архиепископ Никанор (Бровкович)

Архиепископы Иоанн Доброзраков и Смарагд Крыжановский

Вслед за телеграммою на имя преосвященного Платона, архиепископа Донского и Новочеркасского, полученною за полдень 24 июня 1872 г., с извещением, что преосвященный архиепископ Иоанн июня 23–го в 3 часа по–полудни мирно преставился, мы отбыли для погребения почившего архипастыря в Кременский Вознесенский монастырь Донской епархии, в котором он с 1867 года проживал на покое. Чтобы поспеть туда с верным расчетом без остановки, мы должны были отправиться кружным путем чрез Воронеж и Грязи, по направлению к Царицыну по железной дороге. Отбыв из Новочеркасска в раннее утро июня 25, мы прибыли в Воронеж около полудня июня 26–го; к вечеру из Грязей поворотили по Царицынской дороге к Борисоглебску, который минули ночью; а часов около 10–11 по–утру июня 27 сошли с железной дороги на станции Михайло–Чертково, где принял нас достопочтенный настоятель Кременского монастыря о. архимандрит Нифонт, и после этого на лошадях частью монастырских, частью обывательских сделали мы по проселочной дороге еще более 40 верст по направлению к Бременскому монастырю. С левого берега Дона на правый, к монастырю, по тихому Дону, при самом успокоительном мерцании ни ярко–светлого знойного, ни пасмурного дня, сопровождаемые плеском играющих рыб, жужжанием летающих насекомых, пением и криком птиц, перебрались мы, самым идиллическим образом, на рыбацких лодках и около 2–х часов по–полудни уже в ограде монастыря, окруженные многочисленным собранием народа, молились на монастырский храм.

Тотчас же отправились мы в келии почившего архипастыря, для совершения соборной панихиды. Жил он в последние годы пред смертным недугом, болел и преставился в особом, совершенно удобном и пространном, в несколько покоев, с двумя обширными покоями, доме, который устроен был донским землевладельцем Себряковым для сына своего, подвизавшегося в иноческом чине в этом же Кременском монастыре и скончавшегося в Задонской обители святителя Тихона. Родная сестра его, дочь М. В. Себрякова, игуменья Усть–Медведицкого женского монастыря Арсения, посильно упокоивала последние годы старца архипастыря разнообразными приношениями на удовлетворение житейских его потреб в его отшельничестве, так что в этом доме почти все хозяйство, мебель, посуда и т. д. было собственностью этого богобоязненного семейства. Достохвальное благочестивое усердие матери игумении Арсении к почившему и в дни его кончины простерлось до того, что она с целым хором инокинь–певчих своего монастыря, за 90 верст расстояния прибыла сюда, чем существенно довершила полноту торжественного чина архиерейского погребения. Сверх матери игумении с сестрами–инокинями прибыли в монастырь к погребению многие окрестные священники и диаконы с прочим причтом. К совершению соборной панихиды архиерейская свита, духовенство, монастырское братство и инокини–певчие вошли в покои, где лежало уже во гробе тело почившего архипастыря; а народ стал вокруг дома, при открытых всюду окнах. Став на месте и облачившись в священные одежды, при трех архимандритах, протоиерее–ключаре кафедрального собора и многих других сослужащих иеромонахах, священниках и диаконах, запели мы всесоборне панихиду. Впечатление было поражающее, исторгшее слезы.

В пять часов начали погребальный перезвон к выносу тела почившего архипастыря из келии во храм. В часов, облачившись в священные одежды в храме, изошли мы крестным ходом, с преднесением выносного креста Господня, Образа Пресвятой Девы, хоругвей и свящ. утварей, в келии почившего, где, по отпевании литии, священноархимандриты и прочие священнослужащие подняли на раменах своих гроб преставившегося архипастыря к выносу. По поднятии гроба, прошли мы медленным печально–торжественным крестным ходом среди живых стен, по обеим сторонам шествия, образованных многочисленным собранием народа, стекшегося со всех окрестных стран, даже на сто верст, как нам сказывали, в окружности. Спереди, в крестном ходе несены были церковные фонари с возженными свечами, далее выносной крест и образ Пречистой Девы и хоругви, несомые причетниками и послушниками в стихарях. Затем крышка гроба, несомая диаконами в священном облачении; далее шли монастырские и архиерейские певцы с пением: Святый Боже, которое возглашалось попеременно на два лика, то мужскими певцами, то певчими инокинями; и эти шли затем попарно, в мантиях, под предстоятельством игумении Арсении в мантии; за ними шли диаконы и священники в священном облачении с возженными свечами в руках; за ними, окруженный церковною свитою, с возженною свечою и посохом в руках следовал священнослужащий архиерей; а за ним, в предшествии иподиаконов с возженными трикирием и дикирием, окруженный церковными свещниками с возженными свечами, несен был облаченными в священные одежды священноархимандритами и прочим старейшим духовенством гроб с честными останками почившего. День к этому вечереющему времени был восхитительно светлый и солнце яркими лучами вечернего заката озаряло эту траурно–торжественную картину. По внесении гроба во храм, совершено монастырским чином всенощное бдение, а после оного уже довольно глубокою ночью отправлена всем собором духовенства панихида. Двери храма не затворялись во всю ночь, тихую, прекрасную южную ночь и собравшийся народ до утра бодрствовал у гроба, отдавая последние прощальные поклоны почившему в нем святителю, и священнослужащие не преставали до самой литургии возглашать в возглавии гроба святое Евангелие. Да и в первые дни по кончине, днем и ночью, народ из всех окрестных стран не переставал идти на поклонение почившему, чтобы облобызать его святительскую десницу и испросить себе его посмертное благословение.

28–го июня в 8 часов утра, по местному уставу, раздался звон, призывающий к литургии, которая и совершена Донским викарием, епископом Аксайским Никанором, в сослужении трех архимандритов, настоятеля архимандрита Нифонта, живущего там же на покое, бывшего настоятеля, глубокого старца архимандрита Гавриила, и душеприказчика почившего архиепископа Иоанна, прибывшего вместе с ним и на Дон, служащего ныне при Новочеркасском архиерейском доме, архимандрита Исаии, также Новочеркасского кафедрального ключаря протоиерея Симеона Салтыкова, четырех местных иеромонахов и двух священников, протодьякона кафедрального Собора и двух диаконов, а также местного монастырского иеродиакона и некоторых диаконов приходских. Пели за литургией на правом клиросе певчие инокини Усть–Медведицкого женского монастыря, при участии прибывших в архиерейской свите певчих, а на левом местные певцы монастырские. По совершении литургии, по своевременном учинении погребального перезвона, изошли все священнослужащие под предстоятельством архиерея, певцы и певицы на средину храма и окружили гроб, чтобы совершить последнее надгробное пение и молитвословие, которое и совершено уставно по торжественному чину священнического–архиерейского погребенья. Положенные Евангелия и молитвы возглашены были поочередно архиереем–предстоятелем, архимандритами и протоиереем; непорочны читаны настоятелем архимандритом Нифонтом; канон ключарем протоиереем Салтыковым; положенные псалмы и некоторые стихиры кафедральным иподиаконом Авраамием Поповым и старшим монастырским чтецом монахом Мелетием. Антифоны петы попеременно, то собором священнослужащих, при пособии архиерейских певчих и монастырских певцов, то певчими инокинями; велико–субботний погребальный канон: Волною морскою, по старинному народно–церковному напеву, умилительно–трогательно пропет певчими инокинями; стихиры, по прочтении великого славословия, петы на все восемь гласов собором священнослужащих. Наконец, по протяжно–громогласном возглашении стихиры гласа восьмого: Плачу и рыдаю и: Слава и ныне, богородична, предстоятель священнодействующего собора епископ Никанор, восшед на солею пред алтарем, произнес к предстоящим следующую речь:

«Когда с того берега, по которому с громом и свистом мимо вас несется дышущее дымом и пламенем, ежечасно меняющее толпы увлекаемых то нуждою, то суетою путников, поразительно олицетворяющее в себе изменчивость общечеловеческой жизни, быстротечное паровое движение, – когда, с того левого берега, быстро занесенный сюда этим движением, приближаясь, вглядываешься в очертания другого правого берега вашей мирной реки, в теряющиеся в синеве далекого неба волны гор, в синеву отражающего ясное небо, не страшного бурями да и мало доступного бурям Дона, в окутанный сверху ясностью неба и снизу отраженьем его в водах реки, а посреди бегущею по извилинам гор зеленью дерев стены, главы храма и кресты вашей мирной святой обители; когда уже в стенах обители оглашаешься так глубоко напоминающими тысячелетнюю давность святой Руси монастырскими церковными напевами, всесторонне охватываешься и мирно настраиваешься всем освященным веками строем монастырской жизни; то сердцем постигаешь, почему почивший в Бозе святитель, гробу коего мы предстоим в сей час, избрал сию обитель местом двоякого своего упокоения; и временного упокоения последних лет своей глубокой старости до дня смерти, и посмертного упокоения телесных останков своих до дня всеобщего воскресения. Подобное стремится к подобному, говорили древние, выражая одну из основных истин мировой и человеческой жизни. При взгляде на это уединенное, тихое, святое место естественно развиваются в душе тихое чувство и успокоительная надежда: се покой мой, зде вселюся.

«В выборе в Бозе почившим святителем места для последних дней жизни и посмертного своего упокоения сами собою усматриваются отражение, существенная характеристика всей его жизни. Как всегда вообще в смерти оказывается весь человек, а последние дни и предсмертные минуты служат отражением существенного характера всякой протекшей жизни, так это оказывается и здесь.

«Не желаем утомлять вас словом пространным. Только посмотрите вместе с нами. Вот юноша, пребогато одаренный лучшими дарами природы, здоровьем крепким до несокрушимости, кидавшеюся в глаза красотою души и тела, которая прибрела ему и прозвище Доброзракова, открытым, веселым, сообщительным темпераментом, быстрыми дарованиями, которые с легкою постепенностью украсили его всеми учеными степенями до высшей и высокоценимой в нашем звании степени доктора богословия, сей юноша, так обильно наделенный задатками человеческого счастья, по достижении первых годов мужеского возраста, избирает для себя иноческий чин жизни. Проследим, кто знает и помнит, чем он был на всех дальнейших поприщах своей жизни в двух семинариях, Черниговской и С–Петербургской, в С–Петербургской Академии, далее на трех архипастырских кафедрах – в Пензе, Нижнем–Новгороде и на Дону, и наконец в последние годы упокоения в вашей обители; везде и всегда он был человек–монах, ученый богослов, философ по жизни. Что нужно в жизни человеку–философу? Да мимо идут от нас печали века сего; и он убежал от утех, но вместе и от тяжких забот мирской семейной жизни. А став иноком, постепенно разрабатывая иноческие склонности в сердце, он и здесь, елико можно, удалялся от человеческих обществ, от всего того, что напоминало бы общественное развлечение, даже от утомительных тревог общественной деятельности: «абсолютная правда», – говаривал он, – «живет только на небе; ангельский строй жизни возможен только между ангелами». Книга – лучший наш собеседник, бесконечно обильный самыми возвышенными речами, назиданиями, утешениями, друг крайне непритязательный, многое дающий и ничего не требующий от нас для себя назад; и с этим другом почивший святитель не расставался до самых последних дней жизни, до конечного истощения сил. Если к тому же хоть в нашей келье Бог являет часть благосклонной к нашим немощам, издали ласкающей взор и сердце наше, природы, да к тому же дарует некоторые способы для удовлетворения неприхотливым потребам нашим, вблизи около нас, внутри кельи, да посылает некоторое удобство донести в бренном теле бодрый дух, утрениющий ко храму святому, – то чего иноку–философу от жизни и нужно, особенно на закате жизни? При такой отрешенности от мира и утех его, в то же время не было в этом иноке–философе и холодной сухости аскета, которая, отворачиваясь, сама отвращает от себя сердца людей. Напротив, в тесных кругах, которые имели счастье видеть его в своей среде, он бывал и душою и смыслом общества; острое, меткое олово фонтаном било из его богатого, неистощимого ума; его неистощимая веселость отрадно возбуждала самых угрюмых собеседников, а любвеобилие сердца его привлекало, ободряло, утешало всех. Замечательно, что обратишь ухо к одному, слышишь: «ах, какое сердце! Не было у него печали ни для себя, ни для других. Приходишь к нему с печалью, выйдешь радостным; а придешь и в радости, выйдешь еще веселее». – Обратишь ухо в другую сторону, слышишь и оттуда: «утеха наша и назидание был святитель, духовный человек»! – Обратишь ухо к третьему, четвертому и так далее, – все говорят, одно и то же: «духовный человек, монах, монах–подвижник»... Еще одна черта, говорят: «сострадательный, милосердый был, нищелюбец до самозабвения; сам не имеет, одолжит у другого, а просящему подаст – не откажет; или коли знает за человеком нужду, навяжет нуждающемуся пособие даже против воли». И умер чтителем иноческой нестяжательности: «чтобы никакого дележа по смерти моей не было», – крепко настаивал он, испуская дух, – «что было, мною отдано родным при жизни; а по смерти, чтоб никакого дележа: книги в семинарию, а прочее раздать нуждающимся». Слыша со всех сторон такие однообразные, но проникнутые твердым убежденьем речи, только удивляешься, задаваясь вопросом: да где же пятна солнца, или, лучше, тихой кроткой луны? Их не оказывается. В тихом, кротком, утешительно согревающем сиянии благотворного светила никакие пятна простыми признательными сердцами не видятся. Чувствуется одно добро, одно любвеобилье благого кроткого сердца, одна назидательность слова и жизни святителя–инока–философа–человека. И это не то, что обычная добрая речь о мертвом. Нет, те же речи в самых откровенных задушевных беседах слышались отовсюду и при жизни святителя. Он был отражение вашего тихого Дона: его глубоко не возмущали никакие бури жизни, хотя и над ним, конечно, бури проносились, зато и не бывал он бурною Волгою или Каспием, или чем–либо подобным; между тем сколько в этом почти всегда улыбающемся человеке, в этом невозмутимо–благодушном старце было духовной красоты и привлекательности! Люди разных развитий и общественных положений, насладившись его беседою, были умилены, наставлены, утешены им, даже, выражаясь их языком, очарованы... Такое общее сознание, в котором облик почившего святителя так тихо–отрадно и глубоко–назидательно отразился, такой глас народа о нем есть довольно верный, если только не самовернейший на земле отголосок суда небесного, суда Божия, милующего праведно и милосердо прощающего наши немощи за доброту, за благость сердца, за обилье, простоту и теплоту любви.

«И думается, да и несомненно, что Промысл Божий не без особой благодетельной цели судил святителю опочить в стенах, в недрах, в основании вашей святой обители. Думается, что как обитель сия, с назидательною своею постановкою, с прекрасною осеняющею ее природою, приютила и упокоила последние годы и смертное успенье, отдавшего свое жизни и общественному служению, старца–святителя, – так и он в свою очередь осветит и утвердит сию обитель еще на многие годы светлою своею памятью и даже будет для нее, можно надеяться, тем семенем святым, которое есть опора стояния всякого человеческого общества и общественного учрежденья, как и всего человеческого благоустройства.

«Поклонимся же, братие и сестры и чада, на прощании честным останкам почившего святителя; пожелаем ему вечного упокоения в обителях небесных и нерушимого могильного сна в незыблемых стенах святой обители сей, до всеобщего воскресения; а себе у него попросим, чтоб он помнил немощь нашу и вспоминал ее там, пред престолом Божиим в церкви небожителей–молитвенников горних, праведников совершенных, Аминь».

По произнесении этой речи, затем по прочтении положенного по чину: Благо есть исповедатися Господеви и проч., при пении прощальных стихир: Приидите последнее целование, и: Зряще мя безгласна, предстоящий архиерей и прочие священнодействующие воздали почившему святителю последнее поклонение и целование и затем, отошедши на солею к алтарю, возгласили торжественнопротяжным напевом ирмосы покаянного канона: «помощник и покровитель». Имелось в виду, чтобы весь народ до единого человека мог удовлетворить своему рвению – отдать последний поклон гробу и почивающему в нем; однако же, несмотря на то, что все ирмосы канона протяжным распевом и с заметными роздыхами были пропеты, не смотря на то, конца подходящему для прощанья народу не было видно, а между тем от стечения внутрь церкви для прощанья целой массы людей, которые по многолюдству стояли вне храма, сделалась внутри сильная давка: поэтому найдено нужным ускорить поднятие гроба и отнесение к могиле. По указанию почившего архипастыря, могила ему, глубокая, тщательно выложенная камнем, уготована была за колонною правого клироса. Подняв гроб святителя, освященные руки священнодействующих, опустили его здесь, в последнее покоище и, возгласив всесоборне, пока еще над открытою могилою прощаль­ную литию и последнее „вечная память», предали земное земле, при торжественных звуках слова псаломского, изреченных устами архиерейскими: «Господня земля и исполнение ея». А затем, отшедши в кельи покойного, мы помянули его по чину новыми молитвословиями и скромно приличною трапезою.

Когда мы писали это, вдруг сверх чаяния читаем в «Вестнике Европы» за июль месяц этого года статью «Петербургская духовная Академия до графа Протасова», в которой неизвестная нам рука какого–то Р. С. кинула букет злословия на свежую, только что засыпанную могилу старейшего по летам из русских иерархов, наставника, воспитателя еще живых митрополитов и старейших архиепископов. Некрасиво, если бы эта рука метила своим букетом и в мертвых; но поистине изумительна ее отвага кинуть грязью в почтенного старца еще при его жизни; ведь в то время, когда статья писалась и даже печаталась в журнале «Вестник Европы», в то время не могло же быть известно в редакции этого журнала о кончине преосвященного архиепископа Иоанна. Или редакция, как ворон, с минуты на минуту ждала этой смерти и, узнав о ней как–либо по телеграфу, поспешила сказать о только что почившем святителе, ничем конечно пред редакцией неповинном, непохвальное слово?! Эта непростительная выходка светской журналистики может служить примером и доказательством того, до чего доходит в наше время смелость борзых перьев, готовых замарать грязью ненавистный им авторитет, если только он представляется беззащитным. А что, если бы почтенный старец–иерарх захотел поучить уму–разуму и редакцию «Вестника Европы» и якобы неизвестного поставщика ее Р. С., да притянуть их на скамью подсудимых, потребовав доказательств их неблаговидных нападок на чужую честь из–за сорокалетней давности, из–за которой представить таковые крайне трудно, да конечно и невозможно. Но смерть как раз в момент выхода в свет этой обвинительной статьи ответила за обвиняемого то, что мимо всякого сомнения этот благодушнейший из людей, этот кроткий и смиренный сердцем святитель ответил бы заживо: вемы рекшаго: мне отмщение, аз воздам глаголет Господь (Евр. 10: 30–31)... И даже, вероятно, еще благодушнее махнул бы рукой вслед ветрогонному пустословию, согласно философскому уроку, который при жизни преподал он одной, обуреваемой и клеветами, и искушениями, и порывистыми помыслами, особе: «посмотри на этот храм, на его крышу, главы, кресты. Ведь, сколько бурь пронеслось над ним и дождь лил, и снег падал! Ну, и обветшает что–нибудь, и промоина сделается. А затем починят, подкрасят и храм стоит целые века тем же храмом».

Мы как–будто читали уже нечто подобное этой странной статье в одном из заграничных изданий, что заставляет нас догадываться, кто этот писатель, скрывший себя под двумя характерными буквами Р. С. Если–же не ошибаемся в лице писавшего, то предваряем, что имеем глубокие причины питать к нему почтительно признательные чувства. Тем не менее мы затрудняемся примирить с нашими почтительными к нему чувствами его решимость уже не из–за угла швырять кое–чем, а выступить полуоткрыто пред лицо России с писаниями столь неблагонамеренно тенденциозными и в тоже время в логическом смысле столь слабыми. Нас изумляет, что, служа известной враждебной более чем тысячелетнему строю церкви идее, он силится излить на главы еще недавних высших служителей церкви из иноческого чина, в роде только что отшедшего к Богу преосвященного архиепископа Иоанна, на главы иерархов, которых свежие могилы еще осесть не успели, из коих каждый имеет еще живыми ближайших родных, учеников, почитателей, на главы, заслужившие при жизни признательное уважение многих, а по смерти заслуживающие христианское прощение от всех христианских душ, что на эти главы он силится излить грязных помоев столько, сколько может.., тяжко сказать, но справедливо.., сколько успевает взболтать в своей памяти, которая в продолжение не короткого периода личных наблюдений собирала по–видимому только грязь... Мы слишком далеки от мысли, чтоб этот энергический человек не стремился к благородной и благотворной по его убеждению цели; далеки от мысли, что он не честен в современном литературном смысле этого слова. Но пусть простит он и наше честное убеждение и вызываемое им слово: его тенденция напоминает нам слово Спасителя: приидет час, да всяк, иже убиет вы, возмнится службу приносити Богу (Иоан. 16: 2). Этот час как будто вторично для христианского мира настает и предвестники его заставляют выглядывать его предтечу, одного или многих.

Неоднократно опозоренная память по преимуществу преосвященного архиепископа Смарагда, бывшего Полоцкого, Могилевского, Харьковского, Астраханского, Орловского и Рязанского не раз возбуждала в нас желание сказать посильное слово в его защиту. Но то апатия, то боязнь выступить на незнакомое, полное непредвидимых опасностей, поле литературной полемики, то даже наконец уважение к памяти святителя, его и других, затрудняли нашу решимость взяться за перо. Quiescat in pace, – говорили мы сами себе. Думалось, лай уляжется, а обороняясь, или обороняя, только раздразнишь его. Думалось так, пока в России лаяли только изустно или рукописно, а печатно хульничать можно было только пока из–за подворотни заграничной, как счастливо выразился В. И. Аскоченский. Но вдруг случилось это странное для нас совпадение, что мы готовим к печати преосвященному Иоанну похвальное надгробное слово, а там уже напечатано нечто иное, чтò не знаю как назвать. Нет ли тут, подумалось, перста Божия, указующего нам долг наш? Нравственно ли, что отцов и братий наших мы не защищаем, когда их позорят? Благотворно ли для нашего служения, для церкви, что их позорят? Не так давно один светский человек пришел в книжный магазин; а купец, показывая ему на записки Добрынина, где племянник опозорил своего родного дядю, преосвящ. епископа Кирилла Флиоринского, которому был обязан всем, по меньшей мере своим воспитанием, внешним лоском, жизненными средствами, карьерою, – указывая на эти записки, купец говорит: «прочитайте–ка, что тут написано!.. Ведь после этого и веру всякую потеряешь»... Это–то и внушает нам и решимость, и отвагу выступить с апологией памяти искренно и серьезно уважаемых нами, как и многими, архипастырей. А старцы Божии пусть привлекут своими молитвами благословение Божие на нашу готовность. Кому же и начать, как не нам, ратоборство за их память? Даром разве звали мы их при жизни отцами? Отцов позорят, а мы молчим? И думаем, что поступаем не только благоразумно, но даже нравственно?!

Преосвященного архиепископа Иоанна мы знали лично и теперь вращаемся в центре людей, которые видели последние 25 лет его жизни, которые говорили при жизни и теперь говорят о нем по смерти не иначе, как с почтительностью благоговейною, видя в нем подвижника, человека духовного и желая видеть в нем Божия угодника. А преосвященного архиепископа Смарагда мы имеем личные причины чтить особенно потому, что воспитывались в детстве под его влиянием, а после следили за ним на всех путях его жизни, были близки с людьми, которые окружали его в продолжение всей его жизни, до дня смерти, лично слышали отзывы о нем в разных концах России от харьковцев, астраханцев, орловцев и рязанцев. Кроме того, все, что скажу, будет сказано с ведома и благословения преосвященного архиепископа Донского Платона, который есть истый современник описываемой в рассматриваемой статье эпохи, так как он при ректоре С–Петербургской духовной Академии Иоанне учился; а при ректорах Смарагде, Венедикте и Виталии служил в той же С–Петербургской Академии. А чего стоит свидетельство этого лица, об этом, не прибегая к авторитету его маститой старости и чести носимого им 29 лет архиерейского сана, можно судить и по отзыву, сделанному о нем самим Р. С. в его статье, по следующим словам: «инспектором Академии был тогда человек очень умный, благородный, неспособный унижать себя низкопоклонничеством» 13 и т. д.

Мы сказали уже, что писателю, который дорожить честью своего имени, не следовало бы выступать в свет с писанием, которое при резкой своей тенденциозности так слабо логически; сказали и повторяем, что и намерены доказать.

Автор очевидно имеет в виду доказать, что духовные Академии недавно прошедшего времени были очень плохи: не только полная биография их, но даже «отрывки из нее», по его словам, – способны «отчасти прояснить главнейшие причины того безотрадного положения, в котором так недавно находились средние и низшие духовно–учебные заведения, и вместе укажут на то, чего следует избегать, чтобы преобразованные академии мало по малу не обратились вспять». В защиту наших Академий мы пока не скажем ни слова; это не входить в наши виды. Наша задача защитить только лица, которые названы в этой обвинительной статье. Первую причину неудовлетворительности наших Академий в данный период Р. С. видит в том, что они были «ректорскими или полнее – монашески–ректорскими учебными заведениями». И потому, чтобы видеть, почему так плоха была С–Петербургская духовная Академия в данный период, Р. С, находит нужным прежде всего познакомить читателей «с личным характером четырех командиров», под управлением которых в это время она состояла: «это были: Иоанн Доброзраков» (впоследствии времени епископ Пензенский и Нижегородский и архиепископ Донской), «Смарагд Крыжановский» (после епископ, викарий С–Петербургский, епископ и архиепископ Полоцкий, Могилевский, Харьковский, Астраханский, Орловский и Рязанский), «Венедикт Григорович» (после епископ, викарий С–Петербургский и архиепископ Олонецкий) «и Виталий Щепетев» (после епископ Костромской). Уже по такому приступу нужно ожидать, что плохи были эти люди, плохие командиры Академии.

Но Р. С. и не заставляет читать свою мысль между строками, объясняясь прямо без дальнейших церемоний, что они обладали капитальными слабостями, из коих главнейшими были отсутствие честности и корыстолюбие. «Не смотря на то», – пишет он, – «что эти четыре ректора различались между собою по характеру и взгляду на свою должность, у них была одна слабость, впрочем общая всем тогдашним ректорам не только Академий, но и семинарий. Каждый из них получал такое жалованье, которое при тогдашних ценах на жизненные припасы, при казенных квартире, отоплении и экипаже, не могло считаться недостаточным даже для семейного человека. Затем, разве редкий из них не был настоятелем монастыря, по большей части богатого. Прибавьте к этому, что все отцы ректоры были люди не семейные, давшие обет нищеты. Кажется, вовсе нельзя предполагать, чтоб они, так хорошо обеспеченные, не могли защитить себя от слабости – усиливать свои финансовые средства. А между тем никто из них, кроме разве ничтожных исключений, не умел победить в себе, эту слабость. Даже ректоры Петербургской духовной Академий, получавшие всего до 10.000 руб. ассигн. жалованья и доходов от редакции журнала «Христианское чтение», были ей наравне, с прочими подвержены; надобно думать, что слабость, или лучше – болезнь эта по своей заразительности была опаснее чумы и холеры «. Далее говорится, что все ректоры злоупотребляли казенными средствами заведуемых ими заведений, – что «и Петербургская духовная Академия не успела освободиться от подчинения этим преданиям старины», – этим злоупотреблениям казною». Обвинение ясное, тяжкое и крайне неблаговидное.

Поставив себе такую тему для своей статьи, Р. С. приступает „к специальной характеристике, ректоров, начиная ее в хронологическом порядке, с Доброзракова». Но мы, попросив извинения у Р. С., изменим его хронологический порядок на логический и начнем не с первого, а с последнего из описанных им ректоров, именно с о. Виталия Щепетева.

Будем иметь в виду, что по взнесенному Р. С–м обвинению названные четыре ректора С–Петербургской духовной Академии были люди корыстные, зараженные слабостью – усиливать свои и без того великие денежные средства, и для этого злоупотреблявшие казной.

Но, к изумлению своему, о последнем из четырех ректоров о. Виталии Щепетеве, читаем: „вместо описанного сейчас оригинала» (Венедикта Григоровича), «впрочем все–таки, честного, бескорыстного и делового человека сделан был ректором Виталий Щепетев». Воздержимся пока изумляться, читатель, тому, что один из четырех ректоров, именно третий уже оказался не только деловым, но и честным и даже прямо бескорыстным человеком. Значит, нужно ждать, что Виталий–то и окажется корыстным и не честным? Но опять к изумлению и тут ничего не бывало. О. Виталий по умственным, нравственным и административным качествам, стоил своей должности... «В какой степени он был честен и бескорыстен относительно казенных денег, между прочим показывает следующий случай». Это говорит не кто другой, а сам же господин Р. С. и рассказывает далее: «при нем экономом сделан был один из бакалавров Академии, кончивший недавно курс. Будучи вполне неопытным и по студенческой простоте полагая, что состоит в полной команде ректора и инспектора, он без всяких отговорок и возражений готов был пополнять все, что им ни заблагорассуждалось ему сказать. Щепетев скоро заметил это и, однажды призвавши его к себе, спросил: «ну, что ознакомились ли с новою своею должностью? Поняли ль вы свои права и обязанности»? Получив ответ: «нет, еще не успел; впрочем, я руководствуюсь наставлениями вашими и о. инспектора», – ректор продолжал: «это–то и дурно, что вы руководствуетесь только нашими наставлениями. Прочитаемте вместе из устава то, что относится к вашей должности». По окончании чтения и разъяснении некоторых пунктов, сказал: «извольте видеть: вы должны действовать самостоятельно, а не быть только исполнителем наших распоряжений и наставлений. Вы – член правления и в случай каких–либо растрат, сделанных хотя бы по моему распоряжению, вы отвечаете своим карманом так же, как и я. Поэтому вы вовсе не обязаны исполнять все то, что мне, или инспектору вздумается посоветовать вам; вы должны сами обсудить наш совет. И если мои ответы, или приказания найдете незаконными, или неудобоисполнимыми, то говорите мне прямо; я, ведь, тоже человек, могу ошибаться; ну, а если вы возразите мне неосновательно, то я сумею разъяснить вам ваше недоумение». «Подобный совет», – заключает сам же Р. С., – «дать своему подчиненному мог только честный и бескорыстный человек», сам же Р. С. свидетельствует и далее опять, что о. Виталий «по своим природным наклонностям очень любил, чтобы студенты были сыты и хорошо одеты»; и в заключение называет его вообще «самым лучшим из четырех описываемых ректоров почти во всех отношениях». Итак несомненно, что о. Виталий, не говоря о других его благородных качествах и достоинствах, был «честен и бескорыстен относительно казенных денег», был «почти во всех отношениях самым лучшим из четырех описываемых ректоров».

Значит, нужно ждать, что остальные три были нечестны и корыстны относительно казенных денег? Но относительно третьего ректора, о. Венедикта Григоровича мы уже читали общий отзыв Р. С–а, что он был «честный, бескорыстный и деловой человек». В подробной же характеристике о. Венедикта Р. С. приписывает ему, как и о. Виталию, редкие качества: «терпеть он не мог низких поклонов, подобострастных приветствий и разных титулизаций. Этот человек постоянно был занят днем и ночью, никогда почти не выходил прогуливаться. Если приходили к нему люди знакомые, то он поскорее как–нибудь от них отделывался. Сам же почти ни к кому не ездил, кроме тех случаев, когда уже нельзя было не поехать. Даже у своих братьев, живших в Петер­бурге» (известных своею ученостью Григоровичей), «не бывал по году и более. Отличался неподкупной совестью; старался решать дела, как требовал того закон, если высшая воля не стесняла его. Лично честный и бескорыстный был человек», хотя смолоду один раз по доверию к другому и впал было в тяжкое несчастье. Так как, вследствие этого несчастья, «он имел очень скудные остатки на свое содержание, а по честности своей не хотел пользоваться» казенными «суммами: поэтому ему приходилось быть слишком бережливым в расходах на свое содержание. Неволя заставила его носить очень небогатую одежду и особенно довольствоваться самою скудною пищею. По очень достоверным слухам, он иногда употреблял только черный хлеб, кислую капусту, или щи с соленою рыбою, а то и без нее и гречневую кашу». Такая неприхотливость обратилась у него мало по малу в привычку. И потому даже тогда, «когда денежные средства уже позволяли ему иметь пышную одежду и изысканный стол, он не роскошествовал... Повторяю, – настойчиво утверждает Р. С., – «он был неукоризненно честен и бескорыстен». Оказывается, таким образом, что и о. Венедикт Григорович был неукоризненно честный и бескорыстный человек, – этого мало: был человек с совестью неподкупною и в образе жизни крайне неприхотливый до скудости; а о. Виталий Щепетев во всех отношениях был лучше даже этого неукоризненно «честного, бескорыстного и делового человека с неподкупною совестью»; значит в высокой степени «честный и бескорыстный человек».

После этого, значит, думать надобно, что первые два ректора были нечестны и корыстны относительно казенных денег? – Но о втором ректоре Смарагде Крыжановском, к изумлению, читаем: «когда Крыжановский ректорствовал в Петербургской духовной Академии, его не только обвинить, но и заподозрить в корыстолюбии не было возможности». Что за диво? Вы ли это, Р. С., говорите? – «Конечно», – продолжает Р. С., «он пользовался даровою казенною прислугою, не прочь был и экзаменский обед сделать не на свой счет» (в чем тут сила, это объясняется ниже); «но за этими исключениями распоряжался казенными деньгами честным и бескорыстным образом. Тотчас после своего приезда он очень хорошо улучшил студенческую пищу, не побоялся в этом случае даже действовать против академического устава, приказавши за обедом готовить, вместо двух, три блюда». Повторяю, – слова самого Р. С, – «что он казенными деньгами распоряжался честно и бескорыстно».

Таким образом, оказались из четырех уже три ректора, которые бесспорно были «честные и бескорыстные люди». И это утверждает, доказывая и фактами свои слова, тот же Р. С., который в начале статьи сказал: «несмотря на то, что четыре ректора различались между собою по характеру и взгляду на свою должность, у них (у этих четырех ректоров) была одна слабость, впрочем, общая всем тогдашним ректорам не только Академий, но и семинарий. Никто из них, при отличном обеспечении, при данном ими обете нищеты, «кроме разве ничтожных исключений, не умел победить в себе слабость – усиливать свои финансовые средства: даже ректоры Петербургской Академии были ей наравне с прочими подвержены»14

Но если из четырех описываемых ректоров три оказались людьми честными и бескорыстными, значит, нужно ждать, что один только первый – Иоанн Доброзраков, он–то и был человек нечестный, корыстно распоряжавшийся казенными деньгами, как холерою или чумою зараженный слабостью – усиливать свои финансовые средства?! Но сказать это именно о преосвященном Иоанне – ведь это смеха достойно! Ведь это воочию Крыловская басня: Мор зверей, в которой среди всех зверских хищников виноватых только и оказалось, что один вол, который тоже однажды подвергся искушению – клок сенца стянул. Вся Донская земля, весь этот христианский люд честного казачества, чутьем чующий истинную христианскую добродетель, чтит в недавно почившем своем иерархе, «бессребренника нищелюбца»; а тут как раз в момент его отшествия на праведный суд Божий какая–то отважная совесть позволила себе сделать попытку потянуть его на суд людской, на суд всего света, и уже прежде общественного приговора дерзнула украсить себя противною ролью и ненавистным делом палача – прибить его к позорному столбу. Это, наконец, уже не смеха достойно, а это странно, странное совпадение обстоятельств, очевидное предначертание перста Божия; неправда солга себе... Тяжко сказать, а верно и сказать должно.

Ужели же серьезно преосвященный Иоанн укоряется в корыстности? Да, даже больше, в злоупотреблении казенными суммами. Даже больше, в покровительстве эконому–вору. Даже больше, в преподавании эконому уроков, как безнаказанно воровать казенный деньги. Быть может, мы клевещем на Р. С.? Но вот его собственные выражения: «характер Доброзракова имел дурное влияние на хозяйственное управление Академии. Он не любил встречать препятствия при удовлетворении своей наклонности к самому расточительному и нерасчетливому образу жизни. В случае таких препятствий, когда своих средств недоставало, он обращался к эконому по пословице: вынь, да положь деньги, а там сам умей добывать их без убытка себе». И затем рассказывает случай в подтверждение этих укоров. – «Если представить себе», – продолжает Р. С., – «что эконому приходилось быть для своего начальника поставщиком не одних питий, но и всяких снедей, то рождается, естественно, вопрос: откуда же эконому надобно было брать деньги для покрытия всех таких расходов, не входивших в академический бюджет? Опытные, обстрелянные экономы уже знали, как действовать в таких случаях и не беспокоили своего начальника неуместными вопросами: откуда взять деньги? Но мой знакомый эконом сначала оказался недогадливым и назойливым. Истративши уже не одну сотню рублей на разные разности, которые не следовало записывать в расходную книгу, он решился сказать своему начальнику, что у него нет более денег на такие расходы. «Как? – весело возразил начальник: – денег нет! денег нет! денег нет! Ну, эконом, я думал, что ты парень умный; теперь вижу, что тебя надобно поучить уму–разуму. Есть ли у тебя знакомый кровельщик»? – спросил он вдруг эконома и, получив положительный ответ, сказал: «ну, так вели ему прислать человек десять работников с молотками и разными инструментами. Пусть они стучат дней пять на кровле и никому не дают покоя. А потом и подай записку о том, что по случаю, внезапно открывшейся, течи, ты хозяйственным образом поспешил исправить крышу и просишь выдать деньги кровельщику за работу, а купцу за железо, гвозди, проволоку и проч. Вот тебе и деньги»! Доброзраков, повторяю, к несчастью ставил свои даже прихотливые потребности выше скромных требований студенческих желудков; а казенных денег на все потребности и требованья» (Доброзракова?) «недоставало и потому пища у студентов была очень неудовлетворительна». Ясно, значит, что Доброзраков самым неблаговидным образом роскошествовал в счет голодания студентов.

Изумительно и, конечно, невероятно. Да, даже сам Р. С. не верит такой жестокой хуле, такому одностороннему оговору. По его собственным выражениям «о. ректор не был человеком злым и корыстолюбивым, который намеренно изнуряет студентов дурною пищею и часть денег, назначенных на их содержание, прибирает к своим рукам, – такие мысли не приходили ему в голову; напротив, он был даже добрый человек и при случае помогал студентам, давая им деньги в долг, как говорится, без отдачи». Так в чем же дело? Раз, по словам Р. С–а, ректор требовал от эконома казенных денег на свои прихоти и даже учил добывать их без убытка себе, т. е. воровать; а другой раз, ректор не был человеком корыстолюбивым и прибирать казенные студенческие деньги к своим рукам – такие мысли не приходили ему даже в голову? Без вербального логического противоречия у Р. С. тут не обошлось. Тем не менее сам он думает видеть здесь противоречие только психологическое, корень которого заключался будто бы в «веселом разбитном и беспечном характере Доброзракова».

Всмотримся же, что это за характер был? И вероятно ли, что в нем совмещались беспечность с корыстолюбием, доброта с вороватостью и т. п. В этом характере сам Р. С. видит следующие недюжинные достоинства: «о. Доброзраков имел живой, веселый, общительный характер; шутки его были остроумны и большей частью весьма забавны, так что от них смеялся даже и тот, кого они касались; был необыкновенно ловок и развязен в обращении с людьми; был хлебосолом до расточительности; словом, это был весельчак, русский душа–человек; и во всем этом не было ничего тривиального, так как природа снабдила его умом гибким, оборотливым и сам он обогатил себя основательными и разнообразными сведениями; был он враг всякого чванства и тщеславия, приветлив, снисходителен, даже любезен; с кем он успевал поговорить, тому трудно было на него сердиться». Нам особенно приятно, что, отстоя от преосвященного Иоанна по возрасту больше, чем на одно поколение, мы поняли и изобразили его характер в посмертном слове, теми же самыми чертами, чуть не слово в слово, как изображает и Р. С., человек, очевидно, ближе нас знающий то время, когда преосвященный Иоанн был еще ректором С–Петербургской духовной Академии. «Быть может», прибавляет Р. С., «под старость он несколько изменился». Да, да, – подтверждаем мы со слов многих очевидцев последних годов и дней его жизни, – изменился, много изменился, жил почти отшельником и стал к концу жизни духовным человеком.

Затем Р. С. приписывает этому замечательному характеру разные и недостатки, сверх склонности его злоупотреблять казенными суммами. Когда мы читали эту странную статью преосвященному архиепископу Донскому Платону и именно когда дошли в чтении до известной остроты, приписанной Р. С–м преосвященному Иоанну, о Московском иерархе Филарете, его постничестве и строгости, – то владыка Платон тут же заметил: «неправда, не слышал никогда, чтоб эта острота приписывалась именно преосвященному Иоанну; она повсюдная». И мы то же подтверждаем, что она повсюдная. Относительно сиденья за зеленым столом владыка Платон энергически возразил: «неправда, этого никогда не было слышно. Ведь, я же современник; ведь, это же делалось на наших глазах». Господин Р. С., конечно, не мог пропустить случая накинуть тень пошлости на священнейший акт в жизни таких людей, как преосвященный Иоанн, на поступление в монашество, желая фактически выставить и здесь любимую мысль, заветное убеждение людей некоторого особого оттенка в том, что все так называемые ученые монахи шли в монашество по самым пошлым расчетам честолюбия и других низких страстишек. – «Этот веселый человек пишет Р. С. – «при окончании академического курса был еще не Иоанном, а Михаилом Доброзраковым и не оставлен при академии бакалавром. По всей вероятности, ему бы всю жизнь пришлось оставаться Михаилом Доброзраковым, если бы в то время и даже после того не было обыкновения вызывать в Академию на бакалаврские места тех магистров, о желании которых поступить в монашество доходили известия до ректора ее. При этом известии новый претендент на иноческую жизнь почему–то вдруг делался достойным места академического наставника. Доброзраков стоил этого места и при окончании курса, но не получил его потому, что его разбитной характер не подходил под господствовавший тогда аскетический тон в Академии. Наскучив жить с хохлами в Чернигове и не видя ничего привлекательного в семинарской службе, Доброзраков в 1819 г. воспользовался упомянутым случаем поступить в академические наставники». То–то, прежде нас давно сказано: никто же весть, яже в человеце, точию дух человека, живущий, в нем“. И в жизни женящихся и посягающих важен акт женитьбы до того, что составилась вековая пословица: «суженого или суженой конем не объедешь». Тем более важен для отваживающихся на принятие иночества шаг иноческого пострижения. А в жизни этого человека именно и случилось буквальное осуществление пословицы, что свою «суженую, или точнее – суженую, да не ему, он объехал конем». Еще прежде прочтения этой статьи в «Вестнике Европы» по смерти преосвященного Иоанна, не раз поднималась в нашем круге речь о том, как он пошел в монашество, при чем по воспоминаниям нескольких лиц рассказывалось, что в этом обстоятельстве его жизни произошло нечто странное. Он сам рассказывал об этом преосвященному архиепископу Платону, также жившему при нем около 20 лет его духовнику и душеприказчику архимандриту Исаии; рассказывал и келейнику своему Ивану Григорьевичу, который замечателен тем, что выжил при старце безотлучно до последнего издыхания его всего 41 год, и наконец о. игумену Исидору, бывшему некоторое время настоятелем в монастыре, в котором преосвященный Иоанн жил на покое и скончался. Теперь вот пред самым набрасыванием этих строк мы обновили собственный рассказ старца об этом замечательном в его жизни событии точными расспросами двух последних лиц. Вот сущность этого рассказа. «Был он начальником Черниговского духовного училища. Был веселый человек, не решался идти в монахи и хотел жениться. Заприметил девицу, дочь протоиерея в одном из уездных городов и решился за нее посвататься. Поехали свататься с одним спутником–сватом. Дело стало зимою, поднялась вьюга. Жених и сват сбились с дороги. Прибились однако же к городу, в который ехали, на такое расстояние, что слышали звон церковный. Держат путь на звон; но вдруг звон оказывается с другой стороны. Направляются туда, но к изумлению звон слышится с противоположной стороны. Блуждали, блуждали, едва не замерзли, но наконец кое–как прибились к месту, куда ехали. Просят будущего тестя показать дочь–невесту. Но им отвечают неожиданным отказом: больна, лицо испорчено сыпью, показать нельзя. С тем и уехали. Святитель Николай не благословил», прибавлял старец в объяснение этого странного совпадения; а почему именно Святителю Николаю приписывал старец эту в своей жизни неудачу, рассказчики не помнят. Затем последовали письма из Петербурга от ректора Академии: «так, по зову Божию, Михаил Доброзраков и принял иночество вместе с именем Иоанна». Это замечательное совпадение обстоятельств в жизни преосвященного Иоанна напомнило владыке архиепископу Платону и нам еще более поразительный подобный же факт из жизни преосвященного Иакова, бывшего епископом, викарием Новгородским и епископом Саратовским и скончавшегося в С–Петербурге архиепископом Нижегородским: и он смолоду хотел жениться, и уже сосватался было, но Бог отнял его суженую не–суженную; раз, когда был он в доме нареченного тестя, случилось, что поднялась гроза с ветром; тут произошла новая ничтожная случайность, – та именно, что ветер то отворял, то затворял калитку у ворот, которая билась и стучала; мать говорит нареченной невесте, чтоб та сходила затворить калитку; здесь, когда та затворяла, ударил гром и положил ее на месте; тогда нареченный жених, будущий святитель, оказавшийся в жизни строгим аскетом, тут же, в доме нареченной невесты перекрестился пред святыми образами и объявил, что идет в монахи, так как Богу не было угодно благословить его на счастье семейное. Так то вот, иногда направляется решимость будущих слуг церкви к принятию иноческого сана, а далеко не по тем пошлым приманкам, какими Р. С. хочет до дна человеческих сердец исчерпать мотивы происхождения ученого монашества. И жизнь преосвященного Иоанна служит, конечно, опровержением, а не подтверждением объяснительной теории Р. С.

Но когда, при чтении статьи дошли мы до обвинения недавно почившего старца святителя в злоупотреблении казенными суммами, – то владыка архиепископ Платон стал энергически возражать: «не слыхал, не слыхал, ничего подобного не слыхал... То совершенная правда, что Смарагд улучшил студенческий стол. Но чтобы Иоанн злоупотреблял казенными суммами, не слыхал. Я современник; я при нем был студентом и бакалавром. Неправда»... После таких почтенных и решительных отрицаний, началась между нами оценка всех, относящихся к этому обстоятельству, фактов по воспоминаниям как преосвященного архиепископа Платона, так и моим собственным. Вот сущность этой оценки15. Ректоры и инспекторы Петербургской Академии пользовались казенной прислугой? Это правда, до времени служения в Академии преосвященного архиепископа Платона; в последствии времени этот обычай вывелся. Но было ль это злоупотреблением? Сам Р. С. говорит, что это было преданием, которое о. ректор Иоанн принял от старины. А старина эта упиралась в ректоров Григория и Филарета, которых заподозрить в злоупотреб­лении казною было бы уже крайне странно, которые были сами первоисточниками основных академических преданий и чуть не творцами самого академического устава. Это предание превратилось в обычай совершенно естественный, Так как штатом устава, довольно роскошным для того времени, полагалось известное число служителей, то часть этого числа, за ненужностью для других употреблений и назначалась на прислугу начальствующим. А что это было не злоупотребление, подтверждение тому видим в очень распространенном в столицах обычае, по которому в разных учреждениях обращаются на услугу начальствующим содержимые в счет казны денщики, ординарцы, курьеры, рассыльные, стражи и т. п. Тогда было время крепостничества, узаконенного историей и эксплуатировать чужой труд никому из имеющих власть не казалось странным, неприличным, или даже преступным. Начальствующие в Академии пользовались припасами из казенной кладовой. Какие же это припасы? «Мука, крупа разных наименований, масло, хлеб», – отвечает Р. С., – «огурцы, свекла, картофель, петрушка, лук и тому подобные снадобья», прибавим мы. Этот обычай пользоваться припасами из казенной кладовой и погреба сохранялся в С–Петербургской духовной Академии до нашего времени, т. е. до 50–х годов; да не существует ли и теперь, когда монашеским духом там уже мало пахнет? А отчего? Происхождение и упорное существование этого обычая возникло естественно из хозяйственного устройства самой Академии, а отчасти и из монашеского, господствовавшего в ней, строя. На все заведение Академии существовал чуть ли не один погреб, чуть ли не одна хлебная кладовая: где же там запасать было припасы, кроме казенных, еще ректору, инспектору и т. д? И как было озабочиваться годовым запасом огурцов, капусты, картофеля и т. д., им, людям обремененным заботами высшего качества, заваленным умственною работою, людям, по своему иночеству, все же более или менее отрешенным от мира, и потому наиболее далеким от соленья огурцов, квашенья капусты и подобных житейских статей? К тому же мы по себе, по опыту собственной жизни, знаем, что нам по особым гигиеническим условиям нашего ученого, малоподвижного быта очень мало нужны припасы казенных кладовых, ржаная мука, да и пшеничная не высшего сорта, гречневая или пшенная крупа; так как то, что более идет для нашего стола, по своей тонкости оплачивается ценою не казенных, а собственных наших и хороших денег; поэтому, если кто из начальствовавших и пользовался казенными припасами, то самою ничтожною малостью, – вроде соленых огурцов. Вообще статья кормления начальствующих и учащих в С–Петербургской Академии, в старые годы поставлена была крайне затруднительно. Здание Академии было населено монахами и холостяками. Монахи же и холостяки всегда и везде самые плохие домохозяева; особых кладовых и погребов для запаса провизии не было; кухни были две–три, не более, на 20 человек, да и те весьма стесненные; трактира, ресторана вблизи, по удаленности Академии от города, не было ни одного; способы же содержания у младших служащих, каковы бакалавры, были крайне ограниченные. Как тут быть? Как всему этому люду продовольствоваться? Этою–то вот стеснительною крайностью поддерживался и до нашего времени, до 50–х годов, обычай дозволять служащим, живущим в Академии, пользоваться припасами из казенной кладовой, – в наше время, за плату по счету эконома. Но в наше время во избежание щекотливых расчетов и возможных нареканий этою льготою почти никто уже не пользовался. Если же в старые годы ректоры, инспекторы или даже и другие из служащих ею и пользовались, то на много ли в год одно лицо на себя могло перебрать казенных припасов, вроде капусты, огурцов?.. Настолько разве, что эта мелочь, в свою пору вовсе незаметная, казавшаяся всякому из современников совершенно естественною, дала повод к нареканиям чрез 50 лет с изменившейся точки зрения. В то же время, 50, 40, 30 лет назад, никому и в голову не приходило видеть в этом местном обычае что–либо предосудительное. Весь подвиг возвращения Академии на путь честности Р. С. приписал некоему эконому, иеромонаху Геннадию. «Расходы эти», – по словам Р. С–а, – «может быть дошли бы, Бог знает до каких размеров, если бы в 1829 г. эконом, иеромонах Геннадий» (слава Богу, нашелся хоть один честный человек и к удивлению даже монах!) «не положил конца такому бесцеремонному участию в трате казенных припасов лицами, которые обязаны были содержать себя на свой счет; он настоял на том, чтобы даже сам ректор платил за все, что отпускалось из студенческой кладовой для его стола». Мы об этом факте не имели никаких сведений, но современнику событий владыке Платону услышать это было очень странно. «Вот», – возразил владыка, «смел какой–либо эконом Геннадий сделать что–либо подобное! Просто ему приказано было, по совету ректора с инспектором, требовать плату со всех, начиная с самого ректора для примера прочим». Наконец, по словам Р. С–а, «к числу нормальных припадков слабости злоупотреблять казенными деньгами принадлежал также обычай угощать, во время экзаменов и при других некоторых случаях, гостей на казенный счет». Существовал, да, хотя угощение это происходило и не строго на казенный счет. Скажем сначала слово о необходимости давать эти обеды. Заведены они с незапамятных времен не нами, а отцами нашими. В нашем же духовном мире все обычаи держатся очень крепко; мы во всем по сущности своего строя консервативны. Обеды эти, например, после, так называемых, публичных экзаменов, чтились, как почтенное предание старины и посещались неотложно самыми сановными в нашем ведомстве лицами, например в С–Петербургской духовной Академии митрополитами и прочими членами Св. Синода. Если же присоединить к ним сановитейших лиц, как из монашеского, так и белого духовенства столицы, да некоторых высших гражданских чиновников Святейшего Синода, да корпорацию служащих в самой Академии, да некоторых хотя высших служащих из семинарии, или даже из духовных училищ: то собрание для публичных обедов в С–Петербургской духовной Академии составлялось таким образом всякий раз весьма значительное, а в провинциях стародавний обычай требовал сверх собственного духовного ведомства приглашать на публичные экзамены еще начальников губернии и прочих высших должностных лиц в городе. Кроме того, не мало людей из разных сословий являлось сюда из любопытства; а после экзаменов всегда почти все эти лица, в весьма почтенной цифре, из экзаменской залы переходили в кельи ректора сделать честь и трапезе семинарской. Случалось и то, что некоторые являлись сюда с этою специальною целью. Но чтобы добропорядочно принять таких гостей и в таком числе, требовались значительные средства, значительные приготовления и немалые хлопоты, так что к последнему времени, к 60–м годам, обременительность этого обычая, сознанная уже давно, вызвала со стороны некоторых более смелых из нашей братии усилия так или иначе уклониться от практического его соблюдения. Но скажите, посоветуйте, как скажет начальник Академии, или семинарии главенствующим лицам, что «на публичный экзамен мы–де вас просим, так как уставом обязаны просить, а на трапезу после экзамена, как требует того обычай, не просим»? Мы знаем один забавный и еще более печальный случай попытки этого рода. В конце 50–х годов ректор одной семинарии осмелился провести мысль, что не нужно бы делать самого публичного экзамена, как установления, которое потеряло свой первоначальный смысл, которое превратилось в лицемерную, фальшивую выставку; на это было ему возражено, что публичные экзамены требуются уставом, значит – умничанье здесь неуместно. Тем не менее, высказав некоторые намеки о тягости кормить после экзамена массу людей, иногда даже не званных, ректор отважился не сделать обычного экзаменского обеда. Но каково же было его изумление и огорчение, каков говор в городе, когда оказалось, что главный начальник остался без обеда, которого и дома ему прислуга не приготовила, рассчитав наверное на экзаменский обед в семинарии! Отсюда открывается, что делать эти обеды даже и в широких размерах заставляла неволя. А на какие средства? Это другой вопрос. В разных учреждениях светского ведомства на подобные случаи весьма нередко ассигнуются весьма значительные средства; в наших же духовно–учебных учреждениях ничего подобного не бывало. В самое последнее время между коллегиальными учреждениями вошел в силу обычай делать общественные угощения, выражаясь просто по–русски, в складчину; но в старые годы в наших духовно–учебных заведениях эта мера возбуждала общее предубеждение. И недаром: что было взять на какой–либо большой обед, для угощения публики, с большинства наставников иной семинарии, когда каждый из них получал годового жалованья 257 р., а в месяц 21 р.; да и сами ректоры во многих семинариях получали только вдвое, то есть, всего около 500 рублей? Поэтому, на подобные случаи приходилось изворачиваться не кому другому, как именно экономам. Это совершенно справедливо, но было бы чистою клеветою сказать, что обязательные экзаменские обеды устроились на краденые деньги, хотя это нередко и предполагалось и говорилось. Странно сказать и выслушать, – устроялись они большею частью на свиные деньги. Да, так, на свиные деньги! Это особый специальный, тем не менее чуть ли не всероссийский бурсацкий термин. Жалостно вспомнить эту печальную, а для других, кто не нес на себе грузную и не всякий раз не грязную ношу нашей бурсацкой жизни, эту смешную старину. Откуда же происходили эти свиные деньги вместе с оригинальным их прозвищем? А вот откуда. В счет объедков ученической пищи, которую после всякого обеда надо бы выкинуть вон, эконом обязывался выкармливать свиней, которые частью обращались на лакомство тем же ученикам в большие праздники, наприм. в Пасху, или в Рождество, а частью продавались с специальною целью, чтобы на вырученные за них деньги устроять обязательные публичные обеды, которых в каждой семинарии бывало не менее одного в году, после публичного экзамена – всегда и везде, но кажется, и не более двух, – другой делался в храмовый праздник в тех семинариях, в которых были свои домовые церкви. По местам же, для той же цели продавались самые объедки ученической пищи, особенно искрошенный, залитый жидкою пищею хлеб; продавались кое–где даже помои от столовой посуды после обеда, излишняя, оставшаяся от прошлого года до новой осени, прокисшая капуста; иногда старье ученического платья, белья, обуви; иногда какой–либо негодный лом от посуды, или мебели; причем однако же последние сколько–либо ценные статьи большей частью продавались с публичных торгов по журналам семинарского правления, вследствие чего вырученные деньги уже не могли быть злоупотреблены на какой–либо обед, а записывались законным порядком на приход и правильно шли на нужды заведения. Но почти во всех краях России, насколько нам известно, существовал обычай откармливания с этою специальною целью, именно, свиней, почему и вырученные за них деньги носили странное про­звище свиных денег. Даже С–Петербургская духовная Академия не избегла этой специальной странности давать публичные обеды на свиные деньги. В нашу пору, в 50–х годах, этого обычая в этой Академии уже не было; но в пору ректорства о. Иоанна он был и господину Р. С–у, так хорошо до мелочей знакомому с бытом Академии, это, конечно, хорошо известно. Ну, созовите теперь присяжных судей со всех концов России и поставьте пред этим почтенным судилищем всех ректоров академии и семинарий старого, впрочем недавно прошедшего времени, которые давали, – а многие ль из них не давали? – обязательные публичные обеды в счет свиных денег, и пусть господин Р. С. – плохой прокурор, который сам себе изменяет, который, желая обвинить, оправдывает, – пусть он скажет: вот дух века, пуританский дух последних дней требует осудить сих представителей века отжившего, как людей бесчестных, как людей корыстных, своекорыстно злоупотреблявших казенными деньгами, как даже – тяжко оказать – воров, заставлявшие и даже учивших воровать других, подведомых им экономов: – они роскошествовали на казенный счет, угощая публичными обедами на свиные деньги... Сомнительно, чтобы между присяжными судьями нашелся хотя один серьезный человек, который позволил бы себе даже улыбнуться, дослушавшись до такой сути обвинения; а наверное, не нашлось бы ни одного, который решился бы кинуть в обвиняемых камнем осуждения. А между тем Р. С., человек серьезный, надо думать – христианин, надо думать – из наших, надо думать – питомец осуждаемых им воспитателей, швыряет за это комками грязи в могилы русских иерархов, в свежую могилу преосвященного архиепископа Смарагда, в едва засыпанную могилу, или лучше – в смертный одр преосвященного архиепископа Иоанна!

Но позвольте однако же, отчего же о. Иоанн плохо кормил студентов, так плохо, как преемники его не кормили? А мы в свою очередь спросим обратно: а предместники его кормили лучше его? Замечательно, что Р. С., как мы заметили уже, принадлежит к числу не сильных обвинителей, так как в самом обвинении он дает оружие противникам для собственной защиты. В самом деле, вот и в рассматриваемом случае плохого кормления студентов стоит только перестановить посылки обвинительного силлогизма, почти даже не изменяя буквальных выражений Р. С–а, и из обвинительной его речи выйдет защитительная. Сделаем попытку подобной перестановки. «Веселый, разбитной характер Доброзракова не подходил к господствовавшему до него аскетическому тону в Академии. Любя, до известной степени, «свободу в жизни и мыслях, он и на должности ректора не стеснял ни наставников, ни студентов». Тем не менее сколько по сознанию долга, столько же и по благоразумию он остерегался, чтобы «не было очень резких отступлений от заведенных порядков». В этом общем отзыве о нем Р. С–а, по нашему мнению, заключается ключ к объяснению всей начальственной деятельности о. Иоанна на ректорстве в С–Петербургской Академии. «До Доброзракова Академия, находясь под суровым аскетическим и монашески–деспотическим управлением Филарета Дроздова и Григория Постникова, начала было принимать вид какой–то полу–киновии. При Доброзракове это изменилось во многом», хотя и не во всем, так как требовалось действовать исподволь, без резких перемен. Так например, «Доброзракову, как ректору, нельзя было совсем не убеждать студентов поступать в монашество, иначе грозило неблаговоление высших властей; но убеждения его в этом случае отличались» особым «оригинальным» характером, так что «не инспекторствуй тогда в Академии Иннокентий Борисов, она» много потеряла бы своего монашеского характера. «Не принуждая студентов к монашеству, Доброзраков был к ним не только не придирчив, даже очень снисходителен, чуть чуть не потачлив; разумеется, нельзя же было не делать иногда взысканий, иначе» молодежь могла забыться. «Наконец и наставники при Доброзракове могли вздохнуть посвободнее. Ректоры Филарет Дроздов и Григорий Постников старались подчинить особенно холостяков, живших в академическом доме, почти той же самой дисциплине, которой держались относительно студентов. При Доброзракове наставники позволяли себе говорить лекции, не опасаясь, что им тотчас зажмут рот за всякое слово, которое можно заподозрить в либерализме: если бы Иннокентий Борисов служил в Петербургской духовной Академии при другом каком–либо ректоре, то ему не удалось бы говорить те воодушевленные и увлекательные лекции, которыми он отличался». Но, взяв на свой риск и отстояв редким своим благоразумием меру, чтобы пища умственная подавалась студентам более щедрою рукою, о. Иоанн не простер свою отвагу до того, чтобы дозволить некоторое обилие и в телесной пище, казавшееся тогда высшим властям роскошью и прихотью. В этом случае он действовал с тонким тактом настоящего дипломата, основательно соображая, что некоторое постепенное послабление в Академии ригористического полу–монастырского духа, развиваясь мало–помалу, будет незаметно; а переход полу–монастырской строгости к послаблению в столовой был бы явен для всякого, самого простого глаза и сейчас возбудил бы неблагоприятные для нового направления в Академии толки. Оттого то о. Иоанн весьма не жаловал того, чтобы студенты, забывая высший интерес, для которого существовали в высшем духовно–учебном заведении, обращали своими криками внимание на интересы своих желудков! Поэтому то и случалось, что когда «дежурный старший докладывал ректору, что все хорошо и пища хороша, то Доброзраков с милою улыбкою говаривал: «да, я знаю, там все хорошо, ступайте с Богом, спасибо вам». Но если старшему припадала охота назвать пищу дурною, тогда начальник, расположившись на диване и подозвав к себе любимца своего – кота», любя во всем и всегда давать уроки благоразумия иносказательно, начинал «спрашивать старшего: «вы говорите, что пища дурна?.. А чем же дурна?., Я сам того же мнения; вот как–то повар мой дал ваш суп моему коту, так и кот зафыркал, но не стал кричать и жаловаться... И сам я того же желаю. Ступайте, я скажу эконому». Понимая тонкую мысль своего умного начальника, современные ему студенты (о чем свидетельствует преосвященный Платон, архиепископ Донской) и не думали роптать на скудость академической столовой, тем более, что пища была, положим, проста и не прихотлива, но для удовлетворения потребности достаточна. Наши архипастыри того и даже позднейшего времени крепко стояли за идею, что питомцы духовно–учебных заведений не должны быть приучаемы ни к роскоши в столе, ни к щеголеватости в одеянии, ни к блеску в помещении. Перемена в противном смысле проникла в наши училища не вдруг и не без больших затруднений и противления. К лучшему ли, укажет время. Но в тот период, в период ректорства о. Иоанна, идея улучшения внешности даже академий еще мало созрела и выяснилась. Только уже преемник о. Доброзракова о. Смарагд Крыжановокий «улучшил студенческую пищу»; как человек более отважного и простого характера, «он не побоялся в этом случае даже действовать против академического устава, приказавши на обед готовить вместо двух три блюда. Он же первый завел, чтобы в каждый постный день студентам приготовлялось хоть одно блюдо из свежей рыбы, хотя это и запрещено церковными постановленьями» В возмездие за эти послабления, которые в новейшее время стали столь обычными и терпимыми даже уставом, но в описываемое время были очень смелыми и для нововводителей даже опасными нововведениями, о. Смарагд «специальною своею задачею считал истребление якобы появившегося между студентами вольнодумства, неологизма, рационализма, либерализма», при чем он действовал по особым указаниям преосвященного митрополита С–Петербургского Серафима, и «правду сказать, действовал усердно.» Отсюда становится совершенно понятным, почему о. Иоанн Доброзраков, не имея в своем характере прямоты и смелости о. Смарагда, зато обладая тонко–дипломатическим чутьем и осмотрительно направляя Академию к ее высокому призванию быть рассадницею истинной богословской науки, предпочитал лучше относиться с некоторою якобы либеральною благосклонностью к некоторой свободе лекций высоких умов, вроде Иннокентия, чем ронять свое высокое положение и дело либеральничаньем в пользу студенческих желудков. Потому–то он и не отваживался в студенческом столе на нововведения, которые не совсем согласны были даже с академическим уставом, а тем более с постановлениями церковными, на что, при обычной своей прямоте и простому доброжелательству к людям, отважился о. Смарагд Крыжановский. А что нововведения по студенческому столу о. Смарагда были, действительно, нововведениями, это видно между прочим и из отношения к ним его преемника о. Венедикта Григоровича, который трактовал их слишком свободно, как нововведения незаконные, настаивая в столе студенческом на стародавней идее постнического воздержания. Так как «Крыжановский любил хорошо кормить студентов и удовлетворять их жалобам на случайные недостатки в пище»; то «студенты начали по прежнему относиться и к новому ректору о. Венедикту, но скоро увидали, что он употребляет особый оригинальнейший способ улучшать пищу. Как скоро дежурный старший пожалуется ему, что была плохая говядина, или рыба, или каша и т. п.; то ректор иногда с сарказмом скажет; «а вот я велю эконому исправить». Но в том и другом случае дело оканчивалось тем, что в течении недели, или двух студентам за обедом вместо трех» (по нововведению о. Смарагда) «подавали только два блюда» (по уставу), «лишая их жаркого из говядины. Дело, разумеется, кончилось тем, что студенты перестали жаловаться на недостатки пищи; спасибо еще инспектору» (Платону, ныне архиепископу Донскому), «который заступался за студентов в таких случаях». Вот это значит действовать просто и прямо. А о. Иоанн Доброзраков, как тонкий, гибкий, элегантный ум, любил дойти до цели тонкими изгибами; да и цель–то имел в виду более тонкую и возвышенную – сытость больше студенческих умов, чем желудков. С этой точки зрения получают истинное настоящее свое значение иносказательные нравоучения, преподанные им, в рассказе Р. С–а, как чередному старшему, так и эконому. Урок первому значил, что не о хлебе едином жив будет человек; а нравоучение второму могло означать не иное что, как: будите мудри яко змия и цели яко голубие. Даже Р. С. не верит сам себе, чтоб это нравоучение эконому можно было понять в буквально–пошлом и преступном значении урока, как воровать. «Все это было сказано», – пишет Р. С., – «полушутя, полусерьезно: понимай как хочешь»! Нет, не как хочешь, – понимай, а как должно16

Тяжко сказать и выразимся с возможною сдержанностью: кидая позорящими двусмысленностями, Р| С. прячется за прикрывающую анаграмму своего имени. Видно, сам чувствует, что делает дело не совсем хорошее, даже несколько рискованное. А пусть бы он открыто стал здесь у нас, где–либо на Дону, да и попробовал бы открыто швырнуть чем–либо в досточтимую память недавно почившего святителя: и посмотрели бы мы, чем бы кончилось подобное святотатство; вернее всего, что оно само закидано было бы грязью и хорошо бы еще, если бы только грязью... Для подобного нелепого посягательства преосвященный Иоанн недосягаем не только сам по себе, по своему бескорыстию и даже бессребренничеству, но и по убеждениям людей. Здесь, на Дону хорошо известно, что у него не было почти никакого имущества; что образ жизни вел он крайне уединенный и весьма простой; что оклады его были весьма скудны, причем и то, что получал, он раздавал нуждающимся; раздавал явно, но еще более тайно и только теперь, по смерти открываются люди, чрез руки которых шли его тайные благотворения. Эти же люди говорят, что, не имея сам чем помочь нуждающемуся, он нередко одолжался у других; одолжался иногда даже и по мелочам, например займет, бывало, для подачки нуждающемуся какие–либо пять рублей. Люди знающие, говоря о нем, выражаются, даже настаивают на выражении, что он был подвижник. Да, некоторые факты его жизни обнаруживают нечто, действительно, необычное. Как оказалось при посмертном осмотре его имущества, который мы сами лично производили, внутренний келейный быт его, при необыкновенной опрятности, был необычайно скуден. Его собственные руки работали над чистотою его кабинета; его очень неизысканного платья, его скудного белья: чужие руки к этой статье у него не прикасались. Некоторый блеск, при безукоризненном приличии его архиерейского кабинета, делали только иконы и книги, книги в кабинете почти исключительно священноцерковные. Собственно же библиотека у почившего владыки для частного лица была, можно сказать, богатая. Гардероб имелся чистый, опрятный, но скудный, и все темного цвета. Металлических вещей почти никаких. Что было лучшего, он за год до смерти отдал одному из своих внуков, или племянников. Воспитанное всем строем его восьмидесятилетней жизни, отвращение его ко всяким хозяйственным расчетам не могло быть побеждено и в последние его минуты. Когда окружающие нашли нужным напомнить ему о завещании, он, как будто, не понимал необходимости этого акта: «Зачем оно нужно»? – «Да что скажут о нас»? – возражали ему его близкие, – «могут подумать о нас, Бог знает что». – «У меня ничего нет, нечего завещать; что было, я отдал родным при жизни; библиотеку отдал в распоряжение преосвященного архиепископа Платона для Донской семинарии; прочее отдать нуждающимся и чтоб никакого дележа по смерти моей не было, чтоб никакого дележа». – «Да ведь, владыка, без завещания по смерти вашей так не поступят, как вы желаете». – «Ну как хотят; мне не до того теперь». – На том и устоял до последней минуты, до последнего вздоха, распорядился словесно, где в храме похоронить его. Сделал некоторые соображения и распоряжения на счет похорон. Просил молитв живых, отсутствующих людей. И без особой туги, хотя и не без болезни, преставился к Богу. Впрочем, он не только ждал смерти, но и знал ее близость. Инспектору семинарии, который зимою, прощаясь с ним, еще здоровым, обещал посетить его в летнюю вакацию, владыка возразил вопросом: «а когда у вас вакация начинается»? – и когда тот ответил, что в июне месяце, владыка сказал ему решительно и спокойно: «не увидимся». Подобным же образом и другие близкие к нему люди нам говорили, что за полгода до смерти он стал уже неземной человек и вид сделался такой необычайный, глаза такие большие, светлые, спокойные, смотрящие как–то внутрь. Из этого тела, в последнюю половину года почти вовсе не вкушавшего пищи и пития, почти не имевшего сна, уже ясно, гораздо яснее чем прежде, выглядывал дух, мысленно устремленный к небу, дышавший непрестанною молитвою, внутренне глубоко волнуемый тревогою о близком предстоянии престолу суда Божия... Близкие люди знают, что у него много было его собственных писаний; но, чувствуя близкую кончину, он около месяца времени занимался разборкою этой Соломоновской суеты чувств, ума, этих наиболее дорогих для кабинетного мыслящего человека памятников пережитого, передуманного, часто перестраданного, и, садясь у затопленной печки, почти все написанное им самим сжег: «дорого, жаль», – говаривал при этом, – «но пусть земля идет в землю, а дух к Богу, Иже даде его... Суета»... Так он пережег весь свой бумажный кабинет. Остались только бумаги документальные, царские грамоты, письма иерархов и разных вельмож и немногих частных лиц; вся же остальная корреспонденция сожжена. Оставлены также писания, которыми старец очевидно занимался и дорожил, особенно в последние дни, – это разные душеспасительные, чисто келейные, для себя самого, размышления и молитвенные воздыхания к Богу и Святым Его; все это писано на лоскутках бумаги старческим, но необычайно отчетливым и крепким почерком17.

Двадцатилетнее архипастырство преосвященного Иоанна на Дону приобрело ему, можно сказать, не обинуясь, прочную славу, сердечное уважение местного населения. Посему, представители коренного Новочеркасского казачества являлись к преосвященному архиепископу Платону с просьбою о перенесении честных останков в Бозе почившего архипастыря в кафедральный город. Но вопрос по этому предмету в настоящее время затруднительно решить в положительном смысле потому, что не оказывается надлежащего приличного места для погребения местных архипастырей, так как Новочеркасск не имеет пока ни настоящего кафедрального собора (каменный собор не достроен, а деревянный изветшал и предполагается к сноске), ни монастыря; а в приходских церквах хоронить архиереев нет обычая. Видно, доброму желанию местного казачества суждено до поры до времени остаться без практического осуществления только выражением искреннего и глубокого уважения к памяти в Бозе почившего архиепископа Иоанна.

В заключение сообщим главные черты его жизни на основании послужного его списка. Родился он в Лукояновском уезде Нижегородской губернии. Сын священника Стефана Михайлова, в мире назывался Михаил Доброзраков. Обучался сперва в Нижегородской семинарии, а в 1817 г. кончил курс в С–Петербургской духовной Академии со степенью магистра и определен профессором в Черниговскую духовную семинарию. Там же, в следующем 1818 г. поставлен начальником Черниговских уездного и приходского училищ. В 1819 г. в августе месяце переведен в С–Петербургскую духовную Академию бакалавром по классу церковного красноречия и пострижен в монашество, с причислением к соборным иеромонахам Александро–Невской Лавры. В 1821г. определен инспектором Академии с возведением в сан архимандрита. До посвящения в сан епископа носил звание архимандрита–настоятеля Владимирской епархии Юрьева–Польского монастыря, затем второклассного Новгородского Антония Римлянина монастыря, далее второклассного Московской епархии Можайского Лужецкого монастыря, и, наконец, первоклассного Пинского монастыря Минской епархии. В 1824 г. переведен ректором С–Петербургской духовной семинарии, с званием и благочинного над законоучителями в кадетских корпусах и других учебных заведениях. В 1825 г. за сочинение под названием: De–lineatio hermeneuticae Sacrae, предварительно рассмотренное и одобренное докторами богословия, конференцией Академии единогласно признан и Комиссией духовных училищ утвержден доктором Богословия. А в январе 1826 г. был уже ректором и профессором богословских наук в С–Петербургской духовной Академии, оставаясь на этом посту до 1880 г.; в этом же году, августа 5, хиротонисан в С–Петербурге в казанском соборе, в епископа Пензенского. В январе 1835 г. переведен на архиерейскую Нижегородскую кафедру, на которой оставался 12 лет. Наконец, в январе 1847 г. возведен в звание архиепископа Донского, каковым пребывал ровно 20 лет до 1867 г. А с этого года пребывал на покое в Кременском Вознесенском монастыре Донской епархии. Всего жития его было 82 года. Достойно замечания, что в своей жизни он несколько раз делал значительные пожертвования книгами в пользу разных учебных заведений, за что и удостаивался выражений особой признательности начальства. Так, в 1826 г. изъявлена ему благодарность от митрополита С–Петербургского Серафима за пожертвование при перемещении ректором в Академию, разного рода книг для С–Петербургской семинарии и Александро–Невского училища. В 1836 г. получил изъявление благодарности от начальства Казанского Университета за пожертвование Пензенской гимназии разных книг на значительную сумму, пред отъездом из Пензы в Нижний. В то же время изъявлена ему благодарность и от Комиссии духовных училищ за пожертвование в пользу Пензенской семинарской библиотеки значительного же количества книг, преимущественно богословского содержания на разных языках. Было бы весьма прискорбно, если бы не осуществилась его предсмертная воля на счет поступления оставшейся по смерти его библиотеки в пользу семинарии Донской: в частных руках и след этой библиотеки скоро исчезнет, а в библиотеке Донской семинарии, недавно основанной и притом весьма еще скудной библиотечными сокровищами, Иоанновская библиотека послужила бы капитальным основанием, с сохранением имени первоначального Иоанновского отдела библиотеки на целые века.

В заключение долгом своим считаем сказать несколько апологетических слов в защиту памяти отшедшего к Богу преосвященного архиепископа Смарагда Крыжановского. Бог связал его с архиепископом Иоанном в жизни по преемству в С–Петербургской духовной Академии: Р. С. связал их в одном общем хулении их посмертной памяти. Грустно было бы разделить их и в выражении чувств уважения к ним и признательности общих их почитателей.

С первых строк рассматриваемой нами статьи Р. С–а об о. Смарагде Крыжановском чувствуется тенденция дать этой личности пошлый или даже ненавистный характер. Очевидно, что это пишет человек или озлобленный, или несведущий, лично не знавший архипастыря вблизи и говорящий о нем по кощунственной народной молве; во всяком же случае не обладающий качествами мудреца–философа, который обходит человеческие немощи сострадательным молчанием, а тем менее качествами доброго христианина, который по христианской любви долготерпит, не радуется о неправде, все покрывает; блюдый себе, да не и сам искушен будет, благоговейно памятуя наставление Апостола... Правда, личность преосвященного архиепископа Смарагда легла, на долгое ли, на короткое ли время не знаем, но легла в знамение пререкаемо. Его старость, более или менее немощная во всех, пришлась как раз на то крайне возбужденное время, на последние 50–е и первые 60–е годы, когда казалось, будто вся Россия сдвинулась с своих исторических основ, с заветных своих убеждений, забыла все принципы уважения к старине, к историческим преданиям, к памяти отцов; по крайней мере, то верно, что Россия молодая, или даже не молодая, а красноватая, подернутая красным признаком радикализма, считала своим призванием, гражданским долгом и доблестью позорить все старейшее себя, начиная с родных отцов и матерей. Это называлось тогда – сознавать грязь, из которой все мы вышли. В эту–то смутную эпоху борьбы против авторитетов, злословию нападающей котерии попалась на зубы личность преосвященного архиепископа Смарагда, личность антипатичная этой котерии уже по своему монашеству и сановности, а в добавок к этому личность самых старозаветных воззрений на отношения власти и авторитета к подчиненности, личность, одаренная от природы характером наиболее открытым и даже резким, и, – сознаться должно, не лишенная недостатков, которые видались всем в глаза, именно вследствие природной несдержанности, вследствие кипучести натуры. Оттого эту личность поймали на зубы сначала растленные новейшим отрицанием Орловские бурсаки, которые и пустили в оборот известный кощунственный акафист. Затем поймали на зубы радикалы из чиновного дворянства, которых обжигала резвая прямота этого архиерея, который всюду, на всех местах своего служения, не задумывался называть вещи по имени, хотя бы это были вещи и нехорошие, хотя бы даже они замечались и в высших сановниках. Ведь преоскорбительно в самом деле, когда неприличное поведение в церкви открыто назовут безобразием, неуважение к святыне – кощунством, скандал – скандалом и т. я. Могут ли извинять подобные вещи люди, набитые только барством и всякими благами мира сего, но зато лишенные всякого духовного истинно–человечного содержания, вроде большого барина Д–ва, который митрополиту Иосифу Семашке в Западном крае осмелился оказать: «не знаю, чем православие лучше католичества; но то верно, что кухня католическая лучше православной»?.. Тут, в этих жалких словах весь человек с его человеческим достоинством... На наших глазах этот архиерей – преосвященный Смарагд послал полицейского чиновника снять шапку губернатору, который надел ее в пример другим во время крещенского крестного хода на Иордань. Ну, мог ли губернатор простить подобную непростительную смелость! Да и как странно вышло? Неся на голове крест, выглядывая из под священного покрова – воздуха, которым лицо его почти совсем было закрыто, архиерей видит вблизи – впереди себя какого–то человека, который, надвинув на лоб бобровую фуражку, кутается в косматый воротник медвежьей шубы; архиерей, не долго думая, да и не имея возможности разобрать кто это, говорит полицейскому чиновнику: «ступай, сними шапку этому д–ку». А д–к то оказался важный барин. Анекдоты о подобных столкновениях, равно как и грязные продукты бурсацкой фантазии, стали собирать писаки вроде Помяловского, которым нужна была грязь и грязь, много грязи, чтобы запачкать и закидать ею, по возможности, все вековые авторитеты. И вот печатные повести о разных авторитетах, начиная с самых высоких, пошли появляться сперва за границею, с легкой руки А. И. Герцена. Он, известно, грозил, только грозил, но не успел и, по незнанию специальности, не смог поднять монашеские рясы. Однако же голос его вопиял не в пустыне. Покровительствуемый даже авторитетами, Бакунин открыл путь за границу и этой закрытой специальности, сделав, Богом проклятую, первую попытку приподнять на показ Европе свою рясу. Время было благоприятное: плотина прорвалась. У предтечи нашлись и последователи. Между всякими повестями появились за границею повести уже и об архиереях. Оттуда тайными протоками эта нечисть умов, копивших грязь, протекла и в Россию. В этих–то заграничных изданиях мы читали то самое, что теперь напечатано в «Вестнике Европы». Русский прогресс идет мирным, но верным шагом. Как будто и стесняемая во многом, Русская печать впервые выставила публике на показ авторитет архиерейский с затененной стороны. Зверю, готовому ринуться на многое, кидают в жертву то, что не так дорого, как своя собственная рубашка...

Когда враждебная нам сторона кощунствует, а мы молчим, то удивительно ли, что вещи нашего быта и лица нашего звания являются во враждебных писаниях, а оттуда и в сознании читающего люда в виде превратном, позорном и вредоносном? Между прочим, именно личность преосвященного архиепископа Смарагда является в печати и возбужденном печатью говоре в виде неверном, далеком от того основанного на близком изучении и основательном убеждении представления, какое имеют об этой личности люди, имевшие честь и счастье знать ее вблизи.

К числу таких людей имел честь и счастье принадлежать пишущий эти строки. В детстве, именно с 1835 по 1842–й год, он был певчим Могилевского архиерейского хора, при трех Могилевских архиепископах Гаврииле (Городкове), Смарагде (Крыжановском) и Исидоре (Никольском) Все эти три святителя были личности замечательные, каждая в своем роде. О первой и третьей позволим себе сказать коротко, именно, чтобы только определить по сравнению с ними отличительный характер и особенности преосвященного архиепископа Смарагда. Предместник его преосвященный архиепископ Гавриил был во плоти ангел. Не видели мы у архиереев лица прекраснее этого лица, именно ангелоподобного лица: черты тонкие, мягкие глаза небесные, улыбка – награда для смертного, который успел ее уловить, кротость – грация в чертах лица неземная, общий лик святителя совершенно иконный; голос, приемы, манера обращения истинно архиерейские; некоторая иноческая вялость в жестах, медлительность в движениях, мягкая ласкающая тихость говора; мерность жизни, постоянное бдение над собою, молитвенный дух носили в себе и внушали другим идею достоподражаемого святителя Божия. Ближайший преемник преосвященного архиепископа Смарагда, преосвященный епископ, а потом архиепископ Исидор обладал теми редкими качествами, которые по кратком пребывании его на кафедре Могилевской, провели его по высшим кафедрам экзархии Грузинской и митрополии Киевской до первосвятительства на кафедрах Новгородской и С–Петербургской. Вторым по Могилеву преемником преосвященного Смарагда был также весьма замечательный архипастырь, преосвященный епископ, а потом архиепископ Анатолий, доктор Богословия, личность многоученая, постоянно занимавшаяся наукою, оратор, живописец, можно сказать, даже поэт, душа артистическая, характер в высшей степени привлекательный, элегантный и благотворительный. Одним словом, все три архипастыря, между которыми в средний пришлось архипастырство в Могилеве преосвященного Смарагда, были истинно–замечательные по высоким достоинствам люди. Тем не менее, скажем не обинуясь, и такие высокодостойные лица не затенили собою личность преосвященного Смарагда; напротив, при некоторых недостатках, он обладал такими редкими качествами, которые глубоко–глубоко врезали имя этого святителя и благословенную память его в признательных сердцах Могилевской его паствы.

Замечательно, что как преосвященный Исидор дважды преемствовал на архиерейских кафедрах преосвященному Смарагду, по Полоцку и Могилеву, так преосвященный Гавриил Городков дважды ему предшествовал, по Могилеву и Рязани. Гавриил и Смарагд, в некоторых отношениях, были противоположности, но такие противоположности, которые при сопоставлении взаимно выигрывали. Осмелимся сказать, что небесные, ангелоподобные свойства преосвященного Гавриила были слишком тонки для бренной и грешной земли, что и сказывалось в некоторых недостатках его управления. Сам благостнейший архипастырь как–то не особенно способен был спуститься до сумрака старых консисторских крючков; а следствием полуустранения главного начальника от дел было то, что епархией не вполне бескорыстно, по общей молве, ворочали консисторские дельцы. Завелись злоупотребления по значительным постройкам в архиерейском доме, причем у руководящих этими постройками одновременно возникали собственные домашние постройки, которыми явно превышались штатные средства их собственников. Обладавший тонким чувством изящного, владыка крепко любил хорошее хоровое пение, для улучшения которого и сделал немало, выписав хорошего, знающего, с чутким слухом регента и покровительствуя певчим; но следствием этого было, что, при устремлении почти исключительного внимания на улучшение пения, певчих, особенно же так называемых малых, т. е. дискантов и альтов, изнуряли спевками, относясь к детям нередко с неуместной суровостью; а на то не обращалось почти никакого внимания, успевают ли певчие по наукам, отчего они опускались по успехам в школе почти все, а нередкие, предавшись лени, забаловавшись певческою распущенностью, даже были исключаемы из училищ и пропадали. Ласковая щедрость владыки нередко осыпала их конфектами и другими лакомствами; между тем скупое и, быть может, даже небескорыстное домоправление скудно их кормило и не менее скудно одевало, особенно же по части того гардероба, что не напоказ; держало в нечисти, отчего дети и покрыты были нечистью, заедаемые acarus’ом и насекомыми. Однако же, оплаканный обильными искренними слезами кротких могилевцев, сам – олицетворение кротости, благости и ангелоподобной привлекательности, преосвященный архиепископ Гавриил Городков, по воле Божией и царской, отбыл сиять своим кротким светом на кафедру Рязанскую. На место же его, в Могилев назначен был из Полоцка грозный архиепископ Смарагд Крыжановский.

Прибыл ночью, так что никакой встречи не было и представлять ему нас повели в архиерейские покои поутру. Смотрим: роста почти выше–среднего, размеры костей широкие, полнота заметная, хотя и не поражающая грузностью, волосы черные, подернутые проседью; борода густая, энергически вьющаяся в комок, черная как смоль, глаза черные, блестящие; цвет лица смуглый, почти меднокрасный; нос, скулы и прочие части лица крупные, голос – резкий баритон; переходящий в дребезжащий тенор; все сочетание отдельных черт лица и частей корпуса дают идею атлета, человека как будто нерусской крови, личности очевидно крайне энергической, внушая смутное чувство робости. Благословились: – «О–о–о! коналии»,– было одним из первых его возгласов, когда брали благословение мы, малые певчие; слово – коналии, любимое присловие, оказалось впоследствии выражением ласки, – «коналии! да, они паршивые, коростлявые... А ну»... При этом с энергическим повелительным жестом делать так, как он делает, повернув обе руки свои ладонями вниз, расставил на сколько мог свои десять пальцев в разные стороны. Мы, малые певчие, сделали то же. Лишь только взглянул на наши расставленные пальцы, к нашему изумлению и испугу, владыка вдруг замахал на нас обеими руками в знак устранения: «О, – о, – о! Прочь, прочь! Не пускать их и под благословение. Паршивые! А и вши, небось, заедают; мыть их, лечить их» и т. д. Переконфуженные и мы, и начальствующие наши отстранились в угол. Переблагословив всех, владыка с порывистыми резкими жестами стал расхаживать по зале, расспрашивая того, другого18, рассуждая сам. Тут же, в покоях отпели мы ему всенощную. А так как в Могилевском хоре преобладали в то время напевы Киевско–Черниговские, то Владыка сейчас же распорядился, чтобы эти напевы заменены были, только что входившими тогда во всеобщее употребление, напевами придворными. Соборное духовенство расспросил об отличительных местных приемах архиерейской службы и тотчас же объяснил, как все переустроить по столичным Петербургским приемам. Оживился, развеселел и всех нас отпустил под впечатлением благодушия, противоположным тому чувству съеженной робости, с каким мы входили к нему и оглядывали его первоначально.

Скоро практическая энергия нового владыки оказалась во всех частях его ведомства: и оказалась, – говоря по чистой совести и чести, – истинно–человечными, истинно–гуманными мерами, о которых мы и теперь не можем вспомнить без глубочайшего чувства признательности и уважения, при воспоминании о которых и теперь текут слезы умиления и жалости к этой так безжалостно и недостойно опозоренной памяти.

Прежде всего в отношении к нам, небольшой группе детей–певчих, с детства сурово отрываемых от родительских ласк и забот на тягостную и нередко губительную певческую службу, этот суровый человек оказался истинным отцом, ласковым столько же, сколько и строгим и попечительным; и, что всего изумительнее с современной точки зрения, оказался педагогом такого натурально–здорового склада, что у него могли бы поучиться педагоги и последней четверти XIX столетия, помимо всех своих немецких педагогик. Прежде всего нас всех поголовно вычистили, вымыли, вылечили, так что, заедавший поголовно все бурсачество, «acarus» не смел тронуть нас во все архипастырство преосвященного Смарагда; и сам он нередко осведомлялся о состоянии нашего здоровья своим оригинальным приемом: «а ну, коналии».., причем напоказ нам растопыривал все десять пальцев своих рук, что и мы должны были делать и, осматривая издали наши руки, владыка к удовольствию своему осведомлялся, что acarus–а на нас уже нет ни следа. Нас одели и не так, как большею частью одевают певчих, что сверху блестит полумишурный позумент и цветное сукно, а под низом гниет и гноит вшивое рубище, но переодели до нитки, начав со всех принадлежностей белья, продолжая платьем комнатным и оканчивая прочным и удобным и даже щеголеватым платьем выходным, порядочными сюртуками и теплыми тонкого сукна шинелями. Стол с первых же дней был улучшен существенно, став чистым, сытным и даже обильным. Кроме того нас – детей систематически тешили по воскресным и праздничным дням лакомствами из собственной архиерейской кухни, фруктами, сластями и т. д.; да кроме того, бывало, всякий раз и денег дадут в руки на булки, на завтрашний день. Сам владыка, бывало, всякий воскресный и праздничный день, после обеда зовет весь хор малых певчих к себе, послушает нашего пения, расспросит о здоровье, об успехах по классам, поэкзаменует, пожурит, обделит всех поровну до единого, как отец равный для всех своих детей, лакомствами, велит казначею оделить и деньгами, да с тем и отпустит. Кроме того, руководясь здравыми гигиеническими правилами, он требовал и сам наблюдал, чтобы нас в урочное время под строгим неотступным надзором, летом водили на купанье и на прогулку за город; некоторых, впрочем по очереди и всегда по двое, вывозил и с собою за город, когда выезжал на прогулку сам, что случалось весьма нередко. Нравственно же педагогический надзор его за детьми был выше всего, был поистине образцовый. Наблюдал он за этою частью и сам непосредственно, и чрез достохвального посредника–приставника, нашего регента, священника, ныне протоиерея Никифора Алексеевича Страхова, который, выписанный в Могилев преосвященным Гавриилом, уехал из Могилева вслед за преосвященным Смарагдом и прожил при нем до последнего его издыхания; а теперь доживает свой век нищим, без родины, без пристанища по преимуществу в Орловской губернии. Молитвы утренние и вечерние читались нами сообща, ежедневно, причем каждый раз неопустительно бывал и о. регент, который, как, с первого же года по женитьбе, испытанный, при трагических обстоятельствах, несчастием вдовства, тут же при певческой в особой квартире и жил полумонахом. В училище, в классы мы ходили не иначе, как все вместе под надзором, чтобы кто–либо не уклонялся от классов. Владыка требовал, чтобы и инспектор училища навещал нас, как можно чаще, нередко осведомляясь у инспектора лично о наших успехах и поведении. Весьма часто владыка посещал наши комнаты и самолично, вникая в наш быт и образ занятий; равно как зоркий и вездесущий глаз его следил за нами неотступно и по двору, чтобы мы, по детски в урочные часы забавляясь, не предавались вредному рассеянию, или непозволительным шалостям. Самолично нередко и экзаменовал нас в наших знаниях, как в наших жилых комнатах, так и у себя в своих покоях. Всегда грозный на слове, признававший на слове благотворность и ферулы, он раза два–три самолично прибегнул к феруле над нами и на практике, но так, что два раза дело кончилось только обстановкою приготовления к наказанию и обстановкою крайне деликатною и только один раз, заметив за одним даровитым мальчиком серьезные поползновения на лень и уклонение от классов и ложь, велел позвать к себе всех нас и, прекомически затворившись дверью, чем заставил нас думать, что и тут дело обойдется грозною по обстановке шуткою, шепнул своим келейникам преподать маленькому негодяю нравоучение вовсе нешуточное и весьма чувствительное, хотя далеко не жестокое. В сущности же, своим влиянием он ослабил чуть не до совершенного уничтожения употребление ферулы и в Могилевском духовном училище, где она, впрочем, сравнительно с русскими духовными школами крайне умеренно еще употреблялась. При таком истинно–отеческом и мудром содержании, эти дети были образцовыми в целом духовном училище, предмет ласк всего духовного начальства и даже высшей губернской аристократии, откормленные, цветущие, бойкие, благовоспитанные; из 12–14 мальчуганов нашего времени двое шли в училище, а после и в семинариях первыми и кончили курс в академии, а из прочих, по окончании курса, вышли образцовые священники19.

Заметить нужно, что содержание певчих, как и всей братии архиерейского дома, которое при архиепископе Смарагде существенно было улучшено, шло из средств архиерейского дома, т. е. почти прямо из архиерейского кармана. По смерти преосвященного Смарагда много говорено об его скупости. Нет, относительно Могилева это ложь. Говорено, как и Р. С. пишет, об его роскоши, гастрономии. Положа руку на сердце, утверждаю, что образ его жизни в Могилеве не был ни скуднее, ни роскошнее ни предместников его, ни преемников. Откуда же он брал средства для улучшений по дому? А из хозяйственности, из тщательного непосредственного надзора, чтобы люди, доверенные его доверием, не злоупотребляли, из общедоступности своей, так что всякая обида всяким самым малым человечком могла быть ему непосредственно обжалована, что на приставников власти наводило спасительный страх; из его чисто–отеческого доброжелательства и внимательности ко всем своим подчиненным. Да, правду сказать, средства и дома архиерейского ни прежде преосвященного Смарагда, ни после не были скудны; а ему нужно отдать ту честь, что он сумел сразу возбудить около себя рвение хозяйственных сил и уменье не столько извлечь, сколько надлежащим образом направить способы домового хозяйства20.

Такую же практическую мудрость и неподражаемую истинно–отеческую гуманность показал этот архипастырь и по прочим частям управления. Злоупотребления исчезли, как туман по восходе ясного солнца. Два авторитетнейших дельца, завязшие было в какое–то дело, оставили участие в делах консисторских, хотя и остались на высших в епархии местах и даже пользовались и уважением, и благорасположенностью этого сколько правдивого, столько же и еще больше благодушного архипастыря, получив при нем даже высшие награды. Старый секретарь и подумать не смел согласно старым преданиям о благоприобретении чего–либо, помимо прямого вознагражденья по должности; тем не менее секретарствовал все время и при Смарагде и сумел спокойно передать свою должность даже по наследству в своем роде. Нам давно известна и владыка архиепископ Платон рассказывает о преосвященном Смарагде быль по управлению его еще в Полоцке. Одного ставленника с обычным своим полуироническим приемом он взял на допрос: «а ну, отец, скажи–ка, тебя ведь по консистории ободрали таки порядком?» – «Не без греха, Ваше преосвященство,» – смиренно отвечает ставленник. – «Ну, а сколько?» – Тот стесняется. – «Говори,» – прикрикивает владыка. Нечего делать, тот рассказывает, сколько кому из консисторских дал. – «А сколько у тебя осталось денег?» – Столько–то. – «Ну, что брат делать? Давай сюда и эти.» – Ставленник изумлен; но владыка объясняется напрямки: «консисторским давал, давай и архиерею.» – Тот отдает последние деньги. Вдруг бедного ставленника требуют в консисторию, в которой председательствует сам архиерей. Архиерей держит к присутствию консистории следующую речь: «Отцы и братие! Вот, вы не всегда правильно вершите дела, не гнушаетесь и дарами.» Присутствие изумлено. – «Верно, отцы и братие, не смущайтесь. Вот с такого–то ставленника ты, отец, взял столько–то, а ты, отец, столько–то, а секретарь столько–то, а повытчик столько–то» и т. д. «Не закаивайтесь отцы и братие, а лучше покайтесь... и я сам покажу вам пример. Вот и меня бес попутал, – и я стянул со ставленника малую толику... Так вот что, отцы и братие, я взял столько–то и возвращаю и прикладываю еще столько же. Ну и ты, отец, вынь–ка, да положь столько же, сколько взял, да приложи еще столько же... Ну и ты, отец»... Так со всех, не выключая и последнего писца, обобрал он в присутствии следуемое, да тут же при всех и вручил осчастливленному ставленнику, с придачею совета попроситься в другую епархию. Подобным же образом и в Могилеве преосвященный Смарагд нередко самолично заседал в консистории, читая, кому следовало, добрые отеческие нотации и направляя дела на правый путь. А чтобы сам владыка с кого–либо взял что–либо, об этом из кротких могилевцев никому и на мысль не приходило. В Белорусском крае не было, как нет и до сих пор, обычая подносить что–либо владыке, даже после служений в монастырях или в приходских церквах, по случаю храмовых праздников и прочих торжеств,– обычая, который от давности приобрел в столицах и в некоторых других великороссийских городах как бы узаконенное существование. В Могилеве не было этих подачек, зато не было и нарекания; равно как там не пало на него нарекание и за расточение наград духовенству. Между тем сколько по движению своего доброжелательного к людям сердца, столько же и по указаниям правительственной справедливости и мудрости, преосвященный архиепископ Смарагд осыпал духовенство Могилевской епархии наградами; он делал это впоследствии и в других епархиях, которыми управлял. В отношении к наградам русские архипастыри держатся разнообразных воззрений. Известно, что славный иерарх Московский Филарет, исчерпавший для себя все отличия, какими только обладает Российское государство, был крайне не щедр на награды для подведомых себе лиц, даже иногда для высоко–достойных. При этом говорится обычно, что награда, чем она реже, тем выше и ценнее. Говорят иногда, что священник служит в селе, никаких особых должностей не несет, за что ж его и награждать! Нужно, чтоб награда имела смысл действительной награды истинному достоинству, а не вывеской только лет службы была. Вдаваться здесь по этому предмету в полемику мы находим излишним. Но укажем только на факт, что, после крайней скудости в наградах, некоторая щедрость, сопутствуемая начальственным вниманием во всякой самой скромной заслуге, к постоянству в честном поведении, поднимает дух сельского духовенства, задавленного разными невзгодами. По крайней мере, в этом, как и во всех отношениях, влияние пре­освященного архиепископа Смарагда на Могилевскую епархию было истинно–благотворно. По крайней мере, мне с детства памятны ликования не только избранников, осчастливленных отличительным вниманием архипастыря, но и всего духовенства при сознании, что служба даже сельского священника ценится и признается благородною – достойною церковно–государственных отличий. Памятны возгласы: «преосвященнейший Смарагд возвысил епархию, возвысил дух духовенства, возвысил нашу братию как в глазах других, так и в наших собственных глазах»! И повторяем, что при этом никому из могилевцев и на мысль не приходило, чтобы преосвященный Смарагд, осыпая духовенство своими милостями, имел в виду какие–либо личные грубо–корыстные расчеты. Зная это по Могилеву, мы крайне изумлялись возникшим впоследствии слухам, прежде всего по епархии Харьковской, будто владыка Смарагд расточает духовенству награды для того, чтобы собирать в свою пользу подаяния. Думается, что в этом случай людское злоязычие превратило в порок начальника рабское рвение или даже рабское лукавство подчиненных: награждаемые из своекорыстных видов усиливались благовидными приношениями закрепить за собою ласку начальника и на будущее время; а потом сами же болтали о благосклонном принятии рабских их приношений, развивая своим раболепием атмосферу, а своею болтовнею репутацию взяточничества. А в Могилевской епархии духовенство награды принимало, приношений не делало, но после и не вредило своему благодетелю своим злоязычием, а напротив сохраняло к нему всегда самые признательные чувства.

Еще в управлении преосвященного Смарагда была достохвальная черта. Он, как пастырь добрый и отец своего духовного стада, неуклонно бодрствовал над его счастьем и по возможности никому не давал его в обиду. По местным обстоятельствам его положение на Могилевской кафедре было своеобразно в том отношении, что там православная паства – благочестивый крестьянский люд почти весь поголовно был подчинен панам и управителям их – полякам и католикам. Оттого и священники православные, в большинстве своем, подвержены были влиянию гордого и жесткого к нашей братии иноверного панства. Слава Богу, преосвященный Смарагд был архипастырь не из тех, чтобы пожертвовать кем–либо из подчиненных ему сопастырей враждебной прихоти сильного человека. Нет, не только поощрять развитие подобных панских прихотей он был не способен; но, наоборот, готов был двинуть в ход все свои способы, хотя бы до самопожертвования, на защиту своих. И не забыть мне одну сцену, которую привелось видеть уже лет 16 спустя по выбытии преосвященного Смарагда из Могилева: на наших глазах в одном месте священники восторженнейшими похвалами и самыми теплыми молитвенными благожеланиями благословляли память преосвященного Смарагда за то, что он защищал свою братию от панского надмения, от панских злоупотреблений на их пагубу, – и, добавить нужно, – благословляли столь же энергически, как порицали противоположную ей позднейшую систему, которая проистекала из слабости ли характера, не способного давать отпор панской настойчивости, или даже из тайной инструкции. Кроме того, как раз на время архипастырства преосвященного Смарагда в Могилеве пало великое движение всеобщего воссоединения унии. Содействуя этому движению с рвением, быть может, даже более пылким, чем высшим сферам было желательно, преосвященный Смарагд своим прямым русским смыслом никак не мог постигнуть того, что нововоссоединенное от унии духовенство на многие годы даже десятки лет, или даже навсегда – как тогдашнему поколению казалось, должно быть в целом крае элементом господствующим, по крайней мере – первенствующим, почти исключительным предметом начальственного внимания, всяких поощрений, наград и поддержки. Эта–то простота, кажется, и была главною причиною, почему поспешили удалить этого бесспорно умного, но уж очень простодушного человека из Могилева. Тем не менее его неугодная правительству система не приобрела ему от Могилевцев ничего, кроме самых сердечных благословений.

Довольно прочную память он оставил по себе в Могилеве и тем, что его практический распорядительный ум изобрел способы возвысить внешнее благолепие соборного архиерейского служенья. Белорусские кафедральные города отличаются от великороссийских весьма заметною скудостью и храмов, и особенно храмовых украшений, вообще скудостью внешних средств. Причина этому заключалась главным образом в том, что дворянство в Белоруссии было почти исключительно латино–польское, купечество же состояло почти все из евреев. Между тем преосвященный Смарагд нашелся и тут устроить не один прибор великолепных архиерейских облачений, не одну митру и полный прибор облачения для всех сослужащих в кафедральном Соборе. Нам памятен даже простодушный восторг этого простого делового человека, когда выписанное им из Москвы великолепие прибыло в Могилев: «ай, да Могилевия»! – стократно восклицал владыка, называя Могилев по латинскому произношению. Устроенные тогда, священные облачения оставались самыми высокоторжественными и по выбытия преосвященного Смарагда не одно десятилетие. При этом не слышно было ни единого слова о каких–либо поборах, или даже сборах.

Охаял Р. С. и священнослужебные приемы преосвященного Смарагда в священнослужении. Не знаем, каковы были эти приемы в позднейший период его жизни. Но в Могилеве он и в священнослужении был более или менее безукоризнен. Вообще, приемы его были резки, несколько угловаты и быстры. Конечно и в богослужении не мог он избавиться от этого обличия, проистекавшего из прирожденной этому человеку структуры и некоторого недостатка породистой элегантности. Например, кидалось в глаза, что входя в церковь к совершению литургии или всенощной, он очень быстро ходил, отчего свита впереди его чуть не бегала. Но вообще поспешности в его священнодействии решительно не было; а чтоб он тяготился длиннотою богослужения, этого не замечал никто. Напротив и по этой части в Могилеве он был такой же ревнитель чина, стройности и благолепия, как и по всем прочим отраслям своей деятельности. Певческий хор был при нем небольшой, но весьма благоустроенный, под управлением одного из даровитейших регентов, каких где–либо в жизни мы встречали. Не мало огорчало его то, что по взятии Могилевского протодиакона сначала в Киев, а потом к Императорскому Двору, трудно было отыскать ему преемника добропорядочно–голосистого. И только от единственного человека мы слышали о преосвященном Смарагде отзыв непохвальный, – это именно от временного протодиакона, который по слабости голоса своего не мог угодить владыке, а этот, по природной пылкости и непосредственности нередко давал ему это чувствовать и при богослужении: но помнится нам сцена, что и при этом все защищали память преосвященного Смарагда: «благодетель, милостивый»! – «Пусть»! – возражал протодиакон, – «но не хорошо, что к каждой службе Божией, бывало, приступаешь с дрожью во всех членах».

Тут слово о пылкости этого архипастыря. Р. С. говорит, что он давал волю своим рукам, даже будто бы при богослужении. Да, он оставил печальные действительно по этой части воспоминания во всех местах своего пребывания. Но чтобы оценить эту слабость замечательного во многом характера по достоинству, нужно представить ее в истинном свете действительности, в обстановке предшествовавших и последовавших ей обстоятельств. Вот владыка архиепископ Платон рассказывает случай, бывший с ним самим, когда он был еще инспектор С–Петербургской духовной Академии: «Благодетель мой был преосвященнейший Смарагд. Но вышел между нами такой случай. И когда же? В первый день Пасхи. В Лавре пасхальную утреню служил владыка митрополит Серафим; с ним сослужил и преосвященный Смарагд, тогда викарий епископ и я, как один из архимандритов. Только что похристосовались со владыкою митрополитом и тот пошел читать огласительное поучение, в это время я подошел похристосоваться и к преосвященному викарию Смарагду; да как–то тут в разговоре и коснулся известных ученых споров о происхождении огласительного поучения. Вдруг преосвященный Смарагд как вспыхнет: «вот они новые–то ученые»!.. Я крайне встревожился, да и думаю: «ну, да как он те–же речи обратит ко владыке митрополиту»!.. этого однако же не случилось; а случилось нечто противоположное. Тогда был обычай ездить с визитами всем духовным вместе, так что вместе ездили лаврские, академические и семинарские. Вот, когда вслед за преосвященным Смарагдом мы сделали обычные визиты и при расставании прощались с ним, тут он, отпуская прочих, обращается ко мне: «Отец архимандрит Платон»!.. Когда мы остались с ним одни, он кидается мне на шею: «простите Господа ради, ради светлого праздника»... Я оправдываюсь касательно смутившего нас предмета, но он и говорить мне не дает: «знаю, знаю, все знаю... Все читал, и сам переводил... Но просто, не понимаю, что и как смутило меня... Простите, Господа ради». – Таков он был и везде. От бытности его в Полоцке рассказывали нам случай, что он у себя в кабинете кинул в чиновника, помнится – в секретаря, связкою бумаг и, когда тот смущенный пошел к выходу, владыка кинулся за ним вслед, прося о прощении. От пребывания же его в Могилеве нам известны и хорошо памятны только две случайности, в которых этот пылкий человек не поостерегся, – дернул за волоса публично, при всех нас, в своей зале диакона, которого приучал, но по неловкости последнего не мог приучить к исполнению обязанности иподиакона; а в другой раз – также поступил с дьячком–певчим. Но тому и другому он отплатил за это существенным благодеянием: первого скоро поставил в священника; а второму тут же, при всех нас, когда сердце отошло, шепнул идти к крестовому духовнику готовиться к хиротонии во диакона завтра же, так как на завтра приходился день Ангела владыки и храмовой в архиерейском доме праздник сорока мучеников. Такого рода выходки этого пылкого на мимолетный гнев, но всегда глубоко–благожелательного сердца, не возмущали нас, очевидцев против него, но совершенно наоборот – умиляли... Вызвать его на огорчение было страшно, но, можно сказать, выгодно для огорченного, потому что огорчивший усиливался после этого заплатить добром десятерицею. Ручаемся нашим словом, что такая память осталась об этой черте его характера в Витебской и Могилевской епархиях. Впрочем, мы имеем основания думать, что таков он был и в самые последние годы своей жизни. В одном из заграничных изданий рассказан случай его пылкости, поражающий злостною, унижающею жестокостью; для человека, изучавшего этот характер, такой случай не может не казаться или недоразумением, или клеветою. Но вот чему мы личные свидетели и в чем ручаемся честью. В конце 50–х; или в первых 60–х годах в Саратове, в доме именитейшего купца–негоцианта совершенно случайно пришлось нам встретиться с образованным рязанцем (купец он, или помещик рязанский, того не помним), и речь коснулась архиепископа Рязанского Смарагда; при этом рязанец, светский человек, знавший очень хорошо все нарекания против своего архипастыря, отзывался о нем не только с полным, подобающим его сану, уважением, но и с сочувствием, в частности с сочувствием именно к его – патриархально–русской манере судить, рядить и учить сутяг–священников; причем рассказал случай, будто владыка у себя в кельях, при одном случае взял одного из сутяг за волоса одною рукою, а другого другою, да, стукнув лбами, и прочитал им урок житейской опытности: «живите смирно, не ссорьтесь, не судитесь, затягаетесь, пропадете оба»... Неровность характера признать безупречностью невозможно. Тем не менее, мы положительно утверждаем, что злословие во–первых преувеличило численность фактов, в которых обнаружилась неровность этого характера; во–вторых, извратило смысл их; а в третьих, по какой–то необъяснимой случайности избрало своею жертвою именно преосвященного Смарагда. Между тем мы знали других людей, людей не менее высокопоставленных, высокообразованных, достолюбезных, глубокоуважаемых, оставивших по себе репутацию незазорную, репутацию именно любезнейших, кротких, мягких людей и которые между тем по особенной нервозности натуры, гораздо больше и гораздо резче впадали, разумеется к глубокому своему сожалению, в опасную случайность ручной расправы, в опасное искушение потрепать за волосы и т. п. Однако же знали и толковали об этом только пострадавшие, да близкие люди, прикрыв эти неровности христианским прощением. К удивленно и жалости, преосвященного Смарагда, всех и все прощавшего, злословие не прощает...

Между тем, однако же, трудно исчерпать богатство этой редкой натуры, богатство благости этого сердца. Мы заметили уже, как преосвященный Смарагд мирил склонных к взаимному сутяжничеству священников. Скорлупа его примирительного приема жестка. Но какая прекрасная идея! Сутяжничество одна из язв нашего звания. Довольно потолкавшись по белу свету, мы хорошо знаем, что метода архиереев с трудом может тушить эту страсть, но развить ее может до пагубных размеров. И счастье епархии, которой Бог пошлет архиерея правдолюбивого, делового и благожелательного, который не развивает, а по возможности сокращает и прекращает бумажное делопроизводство. Преосвященный Смарагд в этом, как и во всех других отношениях, был истинный отец своих подчиненных. Всякое судное, всякое спорное дело он направлял к ближайшему благу своих подчиненных, чтобы избавить их от суда и осуждения. Оттого в высшем иерархическом мире возникла мысль и довольно стойко держалась посылать к преосвященному Смарагду под управление и на исправление опальных, особенно же ученых монахов, которые в иных местах в чем–либо пошатнулись и затруднили свое житейское положение; так поступали потому, что были уверены, что преосвященный Смарагд, как человек строгий, быть может и исправит, но уже наверное – никак не погубит, это можно было считать несомненным, что если иного немощного брата и преосвященный Смарагд найдет неисправимым, то значит уже – человек решительно непоправим... Мы со своей стороны могли бы насчитать не один пример того, что при нем люди держались, как люди, а после него скоро совсем и невозвратно пали и пропали. Рассыпал этот человек на своем веку кучу добра; но не знаем, погубил ли он хоть кого–либо, хоть одного человека; а это в высокопоставленном начальнике редкая черта, исключительная случайность, которая говорит о редкостном благодушии и огромном благоразумии. Известная всем и каждому его природная пылкость мгновенно обжигала человека. Не мягко стлал этот угловатый характер, но всем подлежащим его влиянию покойно было спать. Это не та величавая сдержанность, которая одним холодным поворотом головы, одним презрительным взглядом, даже одною улыбкою сожаления роняет, унижает, губит нравственно, или даже буквально физически убивает, чему есть сотни примеров. Нет, гнев Смарагда приводил в содрогание на минуту; зато немногие, как он, умели окрылить человека ласковым словом, осчастливить на всю жизнь делом милосердия, привязать к себе облагодетельствованного чувством умилительной признательности навсегда. Он светился насквозь жалостью к придавленному приземистому человечеству и когда это светозарное электричество благости пробивалось из его сердца к сердцу взывающему о жалости, то не задумываясь разило даже встречный авторитет, каков бы он ни был. Так в 1853 г., когда он вызван был в С–Петербург для присутствования в Святейшем Синоде, однажды докладывалась жалоба какого–то дьячка на епархиального архиерея. Вдруг один из именитейших иерархов, один из тех незыблемых столпов церкви своего времени, которые именно отличались величавою сдержанностью, останавливает доклад выражением недовольного изумления: «го! вот! дьячок! смеет жаловаться на архиерея!» Не взял святитель в свое высокое внимание того, что рядом с ним заседает новый оригинальный член, – не ждал с непривычки, что архиепископ Орловский засыплет его авторитетное замечание пылкою скороговоркою возражений: «да как? да почему не жаловаться? да к кому же прибегнуть? да разве вы и я, и всякий другой из нас не может ошибаться? да только ли ошибаться?»... и т. д. Одним словом, неожиданно состоялось положение, неловкое для высокого места и сановных присутствовавших там лиц. Одним этот порыв понравился, как простодушное нелицеприятное выражение правдивости и благородства, другим же показался, как мало размеренная поспешность, а все почувствовали в нем недостаток тонкости, для высоко–сановной обстановки непривычный. Многолетнюю заслугу преосвященного Смарагда поспешили украсить Александровскою звездою и отправить его при первой благовидности доживать свой век в провинцию, в Орел.

Теперь приходится коснуться самой щекотливой стороны в характере этого лица, его честности и бескорыстия. Р. С. разделяет будто бы «общее убеждение о нем, как о человеке, которого никак нельзя было назвать бессребреником». Р. С. не нашел в себе благородной сдержанности и самоуважения настолько, чтобы пройти пренебрежительным молчанием изделие Орловского бурсачества, известный кощунственный акафист. Р. С. счел и денежные капиталы, оставшиеся по смерти этого человека, и куски материи; сообразил и то, сколько капиталов еще прибрано к рукам добрыми людьми; не только в погреб спустился и в кладовую припасов, оставшихся по его смерти, но заглянул и в сердце его и в совесть, решив прежде и заместо суда Божия, будто бы «он даже не очень считал себя монахом и не находил нужным беседовать с своим духовником», так что «и умер, не успев исповедаться», хотя ему даже медики нашли нужным напомнить об этом христианском долге. – Многое подобное мы слышали прежде и из молвы, не все можем опровергнуть фактически, тем не менее многое решительно отрицаем, на что имеем верные данные. Сам Р. С. свидетельствует что «когда Крыжановский ректорствовал в С–Петербургской духовной Академии, его не только обвинить, но и заподозрить в корыстолюбии не было возможности. Казенными деньгами распоряжался он честным и бескорыстным образом. Очень хорошо улучшил студенческую пищу» и т. д. За время бытности преосвященного Смарагда в Полоцке и Могилеве мы ручаемся нашею честью, что он не только сам не получал ни откуда никаких приношений, но искоренил злоупотребления этого рода и в других; между тем относительно Могилева нам хорошо известно, о чем мы и говорили уже, что он существенно улучшил содержание певческого хора и прочих жильцов архиерейского дома, на что средства шли из сумм архиерейского дома, которыми владыка удобно и безгрешно мог распорядиться на удовлетворение своих личных нужд и даже прихотей. Уже говорили мы, что особой роскоши, сравнительно с предместниками и преемниками своими, не позволял он никакой; а даже ограничил свои издержки на приемы гостей, чем сберег значительные средства на улучшение быта ближайшей своей свиты. Об отступлениях от монашеского устава в Могилеве мы не слышали ровно ничего. Гардероб у него был богатый, но вывезен весь из Полоцка, из Петербурга, и в Могилеве, помнится, вовсе не увеличивался. Не скуп он был ни для ближайших своих подчиненных, ни для родных. При нем, при архиерейском доме проживал некоторое время родной его брат, учитель гимназии, человек одинокий; а также проживала вдова другого родного брата его с двумя сыновьями, которые воспитывались в Могилевской семинарии и маленькою девочкою – дочерью, которая воспитывалась в девичьем институте. Конечно, эта юность воспитывалась в счет дяди. И все эти лица проживали около своего благодетельного родича так тихо, скромно и незаметно, что никому и на мысль не приходило зазирать их положение. Не отсюда ли проистекли позднейшие нарекания? Всякого, имевшего случай жить на разных окраинах России, опыт выучит, что к юго–востоку и язык жестче, лицемернее, фарисейственнее, и воображение развратнее, чем в западных наших окраинах. Там веет уже духом Европейского уважения к свободе лица в его личных делах; тогда как к юго– востоку всякий непрошенный глаз нахально заглянет к тебе не только в кухню, но и в сердце и в тайные помыслы, и в сокровенные склонности. В 1863 и 1864 году мы были в Астрахани и рассуждали о преосвященном Смарагде с самыми компетентными людьми: ничего не слышали мы там о нем, кроме доброго. Но там искони уже существовал обычай, что архиереям за службы в храмовые праздники в церквах и монастырях делаются посильные приношения, равно как и сослужащей архиерейской свите, начиная с архимандритов. Этот обычай благодарить за труд архиереев и сослужащих им имеет утвердившееся искони существование в столицах и некоторых других, весьма однако же немногих, старорусских городах. В большинстве же других городов России малейший намек на склонности архиереев к чему–либо подобному ведет к соблазну и громкому говору о корыстолюбии. Мы видели тому препечальные факты. В некоторых местностях, чтобы громко не закричали о взяточничестве архиерея, ему нужно отвечать абсолютными отказами, даже в тех случаях, когда предлагаются в дар какие–либо мелочи, вроде шитья женских монастырей. Иначе первые закричат об этом сами же наши священники, – низшая братия, которые в этом случае, кажется, ревниво стерегут свое собственное право жить от мирских подаяний. Повторяем, что этому видели мы препечальные факты, не высоко говорящие о человеческой породе. Когда преосвященный Смарагд в 1853 г. находился в С–Петербурге, на чреде присутствия в Святейшем Синоде, мы имели случай беседовать о нем с приближеннейшими ему людьми, которые уехали с ним еще из Могилева, допытываясь от них, отчего это так громко раздаются эти нарекания; и в задушевной беседе получили объяснение, что, по неволе поездив по белу свету уже довольно, преосвященный Смарагд желал бы, наконец, сложить свои кости именно в Орле, в котором в ту пору был он архипастырем; желал бы вместе с тем построить в Орле собор, для которого делает сборы и блюдет и свои собственные средства, просил он об этом и Святейший Синод, чтоб из Орла его уже не тревожили и дозволили довершить святое дело – создание соборного храма. Воле Божией, однако же, благоугодно было перекинуть его из Орла еще раз, именно в Рязань, где его заботливый практический дух нашел себе новую практическую заботу – в поддержании древнего исторического здания архиерейского дома, бывшего дворца еще удельных Рязанских князей, но в XIX веке, конечно, весьма склонного уже превратиться просто в историческую развалину... Отсюда–то и молвы, именно из практических задач создать способы из скудости, А там злоязычие поймает какую–либо совершенно невинную быль, вроде Мальцовского сервиза, сделает из нее всероссийский анекдот, тогда как в этой истории сам виновник конечно, всего менее мог подозревать свою виновность. Пусть вот посудит об этом всякий беспристрастный человек: в благодарность, кажется, если не обманывают нас память или народная молва, за освящение церкви на заводе, радушный хозяин или его управитель предлагают освящавшему архипастырю великолепнейший хрустальный сервиз; тот, искренно изумляясь такому великолепию, простодушно и выражает свое изумление: «куда нам – монахам такая роскошь»! вовсе однако же не думая отвергнуть приношение; а приносящие переводят эти слова на свои торговые понятия, полагая, что сервиз не угоден, а желательно другое, более математическое вознаграждение, которое и предлагается в виде запечатанного пакетика, как в столицах делается постоянно; приемлющий простодушно благодарит широкую щедрость хозяев и, садясь в экипаж, ничего о закулисном экономическом расчете хозяев не подозревая, простодушно осведомляется у своей прислуги, куда же поставили поднесенный сервиз; этот совершенно невинный вопрос производит переполох, так как, по экономическому расчету хозяев, за сервиз уже должен был ответить пакетик... И вышел всероссийский анекдот, в котором оказалось виновно совершенно невиновное простодушие с одной стороны, виновнее угодливый, но в то же время и экономный расчет с другой стороны, а еще виновнее странное стечение случайностей, в сущности же виновно одно легкомысленное злоязычие зубоскалов, наконец, не только виновна, но и преступна злонамеренность грязных бумагомарателей. Что сказать однако же об оставшихся по смерти капиталах? Что они свидетельствуют!? Свидетельствуют о практическом смысле этого человека, но никак не о злоупотреблениях. С первых лет святительства преосвященного Смарагда комнатным человеком был при нем некто о. Иерофей, который в Могилеве был при нем казначеем, затем переехал за ним в Харьков и Астрахань до Орла; а здесь произведен в сан архимандрита – настоятеля, кажется, Севского монастыря. Этот о. архимандрит Иерофей, не раз появлявшейся в печати в духовных журналах, вскоре после смерти преосвященного Смарагда прислал было для печати в Петербург нечто вроде апологии его памяти, где, между прочим, математически расчислил, что преосвященный Смарагд нажил оставленный им капитал чисто из законных своих средств, не прибегая ни к каким злоупотреблениям. Тогда эта апология не была пропущена цензурою по тому соображению, что нарекания на память преосвященного Смарагда вносились в Россию только из заграничной печати. Но теперь, когда эти нарекания раздались и во внутренней русской печати, теперь, нам думается, апология, написанная о. Иерофеем, составленная из точных цифр не была бы ни излишнею, ни вредною. В то время мы ее читали в рукописи и сколько помним, она была основана на следующем расчете. Смолоду преосвященный Смарагд принадлежал к числу тех избранников, которых судьба только и знает, что осыпает цветами счастья. Тогда как две трети нашей учено–иночествующей братии с первых же годов службы затираются в безвестности, преосвященный Смарагд сразу же стал в высокое и прочное положение. Скоро по окончании курса в Петербургской Академии, он стал ректором Киевской семинарии, затем переведен в ректора Академии С–Петербургской, причем, кажется, был и настоятелем Сергиевой Пустыни; затем возведен в сан епископа–викария С–Петербургского, скоро переведен в епископа Полоцкого; а затем скоро же оказался и архиепископом Могилевским. На всех местах своего служения он получал значительные оклады. Например, в Могилеве при архиерейском доме было и имение с крестьянами. Везде почти судьба ставила его так, что оклады свои он мог почти целиком отлагать в сбережение и жить имел полную возможность и законное право в счет заведуемых им учреждений, каковы были сначала монастыри, а затем архиерейские дома. В Могилеве была молва, которая однако же никого не соблазняла, что он и тогда уже повез с собою тысяч с сорок капитала. С 1840 г. по день смерти этот капитал, положенный в кредитные учреждения, мог утроиться. А известно, что и Харьковская и Астраханская кафедры не были скудны способами содержания. Скуднее были Орловская и Рязанская; но в этой поре личное достояние преосвященного Смарагда было уже значительно упрочено. Этою скудостью последних двух кафедр, а вовсе не воровством добрых людей, т. е. близких людей должно быть объясняемо то, что принадлежавшие преосвященному Смарагду денежные знаки означены были годами от 1840 и до 1856 г. До 1840 г., до перевода из Могилева в Харьков он не клал своих денег в сохранные учреждения, хотя конечно и сберег кое–что из своих всегда значительных окладов; а затем с 1856 г., с перевода в Рязань, ему уже нечего было и откладывать. Жалованья на этих кафедрах он получал 2000 руб. ассигнациями. А вероятно, он и раздал кое–что своим близким. Собрал же он такую значительную сумму потому, что, как человек наиболее практический и деловой из людей, каких мы на своем веку встречали, он знал цену деньгам, которые с трудом наживаются и могут быть употреблены на существенно–полезные дела; а берег эту сумму, конечно, и на черный день, чтобы под старость не быть зависимым нищим в тягость другим; главное же и у него, как нам достоверно известно, была своя и забота, как лучше употребить богодарованные средства, и мечта – положить их на храм Божий в Орле, чтобы там сложить и кости свои. Но Бог не судил этой мечте осуществиться, воззвал его в Рязань, а в Рязани воззвал его в обители премирные, вследствие чего старец–святитель, разочаровавшись в одной мечте, не успел выработать другую для употребления своих средств, достойного своей памяти... Следовательно, тут и позволительно сказать только: Увы! расчеты человеческие!.. Конечно, прискорбно, что старец не успел пред смертью даже исповедаться, о чем нам тогда же скоро по смерти его почти очевидцы этой кончины шепнули на ухо. Но ведь это же дерзкая претензия проникнуть в человеческую, в архиерейскую совесть и там прочитать, что архиерей, по своему неверию, упорным отказом от исповеди, отважился произвести всеобщий соблазн в своей пастве и предстать на страшный суд к Небесному Пастыреначальнику с совестью неочищенною! Нет, это бедствие случилось проще. Нам рассказывали, что он не ждал так скоро роковой развязки: он так верил в свои силы, в крепость своего атлетического организма, что незадолго до смерти, омрачаемый грозною мыслью о близости этой грозной неизбежности, он, рассказывают, всегда верный своим пластически – простоватым приемам, однажды, поникнув в сумрачном раздумье головою, вдруг ударил себя обеими ладонями по ногам выше колен с следующим, чисто в его характере, грустным восклицанием: «эх! телеса–то, телеса какие»!.. Видно, еще не желалось смерти, а потому и не верилось, что она не у изголовья, а за спиною. Известно, что он и умер на ногах... А тут медики взялись, действительно, не за свое дело – архиерею, который мнит себя еще достаточно крепким, еще и дел управления не выпускает из своих рук, медики! архиерею! напоминают о долге предсмертного напутствия! При такой странной коллизии, от этого всегда пылкого характера ничего иного нельзя было и ожидать, как грозной вспышки, которая, кажется, и ускорила его смерть. Вот истинное горе подобных положений, что грозный начальник так себя держал в отношении даже к своим присным, что никто не посмел, никто не сумел осторожно навести его собственную мысль на близость грозы и неотложность предсмертного приготовления. Многолетняя опора других, самоуверенный, растревоженный старец стал утолять свою болезненную жажду, захлебнулся и исчез из списка живых. Телеса его, в атлетической крепости которых он несколько к несчастью, только не вполне усумнился, ему изменили и расчеты оказались опять обманчивыми. Только всего тут мы и видим Божие попущение, но никак же не неверие. Нам известны подобные же обстоятельства кончины одного из высших иерархов, человека строжайшего по жизни, благочестия и веры несумнительных: к явно – изнемогающему старцу, по откровению врачей, вот уже вошли викарий и старшая братия принять его последнее благословение и предсмертный вздох; а старец, взволнованный непонравившеюся ему проповедью чередного проповедника, озабочен вопросами о проповеди к наступившему празднику; тогда викарий и братия говорят: «да, владыка, успокойтесь, лучше вот помолимся Господу, чтобы Он подал Вам здравие душевное и телесное», и не имея времени медлить в ожидании, тут же облачились в священный ризы, да и начали чин маслособорования, после чего ослабевшей старец тут же и преставился...

Путешествуя по Могилевской губернии в 1854 г., мы слышали от духовенства такие восклицания: «О! Смарагд, Смарагд! Милостивый Смарагд». Этому мы не изумлялись, но изумились, когда в 1863–4 годах в Астрахани услышали буквально те же восклицания: «О! Смарагд! Милостивый Смарагд»! Верим слову многомилостивого Спасителя нашего: блажени милостивии, яко тии помиловани будут.

* * *

13

Притом считавшийся тогда лучшим проповедником в Петербурге. Прим. автора.

14

Что мы верно истолковали Р. С–а, подтверждение тому можно прочитать в №142 Голоса за 1872 год. Там, в фельетоне пишется между прочим: «в очерке Р. С–а »Петербургская Духовная Академия особенно любопытны и удачно исполнены характеристики отцов–ректоров Академии, бывших впоследствии более или менее известными иерархами. Почти все они были крайне нечисты на руку и, как главные хозяева заведения во всех отношениях, в том числе и в экономическом, обирали бедных студентов самым немилосердым образом, заставляя их голодать и холодать. Всех других в этом отношении, кажется, превосходил известный Иоанн Доброзраков, бывший потом Нижегородским архиереем». Фельетонист не упустил случая присочинить уже от себя, что ректоры С.–Петербургской Академии «заставляли студентов не только голодать, но и холодать", чего и Р. С. уже не говорит. Нужно ждать, что статья Р. С. послужить по­сылкою для многих подобных выводов... Автор.

15

Р. С. находит хорошим обеспечением сумму всех окладов ректоров С–Петербургской духовной Академии описываемого времени, простиравшуюся до 10000 р. ассигнациями, особенно при готовых квартире, отоплении и экипаже и мы с своей стороны находим это обеспечение для того времени очень достаточным; хотя и не находим, чтоб оно поражало громадностию, особенно если принять в соображенье, что ректоры Академии принадлежат уже к довольно сановным чинам в церкви. Вообще эти крики новейшего времени против богатства сановного русского духовенства поражают читающих людей прежде всего незнанием европейской статистики или нежеланием знать ее. Между тем известно всякому желающему знать, что оклады сановного духовенства других христианских исповеданий в Западной Европе действительно поражают своею громадностью сравнительно с окладами нашими русскими; распространяться об этом излишне. Но вот не далее как на днях мы читали в газетах, что... А у нас двум преосвященным архиепископам, да и то из воссоединенных униатов, дали при увольнении от управления епархиями одному 5000, а другому 7000 р.; да и воображают, что изумили Европу щедростью ; а прочим даже самым заслуженным архиереям дают в отставке не выше 2000, затем 1500, 1000 и до 600 р. Примеч. автора.

16

На днях один истиннообразованный и благовоспитанный светский человек из здешних, выражая нам сожаление, что в статье Р. С–а так недостойно уронен достойный благородного сочувствия характер преосвященного архиепископа Иоанна, рассказал нам следующий непосредственно известный ему случай: «законоучитель одного женского учебного заведения, человек только из семинаристов, не получивший высшего академического образования, идей узких и характера несколько искательного, властолюбивого, имел слабость вмешиваться в дела, вовсе его профессии не касающиеся, например даже в характер преподавания другими наставниками заведения своих предметов вовсе не богословского содержания. Между тем переменилось в заведении представительство власти; между детьми открылись болезни; понадобилось обсудить вопрос о разрешении постов в заведении. Законоучитель не преминул пойти к преосвященному архиепископу Иоанну с доносом на эту меру. Владыка спокойно выслушал его, да и спрашивает: «что же? Вы завтракаете с ними?» Законоучитель отвечает, что нет. «Ну так обедаете»? продолжает спрашивать Владыка. Нет, и не обедаю Ваше Высокопреосвященство. «Ну, так значит ужинаете»? И не ужинаю, Ваше Высокопреосвященство. Преосвященный Иоанн оборотил к нему спину и пошел к себе. «За истину факта ручаюсь», заключил наш собеседник, «ведь это и остроумно, и поистине симпатично». Р.С. сказал бы тут: «понимай, как хочешь». А мы говорим: «нет, пойми урок гуманной пастырской мудрости, как должно».

17

Видя, мы не понимали, что значит это множество лоскутков бумаги с написанными на них молитвословиями; но загадку эту объяснило нам на днях полученное нами письмо от одной близкой к почившему старцу святителю личности, которая услышав, что между бумагами почившего попадались нам списанные им молитвословия, просит утешить ее, если можно, присылкою этих молитвословий, сообщая, что у нее осталось нисколько пачек таких же списанных им молитв, и на некоторых помечено число и год, что при пересмотре их вспоминается слово Иоанна Лествичника, что молитва есть зеркало духовного возрастания, – что она собрала все молитвы от 1828 г. до 1870 г., и к восторгу ее перед ней открылась целая внутренняя жизнь той души, ее постепенное преуспеяние, очищение, просвещение, совершенство, только при этом не оказалось молитв, писанных в 30–х и 40–х годах, что составляет ощутительный пробел… Отсюда открывается, что эти молитвословия были делом целой многолетней жизни, которому почивший старец–святитель давал глубокое значение. Потому–то знающие его и настаивают, – как настаивал пред нами на днях еще один станичный землевладелец–казак, – что почивший был подвижник, был такой постник. Примеч. автора.

18

О разных разностях, заставил нас петь, диаконов собственной свиты заставил показывать приемы священнодействия. Примеч. автора.

19

Какую истинно–практическую мудрость и неподражаемую гуманность показал этот архипастырь по всем и прочим частям управления... Примеч. автора.

20

Правда, он сильно сократил, почти уничтожил одну важную издержку. В Могилевском архиерейском доме со времен Екатерины II существовал обычай делать большие завтраки во все высокоторжественные царские дни. Но Смарагд, по прибытии в Могилев, объявил, что и любил повторять: «у меня в эти дни дверь на крючок, на крючок». Впрочем, когда нужно было развернуться, он, как широкая натура, делал у себя учреждения на широкую руку, хотя и любил даже при гостях выступать угловатым, неловким бурсаком; тем не менее и бары, и католическое духовенство весьма жаловали преосвященнейшего Смарагда и его широко–русские приемы; зато, когда случалось, любили и его угостить на широкую руку. Памятны мне эти угощения у панов–католиков и ксендзов при объезде епархии. Но должно прибавить к этому, что преосвященный Смарагд никогда при угощениях не забывался, никогда не позволял себе ни малейшего излишества в питии и собеседник был, каких мало, живой, разнообразный, юморист, большею частью – бесконечно ласковый, беспредельно благодушный. Русская душа нараспашку. И всем в его присутствии жилось и елось, пилось и говорилось легко. А видали мы в подобном положении и других архиереев. Вот например, все дворянство губернии, по случаю своих выборов, дает обед; тут уже и губернатор, и генералы, и все высшие чины, говор довольно свободный; но весть: «архиерей едет»! и все идут к парадному выходу на встречу; сели за стол, и – молчание; к концу обеда едва полуговор; проводили архиерея и все разом заголосили, как школьники по выходе учителя. Гора с плеч у всех. Слыхали от одного любезнейшего из высших и государственных сановников: «люблю преосвященного такого–то. Но смерть не люблю бывать в обществе архиереев. Где архиерей, – там кафедру сейчас и ставь посредине». Все ждут не дождутся, чтоб архиерей избавил наконец от своего общества. Но в преосвященном Смарагде не было ни тени этой тяготы для других: открыто, шумно, весело, и проводят бывало отвсюду с благословениями, не как тяготу, а как дорогого гостя, с которым жаль расстаться, о котором на долго сохранится дорогое воспоминание. Примеч. автора.


Источник: Одесса. Типография и Хромолитография Е.И. Фесенко. Ришельевская ул., собственный дом №47. 1900г.

Комментарии для сайта Cackle