Бог велел делиться
«Несчастье с графом Толстым!»
Поздней осенью 2010-го и первые месяцы 2011-го я вновь открывала для себя, уже новыми глазами, некогда, в 1960-х – 1970-х годах, нежно любимого мною Константина Паустовского. И вот, представьте себе, перечитывая «Книгу жизни», натыкаюсь на такой рассказ:
Была осень 1910 года – промозглая, тусклая, с обледенелыми ветками, оловянным небом и шелестом не успевшей облететь, но уже подмерзшей листвы. В такие дни у меня часто бывали головные боли. Тогда я не ходил в гимназию, оставался у себя в каморке в Диком переулке, лежал, закутав голову, и старался не стонать, чтобы не беспокоить пани Козловскую.
Я согревался, и боль постепенно утихала. Тогда я начинал читать, не вставая, желтые книжки «Универсальной библиотеки». Трещал огонь в печах. В маленькой квартире было тихо. Изредка за окном пролетал робкий снежок. После недавней боли голова была очень свежей, и все казалось мне хорошим – и цвет сизого неба, и дымок поленьев, и снег, прилипший к стеклу.
Вот в такой день пани Козловская открыла дверь на звонок почтальона, взяла газету, охнула и засеменила ко мне в комнату.
– Костик, – сказала она, – несчастье с графом Толстым!
Я вскочил, выхватил у нее газету, пахнувшую керосином, и начал читать первые телеграммы об уходе Толстого.
Пани Козловская с испугом смотрела на меня и повторяла:
– Боже, спаси его! Боже, спаси его!
Я тотчас оделся, натянул шинель и вышел на улицу. Мне казалось, что все в городе должно было сразу перемениться с той минуты, когда пришло ошеломляющее известие. Но все было по-старому. Ехали ломовики с дровами, дребезжал вагон старой киевской конки, гуляли с гувернантками дети.
Я не выдержал и пошел в гимназию. На всех партах валялись газеты. Наш классный наставник латинист Субоч опоздал на урок. Этого с ним никогда не бывало. Он вошел, опустился на стул, снял пенсне и долго сидел, сгорбившись, глядя за окно подслеповатыми выпуклыми глазами. Он как будто чего-то ждал. Потом он сказал мне:
– Сходите, голубчик, к редакции «Киевской мысли». Там вывешиваются последние телеграммы. Узнайте. Мы будем ждать.
Это было неслыханно в истории нашего класса. Но сейчас все отнеслись к этому, как к естественному явлению. Я встал и вышел. В коридоре меня поймал Платон Федорович.
– Вы куда? – грозно спросил он и загородил мне дорогу.
Я ответил. Платон Федорович наклонил голову и быстро отступил к стене, чтобы дать мне пройти.
Когда я вернулся, то, прежде чем войти в класс, я заглянул в него через верхнее стекло двери. Субоч читал вслух. Все сидели неподвижно, будто оцепенев. Я тихо открыл дверь и услышал знакомые слова:
– «Стало темнеть, ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктур. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать...»
Два или три дня занятия в гимназии шли кое-как. Потом таким же промозглым утром я увидел экстренные выпуски газет с траурной каймой, растерянных людей на улицах, толпы студентов около университета. Они стояли молча. На рукавах шинелей у всех студентов были креповые черные повязки. Незнакомый студент приколол и мне на мою серую шинель черную повязку.
Я пошел в гимназию. Казачьи разъезды медленно проезжали вдоль тротуаров. Во дворах стояли кучками городовые. По дороге я догнал своих товарищей по классу – у всех, как и у меня, были траурные повязки. В раздевалке мы откололи эти повязки от шинелей и надели на рукава курток. В гимназии было особенно тихо. Даже малыши не шумели.
Как раз в этот день первым уроком в нашем классе был «закон Божий». Трегубов вошел слишком быстро, не так, как всегда, перекрестился на икону и сел к столу.
Дежурный Матусевич вышел и остановился рядом с Трегубовым. Трегубов тяжело смотрел на него и молчал.
– Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово, – сказал Матусевич, стараясь не волноваться и говорить громко, – умер величайший писатель нашей страны, а может быть, и всего мира. Лев Николаевич Толстой.
Громыхнули крышки парт. Весь класс встал. В глубочайшей тишине был слышен цокот копыт – по улице проезжали патрули.
Трегубов наклонился над столом, сжал его края толстыми пальцами и сидел неподвижно.
– Встаньте, отец протоиерей! – очень тихо сказал ему Матусевич.
Трегубов медленно и грузно встал. Шея его налилась кровью. Он стоял, опустив глаза. Прошло несколько минут. Нам они показались часами. Потом все сели бесшумно и медленно. Трегубов взял журнал и пошел из класса. В дверях он остановился и сказал:
– Вы заставили меня почтить память вероотступника, отлученного от церкви. Не будем говорить о том, что он был великим писателем. Я совершил преступление против своего сана и понесу ответ перед Богом и высшими церковными властями. Но с этого дня я уже не преподаватель в вашем классе. Прощайте. И да вразумит вас Господь.
Мы молчали. Трегубов вышел.
На следующий урок «закона божьего» к нам пришел вместо Трегубова молодой священник с лицом поэта Надсона, любитель философии и литературы. Мы сразу же полюбили его за деликатность и молодость, и дружба эта не прерывалась до окончания гимназии.
В потрясении от этого трагического рассказа, я отправила его отцу Константину. «Батюшка, – писала я при этом, – не хотите прокомментировать этот фрагмент из книги Константина Паустовского “Книга о жизни”? Меня поразило там не только то, как близко к сердцу, как общенародное горе, была воспринята всеми трагедия Льва Толстого, но и личная трагедия прот. Трегубова, преподавателя Закона Божия. Гимназисты его не любили, и он платил им тем же. Но, при всем при том, нельзя не оценить по достоинству его поведение в данной конкретной ситуации...»
«Про этот отрывок... – ответил мне батюшка. – Сильно. Но больно все это. Правы и те, и эти... – имею в виду не Толстого, а героев рассказа Паустовского.
Я много думал об этой теме, тем более что недавно был юбилей Толстого.
Очень много о нем писали. И были, действительно, даже не золотые, а алмазные публикации на тему «Толстой и Православие». Но народ по-прежнему гудит: «Попы прокляли великого писателя...»
Я решил ничего не писать. Не размениваться. Кто хочет слышать – уже слышал и знает, а другим – хоть кол на голове теши...»
На том тему Толстого я в тот раз и закрыла. И вот, читая летом-осенью прошлого года записки монахини Амвросии https://azbyka.ru/fiction/istorija-odnoj-starushki/, встречаю рассказ о ее разговоре с сестрой Льва Толстого, схимонахиней Марией… И тотчас же рассказ этот связался у меня воедино с рассказом Паустовского. Я тогда же сделала себе помету: «20 ноября. Толстой. Паустовский. Схим. Мария». Но к дате памяти писателя подготовить этот материал я не успела и решила отложить до следующего случая (если будет на него воля Божья) . И вдруг случай этот неожиданно представился. В комментарии к одной из недавних статей отца Константина утверждалось, что, если бы хотел Лев Толстой покаяться, так и покаялся бы. И, конечно же, я сразу вспомнила о рассказе монахини Амвросии (о ней см.Монахиня Амвросия: 1), из которого очень хорошо видно, как оно было на самом деле… Я не проверяла, публиковался ли где-нибудь еще этот рассказ, но даже если он хорошо известен и «вошел в анналы», вряд ли он известен хрестоматийно. Что до меня, то я встретила его впервые…
В течение этого поста мы с матерью ездили в Оптину и Шамордино. К нам уже было письмо оттуда, что м. игуменья Екатерина больна и надо ее навестить и, кроме того, много еще накопилось больных по монастырю. Не помню, на какой неделе Великого поста, мы поехали. Поговев в Оптиной пустыни, мы отправились в Шамординский монастырь. Осмотрела я матушку игуменью: у нее была тяжелая болезнь, по-видимому, начался рак печени. Осматривала и всех больных, которых мне указывали. Навестила схимонахиню Марию, сестру Льва Николаевича Толстого («любимую сестру», уточняется в комментариях к книге). Она радушно приняла меня и после того, как я ее осмотрела и дала некоторые советы, оставила у себя попить с ними кофе. У нее была своя келья, т.е. домик, выстроенный на ее средства, состоящий из нескольких комнат, с маленьким садиком и огородом. У нее было две келейницы: одна, младшая, готовила и подавала кофе, а другая, старшая (матушка София), интеллигентная – сестра игумении Екатерины.
Здесь за столом разговор коснулся и брата ее, Льва Николаевича. Видно было, что она любила его, но много огорчений ей доставляло его умонастроение. Она сказала: «Я не люблю, когда Лева, говоря о Боге, выражается так запанибратски, это меня очень огорчает».
В следующий мой приезд, после смерти Льва Толстого, мне пришлось посетить Шамордино, и так как здоровье Марии Николаевны ослабело, потребовался медицинский совет. Матушка Екатерина тогда уже умерла. Меня опять проводили к схимонахине Марии.
Она встретила меня на ногах, так же радушно, но было видно, что здоровье ее сильно пошатнулось, и в ней произошла большая душевная перемена: она как-то совсем завяла, вероятно, от этой глубокой скорби о брате. Я боялась касаться больного места, но как-то вышло само собой, что заговорили о Льве Николаевиче. Говорила и она, и ее сожительница, почтенная монахиня София. Рассказали они мне, как Лев Николаевич приехал в Оптину пустынь 28 октября (ст.ст.) 1910 года, остановился в монастырской гостинице и при этом дал понять гостиннику о. Михаилу (впоследствии о. Мартиниан), кто именно он, как-то даже при этом так выразился: «Не боитесь меня принимать?..»
«Хотелось бы пойти к старцу, – продолжал он, – да он ведь меня не примет». Но о. Михаил успокаивал его и говорил, что «батюшка-старец примет, никак нельзя сомневаться». Лев Николаевич пошел, но, постояв только на крыльце хибарки, внутрь не вошел... С тем он и уехал в Шамордин монастырь к сестре 29 октября. Там он остановился тоже в гостинице, а оттуда пошел к сестре. Он обнял ее и несколько минут рыдал на ее плече. Потом заговорил: «Как ты хороша, Машенька, в этой одежде... Как хорошо у тебя, как бы хотел я так жить». «А что же, это легко сделать. Сейчас келейница сходит, возьмет подходящую комнату в деревне, и ты останешься здесь жить». Потом они остались одни и долго говорили. «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я надел бы теперь подрясник и исполнял самые низкие послушания и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня молиться, этого я не могу». «Хорошо, – отвечала сестра, – но и с тебя бы взяли условие – ничего не проповедовать, не учить». «Чему учить? Там надо учиться. В каждом встречном насельнике я видел только учителя. Да, сестра, тяжело мне теперь... А у вас что, как не Эдем! Я здесь бы затворился в своей хижине и готовился бы к смерти: ведь 80 лет, и умирать надо», – сказал граф. Потом наклонил голову, задумался и оставался так до тех пор, пока ему не напомнили, что он кончил обед.
«Ну, а видал ты наших старцев?» – спросила сестра. «Нет», – ответил граф. Это слово «нет», по словам сестры, было сказано таким тоном, что он сознает свою ошибку в жизни. «А почему же?» – спросила сестра. «Да разве, ты думаешь, они меня примут? Ты не забудь, что исконно православные, крестясь, отходят от меня. Ты забыла, что я отлучен, что я тот Толстой, о которого можно... Да что, сестра, – оборвал свою речь граф, – я не горюю, завтра же еду в скит, к отцам, только я надеюсь, как ты говоришь, что они меня примут».
Келейница возвратилась сообщить, что комната найдена, и вечером проводила его на новую квартиру. В ночь приехали к нему дочь Татьяна (За Толстым, уточняют комментарии, приехала не Татьяна Львовна Сухотина- Толстая (1864–1950), а другая дочь – Александра Львовна (1884–1979)) с Чертковым (Чертков Владимир Григорьевич (1875–1950) – близкий друг Толстого, издатель его сочинений) и Феоктистовым (Имеется в виду Варвара Михайловна Феокритова (1875–1950) подруга Александры Львовны Толстой), нашли его на квартире и насильно увезли. Утром келейница, посланная Марией Николаевной, пошла приглашать его пить чай, но его уже не было, и они с великой скорбью узнали о его внезапном отъезде. Из Оптиной запросили по телеграфу Св. Синод, как поступить. И был ответ: чтобы старец выехал на ст. Астапово для увещания больного писателя. Отец Иосиф был в то время очень слаб, не выходил уже совершенно, и его заменил старец-скитоначальник, в то время о. Варсонофий. Он сейчас же поехал с казначеем о. Пантелеимоном. На станции Астапово они застали Толстого лежащего там больным, окруженного вражеской силой в лице Черткова и компании, которые уже умирающему читали газетные хвалебные панегирики и всячески поддерживали его в сатанинской гордости. Не впускали даже его жену, которая в великой скорби и слезах жаловалась на это приехавшему старцу, которого, конечно, тоже не допустили к умирающему. Смерть грешников люта (Пс 33, 22) – так оно здесь и было. Он умер 7 ноября 1910 года.
Говорили, что он претерпел неимоверные страдания и страхования. Чтобы облегчить их, врачу, бывшему при умирающем, приходилось постоянно впрыскивать морфий. Этот врач, чех (забыла его фамилию), приезжал первое время после похорон в Оптину и Шамордино и говорил об этих тяжелых, ужасных страданиях.
Через несколько месяцев я видела в монастыре Марию Николаевну. Печать тяжелых душевных переживаний, скорбь за погибшего, за душу несчастного брата резко на ней отразилась, она была как бы придавлена ей, и только посещение ею время от времени своего старца, отца Иосифа, хоть несколько умеряло эту невыносимую скорбь.
Не ясно ли, что перед смертью Толстой почувствовал какой-то перелом. Но было уже поздно, он слишком удалился от Господа.
Исполнилось предсказание Кронштадтского пастыря. Батюшку о. Иоанна спросили: «Может ли Толстой покаяться?» «Нет, – отвечал он, – ибо он чрезмерно виноват хулою против Духа Святаго, а этот грех не прощается ни в сем веке, ни в будущем». И при этом батюшка о. Иоанн предсказал Толстому особенную кончину, как в действительности и случилось (См. подробнее: Сурский И. К. Отец Иоанн Кронштадтский. М., 1994, с. 170-173).
Вот такое несчастье случилось с графом Толстым…
«Несчастье с графом Толстым!»
Поздней осенью 2010-го и первые месяцы 2011-го я вновь открывала для себя, уже новыми глазами, некогда, в 1960-х – 1970-х годах, нежно любимого мною Константина Паустовского. И вот, представьте себе, перечитывая «Книгу жизни», натыкаюсь на такой рассказ:
Была осень 1910 года – промозглая, тусклая, с обледенелыми ветками, оловянным небом и шелестом не успевшей облететь, но уже подмерзшей листвы. В такие дни у меня часто бывали головные боли. Тогда я не ходил в гимназию, оставался у себя в каморке в Диком переулке, лежал, закутав голову, и старался не стонать, чтобы не беспокоить пани Козловскую.
Я согревался, и боль постепенно утихала. Тогда я начинал читать, не вставая, желтые книжки «Универсальной библиотеки». Трещал огонь в печах. В маленькой квартире было тихо. Изредка за окном пролетал робкий снежок. После недавней боли голова была очень свежей, и все казалось мне хорошим – и цвет сизого неба, и дымок поленьев, и снег, прилипший к стеклу.
Вот в такой день пани Козловская открыла дверь на звонок почтальона, взяла газету, охнула и засеменила ко мне в комнату.
– Костик, – сказала она, – несчастье с графом Толстым!
Я вскочил, выхватил у нее газету, пахнувшую керосином, и начал читать первые телеграммы об уходе Толстого.
Пани Козловская с испугом смотрела на меня и повторяла:
– Боже, спаси его! Боже, спаси его!
Я тотчас оделся, натянул шинель и вышел на улицу. Мне казалось, что все в городе должно было сразу перемениться с той минуты, когда пришло ошеломляющее известие. Но все было по-старому. Ехали ломовики с дровами, дребезжал вагон старой киевской конки, гуляли с гувернантками дети.
Я не выдержал и пошел в гимназию. На всех партах валялись газеты. Наш классный наставник латинист Субоч опоздал на урок. Этого с ним никогда не бывало. Он вошел, опустился на стул, снял пенсне и долго сидел, сгорбившись, глядя за окно подслеповатыми выпуклыми глазами. Он как будто чего-то ждал. Потом он сказал мне:
– Сходите, голубчик, к редакции «Киевской мысли». Там вывешиваются последние телеграммы. Узнайте. Мы будем ждать.
Это было неслыханно в истории нашего класса. Но сейчас все отнеслись к этому, как к естественному явлению. Я встал и вышел. В коридоре меня поймал Платон Федорович.
– Вы куда? – грозно спросил он и загородил мне дорогу.
Я ответил. Платон Федорович наклонил голову и быстро отступил к стене, чтобы дать мне пройти.
Когда я вернулся, то, прежде чем войти в класс, я заглянул в него через верхнее стекло двери. Субоч читал вслух. Все сидели неподвижно, будто оцепенев. Я тихо открыл дверь и услышал знакомые слова:
– «Стало темнеть, ясная серебряная Венера низко на западе уже сияла из-за березок своим нежным блеском, и высоко на востоке уже переливался своими красными огнями мрачный Арктур. Над головой у себя Левин ловил и терял звезды Медведицы. Вальдшнепы уже перестали летать...»
Два или три дня занятия в гимназии шли кое-как. Потом таким же промозглым утром я увидел экстренные выпуски газет с траурной каймой, растерянных людей на улицах, толпы студентов около университета. Они стояли молча. На рукавах шинелей у всех студентов были креповые черные повязки. Незнакомый студент приколол и мне на мою серую шинель черную повязку.
Я пошел в гимназию. Казачьи разъезды медленно проезжали вдоль тротуаров. Во дворах стояли кучками городовые. По дороге я догнал своих товарищей по классу – у всех, как и у меня, были траурные повязки. В раздевалке мы откололи эти повязки от шинелей и надели на рукава курток. В гимназии было особенно тихо. Даже малыши не шумели.
Как раз в этот день первым уроком в нашем классе был «закон Божий». Трегубов вошел слишком быстро, не так, как всегда, перекрестился на икону и сел к столу.
Дежурный Матусевич вышел и остановился рядом с Трегубовым. Трегубов тяжело смотрел на него и молчал.
– Вчера, в шесть часов утра, на станции Астапово, – сказал Матусевич, стараясь не волноваться и говорить громко, – умер величайший писатель нашей страны, а может быть, и всего мира. Лев Николаевич Толстой.
Громыхнули крышки парт. Весь класс встал. В глубочайшей тишине был слышен цокот копыт – по улице проезжали патрули.
Трегубов наклонился над столом, сжал его края толстыми пальцами и сидел неподвижно.
– Встаньте, отец протоиерей! – очень тихо сказал ему Матусевич.
Трегубов медленно и грузно встал. Шея его налилась кровью. Он стоял, опустив глаза. Прошло несколько минут. Нам они показались часами. Потом все сели бесшумно и медленно. Трегубов взял журнал и пошел из класса. В дверях он остановился и сказал:
– Вы заставили меня почтить память вероотступника, отлученного от церкви. Не будем говорить о том, что он был великим писателем. Я совершил преступление против своего сана и понесу ответ перед Богом и высшими церковными властями. Но с этого дня я уже не преподаватель в вашем классе. Прощайте. И да вразумит вас Господь.
Мы молчали. Трегубов вышел.
На следующий урок «закона божьего» к нам пришел вместо Трегубова молодой священник с лицом поэта Надсона, любитель философии и литературы. Мы сразу же полюбили его за деликатность и молодость, и дружба эта не прерывалась до окончания гимназии.
В потрясении от этого трагического рассказа, я отправила его отцу Константину. «Батюшка, – писала я при этом, – не хотите прокомментировать этот фрагмент из книги Константина Паустовского “Книга о жизни”? Меня поразило там не только то, как близко к сердцу, как общенародное горе, была воспринята всеми трагедия Льва Толстого, но и личная трагедия прот. Трегубова, преподавателя Закона Божия. Гимназисты его не любили, и он платил им тем же. Но, при всем при том, нельзя не оценить по достоинству его поведение в данной конкретной ситуации...»
«Про этот отрывок... – ответил мне батюшка. – Сильно. Но больно все это. Правы и те, и эти... – имею в виду не Толстого, а героев рассказа Паустовского.
Я много думал об этой теме, тем более что недавно был юбилей Толстого.
Очень много о нем писали. И были, действительно, даже не золотые, а алмазные публикации на тему «Толстой и Православие». Но народ по-прежнему гудит: «Попы прокляли великого писателя...»
Я решил ничего не писать. Не размениваться. Кто хочет слышать – уже слышал и знает, а другим – хоть кол на голове теши...»
На том тему Толстого я в тот раз и закрыла. И вот, читая летом-осенью прошлого года записки монахини Амвросии https://azbyka.ru/fiction/istorija-odnoj-starushki/, встречаю рассказ о ее разговоре с сестрой Льва Толстого, схимонахиней Марией… И тотчас же рассказ этот связался у меня воедино с рассказом Паустовского. Я тогда же сделала себе помету: «20 ноября. Толстой. Паустовский. Схим. Мария». Но к дате памяти писателя подготовить этот материал я не успела и решила отложить до следующего случая (если будет на него воля Божья) . И вдруг случай этот неожиданно представился. В комментарии к одной из недавних статей отца Константина утверждалось, что, если бы хотел Лев Толстой покаяться, так и покаялся бы. И, конечно же, я сразу вспомнила о рассказе монахини Амвросии (о ней см.Монахиня Амвросия: 1), из которого очень хорошо видно, как оно было на самом деле… Я не проверяла, публиковался ли где-нибудь еще этот рассказ, но даже если он хорошо известен и «вошел в анналы», вряд ли он известен хрестоматийно. Что до меня, то я встретила его впервые…
В течение этого поста мы с матерью ездили в Оптину и Шамордино. К нам уже было письмо оттуда, что м. игуменья Екатерина больна и надо ее навестить и, кроме того, много еще накопилось больных по монастырю. Не помню, на какой неделе Великого поста, мы поехали. Поговев в Оптиной пустыни, мы отправились в Шамординский монастырь. Осмотрела я матушку игуменью: у нее была тяжелая болезнь, по-видимому, начался рак печени. Осматривала и всех больных, которых мне указывали. Навестила схимонахиню Марию, сестру Льва Николаевича Толстого («любимую сестру», уточняется в комментариях к книге). Она радушно приняла меня и после того, как я ее осмотрела и дала некоторые советы, оставила у себя попить с ними кофе. У нее была своя келья, т.е. домик, выстроенный на ее средства, состоящий из нескольких комнат, с маленьким садиком и огородом. У нее было две келейницы: одна, младшая, готовила и подавала кофе, а другая, старшая (матушка София), интеллигентная – сестра игумении Екатерины.
Здесь за столом разговор коснулся и брата ее, Льва Николаевича. Видно было, что она любила его, но много огорчений ей доставляло его умонастроение. Она сказала: «Я не люблю, когда Лева, говоря о Боге, выражается так запанибратски, это меня очень огорчает».
В следующий мой приезд, после смерти Льва Толстого, мне пришлось посетить Шамордино, и так как здоровье Марии Николаевны ослабело, потребовался медицинский совет. Матушка Екатерина тогда уже умерла. Меня опять проводили к схимонахине Марии.
Она встретила меня на ногах, так же радушно, но было видно, что здоровье ее сильно пошатнулось, и в ней произошла большая душевная перемена: она как-то совсем завяла, вероятно, от этой глубокой скорби о брате. Я боялась касаться больного места, но как-то вышло само собой, что заговорили о Льве Николаевиче. Говорила и она, и ее сожительница, почтенная монахиня София. Рассказали они мне, как Лев Николаевич приехал в Оптину пустынь 28 октября (ст.ст.) 1910 года, остановился в монастырской гостинице и при этом дал понять гостиннику о. Михаилу (впоследствии о. Мартиниан), кто именно он, как-то даже при этом так выразился: «Не боитесь меня принимать?..»
«Хотелось бы пойти к старцу, – продолжал он, – да он ведь меня не примет». Но о. Михаил успокаивал его и говорил, что «батюшка-старец примет, никак нельзя сомневаться». Лев Николаевич пошел, но, постояв только на крыльце хибарки, внутрь не вошел... С тем он и уехал в Шамордин монастырь к сестре 29 октября. Там он остановился тоже в гостинице, а оттуда пошел к сестре. Он обнял ее и несколько минут рыдал на ее плече. Потом заговорил: «Как ты хороша, Машенька, в этой одежде... Как хорошо у тебя, как бы хотел я так жить». «А что же, это легко сделать. Сейчас келейница сходит, возьмет подходящую комнату в деревне, и ты останешься здесь жить». Потом они остались одни и долго говорили. «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я надел бы теперь подрясник и исполнял самые низкие послушания и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня молиться, этого я не могу». «Хорошо, – отвечала сестра, – но и с тебя бы взяли условие – ничего не проповедовать, не учить». «Чему учить? Там надо учиться. В каждом встречном насельнике я видел только учителя. Да, сестра, тяжело мне теперь... А у вас что, как не Эдем! Я здесь бы затворился в своей хижине и готовился бы к смерти: ведь 80 лет, и умирать надо», – сказал граф. Потом наклонил голову, задумался и оставался так до тех пор, пока ему не напомнили, что он кончил обед.
«Ну, а видал ты наших старцев?» – спросила сестра. «Нет», – ответил граф. Это слово «нет», по словам сестры, было сказано таким тоном, что он сознает свою ошибку в жизни. «А почему же?» – спросила сестра. «Да разве, ты думаешь, они меня примут? Ты не забудь, что исконно православные, крестясь, отходят от меня. Ты забыла, что я отлучен, что я тот Толстой, о которого можно... Да что, сестра, – оборвал свою речь граф, – я не горюю, завтра же еду в скит, к отцам, только я надеюсь, как ты говоришь, что они меня примут».
Келейница возвратилась сообщить, что комната найдена, и вечером проводила его на новую квартиру. В ночь приехали к нему дочь Татьяна (За Толстым, уточняют комментарии, приехала не Татьяна Львовна Сухотина- Толстая (1864–1950), а другая дочь – Александра Львовна (1884–1979)) с Чертковым (Чертков Владимир Григорьевич (1875–1950) – близкий друг Толстого, издатель его сочинений) и Феоктистовым (Имеется в виду Варвара Михайловна Феокритова (1875–1950) подруга Александры Львовны Толстой), нашли его на квартире и насильно увезли. Утром келейница, посланная Марией Николаевной, пошла приглашать его пить чай, но его уже не было, и они с великой скорбью узнали о его внезапном отъезде. Из Оптиной запросили по телеграфу Св. Синод, как поступить. И был ответ: чтобы старец выехал на ст. Астапово для увещания больного писателя. Отец Иосиф был в то время очень слаб, не выходил уже совершенно, и его заменил старец-скитоначальник, в то время о. Варсонофий. Он сейчас же поехал с казначеем о. Пантелеимоном. На станции Астапово они застали Толстого лежащего там больным, окруженного вражеской силой в лице Черткова и компании, которые уже умирающему читали газетные хвалебные панегирики и всячески поддерживали его в сатанинской гордости. Не впускали даже его жену, которая в великой скорби и слезах жаловалась на это приехавшему старцу, которого, конечно, тоже не допустили к умирающему. Смерть грешников люта (Пс 33, 22) – так оно здесь и было. Он умер 7 ноября 1910 года.
Говорили, что он претерпел неимоверные страдания и страхования. Чтобы облегчить их, врачу, бывшему при умирающем, приходилось постоянно впрыскивать морфий. Этот врач, чех (забыла его фамилию), приезжал первое время после похорон в Оптину и Шамордино и говорил об этих тяжелых, ужасных страданиях.
Через несколько месяцев я видела в монастыре Марию Николаевну. Печать тяжелых душевных переживаний, скорбь за погибшего, за душу несчастного брата резко на ней отразилась, она была как бы придавлена ей, и только посещение ею время от времени своего старца, отца Иосифа, хоть несколько умеряло эту невыносимую скорбь.
Не ясно ли, что перед смертью Толстой почувствовал какой-то перелом. Но было уже поздно, он слишком удалился от Господа.
Исполнилось предсказание Кронштадтского пастыря. Батюшку о. Иоанна спросили: «Может ли Толстой покаяться?» «Нет, – отвечал он, – ибо он чрезмерно виноват хулою против Духа Святаго, а этот грех не прощается ни в сем веке, ни в будущем». И при этом батюшка о. Иоанн предсказал Толстому особенную кончину, как в действительности и случилось (См. подробнее: Сурский И. К. Отец Иоанн Кронштадтский. М., 1994, с. 170-173).
Вот такое несчастье случилось с графом Толстым…