Военное время
Война началась — кончилось детство.
Сданы школьные экзамены. Пришло время летних каникул. Стало так хорошо, свободно! Мы с Никой каждое воскресение ездили в город в Преображенский собор вдвоем. Так было и в этот памятный день. Мы собрались утром, приоделись и поехали в храм. Почему-то в автобусах люди больше шумели, волновались, но мы не прислушивались и ничего не поняли. Помолившись, вернулись домой. Дома нам говорят родители: «Война с Германией!»
Не успели мы сесть пить чай, как папе уже принесли повестку — срочно явиться в военкомат. Он стал допивать чай, но стакан не допил, как явился второй человек, тоже с повесткой.
Игорю, брату нашему, тогда было 22 года, папе — 46. Папа был старшим лейтенантом запаса, поэтому его призвали в первую очередь. Брату оставался дипломный год. Он оканчивал Лесотехническую академию и должен был ехать на преддипломную практику.
23 июня мы уже провожали папу. Эшелоны шли на запад, на Нарву, их немилосердно бомбили. Несколько эшелонов с военными разбомбили еще 22 июня. Мама на вокзал ушла одна. Вернулась вся заплаканная. Брат обнял ее и все уговаривал, успокаивал. Брату повестки не приносили, он в армии не служил, потому что тех, кто после школы шел в высшее учебное заведение, в армию не брали тогда. Один день в неделю у них был посвящен военному делу.
Пятого июля уехал и брат на практику в Красноборское лесничество, что за Лугой. Его провожала одна я… и проводила навечно. Помню, как долго я глядела, как уезжал автобус, покачиваясь на ухабах. Глядела, глядела… да не могла подумать, что это в последний раз! Мой милый родной брат Гуля…
А папа вдруг вернулся тут же, через пять дней, 28 июня.
Было так. Они проехали полпути, налетели немецкие бомбардировщики, стали бомбить эшелон. Папа выскочил из вагона и скатился под железнодорожный откос. Два его товарища тут же погибли. Живых от эшелона осталось мало. Оставшиеся в живых возвращались обратно в Ленинград пешком.
На следующий день папа шагал в рядах армии, которая называлась у нас «Народное ополчение». Его отправляли в местечко Стрельно под городом. Там он стоял две недели. Мы ездили к нему туда. Он, когда мы его вызывали через часового, выходил к нам и покупал нам мороженое. Это единственное, что еще можно было купить без карточек.
Жизнь менялась с каждым днем. Началась массовая эвакуация населения. Люди тащились с тюками, узлами. Город начали бомбить. Страшно выли сирены. Начинал выть гудок одного завода. Ему вторил гудок другого завода. Тут же включалась сирена больницы имени Мечникова и даже сирена нашего жилуправления. Все это сливалось в какой-то общий вой и стон. Детство наше совсем оборвалось.
Папу отправили в действующую армию, в артиллерию. Мама, деловая мама, тут как-то растерялась. Она и раньше в магазин за продуктами не ходила. С восьми лет я начала ходить в магазин и делать все продуктовые покупки для семьи. Ну, а тут с первого дня карточки на продукты попали в мои руки, и так до 1947 года, до их отмены. Теперь я целыми днями отыскивала, где что можно отоварить карточки. Однако голода еще не было.
3 августа мы получили собственное письмо, которое писали брату, обратно, с перечеркнутым адресом «местность выбыла». Значит, там уже немцы! Он писал в первом письме: «Устроился лесничим. Тут так хорошо! Елю на лето возьму к себе». Как хорошо, что Господь меня туда не послал, сохранил от немецкой оккупации.
Кольцо замыкается
8 сентября немцы бомбили самые большие запасы продуктов нашего города — Бадаевские склады. Они горели… Во всем городе, даже у нас, видно было на небе огромное огненное зарево. Школы были закрыты, мы не учились.
Однажды приехал папа по каким-то военным делам, бегал ночью в главный штаб отмечаться. Настроение у него было подавленное: «Мы отступаем, — сказал он, — почти без боя. Просто бежит наша армия…»
А вскоре по городу потянулись караваны несчастных беженцев из деревень, что были под Ленинградом. Это было ужасное зрелище!.. Повозки с мешками, в тряпках дети, сзади коровы, овцы. А куда бежали? В котел! Ленинград со всех сторон замыкало кольцо, которое с каждым днем становилось уже.
Каждое утро уезжала я на Охту за хлебом. В сентябре еще ходили трамваи. Помню, что детской душой я очень жалела лошадок, прямо до слез. Их гнали и военные, и беженцы. Голодные, привязанные к срубленному дереву, зажатому между двумя растущими деревьями, они прогладывали кору дерева до древесины… бедненькие лошадки, ни в чем не виноватые, мотали головами так старательно. Даже и древесину глодали. Потом они все умерли с голоду, а их трупы люди съели. Я глядеть на них не могла. Мама и Ника этого не видели. Они все дома были, никуда не ездили. А я как издали увижу лошадку, так отвернусь, потому что душу страшная боль сдавливала.
В совхозе продавали листы невыросшей цветной капусты. Стояла в очереди. Достала, посолила мама этот лист вместо капусты.
Начались заморозки. Какие они были холодные, душу леденящие. Началась бомбежка нашего района.
Однажды вечером мама взяла икону Божией Матери «Неопалимая Купина». Это наследственная икона, которая всегда висела в нашей комнате. Мама велела нам дома молиться, а сама обошла с иконой весь наш участок с домой и садом.
Еще в начале войны в конце сада мы вырыли ямку вместо окопа. На доски на земляном полу положили матрас из моего чулана и старое, рваное одеяло. Туда мы прятались в первое время во время бомбежки. Вход в ямку прикрывали куском старого железа.
Тихое, сдавленное гуканье мотора немецкого самолета… Десятки прожекторов ловят его в небе. Без умолку колотят зенитки, как колотушки…
Но вот мотор самолета совсем затихает… Самый страшный момент! В этот момент самолет противника опускает бомбу на землю.
Вдруг раздается страшный, душераздирающий свист с воем. Воздухом поднялась железина над маминой головой и обратно шлепнулась ей на голову. Страшный треск! Кажется, вся земля взорвалась… На нашей улице упала большая фугасная бомба и вырвала клок из соседского дома, но существенно не повредила.
И так каждый день, каждую ночь весь октябрь, весь ноябрь. В ноябре совсем установилась зима. Мы успели отупеть, привыкли к бомбежкам, оставили свою ямку-окоп. Убьют, так убьют. Зачем бежать, зачем прятаться? Чему положено быть, того не избежишь. Страх теперь ушел на задний план. Больше мучил голод, усиливающийся с каждым днем. Одна Ника молодец, все еще во дворе каталась на маленьких лыжах. Ее богатая фантазия продолжала работать. Она вслух разговаривала с какими-то невидимками и даже смеялась.
Я сутками стояла в очередях, маму никуда не пускала; боялась, что у нее в карточках на продукты лишний талон вырежут. Мама топила плиту, готовила что-нибудь покушать крайне экономно. Доставать семье продукты, делить хлеб — это было поручено мне.
Однажды утром я бежала с хлебом домой (его было 375 граммов, так как на одного человека давали 125 граммов). Знала, что меня ждут мама и Ника, что там, дома, уже истопилась плита и согрели чай. Прямо передо мной на дороге остановилась женщина, прилично одетая. Она наклонилась, будто бы поправляет сапог. Когда я пробегала мимо, она вдруг ухватилась за мой хлеб. Я страшно закричала и всеми силами, сколько их у меня тогда было, стала вырывать мой хлеб обратно. Сзади шли люди. Женщина отскочила в сторону. У нее в руке осталась такая часть хлеба, сколько можно было ухватить в горсть взрослого человека. Пальцев руки она так и не разжала. Это можно сказать полпайки, а то и больше, около 100 граммов хлеба. Пришла я домой в слезах. Мама меня отругала, назвала «разиней»… Мне было так больно!.. Утром отказалась кушать, чтобы украденный хлеб вошел в мой паек. После я в сумке хлеб не носила, а при встрече с человеком прижимала хлеб к груди.
Молились ли мы тогда? Да, мы именно тогда выучили 90-й псалом, также вели все то правило детства и «Кресту Твоему», только в дополнение ко всему Ника стала вслух читать по указаниям мамы 90-й псалом и две молитвы Иоанна Златоуста: «Господи, сподоби мя любити Тя, от всея души моея и помышления…» и другую, следующую за ней. Потом, как правило, вечером Ника, сидя за столом, читала три главы из Евангелий, а мы с мамой чем-нибудь занимались, но больше мама лежала в кровати и слушала чтение Ники. Она вообще как-то стала сильно меняться. К декабрю бомбежки в городе прекратились, кольцо немцев сомкнулось и все в городе замерло.
Рядом с Пискаревским лесом до войны был овощной комбинат. Вот туда-то и потянулись голодные люди из города. Целыми днями шли процессии из центра города с саночками, с лыжинами, к которым были привязаны ведра. Они делали набеги, опрокидывали охранников и тянули с комбината остатки соленых огурцов, помидор, вонючий жом — отходы крахмала и дуранду. Я туда не ходила. Я боялась. Там дело и до убийства доходило. Но всего этого хватило на неделю, и стало на комбинате пусто. Тогда люди стали откапывать лошадей, сдохших осенью, рубили и ели их. Но и это скоро кончилось. Тогда потянулись к Пискаревскому лесу. Там был участок молодого соснячка, который сажали в тот год, когда умер мой младший брат Уар (1926 год).
И вот весь город потянулся к нему, рубили молодые сосенки и ели хвою, как лучшие витамины, и лес, который рос 18 лет, полностью съели за полторы недели. Вспоминаю, как со мной в очереди стоял мужчина, доставал сосновую хвою из кармана и ел ее, долго жевал — и жизнь сохранялась.
Я все стояла и стояла в очередях «поджидалках». Это были очереди, в которых стояли неделями, ожидая, когда в магазин привезут крупу (200 граммов на декаду), чтобы отоварить талоны. На целый месяц на человека давали 600 граммов. Стоим и мерзнем. Поверх пальто — одеяла, по ним ползают вши.
Вот мимо идет человек. Шел, шел… Сделает шаг да покачнется, сделает другой — еще покачнется. Вот сделал еще шаг и упал, и лежит мертвый, никто его не подбирает… Недалеко от нашего забора уже неделю-другую мертвец лежит. Люди стали умирать прямо на улице. В первую очередь мужчины. Они почему-то страшно падали духом от голода, впадали в совершенное уныние и дальше держаться не могли.
Нет воды. За километр от нашего дома еще в ноябре бомба разбила трубу водопровода — образовалась воронка-яма. В нее все чаще из труб поступает вода. Весь декабрь и половину января мы с мамой вдвоем ходили, как паломники, к этой яме за водой. Туда же шли люди со всех сторон. Но вот и там все замерзло, вода из труб больше не поступает. Нашли колодец и весь вычерпали. Подземный ключ за ночь не успевает его наполнять. Весь день на коленях у колодца сидят «колдователи» — люди с банками на веревочках, которые по очереди черпают по стакану воды и сливают в рядом стоящее ведро, которое едва и за час можно наполнить водой доверху.
Праздник Рождества Христова
Вот и Рождество Христово. Такое грустное!.. Мы тайно с сестрой договорились поступать по методу «хоронилок», из которых когда-то конфетными кусочками угощали брата. Теперь тихонько от своей порции пайка прятали несколько конфеток и корочек хлеба, делали вид, что едим и пьем чай с конфеткой, а сами пили пустой кипяток. Мы договорились, что, когда мама и я вернемся из похода за водой и сядем за стол, мы подарим маме этот дорогой подарок.
Мы возвращаемся с ведрами воды. Что это? Против нашей улицы большая военная машина, газогенераторная. Какой-то человек что-то таскает в бывшую часовню. Там сейчас командиры живут из нашей военной части (бывшая начальная школа). Да это же наш папа! Он приехал на военный склад и таскает аккумуляторы. Приехал по нужде фронта. Но что он такой грустный? Бедный папа! Он вчера чуть не погиб из-за своих голодных детей. Рождество Христово. Вот и елочка маленькая с самого фронта приехала в военной машине в наш домик. Папа ждал этой поездки. Он целый месяц копил от своей пайки на фронте печенье, сахар, масло, хлеб. Все это так бережно перевязывал и клал в заплечный мешок. Вот, наконец, посылают в город, как раз под Светлый Праздник. Где-то на дорожном указателе он выдернул елку-вешку. Вот уже и машина приготовлена, папа прощается с фронтовыми товарищами по землянке, несет свой заплечный мешок, такой бесконечной дорогой в кабину к шоферу. Но тут еще дела, еще приказы, еще распоряжения… Ну, вот и все теперь. Бежит в кабину — а мешка-то нет!!!
Папу бросило в холод, бросило в жар. Он стал искать, заподозрил одного человека, подбежал: «Отдай», — говорит. Тот насмешливо улыбнулся и бросил реплику в папин адрес. Отец голодающей в полумертвом городе семьи, бедный папа, он весь дрожал в какой-то бешеной судороге, выдернул из кобуры револьвер… но тут рука доброго товарища, а за ней рука Ангела Хранителя выбила револьвер из руки. Он упал в снег. Папу схватили фронтовые товарищи и увели в землянку.
Ехать по делам фронта в голодный город, увидеть семью на Рождество Христово — и нет с собой пи куска хлеба!.. Целый мешок был!
Папа упал в свой угол в землянке. Добрые души отозвались. Какой-то товарищ взял солдатский котелок и обошел кого смог, чтобы уделили бойцы хотя бы по кусочку, кто что может. Кто сухарь, кто сахара кусок, кто хлеба. С этим папа и приехал.
Без него товарищи по землянке хлопотали перед высшим начальством, написали, что у папы было скоплено. Когда он вернулся из Ленинграда в часть, ему возместили украденное, хотя и не в том количестве. Но один миг, один выстрел в упор — и был бы вслед за этим суд военного трибунала — и расстрел.
Мы дома тоже старались папу уговорить, а те свои конфетки и корочки, что собирались дарить одной маме, разделили между ними пополам.
Голод-мор
Затишье в мертвом городе кончилось. Начались артиллерийские обстрелы. Немцы стояли под самым городом. Тяжелые дальнобойные орудия обстреливали то один, то другой, то третий район. Души наши становились какими-то каменными. Обстреливают наш район. Рядом, недалеко от нас военный склад (был он еще в царское время). Немцы метят туда, но попадают то на совхозное поле, то в деревянные домишки и сады. Мы слышим тупой далекий «бух». Это выпалила немецкая пушка. Через полминуты здесь у нас рвется их снаряд. А если разрывные снаряды — рвется шрапнель. Мы как мертвые все стоим на улице в очереди — обещают что-то привезти в магазин. Мимо идут пятитонки с прицепами. На них, как дрова, наложены мертвецы — военные из госпиталей. Они лежат голые, как попало. У кого рука в сторону торчит, у кого — нога. Животы провалились. Высоко выдаются только грудные ребра, обтянутые кожей. Мертвецов вываливают из машин в большой карьер у Богословского кладбища, где до войны брали песок. В начале зимы сделали несколько братских могил, взрывая промерзлую землю динамитом. А теперь сил ни у кого нет. Только везут мертвых людей и вываливают в карьер. Идут машины с покойниками одна за другой. В городе полные дома покойников, вымерли целые семьи. В домах покойников не трогают. Отопления нет — они не разлагаются, замерзли. Теперь все больницы — военные госпитали, везут покойников больше из госпиталей.
Мама теперь боится за меня, когда я долго не возвращаюсь из очереди. Я худая, но от юности у меня на морозе румянец. Некоторые в очереди замечают: «Вот девочка-то еще румяная, верно сытая». Появилось людоедство, и мама боится, как начинает темнеть, что меня убьют. Некоторые люди до того озверели, что морили своих маленьких детей голодом, чтобы те поскорее умерли, а смерть их скрывали, чтобы получить на них лишнюю продуктовую карточку. Крали продуктовые карточки — даже не сосед у соседа, а родные: дочь у матери, муж у жены.
Была такая дорожка, которую мы с мамой называли «покойницкой». Она шла вдоль забора государственной бани (недействующей). С поля мело снег, а у самого забора от завихрения образовалась ложбинка. По верху сугроба мы каждый день ходили в колодец за водой. Вниз, в эту ложбинку, люди везли своих близких, зашитых в байковые одеяла. Бели даже любили родных, похоронить было очень трудно. Кто будет долбить мерзлую землю? А если кто и будет долбить, то только за хлеб. Одни кидали в ложбинку покойников, а другие по ночам отрубали нижнюю часть — ноги и таз. Пополам разрубали человека. Верх человека, зашитого в одеяла, оставался валяться до весны, а низ его съедал другой человек. На дорожке валялись кишки, на снегу виднелись капли крови.
В начале войны шли колонны солдат и пели:
Вставай, страна огромная,
Вставай на смертный бой.
С фашистской силой темною,
С проклятою ордой.
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна,
Идет война народная.
Священная война.
От этих слов дрожь по спине бежала, от них веяло духом патриотизма. Но в эти месяцы, казалось, все чувства в людях замирали и никто ничего толком понять не мог.
В конце января отвоевали Дорогу жизни, пробили замкнутое кольцо, но не на суше, а на льду Ладоги с Ваганова на Кабону. По льду пошли и поехали люди, голодные, полуживые на «Большую землю». «Большой землей» у нас тогда называли всю Россию. До Ваганова везли людей частично и железной дорогой. Некоторые умирали, не доехав до Ладожского озера, их просто скидывали при остановках поезда на снег. С «Большой земли» пошли к нам по льду грузовики с продуктами. Дорогу эту все время бомбили немцы. Истинными героями были те люди, которые под огнем везли продукты в умирающий город.
Жизнь теплится
Мы держались. В голод очень помогает порядок в душе, в настроении и во всяком деле. Мама была всегда во всем аккуратной и раньше. Еще с младенческого возраста мы не имели права от завтрака до обеда и корочки съесть. Бывало, скажем маме: «Кушать хочется». Она скажет: «Терпите, скоро обед будет, и будете кушать».
В блокаду многие люди умирали от того, что как-нибудь за три дня вперед паек достанут и съедят все в один раз. Велик им кусочек за три дня — 375 грамм хлеба. Ну, а потом три дня без крошки хлеба во рту ослабевший человек не выдерживает и умирает голодной смертью. У нас был введен строгий порядок: этот кусочек хлеба делить на два раза — на утро и на вечер. Пили мы горячий кипяток, и крошечный кусочек хлеба был вместо конфетки с кипятком. Было у нас немного картошки, ее дотянули до Рождества Христова, делали суп, в который клали картошку по счету. Еды было очень мало — как котенка прокормить, но равномерно, постоянно, упорядоченно. Другим важным моментом было то, что мы не ложились в кровать от голода, так как и раньше в болезнях в кровати не лежали. Старались заняться делом, чтоб ни минуты перебоя.
Книг духовных у нас не было. Стали вечерами читать всех классиков. Читала одна Ника вслух, а я все шила, вышивала салфетки. За зиму 1941-1942 годов девятилетняя Ника прочитала вслух полное собрание сочинений Пушкина и Лермонтова (стихи и прозу), прочитала полностью Жуковского, частично Чехова. Света не было, но у нас был какой- то элемент от автомашины и к нему подключалась маленькая батарейная лампочка. Ползимы он нам служил, потом иссяк. Крестная достала где-то немножко дурного керосина с бензином, что ли. Он плохо горел, давал большой нагар, но все-таки был свет, и мы читали и шили.
Другим нашим занятием было рисование. Мы брали Пасхальную открытку и обе разом срисовывали ее — кто лучше нарисует. Во второй половине зимы стали шить подарки к Святой Пасхе: Ника моим куклам, а я — Никиным. Это придумала мама. Мы и в кукол-то совсем не играли, и в руки их не брали, но нужно было держаться, чтобы теплилась жизнь. Нужно было что-то делать, чтобы не отчаялась душа, не упал дух. И мы шили. Была у меня обезьянка Мишка. Ника сшила ей рубашку-косоворотку и суконные штаны в подарок к Святой Пасхе.
В конце января и начале февраля 1942 года наступили самые страшные дни. Иссякли все запасы продуктов в Ленинграде, а Дорогу жизни на Ладоге страшно бомбили, машина с продуктами и героями — шоферами уходили под лед. Три дня хлебозаводы не выпекали хлеб. Теперь очередь у магазина стояла день и ночь — в ожидании хлеба. В эти дни упала, наверное, половина людей, остававшихся в Ленинграде. Всю зиму до этого я не пускала маму в очередь, но тут день и ночь я одна стоять не могла. В ночь стала заменять меня мама. Это были три роковые ночи, после которых мама заболела.
Отбили немцев на Ладоге, хлеб поступил в город, но мама стала таять. Мы натаскали домой снега, решили помыться. Мама помыла Нику, помогла мне помыться. Когда сама разделась, я испугалась: тело мамы было похоже на скелет, обтянутый кожей. Живот провалился, торчала грудная клетка, а на ней, вместо материнской груди, какие-то два, как тряпочные, мешочка. У изголодавшихся людей от истощения появлялся кровавый понос. Кала нет, так как ему не из чего образовываться, а человека тянет. Начинает выходить прямая кишка из заднего прохода так, что больно садится на стул, и идет оттуда слизь с кровью; человек, не имея никакой поддержки, после этой болезни умирает.
После общего расслабления у мамы появился кровавый понос.
В голод менялась психология от любви к жестокости. Мы с сестрой всегда любили животных. Еще осенью я очень жалела погибающих лошадей. Когда началась война, у нас оставался друг нашего детства, большой рыжий пес Песька и кошка Котька. В декабре бедная маленькая Ника мне сказала, что она молится, чтобы кошка пропала куда-нибудь, что даже слово дала, что до тех пор руки у печки греть не будет, пока Котька не пропадет. Это потому, что мама жалеет Котьку и ей капельку еды уделяет. И кошка пропала еще до Рождества. Она пошла во двор и больше не вернулась. Вероятно, замерзла, голодная.
Большой сильный пес еще жил. Сдохли все куры, и дохлыми курами мама понемножку кормила Пеську (данный обет в мирное время — не кушать мясного — мы и в войну не нарушали). Пес стал какой-то маленький, весь облысел и все глядел умными собачьими глазами, полными слез, на нас: «Ну, почему вы меня не кормите?» Когда мы уходили за водой, как ни приказывали ему сидеть на сене в будке, он все-таки по своей собачьей преданности доходил до закрытой калитки и ждал нас. Как завидит нас, возвращающихся, виновато, поджав хвост, уходил в будку. За ним от его лопнутых обмороженных лап тянулся по снегу кровавый след.
И вот заболевшая от голода мама еще последнюю лепешку дала Пеське. Тут мы с Никой стали совсем жестокими и разлюбили бедного, ни в чем не виноватого пса. Стали желать, чтобы он скорее умер. 6 февраля 1942 года услышали — больно вскрикнул в будке наш Песька. Подошли — он лежит мертвый. Гляжу и плачу, какие мы были жестокие. Я тогда поблагодарила Бога, что бедный Песя умер. Он так высох, что и весной долго лежал в будке, нисколько не пах, не разлагался. Когда уже было совсем тепло, я взяла его на руки, такого великана, совсем легкого, завернула в тряпки и отнесла в наш окоп-яму. Там его и зарыли, сделали цветочную клумбочку и назвали — «Песина могилка». И сейчас там растут акониды, или «синие сапожки».
В голод нам больше всего было жалко маму. С тех пор как папа побывал у нас в январе, писем от него с фронта больше не было. Крестная наша пришла нас навестить и очень плакала. Ей врач сказал, что мама больше не поправится, что у нее кровавый понос от полного истощения и конец его — только смерть. Нас тогда возьмут в детдом и повезут через Ладогу по Дороге жизни на «Большую землю». Мы маме об этом ничего не сказали. Горе у нас было самое большое. Нет брата, нет весточки от папы, скоро мамы не будет.
Я решила предложить маме, чтобы регулярно каждый день она брала кусочек от моего хлеба, только не так, чтобы я ей все давала, а чтобы она просто считала его своим. Мама понекалась, потом согласилась, потом даже обрадовалась. Но этого было мало. Мы с Никой решили искать другой выход. У нас была положена очередь на хлебную горбушку, так как корочка всегда сытнее. Решили мы тайно от мамы молиться, и когда я с мамой выйду из дома, Ника должна была быстренько залезть под кровать, где в углу стояла, вся в пыли, бутылка со святой Крещенской водой. Ника должна была чуть-чуть незаметно намочить хлебную горбушку, которая, когда будем делить хлеб, достанется маме. Сказать маме мы не решались, у нее был властный характер, и это могло все задуманное испортить. Так мы делали две недели.
День Святой Пасхи
Кончился март. В тот год Пасха была ранняя,5 апреля по новому стилю. Морозы все не отступали, и снега было много-много. В самый день Христова Воскресения мама сама вспомнила про святую воду. Мы с Никой тайно переглянулись, достали бутылочку, и она попила святой воды. Ей стало легче.
У нас была еще дореволюционная пластинка, где на одной стороне были записаны пасхальные ирмосы, на другой — «Христос Воскресе» и «Ангел вопияше» в исполнении хора Архангельского. Мама достала пластинку и завела патефон. Когда я услышала, как поют «Христос Воскресе», все в душе у меня оборвалось, и я зарыдала в голос: «Светлый Праздник, как мы встречали тебя в прошлом году! Как убежали в сад, навстречу восходящему солнцу, вычесывали шерстку у Песьки, который мертвый теперь лежит в своей будке!»
Мама сняла пластинку, и больше мы не слушали этого душевного пения, уж очень было на душе тяжело.
Вдруг раздался оглушительный взрыв — аж оконная фрамуга влетела в комнату! Это немцы решили, что их никто не ожидает в Пасху, и устроили налет. Сколько немецких самолетов одновременно сбросили бомбы на пороховой склад на Ржевке, находившийся от нас всего в семи километрах! Пороховой склад, взрыв пороха! Что там было! Там все в воздух взлетело и перемешалось с землей.
Жизнь возвращается весной
В день Святого Благовещения началась долгожданная запоздавшая весна, с крыш потекло. Так хорошо стало! Прилетели запоздавшие скворцы и прочие птички. То ли их военные действия отпугнули, то ли морозы, но они прилетели к нам на две недели позже обычного. Весна была такая дружная, что 10 апреля я на проталинках в саду набрала дикого щавеля на щи. Скоро крапива вылезла.
Мама наша совсем ожила, но только телом. Она утратила прежнее мужество. Никуда больше не ходила из дома. За водой я брала с собой Нику. Ника была маленькая, ведерки носить не могла. Носила воду в бидончиках из-под молока. Целыми днями мама сидела в доме, а мы с Никой лазили по канавам и полянам, искали разную съедобную травку, которая отрастать не успевала, так как люди ее мигом выщипывали.
Рвали крапиву, медок, копали корни лопухов. Огород мне пришлось перекапывать одной. Мама только делала грядки. Мы с Никой отстояли огромную очередь и достали семена турнепса, репы, брюквы. Дома еще были в шкафу какие-то старые семена. Все посеяли. Семян картофеля ни у кого в городе не было.
А тут еще пришла радость! 20 апреля в день рождения Ники к нашему забору подошла женщина. Это была жена одного фронтового товарища папы. Она принесла нам весточку, что папа жив, служит вместе с ее мужем. Женщина дала нам кусок хлеба граммов на 300 и американскую шоколадку, что послал нам с ней папа.
Нечем было топить плиту, чтобы чай согреть, или траву сварить. Все лыжи, скамейки, палисадники мы сожгли еще зимой. Теперь высматривали сухие деревья около пустых домов. Нике исполнилось 10 лет, мне — 14. Но все-таки лесорубами мы были слабенькими, а сухие деревья были диаметром сантиметров в 30-40. Я делала подруб, как полагается. Чтобы пилу не зажало, пилили немножко наискось. Задыхались, но что делать — надо! И опять тянули полу тупую пилу. Дерево грохалось. Таскать распиленные дрова домой у нас силенок не хватало. Мы потихоньку каждое полешко перекатывали, как бочку.
Вторая линия фронта
Как-то в мае приехал папа, всего на несколько часов. Он нам подробно объяснил, где он стоит со своей артиллерией. В этот приезд папа испугался за мое здоровье. Мама ослабла, упала духом. Все тяжелые работы свалились на меня, а я ходила на таких тонких ногах, что они больше были похожи на палочки. Я же опиралась на Никино плечико, когда мы шли далеко, сил у меня не хватало. Вот и просил папа нас каждую неделю ездить к нему на вторую линию фронта за помощью. Уезжая, взглянул на дом и сад, обнял маму и заплакал.
По городу пустили первые после жестокой зимы трамваи. В апреле открыли первую баню — всего одно отделение. Мужчины и женщины мылись вместе. Чувства различия пола тогда не было. Люди мылись, как измученные дети. Хотелось только согреться и помыться.
От райжилуправления организовали уборку покойников, так как весной они оттаяли и стали разлагаться. Их всех возили в тот же карьер, куда зимой машины-пятитонки уложили тысячи воинов из госпиталей. Этот карьер мы с Никой звали «покойницкой ямой». Он был большой, метров 300 в ширину и метров 400 в длину.
Когда мы стали ездить к папе, то в Лесной на трамвай нужно было идти мимо этого карьера. Оттуда шла такая вонь, что мы полкилометра старались бежать не дыша, затыкая нос. Много лет, уже после войны этот карьер все засыпали и засыпали, а он все давал осадку. Работали экскаваторы. Только в 1950 году здесь насыпали холм, а сверху поставили обелиск: «Жертвы героического Ленинграда».
К папе мы ехали до Невской заставы, а дальше пять километров шли пешком. На военной заставе у шлагбаума, где стояли часовые и никого не пропускали, мы подходили и говорили, что «идем к папе» и фамилию его называли, часовые нас пропускали.
Бедный папа опять для нас рисковал своей головой. Он знал, в какой день мы приедем, готовился к нему. На передовой линии между русскими и немцами у осажденного города установилась граница. Там была «нейтральная зона», соблюдаемая обеими сторонами противников. Она шла по полю бывшего совхоза. Весной там взошла много салата. В эту вот зону, ползая на животе, лазил наш папа. Полз, не поднимая головы, ножиком резал салат и совал его в мешок, привязанный к ноге, волочащийся за ним сзади. И Бог хранил его! Весь салат он отдавал нам. На пару с товарищем бросали они гранаты в Неву, что строжайше запрещалось. Так они глушили рыбу. Ее делили пополам. Свою часть он отдавал нам. Папа даже дров наловил в Неве, тоже пополам с товарищем, высушил их на берегу и отправил со мной на военной машине к нам домой. Помню, страшно было мне сидеть на дровах наверху! А кабина была занята военными. Они ехали за боеприпасами в Ленинград и заодно по пути везли нам дрова. Сам папа остался там, на второй линии фронта, только чего-то все бегал, хлопотал и махал руками.
Когда мы к папе приезжали, он кормил нас. Обед его был маленький, на одного человека. Мы забирались в пустой брошенный дом, там затопляли плиту. Папа сваливал все вместе — и суп, и кашу в одну кастрюлю, добавлял туда много-много крапивы, и всего этого вместе хватало поесть на троих. Маме он посылал хлеба и сахару из своего пайка.
Стоим мы с папой там, у него на фронте. Он говорит: «Слышишь музыку?» «Слышу». «Это в Пушкине у немцев по радио поют». Как же все это близко было!
Под ногами у нас земля, бурьяном заросшая, даже мусор какой-то. А папа говорит: «Под нашими с тобой ногами моя батарея». Так здорово были пушки замаскированы у них!
Песни войны — страдающее сердце.
Особенно глубоко ночью в душу мне запали песни, возникшие в те тяжелые годы войны. Это были песни, вырвавшиеся из страдающего народного сердца. Почти у всех были на фронте близкие, крепко любимые люди.
Вот на нарах, в углу сырой фронтовой землянки лежит измученный, усталый боец. Другой сидит, что-то ковыряет иголкой — рукавицу зашивает и тихонько поет:
Вьется в тесной печурке огонь,
На полене смола, как слеза…
И поет мне в землянке гармонь,
Про улыбку твою и глаза.
Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтоб услышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
Тот, что лежал и слушал, отвернулся, уткнулся лицом в подложенный под голову рюкзак, и его могучие плечи стали тихонько вздрагивать: «Я хочу, чтоб услышала ты, как тоскует мой голос живой. Господи, сохрани ее, сохрани. Услышь меня!» Он христианин. Эта песня, глубокая, вырвавшаяся из самой глубины души солдатской, усилила, зажгла его молитву о любимой далекой и близкой душе.
Эх, дороги, пыль да туман,
Холода, тревоги, да степной бурьян.
Выстрел грянет, ворон кружит…
Твой дружок в бурьяне неживой лежит…
Какие длинные были эти дороги! Солдаты все шли… И он шел, гвардии рядовой Владимир Никитин. В начале войны был не военнообязанный — болезнь ног. Его взяли в армию зимой 1942 года. Умер с голоду его старший брат. Жена брата с маленькой дочкой уехала из Ленинграда на «Большую землю» через Ладогу Дорогой жизни, а его полуживого, с распухшими ногами взяли в ряды нашей армии рядовым солдатом. Какие длинные эти фронтовые дороги! Больные ноги. Он идет и душа читает 50-й псалом: «Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей и по множеству щедрот Твоих очисти беззаконие мое…» Кончается псалом, и он снова его начинает. И опять кончается псалом, и опять он его читает. И дороги как-то становится не видно, и ноги опухшие уже не так болят: «Очисти беззаконие мое…» «А дорога дальше мчится. Пылится, клубится… А кругом земля дымится, родная земля…» Господь очистил, сделал его после войны пастырем Церкви, а потом и архиереем. (Митрополит Крутицкий и Коломенский Серафим. Он скончался в алтаре Преображенского собора в Санкт-Петербурге в Пасхальную заутреню, 22 апреля 1979 года.)
Папа очень сильно скучал по семье, по маме. Однажды мы получили его фронтовое послание-треугольничек, а в нем не письмо, но аккуратно переписанная только что вышедшая песня «Темная ночь»:
Темная ночь. Только пули свистят по степи,
Только ветер гудит в проводах,
Ярко звезды мерцают…
В темную ночь ты, любимая, знаю, не спишь,
И у детской кроватки тайком
Ты слезу проливаешь.
Как я люблю глубину твоих ласковых глаз,
Как я хочу к ним прижаться сейчас губами…
Глаза — это зеркало человеческой души, это вход в душу, через который виден, светится Образ Божий в человеке! С тех пор прошло много лет, но когда я или слышу, или вспоминаю песни военного времени, они потрясаю меня своей глубиной и любовью к близким. Мне становятся понятней скорби мира, и Господь в молитве ближе, и молитва горячей становится за всех страдальцев войны.
До свиданья, мама, не горюй,
На прощанье сына поцелуй!
До свиданья, мама, не горюй, не грусти,
Пожелай нам доброго пути!
Сын утешает свою бедную маму, а она все стоит, долго смотрит ему вслед: «Вернется ли?» — и утирает фартуком слезы. Потом бессонные ночи в молитве за любимого сына-фронтовика — это тесная связь в любви между Богом и человеком и между всеми людьми взаимно — молитва.
Голод и детская доброта
Недолго пришлось нам ездить к папе. Скоро его перевели на другое место. Наступил июль. Овощи начинают поспевать в начале августа. Кроме травы, ничего еще не было, не поспело. Правда, тогда под огороды даже в центре города все скверы перекопали. В том числе и сквер напротив Казанского собора. Памятники полководцам Барклаю-де-Толли и Кутузову так и стояли между грядками.
У бывшего овощного комбината люди раскопали яму, куда несколько лет тому назад были заброшены отходы крахмала — жом. Этот жом уже наполовину превратился в землю. Вот туда мы с сестрой ходили. Охранница не пускала в яму (она же на территории бывшего крахмального цеха). Собирались ребятишки с корзинками и все просили: «Тетенька, пусти». Наконец она отворачивалась, делала вид, что не замечает нас, и мы спешно выскребали из земли жом руками в корзинки и убегали. Дома мама заливала жом водой и проливала сквозь решето. Это была полуземля. Червей там было всяких полно, но сор и червей удерживало решето, а песок не удерживало. Из отстоявшегося крахмала пекли лепешки, которые от песку скрипели на зубах. И как бы голоден ни был человек, больше трех лепешек не съешь, все равно вырвет.
Но все-таки смертность в городе поубавилась. Теперь был голод, а не мор. Хоть траву или землю можно было достать. Копали торф в Пискаревском лесу и ели. И нам он тоже казался кисленьким, вкусным. Но от торфа что-то делалось в желудках, люди от него умирали, если много съесть.
В конце лета все ожили, поспели овощи. С 1 октября 1942 года дети начали вновь учиться в школах в обязательном порядке.
Да теперь все-таки в основном в городе остались те люди, кто как-то пристроился к жизни: или мать работала в военном госпитале, или отец занимал важный пост в тылу по снабжению фронта, или те загородные жители окраины, которые умудрились сохранить корову, — это Всеволожский район.
В центре же города почти никто не жил. Жили по месту работы на казарменном положении. На городских улицах было порой так пусто, что голос раздавался, как в пустом коридоре, отзываясь эхом.
Как-то очень скоро кончились все овощи. Они без хлеба и картошки — водянистые, несытные, их много уходило. В конце ноября от овощей уже ничего не осталось. Хлеба теперь давали уже 200 граммов на человека, рабочим — 400 граммов. Но люди-то были изголодавшиеся!
Очень изменилась наша мама. Терпение иссякло, ослабла сила воли, нарушился порядок. Она часто упрашивала меня идти куда-нибудь в далекий магазин, искать, где бы хлеб дали по карточкам за три дня вперед. Порой она кричала на весь дом до истерики: «Что мы будем делать, как мы будем жить?» Я ее обнимала, уговаривала, но ничего не помогало. Найти выход, устроиться куда-то на работу она не могла — совсем потерялась. Если нужно было что-то перепродать, выменять, все приходилось делать мне.
В это время вышло постановление ломать деревянные дома. Если кто в них жил — то переселять их в город в каменные дома, в пустые квартиры. Это были вынужденные заготовки дров для зимы 1942-1943 года — для школ, госпиталей и других учреждений.
Жизнь учит, и мы с сестрой Никой тоже не зевали. На нашей улице сломали два больших двухэтажных дома. Как стемнеет, мы брали детские саночки и возили домой всякие доски, что полегче. Дров запасли на всю зиму.
В декабре месяце, отучившись три месяца в шестом классе, я стала искать работу. Очень хотелось поступить в военный госпиталь. Работа там была тяжелая, но за нее давали рабочую карточку — хлеба вдвое больше, чем мы получали, не работая.
Мама все плакала. Смерть от голода теперь не угрожала, паек был больше, чем в прошлую зиму, но так, в таком состоянии, как мама, человек может просто душевно заболеть. Не взяли меня в военный госпиталь. Мне было 14 с половиной лет. Худая, маленькая, и паспорта нет — несовершеннолетняя. Пришлось остаться в школе.
Никогда не забыть мне теплоты душ детских — тех девочек, что учились с нами в школе в то тяжелое время. Их было очень мало тогда, и жили они полегче, чем мы, их родители работали на фронт.
Учились мы и в голод хорошо, вероятно, просто по привычке, и учителя жалели нас. Как-то раз у Ники в классе собирали деньги «на детей фронтовиков», и весь этот сбор отдали Нике.
С ней сидела девочка Лара за партой. Однажды Ника взяла свой портфель, а там кусок хлеба лежит. Она даже испугалась, а Лара шепчет: «Ника, это тебе, возьми, пожалуйста, возьми». И дети-то были маленькие, четвертый класс всего!
У Гали Симакиной папа был каким-то министром. Они тоже жили на казарменном положении в каком-то холодном домике. Пришла Галя в школу с бидончиками кислой капусты: «Ника, возьми, это моя мама тебе прислала». Умерла эта Галя двадцати двух лет от роду. В том холодном блокадном доме застудила почки, и после войны вылечить ее не смогли.
Девочкам-совхозницам выдавали свеклу. Девочки сами между собой договорились, и каждая из них по свеклинке для Ники отложила. Так жили дети в голод.
Какими милыми, добрыми были эти девочки — Клемешка, Женя Диянова, Галя, Лариса. Навсегда они остались в душе.
Моя работа
Мне помогла крестная. У нее были знакомые в бухгалтерии овощного комбината на Пискаревке. Туда-то и поступила я 25 апреля 1943 года в качестве ученицы в бухгалтерию. Школу оставила, не доучившись в шестом классе. Комбинат только назывался комбинатом. Там работали всего три корпуса. В них после прорыва блокады с «Большой земли» поступала картошка — только для армии. Остальные корпуса ломали на дрова. Из подсобных хозяйств с окраины осенью поступала морковь, капуста, но тоже очень мало, только для армии.
На весь комбинат я была самая маленькая работница. С делом в одну неделю освоилась. Школу не жалела, хотелось как-то устроиться, чтобы всем в семье легче было.
Мама тоже поступила на работу в контору райжилуправления картотетчицей.
После затишья снова начались артиллерийские обстрелы. Мы сидели в конторе, а в пустые корпуса комбината попадали снаряды. Но мы привыкли. Никто никуда не прятался и не бежал.
Люди на комбинате воровали картошку: по несколько картошинок прятали в карманы и на груди и так выносили через проходную.
В первые дни моей работы и я задумала сделать так же. В обеденный перерыв зашла в корпус, положила в карманы картошку. Меня всю трясло!
Вылезла из корпуса, побежала и спрятала картошку в ямочку под забором. Вечером принесла домой картошку, мама очень обрадовалась.
Так лазила я в корпус воровать раза три, а на четвертый — попалась. Меня кладовщица в корпусе заметила, правда, без картошки, и только отругала. Этого было достаточно. Больше я никогда туда не ходила. Это было воровство, самое настоящее, и оставалось только каяться, так как совесть меня упрекала.
Как же хорошо, когда человек при любых условиях жизни положится на Бога и пойдет честным путем!
Я не стала ничего брать в корпусе, а охранники заметили это и стали жалеть меня, как самую маленькую.
Я иду через проходную и подберу раздавленный в лепешку колесом машины кочан капусты или огрызки сырой морковки. Охранники заметят это и сами то, что отняли у других в проходной при обыске, наложат мне в сумочку и поддадут мне в спину: «Уходи скорей». Мама дома все радовалась. Она больше не плакала от голода, меня даже «кормилицей» называла.
Как вспомнишь маму, жалко ее до слез!.. Она изменилась — так сильно на нее подействовала тяжесть военных лет.
Игорь, брат наш, был самым старшим и ее любимым сыном. Она все ждала его, потому и не хотела эвакуироваться, когда предлагали уехать от голода. «Куда я поеду, кому я там нужна? А сын мой, вдруг он вернется, где же он меня искать-то будет?» — говорила она. Даже видеть от слез стала хуже.
Охранники разрешали мне брать всякие дощечки-дровинки от сломанных корпусов. Как несовершеннолетняя работу я кончала на два часа раньше обычного, приходила домой, пилила и колола принесенные дрова, ставила самовар к приходу мамы, а Ника бежала к жилконторе встречать ее. Мама искренне радовалась тому, что Ника ее встречает. К сожалению, эта сплоченность между нами в дни войны, привязанность мамы к нам после войны, когда вернулся папа, вылилась в ревность мамы нас к отцу, в катастрофу семьи.
Тут на помощь пришло удивительное терпение папы, потому что он маму любил и все ей прощал.
Наша милая Троицкая церковь
В 1942 году весной, когда жизнь стала понемножку налаживаться, когда оттаял замерзший город после первой военной зимы, мы с Никой впервые начали ходить в ту Иосифскую церковь, которую мама в 1930 году покинула после тяжело отразившегося на ее душе собрания двадцатки. Нам с Никой тут было так тихонько, так хорошо! Мы уже сознательно ознакомились с порядком литургии, а Ника — любитель читать вслух — даже выпросилась читать на клиросе «Благодарственные молитвы», хотя в ударениях в славянском языке делала кучу ошибок.
Мы полюбили эту церковь. Ходить в нее нужно было через Богословское кладбище, на дорогу уходило всего полчаса. Пугливые соседи удивлялись, как это мы поздно по кладбищу ходим одни. Да как хорошо-то было! Идешь по кладбищу. Косые лучи заходящего солнца освещают кресты на могилках, маленькие иконочки в крестах, а мы вспоминаем: «Свете Тихий святыя Славы… пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний…»
Стали петь, помогать на клиросе. Особенно нравились нам антифоны и Херувимская песнь.
И вот опять настает Великий четверг, чтение 12 Евангелий. Время военное, светомаскировка повсюду, поэтому вечернюю службу начинали в четыре часа — чтобы кончить до темноты. Пока я с работы добралась, пока с Никой до Храма добежали, слышим, уже седьмое Евангелие читают. Скоро и служба кончилась. Ника стоит и плачет тихонько, уходить не хочет. Очень горько, что опоздали. Я ее уговариваю. Тут батюшка подошел, спросил, что случилось, почему девочка плачет? Ника так и заплакала в голос. Постоял батюшка, подивился, позвал свою дочку и говорит ей: «Вот, бери пример с этой девочки, как нужно церковь любить!» — и подарил нам по большой свечке. Мы зажгли свечи и понесли страстной огонек домой.
Наш маленький огород приходилось сторожить по ночам. Местных жителей было очень мало. Близкие соседи в те времена никогда друг у друга ничего не трогали. Как выяснилось позже, в огород лазили солдаты, ведь и армия не сыта была, всем было трудно. Мы с Никой вдвоем сторожили первую половину ночи, а вторую половину ночи до утра сторожила мама. С собой были кочерга и милицейский свисток.
В те холодные звездные августовские ночи какие-то непонятные мысли появлялись, светлые, необъяснимые… То было ощущение близости Божией. Мы все ночами в небо смотрели. Сядем рядышком, прижмемся друг к другу (холодно ночью было) и все глядим в небо, рассуждаем…
Все звезды тогда по-своему называли. На углу нашей улицы была давно закрытая часовня. В ней до войны располагалась почта, а в войну жили управляющие военной частью. Вокруг часовни росли четыре тополя. Была у нас «Милая звездочка, которую глотал Мишка», а Мишка — это тополь у часовенки. Был «Ковшик», Большая Медведица, который опрокидывался тогда, когда мы ждали маму на смену нам в огороде. Была еще «Собачка» с противоположной стороны, за нашей спиной.
Сестра по Николаевской азбуке изучила славянские сокращения и стала теперь по вечерам вслух читать Псалтырь, хотя, правду сказать, мы там ничего не понимали.
Я ничего не читала. Приходя с работы, уходила в сарай дрова колоть или еще какие-нибудь дела для дома делать.
Иду на работу. Мрачное осеннее утро. У откоса железной дороги — заросли побуревшей засохшей осенней травы, колючки всякие, лопухи, крапива. Тихо, кругом никого. А в душе у меня все звучит напев Херувимской песни. И что-то со мной творится — сама не знаю. Оглядываюсь, никого нет, и падаю на колени в эти заросли порыжевшей травы, а что говорить — не знаю. И ни о чем не прошу, из души вырывается только: «Господи…», а где-то далеко в ней все звучит любимая Херувимская песнь.
Милая, родная Троицкая церковь! В тебе началась моя сознательная жизнь в Господе. Здесь, через много лет, в юности, я встретила батюшку Бориса, первого моего духовного отца. И встретила, и поучилась у него, и похоронила его. Здесь с замиранием сердца 3 апреля 1950 года в Страстной понедельник услышала «Се Жених грядет в полунощи…» С этого дня как бы новая эра в моей жизни началась.
В 1960 году, находясь в далеком пустынном селе Маркове Новгородской области, я узнала, что мою любимую Троицкую церковь сломали: помешала новым стройкам. Теперь на месте церкви стоит огромный стенд для реклам, а мимо, шумя резиновыми шинами, несутся сотни автомашин.
Последствия голода
Наступил 1944 год. 27 января наши войска сняли с города блокаду. Весной в нашем комбинатском садике из двух рядов яблонь нам выдавали медали «За оборону Ленинграда».
Папа со своими пушками и тракторами шел на запад. Его отеческие заботы не прекращались. После снятия блокады мы получили от него письмо: «Мы уходим на запад. В Усть-Славянке, в доме у таких-то я оставил вам немного продуктов, что скопил. Таля, поезжай туда с Елей. Она это место знает, она ходила туда ко мне вместе с Никой в 1942 году летом».
Ездили мы с мамой вдвоем за этой посылочкой. Какие честные в войну были люди! На чужих людей папа положился, и они нам все отдали. Дома уже раскрыли мы посылочку. Чего там только не было: и масла немножко, и печенье, и сахар. Так трогательно все было собрано! Мама даже поплакала. А впереди был Запад!
В Ленинград стали возвращаться люди, которые эвакуировались в тяжелое время. Открылись школы для взрослых. Многие шли учиться. И мне захотелось поступить в такую школу. Но уж очень далеко от нас она была — от места моей работы нужно было километров пять идти пешком. На работе пораньше не отпускали. Вышел правительственный указ, не задерживать на производстве тех, кто хочет учиться. Я посоветовалась с мамой и ушла в обыкновенную дневную школу.
Трудно было учиться после такого перерыва, и в шестом-то классе я не доучилась, а теперь пошла в седьмой. Но самое тяжелое — я стала болеть.
То два месяца держалась повышенная температура. А тут, как в школу пошла, так заболела, что все тело мое покрылось нарывами, как проказой. Сначала выходило на каком-либо участке тела три-пять небольших накожных нарывчиков, а через часов двенадцать их тут уже было 15, и все нарывчики сливались вместе в одну общую язву. Не было живого места на теле: щеки, подбородок, шея, плечи, руки, живот — все было покрыто нарывчиками. Мама применяла всевозможные средства. Кто-то сказал, что йод дезинфицирует и все подсушивает. Мама решила применить это самое мучительное для меня средство. Мазала йодом все сплошные гнойные оголенные язвы. Можно было терпеть, не двигаясь, но голос свой я удержать не могла. Поэтому, чтобы не кричать, брала большую тряпку в рот. Но йод не помог. Он вызвал еще большее скопление гноя. Когда я ночью спала, все на мне в бинтах и тряпках засыхало, но стоило мне немного повернуться, как жесткие, засохшие тряпки отставали от тела вместе с верхушками нарывов, и я сама чуть не задыхалась от той гнойной вони, что шла от меня.
Целую четверть не ходила в школу. Днем лежать не могла, сидела и читала Библию — Ветхий завет, хотя понимала-то в ней мало. Двигалась по комнате вся изогнувшись, с опасением, чтобы с боков и плеч не свалились бинты и тряпки.
В начале своей болезни молилась, просила у Господа здоровья, почему-то, сама не знаю, говорила: «Господи, если поправлюсь, я Тебе еще на земле пригожусь». Но обещаний Богу никаких не давала. Потом, когда мама со мной замучилась, когда я почувствовала, что болезнь моя близким моим стала в тягость, упала духом и начала просить у Бога смерти.
Смерти Господь мне не послал. Немножко поправилась и опять стала учиться в школе. Эту болезнь после 900 дней блокады, хотя уже не в той силе, а полегче, несла целых десять лет. Дело было в том, что страшный голод застал меня в возрасте девического развития. Совершенно нарушился в организме обмен веществ и развитие прекратилось.
Врачи-гомеопаты советовали отправить меня на юг, чтобы смена климата вызвала жизнь в организме. Но кто же меня отправит на юг, когда мы едва сводили концы с концами?
Так жила до 20 лет дохлой, как палочка, нарывы все гуляли по телу: то тут, то там вылезет нарыв. На лице появилась какая-то экзема. Я в школе очень стеснялась всех, особенно мальчишек, когда они приходили к нам на школьные вечера уже в послевоенное время.
С учебой все выровнялось, училась хорошо. Девочки в нашем классе тоже относились ко мне хорошо. Весной 1945 года, когда уже оканчивали седьмой класс, на переменках или после уроков в пустом классе у нас, девочек, без присутствия учителей, было нечто вроде диспутов. Все знали, что я верю в Бога. Естественно, девочки задавали вопросы: как это? Были мы тогда в возрасте самой любознательной юности, волновались, доказывали друг другу каждый свое. Думали, делали заключения, но как-то все это было по-доброму.
Раньше, в блокаду, они учились классом моложе меня. Теперь я пришла после работы в комбинате и попала в их класс, была старше их возрастом, и они с уважением относились ко мне. Была тут и та милая Женя Диянова, которая когда-то во время блокады сочувствовала нам, были и другие девочки. Они нисколько не брезговали моей болезненностью, даже стремились помочь, чем могли.
Были и такие, которые совершенно открыто признавались, что верят в Бога: Лена Чечешкина, Маня Сергеева. Где-то все они теперь, эти милые, тогда юные души? Как-то у них, таких пламенных тогда, в стремлении ко всему доброму, жизнь сложилась?
Мир
Немцев гнали. У нас в городе открыли духовные школы. В Преображенском соборе на дверях висело объявление: в семинарию принимаются юноши, окончившие десять классов школы. Мы с сестрой стояли у объявления и так жалели, что родились не мальчиками, а девочками.
В 1945 году Святая Пасха была поздняя, 6 мая по новому стилю, в день Святого Георгия Победоносца. В этот день наши войска брали Берлин. Где-то там был и наш папа со своими пушками.
6 мая впервые за всю войну разрешили ходить по городу всю ночь. Пасхальная служба началась не в четыре часа дня, как всю войну, а в полночь. Светомаскировка была отменена.
В конце войны у нас в доме уже появился котенок — редкость для города в то время.
Пришла весной добрая девочка из моего класса Женя Диянова к моей маме, сахару ей принесла. Хотелось Жене нашу Кисоньку приласкать, но шустрый котенок никак не давался, убегал.
Кругом было так хорошо! Лопались почки на деревьях, пели птицы.
На следующий день я копала землю в огороде, Кисонька дралась с соседским котенком на крыше сарая. То было в канун моего дня рождения — 9 мая 1945 года. Вдруг, слышу, кричат: «Война кончилась! Заключен Мир!». Так было это удивительно, даже в голове не укладывалось: война окончилась!!!
На следующий день, 10 мая, мне исполнилось 17 лет.
Война и христианские души
Хочется еще вспомнить о людях в дни войны, об их страданиях, вере и доброте.
Мне все помнится, в ночи зимние,
Над Россией, над великою Невой,
Весь израненный, в белом инее,
Гордо высится печальный город мой…
Эта песня о нашем городе была написана чьим- то чутким сердцем уже после войны. Помню мой город, «весь израненный, в белом инее», разбитые бомбами огромнейшие дома, нависшие карнизы, которые того и гляди обрушатся. Воют сирены, начинается бомбежка.
Но были люди, которые не бежали в бомбоубежища. Молодая женщина, взяв на руки трехлетнюю дочь Марусю, бежала в Никольский собор. И не одна она туда бежала! Там много было таких мам. Так они и спали ночами на полу церквей. В минуты самых больших смертельных опасностей люди прятались под кров Божий и желали лучше там умереть, если бомба попадет в храм. Но ни одного храма в городе не коснулись ни бомба, ни снаряд. Маруся в юности вспоминала: «Я свое детство начала помнить с тех пор, когда мы ночами все сидели на полу в темноте Никольского собора».
У нас за забором, где в довоенное время была начальная школа, поместилась воинская часть — резерв ставки. Это на случай, если немцы будут брать город и силы наши будут изнемогать, тогда в бой пойдет эта часть, как свежее пополнение.
Две землянки были вырыты впритык к нашему забору. Там, где была березовая горка и дети катались раньше на саночках, сделали маленькую подземную баню.
Был в части один солдат, которого мы звали Песькин приятель, так как в начале войны, когда жив был наш пес, он любил гладить пса в щелочку забора. Однажды летом 1942 года, когда ели торф и жом, нашли мы с сестрой в Пискаревском лесу кусты с черными ягодами и наелись этих ягод. Пришли домой и чуть не померли, животы разболелись. Рвало нас. Лежали обе на полу вповалку. Мама расстроилась, что делать? (Это мы, как выяснилось после, наелись крушины слабительной). Хотя бы кусочек сахару был, чаем бы крепким напоить. А нет дома ничего!..
Тут видит мама, идет за забором Песькин приятель. Она поведала ему о своем горе. Пошел солдат и принес из своего скудного пайка кусок колотого сахара маме. Она напоила нас чаем. Стало нам легче. Добрые души были у людей даже в такой голод.
В подземную баню под березовой горкой приехал помыться Жданов. Солдаты натопили ее, да, видимо, перестарались. Угорел Жданов. Плохо очень ему было. У нас в саду росло несколько кустов черной смородины. Мы давно все ягоды съели. Бежит к нам командир части Скрябин: «Мамаша, выручите нас! Жданов у нас угорел, худо ему. Вот бы чаю с ягодками попить».
Бросились в сад мама, сестра и командир. Шарили-шарили по кустам и стаканчик мелкой смородины набрали. Командир был рад, Жданова напоили чаем со смородиной, отлежался. Когда снова для солдат топили подземную баню, командир пригласил нас с мамой помыться. Уютная банька была под землей, никому не заметная.
Это было тогда, когда немцы уже третью зиму стояли под Ленинградом. Я работала на комбинате, Ника училась в школе в пятом классе.
К постоянным артиллерийским обстрелам все так привыкли, что и работа на предприятиях не прекращалась. Снаряды попадали в пустые корпуса, а мы сидели за столами в бухгалтерии. Дети-школьники катались на лыжах. Один мальчик не пришел вечером домой. Пошли искать. Лежит — уткнулся в снег, на ногах лыжи — убитый осколком снаряда. У нашего дома мелкие осколки снарядов железную крышу изрешетили, но существенного ущерба не принесли.
В те времена решил какой-то большой партийный работник навестить школу, где училась моя сестра. Пришел в пятый класс: «Ребята, как живете, как учитесь? Кто у вас отличник в классе, поднимите руки…» Поднялись две руки — Ники и ее подруги Ларисы. «Ну, а много ли у вас пионеров? Поднимите руки, пионеры!» Рука Ники не поднялась. Партиец удивленно посмотрел. Рядом с ним стояли директор школы Антонина Ивановна и воспитатель класса, которую дети назвали «Евгешей».
«Как, — спросил он Нику, — ты отличница и не пионерка? Я прикажу, чтобы тебя сегодня же приняли в пионеры»,
Директор школы вмешалась в разговор: «Нет, она не пойдет в пионеры! Ника, ну что ты молчишь, встань и скажи, почему ты не пионерка!»
Ника встала, как-то жарко ей сразу стало. Голос немножко дрогнул. «Я не иду в пионеры потому, что мои религиозные убеждения не разрешают этого», — сказала Ника и замолчала. Больше ей никто не сказал ни слова, а директор с партийным работником вышли из класса. Осталась с ребятами только воспитательница класса «Евгеша». Она проводила гостей до двери. Вдруг схватилась за голову, пробежала от двери до окна и, обратившись к детям, задыхаясь, сказала: «С Ники берите пример стойкости. Такие люди нам нужны, такие никогда Родину не предадут».
Через неделю пришла Нике повестка: явиться в райком партии Калининского района. «Что? Зачем?» — удивились мы. Пошла мама с Никой вместе. А там, в канцелярии райкома отпустили Нике большую сумму денег, как школьнице-отличнице и дочери фронтовика.
Да, душа-то человека по природе своей христианка!
Погибшее детство
Война-война, зачем ты так внезапно,
Зачем так рано в жизнь мою вошла?
Зачем безжалостно и безвозвратно
Так много светлых жизней унесла?
Зачем ты в детство звонкое ворвалась?
А детство, улыбаяся тебе,
Само себе никак не признавалось,
Что наяву пришла ты, не в игре.
Нам даже увлекательным казался
Аэростатами покрытый небосвод,
И как, за самолетами гоняясь,
Прожекторы играли в хоровод!
Мы собирали первые осколки,
Зенитками подаренные нам.
И с детским смехом, беззаботным, звонким,
Носились по окопам и щелям.
Но вот на хлеб нам карточки раздали,
И в страшный день восьмого сентября[1]
Налет массированный в небе развивая,
Война нам первые утраты принесла.
И, заревом пожаров полыхая,
Родимый город по ночам горел.
А днем, бомбардировки заменяя,
По улицам вздымался артобстрел.
Пришла зима. Заснеженные тропы…
И жизнь без хлеба, света и тепла,
И трупами завалены окопы.
Из невской проруби по капельке вода.
И с широко раскрытыми глазами,
Где залегла недетская тоска,
С опухшими от голода ногами,
Я поняла, что значишь ты — война.
Жизнь прошлая, как сон, припоминалась,
А детство от лишений и труда
Уж в девять лет со мною распрощалось,
Чтоб больше не вернуться никогда.
Но в книге жизни, что в душе хранится,
Останется раскрытой навсегда,
Трагичная, но славная страница —
Блокада Ленинграда — и война.
(написано сестрой Никой)
[1] В этот день сгорели Бадаевские склады, где хранились продукты.
Комментировать