блестящими успехами, скоро остыло, и все они мало-помалу прекратили свои занятия к несомненному благу нашего рояля, которому очень тяжко приходилось в первые месяцы его академической службы. Наиболее оживленным музыкальным временем были вечерние часы, после студенческого ужина. На это время гардеробная нашего курса, где был поставлен рояль, сделалась клубом, куда каждый день собирались не только мы, но и многие из тех студентов, которые обитали в главном академическом корпусе. Под аккомпанемент рояля выступали наши певцы, – то солистами, то с дуэтами, или трио; составлялось хоровое пение, а затем гремели кадрили и польки, и разошедшаяся молодежь пускалась в пляс со всевозможными выкрутасами. Приходили иногда взглянуть на нашу новинку и некоторые почетные посетители. Помню напр., что заходил к нам большой любитель музыки профессор В. Н. Потапов и, по просьбе студентов, исполнил на нашем рояле свою любимую пиесу – Шубертовского „Лесного царя“.

Потребность в развлечениях не ограничивалась только тем, что можно было найти в пределах академии, и мы старались за стенами лавры взять по возможности все, что в состоянии был доставить нам в этом отношении наш захолустный посад. Зимою 1872 г., когда мы перешли уже на третий курс, при благосклонном содействии нашего академического начальства, получено было от лавры разрешение устроить для студентов каток на принадлежащем монастырю пруде, который находится сзади старой гостиницы, в нескольких саженях от расположенного вдоль восточной лаврской стены бульвара. Ни о каких теплушках для раздевания мы, конечно, хлопотать не думали, и все приспособления ограничились лишь устройством на льду нескольких скамеек; но за то академические сторожа и рабочие каждый день аккуратно занимались чисткою и разметанием нашего катка, который таким образом содержался в полной исправности во все продолжение зимнего сезона. Студенческий каток сейчас же привлек к себе внимание местного населения, и к нему стали стекаться на прогулку многие представители и представительницы посадской интеллигенции. Вскоре и на коньках появились знакомые студентам посторонние люди и барышни, а затем завели мы и кресла, с которыми неустанно и наперерыв носились по льду наши конькобежцы для удовольствия своих знакомых дам и барышень. Каждый день, в особенности при хорошей ясной погоде, после студенческого раннего обеда, на катке царило большое оживление, заводились новые знакомства, слышался громкий смех и веселые разговоры оживленной молодежи; но все это продолжалось лишь часа два и, с ударами лаврского колокола к вечерне, студенты обыкновенно уже спешили пить чай в академии, публика расходилась, сторожа убирали кресла и пустынный каток замирал до следующего дня. – И зимою и летом студенты весьма усердно пользовались прогулками, что представлялось прямою необходимостию при долговременных сидениях на лекциях и в номерах над сочинениями. В зимнее время для прогулок было мало простора: приходилось ограничиваться лишь дорожками академического сада, небольшим бульваром у монастырской стены, да посадскими улицами, идя по средине которых необходимо было постоянно оглядываться назад, чтобы успеть во время дать дорогу крестьянским розвальням, часто мчавшимся рысью с раскатами во все стороны, причем их возчики почти никогда не имели обыкновения криком предупреждать о своем приближении. Несравненно лучше было, конечно, весною и осенью, когда по просохшим дорогам везде устанавливался свободный путь. Группы гуляющих студентов устремлялись тогда, прежде всего на так называемую „насыпь», т.-е. на высоко поднимавшееся над окрестностью полотно железной дороги, пересекавшее Виеанскую улицу по направлению к Ярославлю. Эта насыпь была, можно сказать, единственным местом прогулки для посадской публики, которая могла здесь при желании сделать хотя бы несколько верст на хорошем воздухе, среди лугов, полей и перелесков. В теплые апрельские и майские дни, при распустившейся зелени, с большим удовольствием путешествовали мы в Гефсиманский и Черниговский скиты и к Виѳанскому монастырю, где почти вся дорога шла по рощам и вблизи красивых монастырских прудов. При наших прогулках мы не всегда ограничивались лишь созерцанием красоты природы, но иной раз пользовались ими, чтобы вместе с тем потешить себя маленьким угощением. В этих случаях любили мы делать привал в посадских блинных, – любопытном учреждении, которое, кажется, хорошо известно всем, приходящим или приезжающим на богомолье в Троицкую-Сергиеву лавру. Расположившись за небольшим столиком в одной из полуоткрытых деревянных палаток у какой-либо знакомой гостеприимной блинщицы, мы с наслаждением заканчивали свою прогулку то шипучими блинами, украшенными разным припеком, то жареными карасями или грибами, то почкою с картофелем. Все это было очень дешево, казалось нам замечательно вкусным и приготовлялось тут же в маленькой печке на наших глазах. Употребление спиртных напитков в блинных было запрещено полицией, но наша услужливая блинщица всегда умела быстро доставить нам желанную сороковушку, которую мы и распивали беспрепятственно, соблюдая лишь должную осторожность, чтобы наш законопреступный поступок не бросился в глаза какому-нибудь неожиданному наблюдателю. – Затевали мы иногда и довольно далекие прогулки, верст за восемь или за десять, как напр. на Торбеевское озеро или к историческому селу Деулину. Это были уже настоящие пикники, так как, отправляясь на довольно продолжительное время, приходилось брать с собою немалое количество всякой провизии. Добравшись до цели своего путешествия, мы выбирали где-нибудь на опушке леса красивое уютное местечко, располагались в кружок на траве за добытым у местных обитателей самоваром и пировали часа два, оглашая окрестность дружной студенческой песней. – Большим стеснением для нашего подчас широкого гулевого размаха было то обстоятельство, что академия приютилась в монастырских стенах, а входные лаврские ворота были заперты с десяти часов вечера до утрени, благовест в которой начинался в три часа. Гуляя где-либо или будучи в гостях у знакомых, студенты должны были твердо помнить, что им необходимо поспеть к монастырским воротам никак не позднее десяти часов, так как в противном случае их положение становилось критическим и им предстояло удовольствие волей-неволей гулять где угодно до заутрени, хотя бы и при лютом морозе. До одиннадцати часов была еще некоторая возможность проникнуть в ворота, хотя не без трудности и лишь при благоприятных обстоятельствах. Дело в том, что в это время ключи от запертых ворот находились еще в руках привратника, так как в конце одиннадцатого часа он должен был отворить калитку для впуска того монаха–сборщика, который ходил с кружкою на вокзале при приходе вечернего Ярославского поезда. Запоздавший студент мог прибегнуть к милостивому покровительству этого монаха и от его доброго сердца или хорошего настроения вполне зависело впустить студента вместе с собою, или оставить его за воротами. Иногда вопрос разрешался и несколько иначе: студент вступал с привратником в переговоры, и дело улаживалось уже не на почве сердечных расположений, а при содействии презренного металла, который просовывался в подворотню, после чего калитка отворялась. Помню даже такой случай: один из запоздавших студентов, не имея ни копейки денег, просунул в подворотню свои запонки и такое приношение, кажется, все-таки достигло своей цели. Все подобного рода попытки были возможны, однако, только до одиннадцати часов, так как в это время ключи уже относились, как говорили, к о. казначею лавры и таким образом приворотная стража оказать кому-либо снисхождение была не в силах. При таких условиях, по вечерам праздничных дней, особенно в хорошую ясную погоду, постоянно можно было видеть наших студентов, усиленно спешивших с разных концов посада к его центру, чтобы застать еще открытую калитку; но был в наше время один случай, когда, вопреки общему обыкновению, по поводу той же запертой калитки проявила среди студентов свое действие сила не центростремительная, так сказать, а центробежная. Одному из студентов почему-то непременно понадобилось выбраться из академии в посад среди ночи, когда проникнуть чрез запертые ворота уже не было никакой возможности. В опустевших на ночь номерах нашего курса он собрал веревки от блоков всех дверей и, связав их вместе, отправился на монастырскую стену, задумав спуститься с нее по веревке на бульвар. Чтобы сократить высоту спуска, он прикрепил верхний конец своей веревки к бойнице стены в том месте, где внизу тянулся ряд деревянных палаток, в которых помещались лавочки для торговли кустарными изделиями, а также мастерские часовщика и парикмахера и жилища сторожей. Очевидно, он рассчитывал, добравшись по веревке до кровли палаток, затем уже без труда спуститься с нее па землю. Задуманный план беспрепятственно был приведен им в исполнение и акробат-любитель благополучно скрылся где-то в посаде. Однако шум его шагов по железной кровле палаток разбудил сторожей бульвара и, по-видимому, кто-то из них успел несколько разглядеть его лицо. Опасаясь розыска и осмотра сторожей при своем дневном возвращении чрез лаврские ворота, наш герой придумал сбрить себе усы и бороду и благополучно вернулся в академию. От монастырского начальства явились, конечно, с жалобою на учиненное безобразие и, в качестве вещественного доказательства, предъявили наши веревки; но никаких улик против кого-либо в частности у жалобщиков не было, а потому, за неразысканием виновного, жалоба осталась без последствий. В нашей студенческой среде догадывались, что героем приключения был студент старшего курса; но эта догадка основывалась, кажется, единственно на той неожиданной и беспричинной перемене физиономии, какую он себе устроил. Никакой официальной каре он, однако, подвергнут не был, хотя мы все были уварены, что наша инспекция вполне осведомлена относительно всех обстоятельств дела.

Когда не поспевала к воротам возвращавшаяся с прогулки целая компания, обладавшая притом некоторым достатком, она не желала, конечно, до заутрени бродить по посаду или толкаться на бульваре, но предпочитала искать себе где-либо приют для ночлега. Ночевать в монастырских гостиницах не считалось удобным, так как они состояли под непосредственным наблюдением лаврских монахов, а стоимость номеров в них не особенно подходила к студенческому карману. К услугам студентов в подобных случаях являлись разные низкопробные меблированные комнаты и сомнительного свойства убежища, ютившиеся где-то на Нижней улице и в прилегавших к ней закоулках. Помню одно из таких убежищ и в нем типичную, с отекшей физиономией, фигуру „Кирюшки», который исполнял обязанности камердинера, таская самовары и бегая за выпивкой и закуской для господ посетителей. Однажды случилось, что наша небольшая компания по внезапному вдохновению очутилась даже в таких далеких местах, куда попасть ей раньше не приходило и в голову. Нас было пятеро и в том числе один из самых любимых и уважаемых товарищей наших, студент-священник, о. Георгий Орлов10, которого мы звали „исторический поп“, так как он, вопреки установившемуся взгляду, поступив в академию уже вдовым священником, записался не на богословское отделение, а на церковно-историческое. Оставшись за воротами лавры, мы двинулись на вокзал к позднему ярославскому поезду. Стояла чудная майская погода, мы чувствовали себя в самом лучшем настроении, по случаю удачно сданного в этот день экзамена, и в нашем распоряжении было свободное время, так как следующий экзамен по истории раскола приходился через шесть или семь дней, которых было слишком много для подготовки к такому несложному предмету. И вот, нас вдруг осенила мысль, – прокатиться по железной дороге до Александрова, ближайшего уездного города Владимирской губернии, в сорока верстах от посада. Сказано-сделано, и на следующее утро мы уже путешествовали по Александрову и, вспоминая царя Грозного, обозревали достопримечательности этой, знаменитой некогда, Александровской слободы. Но этого мало. По совету одного из членов нашей компании, В. В. Поспелова11, мы поехали дальше по Карабановской ветке в Махрищскую пустынь, а подле этой пустыни, при храме близь лежащей слободы, был настоятелем отец Василия Васильевича, который со всею семьей своей оказал самый радушный прием друзьям своего сына. Так пространствовали мы двое суток и лишь на третий день благополучно возвратились в академию.

В бытность свою на четвертом курсе я, как выше было сказано, на четыре месяца уезжал из академии в Москву и в доме отца своего занимался магистерской диссертацией. He участвуя, таким образом, за это время в прогулках и пирушках товарищей, я, тем не менее, не прерывал с ними своего дружественного общения. Некоторые из них, особенно в рождественские праздники, навещали меня в Москве и, кроме того, мы письменно обменивались новостями друг с другом. Помню напр., как однажды однокурсник мой Ив. Ник. Корсунский12 привез мне большое коллективное послание от кружка товарищей с подробным описанием, между прочим, каких-то их веселых похождений. На это послание я ответил им шуточным подражанием „Письмам темных людей“, с которыми Д. Ф. Касицын знакомил нас на своих лекциях. Письмо мое, адресованное: „... saperabsurdissirais, praeobscurissirais. enormiter-potatoribus et immaniter-scortatoribus, diaboli autem malignitate, purissimae sanctissimaeque theologiae candidatis», начиналось так: „якоже Авраам, патриарх древний, радовашеся ангелов пришествию, обетования благая от Бога оному приносящих, и якоже Авгарь, царь Едесский, радостию возрадовася, егда писания николиже писавшаго в своя руце прият, и якоже римляне и коринфяне, галатяне и ефесяне, веселием веселяхуся, егда божественная письмена апостола великаго к назиданию души своея улучиша, – сице и мне грешному радостию неизглаголанною сердце исполнися, егда малоречивый оный и вельми сладкоглаголивый ангел ваш13 моему лицезрению предста и извлеченная из шуия страны милоти своея письмена моему смиренномудрию вручи. Чаях бо аз рукописания ради светлопросвещенных друг своих утешение велие души своея прияти. Уму моему в мыслях биющуся и сердцу трепещущу, сокруших аз рукама дрегущимася на письменах ваших смолением запечатление и aбие сбыстся реченное Давидом пророком, яко сердце мое смятеся...»

При окончании курса, у нашего тесного приятельского кружка явилось желание закрепить память о нашей дружбе фотографическою группой, вложив в нее некоторый особенный замысел. Мой петроградский друг как-то писал мне: „Из твоего письма я вижу, что ты умеешь гулять очень хорошо, даже слишком хорошо; но за то в соответственном порядке умеешь и работать». Вот эту именно мысль мы и задумали выразить в предполагаемой группе. Нам хотелось, чтобы эта группа могла показать, что мы хорошо умеем гулять, но столь же хорошо умеем и работать. Для осуществления такого намерения мы задумали сняться в двух видах. Первая наша группа предполагалась у стола, загроможденного кипами бумаг и фолиантами, закрытыми и раскрытыми, и грудами книг, не только на самом столе, но и на полу под ним, и на стоящих подле стульях. Все мы должны были сидеть здесь, углубившись в письмо и чтение, с серьезно-задумчивым, сосредоточенным видом людей, преданных научной работе. Эта группа должна была поместиться в рамке за стеклом и висеть на видном месте у каждого из нас в нашем будущем кабинете. Вторая группа предполагала дать изображение тех же лиц в полный разгар веселой пирушки со всеми аксессуарами соответствующей обстановки. Эту группу имелось в виду вставить в ту же самую рамку, но с обратной стороны. Наши будущие посетители, таким образом, прежде всего видели бы „как мы умеем работать“; но хозяин кабинета всегда мог повернуть висящую рамку обратной стороной и показать своему гостю „как мы умеем гулять». К сожалению, при осуществлении этой затеи судьба жестоко над нами посмеялась. В одно прекрасное утро пятеро нас – приятелей, действительно, отправились в лаврскую фотографию и изобразили там веселую пирушку: трое из нас расположились за столом и на барьере, подле бутылок и казенной академической закуски из горчицы и черного хлеба, держа и в руках кто бутылку, кто рюмку; а остальные двое на первом плане рисунка, босиком и в халатах, выделывали отчаянного трепака. Группа вышла удачной и любопытной, но … тем дело и окончилось. Случилось как-то так, что, собираясь выполнить второй снимок, мы все откладывали со дня на день, да так и не собрались. Вышло в результате, как будто мы умеем только гулять; а такую группу поместить в рамке на лицевой стороне и повесить на стенку не особенно удобно, и я, по крайней мере, предпочитаю держать ее в письменном столе.

Кое-какие развлечения доставляла иногда студентам и общественная жизнь нашего посада. Одним из крупных посадских событий являлась напр. ежегодная майская ярмарка, приурочиваемая к десятой пятнице после Пасхи. Обыкновенно она начиналась за неделю до этого срока и продолжалась более двух недель. С большим удовольствием, конечно, мы толкались по рядам ярмарочных палаток; лакомились орехами, халвой, конфектами и пряниками; покупали себе галстухи, запонки, гребенки и тросточки и с особенным интересом копались в палатках книжных, где студенты и лаврские монахи были главными покупателями и потому встречались торговцами с неизменной любезностью. Помню, как однажды, я рассказал Александру Васильевичу о книгах, виденных мною в ярмарочной палатке, и он поручил мне купить некоторые из них на данные им деньги.

Какого-либо клуба или постоянного общественного собрания в то время в посаде не было. Чтобы хотя сколько-нибудь восполнить этот недостаток, местная интеллигенция один или два раза в год устрояла бал по подписке, причем большое участие принимали в нем многие из профессоров академии с своими семействами. Хорошо помню один из таких балов, главным организатором которого был молодой жандармский полковник К. А. Герцог, – хороший знакомый почти всего нашего профессорского кружка. Бал был устроен в большом зале и прилегающих к нему помещениях новой монастырской гостиницы, при участии выписанного из Москвы прекрасного оркестра Александровского военного училища, под управлением славившегося в то время Крейнбринга. Энергичный распорядитель бала лично ходатайствовал пред о. ректором о разрешении присутствовать на балу студентам, желающим и могущим принять участие в танцах. Разрешение было охотно дано, и десятка полтора студентов пропировали до пяти часов утра в кругу всех, так сказать, сливок посадского общества. В этом удовольствии, очевидно, была в состоянии принять участие только часть нашего студенчества, равно как сравнительно немногим из студентов удавалось завести знакомство с какими-либо семействами из посадского общества, где они получали, таким образом, возможность изредка провести вечер в приятном семейном кругу. К числу таких счастливцев принадлежал и я, так как, по старинным и родственным связям моих родителей с академией, у меня было в посаде несколько домов, куда я имел свободный доступ и где встречал всегда радушный прием. Любил я навещать почтенных старушек, – мать и сестру Александра Васильевича, которые перебрались из родной Костромы в посад, под крылышко своего дорогого „батюшки», и жили здесь, кажется, на его полном содержании, в маленьком уютном домике близ посадской Рождественской церкви. Милые хозяйки встречали меня с неизменной лаской, поили чаем с халвою, и участливо расспрашивали о всех наших общих родных и знакомых. Нередко посещал я, еще одинокого в то время, проф. Д. Ф. Касицына, обитавшего в старой монастырской гостинице, и, за стаканом чая, с удовольствием беседовал с ним о разных наших ученых, академических и студенческих делах. Ho самыми веселыми из моих посадских визитов были вечера в гостеприимной семье нашего инспектора, проф. С. К. Смирнова. У него были две взрослые дочери, к которым иногда приходили подруги, а потому к С. К–чу мы большею частию отправлялись компанией в три–четыре человека, и у нас составлялось, таким образом, маленькое общество веселой молодежи. Милые барышни услаждали нас музыкой; нередко составлялись даже танцы; радушная хлопотунья-маменька Софья Мартиновна, любезно нас угощала; а сам Сергей Константинович, ненадолго из кабинета появляясь в гостиной и зале, мимоходом подбадривал наше общее веселье неисчерпаемым запасом своих острот. Короткий студенческий вечер мчался с досадной быстротой, и без четверти в десять мы уже бежали к лаврским воротам. – Один раз в зиму составлялась еще у нас поездка в больших парных санях в Виѳанш к старейшему из преподавателей семинарии Петру Петровичу Делицыну, – сыну известного академического профессора Протоиерея Петра Спиридоновича. В этой поездке обыкновенно участвовали мы трое: я, В. И. Аничков и А. М. Боголюбский, так как наши отцы, магистры тринадцатого и шестнадцатого курса московской академии, были сверстниками Петра Петровича, а двое из них, служившие бакалаврами академии в сороковых годах, обитали на академическом „казенном дворе“ близкими соседями Петра Спиридоновича, я потому Петр Петрович знал нас всех троих с самого младенчества. Веселый старец, большой остряк и анекдотист, встречал нас с отеческой лаской и мы с большим интересом слушали его любопытные рассказы и воспоминания о далеком прошлом. – Состоятельные из студентов–москвичей имели, конечно, возможность разнообразить жизнь свою поездками на праздники к родным в Москву; но для недостаточных и провинциалов, не имевших там дарового приюта, это было слишком дорого стоящею роскошью, которую позволяли себе лишь немногие и очень редко, по каким- либо особенным случаям, как напр. чтобы получить понятие о нашем столичном театре, или посетить всероссийскую выставку, которая была устроена в Москве в 1872 году и на которую наше начальство выхлопотало студентам академии бесплатные сезонные билеты. – В общем выходило так, что наиболее интересными из доступных студентам развлечений пользовались лишь немногие, для большинства же их академическая жизнь тянулась очень однообразно, а подчас даже способна была нагнать некоторую тоску. Думается мне, что именно этим унылым однообразием можно объяснить тот общестуденческий обычай, который очень удивлял меня на первых порах. Тотчас после обеда почти все мои товарищи отправлялись к своим постелям и укладывались спать, раздеваясь совсем как на ночь, что представлялось мне в высшей степени странным и несоответствующим их юному возрасту. Живя в семье до поступления в академию, я не прибрел такой привычки и потому, оставаясь совсем одиноким в опустевших номерах и не чувствуя иногда расположения писать письма или читать какой-либо из выписывавшихся нами журналов, уныло бродил из угла в угол и подчас испытывал порядочную тоску. В подобных случаях желанным утешителем часто являлся ко мне один из последних представителей такого промысла, который теперь, кажется, давно уже совсем вышел из употребления. Медленно и с трудом отворялась тяжелая, на блоке, дверь нашего номера, и на пороге появлялась маленькая сгорбленная фигура глубокого старца, не просто седого, а уже с пожелтевшими от времени кудрями и большою бородой, и с кротким ласковым взглядом еще живых выразительных глаз. Это был старый типичный сбитенщик, какого можно теперь увидеть, кажется, только на картинках, – с громадным, висящим на ручке, медным чайником, кипящим от горячих углей, и с особого рода деревянным ящиком на поясе, где у него помещались стаканчики, бутылка с молоком и полотенце. Я совсем не был любителем этого напитка, но обязательно заказывал себе стаканчик, чтобы провести время в интересной беседе со старцем. Сколько было ему лет, – не знаю; но, несомненно, он увидел свет далеко не в последние годы восемнадцатого столетия. Он прекрасно помнил, конечно, не только моего отца и его сверстников, но и знаменитых патриархов нашей академии Федора Александровича Голубинского и Петра Спиридоновича Делицына в их молодые годы. Журчащим потоком лилась его тихая речь об академических „преданьях старины глубокой», и под звуки его речи с величайшим интересом уносился я в эту далекую, дорогую нам, область.

Годы студенчества (1870 – 1874)

Глава VΙ

Наше начальство; ректор, инспектор и его помощники

He богата была впечатлениями студенческая жизнь в нашей „деревенской» академии, и не много было у нас средств, „чтобы“, как писал мой петроградский друг, „сколько-нибудь оразнообразить и подцветить скучную жизнь“. „А все виновато начальство», прибавлял он при этом; но из моих товарищей по московской академии, я уверен, никто этого не скажет. Наше начальство не только не теснило нас и не давило какими-либо чрезмерными требованиями суровой дисциплины; но, напротив, с отеческою снисходительностию относясь к нашим легким проступкам, само принимало по возможности все доступные меры к тому, чтобы оразнообразить и подцветить нашу скучную жизнь. Не начальство ли соорудило для нас кегельбан? Не оно ли позаботилось об устройстве и постоянной поддержке катка для наших конькобежцев? Не при его ли сочувствии и поддержке мы приобрели рояль? Не оно ли без малейших затруднений и с полною охотой отпускало студентов и на посадские балы, и в Москву для посещения театров и выхлопатывало нам бесплатные билеты для входа на московскую выставку? К нашему великому счастию, во главе этого начальства стоял при нас незабвенный Александр Васильевич. Чудный образ этого редкого человека так много раз был предметом благоговейных, признательных и восторженных изображений, что я не думаю давать здесь вновь его полную характеристику. Ограничусь лишь повторением того, что было уже сказано мною пятнадцать лет тому назад. „Еще в 1854 г. в день св. Пасхи, Александр Васильевич писал в своем дневнике: «удар колокола к утрене на светлый день застал меня на этих словах Евангелия Иоанна: «о сем разумеют вси, яко мои ученицы есте, аще любовь имате между собою». Мне показалось это знаменательно для меня, нужно мне часто повторять эту заповедь о любви». Вся последующая жизнь A. В–ча служила доказательством того, что он не только не забыл этой заповеди, но как бы воплотил ее в себе, так что широкая, истинно-христианская любовь была господствующей характеристической чертой всей его нравственной личности. Более чем кто-либо другой, это чувствовала та многочисленная семья юных питомцев, во главе которой он был поставлен. Его отношения к нам – студентам имели совершенно своеобразный характер: высокопоставленный, властный и строгий начальник совсем стушевывался в нем за кротким, горячо любящим отцом. Чрезвычайно редко можно было видеть его гневным и грозным: никакого страха мы никогда пред ним не испытывали, не потому чтобы он был слишком слаб и потворствовал нашим слабостям, а потому что «страха несть в любви, но совершенна любы нонъ изгоняет страх». Его укоряющий взгляд, его глубокий горестный вздох, одно слово его кроткого назидания действовали на нас сильнее всяких грозных выговоров. Мы хорошо знали, что каждый наш проступок глубоко огорчит его, а потому старались быть осторожнее не из страха гнева и наказания, а только чтобы не расстроить и не огорчить A. В–ча и не заставить потом себя переживать тяжкие минуты стыда и раскаяния. И мы, и наши ближайшие начальники до такой степени благоговели пред нравственною чистотою о. ректора, что прикасаться к ней с какими-либо низменными дрязгами обыденной действительности казалось каким-то святотатством. Если обнаруживалось какое-либо печальное явление в студенческой жизни, прежде всего, старались о том, чтобы о нем, по крайней мере, во всей наготе его, не узнал о. ректор. Никто не сомневался нимало в силе его всепрощающей любви, но всем было невыразимо больно причинять ему глубокое расстройство и огорчение. Провиниться в чем-либо и подвергнуться кроткому укору о. ректора было иногда для студента истинною пыткой, а поводы к ней встречались, конечно, не редко“... „Однажды мы каким-то, должно быть выдающимся, проступком сильно огорчили A. В–ча. Вечером этого дня, часу в десятом, в наших номерах разнесся слух, что к нам идет о. ректор. Мы тотчас же догадались, что идет он со специальною целью журить нас за наши деяния. Вдруг кому-то из нас блеснула счастливая мысль, которая тотчас же и приведена была в исполнение. Мы быстро собрались в тот номер, где обыкновенно совершалась молитва и, не смотря на то, что время, назначенное для нее, еще не наступило, один из нас взялся за книгу и мирным голосом, с чувством, начал как бы уже давно продолжающееся чтение. Едва мы успели устроиться, как дверь отворилась, и вошел А. В–ч. Строгий взгляд, насупившиеся брови ясно свидетельствовали о том, в каком настроении и с какою целию пожаловал к нам о. ректор. Помолились мы на этот раз так, как не часто приходится молиться, голос чтеца звучал с особенною выразительностию, низкие поклоны виделись в гораздо большем количестве, чем в обыкновенное время, и с замиранием сердца следили мы за выражением лица дорогого о. ректора. Чем дальше продолжалась молитва, тем строгий взгляд его становился все мягче и мягче, а когда прозвучали последние слова заключительного песнопения, светлая, любящая улыбка уже сияла на его кротком лице. Глубоко вздохнул он, глядя на нас, и сказал: „Пришел, было, я с вами браниться, – ну, да уж Бог простит!“ Затем низко поклонился и вышел из комнаты. И долго еще после его ухода мы никак не могли опомниться под влиянием того впечатления, какое произвело на нас это достопамятное посещение. И любили мы A. В–ча именно как отца. В наше время в среде студентов не было ему и другого имени, как „папаша». Никто из нас не говорил: „пойду к о. ректору“, или „меня зовет ректор», а непременно: „пойду к папаше», или „меня зовет папаша». И шел к нему каждый из нас со всеми своими нуждами и горестями, как к родному отцу. Постигало ли студента какое-либо семейное горе, он шел за советом и утешением к папаше. Понадобились ли ему деньги, чтобы помочь ради какой-либо случайности своей бедной семье, или просто чтобы поехать на праздниках на родину, – „Братства» тогда не было, и он шел просить взаймы у того же папаши. И встречал он здесь всегда отеческий прием. Отеческий, прежде всего, даже по самой внешней форме. Нередко, бывало, выйдет к нему папаша в одном подряснике, ласково возьмет под руку, иной раз обнимет даже, и начнет тихонько прохаживаться по комнатам, выслушивая и расспрашивая пришедшего о его нуждах и горестях. И утешал он горюющих, и щедрою рукою раздавал направо и налево свои деньги, так что, отдавая все другим, при всей своей личной умеренности, не оставил после себя ничего, кроме книг. Не только встречал он всякую нужду с готовностию помочь, но и сам шел к ней на встречу, без всякого вызова. Кто из питомцев А. В–ча не помнит напр., с какою нежною заботливостию относился он к каждому заболевшему студенту, которому приходилось поместиться в больнице. Навестить академическую больницу папаша считал своим священным долгом почти каждую неделю, а в особенных случаях и гораздо чаще. С каждым больным студентом он непременно побеседует, расспросит его и о здоровье, о делах семейных, о занятиях; подкрепит и утешит своим любящим словом, а вернувшись к себе, пришлет еще какой-нибудь гостинец, или книжку легкого чтения. С особенною нежностию относился он, конечно, к лучшим студентам и главным образом к только что поступившим и дальним по происхождению, всеми силами стараясь вознаградить их своею ласкою за непривычную и долгую разлуку с семьею. Один из первых по успехам студентов, уроженец далекого юга, только что принятый в академию, рассказывал мне, что в день его именин A. В–ч неожиданно призвал его к себе и вместе с ласковой беседой предложил ему персик и еще какой-то десерт, чтобы по возможности утешить именинника, оторванного от далекой родины. Можно себе представить, какое неизгладимое впечатление должна была оставить эта отеческая ласка всеми глубокоуважаемого начальника в сердце юноши, не ожидавшего, конечно, ничего подобного. А такие проявления любви и ласки каждый из нас видел со стороны нашего общего дорогого папаши почти на каждом шагу. Вот почему в сердцах своих питомцев этот незабвенный папаша Александр Васильевич оставил такой глубокий след, который может изгладиться только с самой жизнию. Вот почему его имя всегда было для нас и останется святыней»14.

Достойным сотрудником и помощником Александра Васильевича был наш инспектор, профессор Сергей Константинович Смирнов. Важный и величественный по внешней осанке и наружности, прозванный студентами Зевсом, он мог производить впечатление начальника строгого и недоступного, но, в сущности, был человеком доброго сердца и живого, веселого нрава, который часто невольно прорывался у него неожиданной остротой даже и при деловом разговоре со студентом. Инспекторский надзор за нами был организован при нем, по-видимому, с большим искусством. Мы вполне были уверены в том, что все наши, более или менее выдающиеся, деяния известны Сергею Константиновичу в достаточно отчетливом виде, и такая уверенность не раз подтверждалась красноречивыми примерами. Бывали, напр., случаи, когда студент попадался в каком-либо проступке и инспектор призывал его для надлежащего вразумления. При этом вразумлении С. К–ч обыкновенно припоминал провинившемуся и несколько его прежних деяний, давно минувших, относительно которых студент имел, по-видимому, полное основание думать, что они прошли благополучно, не будучи замеченными начальством. Оказывалось, таким образом, что инспектору известно очень многое, но свои сведения он до времени хранит в секрете и пользуется ими лишь тогда, когда представляется к тому потребный случай. При таких условиях мы своего Зевса, конечно, несколько побаивались, но вместе с тем всегда относились к нему с уважением и искренним расположением. Главною причиной такого расположения была наша общая вера в то, что С. К–ч желает нам только добра, что никакой злобы, никаких козней или стремлений непременно изловить и покарать нас, у него нет и быть не может. Внимательно за нами наблюдая, он вместе с тем относился к нам с доверием и предоставлял широкую свободу, полагаясь на наше собственное благоразумие и допуская свое вмешательство лишь тогда, когда это представлялось ему необходимым для нашей же пользы. На мелкие проступки наши он смотрел снисходительно: но требовал только, чтобы мы отнюдь не переходили тех границ, когда юношеские шалости получают уже характер недопустимых безобразий и скандала. Отсюда в нашей погоне за развлечениями напр., оставалось безнаказанным много такого, что при другой инспекции, вероятно, вызвало бы суровую кару. Когда напр., после неожиданного для нас самих путешествия в Александров и Махру, мы возвратились в академию лишь на третьи сутки безвестного отсутствия, С. К–ч, зная состав нашей компании и, очевидно, уверенный в том, что мы не могли позволить себе ничего такого, что имело бы характер скандала, ограничился только тем, что слегка пожурил нас, говоря: „Куда это вы, окаянные, запропастились?! И попа-то с собой увезли!“ Даже и при редких крупных историях С. К–ч, вынужденный прибегнуть к строгому наказанию, старался употребить все доступные ему меры, чтобы спасти виновного или облегчить его печальную участь, а потому и суровая кара, постигавшая кого-либо из товарищей, не вызывала в нашей среде какого-либо озлобления или враждебного чувства к начальству, так как для всех было ясно, что сделано только то, что являлось неизбежным и чего не сделать не было возможности.

Младшую инстанцию инспекторского надзора представлял субинспектор, которого мы называли „маленькое начальство» или „субик“. Трое молодых академиков, последовательно занимавшие при нас эту должность, смотрели на нее, как на переходную ступень в своей служебной карьере, и при первой возможности спешили перейти на какое-либо более интересное место, – преимущественно преподавательское в семинарии. В отношениях к студентам субик обыкновенно ограничивался лишь формальным исполнением своих неизбежных обязанностей, и большею частию мы видели его только тогда, когда он обходил наши номера и спальни во время лекций или церковных богослужений. Заставая здесь кого-либо из студентов на постели или за работой над книгами, он обязательно напоминал ему о необходимости быть в это время в церкви или в аудитории и затем проходил дальше, нимало не настаивая на том, чтобы его напоминание было приведено в исполнение. При такой постановке дела никаких столкновений с субиком у нас, кажется, не бывало, а некоторые из студентов старшего курса, бывшие ему почти товарищами, вели с ним домашнее знакомство, ходили к нему пить чай или провести вечер, не вызывая тем никаких косых взглядов или подозрений со стороны своих остальных однокурсников.

Изредка обходы студенческих номеров совершались и нашим высшим начальством, причем, Александр Васильевич обыкновенно приходил к нам в часы наших вечерних занятий. С каждым студентом он беседовал о предмете и ходе его работы, просматривал бывшие в его руках пособия и давал ему свои советы и указания. Если его посещения и имели в виду какой-либо контроль, то не дисциплинарного, а главным образом учебного свойства. Впрочем, как-то раз, заметив накануне за богослужением в академической церкви недостаточное количество студентов, он сделал нам по этому поводу замечание при вечернем обходе номеров. Дело было в последние дни пред сроком, назначенным для подачи сочинения, и мы откровенно сослались „папаше» на это обстоятельство в свое оправдание; но он с кроткой улыбкой заявил нам: „Будьте уверены, что написанное во время богослужения впрок не пойдет“.

Глава VΙΙ

Академическая церковь и богослужение. Кончина и погребение товарищей. Академическая больница.

За исключением таких особенных случаев, как срок сочинения, в посещениях академической церкви мы были вообще очень исправны и в этом отношении прекрасный назидательный пример подавала нам, вслед за папашей, почти вся наша профессорская корпорация. Устроенная в зале прежней академической конференции, небольшая и невысокая церковь наша представляла собою вид именно церкви домовой, и такой же домовой характер имела она и по количеству и по составу своих богомольцев. Большого числа посетителей она вместить не могла ни по своим размерам, ни по количеству воздуха, так как еще не имела в то время ни особой алтарной пристройки, ни купола. Всю левую половину церкви обыкновенно занимали студенты, а почти всю правую – профессоры и должностные лица с их семействами, причем во главе их неизменно занимали свое обычное место пред амвоном у правого клироса тогдашние столпы нашей академии Е. В. Амфитеатров, Вик. Д. Кудрявцев-Платонов и Н. И. Субботин. Для посторонних посетителей места оставалось не много, и они как-то совсем заслонялись преобладающим элементом нашей академической семьи. Богослужение совершалось у нас весьма благоговейно и благолепно; но без стремления подражать порядкам монастырским, так что очень продолжительных служб, по три или по четыре часа, обыкновенно не бывало и потому чрезмерного утомления студенты никогда не испытывали, а члены профессорской корпорации были, вместе с семействами, постоянными и неизменными посетителями своей академической церкви. Едва ли не единственное исключение в этом случае представлял И. С. Казанский, который реже других появлялся в числе наших богомольцев, так как предпочитал службы лаврские, и его всегда можно было встретить в Троицком соборе. Академический клир наш не был тогда таким многочисленным, каким он бывает в академиях последнего времени, но, тем не менее, он представлялся вполне достаточным для того, чтобы в потребных случаях богослужение могло устроиться с приличною торжественностию. Из числа студентов в состав этого клира входили три священника старшего (28-го) курса, два – нашего (29-го) и один – следующего за нами (30-го). Священники старшего курса были: о. Иоанн Петров15, с массивной, тучной фигурой и нежным, сладким голоском; о. Петр Виноградов16, которого его товарищи прозвали Verfasser'oм за то, что он принял на себя исполнение заказа какой-то книгоиздательской фирмы составить жития святых на все дни года. Студенты острили, что, исполняя этот заказ, о. Петр на 29-е число декабря старался написать житие четырнадцати тысяч младенцев, в Вифлееме избиенных. Затем, о: Ипполит Лютостанский, перешедший в православие из католических ксендзов, служивший с большим акцентом, но замечательно высоким и звонким тенором, по поводу которого наш слуга-церковник говорил, что о. Ипполит „служит по канареечному», Священниками с нашего курса были: „исторический» о. Георгий Орлов и о. Тимофей Лубянский, – страстный любитель споров, преимущественно на философские темы. К немалому развлечению товарищей, оппонентом о. Тимофею часто выступал один из наших однокурсников М. А. Остроумов, человек очень умный и начитанный и также большой любитель словопрений. Сцепившись с о. Тимофеем, они до такой степени увлекались затеянным диспутом, что, раскрасневшиеся и всклокоченные, совершенно забывали, по-видимому, все окружающее, переставали слушать и понимать друг друга и, говоря каждый свое, как будто старались только о том, чтобы своими зычными голосами перекричать один другого. В церкви о. Тимофей служил не просто и естественно, как другие, а с какими-то особенными, искусственными приемами, как в поступи и манере держать себя, так и в произношении и в тоне голоса. Заамвонную молитву, которая ему, как одному из младших членов клира, часто выпадала на долю, он читал то каким-то едва слышным, замогильным голосом, то напротив, слишком громко, с звонкими и резкими выкриками, и мы все уже привыкли ожидать, что он при своем чтении каждый раз допустит что-либо особенное. В конце 1872 года к указанным лицам присоединился еще поступивший в состав 30-го курса о. иеромонах Рафаил, впоследствии долгое время служивший в академии на должности помощника библиотекаря и скончавшийся архимандритом и, кажется, синодальным ризничим в Москве. – В сане диаконском подвизались у нас о. Иоанн Казанский17, обладавший легким приятным басом и потому исполнявший в академической церкви обязанности протодиакона, и затем – три грека: о. Прокопий Икономидис, о. Герман Апостолидис и о. Феоклит Триантафилидис, – все из состава старшего (28-го) курса. Из них о. Прокопий, поступивший в академию из студентов афинского университета, был человек талантливый, чрез несколько лет по окончании курса получил степень магистра богословия и, постепенно возвышаясь у себя на родине в различных церковных и ученых должностях, не так давно скончался в сане митрополита Афинского. Это был красавец и по внешности, с тонкими, изящными чертами интеллигентного лица и с великолепной, волнистой шевелюрой, спускавшейся ниже талии. Раза два у нас на глазах эта роскошная шевелюра о. Прокопия исчезала и студенты рассказывали, что будто бы ее владелец получал за это хорошее вознаграждение от какого-то парикмахера. Оо. диаконы–греки служили в нашей церкви очень исправно и благолепно, но, конечно, с весьма большим акцентом и даже с неправильностями в произношении. Товарищи по этому поводу острили над ними, что будто бы они вводят богомольцев в соблазн, провозглашая „возлупим друг друга“. – Великим торжеством для наших греков была та литургия, которая ежегодно совершалась в академической церкви на греческом языке в один из ближайших воскресных дней после праздника Пасхи. Начиная с часов, все чтения и песнопения этого богослужения всеми участвующими произносились по-гречески, а предстоятельствовавший о. ректор читал на этом языке и все тайные молитвы в алтаре. Певчие–студенты обоих клиросов исполняли литургийные песнопения по нотам, выписанными, как говорили тогда, из Венеции. Мотивы этих песнопений, очень красивые и музыкальные, были, по-видимому, скорее итальянского, чем греческого происхождения, и совсем не давали тех своеобразных рулад, которые составляют характерную особенность греческого церковного пения, как его можно слышать напр. в Константинополе, или в Московском греческом монастыре. Но зато уж наши о.о. диаконы, читавшие апостол, евангелие и символ веры, произносившие эктении и втроем исполнявшие в алтаре троекратное „ «, представляли нам настоящие образцы чисто греческих модуляций. На наш русский слух это чтение и пение производило несколько странное впечатление; но приятно было видеть восторженное церковно-патриотическое одушевление исполнителей, которое ясно показывало, что эта академическая литургия навсегда останется для них одним из самых лучших и дорогих воспоминаний за годы пребывания на далекой чужбине. – Высший состав нашего академического клира представляли: о. ректор, считавшийся настоятелем церкви, о. архимандрит Михаил, о. протоиерей Ф. А. Сергиевский и эконом академии, о. иеромонах Ириней. Благолепное, замечательно осмысленное и выразительное служение о. Михаила нам очень нравилось, но как он, так и о. прот. Сергиевский, выступали в академической церкви очень не часто. Сколько помнится, нам приходилось видеть их священнодействовавшими лишь в тех редких случаях, когда совершалось в нашей церкви архиерейское служение, или когда им выпадало на долю заменять в предстоятельстве о. ректора, как напр. в дни больших лаврских праздников Св. Троицы и памяти Преп. Сергия, когда Александр Васильевич должен был принимать участие вместе с митрополитом в торжественных богослужениях Троицкого собора. Только однажды видел я, как A. В–ч и о. Михаил без архиерейского служения священнодействовали оба вместе, при отпевании врача академии Н. П. Страхова18 и это был единственный, встреченный мною в жизни, пример, что два митрофорных священнослужителя, предстоятельствуя в большом сонме духовенства, стояли рядом, как это обычно принято у архиереев. Такой обрядовый прием показался мне очень красивым и благолепным и я уверен, что без достаточных оснований его никак не допустил бы такой ученый и строгий ревнитель церковного порядка, каким был наш „папаша». При академических богослужениях каждого воскресного и праздничного дня о. ректор всегда был неизменным предстоятелем, и только болезнь или какая-либо крайняя необходимость могла вынужденно отвлечь его от участия в богослужении. Это был человек глубокой веры. В святой храм влекла его неудержимая потребность души, „а когда он был в храме, возвышенное религиозное настроение так глубоко проникало его, что невольно отражалось во всем его существе и производило сильное впечатление на всех присутствующих. По отзыву тех, которым приходилось служить вместе с А. В–чем, их охватывал нередко благоговейный трепет, когда он со слезами восторженного умиления предстоял престолу Божию и дорожающим от волнения голосом произносил священные слова литургии. Глубоко западали в душу слушателей и слова назидания, с которыми он нередко обращался к своим питомцам в церковных поучениях, особенно во дни приобщения. Каждый невольно чувствовал и понимал, что не искусственные плоды красноречия касаются его слуха, а такие слова, которые прямо исходят от пламенеющего верою и любовию сердца»19. Сильное впечатление производили также на нас его поучения при конце учебного года, или по поводу каких-либо выдающихся современных церковных и общественных событий, как напр. в день исполнившегося десятилетия Высочайшего Манифеста 19-го февраля, или по поводу греко-болгарского церковного спора.

Правый академически хор в наше время состоял под управлением сперва студента старшего курса В. И. Спасского, а затем – нашего однокурсника И. Н. Корсунского. Выбор пиес в этом хоре вообще был удачный, а исполнение по своей стройности и выразительности производило всегда хорошее впечатление, хотя какими-либо особенно-редкостными голосами и выдающимися солистами наша капелла похвастаться не могла. Что касается хора левого, то, под управлением П. М. Апостольского, он составлен был из второсортных любителей, которые ни талантами, ни искусством не отличались. Пели они, конечно, по вдохновению и без всякого приготовления, а потому иногда случалось даже, что при конце малой эктении, на последнем „аминь», вдруг устрояли такую отчаянную какофонию, расползаясь все врознь, что многие из присутствующих с трудом удерживались от смеха. П. М–ч в шутку называл это „поставили точку», а некоторые из товарищей утверждали даже, что будто бы это делалось с намерением, из баловства. Зная, что П. М–ч был человек очень религиозный, я никак не думаю, что он мог допустить такую глупую шалость за церковною службой. – По желанию „папаши“, сделана была попытка устроить в нашей церкви общестуденческое пение, хотя бы нескольких песнопений как всенощного бдения, так и литургии, причем для исполнения этих песнопений оба клироса должны были сходиться на средину церкви и к их пению примыкали бы все остальные студенты, присутствовавшие за богослужением. Опыт произведен был за несколькими службами и, по-видимому, с успехом; но почему-то задуманный новый порядок не привился и вскоре все опять пошло по-старому.

На долю нашего курса выпал печальный почин, обновить академическую церковь первым чином погребения и, вместе с тем, положить начало особому академическому кладбищу. Один из моих товарищей, питомец пермской семинарии В. Д. Головин, только что перешедший на второй курс, заболел ревматизмом в ноге и поместился в нашу академическую больницу. Его болезнь никому из нас не представлялась серьезной, но будто бы, по словам врача, от того, что он коротко остригся, ревматизм пал на голову и менее чем в месяц свел его в могилу. Почивший юноша окружен был всеми знаками молитвенного внимания со стороны начальства и товарищей. Александр Васильевич с сонмом духовенства два раза в день совершал при гробе панихиды, при участии хора певчих и всех студентов, а мы, однокурсники почившего, распределили между собою очередь чтения псалтири на все дни до погребения. Хорошо помню то несколько жуткое чувство, которое пришлось мне испытать при этом чтении. Большая больничная палата, совсем освобожденная от всякой мебели и широким коридором отделенная от всех других обитаемых помещений больницы, подавляла своею пустотой и безлюдьем. Почти по середине палаты на катафалке гроб и кругом подсвечники с высокими не зажженными свечами, обвитыми траурным крепом. Одинокое пламя маленькой восковой свечки слабо трепещет в руке моей над страницей псалтири, освещая пространство лишь на несколько аршин. Вокруг такая тьма мрачного октябрьского вечера, что совсем не видно дальних углов комнаты, и едва вырисовываются силуэты окон. Голос моего чтения уныло и гулко разносится в окружающей пустоте, а каждый неожиданный, откуда-то послышавшийся, стук или шорох невольно заставляет вздрагивать и напрягать зрение в загадочную тьму. Некоторые из более нервных товарищей совсем не выносили такой обстановки, а другие отправлялись на свою очередь чтения даже и днем не иначе, как в обществе кого-либо из своих друзей. Профессорская корпорация почти в полном составе присутствовала при погребении. По предложению о. ректора, я должен был приготовить надгробное слово, а сам он произнес небольшую речь за отпеванием. Проводя в своем надгробном слове параллель между евангельским сыном вдовы наинской и нашим почившим, который также был сын бедной вдовы, я, между прочим, указывал на тяжкую горесть ранней кончины: для самого почившего, который только что начинал еще свою юную жизнь; для бедной матери, теряющей в нем свою последнюю опору и радость в старости, и для любивших его сверстников, которые лишаются товарища и друга. Развитие каждой из этих мыслей я заключал словами: „юноше, тебе глаголем, востани!.. Но не встает юноша“. Этот ораторский прием казался мне тогда очень сильным и вполне уместным, но дорогой „папаша“, очевидно, усмотрел некоторое излишнее дерзновение в моей попытке вложить в наши уста всесильное, божественное слово. Мои заключительные восклицания он заменил словами: „Что же, не обратится ли нам с молитвою к Жизнодавцу, чтобы Он изрек свое всесильное слово: юноше, тебе глаголю, востани“. – „Что же, не призвать ли нам Милосердого, отъемлющего всяку слезу от очей скорбящих, не речет ли Он и сему сыну вдовицы: юноше, тебе глаголю, востани“. – „Не просить ли всем нам, во имя любви, Положившего душу свою за други своя, чтобы Он возвратил нам друга нашего и рек ему: юноше, тебе глаголю, востани». Бесспорно правильными, замечательно-теплыми и сердечными эти поправки Александра Васильевича представляются мне теперь, когда я перечитываю их слишком сорок лет спустя, после их написания; но в то время я не был ими доволен. Мне было жаль отказаться от своего ораторского приема, но, преклоняясь пред высокочтимым авторитетом о. ректора, я, конечно, повиновался и произнес свое слово так, как мне было указано. Был у нас, впрочем, однажды случай, когда при подобных же условиях, один из товарищей не захотел подчиниться какой-то поправке А. В-ча и произнес с амвона свою проповедь в том виде, как она была им первоначально написана. Проповедник, очевидно, рассчитывал, что его своеволие пройдет незамеченным, но ошибся в своем расчете. После службы „папаша“ призвал его к себе и задал такой нагоняй, который надолго остался ему памятным, да, вероятно, не забыт и доселе. Могила В. Д. Головина положила начало нашему новому академическому кладбищу. Во избежание некоторых неудобств, как для лавры, так и для академии, какими сопровождался иногда прежний обычай погребать студентов на прилегающем к академии монастырском смоленском кладбище, академическое начальство признало лучшим, с разрешения митрополита, отделить полосу земли от нашего сада, который тянется по фасаду главного корпуса и непосредственно примыкает западным концом своим к тому же смоленскому кладбищу. Отделенная таким образом полоса земли представлялась, в сущности, продолжением кладбища монастырского, но ограждалась от него особым забором и имела свой особый вход только из академического сада, находясь потому в исключительном распоряжении и заведывании академической администрации. В настоящее время это кладбище так наполнилось, что вмещает в себя уже несколько десятков крестов и памятников, и, посещая Троицкую лавру, каждый признательный питомец Московской академии считает своим священным долгом зайти сюда и поклониться дорогим могилам ее достославных подвижников: A. В. Горского, С. К. Смирнова, П. С. Казанского, Д. Ф. и Е. Е. Голубинских и др., всю жизнь свою посвятивших академии и даже по смерти сложивших прах свой на родной им академической земле. К первой могиле этого кладбища нашему же курсу суждено было вскоре присоединить и вторую. Холодною осенью следующего, сколько помнится, года возвращался на пароходе по Волге с летних каникул в академию один из наших однокурсников, питомец нижегородской семинарии, A. М. Барнуков, цветущий юноша, обладавший такою физической силой, что в шутку выходил на борьбу против двух и даже трех товарищей, оставаясь при этом победителем. Однако и его могучая натура не выдержала жестокой простуды на пароходной палубе, и почти тотчас же по приезде в посад он почувствовал приступы лихорадки и слег в академическую больницу. В продолжение пяти или шести недель болезнь становилась сильнее и сильнее, лихорадка, как говорили, приняла форму изнурительной, и вскоре нашего атлета не стало. По количеству понесенных потерь наш курс вообще был очень несчастливым. Из общего числа поступивших в академию в 1870 году (41 челов.), окончили вместе со мною полный курс учения только 29, и таким образом за четыре года мы успели растерять двенадцать человек, из коих четверо скончались (двое в академии и двое на каникулах у родителей), двое были уволены из академии по постановлению совета, трое – вышли из числа студентов задолго до окончания курса и трое от нас отстали, потерпев аварию на кандидатском сочинении, и окончили свой академический путь на год позднее уже с составом следующего за нами, 30-го курса.

Неожиданную для нас потерю двух товарищей, скончавшихся в академической больнице при таких условиях, что их болезнь имела на первых порах, по-видимому, совершенно ничтожный характер, а затем все время была на глазах нашего врача и фельдшера, многие студенты склонны были в значительной степени ставить в вину недостаточно умелому и внимательному медицинскому уходу. Зная, как обычно и как легко, без надлежащего знакомства со всеми обстоятельствами дела, обвинять непременно врачей за всякий неблагоприятный исход лечения, я не вижу достаточных оснований к тому, чтобы в данных случаях укорять наших академических медиков. Очень может быть, что печальный исход болезни наших товарищей не стоял ни в какой зависимости от недостатков нашей академической медицины, но не скрою, что эта медицина, благодаря своей довольно первобытной постановке, далеко не пользовалась особенным доверием в студенческой среде. Академическим врачом в наше время был уже очень почтенных лет доктор медицины Нил Петрович Страхов. Благодушный толстяк, балагур и каламбурист, он пользовался репутацией очень милого человека, приятного собеседника, забавного и желанного члена всякой веселой компании; но, как врач, не производил серьезного впечатления и потому мало внушал доверия при затруднительных случаях. Входя в нашу больничную палату, он обыкновенно громко спрашивал: „Ну что, все мои больные, слава Богу, здоровы?» Затем начинался очень быстрый и беглый обход по койкам, сопровождавшийся неизбежными каламбурами. В особенном употреблении были у него какие-то две микстуры, одна красного, другая белого цвета, изготовлявшиеся в большом количестве его помощником, фельдшером Федором Романовичем Беседкиным. Обходя больных студентов в сопровождении Ф. Р–ча, он отдавал ему приказания: „Этому – красненькой“, „ну, а этому – беленькой». Федор Романович был бравый мужчина из военных фельдшеров николаевского закала с большой лысиной и с. солидными, почти седыми бакенбардами. Он очень часто заходил к нам в палату и, поглаживая свою лысину, принимал горячее участие в наших разговорах. Это был большой любитель побеседовать, в особенности о политике, а тогда было такое время, когда для политических разговоров представлялся широкий простор. Мы начинали свой курс в академии в интересную эпоху франко-прусской войны; газеты и журналы читались у нас нарасхват и во всех углах академических помещений постоянно шли оживленные споры о современных политических событиях. Шли эти споры с участием Ф. Р–ча и в больничной палате, где пришлось мне провести три недели в самый разгар интересных событий. В однообразную и скучную больничную жизнь большое утешение вносили обычные посещения Александра Васильевича. Даже при самых благоприятных условиях, когда в больнице были лишь очень немногие студенты и притом с болезнями, не представлявшими ничего серьезного, наш „папаша“ считал все-таки своим священным долгом навестить их, по крайней мере, раз в неделю. Когда же бывали там более серьезные больные, он посещал их гораздо чаще, даже каждый день, а в тяжелых случаях сам приходил после литургии напутствовать болящего Свят. Дарами. При своих обычных посещениях дорогой „папаша“ подсаживался к больному студенту на койку, ласково беседовал с ним, старался утешить в его беспокойстве по поводу вызванной болезнию задержки в занятиях, приносил ему иногда книги для легкого чтения и потом присылал даже с своим служителем какой-нибудь молочной каши или чего-либо сладкого, в дополнение к больничному столу, который и без того всегда был очень хорошим. Не обходились подчас эти посещения и без комических происшествий. Случилось напр., как-то раз, что в больнице оказалось человека два совсем уже выздоровевших, доживавших здесь последние дни, к ним присоединился один из тех, которые иногда попадали сюда не по болезни, a по собственному их усиленному ходатайству пред врачом о разрешении им попользоваться некоторое время улучшенным больничным питанием, да зашел еще навестить их один из товарищей, и составилась, таким образом, приятная компания, очень мало имевшая отношения к больничному режиму. Поставили между койками небольшой столик, разложили карты и, больничной скуки ради, уселись сразиться в ералаш. Вдруг отворилась дверь и торопливо вошел к нам Ф. Р–ч, озабоченным шепотом говоря: „о. ректор!» Мигом расхватали карты, а я, бывший одним из участников компании, схватился за столик и бросился с ним, чтобы поскорее убрать его с необычного места, но, зацепившись за что-то, загремел и растянулся посреди палаты вместе со столиком. К счастию инцидент окончился вполне благополучно: никакого членовредительства я себе не причинил, а „папаши“ совсем и не было, так как оказалось, что это подшутил над нами наш Ф. Р–ч. В другой раз происшествие закончилось не без некоторой потери. Лежал в больнице один студент старшего курса с переломленною ногою. Сам он был, по общему состоянию своему, совершенно здоров, а потому, не пользуясь никакими лекарствами, не прочь был иногда по собственному рецепту прибегнуть к внутреннему приему из сороковушки, чему Ф. Р–ч обыкновенно не препятствовал. Только что расположился он однажды с своим товарищем, как дали знать, что идет „папаша». Товарищ успел куда-то скрыть все признаки закуски, а сам болящий схватил сороковушку и сунул ее к себе под одеяло. Александр Васильевич подошел прямо к нему, подсел на койке и начал беседовать. Сперва все шло благополучно, но затем наш больной, поддерживая разговор с „папашей», вдруг начал чувствовать, что его сороковушка, очевидно второпях плохо прикрытая, ототкнулась и живительная влага стала вытекать на постель. После он нам рассказывал, какие мучительные терзания испытывал он, ощущая постепенную гибель дорогого продукта и не имея ни малейшей возможности, на глазах у „папаши», принять какие-либо меры к спасению погибающего. Так половина содержимого в посудине и погибла безвозвратно.

Глава VIII

Ученые торжества в академии: годичные акты и докторские диспуты. Дело П. С. Казанского. Наше окончание академического курса.

Благодаря тому обстоятельству, что мы поступили в академию вместе со введением в ней нового устава, в нашу, вообще довольно однообразную, студенческую жизнь вошла значительная струя некоторых новых, иногда очень интересных впечатлений. Я разумею публичные академические собрания, которые, по требованию устава, стали обязательными. – Начиная с 1871-го года, ежегодно первого октября, в день открытия академии, совершался торжественный акт. Накануне этого дня, за заупокойной литургией и панихидой, происходило поминовение всех почивших начальников, учивших и учившихся в академии за все время ее существования. При этом в академическую церковь приносилась почитаемая лаврская святыня, – большая икона Преп. Сергия, написанная на его гробовой доске, которую с пением: „ублажаем тя, преподобне Отче Сергие», студенты обносили по всем жилым помещениям академии. На самый день праздника приезжал московский викарий, епископ Игнатий, который служил всенощную и литургию и затем председательствовал на акте. Торжественное собрание начиналось вступительной молитвой, после которой следовала ученая речь. За годы студенчества мы выслушали три актовые речи: о. ректора – „о соборе Иерусалимском 1672 года“, Е. В. Амфитеатрова – „о существе и свойствах художественной деятельности» и С. К. Смирнова – „Константин Экономос и сочинение его о сродстве славяно-русского языка с эллинским». На наш студенческий взгляд, все эти речи не отличались особенным интересом. Речь Александра Васильевича показалась нам слишком сухою и специальною; Егор Васильевич прочитал не иное что, как многим хорошо знакомую выдержку из курса своих лекций, по обыкновению превосходно обработанную по внешней форме, но излагавшую довольно туманные эстетические теории в гегельянском стиле, а Сергей Константинович сообщал мелочные и мало интересные подробности из биографии Экономоса, потешив лишь публику курьезными примерами его удивительного производства от греческого корня таких русских слов, как шляпа, лапша, квас, калач и т. пд. Излагал эти курьезы Сергей Константинович со свойственным ему невозмутимым спокойствием, а все присутствовавшие покатывались со смеха. После ученой речи следовало чтение секретарем академии отчета за истекший год, и затем раздача наград деньгами и книгами лучшим студентам третьего и второго курса. Из московских почетных посетителей, кроме преосв. Игнатия, на нашем академическом празднике не бывало почти никого. За все время своего студенчества мы видели на нем из московских гостей только ректора университета Сергея Михайловича Соловьева, слушавшего речь об Экономосе, да одного или двух московских протоиереев, которые, защищая своих собратий, такое, несколько обидное для академии, отношение к ее годичному празднику со стороны ее питомцев объясняли тем, что праздничный день Покрова Пресвятой Богородицы и крестный ход в Покровский, Василия Блаженного, собор не дают им возможности выехать из Москвы. Постороннюю публику на академическом акте обычно составляли: корпорация Вифанской семинарии и представители посадской администрации и интеллигенции, как полицейместер, мировой судья, начальник почтовой конторы и т. пд., с их семействами.

Несравненно большой интерес, конечно, представляли для нас ученые диспуты. Это была крупная новость, впервые введенная в академическую жизнь уставом 1869-го г., так как до этого времени ученые богословские степени присуждались академиями и утверждались синодом без публичной защиты. Мало того, новый устав требовал, чтобы в звание ординарного профессора избирались только те, которые имеют докторскую степень. Соответственно этому требованию, было предписано всем наличным ординарным профессорам в трехлетний срок озаботиться получением докторской степени, а в случае неисполнения этого требования оставить службу при академии. Двое из наших ординарных профессоров – Е. В. Амфитеатров и прот. Ф. А. Сергиевский – не сочли нужным приобретать высшую ученую степень и потому при наступлении назначенного срока оставили академическую службу. Егору Васильевичу не было смысла заботиться о докторстве, так как через три года ему уже почти исполнялся тридцатипятилетний срок профессорской службы, который по тому же уставу 1869 года являлся для профессора предельным, после чего, хотя бы и с докторскою степенью, он уже не мог более оставаться на кафедре. Протоиерей же Сергиевский счел для себя за лучшее принять избрание на должность ректора Вифанской духовной семинарии. Что касается остальных ординарных профессоров, то все они сочли долгом выполнить требование нового устава, и таким образом на нашу долю выпало быть свидетелями целого ряда ученых состязаний при публичной защите докторских диссертаций. На соискание докторской степени о. Михаил и П. С. Казанский представили уже прежде написанные ими сочинения: „О Евангелиях и евангельской истории“ по поводу книги Ренана „Жизнь Иисуса» и „История православного монашества на востоке», причем Петр Симонович к прежней книге своей присоединил два вновь написанных дополнения: „Об источниках для истории монашества Египетского в IV и V веках» и „Общий очерк жизни иноков Египетских в IV и V веках». Ординарные профессоры В. Д. Кудрявцев-Платонов и С. К. Смирнов и экстраорд. проф. Н. И. Субботин представили новые исследования: „Религия, ее сущность и происхождение», „Филологические замечания о языке новозаветном в сличении с классическим, при чтении послания Апостола Павла к Ефесянам» и „История Белокриницкой иерархии». Диспуты всех этих ученых и заслуженных докторантов возбуждали высокий интерес в нашей студенческой среде и производили на нас сильное впечатление. Они представлялись нам настоящими научными торжествами, как по внешней обстановке своей, так и по внутреннему содержанию, и надолго служили у нас предметом оживленного обсуждения и нескончаемых споров. С внешней стороны это были такие блестящие собрания, подобных которым нашей деревенской академии ни при каких других случаях видеть не приходилось. На каждый из этих диспутов приезжало несколько архиереев, во главе которых мы видели и нашего Московского Владыку Иннокентия и Киевского Митрополита Арсения. Сонм почетного духовенства составляли о. наместник лавры арх. Антоний, ректор Вифанской семинарии архим. Сергий, ректор Московской семинарии прот. Н. В. Благоразумов, несколько московских архимандритов и протоиереев. Приезжали также некоторые из светских людей, пользовавшихся ученой известностию и интересовавшихся нашей академической наукой. Помню, что были напр. в их числе Ю. Ф. Самарин, Н. П. Аксаков, Н. К. Соколов, П. И. Мельников и с особенно напряженным вниманием рассматривали мы маститых ветеранов науки и публицистики – М. П. Погодина и Н. П. Гилярова-Платонова. Академическая корпорация всегда присутствовала на этих диспутах, конечно, в полном составе и с семействами, а также обильно представлены были Московская и Вифанская семинарии и высшее посадское общество, так что небольшой актовый зал академии бывал наполнен до тесноты. Официальными оппонентами на бывших при нас докторских диспутах выступали: о. ректор – три раза и затем о. Михаил, проф. В. В. Кудрявцев-Платонов, В. Н. Потапов, А. П. Лебедев, прот. Ф. А. Сергиевский, А. Ф. Лавров-Платонов и Е. Е. Голубинский. Почти на всех этих диспутах, в качестве частных оппонентов, предлагали свои возражения и замечания некоторые из профессоров академии и из посторонних посетителей, как напр. П. И. Горский-Платонов, В, О. Ключевский, Н. П. Аксаков, Ю. Ф. Самарин, П. И. Мельников, Н. П. Гиляров-Платонов и протоиереи – В. П. Нечаев, Г. Г. Виноградов и П. А. Преображенский. – Из докторантов наибольший успех выпал на долю о. Михаила. В беседах с оппонентами его глубокие и разносторонние познания в области своего предмета, его манера держать себя с спокойной увереностию и величавым достоинством, его быстрая находчивость и искусство в ответах и его прекрасная, выразительная дикция производили такое яркое впечатление, что всецело расположили в его пользу всех присутствовавших, а своею вступительной речью20, превосходно составленной и произнесенной с замечательным ораторским подъемом, он еще до начала прений уже завладел симпатиями своей многочисленной аудитории, как почтенных ученых, так и студенческой молодежи. Дав в этой речи меткую характеристику книги Ренана и того общественного брожения и увлечения, которое было вызвано ее появлением и распространением в особенности у нас в России, о. Михаил с особенным ударением указывал на то фальшивое положение, в каком находится русский богослов-апологет, когда разбираемые им произведения западной отрицательной критики Евангелия и евангельской истории стоят у нас под запретом, не допускаются к переводу, или в переводах заграничных лишь тайком ходят по рукам читателей, еще сильнее привлекая к себе внимание, как запрещенный плод. Охранительные внешние меры не охраняют, а часто способствуют усилению враждебных влияний и брожения. „Нужны более действительные меры“, говорил о. Михаил, „для ограждения от увлечения отрицательными учениями со стороны самой богословской науки нашей или ее представителей. Работы, работы над наукой, как можно более и скорее, работы нужно нам прежде всего; не распространения популяризации отрицательных учений даже до масс народных, а науки положительной, особенно для молодых поколений наших будущих богословов. Нам нужно более полное и тщательное изучение западной богословской науки во всех ее направлениях; а для этого нужно более чем прежде, свободы и простору в этом отношении, более – как можно более – доверия к охранительным силам и стремлениям, которые нужно развивать силой слова и убеждения, а не внешними только мерами, особенно в молодых поколениях наших будущих богословов»... „Пусть будут ошибки и падения – что за беда? Кто выучился ходить прямо и твердо, не упав несколько раз в начале? Где найти борца, который бы навык побеждать других, не будучи сам в начале поборот, или, по крайней мере, ни разу не поскользнувшись, не пошатнувшись, не упав?... Итак, доверия поболее, доверия к охранительным силам и стремлениям, простору поболее, простору для труда, мысли, слова; поболее любви и снисхождения к невольным ошибкам и вообще несовершенствам дела, особенно на первых порах; работы над наукой более, работы терпеливой, настойчивой, неустанной, тогда и науки у нас будет более, крепче и сильнее будет она. А когда всего этого будет довольно, тогда и победа истины над всякими отрицательными и разрушительными учениями и воззрениями будет и у нас обеспечена и с научной стороны довольно. Тогда и неизбежные бури мысли не так будут страшны, и волнения увлечений не так опасны, каковыми они могут быть в противном случае“. – Эти горячие призывы о. Михаила встречены были громом аплодисментов, и весь зал единодушно устроил ему шумную овацию.

Многие из оппонентов, в особенности напр. наш „папаша» Александр Васильевич и Е. Е. Голубинский, поражали нас необычайной ученостью своих возражений; но наиболее яркое впечатление, особенно в студенческой среде производили, конечно, не эти глубокие специалисты, а те из оппонентов, которые в своих беседах с диспутантами к серьезной учености присоединяли и некоторые качества, гораздо более способные завладеть интересом

слушателей. Из такого рода оппонентов особенно остались у меня в памяти А. Ф. Лавров-Платонов и П. И. Горский-Платонов. Александр Федорович был особенно интересен тем, что своим возражениям, по их постановке и внешней форме выражения, придавал удивительно скромный, мягкий и любезный характер, так что они, по-видимому, должны были представлять собою не столько возражения, сколько покорнейшие просьбы о назидании и разъяснении самому оппоненту его недоумений. В сущности же, под покровом этих ласковых разговоров оказывались такие веские замечания, которые приводили докторанта в немалое затруднение и даже ставили подчас в совсем безвыходное положение. Что касается Павла Ивановича, то он выступил со множеством частных и мелких филологических замечаний, которые, по самому существу своему, были такого свойства, что не представляли почти никакой возможности для каких-либо разъяснений и потому ставили докторанта в необходимость оставаться безответным. Свои замечания он облекал в очень язвительную и резкую форму, с нескрываемым намерением произвести известное впечатление. Все мы знали при этом, что такое выступление стояло в непосредственной связи с разгоревшейся в то время печальной историей по поводу выборов на пятилетие близкого родственника оппонента, проф. П. С. Казанского, и таким образом не имело непосредственного отношения к интересам науки.

Заслуженный ординарный профессор по кафедре древней гражданской истории и помощник ректора (декан) по церковно-историческому отделению, П. С. Казанский состоял на академической службе с 1842-го года, и таким образом реформа 1870-го года застала его уже приближающимся к тридцатилетию профессорской деятельности. Так как по новому уставу предельный срок профессорской службы в академии установлен был в тридцать пять лет, то Петру Симоновичу предстояла возможность остаться на кафедре до 1877-го года, если он удовлетворит требованию устава относительно получения докторской степени и будет избран советом на последнее пятилетие после достижения им тридцатилетнего срока службы. Исполняя требование устава, П. С–ч в марте 1872 г. представил, на соискание докторской степени свое исследование „История православного монашества на востоке» с двумя, написанными вновь, дополнениями и делу этому дан был законный ход. Между тем, 27-го сентября того же года, исполнился тридцатилетний срок службы Петра Симоновича и в совете академии состоялась баллотировка его на последнее пятилетие, причем он избран не был, получив равное количество избирательных и неизбирательных голосов. Конечно, не представляется возможным определить с полною уверенностию, чем именно руководствовались недоброжелатели П. С–ча, учиняя такую жестокую расправу с почтенным старцем, всю трудовую жизнь свою посвятившим академии, тем более что при закрытой баллотировке всякие мотивы остаются скрытыми. Едва ли, однако, подлежит сомнению, что научные соображения всего менее могли иметь здесь места. Как ученый, Петр Симонович пользовался немалою известностию и проявил себя в большом количестве научных трудов, как изданных отдельными книгами, так и напечатанных в разных периодических изданиях, а именно: в „Прибавлениях к творениям св. отцев“, в „Москвитянине», в „Чтениях» и „Временнике московского общества и истории и древностей российских», в „Записках Императорского археологического общества“, в „Древностях московского археологического общества“, в „Трудах первого археолог. съезда в Москве“, в „Русском Архиве“, в „Русском вестнике“, в „Отечественных записках“, в „Православном Обозрении» и в „Душеполезном чтении». В качестве профессора, он, хотя не пользовался блестящим успехом, но неизменно отличался безукоризненною ревностию в исполнении всех своих обязанностей, а потому слушатели всегда относились к нему с полным уважением. При таких условиях, о пригодности П. С–ча для продолжения его профессорской и ученой службы, конечно, не могло быть вопроса; а потому у громадного большинства лиц, более или менее знакомых с жизнию Московской академии, составилось убеждение, что его забаллотировка была результатом исключительно личных с ним счетов тех членов академической корпорации, которые имели с ним столкновения на почве вопросов, не относящихся к науке. Поводов к такого рода столкновениям было немало, так как П. С–ч, в качестве помощника ректора, состоял членом академического правления и таким образом принимал деятельное участие в решении всех распорядительных и экономических вопросов академии по ее сложной администрации и широкому хозяйству. Вот в этой-то области и обнаружилось с особенной ясностию, что П. С–ч обладал таким характером, который, при общепринятом, хотя и не всегда безукоризненном, строе житейских отношений, представлялся подчас не совсем удобным для некоторых из его ближайших сотрудников по академическому правлению. Его прямолинейность во взглядах и действиях, его резкая манера выражать свои чувства и мнения, усилившаяся иногда болезненной раздражительностию, при всей честности и благожелательности его намерений, нередко служили поводом к столкновениям и ставили его сотрудников в неприятные положения. Отсюда те недоброжелательные отношения к П. С–чу, которые, к сожалению, так неуместно выразились в печальном исходе его баллотировки и затем столь же печально отразились на ходе дела о его докторской диссертации. После отрицательного результата выборов на последнее пятилетие службы Петру Симоновичу не было уже никакой практической надобности добиваться высшей ученой степени, но, тем не менее, он не пожелал взять свою диссертацию обратно и решил предоставить делу о своем докторстве дальнейшее движение. Этим решением он поставил своих недоброжелателей в затруднительное положение. Беспрепятственное присуждение П. С–чу высшей ученой степени было бы непоследовательным после того, как он только что признан был непригодным к продолжению профессорской службы, а отказать ему в докторстве было, конечно, совсем не так легко, как наложить черных шаров в баллотировочный ящик. Избрав все-таки последний путь, они рассчитывали опереться на молодого доцента древней церковной истории А. П. Лебедева, которому поручено было представить совету официальный отзыв о диссертации П. С–ча и который употребил все старание, чтобы с возможно большею основательностию привести этот отзыв к отрицательному заключению. Однако заговор не увенчался успехом. Отрицательный отзыв официального рецензента даже и на факультетском собрании церковно-исторического отделения не привлек на свою сторону всех членов отделения и некоторые из них отказались присоединить к этому отзыву свою подпись. Когда же дело перешло в совет, на защиту П. С–ча выступили энергично и во всеоружии подробной научной аргументации о. ректор и молодой доцент В. О. Ключевский. Защита оказалась настолько основательною, что совет, вопреки отзыву доц. Лебедева, постановил допустить диссертацию П. С–ча к публичной защите, как заслуживающую докторской степени. Однако борьба, очевидно, достигла уже таких пределов и страсти так разыгрались, что недоброжелатели П. С–ча не захотели спокойно примириться с совершившимся и задумали прибавить ко всему происшедшему еще новый громкий скандал, совсем непозволительный для почтенной ученой корпорации. Когда приблизилось 28-е число марта (1873 г.), – день, назначенный для диспута П. С–ча и уже объявленный в газетах, – к о. ректору стали стекаться одна за другою записки от членов совета с извещением, что по болезни они не могут присутствовать на диспуте, и этих записок набралось такое количество, которое подрывало установленный уставом кворум предположенного публичного собрания. О. ректор поспешил лично объехать всех, внезапно заболевших членов совета, но все его усилия поправить дело оказались бесплодными, и назначенный диспут состояться не мог. Архиереев и других почетных особ, приглашенных из Москвы на диспут, успели предупредить телеграммами; но большое количество посетителей, стекавшихся в академию по газетному объявлению, а в числе их и некоторые почтенные лица, как напр. М. П. Погодин, прот. Г. П. Смирнов-Платонов и друг. узнавали о необычайном происшествии только из вывешенного на дверях объявления и с недоумением и негодованием разъезжались и расходились по домам. Недостойная выходка нескольких членов совета произвела, конечно, самое тяжелое впечатление на всех, близко принимавших к сердцу доброе имя Московской академии, и на полгода затянула дело о присуждении П. С–чу докторской степени. Вторично назначенный диспут состоялся уже 2-го октября, причем П. С–ч с полным успехом и честно вышел из ученого состязания, его защита единогласно признана была удовлетворительною, и совет присудил ему докторскую степень.

Так закончилась, наконец, полтора года тянувшаяся история, но, к сожалению, она оставила по себе в академии глубокий и печальный след. Много волнений и искреннего горя причинила она нашему дорогому „папаше“, Александру Васильевичу. Для него, всегда с уважением и дружественно относившегося к П. С–чу, постигшие последнего невзгоды, сами по себе, были неожиданным и тяжелым ударом. И тем сильнее и болезненнее отозвалась тяжесть этого удара на любящем сердце Александра Васильевича, что с глубоким прискорбием пришлось ему при этом стать изумленным свидетелем того, как разъединение, вражда и ненависть вторглись в дотоле тихую и мирную жизнь дорогой ему академической семьи. Весьма вероятно, что, как предполагали многие из близко знавших его, испытанные им в данном случае огорчения, оказали немалое влияние на расстройство его здоровья и были отдаленною причиной, или, по крайней мере, обстоятельством, много содействовавшим развитию той тяжелой болезни, которая, открывшись сильным сердечным припадком в декабре 1874 года, свела его в могилу. Печально отразилось дело П. С–ча и на взаимных отношениях членов академического совета. При обсуждении и решении каждого более или менее важного вопроса, в особенности же при выборах, еще долгое время можно было заметить, что совет академии раскололся на две враждебных партии: „симонистов“ и „антисимонистов», как называли их студенты, и предложение, исходившее от одной из этих партий, почти всегда встречало себе противодействие со стороны другой. Только после нескольких лет и перемен в личном составе академии мало-помалу сгладился этот несчастный разлад, и внутренняя жизнь ее стала постепенно входить в свою прежнюю тихую и мирную колею. Весьма печально было, наконец, и то, что наш профессорский раздор стал предметом обсуждения и осуждения в широком кругу интеллигентного общества, которое с полным правом могло сказать и говорило то, что было напр. высказано в одной московской газете: „Не делают чести Московской Духовной Академии, столь славной многими именами и трудами, те ненаучные интересы, которые так явственно сказались в деле г. Казанскаго“21.

Сам Петр Симонович перенес постигшее его жестокое испытание с замечательным мужеством, смирением и покорностию воле Божией. Вот что писал он напр. своему брату в день роковой для него советской баллотировки: „Сейчас была баллотировка, и я экс-профессор, пять голосов за избрание, пять отрицательных. Следовательно выбор не состоялся. После объявления результата я, молча, поклонился, оставил собрание и зашел поблагодарить Преподоб. Сергия за то, что устроил по воле Божией, а не по моей. Признаюсь, с спокойным духом выслушал я этот результат избрания. Так по воле Божией заканчиваю я свою трудовую ученую деятельность. О, если бы Господь не лишил малой хотя награды на Своем суде. Не устояли мои дела на суде человеческом, устоят ли на суде Божием? Или Господь призывает меня от суеты ученой обратиться к единому на потребу. Буду внимать глаголу Божию и Его призванию». К A. Н. Бахметевой он писал: „Благодарение за все Господу. Много теперь доходят до меня выражений удивления и негодования за то, что так поступили со мною некоторые из товарищей. Но верю милости Божией, что и сие послужит к моему благу. Одна мне грустна мысль, что в недоброжелателях моих обнаруживается какая-то упорная ненависть ко мне. Чем я возбудил ее, не знаю. Многим из них я оказал значительную услугу и никому не делал и не желал зла. Правда, я был независим в своих мыслях, прямо высказывал, что признавал справедливым, не льстил и не угождал никому в ущерб своих убеждений. Но Отче Небесный! остави нам долги наши, как мы оставляем должником нашим“22.

Что касается студентов, то во все продолжение печальной истории мы были решительно на стороне потерпевшего. Как к профессору, продолжавшему исполнение всех своих обязанностей, по приглашению того же, забраковавшего его, совета, до конца 1873–1874 учебного года, мы относились к нему с неизменным уважением; а на докторском диспуте единодушно устроили ему шумную овацию. Церковно-историческое отделение нашего курса, желая чем-либо демонстративно выразить ему свое сочувствие и уважение, решило просить его сняться вместе со всеми нами на фотографической группе и затем этот снимок в хорошей раме поднести ему на добрую память. Всею толпой отправились мы в фотографию и устроились группой, имея у себя в центре П. С–ча на особом кресле. Работа фотографа шла что-то не особенно успешно, так что нам пришлось усаживаться несколько раз, а Петр Симонович по этому поводу благодушно шутил, что ему с фотографией не везет так же, как с диспутом. В конце концов, группа вышла удачной и дней через десять мы, в полном составе нашего церковно-исторического отделения, торжественно отправились для ее поднесения П. С–чу в доме его на Вифанской улице. Растроганный старец радушно принял наш привет и подарок, в немногих прочувственных словах выразил свою благодарность и затем предложил нам небольшое угощение, во время которого сердечно беседовал с нами о наших текущих делах и приближающемся окончании академического курса. Каждый из нас приобрел себе экземпляр этой группы и мой неизменно висит до сих пор на стене моего кабинета, напоминая о давно минувших днях хороших юношеских настроений.

Одним из наиболее эффектных в годы нашего студенчества был диспут Н. И. Субботина, как по живости и общедоступности предмета его исследования – „История Белокриницкой иерархии»,– так и по особенной оживленности и интересу прений. Оппонентами Николая Ивановича выступали и такие солидные ученые, как о. ректор и Е. Е. Голубинский, и такой художник науки и речи, как В. О. Ключевский, и такие специалисты – знатоки раскола, как П. И. Мельников и прот. I. Г. Виноградов. Несмотря на атаку стольких сильных противников, изящный во внешности и в слове докторант показал себя хозяином своего предмета и вышел из испытания с полным достоинством.

Диспут Н. И. Субботина, состоявшиеся 18-го апреля, был последним академическим ученым торжеством для нас – студентов 29-го курса, так как недели через две после него у нас уже начались выпускные экзамены, а вслед за ними наступил и конец нашего студенчества. В виду предстоящей разлуки с товарищами, у всех нас естественно явилось желание закрепить у себя в памяти дорогие черты тех, с которыми так дружно и хорошо прошли наши студенческие годы, не без основания, конечно, всегда считающиеся лучшими годами жизни. По общепринятому обычаю, мы решили сняться всем курсом медальенами на общей группе, но с тем непременным условием, чтобы в центре этой группы был наш дорогой „папаша“. С усерднейшею просьбой в этом смысле по поручению всего курса я отправился к о. ректору и от лица всех заявил, что это видимое наше соединение на одном общем снимке должно служить выражением той невидимой внутренней связи, которая существовала доселе между нами и которая останется и на будущее время, хотя бы внешние пространственные условия этому и не благоприятствовали. „Папаша» принял нашу просьбу с полным сочувствием, изъявил свое coглacиe и просил меня передать всем моим товарищам свою искреннюю благодарность и желание никогда „духом любве не разлучатися». Вместе с тем он с улыбкой обещал исполнить и то наше желание, чтобы для нашей группы он снялся в том самом виде, в каком мы привыкли всегда видеть его при постоянных с ним свиданиях, т.е. без всякого парада и с непокрытой головою. И действительно на нашей группе Александр Васильевич, в простенькой темной домашней рясе с одним лишь докторским крестом на груди, с большою совсем открытой головой, окаймленной лишь густою опушкой седых кудрей, смотрит таким серьезным и вместе милым, приветливым взглядом, что этот портрет представляется мне лучшим из всех, какие мне приходилось видеть.

Наступил месяц май 1874 года, и приближающийся момент окончания нашего академического курса заставлял нас, конечно, серьезно задумываться о близком будущем и часто вести оживленные беседы друг с другом о предстоящем нам жизненном пути. Кажется, все мы без исключения мечтали о том, чтобы приложить свои силы и труд на службе по духовно-учебному ведомству, и в этом отношении положение нашего курса было очень благоприятным. Благодаря нашей малочисленности, у нас совсем не чувствовалось недостатка в свободных вакансиях по духовным семинариям и училищам, как это стало обычным явлением в последующее время. Каждый из моих товарищей имел, напротив, полную возможность выбирать из нескольких свободных мест то, которое представлялось ему наиболее удобным и желанным, принимая во внимание как предметы преподавания, так и географические и бытовые условия того города, где находилось место службы. Сколько помнится, семеро из нас заняли места смотрителей училищ, а остальные разместились почти все преподавателями семинарий.

Что касается меня лично, то моя судьба сложилась иначе. Шестого мая Александр Васильевич призвал меня к себе и, после разговора о текущих выпускных экзаменах, заговорил: „Нужно подумать вам о том, что скоро вам придется, может быть, остаться при академии». Я молчал: „Мне нужно узнать», продолжал он, к какому предмету вы имеете более склонности: к древней гражданской истории, или к новой»23; и при этом заметил: „Петр Симонович выражал свое желание, чтобы вы заняли его место“. На этот вопрос я, не задумываясь, ответил, что мое желание – заниматься историей новой. Это ясно уже выразилось в том, что тему для магистерской диссертации я избрал по новой истории и работаю над этим предметом уже несколько месяцев, а для магистерских экзаменов стараюсь также, по возможности, брать отделы из той же новой истории. К этому я счел долгом прибавить, что мое знакомство с древними языками гораздо слабее, чем с языками английским, французским и немецким, историческою литературой которых я могу пользоваться свободно. Кроме того, в высшей степени вредно будет и для моей магистерской диссертации и для хода моих занятий по будущей кафедре, если я буду вынужден заниматься сочинением по новой истории, а готовить курс и читать лекции по истории древней. Напротив, соединение этих занятий в одном направлении будет взаимно дополнять и помогать одно другому. Оканчивая беседу, Александр Васильевич сказал мне: „Впрочем, окончательные рассуждения об этом будут у нас в июне месяце, и дай Бог, чтобы все устроилось к лучшему».

По милости Божией все устроилось согласно моему желанию. В продолжении летних месяцев я написал особое сочинение pro Venia legendi „Об историческом значении царствования Елизаветы, королевы английской» для защиты его в присутствии членов совета и студентов, причем рецензентом и оппонентом моим был профессор новой церковной истории Д. Ф. Касицын. После этой защиты, состоявшейся уже в сентябре, и по прочтении двух пробных лекций: „Вступление Генриха IV на французский престол» и „Изгнание мавров из Испании», по избранию совета, я занял кафедру новой гражданской истории.

В. А. Соколов.

* * *

1

И. М. Апостольский, К .Д. Яропольский и А. Я. Зеведеев

2

Скончался преподавателем Московской семинарии.

3

Скончался орд.профессором Московской академии.

4

А. В. Соколов, кажется, на второй год пребывания в академии.

5

Православное обозрение, март 1879.

6

См. Бог. Вест. Февр. 1916 г.

Бог. Вест. №№ 3–4. 1916.

7

Выдержка из моей статьи–речи: „Из воспоминаний об А. В. Горском». См. Богословский Вестник 1900 г. № 11, а также отдельную брошюру: „Протоиерей Александр Васильевич Горский в воспоминаниях о нем М. Д. Академии в 25-ю годовщину со дня его смерти».

8

Оба они уже скончались в должности – первый судебного следователя в московской губернии, а второй – управляющего отделением Волжско-Камского банка в Саратове.

Бог. Вест. №№ 3–4. 1916.

9

Кирилл Иванович Лучицкий.

10

Скончался недавно в сане Архиепископа Астраханского

11

Давно ужѳ скончался смотрителем Шуйского дух. училища.

12

Скончался ординарным профессором Московской академии

13

Ив. Ник. Корсунский отличался необыкновенною любезностию, приветливостию и лаской как в самом тоне голоса, так в разговоре и во всей манере обращения с окружающими.

14

См. упомянутую выше статью мою „Из воспоминаний об A. В. Горском».

15

Впоследствии о. Иона, архиманд. Московского Даниловского монастыря.

16

Впоследствии – преосвященный епископ Паисий.

17

Впоследствии – преосвященный епископ Иоанникий.

18

Это было не в академической церкви, а в лаврской – Смоленской Божией Матери.

19

См. мою статью „Из воспоминаний об А. В. Горском».

20

Напечатано в прибавлениях к Творениям св. Отцев. 1971 г. ч. ХХIV

21

В „Современных известиях». См. юбилейный сборник „У Троицы в академии», стр. 165, примечание.

22

Обе выдержки взяты из статьи Прот. А. Л. Беляева, „Профессор Московской Духовной Академии Петр Симонович Казанский“ в юбилейном академическом сборнике: „Памяти почивших наставников» стр. 280 прим. и 286.

23

Кафедра новой гражданской истории освободилась тогда вследствие кончины доцента Д. Д. Королькова.


Источник: Соколов В.А. Годы студенчества (1870-1874) // Богословский вестник. 1916 г. Т.1 № 2 с. 246-275 (2-я пагин.). (Начало)

Вам может быть интересно:

1. "Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна" профессор Василий Александрович Соколов

2. Мужи веры: слово на заупокойной литургии 30 сент. 1914 г. при поминовении почивших тружеников Академии протопресвитер Василий Виноградов

3. Акты архива Голохвастовых Сергей Алексеевич Белокуров

4. Филарет [Дроздов], митрополит Московский, как служитель слова профессор Николай Александрович Заозерский

5. Высокопреосвященный Михаил, архиепископ Белградский, митрополит Сербский профессор Григорий Александрович Воскресенский

6. К биографии профессора Ф.А. Терновского профессор Владимир Степанович Иконников

7. О нормальном положении православия в Православном Русском Царстве епископ Андрей (Ухтомский)

8. Краткая история журнала "Православный собеседник" за 30 лет его существования профессор Николай Фомич Красносельцев

9. Слово похвальное на пренесение мощей свв. Бориса и Глеба: неизданный памятник литературы XII века Хрисанф Мефодиевич Лопарев

10. Искания младороссов профессор Георгий Петрович Федотов

Комментарии для сайта Cackle

Ищем ведущего программиста. Требуется отличное знание php, mysql, фреймворка Symfony, Git и сопутствующих технологий. Работа удаленная. Адрес для резюме: admin@azbyka.ru

Открыта запись на православный интернет-курс