• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
История одной старушки — монахиня Амвросия (Оберучева) Автор: Оберучева Амвросия, монахиня

История одной старушки — монахиня Амвросия (Оберучева)

(87 голосов: 4.33 из 5)

Автобиографические записи шамординской монахини Амвросии (в миру Александры Дмитриевны Оберучевой). Монахиня Амвросия родилась в 1870 году, отошла ко Господу в 1944 году. Книга составлена по ее дневникам, которые она вела всю жизнь.

Очерки из многолетней жизни одной старушки, которую не по заслугам Господь не оставлял Своею милостью и которая считала себя счастливой всегда, даже среди самых тяжелых страданий.

 

 

Жизнь как житие

Есть такое распространенное в современной духовной литературе выражение: кончилась жизнь — началось житие.
Между тем граница, как будто неизбежно возникающая от столкновения двух похожих слов: жизнь, житие — прочерчивается совсем не всегда, совсем не во всех святых судьбах.
В судьбе матушки Амвросии (Оберучевой, 1870-1943) — ее воспоминания, до сих пор известные по самиздату, впервые публикуются полностью — не стоит, кажется, отделять путь в миру от пути иноческого, существование на свободе от скитаний в ссылках, так как судьба ее обладает исключительной внутренней цельностью. Монашество ее было выстрадано всей предыдущей жизнью в миру, опыт страдания и сострадания, обретенный на свободе, помог выстоять в заключении.
Мемуары матушки весьма традиционно начинаются с рассказа о детстве. Частые переезды из-за военной службы отца, рождение брата Михаила, первые детские книжки, увлечения, учеба в гимназии… И при этом постоянное присутствие матери, судя по некоторым косвенным свидетельствам, относившейся к детям как к вымоленному небесному дару, который ей поручено сохранить невредимым. Дети Оберучевых росли в почти райской безмятежности и тишине: детские годы недаром напоминают матушке детство царевича Иоасафа, отец которого также старался оградить сына от малейшего соприкосновения с человеческой болью и горем. Весьма уважаемого гостя, пожелавшего спеть романс, просят отложить гитару: дети могут услышать недолжное. Отца, порой готового высказаться о ком-то резко, мать призывает сдержаться: детям нельзя. «В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении, — пишет м. Амвросия о матери. — Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или о ком-нибудь судить».
Как и царевича Иоасафа, со временем чаша скорбей не миновала ни Александру, ни Михаила Оберучева. Однако атмосфера чистоты, царившая в доме, отнюдь не сформировала в детях рафинированного отношения к жизни, чего легко можно было бы ожидать, но воспитала в них особую твердость в испытаниях, твердость и верность полученным в детстве урокам.
Кажется вполне закономерным, что Александра Оберучева выбрала специальность врача, специальность профессионального служения людям. В Женском Санкт-Петербургском медицинском институте, только что открывшемся (1897) и единственном в России, дававшем высшее медицинское образование женщинам, преподавали замечательные профессора, звезды тогдашнего медицинского небосклона. Но слишком быстро институт пропитался духом времени. Врачебная наука, только и интересовавшая Александру Дмитриевну, для многих слушательниц оказалась второстепенной по сравнению с кружковой работой, с революционной борьбой. К участию в этой работе постоянно привлекалась и Александра Оберучева. Она не отказывалась их слушать, не отказывалась их принимать, но при этом так и не дала обратить себя в новую веру. Более того, с настойчивостью и мужеством, достойным изумления, отстаивала преимущества и силу веры «старой», никогда не боясь оказаться не то чтобы в меньшинстве — в полном одиночестве. С удивительным спокойствием мемуаристка замечает, что на небольших студенческих вечерах, часто собиравшихся и у нее на квартире, при голосовании она «неизменно оказывалась в единственном числе». Любопытно, что это не отвращало сокурсниц от нее, но, по-видимому, внушало к ней только большее уважение.
Высшей точкой этого незримого противостояния большинству стало ее выступление на многочисленной студенческой сходке, собравшейся по поводу исключения из «товарищества» десяти студенток — вопреки общему договору они не стали участвовать в бойкотировании лекций и сорвали забастовку. Александра Оберучева поднялась и попросила исключить и ее тоже, поскольку она полностью разделяет взгляды все-таки пришедших на занятия студенток, а кроме того, не хочет состоять в товариществе, которое «так жестоко поступает». Оберучеву внимательно выслушали и… поблагодарили за доброту. Что это: жизнь, житие?
Следующую забастовку она сорвала уже сама, одна придя в день забастовки на занятия. В пустом институте ее встретил только швейцар, воскликнувший: «Что же вы пришли, ведь вас застрелят, там за углом стоят с револьверами!» Александра Оберучева нашла профессора, занятия которого должны были начаться по расписанию, и буквально заставила его читать лекцию. При этом ей руководило отнюдь не законопослушничество, не верность существующему режиму (вопросы политические обходятся в мемуарах стороной), но страх, что из-за очередной забастовки институт закроют, а значит, лишат всех возможности доучиться и стать врачами.
Для людей поколения м. Амвросии встреча с глубинными человеческими страданиями, захлестнувшими всю страну, произошла одновременно с революционным переворотом — для Александры Дмитриевны она состоялась значительно раньше. Такова была специфика ее милосердной профессии. После окончание института Александра Дмитриевна, тронутая рассказом знакомого о бедственном положении крестьян, об эпидемиях и отсутствии нужного количества врачей, поехала в земство на должность земского врача. Интересно, что за несколько лет до этого в тех же краях земским врачом был Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий, будущий автор знаменитых «Очерков гнойной хирургии», также желавший после окончания института стать «мужицким врачом» и помогать страждущему народу. (Пути их пересеклись еще раз, на этот раз они встретились лицом к лицу, только уже не Александра Дмитриевна, но матушка Амвросия увидела в ссылке архиепископа Луку, бывшего Валентина Феликсовича. Архиепископ благословил ее продолжать заниматься врачебной деятельностью, несмотря на иноческий чин.)
На амбулаторные приемы Александры Дмитриевны стекались, «как на богомолье», приезжали крестьяне и из других уездов, с ночи вставая в очередь. После дневного приема, заканчивавшегося в одиннадцать вечера, она ехала на ночные вызовы. Вернувшись домой, ранним утром, задолго до приема, просыпалась от нетерпеливого стука первых посетителей. Выдержать такую бессонную жизнь было непросто, и Александра Дмитриевна вынуждена была перевестись на новое место, в недавно отстроенную одесскую больницу. Здесь ее ждал жених, «хороший врач и замечательный человек». Он встретил отказ и строгое объяснение: профессия врача не совместима с семейной жизнью, любящая жена и мать не сможет уделять достаточного внимания пациентам. Работа в новой больнице шла успешно, Александру Дмитриевну окружали любовь и почтение, но это-то и насторожило ее: полезна ли такая благополучная служба для души? Болезнь отца, пожелавшего умереть на родине, ускорила отъезд, и семья Обручевых покинула Одессу.
Мировая война стала новой ступенью ее жизненного пути. Александра Дмитриевна добровольно поехала на фронт, помогала раненым, вновь постоянно оставаясь одна в неразберихе и сумятице войны, видя только чужое страдание и боль. Вот лишь один эпизод ее военных скитаний.
«Я не спешила с отъездом; пока был цел вокзал, раненых помещали здесь, и мне хотелось хоть чем-нибудь облегчить их страдания. Не помню, как и кто назначил меня или я сама взялась, только помню, что я очутилась с 48 раненными в голову. Перевязала я их и прилегла отдохнуть неподалеку. Но сразу же заметила, что мои больные бредят, вскакивают, а санитар грубо обращается с ними. Сердце у меня надрывается, я не могу этого вынести: попросила поставить для меня носилки посреди больных, встаю поминутно, чтобы как-нибудь успокоить раненых. Конечно, санитары не понимали, что они в бреду. А на вокзальной платформе везде лежат больные, они стонут и жалобным голосом умоляют: «Сестрица… ангел… помоги мне…» Просят дать им пить или еще чем-нибудь помочь. У большинства из них дизентерия. Больных и раненых спешно укладывают в вагоны. Надо освобождать вокзал. Такое величественное здание, с верхними мостами и галереями для переходов, надо подрывать, разрушать, чтобы не досталось неприятелю. Всё проносится, как страшный сон; нет ни одной души, кого бы я знала лично, никому нет дела до меня, и я сама забываю, что существую…». «Я сама забываю, что существую…» — кажется, этой называется самоотвержение? Или житие?
Бесстрашие и постоянная готовность остаться в совершенном одиночестве, наедине с чужими людьми, чуждыми взглядами, с годами приобретает новое качество, получая как бы официальный статус: Александра Оберучева становится монахиней (греч. «монос» — «один»). Оптина пустынь, в начале XX века еще благоухающая талантами старчества, — вот тот новый полюс и центр, к которому направляются теперь устремления и внутренние силы Александры Дмитриевны.
В 1917 году, по благословению своего духовного отца, старца Анатолия (Потапова), она поступает в Шамординскую обитель, в 1919 принимает постриг. Добросовестность и какая-то дотошная ревностность, с которой в молодости записывались лекции по внутренним болезням и оперативной хирургии, проступают теперь в новом ученичестве, в подробных дневниковых записях того, как двигаться к высотам уже не врачебного, но иноческого совершенства. После смерти старца Анатолия, совпавшей с разгоном Оптиной и Шамордина, духовное руководство шамординскими сестрами переходит к о. Никону (Беляеву) – благодаря запискам м. Амвросии мы имеем редкую возможность познакомиться с его пастырским обликом и прочесть его последние предсмертные письма из Архангельской ссылки.
Рассказ о заключении и ссылке, в которую матушку отправили вместе с другими «оптинцами», становится все более сбивчивым, пунктирным, воспоминания обрываются на полуслове… Характерно, что последние слова воспоминаний — о температуре, о чьей-то болезни, слова, снова полные тревоги и скрытой заботы о страждущих. Скрытой, потому что вообще о собственных переживаниях, духовных ощущениях и пророческих снах, даже если они снятся, повествуется предельно скупо, стиль воспоминаний — суховатый и точный, стиль естественника и врача.
Экономичность стиля и спокойствие тона также ставит «Очерки из многолетней жизни одной старушки…» в особое положение среди подобной литературы, крайне расширяя круг возможных читателей: хотя написаны «Очерки» от имени человека верующего, за веру пострадавшего, нельзя не почувствовать — сам автор всегда ощущает себя лишь учеником, никак не учителем, возможно, именно поэтому говоря на языке общедоступном и ясном, на языке трезвости и простоты. Над читателем не совершается насилия, его не обращают в свою веру, из него не вышибают слезу. Удивительно — удивляйся, умилительно — умиляйся, больно — сострадай. Достоинство, с которым держится эта «старушка», покоряет и действует сильнее призывов.
Сведения о дальнейшей жизни матушки обрывочны. По сведениям, собранным Анной Ильинской (см. Ильинская А. Судьбы шамординских сестер//Литературная учеба. Кн.1, 1997), матушка Амвросия вернулась из ссылки в 1933 году, жила в Загорске у своей племянницы, дочери брата Михаила (еще в первую мировую войну скончавшегося от ран), последние годы провела странствуя и умерла в 1943 году, на руках друзей, от кровоизлияния в мозг. Похоронена на сергиевопосадском Климентовском кладбище.
Матушка Амвросия, Александра Дмитриевна Оберучева, монахиня и врач, написала историю своей «многолетней жизни», для нее самой, конечно, только жизни, и, быть может, именно поэтому так велика надежда, что перед нами — самое настоящее житие.
М. КУЧЕРСКАЯ

Очерки

из многолетней жизни одной старушки, которую не по заслугам Господь не оставлял Своею милостью и которая считала себя счастливой всегда, даже среди самых тяжелых страданий.

Часть 1. 1870–1914 годы

1870–1877 годы

Родилась я в 1870 году, 4 апреля.
Мать вышла замуж очень молодой, ей не было даже и 16 лет; отец мой был гораздо старше ее, лет на пятнадцать. Он был военным, служил на Кавказе в то беспокойное время, когда был только что взят в плен Шамиль [1], и надо было умиротворять горцев. Со своей ротой отцу часто приходилось переходить с места на место, а по приходе устраивать образцовое хозяйство: огород, пчельник и т. д., чтобы приучить беспокойных и наклонных к разбойничьей жизни горцев к мирной жизни и сельскому хозяйству. При этом надо было все время зорко смотреть и быть на страже, так как нападения на маловооруженные и неосторожные отряды случались часто.
Незадолго до своей женитьбы моему отцу пришлось быть в Новороссийске. Он занимал одну комнату, денщик ночевал в другой. Помнится отцу, что это было наяву: входит пожилая дама, ведет за руку девочку-подростка в коричневом платьице и говорит ему: «Вот твоя будущая жена». Вставши, он спросил денщика: «Кто это вошел?» Но денщик ответил: «Еще очень рано, и дверь заперта».
Прошло немного времени, и отец познакомился с семьей, состоящей из мужа, жены и матери жены, у которой была еще младшая дочь — моя мать. Вскоре, несмотря на ее возраст, совершилась свадьба (на Кавказе несовершеннолетним давалось разрешение выходить замуж).
Семья была дружная, и потому при всякой возможности жили вместе, хотя мужу старшей сестры по службе и приходилось иногда жить отдельно от семьи. Все принимали участие в опасной походной жизни. Бабушка моя, энергичная, смелая, садилась на горную лошадь, тетя тоже, и вместе с ротой они переправлялись через горные хребты, ущелья и горные реки. Мама же моя боялась, и для нее было устроено кресло на длинных шестах, которые несли попеременно несколько человек. Иногда (рассказывали они) шли по узенькой тропинке по отвесной скале, ноги висели над ущельем, надо было закрывать глаза, чтобы не смотреть в эту бездну. И когда я родилась, ей тоже приходилось совершать такие переходы, держа меня на руках. Переходили и горные реки: большое число людей, держась друг за друга, оберегало нас, чтобы мы не упали, так как течение было очень быстрое, даже камни ворочались.
Родилась я в г. Сочи, несколько лет у родителей не было детей, кажется, лет пять. Мамочка моя была серьезная, молчаливая, она мало говорила о себе. Не помню почему, но я знала: она скорбела о том, что не было детей. Всегда, до самого конца ее жизни, к нам в дом 23 января (в день св. Геннадия Костромского [2]) приходил священник, и было молебствие. А когда мы уже подросли, мамочка всегда говорила нам, что, как только будет возможность, мы всей семьей поедем в Киев помолиться святым угодникам Божиим, так как она дала обет. Что и исполнили, когда мне было уже четырнадцать лет: мы ездили туда все. Хотя мать моя ничего не объясняла, но чувствовалось, что молебствие св. Геннадию и поездка в Киев связаны с нашим рождением.
Через полтора года после моего рождения, около Кутаиси, родился мой брат Михаил. Местность там лихорадочная, и мать моя все болела.
О раннем своем детстве знаю по рассказам, что я была здоровым ребенком. Я совершенно не плакала и, если что мне было надо, только слегка издавала звук. Но как же мне было плакать, когда все мои нужды предупреждались матерью, она не сводила с меня глаз. Но вот это мое молчание ее отчасти, вероятно, даже беспокоило, потому что она спросила у доктора, что же это значит, что ребенок не плачет. А доктор засмеялся и сказал: «Да вы ее за нос!» Брали за нос, но только в свои руки: так моя мать боялась за нас. Была и няня, но она только убирала комнаты; все знали, что посторонним брать ребенка нельзя. Ни на одну минуту мать не оставляла нас, так это было и потом. Всегда такая тихая, спокойная.
Из воспоминаний детства у меня мало что осталось. Помнится мне, как мать моя лежит больная, и ей в постель приносят чай, а у меня так больно, больно на душе до слез… Но вот около окна несколько раз пропел петух, и мне стало на душе легче. Потом помнится еще, приходили венгерцы, разносчики товара; тетя купила черное колечко с изображением по кругу — бегство в Египет Св. Семейства. Я скоро потеряла это колечко в постели и мне стало так скорбно и стыдно; помню, лежу в постели, плачу, а отблески света от огня доходят до моих глаз… И когда впоследствии я сказала матери, как я горевала, она пожалела: «Ах, зачем ты мне не сказала, я нашла бы и утешила тебя». Вообще, она хотела, чтобы ничто не причиняло нам огорчения: «Впоследствии в жизни придется пережить много горя, а теперь мне хочется, чтобы дети ничем не огорчались, чтобы у них было весело на душе».
Она говорила тихо и мало, но каждое ее слово было для нас непреложным законом. И отец говорил нам: «Мы все мамочку должны слушать». Иногда он пошутит или лишнее что-нибудь скажет; например, думает сказать о ком-нибудь, а мамочка посмотрит или только скажет: «Детям нельзя…» И он остановится.
Лет пять мне было, когда мы уехали с Кавказа. За всю свою службу на Кавказе отец мой до женитьбы только один раз ездил на родину к матери в Смоленскую губернию. И что это было за тяжелое путешествие: железных дорог не было тогда, и он ехал целый месяц на перекладных. Но это было великое утешение для его матери и для него. В последний раз он с ней повидался. Он очень любил свою мать, всех родных и родину и, несмотря на красоту кавказской природы, рано взял отставку: ему хотелось и семью свою скорее перевезти в любимые места. Вышел он в отставку, и мы спешно собрались, оставив наш хорошенький домик в живописной местности (около 1875 года). Тетя с семьей осталась, а мы с бабушкой выехали в Одессу, сев на пароход в Новороссийске. Помню, мне купили в Одессе книжечку на коленкоре — картинки со стихами, очень она мне нравилась, и мы берегли ее до взрослых лет.
В Смоленской губернии мы поселились в г. Ельне, купили там большой дом с большим садом и липовыми аллеями.
У нас не было никаких шалостей. Жизнь наша была уединенной. Хотя и много к нам приезжало родственников, но при большом помещении наша детская жизнь не нарушалась. Хозяйственные дела были в руках кухарки и ее семьи. Так что мать моя нас не оставляла. Отец и бабушка были с гостями. Помню, мы были у родственников, приехал к нам живший по соседству князь М. Он взял гитару и запел какой-то романс, но моя мать, несмотря на почтение, которым окружали гостя, не выдержала и тихонько попросила его не петь, чтобы до слуха детей не дошло чего-нибудь недолжного. Нам не рассказывали ничего страшного. Когда я читала житие царевича Иоасафа [3], то говорила: вот так было и у нас. А перед сном мать нам рассказывала всегда что-нибудь такое светлое. Она любила розы, и после, когда я слышала запах роз, всегда это мне напоминало о ней. В ней было какое-то особое целомудрие, которое проявлялось в ее словах и во всем ее поведении. Все ее стеснялись, остерегались при ней говорить что-либо лишнее или о ком-нибудь судить.

1878 год

Года два или три мы прожили там. Отцу хотелось жить в деревне, и мы купили небольшой участок земли в прекрасной местности. Чтобы расплатиться и сделать постройку, пришлось приложить много труда и забот. Денег у нас не хватало, чтобы расплатиться, пришлось отдать пенсию за весь год, а самим жить кое-как. У нас на первое время была своя корова и лошадь. Наняли рабочего с семьей. Сами мои родители вели трудовую жизнь: вставали чуть свет, чтобы начать работу, а позднее и мы, дети, принимали участие в полевых работах, например, носили снопы на ниве; работа наша, конечно, была незначительная, что-нибудь легкое. Родственники удивлялись, как только мы живем, материально справляемся. Временами у нас не хватало даже сахара: помню, мать давала нам по несколько изюминок и мы так пили чай. Но это как-то было незаметно. Мать всегда была довольна и нам это внушала; мы были довольны, жизнь для нас была радостная. С семи лет меня начали учить грамоте. Помню мою первую азбучку, как она мне нравилась. Помню, как мать моя после обеда, после всех дел посадила меня за нее — какое светлое, хорошее впечатление осталось у меня!.. Помню, как мать наша говорила, что она даже не может представить, как это дети могут капризничать или не слушаться, у нас этого никогда не было, слушались все беспрекословно. Как-то раз, когда шла только постройка во вновь купленном имении, отец был очень занят, был самый разгар работы, и ему нельзя было отлучаться от плотников; а там не хватало гвоздей, надо было их взять в лавке, в городе, но пока в долг, — вот отец и прислал к матери сказать об этом, а мы с ней в это время находились у тети по соседству. Мать собралась ехать в город за пятнадцать верст, взяла меньшего брата, а мне сказала: «Ты, Сашенька, посиди здесь, пока я съезжу», а я в это время сидела в кресле. Я буквально поняла эти слова, и пока мать ездила туда и обратно, я не сошла с этого кресла; дети подходили ко мне, приглашали с ними играть, а я держалась за ручки кресла и не уходила до приезда матери. До этого случая тетя часто уговаривала мою мать оставить нас погостить, но теперь по приезде матери сказала ей: «Сейчас я вижу, что ваши дети не могут оставаться без вас».
Недалеко от нашего деревенского дома нам, детям, отгородили высоким плетнем садик, где мы сажали деревья и всякие растения, какие нам нравились: было несколько грядок и клумб. Так для нас сделали потому, что мы боялись индюков, гусей и собак, а там мы были в безопасности. А в лес за грибами и ягодами мы ходили с бабушкой, что доставляло нам большую радость. Зимой нас сначала катали на санках, а потом мы сами катались с небольшой горы около дома, но я не могла долго оставаться во дворе, не видя своей любимой матери. Все, бывало, прибегу посмотреть на нее.
Когда мы научились писать, то нашим любимым занятием было списывание в тетрадь молитв. Когда мы еще жили в городе, то купили мебель из имения композитора Глинки (Новоспасское). В ящиках стола было много тетрадок, исписанных изящным почерком, большей частью это были молитвы; вот этими тетрадями мы очень интересовались. До сих пор мы не слыхали ничего печального, страшного, так мать оберегала нас, но в это время умер дядя (брат отца), и родители поехали на похороны, верст за семьдесят. Случилось так, что на это время осталась у нас погостить старушка знакомая, она говорила с бабушкой нашей, рассказывала о чем-то сверхъестественном; в это же время с почты пришли книги («Гамлет» Шекспира с рисунками), все это на нас так подействовало, что с тех пор мы стали бояться темноты; мать или бабушка сидели около нас, пока не заснем. Но по поступлении в учебное заведение страх этот исчез.
Уже настало время хлопотать о нашем определении в учебные заведения. Брата приняли в Полоцкий корпус (так просили), а меня пока баллотировали в московском Александровском институте. Брата повезли, а относительно меня был семейный совет. Помню, вечером сидели и говорили, что уже по годам, как бы не опоздать. И как мне ни было больно уезжать, но я сама сказала, что пора мне ехать учиться, и решили пока определить меня в Смоленскую гимназию, чтобы не пропустить времени. Узнали, что в Смоленске открылся пансион для гимназисток в доме Суворовой, где можно жить за дешевую плату.
Сколько слез я проливала там по ночам, вся подушка была мокрая от слез! Меня отдали на второе полугодие, но недолго мне пришлось здесь учиться: вскоре по приезде в Смоленск я заболела скарлатиной. Родным я не писала о своей болезни, боясь их побеспокоить. Как им было ко мне приехать, когда пятьдесят верст надо было ехать до станции, а я знала, что мать моя слаба. А каково было бы ей остаться, а отцу самому ехать ко мне?! И вот я осталась едва живой после такой тяжелой болезни, думала, что не выживу, но домой написала только, когда начались каникулы, и тогда меня взяли домой. Летом пришло извещение, что я принята в московский Александровский институт в 6-й класс (т. е. во второй), и я стала усиленно готовиться по немецкому и французскому языкам, для чего к нам приходила гувернантка из соседнего имения. Старалась сколько было сил, так что гувернантка все хвалила.

1884 год

В августе отец отвез нас — брата в Полоцк, а меня в Москву. Сначала мне трудно было, по языкам я отставала (была 23-й ученицей при 34 в классе), весной заболела (корью), и думалось мне: буду последней ученицей или придется даже остаться на второй год. К тому же у меня заболели глаза; здесь экзамены, а мне, вследствие болезни глаз, нельзя читать самой; я только слушала, как другие учатся вслух и все силы употребляла, чтобы запомнить. И вот что же? Экзамены прошли неожиданно очень хорошо, я сделалась 3-й ученицей, а потом второй, и так до конца курса, а при окончании получила серебряную медаль. Мне потом легко было учиться, занималась со всем классом, вела записи и все справлялась по ним. Но постоянно я была серьезной, скучала по родным. Ничего никому не говорила, но ночью подушка моя редко бывала сухая от слез. Мне всегда страшно становилось при мысли, что моя слабая здоровьем мать умрет без меня. До конца четвертого класса никто не видел меня улыбающейся. Но вот, помню, во время экзаменов из 4-го в 3-й класс, занимаясь со своими, классная дама увидала меня улыбающейся и закричала: «Смотрите, смотрите, Саша Оберучева засмеялась».

1889–1892 годы

Когда был наш выпуск, начальница хотела оставить меня пепиньеркой [4] (они занимались с неуспевающими, помогая классным дамам), но я упросила не оставлять, так как у меня слабая мать, о которой я очень беспокоюсь. Наконец я поехала домой. Нет слов, чтобы передать ту радость, которую мы все испытывали!..
Ехали по железной дороге, а затем со станции, где нас ожидали свои лошади, мы с отцом в спокойном экипаже ехали еще шестьдесят верст, что занимало целый день. Дорогой приходилось кормить лошадей: останавливались на полпути на постоялом дворе, а затем уже ехали с небольшими остановками в лесу, где-нибудь в живописном местечке. Садилось солнце, вскоре мы подъехали к дому. Радости нашей не было предела. На свою любимую мать я смотрела как на воскресшую, так как весь год у меня душа болела невыразимо. Ни на минуту я не хотела отходить от нее. Летом приезжали соседи, устраивали вечера и приглашали меня. Помню, приехала как-то верст за тридцать жена профессора Т. с одним молодым человеком, соседом, просили показать имение и всё обращались ко мне, чтобы я их проводила. Уезжая, она уговаривала меня поехать с ними: у нее две молоденькие дочери, одна из них, Ольга, именинница, и они будут устраивать бал, хотят, чтобы и я была. Мы с матерью отговаривались, что у меня нет бальных костюмов, но это не помогало, так как Т. уверяла, что у них много бальных костюмов, хватит и для меня. В конце концов пришлось наотрез отказать, сознавшись, что я не могу расстаться с мамочкой.
Бабушка моя слабела, несколько раз она падала, с ней было несколько ударов. Оставлять ее одну было нельзя, и я твердо решила посвятить себя уходу за бабушкой, чтобы помочь моей слабой матери.
Наступила осень, потом зимние каникулы, когда съезжалась молодежь в соседний городок (Ельню) и в соседние имения. Устраивались вечера, но теперь я уже твердо отказывалась: я не могла оставить больную бабушку; приходилось сидеть около ее постели и по ночам, когда она бредила. Обыкновенно я сидела около стола, читала и время от времени подходила к ней.
В течение этой зимы приезжали знакомые; зная, что я люблю книги, щедро награждали меня ими. Еще в институте батюшка о. Лавровский спросил меня, читаю ли я романы. Я ответила, что иногда читаю в журналах. Батюшка сказал, что не надо, не полезно, и с тех пор я перестала. Беллетристику я почти совсем не читала, а больше по истории литературы, по естественным наукам. Из романов прочла Всеволода Соловьева [5] «Волхвы» и «Великий Розенкрейцер» — мне понравилось.
Но сама я мало отлучалась из бабушкиной комнаты. На второй день Рождества она скончалась.
Мои знакомые (это были люди светские: один из них окончил Петровскую академию в Москве, а другой служил в типографии «Русского обозрения» [6]) привозили мне тогдашние толстые журналы. Настоящих духовных книг у меня не было. Помню, в «Ниве» я прочла статью, которая меня очень тронула: о Кэт Марсден [7], англичанке, которая ездила в Сибирь, посещала прокаженных в Вилюйском крае, она посвятила всю свою жизнь этим несчастным. Конечно, свои мысли и переживания по этому поводу я высказывала моему брату, с которым у нас была неразрывная дружба. По отъезде в Москву (он был еще в военном Александровском училище) он прислал мне книжечку, которая сохранилась у меня и теперь: «Жизнь миссионера отца Дамиана Вестер» [8] (изд. 1892 года). С посвящением Александру Петровичу Ольденбургскому, основателю Института экспериментальной медицины.
До глубины души тронула меня жизнь этого юноши — самоотверженного монаха. Поразило меня и его отношение к тому, как он, заразившись ужасной неизлечимой болезнью (проказой), чувствовал себя еще ближе к Богу и считал себя счастливейшим из миссионеров. Эти мысли не покидали меня, и мне все больше и больше хотелось послужить больным. Записывала домашние средства, которые могли бы послужить им на пользу. Живя в деревне, я часто сталкивалась с нуждой в них у больных. Зимой занималась с детьми, которым далеко было ходить в школу. Знакомый помещик (верст за двадцать от нас) уговаривал родителей отпустить меня к ним, заниматься с его детьми, обещал еженедельно привозить меня. Но они не могли расстаться со мной, и мы оставались жить вместе.
С раннего детства при всяких неприятных обстоятельствах мать внушала нам считать во всем виноватыми самих себя. Сама бы я не могла этого запомнить и понять тогда, как это укоренилось в душе, но впоследствии отец, бывало, говорил шутя: «Вот, что случилось, и теперь наша Сашенька, наверное, себя будет в этом винить».
Много лет у моей матери в животе была опухоль, большинство врачей советовали операцию, но родные опасались и отговаривали. Мать заболела воспалением легких, я самоотверженно за ней ухаживала. Пригласили врача, и он меня начал уговаривать, чтобы по выздоровлении матери сделать операцию в Москве у такого хорошего профессора, как Снегирев [9], его учителя; дал записки к своим товарищам.
Когда мать совсем поправилась, то сказала, что вполне полагается на мое желание: «Так как для Сашеньки моя жизнь дороже, чем для меня самой, пусть будет по ее желанию». И мы поехали в Москву.
Мать взяли в клинику к профессору Снегиреву, а мы с отцом поселились в меблированных комнатах на Арбате, поближе к Девичьему полю, где клиники. Ходила я туда каждый день или одна, или с отцом, а по праздникам приходил из училища брат, и мы с ним навещали мамочку. В приемной комнате был большой образ Божией Матери, против которого стоял подсвечник со множеством горящих свечей, которые ставились приходящими посетителями. Здесь рядом с клиниками была небольшая новенькая церковь, построенная, как говорили, профессором Снегиревым.
Ожидание перед операцией было для меня пыткой: я так страдала, что и передать не могу. Мне легче было, когда я шла, поэтому я редко ездила на конке, а больше ходила пешком. Отец и брат видели мое страдание, но слова только увеличивали скорбь… Иногда я видела, что брат издали идет за мной.
Наконец 24 сентября мать сказала, чтобы завтра я не приходила, и я догадалась, что назначена операция. Утром чуть свет вышла из дома, стояла против окон клиники, а потом пошла дальше по Девичьему полю в Новодевичий монастырь. Там было торжество — ковчег с частицами святых мощей обносили вокруг церкви. И мне как-то легче стало дышать. На обратном пути я остановилась перед ее окнами и долго-долго стояла в аллейке, а потом решилась зайти спросить доктора Боброва, ассистента. Он сказал, что операция прошла благополучно, но была она трудная, и теперь я должна молиться. А вечером мы пошли с отцом в ближайший храм Смоленской иконы Божией Матери. Помню, как я плакала всю всенощную. Затем я ходила к матери и, боясь беспокоить, почти ни о чем не спрашивала и была недолго. Терпение у нее было великое, она всех нас утешала, никогда ни на что не жаловалась, всегда говорила, что ей очень хорошо.
Когда мать уже вставала и начала поправляться, мы с братом ободрились и даже решились пойти на симфонический концерт. Помню, как мы шли оттуда: погода была приятная, мы шли потихоньку и наслаждались хорошим вечером. Мы вообще, когда ходили с братом, мало говорили, он был всегда очень серьезен и молчалив. А здесь он вдруг спросил: «Саша, ты не принимаешь участия в здешней жизни, ты готовишься к чему-нибудь?» А я, как-то не думая, ответила сразу: «Да, готовлюсь». И мы замолчали и так, молча, шли до дома. У меня тогда как будто и не было ничего определенного. После этот разговор у нас больше не возобновлялся.
По возвращении домой в имение мать долго не могла поправиться. Ни на минуту я не оставляла ее. Помню, летом мы с братом читали Достоевского «Братья Карамазовы». На нас эта книга произвела сильное впечатление. Мы говорили друг другу, как бы хотелось найти этот монастырь, где живут такие старцы, как Зосима, и послушники, как Алеша.
Брат уехал в училище, где им должны были дать назначение… Книга прочтена, я никак не могу с ней расстаться, чувствую, что со мной произошел какой-то перелом. И мать это чувствовала и как-то вопросительно на меня смотрела, но ни о чем не спрашивала. Надо сказать, что у меня в то время было особенно строгое отношение к поступкам других людей. В большинстве случаев я видела все в идеальном свете. Помню, как на выпускном балу, еще в институте, наш учитель, приват-доцент естественного факультета, занимающийся хиромантией, разговаривая с несколькими из воспитанников, взял мою руку и, смотря на ладонь, сказал: «Как удивительно вы смотрите на все окружающее, — вы все видите в розовом свете, это видно по линиям вашей руки». А посмотрев у другой, он сказал: «А у вас наоборот, все в мрачном свете, как это поразительно в таком возрасте».
Но зато всякий факт, расходящийся с моим идеалом, меня глубоко потрясал, даже вызывал брезгливость. Около этого времени моя тетка (сестра отца), давно овдовевшая и имевшая почти взрослых двоих детей, решила выйти замуж за пожилого вдовца. Мне это казалось предосудительным и даже оскорбительным для памяти ее покойного мужа и детей. Мне трудно было побороть себя и заставить с прежним уважением и любовью относиться к тетке. Было тяжело, я упрекала себя за осуждение, но ничего не могла с собой поделать. Осуждала, я помню, только в душе, никому не выражая своих чувств, но это было еще тяжелее. И как раз в это время нам пришлось прочесть Достоевского, где он говорит, что не надо брезгливо относиться ни к какому человеку; вообще этот роман глубоко потряс мою душу. Я почувствовала себя, как бы после глубокого сна: долго, долго не могла опомниться. Долго я не возвращала этой книги, может быть, боясь потерять то, что она мне дала. Только спустя много времени я почувствовала в душе облегчение и перемену, осознала, что не имею права осуждать другого. Это мне принесло великое успокоение.
Когда по окончании училища брат, выбрав место на юге, в Херсоне, отправился туда, то в первом же письме написал: «Был в том монастыре (Оптина пустынь), о котором мы с тобой мечтали. Впечатление такое хорошее, ты непременно должна побывать там».
С места службы брат писал и уговаривал приехать к нему. И вот, справившись с делами по имению (сдали в аренду), в начале октября мы переехали в Херсон. При пошатнувшемся здоровье отцу страшны были такие сборы в дальний путь. Но я уговаривала его, что все беру на себя: главное, чтобы он был спокоен, а мне приятно все самой делать.

1892–1900 годы

Господь дал, что все было хорошо уложено, и мы двинулись в путь.
На вокзале мы неожиданно увидели всех домохозяев нашей деревни, которые приехали нас проводить. Я спросила в буфете, нельзя ли откупить на несколько часов дамскую комнату, чтобы там пообедать и попить чай со всеми провожающими, и нам разрешили. Приятно было, что люди приехали нас проводить за 15 верст. Среди провожающих были и наши родственники. Двоюродная сестра смутилась общим столом и тихо сказала моей матери полушутя: «Вижу, что это Саша придумала». Но это смущение у нее сейчас же прошло.
Погода в этом году была холодная. В Орле на вокзале пришлось надеть шубу.
Но вот мы в Херсоне — здесь сейчас самое лучшее время года. Сразу же пришлось одеться по-летнему. Подъезжая к гостинице, мы видели всюду — на балконах, открытых галереях — яркие цветущие олеандры. Везде продаются букеты цветов, на базаре — масса всяких овощей. Квартиру пока сняли в центре города, но потом, осмотревшись, переехали в предместье, где стоял полк брата, чтобы ему было ближе ходить. Наняли отдельный дом, заново его отремонтировали, оклеили; пять комнат с двумя передними, кухней и террасой; всё — за пятнадцать рублей.
Хороший был человек денщик у брата, с искренней любовью относился ко всем нам. Мы с братом начали с увлечением разводить цветы в комнате, а потом и в цветнике. Недалеко отсюда было садовое хозяйство, где можно было все купить и получить совет. С братом мы почти не расставались: как только он кончал службу, мы шли в город по делам — купить, что надо, или погулять. С полверсты от нас, на пути в город, была старинная крепость, через нее надо было проходить, и в ней собор, куда мы и ходили. Настало Рождество, и по старинному обычаю все военные делали друг другу визиты, у нас все время был народ, денщик даже не успевал открывать дверь.
Многие знакомые хотели, чтобы я вышла замуж, но у меня было твердое намерение поступить в университет и быть врачом. Брат меня поддерживал в этом моем желании (не выходить замуж).
Так как в России еще не было медицинских курсов, то у меня даже были мысли поехать за границу, но тогда для жизни у нас не хватило бы средств, и я поступила в земство на службу в статистическое отделение, одновременно стала заниматься латинским и греческим. Так прошло полтора года. Весной 1894 года подала прошение, чтобы экстерном держать экзамены по этим языкам; сдала их очень хорошо, но поступить еще не было возможности. Когда я высказала свое желание ехать за границу, родители так огорчились, что даже отец заплакал, а о матери и не говорю, потому что она тщательно скрывала свои чувства. Что мне было делать?
И я решилась на такое отчаянное средство: ничего никому не говоря, даже брату, с которым у нас была неразрывная дружба, я написала простое письмо Государю Императору, в котором изложила свои обстоятельства: как мне хочется поступить и что не могу оставить своих любимых родителей. Я усердно просила его в этом письме разрешить мне частным образом ходить в Московский университет на медицинский факультет. Прошло несколько месяцев, и вдруг неожиданно получаю из канцелярии Государя Императора ответ на мою просьбу. В этой бумаге было сказано, чтобы я немедленно присылала все нужные бумаги в Женский Медицинский институт [10], который открывается в Петербурге.
Не могу словами выразить той радости, которая была у меня от этого известия. Все удивлялись, что я так тщательно все скрыла и что письмо, могло дойти. Но родители мои, видно было, опечалились. Я им сказала: «Вот наши близкие знакомые, семья инженера, которые так уговаривают меня выйти замуж, как бы для того, чтобы я к вам ближе была, ведь они ошибаются. Они выдали свою дочь, и она уехала так далеко; кто знает, увидятся ли они; а я, сделавшись врачом, буду с вами неразлучна». Это сразу успокоило их, и я помню, мать моя утерла слезы и никогда уже больше не возражала, даже с сочувствием относилась к моему желанию.
Бумаги были отправлены, и скоро мне самой пришлось собираться в дорогу (1897 год). Никогда я еще не ездила одна, особенно в такой далекий путь, но несмотря на страх, я, конечно, решила ехать одна. Я так волновалась, что всю дорогу со мной была непрерывная рвота. Господь помогал мне. На последней станции к Петербургу напротив меня сел ехавший с дачи господин: он оказался профессором. Он вынул свою визитную карточку и показал мне, чтобы я не боялась его, и предложил проводить до Медицинского института. Это меня очень успокоило.
Мы были ограничены в средствах, и потому решили поместить меня в общежитие только на первое полугодие. Попечительница этого общежития была известная красавица, ей было уже немало лет. Она приняла меня радушно и спросила, как это я могла поступить в первую очередь: «Не было ли у вас какой протекции, что вас приняли; ведь всего двести человек поступило, а подавших прошение было во много раз больше». Я ответила, что у меня никакого знакомства нет, и только потом упомянула о письме. Она ответила, что это превосходит все протекции.
На другой день все мы должны были явиться в институт на первую лекцию. Какое это было для меня счастье. У меня было такое чувство, как будто я входила в святой храм. Переживание было такое сильное, что по возвращении в общежитие все заметили, что у меня жар. Поставили термометр, оказалось 40°. Слух о моей высокой температуре скоро донесся до начальства. Обеспокоились, выражали свою заботу, и директор сказал, что, если будет такая высокая температура, лучше не выходить. На другой день я встала совершенно здоровая и пошла на лекцию. По возможности я не пропускала ни одной лекции. Слушать лекции и заниматься для меня было наслаждением. Как только могла, покупала научные книги; ходила к букинистам и их отыскивала.
После полугодия, за которое было оплачено общежитие, я перешла на частную квартиру, более дешевую. Я получала тридцать пять рублей в месяц на жизнь. Для меня этого было бы вполне довольно, но мне хотелось приобрести как можно больше научных книг и поэтому приходилось экономить. Вместо студенческого обеда, который стоил 7 руб. 50 коп. в месяц, я ходила в дешевую столовую Фон-Дервие, где платила только пять копеек за обед.
Вскоре по моем приезде нахлынуло студенчество с разных сторон. Херсонцы считали меня своей землячкой, потому что я оттуда приехала, смоленцы — потому что там жила, кавказцы тоже — ведь там моя родина. В это время брат с родителями переехал в Одессу, так что одесситы тоже считали меня своей землячкой. Все они часто приглашали меня на свои собрания. Я не отказывалась. Тогда у меня был идеальный взгляд на молодежь и на все студенчество: мне казалось, что все они стремятся к добру. А заметив, что я верующая, одна из наших слушательниц пригласила меня с собой в Михайловскую академию, где при храме была церковная зала, и там собирались для духовных бесед. В то время эти беседы вел священник Петров [11]. Там были студенты и курсистки из разных учебных заведений. Еженедельно по четвергам я там бывала. Приятно было. Принимали участие в беседе многие учащиеся. Туда приходили очень верующие люди.
Приглашали меня студенты и на такие свои интимные вечера, куда вход был по особому приглашению, только для избранных; я сразу почувствовала, что у меня совершенно другой взгляд на все, в их среде я почти всегда ощущала себя чужой. Когда оканчивалось собрание и было голосование, то я неизменно оказывалась в полном одиночестве, и мне приходилось объяснять, почему я не согласна с ними. И вот, каждый раз, несмотря на такое мое несогласие, они приходили ко мне и приглашали. Я же не отказывалась, мне казалось позорным скрывать свое мнение. Так что все вечера у меня были заняты. А о лекциях медицинских и говорить нечего, я не пропускала ни одной. Можно сказать, что весь наш первый выпуск (за немногими исключениями — тех, кто был поглощен политикой, но не сразу себя выказал) был увлечен наукой. Профессора наши также. Все свое время они без остатка отдавали нам, не считались с тем, что уже кончился их час; иногда они оставались с нами до поздней ночи, особенно профессор Батуев. Он сам увлекался: чувствовалось, что он хочет все нам передать. Целые дни и вечера он не оставлял анатомического театра. Это увлечение не могло не передаться и нам. И вот, несмотря на то, что это был самый трудный предмет, мы его хорошо усвоили и занимались с большой любовью.
Существует мнение, что естественники — материалисты. Но из того, что я видела и сама пережила, могу утверждать обратное. Помню чувства, которые я испытывала, когда мы рассматривали под микроскопом строение живой клетки и ткани организма. Передо мной открывался особый мир, я удивлялась этому чудному строению и невольно благоговела перед Создателем всего этого. А какая мудрость в законах механики, по которым построено наше тело! Разве самый великий зодчий между людьми не должен брать для себя здесь уроки? Разве может гордиться он своим личным изобретением, когда все это уже предусмотрено Творцом?
Помню, я была в анатомическом, изучала нервы на верхних конечностях, уже было поздно (десять часов), все стали уходить, но мне еще хотелось поработать, и я так увлеклась, что осталась одна. Громадный зал, масса столов с частями человеческого тела. Передо мной рука, которая меня так заняла, — какие здесь мудрые законы механики, какое изящество во всем построении, красота, и за всем этим я не вижу смерти, мне чувствуется во всем только жизнь и потому мне не страшно. Но вот, на мгновение я отвлеклась мыслью и подумала о своей матери: каково ей было бы увидеть меня в такой обстановке, -и только тогда мне стало жутко. Я собралась уходить, но все огни, кроме моей лампочки, были потушены. Я должна была дойти до порога, осветить себе путь, вернуться погасить лампочку над столом, сойти по лестнице и осветить дальнейший путь, затем вернуться загасить верхнюю и т.д., пока я не дошла бы до подвального этажа, а я была в третьем или четвертом. Но все же при таком настроении мне это не было трудно.
Кроме медицинских наук, раз в неделю у нас была лекция по богословию. Я не пропускала и этой лекции, но на ней было совсем мало слушателей, так что лектору было обидно.
Значит, не наука отвлекала от Бога, а пришли эти гимназистки и институтки настолько «умными», что не считали нужным проверить и дополнить свои знания. В церковь я редко ходила: мне очень хотелось, но все время было занято, даже по воскресеньям профессор диагностики сверх курса предложил нам читать о том, что не надо смешивать различные лекарства и еще много полезного по этому поводу, а в учебниках этого не было, здесь все было собрано опытным путем. Я считала, что на нас, будущих врачах, лежит такая страшная ответственность, что мы не имеем права пропускать занятия.
Многие говорили, что анатомия вызывает чувство брезгливости, но это тогда, когда пойдешь смотреть из любопытства, а если сначала изучить раздел теоретически, то видишь не смертные останки, а живой организм.
Однажды ассистент профессора хирургической анатомии даже заметил, что Оберучева делает операцию как бы на живом (я действительно с увлечением спешно перевязывала сосуды, как на живом, боясь опасности кровотечения). Но все же иногда, пока лекции еще не начнутся, я ходила (чаще пешком) в Александро-Невскую Лавру, а расстояние до нее более десяти верст; только, бывало, доеду на трамвае до начала Невского, а там так ровно, незаметно и дойду, особенно зимой. На пути захожу в булочные, возьму за одну-две копейки булочку, погреюсь, и дальше, а там опять погреюсь. А от Невской Лавры иногда на трамвае на стеклянный завод к Царице Небесной, где был великолепный храм. После чуда в 1889 году — исцеления отрока Николая — этот образ прославился.
Дома родителей отрока Николая стояли на Матвеевской улице, а я жила поблизости. Познакомилась с сестрой исцеленного — Екатериной, которая после смерти родителей и после чуда, по совету старца, все свои несколько домов обратила в приют Царицы Небесной для немощных детей-калек, а комната, где Царица Небесная явилась со святителем Николаем Чудотворцем 6 декабря 1887 года, обращена теперь в алтарь и маленький храм, куда по субботам приезжает исцеленный отрок Николай, теперь уже иеромонах Сергиевой пустыни около Петербурга. Он служит всенощную и обедню, на которых Господь сподобил меня быть.
Прежде чем приступить к устроению приюта, Екатерина ездила в Швецию и Норвегию, где особенно заботятся о таких ненормальных детях, изучила этот вопрос, написала книгу (подарила и мне). Действительно, это такое благодеяние! Что пришлось здесь видеть: сюда принимают и калек, и совершенных идиотов, их учат даже отличать правую руку от левой. Но главное — духовная сторона: по рисункам, которые развешены по стенам, им постепенно разъясняют Священное Писание. Сколько любви, веры и христианского терпения надо иметь посвятившим себя этому делу! Воистину это подвижницы! (Недавно, в 1939-1944 гг., я услыхала, что отец Николай скончался.)
После летних каникул тем, которые жили не в интернате (в том числе и мне), надо было сразу оставить вещи на хранение на вокзале и искать квартиру. Мне хотелось помали участие в беседе многие учащиуединеннее, и я нашла в Лесной у старичков. Искать квартиру было очень хлопотно. Если мне удавалось найти раньше других, то запоздавших я принимала переночевать хоть на полу, а книги подкладывала под голову. Моя подруга по группе Мария Морозова (будущая Оберучева, жена брата) говорила шутя: «У тебя, как постоялый двор». Нам, одиноким, было не так трудно. Но вот помню, слушательница наша С., у нее мать пожилая, много вещей. Очень они заботились о подходящей комнате, а пока пришлось жить в меблированных комнатах, и всё искали, всё просили узнавать, но как-то ничего не выходило. Вспомнили они о рабе Божией Ксении, помолились. И вот, сели они однажды в трамвай и разговорились с соседкой: она сказала, что вот уже много времени прошло, а она никак не может подходящих жильцов найти, а они в свою очередь сказали, что комнату себе не могут подыскать. Из разговора выяснилось, что они подходящие для нее жильцы, а им как будто комната такая и нужна. Дело сладилось, они пригласили меня на новоселье и рассказали, как все вышло. Но вообще-то о религиозных вопросах мало с кем приходилось говорить.
Помню, на Страстной неделе, в Великую Пятницу, я выбрала момент, чтобы пойти приложиться к плащанице. Почему-то одна из слушательниц, Е.Г., знала, что я иду к плащанице; когда я проходила мимо, она тихо сказала мне: «Какая счастливая». Вижу, что у нее слезы на глазах; но что же это значит, ведь и она могла бы пойти! А дело в том, что у нас была группа слушательниц, которые занимались политическими вопросами (может быть, специально для этого и поступили), они постепенно привлекали к себе единомышленников и так ставили дело, что уйти от них было уже очень трудно. Слишком много надо было для этого мужества. Из таких уловленных и малодушных и была Е.Г. Стыдно было прослыть ретроградкой.
Расскажу один случай, который поразил меня. В Великую Субботу я решила причаститься. Но так как я почти не ходила в храм, меня это очень смущало. Стою в храме и думаю: может быть, и не надо. Вот уже самая главная часть литургии прошла (и исповедалась я уже в конце), запели причастный, а я не решаюсь приближаться, решила не идти. Вдруг рядом стоящая женщина говорит: «Вы идете причащаться, возьмите, подведите мою девочку (лет пяти), а то мне нельзя». После этих слов я успокоилась, видя в этом волю Божию, и уже не сомневалась, а, взяв за руку девочку, подошла к Святой Чаше. И так радостно было у меня на душе.
Еще в самом начале, когда мы все только собрались в Медицинском институте, дух этой группы проявился в недовольстве тем, что всем слушательницам предложено было носить определенную форму — серое платье и белый батистовый воротничок. И чтобы легче было выполнить это требование, заказали материю на фабрике с тем, чтобы нам продавали дешевле; также был сделан заказ и в мастерской, где бы нам шили совсем дешево. Казалось бы, как хорошо! Кому трудно и на это потратиться, дали бы пособие. Но и здесь объявились недовольные. Раздались возгласы, что этим нарушается свобода человека. И вот, многие не захотели шить себе форму. Начальство как бы не обратило на это внимания, так и прошел их протест незамеченным.
Время от времени назначались собрания, их вела и собирала эта же группа, которую образовали из себя депутатки (забыла их точное название). Они всегда были в курсе дела — когда какому политическому лицу надо послать приветственную телеграмму или еще что-то вроде этого. Но я не знала никого из тогдашних подпольных деятелей, а потому не запомнила, кому именно писали. Помнится мне фамилия Плеханова [12], а больше никого не помню. Потом устраивали литературные вечера, приглашали на них Короленко, Михайловского, Кони, Горького [13] и многих других. Помню, приглашали родителей Стасовой. И почему-то приглашать всех этих лиц выбрали меня. Я должна была ходить по адресам и просить их присутствовать у нас на вечерах. В антрактах моя обязанность была угощать их и с ними разговаривать. Я удивлялась, но не противоречила и исполняла. Теперь, смотря издали, мне понятнее это. Видно, им хотелось чем-нибудь и меня привязать к их обществу. Ведь они много раз предлагали прийти ко мне, чтобы поговорить со мною о том, против чего я выступала на собраниях. А студенты из какого-то землячества однажды просили моего разрешения еженедельно бывать у меня, чтобы читать политическую экономию. Я согласилась, боясь, чтобы это не показалось каким-то страхом с моей стороны. И вот, каждую неделю два студента приходили ко мне в назначенный вечер и читали. И так это было, пока не кончили литографированную тетрадку. Заведующая дешевыми квартирами, где я жила, шутя сказала: «Монахиня, а молодые люди приходят». Не знаю, почему она меня считала такой, я как будто ничем особенным не проявляла такого настроения.
Но вот настал последний заключительный вечер, когда студенты окончили чтение политэкономии и спросили меня: «Ну как вы теперь смотрите на все это?» Я задумалась, чтобы точнее выразить свое впечатление от всего прочитанного, и сказала: «Мне кажется, что все это детский лепет». Старалась высказать это таким тоном, который не мог бы их обидеть. Не помню, что они на это сказали. Но после этого больше не приходили; однако, на собрания приглашали всегда. Сходки у нас устраивались все чаще и чаще. Стали произносить слово «забастовка».
Большинство из нас слышали его в первый раз и не понимали его значения. Обращались за разъяснением в наш председательский комитет, который все нам и разъяснил. Во время этих сходок, которые продолжались долго и были утомительны (голова даже кружилась от напряжения), я уходила в музей Александра III [14], и там становилось легче. Больше всего я сидела напротив картины: Малюта Скуратов хочет задушить молящегося святителя Филиппа [15]. Смотря на спокойное, одухотворенное лицо, освещенное лампадой, успокаиваюсь и переношусь в другой мир. Никаких старцев ведь я тогда не знала.
Однажды, это было в 1899 году, проходя по какому-то случаю по Васильевскому острову, я встретила двух знакомых по землячествам студентов, которые сказали мне, что они хотят взять для меня… [Пропуск]

…веру в него. Узнала там его адрес; боясь идти одна, я предложила подруге Марии пойти со мной.
Он жил на Сергиевской, мы поднялись по лестнице на самый верх: потолок здесь был уже не плоский, а со сводами. Вошли в комнату: и здесь потолок был со сводами, сбоку выступала маленькая лежанка, на которой стояла маленькая тарелка с узенькой корочкой от сыра. Это я успела заметить, пока Владимир Сергеевич [16] спешно освобождал второй стул от книг, которые были на нем навалены, и предложил нам сесть. Сам тоже сел, спросил о цели нашего прихода, и я стала ему объяснять свое состояние, как на всех собраниях я всегда остаюсь в одиночестве, и из-за этого беспокоюсь и вообще…
Он подумал и стал говорить. Это болезненное настроение, так не надо думать, нельзя думать о большинстве, что в нем и правда, наоборот, за правду стоят единичные личности, а за толпой идут малодушные.
«Вспомните, как в древности Сократ говорил истину, а кто за ним пошел, его заставили испить чашу яда. А самый главный наш пример — Господь Иисус Христос, все Его оставили, когда Он Страдал за правду».
Что он еще говорил, не помню, только упомянул, что пишет «Три разговора» [17] [18] и сейчас должен приготовить речь к юбилею Лермонтова [19]. Боясь ему помешать, мы спешно ушли.
Очень успокоил и удовлетворил меня ответ Владимира Сергеевича Соловьева. С тех пор к сходкам я относилась совершенно спокойно. Послушаю, что говорят – внутренне воззову ко Господу и тогда спокойно отвечаю, что мне придет на мысль, хотя я и оставалась по-прежнему в одиночестве. Ждала, чтобы не пропустить юбилея Лермонтова и послушать Соловьева.
Настало торжество, это было в театре. Не помню, как и чем началось; выходит Соловьев (слышу ропот студентов: ну вот, сейчас начнет о Боге, и мы его ошикаем). Тишина, он начинает: «Много я думал о том, что бы мне сказать такое, что бы могло быть полезно душе Лермонтова. Гений ведь обязывает, а Лермонтов свои гениальные способности употребил во зло. Как в «Демоне», он облек зло в красивую форму, так же, как и чувственную любовь». Много и хорошо говорил он, все это с чисто христианской точки зрения были глубокие истины. Но так не похожи они были на все окружающее! Ведь на юбилеях принято хвалить, а здесь Соловьев думает о пользе души. Несмотря на это, мои соседи студенты были ошеломлены и не посмели нарушить тишину. В полном сочинении Соловьева помещена и эта статья «О Лермонтове».
(Читал они «Три разговора», повесть об антихристе [20], но мне не пришлось быть, почему-то я не знала, а как жалею об этом).
В антракте я подошла к Соловьеву, и он спросил мой адрес, а я считала себя пред ним такой недостойной, что даже не решилась дать ему свой адрес. Я его видела в последний раз. Летом он заболел и 31 июля скончался сорока восьми лет от роду, причастившись Св. Тайн и с молитвой на устах. (При вскрытии обнаружился склероз почек.) Последнее, что он написал после «Повести об антихристе», было стихотворение, напечатанное в «Вестнике Европы» за 1900 год, где он говорит о защите христианства. Заканчивается это стихотворение так: «Крест и меч одно и то же» [21].
Какая скорбь для меня, мне казалось, что и солнце будто померкло…
Когда я проезжала через Москву, то с вокзала наняла извозчика на Новодевичье кладбище. Новая могила В. Соловьева рядом с могилой его отца: белый простой деревянный крест и на нем круглый образ из перламутра — Воскресение Христово (иерусалимский).
Около этого времени я заболела ангиной с высокой температурой и не могла день или два приходить на лекции, тем более что квартира моя в то время была далеко от нашего института. Проболела я несколько дней. Прихожу, а мне и рассказывают, что хотели устроить забастовку, кого-то поддержать, а здесь вдруг нашлось десять человек, которые все-таки пришли на лекции и таким образом сорвали забастовку. Это так раздражило большинство, что они исключили их из товарищества, назвали прокаженными и объявили, чтобы никто с ними не имел никакого дела, даже не разговаривал с ними, что они не должны пользоваться ни студенческой столовой (которая была для слушательниц медицинского института), ни лекциями, которые литографируются и предоставляются для всех, и не будут пользоваться никаким материальным пособием в случае нужды. Я увидела, что эти десять человек поневоле держатся особняком, никто не может к ним подойти. Настроение их ужасное! Удивляешься только, как могли им создать такое угнетенное положение. У меня на душе было спокойно, только жаль одного, что я не была в тот день в институте и не могла выразить свое настроение тоже тем, что пошла бы на лекции. Чтобы загладить свою вину, я, чем могла, выражала им свое расположение.
Но недолго мне пришлось быть в таком недоумении. В этот же день назначена была сходка, на ней были не только наши, но и студенты изо всех высших учебных заведений. Взяли самую большую аудиторию. На стене около кафедры висела нагайка. Прежде всего высказались, что нашлось десять человек, которые помешали забастовке: их теперь исключают из товарищества и объявляют «прокаженными». Список их фамилий с этим названием будет вывешен на видном месте во всех высших учебных заведениях. Говорено было много, много жестокого, указывали на нагайку, что вот такие хотят ее…
А у меня в душе все больше и больше разгоралось пламя негодования против такого отношения к человеческим убеждениям. Я была возбуждена до такой крайней степени, что даже обычная застенчивость не могла меня удержать.
Спросили: неужели среди нас может найтись кто-нибудь, кто был бы против такого решения? И я, помолившись в душе, встала (а сидела я очень высоко, кажется, на последней скамейке) и сказала: «Прошу исключить меня из товарищества и вписать в группу тех, кого вы называете прокаженными, потому что я думаю одинаково с ними».
После этого наступило гробовое молчание, потом студенты за председательским столом обменялись между собой несколькими словами и наконец сказали вслух: «Кто там говорит, идите на кафедру». Шла я туда, как на виселицу. Не знаю, как я могла пройти это пространство, только чувствовала, что спина моя неподвижна, и если бы я захотела наклониться, то не смогла бы. (Впоследствии, будучи врачом, от простых больных я слышала такое выражение: «И спина моя стала прутом».) Вот что тогда было со мной, а те, кто смотрел на меня в то время, как я проходила через ряды, потом рассказали мне, что я сделалась бледная, как полотно.
Вошла на кафедру и повторила то же самое, только еще добавила: «Я не хочу быть в таком товариществе, которое так жестоко поступает; я тоже не буду пользоваться столовой, не буду брать ваших лекций». «А еще кто с вами?» — спросила председательница каким-то мягким тоном. «Я не знаю о других, я только прошу исключить меня». Сказав это, я пошла на свое место, а когда проходила по рядам, то видела многие взгляды, устремленные на меня с сочувствием и со слезами. Села на место, и ко мне обратились с ответом: «Мы вас не исключаем из товарищества, мы уважаем вашу доброту, вы будете у нас посредницей. Сами мы не будем общаться с прокаженными, а только через вас».
Вечером пришли ко мне две наши слушательницы, очень растроганные, и со слезами говорили, что они вполне согласны со мной, но боязнь помешала им высказать свое мнение; а так как я не хочу пользоваться товарищеской столовой, то они будут готовить: вместо обычной платы 7-50 в месяц, у них обед будет стоить 6 рублей, и еще будут давать кусок чего-нибудь на ужин. А лекции мне были не нужны, так как я сама записывала и от меня пользовались другие.
А на другой день пришла ко мне наша слушательница Воскобойникова, старинная знакомая профессора Манассеина [22], с предложением от него, не соглашусь ли я заниматься с его воспитанницей и принимать участие в его журнале «Врач». Я почувствовала, что это отголоски вчерашнего события. Лицо Воскобойниковой я видела в слезах, когда возвращалась с кафедры, она и передала профессору обо всем. А ведь левые всегда старались вписать его в свой лагерь. Благодаря профессора за такое сочувствие, я ответила, что в журнале согласна работать, так как это легко (отмечать все, что касается медицины, просматривая все газеты), а заниматься не в силах, так как это отвлечет меня от медицинских занятий.
В назначенный час я пришла: начала брать газеты и размечать статьи, а два раза в неделю приходила и приносила отмеченное.
Профессор ничего не говорил о происшедшем событии, но как трогательно и ласково он ко мне относился: такой занятой, почтенный ученый провожал меня в переднюю и был там, пока я оденусь! Это даже смущало меня, и я роняла или газеты, или что из одежды. Но зато все это очень меня утешало.
Однако недолго я пользовалась этим счастьем: через месяц или два он заболел воспалением легких и скончался, проболев чуть больше недели. Великая потеря была, особенно для медицинского мира. Он ведь был таким авторитетом, как бы моральным судьей среди медицинских деятелей, к нему обращались за решением в различных недоумениях. И вот почувствовалось, что нет такого авторитета, которому бы все верили. При моем малом знакомстве с ним, и то мне довелось видеть примеры его гуманной, самоотверженной деятельности, которая навсегда запечатлелась у меня в душе. Бывший заслуженный профессор Военно-медицинской академии, он продолжал принимать больных. Прием был бесплатный, но больше 25 человек он не принимал в свой приемный день. Однажды на втором или на третьем курсе мне пришлось с одной из подруг пойти к нему на прием, так как я почувствовала слабость и сердцебиение. Мы встали очень рано и еще при свете луны пошли на Выборгскую сторону, где он жил при Медицинской академии. У входа, еще запертого, стоял юноша лет 16-17, совсем бедно одетый, вроде нищего; он сказал, что пришел записаться к профессору, потому что болен и будет считаться первым, а мы, значит, второй и третий номер; постепенно стали приходить еще люди, а мальчик все считал и назначал им номера. В девять часов дверь отворилась, и швейцар впустил первые 25 номеров. Начался прием. Видя тяжелых больных, мы уступали им, а сами всё оставались и оставались. Для нас поучительно было, как маститый старец провожал больного и при этом говорил еще, что находил нужным.
Например, провожая больного, видно, тяжелого туберкулезного, он его утешал и, успокаивая, сказал, чтобы к нему непременно пришла жена больного. Во всем этом было столько любви к больным! И слышать это было так полезно нам, будущим врачам; самим нам пришлось зайти, когда уже стемнело и давно зажглись огни.
Как было не скорбеть и беднякам, для которых идеальный профессор был благодетелем. Недаром у его гроба можно было заметить бедняков, которые его оплакивали. Но в личной, семейной жизни он не был счастлив. Его жена увлеклась другим профессором и променяла на него такого обаятельного, идеального человека. В его доме поселилась племянница писателя Достоевского и стала хозяйничать. А он взял еще какую-то девочку, удочерил и нанял для нее учительницу. Компания известного направления окружила его, старалась сблизиться, но он им не доверял: когда его спросили, кому он поручит свой журнал, он сказал, что не может поручить никому (так я слышала через близких знакомых).
Гроб несли на руках до Финляндского вокзала, а оттуда повезли по железной дороге до ближайшего кладбища. Живущая у него племянница Достоевского была или маловерующая, или неверующая, она сочувствовала тому кружку, который так хотел быть близким профессору. Теперь, после его смерти, они провозгласили себя самыми близкими к нему людьми и на могиле устроили митинг с шумными речами и клятвами. Печально было смотреть на все это, а в вагоне на обратном пути слушать речи, не соответствовавшие истине.
В один из поминальных дней я поехала на кладбище с твердым намерением отслужить панихиду. На могиле уже были посетители, не помню кто. Я зашла в дом священника и попросила его пойти со мной на могилу профессора Манассеина, чтобы отслужить панихиду. Пришли к ограде. Бывшие там запротестовали, но я, заранее подготовившись и предвидя это, твердо сказала, что они не имеют права запретить нам. Священник стал служить панихиду, и они ушли. Это было в 1901 году.
На четвертом или пятом курсе нам уже назначали больных, за которыми мы должны были следить, в этом случае нас называли кураторами. Между больным и куратором устанавливалась особая близость. Чем могли, старались им помочь, принести или книжек, или какое-либо лакомство. Ведь они приезжали откуда-нибудь издалека, в Петербурге были совершенно одиноки, и как дорого было им такое участие с нашей стороны. Мы входили в их душевную жизнь.
Помню, мне был поручен один туберкулезный в последней стадии этой болезни; кроме легких у него было поражено и горло; он ужасно страдал и целыми днями смотрел из-за ширмы, не пройду ли я по коридору. Он говорил, что ему страшно умирать, и просил меня, чтобы я постаралась быть при его смерти. Но у некоторых кураторов был горделивый вид, и больные стеснялись обращаться с такой просьбой, — тогда они звали меня. А у меня с того времени возникло особенное отношение к смертному часу. Это не было что-то мрачное, напротив, чувствовалось, что совершается таинственное слияние земного с небесным, и потому такие просьбы побыть около умирающих меня не отягощали, а, наоборот, утешали. По возвращении в квартиру я часто вспоминала какие-либо особые случаи с моими больными. Вот помню, одна мне сказала: «У вас все больные особенные, просто ангелы небесные». В отдельной маленькой палате лежала курсистка-еврейка, которую я должна была навещать. Когда заболела и несколько дней не могла посещать лекции и больных, то я просила подругу навестить моих больных; зашла она в эту комнату, и та больная, вспомнив обо мне, говорила, что я с особенной заботой и расположением отношусь к ней. Подруга ответила: «Нет, она одинакова со всеми».
И моя подруга М., и дочь племянницы Достоевского (не той, что жила у Манассеина), которая имела особенное расположение ко мне, иногда с упреком говорили больным: «Да не все ли вам равно — мы или кто другой?» По возможности я старалась одинаково относиться ко всем.
Наступил последний год нашей учебы. Теперь мы должны были получить самые главные сведения, которые нужны нам как будущим врачам. А тут вдруг опять затеяли забастовку.
Был убит министр народного просвещения Боголепов [23]. На сходке спросили, кто найдется… (масса эпитетов, самых позорных) и пойдет на панихиду? Я встала, меня позвали к кафедре. Несколько человек с ожесточенными лицами окружили меня и зашумели: «Знаете ли вы, что у нас 300 револьверов, которые направятся на вас!» В толпу протиснулась одна курсистка В., высокого роста, и сказала: «Не трогайте ее, не для раздражения вас она так поступает, она всегда была религиозная». И почему-то они оставили меня в покое.
Удивляло меня такое настроение, а главное, и то, что профессора в большинстве своем были как бы заодно с нашими «передовыми» курсистками. Мне захотелось в этом удостовериться, и вот однажды я зашла в кабинет к пожилому, популярному у студентов профессору хирургии Кадьяну и сказала, что мне с ним надо поговорить. Мы остались одни, и я сказала: «Мы на последнем курсе, скоро на нас ляжет страшная ответственность — люди будут вручать нам свою жизнь, а мы, вместо того, чтобы приобретать больше знаний, занимаемся политикой и устраиваем забастовки. Как вы, профессор, смотрите на это?» Бедный профессор так смутился, что он не мог сразу ничего выговорить. Пробормотал что-то неопределенное, начал оправдывать студентов неопытностью и молодостью, говорил, что «и мы когда-то»…
Вообще, тяжело мне было удостовериться, что от наших профессоров помощи мало. Только с тех пор я заметила, что он избегает меня, как бы боится встречи со мной один на один.
Стали говорить, что на Волге ширится голод. Мы принимали это за истину. Открылись курсы эпидемических болезней — холеры, чумы. Я слушала их и думала, не надо ли и мне туда поехать? Но, с другой стороны, ведь родители мои остались одни, брата с полком услали на остров Крит, в помощь грекам против турок. Написала я им письмо с вопросом: как мне поступить? Они ответили: если необходимо, то поезжай. В это время в Петербург приехала жена одного офицера, наша хорошая знакомая, и когда услыхала, что я не знаю, как поступить, она твердо и откровенно сказала, что мать была больна всю зиму и теперь слаба, так что ни в коем случае не советует мне ехать на эпидемии, а надо после экзаменов возвращаться домой. Я так и сделала.

1901 год

Опять у нас волнения. Женский Медицинский институт сделался центром волнующейся молодежи. Сюда собирались из всех высших учебных заведений. Но теперь я уже спокойнее ко всему относилась, ничего ни от кого не ожидала и говорила только то, что мне подсказывала совесть. И вот в один из таких моментов была объявлена забастовка для поддержания всего студенчества; к этому были присоединены различные страшные угрозы, вплоть до расправы револьверами. Нас строго предупредили, что ни одна слушательница не может на следующий день быть в стенах института: не только в аудиториях, но и в лабораториях и клиниках. С каким тяжелым чувством мы разошлись! Слышали только, что директор предупредил депутатов: если никто не придет и лекции не состоятся, он вынужден будет сообщить об этом министру, а последний уже говорил, что Женский Медицинский институт открыт как бы на пробу и еще не утвержден до окончания первого выпуска; если же «они будут устраивать бунты, то сейчас же закроем его». Но эти слова директора нисколько не подействовали на депутаток, они с прежней смелостью требовали проведения забастовки. Им не был дорог наш институт, у них были другие цели. И так мы разошлись.
Что это была за тревожная ночь! То, к чему мы стремились и чего достигли с таким трудом, мы должны были потерять по какому-то безрассудству и насилию. Сердце у меня загорелось негодованием от такой несправедливости. Помолившись Богу, я успокоилась на твердом решении идти завтра, хотя бы и быть там одной (да я и не надеялась, что кто-нибудь после таких угроз рискнет пойти). Своих мыслей я никому не высказывала. Рано встала. Приготовившись, как на смерть, оделась, надела форму, приложилась к образу Божией Матери, прощаясь со своей жизнью. Сказала старичкам хозяевам: «Прощайте» — и подумала, что ведь они и не подозревают, что я расстаюсь с ними навсегда. На пути никого не встречаю. Вхожу в швейцарскую. Добродушный швейцар взволнованным голосом спрашивает: «Что же вы пришли, ведь вас застрелят, там за углом стоят с револьверами!» «Это их дело, а я должна сегодня быть на лекции, иначе Медицинский Институт закроют». Профессора не пришли. У нас должна быть сейчас лекция профессора Соколова по детским болезням, иду искать, — не пришел ли он в клинику. Действительно, он там. «Профессор, я пришла слушать лекцию». «А кто-нибудь еще пришел?» «Нет». «Так как же?» Он, смущенный, испуганный, бледный, замялся. «Если у нас сегодня не будет лекции, то, как сказал министр, институт закроется». Перепуганный профессор начинает отказываться.
«Профессор, я требую, чтобы вы читали, иначе телеграфирую министру, что профессора сами устраивают забастовки». Он махнул рукой и сказал: «Пойдемте. Только что мне читать, прошлую лекцию?» «Что хотите, что удобнее вам, лишь бы лекция состоялась». Взял девочку, над которой будет читать. Вошли в аудиторию. Я села на первую скамейку посередине, а он, бледный, трепещущий, начал читать мне одной. Как мне было его жалко: он хороший, добродушный. Прошел первый час лекции: пока кроме нас никого не было и все обстояло благополучно. «Делать ли перерыв?» — спросил профессор. «Нет, будем здесь, куда же расходиться, перерыва не надо». И профессор стал читать второй час. Но что это было за чтение: ни он, ни я почти ничего не понимали, только бы провести время. На втором часу почувствовали, что кто-то вошел — пришли несколько человек с первого курса, таких же убеждений, поддержать меня (как-то они узнали?). Профессор ободрился, стал читать более громким голосом, и мне стало легче на сердце. Второй час закончился, и профессор, закончив лекцию, пожал мне руку и сказал: «Благодарю вас, что вы настояли прочесть лекцию в аудитории». Мы дружелюбно попрощались. Я поблагодарила первокурсниц, которые пришли поддержать меня. Под конец лекции подошли две или три девушки с нашего курса. Пошла искать преподавателя, у которого были следующие часы с нами, — профессора Волкова, по внутренним болезням. Он всегда держал себя гордо. И теперь, когда я подошла к нему (он был в своей клинике) и сказала ему, что прошу его читать лекцию в аудитории, он ответил: «Я имею право и здесь читать» — и начал лекцию над больной, которая лежала в постели. Теперь я была не единственной слушательницей, подошли (кроме тех двух или трех) еще человек пять, и мы могли спокойно прослушать лекцию. Слава Богу! Занятия состоялись, не было причин к закрытию, а в дальнейшем все пошло обычным порядком. Никто о предполагаемой забастовке не упоминал, как будто ничего и не было.
Начались экзамены. Время экзаменов я всегда любила, еще когда была девочкой. И здесь мне не очень трудно было учиться, тем более, что я не пропускала ни одной лекции и вела записи. Учиться для меня было большим удовольствием, тем более, что стремление стать хорошим врачом придавало силы. Экзамены проходили в виде беседы с профессором, так что они даже были интересны. Особенно мне нравилось беседовать с профессором Феноменовым [24]. Он умел предлагать вопросы так, что на них было легко отвечать. Про него я часто думала: какой это замечательный человек, ему бы не профессором быть, а епископом. Книга его «Хирургическое акушерство» [25] написана удивительно талантливо и увлекательно, эпиграф к ней взят из книги Бытия. Я не знаю лучшего учебника по медицине, несмотря на то, что она посвящена такому предмету. Я готова была не один раз сходить к нему на экзамен и удивлялась, что другие шли с таким страхом и неудовольствием.
Интересно было и у профессора Бехтерева [26], но здесь я была смущена: профессор предложил мне остаться в его клинике ассистентом. Надо было бы принять это за честь для себя, а я как будто испугалась: «Нет, не могу, я всегда стремилась в земство и готовилась для этого».

1902 год

Все экзамены прошли хорошо. Но ведь, чтобы получить врачебный диплом, надо еще осенью выдержать государственный экзамен.
Во время моей учебы в Медицинском институте в Петербург приехала моя подруга по московскому Александровскому институту Наташа Лепер. Мы сидели с ней за одной партой; она была первая ученица, а я вторая. Кровати наши в дортуаре стояли рядом, так что мы были дружны. Она особенно хорошо ко мне относилась. Узнала, что я в Медицинском институте, и приехала. Теперь она была уже замужем за доктором Лепероле, военным врачом; в семье его царила особенная дружба (брат семейный и две сестры девушки). Сестры его беззаветно любили, да и он был замечательно хороший человек. Он приехал работать над диссертацией в Медицинский экспериментальный институт к профессору Павлову [27]. Вместе с ним, также для работы, приехал земский врач Пономарев. Они с Наташей бывали у меня, и я у них. Врачи пригласили меня поработать в экспериментальном институте: я заинтересовалась и в свободные часы отправлялась туда с ними. Они занимались различными исследованиями над собаками. Собаки были с фистулами, и надо было следить за желудочным соком, который изменялся в зависимости от различных условий.
Чувствовала я, что Наташа, которая сама вышла за врача, и мне желает того же. Но ведь я дала слово всецело посвятить себя медицине, как же я буду сворачивать с дороги? Они уговаривали меня, чтобы после весенних экзаменов (до государственных) не уезжать на лето домой, а ехать в земство помогать доктору Пономареву.
Вспомнив об адресе, который мне дал оптинский старец о. Венедикт [28], я написала ему короткое письмо: «Ехать ли мне помогать врачу или домой отдыхать?» Он ответил: «Только не выходи замуж». Но так как их предложение имело именно эту цель, то я, конечно, не поехала, а отправилась домой, где я была так нужна.
Мы разъехались по домам. Я спешила в Одессу, где меня ждали мои слабые родители. Брат с полком еще оставался на о. Крит. Отец с денщиком поехал в имение в Смоленской губернии, а мы с матерью еще несколько дней оставались в Одессе.
Мать я застала слабой, больной; она не вполне еще оправилась после болезни. Зиму они провели плохо. Случилось так, что пришла одна нищая женщина, ведя за руку детей. Женщина рассказала о своем плачевном положении, что ей приходится скитаться по сараям, а теперь настали необычные для этой местности холода, и вот она стала просить оставить ее в передней. Мать сказала ей, что передняя без печки, но это, конечно, не остановило бедную женщину (ей приходилось жить в гораздо худших условиях, она говорила, что они все равно не раздеваются). И, наконец, уговорила мою мать: они остались в передней. В сильные холода невозможно было равнодушно смотреть, как они замерзают: тем более, что дети были больны. Так что мать моя вынуждена была держать свою дверь открытой, потому и у них в комнате было холодно.
В таких условиях им пришлось прожить всю зиму. А главное, помимо всего этого (только теперь, при нашем свидании, мать моя рассказала мне), она заболела: у нее сделался нарыв в животе, опухоль видна была даже снаружи, был сильный жар, она лежала в постели, и пришлось позвать доктора, который сказал, что здесь необходима операция, и назначил день, когда он придет с инструментами.
Наступил назначенный день. Несмотря на страшную слабость, мать собрала все свои силы, кое-как сползла с постели к комоду, чтобы вынуть чистое белье, и легла в постель. Посмотрела в окно и заметила, что там толпится народ. Спросила, что это значит. Ей ответили, что через их двор проносят Чудотворную икону Божией Матери Касперовскую [29]. Мать попросила, чтобы занесли к ней. С умилением и слезами молилась она и просила помощи в предстоящей операции. Повернулась, и гной в громадном количестве хлынул из прорвавшегося нарыва. В это время приехал врач с инструментами и сказал, что здесь уже все сделано, и только перевязал рану.
И теперь я встретила свою мать больной до крайности. Но мне об этих обстоятельствах она не писала, я все узнала только при свидании.
Побыв несколько дней дома и собравшись в дорогу, мы с ней решили ехать на дачу, куда раньше уже поехал отец.
В день отъезда пошли к обедне в собор. Выйдя из собора, я заметила в ограде киоск, в нем продавались книги, а по колоннам были развешаны иконочки-образочки. Я стала их рассматривать, думая что-нибудь купить для деревни, и как-то невольно обратила внимание на продавца: поля своей черной шляпы он вывернул и опустил вниз, мне это почему-то бросилось в глаза. Потом мы отправились на вокзал к поезду. Я встала в очередь перед билетной кассой. За мной стал какой-то человек и сказал: «Я буду за вами, а пока отлучусь». Вскоре он пришел и о чем-то заговорил: это был продавец из киоска. Взяла билеты, сели в вагон. Жара невыносимая, да и хлопот было много, и я пошла проветриться на площадку. Вижу, что около меня очутился тот продавец из киоска, которого я видела утром, только шляпу он оправил, подвернул поля, как должно, и вид у него стал другой, не такой простоватый. И сразу, как знакомый, он начал со мной разговор. Увидев, что я учащаяся (я всегда носила простой костюм и сейчас была в темно-синей косоворотке; чаще всего мы всё шили с матерью сами, мне доставляло удовольствие с нею посидеть и поработать), он стал уговаривать меня ехать с ним на Волгу, где, как считалось, были эпидемия и голод.
Он вез с собой ящик с революционной литературой. «Туда много наших учащихся поехало, поедемте со мной и вы». «Как же, в киоске вы развесили иконы… а говорите о революционной литературе?» «Это только для вида, а на самом деле мы везем революционную литературу. И столовые устроили только для того, чтобы удобнее было агитировать». Я объяснила ему, что придерживаюсь совсем другого направления, но он все надеялся обратить меня на свой путь.
Доехали до Киева, прощаемся с ним, а он не хочет нас оставлять. Стал спрашивать, куда мы. И когда я ответила, что в Лавру, то сказал, что и он хочет туда. Взял наш чемодан и сопровождал до Лавры. В номере нам подали постное, и он ел с нами. Потом мать отдыхала. Когда мы пошли в церковь, он никак не мог остановиться и все добивался моего согласия. Наконец я ему твердо, даже резко сказала: «Скорее вы перейдете на нашу сторону, чем я на вашу», и ему пришлось попрощаться; но до самого последнего момента повторял, что если надумаю, то чтобы написала.
В Лавре мы поговели, побывали в пещерах у святых мощей и поехали к себе в деревню. Сразу же начали хлопотать о постройке нового дома. Старый уже сгнил, крыша текла, под полом образовались муравейники.
Помню, приехал в соседнее имение к тете двоюродный брат, с которым мы никогда не виделись. Мы с ним поговорили на званом вечере, а на другой день он приехал к нам и говорит: «Теперь я вижу, почему у Саши такое настроение — здесь у вас земной рай, красота какая!»
У отца сделался легкий удар. Хотя он и ходил, но стал плохо слышать и вообще очень ослабел. Мать после болезни тоже была слаба, и мне пришлось взяться за починку дома самой. Но Господь помогал, так что все хорошо проходило. Плотники оказались очень хорошие люди. И я только просила их, чтобы они делали по совести, так как мы в их работе не понимаем, а отец слабый. Я сама и план составляла, и лазила по лесам. В праздничные дни я давала им книги или сама читала. Угощение было без водки. Они как будто и сожалели, но смирялись. Все они были верующие, особенно главные. Кончили, и мы с ними по-дружески расстались. Нашли хорошего печника, а приборы я должна была прислать из Москвы, когда поеду на государственные экзамены в сентябре.
Настал сентябрь. Прощаясь с родителями, я просила их как можно чаще мне писать, так как я, оставляя их такими слабыми, буду беспокоиться, и это может отразиться на экзаменах.
Приехала рано утром в Сухиничи (брат просил заехать в Козельск и Оптину пустынь), оставила на хранение вещи на вокзале, сняла шляпу, надела косынку и села в поезд, идущий в Козельск. Езды там, кажется, часа два.
Вышла с вокзала на крыльцо, хочу нанять извозчика, а ко мне подходит молодая монашка и говорит: «Поедемте с вами вместе». За 50 копеек наняли извозчика до Оптиной пустыни. Мимоходом спутница сказала мне: «Вы, верно, из монастырского приюта?» Я промолчала; на вид я была моложава и одета просто: серенькое рабочее платье, черный передник и белая косынка. Я была рада, что нашлась такая спутница, которая не раз уже бывала в Оптиной пустыни: у нее там духовный отец, скитоначальник о. Венедикт, а сама она из Полоцкого монастыря. Все это она рассказала мне дорогой.
Остановились мы в номерах, которые предназначались для размещения приезжающих монастырских сестер. Оправившись после дороги, мы сейчас же пошли в скит к старцу, скитоначальнику отцу Венедикту. Пришлось с четверть версты идти по тропинке в душистом сосновом лесу. Громадные деревья издавали смолистый запах, чувствовался аромат и приятная влажность. Святая теплота и мир охватывали душу. Дышалось как-то легко, что-то неземное повеяло в душу. Идя по песчаной тропинке, огражденной могучими соснами, мы видели вверху только небо, да зелень от кустарников кругом, так как тропинка была извилистая, и впереди ничего не было видно. Но вот, внезапно мы очутились в нескольких шагах от скита.
Пред нами предстали святые ворота, окрашенные в розовый цвет. Все так гармонировало с общим видом, святыми надписями и изображениями святых угодников Божиих. А по обеим сторонам от ворот были хибарки: такие же смиренные, как и их обитатели.
Я еще не испытывала в своей жизни ничего подобного тем чувствам, которые охватили меня теперь. Я как бы была унесена далеко-далеко от земли, в преддверия Небесных обителей. Следом за своей спутницей вошла в хибарку с левой стороны от ворот, где помещался в то время начальник скита архимандрит старец Венедикт.
Все эти маленькие келейки, украшенные сплошь образами и по краям картинами духовного содержания, — такой мир проливали они в душу посетителей! В узеньком коридоре на скамьях и на полу сидели сплошь посетительницы. А для мужчин разрешался вход внутрь скита, и они должны были входить внутренним входом в особое помещение, рядом с кельями старца.
Смотря на окружающую святыню, на умиленные лица сидящих, невольно переносишься в другой мир, а все земное кажется таким ничтожным, чуждым для тебя. После монахини, моей спутницы, старец принял меня.
Сначала он обращался ко мне, как к молоденькой приютянке (так про меня ему рассказала монахиня), но когда из моих ответов узнал, что мне уже 32-й год и что я еду держать государственный экзамен на врача, то был очень удивлен и щедро стал осыпать меня и наставлениями, и подарками на память. Благословил меня поговеть и велел приходить на исповедь до всенощной.
Оттуда мы зашли и в правую хибарку, где принимал посетителей приснопамятный старец о. Иосиф [30]. При входе к нему чувствовалось, что это уже неземной человек, что он более принадлежит к миру духовному. Прозрачный лик его и вся его телесная оболочка так истончились от духовных подвигов, что кажутся уже исчезающими от наших грешных земных очей. Он говорит совсем мало, но своим просветленным сияющим взором вливает в душу что-то неземное.
Оба старца сказали мне (не помню, в каких выражениях), что мне надо идти в монастырь, — и это вполне совпадало с моим, хотя как будто не вполне сознаваемым прежде, всегдашним желанием. Вскоре по возвращении нашем в номер о. Венедикт прислал келейника позвать нас и объяснил, что ему необходимо ехать в Шамордино [31]: за ним прислали, у него там много духовных детей (кто-то сильно заболел).
Так как мне нельзя было отложить отъезд, то батюшка Венедикт благословил меня исповедаться у общего монастырского духовника о. Феодосия [32] (впоследствии он стал скитоначальником), надавал мне на память об Оптиной образков (живописный образ Калужской Божией Матери [33] в четверть аршина) и много книжек (в их числе житие старца Амвросия [34]), много листков и свой адрес. Уезжая, старец сказал келейнику: если он не возвратится, пусть келейник угостит нас после причастия чаем, накормит меня и даст мне скитских цветов.
Поисповедовалась, где сказал мне о. Венедикт, простояла всенощную, а затем на обедне Господь сподобил меня причаститься Св. Тайн. Попила чай у келейника, как велел батюшка о. Венедикт. Келейник заботливо покормил меня, дал мне большой букет цветов и еще на дорогу кусок пирога. Заходила я еще раз к о. Иосифу, здесь провожал меня к старцу его келейник, будущий старец и будущий мой духовный отец, батюшка Анатолий [35]. Во всем его облике светилась бесконечная любовь к людям. С таким старанием он всех провожал к старцу, докладывал о нуждах каждого. Здесь впервые я узнала его и потом в следующий раз, когда приехала сюда уже через несколько лет, искала именно его (и для этого поехала в Шамордино, когда он был уже иеромонахом и главным духовником Шамординских сестер). Не помню, что он мне дал и что сказал, но, видно, так глубоко запало в душу воспоминание о любвеобильном старце, что впоследствии, через несколько лет, я искала именно его.
К вечеру 3 сентября я должна была уезжать. Радостная, что побыла в таком святом месте, напутствуемая святыми благословениями, я уже одна поехала к вечернему поезду.
Проезжая через Москву, я купила все печные приборы и отправила их для нашего выстроенного дома.
В Петербурге забота о квартире, сутолока столичной жизни и усиленные научные занятия полностью меня поглотили. Некогда было и подумать о том светлом мире, который я совсем недавно оставила. Жизнь потекла совсем другая. Но наряду со всем этим забота о моих слабых родителях, несмотря на все учебные заботы, терзала мое сердце. Через несколько дней я уже стала ждать письма. Прошло много дней, а письма все не было. Наконец прошел целый месяц.
Скорблю, часто плачу, сил не хватает учиться, так как ум и сердце заняты другим. Временами даже думала бросить учебу. Отправляю телеграмму, жду ответа, терзаюсь. Посылаю другую телеграмму, с оплаченным ответом, на имя тетки, жившей в городе, а ответа все нет. Хожу на почту и, получив отрицательный ответ, едва держусь на ногах… В мыслях у меня только одно: или оба тяжело заболели, или даже умерли. Тоска на сердце невыносимая, а здесь еще залезла в корзинку мышь и прогрызла мой шерстяной платок. Это на меня особенно тяжело подействовало. Я была в отчаянии, беспокоясь за жизнь своих родителей. В таком настроении легла спать, было уже 9-е октября…
Просыпаюсь утром — мне так легко и радостно на душе. Я видела сон: из белой могильной часовенки выходит батюшка отец Амвросий, лицо его радостное, светлое. Под правую руку поддерживаю его я, а под левую моя мамочка; батюшка своим взглядом указывает, куда и нам надо смотреть. И вижу я там, в нескольких саженях от старческой часовенки, через дорожку, невысокий холм и на нем беседка, вся из красных роз. Вся она сияет, от нее исходит свет. А против входа в часовню, где мы с батюшкой стоим, в нескольких шагах стоит столик церковный и на нем лежат всевозможные спелые фрукты. Особенно мне запомнились чрезвычайно крупные сливы, сизые, матовые. А около столика лицом к нам стоит папочка мой, руки его видны над этими фруктами; он в парадной одежде своего Кавказского Мингрельского полка, с серебряными нашивками на рукавах и воротнике.
И больше я ничего не видела. Проснулась я с необыкновенно успокоенным духом, утешенная. И так ясно все это видела, что после мне всегда казалось, что я видела батюшку наяву. Только, подумала я, почему-то вся наша семья здесь, а брата не было. Под впечатлением этого сна я открыла корзинку, вынула книжку: «Детская вера и старец Амвросий» [36], стала читать и узнала, что 10 октября (когда был сон) — это день кончины батюшки Амвросия! И скоро почтальон принес мне несколько писем, задержавшихся по недоразумению. Радости моей не было конца!
Вот как утешил меня батюшка. Часто, часто приходил мне на ум этот сон и видела я батюшку как живого, а весь сон с лучезарной беседкой представлялся мне таким светлым. И часто думала я об этой беседке, что бы она означала? Я предполагала, что беседка, — это Шамординский монастырь, в который я когда-нибудь поступлю… Но прошло 15 лет, и только тогда я поняла, что означал этот сон…
Успокоенная, с обновленными силами я стала готовиться к экзаменам. Экзаменов было очень много; перед каждым давалось два-три дня на подготовку. Председателем комиссии был хирург Вельяминов [37]. Экзамены прошли у меня очень хорошо, мне дали диплом с отличием.
День нашего выпуска был назначен в ноябре. Так как наш выпуск был первый, то им очень интересовались, присутствовало много лиц из ученого и высшего круга, были жены министров. Рядом с залом, где были расставлены стулья для гостей, в маленькой аудитории, священник, наш профессор по богословию, начал служить молебен. Не помню, как мы с подругой Марией об этом узнали, эта дверь почему-то была прикрыта (об этом позаботились). И вот, за молебном нас было всего человек пять. Видно, тяжело было священнику, и он, давая нам крест, с печалью сказал: «И только вас?» Не объявили, а все было сделано как бы секретно. Нам было очень обидно!
На этот прощальный вечер каждая из нас пригласила своих знакомых. Один мой знакомый доктор сказал мне, между прочим: «Вот другие веселятся, а вы что-то опечалены…» Не знаю, что я ему ответила, но только помню, что в это время подумала: «Ведь теперь на нас как бы свалилась гора великой ответственности… ведь нам теперь вручается жизнь человека, как можно не задуматься над этим?» Сразу я не поехала домой, ведь мне хотелось работать земским врачом, значит, надо было подготовиться, особенно по акушерству и гинекологии. И я осталась на некоторое время в акушерском институте профессора Феноменова, дежурила там и присутствовала на операциях; чтобы жить поближе к институту, взяла комнату в находившемся неподалеку общежитии инженеров путей сообщения,
После акушерства я стала ходить в Обуховскую больницу в гинекологическое отделение (как раз представился случай). Там был профессор (фамилии не помню) и его ассистент, которая предложила мне жить у нее: «Вы все равно у нас целые дни, не стоит вам уходить, вы и дежурить будете ночью, это вам сослужит большую пользу. Оставайтесь у меня в комнате, она у меня большая». Вот я и осталась там. Давали мне делать и легкие операции: зашивания, выскабливания. Я им очень благодарна, мне это очень пригодилось.
В феврале я не могла больше терпеть: хотелось повидаться с родными. Врачи оставляли меня и в будущем работать у них, но я не могла еще ничего решить и так поехала домой к родным.
Встретила я их сравнительно здоровыми. Для всех нас была великая радость, но пришлось все-таки объяснить, к какому великому делу я готовлюсь. А где это лучше сделать, как не в Петербурге, где ко мне так хорошо относятся и профессор, и ассистент: стараются всё объяснить, предлагают мне делать при них легкие операции?
И родные мои, так меня любящие, несмотря на внутреннюю скорбь, согласились с тем, что я побуду с ними только короткое время, а потом вернусь в Петербург для практики.
Но вот, приехал к нам наш родственник, секретарь земской управы города Ельни. Свой приезд он объяснил тем, что послан председателем управы уговаривать меня остаться и поступить в их земство врачом. У них особенно страдал один участок (находившийся далеко от города и довольно протяженный), а люди там так нуждаются в медицинской помощи. Он долго меня уговаривал, изображая вопиющую народную нужду, и так нас растрогал, что мы решили — мне нужно остаться и работать в этом участке. Надо было собираться ехать на самостоятельное место.

1903 год

Поехала в Смоленск, чтобы купить себе часы (у меня были, но без секундной стрелки); при этом мамочка предупредила меня: «Ты, Сашенька, купи себе часы открытые, с белым циферблатом». Как я потом благодарила ее за совет, ведь мне часто приходилось осматривать больных где-нибудь в темном углу или на печке, где света почти не было.
Мне выдали жалованье, из которого я хотела прежде всего купить что-нибудь в утешение родным. Тогда только что появились граммофоны. И я купила лучший граммофон и пластинки для него подобрала — все больше песнопения церковных служб. Потом надо было и для себя купить маленький самоварчик и кое-какую посуду.
Родные заговорили о том, как я там буду одна, не поехать ли всем? Но на дворе была масленица, скоро разлив, а дорога туда такая дальняя, верст семьдесят. А главное, я боялась за свое душевное состояние: ведь я всецело должна отдаться больным, а здесь у меня будут заботы, беспокойство о родных. И еще, главное: ведь они будут страдать, видя такую работу, а я не буду делать себе поблажек. Все это заставило меня отклонить их желание. И я поехала одна. Наняли самого надежного в деревне человека, и мы отправились.
Что я перечувствовала за это время… Ведь я ехала в незнакомое, дальнее место совершенно одна. Меня пугала мысль: как я справлюсь, ведь я неопытна, а обратиться не к кому…
Буду относиться к каждому, как к своему самому близкому родственнику!
Что-то великое, святое ожидает меня!..
Приехали в село: амбулатория рядом с питейной монополией. Мне еще в городе сказали, что управа наняла дом для амбулатории, а для меня квартиру; если не понравится, то найдут другую. Дом этот в стороне от дороги, для меня лично — огромное помещение, высокое, светлое, одна очень большая хата, в сенях кухня, а через сени еще хата поменьше, с перегородкой, где помещается амбулатория с аптекой. Я согласилась взять этот дом, и сразу же фельдшер все туда перенес.
Так как из управы дали знать о моем приезде, то сейчас же мне предложили и прислугу, пожилую женщину из соседней деревни: она служила у предыдущих врачей. Но хозяйственные дела, лично мои, мало меня интересовали. Хвалили ее, что она замечательная повариха, но мне до этого не было никакого дела, я была полностью поглощена больничными делами — до такой степени, что мне почти не хотелось есть, и шла я на обед только, чтобы успокоить свою повариху и скорее покончить с этим делом, а на вопрос, что готовить, я отвечала большей частью: тушеную картошку (на что, видно, она обижалась).
А занятий у меня было много. Сначала надо было навести во всем порядок. Пересмотреть лекарства, выбросить, что испортилось и устарело, чтобы фельдшер не продолжал давать негодное, выписать все необходимое и вести амбулаторию. С фельдшером старалась быть как можно серьезнее, не входила ни в какие частные разговоры; когда он входил ко мне по какому-нибудь частному случаю, то даже не предлагала садиться и т.п. В душе я даже упрекала себя за такое высокомерное отношение, но боялась поступать иначе, особенно когда узнала, что он любитель выпить. Мне хотелось, чтобы он меня боялся и стеснялся. Но это так не подходило к моему характеру, что надо было себя заставлять.
Прием, по словам фельдшера, здесь совсем небольшой: несколько человек в день. Поначалу действительно было не так много больных, человек 20-30. В это время на прием привезли дифтерийного ребенка, а у нас антидифтерийной сыворотки нет, меня это очень взволновало. Я подробно расспросила мать ребенка, где они живут, а сама, закончив прием больных, спешно наняла извозчика и поехала к вечернему поезду на Смоленск. Верст десять надо было ехать на лошадях до станции да по железной дороге станцию или две до Смоленска: приехала уже ночью и прямо в больницу. Там в этот момент дежурил доктор Спасокукоцкий [38] (теперь он известный хирург, профессор в Саратовском университете), он принял меня очень радушно, был тронут такой моей заботой, сейчас же дал мне ящик с антидифтерийной сывороткой и здесь же со мной, как неопытной, сделал несколько впрыскиваний и поручил мне самой сделать при нем, чтобы я не беспокоилась, когда буду делать у себя (я рассказала ему, что в деревне совершенно одна и очень обо всем беспокоюсь). Он дал мне много практических советов. С ранним поездом я выехала обратно и до начала приема была уже на месте. Прежде всего поспешила к больному ребенку, чтобы скорее сделать ему впрыскивание, так как нас учили, что каждый час очень дорог для жизни. Но, к сожалению, во всей деревне такого дома, как сказала мне мать ребенка, я не нашла. В конце концов, после долгих расспросов выяснилось, что они живут верст за пять от этой деревни, уже за пределами нашего Ильинского уезда, в Р…м уезде, а сказала она так, вероятно, потому, что думала: если они из другого уезда, я их не приму.
Приехала туда, нашла их: ребенок был очень слаб, но еще жив. Сделала ему впрыскивание и сказала, чтобы они на другой день привезли ребенка в амбулаторию. Много было таких волнующих случаев.
Через несколько дней народ хлынул массой, все больше и больше приходилось принимать людей, даже до трехсот в день. Шли и ехали не только окрестные, но и издалека, верст за 50-60. В этой местности давно не было врача, а если и был, то неудачный, напивался до беспамятства. Кроме того, случались в окрестностях эпидемии детских болезней и брюшного тифа. А главное, надо было справиться со старыми недочетами: целые деревни были заражены сифилисом. Приходилось специально ездить, чтобы все объяснить о заразе, уговаривать их не есть из одной чашки, завести отдельную посуду. И с такой горячностью я уговаривала их беречься и лечиться, что они все стали исполнять мои советы и относились ко мне с такой верой, что это поражало случайных интеллигентных посетителей. Вот, например, одна помещица (уже после она мне рассказывала) приехала из ближайшей местности в амбулаторию и видит: вся площадь занята — и повозками, и кибитками (видно было, что приехали издалека). А на лугу, ближе к амбулатории, лежали на матрасах снятые с телег больные, из-за тесноты их не могли внести в амбулаторию (там уже было много), а меня она увидела, как я наклоняюсь к больным и быстро их осматриваю, не заразные ли они (не нести же их в толпу). Смотреть приходится на месте и сразу давать советы и лекарство. Сидела она в своем экипаже, все смотрела на эту ужасную картину, обессилевших больных, и не решилась своей неважной болезнью отрывать у меня время, заплакала и поехала обратно. А председатель управы, как-то приехав навестить мой участок, выразился так: «Это что-то особенное, сюда съезжаются не в амбулаторию, а как на богомолье».
Сколько здесь было отчаянно больных сифилисом. Помню молодую женщину, невестку из одного богатого дома; говорит, что лечение на нее не действует, ей все хуже и хуже, вся кожа у нее слезла. Лицо у нее совсем молодое, но смотрит она с таким отчаяньем; побежала топиться, но что-то ее остановило. Забежала в амбулаторию, я ее приняла, как близкую, родную, — она растрогалась, обещала мне оставить свое намерение и аккуратно приходила на лечение, а я спешила поскорее помочь ей. Она стала быстро поправляться и была мне бесконечно благодарна.
Вот молодой человек стесняется сказать, что с ним, а только повторяет в отчаянии, что ему остается один выход — застрелиться. Но после моей просьбы рассказать, что с ним, он показал мне рот -на внутренней стороне громадная зловонная язва, и сказал, что у него признали уже нечистую болезнь (т.е. сифилис). Посмотрела зубы: у него оказался напротив этой язвы сломанный зуб, который ее и образовал. Я успокоила его, как могла, очистила ему язву, выдернула зуб и дала полосканье, сказав, чтобы он пришел через два дня. Видно было, что он еще сомневается. Но когда больной пришел в следующий раз, язва уже хорошо очистилась и быстро стала заживать. Он совершенно успокоился, благодарности его не было конца.
Были тяжелые, умирающие больные, которые все-таки просили навестить их, чтобы при мне умереть. Я их предупреждала, конечно, что прежде всего надо причаститься. А когда была у постели умирающих, то подводила детей, чтобы родитель благословил их образом, а то крестьяне относятся к этому не вполне как должно.
Помню тяжелого сердечного больного, у него были ужасные сердечные приступы, он даже боялся засыпать, думал, что не проснется, и ему было страшно. С этим он приехал ко мне в амбулаторию. Около стенки в амбулаторию стояла скамейка, и я сказала, чтобы на нее положили больного: «Не бойся, спи здесь». И больной сейчас же заснул, даже немного захрапел, а я стала заниматься своим делом, у меня было так много больных. Вдруг, в самый разгар работы, с шумом открывается дверь и врывается женщина, с двумя мужчинами по обеим сторонам; вся одежда на ней изорвана, глаза безумные, — она буйная, ее не могут удержать двое мужчин, она сейчас бегала по улице. Вообразите себе мое положение! Работы здесь ужасно много, все тяжелые больные и вдруг еще такая буйная. Как к ней подступиться? Чувствуя свою беспомощность, я серьезно сказала ей: «Успокойся и сядь». За печкой от двери была еще одна длинная скамья. «Сейчас же ложись здесь», — сказала я, насколько могла, строго, а сама чувствую себя совершенно беспомощной, прикрыла ей лицо и еще строже сказала: «Спи, сейчас же спи!» И вдруг она захрапела. С одной стороны спит сердечный больной, а с другой, храпит эта буйная больная. И меня проник какой-то трепет, вся эта вышеестественная картина вызвала во мне какой-то благоговейный страх, но здесь некогда было рассуждать. Я поблагодарила мысленно Господа и стала очень спешно принимать больных. Ведь мне приходилось принимать целый день, а на улице стояли еще подводы, терпеливо ожидая окончания приема. Под конец дня, несмотря на горячее отношение к делу, я все же изнемогала; между приемом больных я прибегала в свою комнату и старалась освежиться. Обливала холодной водой голову из рукомойника и затем снова шла; а то чаще ложилась на кровать, опускала голову до земли, а ноги клала на спинку, и в таком положении оставалась минуты две-три, чтобы кровь прилила к мозгу и прошла моя дурнота, а затем спешила принимать больных. В эти моменты мне приходила мысль: «А будь на моем месте мужчина, так, пожалуй попробовал бы выпить вина, чтобы как-нибудь поднять свои силы, хоть на минуту…»
Из управы получила бумагу: по донесению местного фельдшера, в дальнем селе у одного рабочего среди прибывших из шахт какая-то непонятная болезнь. Больной из местности, где встречается чума, поэтому врач участка должен немедленно туда съездить, чтобы определить болезнь.
По окончании позднего приема (а мне всегда приходилось принимать до одиннадцати часов вечера, а потом уже ночью ездить по разным деревням, по домам, куда меня обыкновенно вызывали) начала собираться в далекий путь: участок мой был из особенных — очень большие концы, особенно в одну сторону. До назначенного места нужно было ехать верст сорок.
Осталась одна в аптеке и стала думать и откладывать, что мне взять для такого отдаленного места. Отложила все необходимое. В голове моей проносятся мысли и о себе, ведь я, как врач, буду прикасаться к больному, разве можно при таких условиях не заразиться (а чума ведь такая болезнь — не щадит никого). В душе надо мне быть готовой к смерти. Мысли такие, а как вспомню эту ночь, у меня на сердце, как на Пасху, светло, радостно… Спать некогда, выехать надо до света. Остальное я забыла, помню только, что при осмотре больного не оказалось ничего серьезного. Напрасная была тревога.
Редкий день мне не приходилось ездить ночью по деревням, большей частью не меньше пяти подвод стояло в ожидании моего приема, а это значит, что они целый день стояли во дворе амбулатории. Ну как было отказать? И я никому не отказывала. Прием такой большой — человек до трехсот; приедет их больше, но кто не успеет, те уж остаются до следующего дня. Сил больше нет. А когда сяду на подводу, чувствую такое изнеможение, что здесь же лягу и скажу вознице: «Ты присматривай за мной и придерживай за край шубы, а то я могу заснуть и упасть». От деревни до деревни так и приходилось провести всю ночь.
Среди этих подвод часто стоял экипаж соседнего помещика Энгельгардта, у них болела девочка-подросток: ее уже больную привезли из института (из Петербурга или из Москвы), и вот меня часто звали к ней. Но и к ним я не могла приехать рано. В один из первых разов они как бы с обидой сказали: «Мы успели выспаться, а вы только приехали». Потом привыкли и только иногда скажут: «Вот мы бы вас ужином угостили, да вы всегда так поздно». Но мне было не до еды. Хоть бы исполнить свой долг и успеть всех навестить. Приеду под утро, а у меня уже сил нет раздеться: так, не снимая шубы и ботиков, и брошусь в постель. И утром-то редко приходилось выспаться: обычно еще до приема находятся волнующиеся люди, привезшие тяжелых больных, они не вытерпят и начнут стучать. А помню, однажды, после бессонной ночи, я в изнеможении заснула. Стали стучать в мое окно, и, видимо, с такой силой, что крюк выскочил, и окно раскрылось. И вот, хотя у меня были высокие подоконники, в комнату через окно внесли задыхающегося ребенка и положили около меня. Я проснулась, а они с рыданием говорят: «Глянь, ради Бога, он у нас умирает». И, конечно, приходилось скорее начинать прием, раньше девяти часов.
Крестьяне с такой верой, надеждой и любовью относились ко мне, что, видя это, я скорбела до слез (только, конечно, от них скрывала), что не заслужила их ко мне доверия. И это необыкновенное чувство заражало всю толпу: поэтому два человека всегда держали дверь и впускали поодиночке. А если случалось прорваться толпе, то они давили друг друга. И мне тогда надо было временно прекращать прием и водворять порядок, т.к. в это время они только одну меня и слушали.
В середине апреля я получила письмо от родителей: они писали, что им хочется со мной повидаться и потому они собираются приехать к моему дню ангела. Рада, конечно, я была увидеться с моими любящими, дорогими родителями, но в то же время меня пугало, как они воспримут всю эту обстановку, ведь я дни и ночи в работе до изнеможения. Предупредила народ, чтобы дали мне хоть сколько-нибудь времени провести с родными.
В день их приезда люди, уходя из амбулатории домой, повстречали моих родителей, которые спросили дорогу в амбулаторию. Они сразу догадались, что это ожидаемые мною родители, и стали выражать свое расположение к докторше и свою благодарность. И родители приехали ободренные и утешенные. Я была бесконечно рада и тронута до слез, что они, такие слабые, решились пуститься в этот дальний путь.
Ехали они в маленьком экипаже на одной своей лошади и только вдвоем, без кучера.
Несмотря на предупреждение, народ не мог удержаться и шел такими же толпами. Как же можно было остановиться, когда такая вопиющая нужда, когда столько эпидемий? И вот, опять у меня с утра и до вечера народ, только ночью как будто меньше ездили.
Ехавши сюда, я не позаботилась о своей одежде, и мать моя сама заказала платья и привезла мне.
О том, как они приняли такую мою, почти непосильную работу, родители не говорили, но видно было, как им тяжело. Пробыли они у меня неделю, а мы почти не виделись и не говорили. Прощаясь с ними, я успокаивала их тем, что с ними же передала заявление, что мне приходится уволиться с этого места. И так они поехали, отчасти успокоенные, что я скоро оставлю это место, но в то же время им тяжело было оставлять меня на такой непосильной работе.
За все мое пребывание там мне удалось только однажды отказаться от дневного приема и побывать в храме в соседнем селе.
Из интеллигенции, кроме знакомых Энгельгардтов, которые так часто присылали из-за болезни их дочери, там были еще их родственники, с которыми я тоже познакомилась. Жили они в имении около того села, где была церковь. Все эти знакомые уговаривали меня не делать прием в день Святой Троицы и обещали утром, на праздник, прислать экипаж, чтобы мне приехать в церковь, а оттуда к ним на весь день. Народ заранее предупредили не приходить в день Св. Троицы, и я поехала в церковь. После обедни отправилась со знакомыми в их имение.
Большой одноэтажный барский дом, обстановка хорошая, старинная. Живут там двое, мать и дочь. Дочь симпатичная, высокого роста, энергичная. На ней все дела по имению, она большая любительница лошадей, сама их выезжает. Как раз в это время ей приходилось распоряжаться об очистке пруда, где у них водятся караси. Есть у нее и другая сестра, но та замужем и приезжает иногда с семьей. А с ними жила еще родственница Л., которая, помню, меня заинтересовала (очень религиозная), и мы с ней много говорили.
Вскоре после чая и завтрака приехали Энгельгардты.
Он был большой любитель пения, содержал хор, который и пел в храме. А теперь он пригласил этих певчих на пикник, им предоставили экипаж, и мы все отправились в лес. По отлогой горе поднимался величественный лес, прежде он был, конечно, дремучим, а теперь во многих местах просеки.
«Вот сюда приезжала наша бабушка, — сказал Э., — она любила здесь молиться Богу, а вот тут на дереве была икона». Мы любовались окружающей красотой. Мне все это было особенно дорого после столь долгого затвора, ведь я непрерывно принимала больных. В те короткие моменты, когда я пробегала по двору от одной подводы к другой, обычно была так занята, что ничего не видела, кроме больных; а когда ночью, в полусонном состоянии, ездила по вызовам, то не видела ничего окружающего. А теперь и трава большая, и деревья благоухают: вся эта красота поразила меня до глубины души; и певчие здесь. И я как будто далеко перенеслась от земных скорбей. До позднего вечера мы не уезжали из леса, и только тогда меня отвезли домой.
Однажды на прием пришла девушка-подросток, лет шестнадцати, с красивым цветущим лицом и большими, но грустными глазами, очень скромная, молчаливая. Пожаловалась она на свое сердце. Я стала ее выслушивать: беспорядочный шум в сердце оглушил меня. Никогда мне не приходилось встречать ничего подобного. Оно было увеличено до средней подмышковой линии. Это было так неожиданно при ее цветущем виде! Почувствовав, что у меня темнеет в глазах и начинается обморок, я оставила стетоскоп и спешно ушла в свою комнату, ничего не говоря. Здесь я легла, опустила голову к полу и пролежала несколько минут, подкрепилась и вышла. Назначила лекарство. Я не надеялась, конечно, на какую-нибудь помощь и отпустила ее, а она спросила, можно ли ей прийти еще. Я ответила, чтобы пришла, как закончит пить микстуру. Сильное было у меня потрясение по этому случаю. Ничего подобного мне не приходилось видеть, и чувствовалась невозможность помочь. Вечером, ложась спать, я спросила у своей прислуги (ведь она здешняя, всех знает) о новой пациентке. И та мне рассказала, что эта девушка — Таня — из соседнего хутора, у нее рано умерла мать; отец женился на второй, от которой у него несколько детей. У мачехи очень жестокий характер, всю работу она взвалила на эту молоденькую безропотную девушку. А работы у них много: кроме пахоты еще крахмальный завод, много рабочих, для которых она должна выпекать хлеб (ежедневно по пуду), носить с рабочим в ушате воду из-под горы (как я потом узнала, однажды Тане нельзя было идти за водой, и ее сменила одна рабочая женщина, которая отказалась нести воду, сказав, что ей это не под силу). Самовар приносила на стол сама Таня, а он был большой — в ведро. Кроме того, мачеха, когда у нее был грудной ребенок (а у нее их было много), с вечера отдавала младенца Тане, чтобы ей самой можно было уснуть, а Таня безропотно и кротко все принимала и самоотверженно все делала. Ночью она несколько раз вставала, шла во двор и смотрела, по какой причине лает собака: это было тоже на ее ответственности. Как-то она сказала мне (хотя о себе говорила совсем редко, была необыкновенно молчалива), что когда выйдет ночью, и ей что-нибудь покажется страшным, то она решительно идет на испугавший ее предмет и хватает его руками. Этим она отучила себя бояться сверхъестественного. Весной во время разлива возникла опасность прорыва плотины (у них была и мельница), и Танечке часто приходилось туда бегать, даже ночью. Никто из домашних как-то не беспокоился за нее. Таня бежала, несмотря на невероятно сильное сердцебиение (у нее в детстве была скарлатина и с тех пор она чувствовала тяжесть в области сердца), — теперь у нее был тяжелый порок сердца. Там, на плотине, она вместе с рабочими спешно закапывала навозом и землей опасные для прорыва места. По окончании работы она в изнеможении ляжет где-нибудь в уединенном месте под кустом, или в какой-нибудь уголок, и вот здесь у нее начинается рвота и головокружение. Никто не обращает на нее внимания, никто не спросит ее ни о чем, а она, кое-как оправившись, принимается за свои обычные дела. И все это молча, безропотно.
Удивлялась я ее характеру, а в душе благоговела перед ней (потом мы с ней жили вместе четырнадцать лет).
Наступало лето: здесь свои работы, например, пахота. Танечка боронит после пахаря; пройдет один-два раза по ниве, сердце ослабеет, голова закружится: она ляжет на межу, и у нее начинается рвота. Оправившись — опять за дело. Много, много было домашних дел у Тани, всех и не перечтешь. Да, вот еще и баню она топила по субботам для семьи и рабочих.
Узнав о Тане кое-что от прислуги, я прониклась глубоким состраданием к этой кроткой девушке. Вот пришла она во второй раз. Был жаркий день, а к вечеру разразилась сильная гроза. Вид у нее был ужасно болезненный, она вся дрожала от сильного сердцебиения, а ее губы и обычно румяное лицо имели синий оттенок. «Как она пойдет такая слабая, — подумала я, — да еще такая буря, гроза и дождь». И спросила: «Не лучше ли тебе остаться у нас переночевать? Ты никого не затруднишь, у меня помещение большое». Она с радостью согласилась. На второй день ей тоже было плохо; я сказала ей, чтобы она не беспокоилась и была здесь, сколько захочет, так как никого не стесняет. И она жила здесь, пока я была на этом месте и не свезла ее домой. Я, конечно, заботилась о ней, сколько умела. Мне было приятно, что такой Ангел Божий поселился со мной. У меня самой от забот с больными не было аппетита, и я могла забыть о еде. Помню, как-то собралась уже спать и только тогда вспомнила, что Танечка еще не ужинала; мне самой совсем не хотелось, но ее я спросила, и Танечка ответила: «Мне бы хотелось». Мне так совестно было, что я чуть было не заставила ее голодать.
На мою просьбу освободить меня с этого места, где я уже совершенно изнемогала, не пришло никакого ответа. Приезжал член земской управы и уговаривал продолжать служить. Я сказала ему, что у меня сил уже нет; со мной все чаще делается дурнота во время приема. Дали мне совет меньше принимать больных, относиться к ним не так внимательно, но это было невозможно. И тогда я сама уже стала заботиться о враче, который бы мог меня сменить.
Прислуга узнала о моем намерении уехать и, несмотря на мою просьбу никому об этом не говорить, все разгласила. И вот, мне стало еще тяжелее: приезжали не только те, кто действительно нуждался, но и те, которые шли с тем, чтобы спросить, нет ли у них какой-нибудь болезни, нет ли у их детей чего-нибудь ненормального, как вообще поступать в том или другом случае.
Стала я готовиться к окончательному отъезду. Сама отвезла Таню к родным, чтобы предупредить их, какое у нее слабое здоровье, как ее надо оберегать. Но здесь я увидела полное безучастие со стороны мачехи. Отец, правда, хороший человек, но он окончательно порабощен женой, она всем заправляет. На мои слова, как слаба Танечка, она небрежным тоном сказала: «Вам, верно, скучно без нее». После этого, кончено, не о чем было с ней говорить. И прощаясь, я сказала уже одной Танечке: «Если тебе будет очень плохо и ты захочешь, то помни, что я всегда буду рада тебя встретить и поселить у себя, как бы ты ни была больна, а мои родные — добрые, они любят меня и во всем согласны со мной». Танечка, как всегда молчаливая, ничего не сказала, и мы расстались. Раньше мне не пришлось поговорить с Танечкой об этом, ведь я не знала еще вполне, в какой она живет обстановке и какой ужасный характер у мачехи.
Наконец из Смоленска приехал врач (еврей), желающий поступить на мое место. Тогда положение мое сделалось еще хуже. Моих уговоров, что приехавший врач более опытный, они не слушали и кричали: «Никто о нас лучше вас не будет заботиться» — требовали и умоляли, чтобы я сама их принимала.
Сдала я все новому врачу (ночью и между приемами) и наняла извозчика. Извозчик подъехал, погрузил вещи; выхожу, а здесь поднялся страшный крик, кричали на руках у матерей дети, кричали и взрослые, ставши по обеим сторонам дороги, хватали за ноги: «Глянь на Бога, что ты нас оставляешь?!»
Вся эта суета так меня растрогала, что я не могла удержаться от слез, начала принимать, весь день ушел на прием; извозчику сказала, чтобы он на другой день подъехал как можно раньше. Но народ собрался еще до рассвета, опять началось то же самое, еще с большим надрывом. Извозчик мне сказал тихонько: «Они вас не отпустят, в ожидании вашего выхода они щипали детей, чтобы те плакали, только бы вас остановить».
И вот пришлось сказать извозчику, чтобы он тихо подъехал ко мне с вечера к другому входу (где кухня), а на главной двери будет висеть замок. Так и сделали: часов в одиннадцать вечера он подал с заднего хода, и мы быстро поехали. Сделав небольшой крюк, мы поднялись на горку, откуда увидели дверь амбулатории. Около нее стояли люди и кричали нам вслед, но было уже поздно: мы быстро уехали.
По пути, как и обещала, заехала к Энгельгардтам. В последний раз я осмотрела свою пациентку девочку, а садовник, которого я тоже лечила, приготовил мне в благодарность (они слышали, что мать моя очень любит цветы) шестьдесят баночек с различными растениями и несколько букетов срезанных цветов. У них была замечательная оранжерея, он и она (Энгельгардты) очень любили растения. Например, у них была особая оранжерея с орхидеями, которая одна только стоила восемь тысяч, а это по прежним деньгам немало.
Я с радостью приняла такой подарок, который может утешить мою любимую мать, и в ту же ночь (чтобы лучше было цветам) отправилась дальше. Ехать надо было семьдесят верст, но ночью и лошадям лучше, и нам не жарко.
Родители были очень утешены моим приездом. Они со слезами говорили, как я изменилась за эти пять-шесть месяцев, даже голос у меня стал другой, совсем слабый. С любовью мать моя расставляла привезенные растения; действительно, она особенно их любила и обращалась с ними заботливо, как с живыми. Заметит, бывало, каждый вновь выросший листочек или бутончик и с любовью показывает мне.
Мы жили в новом доме, светлом, уютном. Скоро из Одессы приехал в отпуск брат, и мы решили при нем освятить дом. Пригласили из села священника, нашего духовника с детских лет, которого мы очень уважали; а сами украсили дом зеленью и цветами, как на Троицу. Что это за красота была! Приготовили и обеденный стол заранее и сговорились с братом, что сами будем угощать гостей. Было радостно и оживленно.
В то время как мы шли с братом за кушаньем, чтобы принести гостям, брат спросил меня: «Что ты, Саша, как будто опечалилась?» Правда, я в этот момент подумала: как хорошо все, какой красивый, удобный дом, но ведь это лишние цепи, которые притягивают к земле. Не помню, ответила я так или только подумала. Знакомые привезли фотографа и нас всех снимали. Брат сказал: «Станем с тобой», но одна знакомая встала рядом с братом и разъединила нас. Здесь, среди благоухающей природы, можно было очень хорошо отдохнуть. Брат должен был скоро уезжать обратно, а мы все оставались.
Прошло немного времени, и я получила письмо от Тани (она была грамотной, училась в сельской школе). В этом письме она со скорбью писала, что ей, верно, скоро придется умереть. Стала она работать в поле, и ей сделалось совсем плохо, непрерывная рвота и полный упадок сил; и вот, она просит разрешения приехать к нам, так как зять (муж старшей сестры) готов ее привезти. Сейчас же я ответила, что пусть приезжает, ждем.
И вот, через несколько дней приходит на террасу прислуга и говорит: «Там какая-то девушка, вся синяя, дрожащая, еле вошла на крыльцо, — спрашивает вас». Я сразу, конечно, догадалась, что это Танечка. Я была ей невыразимо рада, — ведь я часто думала о ней и жалела, что там ее оставила. У нас была отдельная комнатка, куда мы ее и поместили, старались чем можно скрасить ее жизнь. Танечка была такая хорошая, что перед ней можно было только благоговеть. Она осталась у нас и прожила четырнадцать лет, до своей кончины. Как мне жаль, что я не умею выразить всего того, что бы хотелось. Так мне хочется передать образ этой кроткой, светлой девушки с ангельской душой! Меня всегда поражало ее самоотвержение, ее серьезность и молчаливость, необыкновенная чуткость души. Какой у нее был чудный характер! Первое время она, как тяжелобольная, часто лежала, а потом постепенно окрепла, мало-помалу вошла в нашу жизнь и сделалась вполне членом нашей семьи. Она подходила характером к моей матери, которая тоже была молчалива и серьезна. Все мы ее полюбили.

1903–1910 годы

К концу лета брат написал нам, чтобы я не поступала здесь на место, а лучше бы приехала в Одессу: там открылась новая больница, где все было устроено по последнему слову науки. К тому же сюда принимали преимущественно недавно окончивших медиков и помещали в палату к опытным врачам, у которых можно было поучиться: они проверяли диагнозы и назначения молодых врачей, так что это являлось продолжением клиники. При больнице имелся роскошный анатомический театр и всякие усовершенствованные лаборатории, так что врачи могли проверять свои диагнозы на вскрытиях. Все это очень привлекло меня, и мы, посоветовавшись, решили всей семьей переехать в Одессу. Брат приготовил нам квартиру. Поручивши имение и нашу любимую лошадь хорошему крестьянину из своей деревни, мы поехали, взяв с собой, конечно, и Таню.
Правду писал брат, что больница там замечательная. Кроме старой городской больницы Красного Креста, только что была выстроена и новая — в предместье, называемом Романовка. Больница роскошная, действительно оборудованная по последнему слову науки, на пять тысяч человек, специально для рабочих. Все так хорошо устроено: даже двор, чтобы не было пыли, усыпан галькой на большую глубину. Нет ни сырости, ни пыли, а для красоты везде устроены куртины с замечательными розами, персидскою сиренью и другими цветами. А про внутреннее устройство и говорить нечего: дежурные всегда наготове, так что через пятнадцать минут можно начинать какую угодно операцию. Посреди двора — общежитие для палатных врачей (их было около двадцати человек) и для сестер, которых было около трехсот. Кроме палатных врачей (недавно окончивших: им отдают предпочтение, так как такова цель больницы — усовершенствование врачей), в каждом отделении имеется еще старший врач или профессор, который приезжает из города.
Я немедленно подала прошение о приеме в эту больницу. Заведовал ей известный хирург — профессор Сабанеев [39]. Операции его имени известны в учебниках по хирургии.
Сразу меня не могли принять, так как не оказалось свободного места, но обещали, как только оно откроется. Чтобы не терять времени, я пока для практики поступила в лабораторию Красного Креста. Вероятно, я там пробыла очень недолго: не осталось почти никаких впечатлений. Помню только, я очень беспокоилась о том, что отпускаю домой больных с серьезными болезнями, а ведь они не будут исполнять должного режима (да это для них и невозможно в домашней обстановке). Тем более я была рада, когда вскоре меня известили об освободившейся вакансии в больнице на Романовке (1903 год). Больница эта от центра города и от нашей квартиры была довольно далеко — на электрическом трамвае три четверти часа езды. Надо было поселиться в общежитии для врачей. Там все были одни мужчины. Дом двухэтажный, комната моя в нижнем этаже. С одной стороны живет девушка, уборщица нашего общежития, а с другой находится ванная комната, которая была для меня одной; на этом же этаже — наша общая столовая. Комната со всем необходимым, постелью и постельным бельем. На чай или кофе, завтрак, обед и ужин все должны были в определенный час собираться в столовую, по комнатам не полагалось. Наверху зал, где была и читальня. Один из врачей был выбран хозяином. Между прочим, он заявил вначале, что надо повесить в столовой образ, но большинство не согласилось.
Когда я первый раз вошла в столовую (все уже собрались к обеду), то осмотрелась кругом и, не увидев образа, повернулась к востоку и три раза перекрестилась. Врачи демонстративно уставились на меня, видно, для того, чтобы смутить. Но я нисколько не смутилась, наоборот, мне захотелось еще резче выразить свое настроение. И так с их стороны продолжалось некоторое время, но потом они привыкли. Относились они ко мне с большим уважением. Когда мне вскоре пришлось дежурить по больнице (надо было всю ночь не спать, обходить палаты, смотреть, все ли в порядке, и всякий раз являться по требованию сестры в палату, где нужна была врачебная помощь), то Н.С. Челнавский (он был выбран старостой) вызвался ознакомить меня со всеми обязанностями дежурного врача.
На первый год я была назначена в женскую палату по внутренним болезням, там было сто двадцать женщин и двадцать детей (для детей отдельная комната). Старшим врачом был очень хороший, опытный, уже пожилой доктор Кудрявцев. Из амбулатории нашей больницы присылались больные, распределялись по палатам, и я должна была присланных в нашу палату осмотреть, разместить и назначить лекарство, но пока дать только что-нибудь безразличное, вроде валериановых капель или чаще клюквенное питье с латинским названием, через два часа по ложке, если не требуется какой-либо экстренной помощи. А уже на другой день утром приходил старший врач, осматривал больного, смотрел, что записано у палатного врача, и либо подтверждал это, либо объяснял новое в кабинете; то же и с лекарством. Так что все это было очень полезно для молодых медиков, они каждый раз подвергались проверке. У нас с нашим врачом установились замечательные отношения, он все более и более доверял мне, и мы почти всегда сходились во мнениях. А если кто из больных умирал, то палатный врач со своим листом шел на вскрытие, где очень опытный прозектор вскрывал, объяснял и сравнивал то, что было написано у нас в больничном листе, с тем, что выяснилось на вскрытии. На эти вскрытия шел не только соответствующий палатный врач, но шли мы все, чтобы получить ту пользу, которую приносит вскрытие при сравнении с листом. Для того, чей был умерший больной, это было как бы публичное испытание, вроде экзамена. Как бывало неловко тому, у кого лист не совпал с тем, что обнаружилось на вскрытии, — значит, плохо наблюдал за своим больным. Все исследования для наших больных делались в лаборатории, и мы принимали в них участие. У нас не было фельдшеров, все фельдшерские обязанности исполняли палатные врачи: так было устроено для пользы молодых врачей. Так что дел у нас было очень много, целые дни мы были заняты, но зато это было очень полезно.
Не хотелось мне уходить из палаты еще и потому, что она была женская: женщине как-то лучше быть в женском обществе. Особенно это сделалось для меня заметным, когда я, единственная женщина, очутилась в интернате, где были только мужчины. Бывало, вечером окончу дела в палате и не хочется уходить; ужин в восемь часов, а я еще останусь, задержусь, прихожу в девять или в десятом, а врачи еще сидят в столовой: «Мы вас ждем, сегодня кушанье такое хорошее (какое-нибудь пирожное), без вас не хотим начинать». А сами начнут со мной разговор и все больше о религии. Сидевший справа от меня доктор Н.М. Протопопов, такой серьезный, как-то даже заметил им: «Вы все время — и за обедом и за ужином — пристаете к Александре Дмитриевне с вопросами о религии, у нас только эта тема разговора и бывает». Говорили также о больных. Если у кого в палате интересный больной, все непременно перебывают там. Иногда у нас назначались вечера с туманными картинами (научными): по анатомии, по болезням. Один доктор назначен был показывать картины, а меня выбрали их объяснять. Бывали врачи, сестры милосердия, санитары и кое-кто из посторонних. Медицинский персонал был у нас очень большой. Наша больница — это целый городок.
За стенами больницы, неподалеку, была скромная церковь — маленькая, деревенская, с оградой из валунов. Я как-то там была, но только один раз — мы все время были заняты. Имелись у нас лошади для хозяйственных надобностей, и если бы мы захотели в театр или на какое-либо научное собрание, можно было поехать, для этого была линейка.
Как-то один из докторов подошел ко мне и начал приглашать в театр, а рядом стоящий доктор возразил: «Ты, значит, не знаешь Александру Дмитриевну, она с тобой ни о чем, кроме как о больных, не будет разговаривать». Ездили мы иногда и на медицинские собрания, но мне они были неприятны, так как разговор там всегда сводился на политику. Раз в неделю я, после утреннего обхода, ездила на трамвае к родным и возвращалась к вечернему.
Так прошел первый год моего пребывания в этой больнице, где мне помогал опытный и хороший доктор, принесший мне много пользы. Все, казалось бы, шло хорошо, но меня стала угнетать мысль: полезна ли такая служба для моей души? Все врачи наперебой стараются выказать мне свое расположение, каждый чем-то помогает мне в палате: например, узнают, что у меня больной с асцитом (надо выпустить жидкость), и кто-нибудь непременно придет мне на помощь. Я была им благодарна, но в то же время думала: так они меня совсем избалуют своим вниманием и услугами, ведь я только начинаю служить, а что будет дальше? Полезна ли мне такая жизнь среди мужчин? Не объяснив родным причины, я только сказала, что хотела бы оставить это место. Они не возражали, для них все было хорошо, чего бы я ни захотела; а кроме того, приближалась весна и мы все могли бы поехать в деревню.
Никому ничего не говоря, я окончательно собралась, занесла в канцелярию прошение об увольнении по семейным обстоятельствам и уехала, с тем чтобы больше уже не возвращаться.
На второй день в нашу квартиру является доктор из нашего общежития (старше меня по годам) и говорит, что он прислан от всех врачей просить прощения, и при этом стал на колени («Так велено») и стал говорить, что, может быть, кто-нибудь меня оскорбил или сделал что-нибудь неприятное: «Если так, то мы все просим прощения и просим вас возвратиться к нам». Я уверяла, что, кроме добра, мне никто ничего не сделал. Но не могла же я ему сказать, что именно это является причиной моего ухода. Все же я не могла отказаться и вернулась в больницу. Положительно, не было ничего предосудительного в таком обращении врачей со мной: кроме уважения и самого большого доброжелательства я от них ничего не видела. Но я боялась за себя, чтобы я-то не привыкла к такому незаслуженному обращению. В течение всего моего там пребывания никто не входил в мою комнату. А я ходила только из палаты в столовую и оттуда — в свою комнату. В зале-читальне я бывала, только когда меня приглашали на собрание. Вообще, там у меня не было минутки свободной. Помню одну маленькую больную, лет восьми (но она была такая захирелая, еще меньше казалась на вид). Обойду я, бывало, всех больных и на прощанье еще раз подойду к ней, ведь у нее такая тяжелая, неизлечимая болезнь — туберкулезное воспаление брюшины [40]. Но однажды я очень спешила и вопреки обыкновению не подошла к ней на прощанье, а в общем попрощалась со всеми и собралась уходить. Вхожу в швейцарскую и вижу за выходными первыми дверями стоит в уголку эта маленькая больная (ведь ей так трудно было пройти) и с такой любовью, со слезами на глазах прощается со мной; тогда я только поняла, какая любовь таится в этом маленьком сердечке. С тех пор я никогда не проходила мимо ее кроватки, чтобы не остановиться и не поговорить с ней. Вскоре она умерла, для меня это было большое огорчение.
Итак, прошел уже целый год моего пребывания в этой больнице. По существовавшим здесь правилам я теперь должна была перейти в хирургическое отделение. Для меня, как собирающейся служить в земстве, это было необходимо: хирургические случаи там встречаются на каждом шагу, необходимо суметь сделать неотложную операцию.
Мой доктор уговаривал меня еще остаться у него: «Я намерен недолго служить, скоро выйду в отставку, вот тогда мы с вами и уйдем вместе из этой палаты». Но когда я рассказала о своем осознанном желании работать в земстве, он с сожалением, но согласился пустить меня.
Не знаю, как это случилось, забыла, по жребию ли или по желанию профессора хирурга Дюбуше, но я очутилась в том отделении, которое являлось заветной мечтой для всех наших врачей. Это был молодой искусный хирург, применявший все новейшие методы и при операции, и при перевязках. Про него говорили, что это своего рода артист хирургии. По национальности француз; очень красив собой. Он был назначен сюда американским вице-консулом, так как являлся американским подданным. Первым ассистентом у него был приват-доцент Д., а я стала вторым ассистентом и палатным врачом.
Теперь я попала в мужскую палату. Среди мужчин ведь больше хирургических случаев, а это было главное хирургическое отделение. Устройство здесь было идеальное. Дежурные хирургические сестры были наготове каждую минуту; они дежурили, как часовые, не отлучаясь ни на минуту. Вступая в дежурство, они принимали ванну, надевали всё свежее и новое (от белья до обуви) и были там неотлучно. Это я говорю уже про ночь. Стоит только сказать врачу по телефону и через четверть часа все уже будет готово, а больной привезен в операционную.
Доктора завидовали моему поступлению в это отделение. У профессора Дюбуше была еще своя частная лечебница, и когда ему там нужен был ассистент, то он приглашал меня и даже платил: это было большой честью для палатного врача. А главное, как полезно было для практики: он показывал мне, как делать различные новейшие повязки (например, при туберкулезе позвоночника), накладывать корсеты и различные повязки при переломах, а уже в палате поручал мне показывать все это другим врачам. Много очень удобных перевязок я научилась делать благодаря ему. Он говорил, что французские хирурги особенно искусны в изобретении повязок, и поэтому советовал мне побольше читать французские книги на эту тему; сам давал мне французскую хирургическую литературу о новых повязках. Он часто обращался ко мне (когда был в палате): «Будем говорить по-французски», — и переходил на свой родной язык, но я не решалась отвечать ему по-французски.
Работы у нас в хирургии была масса: операций по пятнадцать проходило в день. Частью приходилось ассистировать, а отчасти – хлороформировать. Это самое тяжелое: ведь больной полностью отдан на твое попечение. Хирург занят только самой операцией, ему нельзя отвлекаться, а ведь больной здесь на волосок от смерти: надо тщательно следить за каждым вздохом, за каждым биением сердца, он на границе жизни и смерти. И мало дать тоже нехорошо — помешаешь хирургу спокойно действовать.
Небольшие операции хирург поручал делать мне, а сам ассистировал. Все это было так полезно для неопытного врача, каким была я. Кроме того, мне было поручено накладывать печать на посуду с материалом для стерилизации, это очень ответственное дело. Теперь я уже как хирург дежурила на хирургической половине.
Ночью надо было тщательно следить, нет ли случаев, которые должны быть немедленно оперируемы. Здесь уже дорога каждая минута. При виде такого больного немедленно говоришь по телефону дежурной сестре в хирургической операционной, чтобы все было готово, даешь знать палатному врачу и другим (приходят все, ведь всем интересно), а затем профессору Сабанееву, который жил при больнице.
Через четверть часа уже все готово к операции, больной привезен…
Как-то так случалось, что в мое дежурство очень часто находили такого больного: сразу общая тревога и неотложная операция. Врачи и стали шутить надо мной: «Когда дежурство Александры Дмитриевны, хоть запирай свою палату, — непременно найдет больного, которого надо экстренно оперировать».
Однажды во время дежурства меня позвали к больному, о котором я только много слышала. Это был молодой человек высшего круга, к нему часто приезжала карета губернатора; выходили из нее и дамы с букетами. Вообще, о нем как-то особенно заботились — лежал он в отдельной палате. Болен он был безнадежно: острое воспаление брюшины. К нему входили только или профессора, или старшие врачи. Слышала я, что он вообще не может спать, и к нему обыкновенно призывали профессора. Но на этот раз позвали сверх обыкновения меня, дежурного врача по хирургическому отделению. Ноги у меня, как говорится, подкашивались, когда я шла туда: все наши светила ничего не могут поделать с его бессонницей, а я тут что же могу сделать? И в таком безнадежье шла.
Но войдя, при виде больного я должна была собрать все свои силы и бодро поздороваться с ним. Он протянул руку, крепко сжал мою и не выпускал.
«Что же вы не спите?» — сказала я, а потом обратилась к медбрату, который сидел неподалеку, и сказала ему строго: «Вы мешаете ему, сейчас же ложитесь и закройтесь одеялом с головой». В один момент он юркнул под одеяло и закрылся с головой. Потом я опять, стоя на том же месте и не отнимая руки, сказала: «Спите, спите!» «Буду спать, только не уходите, мне страшно засыпать». «Я буду с вами, только спите». А у самой такое желание помочь ему, чтобы он хоть как-нибудь заснул, ведь он измучился. Я, боясь помешать ему, не отрывала руки. И вдруг, что же? Слышу легкий храп спящего больного. В душе радость, что хоть на несколько минут уменьшаются его Iстрадания, и в то же время что-то вроде страха, — я как будто остолбенела, боюсь даже дышать: не помешать бы ему. Держа руку все в одном положении, присела на стоящий рядом стул. Не знаю, сколько времени прошло в такой тишине, я готова была сидеть и сидеть, — лишь бы он не страдал. Но потом он проснулся, и я ушла от него успокоенная тем, что он подкрепился пусть и коротким сном. Через несколько дней он умер.
Была у меня и детская палата. Как-то прохожу рано, до обхода по коридору, а по нему идет разносчик конвертов, бумаги и еще какой-то мелочи. Вижу, около него мальчик из моей туберкулезной палаты рассматривает бумажные образки. Я сказала: «Ты хочешь образок? Я куплю тебе в киоте, и лампадку». Приятно мне было смотреть на верующего мальчика, и я рада была случаю принести икону хоть в детскую палату (образов в больнице у нас, к прискорбию моему, не было), а тут представился случай. Купила образ Божией Матери и лампаду, и с этих пор в нашей детской палате висели икона и лампадка.
Профессор Дюбуше, наш хирург, все мне напоминал о французском языке, так как французы перевели все главные хирургические сочинения. И наконец, познакомил меня с одним студентом-практикантом, который бывал у нас на операциях, с тем, чтобы он в известные дни приходил ко мне: я читала по-французски, а он объяснял непонятные слова. Этот студент учился медицине за границей, в Парижском университете, и хорошо знал французский язык. У него была выдающаяся по красоте наружность. С него, мне кажется, была написана та картина, которая стояла на выставке в витрине главного книжного магазина на Ришельевской улице… Изображен он там, как изображают Спасителя, прекрасное лицо. Если не прочтешь надписи, то так и примешь за Спасителя. И вот, мы с ним в свободное время читали новейшее из французской литературы по хирургии.
Профессор Дюбуше взял отпуск, и на это время его заменял ассистент Д. Случилась одна большая операция, ее делал профессор Сабанеев, главный врач нашей больницы. Вообще на такую операцию еще не решались, это был первый опыт. Профессор Сабанеев придумал разные приспособления; подобная операция была первая во всем медицинском мире. И на нее собралась масса врачей; кроме наших палатных, сошлись все главные хирурги города.
Однажды мне надо было подготовиться к операции. Мы с доктор Шор (она была в гинекологическом отделении) взяли труп, пошли в анатомический и там работали. Я видела, что она ужасно удручена (ей, кажется, не отвечали взаимностью на ее чувства), и это было для нее так тяжело, что она не выдержала и сказала мне: «Какая вы счастливая, — вы верующая, вы не можете дойти до такого состояния отчаяния, как я. А я могу даже покончить с собой».
Сочувствуя ей от всей души, я спросила: «Неужели вы неверующая и не можете верить?» «Да, я неверующая и не знаю даже, как можно верить. Я так воспитана — отец мой и мать неверующие» (они были врачами в Одессе в это время)…
С братом моим мы жили, как говорится, душа в душу. За всю нашу жизнь между нами не возникло ни одного недоразумения, мы обо всем думали одинаково. Как-то раз ему пришлось решать одно общее дело, и когда он возвратился и все мне рассказал, то я ответила: «Ты не успел спросить, а сделал так, как мне хотелось». «Ну ведь мы же с тобой одинаково думаем, как же было бы иначе?..»
Зашла ко мне знакомая. Мать спросила меня, не прислуга ли она чья-либо. Я сказала, что это моя соученица по Медицинскому институту, врач Шафранова. Она из очень хорошей семьи, брат — директор высшего учебного заведения, а сестра -начальница Полтавского института. Она сама привезла в Петербург свою молоденькую младшую сестру и почему-то в общежитии обратилась ко мне и сказала; «Как бы мне хотелось, чтобы вы к ней были поближе, а то она такая неопытная, я о ней очень беспокоюсь». В институте она была верующей и принадлежала даже к той группе (прокаженных), которые ходили на лекции.
Уезжая теперь на трамвае, я подумала: какой странный вид у Шафрановой, она не в себе или она больна душевно; так поразил меня ее вид, а мы ведь не виделись с ней с самого выпуска. Надо к ней сходить, может быть, она больна?
В следующий приезд я пошла в указанные ворота. Спрашиваю у дворника, где здесь живет врач Шафранова. Он ответил: «У нас нет никакого врача. Разве вон в том домике фельдшерица, может быть, там и есть».
Я позвонила туда. Мне открыла сама Шафранова. Так странно — она выскочила полураздетая: рубашка без рукавов с плеч спускается и юбка. Отворила и быстро скрылась, только успела сказать мне, указывая на дверь напротив, чтобы я проходила туда. Вошла, но здесь опять недоумение: посреди комнаты рядом со столом кушетка, и на ней лежит студент… Ребенок лет двух бьет его по щекам, а на пороге двери в следующую комнату сидит женщина, на ее руках ребенок. Вся эта картина привела меня в смущение, стою в нерешительности и не знаю, что делать. Студент сказал: «Садитесь». Вошла и Шафранова, сказала: «Мы — коммунисты». Старалась это подчеркнуть всем своим поведением. Она заварила кофе и, занимаясь хозяйственными делами, говорила как-то искусственно, небрежно, как будто это была совсем не она прежняя. Тем временем студент встал и начал говорить со мной относительно больницы. Оказывается, он студент пятого курса медицинского института, ему хотелось бы посещать нашу больницу, присутствовать при операциях, и он просил об этом разрешения.
Она налила мне кофе, молча поставила. Вообще, чувствовала я себя неловко, спешила поскорее уйти из этой неприятной обстановки. Когда я уже поднялась, то Шафранова сказала, что пойдет меня проводить. Но увидев, что студент тоже идет меня провожать, с каким-то раздражением сказала, что не пойдет.
Мы пошли со студентом, я спросила, чей это ребенок, он ответил, что его, а жена работает фельдшерицей на расстоянии одной станции от Одессы. Я выразила свое удивление, что они так воспитывают ребенка, ведь они его погубят. Он не обижался, слушая от меня всю правду, которую мне хотелось высказать. Расстались мы хорошо, договорились, что он будет приходить к нам на операции. Но я долго не могла забыть впечатления от всего увиденного. Через некоторое время Шафранова пришла ко мне в больницу с просьбой, не соглашусь ли я пойти в каменоломни, чтобы оттуда пойти окрестить ребенка, а ей неудобно, она коммунистка. Я согласилась.

Был уже 1905 год, лето.
Мы сидели в столовой общежития. Как всегда, справа от меня сидел доктор Николай Михайлович Протопопов, хороший врач и замечательный человек. Кончили ужинать и понемногу, после долгой беседы, стали расходиться. А Николай Михайлович не уходит, поднял разговор о Соловьеве, он знал, что я его очень люблю и из всей литературы только его и читала в то время. Он попросил принести из его сочинений одну книгу, я принесла. Вопрос зашел о том месте, где Соловьев говорил о тексте из Апокалипсиса [41]: «За то, что ты не холоден и не горяч…» [42]
Не помню, что мы говорили по этому поводу, но закончилось тем, что Николай Михайлович предложил мне выйти за него замуж. Я ответила ему, что решила никогда не выходить замуж, так как считаю, что обязанности врача для женщины несовместимы с семейной жизнью. Ведь я так добивалась стать врачом; вся жизнь, сколько я себя помню, была наполнена мечтой об этом. Выйти замуж для меня равносильно тому, чтобы оставить свое заветное желание быть врачом; разве может жена и мать всецело посвятить себя своим пациентам, если у нее будут еще и супружеские обязанности. Говорила что-то в этом роде, и этим пока разговор окончился.
Другие врачи, догадываясь, вероятно, обо всем, потом между собой говорили, но так, чтобы я слышала, — как им жаль Николая Михайловича. Около этого времени мне пришлось ехать на трамвае с одним из наших врачей, очень добродушным, он не выдержал и сказал: «Что-то будет с нашим Николаем Михайловичем, как бы он не покончил с собой…» И еще многие намекали мне на это или говорили: вот он начнет пить с горя. Я была всем этим очень расстроена; избегала оставаться с врачами в столовой. В глубине души я очень страдала, даже мелькало в уме и сердце: «Нет, больше я не буду так огорчать человека, которого я считаю во всех отношениях хорошим, идеальным. Будь что будет, а я больше так говорить ему не могу…» Иногда я на трамвае ездила на ночь к родным. И вот пришла мне мысль: вместо того, чтобы ехать домой (о чем я предупредила врачей), поехать в монастырь. Приехала поздно (никого там не знала, никогда там не была), попросила меня оставить в какой-нибудь келье переночевать, чтобы на другой день причаститься Св. Тайн.
Так и сделала. На другой день причастилась Св. Тайн, а затем зашла в собор, молилась там перед чудотворной Касперовской иконой Божией Матери. Молилась я с великой скорбью, ничего не просила, только считала, что мне нет никакой возможности избавиться от постигшей меня скорби, не знала, что мне надо делать. Всем происшедшим со мной я была окончательно подавлена.
Возвратилась я обратно как будто без надежды на избавление, как бы ничего определенного не думая, но, скорее, решение мое было — не сопротивляться.
По возвращении пришлось, конечно, за обедом быть за общим столом. Николай Михайлович как будто был бодрее и с прежним расположением, забыв об обиде, обращался ко мне. Вдруг мой визави, по прозвищу «боярский сын» (он был еврей, белокурый, курчавый и типом своим был мало похож на свой народ), обращается ко мне и дает мне свою карточку. Я не испытывала к нему симпатии, скорее, наоборот, некоторая его назойливость мне даже была неприятна, но я не могла отказаться принять от него карточку (он снимался потому, что был назначен к призыву в армию на случай войны). Затем Николай Михайлович спросил его, когда же он возьмет положенный ему отпуск (при этом вопросе в голосе его чувствовалось раздражение). А тот в ответ: «Нет, я не возьму отпуска, я буду помогать Александре Дмитриевне, она меня приглашает». Он был моим соседом по палате, и полагалось так, чтобы сосед помогал в качестве ассистента, когда это требовалось в нашей работе (палаты наши были хирургические). Мне не хотелось иметь его своим помощником, его Я звала только поневоле. Я была возмущена его назойливостью в данном случае, его словами, поэтому я сильно покраснела, но почему-то я не успела ничего сказать (видно, так надо было). А Николай Михайлович сразу вспыхнул, что-то раздраженно пробормотал и моментально ушел из-за стола.
На другое утро, сверх обыкновения, моего правого соседа еще I не было, пронесся какой-то скрытый разговор между врачами: все сожалели, что Протопопов уезжает по телеграмме в какое-то земское место.
Вошел и Протопопов, расстроенный, бледный, подошел ко мне прощаться. Я спросила: «Что же это, куда вы и почему?» «Вы сами знаете хорошо». Обиженным тоном пожелал мне всего лучшего, почти не мог говорить и уехал.
Через несколько дней за кофе в столовую вдруг входит Николай Михайлович, приехавший из своего нового места, довольно веселый. Сидя за кофе, говорит со мною по-прежнему, очень радушно приглашает меня приехать посмотреть его новое место. Не успела я на это ничего ответить, как сидящий со мной (по левую руку) Ник. Степ. Челнавский каким-то лукавым тоном отвечает: «Вот мы с Александрой Дмитриевной поедем к вам».
Этот ответ, сказанный как бы от моего имени, вновь взорвал Николая Михайловича. Ему, конечно, показалось странным такое отношение Челнавского ко мне. Он сразу же поднялся и, быстро попрощавшись, ушел, чтобы более уже не возвращаться. Я осталась, возмущенная фамильярностью Челнавского и огорченная, что так обижен человек, которого я уважала и жалела. Долго, долго на душе у меня было тяжело… Но потом я все поняла и возблагодарила Господа и Царицу Небесную за такое чудесное избавление. Сама, своими силами разве я могла бы избавиться от этой, грозившей мне, опасности — выйти замуж, разве я могла бы что-нибудь придумать? Тем более, что в душе у меня ничего, кроме хорошего, к Николаю Михайловичу не было. И вот Царица Небесная чудом дала мне возможность стать монахиней.
Это я получила второе чудо от иконы Божией Матери Касперовской. Первым было — выздоровление моей мамочки, которое я выше уже описала. Слава Господу и Царице Небесной!
Я продолжала жить в общежитии. Как-то раз пришлось без профессора сделать сложную операцию. Профессор взял на некоторое время отпуск, и его замещал главный ассистент М.М. Д. Он был приват-доцент, ему хотелось иметь авторитет у студентов. К нам поступил в палату больной матрос, высочайшего роста. Утром он был совершенно здоров, подрался с другим матросом финскими ножами; дело было на скотном дворе, на навозе. Поранен был большой палец ноги и моментально начал вздуваться. Пока матрос попал в нашу палату в девять часов утра, опухоль уже заняла всю стопу и нижнюю часть голени. Диагноз — «шумящая гангрена», страшная болезнь, молниеносно захватывающая всё большие и большие участки. Происхождения она бактерийного: эти бактерии быстро размножаются и вырабатывают особый газ, так что при ощупывании опухоли слышен треск, как вообще при подкожной эмфиземе [43].
Болезнь эта редкая — из наших врачей никому не была знакома, и все прибежали смотреть. Ассистент М.М. Д. предложил сделать операцию, но матрос не решался. Как, правда, здоровому человеку, за несколько часов до этого обладавшему такой физической силой, и вдруг стать калекой, — ведь ему надо отнять ногу насколько можно выше. Но нужно было спешить, так как опухоль быстро распространялась. Обсуждали опасность этого случая в присутствии соседей по палате, чтобы и они воздействовали на матроса. Пока был в палате М.М. Д., больной согласия своего не изъявлял. В три или четыре часа Д. ушел, сказав мне, что если тот согласится, то чтобы я сделала операцию. Чувствую я, что ему не хочется самому ее делать, он опасается летального исхода, а для него это так нежелательно. Некоторое время спустя после нашего ухода на обед прибегает палатная сестра и сообщает, что больной после всех уговоров согласился. И вот мне предстоит делать самой: сосед по палате должен хлороформировать, он один вызвался ассистировать. Сестры сочувствуют мне и, вижу, беспокоятся.
Я беру инструмент, делаю разрезы, но не произношу ни звука; это их еще более беспокоит. Но когда я слишком углублена в свою работу, то не могу говорить. Только ассистента попросила, чтобы он не закрывал своими руками сосуды. Операция прошла благополучно. Слава Богу! Об этом случае наши потом много говорили…
Дома у отца моего сделался небольшой апоплексический удар [44]; в результате зрение несколько повредилось, появилось раздвоение предметов. Надо было ожидать дальнейшего ухудшения, и он сказал мне: «Сашенька, оставь службу, мне хочется умереть на родине».
Мы быстро собрались, я занесла свое прошение об увольнении старшему врачу, не заходя в общежитие (а то опять будут меня уговаривать), и мы поехали в деревню. Брат уже женился и остался с женой в Одессе.
Первое время отец мой еще ходил, но лотом слег, и я несколько месяцев ухаживала за ним. Ночью не раздевалась, чтобы мне было удобнее и быстрее подходить к отцу. Мать моя была очень слаба, и я просила ее не беспокоиться и всецело уступить мне ухаживание за больным отцом. Днем я читала ему или объяснение Св. Евангелия в «Троицких листках» [45] (целый том), или еще что-нибудь духовное, а из беллетристики — Лескова, статьи с более духовным содержанием. Отец мне сказал: «Мне легче терпеть болезнь, когда я слышу твой голос». И я старалась без устали читать. Здоровье отца моего все слабело; уже надо было помогать ему подняться с постели, и 9 ноября 1905 года в час дня он скончался. Крестьяне заранее говорили мне, что они хотят нести его на руках до церкви, но ведь это было такое большое расстояние — восемь верст до села Кузнецова, а в эти дни все заледенело, на дороге было скользко. И мы решили везти гроб на нашей лошади, моей любимой, тем более что в последнюю ночь, как бы в ответ на мои мысли (как-то будет идти лошадь, она пуглива), папочка говорил: «Не бойся, не бойся, наша Косенька будет идти хорошо». Действительно, во время всего шествия она шла необыкновенно хорошо, посматривала, как я иду рядом с гробом, и сама делала такие же маленькие шаги.
Конечно, при такой продолжительной болезни было исполнено все для напутствия в вечность: и св. причастие и соборование…
Несмотря на просьбы от земства скорее занять место, я оставалась в деревне с матерью: мы поминали покойного отца. За это время мне пришлось исполнить желание моей умершей двоюродной племянницы, пятилетней Кати, которая, как я рассказала раньше, удивила всех своей обращенной ко мне просьбой взять Женю.
Кате шел четвертый год, когда я ее увидела: наружность ангельская, я ее очень полюбила. Увидала я ее, когда возвратилась из Петербурга врачом. В это время ее отец, муж моей двоюродной сестры Клавдии, по поручению председателя управы уговаривал меня поступить в их земство врачом.
Клавдия вышла замуж за вдовца, у которого было несколько детей. Дети жили с бабушкой в деревне в какой-то губернии Средней России. Говорят, что Клавдия вышла замуж с тем намерением, чтобы своих детей он так и оставил у бабушки. Нам она этого не говорила.
Когда я вернулась обратно с моего отдаленного участка, родители и я сидели у них за чаем, и вдруг, среди тишины, Катенька, сидящая со мною рядом, сказала: «Сашуня, ты любишь девочек, возьми нашу Женю к себе». Всех она так поразила, а Клавдию поставила в неловкое положение. Водворилось молчание. Я ей, кажется, ничего тогда не ответила, но ее просьба всегда была у меня в душе. Через несколько лет, когда мы возвратились, Кати уже не было в живых. (Недавно я узнала, что Женя необыкновенно нежно ухаживает слепой Клавдией. Отец ее давно умер, и Клавдия ее очень любит.) Но вот как-то, когда я по делам была в Ельне и зашла к Клавдии, матери умершей Катюши, то застала там восьмилетнюю Женю. Клавдия пожаловалась мне, что у Жени (которую недавно привезли из деревни) какая-то сыпь, и она боится, как бы та не заразила ее маленького сына. Я посмотрела. Сыпь была неопределенная, но я обрадовалась возможности исполнить желание покойной Катюши и сказала, что сыпь сейчас не могу определить, так что пусть лучше Женя побудет у нас, и взяла ее к себе в деревню.
Девочка с радостью поселилась у нас, она оказалась хорошим ребенком и прожила у нас года два, пока Клавдия не забрала ее к себе, так как соседи иногда укоряли ее, что дочь мужа не живет с ней. Кроме того, ее надо было отправить в гимназию, и тогда пришлось расстаться.
Пока мы оставались в деревне, мать моя заболела воспалением легких. Болезнь проходила очень тяжело, мало было надежды на выздоровление. Я написала брату, который приехал повидаться. Когда он у нас был, мы услыхали звонок в парадную дверь. Брат вышел сам отворить: бедно одетый старичок подал ему медный образок Святителя Николая Чудотворца. Брат сейчас же вернулся, чтобы подать сколько-нибудь денег, но, вернувшись, уже никого не застал. Он смотрел в разные стороны и был поражен: куда же старичок мог так скоро исчезнуть? Вскоре мамочка стала поправляться.
По выздоровлении мы с мамочкой ездили в Троице-Сергиеву Лавру, чтобы уже затем мне поступить на службу. В Лавре мы поговели, после причастия пошли в иконописную мастерскую заказать икону — Явление Божией Матери преп. Сергию. Заведующий мастерской иеромонах Нестор пригласил нас к себе в келью и предложил чаю. Рассказал нам, как чудесно был призван в монастырь и как теперь преподобный направляет своих чад. Он дал нам книжку «Письма о Православии» (автор очень известный [46], но я забыла). Мы сели в поезд. Обыкновенно мы ездили в 3-м классе, там народ все русский, богомольный. Это одна причина, но была и другая: я ведь получала только жалованье, у пациентов я денег не брала, когда они предлагали и даже настаивали. С самого начала моей службы у меня были такие мысли — вот, многие врачи покупают себе дома, отягощаются хозяйством, но я так ни за что не хочу; только я боюсь, чтобы, при всем моем нежелании, постепенно, как-то незаметно мне не привыкнуть собирать деньги, как это может быть. Я как огня боялась этого, и когда кто, не знавши, все же давал мне, я говорила, что у меня все настроение пропадает, я тогда не могу лечить. Знакомые знали и уже не предлагали мне никогда. Обходясь одним моим жалованьем, мы, конечно, должны были быть более аккуратными в расходах, тем более, что я любила выписывать духовные журналы и газеты и приобретать по возможности книги. Как только мы сели в вагон, людей было совсем мало, мы стали читать книгу, данную нам о. Нестором.
Здесь были письма православного к архиепископу Кентерберийскому. Письма эти нас очень заинтересовали. Когда мне пришлось произнести вслух названия английских городов, старик, стоящий против наших сидений около окна, вдруг заговорил. Он сказал, что все эти места ему знакомы. Мы обратили на него внимание. Это был благообразный, благоговейный, красивый высокий старец с седой бородой и такими же волосами, одет он был в простую одежду, как обыкновенный сборщик на храм, с кружкой и книжкой.
Я заинтересовалась и спросила, как же он мог знать эти главные города Англии. И вот он рассказал о себе, что он артист, с труппой своей ездил в Англию и бывал во всех этих городах. По его речи было видно, что он воспитанный, образованный человек. Он сказал, что вот скоро будет та деревня, где ему надо сходить, кажется, его родина, но наверно не помню.
Как жаль мне было потом, что я не спросила, не узнала от него, что заставило его отказаться от мятежной жизни и стать сборщиком на храмы… Какое хорошее, светлое впечатление он оставил нам по себе…
О. Нестор скоро прислал заказанную нами икону. Она была на кипарисе и очень хорошо исполнена, но, к сожалению, не сохранилась у нас. Книга тоже пропала.
Когда мы ехали уже через Москву и проезжали на извозчике на санках, очень низеньких, по Хитрову рынку, босяки бежали рядом, прося милостыню. Мамочка со слезами начала умолять их, чтобы они здесь не жили, что им так трудно, чтобы они здесь не оставались.

1906 год

Давно уже земство приглашало меня врачом в г. Ельню, в больницу. Взяли квартиру в городе и поселились вчетвером, т.е. мы с мамой, Танечка и Женя, которая еще некоторое время прожила у нас. Была зима, здоровье мамочки еще не окрепло, ей нельзя было выходить, поэтому редкий праздник у нас проходил без того, чтобы мы не пригласили к себе священнослужителей отслужить у нас или всенощную или молебен; и однажды меня даже спросил диакон (очень верующий), не принадлежим ли мы к какой секте. Таким необычным показалось ему столь частое молебствие.

Отсюда, после долгого перерыва (несколько лет), я наконец, снова поехала в Оптину пустынь перед Великим постом. Побывала у старцев, поговела, вспомнился мне любвеобильный батюшка Анатолий, бывший келейник батюшки Иосифа, который так заботливо в первый мой приезд провожал и все объяснял и передавал богомольцам. Я спросила о нем, мне сказали, что он уже иеромонах и назначен духовником в Шамордино, теперь, к Великому посту он туда поехал. Мне непременно хотелось повидать батюшку Анатолия, я взяла извозчика и поехала в Шамордино. Дорогой я спросила, знает ли он батюшку Анатолия и где он обычно останавливается. Извозчик ответил мне: «Ну как же мне не знать батюшку Анатолия, я вас подвезу туда, где он останавливается, в старую гостиницу».
Как только мы подъехали к крыльцу гостиницы, нас вышла встречать почтенная монахиня, как ее называли, матушка Мария Григорьевна (там обычай пожилых и интеллигентных монахинь называть с отчеством). На мои слова, что я приехала видеть батюшку Анатолия, она сказала мне: «Вот я и помещу вас в номере рядом с батюшкой, а сейчас его нет дома, он в монастыре, скоро придет пить чай». Матушка очень радушно ввела меня в номер, посоветовала отдохнуть с дороги на мягкой, блистающей белизной постели и обещала, что скоро будет чай.
Каким уютом, святостью веет от всей обстановки. Бревенчатые стены, пазы замазаны какой-то массой под цвет дерева (все это, как я потом узнала, труды рук матушки Марии), все блещет чистотой и благоухает святыней. Иконы и священные картины по стенам. Послушалась совета матушки, прилегла и утонула в мягких подушках и пуховиках. Прошло немного времени, и матушка произнесла молитву: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас» — и вошла с самоваром: «Я принесла вам один общий самовар, чтобы и батюшка попил с вами здесь чай. Он скоро придет». Конечно, я была несказанно рада.
Вот и батюшка пришел. Он зашел сначала в свой номер, взял апельсин и маслины и вошел ко мне. Радости моей не было предела, что матушка все так хорошо устроила. Пили чай и беседовали. К сожалению, я не записала ничего из разговора, а прошло так много времени, что я ничего не могу вспомнить. Только общее чувство никогда не изгладилось: что-то небесное окружает меня, я чувствую только святость и всеобъемлющую любовь…
Пошла я ко всенощной — это была суббота первой недели Великого поста. Храм меня поразил своей грандиозностью: я никогда не видала собора такой величины, и красота необыкновенная. Храм во имя Казанской иконы Божией Матери. Алтарь на порядочном возвышении — ступеней пять или больше. Стеклянные стены с живописью. Иконостас весь горит золотом. А вокруг алтаря свободный проход и там еще сзади по обеим сторонам два придела — Святите Николая Чудотворца и Игнатия Богоносца [47]. А посередине, между двумя этими приделами, окно и громадный крест распятого Господа с предстоящими. У этого креста против восточной стены алтаря (стеклянной, с изображением Воскресения Христова) многие монашествующие обыкновенно во время проскомидии молятся со своими синодиками [48] за близких и родных. Ведь инокинь там больше тысячи человек, а у каждой в помяннике записано множество имен. Разве может один служащий священник прочитать их? Вот каждая и прочитывала свой помянник. После шестопсалмия, за второй кафизмой стала читать поучение монахиня Ек. Лебедева [49]. Читала она очень хорошо (о встрече учеников с воскресшим Господом в Еммаусе [50]). Долго, долго не могло изгладиться воспоминание об этом чтении. Радостно было отходить ко сну среди этих святых впечатлений. Несколько раз просыпалась и видела свет, выходивший из щели около печки: значит, батюшка все не спит. Помоги ему, Господи!
На другой день, т.е. в воскресенье, пошла к обедне. Меня провели вперед, и я стала напротив иконы Казанской Божией Матери, которая была на колонне, с двух сторон к ней вели ступени. Эта икона принадлежала м. Амвросии [51]. Свое имение — Шамордино — она завещала внучкам, с тем, чтобы в случае смерти девочек, здесь был основан монастырь. А при жизни она со своими крепостными жила в доме, где теперь старая церковь. Собор был построен уже потом благодетелем Шамордина Сергеем Васильевичем Перловым [52] (известным московским чаеторговцем). Жена его Анна Яковлевна побывала у батюшки Амвросия, полюбила старца и привлекла к нему своего мужа, который с тех пор и до своей кончины был щедрым благотворителем Шамординского монастыря.
После обедни все со Св. Панагией [53], во главе со старцем, торжественно отправились из церкви по открытой галерее в трапезную. Батюшка сказал, чтобы и я пошла с ними. Матушка игумения [54] была больна, и ее место осталось пустым. Пропели молитву, батюшка закончил и благословил еду. Меня пригласили к первой чашке с батюшкой.
Чередная начала читать жития святых. По окончании первого кушанья батюшка тронул звонок, который стоял на игуменском месте. Убрали наши чашки и принесли второе. Каждый раз подавальщица, ставя на стол, произносила молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас. Аминь». По окончании пропели молитву благодарственную.
На гостинице батюшка благословил меня в путь. Поблагодарила я радушную матушку и вышла садиться в сани. Подбегает к саням высокая красивая монахиня, стала на колени и просит меня заехать опять в Оптину пустынь; там в скиту — их духовник о. Адриан [55] (помощник батюшки о. Анатолия), он болен, — нет ли у него рака, как он сам считает. «Просим вас усердно, — говорила она, — осмотрите его и помогите, чем можно. Просим принять от нас образ Царицы Небесной Калужской из нашей мастерской». Я спросила, как ей написать. Она себя назвала — Ольга Константиновна Светова.
С огромной радостью я взяла икону, положила ее на грудь, запахнув шубой (икона эта и сейчас находится у меня). Обещала сделать все, что могу, и мы поехали.
Двенадцать верст до Оптиной доехали скоро, подъехали прямо к скиту. Внутрь скита женщины не могут проходить, поэтому, по совету матушки Ольги Константиновны, вошла в сени правой хибарки и попросила келейника вызвать о. Адриана, рассказала ему все дело. Скоро келейник о. Зосима возвратился и повел меня вправо в келейку, куда пришел и о. Адриан. Я осмотрела его, рака у него, слава Богу, не оказалось. Можно думать, это была нервная гастралгия. Дала ему какой могла совет, убеждала его не считать себя безнадежно больным, сказала, что болезнь пройдет. Написала записку в таком же роде Ольге Константиновне. Когда мы поехали на станцию, начинались сумерки.
Находясь на службе в Ельне, я иногда по просьбе матушки игумений ездила в Оптину и Шамордин монастырь для посещения больных. Старший врач больницы охотно замещал меня на день, так как я часто тоже за него работала. Мы ездили туда и с мамочкой, и с Танечкой. Матушки очень полюбили мою мамочку. В один из таких приездов в Оптину меня позвали в Оптинскую больницу. Там лежал монах Герасим, у него была опухоль в спинном мозгу, и поэтому парализованы ноги. Поговорили и о его болезни, а потом он попросил съездить к его благодетелям в г. Козельск. Я исполнила, конечно, его просьбу. А в другой раз он попросил меня полечить в Полоцком монастыре игуменью; она была здесь и жаловалась на свою болезнь. Я обещала, что постараюсь исполнить его просьбу. Но сразу не могла этого сделать: по моем приезде в Ельню там оказалась эпидемия скарлатины, пришлось очень много работать и нельзя было оставлять свое отделение.
Няня скарлатинного отделения, очень хорошая женщина, верующая, не раз говорила мне: «Как бы мне хотелось, чтобы вы съездили в Белые Берега, там так хорошо, люблю я там молиться Богу». Прошло довольно времени, эпидемия затихла. Однажды эта няня и говорит: «Вот сын прислал мне билеты, один я хочу вам дать, чтобы вы побывали в Белых Берегах». Я подумала: может быть, мне надо поехать, это же по одной дороге в Полоцк, а ведь о. Герасим давно меня просил полечить м. игуменью. Взяла билет, отправилась, побыла в Белых Берегах и заехала в Полоцк. С вокзала — прямо в монастырь: еще застала конец обедни, подошла ко мне какая-то юродивая, дала просфору. Я спросила у свечного ящика, где матушка игуменья? Мне сказали, что она уехала в Киев. Прошла по монастырю и направилась к воротам. По выходе из ворот вижу — большая площадь, на ней громадное здание и надпись: «Монастырское училище». Все монастырское меня тогда интересовало. Думаю, посмотрю, как там все поставлено.
Сказала привратнику, что мне хотелось бы осмотреть школу. Доложили начальнице. Вышла молодая, стройная монахиня, очень приятной наружности, в монашеской длинной рясе, апостольнике и с наперсным крестом.
Я сказала, что я врач, проездом здесь: «Мне хотелось бы посмотреть вашу школу». «Вообще, чтобы посмотреть нашу школу, надо просить разрешения у владыки, но я думаю, как вы сейчас же уезжаете, можно вам показать наше училище».
Она провела меня по классам, заметно было много художественных моделей. Видно было, что здесь хорошо поставлено художественное воспитание: живопись и ваяние. По этому поводу я задала ей вопрос. Она ответила, что сама преподает эти предметы.
Обойдя школу (здесь было и общежитие), монахиня — мать Нина, как я узнала позже, — пригласила меня в свою келью. Вся обстановка кельи, состоящей из двух комнат, и сама хозяйка носили на себе печать изящества, — только висящая на стене художественная картинка, изображавшая монаха-капуцина, смутила меня, и я тут же сказала, что ведь это католический монах… Мать Нина ответила: «Я повесила эту картину потому, что привезла ее из-за границы, куда недавно ездила». Дальше мать Нина рассказала мне: ее близкий друг Мария Алексеевна (Амбразанцева-Нечаева) основывает общину, а при ней больницу для женщин и детей; ей нужна врач-женщина, не захочу ли я туда поступить? Она вынула мне устав и сказала: когда будет свободное время, прочтете. Я ответила, что так довольна земской службой, так сроднилась с ней, что никак не могу ее оставить. Попрощалась и уехала домой.
Дорогой я посмотрела устав, он мне понравился — полумонашеские правила. После я часто думала об этой общине — какое у нее хорошее название: «Во Имя Христа Спасителя». Возьмешься за какое-либо дело и подумаешь: ведь это я должна делать во Имя Христа Спасителя, а ведь я сколько прожила, приходилось много всего делать, но все не то, оно не вполне делалось во Имя Христа Спасителя. Одного названия достаточно, чтобы полюбить эту общину. А настоятельница, как говорила мать Нина, очень хороший человек.
По приезде масса дел, масса больных отодвинули все эти мысли. Кругом все свои, такие близкие. Ко всем в городе, до последней лачужки, мне приходится ходить, все так сблизились со мной, все как родные. Могу ли я их оставить, об этом страшно и подумать. Кроме Танечки, которая всегда жила с нами, как родная (к ней еще привезли двоих племянников, девочку и мальчика, чтобы они ходили у нас в школу), часто гостил у нас и родной брат Тани. Дом у нас был довольно большой (нанимали) — пять комнат внизу и в мезонине две с передними. Были у нас и особенно близкие друзья, две пожилые девушки, Энгельгардт и Вонлярлярская, очень уважаемые во всем городе. Они говорили: «Ваш дом как губка: живете — вся семья как будто два человека, а вот всенощная, и оттуда выходит десять-пятнадцать человек». Как-то приехала моя двоюродная сестра, она давно не была на этой квартире, только в самом начале. Поезд пришел ночью, позвонила, а я не успела ее встретить, и она, зная, где наша комната с мамочкой, быстро пошла к нам через столовую. Но в эту ночь меня позвали в больницу, и я из одного села привезла нечаянно отравившегося батюшку, в тяжелом состоянии; не повезла его ночью в больницу, а решила пока уложить у себя: ему приходилось делать подкожные впрыскивания.
Вбежав в столовую и увидев на подушке голову с полукороткими темными волосами, она потянулась обнять и с испугом отступила, увидев, что это мужчина (а у меня после тифа тоже были не совсем длинные волосы). Идет она дальше в нашу комнату, но и здесь при входе видит на кровати какую-то незнакомую молодую женщину. Все это ее очень удивило. Утром, чтобы окончить свое одевание, она поспешила в мой кабинет, зная, что туда никто не ходит, но с ужасом увидела там молодую девушку с забинтованной головой; не говоря никому ни слова, она убежала в боковую комнату, около кухни, зная, что эта комната раньше пустовала; там ее встретил опять незнакомый — брат Тани и при нем двое детей. Наконец она решила отсюда пойти по лестнице в мезонин, но и там, к ее великому изумлению, увидала, что и эти комнаты заняты: там случайно поместилась одна девушка, очень скорбящая. Она служила в каком-то имении экономкой, оставила место (из-за какой-то неприятности), и мы временно предложили ей пожить у нас и, чтобы она немного утешилась, поучиться шить обувь (в то время все увлекались этим делом, и сюда в мезонин приходила учительница с ней заниматься). А внизу у нас еще жила приехавшая молоденькая жена одного помещика. Тогда уж сестра больше не выдержала и побежала искать меня. Я зашла в это время на кухню, которая была здесь же, из сеней. «Что это, Саша, у вас: двое живете, а ни одной комнаты нет свободной!» «Так вышло. Этого батюшку я привезла неожиданно, сегодня я положу его в больницу; та, что в кабинете, тоже недавно: она живет компаньонкой у одной знакомой из недальнего (версты три от города) имения; ее воспитанник шутя нацелился на девушку в уверенности, что ружье не заряжено, и вдруг — такое несчастье! — пуля попала ей в лицо, но, слава Богу, выскочила за ухом, обойдя кость. Рана была не так уж опасна, но страху было много. Дрожа, он привез девушку ко мне, ей не хотелось огласки (если бы повезли в больницу), и я оставила ее у себя до выздоровления». Вот так случайно и заселялся наш дом — не теми, так другими.
У нас была хорошая прислуга, девушка, а еще был кучер, который смотрел за лошадью; мы ему безусловно во всем доверяли. Даже когда по временам уезжали из деревни, то поручали ему свою лошадь, зная, что он будет о ней заботиться, как мы сами. Он был молодой, женатый, жена с детьми оставалась с его родными, а он жил у нас. Читал он всё духовные книги. Мамочка сказала мне как-то: «Вот нашему Алексею не надо было жениться, ему больше подходит монашество».
У нас была очень большая гостиная, там мы поставили стол и клали на него газеты, журналы и книги, которые выписывали в большом количестве. Их старались выписывать и в нашей городской библиотеке, но там было мало газет и журналов, поэтому пришлось говорить, что желающие могут приходить и читать у нас. Это же самое заставило меня, несмотря на постоянную работу, уделять время хоть раз в неделю читать что-нибудь духовно-патриотическое в церковном доме около собора.
А наша знакомая Вонлярлярская, хотя уже и преклонных лет, взялась обучать хор из наших знакомых. Она была знаток музыки и в прежнее время обучала в своем имении хор для храма и регентовала.
Среди наших знакомых выделялась молоденькая девушка Мария Амасийская. Она приехала после смерти матери из Тобольска и теперь жила у тетки. Голос у нее был замечательный, но, главное, у нее была прекрасная душа: для всех старалась что-нибудь сделать, была хорошая помощница Вонлярлярской при обучении хора; меня она очень любила. Иногда у нее во время пения текли слезы, я ее спросила, почему. Ее ответ был: боюсь, что мы когда-нибудь расстанемся. С Танечкой они были дружны и одинаково заботились обо мне. Только Танечка жила с нами, и вот, когда бывали случаи, что за мной приходили ночью из очень отдаленного места города, Танечка не отпускала меня одну, а шла со мной, несмотря на свое больное сердце. (Были случаи, хотя и редкие, что лошади нашей не было.)
До трех-четырех часов я была в больнице, а возвращаясь домой, находила здесь назначения — просьбы, куда я должна пойти, чтобы навестить больных. Чаще ездила, так как было много мест для посещения. Ездила я до вечера по городу и возвращалась иногда в девять-десять часов.
Здесь встречала меня всегда радостная мамочка, и моя усталость моментально проходила. Очень часто приходили наши друзья, они занимались в гостиной музыкой и обычно встречали меня пением моих любимых пьес. Затем все ужинали. Однажды к ужину пришел мало нас знающий врач, он посмотрел на всю окружающую нас обстановку и спросил меня тихонько: «Не могу понять, кто здесь хозяева, кто родные. Все произносят слово «мамочка».
Мамочка с любовью относилась ко всем. Иногда придет ко мне на прием какая-нибудь убитая горем женщина, начнет мне рассказывать свое великое горе, но мне нельзя задерживаться — масса людей ждет, я скажу ей: «Сходи к моей матери, она тебя напоит чаем, и ты там отдохнешь». В таких случаях мамочка уже знала, что это очень несчастный человек, она ее угостит, та выскажет маме свое горе, и легче ей станет, а мамочка, всегда такая молчаливая, в этом случае даст ей мудрый совет и ободрит ее.
Летом я брала краткий отпуск и мы с мамочкой ездили в Оптину, Шамордино и Саров.
В 1908 году мы ездили в Саров. Из Арзамаса на лошади мы поехали сначала в Дивеев. Мамочка сидела, а я большей частью шла пешком, погода была хорошая, это было за неделю до Троицы. В Дивееве переночевали, кажется, две ночи в гостинице, причастились. Нас познакомили с заведующей богадельней (забыла имя, а фамилия — Кудрявцева). Она много рассказывала нам о владыке Серафиме [56], который еще, будучи военным флотским офицером, приезжал сюда навещать своих дочерей [57] сделавшихся монахинями, и когда был здесь в богадельне, посоветовал сделать террасу из кельи заведующей, чтобы дышать свежим воздухом, — ее келья была во втором этаже. И вот, мы теперь сидим на этом балконе и вспоминаем о давно прошедшем. Матушка наделила нас шелковыми поясками, работа здешних монашествующих, подарила еще дневник батюшки о. Иоанна Кронштадтского; познакомила нас с почтенной монахиней Мотовиловой [58], вдовой близкого ученика [59] преп. Серафима, с которым старец так много беседовал о сокровенной жизни. Эта престарелая, почитаемая всеми монахиня была еще жива, но как жаль, что я тогда ничего не записывала.
Мы ходили по канавке, освященной стопами Царицы Небесной [60], С интересом я смотрела на кустики, которыми была обсажена канавка, и монахиня, провожавшая нас, так умилилась, что выкопала для меня целый куст, чтобы дать с собой. Провожали нас на могилки матушки Александры [61] и Мантурова [62], но там я увидела, что ухаживают за ними не вполне тщательно, а у меня было к ним такое благоговение, что я стала плакать. Матушка провожавшая заметила, и когда мы пришли на другой день, то увидели, что все тщательно расчищено.
Но пора в Саров. Много извозчиков. Мы наняли экипаж до Сарова и отправились, чтобы успеть до дня Св. Троицы. Лес становился все более величественным, и мы достигли Саровской пустыни. Остановились в гостинице. Все службы мы, конечно, неопустительно присутствовали в храмах. В это же время здесь было два епископа: митрополит Серафим и епископ Гермоген Саратовский [63]. Особенное впечатление производил на меня последний, главное, своей простотой, а может, потому еще, что я заочно знала его направление. Мне нравилась его прямота, и я мечтала, как хорошо было бы быть его духовной дочерью. Эти оба святителя читали по очереди акафист перед святыми мощами Преподобного.
Мы ходили в лес. Не могу выразить словами того впечатления, какое производит этот величественный лес, ничего подобного мы раньше не видали. Правда, и лес Оптиной поражает светлым величием и благоуханием святыни, но как бы в меньшем масштабе. В это время в лесу оказалась такая масса и таких крупных ландышей. Мы нарвали их много, кто-то еще присоединился к нам, и, придя в храм, мы сделали венок на раку.
Стоим мы во время молебна, а мамочка моя говорит с радостными умиленными слезами: «Женщина-крестьянка, в чистой, не смятой еще рубахе, видно, покупавшись в святом источнике, бережно несет большую свечку, в рубль, может быть, и больше, с таким благоговением; ей поручили односельчане, и вот она исполняет их желание…»
Как только заканчивалась литургия, начинался молебен с акафистом, и мы всегда оставались, пока все не кончится, а тогда уже шли в трапезную. Оттуда мы шли на источник.
Пошли, чтобы искупаться. День выдался какой-то очень холодный. Но все-таки мы не отложили своего намерения. Разделись, помолились и стали под краны. Вместо молитвенного состояния, я думала только о том, как бы такой холод не повредил здоровью мамочки. Вижу, мамочка молится с умилением, такая благодушная, а я-то… Мы вышли из купальни, и я почувствовала сильную боль в боку; здесь я созналась мамочке, как я, вместо того, чтобы с полной силой молиться, беспокоилась о ее здоровье. «Сашенька, зачем же так? Мне ведь хорошо, — сказала мне мать с таким сожалением. — Вот мы еще пойдем, и ты искупаешься, чтобы не нарушить душевного состояния». На другой день, хотя еще похолодало, мы пошли, я искупалась одна и почувствовала, что вся боль прошла, Слава Богу и святому угоднику Серафиму! Пробыли мы там двенадцать или тринадцать дней, все хорошо осмотрели.
Гробовой иеромонах о. Руфин [64], видя нас ежедневно у раки и на молебне, обратил внимание и вышел с нами по окончании молебна; мы прошлись по лесу, и он рассказал нам о своей жизни. Он из мордвы, был женат, но недолго; жена умерла, схоронил и детей и из этого понял, что ему теперь надо жить для Бога. Поступил в Саров, теперь дали ему послушание стоять при св. раке и служить молебны, и он так счастлив этим послушанием. (На днях, 1940 год, услыхала от знакомого, что этот иеромонах, о. Руфин, скончался, и кончина его была блаженная: он только что окончил литургию — была Пасхальная неделя, — не успел разоблачиться и умер. Это были первые годы революции, монастырь еще существовал…)
Мы купили две большие корзины для бутылок со святой водой от источника, все бутылки в деревянных футлярах, — это для наших знакомых, близких. Много иконок, образков серебряных, книжек; и как выложили все это для освящения, батюшка даже удивился, но ведь нам надо было каждому в деревню что-нибудь привезти. С таким большим багажом мы отправились обратно, только другим путем, чтобы побывать в Понетаевском монастыре, лежащем на пути к станции Ардатово, через которую можно ехать обратно.
В Понетаевском монастыре [65] чудотворная икона Знамения. Здесь очень хорошая живописная мастерская, образ написан одной благочестивой монахиней: светлый, сияющий, больше аршина величиной. Во время пожара, бывшего там, он прославился чудесами, очень чтился, с него было много копий.
Больницей заведует образованная, молодая монахиня: она, кажется, еще в миру получила образование фельдшерицы. Узнав, что я врач, стала спрашивать меня кое-что относительно исследования больных и очень сожалела, что мы скоро уезжаем, а ей так хотелось позаимствовать что-нибудь из моего врачебного опыта. Видно, она не очень давно поступила в монастырь.
Потом они показали нам келий, где помещали некоторое время приезжавших к ним гостей. Рассказывали, что недавно они составили стихи и положили их на музыку, пропели — и всем слушавшим очень понравилось. Я попросила, и мне дали это стихотворение но, к сожалению, они у нас пропали. Стихи, данные мне в Понетаевском монастыре, исчезли, и я напишу только некоторые, оставшиеся в моей памяти строки, с пропуском и не в том порядке, а что вспомнится.

Вся церковь в радости духовной
Твое днесь славит торжество,
О, Серафиме преподобие,
Державы русской похвало!
Земли Российской утвержденье,
Наставник ищущих спастись,
Венцом пресветлым, преблаженне,
Венчанный, днесь увеселись!
Ты с юных лет умом стремился
К Единой Истине Святой
И, крест свой взяв, уединился
В Саровской пустыни немой.
И глушь пустыни освятилась
Великим подвигом твоим,
Пред ним с молитвой Русь склонилась,
О, Богоносный Серафим!
Избавь молитвами твоими
Нас от великих зол и бед,
Да возвеличим со святыми
Тебя, Сарова чудный свет!
Спаси, о Дева Пресвятая!
Мой дух от прелестей земных,
Да чистым сердцем величаю
Тебя, Святейшая Святых!
Мне очень нравился мотив, и наш хор часто пел эти стихи. Проездом я купила в Москве стеклянные пластинки для туманных картин из жизни преп. Серафима и преп. Сергия, чтобы показывать народу при чтении.
На обратном пути, когда мы уже садились в поезд, опять стало холодно, пришлось кое-что достать и надеть на мамочку. Озабоченная всем этим, я не замечала ничего из окружающего. А между тем один молодой человек давно следил за мной… Потом пересадка, мы пересели в другой поезд. Через некоторое время этот молодой человек обратился к нам и сказал: «Я давно слежу за вами, еще в том вагоне, и в этот вагон сел только потому, чтобы не потерять вас из виду и узнать о вас. Смотрю на вас и удивлен, какая-то особая любовь и нежность между вами, мне даже пришло в голову, не секта ли это какая-либо, это меня так заинтересовало, что я даже сел в этот вагон. Извините, я так просто спросил». Мы ему объяснили, что мы православные люди, мать и дочь.
Когда мы сидели в Москве в ожидании своего поезда, то видели, какая была суматоха при посадке: некоторые пожилые бегут в отчаянии, а у них много детей или вещей… Я спросила у мамочки, может, мне надо им помочь, она одобрила мое желание, и я пошла помогать таким. А мать моя очень им сочувствовала. С непривычки она так боялась толпы, что, как только люди зашумят, вскочат с места, у нее даже слезы выступают на глазах. Теперь, в старости, я понимаю и сама это.
С какой радостью встретили нас и домашние, и знакомые. Просили меня рассказать все по порядку о нашем путешествии. А в воскресенье мы пошли в народный дом для церковного чтения. Всегда, когда я ходила, мамочка сопровождала меня. Я брала с собой образ преп. Сергия, клала его на грудь под пальто, а там во время чтения ставила его.
Перед тем, как мне идти, в коридоре к выходной двери кем-то был брошен крест. Мы так подумали, что нас, вероятно, хотят испугать, так как есть народное поверье, что крест предвещает страдание. А дорогой было брошено около меня несколько камней. Это повторялось и в следующие разы.
Народ и жители города очень хорошо ко мне относились, я не пугалась, чувствовала, что в меня не захотят попасть, а думают только испугать и отвлечь от народного чтения.
Однажды к мамочке прибежала со слезами знакомая (ко мне она даже не обращалась с этим, зная, что я с ней не соглашусь) и стала рассказывать, что перед нею шли и говорили, что они задумали бросить в меня бомбу. «Никак не пускайте Сашеньку на чтение», — просила она. А мамочка, несмотря на такую любовь ко мне, сказала: «Пусть исполняет свой долг». Это так меня тронуло… Как нам было не любить такой матери?!
Я уже говорила, что у нас были друзья — Энгельгардт и Вонлярлярская. Известный литератор Сергей Шарапов [66], их хороший знакомый, прислал приглашение на съезд дворян Московской губернии, который собирался перед открытием Думы [67]. Шарапов имел право пригласить своих знакомых, может быть, и одного, и вот он прислал им билет. Не помню, почему, но они сами не поехали, а поручили мне, чтобы я все потом рассказала. А я заочно любила Шарапова и с радостью поехала. Врач всегда охотно за меня поработает, так как я за него трудилась еще чаще. Приехала я утром, а вечером мы попали на съезд. Конечно, мало что я могу возобновить в памяти, помню только, что кто-то произнес речь о том, что крестьяне должны избирать из своей среды более или менее грамотных. Услышала я это и удивилась, что никто не возражает. В общем, меня можно было назвать застенчивой, но от сильного переживания я не вытерпела и, поднявшись с места, попросила слова. Мне сейчас же его дали. Сказала я что-то вроде: «Мне приходится жить среди крестьян, и я убедилась, что безграмотный, но нравственный, опытный и разумный крестьянин мудро разбирается в различных вопросах и нельзя его сравнить с грамотным, который нахватался только верхушек знаний и самонадеянно относится ко всему». Многие встали, защищая мое мнение. На другой же день я поспешила домой, так как просила за меня поработать только два дня. Теперь я все забыла, а тогда подробно все им рассказала.
Кажется, приблизительно в это же время в Петербурге проходил Всероссийский съезд естествоиспытателей и врачей. По случаю этого съезда я и попала туда, в первый раз после окончания Медицинского института. Захотелось зайти в институт. Здесь был из прежних профессоров Волков, по внутренним болезням: он делал обход, кажется, в своей клинике. Прошло не так много лет, лет семь-восемь, а он уже ослабел по виду, побледнел и встретил меня шутливо словами: «Была мельница и развалилась» [68]. Потом увидалась с профессором гинекологии, он так обрадовался мне: «Вот как кстати вы пришли! Вы мне очень нужны, я хотел вас каким-нибудь способом разыскать. У меня есть знакомые в Новгородской губернии (или Псковской, забыла), замечательные люди. Жена очень хочет иметь домашнего врача, у них и больница. Прошу вас, поступайте туда, вам будет очень хорошо». Еще не получив ответа, он стал уже звонить по телефону. Видно, ему очень хотелось устроить это дело. А он хорошо меня знал, так как уже по окончании института, когда я оставалась для практики, мы с ним работали еще в Обуховской больнице. Но как же я могла оставить свое земское место, где все ко мне относились, как родные… Кроме того, в моих мечтах уже складывалась мысль о том, не следует ли поехать в общину во Имя Христа Спасителя. Хоть и неприятно было, но пришлось решительно отказаться.
Съезд продолжался несколько дней, на нем я встретила своего учителя по московскому институту, зоолога профессора Зографа, и, конечно, своих петербургских профессоров. Неожиданно повидалась с доктором Протопоповым, с которым мы когда-то расстались в Одессе навсегда. Он сказал мне, что женился на сестре милосердия, которая с ним работала, и у них есть дети.
На съезде можно было почувствовать два разных направления: материалистическое и идеалистическое. Душою я была всецело на стороне второго, и все доклады этого направления были мне по душе. Вот только позабыла я сейчас все имена докладчиков.
Кроме съезда и Медицинского института, в первую очередь, конечно, я поехала в Иоанновский монастырь [69] на р. Карповке. В вагонах меня неприятно поразило настроение публики. Прошло так мало времени, а как все изменилось. На мою просьбу кондуктору сказать мне, когда будет остановка против монастыря, некоторые между собой делали возмутительные замечания, говорили: «Вероятно, это иоаннитка» [70].
В этот свой приезд я много раз побывала на могилке глубоко чтимого батюшки Иоанна. Не пришлось мне лично беседовать с дорогим батюшкой, хоть теперь постараюсь чаще бывать на его могиле. Мне нравился этот маленький храм-усыпальница, куда любящие батюшку приносили живые цветы и украшали мраморную плиту и все вокруг…
Однажды в трамвае я увидела севшего со мной рядом негра, совершенно черного, с блистающими белыми зубами, высокого роста, одетого в монашескую рясу, в камилавке (греческого фасона), с золотым крестом на груди и с четками. Я очень заинтересовалась, не выдержала и спросила, — откуда он. Он ответил, что он православный монах из Нью-Йорка, там есть православная миссия, а едет он в Троице-Сергиеву Лавру помолиться. Говорил он хорошо по-русски, вполне правильно. Мне приятно было видеть, что есть и негры монахи.
Как-то еще раз, ехавши из монастыря, я сидела рядом с одной сестрой милосердия. Она была, конечно, в своей форме, и на груди у нее был большой золотой крест (в Петербурге была такая община, где все сестры носили большие кресты), но она как-то прикрыла его кончиком косынки. Мне это сделалось неприятно и я сказала ей: «Какая вы счастливая, у вас на груди такой крест, как бы я была счастлива, если бы у меня был такой». Не помню, что она на это сказала, может быть, сейчас пришлось выходить. Я вышла на тротуар, и со мной поравнялся сидевший против нас уже немолодой, очень приличного вида господин. Заговорил: «Вы меня очень заинтересовали, откуда вы?» Я сказала, что я на короткое время приехала сюда из Смоленской губернии на съезд, я земский врач. Он еще больше заинтересовался, прошел мимо своего министерства, чтобы продолжить разговор. «Мы теперь очень озабочены тем, какие бы принять меры, чтобы народ не страдал от пьянства. Мы очень, очень озабочена этим, собираем различные проекты по этому поводу. А вы среди народа, вы нам скажите свое мнение, свои наблюдения, которые для нас будут очень ценны». Довольно поговорили мы с ним, он дал свою визитную карточку в министерство (вероятно, внутренних дел), просил, когда смогу, чтобы зашла, и мы расстались. Но мне никак удалось побывать у него, тем и закончилось наше знакомство.
Мне надо было спешить домой. Здесь снова началась обычная работа. Как-то случайно, после очередного съезда врачей нашего уезда, один из них зашел к нам на ужин. Он еврей, но мало похож, а жена с двумя девочками недавно его оставила. Мне его было жаль, о нем всегда говорили, что он хороший врач: к населению он относился очень участливо, а на больницу смотрел как на свое детище, очень хорошо ее оборудовал и много говорил со мной о медицинских вопросах. Видно было, что врач знающий и любящий свое дело, весь ушедший в него.
Вдруг на другой день к нам приходит никогда у нас не бывавший (я о нем только слышала и видела издали) один из помещиков нашего уезда, как я знала, имеющий большой авторитет. Еще довольно молодой, лет сорока с чем-нибудь, не женатый; знала еще про него, что если приезжал архиерей, то этот помещик первый радушно приглашал его. Кажется, Суворова, с которой я некоторое время жила в пансионе, была его родственница. В его имении есть земская больница, и вот он приглашает меня сменить то место, которое я имела в городе, и поступить в его больницу. Он мне рассказывал о разных удобствах, которые встретят нас там: хорошая природа, большой сад и огород будут к нашим услугам, больница очень хорошая (о ней-то и говорил вчера приходивший доктор). Я ему сказала, что нам это будет не очень удобно, далеко от железной дороги (это имение было приблизительно около того места, где жили в Рославльских лесах пустынники, которые когда-то основали Оптинский скит [71]). Много очень хлопот с переездом, укладкой вещей и с перевозкой, а мать моя слабого здоровья. Но он продолжал уговаривать и говорил, что мы сами можем совсем не хлопотать, он пришлет своего опытного лакея, который все уложит и перевезет, а для нас пришлют карету, и переезд не будет особенно заметен. Незаметно будет и дальнее расстояние, так как всегда в нашем распоряжении будут его лошади и экипаж. Но чем больше он уговаривал, тем больше я беспокоилась. Никак не могла принять я это место, главное потому, что оно уже было занято вчера приходившим врачом, и я понимала, как оно для него дорого: он устраивал больницу и любил ее. Наконец ушел этот помещик, но с тем, чтобы мы с мамочкой подумали и решили. Тем более что там лучше воздух. Ни на одну минуту я не могла представить, как бы можно было из-за меня удалить этого врача, и решила, что мне нужно скорее уходить из этого земства. И поэтому сейчас же написала Амбразанцевой-Нечаевой, которая открыла общину в Симбирской губернии (небольшая станция Новоспасское) и нуждалась во враче. Ответ пришел благоприятный, она ответила: «Очень рада, но хотелось бы посмотреть друг на друга и поговорить лично».
Взяла отпуск на несколько дней и отправилась. Мамочка была согласна со мной во всем. Наступила сырная неделя, надо было спешить, чтобы к первой неделе Великого поста возвратиться. Отправилась.
На станции Новоспасское приятно было увидеть очень большой, художественно исполненный образ Христа Спасителя. К поезду пришли люди с лошадьми от Амбразанцевой, и мы поехали. Было еще светло, когда мы подъехали к общине.
Везде новая деревянная постройка, отличающаяся крайней простотой; все обнесено простым, новым, высоким плетнем. Вышла матушка-настоятельница, светлая, сияющая, как Ангел Божий. Я входила с большим страхом, и она (как говорила мне потом) очень боялась этой встречи с незнакомым врачом. Тем более что и брат ей говорил: «Как бы ты не попала на неподходящего врача».
Но вышло так, что после первых мгновений встречи мы обе почувствовали себя легко. Все окружающее и простота обстановки подействовали на мою душу так хорошо: я вижу здесь образ преподобного Серафима, и не было ничего такого, что бы могло смутить меня, как это было у ее подруги в Полоцке. После первых слов мы так расположились друг к другу, что здесь же и высказали свои опасения, которые были нам теперь даже смешны.
Матушка показала мне несколько больных детей (костным туберкулезом), которых пришлось принять еще до открытия больницы. Во время нашего разговора в отдалении сидела молодая особа, интеллигентная, красивая, которую матушка отрекомендовала как своего друга Татьяну М. Тогда я почти не обратила на нее внимания, слишком большое впечатление произвела на меня сама матушка Мария своим ангелоподобным видом и своей простотой в обхождении. Но через много лет эта встреча с ее молчаливым другом (мы тогда с ней совершенно не говорили) имела большое значение для нас обеих.
Я была очарована матушкой Марией: ее чисто христианским взглядом, ее отношением к сестрам, больным. По уставу сестры не только должны были обслуживать больницу, но и ходить по домам, ухаживать там за больными женщинами, вести их хозяйство, обмывать детей, вообще облегчать домашнюю жизнь.
Село Новоспасское было очень большое, в нем было не менее десяти тысяч жителей. Там была земская больница. Но вот мать ложится в больницу, дети остаются с отцом или даже одни: какова их жизнь! В таких случаях посылается сестра, чтобы поддержать беспомощную семью. Кроме того, они несут все необходимое для больной и для ее детей, молоко, легкую пищу.
Какое это было благодеяние! Матушка Мария рассказала мне, что несколько сестер уже посланы к таким семьям.
Скоро настало время вечерней молитвы, и мы все пошли в трапезную. Молитвы читают по очереди сестры, а акафист Воскресению Христову (который полагался в этот день: вероятно, это было воскресенье перед масленицей) читала сама матушка. Мне понравилось ее благоговейное чтение, как и все в ней. Недаром владыка Гермоген Саратовский сказал про нее, когда она была на освящении храма в имении своих родственников: «Она от рождения монахиня». А ведь она и ее сестра Татьяна вращались в светском обществе, зимой всей семьей они жили в Петербурге и во время торжественных приемов должны были являться в свет. Но вся эта великосветскость их не коснулась. Бывали они на балах только по обязанности. Были они сами необыкновенно красивы, но главное, их одухотворенный вид освещал и согревал все вокруг. Между прочим, однажды отец, проходя через зал во время бала, увидел свою Таню, окруженную поклонниками, но по виду такую печальную, и подумал: «Она в это время думает: как это вам для души, полезно ли?» Вскоре она поступила в монастырь, который основали в Риге ее друзья, две сестры Мансуровы. Одна из них, старшая (мать Сергия), была игуменьей, а вторая (мать Иоанна) была игумень0й устроенного там же скита [72]. Монастырь имел строгий устав. В него и поступила Татьяна Амбразанцева-Нечаева. Часто печальная прежде, среди светского общества, в монастыре она совершенно изменилась. Родные, приехавшие ее навестить, были удивлены: радостная улыбка не сходила с ее сияющего лица; видно было, что дух ее удовлетворен такой обстановкой. Она скоро получила монашество — мантию, с именем Никоны, и всегда была помощницей игуменьи Сергии.
Здесь, пожалуй, придется мне рассказать о ее кончине. Точно не знаю, когда она была арестована со многими другими сестрами, кажется, и с игуменьей Сергией. Сосланы они были в Среднюю Азию. Схиигумения Сергия заболела дизентерией и скоро умерла. Мать Никона тоже заболела дизентерией и вместе с некоторыми своими сестрами была помещена в местную больницу. Положение ее было очень серьезное, ожидали смерти. Рядом лежала сестра (которая по возвращении и рассказала все это), она заснула и видит это самое больничное помещение, а посреди палаты стоят несколько дев в светлых одеждах с золотыми митрами на головах. «И узнаю я, — говорит она, — лица все знакомые: сестры нашего монастыря. А тайный голос говорит: «Это все, посвятившие себя Богу». И вижу я, в это время из двери выходит еще одна, в такой же белой одежде и с таким же золотым украшением на голове, а стоящие девы восклицают: «Вот идет наша радость!» Да ведь это же Амбразанцева (м. Никона), которая лежит рядом со мной, — узнаю я. Просыпаюсь и вижу, что м. Никона умирает, делает последний вздох».
Расскажу, что пришлось услышать урывками о том периоде жизни настоятельницы Марии, который предшествовал нашему личному знакомству. Она была на несколько лет младше своей сестры и отличалась необыкновенной привязанностью к матери. Как-то она сама сказала про себя: «Я, как собачонка, не отходила от матери». Мать заболела тяжелой болезнью: опухоль в позвоночнике, в шейной области. Опухоль, вероятно, была не злокачественной, но причиняла больной много страданий, она была парализована. Вот здесь-то и проявилась с особенной силой та горячая любовь к матери, которая заполняла сердце маленькой Марии. Она была теперь взрослой и всецело посвятила себя уходу за матерью. Сама она была очень молчалива, и если я узнавала что из ее жизни, то случайно, отрывисто. Например, не очень давно, года два или полтора назад, одна знакомая между прочим рассказала мне: «Отец мой и Амбразанцев были друзьями; мы жили тогда по зимам в Москве. Мать моя меня, молоденькую девушку, отправила в Петербург, чтобы я познакомилась с ними и посмотрела на девушку, которая всецело предалась уходу за больной матерью. «Этот высокий пример будет полезен для твоей души», — прибавила мать».
Но это между прочим; дальше расскажу, что знаю. После смерти матери Мария Алексеевна готовила себя к предстоящим трудам. Прошла курсы сестер милосердия с таким успехом, что лучше ее едва ли кто мог ухаживать за больными. Духовным отцом ее был старец о. Алексий Зосимовский [73]. С его благословения она составила устав общины во Имя Христа Спасителя и по его же благословению начала все устраивать в имении брата (у нее был единственный брат, он приезжал только несколько раз в год в свое имение). Здесь был старинный двухэтажный дом. Брат глубоко любил свою сестру Марию, как он ее называл. И вот, после смерти матери (отец умер гораздо раньше) брат, с помощью друзей-врачей, уговорил сестру отправиться на всю зиму из Петербурга в Крым, так как заметно было, что ее здоровье ослабло. А до ее отъезда брат послал своего управляющего, очень ловкого человека, с большим багажом вещей, чтобы все устроить для сестры, не говоря об этом ей самой. Привезли именно все те вещи, которыми была обставлена ее комната в имении (даже и портреты). На новом месте все было расставлено так, как она привыкла, как ей нравилось; туда была также отправлена серебряная дорогая посуда. Приехала туда и их старая домашняя прислуга. Так что, благодаря нежным заботам брата, она здесь, вдали, чувствовала себя отчасти как дома.
План устройства общины, когда она отправлялась в Крым, у созрел в душе матушки. Раньше она уже ездила несколько раз о. Алексию Зосимовскому и взяла у него благословение на начало. Брат сочувствовал ей, поручил своему управляющему готовить материал для будущей постройки. Она отправилась, как уговаривал ее брат, в Крым. Уединенная ее жизнь там, думается мне, как нельзя более была полезна для ее душевного укрепления перед таким великим делом… У нее был друг — монахиня Нина, с которой я познакомилась в Полоцке и которая заведовала там училищем (но та была под руководством Полоцкого архиепископа [74]). Матушка Мария беззаветно любила м. Нину и благоговела перед ней, по временам они виделись: или матушка сама ездила погостить к м. Нине, или та иногда, хоть на короткое время, приезжала сюда. У нее матушка училась монастырскому уставу.
На обратном пути из Крыма весь багаж был погружен на другой пароход, который попал в сильный ураган, и все вещи пропали. Матушка с радостью приняла это, как от Господа, избавившего ее от мшелоимства, от лишней роскоши и указавшего ей путь, по которому она должна теперь идти.
По другую сторону сада (по которому только восемь минут идти) начали строить здания общины. Помещения были самые простые, бревенчатые. Сначала был поставлен дом с большим мезонином, предназначенный для общежития матушки и сестер; затем кухня в связи с коридором и прачечная с баней. На восточной стороне усадьбы маленькая часовня с тремя окнами.
Когда это было сделано, матушка съездила опять в Зосимову пустынь и, получив благословение, сама перешла в общежитие и начала принимать сестер. В это время приехал брат, и они решили перед окончательным переходом матушки созвать всех родных и знакомых, устроить прощальный обед, и тогда она перейдет.
Старый преданный лакей, который был в этом доме еще до рождения матушки, очень сожалел о ее намерении переселиться в общину, он все уговаривал ее не делать этого. Он с каким-то презрением относился к этим простым девушкам, которых принимала матушка, и считал это унижением для своей барышни.
Собрались гости в последний раз. Матушка исполнила это как свою обязанность, и затем ушла из дома уже навсегда, не взяв оттуда ни одной вещи, даже иконы в богатых ризах все были оставлены. Вся дорогая посуда, серебряные подносы, скатерти были после гостей отнесены на чердак. Когда на другой день лакей пошел за ними, — ничего уже не было. И это матушка тоже приняла с радостью, как указание для себя.
В общине она завела все простое. Даже постель, крайне простую, она покрыла темным ситцевым покрывалом поверх подушки; так же было и у сестер. Одежда — в будние дни серенькое платье с белым передником и косынкой; а в праздники — черные бумажные платья с белыми фартуками и косынками. У настоятельницы та же одежда, только вместо косынки белый апостольник, а когда она в церковь шла, сверх белого апостольника черное покрывало. Все это было благословлено батюшкой о. Алексием Зосимовским.
Когда я приехала посмотреть, то сестер было немного, человек пять-шесть, все деревенские. Батюшка благословил принимать только таких, которые нигде до этого не были, чтобы не принесли ничего чуждого (если бы они раньше были, например, в каком-либо монастыре, они могли бы говорить: «Вот у нас было лучше» и тем наводить смущение). Батюшка советовал принимать по три человека в келью (так и построено было помещение). Эти вновь поступившие уже были распределены, кто готовить, кто трапезницей, кто — суточная чтица. Келейница у матушки, помню, назначена была молоденькая, маленького роста, до крайности молчаливая и смиренная.
Больница же только строилась, все в малом виде: для больных женщин на десять человек и на сорок человек детей от года до четырнадцати лет. Думала матушка иметь и родильное отделение, но батюшка сказал, что не надо. Для детей, кроме общей больницы, пришлось иметь маленькое отделение для заразных. Хоть еще и не было больницы, но пришлось уже взять несколько детей. Они были в тягость родителям и уговаривали матушку взять их. Так что, когда я приехала в тот первый раз, одна комната общежития была уже занята (временно) несколькими больными детьми. Были беспомощные дети с костным туберкулезом. За ними так хорошо ухаживали матушка и сестры! Кругом была святая обстановка. Сама матушка, необыкновенно нежная, и вокруг себя создавала такую атмосферу. Внушала сестрам относиться к своим обязанностям, как к святому послушанию, и это отражалось на детях: они не капризничали и вели себя как-то особенно смиренно. Я должна была приехать с осени, когда закончится устройство больницы.
Дома я рассказала свое впечатление о матушке и вообще об общине, и мы решили вместе с матерью, что это место по мне, — то, чего я так хотела. И кроме того, теперь можно было избавиться от уговоров переселиться в то имение, куда меня просили.
В течение этого поста мы с матерью ездили в Оптину и Шамордино. К нам уже было письмо оттуда, что м. игуменья Екатерина [75] больна и надо ее навестить и, кроме того, много еще накопилось больных по монастырю. Не помню, на какой неделе Великого поста, мы поехали. Поговев в Оптиной пустыни, мы отправились в Шамординский монастырь. Осмотрела я матушку игуменью: у нее была тяжелая болезнь, по-видимому, начался рак печени. Осматривала и всех больных, которых мне указывали. Навестила схимонахиню Марию [76], сестру Льва Николаевича Толстого. Она радушно приняла меня и после того, как я ее осмотрела и дала некоторые советы, оставила у себя попить с ними кофе. У нее была своя келья, т.е. домик, выстроенный на ее средства, состоящий из нескольких комнат, с маленьким садиком и огородом. У нее было две келейницы: одна, младшая, готовила и подавала кофе, а другая, старшая (матушка София), интеллигентная — сестра игумений Екатерины.
Здесь за столом разговор коснулся и брата ее, Льва Николаевича. Видно было, что она любила его, но много огорчений ей доставляло его умонастроение. Она сказала: «Я не люблю, когда Лева, говоря о Боге, выражается так запанибратски, это меня очень огорчает».
В следующий мой приезд, после смерти Льва Толстого, мне пришлось посетить Шамордино, и так как здоровье Марии Николаевны ослабело, потребовался медицинский совет. Матушка Екатерина тогда уже умерла. Меня опять проводили к схимонахине Марии.
Она встретила меня на ногах, так же радушно, но было видно, что здоровье ее сильно пошатнулось, и в ней произошла большая душевная перемена: она как-то совсем завяла, вероятно, от этой глубокой скорби о брате. Я боялась касаться больного места, но как-то вышло само собой, что заговорили о Льве Николаевиче. Говорила и она, и ее сожительница, почтенная монахиня София. Рассказали они мне, как Лев Николаевич приехал в Оптину пустынь 28 октября 1910 года, остановился в монастырской гостинице и при этом дал понять гостинику о. Михаилу (впоследствии о. Мартиниан), кто именно он, как-то даже при этом так выразился: «Не боитесь меня принимать?..»
«Хотелось бы пойти к старцу, — продолжал он, — да он ведь меня не примет». Но о. Михаил успокаивал его и говорил, что «батюшка-старец примет, никак нельзя сомневаться». Лев Николаевич пошел, но, постояв только на крыльце хибарки, внутрь не вошел… С тем он и уехал в Шамордин монастырь к сестре 29 октября. Там он остановился тоже в гостинице, а оттуда пошел к сестре. Он обнял ее и несколько минут рыдал на ее плече. Потом заговорил: «Как ты хороша, Машенька, в этой одежде… Как хорошо у тебя, как бы хотел я так жить». «А что же, это легко сделать. Сейчас келейница сходит, возьмет подходящую комнату в деревне, и ты останешься здесь жить». Потом они остались одни и долго говорили. «Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я надел бы теперь подрясник и исполнял самые низкие послушания и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня молиться, этого я не могу». «Хорошо, — отвечала сестра, — но и с тебя бы взяли условие — ничего не проповедовать, не учить». «Чему учить? Там надо учиться. В каждом встречном насельнике я видел только учителя. Да, сестра, тяжело мне теперь… А у вас что, как не Эдем! Я здесь бы затворился в своей хижине и готовился бы к смерти: ведь 80 лет и умирать надо», — сказал граф. Потом наклонил голову, задумался и оставался так до тех пор, пока ему не напомнили, что он кончил обед.
«Ну, а видал ты наших старцев?» — спросила сестра. «Нет», — ответил граф. Это слово «нет», по словам сестры, было сказано таким тоном, что он сознает свою ошибку в жизни. «А почему же?» — спросила сестра. «Да разве, ты думаешь, они меня примут? Ты не забудь, что исконно православные, крестясь, отходят от меня. Ты забыла, что я отлучен, что я тот Толстой, о которого можно… Да что, сестра, — оборвал свою речь граф, — я не горюю, завтра же еду в скит, к отцам, только я надеюсь, как ты говоришь, что они меня примут».
Келейница возвратилась сообщить, что комната найдена, и вечером проводила его на новую квартиру. В ночь приехали к нему дочь Татьяна [77] с Чертковым [78] и Феоктистовым [79], нашли его на квартире и насильно увезли. Утром келейница, посланная Марией Николаевной, пошла приглашать его пить чай, но его уже не было, и они с великой скорбью узнали о его внезапном отъезде; Из Оптиной запросили по телеграфу Св. Синод, как поступить. И был ответ: чтобы старец выехал на ст. Астапово для увещания больного писателя. Отец Иосиф был в то время очень слаб, не выходил уже совершенно, и его заменил старец-скитоначальник, в то время о. Варсонофий [80]. Он сейчас же поехал с казначеем о. Пантелеймоном [81]. На станции Астапово они застали Толстого лежащего там больным, окруженного вражеской силой в лице Черткова и компании, которые уже умирающему читали газетные хвалебные панегирики и всячески поддерживали его в сатанинской гордости. Не впускали даже его жену, которая в великой скорби и слезах жаловалась на это приехавшему старцу, которого, конечно, тоже не допустили к умирающему. Смерть грешников люта [82] — так оно здесь и было. Он умер 7 ноября 1910 года.
Говорили, что он претерпел неимоверные страдания и страхования. Чтобы облегчить их, врачу, бывшему при умирающем, приходилось постоянно впрыскивать морфий. Этот врач [83], чех (забыла его фамилию), приезжал первое время после похорон в Оптину и Шамордино и говорил об этих тяжелых, ужасных страданиях.
Через несколько месяцев я видела в монастыре Марию Николаевну. Печать тяжелых душевных переживаний, скорбь за погибшего, за душу несчастного брата резко на ней отразилась, она была как бы придавлена ей, и только посещение ею время от времени своего старца, отца Иосифа, хоть несколько умеряло эту невыносимую скорбь.
Не ясно ли, что перед смертью Толстой почувствовал какой-то перелом. Но было уже поздно, он слишком удалился от Господа.
Исполнилось предсказание Кронштадтского пастыря. Батюшку о. Иоанна спросили: «Может ли Толстой покаяться?» «Нет, — отвечал он, — ибо он чрезмерно виноват хулою против Духа Святаго, а этот грех не прощается ни в сем веке, ни в будущем». И при этом батюшка о. Иоанн предсказал Толстому особенную кончину, как в действительности и случилось [84].
Нам с матерью летом пришлось поехать в Петербург: туда временно (на несколько месяцев) по службе назначили брата, и он жил там с семьей. В это время, в мае, родилась их дочь Евгения, второй ребенок, и брату хотелось, чтобы крестной была наша мать. Вот мы и поехали. Они ждали нашего приезда, поэтому крестить пришлось только через месяц после рождения ребенка.
Я воспользовалась нашим пребыванием в Петербурге и поступила временно в детскую больницу, очень хорошо устроенную, только что оконченную.
Там я знакомилась с новейшими методами лечения детских болезней. Мне ведь через несколько месяцев придется приступить к работе; надо, сколько возможно, подготовиться.
В это же наше пребывание мы с матерью, братом и маленьким Севочкой (сын брата трех лет) ездили на могилу батюшки Иоанна Кронштадтского в храм-усыпальницу. При входе и около храма было очень много нищих. Севочке вручили мешочек с медными деньгами раздавать им. Он так воодушевился этим делом, стал весь красный, суетился, чтобы кого-нибудь не пропустить. Если издали увидит, бежит и кричит: еще, еще…
Храм-усыпальница… Какое-то особое чувство, никогда не забываемое, возникает здесь, чувствуется близость к великому пастырю. Образа здесь помещаются низко, так что Севочка может целовать их, и вот он начал класть земные поклоны и прикладываться, а я тем временем подошла к ящику за свечами и за портретом батюшки Иоанна. А Сева окончил прикладываться и пошел за какой-то идущей по лестнице монахиней. Когда мы хватились Севы, его уже не было. Взволнованные, начали искать и наконец нашли его на втором этаже в церкви, плачущего и говорящего: «Я думал, это тетя, и пошел за ней».
Оканчивался мой отпуск, мы оставили брата с семьей и возвратились домой. Немного уже нам оставалось времени, пришлось собираться в дальний путь в Симбирскую губернию, в общину во Имя Христа Спасителя.
У Тани, которая жила с нами, было двое племянников, которые учились в ельнинской прогимназии. Оставить их одних было нельзя, а с родителями Танечка еще не сговорилась; или, кажется, были такие обстоятельства, что нельзя было сразу уладить этот вопрос, и Танечка решила остаться с племянниками, пока устроятся дела, да еще подумала: останемся ли мы там надолго.
Выше я говорила об одной девушке-сироте, Марии Амасийской, которая жила у тетки, у нее был замечательный голос. Она изъявила желание поступить в общину. Я написала об этом, матушка согласилась, и мы поехали втроем.

1909 год

9 августа, в день св. Апостола Матфия, мы прибыли на место. Нам отвели большую комнату в мезонине общежития. При этой комнате была еще одна небольшая, куда мы поместили все свои вещи. Мария же поступила в число сестер под именем Марии Ш. Сестер уже набралось человек, кажется, тридцать.
Матушка встретила нас радостно, такая светлая, как Ангел Божий. Она очень полюбила мою мать.
Мы начали все устраивать к открытию больницы, вместе с ней обдумывали и распределяли все до мелочей. Сделали небольшую пристройку к часовне для заразного отделения, с двумя выходами, — на случай, если будет сразу две инфекции. К этому времени сюда был прислан с Афона большой образ (больше аршина) св. великомученика и целителя Пантелеймона, на кипарисной доске. С каким торжеством, еще с вокзала, встречали драгоценную святыню! Образ поместили в больнице. Перед ним молились утром и вечером и прикладывали детей, которые с большой любовью целовали его.
Перед каждым приемом больных в амбулатории дежурная сестра прочитывала молитву о болящих, в это время все мы, начинающие прием, молились вместе с пришедшими и после этого уже начинали принимать.
Матушка во всем была первая, она так много работала; я часто замечала, что у нее на спине платье было мокро от пота. Она бралась за все, даже за самую черную работу, и делала все очень хорошо. Когда ей приходилось делать наркоз, то я твердо полагалась на ее внимательность и тщательность и была вполне спокойна. Лицо матушки всегда было сияющее, мы во всем сходились во мнениях.
Приезжал ее брат, и так как нам приходилось много разговаривать (во время его пребывания мы часто с матушкой ходили в дом на ужин, чтобы побыть вместе с братом), то мы хорошо узнали друг друга и во многом очень близко сошлись. Он был этим очень доволен и говорил, видя сестру такой сияющей, довольной: «А Марья рта не закрывает от постоянной улыбки».
Матушка умела повлиять на сестер своей необыкновенной кротостью; все так смиренно вели себя и старательно исполняли свое дело. Своей церкви у общины еще не было, матушка предполагала построить, а пока сестры ходили в приходской храм, находящийся около самого дома (надо было только сад пройти, что составляло не более восьми минут). В храме читали и пели сестры и сама матушка. Мне нравилось, когда она сама канонаршила [85]. Служба была несколько раз в неделю. Сестры по примеру и наставлению матушки очень хорошо ухаживали за больными детьми. Привезут ребенка (иногда очень издалека, так как община быстро прославилась): он страшно капризный, изболевший, к нему подступиться-то, кажется, невозможно, как и сама мать рассказывает. Но родители уедут, начнет ухаживать сестра, и через несколько дней из такого, казалось, неисправимого ребенка получается тихий и послушный. Он отвечает на все вопросы, поворачивается, как ему скажешь, а это так важно, потому что детей большей частью привозят с костным туберкулезом: надо наложить корсет (в случае горбика) или неподвижную повязку или сделать вытяжение, а для всего этого ребенок должен быть спокоен, послушен.
По нашим правилам родителям дозволялось посмотреть на своего ребенка только один раз в неделю, и то на несколько минут. Несмотря на такие строгости, народ проникся столь большим доверием, что соглашались на все, лишь бы только приняли ребенка, и привозили часто из очень отдаленных мест.
Мы с матушкой не могли нарадоваться на свою больницу и на сестер. Иногда матушка ослабевала и даже как-то слегла, тогда я за ней ухаживала. Она была этим довольна и говорила, что она меньше стесняется меня, ей легче мне сказать о своих нуждах.
А когда на Рождество управляющий, по приказанию хозяина (т.е. брата матушкиного), устраивал, как всегда, елку для крестьян с. Новоспасского, то матушка отпустила сестер на елку и сказала мне: «Как ты думаешь, Саша, не остаться ли нам с тобой в больнице дежурить у детей, а их всех отпустить?»
Я была рада такому предложению, и мы остались. Приехавшую с нами сестру Марию Ш. я обучила аптекарскому делу, и она у нас заведовала аптекой, а мамочка моя тоже помогала нам, делала порошки. Но она в течение зимы несколько раз болела, так что и великие праздники приходилось ей лежать в постели, и тогда мы с певчими после службы приходили к ней и приносили святую икону и святой елей.
Но недолго продолжалась наша единодушная радостная служба. Окончилась зима, настала весна, когда уже предполагалось закрытие больницы на летние месяцы. Оставляли только тех детей, которым нельзя уезжать: либо им следовало лежать неподвижно, или они требовали за собой трудного ухода, что при домашней обстановке невозможно. Для таких была устроена большая терраса и висячие постели на воздухе.
Мать моя чувствовала себя слабой и боялась, что, живя так далеко от брата, не увидит его перед смертью. Она сказала мне, что как ни жалко оставлять общину, но она чувствует, что нужно быть ближе к брату и пора готовиться к смерти. Мы вынуждены будем уехать отсюда. Уже наступила весна, и, как ни горько, пришлось сказать об этом и матушке. Ее это страшно огорчило, она почувствовала себя нехорошо и сказала мне: «Ты знаешь, я чувствую себя как бы избитой, у меня все тело болит». О том, как нам с матерью было тяжело, и выразить не могу. Но пришлось расстаться. Мы обещали друг другу писать. Матушка уезжала на отдых к своему другу — монахине Нине, а сюда ждали приезда монахини Иоанны Мансуровой, которая заведовала скитом около Риги. Она была слаба, и ей было назначено кумысное лечение, которым она могла бы здесь пользоваться. Матушка позаботилась об этом.

1910 год

С тяжелым чувством мы покидали общину во Имя Христа Спасителя; жаль было и матушку, и всех сестер, и такое святое дело.
Приехали мы в г. Ельню, где оставалась наша Танечка с двумя племянниками. Остановились у своих друзей: Энгельгардт и Вонлярлярской. Это были двоюродные сестры, с детства связанные между собой необыкновенной дружбой. У Софьи Николаевны Энгельгардт был свой дом, куда мы и приехали. Они встретили нас, как самые близкие друзья; очень сожалели, когда мы уезжали, и теперь оставляли нас, чтобы мы жили в их доме.
Но мы с матерью решили так, что лучше поискать отдельную квартиру: ведь ко мне могут приходить, как к врачу (хоть я и буду не у дел), стучать не вовремя, и это будет беспокоить наших друзей.
Отдохнув с дороги, я пошла искать квартиру на улице, где вообще не было проезда; была чуть заметная дорога, заросшая кругом травой, и вела она на край города, где был древний вал, называемый «городок», а за ним больница и кладбище.
Квартиру мне сразу удалось найти: пустой домик — ключ был у соседей. И условия подходящие — восемь или десять рублей. Осмотрела: две комнаты и передняя с окном, кухня через сени, немного больше самой квартиры, разгороженная на пять частей перегородками. Наняла я эту квартиру и выхожу, а по дороге, как раз напротив, едет нагруженный воз. Мужчина ведет лошадь, а за возом идет женщина и здоровается со мной. «Маша, это ты?» — спросила я. Когда мы жил здесь, в церковь часто приходила девушка Маша, благочестивая (как здесь называют, черничка); она познакомилась с нами. «Да, это я». «Как ты сюда попала и куда ты едешь?» Она сказала, что впереди идет ее муж, Роман, тоже хотевший сделаться монахом. Они часто ходили к старцу, который жил верстах в двенадцати от Ельни. Он их благословил жить по-монашески, а по внешности, как муж и жена. Поселились они на городском кладбище, он был сторожем. Но кладбище было далеко от всякого жилья, а Роману по делам надо было часто отлучаться, и Маше было страшно там жить, особенно зимой. Они с трудом перезимовали, а дальше решили не оставаться, вот Роман и уволился с этого места.
«Куда же вы теперь везете вещи?» «Пока к брату, который живет в городе, а дальше мы еще не знаем». «Не поступите ли вы к нам? Вот и квартира, которую я наняла». Роман и Маша очень обрадовались, ввезли вещи и расположились на кухне. А я пошла рассказывать мамочке о всем происшедшем.
Маша прибрала квартиру, помыла, а у себя все устроила как в монастырских кельях, и мы на другой же день переехали. Наутро, уже в новой квартире, мамочка сказала мне: «Теперь тебе самой придется хозяйничать». Я пошла на базар, чтобы купить дров и сена. (Мы предполагали из деревни привести нашу корову и лошадь. Хорошо, что у нас и кучер, и прислуга так неожиданно нашлись.) Не успела я повернуть за угол нашей улицы, как показался воз дров. Возница спрашивает, где здесь квартира Оберучевой; за ним еще один воз сена, и его возница обращается с таким же вопросом. Я указала на ворота и сказала, что нам действительно нужны и дрова и сено, и стала спрашивать о цене, но они ответили, что за все уже уплачено, им надо только сложить. Вслед за ними идет экономка Софьи Николаевны с большой корзиной, наполненной всевозможными пакетами: там было все, что нам нужно для еды на первое время. Софья Николаевна, такая заботливая, обо всем распорядилась.
Для Танечки нашлось место в нашей комнате, а для ее племянников сделали выгородку на кухне. Устроились очень уютно, мебели никакой не брали: в кухне стояли очень длинные и широкие скамейки, мы их перенесли в комнату и покрыли коврами, которые мы прибили к стене вместо спинки. Поставили несколько высоких ящиков, задрапированных материей, и на них банки с высокими цветами, почти до потолка. А, главное, два угла заняты святыми иконами и перед ними множество лампад. Так уютно, хорошо. Когда знакомый батюшка зашел в первый раз, то с удивлением сказал: «Когда вошел к вам, то кажется, что не в простую квартиру, а как будто в часовню, о курении нельзя и подумать здесь».
Мне очень нравилась обстановка нашей квартиры. Ежедневно мы с матерью ходили в храм. У мамочки моей было такое умиление на лице, когда мы стояли в храме; иногда тронет меня и скажет: «Сашенька, как хорошо, какие мы счастливые, как надо благодарить Бога!»
Я тогда не служила, мамочка говорила мне: «Надо мне готовиться к смерти, поэтому не поступай на службу». Но все же иногда и присылали за мной для оказания медицинской помощи. Помню, как-то прислали из Новоспасского, имения композитора Глинки, там жил кто-то из его наследников. Встретили меня радушно, масса молодежи, студенты, курсистки. Повели меня сначала к больной. Это была их няня. Когда я сделала с больной все, что надо было, молодежь шумно, радостно окружила меня, наперерыв знакомили меня со своими музыкальными произведениями и говорили, что уже поздно, они никак не отпустят меня, хорошо было бы даже, чтобы я у них погостила. Я ответила, что мне нельзя. «Ну, а без ужина мы во всяком случае вас не отпустим». За ужином их отец стал рассказывать о своих детях (и как бы гордился этим). Тут я поняла, что они все совершенно других взглядов и уверены, что и я тех же. Мне и пришлось здесь прямо сказать, что я иначе обо всем этом думаю…
Я уехала, был уже час ночи. На полпути увидела недалеко от дороги огоньки. «Это часовня, — объяснил мне возница, — а рядом несколько деревьев, на них мостик и сделана хибарка, там живет пустынник, старец…»
На именины к нам пришли гости и принесли несколько коробок конфет. Пришла жена исправника и между прочим сказала мне: «Сделайте доброе дело, здесь недалеко одна больная, очень тяжелая, муж ее был сторожем в земской управе. По какому-то случаю возник пожар, сгорел архив. В это время нашли сторожа пьяным, он теперь сидит в тюрьме, а жена несчастная, с тремя детьми, так тяжело больна».
По уходе гостей я взяла одну из коробок и пошла в указанную хатку. Там на постели лежала тяжелобольная, видно было, что дни ее уже сочтены. Около нее стояло трое детей: старшая лет двенадцати, но такая маленькая, изморенная, она учится в прогимназии; вторая девочка лет восьми, но кажется совсем маленькой, и мальчик лет трех. Тяжело было видеть эту печальную картину. Мать благодарила за посещение и со слезами умоляла не оставлять ее детей: когда она умрет, взять их к себе. Утешала ее, сколько могла. Через день или два прибежали сказать мне, что мать умерла. Первые дни Танечка навещала их, а потом я, видя, что нет другого выхода, взяла их к себе. Хорошо, что наша кухня такая большая: и для них нашлось отделение. Начальница прогимназии была мой близкий друг. (Мы учились в разных институтах, я — в Александровском, она — в Екатерининском, на два класса старше меня; отец мой привозил нас вместе на каникулы, так как мы были близкие соседи по имению, а за ней, некому было ездить.) И вот я просила ее принять старшую девочку в общежитие, а потом через год упросила, чтобы и другую взяли в общежитие, когда ей настало время поступать.
Все дети жили на кухне, где все так хорошо устроили Роман и Маша. Там были и племянники Танечки, и за всеми ними она всегда следила.
Была у нас корова, за которой смотрела Маша, а за лошадью — Роман. Когда мне приходилось зимой ездить по городу к больным, Роман заходил на кухню и потом мне рассказывал в большом волнении, что его очень расстраивает то, как там живут люди. Тогда я ему посоветовала не заходить в кухню, а брать с собой книжку и читать, чтобы дух его не возмущался.
У нас был как бы маленький монастырь. У Танечки был такой особенный характер, молчаливый, смиренный…
Жить нам с матерью было приятно. В свободное время я читала, мамочка что-нибудь работала, иногда лежала. Да, еще забыла сказать, что на летние месяцы приехал глазной отряд. Во главе его был очень хороший профессор из Петербурга — Чемолосов. Было Попечительство о слепых, которое заботилось и снаряжало глазные отряды во главе с профессорами-специалистами. Эти отряды по месяцу и по два посещали ту или другую местность, где возникала большая нужда, где не было врача-специалиста по глазным болезням. Вот такой отряд и прибыл в Ельню. У профессора Чемолосова оказался только один ассистент, а ему необходимо было два. Указали на меня, предложили мне принять на себя должность ассистента; для меня это было очень полезно.
Так как было заранее известно о прибытии глазного отряда, сошлось и съехалось очень много больных из всех, даже дальних окрестностей. Была масса операций. Вскоре профессор начал предлагать и мне, чтобы я делала, а он при этом будет ассистировать. Это было очень полезно для меня, и впоследствии, когда я вновь попала на земскую службу и в общину на Волге, где много мордвы (а они особенно подвержены глазным болезням), я так благодарила своего благодетеля, доброго профессора.
Только мать моя, когда я еще работала в этом отряде, взяла с меня слово, что я не буду делать операции при катаракте. Был тогда такой несчастный случай: очень престарелому священнику была сделана операция одним профессором (который всегда замечательно все делал), но на этот раз почему-то никак нельзя было уговорить больного лежать спокойно, он страшно дергался: глаз его вытек, и он ослеп. Этот случай произвел такое впечатление на мою мать, что она взяла с меня слово никогда не делать этой операции.
Этот профессор, кроме того, что был искусный хирург, но и человек был замечательный. Не знаю, жив ли он теперь. В 1928 году я узнала, что он состоит профессором в Смоленском университете. Я посылала туда нескольких монахинь, страдавших серьезными глазными болезнями, со своей запиской, и он очень обстоятельно и любезно отвечал мне.
Как-то раз прислали за мной экипаж, надо ехать верст за двадцать. Приехала, вижу большой помещичий дом, хорошая обстановка. Прислуга провела меня прямо к больной. На кровати — молодая, очень красивая женщина. Осмотрела ее, дала ей совет, прописала, что надо, и обратила внимание, что как раз против ее постели на стене висит зеркало, длинное, а в ширину по длине кровати. Заметила ей, между прочим, что это не полезно (вызывает чувственность), и, поговорив несколько минут, уехала, так и не узнав, кто она, одна ли там живет и т.д.
Помню, однажды вечером мы читали Деяния Апостолов; не знаю, к чему это было, только мамочка стала говорить мне, что не надо так горячиться, когда мне приходится говорить о вере с не согласными с нами людьми. В этот момент входит та красивая женщина, к которой я как-то ездила за двадцать верст. Она падает прямо на колени и со слезами умоляет принять ее к себе жить. Я ей объяснила, что мы здесь поселились ради уединения, мать моя слаба, потому я и не служу и квартиру такую маленькую, уединенную взяли — только для нас двоих. Но она не перестает умолять, а что касается помещения, то лишь бы разрешили, — она будет жить на кухне.
Против этой мольбы и слез устоять было невозможно, и мы с матерью согласились принять ее. Она сейчас же купила белого коленкору и сама, кажется, обила одно из отделений кухни. Получилась такая уютная, беленькая комнатка в одно окно. У нее было начало беременности. Но кто она, откуда, я никогда не спрашивала. Тогда это можно было: не надо было нигде записываться, никто не спрашивал, кто у нас на квартире. Только многие удивлялись: домик такой маленький, а вот зазвонят ко всенощной, и из него выходит большая группа людей. Батюшка называл это нашим монастырем.
Утром в праздник все шли к обедне. А если к празднику мы хотели что-нибудь испечь, то мамочка говорила, что это надо сделать накануне, чтобы не помешало идти в храм.
Муж моей двоюродной сестры, довольно молодой и к тому же легкомысленный, при виде нас, выходящих из домика ко всенощной, удивился и сказал мне тихонько: «Да где же вы нашли таких красавиц? Как бы хотелось познакомиться. Разрешите прийти?» Правда, Танечка и эта молодая женщина были очень красивы. Но я отклонила его желание, сказав, что мы никого не принимаем, так как поселились здесь для уединения. Иногда запрягали лошадь для слабых: мамочки и Тани. Зажигание лампад всегда входило в обязанности мамочки, когда она чувствовала себя не очень слабой. А их было очень много.
Однажды мамочка не пошла ко всенощной (может быть, вследствие погоды или слабости). Тихо вхожу после всенощной, комната освещена лампадами, на кресле сидит моя мать с иконой в руках; напротив стоит маленькая, младшая сиротка, вся в слезах, а мамочка ей говорит: «Никогда не надо брать чужого, помолись Царице Небесной, попроси ее помочь тебе» и дает ей поцеловать икону. Только после этого случая я и узнала, что маленькая девочка страдала пороком воровства, и мамочка теперь уговаривала ее исправиться.
Как-то под Рождество Христово я увидела в магазине маски различных животных: медведей, обезьян, волков и других. Мне захотелось утешить детей, накупить масок для забавы, но Роман сказал: «Это же грех, что вы хотите сделать?» И правда, я много раз читала; кажется, даже в исповедальной книжке есть об этом.
Помню, наступила Пасха. Мы с мамочкой были на утрене и на обедне. Все, конечно, тоже были, только не помню, как Танечка себя чувствовала. Едва ли при такой сердечной слабости она могла стоять утреню, скорее всего, она была дома.
На обратном пути к нам присоединились дядя (муж двоюродной тети) с дочерью и начали нас с мамочкой уговаривать (остальные наши пошли вперед) зайти к ним разговеться. Я уже было и согласилась, а мамочка говорит: «Нам нельзя, там у нас все одинокие, малознакомые друг с другом, как мы их оставим?» И мы пошли домой. По приходе вся наша разнообразная семья собралась к общему столу, все вместе разговелись, и какое было хорошее чувство — чувство взаимной любви.
Тогда я подумала, как мудро поступила наша мамочка, а ведь я в тот момент и не рассудила. Какого единения мы бы лишились!.. Какого бы хорошего чувства не испытали!..

1911 год

Настает время, когда мне надо вспоминать о болезни и смерти моей мамочки. Несколько первых лет (может быть, лет шесть) у меня на душе была такая скорбь, что доходила до физической боли. Прошло столько лет, столько печальных событий совершилось за это время, а эта скорбь не исчезла, и я со страхом записываю воспоминания о том времени.
Хочется мне передать все-все, что сохранила моя старая память. На Святой Неделе моя мать почувствовала боли в животе, которые часто у нее возникали после операции (у профессора Снегирева) и сопровождались сильной слабостью. Вот и на этот раз все повторилось, но уже в тяжелой форме: по пульсу и дыханию я почувствовала, что это уже смертельная болезнь. Я сказала об этом мамочке. «Хорошо, деточка, что ты мне сказала, теперь мне надо пособороваться и причаститься». С необыкновенным умилением она молилась за елеосвящением и приняла святое причастие. Мне хотелось навсегда запечатлеть ее слова, и я старалась их записывать. В это время приехал брат с семьей, которая поселилась неподалеку у родственников, а брат ночевал у нас и был почти все время с нами.
Тогда уже действовал закон не хоронить в церковной ограде, а мне так хотелось похоронить мамочку рядом с бабушкой (ее матерью), в ограде. Поэтому я написала просьбу епископу, которую и повезла в Смоленск наша знакомая Вонлярлярская. Возвратилась она оттуда и привезла мне разрешение и благословение от епископа Феодосия [86] — складень серебряный небольшой, чтобы на шею надеть (посередине — Черниговская икона Божией Матери, а по бокам — преподобный Сергий и Ангел молитвы). Мамочка благословила меня этим складнем, и я с ним никогда не расставалась, надевала всегда наружу, чтобы мне всегда его видеть. Еще благословила и тем образком Воскресения Христова, который лежал у нее на груди во время всей ее болезни (продолжавшейся двенадцать дней).
Всех она благословила. К ней приходили и родственники, и знакомые, приходило много детей. Всегда такая молчаливая, теперь обязательно скажет каждому что-нибудь на пользу. Я ни на минуту не отходила от нее, стояла на коленях сбоку около изголовья.
И мне почувствовалось, что в это предсмертное время еще более прояснились ее духовные очи, даже физически обострился дух. Люди не всегда решаются сразу войти, но она уже чувствует и начинает говорить именно то, что надо этому человеку. Брат с женой привели своих детей: Севочке уже было года четыре, а Женечке второй год, ее поднесли для благословения на руках.
Лицо у мамочки было оживленное, как и всегда, и поэтому приходящие говорили: «Разве можно при таком виде думать о смерти, она поправится». Боялась я, чтобы ее не смутили, не помешали такому хорошему, уже отрешенному от всего земного настроению: хотелось, чтобы ничто не возвращало ее к земному. Даже веер, предложенный для того, чтобы веять на больную, которой уже недоставало воздуха, я не взяла, — овеивала ее священными листками. Все время кропила ее крещенской водой. Терпение у нее было необыкновенное — ни на что не жаловалась. Только раз, после укола в ногу, она забылась, а потом сказала: «Что-то вот ногу немножко больно». «Прости меня, мамочка, ведь это я тебя уколола…»
Наши окна помещались низко, так что, когда приходили нищие и просили: «Подайте Христа ради», мамочка говорила: «Скорей подай, как я люблю нищих. Ты, Сашенька, никогда не пропускай никого. Если нет у тебя денег или хлеба, то подай хоть конфетку, а если ничего нет, то хоть доброе слово скажи».
Кто-то прибежал звать к больному, но я душевно совершенно изнемогала и ни на одну минуту не хотела оставить мамочку, а она мне сказала: «Нет, не отказывай, ты будешь лечить, а они за меня помолятся».
Как-то, когда мы были одни, она сказала мне: «Все люди хорошие, лишь бы их поближе узнать. Чаще пиши брату. За тебя я не беспокоюсь, ты любишь людей, ты не будешь одинока».
Была в забытьи, а когда пришла в себя, то сказала: «Сашенька, если бы ты знала, как было хорошо, я не могу объяснить, светло, светло!..» И про Николая Угодника помянула. Я спросила: «Хочется тебе умереть, мамочка?» «Хорошо умирать, ко Господу идти, и с вами хорошо, мои детки. Я ведь оттуда буду видеть вас, буду смотреть на вас».
Наступило 23 апреля — мои именины. Некоторые родные и знакомые зашли, но так как я не отходила от своего места, то они принесли нам с мамочкой рюмки с вином и поздравили меня, пожелали мне здоровья. И помню я, в это время мне было так неприятно это пожелание здоровья; изнеможение, которое я чувствовала, мне было больше по душе, мне не хотелось оставаться на земле после мамочки и я это высказала, а мамочка мне ответила: «Нет, живи дольше, ты будешь помогать больным, а они за меня помолятся».
Пришла наша знакомая, которая очень боялась смерти, и мама ей сказала: «Машенька, не бойся смерти, хорошо умирать с Господом».
Троюродная моя сестра Анна Вырубова (очень добрая девушка — любила очень мамочку) спросила, как ей жить, выходить ли замуж. «Я желаю тебе так, как моей Сашеньке. Вон Евангелие, открой там, где заложен образок св. муч. царицы Александры, там Апостол Павел говорит об этом [87]. Как хорошо благочестивой девице жить ради Бога. Мы с папочкой хорошо всю жизнь прожили, но все-таки я для своей Сашеньки всегда хотела, чтобы она благочестивой девицей жила».
Мне она никогда не говорила о замужестве, а я никогда не поднимала этого вопроса и только теперь узнала ее желание по отношению ко мне. Когда я давно еще заговорила о монастыре, она не отговаривала меня, но сказала: «А как же мы Танечку оставим? Она не выражает этого желания». И думаю, что ей жаль было и меня, и брата, что мы совсем уж отделимся друг от друга.
Она еще раз причастилась и 27 апреля 1911 года, в семь часов утра, когда зазвонили в церкви, скончалась.
Незадолго до смерти она сказала: «Мне не хочется, чтобы меня обмывали другие, ты сама, как всегда, оботри меня».
Я так и сделала и сама одела, только брат немного помог мне. Надела ей свое белое платье, в котором я причащалась, и положила ей на грудь пальмовую ветвь, которую привезла из Иерусалима одна наша знакомая и давно нам дала. На второй день мы отнесли ее в храм, где было отпевание, а оттуда усопшую повезли в наше имение. Запрягли нашу любимую лошадь, которая везла и отца, брат вел ее под уздцы. А наш духовник, уже очень преклонных лет, изъявил желание сопровождать гроб двенадцать верст пешком.
К вечеру донесли до имения, там гроб стоял в нашем доме, все крестьяне прощались. А утром направились к обедне в село Кузнецово, за шесть верст. Навстречу нам вышел духовник с крестным ходом и хоругвями, и я удивлялась, что лошадь, такая пугливая, все время была спокойна.
На погребении, на обедню, батюшка хотел надеть черное облачение, новое, только что сшитое, но я попросила его надеть белое. Ведь первые христиане на смерть смотрели как на радостное событие, переселение к Богу.
Батюшка с такой любовью относился к мамочке и ко всем нам, ведь он был наш первый духовник, он нас детьми благословлял на путь, когда мы из дома уезжали в первый раз в учебные заведения. И мы, дети, глубоко уважали его.
До шести недель я оставалась в имении, чтобы ежедневно ходить на могилу. Здесь уже были похоронены бабушка и отец, но ограда была большая — для всех нас. Служба там была не каждый день, как вообще в селах. За это время я только раз отлучилась, ездила в Смоленск, чтобы заказать новое облачение для священнослужителей — к сороковому дню и памятник на могилу. Когда была там, где делают памятники, то видела среди других еврейские, в виде тумбы, и наверху пятиконечная звезда. Заходила к просфорнице, которая печет просфоры на все церкви города, и просила ее для нас сделать по просфоре в каждую церковь о упокоении р. Б. Евгении до сорокового дня.
Каждый день, живя в имении, я вставала чуть свет и еще до восхода солнца, взяв бутылку воды и кусок хлеба, отправлялась на кладбище. Идти туда шесть верст, прежде я боялась бы, но теперь у меня не было страха, мне казалось, что мамочка неразлучно со мной. Там на могилке я читала псалтирь и потом красила ограду. Красила я самой маленькой кисточкой, которая у меня нашлась, для рисования, мне не хотелось большой, я хотела красить все шесть недель. Уходила я в сумерки, возвращалась часов в одиннадцать, когда уже все спали. Пока я там жила, то почти никого не видала: так рано я ежедневно уходила. Мне было так тяжело, что не могу даже и выразить. Те, кто был при церкви — сторож и церковнослужитель, — думали, что я там и жить останусь. Впоследствии я всегда приезжала сюда ко дню кончины, где бы ни служила. От скорби я не могла свободно дышать, мне что-то теснило грудь.
Брата с частью полка (батальоном) командировали в Петербург нести службу… Зная мою скорбь, он написал мне, чтобы после сорокового дня я приехала к нему, у него есть хорошее помещение. И я поехала. Там я ежедневно ходила к обедне в храм Воскресения… Она начиналась поздно, в десять часов, пели солдаты. Я приходила перед обедней, а брат освобождался в десять с половиной часов и тоже приходил. Очень хорошо служил о. Николай Антонов, благоговейно. После обедни обязательно совершал панихиду… Трогала меня до слез молитва, которую он произносил по окончании панихиды — таким хорошим тоном, с особенным чувством… И я даже в конце концов решилась попросить его написать мне эту молитву:
«Господи сил, скорбящих Радосте, и плачущих Утешение, и всех в малодушии сущих Заступление, плачем усопших содержимыя, Твоим благоутробием утешив, всякую болезнь, лежащую в сердце их, исцели и раба Твоего в надежде воскресения и жизни вечныя, усопшего в недрех Авраамовых упокой. Яко Ты еси Воскресение, и Живот, и Покой усопшего раба Твоего… Христе Боже наш и Тебе славу возсылаем со Безначальным Твоим Отцем и Всесвятым и Благим и Животворящим Твоим Духом, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
Вообще, я думала, как я буду работать с таким тяжелым настроением. Время для меня как бы остановилось. Например, утром придется написать мне рецепт, пишу и ставлю число; через несколько часов снова пишу, но мне уже кажется, что прошло слишком много времени, и я должна писать уже следующее число; и если еще, то мне невольно хочется написать уже третий день; вообще, только усилие над собой, сознание, что в теперешнем состоянии время у меня как бы остановилось, заставляют меня удержаться и написать правильное число.
И думалось мне: вот если бы мне удалось поступить врачом в Белгороде при открытии мощей святителя Иоасафа [88], с его помощью я начала бы работать. Посоветовавшись с братом, пошла в департамент подать заявление о принятии меня врачом при открытии мощей, которое предполагалось 4 сентября 1911 года. Какой-то господин принял от меня прошение и сказал: «Вы, вероятно, будете приняты, так как никто еще не подавал». Спросила я его: «Ничего, если я отлучусь на две недели, не могу пропустить?» Он меня обнадежил, чтобы я не беспокоилась.
Мне хотелось побывать на о. Валааме, и я стала об этом думать. Услыхала я, что здесь в Петербурге с пристани идет пароход по Ладожскому озеру на острова Коневец и Валаам, где есть монастыри. Захотелось мне туда поехать. Чтобы не отличаться от толпы богомольцев, сшила себе мешок из сурового холста, надела его на спину, на голову — белую косыночку, и так брат повел меня на пристань (к сожалению, ему по службе нельзя было со мной поехать).
В девять часов утра там уже стоял пароход «Валаам». Мы взяли билет на палубу, чтобы все видеть во время пути. На палубе парохода был отслужен благодарственный молебен, все богомольцы пели; в десять часов пароход отчалил от берега. Была чудная погода. Пассажиры по-братски относились друг ко другу, чувствовалось, что это все люди верующие, едущие помолиться в монастырь. У меня в сумке было несколько книжек с духовными стихами и церковными песнопениями. Просили сначала прочесть, а потом и запели, так что всю дорогу пение почти не прекращалось. После захода солнца мы пристали к острову Коневцу. При входе на него повеяло ароматом роз. Здесь были преимущественно белые розы, так что когда с парохода и пристани смотришь на остров, то видишь, что остров весь увит белыми розами. (У меня такое впечатление осталось.) Уже все службы окончены, это был будний день, значит, повечерием все закончено и храмы закрыты.
Мы бегло прошли по ближайшим окрестностям Коневского монастыря. Неподалеку скала Конь-камень, на которой расположена маленькая часовня. От этого камня и остров получил название! Коневского. Здесь в древние времена приносились идольские жертвы.
Главный храм во имя Рождества Богородицы. Уже было поздно, надо было спешить, приглашали на покой, так как на другой день служба начиналась очень рано, и после ранней обедни мы сейчас же должны отправиться в путь. Мне хотелось ночевать с простыми богомольцами, с ними я и пошла, не стала отделяться. Вошли в странноприимную, все уже спали, была такая духота, а при моей слабости, которую я теперь чувствовала, я не могла дышать спертым воздухом. Я сейчас же потихоньку, никому не говоря, вышла и села на земле около стены; какой-то монах увидал меня и пригласил в трапезную, где я легла на скамейку.
Ночь была теплая, это ведь было начало июля месяца, и здесь я спокойно заснула. Отдых наш был очень короткий, скоро прозвонил колокольчик на полунощницу, утреню и раннюю обедню. Помню, что приложилась в храме к чудотворному образу Божией Матери, у Нее на руках Спаситель держит двух голубков. Мы выехали рано, чтобы поспеть ко всенощной на остров Валаам.
Опять окружили нас симпатичные русские люди, пели молитвы, угощали друг друга чаем из своих чайников.
Красота кругом, погода прекраснейшая. Чайки все время кружатся около парохода, сверкают на солнце и своими острыми крыльями касаются блестящей поверхности воды. Воды спокойны, плавание наше тихое.
Перед самой всенощной мы подъезжаем к острову Валааму. Раздается звон церковного колокола.
Здесь уже всё более крупных размеров: и грозные скалы, и величина острова. Подул ветер, и с острова доносится аромат бесчисленных роз, только здесь розы исключительно красные. На пристань выезжает несколько экипажей, управляемых монахами, с высокими породистыми лошадьми, для встречи богомольцев. Здесь я уже не пошла в общую странноприимную, а меня поместили вместе с одной девушкой в номере гостиницы. Все так благоустроено. С первых шагов, уже на пристани, при виде благоговейных монахов проникаешься особым каким-то чувством, которое я испытывала только в Оптиной пустыни.
Здесь в гостинице спрашивают, как хотите — подавать ли обед в номер или пойдешь в трапезную. Я ходила в трапезную, там монах (как сказали мне потом — выпускник Духовной академии) так хорошо читал. Помню, какое осталось у меня впечатление, когда он читал Димитрия Ростовского о поклонении Страстям Христовым… Ночью в час или в половине второго (забыла) будилыцик проходил по коридору и нараспев произносил около каждой двери: «Пению время, молитве час, Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас». Такой приятный напев! Одной особе из Москвы, интеллигентной (страдалице), так понравился этот напев, что она просила гостиничного положить его на ноты, а по приезде в Москву она закажет будильник с таким напевом во время отбивания часов. В храмах и на всем монастырском укладе жизни лежал отпечаток необыкновенной строгости, благоговения, страха Божьего.
Сам церковный напев так резко отличался от всего слышанного раньше! Он внушал страх Божий и особенное благоговение перед величием всего священного.
Стоит только посмотреть на окружающих монахов и невольно почувствуешь страх Божий. Идя в собор, я спросила проходящего монаха, где покупают просфоры, он опустил еще ниже голову, не обернулся, а только рукой указал, где просфорня. Еще как-то раз вышли мы из гостиницы с той девицей, которая жила в моем номере, стали на скалистом берегу и любовались окружающей красотой. А девушка и говорит: «Вот мимо нас пробегает послушник из огорода, я его остановлю и поговорю». «Не надо», — говорю я, но она все свое: «Хочу». Она его остановила и спросила что-то незначительное. Он, наклонив голову, не смотря на нее, ответил. (Нес он из огорода охапкой огурцы какие-то длинные, в пол-аршина и даже больше.) Она опять: «Что вам за это будет, что вы с нами говорили?» Он ответил: «Вечером, когда пойду я к своему старцу на благословение, должен сказать ему и об этом и испросить прощения». И спешно ушел.
Относительно пастырского благословения я, конечно, и раньше знала, что оно важно, но как-то до сердца эта истина не доходила, я не чувствовала ее. Но вот, как-то раз пришлось мне на Валааме услышать поучение об этом. И я поняла, а главное, и сердцем почувствовала, какое великое значение оно имеет.
Говела. После принятия Св. Даров, как обыкновенно, подходишь к столику, где на подносе берешь кусочек просфоры и запиваешь теплотой, а здесь еще дальше стоит монах с кувшином и полотенцем. Он льет воду над тазом, чтобы причастник омыл и вытер свои уста. Отошла я, рядом человек добродушный говорит: «Вот как хорошо здесь всё исполняют, как и в нашей единоверческой церкви». Богомольцам на Валааме полагается жить только три дня, но мне так хотелось еще пожить, ведь какая скорбь все время у меня на душе, а в таком святом месте все же легче. И я пошла брать благословение остаться еще на некоторое время. Ходила к настоятелю, и он разрешил мне. С богомольцами иногда отправлялась на сенокос. Когда оканчивалась трапеза, в двенадцать часов, то возглашали: «Желающие могут идти на сенокос». Для этого подавались на озеро большие лодки (забыла, как их называли). Монахи управляли. Садилось по нескольку десятков человек в один баркас. Пели тропари Николаю Чудотворцу и еще, мимо какого острова ехали, какой там был храм, — пели тот тропарь. А вокруг главного острова Валаама много островов поменьше, и на них скиты. Во время плавания пели и стихотворение, сочиненное одним из монахов: «О, дивный остров Валаам!» (Забыла это стихотворение.) В нем описывается красота этого острова [89].
Действительно, какая красота! И красота Божия в природе, и красота в человеческих делах — масса мастерских. Помню мастерскую, где делают из кипариса иконостасы; мне на память дали несколько кусочков кипариса. Во всех мастерских висели таблицы с правилами монашеского поведения, составленные епископом Игнатием Брянчаниновым [90]. Есть у них и корабельные верфи.
Летом в полевых работах участвуют и богомольцы, а с осени начинаются бури, пароходство прекращается, и на острове водворяется полная тишина, так дорого ценимая истинными подвижниками. Остаются только некоторые, кто дал обет поработать монастырю, например, год.
Не каждый раз я ездила на сенокос на баркасе, иногда пойду пешком (мне сказали, что это версты четыре будет), чтобы посмотреть лес. Там бояться нечего, зверей нет, а мелкие: белочки и зайчики, они как ручные, не боятся монахов, их здесь не трогают. Иду я и вижу табун лошадей, и вдруг они несутся прямо на меня. Я очень испугалась, хорошо, что был забор из жердей, я перелезла и смотрю: лошади подбежали к забору и остановились, а монах, видя мой испуг, сказал: «Напрасно вы боитесь, они ничего не сделают; они бегут потому, что увидели человека, они любят людей. На них мы выезжаем на пристань, и они знают людей».
А вот когда пошла дальше и встретила стадо коров, то они заревели, а монах-пастух сказал: «Они привыкли видеть только монахов».
Вообще богомольцам не разрешается ходить по острову, но мне ничего не сказали, и я пользовалась своим незнанием. Дойдя до луга, я взяла грабли и вместе с другими начала грести. Сил у меня совершенно не было, грудь моя надрывалась, но я понуждала себя, ворочала сено, а сухое носила в скирду. Тяжело мне было страшно. Потом нам предложили поесть, подъехала телега с кадками творога и молоком для работающих. Я тоже села. Какая-то женщина сказала: «Ты монахиня?» Я ответила: «Нет». Она сказала: «Ты не хочешь мне сказать». Обиделась и отошла.
Когда наступил Сергиев день, под вечер, перед заходом солнца, я взяла акафист и отправилась в лес. Напала там на часовню, которая стояла в чаще леса на скале, вошла в нее и вижу — Явление Царицы Небесной преподобному Сергию во всю стену. Так радостно мне было. Стала читать акафист, вдруг в часовню заглянул монах. «Не бойтесь, я вам не помешаю, моя обязанность обходить по лесу часовни, здесь у нас и облачения, а чухни [91] иногда забираются сюда и не оставляют ничего. Я вот и присматриваю. Оставайтесь с Богом». И ушел. Так приятно мне было там, все напоминало лесное уединение преподобного.
Ездили мы, богомольцы, и по скитам — тем, где женщинам дозволялось быть. Были в скиту Святого Воскресения, где пели «Христос Воскресе», и во многих других. Во время этих путешествий монахи рассказывали кое-что из монастырской жизни. Рассказывали, что спиртных напитков здесь совсем не разрешают. И вот, когда один благодетель, выстроивший церковь или скит, захотел доставить братии «утешение» и на праздник открытия прислал несколько бочек вина, то настоятель велел все вылить в воду. Так строго следуют этому правилу.
Не во все скиты разрешалось женщинам, например, скит Иоанна Предтечи,— самый строгий, туда женщины не допускались.
Однажды я проходила мимо гостиницы со своей соседкой, и она говорит: «Вот из сада идет подвижник из строгого скита Иоанна Крестителя». Я поспешила к тому старцу, на которого она указала. Он шел по тропинке сада, вероятно, направляясь к настоятелю. Я взяла у него благословение и сказала: «Батюшка, благословите и помолитесь обо мне, у меня большая скорбь на душе» — и потом еще сказала: «Я подала прошение чтобы меня приняли врачом на открытие святых мощей святителя Иоасафа». На что батюшка ответил: «Нет, ты поедешь, только так». Как странно: получив такой ответ, надо было усомниться в возможности поступления. А я как-то или ничего не подумала, или не сообразила, как будто и не получила никакого ответа. Мне сказали, что имя этого старца Агапий.
Приехала в это время старушка — мать одного из монахов и привезла с собой свою племянницу, которая была в старообрядчестве, а теперь здесь была обращена в Православие. Мать уже собиралась к отъезду и пошла в сопровождении сына на пристань. Я иногда ходила к отходу парохода и на этот раз стояла около решетки против парохода, уже готового к отплытию. Рядом со мной стоял и сын отъезжающей старушки. Высокого роста, похожий на Александра Невского, как его рисуют, красивой наружности. Серьезный, бледный. Я очутилась совсем рядом: его лица не вижу, он слишком высок для меня, а вижу только руки, на которые капля за каплей стекают слезы, а он стоит по наружности недвижимый, спокойный. Так полагается в духовных правилах — не выражать наружно своих чувств. Помню, батюшка Никон [92] говорил перед всеми нашими (так как это касалось всех): «Не выражай своих чувств, это не идет к монашествующим». А тот монах, провожая свою мать-старушку, конечно, чувствовал, что видит ее в последний раз, но наружно ничем не выразил своих чувств. Мне сказали, что он работает на корабельной верфи.
Скоро уехала и я, с большим сожалением оставляя это святое место. Брат уже беспокоился, что я долго не возвращаюсь, а ему самому нельзя было отлучиться.
По приезде я посетила департамент, чтобы узнать, как моя просьба. Меня принял тот же господин, и на мой вопрос, буду ли я принята, он ответил, что да, принята буду, просил меня садиться, а сам отлучился в другую комнату. Принес оттуда лист бумаги, сел рядом со мной у стола, разложил бумагу и сказал: «Теперь мы с вами сделаем подсчет, сколько мы должны получить прогонных. Мы будем считать не так, как теперь, а будем такой расчет вести, как бы это было сто лет назад, когда не было железных дорог, поэтому вы получите большую сумму денег».
Имея в уме только свою цель, я сразу, не подумавши, воскликнула: «Да мне насчет денег все равно, мне бы только хотелось быть при мощах, у меня одно только это желание». Эти слова неожиданно для меня резко остановили его. Не произнеся больше ни слова, он встал и ушел в другую комнату. А возвратясь через несколько минут, он холодно сказал: «У нас уже есть врач, который будет при мощах, а поэтому мы не можем вас принять». Тяжелым ударом был для меня такой ответ.
Я лишилась той единственной поддержки, которая давала мне надежду. Сил у меня вообще в то время совершенно не было, я не могла взяться ни за какое дело. Казалось мне, что я стою на берегу бездонной, мрачной пропасти. И только мысль о том, что я скоро буду у раки святого угодника Божия, который выведет меня из этого ужасного состояния, смягчала мою скорбь. И вдруг такой неожиданный отказ! Зачем я так горячо выразила свое желание быть у раки св. угодника?! Им надо было совсем другое, он думал привлечь меня на свою сторону количеством денег…
Я едва устояла на ногах, вышла на улицу, сразу села на каменную мостовую и облокотилась о стенку, мне сделалось дурно. Когда я немного оправилась, то пошла домой. Не помню, сколько я еще оставалась в Петербурге, только помню, что, когда мы шли с братом по Невскому, нас очень возмущало, что разносчики все время настойчиво предлагали мерзкие порнографические или безбожные книжонки. Брат сказал: «Не будь на мне офицерского мундира, я стал бы, кажется, разносить хорошую, полезную литературу в противовес этой мерзости». «На мне нет мундира, и я могу взяться за это дело». Это было 21 июля. На другой день, т.е. 22-го (память равноапостольной Марии Магдалины), мы, не знаю почему, пришли в церковь Общества распространения религиозных книг в духе Православной Церкви. Миссионер говорил речь, как надо заботиться о распространении религиозно-нравственных книг.
Мы решили с братом, что мне надо сделаться членом этого общества. Спросили, как это сделать, и нам ответили, что надо принести письмо от духовника. Мы написали к своему старому духовнику, который знал нас с раннего детства и который похоронил наших родителей. Он сейчас же ответил и дал такой хороший отзыв, что они немедленно зачислили меня членом общества и книгоношей. Мы накупили мелких книг, потом небольшую корзинку с крышкой, чтобы мне было по силам носить. Все это мы приготовили к дороге, так как скоро я должна была возвращаться домой.
Да, я еще не сказала, как мы проводили это время: каждый день ходили в церковь, а дома читали вместе епископа Феофана [93]. Особенно мне понравился тогда его «Путь ко спасению». И я спросила брата: «А как тебе?» Он мне ответил: «Мне нравится все, что он написал, но, когда мы читаем, у меня скорбь на душе, что не могу исполнить написанного».
Вообще, я конечно знала, что такое прозорливость, но у меня это понятие не доходило до сердца. И вот, только теперь я вспомнила слова старца Агапия (которого видела на Валааме): на мои слова, что меня принимают врачом на время открытия мощей святителя Иоасафа, он сейчас же кратко ответил: «Нет, ты поедешь туда, но только так». Как могла я потерять из памяти его слова и до сих пор о них не подумала! Только теперь я вспомнила их, и тогда у меня дошло до сердца понятие прозорливости. Ведь он совершенно не знал ни меня, ни всех обстоятельств, а сразу так сказал.
Кстати, теперь же расскажу и все то, что впоследствии я смогла узнать об этом чудном старце. Забегу несколько вперед.
В 1923 или 24 году случилось приехать к нам в Козельск одной схимонахине из Орла. Она привезла рукопись духовника Орловского женского монастыря о. Всеволода Ковригина. Он сослан был тогда (в 20-х годах) в Петроград и занимал место священника в одном из столичных храмов. Пришлось ему познакомиться с одним почтенным протоиереем и его матушкой. У них было несколько детей. Семья была серьезная, благоговейная. Дети стали подрастать, но Господу угодно было, чтобы они один за другим умерли, и остались протоиерей с матушкой в скорби и одиночестве на старости лет. И в сем одиночестве начала душа их ко своему спасению приникать. Молились вместе и книги духовные читали вместе. Попалась им книга «Откровенные рассказы странника своему духовному отцу» [94] и другие душеспасительные книги. Стали думать о молитве Иисусовой, как с ней все легко и удобно достигается: и страсти потребить, и мысли дурные прогнать, и благодать получить. Со многими духовными людьми советовались, и им сказали: «Идите в Лавру, у монахов спросите, это по их части». Но в Лавре им ответили: «Простите, неискусны… были у нас старцы великие… да перевелись: они бы вам всё рассказали». А один инок ответил им: «Сказано в Евангелии: ищите и обрящете [95], вот и вы поищите… может быть, в каком углу и найдете раба Божьего сокровенного». И думают они: самое важное дело, а никому неведомо!.. Ведь диавол должен ненавидеть это дело: оно ведь сокрушает его власть над нами!.. Потому-то мы и не можем найти руководителя. И решили молиться Богу, чтобы послал им наставника.
Так прошло много месяцев, ездили они по монастырям, но пользы не видели. А душа их томилась и жаждала познать сладость Иисусовой молитвы. Грустно им было, и однажды — это было весной — протоиерей сказал: «Поедем, мать, в Валаамский монастырь». «Поедем». И спрашивают здесь у гостиника-монаха: «Скажите, батюшка, а нет ли у вас инока, душевно опытного, чтобы мог в молитве Иисусовой поруководить?» «Да, был, — отвечает, — великий молитвенник и прозорливец был. Только вот уже четыре года, как мирно ко Господу отошел… А был, был». «Ну, а теперь никого нет?» «Кажется, нет. А если и есть, как узнаешь? На человеке не написано, что у него на душе. Сие таинство велие, оно особенным смотрением Божиим на пользу ближним открывается… А так разве узнаешь?» Погоревал, погоревал протоиерей с матушкой своей, да делать, видно, нечего: такова воля Божия…
Только через несколько дней некий смиренный инок подходит к ним тихонько и говорит: «Простите вы меня, убогого, Ваше Высокоблагословение, а только вы не скорбите… Хотите у отца Агапия покойного молитве Иисусовой поучиться, так это и сейчас можно». «Как так?» — вскричал пораженный протоиерей. «Да очень просто, Ваше Высоко благословение, — отвечает монашек, — ведь с мертвыми-то нам, православным христианам, общаться можно… Сходите на могилку к старцу да панихиду отслужите и поусерднее старца попросите». Сказал и потихоньку отошел, низко поклонившись. «И правда!» -подумал протоиерей, сказал матушке своей и отслужил панихиду о приснопамятном схимонахе Агапие, а потом они усердно помолились у него на могилке.
Вернувшись из монастыря домой в город, через некоторое время протоиерей занемог. Матушка самоотверженно ходила за ним, иногда просиживала у одра болящего по целым ночам без сна. И вот однажды заснула она в кресле тонким сном. Видит, что стоит она в освещенном храме Валаамского монастыря. Поют Херувимскую тихо, тихо… Хочется матушке поусерднее, повнимательнее помолиться, а впереди нее стоит какой-то старичок-старчик, мешает ей поклон положить. Она поднимает голову, смотрит на него, и он оборачивается: незнакомый старец… Смотрит, улыбается, берет затем костыль и… ударяет ее с размаху по голове… Боже! Что тут случилось! Точно какой огонь проник в сердце, вся внутренность озарилась…
И услышала матушка, как сладко-сладко бьется ее сердце и с каждым ударом выговаривает собственным голосом: «Господи… Иисусе… Христе… Сыне… Божий… помилуй… мя… грешную», с каждым ударом по одному слову… И все снова и снова сладко переливается во внутренности и склоняет ум прислушиваться к этой чудной музыке, как к звону сладчайших гусель… И не помнит она, сколько времени слушала ее, но только хотелось ей слушать до бесконечности…
Когда же она проснулась и поведала мужу о случившемся с нею, то вместе они поблагодарили Господа, а матушка внутри себя все чувствовала таинственный голос сердца, вещающий сладчайшим гласом молитву Иисусову. Так это и осталось с ней на следующие времена.
Отец протоиерей спрашивал ее часто: «Как ты чувствуешь, что тебе дает молитва Иисусова?» А она отвечала: «Она дает мне крепкую любовь к Богу и людям и ненависть ко греху… Я больше не хочу грешить»…
Вскоре о. протоиерей умер, а матушка его постриглась в Иоанновом монастыре в мантию. В последнее время, провидя грядущее разорение монастырей, она сказала своим духовным чадам: «Монастырь будет разорен… Прежде чем это случится, я благословилась у матушки игумений, приискала для себя и всех вас домик у Царицы Небесной». И перебралась на другой конец города в старую, трухлявую, тесненькую каморочку вместе с четырьмя послушницами. И началась тут для них жизнь беспокойная, суетная. Целый день стоят посменно в часовне у чудотворного образа Матери Божией, продают свечи, книжки, масло… Народ все время толпится, помещение холодное, неотапливаемое, деньги считаются по курсу на золото, надо рассчитывать… великая суета!.. (1922-23 годы).
Один батюшка спрашивал эту дивную матушку: «Что, матушка, рассеивает вас толкотня народная?» А она всегда радостная, веселая, отвечает как-то кротко, задумчиво: «Нет, милый батюшка, ни чего… Я и не замечаю этого, благодарю Царицу Небесную, что Она позвала меня к Своей Чудотворной иконе».
«И так хорошо около этой дивной старицы. Благодаришь Бога, что и в наши смутные времена есть дивные сосуды Божественной благодати. И видишь: вот человек мирской, хозяйство имел, детей имел, заботой и суетой был окружен, потерял все и сейчас в великих скорбях, нужде и тесноте находится, а всей душой к Господу прильнул и в Господе утвердился. Думаешь — почему же мы-то? Почему мы не взыщем внутреннего сокровища благодатного единения сердца нашего с Господом в молитве Иисусовой? Обстоятельства житейские мешают? Какие пустяки! Среди житейских треволнений можно, если только имеешь желание, достигнуть всего. Только бы захотеть! А между тем, родные мои, время жизни бежит, безостановочно нас к горестному концу жития устремляет. Ближе и ближе страшный миг разлуки с землей, незаметно и душа наша покинет тесную клеть, на которую расходовала всю заботу свою. Тут нет ничего моего, я написал только то, что было и что есть в настоящее время».
Это написал духовник для своих духовных детей в то время, когда принужден был жить вдали от них. Впоследствии мне пришлось пожить некоторое время в его домике, купленном для него его духовным сыном.
(Через несколько лет, когда мне пришлось ехать в область Коми, направо от их станции, мне кто-то сказал тогда, что эта матушка (я забыла ее имя) отправлялась налево, и мы не встретились).
Но вернемся теперь к моему житию в Петербурге.
Поживши еще некоторое время, я должна была с грустью расстаться с братом, который остался в Петербурге, а я отправлялась домой, в Ельню. Мне не хотелось, чтобы время в дороге прошло в пустых разговорах, и я, как только села в поезд, сняла шляпу, надела белую косынку и, взяв приготовленную корзинку с купленными книгами, пошла по вагонам предлагать пассажирам, — не пожелают ли купить духовных книг? Поначалу я беспокоилась, думая, что со мной может дерзко обходиться поездная прислуга или пассажиры. Но я увидела, что в каждом вагоне меня встречали очень дружелюбно. Среди простого народа я смелее объясняла, советовала, кому что лучше купить, а во втором и первом классе я совсем не надеялась, что будут покупать. Между прочим, подошел ко мне интеллигентный очень приличный господин с иностранным, кажется, немецким, акцентом и сказал, что он хочет купить. Я ответила, что у меня все книги для простого народа, а он на это: «Вы смотрите на меня, как на самого простого и выберите для меня сами книжку». Выбрала я ему книжку архиепископа Никона «Берегите предания». Он дал мне рубль, я хотела дать сдачи, а он: «Пусть будет на ваш монастырь». Кто-то еще спросил, когда я путешествовала по вагонам: «Вы сектантка?» «Нет, и книги я продаю православные». «Мы спрашиваем потому, что как-то православные не продают книг, а только сектанты». Правда, несколько раз, когда мы с матерью ездили по этой дороге, ходил сектант, книгоноша, и иногда останавливался, чтобы поговорить.
Когда я возвратилась домой, то мне предложили ходить со сборной книгой, собирать для написания иконы. Расскажу, по какому случаю был этот сбор.
Еще зимой, на день празднования Чудотворца Николая, т.е. 6 декабря, когда у нас по городу, по домам верующих, ходили священнослужители (несколько дней, начиная с четвертого) с молебствием и святыми иконами, одна молодая чета уговорила (сверх обыкновения) оставить у них на ночь святые иконы. Главная святыня в нашем городе была икона Божией Матери Трембовольской, так и значилось на ее обороте. Она была очень древняя: еще когда Буковина была неразрывным целым с русской землей, богомольцы принесли ee из Львова (так было обозначено на иконе). Перед ней всегда читался акафист иконе «Всех скорбящих Радосте».
Но вот какое произошло несчастье: икона была оставлена на ночь. А ночью, кажется от лампы, произошел пожар. Хозяева так обезумели, что вместо того, чтобы спасать иконы, бросились тащить какую-то громадную кадку с салом… От дома остался только небольшой бугор с углями, от иконы — слиток венчика. Для всех горожан скорбь была великая.
Когда утром я пришла в собор на службу, батюшка вышел из алтаря в слезах и рассказал народу о случившемся. Все плакали в голос. Церковный староста обратился ко мне по окончании службы и сказал: «Вы часто ездите по святым местам и в Петербург и в Москву, узнайте, где нам приобрести эту икону, а мы пока будем на это собирать средства».
Вот в это-то время, когда я возвратилась из Петербурга, и был поднят вопрос, кто бы стал собирать на икону. Охотников не нашлось, и предложили мне. Сказали архиерею, и он прислал сборную книгу на мое имя. Я была очень рада такому делу: в моем духовном состоянии это было для меня самое подходящее. Беру сборную книгу и выхожу из дома, а в этот момент на дороге дают мне повестку, что сейчас должна явиться в окружной суд. И с этой книгой в руках я туда и пошла. В прошлом году в декабре умерла моя двоюродная сестра; у них не было детей. Муж ее сказал мне как-то: «Вы бы взяли что-нибудь из ее вещей на память». После я подумала (а может быть, и сказала мамочке своей), что мне ничего не надо, но мне было бы приятно иметь образ Божией Матери Корсунской, замечательной живописи и в изящной, как бы кружевной, серебряной ризе. Помню в детстве, когда мы приезжали к родителям покойной, — как мы тогда любовались этим образом, не хотелось от него глаз отвести. Больше об этом ни с кем не было и речи. И вдруг теперь на суде вызывают меня и говорят, что меня позвали, чтобы я взяла этот фамильный, как они считали, образ, и подают мне Корсунскую икону Божией Матери со словами: «Вот здесь на обороте и надпись, что икона принадлежит вашему отцу (Димитрию Оберучеву)».
С радостью, ни слова не говоря, я взяла икону и пошла с ней по сбору. Начала я хождение с наших друзей Энгельгардтов. Когда я вошла с книгой и образом, они воскликнули: «А это владыка дал вам и образ ходить по сбору?» Это все меня очень утешило и удивило. Посмотрела я на обратную сторону образа и прочла, что образ принадлежал… Всеволоду, и ничего похожего не было на то, что мне сказали. И так чудесно достался мне этот образ, который в это невыразимо тяжелое время был для меня великим утешением. Кажется, что ничто не могло меня так утешить, как эта, Господом посланная святыня. С того времени я стала ходить по сбору по целым дням; это облегчало мою душевную скорбь…
Софья Николаевна дала мне для иконы несколько сот рублей, но просила не записывать их, а сама против своей фамилии написала только двадцать. Пошла дальше по порядку, входила в каждый дом, в каждую беднейшую лачужку. Меня встречали радушно, я ведь почти всех их знала, у всех раньше перебывала, здесь я шесть лет работала врачом, и все меня знали. Некоторые бедные смущались, что так мало дают, но я их ободряла: хоть три копейки, но они все равно участвуют в этом добром деле. Много было трогательных встреч: например, вошла в бедный дом, а там матери не было. Она бежит за мной, запыхалась, ей так хочется принять участие. В одном доме застала девочку-подростка, тяжелоболящую, она с радостью полезла под подушку за подаренными ей деньгами и отдает их на образ. Много, много трогательных обстоятельств.
Но один раз было и печально: вхожу в один из лучших магазинов города. У купца несколько сыновей, все студенты. Говорю о цели моего прихода, а они вдруг: «Мне жаль, что такой уважаемый человек…» Не стала я больше слушать и поскорее ушла, чтобы прекратить его речь. Каково это слушать приказчикам. В первом же письме по моем отъезде мне написали, что этот купец обанкротился и сидит в тюрьме.
А наш друг, Софья Николаевна, скончалась через месяц, 22 октября, на день Казанской Божией Матери, и погребена 24 октября, надень иконы «Всех скорбящих Радость», которую она так чтила и столько пожертвовала на ее образ.
Больше месяца я ходила по сбору и никак еще не обойду всех. За это время я читала в газетах, какое было торжество в Белгороде, на открытии мощей, какие крестные ходы устраивали жители Курской губернии; прочла, что из города Фатежа шел крестный ход, в нем приняли участие и председатель земской управы с женой, и земский доктор Щербаков. Какое счастье жить среди такого верующего народа! Находясь под сильным впечатлением от всего этого, не зная никого из них, я написала письмо на имя доктора Щербакова в г. Фатеж. Я спросила у него, не могут ли они принять меня туда на службу, мне хочется работать среди верующих, а то мне приходись быть в совершенном одиночестве (были несколько врачей евреев, один немец и среди них одна верующая). Скоро я получила ответ: дорогая сестра о Господе, мы рады принять вас. Приезжайте».
Я еще не закончила хождение по сбору, и потому пришлось замедлить с отъездом. Относительно Танечки мы решили вместе с ней, что она пока останется здесь с учащимися племянниками и, когда я устроюсь, а она сговорится с родителями детей, я за ней приеду. Прошло сколько-то времени, а я еще не окончила обход города. Получаю из Фатежа телеграмму: «У нас съезд врачей, пьем за ваше здоровье, ждем вас, почему не приезжаете?» Я ответила, что не окончила здесь своих дел, — скоро приеду.
В середине или конце сентября я выехала. При моем душевном состоянии мне хотелось быть одной, там, где никто меня не знает. Из Курска мне пришлось ехать на лошадях до Фатежа, с остановкой на почтовой станции, где меняли лошадей. Со мной ехал, среди других пассажиров, старообрядческий священник австрийского толка резко, фанатично настроенный против Православия. На станции мы о чем-то с ним говорили, и он дал мне номер своего журнала.
По приезде мне дали, как я хотела, место в деревне, но я пробыла там совсем короткое время, так что не осталось никакого впечатления. Вскоре приехал фельдшер от председателя управы, чтобы я заняла место врача в городе, так как служащий там врач заболел.
Наняла там квартиру у помещицы: дом ее был около самого города, не более четверти часа ходьбы. Половина пустого дома (две комнаты) была отдана мне. Нашлась прислуга: пожилая женщина! заботливая.
Атмосфера вокруг была хорошая. Сам председатель — русский верующий человек, и все вокруг, конечно, соответствует этому. Кроме работы в больнице, приема и лечения больных, надо было еще ездить по своему участку. Уже настала зима, здесь повсюду овраги, частые метели. В такое время поездка небезопасна, были частые случаи, когда люди замерзали. Здесь принято звонить в колокол на церковной колокольне, чтобы заблудившиеся могли хоть по звуку найти дорогу. В очень плохую погоду за врачом приезжали обыкновенно две подводы, чтобы в случае чего один мог с фонарем искать дорогу.
Иногда в такую погоду прислуга ночью отворяет дверь, а сама охает: «Уж и жизнь врача — нет хуже, самая буря, а здесь зовут, ехать надо». Иногда промерзшая, усталая, приедешь ночью, а дома заботливая старушка приготовит теплую ванну.
Когда приходишь к больным в больницу, стараешься их ободрить, и вот, по какому-то случаю, день или два я не приходила в больницу (сама больна была или в отъезде по делу), больные говорили: «Мы скучаем без докторицы, она всегда веселая». А не знают они того, что всю ночь я иногда не сплю и вся подушка у меня бывает мокрая от слез.
Иногда, имея в палате тяжелых больных, я приходила и ночью проверить, как смотрят за ними дежурные фельдшера и фельдшерицы, хорошо ли исполняют то, что им сказано. Но, к сожалению, заставала дежурных фельдшеров за картами; няни плохо исполняли свои обязанности. Врач (после сыпного тифа) уже выздоровел, но был еще слаб. И он, и председатель уговаривали меня не оставлять места в Фатеже. Однажды председатель, увидев меня, сказал: «Как бы хорошо вам посмотреть на священника о. Александра Полуянского, он совсем больной, прошу вас, навестите его».
Я исполнила эту просьбу и пошла. Познакомилась с ним. Это молодой еще батюшка, несколько лет всего, как священник. Он воспитывался в кадетском корпусе, затем в московском Александровском военном училище, и по глубокому призванию пошел в священники. У него было монашеское устроение: служил он замечательно, Богу был предан всей душой. Как-то он сказал мне: «Какая вы счастливая, что одиноки: вы можете сделаться монахиней». Жена его была хотя и простодушная, но светская и легкомысленная.
Для меня было большим утешением знакомство с таким священником. Болезнь его была тяжелая — порок сердца. В церкви он совершенно преображался: духовная сторона его существа (слабого и до крайности болезненного) своим горением закрывала всю телесную немощь, но, приходя домой, он чувствовал эту немощь и изнемогал. Мне постоянно приходилось лечить его и даже временами брать в больницу, о чем просила и жена. Этот дом был единственным местом, куда я ходила, кроме больницы и церкви. Мы очень сблизились, они считали меня своей родной.
Врач стал уже выходить, мы очень с ним подружились, доверяли друг Другу: я полагалась на его честность и осторожность, а он верил мне и как врачу. Я работала врачом уже десять лет, а он всего три. Когда бывали какие-либо тяжелые, непонятные случаи, он всегда советовался, а иногда просил вместе пойти на дом к больному. Это было очень странно для городских жителей, которые привыкли, что врачи всегда относятся друг к другу недружелюбно и недоверчиво. Доктор он был нерешительный, и когда было необходимо сделать неотложную операцию, всегда спрашивал, буду ли я вместе с ним работать. И как счастливы мы были, когда операция оканчивалась благополучно. Иногда я даже на ночь не уходила из больницы, чтобы хорошенько следить за оперируемым.
Город Фатеж, отстоящий далеко от железной дороги, сохранил свою патриархальность, как никакой другой. Народ отличался религиозностью, но наряду с этим сохранились древние предрассудки и языческие обычаи. Как-то зимой (не помню точно времени) доктор возвратился на извозчике в больницу на вечерний обход и говорит мне: «Только что ездил посмотреть на кулачные бои». Две части города (молодежь) сходятся где-то в окрестности и сражаются между собою. Соборный священник с крестом в руках прибыл на это побоище, чтобы уговорить их оставить этот нелепый обычай уродовать себя. С большим трудом он смог уговорить бойцов разойтись. В результате боя к нам привезены были несколько раненых с переломанными ребрами. И петушиные бои здесь тоже практикуются; я знала даже образованных людей, которые держали петухов-бойцов. А когда я ехала в понедельник первой недели Великого поста в церковь на мефимоны [96], то с удивлением видела, что молодые парни ведут на веревках собак. Я спросила кучера, что это значит, и он мне объяснил, что здесь такой обычай: на первой неделе Великого поста бывает бой собак. Отношения между врачами всех участков были самые дружеские. Раз в месяц все съезжались на собрание в земскую управу, решали там врачебные вопросы, сообщалось много полезного из врачебной практики. Доктор Щербаков, привлекший меня в этот край, находился на участке верст за сорок от Фатежа, но на съездах всегда бывал. Все были верующие, и чувствовалось единодушие. Такое же дружелюбное отношение было у нас и к председателю земской управы. Например, на именины был обычай ездить с поздравлением к 1 председателю. Об этом сказал мне доктор Маркевич и предложил поехать вместе. Председатель и его семья радушно встретили нас. Как все это было непохоже на другие места.

1912–1913 годы

Моему врачу Маркевичу после болезни полагался отпуск. Я должна была остаться одна в больнице, и меня это очень пугало: ведь я сюда, как в городскую больницу, привозились со всего уезда наиболее серьезные больные. А как еще будут относиться фельдшера? Их пять человек, есть и давно служащие, они и на доктора Маркевича смотрят свысока, а ко мне, женщине, как-то еще будут относиться? Все это меня очень беспокоило, а еще в последний день перед отъездом доктора привезли больного с вывихом бедра. Доктор с помощью опытного фельдшера вправлял вывих, но тот никак не поддавался исправлению. Долго они мучились над этим больным: сначала выправляли на столе, а потом положили на пол, и после ужасных усилий опытному, громадного роста фельдшеру удалось все-таки вправить. Я же в это время стояла и думала: а что, если и ко мне привезут такого больного? Мне было страшно.
Мы распрощались с врачом, и теперь на мне одной лежала ответственность за всю больницу… У нас в больнице остался врач, но не получивший еще врачебного диплома, так как он не держал государственного экзамена. Он свысока относился ко мне и как-то сказал: «Вы со страхом относитесь к больным, потому что не привыкли, а я ведь уже три года практикую». «А я уже десять лет, как врач», — ответила я. Он после этого немного смирился. Но вот, чуть ли не на второй день после отъезда доктора, привозят больного… И можете себе представить — с вывихом бедра! Наружно не показывая своего волнения, мысленно молюсь Богу наставить меня, что мне делать, и помочь мне, а сама распоряжаюсь, чтобы фельдшера приготовили больного и положили его на стол. Назначила, какому фельдшеру хлороформировать. Ожидаю, пока больной заснет, все стали вокруг. Вижу: молодой врач с горделивой улыбкой стоит напротив в ожидании моего посрамления. Я перечисляю в уме все, что надо делать. Больной заснул. Я взяла его ногу, вытянула и сделала поворот, как сказано в учебнике. И что же? Послышался хруст, сустав стал на свое место, кто-то из фельдшеров даже громко произнес: «Вот так!» Это было для меня великое благодеяние Божие. Этот случай нисколько не зависел ни от моих знаний, ни от опытности, все произошло только по милосердию Божию. Иначе мне трудно было бы, при таком огромном персонале (пять фельдшеров, две фельдшерицы, две акушерки), пользоваться авторитетом и справляться со всеми. Так что, в отсутствии доктора дела у нас в больнице шли хорошо.
В одной деревне обнаружился рабочий откуда-то из шахт, который заболел тифом: сейчас же надо было донести в управу, а оттуда назначили специального фельдшера неотлучно быть в доме этого больного. Деревню приказали оцепить, чтобы оттуда никто не выходил и туда не входил, а фельдшер ежедневно доносил мне о состоянии больного и нет ли еще в этой деревне заболеваний. Обошлось только одним случаем.
Возвратился доктор Маркевич, и меня, на основании моего прошения дать мне больницу в селе, назначили в Любажи (верст десять от г. Фатежа). Доктор предложил проводить меня и посмотреть новое место.
Была весна, снег уже таял, время после или около Благовещения; ехать надо уже на колесах. Наняли фаэтон.
Где-то у поэтов есть описание, как река поет… Мы любовались на природу, и здесь я в первый раз услыхала, что река действительно поет: тончайшие льдинки, плывя по реке, издавали какие-то музыкальные звуки… Больше ничего не помню из этой поездки. Скоро я приехала в Любажи (Какое-то время — между 1906 и 1910 гг. — там работал врачом В.Ф. Войно-Ясенецкий [97]). Село громадное, несколько тысяч жителей. Церковь, не очень давно построенная на средства местных жителей. Главный ее строитель — крестьянин этого села, благочестивый человек, как мне говорили, — умер в день Благовещения, а через несколько лет, в этот же день, умерла и его жена.
Дом для священника построен около церкви. По окончании семенарии этот священник, о. Евгений, просился назначить его в один монастырей на Кавказе. Там он пробыл несколько лет, а теперь приехал сюда; у него симпатичная матушка и двое маленьких деток. Квартира для врача, как и вообще в земстве, хорошая, о семи комнат, с террасой и необходимой мебелью. Начали устраивать всё о больнице. Больничка на десять человек. Домик для фельдшеров: здесь два фельдшера семейных и акушерка. В прислуги мне нанялась девушка, почти монашка, Катя.
Прежде всего я исполнила свое давнее желание: поехала в Белгород к святителю Иоасафу. Надо было ехать на лошадях до Курска, а оттуда по железной дороге до Белгорода. Священник и его жена очень расположились ко мне, и когда она узнала, что я хочу ехать в Белгород, приготовила пирожки и цыплят и все упаковала в корзиночку.
Остановилась я в Курском женском монастыре, чтобы там переночевать, а дальше уже ехать по железной дороге. Открыла корзиночку для еды и с ужасом увидела, что в отделении, где лежат жареные цыплята, копошатся черви. Выбросила я всё поскорее и подумала: ведь я слышала, когда ездила в монастыри (в Оптину, Шамордино), что туда нельзя привозить мясное. Ведь мы с мамочкой поем смерти отца с 1905 г., решили не есть мяса. Но матушка не знала и положила. Говорят, что она уложила спешно, когда еще жареные цыплята были теплые, потому так скоро и завелись черви.
На другой день была у обедни. Монахини, узнав, что я врач сказали мне, что у них есть одна блаженная: она больна, но ни за что не хочет показать свою рану. Сколько у меня было сил, я ее уговаривала, и она, наконец, согласилась показать рану, но только мне одной. У нее была глубокая рана на груди, поражено было и ребро, шел запах. Я все промыла, перевязала и сказала, чтобы и она так делала. Ей не хотелось лечиться, — а так терпеть ради Бога.
Наконец я в Белгороде, у гробницы святителя Иоасафа! Сколько времени сердце горело желанием побывать здесь, взять благословение у святителя Божьего на дальнейшую работу, на устройство больницы. Поговела. Видала служащего архиепископа Иоанникия [98], который все подготавливал и открывал мощи. Вид у него во время богослужения был необыкновенно благоговейный; когда он возгласил: «Святая святым», его голос казался ангельским, и сам он во время богослужения был полностью отрешен от всего земного! Навсегда осталось у меня это светлое воспоминание о приснопамятном архиепископе Иоанникии. А потом какие страшные вести были напечатаны в газетах: будто он кончил жизнь самоубийством! Я не поверила этому и верю, что он окончил жизнь иначе…» [99]
Масса людей посылала к архиепископу свои лепты с просьбой помолиться у мощей святителя Иоасафа. А злые люди разве могли это допустить? То было время ужасных кощунств… Я тоже посылала что-то самое незначительное и получила образок святителя и вату от его святых мощей. Я поминаю архиепископа Иоанникия в своих молитвах…
Для больницы я купила несколько образков, чтобы повесить в каждую палату, а для амбулатории, где будет ждать народ, приобрела большой образ Спасителя во весь рост и к нему большую лампаду. По возвращении домой устроила все для приема больных. Когда образ поставили в приемной (для этого столяр сделал возвышение в несколько ступеней) и зажгли лампаду, то сделалось так приятно. И народ был очень доволен, говорил: здесь, как в церкви. Пригласили батюшку освятить и больницу, и квартиру.
Начался прием, и я между прочим стала объяснять людям, что обычно принято посещать больницу, главным образом, в воскресенье и праздники, но у нас будет не так: в праздники можно приехать только в крайности, для неотложных больных, а все мы и народ должны идти в церковь. А то выходит, что церковь пустует, а целый двор перед больницей наполнен подводами.
В первое же воскресенье все-таки приехало довольно много народа, я вышла, чтобы идти в церковь, и сказала народу, что им надо идти в храм. Пусть останутся, только кому крайне нужно. Сначала эти слова как будто неприятно подействовали на народ, но когда я возвратилась из церкви, помню, как крестьянин глубоко поклонился мне и сказал, что они благодарны за то, что я так решила — не принимать во время обедни. А батюшка как был доволен и благодарил меня за такое решение!
У нас с ним вообще были очень хорошие отношения. Помню, спрашивает он про одного тяжелого больного, как его состояние: «Если он окончательно плох, то мне надо с ним поговорить, я чувствую, что он не все мне сказал на исповеди». Или когда у кого-нибудь возникали очень серьезные семейные ссоры, то, чтобы примирить супругов, я уговаривала жену или мужа поступить в больницу и приглашала батюшку. Он их уговорит, сделает им наставление и отслужит молебен. И Господь давал, происходило примирение. Вообще, у нас со священником было полное единение, он был очень хороший, так высоко ставил священнический сан.
Фатежский врач время от времени приезжал ко мне посоветоваться; а то пригласит на операцию: самому ему не хотелось, он был очень нерешительный.
Учительницы тоже были верующими, особенно одна, незамужняя, она даже по вечерам ходила к нам, чтобы слушать общую молитву. Катя, моя прислуга, в высшей степени набожная (ей хотелось все делать ради Бога), вела себя, как послушница. Она была у нас главная по хозяйству, закупала и делала всевозможные запасы не только для нас лично, но и для больницы, поэтому кушанья и для больных были самые разнообразные; считались мы только с тем, кому при какой болезни что полезно. Больные были очень довольны и говорили: «Мы здесь, как в раю».
Заслышав, что принимает женщина, из окрестных участков стали приходить монашествующие женщины. Но так как дом врача был большой, то я помещала их у себя на квартире, вследствие того, что больница мала, а главное — там все же фельдшера работали.
Однажды пришла на прием пожилая монахиня Серпуховского монастыря [100]. У нее жестоко болели глаза, образовались язвы. Я ее поместила в одной из комнат своей квартиры и стала лечить. Тут она мне рассказала, что видела сон, где ей сказано было, чтобы она шла в больницу с. Любажей; вот она и пришла к нам. Лечение было продолжительное, несколько месяцев, но все же, слава Богу, в резу тате боли прекратились, и она могла читать крупную печать.
Ближе к весне вдруг прошел дождь: образовался сплошной лес, а за мной прибежали из соседней деревни — больная истекает кровью. Две женщины поддерживали меня, и так мы бежали, что было сил, там было много дела. После этого случая я заболела и слегла с высокой температурой, был страшный кашель. Ничто не помогало, некоторое время вообще не принимала больных. Ушла в дальнюю комнату, чтобы со мной никто не говорил, так как появилось даже кровохарканье. Как-то пробралась старушка и сказала: «Мы соскучились по тебе, хотя твои послушники и хорошо с нами обходятся» (она назвала фельдшеров).
Недолго я не принимала — пришлось выйти; бок и плечо всё еще побаливали у меня. Потом собралась съездить в Белгород, остановилась в гостинице. Там был большой съезд богомольцев: все номера заняты, для меня нашелся последний, а затем приезжает один богомолец с сыном лет девяти из Ростова-на-Дону (он был там швейцаром). Ему уже номера не досталось, и его поместили около моего, поставив ширму. По какому-то случаю у нас завязалось знакомство. Отец рассказал, что приехал с больным сыном, который уже несколько лет в каком-то испуганном состоянии, дрожит и все говорит отцу: я боюсь.
Пошли мы вместе с ним в храм к обедне и остались на молебен. После молебна отец с мальчиком подошли к святым мощам, мальчик приложился, иеромонах накрыл ему голову пеленой со святых мощей. Бежит оттуда мальчик — и прямо ко мне: «Тетя, тетя, я теперь ничего не боюсь, я здоров». Идя из храма, они попрощались со мной, чтобы ехать на вокзал, а я пошла в свой номер, тоже думая, что надо возвращаться домой, но дорогой меня встретил доктор Щербаков (он уже достал себе место врача, чтобы быть ближе к мощам, и виделся со мною у раки). Теперь он спросил меня: «Были ли вы у св. Креста?» Я ответила, что нет. На это он сказал: «Так нельзя уезжать» — и подозвал извозчика. Мы сели, через несколько минут остановились у дома священника, которого и вызвал доктор, и тот поехал с нами. Скоро мы подъехали к загородной церкви — расстояние здесь не более полуверсты. Взяли оттуда крест большого размера: такие обыкновенно стоят в храмах — с предстоящими [101]. Крест этот был старинный, темный, обложен серебром, поэтому очень тяжел. Мне положили его на плечо, и взяли его несколько человек: батюшка, доктор и еще кто-то, и все мы понесли его в часовню на болотце, в которой и совершилось молебствие. Потом этот крест мы все отнесли обратно.
Расскажу теперь о том, что я узнала об этом кресте. Давно, точного года не знаю, эта местность принадлежала не теперешнему, а другому помещику, после смерти которого осталось два сына. Один, очень верующий, спасался на св. Афоне, а другой вел жизнь противоположную, любил кутить, охотиться. Крест стоял в доме. Однажды была неудачная охота, и после попойки хозяин возымел ненависть к Кресту и велел его выбросить в болото. Сколько-то времени Крест и лежал в болоте, но потом чудеса (какие, уже не помню) обратили внимание на Крест: его поставили в церковь и сделали часовню на месте обретения. Я поблагодарила доброго доктора и поспешила на вокзал. Некогда мне было ни о чем подумать. Только уже после, когда я сидела вагоне, то обратила внимание на то, что у меня нет прежней боли в боку, ни в плече, и потом она не повторялась. Слава Тебе, Господи, и Твоему святому угоднику, святителю Иоасафу!
С Таней мы вели переписку, она меня ждала, ей хотелось ко мне, поехала я за ней, нашла ее в тяжелом состоянии. Она ходила, но с удом, у нее началась водянка. Повидалась я со своими друзьями, побыла на могилке у родителей.
Тяжело было нам с Таней добираться, она изнемогала, особенно когда пришлось ехать на лошадях. Живот у нее распух, ей было трудно дышать. Но она старалась держаться пободрее и иногда, когда ей было чуть легче, шутила: «Как бы не испугались меня, кто нас будет встречать».
Дома ей был предоставлен полный покой, но страдания были ужасные, иногда она не могла заснуть по целым ночам, стонала и металась. Я, чтобы немного отдохнуть, уйду и посижу на воздухе. Пришлось почти каждый месяц выпускать жидкость из живота (больше ведра), после этого ей несколько дней было лучше.
А накануне операции приходил священник и причащал ее. Несмотря на такие ужасные страдания, Танечка всегда, как чуть могла дышать, была бодра и старалась утешить меня.
Вскоре на прием к нам пришла молодая послушница Мария, приехавшая домой и заболевшая. Она была из маленького пустынного монастыря во имя Николая Чудотворца, расположенного в чаще большого леса в Тверской или Рязанской губернии. Оказывается, эта Мария перед поступлением в монастырь обратилась за благословением к Оптинскому старцу батюшке Анатолию и была теперь под его руководством. Это обстоятельство еще больше нас сблизило. Я с радостью приняла ее в свою квартиру. Она была необыкновенно кроткая, духовная, вся в Боге. Мария была тяжело больна — туберкулез в последней стадии, температура 40° редко снижалась. В минуты просветления они с Танечкой с любовью относились друг к другу, их душевное состояние так подходило одно к другому.
У Марии был чудный голос, в монастыре она была певчая. Находясь в бреду, она все пела и чаще всего «Чертог Твой вижду, Спасе! мой, украшенный» [102]. И несмотря на болезнь, так хорошо у нее выходило, так подходило к смиренному состоянию ее души…
А Танечка, как чуть ей сделается легче, не могла оставаться бездеятельной: помню, начала убирать шкаф в той комнате, где они лежали. Это было время перед Пасхой; она так аккуратно, красиво убирала, а Мария смотрит и говорит: «Ах, Танечка, если бы нам душу! свою так убрать…» А я в это время была около двери и слушала, как эти ангелы Божий беседовали между собой. Но вообще-то они были молчаливы.
Накануне св. Пасхи родители Марии, жившие в нескольких верстах от Любажей, приехали и просили отпустить ее домой: им хотелось Светлый Праздник провести вместе… Хотя Марии больше хотелось остаться у нас, но нельзя было огорчать родителей. Она трогательно простилась с нами, а с Танечкой они условились: если кто из них переживет другую, то будет молиться за умершую.
В первые дни Праздника кто-то пошел в ту деревню, и Танечка поручила им от себя передать сестре Марии яйцо. Мария получила яйцо, перекрестилась, отдала свое яйцо для Тани и вскоре, в этот же день, умерла. А когда Тане принесли яйцо, она только что скончалась, и к ней, уже мертвой, положили его. За час до своей кончины Танечка причастилась. Крестьяне с. Любажей очень сердечно отнеслись к ее смерти — выбрали самое лучшее место около церкви, а когда несли, то почти около каждой хаты останавливались, чтобы отслужить литию [103]. Когда я благодарила их за усердие, они отвечали: «Ну как же, ведь она твоя сестра».
Троюродный дядя с тетей приезжали навестить меня проездом из Ельни. Дядя обратил внимание на крестьянских детей, как они вежливы (при встрече все глубоко кланялись), и сказал: «Они у вас как монахи кланяются».
Одинокая учительница особенно заботливо относилась к детям. На Рождественские каникулы, помню, мы вместе с ней устраивали спектакль — дети играли «Жизнь за царя» [104]. Многих так растрогала их игра. Уже будучи взрослыми, семейными, они не прекращали связи со своей любимой учительницей.
Получила письмо из Симбирской губернии, из села Новоспасского, где была община во Имя Христа Спасителя. Матушка писала мне сначала, что врач у них нашелся — хорошая особа, немка. Прошел год или полтора, и пишет, что по каким-то обстоятельствам врач должна уйти, спрашивает меня, не могу ли я опять занять это место? Вот и брату моему хотелось, чтобы я туда поехала, он боялся, что мне тяжело и я страдаю от одиночества. Написала ей, что, если Господу угодно, к осени приеду.
Хоть и жалко было оставлять Любажи и всех людей, к которым я так привыкла, но матушка Мария была для меня еще ближе. И осенью 1913 года я из Курской губернии поехала туда.
Здание общины было все заполнено, и мне отвели, как и прошлому врачу, две комнаты в большом доме, через сад общины, но почти рядом с церковью. Здесь мне еще чаще, чем прежде, приходилось видеться с братом матушки (во время его приездов), так как все приходили в общую столовую, и мы еще больше сошлись, потому что много было общего.
Опять с матушкой пошла у нас дружная работа. Построена была маленькая церковь во Имя Нерукотворного Спаса. Все было самое скромное, не было ничего металлического. Деревянный липовый иконостас, деревянные подсвечники, деревянное паникадило. Облачения были из парусины, только окаймленные вышивкой. Хотелось, чтобы все было в тон, как у преподобного Сергия. Строился и домик в два этажа; низ предназначался для священника, а верх для меня и какой-то почтенной старушки. Матушке уже посоветовали священника вдовца, его направление подходило к монастырскому укладу жизни. Казалось тогда, что мы будем связаны навеки…
Священник приезжал, всем понравился, посмотрел и церковь, но, видно, не понял устремлений матушки. Вскоре после его отъезда пришла посылка на имя общины: два громадных образа с золотом и розовой эмалью, в несколько аршин высоты, чтобы ставить их на полу. Добрый батюшка хотел доставить радость, а вышло большое огорчение. Матушка молчала, но я видела, какое тяжелое чувство у нее на душе, пришлось расстаться со своим планом. Ведь огорчить хуже, лучше уж перетерпеть. Сестрам, конечно, не подали виду, они восхищались… Поставили по бокам на амвоне около клироса.
Матушка иногда в утешение мне говорила: «Вот мы поработаем сколько-нибудь лет, а там Господь благословит, спросим у батюшки Алексия и сделаем скит, там уже монашествующие будут, а ты…»
Народ около Новоспасского преимущественно мордва, они очень страдают глазными болезнями, поэтому часто приходилось делать глазные операции на веках; кстати, я подготовилась к ним, когда в Ельне была ассистентом профессора глазного отряда.
Когда ехала сюда, то в Курске побывала у старца Херувима, который произвел на меня впечатление в высшей степени духовности и мудрого наставника. Он сказал мне: «Главное — смирение; забудь, что ты получила образование», — дал мне четки маленькие (числом тридцать три зерна) и советовал, когда бываю одна, по четкам молиться, а вообще надевать их на руку так, чтобы не было видно.
Как-то во время операции (вправляла вывих), мои четки, надетые за локоть, показались из-под халата. Сестры заметили, но не показали вида, а сами после этого все считали меня монахиней.

1914 год

Наступила весна, и мы с матушкой Марией собрались к отъезду на отдых, надеясь потом с осени взяться за работу.
Приехала я из общины во Имя Христа Спасителя на отдых в Ельню. Семья брата находилась с осени в деревне, а он по службе был в Петербурге. Моя душевная рана после смерти матери еще не зажила. В делах, заботах я как-то забывалась, и со стороны не было заметно, но в глубине души у меня была сильная печаль. Брат это чувствовал и написал мне, чтобы я приезжала к нему в Петербург. Он заболел, лежал в лазарете, а мне написал, чтобы я приезжала: у него казенная квартира, с перегородкой, где я могу поселиться.
Сначала я поместилась в его квартире одна с денщиком. Каждый день ездила в госпиталь к брату. Он уже стал поправляться и скоро выписался. Тогда мы с ним поехали поклониться святыням. Потом отправились по каналу к домику Петра Великого, куда обыкновенно, еще во время учебы, мы ходили к Нерукотворному Образу Спасителя. Подъезжая к берегу, перекрестились, вышли на ступеньки пристани и с ужасом увидели по обеим сторонам лестницы два отвратительных чудовища. Вошли в домик, в передней швейцар продавал образки, свечи и книжки. Мы обратились к нему со словами, что ужасно возмущены тем, что увидали. Он ответил нам: «Вот сейчас и генерал возмущался». И далее швейцар стал объяснять нам, что это идолы, подаренные на Дальнем Востоке японцами генералу (забыла фамилию), а он привез их сюда, и городской голова поместил их в самом неподходящем месте.
Помолившись у Чудотворного образа, мы отправились обратно уже сухим путем. Надо было идти через Троицкую площадь, где сохранился первый храм, выстроенный при основании Петербурга. Прежде, когда я, бывало, ходила по этой площади, то храм не казался маленьким, он был в центре внимания, но теперь неподалеку, на этой же площади, воздвигалась грандиозная мечеть с высоким минаретом. И сейчас эта церковь казалась такой маленькой, убогой.
Невыносимо тяжело мне было смотреть на эту историческую площадь, совершенно потерявшую свою былую красоту. Расстроенные, мы возвратились домой, в свою квартиру.
Брату нужно было ехать в Финляндию, в Гельсингфорс, мы поехали вместе. Взяли билеты и садимся в вагоны; свежевыкрашенные миниатюрные вагончики производят приятное впечатление. В вагоне я подошла к окну и нечаянно взглянула в новенькую фарфоровую пепельницу, прикрепленную к нижней раме: на дне был герб России Георгий Победоносец и крест, около лежали окурки, значит, сюда плевали. Каково было на это смотреть русскому православному человеку? А когда пришлось пойти в уборную, то я увидела там такой же герб, только большей величины на дне фарфорового таза… Нечего и говорить, как все это нас расстроило.
Финляндская молодежь держала себя как-то шумно, крикливо, на многих девушках были мужские фуражки.
Потом впечатление это сгладилось: народ серьезный, честный, эта черта особенно бросается в глаза. Нам пришлось побывать на базарной площади Гельсингфорса в часы, когда там был базар. Тишина необыкновенная, не торгуются, не разговаривают. Даже животные привыкли к этой тишине и сами не нарушают ее. Когда спиной станешь к площади и смотришь на залив, то не верится, что позади такое множество людей и животных, и такая тишина, это просто поражает. Недаром в былое время в Финляндию ездили для отдыха. Базар окончился, и быстро вся площадь очистилась, как будто там ничего и не было. Во всем городе вас поражает удивительная чистота, приятно смотреть на эти скверы и бульвары. Специально назначенные женщины постоянно обрызгивают их.
Побывали там в соборе во имя Николая Чудотворца, который стоит на горе, на видном месте.
Возвратились в Петербург и не могли забыть, что все виденное здесь перед отъездом в Финляндию так нас встревожило. Мы написали митрополиту Антонию [105], прося его защитить город от осквернения; написали ему и об идолах, и о мечети, о языческом капище и о кощунственном употреблении герба в вагонах.
Брат и я скоро возвратились в Ельню, а потом в деревню, к семье брата. Но недолго нам пришлось отдохнуть. 1 июля 1914 года была объявлена война с Австрией и Германией, и брат спешно собрался к отъезду. Раньше ему был дан отпуск по болезни, он еще не совсем поправился, но он сам не мог оставаться. Помню, он сказал: «Мы воспитывались, учились, а теперь, когда мы действительно понадобились, будем уклоняться? Нет, так нельзя, необходимо явиться в свой полк и с ним идти, куда будет приказ».
Сейчас же мы все, с детьми, выехали из деревни в Ельню, помню, как маленькая Женечка все беспокоилась, чтобы не упали все привязанные сзади экипажа.
Думала, провожу брата на вокзал, а потом с ночным поездом поеду в Оптину, чтобы благословиться, что мне делать. Приехали мы все на вокзал провожать брата в двенадцать или час дня. Провожали, конечно, родственники и знакомые, и вот знакомый до вынул из своего кармана термометр и поставил брату, говоря: «Что с вами, у вас, верно, жар?» Действительно, у брата температура оказалась около 40°. Доктор и все другие начали уговаривать брата ехать, но он никак не соглашался. «Ну, хоть я тебя провожу, с так жаром одному ехать нельзя». Спешно, на извозчике, съездила за приготовленной корзиной (я собиралась в Оптину), и мы с братом поехали.
Сгоряча, когда брат собирался и прощался, было видно только возбуждение, но по дороге он совершенно изнемог; хорошо, что я ним поехала. На больших остановках я выводила его, чтобы он полежал на воздухе.
По приезде в Ревель, в окрестностях которого находился полк брата, он сказал мне: «Найди мне священника, который бы меня и поисповедовал и причастил».
Я пошла в монастырь, мне там сказали, что их духовный отец Александр Зыбин замечательно хороший, он миссионер. Брату стало легче, на другой день он смог приехать в монастырский храм, где мы поисповедовались и причастились Св. Тайн. Батюшка нас благословил образками — брата образком «Всех скорбящих Радосте», а меня Тихвинской иконой Божией Матери, которая была прострелена на войне и спасла меня. (Брат со своим образом не расставался во все время войны.) Батюшка пригласил меня на обратном пути, когда я провожу брата, ночевать у них.
Полк стоял в окрестностях Ревеля, в дачной местности, мы с братом поместились в одном из дачных домиков, рядом с другими офицерами. Красивая местность, среди леса. Помню, какое чувство умиления производило богослужение в лесу, когда церковным песнопениям вторили птичьи голоса… Не помню, сколько дней мы здесь оставались, но только спешно готовились к отъезду: я осматривала одежду брата, чтобы все покрепче зашить. Готовила походный сверток, который будет у него на седле; упаковывала, как можно аккуратнее, в клеенку постель, войлок и маленькую подушечку, чтобы все можно было привязать к седлу. Офицеры, жившие по соседству, смотрели на мою работу и просили, чтобы я и им так же сделала. Я, конечно, с радостью спешила и им это сделать.
Накануне ухода в поход все на прощанье собрались, шли оживленные разговоры, потом для бодрости запели военные песни. Брат был серьезен и грустен, другие же возбужденно выражали свою храбрость.
Настал день отъезда. Все вышли на крыльцо. Весь полк уже стоял. Брат попрощался со мной, перекрестился и вскочил на поданную лошадь. Товарищ брата протянул мне руку, прощаясь, и сказал: «А вы где же будете?» Я сказала: «В Симбирской губернии, там я оставила свое место». «Неужели в такой дали?» «Нет, я тоже поеду на войну», — сказала я неожиданно для себя.
Правда, все это время я так была озабочена, так спешила, что мне некогда было даже подумать о себе, только вопрос этого офицера как бы пробудил меня. И с этого момента я не могла себе представить, что я не поеду на войну. Я знала, что на самую позицию женщинам не разрешается, но эта мысль завладела мною всецело.
В Ревеле я зашла в дом о. Александра. Здесь меня встретила его матушка Любовь Петровна. Такого радушия и простоты едва ли где еще можно было найти.
Отец Александр был духовный сын батюшки о. Иоанна Кронштадтского, он женился по его благословению. Давая Св. Евангелие матушке, батюшка Иоанн сказал ей: «Будь ты Любовь Петровна» и собственноручно сделал на этом Евангелии такую надпись (она мне показала). Действительно, это была любовь христианская первых веков! Вся атмосфера в их домике дышала этой любовью. У них не было детей, но зато у них была всеобъемлющая любовь, они не проходили мимо сирых и нищих; их дом был приютом и богадельней, заброшенные дети находили здесь и приют и ласку, а нищие и странники не уходили неутешенными.
В тот день, когда я пришла к ним, чтобы переночевать, весь дом был наполнен скорбящими: была здесь мать, отправившая на войну троих своих сыновей (только в такой обстановке, как здесь, и могла хоть немного утолиться скорбь матери, проводившей все самое дорогое для нее). Здесь и молоденький флотский офицер, который говорил: «Флот наш пока бездействует, но на суше война уже возгорелась: я считаю, что должен сражаться в пехоте». Он тоже остался ночевать, чтобы на другой день ехать в Петербург — подавать прошение на Высочайшее Имя с просьбой о принятии его добровольцем в пехоту.
Трудно передать то чувство любви к нашей дорогой России, которое тогда охватило нас. Когда на другой день утром я ехала на трамвае по городу (что-то надо было купить), рядом со мной сел и тот молоденький флотский офицер, который решил лично отвезти прошение в Петербург. Он спросил меня, что же я не еду, чтобы проситься на фронт: может быть, у меня нет денег, — он может дать, при этом сказал: «Простите меня, что я так прямо предлагаю день ведь у нас теперь вся совесть (или душа) наизнанку вывернута» ответила, что деньги у меня на проезд есть, и я, проезжая, завезла прошением. (Действительно, я так и сделала, но мне отказали.)
Поехала я дальше, в Ельню. Здесь врачи собирались на войну приглашали меня еще тогда, когда я ехала провожать брата, но и сих пор у них еще ничего не вышло, все не ладилось: то того, то другого нет. На этот отряд я нисколько не надеялась.
Наступило 20 августа, день рождения моего брата. Мы с невесткой и детьми были в церкви. Заказали молебен. Отдала я портнихе сшить мне кое-какое нужное белье; она сказала, что готово будет завтра, к десяти часам, но у меня сердце горело, я подумала: поезд отходит в пять часов утра, если я буду ждать портниху до десятого часа то значит, в этот день не выеду и потеряю целые сутки, а там, может быть, бой уже начался. Пошла вечером к воинскому начальнику просить от него записку, что такая-то, врач, хочет помогать раненым, что она человек надежный, не шпион. И с такими документами отправилась. Попрощалась с семьей брата и на другой день, в пять часов утра, не успев заехать в Оптину, выехала на Минск и Варшаву, руках у меня была только маленькая корзиночка. В Минске поезд остановился, я вышла на платформу — море голов, суета страшная. Нечаянно обратила внимание на стоявшую недалеко от меня слепую еврейку, которой старый еврей давал горсть пуху, а она ощупью определяла, каков он, и что-то говорила…
Мне так страшно было, что в такой момент они могут заниматься этим. Как будто вся эта тревога не коснулась их, и им до нее нет дела. Вхожу в вагон, а напротив меня села, верно, полька, она так горячо говорит: «Мне дал знать управляющий, что он заболел, ему хотелось бы видеть меня, но до того ли теперь? Такое время, до личных ли теперь дел?» И я подумала: какие две противоположные картины я увидела.
Далее на какой-то станции я опять вышла на площадь и увидела П., который спешно ехал со своим отрядом к фронту и волновался, что вагоны со снарядами поставлены в тупик, а пропускают вагоны Красного Креста. Я ему сказала, что мне хочется поспеть к первому бою. «Вот и мне тоже», — ответил он.
В дорогу я не надела шляпы, а сделала себе косынку по форме Георгиевской общины в Петербурге: кокошник и его обтягивает косынка, ниспадающая назад, не очень длинная, так что я имела вид сестры милосердия.
Приехали в Варшаву, на вокзале подошла ко мне молодая дама спросила: «Вы русская, едете на войну?» Получив от меня утвердительный ответ, обратилась к стоящему рядом с ней юноше в гимнастической форме и сказала ему, чтобы он нанял мне извозчика и проводил в гостиницу. Так было все любезно, радушно с их стороны. Переночевав, рано утром я отправилась в собор, где причастилась. Спешно отправилась на вокзал, чтобы взять билет до Люблина, так как брат сказал мне, что, хотя им и не объявляют точно, куда повезут, но вероятнее всего, что первый бой будет за Люблином, вокзале мне билета не дали, сказали, что дальше едут только воинские части и Красный Крест. Пошла в Красный Крест и там упросила довезти меня до Люблина. В Люблине Красный Крест остановился, дальше им нельзя: едут только воинские части. Взяв свою корзинку, прохожу мимо товарных вагонов, куда вскакивают офицеры медленно иду мимо и смотрю на вагоны. Остановилась напротив ого и спросила: «Нельзя ли мне поехать? Я — врач, и хотелось бы быть поближе к фронту, чем-нибудь помогать». Офицеры протянули мне руки и сказали: «Влезайте, поедем». Так я и поехала до самого конца, дальше вагоны не идут, и все военные сошли, выстроились пошли в бой, сказав, что, вероятно, верстах в сорока будет бой.
Происходило это в деревне, где я увидела пожилого симпатичного поляка и стала просить его довезти меня к месту боя. Он согласился, мы договорились, что я буду платить ему в сутки пять рублей. Что же это за человек такой, что согласился? Не Ангел ли Божий? И мы с ним поехали. Люди, которые встречались по пути, приветливо говорили: «Да будет благословенно Имя Иисуса Христа» (по-польски). Я спросила старичка, а что же мне отвечать? «И ныне, и присно, и во веки веков. Аминь». Встречая людей, так нас приветствовавших, я не испытывала никакого страха.
К вечеру, завидев огонек, мы остановились около домика, где поместились на ночлег офицеры; поговорили с ними, спросили, не знают ли они, где какие части? Там и для нас нашлась комната, где мы переночевали. И так ехали мы всё дальше и дальше. Я сказала своему старичку: «Поедем туда, где слышны выстрелы». Мы так и сделали. Иногда попадались солдаты, отставшие по нездоровью или усталости. У меня была брезентовая сумка с перевязочным материалом и с самыми необходимыми лекарствами и несколько пакетов с галетами. Завидев сидящих солдат, мы останавливались, узнавали в чем дело и, чем могли, старались помочь. Звуки выстрелов были всё слышнее и слышнее. Временами казалось, что мы уже достигли места боя, так были сильны выстрелы, и мой старичок оборачивался ко мне и умоляюще говорил: «Ведь нас убьют».
Голосов птиц здесь уже не слышно, они, наверно, все улетели из опушки леса, то там, то здесь, выбегают маленькие животные — зайчики и белочки. Наконец, мы видим людей. Женщины, испуганные, с выпученными от ужаса глазами, выходят из леса, нагруженные постелью и различным скарбом; впереди гонят коров, некоторые несут детей: все бегут в страшной панике. А я все прошу своего старичка: «Поедем, дяденька, дальше, сейчас, верно, будет пункт, куда свозят раненых». Старичок с трудом, но слушается.
Уже были сумерки, когда мы выехали на лесную прогалину, где была изба и несколько построек. Здесь был первый перевязочный пункт.
Как-то сразу, неожиданно, мы оказались среди массы тяжелораненых, испускавших последний вздох; санитары клали их прямо на пол, а священник, стоя на коленях, причащал.
Переодеться, приготовиться было некогда, я прямо опустилась на колени и стала помогать батюшке. Батюшка причащал, а я давала им запивать. Воды становилось все меньше, ее вычерпали из колодца для людей и лошадей, приходилось экономить воду, а батюшка очень спешил, так как раненые умирали; он весь дрожал от утомления и от сильных переживаний. Картина была ужасная: на полу, сплошь залитом кровью, лежали раненые, у многих сильно поврежден череп, виден был мозг; липкая кровь облила лицо, прилипали надоедливые мухи… Сырым полотенцем я обтирала глаза и все лицо страдальцев, а они умиленным взглядом своих потухающих глаз благодарили меня.
На столе и на скамьях врачи перевязывали, делали, что могли, чтобы облегчить мучения солдат. Умерших и умирающих выносили, клали около сарая, а тех, на жизнь которых была хоть какая-то надежда, клали на пол в сарай, где теплилась на стене маленькая лампадочка. Я вышла вслед за вынесенными ранеными, когда я проходила по рядам, они, кто мог из них, говорили мне умоляюще: «Сестрица, не уходи от нас, нам будет легче умирать».
Все мое черное платье было залито кровью, и я считала, что это святая кровь. Перевязки окончены. Наступила ночь. Старший врач говорит санитарам, чтобы они шли еще за ранеными. И вдруг санитары говорят: «Мы боимся, там засада неприятеля». «Вы не имеете права отказываться!» — закричал на них доктор и схватился за револьвер, который был у него за поясом. Санитары стали собираться идти за ранеными. Я обратилась к доктору и сказала: «Позвольте мне с ними пойти». «Нет, вам нельзя, там действительно бывают засады. Как только начнется рассвет, вы и пойдете, а теперь нельзя вам». А мне так хотелось, душа вся горела искать раненых. Тем более, что санитары и раненые говорили, что сражается дивизия, в которой находится полк моего брата.
Я обходила раненых и тех, которые лежали около сарая и доживали свои последние минуты. Все они скончались, и я, почувствовав полное изнеможение, пошла к своему старичку, который распряг лошадь и сам лег. Для меня было приготовлено место на телеге, я тоже легла. Ночь была теплая, хотя это были двадцатые числа августа. Слышу, рядом со мной лошадь пережевывает сено. Ясно сохранились впечатления от этой ночи. Образы раненых страдальцев, картина боя и мысли о брате чередовались в моей голове, мне было трудно заснуть. Бой уже затих.
После краткого сна я открыла глаза и увидала, что на востоке полоса неба уже заалела и скоро взойдет солнце. Мы со старичком встали, я стала просить его запрягать лошадь. Вместе с санитарами отправилась в направлении места боя. Я шла рядом с телегой. Нам повстречался раненый солдат, я перевязала его. Далее другой. Наконец, на опушке леса мы увидали десять человек убитых. Это пулеметчики, они лежали в ряд; верно, почувствовали, что умирают: лежали навзничь, вытянутые и со скрещенными на груди руками. У большинства из них были сильно повреждены черепа, у одного на груди лежала солдатская книжка, в ней было сказано все о нем: какого он полка, откуда родом, адрес его родителей. Я взяла эту книжку, и когда потом рассказала брату, он сказал мне, чтобы я известила родителей о смерти их сына, а на конверте еще написала, что это письмо от умершего воина и просьбу доставить его бережно.
Мы поехали дальше и догнали одного священника, оказавшегося из полка, который входил в ту же дивизию, что и полк моего брата. Мы пригласили его сесть, и он проводил нас до тех окопов, где находился брат. Я так рада была этой встрече. Мы быстро доехали до ручейка, на другом берегу которого были видны окопы. «Вот здесь полк вашего брата, а мой полк дальше, я пойду туда». Мы попрощаюсь. Я оставила здесь своего возницу и пошла по берегу: здесь увидела знакомых офицеров, они умывались после боя. При виде меня их удивлению не было конца. Это место, откуда все люди и даже животные бежали. Женщины никак нельзя было здесь увидеть, и вдруг они увидели меня, которая не так давно провожала их. Они не верили своим глазам. Сказали, что брат находится в «собрании»: так у них назывался общий окоп. Там по стенкам окопа были устроены земляные сиденья, на которых сидел командир полка и несколько офицеров, в числе которых был и мой брат. Он был рад и в то же время сильно удивлен, как я могла проникнуть в зону военных действий, как меня не остановили? (Никто нас не остановил, мы ехали всё дальше и дальше, благодаря согласию моего доброго возницы! Как только он мог согласиться ехать в такое опасное место? Слыша дорогой выстрелы из орудий, он часто говорил: «Ведь нас убьют. И я все просила его ехать дальше, и он соглашался. Обыкновенный человек не мог так поступить, все с ужасом бежали отсюда, а мы ехали навстречу бою.)
После всех ужасов, пережитых ночью, я смотрела на брата, как на воскресшего из мертвых. Его лицо и лица всех присутствующих так резко изменились. На всех легла печать какой-то глубокой боли. Они были лицом к лицу со страшной смертью и это отразило на всем их облике…
Долго оставаться нам здесь, — может быть, в виду неприятеля, было нельзя. Мы спешно поговорили с братом. Я сказала: если они пробудут еще на этом месте, — я из Люблина могу привезти то, что необходимо; записала, что брат и офицеры мне сказали. Видела, как солдаты, лежа на земле, зорко следили, не подходит ли неприятели ружья их были рядом, и солдаты держались за них рукой, чтобы к любой момент можно было ответить на выстрелы. Вообще я всегда была против курения, но в этом случае я им посочувствовала и записала, кто просил папирос. Затем мы поехали обратно в Люблин, тщательно я купила все порученное и для себя самое необходимое из одежды, и мы выехали обратно: спешили застать их на том же месте. В дороге пришлось ночевать. Мы увидели огонек в доме и почувствовали, что там военные офицеры и доктора. Они любезно приняли меня; пили чай, потом уселись играть в карты, а я, усталая до крайности, попросила разбудить меня и улеглась на громадную кучу пальто, сваленных на полу этой комнаты.
По дороге мы всё узнавали, там ли полк, в который мы ехали, но не могли добиться ничего определенного. Под вечер, когда уже спускались сумерки, мы подъехали к одной деревне. На ее окраине мы увидели двух казаков с лошадьми, которые стояли, прислонившись к стогу сена около сарая. Мы спросили, что они стоят? «Деревню эту берут атакой, атакуют эту деревню». «А как же вы здесь?» — спросила я. «Нам страшно», — ответили они. Действительно, мы услышали страшные крики, крики «ура», звуки эти были оглушающие.
Старик ввел лошадь с телегой в сарай, и мы вошли туда. Слышно было, что поднялась какая-то суматоха, сердце билось от ужасного шума и крика. Атака, кажется, продолжалась недолго, потом все затихло и погрузилось во мрак.
В сарае казаки положили большую доску, чтобы я могла войти на сеновал, и там приготовили мне место. Старик лег на телегу, а казаки только сказали, что они всё для меня сделали, а сами ушли.
Через некоторое время один из казаков пришел за мной и стал просить зайти в хату. Я пошла. Там на скамейке, покрытой полотенцем, был приготовлен вареный заяц. Они начали угощать меня. Мне было совершенно не до еды, но они так усердно просили, говорили, что для меня приготовили, — я не могла отказать и села за стол. Пригласили и моего старичка. Узнала я от казаков, что здесь сражалась та дивизия, которая мне нужна. Мы начали оживленно говорить. Казаки развесили свою верхнюю одежду. Вдруг видим, как из-под печи вылезает какая-то черная фигура, вся в саже: оказывается, что хозяин хаты, как только началась атака этой деревни, залез под печку и сидел там до тех пор, пока не услышал мой женский голос, тут уж он перестал бояться и вылез. Мы его пригласили сесть с нами поужинать. Он совсем ободрился и стал с нами разговаривать на полупольском языке.
Я очень переутомилась и пошла в сарай, чтобы хоть немного отдохнуть на сеновале. Конечно, какой это был сон: все ждала рассвета, посматривала в широкие щели в стенках сарая. Наконец увидала, что солнце уже всходит, сказала своему вознице, что пойду по деревне искать брата. Как только встретила солдата, спросила, где Измайловский полк, он оказался из этого полка и с радостью повел меня в хату, где отдыхал брат.
Когда мы вошли в хату, я увидела такую картину: на полу, на охапке соломы, сидел брат и кормил молоком с ложечки ребенка, а тот сидел и плакал. Оказывается, этот ребенок остался один в той хате, куда после боя вошел брат. На рассвете он послал денщика разыскать молока для этого ребенка и теперь поил его.
Сегодня день Ангела моего брата (6 сентября, чудо Архистратига Михаила): вот так нам пришлось свидеться в этот день. Я поздравила его и спешно послала к своему вознице за вещами, купленными для него, для офицеров и некоторых солдат. А тем временем брат сказал, что нужно напиться чаю, так как скоро им выступать в поход. Для чая солдат подал кипящий котелок, заварил туда чай, стал мешать, а вода совсем густая от глины и песка: вся вода из колодца оказалась вычерпнутой, и теперь можно было взять только гущу, но и этому питью все были рады.
Брат и всегда был молчалив, а теперь он был так измучен от всех переживаний и от предстоящего ночного похода, что сказал мне только: «Лошадь моя ушиблена пушкой, захромала, вероятно, придется идти пешком». Услышав это, я, забыв всякий страх, поспешно встала, взяла пучок соломы, намочила его водой и начала тереть лошади больную ногу, а брата пока оставила в хате, чтобы он хоть немного отдохнул. Терла, сколько сил хватало, потом посмотрела: как будто лошадь лучше стала ступать.
Уже дали знать, что пора выступать. Мы попрощались, не знал куда каждый из нас едет и что с нами будет…
Не помню, как я во время обратного пути познакомилась с одним отрядом, где симпатичный старший врач с удовольствием принял меня работать; младший врач, и сестры, и вся обстановка были замечательные. Только старший врач сказал, что по штату у них больше врачей не полагается; значит, он не может принять меня с жалованьем. Несколько дней я там работала, мне было так приятно.
В это время случилось мне познакомиться с командующим 9-й армией, и он сказал: «Вообще-то, не полагается на передовых позициях быть женщинам-врачам. Но я своей властью принимаю вас в свою армию», — и при этом выразил свое удовольствие, что я так горячо отнеслась к помощи раненым, в то время, как многие врачи не собрались прибыть на фронт, и много еще мест, где они вообще отсутствуют, а я приехала рано. И добавил: «Я с удовольствием назначу вас ординатором в одну из своих дивизий».
Мне было жаль оставлять этот отряд, с таким хорошим медицинским составом; но в то же время я подумала, как я буду жить без копейки денег? Это было, конечно, неразумно с моей стороны. Для чего на войне деньги, они мне никогда не были нужны.
И я поехала в назначенный дивизионный подвижной лазарет, как мне и хотелось, — поближе к брату. Но здесь я встретила совсем другую обстановку. Сразу же я почувствовала себя в чужой среде. Старший врач был хотя и русский и не молодых уже лет (около пятидесяти), но, вероятно, слабого и легкомысленного характера, мало интересующийся медициной. Там полагалось по штату пять ординаторов, из которых пятым и была я. Младшие врачи не могли поддержать старшего врача, наоборот, они создавали неприятную обстановку, даже иеромонах не мог устоять против их влияния.
Прошло несколько дней, и я спросила его, что же он не послужит ни разу обедни? Он очень расстроился и сказал: «Видите, где мне подготавливаться?» Конечно, здесь больше была его вина: он мог бы останавливаться не вместе со всеми, а помещаться в отдельной хате, где бы ему не мешали.
Нам почти все время приходилось передвигаться, и часто я с кем-нибудь из сестер по необходимости помещалась в отдельной от остальных хате, чему я была очень рада. А батюшка приносил мне Св. Дары и всю святыню в круглой костяной коробке и говорил: «Вот вам на сохранение». При переездах он тоже мне всё отдавал и говорил, чтобы я не смущалась и брала, так как у них он не может оставлять, — врачи не стесняются и, когда раздеваются, бросают всю свою одежду на эту коробку; кроме того, они неподобающе вели себя с сестрами.
Все это было ужасно тяжело…
Кругом раздавалась орудийная и пулеметная стрельба. Дыхание захватило от мысли — сколько там должно быть жертв! Ляжешь ночью и слышишь этот ужасный грохот орудий и представляешь себе, сколько героев в этот момент пожертвовало своей жизнью. Облегчишь себя слезами, и вся подушка сделается мокрая. Когда я как-то при свидании с братом сказала, как тяжело действует на меня каждый залп орудий, он возразил: «Не надо так думать и скорбеть, очень часто выстрелы бывают без того, чтобы кто-либо был убит».
И к раненым врачи относились легкомысленно, особенно младшие; видно было, что они в жизни занимались другим, а теперь по обязанности пришли на войну не подготовленными к этому делу. Перевязывали только тех, кто сам пришел. А если посмотреть дальше по хатам, то увидишь душераздирающую картину: без рук, без ног груды людей, под умершими стонут живые.
Заведующий хозяйственной частью был хороший человек, сочувствовал мне; видит, что я собираюсь идти, как-то без слов понимает — куда, дает мне фонарь и много свечей. Иду по хатам, там среди случайно оставшихся жителей находится старичок, который готов идти со мной. Мы стаскиваем умерших в какой-нибудь сарай, освобождаем лежащих внизу. Кроме того, что они изранены, у них жажда, они голодны и надо найти им воды и пищи. Удавалось достать у кого-нибудь мяса (которое тут же варили) и молока. И так проходила вся ночь. Пробовала напомнить старшему врачу, что к ним приходят только легко раненные, а самые тяжелые лежат беспомощно в хатах. Но ему неприятно было такое напоминание. Помню, как лицо и уши горели от усталости и бессонных ночей, но силы не исчезали, хотелось идти дальше и дальше, пока кто-нибудь не даст знать, что пора возвращаться: лошади готовы, лазарет свернут, надо ехать вперед, вслед за войсками, а наше место заступит следующий лазарет. Эти переходы были так неожиданны. Тревога могла быть и посреди ночи, когда происходил какой-нибудь прорыв.
Однажды, помню, остановились мы в какой-то большой помещичьей усадьбе; я узнала, что здесь есть садовник с семьей, отдала им мыть свое белье и платье. Ночью тревога: усталые мы вскочили и кое-как стали садиться на подводы, кто куда успел, я села на мешки с овсом. Было страшно темно, далее в пути перед нами — густой лес; санитары сделали факелы из какой-то травы, факельщики шли по бокам обоза, и мы ехали по темному лесу, освещаемые красными факелами. Приезжали иногда совершенно промокшие, останавливались в каком-либо полуразрушенном здании, где негде высушиться. Как-то врачи сказали: «Хотелось бы пирогов испечь». Сестра-хозяйка поставила тесто, а здесь вдруг вестовой с сообщением двигаться дальше. Было уже холодно. Сестра нашлась — разделила теста на одиннадцать частей и раздала нам (было десять сестер милосердия). Мы завернули тесто в чистые салфетки и положили себе на колени, под пальто, так и ехали, а по приезде затопили печь, и можно было приготовить обед.
Тяжело было смотреть, как хотели из этих поездок устраивать пикники, варили варенье, доктора катались с сестрами. Раз настал такой день, что я не выдержала (в это время была страшная стрельба), во время обеда встала (не могу даже понять, как я решилась) и стала высказывать все, что у меня накопилось на душе: «В то время, когда здесь вокруг нас льется кровь за нашу Россию и за всех нас, вас хватает духу веселиться, устраивать флирты и пикники». В это роде я говорила, не помню и не знаю, откуда у меня только брали слова и доставало силы высказать все это. В ответ мне не было сказано ни одного слова, но я почувствовала, что с этого момента у всех врачей еще более увеличилось враждебное чувство против меня.
Вскоре появились случаи холеры среди раненых, и старший врач сидя за ужином, обратился к нам с вопросом: не пожелает ли кто нас быть врачом в том отделении, которое мы должны открыть д. холерных? Может быть, кто сам пожелает, того и назначат. И пристально посмотрел на меня. Я ответила, что могу быть таким врачом.
На некотором расстоянии от нашего госпиталя (главного) открыли в ущелье, под горой, такое отделение. Я перешла туда с несколькими санитарами, чтобы во избежание заразы совсем не ходить в главное помещение к врачам. Это для меня было так важно: я изболелась душой и в то же время должна была присутствовать там, слышать смех и шутки, когда на душе у меня была одна печаль и я едва сдерживала слезы. К тому же я долго не получала писем от брата. В то время они переходили реку Сак, была уже глубокая осень, холодно, дождь моросил беспрерывно, а им, как я потом узнала, пришлось переплывать и на бочках, и на чем попало под сосредоточенным обстрелом. Наконец, получила от брата письмо, что он жив и они, может быть, скоро пойдут дальше, к Карпатам. Слава Богу, это утешило меня, и я с радостью перебралась в холерный барак. В тишине ущелья я отдыхала душой, хотя дел у меня было очень много. Больных холерных у меня набралось сорок с чем-то человек (около пятидесяти). День и ночь, конечно, я работала и испытала, что при холере, когда кровь так сильно сгущается, самое лучшее — делать вливание под кожу физиологического раствора поваренной соли. Я не скупилась с этим средством, делала вливания по несколько раз в день и видела хорошие результаты. Человека два только умерли (они уже при поступлении были безнадежны), а остальных всех я оставила более или менее поправляющимися. И делала я эти вливания при первых признаках этой болезни, чтобы не дать крови сгуститься. Поэтому дел у меня было ужасно много, но зато и удовлетворение душевное было в том, что для больного делается все, что только надо и что возможно.
Но недолго пришлось мне здесь работать: из нашего дивизионного госпиталя присылается несколько санитаров, которые забирают всю нашу утварь, рукомойники и вообще всю посуду, чтобы я все оставила и ехала с ними. Подвода была местного крестьянина — длинная, низкая арба. Санитары с вещами спешно отправились вперед, таким было велено: на фронте произошел прорыв. Но самая была в недоумении: если прорыв, значит, здесь появится неприятель, но в этом ущелье, вдали от дороги, никому не придет в голову, что здесь есть люди. А больные подняли такой ужасный плач, кричали: «Не оставляйте нас, если неприятель придет, он подожжет наш барак». (Такие ходили слухи, что заразных больных неприятель не оставляет, а уничтожает со всей постройкой.) Сама я не верила в это, но во всяком случае, как же они останутся одни в таком месте? Я и решила: что бы со мной ни случилось, больных не оставлять.
Стала их успокаивать, что я остаюсь с ними, чтобы они были спокойны. Но так как здесь очень глухое место, нет водопровода, и воды принести нам некому будет, лучше мы постепенно переберемся на этой арбе наверх, в помещение, где был главный госпиталь: там мы и солому чистую найдем, там и водопровод есть.
Больные были все слабые, но в этот момент у них был такой подъем духа, что все они повскакивали с постелей и стали усаживаться на арбу; их никак нельзя было удержать, они боялись остаться, и вот под такой неимоверной тяжестью ось арбы лопнула. Как же теперь быть? Извозчик спешил уезжать из страха перед неприятелем, я его отпустила, а больным сказала, что я постепенно буду их сопровождать в верхний госпиталь.
Сначала взяла двоих: они опираются мне на плечи, я держу их за руки, и мы постепенно передвигаемся. Когда отошли на некоторое расстояние, оглянулась назад, а там за нами по горе ползут больные. Долго нам пришлось идти, пока не добрались до госпиталя. Уложила их и пошла за другими, которые ползли по горе. Когда уложила всех, вышла на дорогу и думаю: вот сейчас явится неприятель, как я с ним буду говорить? Не очень много у меня осталось в памяти немецких слов. Я стала вспоминать их и составлять фразы: буду умолять их пощадить больных.
Во время этих размышлений вижу вдали всадника. Может быть, это уже неприятель? Но, приближаясь, всадник машет белым листом бумаги, — значит, это наши. Подъехал казак и сообщил, что прорыв успели заградить и опасность миновала. Скоро возвратятся наши или прибудут сюда новые лазареты. Обрадовала больных и пошла осмотреть сарай, — нет ли там раненых. Там было несколько умерший солдат. Какой-то важный казачий генерал с несколькими казаками,» проезжая по этой дороге, обратил внимание на этот сарай, увидел что там непогребенные солдаты и страшно возмутился. Хоть я и старалась, сколько могла, оправдать наших врачей, и говорила, как вся проходило спешно, но он стоял на своем и не находил для них никакого извинения: «Вот вы не бросили же своих холерных больных? Говорил, что не оставит этого так, что обязательно заявит в штаб об этом ужасном поступке.
Вскоре приехали лазареты, и я передала им своих больных, а сама отправилась в штаб дивизии, чтобы получить новое назначение. С большим страхом я входила туда, что-то будет со всем этим делом? И на мои слова: «Мне надо видеть начальника дивизии» дежурный мне ответил, что генерал занят и не может принять меня. Я почувствовала, что, вероятно, доктор приезжал сюда и рассказал обо всем в другом свете. Хотя я, конечно, совсем не для этого пришла, но он мог подумать, что я пришла для разъяснения. А то, что произошло, -преступление для врача, и дивизионный хотел затушить это дело. Мне тоже было жаль врача, я успокоилась и рада была, что так вышло.
Брат в это время был уже в другой армии, и мне хотелось к приближающейся зиме отвезти ему теплые вещи, которых, я знала, у него тогда не было. В офицерской лавке я нашла легонькую дубленку, которую можно надеть под пальто и еще кое-что теплое. Попросила посадить меня на грузовой автомобиль, и мы доехали до города Мехова. Проезжая мимо церкви, я заметила несколько распряженных подвод, а на телегах гробы. Попросила шофера остановиться около какого-нибудь дома, где я могла бы переночевать. Меня пустила переночевать какая-то женщина с детьми. Оставила там вещи, а сама пошла к церкви посмотреть — чьи гробы. Прочла на них надписи; совсем молодого князя Оболенского, еще двух таких же молодых офицеров (забыла фамилии), все из первой гвардии. Записала в дневник: может, кто-нибудь из родных будет искать. Видно было, что эти гробы уже приготовлены для отправки в Россию.
Переночевав, наняла извозчика, мы условились, что я буду платить за день езды и еще за корм лошади. Возница был молодой. Лошадь на последней стоянке ела пшеницу вволю, сколько хотела; ей это было вредно, и к утру она околела. Предложила ему, — не купит ли он лошадь, и мы с ним поедем дальше. Он очень беспокоился, что пропала лошадь, и, конечно, согласился. По случаю близости фронта там было очень плохо с кормом, и лошади продавались дешево. Он нашел лошадь, за которую я заплатила 28 рублей, и мы поехали. День был пасмурный, моросил дождь, небо все обложено тучами. Наступил вечер, и сделалась такая тьма, как говорится, зги не видать. Подъезжаем к какому-то месту, лошадь сама остановилась, кучер ее гонит, а она пятится назад. Слезла я с телеги, думаю, посмотрю. Но кругом сплошная тьма, я даже не вижу своей телеги. Скорее села обратно. Думаем, что делать? И в этот момент из-за скалы выезжает всадник с фонарем, освещает путь, и мы видим, что стоим над Пропастью. Здесь был мост, но он сожжен неприятелем, и стоят только обгорелые столбы, а от берега вниз очень большая круча. Что бы было, если бы мы сделали шаг вперед?!
Оказывается, этого всадника послали из штаба для освещения пути, так как здесь опасное место, а ожидают прихода еще одного полка. Я расспросила этого солдата, где Измайловский полк. Он сказал мне, что я лучше всего узнаю об этом в штабе, рассказал, где его найти, и указал путь до ближайшей деревни, где мы могли бы переночевать.
Как милосерд Господь, что послал нам такого проводника! Он нас провел до дороги, по которой мы уже прямо вышли на деревню. А сам он остался ждать прихода полка.
Скоро мы достигли деревни и там переночевали. Наутро направились в штаб. Начальник дивизии, когда я сказала ему, что ищу брата, очень любезно принял меня и сказал: «Ваш брат — герой! На днях случился Прорыв, за этим последовала растерянность, а брат ваш не потерял присутствия духа, скомандовал остаткам двух полков и повел их на прикрытие прорыва. Только он о себе ничего не пишет; о других донес, а о себе — ничего. Ведь ему за это надо Георгиевский крест!» По его указанию я поехала в деревню, где стоял полк брата.
Вижу — группами солдаты и офицеры, некоторые поют песни, говорят, что сегодня ночью им придется идти на занятие какой-то местности. Значит, ночью будет бой. Мне указали хату, где находился брат. Вошла и вижу — брат около кровати, а на кровати лежит складень с его иконами: значит, он молился. Когда я сказала, что вот там офицеры группами, а ты один, он сказал: «Знаешь, у нас ночью предполагается бой, а разве можно подготовиться среди такого шума. Я всегда останавливаюсь в отдельной хате». Потом я рассказала, как о нем говорил начальник дивизии, а брат в ответ: «Он говорит о Георгиевском кресте, а я ожидаю себе деревянный». Оставила у брата купленные вещи, которые он нашел удобными и нужными. Надо было уезжать. Каково было расставаться в такой момент и ехать неизвестно куда? Но я не должна была терять бодрости в присутствии брата, ему и без того было тяжело.
Своему вознице отдала лошадь, чтобы он не очень печалился от пропавшей, а сама села на автомобиль, который отправлялся в Кельцы.
Во время моих переездов по железной дороге пришлось ехать в санитарном поезде, где временно приютились несколько Афонский монахов (они хотели переносить раненых). Как-то сразу у нас установились дружеские отношения. Они выразили мне свое желание идти на самый фронт, чтобы с поля сражения подбирать раненых. Обращались они в военные медицинские учреждения, но везде получали отказ. Основываясь на своем опыте, я посоветовала им идти прямо, а там работы без конца…

Часть II.

1914–1923 годы

В Кельцах — тревога, ожидается неприятель; все административные учреждения выезжают. В соборе в последний раз совершилась служба; священник вышел, запер собор и церковную ограду и отправился на вокзал. В городе, говорят, остается только сотня казаков для порядка. Подхожу к собору, вокруг его ограды стоят казаки, преклонивши одно колено, а в левой руке держат повод своей лошади. Такая трогательная картина: они молятся вокруг собора. Умилилась я, глядя на это зрелище, захотелось мне здесь, в случае боя, помогать раненым. Не зная, как поступить, я подошла к поезду: офицеры спросили меня, почему же я не вхожу в вагон (вагоны были открытые, товарные). Я объяснила им свое желание остаться здесь. Они удивились и сказали: «Разве можно оставаться, — неприятель не даст вам здесь ходить за ранеными, а упрячет куда-нибудь далеко», — и уговорили меня ехать с ними, подали мне руку, и я села в вагон.
Отсюда я попала в Люблин. Думала, где бы мне остановиться, и пришла сначала к собору: здесь шла служба, по окончании которой я зашла в сторожку. Сторожихой там была девушка, у которой я попросила остановиться хоть на короткое время в сторожке. Она сама не могла распоряжаться, и послала меня к церковному старосте, указав мне дорогу к его квартире.
Иван Степанович Бессонов, служащий то ли в банке, то ли в казначействе, уже 30 лет состоял ктитором [106] Люблинского собора. Эта милая семья впоследствии сделалась для меня родной. Жена его — Александра Ивановна; дочь; сын — скромный юноша Гермоген — только что окончил реальное училище и пошел на войну. Мне, конечно, дали разрешение поселиться в церковной сторожке. Девица часто уходила, и мне было спокойно там, перед глазами у меня был собор. Иногда выйдешь ночью в ограду, запорошенную снегом, и любуешься на красоту неба и собора!
Иван Степанович всецело был предан святому храму, у ящика он держал для продажи духовные книги. Я купила поучения Филарета Черниговского на страстные Евангелия, еп. Михаила Таврического «Над Св. Евангелием» [107], сборник «Мысли на каждый день сестры милосердия». Их я и читала.
Прожила я там с месяц или немного больше и стала беспокоиться, что не участвую в войне; трогательно простилась с Бессоновыми, которые взяли с меня обещание не забывать их. «А когда мы умрем, — сказал отец, — мне хотелось бы, чтобы вы жили с моей дочерью» Дочь их была необыкновенно кроткая, скромная, монашеского направления.
В Управлении Красного Креста меня очень любезно принял пожилых лет профессор, он сочувствовал моему желанию быть как можно ближе к фронту. Около него сидел более молодой московский профессор (прославившийся искусством делать операции на аппендицит). Старый профессор, так сочувственно отнесшийся ко мне, готов был исполнить мою просьбу, хотя и заметил, что женщин-врачей не берут на самый фронт. Я отошла в сторону, но услышала их разговор. «У нее странный вид, совершенно монашеский», — сказал молодой пренебрежительным тоном. «Вот это-то меня к ней и рас полагает, видно, что она серьезно хочет работать, и мне хочется принять», — ответил старый профессор. Меня назначили в одну областей Польши — в имение графа Замойского [108], первого кандидат та на польский престол, жена его была из рода Бонапартов, француженка. В имении, недалеко от их замка, была больница и костел. Ксендз был попечителем этой больницы, а сестры — из католического монастыря, назывались «шаритки». Они отличались белыми, громадными полями, накрахмаленными шляпами (как мне объяснили, это для того, чтобы, дежуря у больных, нельзя было бы прислониться, а постоянно бодрствовать).
Итак, меня приняли врачом в военный лазарет, находящийся в имении графа Замойского. Мне приятно было, что в этом лазарете работали те же сестры-монахини, которые и раньше были в этой больнице. Квартиру для себя я взяла у одной польки, жившей около самой больницы. Столоваться сговорилась с сестрами-монахинями.
Привезли несколько подвод с ранеными и больными. Для православных тяжелобольных пригласила священника, а для католиков ксендза. Сестры-монахини приготовились к встрече священнослужителей, вдоль всего помещения разостлали ковры, постель и подушки причастников покрыли батистовыми или кисейными покрывалами. Кроме сестер, больных еще обслуживал фельдшер-поляк. На второй или третий день моего пребывания в больнице среди вновь привезенных больных оказались и солдаты-евреи. Сестры и фельдшер предупредили меня, что попечитель их больницы, здешний ксендз, не разрешает принимать в свою больницу евреев. Мое положение в этом случае было очень трудное: надо было снять отдельный дом для евреев, приобрести все необходимое и взять отдельную сестру и прислугу. Все это, с помощью Божией, удалось сделать: и дом нашла недалеко от своей квартиры, и сестру милосердия русскую. Прислугу нашла еврейку и еврейского мальчика, так как русских там нет, а польки ни за что не соглашаются, говорят, что им никак нельзя: все будут презирать, и им не будет житья. Чтобы освоиться с польским языком, я завела тетрадь и записывала все самые необходимые слова, которые мне приходилось слышать и употреблять на приеме больных.
В замок к графу Замойскому приходилось ездить почти каждый день. Экипаж присылали после утреннего обхода больных. У них была большая дворня, окрестные крестьяне очень хорошо, с любовью относились к графской семье: при всякой своей нужде приходили к графу за советом, приносили ему свои вещи на сохранение. Заболела графская экономка, которой они очень дорожили. Несколько раз пришлось мне к ней приезжать, но у нее была безнадежная болезнь — эмболия крупного легочного сосуда: в течение нескольких дней легкое омертвело, и она умерла. Граф сам читал ей отходную. В руках он держал большую свечу, какую у нас носит диакон. Читал вслух и стоял на коленях, а мы все молились.
В лазарете у меня все было благополучно, а в пятницу вечером наша еврейская прислуга ушла, и на вторую половину дня в том отдельном доме остались мы с сестрой. Для больных было сделано все, что надо, а так как мне сказали, что санитарка и мальчик ушли (их диакон не позволяет работать с вечера на субботу и в самую субботу), то я пошла к местному раввину. Вхожу в его дом, вижу, на двери непонятная мне надпись крупными еврейскими буквами; вышел ко мне сам раввин в длинной, бархатной одежде наподобие подрясника и в такой же бархатной шапочке-ермолке. Я рассказала ему, какие у нас неудобства с прислугой из евреев. Он посочувствовал мне и обещал им внушить, что необходимо прислуживать больным и не отлучаться. Но это было, оказывается, на словах: в следующую пятницу случилось то же самое, и тогда я поехала в г. Ровно, где находилось Управление Красного Креста, — просить назначения мне санитаров, которые не оставляли бы больных. Мне дали несколько человек санитаров-евреев, на рукаве у них была белая повязка, но изображен на ней не крест, а серп луны.
Граф Замойский приютил у себя в замке только что окончившего академию молодого ксендза с матерью — на время войны. Ксендз симпатичный, совсем молодой, всем своим видом и манерами напоминал нашего православного послушника из монастыря. Такой смиренный. Поэтому мне было приятно его видеть и с ним разговаривать. Он знал, что я беспокоюсь за своего брата, и сказал: «Я буду молиться за вашего брата и за вас, и за ваших покойных родителей, а вы молитесь за моих и за меня». В этой чуждой обстановке он был ближе всех для моей души. По какому-то случаю у них был обед для начальника дивизии и для некоторых высших офицеров. Пригласили и меня. Все было так торжественно, стол был убран розами, из погреба были вынуты какие-то многолетние вина, которые пришлось попробовать и мне, но я не понимала в них толка. Разговор был только на французском и польском языках, так как хозяйка не умела по-русски.
Ксендз заболел острым аппендицитом. Вообще, у него было слабое здоровье. Я навещала его каждый день. Он уже стал поправляться, когда мне пришлось поехать в Ровно. Ездила я туда, как обыкновенно, чтобы получить все для больницы и свое жалованье. Предупредила, что в этот день я не буду у них. Было уже поздно, когда я выезжала из Управления Красного Креста. Слышу, там по телефону сообщают о смерти молодого ксендза в больнице Красного Креста. Высказали сожаление, что такой молодой не вынес сыпного тифа. Не зная его, я не вмешивалась в разговор, только слушала со стороны, затем отправилась на поезд. Домой возвратилась поздно, после одиннадцати часов. Прошло некоторое время, и вдруг ночью присылают за мной из замка графа Замойского. Я очень испугалась, думая, что опять обострилась болезнь у ксендза, вообще случилось что-то серьезное. Приезжаю, меня проводят в комнату ксендза. Здесь и его мать, вид больного не говорит ни о чем ужасном, он еще в постели, как и должен был (я ему не разрешала вставать). Только по лицу можно заметить в нем какое-то сильное переживание. Когда мы поздоровались, он попросил мать выйти. Прежде всего извинился, что в такое время вызвал меня. Сделал же он так потому, что никак не мог успокоиться, а о причине не говорил никому из окружающих. Мне он начал рассказывать, что был очень дружен с одним из товарищей, с которым они только что окончили духовное училище. Между прочим, они говорили между собой о загробной жизни и тогда дали друг другу слово: кто из них первый умрет, даст своему другу знать о себе (точные слова этого обещания я не помню).
«И вот сегодня, как только я думал заснуть, услыхал стук в стенку кровати: стук ясно повторился три раза. И мне представилось, что мой друг умер». После этого он никак не мог успокоиться и стал просить, чтобы послали за мной. Конечно, легче, когда выскажешься. Мы долго еще с ним разговаривали. Стук этот совпал по времени с тем моментом, когда я слышала разговор о смерти молодого ксендза, который и был его другом. Не помню, что я говорила, стараясь успокоить больного. Даже не помню, рассказала ли я ему, что слышала разговор в Красном Кресте, или побоялась еще большего возбуждения и оставила до другого дня. Увидев, что он немного успокоился, я оставила больного и сказала матери, чтобы она сегодня ночью спала в его комнате…
Наступил Великий пост. Из открытых дверей костела, который был напротив больницы, через дорогу, доносилась музыка священных гимнов. Я как-то зашла туда, был конец богослужения. Народ стал расходиться, а я не спешила уходить; органист, увидев меня, предложил мне сыграть самые лучшие, свои любимые гимны. И стал играть с таким воодушевлением, видно было, что он сам увлекался своей игрой. Он играл долго-долго, но мне нельзя было дольше оставаться, я поблагодарила его и пошла к больным. Помню, как мне было тяжело, что в такие дни я нахожусь далеко от православной церкви. И я стала узнавать, где здесь ближайшая православная церковь; мне сказали, что в Станиславове… И с тех пор я не расставалась с мыслью, как бы туда поехать. Главные больные поправляются, новых еще не привезли. Рискну поехать.
Наступила Великая Пятница. Ранним-ранним утром решила выехать. Не помню ни того, сколько верст, ни того, как ехала, знаю только, что на извозчике. Станиславов стоит на Висле, здесь были отчаянные бои. Большими снарядами поврежден дворец, который стоит на высоком берегу Вислы. В церкви есть повреждения — пробита боковая дверь, один образ и многие стекла выбиты. Подъехала прямо к храму, увидела священника. Он очень обрадовался моему приезду, так как некому было ему помочь. Сторожа взяли, и теперь у него убирает церковь одна полька-католичка, больше некому. Батюшка поручил мне убрать место для Плащаницы. От сторожихи я нала, что здесь недалеко, может быть, с версту, есть имение с оранжереей и там по случаю войны остался только управляющий. Она провела меня к нему, я попросила его дать нам растений для украшения Плащаницы. Он, конечно, с радостью согласился и доставил в церковь те растения, которые я попросила. По углам стояли четыре высокие пальмы и, кроме того, много других цветов. На ночлег я заняла комнатку неподалеку, а все время была в церкви. Со сторожихой мы убирали и были за службой. После батюшка попросил меня достать лент для закладок в Евангелие, я ходила по лавкам и удалось найти. Великую Субботу я провела в церкви. Под вечер, уже в сумерки, начали приходить солдаты с позиции, им поручено было принести назад освященные куличи и яйца, и вот они (не знаю, где достали) принесли святить пасхи и куличи, а после службы отнесли в окопы; надо было пройти до рассвета: позже опасно ходить, надо все сделать под прикрытием ночи.
Господь сподобил меня встретить Великий Праздник в православной церкви!!!
В день Святой Пасхи, я с рассветом отправилась в обратный путь в свою больницу. Слава Богу, все обошлось благополучно, дома ничего особенного не произошло. Взялась за обычную больничную работу. Но теперь, кроме раненых, мне пришлось все больше и больше принимать и частных больных; трудно было им отказать. Помню, пришел один лесничий, он прилег под деревом, и его укусила гадюка. Вся рука и плечо распухли, а ранка была на кисти. Я не надеялась, что его можно спасти, но Господь дал, что болезнь остановилась, и он стал поправляться. Теперь народ стал относиться ко мне с большим доверием. Наконец, помню, один молодой еврей вывихнул руку в плечевом суставе: он уже обращался ко многим фельдшерам, но вправить было нельзя, и рука все распухала и распухала; в таком страшном виде он пришел ко мне и начал умолять помочь ему. Мне было тяжело, я видела, что прошло много времени и помочь нельзя. Страшно было взяться за такую руку, которая совершенно потеряла свою форму. Положила компресс и пока оставила так. На другой день он опять умолял меня помочь…
Нисколько не надеясь на себя, я все же решилась, с помощью Божией, сделать поворот и вытяжение, которое полагается при таком вывихе. И вдруг, головка плеча вскочила на место. Это было так неожиданно для меня! А для больного это была неописуемая радость, он бросился на колени и со слезами стал благодарить меня. И вот несколько таких случаев заставили меня призадуматься.
Что же это я лечу больных, как будто в обыкновенное время, вдали от сражений? И я стала беспокоиться. Ведь я оттуда уехала, чтобы участвовать в войне, а я теперь живу, как в мирное время: ко мне приходят обыкновенные больные… К тому же я получила письмо: после долгого перерыва брат писал, что их войска уже на Карпатах, за Львовом. Написано было письмо особым почерком, брат объяснял, что он сидит теперь в хате среди гор. Хаты здесь без труб и топятся по-черному, потому что за трубу надо платить налог и их не делают, а дым идет прямо по хате. Но несмотря на дым и на то, что приходится сидеть на полу, чтобы дым не раздражал глаза, ему так приятно находиться среди верующих православных людей, которые терпят такое гонение. Народ замечательный.
Опять у меня душа загорелась, больше я не могла там оставаться. И я отправилась в Ровно, в Управление Красного Креста, сказать, что я ухожу отсюда, чтобы ехать дальше за войском.
Попрощалась с доброй графской семьей, с симпатичным ксендзом и его матерью. Я сказала им, что стремлюсь попасть на Карпаты, — графиня была этому рада. Она просила навестить ее замужнюю дочь, которая жила в своем замке на Карпатах. Графиня написала ей письмо, которое попросила меня передать.
Сначала я попала в город Холм. Поговела. В то время архиепископом здесь был высокопреосвященный Евлогий [109]. В этом городе пришлось пробыть несколько дней, чтобы узнать, как мне ехать дальше. Не помню, почему-то я была приглашена в архиерейский дом осмотреть и полечить келейника (иерея или иеромонаха; имени его не помню). Владыка сам благословил меня.
На вокзале мне довелось увидеть некоторые воинские части и вместе с ними пережить тот восторг, когда после окопной жизни вдруг попадаешь на вокзал, где так светло, где больше не слышишь выстрелов и этого ужасного грохота орудий и невыносимой пулеметной стрельбы. Эти войска переправлялись на другой фронт. Они радовались как дети.
Села я в поезд, идущий в Галицию через нашу границу. Сколько-то проехали и остановились недалеко от границы, где в виду была Почаевская Лавра. Надо бы было остановиться здесь и зайти в Лавру помолиться! Но у меня такое волнение в душе, как бы добраться. Какое-то смущение явилось на границе, говорят, что не пропустят. И мне сделалось страшно… Но я успокаивала себя: если теперь не пропустят, я сойду с поезда и пойду в Лавру, значит, так надо. И вот я жду. Поезд двинулся, никто мне ничего не сказал, и я поехала до Львова.
Когда мы были в Ельне, — я говорила уже об этом, — наша главная святыня, Трембовольская икона Божией Матери [110], сгорела, оставленная на ночь в одном доме. И мне тогда же поручили отыскать оригинал, с которого можно было бы написать эту икону. Но ни в Петербурге, ни в Москве, ни в других городах я не могла в иконописных мастерских найти такой иконы. Помню, на обороте иконы была надпись, что эта икона принесена богомольцами из Львова, был и год, когда это произошло. Но это были давние времена, кажется, сыновей св. Владимира. Вот теперь и я подумала: как приеду во Львов, первым моим делом будет разыскать эту икону, помолиться перед ней, и тогда уже буду выяснять, где полк брата, жив ли он? Прошло так много времени с тех пор, как от него не было никаких известий. Не буду есть, пока не помолюсь перед святой иконой! Приехали мы утром. Страх такой в душе! Иду по городу, захожу в каждую церковь, спрашиваю об иконе и везде получаю отрицательный ответ, что такой нет. Силы мои на исходе, уже четыре часа, а все мои поиски напрасны. Вхожу, наконец, в величественный храм, стоящий высоко, к нему ведет множество ступеней. Это храм великомученика Георгия. Спросила — и мне ответили, что эта чудотворная икона здесь. Попросила провести меня к ней, она опускалась на шнурах. Помолилась перед этой чудотворной иконой, усердно прося Царицу Небесную указать мне путь, чтобы узнать о брате. Мне сказали, что церковь эта, как и все во Львове, униатская. Поэтому я подумала: попрошу православного священника отслужить молебен перед этой иконой. И пошла, сама не знаю куда… При встрече с военными спрашиваю, где такой-то полк, а сама боюсь ответа… Прошло совсем! немного времени, обращаюсь опять к проходящему офицеру, и вдруг он мне отвечает: «Я не только скажу, где полк, но и сообщу, где ваш брат: он в лазарете, и вы его сегодня увидите». И я пошла, как указал мне, в этот лазарет.
Ноги дрожали, когда я подходила, мне страшно было даже спрашивать. Наконец, мне сказали, что его можно видеть. Когда вошла и увидела брата, — от радости ничего не могла говорить, только плакала… Брат много перенес, горный поход это что-то ужасное, им приходилось карабкаться почти по отвесной крутизне. Он шел во главе полка, неприятельская стрельба настигала их в местах, где не было никакого укрытия, тогда всем надо было окапываться; и вот брат рассказывает: «Солдаты стараются окопать меня, вижу, к моим ногам падает убитый, но они не останавливаются и все остаются защитить своего командира. Умилительно, трогательно видеть это самоотвержение! Надо идти в крутую гору, силы мне изменяют, но вот ближайшие солдаты подхватывают под руки и помогают взойти всё дальше. Стрельба не прекращается, пули проносятся и задевают даже полы шинели, а мы идем всё дальше и дальше… В горах пришлось ночевать в одной полуразрушенной церкви, все мы душой отдохнули в эту ночь, а я заболел…»
Когда я рассказала брату, как мне удалось его найти, он приписал это только чуду. Среди такой массы войск, среди такой сутолоки, одними человеческими силами возможно ли такое?!
Он рассказывал мне, что люди часто навещают их лазарет и расспрашивают раненых с таким участием… А для них какое счастье эти посещения!
Сказала я брату, что нашла икону Трембовольскую, а он обещал мне, что, как только поправится, мы прежде всего должны будем поехать в этот храм и отслужить молебен перед чудотворной иконой.
Поселилась я во Львове, в одном из так называемых пансионов, у одной очень симпатичной польки, которая имела несколько комнат и сдавала их за известную плату с полным обеспечением, т.е. давала и обед, и чай. Мне было удобно, я ежедневно ходила к брату в лазарет. В лавке я нашла бумажные образки Божией Матери Трембовольской и купила их порядочно.
Все церкви в городе были униатские, только одна — Преображенская, имеющая два придела, — была отдана военным: в одном из приделов шла православная служба, а другой еще занимали униаты. Архиепископа Евлогия, которого я узнала в Холме, теперь назначили сюда, и я увидела его в церкви. Рассказала ему, как я искала икону в униатском храме. И нам с братом очень хотелось, чтобы перед этой иконой отслужил молебен православный священник. Владыка был очень рад, услыхав все, что я говорила об иконе, его радовало, что такая духовная связь существует между Россией и Галицией. Он взял у меня одну из иконок и сказал, чтобы я приходила за письмом, и тогда он отправит своего священника с нами, чтобы отслужить молебен. Брату стало лучше, он выздоравливал, и мы решили отправиться к чудотворной иконе. Я зашла к архиепископу Евлогию за священником и за письмом, как владыка мне обещал. Владыка дал мне прочесть письмо, очень хорошо написанное, — в таком духе братского единения и христианского смирения. Священник поехал с нами. Там я сказала, что мне нужно видеть настоятеля этой церкви.
Сторож провел меня по коридорам к двери, где было собрание, на котором присутствовал и настоятель. Дверь отворилась, и я увидела огромный зал и очень длинный стол, за которым заседали духовные лица, все в черной монашеской одежде. На слова сторожа настоятель сейчас же вышел, и я передала ему письмо. Он внимательно прочел, попросил подождать, а сам ушел с письмом в зал. Через некоторое время он вышел и сказал: «Мы не можем разрешить вашему священнику служить у нас. Если хотите, отслужит наш священник». Это было сказано таким категоричным тоном, что выбирать было нечего, и мы согласились. Но все-таки для нас это было печально: все время униаты говорили, что у них с нами никакой разницы нет, и вдруг такой ответ. Когда я рассказала об этом владыке Евлогию, он был поражен и огорчен. Униатское духовенство все время его уверяло, что оно по-братски относится к православным, а на деле вышло совсем не то. Открылись их хитрости.
Брат пока еще не совсем поправился после болезни. Он поехал повидаться с семьей в Нижний Новгород, а я осталась в Львове и за это время хорошо познакомилась с галичанами и полюбила этот народ. Ходила в Преображенский собор: в правом приделе шла православная служба, а в левом — в это же время — униатская. Когда православные священники исповедовали народ, то из униатского прицела люди шли сюда, униатский дьячок останавливал их, а они отмахивались и говорили по-малороссийски: «Вы надоели нам, не хотим, — мы хотим к православным». Я тоже стояла здесь, и женщины выражали мне свою радость, что началось православное богослужение: они так давно ждали, надеялись и молились об этом. Подходили ко мне, расспрашивали, как у нас в Киеве, какие мы счастливые, что у нас православная вера и никто не притесняет. Просили меня похлопотать, чтобы целыми приходами их записывали в Православие.
Передала я об этом их желании архиепископу Евлогию, но он считал пока преждевременным об этом говорить, — надо было действовать осторожно.
Во Львове было устроено торжество: поминали тех великих подвижников, которые послужили Православию, которые все свои силе положили на то, чтобы отстоять Православие, защитить его от натиска униатства. Было такое воодушевление, такая радость на душе что невозможно было вместить в себя. Верующие ликовали. Какая-то женщина издали подошла ко мне и сказала: «Вы русская? Мы видим, что вы разделяете с нами радость». По окончании обедни несколько видных патриотов-литераторов (один из них, помню, такой величественный, с седой бородой, фамилию его я тогда знала) несли венок — возложить на братскую могилу.
Она находилась неподалеку от Львова, в красивейшей местности, на холме; с этой высоты вид на окрестности был замечательный. Здесь стоял белый крест, совершенно гладкий, была только надпись синими буквами. Была совершена панихида и возложен венок [111].

* * *

Я остановилась в городе Самборе.
Я знала, что это родина митрополита Павла Тобольского [112], нетленно почивающего в пещере под Киевской Десятинной церковью. Не раз я там бывала, особенно любила там молиться. Когда я была здесь в последний раз (из отпуска после болезни ехала на фронт) мне не хотелось уходить; я стала в угол, в тени, чтобы не мешать другим, и смотрела на старенького иеромонаха, который стоял у святых мощей. Подходили всё больше военные, с усердной молитвой, со слезами. Некоторые подходили и тихо исповедовали свои грехи, а он успокаивал, утешал их.
Когда я на прощанье, наконец, подошла к святым мощам, батюшка предложил открыть воздух [113], но я не решилась, боясь, не есть ли это как бы сомнение: я знала, что святитель почивает вполне нетленным. Было такое благочестивое предположение, что, когда война окончится, будет открытие святых мощей, которые с торжеством проследуют по всей России, на его родину в г. Самбор… В Киеве я купила около гробницы святителя Павла несколько фотографий, и так жалею, что они у меня не сохранились.
Переночевала я в Самборе, чтобы ехать дальше, к Карпатам, но вдруг прошел слух: измена, неприятель сделал прорыв и одолевает нас. Дан приказ к отступлению, надо было спешить обратно во Львов. Здесь ужасная картина: народ, видно, страшно удручен после радости церковных торжеств. Села я в трамвай во Львове и вижу еврея в цилиндре с красной гвоздикой, таких фигур с самодовольными лицами я заметила несколько на улице. На Львовский вокзал спешно прибывает интеллигенция, среди них замечаю того самого почтенного патриота, который обратил на себя мое внимание на торжестве в храме Преображения. С ним была группа писателей, которых я тоже узнала. Но все они были до того печальны — ведь рушились надежды на светлое будущее их страны. С ними были и дамы. Сюда же прибыл и архиепископ Евлогий. Я прошла в вагон попрощаться с ним, здесь царило безмолвие. Архиепископ благословил меня, и мы молча, кажется, расстались. От печали невозможно было говорить, сердце сжималось от боли… Я не спешила с отъездом; пока был цел вокзал, раненых помещали здесь, и мне хотелось хоть чем-нибудь облегчить их страдания. Не помню, как и кто назначил меня, или я сама взялась, только помню, что я очутилась с 48 раненными в голову.
Перевязала я их и прилегла отдохнуть неподалеку. Но сразу же заметила, что мои больные бредят, вскакивают, а санитар грубо обращается с ними. Сердце у меня надрывается, я не могу этого вынести: попросила поставить для меня носилки посреди больных, встаю поминутно, чтобы как-нибудь успокоить раненых. Конечно, санитары не понимали, что они в бреду.
А на вокзальной платформе везде лежат больные. Они стонут и жалобным голосом умоляют: «Сестрица… ангел… помоги мне…» Просят дать им пить или еще чем-нибудь помочь. У большинства дизентерия. Больных и раненых спешно укладывают в вагоны. Надо освобождать вокзал. Такое величественное здание, с верхними мостами и галереями для переходов, — надо подрывать, разрушать, чтобы не досталось неприятелю.
Все проносится, как страшный сон; нет ни одной души, кого бы я знала лично, никому нет дела до меня, и я сама забываю, что существую… Не помню, как я уехала, как дальше сложились обстоятельства, но я очутилась врачом в одном из питательных пунктов Красного Креста, во главе которого стоял вице-губернатор одной из губерний средней России, молодой (фамилию забыла).
Всем здесь заправляла старшая сестра, было еще две сестры, я — врач и еще несколько санитаров. У нас была большая палатка для персонала и другая — для приходящих поесть случайных посетителей.
В нашей канцелярии служил непременным членом ненадежный человек. Я заметила, что так было в большинстве случаев везде. И я удивлялась: ведь как легко в таких условиях действовать шпион. Встретила одного знакомого с его отрядом, который тоже опасался этого и возмущался. Мы стояли около какой-то станции. Раскинули палатки. Дождь, нам было сыро и холодно. Приходилось иногда ставить над головой зонтик, чтобы не капало, но в хорошую погоду в палатке было приятно. Работы было мало. Иногда какой-нибудь отряд попросит их накормить или забредет отставший от части солдат и попросит сменить повязку, но, конечно, это всё легкие случаи. Работа меня не удовлетворяла, потому что я почти ничего не делала. Вся эта светская обстановка не была мне по сердцу. Но скоро я с ней рассталась: узнала, что через станцию проходят поезда с фронта с ранеными и больными, и попросила начальника станции давать мне знать, когда подходит такой состав.
Как только дадут мне знать или сама узнаю (я часто оставалась на станции на всю ночь, приютившись поблизости в какой-нибудь хибарке), — зову двоих санитаров, и они несут ведро или два с вином разбавленным водой, одну-две бутыли молока, хлеб, сахар, папиросы и еще, что можно, для подкрепления раненых. Беру и перевязочные средства, необходимые лекарства. Ждем поезда, и как только он подойдет, обходим вагоны и раздаем, что нужно. У некоторых были сбиты повязки, и болтались конечности, причиняя страшную боль. Другим надо было подложить под конечность и под спину подушку, хоть из соломы; для этого мы захватили из своего пункта наволочки и имели под рукой солому.
А как они радовались кисловатому питью и папиросам! Через несколько дней или, кажется, через несколько часов на фронте уже было известно, что на такой-то станции заботятся о раненых; и вот, вновь прибывшие с такой радостью говорили нам, что они уже ехали с надеждой, что им сколько-нибудь здесь помогут. Мне хотелось все больше и больше расширять эту помощь, но мы здесь пробыли недолго: не знаю, по какому случаю, мы ушли с этого места.
После Львова и отступления (но до начала моей работы на питательном пункте) я съездила повидаться с братом, который к тому времени уже возвратился в армию и находился не очень далеко от меня. Приехала я в ту деревню, где был их обоз. Скоро я нашла денщика своего брата, который только что возвратился из окопов; он рассказал мне, что брат, слава Богу, жив, весь их полк в окопах. Я хотела сейчас же туда отправиться, но он сказал, что теперь никак нельзя: «Вас убьют, все время стрельба, а там идти через большое поле. Надо подождать, пока стемнеет». На это я возразила: а он как же? «Да я привык». Здесь при обозе оказался и их полковой священник, с которым я познакомилась. Он сказал мне, что тоже собирается идти в окопы, как стемнеет, и предложил идти вместе. Мы отправились, пошли по ровному полю. На горизонте время от времени вспыхивали огоньки из орудий; неприятель часто направлял прожектор в нашу сторону, освещая нас, и в это время мы должны были падать на землю, иначе нас бы убили. Постоянно мы слышали писк или жужжание от пролетающих пуль. И как мы остались живы? Но вот вход в окопы. На мне был плащ защитного цвета (купленный в офицерской лавке). Огня там не полагается, идем по окопам узким проходом, сталкиваемся с проходящими нижними чинами; наконец, окоп расширяется, выемка в глубину — это окоп брата.
На наше обращение он чиркнул спичкой: множество мышей со стола и скамейки (из дерна) разбежалось во все стороны… Брат был удивлен, как я могла пройти: все время стрельба. После нескольких наших вопросов друг к другу, он сказал мне: «Саша, мы видели с тобой за это время столько человеческих страданий, что жить обычной, прежней жизнью уже нельзя: поступай в монастырь». Он чувствовал и раньше мое желание, но никогда об этом не говорил. А здесь, в такой обстановке, когда каждую секунду тебе грозит смерть, хочется высказать все самое нужное. Я была благодарна брату и радовалась за такое настроение его души. «Тебе долго здесь оставаться нельзя. Скоро, задолго до рассвета, должна произойти смена солдат. Тогда поднимется страшная стрельба», — сказал брат. Мы попрощались… Батюшка возвращался в обоз, и я пошла с ним.
Вскоре питательный пункт переехал в монастырь, находившийся рядом с замком Яна Собесского [114]. Там поместился весь персонал, кроме меня. Хорошо не знаю почему, но я испытывала благоговение к монастырю, пусть и католическому, — и мне было неприятно, что его используют для жизни отряда и нарушают обычную жизнь монахов. После нашего приезда мне довелось поговорить с дочерьми управляющего при этом замке, и они стали просить меня поселиться в их доме; предлагали свою комнату. Им хотелось, чтобы я жила у них, еще и потому (как они мне откровенно сказали), что они боятся казаков, о которых много наслышаны, и со мной им не будет страшно.
Я согласилась: ночевала у них, а в монастырь ходила обедать, пить чай и ужинать. В монастыре было три монаха из ордена капуцинов [115]. Носили длинную одежду с капюшоном, коричневого цвета, веревочный пояс; волосы у них были выстрижены небольшим кружком на голове. Они остались только для охраны монастыря. Здесь был их игумен (забыла его католическое название) и два простых монаха. А остальные по случаю войны были эвакуированы в Австрию.
Древняя постройка монастыря, одновременная с замком, очень меня интересовала. Дочери управляющего расположились ко мне вся душой, и так как они были духовными детьми настоятеля монастыря, то способствовали моему знакомству с монахами и их расположению и доверию ко мне (в то время, как всех наших в отряде они избегали). А заведующий пунктом, по молодости лет и легкомыслию, иногда, сидя на площадке лестницы у входа в монастырь (здесь у нас была столовая), начнет вдруг пускать ракеты (кажется, их шумихами называют), которые так трещат и разбрасывают искры вокруг, а сами скачут по террасе. Бедные монахи смотрят на это со страхом из окна второго этажа.
Помню, на этой террасе по обеим сторонам были статуи — святых Петра и Онуфрия [116]. А он (наш заведующий) был вполне светский человек и не имел никакого понятия о духовном: может быть без всякой цели (вообще-то он был добрый человек) повесит свое вооружение, револьвер, военную сумку, на распростертые руки пустынника Божьего. И так больно сделается на душе, иногда я сама и сниму оттуда его вещи.
Старшая сестра (у нее всегда был гордый, величественный вид) тоже свысока относилась к хозяевам монастыря. Совсем не то был в наших отношениях. Когда заболел настоятель, девушки попроси ли его полечить, я его выслушала и лечила, чем могла. А когда у него заболела корова, они по секрету сказали мне об этом и повели в погреб, где она помещалась: они боялись реквизиции, хотя, конечно этого не было бы. Но во всяком случае, я не открывала их тайны. У коровы оказалась в ноге заноза, которую я вынула, посоветовав промывать рану. Все это они делали тщательно, и она поправилась. После этого мы с ними еще больше подружились, они обращались со мной, как со своей близкой. К сожалению, только, они не умели по-русски, а я плохо понимала по-польски, но кое-как мы объяснялись, — они употребляли и некоторые латинские слова. Рассказывали мне историю замка, историю монастыря, я даже записывала, но, к сожалению, мои записи пропали. Показывали мне свое опустевшее помещение: для каждого монаха у них была отдельная небольшая келья, окно высоко, чтобы не развлекаться.
Костел и трапезная — на первом этаже. В трапезную из кухни окно для подачи кушанья, над окном картина, изображающая преп. Мартиниана, который бросился в море от соблазна, но был спасен: его на своей спине перевез к берегу дельфин [117]. Рядом с окном — било, для созывания братии на трапезу. Они мне всё рассказали и о замке. На потолке в одной из зал сохранилась очень ценная картина какого-то известного художника (тема из древней мифологии). Я все это записала. Как-то раз я проходила мимо замка, и компания важных, серьезных военных спросила меня, что это за замок. Когда я охотно им объяснила, они попросили войти с ними и внутрь. Там я, как настоящий провожатый, все в подробностях рассказала им, они были очень благодарны, спросили обо мне, и так мы с ними познакомились. После этого приезжающие сюда часто вызывали меня и просили всё им объяснить. В одной из таких экскурсий оказался и Владимир Сергеевич Шереметьев (о нем расскажу ниже).
Замок этот, хотя и представлял археологическую ценность, но уже сильно пострадал: повсюду разбитые окна, совы и летучие мыши во множестве нашли себе здесь приют.
В залах были остатки гирлянд от не очень давних торжеств, которые устраивались в замке какими-то военными организациями австрийской молодежи.
В тот промежуток времени жизнь моя была необременительная. Работы было очень мало: отряд наш стоял в стороне от дороги, и я удивлялась такому расположению нашего отряда. Здесь я вполне отдохнула перед предстоящей работой, только беспокоилась, что я как бы не у дел. Помню, приехала экскурсия с дамами: это были сестры, образованные, из высшего общества; одна из них, кажется, княжна, сказала: «Около нас есть отряд, там две сестры с такой же фамилией, как у вас: верно, родственницы ваши? Они замечательные, как ангелы небесные, как бы хорошо, если бы вы их к себе взяли». Я знала, что на фронте также работают мои троюродные племянницы из Киева, а отец их — фронтовой командир полка. Но как их взять? Мне, конечно, это было бы приятно, но у нас питательный пункт, здесь дела совсем мало. А мне скоро хотят дать отряд для заразных больных; такой отряд необходим, и им надо врача не только что окончившего, а уже поработавшего: надо ставить диагнозы, чтобы изолировать заболевших. Тем более, тогда мне нельзя их будет взять, чтобы они не заразились.
И вот мне дали отряд заразных больных. Теперь на мне большая ответственность — все в отряде лежит на мне. Сначала наш отряд был очень маленький: три сестры милосердия, десять санитаров. Надо было обследовать окрестности, так как появились случаи холеры у беженцев, которые располагались по лесам. В одной деревне даже потребовалось оцепление, чтобы никого в нее не пропускать. Ездила я по окрестным деревням, там ко мне обращались за медицинской помощью. В своем экипаже я возила и съестное (сахар, рис, манную крупу и пр.), чтобы оставить, если увижу у больного недостаток. Народ очень расположился ко мне — относились с полным доверием, исполняли всякий мой совет. Народ там был верующий; рассказывали, как трудно было им пригласить священника: привезут воз соломы, а посередине спрячут священника. Иногда приглашали меня помолиться с ними, среди деревни или около; обыкновенно на холме был крест, куда они и собирались молиться.
Однажды они пригласили меня на такой холм: там был крест, стол, скамьи. Стали приходить ко мне с различными фруктами, благодарить, что я посещаю их больных. Помню, подошла одна, совсем еще маленькая девочка, подносит мне красивое громадное яблоко, держит его двумя руками и говорит: «Это дедушка прислал». Когда я была на этом холме среди народа, внизу подъехал экипаж. Из него вышли два доктора, подошли ко мне, поздоровались и сказали мне о цели своего приезда: предупредить меня, что с народом надо установить хорошие отношения; но они сразу поняли, что здесь это предупреждение излишне. И уехали довольные.
Несколько холерных больных, которых я увидела в лесу и по дорогам, пришлось поместить в каком-то маленьком опустевшем строении (которое впоследствии, когда больные умерли, мы сожгли, чтобы не распространять заразы).
Осталось двое сирот — мальчик и девочка, которых пришлось принять в наш отряд. Дорогой попался еще мальчик, которого родители отправили в местечко за керосином, а мост пришлось сжечь, и мальчик остался на этой стороне. Таких несчастных у нас набралось до тридцати человек. Женщины помогали нашему отряду, были прачками, и дети делали кое-что по силам. Назначили нас к переезду. У нас были свои лошади и повозки, но на этот раз надо было ехать далеко по железной дороге. Нам дали десять вагонов. В вагонах наши санитары положили доски, чтобы можно было поместить больше беженцев, в два этажа. Пришлось взять, кроме своих тридцати, еще двух женщин с грудными детьми. Одна из наших сестер, капризного характера, вероятно, сообщила по начальству. Во главе нашего поезда был вагон, где ехали заведующие Красно-Крестными учреждениями. Они пригласили меня к себе ужинать и, между прочим, сделали мне легкий выговор, сказав: «У вас, кажется, там везется контрабанда?» Тем дело и кончилось, мы благополучно проехали.
Расположились в каком-то фольварке [118]. По лесам много беженцев; приходилось, кроме лазарета (у нас уже было 25 санитаров, 10 сестер, 2 брата милосердия — гимназисты 8-го класса, и 25 лошадей), разбивать по временам палатку и кормить беженцев: их здесь было до тысячи человек. Когда справлюсь со своими лазаретными делами, сажусь в экипаж, беру кое-что из пищи, сахар, мыло, лекарства самые необходимые и отправляюсь к беженцам. Они все выйдут наопушку леса, начнут перечислять свои нужды, а я им даю, что могу, и осматриваю больных. В один из таких моих приездов профессор Груздев, консультант по юго-западному фронту, вместе с нашим врачом Суворовым заехал в наш отряд, но, не найдя меня там, они отправились к лесу: стояли в стороне и смотрели. Я, конечно, ничего не зная, продолжала заниматься беженцами, а как закончила, подошла к экипажу и увидела их. Они были так тронуты этой сценой. Особенно профессор, я даже слезы видела у него на глазах, когда он говорил о происходящем. Мы все отправились к нам в отряд на ужин. Профессор так расположился к нашему отряду, что выразил желание свою штаб-квартиру разместить у нас. Это было очень приятно и полезно в медицинском отношении: каждый сомнительный случай или все то, что меня смущало, я могла проверить у такого авторитетного лица, как Сергей Сергеевич Груздев, — а он ведь тогда был лучший терапевт в России. Да еще и по взглядам мы сходились. И в вопросе с моим питанием он мне очень помог. После смерти отца, в 1905 году, мамочка сказала мне: «Не будем есть мяса». Я была так этому рада. Но на фронте мне это не всегда было удобно. А теперь мне было легко сказать нашему санитару-повару, чтобы он для меня делал из свеклы в кружке борщ без мяса. А тут и сам профессор как-то за столом начал объяснять, как человеку, которому уже за сорок лет, не полезна мясная пища. И сам старался мяса не есть.
Наш непосредственный начальник над отрядами для заразных больных — Сергей Васильевич Суворов — спросил меня: «Куда бы вы хотели, чтобы я назначил ваш отряд?» Я ответила ему: «Мне бы хотелось как можно ближе к фронту, в передовые части». Он так нас и назначил. Когда наш обоз шел по дороге, то мы иногда даже видели, как поверх наших голов летели снаряды и на излете слегка пробивали почву. Ночевали мы в корчме. Наутро прибыли в какое-то место; передовой обозный спрашивает, где остановиться. Я отвечаю ему, что если есть церковь, то около нее. Подъехали к ограде, но церковь была уже разрушена снарядами, уцелела только железная церковная крыша, которая и лежит на земле, а в столбе ограды устроен ящик для сбора денег: вот и все, что осталось. Встали с подвод, помолились и отправились искать, где бы нам расположиться лазаретом.
После недавнего боя дымились развалины. Здесь оказалась полуразрушенная больница, которую мы и заняли под лазарет. Надо было приготовить отдельные помещения для различных болезней; главное, — для сыпного тифа, для брюшного, для возвратного, для рожистых и для многих других. Приходилось придумывать, как бы сделать так, чтобы больные с разными инфекциями не соприкасались между собой. Нужно было устроить и часовню для покойников. Все это доставляло столько хлопот, что, бывало, перед тем, как ложиться спать, положишь около постели лист бумаги и карандаш, вспомнишь, как бы лучше сделать, когда уже затушишь огонь, и вскочишь, впотьмах черкнешь, чтобы наутро вспомнить. Заказали своим санитарам сделать приличный крест для часовни, обили всё бельм! коленкором, поместили иконы (бумажные) и всё обставили елочками.
Когда доктор Суворов приехал и все осмотрел, то был в восторге от разделения больных по инфекционным палатам и прислал молодых врачей посмотреть. Больных прибыло сюда очень много, надо было ставить диагнозы и распределять по разным лазаретам. Неподалеку от нас был еврейский постоялый двор, оттуда пришли и стали звать меня к больному: заболел сын хозяина. Я осмотрела его, оказался сыпной тиф. Наш лазарет предназначался только для военных, но как оставить его там, могут зайти солдаты и заразиться. Я взяла этого молодого еврея в свой лазарет. А дезинфектора отправила в помещение, где заболел больной, чтобы все продезинфицировать. Скоро больной пошел на поправку. Однажды, когда привез массу больных, надо было с ними разобраться: весь сад был заложен больными; я ходила от одного к другому, осматривала их и самых тяжелых оставляла у себя, а когда можно было, отправляла в другие лазареты. В самый разгар работы подходит ко мне санитар и говорит: «С этого же постоялого двора на подводе подвезли к нам еще еврея, говорят, тоже больного сыпным тифом, его сопровождает полицейский». На это я, не отрываясь от своего дела, сказала, чтобы дежурная сестра, если он очень слаб, впрыснула бы шприц камфоры и сделала ему ванну, и тогда я приду. Через несколько минут санитар возвращается и смущенно говорит что-то невразумительное, но я все же поняла, что сестра не хочет принимать еврея. Наш лазарет только для военных, и она не хочет ничего ему делать.
«Ну, не беда, я сейчас сама приду, только закончу с этим больным. Скажи только, чтобы ванну приготовили, я иду».
Прихожу, — больной старик, еле жив: сделала ему впрыскивание и спрашиваю, как его зовут, а тем временем вижу, что у него ничего нет сыпнотифозного. «Алексей — мое имя», — едва слышно произносит больной. «Такого имени нет у евреев». «Я русский, это сказали так, чтобы вы меня скорее приняли… Я из того же дома… Того приняли, хозяйского, вот и меня прислали, а я болен давно, много лет». «А давно ты причащался? «Давно, очень давно»… И заплакал. Скорее послали за священником. А больной еле слышным голосом рассказал мне свою жизнь.
Он был сторожем этой церкви, развалины которой мы видели. 28 лет там служил. У него заболели ноги, брат его с семьей поселился в сторожке и заменил его. А больной все ослабевал, от больных ног исходил смрад (у него была гангрена голеней). Родные не могли вынести этого и удалили его в сарай, где он терпел невыносимые страдания. «Еврей из этой кормчей сжалился надо мной, взял меня…» А вот теперь, после того, как приняли их сына, они привезли и этого больного; конечно, он был им в тягость. Приехал священник и спросил его: «Хочешь причаститься?» «Хочу, ох как хочу!» Его причастили, и он сейчас же скончался. Вся эта история с больным на всех произвела сильное впечатление. Если бы вы знали ту обстановку, в которой мы находились! Все спешили, мимо нас пролетали военные обозы, провозили с грохотом орудия, неслись автомобили, можно ли было в этой ужасной суматохе обратить внимание на какого-то старика из еврейского дома? Но Господь и в такой ужасной обстановке вознаградил его — может быть, за ту усердную службу, которую он исполнял в течение двадцати восьми лет. Недаром сестра так возмущалась, когда ей сказали принять этого больного. И это все послужило на пользу: без ее отказа я могла бы не прийти и не спросить о его имени.
Когда кто-нибудь умирал, мы относили его в устроенную часовню и давали знать священнику из соседнего лазарета. В моем отряде не было священника, так как такой отряд, как наш, при одном враче, считался небольшим, полагалось класть только тридцать больных; конечно, я с этим не считалась и, сколько бы ни привезли, принимала всех. Если больные или раненые были еще на ногах, их клали в чердачном помещении, постелив там брезент. Кроме того, у нас всегда было запасено несколько возов соломы: ее расстилали по двору и клали больных, закрывая их брезентом. Делала я так (а не отправляла), чтобы они хоть немного отдохнули, ведь их везут почти с поля сражения, повязки сбиты от езды, их надо подкрепить и пищей и питьем. А сестры, дежурящие ночью, видя, что у нас такая масса, скажут: везите дальше. Но ведь это «дальше» — еще, может быть, 20— 30 верст.
Заметив это, я распорядилась, чтобы санитары к приемному покою пристроили какую-нибудь легкую хибарку около подъезда. И вот, как только услышу, что подъехали, выхожу и, осмотрев, говорю, куда класть. А на другой день уже распределяю, куда их отправить, оставляя у себя самых тяжелых. Покойников из часовни старались проводить на кладбище. В часовне священник отпоет и отправляется домой, а мы идем на кладбище. Мне сделалось тяжело, что воинов, умерших за всех нас, священник не провожает на кладбище. Я не выдержала и написала ему записку, где излила всю свою скорбь по этому поводу; в следующий раз батюшка, увидев меня, поблагодарил за то, что я ему все высказала. Слава Богу, не расстроился, а то я так беспокоилась. Вечерняя молитва у нас была общая, санитары пели, а мы с сестрами (кто мог отлучиться) стояли. В такой момент приехал Шереметьев, наше начальство по фронту; он стоял сзади до окончания, а потом подошел ко мне и поклонился так низко, что рукой коснулся пола. Мы пригласили его ужинать, и он вспомнил, что познакомились мы с ним еще тогда, когда с питательным отрядом стояли у замка Яна Собесского, а я им все объясняла и водила по замку. Он был тогда с несколькими офицерами и докторами. Рассказывал, что сейчас он приехал в двуколке, в которых возят раненых, чтобы испытать, насколько она покойна и удобна, и убедился, что ехать в ней — большое страдание. Между прочим, он сказал, что хочет устроить в нашем лазарете свою штаб-квартиру. Это для нашего отряда была большая честь, — но, может быть, обида для других больших лазаретов.
Нам поступило назначение ехать в г. Острог. Спросили, сколько нам нужно вагонов? Пришлось просить 25, так как отряд наш увеличился: врач — я одна, сестер — 8, брата милосердия — 2 (очень старательный один студент в помощь мне по хозяйственной части), 25 санитаров, 25 лошадей, с десятка два беженцев сирот. Имущество увеличилось: больше кроватей, две кухни полевые, дезинфекционный аппарат.
Разместились здесь в большом помещении — двухэтажный дом. Часть заняли мы, остальное — под больницу. Комнат много, с коридорной системой, так что можно было устроить для каждой инфекции более или менее изолированное помещение.
Пока не прибыл транспорт с ранеными, можно было осмотреть город. Самое главное и дорогое здесь — это замок князя Константина Острожского [119]. Замок небольшой. Многие части в нем реставрированы, но притолоки дверей еще сохранились с того времени. В главном углу — большая символическая икона Спасителя. Величина — больше аршина в высоту. Спаситель сидит, с плеч спускается багряница, за спиной крест. Из правого бока Спасителя из раны выходит виноградная ветка и загибается вокруг головы Спасителя (гроздья золотые, выпуклые). Обогнув голову, гроздья спускаются, и Спаситель руками опускает гроздь в чашу, которую перед Ним держит Ангел. Еще в этой же комнате есть образ Тайной Вечери. Далее там портрет архиерея, не помню какого; еще портрет князя Федора Острожского (впоследствии схимонаха Киево-Печерской Лавры). Это борцы за Православие.
С балкона чудный вид на Воскресенскую церковь и мост. В башне из стены выросли деревья в несколько рядов. Ходишь среди этой старины, и душа наполняется благоговением перед этими исповедниками и страдальцами за веру православную. Вспоминается и князь Серебряный [120].
Работы много, прибыла масса раненых и больных. Все равно, мне каждого нужно осмотреть, чтобы определить болезнь и назначить, куда класть. Своим сестрам я сказала, что на первый раз осматривать буду я сама, только с одним санитаром, чтобы меньше распространять заразу и предохранить их. А когда больных вымоет санитар и положит в палату, тогда уже сестра должна его принять. Санитар попался мне замечательный, необыкновенно самоотверженный; вот мы с ним и принимали, и распределяли.
Однажды нам стало известно, что в наш отряд должен приехать генерал Сахаров. Я собрала своих санитаров и объяснила им, как они должны здороваться с начальством, и вообще себя вести. Студент наш по хозяйственной части, ничего не подозревая, идет за чем-то в город по улице. С ним встречается наша сестра-хозяйка и шутя ему говорит: «Вот вы разгуливаете. Это уже не в первый раз, — начальство приезжает, а вас нет. Вот и теперь, генерал Сахаров…» И ничего она больше не сказала, а студент вообразил, что генерал уже приехал, но переспрашивать не стал: между ними тогда было какое-то недоразумение, они были в ссоре. Он побежал как можно скорее домой и запыхавшись, даже не спросясь, вбежал ко мне (а я прилегла, начала заболевать) и спешно только проговорил: «Сахаров, Сахаров…» А сам побежал сделать какие-либо распоряжения: на кухне, у кипятильников, всем санитарам объяснить. Наконец, прибежал в столовую и распорядился, чтобы хозяйка сварила кофе и приготовила все на столе для генерала Сахарова. Она подумала, что он действительно приехал, и тоже начала ужасно суетиться.
У меня страшно кружилась голова, я чувствовала, что у меня большой жар, но, получив такое известие от запыхавшегося студента, собрала последние силы, накинула халат и направилась в лазарет предупредить санитаров, чтобы они все были на местах.
Возвратясь, я слегла, и чувствую, что мне с каждой минутой все хуже. Лежу и слышу только, что вокруг меня страшная суматоха: все ожидают генерала и готовятся к встрече. Эта неразбериха продолжалась несколько часов. Даже два санитара, которые были посланы с какими-то поручениями, стараясь как можно скорее все исполнить, столкнулись в коридоре, и до того сильно, что у одного из них началось кровотечение из носа, — и по этому поводу одна из сестер прибежала ко мне. И лишь под вечер сестра-хозяйка и студент, истомленные до крайности, присели на диван в коридоре и тогда только догадались спросить, от кого пошел такой слух. Здесь-то все и выяснилось, и у них состоялось примирение.
Наступил вечер, и я сказала сестрам, чтобы они все шли ужинать, я не пойду, а чтобы ко мне прислали санитара-дезинфектора. Со мной в одной комнате помещалась самая молоденькая наша сестра (лет восемнадцати); я боялась, чтобы она не заразилась, и спешила, пока они все поужинают, уйти отсюда. Санитару сказала, что я ухожу в лазарет, в одну из пустых, маленьких палат, чтобы он перенес туда мою кровать и продезинфицировал все то помещение, где остается сестра. Собрала свои последние силы и, держась за стену дошла до палаты, а санитар успел все сделать, пока сестра возвратилась с ужина. Увидев, что меня нет, она стала плакать и прибежала ко мне. Я с трудом ее уговорила, чтобы она, во избежание заразы, ко мне не прикасалась.
Чувствую в первый же вечер, что у меня уже начинается бред, но я еще помню события этого тревожного дня и спрашиваю у дежурной сестры — как санитар, который ушибся, прошло ли у него кровотечение? Озабоченная сестра сначала даже не поняла моих слов, думала, что у меня бред, и только после вторично заданного мной вопроса она сообразила, что это я волнуюсь о санитаре. Ответила, что все прошло. Ухаживать за мной стала проситься уже немолодая, очень опытная сестра, которая пробыла в лазарете всю японскую войну и получила несколько медалей за усердие. Это она тогда по своей горячности не хотела принимать, как она думала, еврея. И она стала за мной ходить, делать мне ванны и, вообще, очень заботливо относилась ко мне. Брат милосердия, не сказавши мне, просил сестер, чтобы они уступили ему дежурить ночью. Он сидел, следил и, чем мог, услуживал мне, а я была в полубессознательном состоянии. Температура, как обычно при сыпном тифе, доходила до 40 — 40,5°. Все время был бред. Мне рассказывали, что я большей частью молилась о брате, потом бредила о сестрах, говорила, чтобы они отдохнули, бредила о каком-то санатории, куда хотела их поместить, и 1 еще какие-то заботы…
В момент прояснения я чувствовала, что мне плохо и я умру, просила позвать священника и причастилась. В это же время, молясь, подтвердила свой обет поступить в монастырь, только это я сделала про себя, находясь в сознании. Потом просила сестер и студента, чтобы они ничего не сообщали брату, когда я умру. Думаю, как тяжело на фронте в окопах, это и передать невозможно, а здесь еще он узнает, что я больна или умерла. Прислали к нам на смену какого-то доктора еврея. Меня навещает наше начальство, доктор Суворов. Наступает кризис: ни у меня, ни у окружающих уже нет надежды. Помню, настал канун Крещения, я вспомнила, что пост и сказала, что не буду есть скоромное, да мне ничего и не хотелось; они сделали что-то постное и, мне помнится, я что-то съела. В это время напал кризис…
Сестра все старалась делать мне прохладные ванны, чтобы хоть чуть-чуть умерить такую ужасную температуру. Клала меня после на другую постель, чтобы ту оправить, и временно давала соломенную подушку, как и для всех больных. И я испытала, что значит больному лежать на соломенной твердой подушке. (Хотя мы тяжелым больным всегда клали ватные маленькие подушечки.) И вот, когда я стала приходить в себя, я стала плакать и говорила: надо непременно для больных завести мягкие подушки, — и просила, чтобы их покупали.
Стала я поправляться, но очень медленно, мне было все противно, И потому я сказала сестрам, чтобы они не спрашивали меня о еде, а когда придет время, просто приносили полчашки молока, и я, не думая, выпью: так легче. Студент не выдержал, видя меня во время кризиса в отчаянном положении, и сообщил в армию: на третий день кризиса приехал брат. Я просила его не целовать меня и очень близко не садиться. Все-таки он был утешен, что кризис благополучно прошел. Я его упросила поскорее уехать: только, чтобы он воспользовался отпуском и съездил к своим в Нижний Новгород. Оттуда брат написал мне, что Женечка сказала: «Тебя тетя прислала к нам?»
Приезжал навестить и Шереметьев, сел около меня и чайной кружечкой кормил клюквенным киселем. Когда я стала немного поправляться, он приехал опять и пригласил меня для поправки к нему на дачу, в Кисловодск. На даче у него только маленький сын с бонной. Я стала, было, отказываться, но он так настойчиво говорил, что если я не поеду, то они с женой на меня обидятся. Суворов тоже часто приезжал и, когда я уже, хоть в подушках, могла сесть, он снял ас, меня на постели в подушках, а кругом все остальные сестры и братья. (Но все эти фотографии у меня пропали.)
Сестра Богданова, молоденькая (но не та, которая жила со мной в одной комнате), окончившая высшие курсы в Киеве, всегда меня сопровождала, когда по каким-нибудь делам я ездила в Управление Красного Креста; ее там называли моим адъютантом. Она мне сказала (теперь уже всё продезинфицировали, сыпной тиф прошел, только от слабости я еще лежала, но уже в своей комнате): «Теперь я поняла, что если будешь о других заботиться, то и о тебе позаботятся. Знаете, ведь целая кипа телеграмм, каждый день запрос о вашем здоровье».
Только когда я стала поправляться, мне сказали, что заболел и умер тот санитар, который все время работал со мной, такой самоотверженный и ловкий. Как мне его жаль! Господи, упокой его душу!
У сестер было недоверие к новому врачу: он что-нибудь назначит, а они прибегут — разве можно столько лекарств давать? Он ужасно много прописывал, и это смущало сестер. Они даже говорили ему: «Наш врач так не делала, не нагромождала столько лекарств зараз». А он на это: «Да, это она придерживается немецкого направления, а я французского». Но он мало был опытен в медицине. Хотя и учился на медицинском факультете во Франции, но у нас в России был лесопромышленником. А на войну был призван, как военнообязанный.
Стала я подниматься, но суставы в ногах еще не окрепли: сестры попросили меня пойти поужинать вместе с ними. Я попробовала, но нервы мои были еще так слабы, что другая обстановка, более шумное общество и разговоры на меня очень подействовали. Заболела сильно голова, чувствовалось, что мне еще рано выходить.
Приехал Шереметьев, чтобы уговаривать меня ехать на Кавказ, прислал автомобиль, сопровождающую сестру, и я поехала до Киева. Телеграмма туда была дана Шереметьевым. Меня встретили один профессор и доктор. На станцию они приехали тоже на автомобиле, подарили букет цветов. Мне даже совестно сделалось, — зачем они мне такую честь оказывают. Подъехала к главному учреждению Красного Креста, где мне назначен был отдых; а когда почувствую, что отдохнула, то чтобы сказала, и для меня будет купе в Кисловодск. Скоро дали для меня купе, и я уехала. Назначенная сестра проводила меня.
Дачу Шереметьев нанимал очень хорошую, удобную тем, что из ее калитки шли тропинки, чтобы подниматься в горы. Время было хорошее, конец февраля. По слабости сердца много ходить я еще не могла, но пройдя до первой скамейки, садилась и любовалась на блестящие снеговые вершины Эльбруса и Казбека. Погода все время была прекрасная, безоблачное синее небо, в высоте парили орлы. Как-то один парень проносил мимо меня убитого орла, и я рассмотрела его: когда он поставил орла на лапы и, взяв за шею, вытянул кверху, то голова орла оказалась выше парня. Каждый день я приближалась к следующей скамейке.
В доме у нас были: мальчик — сын Шереметьева (лет семи или восьми), его бонна, потом девушка, которая убирала комнаты, и старик повар. С мальчиком занимался гувернер, но он был приходящим. Атмосфера здесь была религиозная. У мальчика на спинке кроватки был образок и золотая дощечка с молитвой святителя Филарета [121]. Во всех комнатах — иконы; был заведен такой порядок, чтобы мальчик утром и вечером молился.
Повар был уже стар, больше шестидесяти лет. Когда-то он служил поваром на яхте, которая плавала по финляндским шхерам. Конечно, он был очень искусен в своем деле. Бывало, хочет непременно, чтобы я ему сказала, что мне приготовить. Скажу что-нибудь самое простое, а он сделает так вкусно, что и не поймешь, что это именно то самое.
После болезни я была еще очень слаба. Начнешь утром застилать постель и надо несколько раз посидеть. На ванны ездила на извозчике; ванны были углекислые, и я сама замечала, как хорошо они действуют на сердце. По слабости пульс ускорен, а немного посидишь в ванне, смотришь на часы — пульс становится реже.
Так я провела месяц. Бывала иногда в церкви — от нас не очень далеко было. Помню празднование в честь Феодоровской иконы Божией Матери, 14 марта. Вообще в Кисловодске я как-то не чувствовала, что я в России, много здесь чуждого. Но надо было спешить с отъездом, чтобы заехать в Нижний Новгород, где жила семья брата, и в Оптину. В Благовещенье я на стоянии Марии Египетской была в храме в Нижнем с братом, который по болезни был временно эвакуирован со всей семьей. К Страстной неделе я спешила в Оптину. Давно я стремилась туда. Там сердечно встретили меня батюшки. Батюшке Анатолию я рассказала о своем обете поступить в монастырь. На это он сказал: «Надо, надо. Вот съездишь на открытие мощей святителя Иоанна Тобольского [122], посмотришь и на Алтай (я выражала батюшке свое расположение к митрополиту Макарию [123] и его миссионерской общине на Алтае), и в общину, где ты жила, а может быть, там врач хороший. И в Шамордино захочешь, — хорошо. Об этом возьми благословение у Киевского митрополита [124]. Давно пора! Куда, — Господь на душу положит. О брате не беспокойся». Была я и у о. Сергия, который открыто носил схиму. Он мне дал листок об Иисусовой молитве и благословил образком Спасителя. «Помолитесь о брате». «Все Господь делает, как надо и как лучше, и вы молитесь: помилуй нас, грешных, да будет Твоя святая воля». «Какой мне путь избрать?» — спросила я. «Молись Богу, всегда с Богом, честно исполняй по совести все — вот путь, и радость всегда будет на душе… Война наша… Согрешили, ужасно согрешили и теперь не раскаиваются, семейная жизнь ужасная, хорошего конца не вижу… Читай ежедневно 90-й псалом: и у тебя, и у брата, чтобы он был».
Отец Феодот (благочинный) благословил нас образками: мне дал Николая Чудотворца, брату — Архистратига Михаила. Отец Феодосии, игумен скита, дал мне книжечку Е. Вороновой «Душа солдата» [125] и картинку (умирающий солдат и над ним молится сестра милосердия); давая ее, он мне сказал: «Заботься не только о телесном, но, главное, о возведении души его туда (и поднял руку, указывая наверх). Непременно напоминай и заботься о причащении. Всё в руках Божиих. Ты боишься за сестер, чтобы не заболели: старайся сама быть там, где больше заразы, не допускай туда сестер».
Все это, об Оптинских батюшках было у меня в моей записной книжечке.
Батюшка о. Анатолий, конечно, больше всех надавал мне и образков, и книжек. Батюшка о. Агапит [126], живший на покое и всеми отцами очень почитаемый (который написал житие старца Амвросия), благословил меня ехать на войну. Была, конечно, и у о. Нектария [127].
Возвратилась в Острог, где наш отряд так и оставался. При моем приезде врач, временно назначенный, уехал. Мне неприятно было, что в мое отсутствие здесь все-таки добились своего и в наш отряд вместо того бывшего студента поместили другого, с университетским значком. Я очень беспокоилась об этом и недаром. Пользы он для отряда никакой не приносил, даже наоборот. Между прочим, я узнала, что он велел санитарам все белье, снятое с больных, бросать в яму и зарывать. А между тем, у нас было столько прачек; было сделано несколько чанов, где белье мокло в дезинфицирующих paстворах перед мытьем. При такой небрежности, вообще, чувствовалось недоброжелательство. Трудно было все это терпеть.
Приближался день Святой Троицы, и вот брат милосердия, который так заботился обо мне во время болезни, подал мысль, чтобы мы все поехали в очень древний монастырь, который находился около города Межиречье. Это было 29 мая. Церковь здесь была во Имя Святой Троицы.
К нам сюда приезжал профессор Груздев, сколько-то пожил с доктором Суворовым. Так как сердце у меня было слабое, то для подкрепления профессор прописал мне отвар цветов арники. Впоследствии, когда был большой недостаток в лекарствах, я вспоминала про арнику, ведь она у нас растет: собирали ее, сушили, и я давала больным. Приблизительно около этого времени на собрании врачей подняли вопрос о том, что вследствие войны с Германией (откуда мы и получали, главным образом, лекарственные средства: там это дело было очень хорошо поставлено) у нас на фронте может случиться нехватка кровоостанавливающих средств, например, экстракта гидрастис. И вот предложено было растение — пастушья сумка (Бурса Пасторис) — и говорили, что в Московской лаборатории уже сделали из нее экстракт. Я тоже во время недостатка лекарств собирала это растение и употребляла в гинекологических случаях и при кровохаркании. Как будто результаты были хорошие.
Пришло известие, что наш отряд и Управление Красного Креста должны прибыть в город Ровно. 1 июня мы выехали из Острога, 2-го прибыли в Ровно и нам дали назначение в местечко Рожище. Ехали на лошадях и 5-го под утро прибыли на место. Ночевали в грязной лачуге. Я не могла вынести клопов: ушла из хаты и примостилась на чемодане у порога. Прибыв утром, мы узнали, что перешли теперь в гвардию, — нас сюда прикомандировали. Потом я узнала, что это очень важное место: поблизости находится 1-я гвардия, много высокопоставленных лиц. Здесь начальство — лейб-хирург профессор Вельяминов.
Нам назначили помещение земской больницы. Для персонала — через сад — каменный дом. Земская больница была невелика, для нескольких инфекций недоставало бы места, и потому я спешно направила санитаров, приказав им делать легкие, из теса, отделения для различных болезней. Вследствие разрушений от снарядов, вокруг валялось много толя, которым можно было накрыть эти маленькие легкие постройки. Для себя я велела пристроить хибарку к стене больницы, около подъезда, а окна нашлись на чердаке (двойные рамы к зиме). На другой день нам прислали шесть больных, потом еще несколько, потом больше ста. А потом все больше и больше.
Запасали солому, чтобы никому не отказывать. В нашем распоряжении был большой навес, под который мы могли временно класть больных. Приходилось работать день и ночь. Даже удивительно, как только сил хватало. Недалеко стоял поезд, где можно было взять иконы, Св. Евангелие и духовные книги; для тяжелых больных там можно было достать подушки, о которых я так беспокоилась. Брали мы оттуда и запас красного вина. Из наших женщин-беженок одна умела печь просфоры, а санитару, который умел, заказали сделать печать, и вот у нас всегда были просфоры, которые сохранялись в погребе. С фронта батюшки приезжали за просфорами и вином, им казалось, что это так нам назначили. Женщина тяготилась очень часто печь просфоры, а я ее уговаривала, какая она счастливая, что может это делать.
В тот момент рядом не было священника, другие лазареты еще не прибыли; для больных в первое время пришлось приглашать священника с фронта, посылать за ним санитара. Увидев, что один больной очень ослабел, я назначила санитара, который бы на другой день утром привез священника. После этого распоряжения ко мне подошел один солдат, правда слабый, но еще на ногах, и попросил меня написать письмо его родным. Сели мы около столика в передней, и я спросила, что писать. Он сказал, что ему скоро придется умереть (так он чувствует), прощался с ними; поручил послать письмо и сказал мне, что хотел бы причаститься. Санитар должен был утром привезти священника, и тогда все, кто хочет, причастились бы.
Под вечер солдат, которому я писала письмо, уже умер, и я винила себя, что не исполнила его желания. На другой день утром прибыл священник, и мне говорят, что и тот больной совсем ослабел, едва ли его можно причастить. Вошли мы с батюшкой: действительно он в агонии, при последнем издыхании. Я так испугалась: неужели и этот останется без причастия. Прошу батюшку со Св. Дарами встать напротив и читать молитву, а сама тихо говорю умирающему, чтобы он причастился. Все окружающие в палате, когда мы только что пришли, говорили, что он уже не может. И вдруг — какое чудо! Батюшка произнес молитву, и больной из последних сил приподнялся открыл рот, принял причастие и сейчас же скончался.
Этот случай так поразил всех присутствующих, что они один за другим просили причастить их. А раньше, накануне и утром, никто не изъявлял желания.
Лазарет наш предназначался для нижних чинов. Уже прибыло несколько больших лазаретов. Но вдруг к нам подъезжает автомобиль с несколькими ранеными офицерами: просят их принять. Я отвечаю, что у нас для нижних чинов, а прибыли уже большие лазареты, где есть палаты для офицеров. Но они настойчиво просят принять. Скоро подъезжает второй автомобиль, с такой же настойчивой просьбой, и я приняла их всех: получилась целая офицерская палата. В моей записной книжке того времени сохранилась запись принятых мною в тот раз офицеров: Подбек, Оболенский, поручик Богутский, Борис Федорович Горленко. Меня очень заинтересовал последний, и я потом спросила его, не потомок ли он святителя Иоасафа? И он ответил мне утвердительно. Совсем молодой, очень красивый, серьезный, сосредоточенный; весь его облик дышал благородством и целомудрием. Все они были, как на подбор: симпатичные, хорошо воспитанные, из высшего общества. Как-то однажды при свидании с братом я спросила его: «Как-то переносят такие неудобства и лишения офицеры первой гвардии, где собраны люди из высшего общества, нежного воспитания?»
На это он ответил: «Такие еще лучше переносят, они убеждены в необходимости жертв и горячо относятся к делу». У Оболенского я спросила, нет ли у него родных на фронте? Он ответил мне, что его родной брат убит. И я вспомнила, что видела гроб Оболенского в церковной ограде, когда проезжала город Мехов. Этот тоже еще был совсем юноша.
Вообще, все они были такие хорошие. Я ими любовалась и радовалась, глядя на их любовь к Родине; все они были глубоко верующие. У Горленко при осмотре я заметила на спине в поясничной области очень глубокую, но уже зажившую рану, около самого позвоночника. Какая опасная рана! Как только его Господь сохранил?!
Все эти офицеры поступили к нам с различными ранениями. И вот, несмотря на нежное воспитание и большую слабость, все они, как только стали подниматься, уже спешили в армию, чтобы исполнить свой долг перед Родиной.
Работы здесь было очень много. Вокруг нас на большие пространства были малопроходимые болота, и нашим гвардейцам пришлось идти по этой топи; хорошо еще, что они все были такого высокого роста.
Бывало, двенадцатый час ночи, а больных всё подвозят. Занято все, что только еще можно занять: и сарай, и навес, и двор. Что делать? Звоню по телефону, спрашиваю в штабе у дежурного врача, куда бы поместить больных, а он недовольным тоном ворчит там у себя (но мне слышно) и обращается к профессору Вельяминову со словами: «Вздумала ночью беспокоить». А на это профессор Вельяминов ему отвечает: «Ведь мы на войне, можно ли считаться с тем, что сейчас ночь?» — и велел передать мне какой-то совет.
Так как наше место считалось очень важным (здесь отборная часть войска, высшее начальство и множество складов), то неприятель с особенной энергией устремился сюда. Как только наступает рассвет, аэропланы во множестве кружатся над нами и бросают бомбы. Чувствуется особый страх: как заслышишь звуки моторов, сердце начинает усиленно биться. Надо делать обход больных, но так трудно сосредоточиться.
Однажды, во время такого обхода подают мне приглашение явиться на собрание врачей. Никак не могу закончить обхода и сделать назначения. Не могу же я теперь идти, — продолжаю свои дела. Прошло немного времени, прибегает вестовой казак, подает бумагу: приглашение за подписью Вельяминова, и посланный еще говорит, что меня ждут на собрание. Теперь я принуждена была идти. Иду вслед за вестовым, а у самой ноги дрожат и подкашиваются. Ведь я прочла подпись Вельяминова. Он председатель собрания, и так настоятельно приглашает меня, даже велел передать, что ждут, не начиная собрания… Сколько было пережито за это короткое время! Более жуткого положения, какое я тогда переживала, не могло и быть…
Вхожу: громадный зал, длинный стол с людьми. По близорукости своей никого не могу разобрать. Навстречу мне вышел Шереметьев, он предложил мне руку и повел к своему месту. Слева от него сидел профессор Вельяминов, а справа он указал место для меня. Страх меня не покидает. Что-то будет? Началось собрание. Слышу, разбирают общие вопросы, относительно оказания медицинской помощи в нашем положении. Профессор Вельяминов задает вопросы врачам, но, видно, не удовлетворен их ответами. Тогда он вдруг обращается ко мне и говорит: «А как об этом думает доктор Оберучева?» Я ответила, как думала. «Вот именно так, так следует поступать».
Возникает опять новый вопрос. Сама я не вмешиваюсь в прения, а Вельяминов опять обращается ко мне, и каждый раз выходило так, что мой ответ совпадал с его взглядом, он все время одобрял мои ответы. Врачи настаивают, что на одного врача должно быть не больше тридцати больных или раненых, я же не могу допустить, чтобы больных или раненых не принимали только потому, что у меня тридцать больных.
Так я думала и поступала. При первом нашем вступлении в Рожище мне сообщили, что надо приготовить не менее ста кроватей для больных…
Конечно, я не особенно входила в разговор, а только кратко отвечала на вопросы Вельяминова. Он был так поразительно внимателен ко мне, что вся моя недавняя тревога прошла и сердце успокоилось.
Собрание окончилось, начальство все разошлось. Вообще, у врачей самое первое желание — это заслужить орден Станислава, так как он, кажется, дает личное дворянство и еще многие преимущества. И теперь они на мой счет говорили: «Здесь Станиславом пахнет». Этим они намекали на особенно хорошее отношение ко мне Шереметьева и Вельяминова.
Наступило 9 июня, канун назначенного дня, как я знала, открытия святых мощей Иоанна Тобольского. Как справилась с главными делами, зову санитара и поручаю ему пойти во все уже прибывшие сюда лазареты и узнать, где будет служба по случаю открытия святых мощей? Санитар возвратился с таким ответом, что нигде не думают служить; он как раз был в том здании, где собрались священники всех прибывших лазаретов. Один из них, который прибыл с сибирскими полками, сказал: «Я служил бы, если бы была церковь, а разобраться нам долго, мы еще не так давно прибыли». Тяжело мне было это слышать, в душе загорелось желание почтить такой великий день, и я спросила санитаров, смогут ли они за ночь построить алтарь, и мы пригласили бы того сибирского священника, который высказал желание служить. Они ответили, что надеются за ночь построить и что им тоже хочется.
Недалеко от нас было чешское кладбище. Ворота к нему и некоторые памятники изготовлены из молодых сосен, покрытых красноватой корой, и тоже молодых, стройных березок, с их бело-серебристой корой. Вот из таких-то молодых деревьев и окон (вторые рамы, которые стояли на чердаке больницы) санитары за ночь сделали посреди сада алтарь. Поставили местные иконы Спасителя и Божией Матери, которые достали в поезде…
Сибирский священник, которому мы еще накануне дали знать, что готовим церковь, очень был растроган. Достал из обоза завесу на Царские врата, и вообще все к службе, сосуды, облачение. Наутро алтарь был готов, священник с санитарами принес завесу, которую и повесили. Свечей взяли несколько фунтов, а чтобы не гасли на воздухе, скручивали по нескольку вместе и так ставили около местных икон. Вся передняя стена алтаря, т.е. иконостас, сплошь была покрыта цветочками с соседнего поля. Служить приготовился о. Иоанн сибирский, а другой, очень хорошо знающий пение, собрал хор из санитаров нашего и других лазаретов. Погода была прекрасная, всех больных вынесли на кроватях-носилках и поставили полукругом перед алтарем. Трудно передать, какое у нас было торжество. Певчие пели так хорошо. У всех был особенный подъем духа. Только во время службы из других лазаретов, из городского союза приходили несколько раз врачи с какими-то вопросами. Я чувствовала, что меня хотят чем-нибудь отвлечь, но это им не удавалось: я кратко отвечала и не уходила.
Из офицерской палаты, кто мог, все пришли, а слабых принесли: и они усердно молились. Все были довольны, что вышло такое торжество. Батюшки были в восторге, о. Иоанн так хорошо служил! Он подарил мне Святое Евангелие с надписью: «В память о храме во имя святителя Иоанна Тобольского». И ниже написал: «Просвети ум мой светом разума Святаго Евангелия Твоего; душу любовию креста Твоего; сердце чистотою словесе Твоего; мысль мою Твоим смирением сохрани и воздвигни мя во время подобно на Твое славословие» [128].
Не могу нарадоваться на наше доблестное воинство: едва поднимаются с постели, еще не вполне окрепли, а уже спешат в часть. Также и эти юноши-офицеры, едва только поднялись, поспешили на фронт.
Был налет аэропланов, бомба попала в сарай, где были лошади, и все двадцать пять наших лошадей погибли. Нам сейчас же доставили других.
Вечер, готовишься к ночи, надеваешь все чистое, надеваешь платье, чтобы быть наготове: со страхом ждали ночного налета, но этого не было; всегда начиналось только с четырех часов утра.
И вот, летят аэропланы. Но еще так рано, и иногда еще полежишь. Но вот наступило 31-е июля. Опять на рассвете, часа в четыре или раньше, я заслышала в своей тесовой, приткнутой к стене больницы хибарке эти страшные звуки моторов. Подумала я: «Что же я лежу, мне ничего, я здорова, но каково же больным? Им ведь особенно страшно»,— и я вскочила и стала завязывать косынку на голове. В этот момент раздался страшный оглушительный треск. Вокруг меня сплошь пламя! Слышу отчаянный крик больного из соседнего барака, бросаюсь сквозь пламя по направлению к своей выходной двери, ничего не вижу. Бегу в соседний барак на крик и вижу больного доктора Ефимовского в ужасном виде: глаз его вырван из глазницы и висит над щекой, рука окровавлена и исковеркана. Кричу дежурной сестре: «Перевязочный материал!» — а она, не помня себя отвечает: «У меня ничего нет». Между тем, как у нас шкафы и сундуки наполнены перевязочным материалом. Наконец, пришла в себя и несет. Спешу перевязать доктора, чтобы он не сразу заметил, что с ним произошло.
Сейчас же надо снова ожидать налета, надо спешить, чтобы спрятать больных хотя бы в лес. Говорю санитарам, чтобы они брали больных на носилки и шли за мной, но они так напуганы, что не сразу соображают, и одни никак не могут идти. Надо идти впереди и настойчиво говорить им. Идем спешно к ближайшему лесу, санитары оставляют здесь больных и идут за другими. Только в лесу я почувствовала боль в ноге, какое-то жжение, как от горчичника: вся нога облита, посмотрела и увидела, что весь башмак в крови. Здесь около леса стоял английский хирургический лазарет. Я вошла туда, и мне сделали перевязку, но, несмотря на ранение, обращать внимание на боль некогда, надо спешить, надо хлопотать, чтобы больных увезли с этого места, оставлять их здесь нельзя. Бегу в свой лазарет, вижу около моей хибарки, шагах в трех, лежит убитая лошадь и на ней всадник. Он совершенно изуродован, лицо неузнаваемо, мундир на груди разорван, обнаженное сердце видно из грудной клетки, а за ним лежат на земле дверь моей хибарки и выбитое окно, на пороге — убитая собака. Кровать моя железная согнута, подушка прорвана и из нее виднеется пух; икона Божией Матери Тихвинская, на жести, благословение о. Александра Зыбина (в Ревеле), лежит на полу, а она висела на спинке кровати. Образ пробит пулей из бомбы, лики на образе не испорчены, пострадала только одежда Божией Матери. Пуля валяется рядом. Налет прекратился. Попросила иеромонаха отслужить благодарственный молебен за спасение наше. Поставили столик и на нем икону Тихвинской Божией Матери, которая на себя приняла весь удар. Батюшка бледный, дрожащим голосом произносил слова молитвы.
Оказывается, в главном штабе Красного Креста уже узнали о моем ранении: в то время, как я провожала больных в лес, к нам подъезжал автомобиль с докторами из Красного Креста; среди них был и доктор Суворов. Они приезжали, чтобы навестить меня, и потом шутили: «Приехали, чтобы навестить раненую, а ее и на автомобиле не догонишь».
Когда мы молились, доктор Суворов делал снимки всех нас и моей полуразрушенной хибарки.
Что за ужас с доктором Ефимовским! Он еще бедный не знает, какое его постигло несчастье.
Надо было идти хлопотать о поезде для больных и раненых, чтобы им не дожидаться завтрашнего утра, когда снова будет налет. Уже под вечер иду на вокзал, и вдруг начался новый налет, еще ужаснее. Мне надо было пройти большое поле; кругом рвутся бомбы, я стала на колени, склонилась до земли и жду смерти, а кругом рвутся бомбы, пулеметы трещат… Там и сям в отдалении слышу рыдания… Прошло несколько минут, стрельба прекратилась, наступила полная тишина, и я подняла голову. Славу Богу, осталась жива, надо скорее идти дальше на вокзал. Заказала там несколько вагонов для моих больных и пошла за ними, за больными: они спрятаны в лесу. Всю ночь с факелами рыли блиндажи, т.е. делали такие рвы, чтобы человеку можно было бы пройти согнувшись; поперек шпалы (были запасные около железной дороги) и сверху засыпали толстым слоем земли.
К четырем часам отвезли на вокзал последних больных. Во время налета влезали в блиндаж, но это ужасно неприятно, там такой страх: тесно, и кажется, что не выскочишь оттуда. Ждем распоряжения. 1-го все эвакуировались, ехали на лошадях, дорогой около нас падали стаканы из орудий, пришлось останавливаться…
Приехали 5-го в Луцк, остановились в Архангельском лазарете, пошли ко всенощной в собор. Опять налет, в то время, как мы были в храме.
С 9-го начался прием в наш лазарет, на сто пятьдесят коек. На кладбище в Луцке великолепный памятник, мраморная доска и надпись. Надпись с этого памятника я записала себе в книжечку, чтобы знающему человеку дать перевести (но не пришлось). Вот она:
«Остановись, путник!
Холмы эти покрывают врагов,
достойных удивления,
жизнь свою в великой войне
за отечество и любимого
Императора положивших.
Недавние враги,
здесь пусть с благодатию
покоятся они соединенные.
Прощайте, благочестивые души!»
В Луцке больных за два с половиной месяца было около четырех тысяч. Тяжелые оставались у нас, более легких распределяли по другим лазаретам. Из поправившихся больных оставила себе в помощники двух фельдшеров.
Просили меня вести запись, какой процент умирает от сыпного тифа: в этом мне помогали фельдшера. Они посчитали и оказалось, что смертных случаев только два с половиной процента, удивительно мало для такой тяжелой болезни; к тому же надо принять во внимание, что у нас оставались только самые тяжелые больные. И вот Господь подал такую помощь.
От дизентерии умирало в несколько раз больше. Доктор Сергей Васильевич Суворов, начальник всех отрядов нашего фронта, сделался нашим близким человеком. Он считал наш отряд особенно для себя родным, часто нас посещал, часто обедал с нами. И вот однажды за обедом он сказал: «Александра Дмитриевна, моя просьба к вам: дайте слово, что если я заболею, вы возьмете меня в свой лазарет. Я знаю, вы скажете: «Ваш отряд для нижних чинов, здесь нет тех удобств, как в других лазаретах», но я прошу вас и надеюсь, что вы по доброте своей найдете для меня уголок. Дайте же мне свое слово».
Какой-то печальный он был в этот раз. И вот, через несколько дней присылает за мной своего денщика в экипаже: он заболел. Порядочно было ехать городом до его квартиры. Вхожу, там уже несколько врачей, один профессор из Городского Союза — Бернштейн (или вроде этого фамилия), и еще два врача.
Сам доктор Суворов в страшном жару. Увидев меня, схватил за руки, начал целовать — он был в бреду: «Спасите меня, спасите, возьмите к себе…»
Врачи с удивлением смотрели на все это и переглядывались между собой с какой-то двусмысленной улыбкой. Дверь была открыта, перед подъездом стояла карета Красного Креста, профессор приказывал поскорее перенести больного и говорил: «Разве можно основываться на словах и просьбе бредящего больного?» Больной рыдал, его едва оторвали от меня и увезли. Вот и просьбы его и мое обещание! Но что я могу сделать? Написать письмо к профессору Груздеву (который был консультантом по нашему фронту), — он, конечно, горячо бы принял к сердцу все, что касается доктора Суворова. Я недавно получила письмо от него из Одессы; он уже занял там свою кафедру профессора терапии, приглашает нас с доктором Суворовым приехать к нему погостить и отдохнуть. Но что же он может сделать из такой дали?! Мне пришлось просить помощи у доктора Мефодьева, начальника Архангельского лазарета. Поехала к нему и рассказала о горячей просьбе Суворова лечиться в нашем отряде и о его слезах. Доктор Мефодьев принял это очень близко к сердцу. «Какое значение имеет доверие к врачу! Он знает вас и доверяет, это дает ему спокойствие, которое так необходимо при столь опасной болезни, надо обязательно уважить желание больного».
Ему показалось очень странным бесцеремонное поведение профессора Б. Мы поехали с доктором Мефодьевым в Управление Красного Креста и там без лишних предисловий сказали, что надо безусловно исполнять желание больного. Мы приехали вместе в лазарет Городского Союза и передали мнение Управления Красного Креста, которое полностью совпадало с нашим. Они ответили, что не согласны бредящего больного перевозить и не отпустят его. Доктор Мефодьев был страшно удивлен, и мы должны были уехать ни с чем. На душе у меня было тяжело. Оставалось только молиться. На другой день, 25 сентября, я вспомнила, что сегодня день преп. Сергия, его день Ангела, наверно. Я спешно, чтобы не опоздать, обошла палаты и пошла в церковь, которая была рядом с нами. Обедня уже кончилась, и я подала записку на молебен — о болящем Сергии. Молилась я, чтобы Господь сделал для него все лучшее. Молебен еще не окончился, как уже подъехал в экипаже денщик Сергея Васильевича: «Доктор просит вас поскорее». Вообразите мое положение: помочь ничем не могу, а главное — каково отношение тех врачей!..
Положила в карман куртки бумажный образок преп. Сергия, а крестики серебряные всегда были во множестве у меня в карманах. Забежала в свой лазарет распорядиться сестрам, где я буду, и мы поехали. Застала я доктора в ужасном состоянии, видно, сильный жар; он охватил обеими руками мою руку, стал плакать и говорить, что не отпустит меня. Врачи стоят на довольно большом от него расстоянии и говорят: «Он не хочет брать от нас никакого лекарства, уж вы сами дайте ему. Сестру не подпускает, чтобы поставить термометр». Видно, болезнь в самом разгаре: по всему телу сильная сыпь, состояние возбужденное. «Мне с вами надо поговорить, — дрожащим голосом говорит больной, — а вы (обращаясь к врачам) сейчас же уходите, а то я вам бороды порву». Господи, что он говорит, как я боюсь за него, ведь на него и так многие озлоблены, а в этом отряде все — доктора, сестры, санитары. Все сейчас же вышли и затворили дверь.
Я стала уговаривать Сергея Васильевича, чтобы он успокоился, поправляла ему подушки и тем временем надела на него крест. И вот, он мне сказал: «Я чувствую себя совсем слабым, верно, умру, но ведь я не говел уже пятнадцать лет. Ведь я, окаянный, в то время когда после вашего ранения был молебен и вы все молились, — а я снимал фотографическим аппаратом вас и вашу полуразрушенную хибарку. У меня и креста нет…» «Я надела вам, вот крест». Он схватил его и начал целовать. «Вот вам и образок преподобного Сергия»… И он начал молиться и целовать его: «Скажите священнику, чтобы он приехал с Дарами, а вы не отходите от меня, я боюсь, что не дождусь его».
Я пошла к телефону и попросила, чтобы сестры сказали священнику немедленно приехать с Дарами. Не отходила от телефона, по мне не ответили, что священника нет, он приедет только к четырем часам.
Сергей Васильевич стал опять умолять меня не отходить от него. «Будем молиться»… Я стала на колени около его подушки, и он начал вслух молиться, каяться. Он рассказал мне, что его отец — протоиерей в Ташкенте. Он был в таком возбужденном состоянии, все плакал и молился. Не знаю уж, что врачи и сестры думали, только они все это время не показывались. Приехал священник, и Сергей Васильевич так каялся, а потом с умилением принял Св. Дары. Мы уговаривали его отпустить меня, обещали, что я скоро приеду. Не знаю, как только мне удалось уехать?! Но каково было мое настроение. После тех слов, с которыми Сергей Васильевич обращался к врачам, можно ли было ожидать чего-либо хорошего? Страшно было за него, разве могут ему простить все эти оскорбления?..
Ехала я и в ужасе перебирала в своем уме различные мысли. Наконец, остановилась на одной…
Недалеко от Луцка был аэродром. Не знаю, каким образом, но вышло так, что я полностью обслуживала его, т.е. лечила всех летчиков; то они сами приезжали, а иногда, когда было необходимо, я сама их навещала. Большей частью это были французы; они были со мной очень любезны, говорили, как бы они хотели и со своей стороны чем-нибудь мне отплатить. И вот теперь я решила, не заезжая домой, отправиться к летчикам и попросить у них легковой автомобиль, где можно поставить носилки: чтоб нам его прислали завтра утром пораньше.
26-го, рано утром, автомобиль прибыл к нам, на него поставили носилки, я назначила двух ловких санитаров и сестру; все мы поместились вокруг носилок и понеслись по городу в больницу. Все были предупреждены, как поступать: я шла быстро вперед, не оглядываясь по сторонам, за мною — все они. Первой подошла к Сергею Васильевичу я и тихонько сказала ему: «Мы вас берем к себе, не бойтесь, молчите». Сестра набросила ему теплый халат с капюшоном, а санитары ловко подхватили его и понесли. Я шла за всеми ними и успела увидать, что санитары и сестры выглядывали из полуоткрытых дверей, но, вероятно были так поражены, что не могли сообразить, что происходит. Мы быстро уехали, так что никто не произнес ни одного звука. У нас уже была готова ванна; из ванны больного перенесли в палату и позвали священника, который с этих пор, по желанию больного, ежедневно приходил причащать его, пока он был слаб. Конечно, он был очень доволен, успокоился, и это хорошо на него подействовало.
Когда мы его брали, у меня (при виде такого ужасного его состояния) было мало надежды на выздоровление, и я ожидала для себя страшных упреков за все это рискованное дело. Но Господь утешил нас: больной стал поправляться. На третий или четвертый день не выдержали и из лазарета Городского Союза прислали женщину-врача — узнать, жив ли доктор Суворов: у них тоже, кажется, не было надежды. Она с такой двусмысленной улыбкой что-то говорила. И потом спросила меня, что это значит, что в наш маленький, для нижних чинов, лазарет стремятся и офицеры. (В это время, кажется, подъехала группа офицеров, просили принять их.) «Как вам удается доставать необходимые продукты?».
Я рассказала ей, что с вечера говорю санитару-повару, какая нам нужна пища, а другого санитара посылаю с деньгами чуть свет верхом по окрестностям — доставать нужные продукты.
Когда доктор Суворов стал поправляться, он сказал мне: «Дайте мне какую-нибудь книжку на ваш вкус». Но мне совершенно некогда было подумать, и я сказала: «Вот сестра Богданова, она вам найдет». «Нет, я очень прошу, чтобы вы сами выбрали». Я принесла ему Евангелие. Он очень обрадовался, прижал книгу к своей груди и начал ее читать. Но он был еще очень слаб. Больных было много: я могла только мимоходом посмотреть его пульс и бежать дальше. И он мне как-то сказал: «Хоть когда-нибудь вы бы около меня присели и что-нибудь мне рассказали».
Вот однажды я присела и стала ему рассказывать об Оптиной пустыни. Он так заинтересовался, что дал слово: как поправится, так поедет туда.
Ему хотелось остаться в нашем отряде до полного выздоровления, но этого нельзя было сделать: полагалось отправлять дальше. С сожалением, но мы отправили его в Житомирский лазарет, кажется, 4 ноября. Помню, у нас в офицерской палате оставалось еще несколько тяжелых больных.
Да, я еще не сказала, как отнеслись к нашему лазарету и ко мне лично врачи после всей этой истории с похищением доктора. Я уже говорила, что моя обязанность была ставить больным диагнозы распределять их по другим лазаретам, находящимся в этом гор Обыкновенно каждый лазарет должен был ежедневно, утром и вечером, присылать вестового с сообщением, сколько у них свобод мест. А теперь, после этой истории, куда бы ни послала, присыла обратно с ответом, что в палате ремонт. Попробовала сама съезди и увидала, что палата пустая, а посередине стоит ведро с известью
Ну разве можно так во время войны, когда, бывало, за ночь приготовишь палату на сто больных…
По случаю зимы бои затихли, фронт наш переместился, и должны были передвигаться. Можно было воспользоваться э временем: поехать повидаться с братом, которому предложили о дых. Ему сказали в штабе дивизии: «Вы Михаил Дмитриевич, столь времени в окопах без всякой передышки, вам надо отдохнуть. М вам дадим почетную должность — председателя военного суда, и вы отдохнете с семьей». Семья его была около Ревеля, и его туда назначили.
Мне тоже дали отпуск, и я поехала. В Киеве остановилась в гостинице Покровского монастыря и пошла в Главное Управление Красного Креста: так полагалось, когда едешь с фронта. Вхожу в Управление, здороваюсь и слышу кричат: «Сергей Васильевич, Сергей Васильевич, вот спасительница ваша, идите!»
Выходит доктор Суворов, мы с радостью здороваемся. Он уже окончательно поправился, и ему дают отпуск. Мы с ним там поговорили, он не забыл про Оптину и хочет туда ехать, у него уже билет взят, зовет и меня. Хорошо бы, если бы и я собралась, мы бы завтра и выехали. Окончательного ответа я не дала, но сказала, что если решу, то вечером скажу. Поднялся ветер, и я решила почему-то не ехать вместе; подумала: поеду лучше одна, так и сделала. Поехала прямо к брату, так как если я задержусь, то не успею приехать к празднику Рождества Христова.
Брат жил с семьей в дачной местности (станция или две от города), в каком-то имении: там расположена та часть, к которой он был прикомандирован.
В Ревель я приехала 21 декабря, пошла в монастырь, узнала, что батюшка о. Александр Зыбин умер, а матушка его Любовь Петровна уехала в Вятку и там устроила приют для детей.
Славу Богу, у брата все благополучно. На сочельник полковой священник служил всенощную в роте, а у нас молебен и панихиду. Уголок с образами мы хорошо убрали елками. Это имение называлось Пелькуль, в четырех верстах от станции Ладензе по Балтийской жел. дороге.

1917 год

2 января, в день преп. Серафима, я выехала и поспела в Николаевскую церковь на обедню. Поминала там всех своих и им одну просфору отправила.
По преданию, святитель Арсений (Мациевич) [129] погребен под алтарем этой церкви.
Поезд отходит в пять часов вечера, едва успела. В городе встретила буддийского монаха. Я обратила на него внимание, потому что был сильный мороз (я даже пошла в город, потому что нужно было купить для себя что-нибудь теплое), а он — босиком и в сандалиях. Высокого роста, с рыжей окладистой бородой, вид благообразный, лицо приветливое; на голове красная шапка, одежда желтая, а сверху теплое широкое пальто, вроде плаща..
Вот я и спросила его, откуда он? «Из Петербурга, там есть буддийский монастырь, в Новой Деревне». Он разносит книжки и дал одну мне. На первой странице его портрет. Он сказал, что был в войске против немцев.
«Немцы — наши враги, они везде вредят нам своими миссионерами. Нас называют язычниками (улыбнулся при этих словах), а мы любим природу и ей покланяемся. Мы покланяемся солнцу и огню». «Посмотрите на наши монастыри, — сказала я, — и вы будете христианином. Посмотрите хоть Оптину пустынь». Он, кажется, ответил, что монастыри видел. Прощаясь, снял шапку и приветливо поклонился до пояса… Жаль мне было его… В его взгляде, в его лице так много духовного, и вот, в таком заблуждении.
В Петербурге зашла только в Казанский собор, приложилась к чудотворной иконе и купила несколько книжек.
В Москве не успела никуда, только переехала на другой вокзал и дала знать по телефону в гостиницу «Боярский двор»; через полчаса ко мне приехала бывшая моя соученица по Московскому Александровскому институту Люба Шульц, а теперь мадам Прибыткова. Рассказала мне, что вышла замуж, муж ее идеальный человек и что она так счастлива, что и передать трудно: религиозный в высшей степени, служит в банке.
Скоро надо было садиться в поезд. В Киев приехала 5 января на Крещенский сочельник, хотела — прямо в резерв (для сестер), но на всякий случай зашла в Покровский монастырь. Какое счастье: Матушка Евдокия согласилась пустить. Уже семь часов, поскорее в церковь. Еще застала службу и напилась св. воды. Такая радость на душе! На другой день к обедне. Потом в св. Лавру. Заходила к нашим родственникам. Здесь жила жена Николая Михайловича, командира полка, недавно убитого в битве под Праснышем; у них три дот две из них на фронте — сестрами милосердия. Но мне тяжело у них быть — они неверующие, почитают Толстого, считают его христианином. Семья большая, приглашают меня у них останавливаться. Н мне тяжело. Нет, больше не пойду.
В Лавре ходила по пещерам. Слава Тебе, Господи, что удостой меня! Перед исповедью пошла в пещеру к святителю Павлу Тобольскому. Как-то особенно трогательно у этой гробницы. И подходят ней страждущие люди без конца, идут и идут излить свое горе святителю.
На исповедь ходила к старцу о. Алексию, который строго сказал мне, чтобы по возвращении с войны сейчас же поступала в монастырь.
В Покровском монастыре — игуменья София [130]. Священник главный — отец Дмитрий — очень хорошо говорил проповедь.
М. Евдокия, старшая по мастерской, сшила мне платье. 16-го выехала из Киева. 17-го была на станции Мироновка, чтобы оттуда 1 в город Богуслав, где при женском монастыре жили мои знакомые (по Люблину) — Бессоновы. Из Люблина они переехали по случаю войны. Он с женой и дочерью поселился здесь. Матушка игуменья Анатолия предоставила им две кельи. Их сын Гермоген, только что окончивший гимназию, был убит на войне в одном из первых боев.
Родители приняли смерть своего любимого сына, как истинные христиане. И когда, говоря про кого-то из убиенных на войне, я выразилась, что вот он погиб, то старик отец сказал: «Разве можно смерть на войне считать гибелью, наоборот…» Не помню, как он выразился, но только с великим благоговением.
28-го прибыла в г. Черновцы в одиннадцать часов утра. 29-го в воскресенье — у обедни в резиденции румынского митрополита. Солдаты хорошо пели. Сам митрополит лечился в Карлсбаде, там и остался во время войны: так объяснил нам сторож. Здание в мавританском стиле, роскошное, сказочно красивое. В покоях митрополита -ковры, зеркала. Смотрела залы, где заседает синод, где разговляется духовенство на св. Пасху. Вход в парк — арки и колонны — все очень красиво. Стены, колонны выточены из камня, крыша черепичная, как бисером вышита. Все здание кажется совершенно новым, а оно стоит уже шестьдесят лет. Строилось двадцать. Есть несколько картин духовного содержания, несколько портретов. В залах везде бюсты императора Франца Иосифа [131], его брата, жены Марии Терезии. Здесь же рядом и Духовная Академия. Две церкви: одна — в Академии, другая — в покоях митрополита, небольшая, вся устланная коврами, во имя святых апостолов Петра и Павла. Духовная Академия — такое же роскошное здание, слева. Там библиотека, и на полках надшей латинскими буквами. Лежат какие-то журналы, есть и русские: «Русский паломник», «Церковный вестник» [132] и другие. Справа — общежитие для студентов. Двор весь выстлан галькой, красивая громадная решетка, цветники. В парке — фонтан, беседка.
Священники румынские с бородами, но волосы подстригают, и бороду тоже немного.
В Черновцах и везде в Буковине нет совсем ничего, напоминающего о России: язык немецкий, румынский и еврейский. Видно, политика австрийцев тщательно искореняла все русское. Русские войска все, что принадлежало Церкви, и вообще неровное, тщательно оберегали, ни к чему не прикасались. Когда страиваешь: не здесь ли такой лазарет? Отвечают: нет, это здание церковного ведомства, оно неприкосновенно.
Против нашего лазарета была православная церковь, румынское богослужение — на румынском языке. Очень древняя оригинальная архитектура. Западных дверей нет, сплошная стена, только с севера и с юга маленькие дубовые дверки. Внутри церковь полутемная, узенькие, длинные овальные окошки; четыре четырехугольных колонны; стены расписаны живописью по камню, которая хорошо сохранилась. Местные иконы, как у нас: Спаситель, Божия Матерь, Святитель Николай во весь рост, Иоанн Креститель с чашей, в чаше Младенец. Царские Врата — сквозные, завеса так же задергивается. Перед иконостасом, отступая аршина на три, из резьбы протянуто вместилище для свечей на высоте человеческого роста и гирлянда цветов.
Храм, по словам священника, основан в 1456 году [133] воеводой Александром Добрым. Много плит с надписями имен погребенных. Здесь есть образ с надписью: «Святой великомученик Иоанн Новый, иже в Сочаве» [134]. Говорят, что мощи св. Иоанна Сочавского уже увезены в Вену.
Нашла свободное время, ездила в Сочаву. Отправились мы с одной сестрой (монашкой), подъехали к монастырю, где были мощи св. великомученика Иоанна. Через двор прошли в архимандритские покои, спросили архимандрита. К нам вышел приветливый пожилой монах, архимандрит Иннокентий, разрешил нам переночевать в монастырской гостинице. Пригласил в свою келью и стал с нами говорить на малороссийском языке в смеси с польским и румынским (он румын). В теперешнее военное время, дочь его (беженка, ее муж на войне) приехала и поселилась у него с детьми, а в обычное время он этого, конечно, не разрешил бы. Дал мне книжку на немецком языке о древнем храме в Буковине и о храме Святителя Николая Чудотворца в Радовице, где мы в настоящее время пребываем. И еще книгу — «Литургия» на малороссийском языке (Брынзи). Ночевали в монастырской гостинице: все так аккуратно, чисто.
Храм очень красивый, черепичная крыша напоминает постройки в Черновцах. Здесь стоит рака, где были мощи св. великомученика Иоанна Нового, а теперь только образ великомученика на крышке раки. Я просила отслужить после обедни молебен св. великомученику (конечно, служба была на румынском языке). Купила его образ. После видела, как соборовали одного болящего: что-то много священников.
По возвращении в Радауц узнала, что наше главное начальство здесь — лейб-медик Безродный; он женат на моей соученице по Медицинскому Институту (враче Феокритовой). Захотелось мне с ней повидаться, пошла, но не застала их дома. Прислуга потом ей сказала, что приходила какая-то монахиня. Хотя я была в обыкновенной своей одежде, на голове косынка с крестом. После мы с ней встретились и я познакомилась с ее мужем.
Напротив нашего лазарета проходили учения некоторых частей. Все были в таком блестящем состоянии, и думалось: разве с такими войсками можно не победить!? У всех была такая надежда, что во сейчас будет полная наша победа, что эта война окончится победой Православия, что Св. Крест наконец водрузится над Константине польским храмом Софии [135].
Получила телеграмму о безнадежном состоянии брата…
Если бы не Божественная служба в эти ужасные моменты, то не знаю, могла ли бы я перенести все это… Но скоро собралась и выехала. В каком-то учреждении встретила Шереметьева, полубольного, молчаливого. Получила бумагу об отпуске. Что было дорогой, тяжело и вспоминать…
Проехала Киев, Москву, Петроград; наконец, — Ревель…
Передать свое состояние не могу. Прошло более двадцати лет, но я не способна спокойно вспоминать это время. Уже Великим постом я получила в Румынии письмо от брата, где он в предвидении писал мне: «Маня хочет отложить говение до четвертой недели, а я спешу, надо поговеть на первой неделе, а то боюсь, не успею». И, слава Богу, они поговели. А потом еще: «До Благовещения ты пиши по прежнему адресу, а потом будет другой». Это было последнее его письмо. И говорить нечего, в какой скорби я застала семью. Был уже девятый день смерти, так почему-то задержалась телеграмма. Мне сказали, что хотели, требовали хоронить раньше, но Женечка (ей тогда было семь лет) так сильно плакала и кричала: «Я не дам папу хоронить, мы его любим, а тетя еще больше, она всю жизнь была с ним». И как-то задержались. Манечка заботилась, чтобы положить его в металлический гроб: он лежал в кладбищенской часовне. Было холодно, топили печку. Во время отпевания пламя бросало отблески прямо на покойника, так как помещение было небольшое. Священник служил со слезами.
Манечка рассказала мне, что в Крестопоклонную субботу брат собрался в церковь на вынос креста. Она стала было уговаривать его остаться дома, но он сказал, что как же не пойти в такой день, подошел к Женечке и сказал, чтобы она его перекрестила. В это время горела башня, в которой когда-то был заключен и страдал святитель Арсений. Пошел и уже больше не возвратился [136]. Израненного его отвезли в какую-то больницу, где только ночью Манечка нашла его. Через шесть дней он скончался.
Теперь надо было брать разрешение, чтобы везти. Я пошла, и мне сказали идти наверх.
Наверху за столом я увидела нескольких человек… Состояние души у меня было ужасное. Я резко потребовала у них бумагу на проезд и вагон, а чтобы провожатым гроба записали меня… Так мы и устроили. Гроб поставили в товарный вагон, где я и должна была сопровождать его. Когда еще была на кладбище, купила у сторожа старинную псалтирь, которая у него нашлась, купила несколько фунтов восковых свечей. Семью усадила в пассажирский вагон, но в этот момент Манечка сказала: «Нет, мне так тяжело здесь, мы поедем вместе с тобой». И все перешли в товарный вагон. Себе я устроила место на стульях, чтобы лечь, прислонившись к гробу. А Манечка с детьми устроилась на диване и на стульях, которые они взяли с собой.
Трудно передать, что мы перенесли во время пути. Только к двадцатому дню мы приехали на место, в Оптину пустынь. Как только было возможно, я зажигала свечку и читала псалтирь. Наш вагон, как товарный, ставили куда-то далеко-далеко в тупик, изнутри вагон не запирался, и жулики беспрепятственно вбегали ночью и похищали у нас и без того скудную пищу. С ужасом мы ждали каждую ночь. Я старалась все время читать со свечей. И вдруг, в один такой тяжелый момент, в вагон входит благообразный седой старик: он так ласково, приветливо отнесся к нам. И я попросила его не оставлять нас в ту ночь. Он пробыл до утра. В одном тупике мы стояли несколько суток, пищу нашу отняли; дети плачут, им хочется есть, а дать нечего. Я взяла кувшин, и мы с Севочкой пошли искать санитарные вагоны, чтобы там достать пищи. На вокзалах не торговали. Господь помог, к нам очень сочувственно отнеслись и дали нам еды…
Лежа около гроба, я чувствовала защиту от брата в страшные моменты, когда вбегали подозрительные люди. Надо было утешать Манечку и испуганных детей. Однажды, когда я лежала, прислонившись к стенке гроба, то во сне услышала голос брата; слов не помню и тогда даже не помнила, но знаю, что они были для меня утешительны.
Мне так бесконечно жаль было Манечку и детей, которые были так беспомощны! Дети все время были послушны и ласковы со мной, а у меня такая любовь горела в сердце, что всю душу, всю жизнь хотела бы им отдать, и я забыла о своем обете… В это время Севочка откуда-то вытащил карты и начал играть с Женечкой. А мне так сделалось неприятно: мне хотелось, чтобы все вокруг было обвеяно святыней. И я сказала: «Здесь нельзя в карты играть. Мы ведь около гроба, где надо молиться». Манечка, безгранично любя детей, обиделась на мои слова и сказала, что я отношусь к ним, как чужая. Это сразу отрезвило меня. Как будто я забыла о своем обете, в уме я уже решила всю жизнь посвятить детям, думая, что и брат одобряет мое решение, но этот случай стал как бы ответом на мои мысли. Я укорила себя за такое колебание и благодарила Бога, что таким образом Он вразумил меня.
Еще много раз приходилось искать пищи, наш товарный вагон ставили далеко от станции.
Наконец, 25 марта, в воскресенье, в день Входа Господня в Иерусалим (в этот год Благовещение пришлось на один день с Вербным воскресеньем), в четыре часа утра мы остановились на станции г. Козельска. А в последнем письме, которое я все время носила в кармане, покойный брат писал: «До Благовещения пиши по-прежнему адресу, а потом будет новый адрес».
Выйдя из вагона, направилась туда, где стояли извозчики; следом за мной увязался какой-то человек: как только я начну говорить с извозчиком, и он оказывается между нами, видно, прислушивается. Я к вокзальному входу, и он туда, вслушивается, как я говорю со стоящими там извозчиками. Никто из них, как только скажу, что в Оптину, не соглашается везти, все говорят, что вода вышла из берегов и затопила весь луг, начиная от деревни Стенино; проехать никак нельзя, разлив такой страшный, что и не припомнят такого.
Оставив своих на вокзале, я пошла лесом кружным путем. Несколько раз мне удавалось переезжать на лодке через появившиеся озера. Так удачно, что были люди и мне можно было переправиться. Пришла в монастырь, когда кончилась ранняя обедня. Подошла к архимандриту Исаакию [137], попросила прощения, что мы, не спросив разрешения, прямо приехали с телом покойного брата. Отец архимандрит радушно ответил мне: «Как же, мученика мы с радостью примем и найдем ему место лучшее на кладбище». И распорядился, чтобы казначей позаботился доставить гроб в монастырь.
Казначей, о. Пантелеймон, горячо принял к сердцу наше дело, позвал рабочих и сказал им, чтобы запрягли самых высоких лошадей и непременно, во что бы то ни стало, привезли гроб до берега, а здесь будут ждать лодки с канатами.
Поспешила я опять лесом в обратный путь. Манечку с детьми оставила на вокзале. Гроб поставили на подводу, лошадь высокая, сильная, колеса особые, высокие, на другой подводе — я с кучером. Доехали до деревни Стенино. Собрался народ: говорят, что проехать никак нельзя, — а казначей нам велел ехать во что бы то ни стало. Несмотря на все уговоры, мы поехали прямо по воде. Пространство это до берега реки, конечно, не могло быть вполне ровным, там были овражки, через которые переброшены мостики; теперь это пространство представляло собой одно сплошное море; при езде лошади часто как бы ныряли, вода захлестывала их и переливалась через спину. Когда мы добрались до берега, то здесь были приготовлены две лодки на канатах, укрепленных и у того берега. Лодки должны были двигаться по канатам, сам архимандрит обо всем позаботился, отпустил своего келейника — лучшего гребца. Течение в этом году было необыкновенно сильное, поэтому и были сделаны такие приспособления.
Монастырский колокол оповестил всех и вышло много братии, внесли гроб в храм Владимирской Божией Матери.
Кажется, на другой день пришла семья покойного брата. Поселились все в Оптиной пустыни в гостинице. Такие святые дни! Ежедневно мы все ходили к утрени в половине второго ночи. Затем, отдохнув с час или полтора, шли к ранней обедне. Дети, конечно, не выдерживали и засыпали иногда на этих ранних службах, но всё же они всегда охотно вставали и просили не оставлять их, а вести с собой. Какое глубокое впечатление остается от этих ночных благоговейных служб… Перед шестопсалмием тушится большинство огней, и мы остаемся в полутьме: это всем сообщает еще больше благоговения перед таинственным, великим…
В Великую Среду, после преждеосвященной обедни, хоронили брата. Сам архимандрит участвовал в погребении, он сам выбрал место на кладбище — через дорожку от старческой часовни; еще была одна могила, а далее — могила брата, возле двух отроковиц Ключаревых (в имении которых, по завещанию их бабушки, м. Амвросии, и был основан Шамордин монастырь).
Вся братия, и архимандрит, и старцы при всяком случае выражали нам соболезнование: это невольно чувствовалось, хотя всё молчаливо, по-монашески. Конечно, чувствовали это и дети. Севочка сказал мне, что во всем здесь он узнаёт те места, которые отец им показывал в альбоме (брат составил целый альбом из одних видов Оптиной): «Папа нам говорил, что мы весной здесь будем.» Вот и правда. Опять вспоминается мне его последнее письмо, где он так положительно сказал об адресе, который будет только до Благовещения…
Идем мы по дорожке из деревни, и Женечка говорит мне: «Тетя, а что, маленькие могут поступить в монастырь?» Она, конечно, знала, что я собираюсь поступить, и спросила о себе. Заметно было, что Манечка, мать её, опечалилась и расстроилась. После этого я, конечно, избегала подобных разговоров.
На могиле у брата был поставлен тот белый крест, который Манечка заказала еще в Ревеле. К нему теперь был приделан фоник, который зажигался вечером (для этого был поставлен на кладбище особый монах). По благословению и совету батюшки Анатолия мы ходили к другим старцам: о.Феодосию (скитоначальнику) и о.Нектарию. На страстной неделе мы все (и дети тоже) пособоровались во Владимирской церкви, у общего духовника – о.Спиридона. Батюшка Анатолий на просьбу Женечки и её пособоровать, сказал: «Ну, хорошо, разочек и тебя помажет батюшка, благословляю».
После соборования о.Спиридон дал мне книжку «Помни последняя твоя». Исповедовались у батюшки Анатолия и в Великий Четверг все причащались. Я все плакала, слезы у меня лились неудержимо. Прежде я не могла плакать, только в душе была страшная боль, а теперь не могла удержать слезы.
Батюшка Анатолий спросил меня, когда я вошла к нему, почему я так плачу? Нет ли у меня ропота? «Нет, — ответила я, — верю, что Господь делает так, как лучше, но я беспокоюсь, успел ли брат подготовиться?»
«А видела ли ты его во сне?» — спросил батюшка; это было как раз на двадцатый день. «Нет, я слышала только его голос, когда лежала рядом с гробом».
В ту ночь, может быть, и по молитвам батюшки Анатолия, я увидела сон: полумрак, мы с Женечкой стоим на каком-то поле; кругом и под ногами у нас какой-то мусор от развалин. Вдруг на нас нападают собаки, мы убегаем. Женечка бежит вперед, и мы видим брата. Женечка скрылась впереди, я бегу за ней и уже больше никого не вижу. Дорогой башмаки мои рвутся, и я их теряю. Подбегаю к старинной церкви, вижу ступени из больших камней, поросших мхом. И думаю: как я войду в храм без обуви? Брату будет неприятно. Смотрю на свои ноги, на них есть башмаки, только более короткие. Вхожу в храм, там тоже полумрак, смотрю направо и вижу на деревянном узеньком диванчике, какие бывают в Оптинских храмах, сидит брат. Лицо у него такое довольное, радостное. А рядом сидит Женечка. И я проснулась. От этого сна у меня осталось успокоительное приятное чувство. И когда мы ходили к батюшке, я рассказала ему сон: он был рад, что это меня утешило.
Святую Пасху мы встретили все в храме. Образ «Воскресения» ой светлый, радостный, розовая одежда Спасителя… Святая неделя… Много народу приезжало к старцам: сколько ясных жизненных вопросов явилось у людей, особенно теперь. Приезжали и важные, заслуженные люди: им необходимо было решение на всю последующую жизнь… У всех было особенно тяжелое настроение. У меня в записной книжке того времени почему-то записано (сказал ли это кто или записал?): «Ни у кого уже нет ни негодования, ни протеста. Сердце высохло и молчит, и только безнадежно едящий разум тупо смотрит вперед в темноту, ожидая последнего нового удара». Эти слова так точно выражали тогдашнее настроение людей, и поэтому я их записала…
Сидя в приемной у старца, видишь много почтенных людей, и т, почему-то я сказала что-то вроде: «Как странно, что люди не понимают». На это один почтенный господин сказал: «Если нет благодати Божией, то понять нельзя».
Между многими другими я увидала здесь двоих людей, в высшей степени благоговейных, — чету М-х. Батюшка Феодосии при мне давал книжку только что пришедшей к нему после причастия М. Ф., когда она ушла, он мне сказал: «Вот райский цветок»…
Некоторые обращались ко мне с просьбой дать совет относительно их болезни; батюшка Анатолий часто поручал мне осмотреть или иную женщину. Он благословил меня и сказал: «Благословляю тебя лечить всех больных женщин, которые к тебе обратятся». Я просила его, как мне поступать: предлагать ли мне лечение больным монахиням и схимонахиням; у меня бывает такое чувство, что монашествующим, особенно схимницам, земное лечение уже излишек.
Батюшка велел почитать у святителя Феофана Затворника об том предмете и послал меня к батюшке Нектарию, который мне ответил, что лечение не греховно, что у нас даже в исповедальной книжке есть вопрос: не пренебрегаешь ли ты лечением? И доктора от Бога и лекарства тоже. Батюшка Анатолий часто во время приема подзывал меня (я сидела в приемной) и поручал осмотреть и дать совет кому-нибудь из женщин.
Настал сороковой день смерти брата (это было 19 или 20 апреля). Батюшка Анатолий принял нас в этот день и послал ко всем старцам: к о. Нектарию и к о. Феодосию. Помню только, что о. Феодосий трогательно нам говорил, что брат предстал перед Господом, и Манечку благословил образом святителя Амвросия Медиоланского.
После шести недель мы нашли квартиру в Козельске для Мани с детьми, и они переселились туда. Севочку отдали в школу, а потом и его сестру. Часто они приходили в Оптину, и тогда мы все шли и батюшке на благословение и с различными вопросами.

1917–1920 годы
Я пока оставалась в гостинице. Здесь во мне большое участие принимала Варвара Иосифовна Т.: уже немолодая девица, идеальная послушница старца Иосифа, сохраняющая все его заветы (старец умер 9 мая 1911 года). Всегда точно приходила в церковь перед каждой службой. И вот такого благочестивого человека Господь послал мне при моем поступлении в монастырь.
По отъезде своих я по благословению о. Анатолия перешла к ней, после того, как она меня пригласила (а она шагу не делала без благословения). Она купила для меня в монастырской лавке книгу аввы Дорофея и подарила мне. И дома в свободные часы давала мне свои книги, благословленные старцем.
Жила она здесь, при монастыре за оградой, уже больше десяти лет. Молодой девушкой приехала сюда со своей любимой няней (родители ее уже давно умерли) и по благословению старца осталась здесь: сначала в гостинице, а потом, с разрешения и благословения архимандрита (как многие из благочестивых, внеся некоторую сумму денег), получила на всю жизнь квартиру из двух комнат и кухни. Вот у нее я временно и поместилась.
Моя благочестивая хозяйка вставала аккуратно к утрени и будила меня. Вся ее жизнь, налаженная чисто по-монастырски, была мне так полезна на первых шагах моего знакомства с монастырем. Она строго смотрела на все, не делала ни малейшего упущения ни в правилах, ни в церковных службах, остерегаясь лишнего слова. С благоговейной любовью относилась ко всему, что касалось Оптиной пустыни, особенно к заветам старцев, которые она так хорошо помнила. Это была живая летопись старцев.
Как жаль мне, что наша совместная жизнь была так непродолжительна!
После каждого богослужения я заходила в часовни поклониться старцам и попросить их благословения. Поблизости была могила моего брата, я заходила и к нему: здесь теплилась лампада… Когда-то, пятнадцать лет тому назад, как раз на этом месте, я видела во сне лучезарную беседку из ярких роз. Тогда я недоумевала, почему из нашего семейства, которое я видела во сне, нет только моего брата. Только теперь я поняла, что это означало.
Часто после службы я брала хлеба в мешочек и палочку (батюшка, зная скудость Манечкиных средств, давал мне хлеба) и шла в Козельск навестить наших. А они приходили из Козельска в свободное от занятий время и к церковным службам по праздникам. Без них я проводила время в продолжительных службах в храме и немного читала. Большую часть времени приходилось сидеть в приемной батюшки о. Анатолия среди народа и ожидать общего благословения, а потом я просила келейника о. Евстигнея, чтобы батюшка принял меня и отдельно. Всегда батюшка исполнял эту просьбу. Во время первого же приема я высказала батюшке свое решительное желание поступить в монастырь. На это он сказал, что теперь мне надо молиться, чтобы Господь Сам положил мне на сердце — куда поступать… Сначала я сказала батюшке, что у меня три дороги: 1) Община во Имя Христа Спасителя, где матушка настоятельница обещала построить скит; 2) Община миссионерская на Алтае владыки Макария и 3) Шамордин монастырь. Сначала у меня мысли разбегались, но теперь я остановилась на одном решении — в Шамордин монастырь. Здесь близость старцев, а время теперь такое — может быть, окончательное… И это последнее решение я сказала батюшке. Он принял его, как уже давно известное: «Молись, чтобы Господь утвердил тебя и указал путь».
С тех пор я продолжала после каждого богослужения заходить к батюшке, брала общее благословение и ждала, не примет ли он меня отдельно, чтобы мне окончательно просить принять меня в Шамордино. Просила келейника доложить батюшке мою просьбу. Келейник возвращался и как бы со смущением отвечал мне: «У батюшки сегодня много дела», или что-то вроде: «Едва ли он успеет». Вначале я спокойно принимала такой ответ, сама видела, как много народа ожидает.
Проходит так неделя, а батюшка ни разу не принял меня отдельно. Но я все прихожу и жду. Среди народа я заметила толстого господина, который добивался отдельного приема, но в первый день так и не добился. Пришел на другой день. Сидел рядом со мной, и при выходе келейника начал роптать, — указывая на меня, сказал: «Здесь каждый день приходят, и их принимают, а я, приехавший издалека, ничего не могу добиться». Этот несправедливый упрек очень подействовал на меня: я ничего не сказала, но у меня явилась такая боль в сердце, что я почти заплакала. Ведь я уже больше недели сижу в ожидании и получаю неизменный ответ: батюшка сегодня не может принять. Мне сделалось так тяжело!..
После вечернего богослужения на сон грядущим я пошла с тяжелым чувством на ночлег. И вижу во сне: нахожусь я в первой большой комнате, где обыкновенно батюшка благословляет. Там встречает меня женщина в черном шелковом платье, приятной наружности и говорит: «Ты обижаешься, что батюшка тебя долго не принимает, но посмотри (и указывает рукой на дверь спальни) — он за нас молится». И я вижу в дверь, что батюшка стоит там как бы на воздухе с поднятыми кверху руками и молится. Этот сон так утешитель подействовал на меня, что с тех пор я со спокойной душой стала ожидать, когда меня батюшка примет, и нисколько не тяготилась, что мне приходится подождать еще несколько дней.
Когда он принял меня, и я высказала свое твердое желание и ступить в Шамордин монастырь, батюшка с радостным видом благословил меня.
По приходе домой, т.е. к Варваре Иосифовне, я сообщила ей свою радость. У нее теперь, вместо ее умершей любимой няни, была в услужении м. Александра, сестра иеромонаха Феодота, благочинного Оптиной пустыни: она, по уговору своего брата, перешла из раскольниц в Православие, по его приглашению приехала сюда и находилась теперь в услужении у Варвары Иосифовны. Она приняла монашество и скоро сподобилась истинно христианской кончины. Это батюшка о. Феодот, который заменил для Варвары Иосифовны старца, батюшку Иосифа, часто посещал своих духовных чад: Варвару и Александру. И в этот день пришел о. Феодот, и ему сообщили о моем поступлении в Шамордин монастырь.
А он, между прочим, начал говорить о монашеской жизни: « монастыре, хоть и то же дело, но уже не то. Здесь вы себя Господу посвятили, и все, что делаете, ради Господа делаете, и все зачтется Если и на службу через послушание не поспеете, не скорбите: монастырь одно целое, единое тело, и друзья за вас молятся, когда вас нет в храме. За всех работающих на послушании молятся… Главное — не обидеть, не причинить другому скорбь».
По этому поводу он сказал: «Один святой при совершении литургии удостаивался видеть Господа. Но вот однажды не видит Господа и думает: что же это? Грех какой совершил? Думает и не знает, что это значит; спрашивает иеродиакона, но и тот не мог сказать, потом иеродиакон вспомнил: когда шел, то встретил нищего и на его просьбу не хотел ответить, а махнул рукой на него и обидел этим. Вот, даже такая обида вменена в грех».
А далее в разговоре батюшка Феодот заговорил о скорбях: «Скорби мирские не всегда ведут ко спасению, бывают пересуды, ропот, обвинение других и т.д. Монастырские скорби — ко спасению.
Монах поступает в монастырь; часть братии его полюбила, некоторые были против него. Он заскорбел и перешел в другой монастырь. В другом — то же, в третьем — то же. Тогда он сказал: «Что же я так буду? Весь свет обойду?..» Написал на бумажке, положил в пояс и, когда кто обидит, вынет бумажку, прочитает, и все терпит. Братия стали раздражаться: что это за колдун какой-то, смеется над ними, что ли? Сказали игумену. Монаха позвали, потребовали его записку. Сначала он не хотел давать, потом дал. Игумен прочел и затем велел вслух прочесть его записку: «Все буду терпеть, ради Господа Иисуса Христа». Прочли и поняли, в чем сила его терпения…»
В начале июня, кажется, 8-го, приехала матушка игумения [138] из Шамордина. Батюшка о. Анатолий позвал меня. Я поклонилась в ноги и просила принять меня. Они оба благословили меня. Матушка поцеловала меня и пригласила вместе с нею пойти ко всем старцам. У каждого и посидели. Батюшки с матушкой беседовали, благословляли меня и дали наставления, но я была в такой радости и восторге, что не сообразила записать всё. Много времени прошло, и я забыла, не могу вспомнить их бесед.
Уезжая из гостиницы (которая была предназначена для шамординских сестер), матушка игуменья благословила меня и сказала: «12 июня будет прислана лошадь за духовником или за иеродиаконом (на ней меня и приглашают приехать)».
12 июня приехавшая из Шамордина монахиня дала мне записку от матушки игумений: благословляла меня приехать. Эту записку я хранила, но она пропала вместе с другими дорогими для меня письмами.
Этот знаменательный для меня день — 12 июня 1917 года — навсегда остался в моей памяти. Батюшка о. Анатолий благословил меня образом «Моление о Чаше» и сказал: «Благословляю послужить на пользу обители, — и добавил, — можно каждую неделю писать». Благословил меня четками. Послал к батюшке о. Агапиту, который был уже очень слаб и находился в больнице. Для него была отдельная келья; все старцы и монахи с особенным благоговением относились к этому старцу, живущему в Оптиной на покое. Он был еще на ногах, ласково принял меня и на просьбу мою благословить меня в монастырь Шамординский сказал: «Что ж, погости, погости, благословляю тебя. Но ведь монастыри закрываются». (У большинства тогда была надежда, что такое время пройдет, и потому эти слова упали, как камень на сердце.) А батюшка продолжал: «Монастыри все разойдутся, на два месяца только хлеба достанет… И мужские тоже, только до нас черед еще не дошел…» «Помолитесь, батюшка, чтобы духовно устроилась моя жизнь». «Молись и ты, и смиряйся».
«В суете все живу». «Сама с собой если будешь, помыслы пойдут. А доброе дело для ближнего заменяет молитву. Благословляю, погости, погости…»
И так прискорбны были мне эти последние слова…
Прощаясь, батюшка Анатолий дал мне некоторые наставлен касательно моей монастырской жизни и, между прочим, благословил меня пить святую крещенскую воду но средам, пятницам, воскресеньям и по праздникам, и еще — если чувствую нездоровье, собираюсь идти к очень трудной больной.
По назначению батюшки и матушки я пока должна была жить на новой гостинице. Несмотря на печаль (не исчезавшую после смерти брата), радость переполняла мою душу.
К концу дня мы подъехали к гостинице. Радушно встретив меня послушница провела в приготовленный номер. От всего веяло святыней и уютом. Заботливая рука матушки Нины, заведующей гостиницей, поставила мне на стол букет цветов.
Радость в моей душе не вмещалась и распространялась на все окружающее. И теперь, при воспоминании об этом времени, что-то необъяснимо радостное поднимается в груди…
Строгая, уважаемая до благоговения своими послушницами, матушка Нина с любовью относилась ко мне, давала мне ценные советы касательно внешнего монашеского поведения. Обладая очень слабым физическим здоровьем (несмотря на свой рост и полноту), она скоро стала обращаться ко мне за медицинскими советами.
Но ближе всех для меня была матушка игуменья. Она приветливо встретила меня и потом часто заставляла читать для нее правило или что-либо из духовных книг. По своему устроению она походила на древних старцев.
На первый раз она велела мне открыть Отечник и прочесть, и я прочла:
«1. Оказывай милость и спасешься.
2. Трезвись и будешь помилована.
3. Молчи».
Я прониклась таким уважением и благоговением к матушке игуменье, что готова была ей открыть всю свою душу, чтобы она наставляла меня. И у меня возникла мысль просить старца благословить меня обращаться к матушке, как к старице: поверять ей все свои помыслы. На первой же исповеди я сказала об этом старцу, но он не благословил меня на это. Только потом я поняла мудрость старца. Это повело бы к тому, что меня с первых же шагов окружила бы зависть и ненависть, мне трудно было бы жить. Вот и насчет поселения моего в больнице, где жили две фельдшерицы, тоже был трудный вопрос. Батюшка и матушка понимали это и действовали осторожно.
Наружно фельдшерицы приняли меня хорошо. А я, не подозревая ничего, чувствовала себя с ними и со всеми очень свободно. Только иногда видела у аптечных сестер и помогающих мне лица заплаканными. И через некоторое время выяснилось, что сестры огорчатся потому, что жалеют меня. Например, я прописываю для больной такое-то лекарство, а фельдшерицы требуют, чтобы давали другие. А в разговорах с сестрами старались подорвать ко мне доверие, особенно практиковалось это среди интеллигентных монахинь, имеющих большое значение в монастыре. А мирских пациентов, к которым так охотно ездили фельдшерицы, мне даже хотелось отделить от себя и я просила батюшку благословить меня безвыходно оставаться в стенах монастыря. Но фельдшерицы испугались и жаловались сестрам, что я лишу их практики. Какое было недоразумение…
На первых порах, так как у меня ничего не было, матушка игуменья благословила дать мне все, что необходимо. Прислала мне столько своих простынь, чтобы у меня было свое белье, а что касается одежды, — я пока ходила в своем черном платье.
Церковная служба у нас была легче тем, что не надо было встать к утрени: утреня справлялась с вечера. Повечерие было в три часа дня, в шесть — вечерня с утреней, в шесть утра — обедня. Конечно, старалась ходить на все службы. После обедни прихожу к себе, где е дают чай, и иду на прием больных. Затем прихожу обедать. В и часа повечерие, затем вечерний чай и вечерняя служба. После утрени заведено было во время войны читать какой-либо из акафистов, и теперь это продолжалось по случаю тяжелого времени. Впоследствии сестры мне поручали его читать. В начале моего пребывания матушка позвала меня с собой поехать на луга, на дачи [139]. Себя она уже чувствовала слабой и сказала мне: «Вот с этим образом святителя Николая Чудотворца ты обойди луга, а я посижу здесь, в экипаже». Образ считался чудотворным, был написан старцем Герасимом старшим [140], когда однажды он был оставлен на отдых в матушкиной комнате в богадельне (она прежде была там старшей).
В один из первых дней моего пребывания в монастыре я была у матушки и читала ей духовную книгу, а затем матушка сказала: «Пойдем навестим некоторых вновь поступивших сестер».
Сначала мы пришли к сестре Евдокии Саломон (итальянская фамилия), поступившей только через несколько дней после меня. Она была почтенная старушка, лет за шестьдесят. С самых юных лет она со своей матерью приезжала в Оптину и хорошо знала Оптинских старцев. Отец [141] занимал какое-то высокое место в Петербурге брат [142] ее (друг Владимира Соловьева) служил при Святейшем Синоде. Когда Оптинские монахи или Шамординские монахини по какому-либо случаю посещали Петербург (в прежние времена), то заходили в дом Саломон и видели, в какой роскоши жила сестра Евдокия, как она ездила в карете и т.д. А теперь она в темненьком платке и в лаптях. Мудрая матушка поместила ее в келью, которая пришлась ей как нельзя более по духу: келья стоит в отдалении от построек среди деревьев; старинные низенькие сени и две смежных кельи — сестры Евдокии и для одной простенькой старой монахини. Обстановка кельи простая, напоминающая старину: окна низенькие, стены бревенчатые, увешанные иконами, картинами, портретами старцев. Входишь как в келью какого-нибудь древнего отшельника. Все это так соответствует самой сестре, отрешившейся от всего прежнего.
Матушка спросила, как она себя чувствует, не нуждается ли в чем? Сестра Евдокия благодарила с земным поклоном. Послушание ей матушка дала читать псалтирь, свою очередь — два часа, при старом храме, где заведено было неусыпающее чтение.
Сестра Евдокия, видно, с любовью работала в огороде, находившемся при этой келье. У нее был образ святителя Тихона Задонского, написанный на доске его гроба, где лежали святые мощи, когда их открывали. Мать Евдокия уже в конце своей жизни захотела дать мне этот образ (самое для нее дорогое) — и отдала: теперь он у меня стоит. При открытии святых мощей этот образ был поднесен ее отцу или брату.
Затем мы с матушкой отправились к другой недавно поступившей сестре — Ольге Петровне М. Она приехала в Оптину пустынь немного раньше меня, там я с ней и познакомилась. Она была замужняя женщина, горела любовью к Господу; с мужем они жили необыкновенно дружно, но у нее было великое горе: он был лютеранин. По этому поводу она несколько раз приезжала к батюшке Анатолию, просила у него святых молитв за мужа. А батюшка твердо говорил ей, чтобы она не настаивала, не уговаривала мужа, а только сама молилась, и Господь приведет его к Православию; чтобы она твердо на это надеялась. И, действительно, муж сам впоследствии выразил желание принять Православие, чтобы им быть неразлучными и в той жизни. Он скончался православным, она привезла его тело в Оптину и похоронила недалеко от старцев. А теперь сама решила остаться в Шамординском монастыре.
Для этой сестры келья была более светлая, с большими окнами, высокая. Рядом жили две сестры-монахини, могущие служить сестре Ольге. А сама сестра Ольга — не молодая, лет 55. Доброта и простота необыкновенная, лицо так и дышит любовью. По стенам ее кельи много хороших икон, привезенных из Царского Села, где они жили с мужем; все говорит о тонком художественном вкусе хозяйки. Много иконок — память от высоких духовных лиц. Любила я иногда приходить и рассматривать ее святыню. Ей матушка тоже назначила послушание — чтение псалтири и ежедневно ходить на повечерие и там читать канон. Она упросила матушку назначить ей читать Ангелу-хранителю. Вот на повечериях, куда и я ежедневно ходила (если какое экстренное дело не задержит), мы и встречались с сестрой Ольгой.
Иногда были особые поминальные дни, когда подавался чай или обед в игуменской столовой; туда сходились: священник о. Николай, иеромонахи о. Мелетий [143] и о. Иннокентий, а также некоторые старшие сестры; и нас с сестрой Ольгой приглашали часто. Монахини отличались молчаливостью, и монахи тоже. И вот добродушная сестра Ольга нарушала молчание, я к ней присоединялась, тогда и остальные поддерживали разговор. Мне не казалось это предосудительным, а вот находились среди простых монахинь, которые ей говорили: «Вы всё суетесь своим языком». Ей, конечно, обидно было, но она со смирением это принимала и как-то спросила б. Анатолия: нехорошо, что она начинает разговор и входит в общую беседу? Батюшка ей ответил: «Нет, ничего. Ты пожилая, может, и полезное что скажешь». И так ободрил и утешил ее. В ней было много детского. Все она делала с благословения; еще перед поступлением, живя в Оптиной, она ходила в своем нарядном плюшевом пальто; батюшка сказал ей: «Ты его перелицуй и так будешь ходить и в монастыре, когда поступишь». И вот на другой же день ее можно было увидеть уже в некрасивом пятнистом пальто, так как изнанка имела ужасный вид. Теперь батюшка одобрил ее костюм.
Эти две интеллигентные сестры, не имевшие никакой связи с деревней, больше всех терпели нужду. Пока жива была матушка, она знала все их обстоятельства: как бы случайно увидит или позовет кого-нибудь из них и даст кусочек масла или булочки (отрежет от того, что ей принесут) и поручит еще отдать другой.
Сестра Ольга М. недолго прожила в монастыре, года три или четыре. Ее не успели постричь, она была только рясофорная. Умерла она внезапно, от кровоизлияния в мозг. Меня не было несколько дней в монастыре и я со скорбью узнала, что ее похоронили.
Чувствовала я, что матушке не по духу был наш священник, всегда с белым воротничком, подстриженный. Матушка старалась даже выхлопотать другого, но пока ничего не выходило. Многим старшим монахиням он нравился, пока впоследствии они не узнали eгo. Он только служил, а исповедь и причастие были на обязанности иеромонаха Мелетия. А на время постов приезжал еще второй иеромонах — Иннокентий, уже старый, почтенный, бывший казначей Оптиной пустыни. К ним сестры и обращались за советами. В старой гостинице, в коридоре можно было видеть сестер (и здешних, и пришедших с дач), желавших рассказать о своих нуждах и получить старческий совет.
У нас в больнице некоторые сестры жили подолгу, например туберкулезные — до смерти. И я с ними сроднилась, как своя семь была. Особенно близка мне была сестра Анисия — впоследствии схимонахиня Аполлинария. Поступила она за год до меня. Восемнадцатилетняя здоровая деревенская девушка. Ее отправили на дачу пахать. Еще дома повлияло на нее чтение о будущей жизни, так что он ни за что не хотела оставаться в миру и покинула своих родителей брата в деревне. Горячо взялась исполнять все, что от нее требовалось, но, бывши и раньше слабого здоровья, уже через несколько месяцев изнемогла.
«Выйду пахать, — говорила она, — пройду борозду и упаду в изнеможении — и прошу Полю (которая с ней пахала, тоже молоденькая), чтобы она никому не говорила, а то вдруг скажут: «Как такую больную держать?» А она так боялась оставить монастырь.
«Молюсь Царице Небесной: буду терпеть всякую болезнь, лишь бы Ты оставила меня в монастыре», — рассказывала она мне потом в Козельске. Царица Небесная услышала ее молитву. Она заболела язвой желудка и все пять лет лежала в больнице, а потом мы поехали в Козельск; там она тоже жила, как в монастыре. Всего мы с нею неразлучно прожили четырнадцать лет до ее кончины. Если бы она была покрепче, хотя бы на ногах, родители бы непременно ее взяли при закрытии монастыря к себе в деревню. А теперь, видя ее в таком изнеможении, побоялись взвалить на себя тяготу…
Сестра Ирина (больничная) старалась познакомить меня с подвижницами-монахинями, которые проходят молитву Иисусову.
Прежде всего мы пошли к матушке Надежде Аксаковой. Они с ее келейницей жили в старом домике вроде того, какой мы видели у сестры Евдокии С. Мать Надежда — интеллигентная, даже из высшего общества, из семьи писателя, а теперь вела самый простой образ жизни, смирялась во всем; с ней жила младшая монахиня средних лет, не интеллигентная, очень ее любящая, но довольно строптивого характера, так что м. Надежда во всем ей подчинялась, вела суровый образ жизни. Страдая расширением (аневризм) аорты, очень сильным, она, несмотря на это, исполняла все домашние свои работы, даже колола дрова (я ее раз застала за этим занятием и ужаснулась). Она была знакома со схимонахом старцем Илларионом, отшельником в Кавказских горах, вела с ним переписку. Показывала его письма; помню одно письмо, где он пишет: «Какое счастье — Иисусова молитва: вот мы теперь с вами разве можем исполнить подвиги? А молитва от нас не отнята, мы только и можем в такие года ею молиться, какое счастье!»
Она предложила мне почитать книгу «На горах Кавказа» [144]. Но я не решилась взять, пока не спрошу у батюшки. А батюшка сказал мне: «Я читал ее и находил в ней перлы молитвы Иисусовой, но когда узнал, что Святейший Синод признал в ней еретическое, я по своей прямолинейности, из послушания, как сын Православной Церкви, все выписки, сделанные из этой книги, перечеркнул. Хорошо ведь об Иисусовой молитве и у епископа Игнатия».
Ходили мы с сестрой Ириной еще к схимонахине Херувиме. Она уже преклонных лет, слабенькая; у нее есть келейница, которая делает все по келье. У них совсем маленький домик из двух крохотных келеек и сенцов. Мать Херувима из евреек, была преданная дочь батюшки Амвросия. После крещения, еще в миру, ездила в Иерусалим из любви к Господу Иисусу Христу. Теперь ведет совершенно уединенный образ жизни, молится и работает схимнические аналавы [145]. Она учила меня, иногда я ходила к ней: как будто научилась, нескольким сшила, а теперь не могла бы, забыла. Мне хотелось хоть иногда побыть в той молитвенной атмосфере, которая окружала эту подвижницу. Она всецело занята приготовлением к будущей жизни, все у нее готово, и гроб готов, стоит на чердаке. Но умереть ей пришлось после закрытия монастыря, в Козельске, в полном уединении, в 1928 году, в день Рождества Христова.
Водили меня в приют, а потом я часто ходила туда и для медицинской помощи. Как приятно там: все до мельчайшей подробности устроено по плану батюшки Амвросия, все исполняется по его благословению. Здесь воочию убеждаешься, какое благотворное влияние оказывает религия на душу ребенка, смотришь на них, как на ангелов…
Совсем маленькая хорошо произносит «Отче наш», и когда у нее спросили, какие слова для нее главные, она задумалась и ответила: «Да будет воля Твоя». Другая очень хорошо читает акафист Спасителю. По праздникам детей водят в храм, на обед они приходят в общую трапезную.
Начальница приюта — опытная монахиня Вера Хрущева (о ней рассказывается в житии б. Амвросия: как мать приехала выручать из монастыря свою дочь, а потом и сама осталась). В приюте были учительницы и хорошие няни.
В синодике у меня записана отроковица, молитвенница, проходившая Иисусову молитву семи лет; умирая, она сказала м. игуменье (когда все окружили ее одр): «Мне нехорошо, когда сестры говорят, благословите их читать молитву Иисусову».
Немного в отдалении была келья, где жила блаженная Дашенька со своей матерью. Монахини относились к ней с особенной любовью, несмотря на ее иногда странные поступки; при недоуменных вопросах обращались к ней за советом. Она вела себя, как дитя.
Осматривала я уединенную хибарку, где жила первая настоятельница монастыря матушка София, глубоко чтимая всеми монахиня ми. Там живут родные племянницы — Мария и Марфа — и сохраняю всё, как было при матушке.
Часто приходилось мне бывать в так называемой «молчанке» Это маленький, уютный домик, названный так еще б. Амвросием. В одной половине домика жила затворница Херувима, умершая до мо его поступления, а в другую часть батюшка поместил двух, тогда при нем поступивших, светских барышень: Елизавету, совсем юную (впоследствии казначею), с ее прислугой Грушей, и Марию, образованную, бывшую учительницей у детей Льва Толстого, случайно приехавшую со знакомыми и оставшуюся здесь навсегда.
Последняя была особенно преданной, беззаветной послушницей б. Амвросия, а впоследствии стала схимонахиней Анатолией. Всем им, обитательницам этого домика, было заповедано молчание; говорить они могли только самое необходимое и жили в отдельных кельях. Мать сестры Марии, нежно любившая свою единственную дочь и оставшаяся в монастыре только из любви к дочери, жила отдельно от нее и по завету старца могла только раз в неделю навещать дочь.
Сестре Елизавете батюшка благословил составлять синодик — ежедневно вписывать в тетрадь умерших известных старцев из монахов Оптиной пустыни и всех умиравших монахинь Шамординских. Из ее тетради я и могла составить синодик для себя.
А Груша — прислуга девицы Елизаветы, оставшаяся только временно в монастыре, пока ее барышня попривыкнет к новой жизни, потом осталась и навсегда, сделавшись впоследствии такой серьезной монахиней, Арсенией, а потом и благочинной монастыря. (Недавно, в 1940 году она скончалась в Козельске в страшной нищете после выселения м. казначеи.)
Мать Елизавета и м. Анатолия были живыми летописями монастыря; я так любила послушать их рассказы о том времени, когда еще жили м. София и б. Амвросий, когда каждое его слово ценилось, как святыня.
Мать Анатолия, несмотря на свою бывшую светскость, на свою образованность (она училась на высших курсах) и на свое увлечение, как она рассказывала, «французской революцией», была буквально потрясена случайным свиданием с б. Амвросием и совершенно переродилась: она сделалась верной послушницей батюшки.
Ей было назначено послушание — заведовать золотошвейной мастерской, там необходим был вкус к изящному, которым и отличалась м. Анатолия. А монахиней она сделалась необыкновенно смиренной, любвеобильной и простой. Когда в монастырь приезжали гости и осматривали, между прочим, и золотошвейную мастерскую, то иногда она случайно помогала одеться посетителям; ей давали монету, и батюшка не велел отказываться для смирения. Сестры из мастерской ее нежно любили, да и все в монастыре. После смерти любимого старца она очень скорбела и сразу заметила в себе упадок зрения: сделалась до крайности близорука и стала бояться всякой простуды. Мне часто приходилось навещать ее при болезни и я любила слушать ее беседы о старцах. У нее была необыкновенная память и способность передавать словами всякое тонкое впечатление. Она охотно мне многое рассказывала, я все собиралась приходить к ней с тетрадочкой и записывать, но все как-то не находилось времени, и, к сожалению, это осталось неисполненным. Я уважала ее за детскую веру и простоту. Однажды, во время голода, ей захотелось рыбки и она обратилась с детской молитвой к св. Апостолу Иоанну: «Угодниче Божий, любимый ученик Господа, ты ведь был рыбак, пошли мне рыбки!» И вот в этот же день в дверь стучится какой-то крестьянин и говорит: «Здесь болящая? Я принес ей рыбки».
Как-то вечером я должна была навестить больную м. Анатолию. Подхожу к «молчанке», кругом темно, а на их «молчанку» льется сверху свет. Электричества тогда не было. Меня это поразило, но я почему-то никому не сказала.
В одну из моих поездок за хлебом (во время голода) м. Анатолия заболела воспалением легких и умерла в мое отсутствие. Кончина ее была мирная. Мать ее, схимонахиня Вера, заведующая приютом, умерла в 1933 году (уже после закрытия монастыря, в г. Орле, окруженная любовным уходом монахинь).
В больнице работала сестра инженера В.А. Вейденгаммера [146]. Она ходила на костылях, потому что у нее болел тазобедренный сустав; с большой любовью относилась к больным; так и осталась она у меня в памяти: пот градом на лице, а она все трудится.
Ее брата я не знала, только слыхала в монастыре его имя: он приезжал к нам по поводу каких-нибудь построек. Я повстречала монаха из Оптиной пустыни, его бывшего друга (о. Виктора), и вот, что он мне рассказывал:
В 90-х годах прошлого века строилась железная дорога Козель — Сухиничи. На постройку этой дороги и был назначен инженер Beденгаммер. Он был, как сам о себе говорил, человек неверующий развратный. Кутила. Был женат и имел дочь, но жене постоянно изменял. Среди постоянных мимолетных увлечений он встретил девушку, которую серьезно полюбил. Он приехал с ней, как с женой, и поселился в Козельске на время постройки этой ветки железной дороги. Жена его (он называл ее Даня) была очень хороший человек, удивительной кротости: она влияла на мужа своей светлой личностью, с ней он переродился. Скоро она познакомилась со старцем Иосифом, полюбила его и сделалась его духовной дочерью. Когда она шла к старцу, муж сопровождал ее и терпеливо ожидал, сидя на скамейке недалеко от хибарки в скиту.
Однажды ему надо было ехать по делу в одну местность за несколько верст, и он решил взять с собой Данечку, так как было лето. Даня не хотела ехать, не взяв благословения у старца, и накануне отъезда они пошли в Оптину. Он терпеливо ждал ее на скамейке. Возвратившись, Данечка сообщила, что батюшка не благословил их ехать завтра, потому что они могут погибнуть. Виктор Алексеевич возмутился: ему надо ехать, а она слушает бредни какого-то старика… И много еще упреков посыпалось на нее. Она вернулась опять к старцу, рассказала, как муж недоволен…
Батюшка встал, начал молиться перед иконами. Достал небольшой образок Божией Матери Казанской, благословил ее и сказал: «Ну, езжайте, Царица Небесная спасет вас».
На другой день погода была прекрасная, они сели в маленькую тележку и отправились вдвоем. Проехали версты три-четыре от города, лошадь начала храпеть, и они с ужасом увидали: от опушки леса, прижавшись к земле, на них надвигается громадный тигр, вот-вот сейчас прыгнет на них… Неверующий В.А. воскликнул: «Боже, спаси Данечку!» А она привстала и стала крестить воздух вокруг данным ей батюшкой образком… Страшный зверь сделал прыжок через дорогу и, не достигнув их, скрылся в лесу.
Скоро постройка дороги окончилась. Инженера командировали на другую стройку — в Ростов-на-Дону. Уезжая, он сказал Данечке, чтобы она скорее управилась со своими домашними делами и ехала к нему.
Оставшись пока в Козельске, она первым долгом отправилась к старцу, благословилась распродать свою мебель и подготовиться в дорогу. Потом исповедовалась у батюшки, причастилась, пособоровалась и отправилась в дорогу. Во время пути ей надо было сойти; она торопилась выйти, и ее перерезал поезд.
Дали знать Вейденгаммеру. Скорбь его была безгранична, он совершенно отчаивался, хотел застрелиться, но мысль — «Ведь Данечка не погребена, кто же будет ее хоронить?» — удержала его. Он доехал и похоронил Данечку в Рудневе около церкви (это дача Шамординского монастыря): она особенно любила это место, они с нею много раз бывали там. (Матушка казначея помнит эти похороны.) Теперь он свободен и должен покончить с собой. И еще мысль: «Ведь Данечка так любила старца, пойду ему сообщу».
Рассказывал он старцу о ее смерти и при этом признался, что теперь не может жить… Смиренный, кроткий старец необычно твердо сказал: «Ты должен поступить в монастырь в память Дани». «Как же я могу поступить, когда я неверующий развратник?»
«Ты должен это сделать в память Дани», — опять твердо сказал старец. «Я пьяница, курильщик». «Пей, кури, но так, чтобы никто не видел». Он долго и много охаивал себя, и на все это был один твердый старческий ответ: «Все равно, при всем этом ты должен поступить в монастырь».
И вот он поступает в скит.
Он не мог, конечно, сразу стать настоящим монахом. Изредка только ходил в церковь. Он трудился над планами, если были какие-либо постройки в Оптиной или Шамордине. Ездил туда на постройки. И в окне его кельи далеко за полночь светился огонек, это он сидел за планами.
Настало голодное время после семнадцатого года. Приехала в монастырь его взрослая дочь и стала уговаривать, чтобы он возвратился в мир, он бы много зарабатывал и помогал им с матерью. На него подействовали эти уговоры, и он выехал из монастыря (тогда уже б. Иосифа давно не было в живых). Но совсем недолго он жил в миру: очень скоро ослеп, и его привезли в монастырь. Здесь, конечно, молились о нем… Через некоторое время зрение его возвратилось, и он вновь взялся за свое прежнее послушание — планы по строительству. Но сам он в душе совершенно изменился, сделался верующим, охотно ходил в храм. И кроме того, трудился над постройками в Оптиной и у нас. Много раз я слыхала: приехал инженер Виктор Алексеевич.
А теперь получено известие о его смерти. Подробностей я не знаю, только слышала потом, что под конец жизни он сделался истинным монахом.
Руднево — дача монастырская, в трех-четырех верстах от монастыря. Там построена церковь на средства Перловых, иногда туда ездил иеромонах для службы. Простенький домик в несколько комнат (временами здесь жил и батюшка Амвросий): в нем живут дачные сестры. В то время, когда я поступила, старшей там была м. Варсонофия, истинная монахиня, кроткая, смиренная. Она была еще б. Амвросии. Она рассказывала, что однажды летом, когда все деревья уже распустились, пересадили яблоню, уже большую, бывшую в цвету. Батюшка поручил молоденькой сестре Варваре поливать яблоню и ежедневно докладывать ему. Она, конечно, старательно поливала и много дней пришлось ей докладывать батюшке, что листья ее завяли, что она пропадает; но вот, наконец, она прибежал радостью сообщить ему, что яблоня ожила. Эта яблоня и теперь, кажется, растет.
Много чудес было при святом колодце: исцелялись одержимые. Есть предание в монастыре, что здесь откроются святые мощи, по словам батюшки. Находились подвижники, которые копали землю и обнаружили здесь подземный ход в пещеру, но почему-то батюшка пока велел закопать этот ход.
Мне очень понравилась матушка Варсонофия: необыкновенно простодушная, с детской верой и любовью. Поступив в юном возрасте в монастырь, она не коснулась мирской жизни и осталась невинным ребенком до старости. Мне приятно было слышать от нее рассказы о старце, к которому она относилась с таким благоговение Когда пришлось после революции оставить дачу (еще до закрытия монастыря), она перешла в монастырь: жила в своей келейке с келейницей год или два и здесь умерла.
Перед 28 июня матушка предупредила меня, что в Оптину пустынь пойдет лошадь за иеродиаконом, и я могу поехать к батюшке Анатолию для исповеди и там причаститься. Все вопросы, какие меня накопились, я смогла задать батюшке. Записаны у меня в записной книжке такие вопросы: чтобы раньше начать прием, можно быть, обедню в те дни пропускать? (Так как было недоразумение кому-то нужно было раньше ехать, а я у обедни.)
«Обедню пропускать… — с таким сожалением произнес это батюшка, — нет, нехорошо; лучше, если возможно, не быть без обедни. Не пропускай, если возможно. На трапезу в среду и пятницу ходи».
Нам необходим спирт для медицинских целей, не написать ли об этом прошение медицинскому инспектору? «Нет, подожди писать, спроси у матушки казначеи, нет ли у них в Булатове?»
Осуждаю как фарисей с самодовольством. «Нет, не гордись, а надо сожалеть о тех, кто не так… Пожалей и не осудишь».
Получила письмо от матушки-настоятельницы общины во имя Христа Спасителя с приглашением погостить у них и взять свои вещи. «Как у тебя на душе, хочется очень? Скажи, как на душе?» Я: «Если по послушанию, то с радостью поеду, а так не могу, боюсь, как бы не рассеяться, еще не успела устроиться». «Ну, потом, когда еще что понадобится, заодно».
Написать ли сестре Иулитте, что поступаю в монастырь? «Напиши: гощу, отдыхаю, на поправлении здоровья». (Сестра эта была в моем отряде, сейчас написала мне с фронта.)
3 июля (день памяти святителя Анатолия) матушка отпустила меня в Оптину, по случаю дня Ангела моего старца и духовника батюшки Анатолия. В этот день справляли также память о. Анатолия (Зерцалова) [147]. В монастыре и скиту совершалась торжественная служба. В скиту, куда благословил меня пойти после обедни б. Анатолий, в старческой келье служил панихиду скитоначальник о. Феодосии. Он был учеником о. Анатолия (Зерцалова), много говорил о нем.
СПАСЕНИЕ — вот о чем, главным образом, писал в своих письмах покойный старец о. Анатолий к своим духовным детям.
Для спасения души самым важным считал покойный старец не так внешнее, как внутреннее состояние сердца, а для этого очень важна Иисусова молитва: она очищает сердце, искореняет страсти. Делание ее двоякое; первое — это обыкновенное произнесение: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного». Такое делание очищает сердце и дает некоторую теплоту, но это естественная молитва. Второе — это молитва, посылаемая благодатью Святаго Духа, — тогда человеку ничего не нужно. Чем бы ни занимался, благодать не оставляет его, он славит Бога, радуется…
Скорби необходимо посылаются любящим Бога…
Любовь — мирное отношение к другим. Если кто из монахинь обидит, молись за ту. Есть и особая молитва, составленная батюшкой Львом и батюшкой Амвросием. Прогресс, о котором теперь так много говорят, только во внешнем, а в духовном нет его. Были великие подвижники, с которыми трудно сравниться… Тогдашние и теперешние подвижники… Говорил об Иоанне Дамаскине:
Прежде всего — Царствие Небесное, а остальное приложится, и вы должны так, благословляю, не бойтесь, начинайте. Господь все пошлет… Зло никогда не восторжествует. И под конец мира вера православная будет, и антихриста Господь убьет дыханием уст Своих… Ночевала у Варвары Иосифовны, она давала мне читать «Откровенные рассказы странника», и я сделала из них несколько выписок.
В храме у себя, в Шамордине, во время проскомидии, мы большей частью со своими синодиками становились напротив восточной алтарной стены и прочитывали имена всех наших умерших родных и знакомых. Иногда меня назначали (благочинная, — у нас их было несколько) читать общие синодики, где были записаны благодетели монастыря, старцы, игумений, умершие монахи и сестры, а так родители сестер. Для этого я входила в пономарную, около северной стороны алтаря. Там же на столе стоял на подносе графин с Крещенской водой, которую можно было выпить в назначенные и благословенные дни.
Как-то раз (это не был один из обычных дней для питья воды) выпила еще и потому, что не совсем хорошо себя чувствовала; a затем надо было идти к тяжелому больному, и я просила у Господа особенного подкрепления. Конечно, пришлось пить в пономарной в присутствии нескольких сестер, а может быть, и благочинной. После этого матушка сделала мне замечание: как же это я каждый день пью Крещенскую воду. Я объяснила ей, как меня благословил батюшка и по какому случаю я осмелилась еще выпить. Матушка удовлетворилась моим ответом и больше мне ничего не сказала.

Матушка велела мне приготовиться к 13 сентября (1917 г.). Батюшка намерен меня одевать в монашескую одежду. Место мое в храме (так назначила матушка игуменья) было напротив иконы Казанской Божией Матери, около колонны, где стоял стул, на который я и могла садиться во время кафизм. Все в храме совершалось строго по уставу и по назначению батюшки Амвросия. Сколько уж его нет, а все делается так, как назначил батюшка, — так живо чувствовалось его присутствие здесь. Коленопреклонения не полагались за службами. Земной поклон делали только после «Тебе поем» (в последний момент), в день, когда причащались, на возгласе «Святая святым» перед Св. Дарами. Конечно, Постом коленопреклонения совершались по уставу. Перед матушкой и перед старцами становились на колени. Если встречали батюшку, идущего со Св. Дарами, будь это хоть на дворе, все падали ниц.
После литургии у нас были молебны: один день назначен перед иконой Казанской, в понедельник — Михаилу Архистратигу, во вторник — Тихвинской, а далее точно не помню.
В воскресенье и праздничные дни совершается чин Панагии, все во главе со старцем и игуменьей шли на трапезную. Нам там удобно было, шли по открытой с боков галерее. Накануне тех дней, когда причащались сестры обители, после обедни (в конце) матушка благочинная обносила Крещенскую воду всем сестрам, готовящимся к следующему дню.
По благословению старца я ходила ежедневно на повечерие. На трапезу — три раза в неделю.
В монастырской лавочке нашлась для меня черная материя (на подрясник, халат, теплый ватошник) и черный большой кашемировый платок. Сестра сказала, что батюшка уже давно велел сохранить для меня все это.
Накануне 13 сентября, праздника обновления Иерусалимского храма (так называемого Воскресения Словущего), с благословения матушки мы с сестрой отправились в Оптину. Батюшка велел прийти к нему рано, до обедни.
Пришла я к нему в подряснике. Он помолился, окропил святой водой, благословил одеждой, надел на меня пояс, потом халатик и черный маленький платок (поступающим немолодым обыкновенно до апостольника надевали не камилавочки, а платок) и дал четки. Радостная, я пошла в этой одежде на благословение к покойным старцам на могилки и к брату, а затем в храм, где и причащалась. После обеда возвратилась в Шамордино.
Недавно одна моя знакомая (м. Наталья), живущая в Москве, вспоминала, как она видела меня на могилках у старцев в новой монашеской одежде, и, не зная меня лично, она заметила, в каком радостном восторге я тогда находилась, и это осталось у нее в памяти до сих пор. Теперь я ей объяснила, что ведь это был мой первый выход в монашеской одежде.
Приехавшая за мной сестра сказала мне, чтобы я шла в скитский двор: там она подаст лошадь, чтобы нам отправиться домой с едущим туда же иеродиаконом.
Со мной рядом сел молодой, в высшей степени смиренный монах и сказал мне дорогой: «Батюшка Феодосии, скитоначальник, благословил меня ехать эту седмицу служить в ваш монастырь, потому что я почувствовал во сне нездоровье, и он велел мне показаться и посоветоваться с вашей сестрой доктором. Вы мне укажите тогда, где ее увидеть».
Я сказала, что я и есть доктор и расспросила его о болезни. Вид у него такой скромный, всегда с опущенными глазами. Он только что окончил Духовную Академию. Его отпустил ректор, преосвященный владыка Феодор, в Оптину пустынь, и он здесь уже несколько месяцев. Ему дали келью в скиту, и он живет, как и другие братья: все для себя делает, колет дрова и т.д. Я заметила, что у него руки изранены, и он объяснил мне, что рубил дрова. Его святое имя Поликарп.
Мы приехали рано, чтобы поспеть ко всенощной. Его подвезли к старой гостинице, где обыкновенно помещаются иеромонахи и иеродиаконы.
Радостно мне было идти теперь в храм уже в монашеской одежде. Новый иеродиакон служил так скромно, хорошо. Но послуживши два дня, он совсем заболел, и я осмотрела его: у него оказался острый аппендицит. Пришлось уложить его в постель, назначить полный уход. Температура у него все поднималась. Я два раза в день ходила на старую гостиницу делать ему компресс. Смотря на него благодарила Бога, что есть и теперь такие подвижники. Беспокоилась только за его здоровье. Проболел он около месяца и потом, слава Богу, стал поправляться. На день смерти батюшки Амвросия ему так хотелось послужить… и Господь дал, что исполнилось его желание. Через несколько дней он уехал. На память он дал мне письмо о. Анатолия (Зерцалова); сказал, что о. Никон ему посоветовал читать: эти письма очень утешают.
Как-то, еще когда я навещала о. Поликарпа, то сказала матушке, что я иногда думаю о нем, какой он подвижник, как надо пример брать с него. «Нет, ты не думай о нем, Бог с ним, не надо, чтобы твои мысли были кем-нибудь заняты». (Что-то в этом роде сказала.)
Теперь он — архимандрит Петровского монастыря, в ссылке.
По приезде домой, матушка благословила меня читать в церкви: для этого вручила меня уставщице, м. Анфисе, перед которой прочла несколько канонов, и она назначила меня читать ежедневно один из канонов на повечерии. Назначила вечером читать поучение в храме и жития святых в трапезной, потом часы: т.е. весь суточный церковный круг, начиная с вечерни. Эти сутки для меня были настоящим праздником.
После литургии я каждый день ходила прямо из храма на могилки к матушкам игуменьям: м. Софии, игум. Евфросинии [148], схиигум. Екатерины, и рядом — в усыпальницу р. Б. Сергия, благотворителя и строителя нашего храма (Сергея Васильевича Перлова). Оттуда в хибарку, где скончался старец иеросхимонах Амвросий. Все сохранялось там, как было в день его кончины: на кровати боком лежал его портрет во весь рост, писанный иером. Даниилом (Димитрием Болотовым). Здесь стоял аналойчик с раскрытой псалтирью; прочитаешь хоть главу за упокой старца и своих родителей и возьмешь благословение у старца, а затем возвращаешься в свою келью в гостинице, где добрая сестра Анастасия или Паша уже ждут с чаем.
К 21 ноября, т.е. к Введению во храм Пресвятой Богородицы, матушка благословила меня в Оптину. Многие из сестер дали мне различные поручения к батюшке; я записала все их вопросы, чтобы потом записать и ответы, которые даст батюшка.
Вопрос м. Анатолии лавочницы: Как ей поступить — дома свои упрашивают ее еще погостить, а ей страшно по теперешнему времени.
Ответ: Ведь она здесь очень нужна, но если неспокойна, томится, если уж крайние дела, пусть недельку-две побудет и приезжает.
Ответ м. Марии, старшей в Булатове (дальняя дача): Надо ближе к церкви.
Феклуша молоденькая, туберкулезная, страдала страхованиями: Покадите на ночь душистым ладаном, враг ее беспокоит, — этого он не любит.
О деньгах м. Магдалины: Бог милостив, не допустит, чтобы без средств осталась.
Спросила я о книге «Откровенные рассказы странника». «Очень хорошая», — сказал батюшка. «Как молиться Иисусовой молитвой, как там советуют за сердцем следить?» «Просто, от души взывай ко Господу: за простоту Господь пошлет сердечную молитву; взывай и взывай к Нему, и пошлет тебе…» На прощанье дал мне просфоры и сказал: «Дай, Господи, вам мир там».
Из моих больных особенно тяготила меня одна больная: молоденькая, бывшая приютянка, теперь певчая. У нее распухла рука, вся кисть обратилась как бы в пузырь. Беспокоилась я за эту больную очень сильно. Температура у нее поднималась до 39,5 и 40°. Мне было ее очень жаль, особенно, когда я сама уходила на всенощную, а ее оставляла в палате. Много думала о ее болезни, делала предположения и могла подозревать только туберкулез. В Оптиной пустыни жил очень опытный врач, Казанский, приехавший из Кронштадта. Он был главным врачом морского госпиталя, а теперь приехал сюда; ему монастырь дал половину домика, в котором помещалась Варвара Иосифовна. Он посещал монастырскую больницу и с любовью относился к монахам. Я попросила матушку пригласить его, чтобы осмотреть Феню. Между тем, Феня уже жаловалась своей старшей по пению, м. Тихоне, очень горячего характера, что вот она уже сколько времени лечится у меня, а пользы нет никакой, только все хуже. «Лучше бы поехать в Оптину и там лечиться. Там батюшка фельдшер, о. Пантелеймон, он скоро бы вылечил», — так говорила молоденькая Феня. Для меня это было очень прискорбно, а наша матушка не любила, когда молоденькие сестры слишком часто посещали мужской монастырь. Поэтому у нас в монастыре, кроме белого священника, для исповеди был еще духовник-монах, благословляемый и назначаемый к нам архимандритом. До сих пор был иеромонах Пиор [149], а при мне был назначен отец Мелетий, бывший Оптинский благочинный.
На мои слова матушка сразу согласилась послать за доктором Казанским. Зная горячий характер м. Тихоны, она, по-видимому, сочувствовала мне.
Доктор, очень симпатичный, с большой любовью отнесся к нам, всей душой желал помочь: согласился с моим предположением туберкулеза, так как ничего другого не было возможности предположить, вполне согласился и со всеми предпринятыми мной мера Но больная была опечалена, что мы все же решили лечить ее здесь
Перед Рождеством Христовым, 21 декабря, матушка благословила меня ехать в Оптину, чтобы там побыть у старца и поговеть. Так мне была трогательна забота матушки! Личные отношения фельдшерицами были у нас хорошие, в глаза кроме любезного отношения я от них ничего не видела. Но за глаза все было совсем по другому. У сестер иногда прорывалось что-либо такое, по чему я могла судить, что отношения не улучшились…
Старшая монастырская интеллигенция, хотя по нужде и присылала за мной, но я чувствовала, что они всегда на стороне фельдшериц, с которыми у них были дружеские отношения. К матушке-игуменье, как я потом узнала, эти монахини относились свысока. Они были образованные, знали батюшку Амвросия и поступили при нем, а матушка Валентина поступила уже после, и вдруг, минуя всех более или менее образованных, назначена игуменьей: без всякого образования, едва грамотная (из купеческого звания). Удивительно, как такая преданность и любовь к старцу Иосифу со стороны шамординских матушек все-таки не могли вызвать их уважения к матушке Валентине, так чудесно назначенной самим старцем. Ведь после смерти м. Екатерины, когда надо было выбрать игуменью, батюшка уединился в своей келье на несколько дней, никого не принимал и молился. Говорят, ему было внушено, даже был слышен голос, что нужно назначить монахиню Валентину. И вот, когда благочинный монастыря прибыл для избрания игумений, он собрал сестер в соборе: сказал, чтобы они молились, и после молитвы избрали игуменью.
Они ответили после молитвы, кого батюшка назначит, та и будет. В запечатанном конверте благочинный привез избрание старца. Тут он распечатал конверт и произнес: «Старец назначает монахиню Валентину».
Сразу не могли даже сообразить, кто это — Валентина: такая смиренная, незаметная она была в монастырской жизни. У меня сохранилась тетрадь: когда-то, еще мирской я приезжала в монастырь, пришлось всю ночь осматривать жалующихся в своих недомоганиях сестер; и вот она, матушка Валентина, тогда уже мантийная монахиня, записана у меня последней; значит, она всем уступила свою очередь, а это было в два часа ночи: так велико ее смирение! Все тогда молились, и она стояла на коленях перед иконой, просила Царицу Небесную назначить добрую игуменью. Ей стали говорить, что выбрана она: сначала не поверила, а потом с ней сделалось дурно.
Не напрасно батюшка избрал ее. Она была не образованна светски, но обладала такой мудростью, которая граничила с прозорливостью. А ее смирение, истинно христианская простота — как они должны были поражать и действовать на окружающих! Так думалось, но на самом деле выходило, что люди, тоже хорошие сами по себе, ничего этого не видели и только возвышали себя перед ней своей светской образованностью и знатностью рода. Но простые сестры чтили и любили ее. Она же, как истинная монахиня, вызывающая в памяти древние христианские времена, безропотно терпела возложенный на нее крест игуменства.
Вот и фельдшерицы, несмотря на ее доброту, были против матушки, часто обижались на ее справедливые замечания.
Фельдшерица Зина Ильинична с некоторыми другими сестрами ездила в Сергиевскую пустынь к батюшке Герасиму [150]. Оттуда она привезла мне так называемое райское яблочко, — батюшка посылает. Жаль мне было, что сама не съездила, а 17 марта 1918 года он скончался от сыпного тифа.
Батюшке я рассказала о своих немощах и, между прочим, спросила о продолжительности сна. Батюшка ответил: «Можно спать шесть часов, а иногда и больше».
Насчет еды после всенощной: «Если по необходимости, можно ужинать, ведь у вас не очень поздно». «А лакомство, — иногда сестры лепешки принесут?» «Можно часть съесть, часть больным или кому-нибудь».
На клевету оправдываться? «Если к случаю и важное что, перед начальством надо сказать».
Можно ли говорить другим что-либо вроде наставления?
«Когда необходимость бывает, то надо сказать. Воззвать ко Господу, как говорит батюшка о. Моисей [151], надо для вразумления, и после этого говорить».
Лишнее говорила у больных. «Для утешения скорбящих и больных надо».
О чуде рассказала. «Смотря, какое настроение, верующим можно».
Радуюсь, что меня назначили читать в церкви. Нет ли тщеславия в этом? «Нет, не бойся».
В палате читала акафист больным. «Сама, если время есть, хорошо».
Если благодарят, выражают любовь, я себя чувствую как бы виноватой, на душе тяжесть. «Всё на помощь Божию отдавай. Говори: Господь помог, а не я, Его надо благодарить».
Если сестры говорят: благословите, — как мне отвечать? «Бог благословит».
Если кто попросит помолиться? «Помолюсь, как умею».
Самой попросить помолиться за своих можно? «Можно».
Мне кажется, что у меня много скорбей, а я их мало замечаю. Господь ли помогает по вашим молитвам, или от гордости, или от окаменения? «Господь помогает; некоторые спокойно принимают как будто их и не касается».
Насчет Веры Ивановны, фельдшерицы, по-видимому, после какой-то неприятности: «Самой не начинать, — и не отвращаться, если спрашивает».
Сестры после всенощной провожают меня в гостиницу (довольно большую площадь надо перейти), как мне поступить? «Ну двое можно, если никто туда не идет».
Настойчиво сказала о чем-то. «Это надо. Матушке и казначею может быть, придется сказать, а то передадут это в другом свете».
Ко мне подходят в церкви и говорят о болезни, как мне поступать? «Уклоняться надо, если крайней необходимости нет».
Не грех ли, что отдаляюсь от родственников, не пишу им? «Напиши, чтобы они не беспокоились».
Дома мне опять приходилось скорбеть из-за не поддающейся лечению болезни молоденькой Фени. Не раз хотела получше ее осмотреть, снять одежду, но она стеснялась и не соглашалась на это.
Однажды входит в аптеку, когда там никого не было, одна сестра, ухаживающая за больными, показывает мне свою руку, вспухшую в виде пузыря, как у Фени, и говорит: «Посмотрите причину этого», — и дала мне ощупать эту же руку наверху, около плеча, и я там нащупала тесемку, туго натянутую. «Мне стало вас жаль, фельдшерицы за глаза издеваются, а две девчонки заберутся в уборную и перетянут руку, вот и получается такая опухоль, а термометр натирают. Вы так беспокоились о них, а они вот что делают. Им хотелось, чтобы их послали в Оптину, у них там знакомые, и всё для этого подделали».
Все это меня до того расстроило, что я не знала, что и делать. Спрашивать у батюшки — слишком далеко, я только что возвратилась, поисповедовалась там, чтобы завтра здесь причаститься со всеми говеющими сестрами. Что мне делать? На душе у меня так тяжело, не могу даже идти в палату: как мне смотреть на Феню? Решила пойти сначала к матушке-игуменье, она мудрая, ее Господь вразумит, как поступить. Ее этот случай очень огорчил и возмутил: такой ужасный обман и продолжается так долго! Несчастные, что с их совестью? И матушка сказала свое решение: «Сейчас же выпиши этих двух девчонок из больницы».
Я так и сделала, придя в палату: ничего не объявляя, сказала сестре, что эти две выходят из больницы, их надо выписать. Я не могла с ними объясняться, у меня не хватило бы духу, так я была всем этим потрясена.
Во время вечерней службы я подошла к матушке и объяснила ей, что я так смущена, на сердце у меня такое смятение, что я не могу завтра причащаться, а должна была. На это матушка сказала, чтобы я не откладывала св. причастия, а подошла к общему духовнику, о. Мелетию и исповедовалась бы о своем смущении. Конечно, так я и исполнила.
Через несколько дней Феня торжественно объявила многим, что вот фельдшерицы взялись ее лечить, и она уже здорова. Теми кончилась вся эта история.
В великие праздники матушка благословляла пригласить невестку с детьми к нам в Шамордино, и они поживут тогда несколько дней в гостинице, поговеют, причастятся. Севочка хорошо учился, был первым учеником, очень хорошо пел, рисовал, писал хорошие стихи; ему было 12 лет.
Однажды матушка позвала меня и сказала: «Мы с батюшкой решили, что ты будешь жить в самом монастыре, в больнице тебе дадим келью». «Как бы не расстроились фельдшерицы?» — сказала я. «Нет уж, мы так с батюшкой решили, не обращай на них внимания. Они очень много себе позволяют. Вера Ивановна даже батюшке осмелилась дерзко отвечать». Далее матушка мне объяснила, что пришлет чайники, посуду, всё, что мне надо. И потом остановилась. У фельдшериц, у каждой, назначена своя келейница. «Благословите меня, матушка, все для себя делать самой, а что не смогу, попрошу сестру какую-либо больничную». Матушка была видимо очень утешена этим, одобрила и начала давать мне советы, как она поступала, бывши заведующей богадельней и тоже не имея для себя отдельной келейницы. Вот и в Оптиной пустыни помещали обыкновенно старшего монаха, а рядом послушника, который в случае нужды мог помочь старшему. И делалось это просто, по-братски.
Келья моя находилась рядом с аптекой. Больничные сестры очень обрадовались, быстро убрали мою келью и принесли из гостиницы мои скудные вещи. Мне приятно было в своей келье и удобнее для дела. Придет какая-либо сестра с дачи или по какому-нибудь экстренному случаю, я сейчас же осмотрю ее и дам, что ей надо.
Одно только тяготило меня: настроение фельдшериц, особенно старшей, уже монахини, Зины Ильиничны. В последнее время она особенно стала волноваться. В храме однажды, в присутствии сестер, она вошла в какой-то экстаз, подняла руки кверху и стала кричать: «Она нас оголодит, оголодит!!» Одна сестра в испуге прибежала ко мне: я в то время была в пономарской, читала синодики. Но что я могла сделать? Говорить что-либо было излишне…
Многие монахини, а особенно мы, больничные, время от времени приносили свой чудотворный образ Божией Матери Казанской приглашали батюшку служить молебен в палатах для утешения больных. И на этот раз мне пришла в голову такая мысль.
Остановила я проходящую Зину Ильиничну, пригласила ее свою келью и сказала ей: «Как бы мне хотелось принести чудотворный образ и чтобы батюшка отслужил молебен, окропил наши кельи святой водой». При разговоре Зина Ильинична как бы соглашалась с этим. Сказала, что стала бояться в своей келье, и даже выражалась так, каким-то загадочным тоном: «Он меня беспокоит, я его боюсь». А у самой при этих словах глаза какие-то странные сделались. Мы расстались.
Сестры принесли образ из храма. Пришел батюшка. Послали за Зиной Ильиничной, а она заперлась, молчит и не отпирается. Стали служить без нее; по окончании молебна понесли икону по палатам, батюшка шел со святой водой. Подошли к келье Зины Ильиничны, просили отпереть, но она не отперла и ничего не сказала. Об этом мы ей ничего не напоминали на другой день, и жизнь наша шла своим чередом.
Наступил Великий пост, лучшее время в монастыре… Никогда, нигде не переживаешь ничего подобного. Первая неделя… Может ли что-либо сравниться с этим временем? Все послушания прекращаются, кроме самых насущных дел. Тишина необыкновенная, все как бы переродились к новой жизни, в храме проводишь почти целый день, так продолжительны великопостные службы.
По окончании вечерней службы в Прощеное Воскресенье был обряд прощения. Все подходили к матушке и на коленях просили прощения, а потом ко всем старшим, всем монахиням и ко всем сестрам — и по кельям, и к больным, целовали в плечо.
Пища по уставу: первые дни хлеб и вода, только в среду и пятницу вареная пища без масла и один раз. Страшно было за себя, выдержишь ли? Но все окружающее так поддерживало дух, что казался легким и такой пост.
В один из дней первой недели матушка благословила меня съездить в Оптину, чтобы исповедоваться у б. Анатолия.
В пятницу благочинная разносила Крещенскую воду. В субботу почти весь монастырь причащался. Какой торжественный был для нас этот день!
Я забыла еще сказать, что в продолжение Великого поста пятисотница [152] справлялась в храме после вечернего богослужения и заодно читали здесь же вечерние молитвы. А в другое время она справлялась по кельям.
На Страстной неделе привезли и невестку с детьми. Они разместились в гостинице и посещали все службы.
Первая Пасха в монастыре… Хотелось, чтобы ни одна посторонняя мысль не отвлекала от святости праздника.
Помню, после всех служб на первый день св. Пасхи я прилегла в своей келье на постели и взяла книгу Гоголя «О православном Богослужении» [153], думая что это подходящее… Прочла несколько строк, и в дверь молится послушница из старой гостиницы, где проживал заболевший комиссар. Она принесла стопку книг для передачи в нашу библиотеку, так как библиотекарша дала ему эти книги для прочтения, а он теперь уезжает и возвращает их. Невольно мой взгляд упал на книжку, лежащую наверху, и я стала ее читать. В этой брошюре я прочла письмо, переписанное рукой старца о. Макария [154] и находящееся теперь в библиотеке скита, в книге Гоголя «Переписка с друзьями» [155]. Беру несколько фраз из этого письма:
«Религиозные понятия его неопределенны, движутся по направлению сердечного вдохновения, нелепого, безотчетного, душевного, а не духовного. Книга Гоголя не может быть принята целиком, и за чистые глаголы истины. Тут смешение. Желательно, чтобы этот человек, в котором видно самоотвержение, причалил к пристанищу Истины, где начало всех духовных благ. Советую всем друзьям своим заниматься единственно чтением святых Отцов, стяжавших очищение и просвещение, как и апостолы, и потом уже написавших свои книги, из коих светит чистая истина и которые сообщают читателям вдохновение Св. Духа».
Эти слова, прочитанные в книге, относились именно ко мне. Я отложила книгу Гоголя и взяла уже не помню какую, но чисто духовную книгу…
На Святой неделе приехали из Оптиной к нам батюшка Филарет из Чудова Московского монастыря с рабом Божиим Александром (отчество забыла).
О. Филарет часто приходил к нам в больницу и читал в палате у больных какой-либо из акафистов: читал он с таким умилением, что невольно заставлял всех усердно молиться. Но долго пробыть здесь им нельзя было.
Еще одно из скорбных событий, которое пришлось пережить. За оградой нашего монастыря находился домик, где проживали двое стариков — Лавровские (так звали их потому, что сюда они переселились из деревни Лаврово). Муж — очень болезненный, в высшей степени благочестивый, а жена — крайне горячая женщина. У них была приемная дочь, данная им еще б. Амвросием взамен их собственной дочери, пожелавшей (еще девочкой) остаться в монастыре. Жили они втроем, фельдшерицы приходили к ним для лечения. Старичок постоянно болел. Однажды фельдшерицы привели их дочь Марию нам на прием, чтобы я ее осмотрела и сказала свое мнение. Осмотрела ее, увидела, что она беременна, но зная их характер и отношение ко мне, я им ничего определенного не сказала. Они, конечно, и сами всё хорошо видели, но ко мне привели, чтобы им легче было сказать. Прошло некоторое время. По обыкновению после обедни я пошла усыпальницу — помолиться на могилках наших игумений. Сюда вошла и какая-то женщина. Это была приемная мать Марии. Она стала прямо передо мной в боевую позу, сжала кулак над моей головой начала ужасно кричать, как я смею позорить ее дочь.
Это было так страшно, что я и передать не могу. От страха я не могла произнести ни слова, мне только показалось, что сейчас моя голова действительно будет разбита. Не помню, как кончилась эта страшная сцена, но только эта женщина, не прикоснувшись ко мне ушла.
Так меня все это поразило, что я как бы остолбенела, а потом стала молиться у матушек на могилках и у б. Амвросия в хибарке горько-горько плакала… Мне пришло в голову пойти в старую гостиницу к недавно приехавшему духовнику из Оптиной, старцу Иннокентию. Я ему все рассказала и спросила — не сказать ли мне фельдшерице, зачем она взвела на меня клевету? Но надо ли выяснять это дело? И батюшка посоветовал ничего не говорить, так как Веру Ивановну не убедишь, а вражда будет только еще сильнее. И я молчала…
Прошло несколько месяцев: не помню, фельдшерицы ли или сама мать (которая так оскорбила меня когда-то) пригласили меня к Марии. Она была сильно больна. У нее открылся острый туберкулез. При виде болезни и угасающей молодой жизни я прониклась такой жалостью и любовью к больной, что она это почувствовала и с первого раза привязалась ко мне всем сердцем; просила, чтобы я не оставляла ее и навещала. С тех пор я почти каждый день бывала у нее. И скончалась она у меня на груди, она говорила, что ей так легко со мной… Мать ничем никогда не напоминала мне о той неприятности, которую когда-то мне причинила…
Часто к нам приезжали на автомобилях гости, для них теперь предназначался тот домик, который выстроил для себя Перлов на время своих приездов в монастырь. Но теперь уж их не было в живых. Сам благодетель — Сергей Васильевич — был привезен из Москвы и погребен в усыпальнице, построенной им самим, где были погребены и игумений монастыря. А Анна Яковлевна Перлова — в тайном постриге монахиня Амвросия — скончалась в Москве в такое время (кажется, в 1918 году), когда нельзя было привезти ее тело, она там и погребена.
Гости часто подъезжали прямо к больнице, и тогда мне приходилось с ними разговаривать. «Вот как-нибудь приходите к нам, мы вас запишем. Вам бы и содержание можно было дать, а то как вы так, без жалованья». Я благодарила и только. Как-то раз они даже сказали фельдшерицам: «Мы предлагаем вашей докторше жалованье, а она на это ничего не отвечает, видно, глупа…»
Однажды приехали, привезли даже какую-то особу и сказали: «Пойдемте осматривать вашу больницу, а это ваша помощница будет».
Это сильно взволновало меня, и я ответила: «Осматривать больницу я не разрешу, как врач, так как у нас есть инфекционные больные, можно разнести заразу, а помощниц у меня достаточно. Да и где это видно, чтобы назначали помощницу без желания врача?» Конечно, резко я так сказала, но зато они сразу уехали. При этом разговоре здесь, около лестницы, стояла сестра с дачи и еще какая-то старшая монахиня. Из больницы они пошли прямо к матушке казначее и рассказали ей. Мать казначея была очень боязливая: она испугалась и позвала меня. И вместе с другой старшей монахиней, Екатериной Лебедевой, сделали мне выговор и таких страхов наговорили. Много слез мне это стоило. Пришла к матушке игумений, которая в то время уже была больна, повинилась перед ней, что так поступила, просила у нее прощения. А она, все выслушав, ободрила меня, сказав, что все к лучшему, и я успокоилась. Потом я убедилась, как хорошо, что в дела нашей больницы никто не вмешивается. Недовольны были только фельдшерицы: им хотелось получать жалованье, на которое они рассчитывали.
Однажды, когда я была у батюшки о. Анатолия, то спросила его, правильно ли я делаю, что избегаю разговоров о больнице и, когда подъедут, даже стараюсь уйти. На это он стал перебирать бумаги на своем столе и вынул картину «Бегство в Египет Св. Семейства»: «Мне ее подарили, на тебе». И ничего больше батюшка не говорил.
Невестка, жившая с детьми в Козельске, распродала все свои вещи. Сначала медицинские инструменты, которых у нее было много и очень хороших (она тоже была врач, мы вместе учились в Медицинском институте); их за ничтожные деньги купили в больнице. Был, например, хороший микроскоп и многое другое. Наконец, продали и новые одеяла, которые у них были. И вот, когда разменяли последние сто рублей, мы пришли к батюшке; все мы по обычаю стоим вокруг него на коленях. Батюшка, выслушав, помолчал и положил руку мне на голову: «Езжай за хлебом». Я страшно испугалась, заплакала и ответила: «Благословите».
Поехала в Смоленскую губернию, в нашу деревню Рёгово. Года три назад невестка, по случаю войны, уехала из деревни в Нижний Новгород, заперев дом, и теперь дала мне ключ. Пятнадцать верст от Ельни мы шли с двоюродной сестрой, которая там жила недалеко от станции. Отперли дом, оказалось все цело, в кладовой нашли белой муки с пуд, котелок с топленым маслом, головку сахара, варенье. Все это нас обрадовало. Но самим нам есть было нечего. Мы сильно проголодались. Сестра заплакала от голода, я ее просила потерпеть. Дом был в полуверсте от деревни. «Потерпим, завтра к вечеру у нас ничего не будет, то решусь сама попросить.
На другой день одна хорошая, близкая нам женщина, узнала о нашем приходе, пришла и принесла нам корзинку: сверху уголь под ним булка горячего хлеба. С какой радостью мы ее встретили и приняли это подаяние!.. Вскоре, кажется, на другой день, наняли лошадь и спешно поехали на станцию, чтобы всё привезти своим.
После этого я, по благословению, еще шесть раз ездила за хлебом, и милосердный Господь чудесно помогал мне. Заодно уж расскажу об этих поездках.
Вот, помню, приехала я, чтобы достать хлеба, спрашиваю у деревенских; мне они отвечают, что ни у кого нет. Спрашиваю в окрестности, и все тот же отрицательный ответ. Пришло письмо от невестки, что последнюю корку отдала детям…
Это было 8 июля, день Казанской Божией Матери. Я пошла церковь (в восьми верстах от нашего села) и там спрашивала. Отвечают, что нет.
Отслужила молебен, тяжело мне было до слез. Не пошла да сразу домой, а пошла в лес и все ходила там. Часов в пять или шесть возвратилась. Никакой надежды. Вдруг приходит хуторянка, которая жила с нами по соседству (немцы и швейцарцы, сыровары), когда-то она видела моего брата, он границу им показывал, но я ее знаю, — и говорит: «Кажется, у вас продается мебель?» «Да, — отвечаю я, а сама боюсь, вдруг она откажется уплатить хлебом. — Но ведь на только хлеб нужен». «Что же, можем хлебом, сколько вы можете за раз увезти?» «Ну хоть три пуда». «Хорошо, вечером, когда смеркнется, дочь вам принесет за два раза». Действительно, дочь принесла и сказала: «Отец приедет, отвезет вас на станцию». На другой день отец с дочерью приехали, привезли еще печеного хлеба по полпуда каждый, три булки, четвертку чая, сахару, кружок сыра, мальчику для костюма серой материи, девочке на платье, две катушки ниток и 25 рублей на дорогу.
Представьте себе мое удивление и радость! Как Господь милосерд. В какую трудную минуту Он посылает людей! И довез этот добрый человек, Василий Иванович, меня до станции. Но как садиться? Запрещено возить с собой. Громадные булки хлеба я вложила в дорожные наволочки и перетянула их ремнями, которые взяла из дома, а муку как-то пронесли мои провожатые и быстро положили на скамейку. Стоящий у входа задержал, было, булки, но я попросила его все пропустить и в вагоне рассмотреть. А в вагоне раздала женщинам, вместо подушек. В вагоне он стал шарить под скамейкой, а мешок был там, где он сам присел. Так хлеб и был привезен. А как приехали в Козельск, сама всё не могу вынести, прошу людей, стали сбрасывать, а поезд трогается, и вышло так, что мои вещи раскиданы на большом расстоянии. Что делать? Сама я никак не могу поднять и собрать. Вдруг подходит человек с ружьем, который вышел к поезду, и спрашивает: «Тебе куда вещи — на вокзал или к извозчикам?» «На вокзал». И вот он в несколько приемов донес мне их на вокзал. А потом уж я наняла извозчика и всё привезла. Какая была неописуемая радость у детей!! Ведь был готовый свежий хлеб и сыр…
Конечно, ненадолго всего этого хватило, надо было ехать опять, да и вещи оставшиеся привезти. Когда теперь батюшка отправлял меня, то я сказала ему: «Как только благодарить добрую хуторянку, Марию Ивановну, без нее я бы ничего не могла достать». И вдруг батюшка выносит и дает мне образ Спасителя в терновом венце, связанного в темнице, и говорит: «Отдай ей». «Как же, батюшка, ведь они лютеране, у них икон нет». А батюшка, не замечая моих слов, продолжает: «Отдай этот образ ей, отдай».
По приезде к себе в деревню, надо было идти на хутор. Но как я понесу образ? Меня это смущает. Но я должна исполнить данное мне послушание. Завернула его и положила в свой мешок. Пришла к ним, все были за чаем, радушно встретили меня. После чая семья разошлась, мы остались с Марией Ивановной одни, и тогда я решилась сказать и достала образ: «Вот вам батюшка посылает».
Она с радостью приняла образ, стала его целовать и сказала: «Ведь я давно хотела принять Православие, но не знала, как это сделать…» Теперь я увидела прозорливость батюшки: ведь он не знал ее, я ничего о ней не говорила и ее совершенно не знала, у нас был только деловой разговор.
Так же чудесно, по неизреченному милосердию Божию, привезла из деревенского дома все вещи, пудов тридцать.
Да, еще не рассказала: как только я первый раз была в доме, пришли хозяева со всей деревни, мнутся, а разговора не начинают. (Надо здесь сказать, что на дорогу я надевала ту самую рясу, что была на мне в монастыре.) Наконец, решились: они просят меня, так как монастырей теперь не будет, переходить сюда жить и чтобы взяла себе какую захочу усадьбу. Мне были обидны их слова, так как я не могла представить, как я расстанусь с монастырем…
Окрестные крестьяне приняли на своем собрании решение, как бы ни в коем случае меня не отпускать. Но я повезла одну больную в закрытой кибитке и больше не возвратилась. Поезда ходили неисправно, я несколько дней просидела на вокзале.
В Ельне, где я когда-то работала шесть лет, меня оставляли теперь. Старший врач уже помимо меня уладил дело, чтобы я осталась, но я ему решительно ответила, что я — в монастыре. Кроме того, заболел младший врач, жена умоляла временно остаться, да на колени упала… Я не могла отказаться, сил не было; ответа «Только схожу на почту», — хотя и не ожидала письма. И вдруг действительно, письмо от батюшки, где он строго говорит, что возвращаться.
Подхожу на обратном пути с почты к воротам больницы, и не зная, как поступить, и встречаю старенького батюшку, духовника моего детства. Вообще, он был огорчен, что я поступила в монастырь; он верил мне, как врачу. Я могла думать, что он по своей настроению был бы рад, что меня оставляют в больнице, но здесь вдруг твердо сказал, чтобы я больше никому в больнице не показывалась, а шла бы поскорее прямо на вокзал. Я так и сделала, но так как поезда задерживались, то я сидела там двое суток на бревнах (почему-то вся мебель из вокзального помещения была куда-то вынесена), был сильный мороз. Впоследствии я узнала, что в эту же ночь скончался доктор, и жена его сошла с ума: с распущенными волосами, в одном белье бегала по кладбищу… Какая невыносимая для меня была скорбь.
Зимой пришлось еще раз приехать. Батюшка благословил меня поехать с одной сестрой-послушницей. Дом не топился, в одной комнате было выбито стекло, дров не было. В маленькой комнате поставили мягкие диваны и на них спали, не раздеваясь. Если забывали выливать воду из кружек, она застывала на столе. Зажгли светильничек и при его свете читали правило. На голову от холода, кроме шапки и платков, надевали еще черный башлык. При слабом свете и в такой одежде все напоминало древнюю пустыню. Сестра, глядя на эту картину, воскликнула: «Схимничек». Кое-какие щепки мы отдирали из-под снега, но эта топка была совсем незначительная.
Наступил канун праздника св. Николая Чудотворца. Сестра Ирина дала мне образок Николая Угодника, чтобы я обошла всю усадьбу. Уже смеркалось, в окрестных рощах иногда услышишь только, как постукивает дятел в кору деревьев и эхо от стука так сильно раздается по окрестностям. При этом обходе я заметила в роще березовое бревно, сказала сестре, и мы, взяв веревку, пошли за ним; образок я заложила за грудь. Зацепили веревкой бревно и начали тащить.
Ноги наши вязли в снегу повыше колена, и мы часто беспомощно топтались на месте… От изнеможения сестра в этих случаях начинала нервно смеяться, но я просила ее быть потише. Ведь никому в голову не придет, что в доме есть люди, а ее хохот может нас выдать. Вот недавно на какой-то ближний хутор забрались разбойники и били хозяев. Сестра эта была трусиха и хохотала от нервности. Кое-как мы притащили дрова к дому, но почему-то нам показалось, что легче их подтащить к парадному крыльцу, и здесь мы с радостным удивлением увидели лежащую прямо на крыльце большую охапку сухих березовых дров! Внесли их в дом, затопили лежанку, поблагодарили Господа и Его св. угодника за такую милость. Сами сели на лежанку и запели: «Се Жених грядет в полунощи» и тропарь Чудотворцу Николаю. Какая невыразимая радость была у нас на душе!
В нашем доме открывался медицинский пункт, и надо было решить вопрос: мне ли оставаться здесь для работы, или приедет моя невестка. Сестра Ирина поехала, чтобы батюшка решил этот вопрос. Решено было, что здесь будет служить невестка. Они все приехали, а я поехала в монастырь. Невыразимо тяжело мне было их оставлять: как же они были беспомощны!..
Матушка игуменья велела мне приехать к Рождеству. Для меня было счастье, что я ехала в монастырь, но мне невыразимо больно было оставлять их там. И теперь еще, как только вспомнишь о том времени, так и наляжет на душу скорбь. Знаю, как Манечке будет тяжело. Севочку отдали в школу за восемнадцать верст: там в помещичьем доме было общежитие и школа, куда его и приняли. По воскресеньям он приходил домой.
Слава Богу, в монастыре встречаю великий праздник! Забыла еще сказать, что 22 октября, на праздник Казанской иконы Божией Матери, в Оптиной б. Анатолий одел меня в рясофор. Как я была счастлива!
Приехала я говеть к этому дню, еще ничего не знала, а блаженный Гаврюша [156], завидев меня, говорит: «Шапочку надо, шапочку надо!»

1919–1922 годы
Матушка игуменья, чувствуя свое слабое здоровье, очень заботилась обо мне — заранее велела заказать камилавку. В средних числах марта матушка сказала мне (в это время я читала вслух в ее келье повести из жизни святых иноков: Собрание творений епископа Игнатия Брянчанинова, пятый том): «Хочешь принять постриг и мантию?» «Так хочу, что и не знаю, как выразить вам это». «Я напишу записку батюшке и на днях вы поедете с Феней (аптечной) к нему; ее тоже надо постричь. Так как теперь такое время, то постриг этот будет тайным», — сказала матушка. Сказала еще, чтобы особенно об этом не распространяться, никому не говорить, и дала совет, к кому обратиться для шитья мантии и власяницы: «С Феней можешь поговорить обо всем этом». Матушка и раньше поручила Фене заботиться обо мне.
18 марта мы с сестрой Феней поехали в Оптину. Матушка благословила нас, мне дала образок Благовещения. Вечером были у батюшки. Он прочел записку от матушки (они, конечно, уже имели этом совет) и велел принести к нему нашу одежду. Поисповедовались у него. На другой день рано пришли к нему. Мы были одетый власяницу и новые подрясники, а остальная одежда была у батюшки; он ее освящал и над нею молился.
Постриг совершался в его келье. Власяницу и подрясник он окроплял на нас. Постригши нас, он произнес имена, как назначила матушка: меня Амвросией, а Феню Христиной. Так ей еще назначил покойный батюшка Иосиф, ее духовник, который принимал ее в монастырь. Так как мы были батюшкины духовные чада и он был нас старцем, то он не поручил нас никому.
Батюшка не успел приготовить образ святителя Амвросия [157] ему пришлось благословлять меня образом преп. Арсения Великого [158]. Кроме того, он дал мне еще иконы и благословил меня умовение Спасителем ног учеников Своих и свт. Василия Рязанского, плывущего на мантии [159]. Затем пошли в храм к обедне и здесь причастились. Никому не говорили, кроме Варвары Иосифовны, которая, не выставляя это напоказ, принимала в нас такое горячее участие.
Но в передней, когда нас постригали, было несколько человек из сестер. Поэтому тайна не сохранилась. Когда мы подъехали к больнице, из дверей вышли сестры с просфорой на подносе, украшенном цветами.
В день Св. Благовещения мы в своем монастыре причащались, как нас благословил батюшка.
Матушка все слабела. Она обратилась ко мне, чтобы я ее осмотрела и, не говоря никому другому, только ей одной сказала откровенно о состоянии ее здоровья. Осмотрела я ее и увидела, что она неизлечимо больна, у нее рак брюшины. Для меня это было таким ужасным ударом… Ведь в матушке я видела великую старицу: ее слово было для меня законом, это была такая духовная поддержка! скоро ее не будет… Боже мой, какая это великая скорбь!..
Сразу говорить я не могла, и матушка не требовала. Пошла я лес, чтобы освежиться и прийти в себя от такого потрясения.
Когда пришла, матушка спросила, и я ей сказала, что она тяжело больна, надо готовиться.
Матушка сказала мне свою тайну, что она приняла тайную схиму, но это неизвестно архиерею и вообще ни одному человеку, кроме б. Иннокентия. Мать казначея и еще старшая монахиня просили схиму для матушки по ее поручению, но архиерей не разрешил, потому что он желал видеть матушку игуменьей, а при схиме она должна быть на покое. О ее схиме никто не знает, кроме духовника. А когда она умрет и это обнаружится, будет неприятность духовнику, так как было распоряжение не совершать постригов без ведома архиерея. И вот матушка посылает меня, чтобы я попросила архиерея разрешить схиму вследствие ее неизлечимой болезни.
И еще, чтобы я исполнила ее обет. Она дала обещание сходить в Тихонову пустынь [160] и искупаться там, а теперь ослабела: «Так вот, ты искупайся там, помолись и принеси мне воды из его колодца». Идти до пустыни шестьдесят верст, и вот, чтобы не страшно было, она отпустила со мной больничную сестру Ирину. Конечно, все, что мне было поручено, я держала в строгой тайне.
Сначала мы пошли в Калугу к архиерею [161]. Его прежняя жизнь уже была нарушена: он занимал меньшее и не очень удобное помещение.
Получив благословение, сестра Ирина вышла, а я осталась у владыки со своим важным поручением: сообщила ему о тяжелой, смертельной болезни нашей матушки и на коленях умоляла его исполнить матушкину просьбу о принятии схимы.
Владыка был огорчен таким печальным известием, но так как он очень дорожил матушкой как игуменьей, то не соглашался дать свое благословение на схиму. По канону — в схиме она не может быть во главе монастыря. Много раз он спрашивал, уверена ли я в неизлечимости ее болезни, и я каждый раз подтверждала безнадежный диагноз. «Вы, значит, твердо уверены?» — спросил он. Я ответила: «Да».
Вдруг мне сделалось стыдно, что я так настойчиво это утверждаю, и я замолчала. «Если другие врачи, как вы говорите, ей советуют операцию, то пусть она согласится на операцию, я ее благословляю и соглашаюсь на схиму». Владыка написал письмо и вручил его мне.
Еще одно дело, которое поручила мне матушка. Она заботилась о будущности монастыря и решилась высказать свое мнение владыке: лучшей игуменьей была бы матушка Алипия, добрая, с хорошим характером.
У первоначальницы Шамординского монастыря, владетельницы имения при деревне Шамордино, матушки Амвросии, были крепостные, которые и остались с ней при основании общины. Матушка Алипия была тогда еще девочкой: ее приставили к малолетним внучкам м. Амвросии — Вере и Любе, после смерти которых в этом имении и был основан монастырь. Вспомнился мне рассказ из детства м. Алипии: ее мирское имя было, кажется, Агриппина, и звали ее Груней. Из Калуги приехал в Козельск архиерей и должен был там служить. Благословляя какую-то старшую монахиню в Козельск по делам, игуменья благословила взять с собой и маленькую Грущу, сказав последней: «Ты хорошенько рассмотри владыку». Монахиня с Грушей во время архиерейской службы поместились на хорах напротив алтаря, чтобы лучше видеть. За богослужением девочка внимательно смотрела на образ Спасителя (деисус), помещенный наверху алтаря; смотрит и не сводит глаз… Монахиня ей напомнила смотри на владыку. Но девочка все не сводит глаз с иконы. По езде домой по обыкновению пошла к матушке на благословение, спрашивает девочку: «Ну что, видела ты архиерея?» Та смутилась и покраснела: Владыкой она называла Господа и смотрела только на Него.
Дожила она до преклонных лет, а вид у нее был молодой, красивый. Характера невозмутимого. Как благочинной, ей приходилось входить в разные неприятные дела: примирять ссорящихся, убеждать непокорных; всегда она шла с открытой, детски любящей душой. И не приходилось мне встретить кого-нибудь, кто бы на нее обиделся или был недоволен… Что-то детское было в ее наружности, что осталось до старости, как будто время не коснулось ее. И теперь она живет у каких-то своих родственников, которые уважают и не отпускают ее.)
Вернемся к моему рассказу о пребывании в Калуге. Вечером была торжественная всенощная в соборе по случаю принесения сюда чудотворной иконы Калужской [162] (об этом нам сообщил владыка).
Во время всенощной, когда мы подходили приложиться к чудотворному образу и к архиерею для помазания св. елеем, он остановил меня и велел подождать. Поручив кому-то составить букет, он передал его мне для нашей матушки.
На другой день утром мы вышли в Тихонову пустынь. Там искупались, налили святой воды из святого колодца и поспешили возвратиться.
Матушка с умилением приняла святую воду и цветы от Чудотворной иконы. У нее было хорошее настроение, вся душа ее был занята переходом в другую жизнь. Она сказала мне: «Съезди к своим, навести их, чтобы ты успела возвратиться перед моей смертью» И я спешно поехала.
Старшие влиятельные монахини заботились о лечении матушки. Стали приглашать многих врачей. Те сказали, конечно, что кроме операции здесь не может быть другого лечения. Решились даже вызвать из Москвы профессора, хирурга Алексинского [163].
Времена теперь были такие, что у нас в монастыре была уже председательница, которая ведала всеми делами, — Александра Никитична (более светского направления). Она была выбрана из более-менее молодых сестер. Вскоре после моего отъезда она мне пишет письмо, в котором упрекает, что я в такой момент уехала, и просит, чтобы я непременно вернулась как можно скорее, так как все говорят, что матушке нужна операция. Ни с кем я о болезни матушки не говорила, и она пишет мне об этом как о чем-то новом для меня.
По приезде своем я спешно взялась за приготовление к операции. Надо было приготовить стерильный материал; наш стерилизатор был испорчен, несколько раз я ездила в Козельскую больницу. Но на душе у меня было страшно тяжело: больно было смотреть на страдалицу матушку, которая после всех этих разговоров и убеждений как будто получила какую-то надежду на исцеление и потеряла то необыкновенно благодатное спокойствие духа, которое было у нее, когда никто из окружающих не знал о ее болезни.
Приехал из Москвы профессор, осмотрел матушку и приступил к операции. Сразу же обнаружилась безнадежность этого случая… Ужасная болезнь — рак поразил всю брюшину. Хирург сразу же зашил рану. Скоро матушка проснулась и радостно начала спрашивать, благополучно ли прошла операция? Какое ужасное положение для окружающих, особенно для меня, которая была неотлучно при ней и ясно видела всю безнадежность операции.
Первые дни у больной была надежда, которая поднимала дух. Приходящие также подавали ей надежду. Мне приходилось даже отдаляться, чтобы своим безнадежным видом не смущать матушку, чтобы она меня не спросила…
Ее страдальческая жизнь после операции протянулась не больше месяца. Однако, ее прежнее хорошее настроение было нарушено. 12 сентября 1919 года скончалась последняя игуменья Шамординского монастыря.
Время было такое, что о выборе и назначении новой игуменьи не могло быть и речи. Все дела, конечно, перешли в ведение матушки Елизаветы, казначеи. Но уже больший вес имела председательница совхоза, устроенного у нас в монастыре. Она старалась делать все что только можно для монастыря, но еще больше ей надо было заботиться, чтобы угодить светскому начальству. Они во множестве приезжали сюда и подолгу жили в доме Перловых. Здесь она, можно сказать, выбивалась из последних сил. На этой почве у нас с ней были некоторые неудовольствия.
Например, помню, в Великую Субботу стою в храме за обедней, а она прибегает и говорит мне: «Идите полечите …»(забыла его — шамординский крестьянин, занимающий какое-то начальственное положение). Совершалась самая важная часть литургии, и я сказала: «По окончании обедни сейчас же приду». Она видимо расстроила сильно хлопнула дверью. По окончании обедни выхожу из храма встречаю предполагаемого больного, весело идущего с тросточкой по дорожке. На мой вопрос о здоровье он отвечает, что ничего, стал хорошо себя чувствовать. И подобные случаи часто повторялись. И за этого отношения между нами нельзя сказать, что были очень хорошие.
Были и другие скорби, более серьезные. Священник наш — о. Николай — стал как-то подозрительно вести себя. Пригласили меня со старшими монахинями на поминальный обед по какой-то покойнице (уже не помню имени). Отец Николай стал высказывать совершенно неправославные мысли. У меня в душе все загорелось, я вступила в разговор, стала резко говорить на слова о. Николая и даже выразилась так: «Мы же в катехизисе учили, как же вы говорите?»
Когда я возвратилась к себе в келью, то стала укорять себя: что же я наделала, как говорила!? Я открыла Св. Евангелие, Послания; только помню мысль: вы должны отвечать, как веруете [164]. В этом месте был ответ на мое смущение, и в то же время было утешение.
Наступили сильные холода, заботы о монастырском хозяйстве были уже на втором плане, дров около больницы больше не было (а прежде, бывало, целые поленницы готовых). Топить нечем, больные замерзают. Все это, конечно, меня очень волновало. Услышала я, что в монастыре разместился какой-то отряд военных, подумала: пойду, попрошу их порубить для нас дров. Они согласились, а я, озабоченная, очень спешила, — поскользнулась, упала и сломала ногу. Монахини увидели, пришли с носилками и принесли меня в келью. Поначалу были невыносимые боли. Чтобы как-нибудь забыться, я просила навестившую меня уставщицу дать мне Минею, чтобы читать каноны. Помню, тогда был Александра Невского…
Вскоре получила телеграмму на имя батюшки Анатолия, что Манечка (невестка моя) скончалась 7 декабря. Надо было немедленно ехать туда, а я с трудом, с помощью костылей, могла пройти по комнате.
Перед этим у одной больной появился громадный нарыв на ноге, температура повысилась до 40°, началось заражение крови. Во что бы то ни стало, для спасения жизни, надо было немедленно делать операцию. И вот я попробовала на костылях пройти через коридор в палату и там, сидя, сделать разрез: но что это было за страдание! Мне самой сделалось дурно.
А теперь я решила поехать. Одна матушка согласилась проводить меня. Матушка казначея и батюшка (письменно) согласились отпустить меня. Благословили. Как трудно было ехать, и передать невозможно. Только м. Матрена, самоотверженно помогающая мне, утешала меня.
По железной дороге доехали мы до Ельни, где остановились у родственников; оттуда надо было на лошадях ехать еще 60—70 верст до медицинского пункта, где находились дети.
У родственников я узнала, что Манечка, почувствовав, что заболела сыпным тифом (она была послана на эпидемию), дала мне телеграмму, что она заболела и чтобы я немедленно приехала в Ельню, куда она сама поспешила уже больной и там легла в больницу. Но эта первая телеграмма пропала, и я получила только вторую, где извещалось о ее смерти.
Мы поспешили найти извозчика, чтобы ехать дальше, и вдруг — какое несчастье! — моя добрая провожатая упала и сломала себе руку. Страдания ее были ужасные. Мороз страшный, надо одеться потеплей, а сломанная рука в шине не проходит в рукав. Медлить нельзя, уже остается всего несколько дней до рождественского сочельника; хотелось бы хоть к этому дню приехать к детям, убитым горем.
Мои страдания и боли в ноге уже были ничтожны перед страданиями матушки: за ней надо было ухаживать, она стонала и плакала. Как черная туча все это нависло над нами. Только в сочельник к вечеру мы приехали; детей не было дома, их кто-то из служащих взял на елку. Тяжела была наша встреча. Они молча переносили свое горе. Мне так было их жалко, что если бы надо было, я бы с радостью отдала им свою жизнь. Они сторонились меня. Для меня это было еще тяжелее. Дети диакона, уже подростки, говорили Севочке, что им не следует отсюда уезжать: у них здесь будет общежитие и учение даровое, а тетя захочет сделать их монахами. Тягота на сердце была невыносимая. Днем я удерживалась, сколько было сил, а ночью слезы лились нескончаемой рекой.
«Господь не дает непосильных скорбей, Он возьмет меня к Себе», — тогда эта мысль о смерти была для меня единственным утешением. Искали извозчика, спешили, но ничего не выходило: желающих ехать на такое расстояние найти было трудно. Находилось все больше людей, которые расстраивали Севочку, а мне было так тяжело, что я не надеялась перенести всю эту муку… Помню, Женечка, всегда молчаливая, вдруг сказала: «Пусть тетя поговорит с извозчиками — ее послушают».
После долгих хлопот мы, наконец, выехали на двух подводах: люди на одних санях, вещи на других. На вокзале мы также с большим трудом сели в вагон. На пути, по какой-то причине, нас высадили. Стоим все, слезы льются из глаз и тут же замерзают. Умоляю кою-то, ради детей, взять нас в вагон…
По приезде в Оптину пустынь Севочку, по совету батюшки, определили в Козельскую школу. Чтобы он был под присмотром, поместила его у одной старушки. Это была, можно сказать, монашеская квартира: там жил о. Кирилл [165], а к нему постоянно ходил иеромонах Никон и другие; вообще, эта квартира была как бы под надзором Оптиной пустыни. Севе было 14 лет, Жене — 11. Женечку я увезла с собой в Шамордин монастырь. Там нашлись учительницы, которые с радостью стали с ней заниматься. Женечка была всегда печальная, молчаливая. Как посмотрю на нее, так сердце у меня и замрет от скорби, а она мне ничего не говорит.
К лету Севочка непременно захотел в деревню, и чтобы Женя тоже ехала. Сердце мое замерло от страха: как их отпустить, особенно Женечку?! Много было пролито слез; рассказала только батюшке о своем горе, и он сказал, чтобы их отпустить, только кого-нибудь отправить с ними. Кто из монахинь решится поехать? Все силы употребила, чтобы кого-нибудь уговорить. Одна согласилась: правда, с бестолковым характером, но все же лучше, что хоть она едет. Деревня в двенадцати верстах от города. К осени пришлось отдать Женечку в школу в Ельне, так как Сева не хотел возвращаться и отпускать Женечку. Жила она у родственников в городе, а Севочка иногда приходил к ней. Весной Сева взял ее в деревню.
Как-то я серьезно поговорила с Севой: лучше всего ему поступить на службу в Козельске. У меня был знакомый инженер, который соглашался взять его для какой-нибудь работы. Чтобы выхлопотать это место, я несколько раз ходила из Шамордино до Козельска и обратно — к этому инженеру и к батюшке за советом и просьбой. Но когда спросила Севу, он не согласился на поступление. Я стала хлопотать о другом месте, у врача, который из сочувствия к детям готов был взять Севу.
От всей этой ходьбы (время было весеннее) я совершенно сбила себе ноги, появились пузыри. Но и на это место Сева не согласился поступать. Тогда я позвала его и спросила: «Скажи мне откровенно, хочешь ли ты поступить? Ведь я дошла до изнеможения, ноги сбила. Прошу тебя, наконец, скажи мне правду, если я еще какое место для тебя найду, послушаешься ли ты меня?» «Нет, тетя, откровенно тебе скажу, что не послушаюсь. Пока я еще несовершеннолетний, пока меня не взяли на военную службу, я хочу посмотреть свет».
После такого ответа я не могла больше хлопотать о Севе, я считала его уже для себя потерянным. Теперь убивало меня положение Женечки. Меня пугали слова Севы, что он не позволит взять Женечку ко мне, и намек на то, что может даже жаловаться, не позволит мне ехать самой… Просила Господа указать мне путь…
Приезжала к нам в монастырь моя двоюродная сестра, Анна Вырубова. Она мне рассказала об одной благочестивой девушке, Елене Витальевне Домбровской, идеальном человеке. Подумала я о ней: вот такая, с помощью Божией, может мне помочь. Она меня лично не знала, а только по рассказам моей родственницы и, кроме того, видела меня в последний мой приезд в Ельню.
Вот ей-то я и написала. У меня не было денег, чтобы послать ей на билеты, и я писала ей, чтобы она продала Женечкины подушку и одеяло и на эти деньги взяла билет. Ей пришлось идти пешком эти двенадцать верст до деревни к Женечке. Как-то примет ее Сева и согласится ли? И вот, слава Богу, он согласился отпустить. Пришли в город, время отходить поезду. Идут прямо на вокзал. Проезжает мимо какой-то человек на извозчике. Елена Витальевна остановила его и попросила: нет ли у него денег им на билеты? Он ответил, что сейчас лишних у него нет, а вот их дом. Пишет им записку, по которой жена его даст. Они так и сделали, успели зайти и поспели к поезду. Не могу описать моей р