архиепископ Никанор (Бровкович)

Памятная записка. Прежде смерти умерший иеромонах Валериан5

«Ложь и клевета», – поднявшись в волнении, сказал я сам себе, лишь только дочитал этот более многих других печальный некролог В. А. Орлова до слов: «и странное дело: виновником невольного поступления Орлова в монашество был тот самый Иоанн, впоследствии епископ Смоленский, который сам был жертвой той же самой системы... Он, застав однажды Орлова в какой–то студенческой пирушке, объявил ему, что он или должен выйти из академии, или постричься в монахи! Орлов избрал последнее»...6 Это комок грязи в две могилы. Но одна и без того полна уже таковою. А в другую могилу и в зарытую в ней историческую личность если уж и кидать, то наперед нужно крепко подумать. Очевидно, автор некролога или не знает дела, или же увлекается предвзятой идеей в резкую крайность. Во всяком случае он не скрывает своего нерасположения к монашеству и, очевидно, готов кидать грязью не только в лица, но и в целое учреждение.

Он пишет: «такая исключительная личность, как покойный В. А. Орлов, со всеми своими положительными и отрицательными качествами имеет историко–общественное значение»... Почти согласен. То обстоятельство, что такие высокоразвитые личности как архимандрит Феодор Бухарев, иеромонах Валериан и некоторые другие в последние годы сняли иноческий и священный сан, чего в прошлые времена не было слышно, что теперь мы мало видим и слышим о новых поступлениях образованных молодых людей в чин монашествующих, тогда как в недавно прошедшие годы это было обычным явлением, – этот факт действительно имеет общественно–историческое значение. Можно допустить и то, что имена архимандрита Феодора и иеромонаха Валериана не потонут в реке забвения, как не забылись противоположного качества имена преподобных Антония и Феодосия Печерских, основателей монашества на святой Руси. Сии блаженной памяти мужи начали собою первое, а те печальной памяти лица начинают собою второе тысячелетие Русской церковной истории. Преподобный Антоний и Феодосий Киево–печерские были восходящие светила на заре зарождающегося утра народной жизни. А Феодор и Валериан – их как назвать? Разве спадшими с неба звездами в начале надвигающейся ночи? Думаю, да, имена эти будут бесспорно историческими, как знамения надвигающейся эпохи, – печальные ли, веселые ли знамения, то Бог Святой знает; но по сравнению с светлым прошедшим скорее и вернее следует ждать, что печальные и мрачные... Впрочем, поверьте, что даже этим невольно пришедшим сейчас под перо сопоставлением я не хочу кого–либо осудить, следуя внушению св. Апостола: безответен еси, о человече, всяк судяй: им же бо судом судиши друга, себе осуждаеши.

Если же не только Иоанну Смоленскому, но и Валериану суждено перейти в историю, то пусть же перейдут в свете действительности, как я могу ее припомнить. А о том и другом, по одним воспоминаниям, даже без документов под руками, я мог бы составить целую биографию, по крайней мере о том периоде их жизни, который прошел у меня пред глазами. Впрочем, скажу только о пострижении Валериана и об истинных причинах смерти преосв. Иоанна Смоленского. Само–собою разумеется, что всего сказать я не могу, что знаю; а с другой стороны и не солгу. Случится, быть может, изменить истине разве только там, где нам самим изменит наше воспоминание. Но главнейшие обстоятельства, о которых хочу говорить, я вижу в воспоминании, как свет этих двух свечей, которые вот горят на столе пред моими глазами и освещают мою работу.

В первый раз в С–Петербургской духовной Академии я увидел Василия Орлова в обществе иеромонаха И., теперь епископа, в мире Иосифа Дроздова: оба тверяки–земляки. Один только что кончил курс в Академии магистром и отправлялся на службу инспектором хорошей видной семинарии Рижской; а другой только поступал из родной им обоим Тверской семинарии в Академию. При первом взгляде на юношу Орлова меня поразила в нем типически–русская красота, не женственная красота, что иногда бывает в недоростках–юношах, а чисто мужская: этот бело–молочный, на щеках ярко–румяный цвет лица, эти длинные ресницы, карие глаза, открытый вызывающий блеск, на который весело было смотреть, этот по–русски вздернутый нос, впрочем правильно очерченный, намекавший на откровенность, на некоторое легкомыслие, на отвагу, даже на дерзость, эти яркие пухлые губы, около них пока еще ни уса, ни бороды, на голове богатейшая темно–каштановая растительность, длинные белые пальцы на довольно больших, но соответственных корпусу и элегантного очертания руках, высокий рост еще не вполне сложившейся юности, некоторая неловкость, но далеко не грубость, не деревенский склад манер, звонкий певучий голос, щеки, с которых пока еще не совсем сбежала детская припухлость, – все это черты не часто встречающиеся в одном лице. Ясно было, что вижу пред собою недозрелого, но полножизненного и привлекательного юношу. Он, помнится, поступил в Академию очень молодым, лет 18–19. Подумалось при первом взгляде, что за диво! Что за явление? В духовных Академиях новые личности, в роде новоприезжих студентов, встречаются старшими обыкновенно с некоторой чопорностью. Но тут было явное исключение, редкий продукт природы. Разговорились тотчас же, несмотря на некоторое неравенство лет и положений. Впрочем, несмотря на первую благоприятную встречу, поглощенный тогда трудами, года на два я совсем почти потерял Орлова из виду; так что не помню о нем из этих двух лет почти ничего. Памятен остался только один забавный случай. Раз прихожу по долгу службы навестить академическую больницу и, увидев там Орлова в больничном халате, самым заботливым образом осведомляюсь у него: «что это у вас щеки как распухли?» А вышло на деле, что на академических хлебах Орлов и возмужал и еще больше располнел, болен был он не щеками, а какою–то другою мелочью, или так просто пришел в больницу отдохнуть. По разрядным спискам в первые два года, в низшем отделении, при двухгодичном курсе, Орлов шел, помнится, выше середины, однако же не в числе первых. Но с переходом в высшее отделение Орлов загремел. Ректор Академии, именитейший иерарх, митрополит Московский Макарий, поставил ему на месячном сочинении высший балл. У многих других наставников он получил лучшие же баллы и скоро в разных списках очутился первым. И никто не говорил, что это не по праву. Все, напротив, признавали в этом студенте и трудолюбие, и многосторонность сведений, и способность к ученой работе при замечательных дарованиях, при свободном даре слова, при живости характера, а также и представительной наружности, которая редко вредит, а, напротив, весьма часто помогает жизненному успеху. Поведение его, насколько оно было известно академической инспекции, было не только аккуратно, но и безупречно. Студенческая пирушка, о которой свидетельствуют его сокурсники в №6 Церковного Вестника, осталась секретом между его товарищами и о. инспектором Иоанном. Ничего подобного даже я не слыхал ни прежде, ни после, тогда как я пользовался двустороннею близостью и по начальству и между некоторыми студентами, кроме того, имел особые личные причины вникнуть в мотивы, побудившие г. Орлова принять монашество. Дело происходило иначе.

Для духовной Академии монахи нужны были по многим соображениям. Так скудость тогдашних профессорских окладов заставляла большую часть светских наставников смотреть на академическую службу, как на переходную. При удобном случае некоторые из них оставляли ее очень охотно. Некоторые же, оставаясь преподавателями в Академии, брали на себя службу священников – или приходских, или же всего чаще законоучителей в других учебных заведениях. Причем академическая служба, как менее и даже скудно вознаграждающая, становилась побочною. Разработка академической науки подвигалась слабо. Этому, впрочем, были и другие причины. Главная из них заключалась в духе того века. Все преподаватели Академии боялись тогда выступить с какою бы то ни было самодеятельностью на поприще богословской науки. До сих пор жив и все еще здравствует, и да здравствует многая лета, маститый иерарх7, который иногда повторяет, как ему, новопоступившему еще в первых 30–х годах в Академии профессору и инспектору, его времени ректор архимандрит Виталий внушал: «Боже тебя сохрани! Боже тебя сохрани писать что–либо от себя»... Пугали обыкновенно Филаретом. То было время бедственных историй протоиерея Павского, протоиерея Красноцветова, протоиерея Сидонского, перевода Библии на русский язык и т. д. Одни труженики науки пострадали в своем положении; труды других просто не прошли и легли навсегда в цензурных архивах, а все прочие были запуганы. Благотворный толчок к разработке богословской науки в наших академиях дали Обер–Прокурор Св. Синода граф Протасов, ректор С–Петербургской духовной Академии епископ Афанасий и только что начавший тогда Макарий, митрополит Московский. Честь поддержания этого нового движения бесспорно принадлежит графу Протасову; его крепкая рука понадобилась, чтобы сдержать порывы придирчивой цензуры и тогда, когда новое движение начинало уже приносить свои полезные плоды. В эту пору, желая приобресть для Академии побольше работников наиболее усидчивых и постоянных, ректор епископ Афанасий вызвал в С–Петербургскую Академию уже готовых иеромонахов Макария и Феофана, питомцев Киевской Академии и Иоанна, питомца Московской Академии. Приглашал ли епископ Афанасий во время своего ректорства кого–либо из студентов принять монашество, мне это положительно неизвестно, хотя и тогда я был вхож в студенческий мир. Впрочем и нужды в таких приглашениях не было. Монахов в Академии было довольно и без того, особенно из вдовых священников; один из них преосв. Герасим, епископ Астраханский (†1880г.). Были ли подобные приглашения при кротком и осмотрительном преемнике Афанасия, преосв. епископе Евсевии, до нашего поступления в Академию, не знаю, не слышал. Из XVII курса монахов было довольно; из них были Кирилл, епископ Мелитопольский, из них же Леонтий, архиепископ Холмский и Варшавский. Сии приняли монашество вольною волею; это мне достоверно известно. Воспитанник XVIII курса, о. ректор С–Петербургской, духовной Академии, протопресвитер Иоанн Леонтьевич Янышев сказал одному новопосвященному архиерею: «вот и мне предлежал подобный же жребий монашества, да Бог судил иначе, как видите», – намекая по–видимому на то, что когда он был студентом, ему намекали о пострижении в монашество. Однако же, его несогласие на пострижение не помешало ему ни кончить курс первым магистром, ни остаться бакалавром в Академии, которую вскоре он оставил доброю волею, приняв место священника за границей, кажется, в Висбадене. Из XIX курса еще в Академии заявляли желание поступить в монашество 8 студентов. Четырем из них дозволено принять монашество – Герману, Никанору, Иосифу и Серапиону, – все епископы; намерение трех других не могло быть тотчас же осуществлено, как не вполне созревшее; а решительное желание одного было отклонено по неуверенности в его характере. Это несомненно. Впоследствии сей последний женился, принял священство и вскоре же умер. Кажется, и остальные трое впоследствии женились. Помнится, еще один, уже девятый по счету, по окончании курса, однако же еще прежде назначения на место, также изъявлял решимость принять место миссионера в Абхазии в чине монаха. Но как дело его чем–то замялось, то он женился и, приняв место священника около Петербурга, вскоре овдовел и сошел с ума. Из того же XIX курса принял монашество и еще один, по счету десятый, уже на учебной службе, из светских наставников семинарии на крайнем северо–востоке России. Этот с течением времени впал в меланхолию и сделался неспособным к службе. Теперь уже скончался. А еще один, по счету одиннадцатый, принял монашество, после того как был женат, принял священство и рано овдовел, – теперь архиепископ Палладий Волынский. Достоверно и то, что тогдашний ректор Академии Евсевий, с нескрываемой осмотрительностью медлил пострижением в монашество одного (Никанора) и из первых четырех, которые удостоены пострига в самой Академии, еще во время студенчества. Несомненно и то, что его давнюю, заявленную по меньшей мере с 17–тилетнего возраста, решимость быть иноком сдерживали два почтеннейшие иеромонаха, духовники лавры, с которыми он советовался, и один ученый архимандрит Аристион, его воспитатель, не говоря о светских наставниках, в том числе и Димитрии Ивановиче Ростиславове, которые принимали в юноше теплое участие. Не подумайте, однако же, что эти советники говорили что–либо укоризненное о монашестве. Сохрани Бог, нет. А только участливо предостерегали. Означенный о. архимандрит весьма многоопытный говорил: «помни ты, N. N., что наверное 3/4 ученых монахов погибают; много всяких опасностей... Но всего больше сохрани Бог от вина: вино рождает отчаянные помыслы». Один светский профессор семинарии – П. И. Боголюбов говорил: «поверьте любезный, я сам в ваши лета босой ходил по святым местам, по монастырям Новогородским, думая быть монахом, а видите, чем кончил». В ту пору этот профессор был уже пожилой отец семейства.

Отчего бы эти юноши шли в монашество? От честолюбия? Нет, слово чести. Сохрани Бог. Но рассудите, отчего идут в целибатство и монашество сотни и тысячи воспитанников римско–католических духовных семинарий и институтов? Пишущему привелось по душе, в интимном круге, рассуждать об этом с римско–католическими духовными воспитателями юношества. У них юноши–питомцы еще в стенах заведения принимают постриг. Принимают вследствие безусловной замкнутости в школе, вследствие невинности и неопытности, вследствие всесторонне обдуманной системы благочестивого воспитания, ежедневного слушания обедни, еженедельного да в случай потребности и ежедневного испытания совести пред духовником, вследствие крайней трудности проникнуть в стены интерната какому бы то ни было мирскому соблазну чрез книги ли, чрез сообщество ли с людьми. Юношей–питомцев там берегут сосудами христианской чистоты и невинности, усиливаясь неустанно очищать их благочестивым учением, молитвами и таинствами, неотступно согревая их сердца духом церкви. Прочитайте, кто не верит и не знает этой системы, уставы католических семинарий; в начале 60–х годов они были разосланы по нашим семинариям для руководства. Но не от того ли католические воспитанники дают обеты девства, что предвидят распущенность в будущем? Тысячу раз нет. Да и думать так было бы кощунством против Бога и человеческого сердца. То факт, что католические ксендзы борются с собою не мало. Даже Эмиль Золя имеет добросовестность признавать это в своих романах. Дают обеты девства и чистоты, принося себя в жертву Богу и церкви, в юношеской невинности сердца, которая в римско–католических духовных школах соблюдается строже и систематичнее, и в сердечной благочестивой теплоте, которая возгревается там искуснее и заботливее, чем где–либо в иных школах. Это я утверждаю не по одним только книгам, а и по личному, короткому, даже близкому знакомству с Саратовской римско–католической семинарией и ее руководителями.

Отчего идут в монашество наши? Идут часто от сиротства: так все четыре студента XIX курса, принявшие монашество в Академии, все были сиротами, имели матерей, сирот – братьев и сестер и приняли монашество между прочим, чтобы поддержать в жизни своих присных. Идут в монашество от замкнутости в детстве, в школах, вследствие отдаленности от родства, отчужденности от света, от обыденной семейной жизни. Идут оттого, что с раннего детства наслушались от дедов и бабушек псальм и поэтически легендарных сказаний о святом граде Иерусалиме или Киеве, о подвижнических пещерах, о пустынях и отшельниках, о святых праведных чернецах и черницах; оттого, что с раннего же детства по нескольку раз прочитали весь круг Четий–Миней, патериков и других подвижнических сказаний и прочитали как дети, которым принадлежит царствие небесное, не мудрствуя лукаво, свято веруя каждому прочитанному церковному слову, соревнуя славе святых, ревнуя о спасении собственной души, мечтая о подвижничестве где–либо в глухой пустыне, на тихом берегу реки или ручья, в удалении от мира, в содружестве с медведями, в одинокой борьбе с темными силами. Вы думаете, что картина инока Серафима, который в пустыне кормит из рук медведя, или стоит на коленях в одинокой пустынной келье, почивши сном смерти, что эта и подобные картины мало действуют на воображение детей и простых людей? А посмотрели бы вы на древние древнекиевского стиля церкви, вроде великой церкви Киево–Печерской Лавры, вроде соборных церквей древних монастырей юго–западного края, в которых все стены от полу до главы церкви испещрены священно–историческими, всего же больше подвижническими, апокалипсическими и даже мистическими изображениями. Посмотрели бы вы на них не теперь, а нагляделись бы на них в вашем детстве, когда детское сердце «горя бе в нас», когда разъедающего умственного скептического анализа не было ни следа. Чтобы поверить нас хоть сколько–либо, постойте, или хотя посидите среди таких церквей, когда их посещает и разглядывает простой народ. Прислушайтесь к тому, что народ говорит, как переносится в надземный или преисподней, во всяком случае, потусторонний мир. Шли в монашество потому, что с детских лет с умилением сердечным 100 раз прочитали Новый Завет, несколько раз всю Библию от доски до доски; оттого, что с детства же прочитали, не только в церкви прослушали, а нарочито сами прочитали весь круг богослужебных книг, – что многое более поэтическое в них, например, пасхальную службу, знали с детства наизустъ, изучив ее, конечно, не в виде заданного урока, но по увлечению поэтичностью светло–пасхальных дней и служб, по стремлению восстановить для себя эти службы и в другие дни года, для чего тихонько от родных брали пасхальную книжку и восторженно пели пасхальную службу где–либо в уединенном уголку, чтоб старшие не увидали, так как петь пасхальные песни в непасхальные дни считалось грехом. Шли в монашество потому, что Апокалипсис прочитали еще в раннем детстве, прежде прочих, книг Нового Завета, и Апокалипсис поражающим образом подействовал на детское воображение. Шли в монашество оттого, что с детства насквозь проникнуты и пропитаны были музыкальностью высокоумилительных церковных напевов, как простых, так и сложных хоровых, проникнуты и пропитаны были несказанною в слове всегда, но проникающею особенно детские сердца трогательностью и глубокою умилительностью церковных служб, каковы великопостные пассии, крестный ход в неделю Ваий, умовение ног, страсти Господни, вечерня Великого Пятка, великосубботняя утреня, пасхальная ночь, пасхальная вечерня, рождественские песни: Дева днесь; Слава в вышних Богу; Днесь Христос в Вифлееме рождается от Девы и т. д. без конца. Шли оттого, что все свое эстетическое развитие почерпнули из церкви, из ее песней, молитв, Евангелия8. Испытайте сами, переживите сами, что пережито другими и тогда увидите, что все это святая истина. А когда современное поколенье воспитывается на кое–каких театрах, или на Что делать – Чернышевского, то как же из него выйдут монахи? Как оно даже поверить другим, когда само воспитывается в совершенно противоположном духе? Как слепорожденные поверили бы зрячим, что есть на свете солнце не только теплое, но и светлое, если бы все человечество искони веков состояло только из слепорожденных, а зрячих было бы на земле человек 100–1000, не более? Ведь не верят же спиритам, хотя между ними имеются люди достопочтенные, в роде Крукса, Бутлерова, Вагнера, которые уверяют, что ощущают материализацию отшедших душ всеми своими чувствами. Слово крестное погибающим было и есть юродство, Иудеем соблазн, Эллином же безумие. Для современных судей монашества пострижение в монашество – насилие и низость, лицемерие и подлость, – как же иначе? Для кривых глаз все криво. Шли в монашество потому, что без умственного не то анализа, – анализа было много, – а без разрушающей критики верили в подлинный святой смысл слов: «миссия» (буквально «миссия», например, в Америке под руководством святителя Иннокентия, впоследствии московского, а не служение при посольских церквах), «служение Церкви», «служение Богу», принесение себя в жертву ради Бога, ради Церкви, – потому что носились пред очами исчезающие из духа современного человечества возвышеннейшие христианские идеалы. Шли оттого, что соблюли от дней детства девственную непорочность, да и полагали, что и в жизни соблюсти ее будет разве только немногим тяжелее, чем было в детстве и даже юности в закрытом заведении. Была ль это неопытность? Была ль это наивность? Ни мало. Эти люди были развиты, насколько могут быть развиты самые отборные молодые дарования, проглотив всю тогдашнюю беллетристическую и поэтическую русскую литературу, подлинную и переводную, пройдя 16–летний курс школьного, сверх домашнего воспитания, начав с серьезного классического, под руководством таких разнообразных и капитальных дарований, каковы А. И. Мишин, который для знавших его мог служить свидетельством печального факта, что великое, почти тотальное дарование может уйти в другой мир, не оставив не то что ни следа, а ни одной примерно печатной строчки, каковы А. Хр. Михайлов, П. И. Савваитов, протоиерей В. П. Полисадов, – каковы Д. И. Ростиславов, В. Н. Карпов, М. А. Голубев, В. А. Левиссон, В. И. Долоцкий, К. И. Лучицкий, Е. И. Ловягин, – каковы доктора богословия епископы Кирилл и Иоанн, каков многоученейший митрополит Макарий, каков архиепископ могилевский Евсевий, которого его питомцы, возмужав и умудрившись опытом жизни, назвали «идеальным архиереем» за его святительскую кротость и непорочность: «правило веры и образ кротости»... Но ужели не было расчетов честолюбия? Ужели не манила архиерейская шапка? Не манила. Могу смело сказать, что считали грехом и думать об этом. А некоторых – да, честолюбие манило, но честолюбие другого, совсем уже высшего рода – быть тружениками, быть безраздельными работниками Церкви, не говорю, – быть подвижниками...

В этой–то вот атмосфере воспитались монахи и XX курса – архиепископ кишиневский Павел, епископ владимирский Феогност, епископ Харьковский Иустин. В этом же курсе воспитывались и вдовые священники, которые все в Академии же приняли иноческий постриг – Асинкрит, скончавшийся в сане архимандрита, благороднейшая душа, любезнейшее сердце, светлый ум, – архимандриты Анатолий и Полиевкт и епископ полоцкий Викторин – все магистры. Впоследствии, на службе принял монашество также магистр этого же XX курса архимандрит Иосиф, впоследствии епископ, викарий подольский. Среди этой же атмосферы приняли в Академии монашество и из XXI курса – Диодор, скоро скончавшийся, сын благочестивого отца, рязанского протоиерея магистра Ильдомского, сам благочестивый юноша и тут же, помнится, первым из XXI курса принял постриг Василий Орлов, в монашестве Валериан.

Нужно сказать, что при ректоре епископе Макарии академическая жизнь потекла с особою энергией во всех отношениях. Крепко работали при нем все, не только монахи, но и светские. А все же в монахах была нужда, чтобы монашеское преемство не прерывалось в Академии; да и для всей России чтоб источник образованного монашества не иссякал. Забота о приобретении монахов для Академии действительно была. Это можно видеть из печальной истории Александра Соколова, предшествовавшей постригу Валериана. Этот г. Александр Соколов был первый магистр какого–то курса Казанской духовной Академии. По сношению академических начальств с–петербургского и казанского назначенный в бакалавра Академии С–Петербургской, Соколов по особому предложению дал в Казани обещание принять вместе с тем и монашество. Так значилось и по бумагам. Когда представляли его уже в С–Петербурге митрополиту Никандру лично, первосвятитель сказал: «Боже вас благослови. Поживите, отдохните, а там и примете постриг». Но Соколов самым бедственным для себя и обидным для начальства образом стал уклоняться от исполнения обещания, к которому его ровно никто не принуждал. В этом человеке веяло как будто уже новым, чуждым для С–Петербургской Академии духом. Он, конечно, не читал Церковно–Общественного Вестника, но действовал как раз по его программе. Обещанием принять монашество думал уловить выгоды столичной карьеры. Но... у преосвященного ректора С–Петербургской Академии Макария при логичном ясном уме и рука была сильна! Кстати же Соколов оказался и наставником вялым, безголосым. Поэтому тотчас же указали ему дорогу из Академии в С–Петербургскую семинарию. В скором времени он выискал себе место священника за границею и пустился по Петербургу свататься. Живы свидетели и комизма этого сватовства и трагичности развязки. Предложил руку, но не сердце, одной невесте, девице достойной во всех отношениях, дочери заслуженного протоиерея Раевского. Но перед самым уже обручением стал с почтенным отцом торговаться о приданом, взял шапку и ушел, а отец вслед ему расставил руки от изумления. Быстро, к изумлению всего духовного Петербурга, свернул свадьбу с другою невестою, юным и прелестным почти ребенком, только что выпущенной из заведения институткою, вопреки ее не только нежеланию, но буквально даже сопротивлению. Быстро вогнал ее в гроб. Скоро же лег во гроб и сам, кажется, на чужбине, в Стокгольме9. Вообще над монахами явен для внимательных очей перст Божий. Иногда явна бывала и Немезида и явна даже над такими, которые пока только давали обещание принять монашество, но после изменили данному слову. Немезида явна и на отце Александре Соколове, как и на отце Тяжелове, как и на Иване Ивановиче Лобовикове. Помнится, отцу Тяжелову, который чуть ли прежде не подавал просьбу о постриге в монашество, а тут явился с прошением о разрешении жениться на известной Петербургу Марии К., –Тяжелову предсказал что–то тяжкое преосвященный Бенедикт, викарий С–Петербургский; а какова была его жизненная судьба, грустная судьба, в Петербурге всякий старожил из духовных знает хорошо. А когда Лобовиков, даровитейший из даровитейших академических умов, наложил на себя руки (наложил в ту пору, когда самоубийство было решительно еще не в моде), или кто–либо из друзей наложил на него руку10 и когда об этом доложено обер–прокурору графу Протасову, тот сказал: «так, так, я этого ожидал. Я ему предлагаю ехать в миссию (помнится, в Лондон) и спрашиваю, в каком же чине он хочет ехать – священником, или монахом; а он отвечает мне: «как угодно вашему сиятельству». «Как, как угодно!? С тех пор я так и ждал, что он этим кончит». Лобовиков несомненно дал отцу–ректору Академии, архимандриту Николаю обещание принять монашество и об этом его обещании напоминал ему преемник отца Николая – епископ Афанасий.

После и даже чуть–ли не вследствие неудавшейся истории с отцом Александром Соколовым, именно, кажется, намекнуто было Валериану, то–есть Василию Орлову о принятии монашества. Но именно намекнуто, никак не более, – это и фактически верно, и ясно будет из дальнейшего рассказа. И было намекнуто, кажется, не инспектором архимандритом Иоанном, а преемником его отцом–архимандритом Кириллом11.

Знаю только то, что все дела по монашеству велись тогда чрез о. Кирилла. А о. Иоанн держал себя в стороне и, по–видимому, даже не сочувствовал ни монашеству студентов, ни монахам–студентам. Верно то, что он ни мало не покровительствовал монахам–студентам, а напротив относился к ним довольно жестоко и пренебрежительно, как впрочем и ко всем и ко всему. А о. Кирилл держался системы противоположной. Он обладал и сердцем теплым и особенно теплым, мягким, назидательным словом. Зато к нему все студенты, не чуждавшиеся монашества, и прибегали со всеми своими нуждами, вопросами и тревогами совести. Валериан по монашеству также и даже более чем все прочее был приближенный питомец о. Кирилла. Если бы тут была хотя тень принуждения, то мне это стало бы известно или от о. Кирилла, или от студентов, или же из города, или, наконец, от самого о. Валериана, с которым впоследствии приводилось беседовать откровенно до задушевности. Говоря по совести, полагаю, что Орлов сам выразил готовность на постриг, начальство только благосклонно встретило (надуманную уже давно, как окажется) созревшую готовность этого высокодаровитого студента.

Была речь и о пирушке. Не об этой ли пирушке я слышал уже чрез годы и в такой форме? Дело происходило будто–бы, когда Валериан уже был Валерианом, а Ильдомский уже Диодором. Студенты сряду по окончании курса имеют обыкновение кутить. Это бывало и в старые наши годы, не смотря даже на большую строгость, с какою в наши годы преследовались в академии всякие кутежи. В учебное время в академических стенах они были просто немыслимы. Но по окончании курса и наши товарищи, хотя и с возможною скрытностью, в так называемых катакомбах, в подвальном этаже, просто в служительских помещениях, тихонько хотя и основательно, покучивали. В монашестве наш курс не пил, а на радостях только скромно попел: «кончили курс, кончили курс, кончили, кончили, кончили курс».

Но XXI курс, курс Валериана, не поберегся и стряслась с ним маленькая беда. Блаженный памяти о. Диодор и бывший о. Валериан кутнули порядком, – это бы не беда. Но большая беда в том, что навеселе забрались они в Академический сад, часа в 2–3 светлой северной ночи. И это пока еще небольшая беда. Да поскидали клобуки, (а монахи тогда и в саду гуляли не иначе, как в клобуках), да и грянули какую–то не то разгульную, не то грустную, но всячески не церковного содержания песенку. По тогдашним нравам это было немалое нарушение господствующего тона. Там где–то спит ректор–архиерей, там инспектор–архимандрит, а тут в саду! в академическом! с боку лавры и митрополичьего дома! раздается песня! и кто же поет?! Юные подвыпившие монахи! Только, не больше. Шума дело не произвело; но пошептались, что не ладно. Конечно, ни у кого не оказалось ни малейшего желания скомпрометировать неосторожную юность, обязанную по сану быть всегда настороже, в самонаблюдении. То были строгие времена, строгие нравы, чопорные обычаи. А быть может, они–то и помогли другим уберечься в жизни. Но скоро они, эти обычаи изменились, с переменой начальствовавших лиц, да и дух времени быстро изменился. И едва ли не эта перемена помогла Валериану быстро спуститься к упадку и погибели, А нужно взять на весы и темперамент Валериана типичный, холерико–сангвинический. Ведь Валериан был живая натура, каких свет мало производит, говорун, хохотун, остряк, весельчак, певец всяческих песен и церковных и мирских, а в хмелю и вздорник – свойства естественные и, быть может, даже привлекательные в светском молодом человеке, но далеко неудобные в монашестве.

Были ли в Валериане те добрые мысли, добрые намерения, добрая подготовительность к монашеству, о которых мы выше говорили, которые бесспорно были в его сверстниках и ближайших предместниках? И это все было, но и другое кое–что было. Во всяком человеке наряду с законом ума живет и ин закон, закон греховный, противовоюющ закону ума. Был он этот греховный закон и в Валериане и чуточку в излишестве. Выше сказанных сверстников своих он был моложе только 2–4 годами; но в сущности это значило, что был моложе целым поколением. Выступление Валериана на поприще общественного служения пало как раз на 1855 г. А какой переворот идей принес с собою этот год для всей России, о том говорить не нужно, – всякий знает. По–видимому, Валериан еще прежде окончания академического курса успел уже начитаться кое–чего отрицательного; по–видимому, он еще юношей был принят в дворянских кругах своей Тверской родины, или нахватался от них кое–чего с заднего крыльца. По крайней мере он тогда уже (1855–56 г.) рассказывал кое о чем из быта этих кругов и пел одну песню, будто бы петую в этих кругах, которую я слышал только из его уст, а нигде ни в печати, ни в рукописи видеть ее не привелось, – ни тогда, ни впоследствии, – песню непозволительно–характерную. Впоследствии она, как будто помнится, появилась в заграничных изданиях. Скоро по пострижении его сделалось известным и вне круга товарищей, что он, первый остряк–весельчак между товарищами студентами, позволял себе иногда пройтись и на счет монашества, пройтись кощунственно, в духе Церковно–Общественного Вестника. Для того времени это было очень рано и приводило на память пословицу: «рано пташечка запела, как бы кошечка не съела». Ранний разврат мысли – недобровеший признак во всяком юноше, а тем более в будущем монахе. Не судите, да не судими будете. Имже судом судите, судят вам, – роковой закон. Тут он и оправдался. Вдруг говорят: Васенька Орлов – монах! Кто мог это подумать? О нем позволительно было предугадывать это менее, чем о ком–либо другом. Грустное предчувствие кольнуло меня в сердце при этой неожиданной вести. Помню как теперь, что я переезжал Неву в лодке, когда мой спутник сказал решительно эту новость. Помню, что я наклонился через борт лодки в молчаливой грусти и стал чертить пальцем на текущей воде что–то в роде: дивны дела твои Господи! Постригли. А какой красавец стал он в рясе! И имя дали – Валериан! Известно, что ряса скрывает недостатки корпуса почти всегда, а в Валериане и скрывать было нечего, разве только ноги казались несколько длинны. Но студенческий довольно неуклюжий сюртук и ряса, – это разница. Длинная, свободно и широко падающая ряса сделала этот рост не только высоким, но и в высшей степени статным. Появилась темно–каштановая курчавая бородка, пали длинные волосы на плечи. А колер лица, а блеск и цвет глаз, а длинные ресницы, а элегантные руки остались те же. А серьезности и престижа прибыло. Юный монах, красавец, первый магистр, богатое развитие, бакалавр Академии, труженик науки, прекрасный преподаватель, речь быстро текучая как обильный поток, пестрая и цветущая как луг, дарование бесспорное и работящее, любимец и надежда начальства. Увы! Как оглянуться назад, сколько человеческих расчетов с тех пор разлетелось! Ну и самолюбие, и заносчивость у скороспелого любимца монашеской фортуны стали расти не по дням, а по часам. Всего только и был пока первый год (1855–56) его академической службы. Но вот случай. Вечером в первый день Пасхи кружок юных сослуживцев собрался у пишущего, одни почти тремя, другие почти пятью годами старше, все наставники Валериана, самого юного из гостей. Валериан пришел уже несколько по–праздничному готовый и сел на первом месте, на диван. Поднялся говор, скоро перешел в спор, наконец в спор неприятный и резкий по тону со стороны о. Валериана. Он не любил уступать другим нить разговора и трезвый, а тут и в голове шумело. Святой пасхальный вечер, к огорчению прежде всех самого хозяина, был испорчен! Все прочее замолчали и един по единому вышли. Хозяин не вышел только потому, что хозяин. Но по выходе последним и Валериана заходит к товарищу, теперь сравнительно высокопоставленному человеку, И. А. Чистовичу. И тот говорит следующие знаменательные слова: «помянете мое слово, не будет добра из этого молодого монаха. Мы находимся в таких же отношениях к Моисею Александровичу (Голубеву) и к Евграфу Ивановичу (Ловягину). А как мы всегда почтительны. Всегда помним, что они были нашими наставниками, А он с ними как обращается! Для нас Василий Андреевич (старый профессор еврейского и немецкого языков) – Василий Андреевич; а у него с языка не сходит Левиссон, да Левиссон». – Это propheia не ex eventu, – поверьте слову, – за много лет. Помню еще глубоко памятный вечер. Работящие мыслящие головы отдыхали вечером же в какой–то праздничный день. Сидело трое почти сверстников, один теперь именитый человек. У него и сидели. Кто мог предугадать тогда, как и чем кончат эти три человека? Судьбы Божии неисповедимы. Испили по–братски не только чаю, но и вина для одушевления беседы и действительно в высшей степени радушно болтали. Господствовал в разговоре, конечно, Валериан и в этот только раз я и видел его истинно увлекательным; часто беседовать с ним не приходилось. В ударе он стал вспоминать свою раннюю юность, еще лет с 15, еще на родине в Тверской губернии. Передать содержание его откровенности непозволительно. Но сущность была в том, что красоту и много обещающую увлекательность его юности другой пол заметил очень рано и вышло так, что неудобная по общественному положению привязанность дала ему печальное самоотверженное завещание: «иди же по крайней мере в монахи». Послушался, пошел и погиб... Подумалось тогда же, что Немезида погонится. Я знаю не один опыт, что вступление в монашество из–за несчастной любви, или неудачного сватовства оканчивалось более или менее печальным исходом. Так вышло и с Валерианом.

Затем мы разошлись по разным житейским дорогам. Затем я слышал, как один многоопытный Иерарх, Платон, тогда архиепископ Рижский, возвратившись из Петербурга, где видел Валериана, выражался о нем с похвалой, но как–будто и с печальным предчувствием: «Ах, Валериан! Молодец, красавец, загляденье, чисто русская красота, кровь с молоком. Ах, Валериан»! Случайно, в проезд чрез Петербург, я видел, как юный монах Валериан проспал утреню во вторник первой недели Великого поста, что в наше недавно–прошедшее время было немыслимо. Слышал, будто отец Валериан на каком–то публичном обеде имел совершенно неуместный спор с знаменитым для всякого и особенно для того времени графом Иаковом Ивановичем Ростовцевым. Толковали об этом в Петербурге; а это много и почти всегда вредно, когда толкуют в Петербурге. Толкуют в Петербурге – значит бранят, так как хвалить что–либо, удивляться чему–либо Петербург не привык. Слышал, будто Валериан в Петербурге стал делать частые разъезды по гостям, где оказывался неосторожен относительно вина. Все это однако же не помешало Валериану на третьем или четвертом году службы сделаться инспектором Киевской духовной Академии, – быстрота и значительность повышения, другой пример которой мы видели только в знаменитом Макарии, владыке Московском. Затем пошли уже только грустные толки. Был такой сведущий проходимец, который и на восточной окраине Русской земли рассказывал все подробности Киевской академической истории того времени. Узнано было, что и в огромном тогда Колоколе прозвонили об этих нестроениях и прозвонили со стороны грозной для о. инспектора, главным образом с той, что к исполнению служебных обязанностей он является грузен. Скоро же узнано было со всех сторон, что отец Валериан послан в братство одного из Харьковских монастырей. Само собою рождался вопрос; снимет сан, или не снимет. Вопросы подобного рода тогда носились в воздухе. Печальное ожидание не обмануло. Со стороны отца Валериана отвечено было фактом снятия священно–монашеского чина. Архипастырю (Макарию, – своего рода Немезида) который постригал его, пришлось и расстричь... Далее пошли уже крайне нескладные слухи о злоключениях его в Полтаве, о том, что он избрал себе путь жизни не только самый непочтенный для себя но и самый вредный для многих других, путь соблазна для малых сих в этой безобразной, лишенной нравственных принципов, возне бывшего инспектора Академии, теперь пьяного расстриги–забулдыги, с полтавскими школьниками. Довести себя до низости, чтобы существовать писанием задачек полтавским семинаристам и получать от них подачки даже не шкаликами, а помадными банками, наполненными горе–горьким питьем... о, не приведи Бог! Самый вид его должен был производить на семинаристов двухстороннее впечатление: с одной стороны был соблазнителен до последнейшей крайности, а с другой поучительнее эллинского илота, которого, напоив до безобразия, секли для примера пред глазами благородных детей. Слышал, что и в Полтаве добрые сердца усиливались поддержать несчастного, – будто бы даже местный губернатор приблизил было его к своему семейству в качестве наставника своих детей. Слышал, что и Петербургские товарищи, бывшие сослуживцы и друзья, употребляли со своей стороны разнообразные усилия поддержать его. Все напрасно. В вине он потопил свой образ Божий и человеческий. Слышал, что в Киеве он протягивал руку Христа ради. В толпе нищих он узнан был о. наместником лавры – Варлаамом. – «Это ты Василий»! – Я, Ваше Высокопреподобие. «Ах, Боже мой!»

Откуда сему сия? Откуда эта глубина нравственного падения? Это–то и следует назвать падением в буквальнейшем смысле слова. Приходится нередко повторять немощной братии урок: «пока наш брат держится еще на ногах, многое может сойти с рук, многое не вмениться, многое игнорироваться, многое прикрыться прощением; но когда брат наживает страсть к винопитию, когда сваливается с ног и ставимый сторонними усилиями на ноги не держится, – о тогда только Бог может спасти его». В Валериане же его быстрое ниспадение было естественнейшим плодом всего прожитого, плодом даже его счастья, даже его природных достоинств, даже его образования и учености.

Ученых монахов, по отзывам знающих людей, сбивалось с пути 2/3–3/4. Как бы это объяснить? Как бы раскрыть тот психологический процесс, каким они доходили сперва до неровностей в поведении, затем до падения, а далее и до окончательной гибели?

Ученых монахов в разных отношениях нужно разделить на роды, – на роды по мотивам пострижения, по темпераментам, по условиям быта, по разнообразию развития. Самые неблагонадежные к успехам в жизни были бы те, которые пострижены насильственно, или обманом. Но таких на своем веку я не знал ни одного. Слышал анекдот, будто митрополит С–Петербургский Серафим принял монашество не совсем по доброй воле. Но в этом святителе было много замечательных внешних и внутренних достоинств: мягкости, красоты, здравомыслия; и счастье ему сопутствовало. Знал, что один магистр из несомненно–чахоточного семейства, получив наиболее монашеское воспитание, выросши при монастыре, склонился на убеждение, что ему лучше принять монашество, чем жениться; иначе и он, как его родные братья, может умереть рановременно, оставив вдову и сирот. Предсказание о смерти сбылось; в жизни несколько колебался. Бывали монахи полуневольные из вдовых священников. Впрочем на моей памяти, на моих глазах из вдовых священников поступали в Академию только те, которые боялись влачить вдовую жизнь в приходах; и таким образом избрав путь монашества вольною волей, по указанию перста Божия и вооружившись страхом Божиим, совершают жизненное течение еще более твердыми, в отношении житейской опытности и стойкости, стопами, чем вполне вольные постриженники. Но за прежние курсы из бывших священников некоторые не могли по–видимому забыть о горестной жизненной утрате и стушевывались в жизни как–то не заметно. Сохрани Бог, если при этом с момента потрясающего факта потери жены приобретен хоть малый навык к гореутоляющей влаге. Этот навык разовьется и принесет свои горькие плоды. Так на наших глазах колебался в жизни один превосходнейший, умнейший, привлекательнейший человек, – о. Асинкрит, пока и не лег в рановременную могилу, дорогое и достолюбезнейшее воспоминание для всех его близких. Огромное значение в жизни ученых монахов имеют темпераменты. Так, при пострижении одного из них, когда он, по чину при пострижении, лежа долго на полу в церкви, громко рыдал, а при­сутствующие были в смущении, известный старый, мудрый и богобоязненный профессор–философ В. Н. Карпов тут же в церкви произнес следующие замечательные слова: «много их на моем веку прошло пред моими глазами. Коли кто из них так себе – серединка, флегма, то что называется ни шатко, ни валко, – такие в жизни идут себе своею дорогой тихо и ровно и преуспевают, и высоких степеней достигают. А эти даровитые, да энергичные, да пылкие всегда почти погибают». Поразительнейший пример этому – Валериан, который был конечно из самых даровитых, из самых энергичных, из самых пылких. Впрочем и наоборот, немного шансов на жизненный успех имели также монахи из людей, обделенных природой, тихоней, меланхоликов, странных, узких, недоносков или по уму, или по нравственному характеру, или даже по организации. Увы! Такие уже в самых природных своих недостатках имели задатки не блестящего жизненного хода. На моей памяти некоторые из подобных впадали то в строптивую раздражительность, то в меланхолию, – во всяком случае не долго держались на ученой службе и даже рано сходили в могилу. Наконец, еще один признак разделения между студентами, принимающими монашество, – навык к нетрезвости, или отсутствие этого бича при вступлении в монашество, не касаясь других нравственных качеств. Еще студенту в Академии, говорил мне о. инспектор архимандрит Макарий: «потому я так строго и держу студентов, так строго и преследую нетрезвость, что видел печальные опыты по другой Академии: там каждый курс выпущенных студентов дает значительный процент таких, которые на службе спиваются и теряются окончательно». А у монаха бывает много причин спиться быстрее, чем у других, если у него есть уже склонность к винопитию. Какие это исключительные причины, скажем дальше. Есть еще особый исключительный род монахов: бывало в жизни таковых что–то роковое. Видел и я один печальный пример и слышал о других, что на плечи некоторых сваливается нечто роковое, непостижимо–странное и мрачное тотчас по пострижении. Вчерашний прекрасный, по крайней мере порядочный человек, пока был светским, становится неузнаваем, лишь только надел клобук; рассуждения становятся резки, поступки странны, высказывается неуважение именно к монашеству и даже к религии. И такая перемена происходит очень быстро, в две–три недели по пострижении, даже в два–три дня. А продолжает таким образом человек целые годы. Или вчерашний тихоня начинает выкидывать непостижимые бравады: например, один скоро по пострижении надел клобук на пальцы правой руки и давай вертеть его пред студентами в классе, причем креповое покрывало описывало широкий круг, к изумлению всех. Наконец, большую разницу в ходе жизни ученых монахов как и во всех человеческих кругах делают разные условия жизни, случайные обстоятельства, удача, счастье.

Большое счастье для всех ученых монахов долго жить в центрах, каковы, во–первых, Петербург, далее Москва, Киев и отчасти Казань. Там монахи имеют и делают около себя свою собственную монашескую атмосферу; в сверстниках находят свою братию, товарищей, собеседников, в старших покровительство, в высокопоставленных лицах из монашества видят живой пример, который и служит поддержкой духа. «Живут же люди», говорил один юный кандидат монашества, выросший в Петербурге, почтеннейшему профессору Долоцкому, который убеждал его не торопиться, осмотреться в жизни, одуматься и тогда уже принять постриг, – «живут же люди, проживу как–нибудь и я, дотяну до гробовой доски. Бог поможешь». Там в центрах монашества человека–монаха поддерживают часто, почти постоянно, доброе слово высокого сановника, даже без слова и взгляда безмолвное назначение к торжественным богослужениям; там ободряет непрерывающийся ряд установленных наград; успокоительным образом действует постоянная мена разнообразных повышений даже других лиц. Там не пугает ожидание ревизоров, наезд сановников, проезд разных начальственных дозорцев; там всегда все власти пред глазами, к ним пригляделись, к ним привыкли. Если и родится в высших сферах какое недоразумение, или даже неудовольствие, там сейчас же имеется возможность его рассеять, объясниться, оправдаться, даже не оправдываясь, дать к себе приглядеться. Лишь бы только сейчас же не погнали с глаз куда–либо в глушь, в... окраину. Там в больших городах наконец значительное, сравнительно почти полное отсутствие провинциальных сплетен. А это отсутствие сплетен в столицах для монахов столь же великое благо, насколько в провинциях эти сплетни, которые, как щупальца морского полипа, опутывают и гложут всякую репутацию, огромное, по крайней мере пребеспокойное и преопасное зло. Сообразите, кто видел, знает и помнит, те факты, что например в Петербурге мы знаем на большом протяжении времени одного–двух ученых монахов не более, которые кончили неблагополучно. А в провинциях есть центры, в которых все монахи до одного кончили не добром, в которых вспоминаются разные трагические истории. Я знаю один такой провинциальный угол, где не добром кончили не только все инспекторы–монахи, не только все (с незначительным исключением) ректоры– монахи, но даже два, даже больше, сряду ректора уже из протоиереев. Значит, в самой атмосфере места скрывается что–то неблагоприятное для этого рода службы и деятельности.

Возьмем теперь ученого монаха в провинции. Берем не тех уже солидных, созревших летами и опытом, совладавших со своим темпераментом, или от природы получивших удобный, спокойный, стойкий темперамент, тех обтерпевшихся и искусившихся в жизни монахов, которых из столиц посылают в провинции уже архиереями. Впрочем я наблюдал, что и такие, и самые архиереи, люди пожилые и солидные весьма нередко предаются глубокой тоске в своем высокопоставленном исключительном одиночестве; тоскуют до того, что редко когда выходят из болезненного состояния духа и тела; заметно оживляются, когда получают хотя ничтожные, но благоприятные вести из столиц; тяжко падают духом, когда там для них что–либо становится неблагоприятно; вообще живут в условиях, которые влияют даже на сокращение человеческой жизни. Да и умирают как бы в чувстве отчуждения от всех. Ведь представьте, как иначе и чувствовать себя человеку, который прожил на известном месте годы и не приобрел, да и не трудился – потому что не надеялся и не хотел – приобрести ни одной близкой души, даже ни одного дружеского собеседника, у которого все часы суток, все отношения проникнуты были чисто формальным, официальным характером, который ни одной души кроме своего келейника не встречал иначе, как в парадной рясе, в камилавке и панагии, который, когда выезжал и в люди, – например с визитом, или на какой–либо парадный обедец, – вынужден был взвешивать каждый шаг свой, обдумывать каждое слово, чтобы не подать немощным повода к соблазну, а скалозубам, которых развелось всюду такое множество, не доставить материи для сплетни, словесной или печатной? Я видел таких архиереев, которые беспрестанно мучились этою заботой, тяготой своего положения. Да и кто из других кругов, кто из знающих позавидует такому положению, положению истинно тревожному, совершенно исключительному? Лучше, конечно, в буквальнейшем смысле слова отречься, если не от мира сего, то от света и возможно отрешенно уединиться в своих кельях. Блажен тот и из архиереев, кто может уединиться со своим Богом и молитвенником, со своим трудом официально деловым и ученым, или проповедническим, кто не вздыхает по покинутым развлечениям света и благоприятным веяниям из столиц; кто, наконец, имеет одного или двух возможно равных себе по положению, по летам, по развитию, по взглядам, дружественных собеседников, на которых он мог бы положиться, которым более или менее можно довериться. Но и к этой исключительной, томной, тревожной, напряженной, глубоко одинокой жизни нужно иметь большой и стойкий навык. Обер–прокурор Святейшего Синода, Алексей Петрович Ахматов при личном свидании говорил в Бозе почившему епископу саратовскому Евфимию: «Мы помышляем приготовлять архиереев из дворян и вот такого–то (дворянина) готовим к этому сану. Надеемся, что из него выйдет прекрасный архиерей» (не вышел даже архиерей, не только что прекрасный). На это преосвященный Евфимий, человек стойкого характера возымел дерзновение возразить: «Поверьте, ваше высокопревосходительство, нужно много, чтоб выработать архиерея».

Но еще печальнее, а если не печальнее, то затруднительнее и опаснее положение в провинциях монахов молодых, на степенях низших, наставников, инспекторов, даже ректоров духовных семинарий и училищ. Кем такой монах окружен в провинции? Когда глядишь назад на исчезающий монашеский быт, то поражаешься явлением, отчего это именно в столицах позаботились дать зданиям духовно–учебных заведений более или менее монастырский характер, а в провинциях об этом не подумано? Так например, в С–Петербургской духовной семинарии и академии здания и условия быта этих заведений получили такой склад, что женщины в эти учреждения вовсе не допускались на жительство, так что служащий в этих заведениях монах мог по месяцам не видеть женского лица нигде, разве только в церкви. А в С–Петербургской семинарии женщины и в церковь не допускались никогда, исключая трех–четырех дней в году, – Св. Пасхи, двух храмовых праздников и дней причастия. Между тем в провинции и в этом отношении была существенная разность условий. Случалось, что в иной семинарии один только ректор – монах, а все прочие служащие – или белые священники, или же светские; эти последние – женатые, или холостые. Отсюда выходило, что монаху трудно было выйти за дверь своей кельи, чтоб не встретиться с женщиной, нельзя было выглянуть в окошко, чтоб не увидеть женщину и женщину всего чаще в будничном ея обиходе: там одна развешивает вымытое женское белье, другая доит корову, третья возится с кухонными принадлежностями и т. д., – и это ежедневное, ежечасное зрелище для ректора–монаха. Затруднений отсюда выходило множество. И первое затруднение то, что монах ни одного шага не мог сделать так, чтобы не заговорила об этом вся дворня, а за нею и весь город. Вся эта обстановка дышала не монастырским духом и нужны были крайне заботливые усилия, чтоб этот чуждый дух не проникал чрез открываемые окна и двери и в монашеские кельи. Монах не может идти куда–либо в общественный сад, он вынуждается идти на свой же семинарский двор, чтобы сделать свою ежедневную прогулку, чтобы подышать свежим воздухом, а на дворе ему грозили ежедневные встречи с прекрасным полом, которые грозили стать и привычными. И живали монахи, которые ни в какую пору года не выставляли двойных рам в окнах, никогда не выходили на семинарский двор и т. д. Между прочим от этого около них самих портились обе атмосферы вещественная и духовная. В подведомых им заведениях разводилась с одной стороны бурсацкая грязь, а с другой – порождался неестественный для учащейся, грубой, часто разудалой бурсацкой молодежи лицемерный дух аскетизма. От этого начальник заведения нередко и сам оказывался затворником–полумучеником и на подчиненных имел влияние, с одной стороны, тяжелое, гнетущее, а с другой – влияние только поверхностное, только носимою им на себе идеей аскета; на его глазах все сжималось, показывалось более или менее замаскированно в известную духовную форму, а за глазами бурса была размашистою, грязною, чудовищною бурсой, как описывается она у Помяловского и других.

С кем монах мог иметь в провинции не форменно–официальное, а дружески–человеческое обращение и общение? С местным архиереем? Но архиереи в этом отношении делились на два рода. Меньшая часть из них, в роде приснопамятных Филарета митрополита киевского, Иосифа митрополита литовского и Антония архиепископа казанского, имели не только обычай но и задачу относиться к подчиненным ученым монахам всегда отечески–покровительственно, всегда наставительно, советодательно, благоснисходительно, поставляя одним из призваний своего святительства, да никто от богоданных им более присных чад духовных не погибнет, но чтобы под строго благонамеренным и кротко–снисходительным архипастырством их всякий инок, преспевая возрастом и опытом жизни, преспевал и в обычных для этого рода служения поощрениях. Оттого из–под их отеческого покрова почти все иноки и выходили людьми более или менее благонадежными и созревшими. Есть таковые отцы отцов и из живых святителей. Да заплатит им Небесный Отец на небе великою радостью и высоким правом сказать пред престолом мздовоздающей правды: се аз и дети, их же дал ми еси, Господи. А другие, бòльшая часть, относились к подчиненным монахам большею частью чисто официально. Приглашения к участию в священнодействии, чашка чаю, иногда приглашение к столу у архиерея в большой праздник, несколько слов со стороны подчиненного при официальных представлениях, всегдашняя в отношении к подчиненному начальственная сдержанность и осторожность, чтоб он не зазнался, а еще более не открыл в начальнике какую–либо слабую сторону, чрез известные сроки представление к наградам, если подчиненный служит ровно, – вот весь круг благоприятных отношений подчиненного монаха в провинции к некоторым архиереям. Нужно сознаться, что этот круг отношений устанавливается совершенно естественно: не со сверстниками по возрасту, по положению, а с глубоко–подчиненными лицами, каковы были провинциальные монахи относительно архиереев, у сих последних не может быть ни дружеского, ни братского равенства. Сами подчиненные, даже самые благонадежные станут неизбежно уклоняться от большой близости с начальником, станут замыкаться при сближении в себя, сдерживать себя в словах и обращении. Нужно много такта с обеих сторон, много благородства, много взаимного сочувствия, чтоб эти отношения не переступили должную границу и не стали фальшивыми, натянутыми и неприятными той или другой стороне, начальствующей или подчиненной. Такое равновесие отношений случалось крайне редко, если только случалось, – так что можно принять за правило, что начальник в условиях архиерея может быть только отцом–покровителем подчиненного, особенно же юнейшего по летам монаха, но никак не другом. Это при благоприятных условиях. При неблагоприятном же повороте отношений, подчиненного монаха обыкновенно начинают держать вдали, в черном теле и это он скоро поймет. И тогда бывало, – того и жди, – что случится катастрофа по службе; особенно когда в старые годы архиереи были крепко уполномочены над подчиненными монахами, так что бывало достаточно одного слова, буквально одного слова в отметке по поведению, или же нескольких строк секретного писания в Петербург, чтоб оттуда даже не громы загремели, – стоило ли греметь? – а чтобы подул легкий ветерок и очистил место, где неделю тому назад стоял тот или. другой ректор, или инспектор семинарии. Одним словом, я не знаю опыта дружеской, братской близости ученого монаха, даже бывших ректоров, к местным архиереям хотя и знаю опыты, что архиерей и ректор бывали однолетки, или даже ректор старее летами и службой, или даже ректор и архиерей товарищи по учебному курсу. В последних условиях отношения скорее естественно напрягались, чем смягчались.

Иметь ученому монаху братское общение с монахами неучеными, монастырскими? Но не везде такие монахи и имеются под руками, особенно на окраинах России, где монастыри не имеют под собою старой исторической почвы. Монастырей много опять же только в старой России, около центральных старостольных городов – Киева, Новгорода, Москвы. А где–либо в Самаре, Саратове, Оренбурге имеется по одному новоучрежденному монастырю на всю епархию, да и те страдают убожеством во всем и прежде всего скудостью самой братии. Ступай местный ректор семинарии усиливайся, ищи способов сблизиться с монастырским братством. Всякий знает, что тут не могло быть никакого равенства отношений. Не могло быть по двум главнейшим причинам. Ученый монах, ректор, архимандрит, всегда почти бывал прямой начальник, настоятель монастыря данной местности; а главное, неученое монашество почти всегда состояло, как и состоит, из простецов, не говоря ничего иного большего... Много, много, что ученый монах мог иметь иногда, даже часто, наиболее духовные отношения к какому–либо опытному в духовной жизни, честному монастырскому старцу. Но это отношения совершенно особого, исключительного рода и с ними дружба, братское собеседничество как–то не вяжутся. Это отношения особого духовного сыновства и отечества. При них ли, без них ли, потребность в простых, естественных отношениях содружества остается и всегда предъявляет свои права на удовлетворение, так что без таких отношений человеческой натуре монаха прожить крайне трудно, особенно пока лета и опыт не наградят стойкою привычкою обходиться без людей, особенно если монах наделен натурою сообщительною.

Дружба с белым духовенством, с светскими сослуживцами, с горожанами? О, это камень преткновения! Как ни посмотри на монаха, на нем всегда и везде и особенно в миру лежит печать не от мира сего. В светском городском мире он всегда лишний. Держи он себя, как подобает монаху, степенно, согласно обычаю, – он в мире скучен, им тяготятся и когда он уйдет из дому, у всех на душе станет легче и естественнее.

В этом роде как и во всех родах, что касается ученого монашества, мне известны поразительные факты. Вот сановный монах приехал к сановной старой барыне поздравить со днем ангела, да чуточку и засиделся, назван был даже именинный пирог. Но барыню это присутствие тяготило, – не привыкши сдерживаться никогда, она, под влиянием неприятного впечатления, стала раздражаться и говорить положительные и, как рассказывали, даже невыносимые грубости, так что сановный инок вынужден был подняться и устраниться.

Другой случай. Сановный инок в рождественские праздники приехал к одной родовитой и, по–видимому, усердствовавшей барыне вечером на чашку чаю, прибыл согласно предварительному условию в назначенный час, только без назначения дня со стороны хозяйки. А у нее как раз на этот вечер назначены были танцы. Гости съезжаются и задними ходами уходят в задние апартаменты. В гостиную не выходят. Оттуда, из дальних комнат в гостиную доносятся шопот и хихиканье. В гостиной напряженный разговор с сановным иноком, в надежде и желании его отъезда, конечно, не вяжется. Приезжает одно семейство близкое и к хозяйке по родству, и к почетному гостю по усердно. Хозяйка в нетерпении выбегает и встречает их в прихожей грустным видом и грустными, предостерегающими словами: «Вообразите, у нас несчастье, N. N. сидит». К счастью, опытный гость догадался, что что–то не ладно, чрез каких–нибудь полчаса или час сиденья говорит: «Ну, мне пора до двора». Хозяйка промолчала. Гость уехал. И начался веселый смех, началось веселое круженье светских званых гостей... А по городу пошел веселый анекдот, который передавался всеми по секрету, всем на ухо.

Этих анекдотов я мог бы рассказать много. Из многих наблюдений я вынес убеждение, что даже совершенно приличные выезды в город, к светским лицам, – исключая официальные визиты, – для монахов особенно же в последнее время становятся невозможны, неуместны, вредны. А визиты с поклонами со стороны влиятельных иноков нужны теперь, быть может, более чем когда–либо, чтобы сохранить возможность приязненных личных сношений с влиятельными в край светскими лицами. Дело стало так, что даже в сановном иноке никто из светских не чувствует ни малейшей нужды; а иноку тем чаще встречаются случаи кланяться другим, чем бóльшее влияние имеет он в известном месте.

Если же монах в обществе развязен, естественен, человечен, то это всем кажется неестественно. Все, самые близкие, самые хорошие к нему люди начинают заглазно сожалеть, или, – что то же, – осуждать его, а в глаза предостерегать, пугая обыкновенно тем, что «вами–де там–то соблазнились, там–то за то–то вас осудили» и т. п. В сношеньях с белым духовенством, с светскими сослуживцами повторяется то же: монах совсем сдержанный по–монашески, о! ему место в келье, без него чувствуется легче, он вытесняется из круга даже самых близких сослуживцев, мало–помалу незаметно, но решительно. Так, вот кружок светских сослуживцев одного монаха, мужей и жен, очень умных и совсем хороших людей, собрался к одному профессору встретить дружно Новый Год в казенной квартире, в полночь выпили по бокалу вина и весело принялись кружиться. «Вдруг, на пороге,» – рассказывалось после с хохотом, – «является бледное, дрожащее, раздраженное при­виденье – отец N» (сравнительно юный, но нелюдимый инок, живший внизу той квартиры, в которой танцевали, – над его головой разда­вался топот прыгающих ног); «явился и кричит: «что вы тут беснуетесь?! Мне завтра служить надобно, мне правило ко причащению читать нужно!...» Ну просто фраппировал и смутил всех, как настоящее Валтасаровское «Мани, Фекел, Фарес».

Монах же подлаживающийся к общему тону ближайшего круга, – о! тут тысячи пререканий! Ведь, в монахе все не монашеское – грех, претыканье и соблазн, – конечно и для него, но еще больше для других. Курить табак монаху непозволительно, даже другим курить при нем неприлично. В карты играть также. Песни петь также. Бравурная, веселая, танцевальная, оперная, всякая не строго–классическая музыка при нем также неприлична, или он сам при такой музыке неуместен. При танцах он также неуместен. Участвовать в каких бы то ни было играх и забавах – Боже сохрани! Известно, что один даровитейший монах, ректор одной из самых высших семинарий погубил себя прежде всего тем, что в интимном круге побегал с дамами в горелки; так затем и вся жизнь его прогорела не назидательно и печально. Кушать на виду людей, – для монаха должно быть особенное приготовление; даже вид мясных яств, приготовленных для других, при монахе – неприличие, неуместность. Известно, что на западе России, особенно скоро по присоединении унии униатов, терпелось вкушение мясных яств и монахами и у монахов. Но с Муравьевских времен и там потянуло другим великорусским, великопостным духом, великим ревнителем которого для монашества оказался больше и прежде всех сам граф Михаил Николаевич Муравьев. Вот в эту эпоху один из великороссийских чиновников, прибывших на Запад насаждать там православие и народность, рассказывает другому таковому же, в присутствии одного ученого, недавно присланного туда же, монаха: «и вот в Пасху, после обедни, знаете, мы идем к архиерею, ну, конечно, поздравить. И, знаете, входим в залу. И, знаете, столы; на них, знаете, окорока! Бо–о–же мой! И смотрю, этот монах N кладет себе на тарелку ломоть ветчины и начинает уплетать. Ах, Бо–о–же–ж ты мой, думаю себе, куда это я попал...» То, что он сам не ел ветчины, вероятно, только в Великую Пятницу, или много, что на Страстной, во весь круглый год, это, конечно, не важно для благоденствия отечества, для насаждения духа православия и народности в полупольском крае; но эти монахи – о, Боже! Один высокий сановник (П. В. К–в) громко, не стесняясь, тогда проповедовал там в западных губерниях, что всех этих до одного местных священников нужно погнать прочь, а сюда (в целый край) вызвать священников из России. Но только лишь переменилось генерал–губернаторство – и всех этих ревнивых великороссийских насадителей православия и народности самих погнали вспять. Тем не менее тому вышереченному ученому монаху, который ел ветчину, они успели крепко повредить: по настоянию светской власти он за свои светские замашки был выслан в коренную Русь, в братство одного из монастырей. Не ешь ветчины в Пасху!..

Разговаривать в обществе? Есть множество родов разговоров, совершенно естественных в житейском быту, но не удобных не только для монаха, но и при монахах. Я их не перечисляю. Монашеских проповедей в разговорах, известно, не выносят. Даже о науке, даже о политике говорить монаху небезопасно. Соблазнится кто–либо непременно, а иной раз и горшее нечто приключиться может. Петербург в свое время шумел, когда знаменитый Иннокентий, ожидая визита графа Клейнмихеля и, конечно, предварительно приготовившись, что он делывал, озадачил его обстоятельною беседой о строении мостов. В Казани рассказывают, как архиепископ Амвросий Протасов осрамил сделавшего ему визит генерала, участника Бородинской битвы, доказав ему, что он не знает диспозиции войск при этой славной баталии. Один ученый монах в отборнейшем и тесном интеллигентном круге держал, сколько мог, апологию религии и христианства против нападений одного именитого литератора–историка; а по городу загремел говор, что он, не историк, а монах, ведет безбожные беседы. Со страхом и трепетом свое собственное спасение соделывайте; а что вам до других? Высокий государственный сановник говорит другому таковому же: «да, я вам скажу, у этого монаха, не далее как такого–то числа (и число точно узнал, не смотря на тысячеверстное расстояние) был политический разговор». Этот монах, смущенный таким известием, идет к другому сановному иноку и сообщает эту тревожную для себя новость; а и принимал то он у себя двух–трех человек благонадежнейшей репутации, больше никого. Сановный инок здравомысленно возражает: «да кто теперь не ведет политических разговоров?! Я говорю о Бисмарке, – значит, я веду политический разговор»? Самый тон разговоров при монахе должен держаться только на известных нотах. Невинно посплетничать при монахе нельзя, смеяться нельзя, всякая игривость беседы непозволительна. Если же тон беседы хотя случайно перейдет за эти ноты, чувствуется фальшь. Делая визит, инок говорит хозяйке, отличавшейся остроумием: «значит, вы не любите меня. Теперь вглядываясь в местность, узнаю, что это я под самыми вашими окнами погибал. При раскате грома лошади, вскакивая на гору, взбесились и выкинули. А вы и не вышли меня спасать». Хозяйка нашлась бы на остроту ответить остротой, но тут были другие и разговор совсем оборвался. Пораженный одною крайне отважною статьей, напечатанною в одном ученом журнале, где доказывалось многое и между прочим не только, что от одной матери рождались зараз двойни от двух отцов, но и то, будто от двух отцов может родиться одно и тоже дитя, ученый монах показал эту статью двум ближайшим своим собеседникам из ученых светских и те, по выходе от него, тяжко осудили его. Представлялся ученый монах прибывшему высокому сановнику и разговор случайно принял философское направление; сановник, по выходе инока, сделал о нем такой отзыв: «ну, вот – что это за монах? умен больно! Вот такой–то сидит себе запершись, придурковат малую толику, и отлично, и таковский». Выходит действительное «горе от ума». Вопрос: с кем монаху разговаривать? Скажи, с кем ты любишь обращаться, я скажу, кто ты. Всего менее удобно вести беседы с женским полом. При этом все поставят монаху на счет: не только предмет речи но и продолжительность беседы, и тон, и манеру, и улыбку, и взгляд, как его так и собеседницы. Не поостережется, нет, даже если стережется, даже если он пуганый заяц и куста боится, – сейчас сплетня! Первые затрубят друзья самым доброжелательным образом, да его же своего друга и предостерегут. И все это сразу сделается предметом говора в обществе.

Но горе, если бедный инок увлечется светским обществом и мирскими обычаями; если хоть в товарищеском кругу ударится в карты (редко, но бывало), ударится в выпивку (бывало не редко); если ему скучна станет его келья, если он возлюбит оставлять ее часто. Пиши тогда на лбу, что чрез два–три года он пропащий. Больше простят, если он любит принимать гостей только у себя самого, а не любит толкаться к другим; если принимает или холостых, или вообще только мужчин, наиболее отборных и близких. У него самого, в его кельях, когда кроме друзей свидетель один только присный келейник, если и случится какое–либо излишество говора, шума, какая–либо неровность, он сам на завтра крепко поскребет у себя в голове, но друзья больше или меньше поостерегутся разболтать, а келейник должен привыкнуть держать язык за зубами, иначе его спустят более или менее тихим манером. На стороне же, в чужом доме, всякая неровность непременно и крепко поставится монаху на счет. Поставится потому, что там трудно, даже просто невозможно уберечься от сторонних глаз и языков близких хозяина, прислуги, развозящих кучеров, хозяйских жен и вообще женщин.

Так что же? Пить монаху? Пить всего менее непозволительно. Странно, а так. Одна из причин, почему российское монашество, почему даже вообще российское духовенство часто спивается. Не то что позволительно, а наиболее, – по–видимому конечно, – безопасно развлекаться монаху винопитием у своего шкафчика, без лишних глаз и языков, без свидетелей и товарищества, без компании и особенно без женщин.

О, женщины! Порождение крокодила, сказал кто–то. А я скажу просто: женщины! Другой пол – другой полюс человеческого рода и цельной естественно–человеческой жизни. Думаю, что тут сказано все и не сказано никакого ни поэтического, ни мрачно аскетического излишества. Приближаясь к другому полу, как к другому полюсу, женщины естественно возбуждают то движение, то разложение чувства, какое и должны производить по природе. Аналогия электрической машины, кондукторов, Лейденских банок и т. д., тут способна объяснить многое. Самые умные, самые степенные, самые скромные – и такие еще более чем женщины противоположных качеств – приводят в свое сближение почти всегда нечто своеродное. Исключить же их из мира, в интересах монашеской чистоты, крайне трудно. Даже нèхотя встречаешь их на каждом шагу. Почему и провинциальному ученому монаху встречаться с ними неизбежно. Его счастье, если он не то что пугает, а если он отталкивает. Подойдут даже и к пугалу посмотреть поближе, из любопытства. Подойдут и отступятся. Но если он человек, если он имеет в себе человеческие привлекательные качества, не одну только наружность; нет, если даже без привлекательной наружности он имеет ум, имеет доброе сердце, несчастье, если имеет сердце мягкое, – он произведет свое человеческое влияние. Найдется сердце, найдутся сердца, биение которых ускорится родственною теплотою. От разврата ли, для распутства ли приглядывается прекрасный пол? Сохрани Бог. Россия не доросла еще до утонченности и разложения нравов эпохи Людовиков XIII, XIV и XV. До того, что называется падением, если они иногда и доходят, то не иначе, как с мучительными перипетиями борьбы, самоистязания, душевных треволнений, препятствий, преткновений, разнообразных страхов, а иногда и позора. Но в большинстве подобных приключений возбуждается, по–видимому, невинное любопытство, по–видимому даже похвальное сочувствие, сострадание. Возбуждается монашеским одиночеством, часто даже болезненностью; возбуждается бегством от другого пола, блеском ума, благоговейным священнодействием, хорошим проповедничеством. И чем чувствительнее звенит в ином проповеднике струна душевного напряжения, тем вернее он возбудит сострадательный отзвук. Иногда подобные подвергались назойливому и досадному преследованию. Найдутся сострадательные вдовы, пожилые девы, да и всякий люд с неутоленною жаждою сердца. В институтах девочки всегда кого–либо обожают; так и в институте жизни всегда имеются в запасе женщины, которым нужно кого–либо, а некого любить. Так уже они построены. В отважных эти порывы доходили иногда до озорства; бывали случаи, что держались даже пари и т. п. Но все это не очень опасно для иноческой чистоты, нерушимости сердца, не скажу – для покоя. Серьезнее становится дело, когда влияние повеет со стороны отборного достоинства, ума, красоты, грации, непорочной стыдливости, добродетели христианского милосердия, со стороны угнетенного сердца, привязанности серьезной и даже глубокой. Вот тут первейшее – благофлегматичность темперамента, холодная неподвижность сердца, о которой говорил В. Н. Карпов, как о благонадежнейшей гарантии ровного хода монахов в жизни. Такие–то и выходят не только в люди, но и людьми. Бывали случаи, что на сочувствие иной инок отвечал оскорблением, даже напускною грубостью, чтоб отогнать наваждение. Но не всякий пойдет на это и не всегда выдержит стойкость против настойчивости. Но горе для монаха, но не великое достоинство в нем, если смолоду человек он был, если он холерик и сангвиник, если он меланхолик... В собственном сердце его может забиться тревога мучительнейшего, разъедающего, разлагающего свойства; внутри заговорят такие гнетущие антиномии, что разорвут душу на части. Борьбу с собою днем и ночью ведет он страдальческую, а совесть тем не менее грызет за чувство, за слово, за взгляд; а чувство между тем толкает вперед и назад. А внешняя сплетня в то же время ведет свое оплетающее дело; подсказывает ходы, как уже совершенные, которые еще придется совершить; припишет другому чужую склонность; возведет в перл создания общую чужую фантазию, чудовищно–наросшую басню превратит в прагматическую доказанную, достоверную, даже неизбежную историю. Дурак кинет камень в воду, а десять умников не вытащат; – камень делает по воде круги, которые, разбегаясь широко и далеко, доходят не только до ближайшего, но и далекого высшего начальства. А на плечи монаха при этом давящим бременем ложится страх людской, который «бòльшую муку имать», как писал один несчастный монах из вдовых священников, нежели страх Божий. Отовсюду посылаются на него предостережения, иногда крайне серьезные. Светские трубят об этом иногда просто для забавы, для хохота, для них это такое простое, такое обычное дело – назвать по имени самую дикую крайность и связать с нею монашеское имя. За предостережениями сыплются щелчки иногда и удары, удары то тяжкие, то даже невыносимые.

Где утешиться? На кого, на что опереться? Чем развлечься? Подобные условия ведь убийственны, убийственны не для одних монахов, но и для вдовых священников. Общеизвестен опыт, что в провинциях, в сельских приходах большая часть священников–вдовцов пропадала, а все они тяжко страдали. Не стану распространяться об этом также глубоко скорбном и отлично мне известном предмете. Искать успокоения, искать монаху утешения в научных занятиях? Идиллия, мечта. Говорю с опыта: в провинции ученому монаху можно заниматься наукой, насколько это нужно для класса, для школы, но не дальше. Отчего так? Посмотрите кругом. Провинциальные газеты, провинциальные журналики, как и всякие другие литературные и ученые издания не имеют силы, не имеют содержания, не имеют надежды на широкую жизнь. Явление общечеловеческое, по крайней мере было до сих пор всероссийским. Чего же хотеть, каких ученых произведений желать от монаха, преподавателя в какой–либо провинциальной семинарии? Что будет дальше, какие ученые успехи породит в духовных семинариях новый устав, не знаю. Но в старом прожитом опыте выходило так, что вечное преподавание одного и того же предмета в провинциальной семинарии приспособительно к понятиям даже семинаристов, не говоря уже об учениках духовных училищ, действовало притупляющим образом на дарования преподавателя, суживало взгляд, накидывало густую тень на научные идеалы, какие обыкновенно выносились новичками–учителями из стен академии. В одной семинарии, где случайно стеклось много свежих дарований, после экзамена, в ректорской квартире, в присутствии серьезнейшего из архиереев, епископа Евфимия, который в свою пору был неутомимейшим тружеником–педагогом, юные профессоры из первых академических магистров подняли пылкий спор о том, что воспитанникам семинарий полезно давать для чтения всякие книги без разбора, а нужно только руководить их юный ум при чтении. Монахи, – ректор и инспектор держали в споре противную сторону. Архиерей, потупившись, долго сидел молча. Наконец, поднявшись совсем, чтоб отбыть, держал речь наиболее жизненно практическую: «юны вы и не знаете жизни. Вот был у меня в прежние годы сослуживец, профессор такой–то семинарии. Так же как и вы вынес из академии светлые идеалы, которым и кланялся год–другой. А прослужил в семинарии лет 17 и стал повторять своим ученикам такую речь: «с вами сам отупеешь, сам опустишься, сам развеешь все, что вынес из академии». Доведите невежество учеников до того, чтоб они знали, что требуется программами и для того нужен неустанный труд. А где им до каких–либо превыспренных теорий, которые только собьют их с последнего, имеющегося у них, скудного толку? Поживите с наше, тогда и заговорите по–нашему». Известно, что в старые годы, при прежнем уставе, массы учеников поступали в семинары с огромным запасом невежества. А борясь с этим невежеством, даже труженикам наставникам приходилось спускаться до prima elementa научного образования. В этом проходили годы и производили свое незаметное, но неустранимое понижающее, охлаждающее высшие порывы, отупляющее дарования действие. Всего этого предмета я опять–же не исчерпываю. В провинции для научных занятий нет предмета, нет способов, нет материалов, нет задачи, нет призвания, нет поощрения; а затруднений цензурных, издательских и всяких – несть числа. А страх неудачи, а страх всяких огорчений по выходе сочинения в свет? Посмотрите собственно на монахов: те из них, которые что–либо писали и издавали в свет, все до единого страдали, сверх прочих монашеских страданий, еще за свои сочинения. Нужно быть столпом и по характеру, и по известности, нужно быть Макарием, чтобы не свалиться. А ведь даже Иоанн Смоленский свалился... Всякий из юных монахов это знает и благоразумно себе повторяет: любити убо нам, яко безбеное страхом, удобее молчание... Вот писание, полученное на днях, даже не от монаха, человека известного в разных литературных и ученых изданиях, члена разных ученых обществ: «одиночество страшно сокрушает. Остается только откладывать по третям по стольку–то в банк... Вот высокие помыслы чем кончились. О писании чего–нибудь, о чем–нибудь лень и подумать; нет, не лень, а противно. Мало ли умников бумагу марают, а много ли читают все напечатанное и написанное? К чему же еще прибавлять лишнего борзописца? Итак, сложив перо и бумагу, брожу одиноко по своей квартире (не пью) и регулярно иду в клуб (в карты не играю) читать газеты и журналы... И так пойдет теперь жизнь под черту до смертного конца. Право, зачем было учиться и прилагать разум? К тому, чтобы приложить и болезнь, чтобы придти к этим грустным выводам»? – Монахи так же как и светские к этим грустным выводам приходят; но в клуб идти не могут, развлечься на людях не могут, в карты играть не могут – непозволительно.

Счастье, когда жизнь монаха идет год за годом, закрывая общим сияющим колером добропорядочной служебной постановки много черных, более или менее каждым пережитых, дней, как тихая гладь морская закрывает своим ровным блеском все миллионные терзания, какие ежеминутно совершаются там внизу под этою гладью. Но если одинокого в мире Божием, никому не родного, никому не нужного, кроме – быть может – там вдали где–то глухо тоскующей по нем, вдовы матери, – если унылого монаха толкают, толкают так, что он начинает падать, толкнули так, что он упал и только барахтается в нравственном бессилии и никто встать ему не помогает, ничья твердая и милосердная рука не поддерживает... Говорю, никому не нужного монаха. Да. Я не знаю времени когда на Руси учеными монахами дорожили, когда их берегли. Но вот уже на своем не длинном веку переживаю уже второй период, что от ученого монашества усиливаются систематически отделаться. А отделываясь от целого звания, отделываются и от лиц, Допускаю, что было время, когда их вербовали, но никогда их не берегли. Напротив, как я смотрю назад в известную мне даль, с ними всегда поступали безжалостно, а весьма часто и беспощадно до бессистемности, или даже, наоборот, беспощадно систематически. И опять же объясняюсь: говорю – беспощадно – не в смысле несправедливости, несоответствия настоящего церковного суда с древними церковными касательно монахов канонами, но в смысле систематического у юных монахов. Постригли, ну и береги сам себя, и пусть Бог тебя бережет. Хорош, ровен, удачлив, угодлив, ничего худого о тебе не слышно, – будут идти своим чередом, одному раньше, другому позже, обычные награды и повышения. Предложение за прежние годы не превышало запроса на ученых монахов. Вакансии для них постепенно открывались. Если же не хорош, – берегись и жди, дадут толчка так, что и не встанешь. На словах пожалеют: «жаль, жаль, подавал надежды». На деле же кому какое дело? Место для других, – место свято пусто не будет. Эта поговорка сочинена, конечно, для монахов. Всегда найдутся люди, что и порадуются. У кое–кого всегда есть частичка скрываемого–нескрываемого злорадства, когда монах сваливается с ног. Ведь, в самом деле потешно, когда рьяный ползун по лестнице фортуны валится вниз головою. А монахов считают именно таковыми искателями фортуны, по крайней мере – честолюбцами. «А, митры захотелось, чтоб «исполла эти деспота» ему пели! Не–ет, время деспотов теперь уходит». Один очень высокопоставленный муж любил шутить: «а, прихлопнуть монашка, да это первое удовольствие». Слава Богу, что он, кажется, взводил на себя поклеп; ни чувства, ни деяния его такому поклепу на себя не отвечали. Но... понятно чувство смешливого удовольствия дать щелчка монаху и глядеть сверху, как он катится вниз, нередко и до преждевременной смерти... Ну, неприятно, конечно, тогда можно и отвернуться... Сановные монахи также не любят, когда не сановный пока монах пошатывается, – не делает де чести сану. Наоборот, всякому патрону приятно слышать, когда монах, только что готовящийся быть сановным, ведет себя сановито, ровно, степенно, назидательно, достохвально. За то с пошатывающимися и не церемонились. Послать ректора семинарии в братство, или хотя бы настоятелем какого–либо монастыря куда–либо в пустыннейшее захолустье, – это было обычно практиковавшейся мерой. А к чему она вела и ведет, можно судить по недавним случаям. Один из таких ссыльных настоятелей, из даровитейших прежних ректоров, занедуговав в своем глубоком одиночестве нравственно и физически, вдруг зовет к себе келейника: «есть Бог», – говорит и с этими словами испускает дух. Не знаю, точно ли передано. В свою пору об этом мне писано знающим авторитетом; подробности забыл. Еще один ректор, избегая семинарских треволнений первых 60–х годов, сам ушел на покой, без копейки окладов, в именитый монастырь. Долго рассказывать, что он там перенес. Кто ему принесет в келью дров? Даже где он возьмет дров? Дрова и дороги ныне, особенно в том крае, где был названный монастырь, и они трех–поленные, их нужно нарубить. А кто их нарубит для него? Преподобный Сергей Радонежский, конечно, рубил сам, пример достоподражаемый. Ну и ректор семинарии, архимандрит, отправляясь, или отправляемый в монастырь в братство, да ведает, что ему самому придется рубить и носить для себя дрова, если только дадут, если позволят. И за водой для себя – напиться, обмыться – он должен сходить сам. Келейные помои должен вынести сам, самоварчик для себя, если таковой имеется, должен поставить сам, если есть опять, для чего ставить. Чтó ссыльные ученые монахи оставались без чашки чаю, это вещь бывалая. В общую монашескую трапезу идти неловко; для ссыльного ректора–архимандрита там и места нет; там, кроме настоятеля или строителя, архимандрита, игумена или иеромонаха, которому бесспорно принадлежат в трапезе первое место, старейшие места занимают еще монастырские чины: казначей, эконом, ризничий и т. д. Ссыльный архимандрит врагов себе наживет, если по сану сядет выше старцев иеромонахов. А в келью пищи никто ему не принесет, да и в кухне не дадут. И отслужить в церкви не дадут, особенно в праздники; в праздники служить хочется всякому, настоятелю, старшей братии непременно. Чаю купить не на что; сапогов не на что; белье мой собственноручно, – прачке заплатить нечем. Престарелый архиепископ Иоанн Донской на покое мыл все свое белье собственноручно; этому я очевидный свидетель. Осталось неразъясненным, чем он побуждался к этому. Должно быть встретил от братии какое–либо затруднение; а в подобных условиях страждущая душа становится беспредельно чутка к огорчениям и тотчас же заключается в свою раковину. Могущественный светский родственник исхлопотал упомянутому архимандриту–магистру магистерский оклад. Известно, что у сходящих с учебной службы ученых монахов тотчас отнимают оклады, выдаваемые по степени магистра и кандидата богословия. Возвращенный оклад принес архимандриту еще больше зла; тогда ему и грубых щей из братской кухни не стали давать; говорят, он де получает оклад. Восемь рублей в месяц магистерского оклада – деньги не только серьезные, но и большие в глазах монастырских монахов, когда монастырскому монаху до сих пор отпускается из государственного казначейства месячного оклада до 2 руб. в месяц, до 20 р. ассигнациями в год. Это те великие капиталы, о возвращении которых к своему источнику, в государственное казначейство, об обращении которых на более важную государственную нужду, вопят наши либералы, наши самозванные реформаторы церкви и государства. Монастырские монахи, рассуждающие, что ссыльный архимандрит, получающий 8 руб. оклада в месяц, должен и может сам себя содержать в счет этого оклада, совершенно правы с своей точки зрения. Ведь, этот архимандрит в монастыре лишний и чужой, монастырских послушаний не несет; да их ему и не дадут никаких; станет на клирос и там толкнут под бок. То факт, то несомненно, что один архиерей, еще живой, лишенный кафедры, не мог найти места в лаврской церкви: станет здесь, толкнут и скажут! «позвольте» станет там, толкнут и опять скажут: «позвольте». Он сам там же горько жаловался на это. И действительно, места мало, охотников стоять много, особенно в более уютных уголках. Потому–то известны примеры, что в монастырях ссыльные ученые монахи бегали от всех, как зачумленные, совершенно переставали служить в церквах, переставали даже выходить в церковь, или старались пробраться возможно незаметнее; становились в церквах, как оглашенные, где–либо под лестницей, в потайных уголках, за колоннами, или буквально в притворе, стараясь придти в церковь позже и уйти раньше других, чтобы не встретиться с братьей. Говорит ли, что один вид их возбуждал ненависть грубых сердец, Крайняя уклончивость с их стороны, безусловнейшее смирение не спасали их от грубейших оскорблений. Вот недалеко жил на, так называемом, покое лет 20 уволившийся от епархии архиерей; больно слушать, да и не переслушать весь длинный ряд нахальнейших выходок, которым подвергался этот кротчайший, незлобивый человек, облеченный святительским саном, вчерашний местный, так называемый, владыка. Да и погребен он буквально в притворе малой теплой церкви; это древнее: «попирайте нас ногами», как кричали кающиеся древних времен христианства, ложась в церковном притворе, когда верующие шли в храм и выходили. Впрочем, на то была, кажется, воля самого погребенного; сам избрал для себя такое место погребения. Благочестивая душа мирянина–попечителя сделала на свой счет над этою смиренною могилой надгробье и отделила его от прохода деревянною ширмой за стеклами. Тот же могущественный родственник снова, с большим трудом, выхлопотал упомянутому о. архимандриту место ректора. Теперь епископ. Извините за эпизоды, у меня их тысячи, все просятся под перо. Лично знал я ректора, человека благочестивого, но странного, который, как–то затруднив свое служебное положение, но не получив ни увольнения, ни другого назначения, проживал в Александро–Невской лавре многие месяцы и сносил последние сапоги, а новые купить было не на что, так что наместник лавры архимандрит Вениамин подал ему милостыню, собственных 25 руб., буквально на сапоги. Давал и я там же буквально милостыню одному ученому архимандриту, даже писателю, человеку изможденному, с отнявшимися от сибирских холодов, от ревматизма пальцами рук. Видел я почтеннейшего ректора, старца архимандрита, как он, жалуясь на разные злоключения пройденной учебной службы, делал пред нами так: крепко водил ладонями по волосам (а у него были до старости роскошнейшие волосы) в обе стороны и при этом, показывая сжатые кулаки, говорил: «вот этак бывало поведешь по волосам, да и вынимаешь вот в этой руке горсть волос, да в другой другую горсть». Он в эту пору на старость назначен был настоятелем именитого, помнится томского, монастыря и радовался такому исходу своей долгой службы. Знал я почтеннейшего архимандрита, который, будучи устранен с ученой службы и поставлен членом цензурного комитета, сядет бывало на полу кельи да и рыдает, что товарищи, ученики, юнейшие вышли в люди, а он (не без собственной слабости) отстал. Впоследствии я посетил его в братстве монастыря, где товарищ его сановный архиепископ; в келье я усмотрел убожество (одна роскошь была – множество книг), в ее обитателе смирение, какое–то благостное самоотречение; с языка не сходило: «спасибо высокопреосвященнейшему, призрел»... Да и каких горестей и горемык не видал я, а еще больше не слыхал? Не достанет ми времени повествующу.

Боже! Сколько печального, сколько трагического представляет назад озирающемуся взору иноческая жизнь! Ведь монах – наиболее безответный, наиболее бесправный и в этом отношении наиболее удобный на службе, если не человек, то чиновник. Пошлют его в Камчатку, ведь поедет беспрекословно. Не так давно одного, угодного высшей власти, ректора посылали ректором же на крайний юг. Вопреки обычаю, он позволил себе отказываться, ссылаясь на несомненное страдание зрения. Его тотчас же уволили от службы совсем и назначили в братство какого–то монастыря. Благо, высокий сановник смилостивился и взял его на место настоятеля в хороший монастырь. А пошлют монаха и в Соловки, поедет же. Кому жаловаться? Только небу? Чего искать? Правды? Но для него обязательно и: блажени изгнаны правды ради... Искать монаху, попавшему в немилость, чего–бы то ни было, кроме неба, не пристало. Не пристало искать даже земного милосердия. А оставалось и остается ждать, что кто–либо из властных вспомнит и воззрит жалостным оком. Таким путем некоторые, впоследствии даже именитые святители, спаслись от забвения. Другие же до гробовой доски жалостно и не немалодушно ждали, что их вспомнят. Вот забытый старец другому еще сильному старцу, посетившему первого в его забытом углу, льет вино в бокал; от старческой немощи и руки дрожат, и глаза не довидят, куда лить, а дрожащие уста шепчут: «не забудьте». Или проезжает великомощный старец в столицу и на пути посещает монастырь; там забытый старец, того же высокого сана, наисмиреннейшим, самоуничиженнейшим образом стоит у порога; а светские тут сидевшие барыни впоследствии рассказывали: «так нам жаль было видеть, как это он стоял у порога, склонив свою старческую голову на бок». Один весьма высокопоставленный не монах, но документально изучивший монашество, публично рассуждал, со свойственною ему природною живостью: «вот, Господи, кажись бы, эти монахи совсем отреклись от мира и всех благ его и служения ему. Кажись бы, чего им бояться? Небо падает на них, а они стоять бы должны незыблемою скалой, столпами мира. А ведь не видал я на своем веку людей более малодушных». На это не высокопоставленный, но ученый монах, позволил себе скромно выразить такое, давно у него назревшее мнение: «это у монахов происходит от самоболения». По–видимому, всякому человеку дается только известная, почти равномерная у всех доля способности страдать. Когда случится горе с мирским человеком, он разделит его с родителями, женой, детьми, близкими родными, друзьями, развеет горе по ветру разными развлечениями, переменит карьеру род службы, род занятий, не переменит, так потешится надеждою, что может переменить. Кроме того всякому в жизни приходится разделить данную ему долю способности страдать за близкие существа, за жену, детей, родных, друзей, – где тут иному и думать о себе, о своем личном страдании? В миру, даже при существовании многих из упомянутых условий, например, возможности искать забвения горя в развлечениях, при существовании свободы в выборе службы и занятий и т. д., наибольшие страдальцы – это люди одинокие, бездомные холостяки, бобыли, грубейшие эгоисты. Они то и дают наибольший контингент самоубийц. Возьмем же теперь монаха. У него все исключительно, все доведено до крайности. Кроме Бога утешить его в беде некому. Вблизи его нет ни родителей, ни родных, ни, всего чаще – друзей, ни одной истинно близкой души. Даже выплакать горе на груди старой матери, если она имеется, неудобно, не пристало; более пристало молча сжать зубы, лежа на диване, пусть лучше горе выльется в этой крови, которая течет горлом из здоровой по натуре груди. А мать, которой ни слова не говорят, пусть там молится, коли хочет и в молитве ищет себе утешения, а изнывающему сыну помощи. Разделить свое горе ему позволительно разве со своею подушкой, или с рукавом подрясника, в который уже никто и ничто не возбраняет вылить слез, сколько ему угодно, целую пучину. Это Давидово: слезами моими постелю мою омочу. Развлечений никаких, кроме дела, которое дали, его не спросясь, а теперь отнимают опять же у него, не спросясь, – дела только по службе, которая ускользает из–под ног. Иную службу, иную карьеру избрать себе он не волен. Он может взбираться к житейской фортуне только по одной тропе, тропе трудной, узкой и крутой; а поскользнулся и упал, что же делать? И полетел стремглав в пропасть. Развлечься, размаяться хотя бы тем, чтобы поболеть сердцем о ком–либо другом, – и то не о ком, кроме себя самого; прижать ему к своей груди некого, кроме своих собственных рук и той же подушки. А потребность прижать и прижаться хотя к дорогой могиле бывает потребностью натурального рефлекса и поймут эту потребность только те, кто не имел никогда способов ей удовлетворить, как чувство голода способны понять только голодавшие. Я лично и хорошо знал двух молодых священников–вдовцов: один так и заморил себя на могиле жены, быстро от простуды нажив себе водянку; другой, с полгода рыдая на могиле жены, сам вынужденный пеленать новорожденное дитя–сироту, сряду же заморить себя не успел, к чему сознательно стремился, зато принял монашеский постриг и разнообразными неровностями нажил чахотку, – прекрепкая натура, – отчего и слег в раннюю могилу. Вот ударили монаха по нем самом, – и вся сила страдания, какая только дана ему от природы, кидается на этот один его чувствилищный центр, на него самого и приливом болезни к одному жизненному пункту поражает его жестоко, иногда прямо насмерть. Это и есть монашеское самоболение. Кроме того история своими невзвешенными ударами давала ученому, даже сановному монашеству жестокие уроки. Кто не знает и забыл о Феодосии Яновском, о Феофилакте Лопатинском, об Арсении Мацеевиче? Но не касаясь других приснопамятных исторических уроков, всех монахов инстинктивно, как домашнюю птицу полет ястреба, как скотину – рев или вид медведя, – инстинктивно пугает самый простой и самый обычный для монахов приговор: лишить такого–то раба Божия в иночестве имя рек человеческих прав состояния, которых он сам себя лишил при пострижении и сослать в место не столь отдаленное (напр., Валаам), или очень отдаленное (напр., Соловки), в вечное заточение, чтоб он пребывал там безвыходно до могилы, в посте (потому что есть будет нечего, как выше объяснено), в совершенной нестяжательности (потому что стяжать нечего) и безусловном послушании (иначе укротят), на каковые подвиги он сам себя обрек, произнося иноческие обеты, царствия ради небесного. Отчего цыпленок боится полета ястреба, или совы? Сам он не испытал их когтей. Но в его кровь, в его нервы влита эта боязнь. Так есть она, эта инстинктивная трусливость пред звуком «Соловки» и в крови монахов. Одного ударили, все прочие вздрогнули. Так как вековой опыт говорит, что такой переворот в жизни слишком немногие выдержали не только с иноческою твердостью но и с человеческим достоинством, – видно, он выше дюжинных сил человеческих, – то подобная перспектива инстинктивно и пугает всякого из иноков, не располагая их к гражданскому мужеству. С роковою необходимостью ведь и боги языческого мира не воевали, а где же воевать немощному человеку? Потому–то вот люди, во сто крат более какого– либо монаха огражденные в своих гражданских и человеческих правах и потешаются над монахами: «не видали, мол, людей более малодушных, как эти монахи, отрекшиеся от мира и благ его», – иначе сказать и прав его, прав свободы, прав собственности, прав удовлетворения жизненным потребностям. Только всего, – не больше.

И блажен тот из черной братии, кто силен, кто приобрел от юности навык, кого Бог не оставил благодатным даром духовного искусства, а ангел–хранитель неотступностью своих внушений опереться в тяжелую минуту, в годину искушения, на веру и молитву, опереться на Бога и Церковь, опереться даже без веры и надежды на стену церковную. Я употребляю слова выболенные, да. Горе душевное имеет правильный ход болезни телесной. Пришибет оно, – сперва не чувствуешь, как–будто ничего, похоже на то, что поранили на войне. Потом душа разболевается. Вместе с тем расстраиваются разнообразный отправления и тела. По прожитому предчувствуется даже, что если пришибет горе побольше уже пережитых, или когда силы поослабеют, то телесные отправления остановятся совсем. Так я объясняю себе смерть Кирилла, епископа Мелитопольского: если б счастье улыбалось ему, как улыбалось в первые 10–12 лет службы, он жил бы; но придавила беда, придавила всероссийская и европейская известность его беды – и он угас, а по смерти 13 дней пролежал нетленный, каким несомненно пошел и в могилу, потому что в нем все телесное умерло прежде смерти. А быстрое гниение по смерти оказывается быстрым развитием паразитной жизни в полножизненном умершем организме. Оттого здоровый труп и воняет так крепко. Дальше о душевной болезни. Я знаю монаха, который от боли души не спал четырнадцать дней и ночей. Это чудо, но верно. Вот американский доктор выдержал 40–дневный пост, – чудо, а верно. Я знал монаха, превосходнейшего человека, который, страдая собственно болями ума, выразился так: «право, подчас становится понятен Иван Иванович Лобовиков» (самоубийца–профессор). Иначе сказать, понятна логика самоубийства. Да, понятна. В низшем монашестве было не мало примеров самоубийства, самоубийства или рассчитанным пьянством, или даже наложением рук. Но и в академической жизни покрыта мраком полузабвения одна темная, глухая и неразъясненная история... Да, что такое дальше в болезненном процессе горя? Что значит опереться на стену церкви без веры, без надежды? В душевной болезни от горя всегда представляется, что оно нескончаемо, что оно не пройдет. Пораженное чувство деревенеет. Становится не мила, даже ненавистна жизнь. Право, можно не лирически, не в поэзии, а действительно со своего рода упоением мечтать о могиле, даже о забвении, даже о небытии. «Погоди немного, отдохнешь и ты». Гартмановский пессимизм естественен человеку, в минуту мрачной тоски. Можно чувствовать сладость надвигающаяся небытия. Вот когда, – именно в этом состоянии чувства, человек бывает без веры, без надежды. Но инстинкт, но неведомая сила тянет пока еще живого, но падшего духом человека опереться на что–нибудь способное быть опорой, хоть механическою, ну вот на стену церковную по привычке, по тайному влиянию ангела–хранителя. Ведь тянется же эта ненужная жизнь. Вот и стоит человек, опершись на стену церковную сегодня и завтра, нечувствителен, мрачен, туп, как камень. Юный, неопытный борец жизни так и думает, что он так и кончит. А испытанный знает по опыту, что это низкое состояние пройдет. Вот уходят день за днем, солнце светит, как вчера как и прежде светило, мировой порядок не изменяется. Больной не только видит, а даже начинает убеждаться и чувствовать, что его в самом деле не повесили. Жизнь влачить приходится. Желто–красный, медно–блестящий колер, которым был подернут для него весь мир Божий от продолжительной бессонницы, мало–помалу исчезает. И опять начинают заговаривать в нем интересы жизни; опять воскресает в нем чувствительность к жизненным задачам; восстановляется душевное здоровье; оживают даже надежды. Не о карьере я говорю, о надеждах не на карьеру, но на возможность жить и чувствовать хоть кое–какую привязанность к жизни. Вот о чем. Это и есть логика самоубийства, от которого так много гибнет людей на Руси; логика систематического пьянства, от которого еще больше погибло людей на Руси, особенно среди черноты, которая потешает себя поговоркой: «завей горе веревочкой, запей его рюмочкой»; логика меланхолии и помешательства, от которых зачахло не мало ученых монахов.

Но я не исчерпал всей глубины горя, до которой способен спуститься человек. Корни этого смертоносного древа, буквально древа познания добра и зла, копошились в почве человеческих сердец и в прежние времена, но крепкий и многоветвистый ствол пустили из себя в нашем отечестве особенно в последние тридцать лет. В чем дело?

Чуткость совести, присущая монашеству всегда, в последнее время стала способна переходить в болезненность, в помертвение, в ожесточение, в отрицание обязательности монашеского идеала, даже в противоборство этому идеалу. Эта чуткость проистекала из духа уставов и быта монашества, по которым для монашества обязательны были частое очищенье совести исповеданием и покаянием пред духовником, ежедневное испытание совести пред духовными старцами, сопоставление совести пред зерцалом греховности и чистоты, какое предлежит монаху в правиле ежедневных молитв, ежеминутное бодрствованье над собственными помыслами и стремлениями сердца и молитвенное памятование о том, что душа наша есть раскрытая книга для очей Божьих, что все самые сокровенные движенья нашей души совершаются пред лицом Ангела–хранителя и других премирных духов добрых и злых. Не все это в современном монашестве выдерживается; тем не менее все это составляет внутренний строй монашества. И я убежден, что в православной церкви нет ни одного монаха, который бы окончательно выбился из–под влияния этого строя. Отсюда выходило и выходит, что монашеская совесть била и бьет тревогу по поводу множества грехов мысленных, грехов внутренних, о каких большинство человечества и не думает, хотя и совершает их ежедневно и ежечасно. Но представьте далее, если монах начинает поведением своим возбуждать говор, причинять некоторый хотя легкий соблазн между другими: например, там он сказал лишнее слово, там не кстати улыбнулся на приятное лицо, там выпил лишнюю рюмку и пришел в заметное возбуждение, говорливость, мягкость тона, там задержали его в гостях за урочный час, и, вышедши в ночную пору, то есть, за 10 часов вечера, положим с светскими товарищами, сослуживцами, он вынужден был пробираться по городским улицам пешком и наткнулся на возмутительную грубость, обращенную к нему, как монаху, ночными шатунами, или просто веселыми прохожими, – поверьте, от всех этих по–видимому незначительных мелочей монах способен рвать на себе волосы. Если же монах начнет и колебаться в своем нравственном чувстве, если уязвится даже стрелою любви, не говоря уже о дальнейшем ниспадении, – то чуткая напряженная монашеская совесть начинает бить тревогу тяжелую и чувство собственного недостоинства, чувство даже внутренней измены обету начинает гнать виновного по дебрям уныния, как кровь Авеля брата гналась за убийцею Каином, гнать до той точки отчаяния, что человеку в его собственном чувстве понятна становится отчаянная Каинова исповедь пред Богом: вящшая вина моя еже оставитися ми, как в его же собственном чувстве становится понятен и ответ Божий на эту исповедь: стеня и трясыйся будеши на земли. В прежние поколения это чувство собственного недостоинства загоняло малодушных в робость и ожидание близкой кары до потери веры, если не в Бога, то в людей, в их милость и благоснисхождение, загоняло в немощь винопития, в меланхолию, в полупомешательство. Рассказывали об одном ученом монахе, что вот он читает урок в классе пред учениками, вдруг найдет на него мрачная минута и он начнет кланяться ученикам в ноги до земли и просить у них прощения. О другом рассказывали, что в минуту душевного омрачения он начинал бредить наяву и в бреду рассказывать людям свои сокровенные грехи. В более же гордых и крепких натурах это чувство начинает сказываться в роковом: «не могу и не хочу»; не могу двоиться, не могу быть недостойным слугою Бога и в то же время тайным слугою велиара; не хочу быть фарисеем, повапленным гробом; претитъ совесть приступать к престолу Божию с неумытым сердцем; нет душевной силы носить маску, легче и честнее скинуть ее с себя... Думаю, что на этой точке душевного расстройства, выше ли, глубже ли ступенью, остановился именно отец Феодор Бухарев.

Туманность его миросозерцания, непосильный труд решить мировую задачу соглашения всех требований философствующего разума с требованиями положительной веры, а более авторское самолюбие и упорство навлекли на него немилость начальства. Конечно, он увидел в этом глубокую неправду, увидел неспособность высших оценить напряжение углубляющегося ума, заветною мечтой которого было сослужить службу Церкви нашего мятущегося времени. И душа его почувствовала себя разбитою в самой дорогой привязанности к умственному труду, в вере в лучших людей, в вере в правду на земле, в возможность душевного мира и даже дозволенного монаху счастья самозабвения в углублении в науку, в борьбу идей, в стремлении оказать посильное содействие победе верующего духа над современным отрицанием. Труд отвергнут, усилия его охаяны свыше, сам он послан в монастырское изгнание с тем, чтобы там дотянуть свой век до жалкого конца бесследно, бесплодно. В изгнании потребность какого–либо умственного занятия, – а эта потребность у привыкших к умственному труду дает о себе знать, как и потребность пищи, – потребность умственного занятия повела к сближению с сочувственною ему юною особой другого пола, которой он стал давать какие–то уроки. Сближение породило сердечную склонность, которая перешла в половую любовь. Любовь же породила в этой, мистически–напряженной и оттолкнутой своими братьями, душе чувство раздвоения, о котором мы говорили, чувство, что нечестно и недостойно носить имя монаха, когда сердце бьется и горит человеческою любовью, – что гораздо честнее заявить себя пред Богом и миром в истинном свете человека, с его естественными богодарованными потребностями, чем быть тайным изменником обета, данного Богу и явным фарисеем пред людьми. Поэтому о. архимандрит Феодор и снял с себя священноиноческий сан, не отказываясь однако же от христианских убеждений, то есть остановился на полпути. Болезненно чувствовалась тогда аномалия, почти неестественность, когда, бывало, читаешь на последней странице газет в массе объявлений странные воззвания: О книге пророка Иезекииля, – А. Бухарева, или О книге пророка Иоиля, – А. Бухарева, продается там–то, цена такая–то. То были жалкие воззвания к людскому милосердию. То голод кричал о куске хлеба. То вопияла безнадежная разочаровавшаяся самонадеянность, что можно заработать себе хлеб священно–монашеским трудом без священно–монашества. Увы! оказалось трудно до невозможности, до отчаяния. С этими произведениями он, бывший архимандрит Феодор, в жалком сюртучке и скуднейших невыразимых нищего Александра Бухарева, вынужден был толкаться в столице по прихожим своих прежних братий и сослуживцев, начиная с духовных цензоров и выслушивать от них жесткие, но естественные и резонные речи: «Извините г. Бухарев! Признаюсь, я и прежде никогда не был охотник до ваших туманных произведений, а теперь и того менее». Тяжело чувствовалось конечно и ему самому как и всем, что его писания о книге пророка Иоиля т. п., – это неестественные порождения архимандрита, снявшего сан. Но когда у того же лица, от несчастного его брака родилось и естественное дитя и когда по России пронесся шепот, что бывший о. Феодор и супруга его произвели и чадо на свет, то вынести этот всероссийский, в устах одних печально–стыдливый, а у других злорадно–насмешливый шепот... О! для этого нужны были виновнику его великие душевные силы... Их то и не хватило. Да не знаю, у кого бы их и хватило в тех же условиях, когда отвора­чиваются все и все. Первые отшатнулись сами родители увлекшейся порывистою идеальностью жены нищего бесправного «расстриги», который своим бедственным шагом приобрел одно только бедственное право на народное посмеяние, потеряв все прочие солидные преимущества сана. Справедливо ль оно, – это посмеяние, или нет, – это вопрос; но оно печальный, неотвратимый пока факт. Вот недавно священник снял сан; временно приютился у друга священника, сидит у него неделю–другую в сюртуке и бренчит на фортепиано. А тот ему и говорит наконец: «ужели же ты снял священство, чтобы сидеть без дела и бренчать?» Тот поступил приказчиком к книготорговцу, оттуда скоро прогнан и т. д. – до смерти под забором... Кстати этот священник, уже подав просьбу о снятии сана, уже почти приговоренный, незадолго до фактического снятия сана, вызвался было отслужить литургию и не дослужил, на половине обедни вынесен из церкви без чувств. А человек совсем здоровый, даже крепкий. Так – родители жены бывшего о. Феодора первые отшатнулись от дочери, от зятя и несчастного рода их. Жена, понятно, чахнет под бременем жизни. Дитя в колыбели плачет и о себе напоминает. Есть всем трем нечего. Общественного положения никакого, кроме общего отвержения. Оставалось только протянуть руку за милостыней и она протянута, и всех трех их приютил у себя на хлебах какой–то родич Бухарева, чуть ли не сельский дьячок. Стыд гостей–нахлебников пред беднотой и тяготой хозяина, быть может – и пред грубостью, новый невыносимый бич для бывшего высокообразованного архимандрита и бывшей дочери предводителя дворянства. Говорят, святитель Московский Филарет подавал им милостыню. Натура бывшего о. Феодора не выдержала и сломилась. С глубоким сердечным покаянием этот истомленный человек, этот вольный–невольный беспросветный страдалец, с надеждой на всестороннюю правду и утешение только в небе, предал многострадальный дух свой в руки Отца Небесного. На земле дело кончилось некрологом, кажется, в Церковно–Общественном Вестнике.

Но другие развиваются логичнее, идут дальше, падают в бездну зол глубже о. Феодора Бухарева. Вот зло последнейшее. Но как бы его назвать, как выяснить? Назвать его можно внутреннею борьбой с научным неверием. Предмет очень щекотливого свойства. Наставим пока иероглифов, которые, как известно, были конкретными символическими знаками, скрывавшими или полуоткрывавшими неудобовыразимую тайну, более или менее неуловимую общую идею. Так один из снявших сан говорил о себе! «я разубедился в том–то». Вот сидят сравнительно два мудреца, один старый, другой не старый, но и не юный, и читают оригинальнейшее произведение критического характера, наиболее вероподобное между подобными, более или менее способными колебать цельную веру. Монотонное чтение, изредка прерываемое рассуждениями, продолжается дни, конечно с перерывами и многие часы и, наконец, вызывает кризис. Юнейший, все эти дни глубоко расстроенный духом, начинает истерически рыдать. Старец улучает наконец минуту, чтоб обратиться со словами успокоения. – «Что же остается, наконец»? – «Поверь, друг мой, есть Бог на небе, есть Провидение». – «Но ведь жизнь принесена в жертву»... А вот иероглиф из светского мира. Один господин, кончив курс в одном из университетов России, доканчивал свое образование в западной Европе и, перевоспитавшись там окончательно на научно–отрицательный современно–европейский склад, воротился в отечество, чтобы сделаться солидным русским гражданином и семьянином. Имея независимое состояние, конечно по тогдашнему в крестьянах, он решился жениться на девушке небогатой, но красивой, совершенно юной (лет 16 с небольшим), только что кончившей курс в одном из московских институтов и глубоковерующей. Семья и школа воспитала ее кроткою и теплою христианкой. Но для будущего мужа это не составляло идеальной невесты; напротив он решился ассимилировать ее себе по научному неверию, прежде чем сочетаться с нею браком. И смело дал ей в руки ходячий тогда материалистический катехизис, дополняя его своими категоричными разъяснениями. Цели он достиг. Невеста, а скоро и жена, стала подобною мужу материалисткою. Но сперва, тотчас по прочтении этого катехизиса, пролежала несколько дней в нервном ударе. А года через два, через три после брака и совсем сошла с ума. Неверующий муж, испытав все медицинские способы, возил больную и к преподобному Серию Радонежскому. Облегчение вообще получено, но не окончательное. Жена осталась калекой, полупомешанною. Причин этой болезни могло быть много; но и объясненная причина, без сомнения, имела не последнее значение. Известное миросозерцание цельное, дорогое, заветное, всосанное с молоком матери, отпечатленное в нежной душе, в нежном организме от дней младенчества, накладывает известный отпечаток, точнее известный строй на мозге человека. Вдруг ему вкладывают в сознание миросозерцание совершенно противоположное; накладывают новую жесткую форму на мозг; внезапно непривычным с детства, потому и неестественным да и вообще противным человеческой природе образом напрягают нервы сердца, точнее нервы чувствилища, которое также имеет свое седалище в мозгу, – и органическая основа души, ума, сознания, чувства приходит в глубочайшее расстройство. Конечно, череп мужчины возрастного, окрепшего, крепче черепа девочки; мозги также крепче; нервная система вообще выносливее; самые убеждения тверже. Но зато и поражение мужских мозгов может идти глубже. Когда в крепком, массивном строе умосозерцания развитого мужчины сегодня колеблют одну стену, завтра другую, послезавтра взрывают покрышку, далее подрывают самое основание, – то и падение храмины бывает велие и тем больше, тем грознее, чем постройка была грандиознее и массивнее. Боль тела может быть большая, но глубокая боль души чуть ли не больше, потому что и в теле за тело болеет та же душа. Боль телесная есть местная, частичная боль души, причем цельность души может быть не тронута, может подпираться душевною твердостью, надеждою и т. п. Но боль души, например, страдание ума есть страдание, гнездящееся в самом центре души. Оттого это страдание и тяжелее вынести. Когда душа раздвоена, когда душа разбита, нужны большие душевные силы, чтобы выносить в себе эту разбитость, эту раздвоенность многие годы. Нужны многие годы, чтобы поправиться. Нужна божественная сила, чтобы черепки разби­той души склеились опять в какую–либо цельность.

А монах верующий, честный ученый монах – существо наиболее цельное, потому что душа его всеми своими струнами срослась, более чем у кого–либо из людей, с цельностью системы в высшей степени связной и живой. Вырвите из этой системы одно звено, и система если не рассыпается, то разрывается. А цельность этой системы есть жизнь вашей души. И вы чувствуете, что душа рвется на части. Светским людям светского воспитания эта мука непонятна, непонятна в такой мере. Даже людям богословского образования, но светским, даже священникам она недоступна в той же мере, как монахам; потому что там душа легче перейдет на разные компромиссы; а от них и к полуневерию и к полуотрицанию. Полуверующие английские милорды, епископы и деканы, как и немецкие пасторы и генерал–суперинтенданты, вооруженные широкою свободой своего liberi arbitrii, могут пребывать в совершенном покое с совестью, полуотрицая, полуисповедуя ортодоксальную систему христианства, но пользуясь благами своего положения, пользуясь широким правом вести брачную семейную жизнь и сочетаться браком хотя бы в сане епископском, хотя бы с четвертою женой, по смерти первых трех. Так на днях знаменитый Вестминстерский декан Стэнли сочетал в Лондоне браком одного английского епископа. В других условиях находится православный русский монах. Потерять блага естественной жизни – и это для чувства подчас крайне не легко, жертва вольная, но большая. Но почувствовать, что теряешь почву под ногами, что лишаешься душевного стержня, но видеть уносящимся в туман облаков заветнейший, драгоценнейший, возвышеннейший, святейший идеал (и облак подъят его от очию их...), терять веру в веру и во всех, кому верил, – вот где глубина зла... Помоги, Боже, его перенести! Вот где разгадка явления, почему светские скептики, даже отрицатели, не бывали так желчны, так ядовиты, так пагубоносны, как ренегаты из лиц, воспитавшихся во внутреннейших недрах Церкви, из лиц, получивших широкое богословское образование, – почему в Европе так прославились и столько зла наделали христианскому человечеству Вольтер и Штраус, почему и из наших ренегатов вышли Чернышевский и Добролюбов, Помяловский, Щапов и др. Это разбитые души и озлобленные вследствие разбитости. Им больно, пусть и другим будет больно, – это одно; а с другой стороны, пусть же остальное человечество не страдает так же, как страдают они. Они по своему спасают человечество, как умеют, стараясь ассимилировать других себе. Это Люциферы, ниспадшие в бездну наиболее глубокого на земле мрака от престола света, увлекшиеся от крайности одного полюса к крайности другого.

Думается, что ученые монахи нашего времени под широкими покровами своих клобуков и ряс скрывают в себе подчас самых глубоких носителей того, что называется мировою скорбью, – носителей скорби нашей эпохи и нашего народа среди величайшего кризиса идей, какой теперь переживается на Руси. Это не фраза, это не слова. Психологи доказывают, что самое развитое животное страдает бесконечно менее, чем человек. Это потому, что интересы животного гораздо ỳже интересов человека, и потому еще, что животное чувствует только настоящую минуту жизни, имея только крайне смутное представление о прошлых впечатлениях и почти никакого о будущих. А человек страдает в настоящем, страдает в прошедшем, страдает и в будущем. О растениях, о камнях не говорим. Они живут по своему, но чувствует ли даже растение? По той же логике человек неразвитый страдает далеко менее человека развитого. Для миллионов простецов недоступны Пушкинские вопросы:

«Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?»

Как не доступны и Пушкинские томления:

«Я пережил свои желанья,

Я разлюбил свои мечты,

Остались лишь одни страданья

Следы сердечной пустоты».

Для развитого человека есть такие комбинации мыслей, которые причиняют невыразимое томление. Так, сходя с ума от ума, он может, сидя на вершине горы, откуда открывается один из великолепнейших видов на несколько десятков верст среди превратнейшего весеннего утра и цветущей природы, и постукивая палкой по одному из лежащих там тысячами камешков, искренно завидовать ему по той–де причине, что «ведь вот, счастливец, живет века, когда ты не больше, как вчерашняя козявка, и проживет еще века, когда не только чувства твои и мысли, но и кости развеются по ветру, наслаждается, счастливец, такою роскошью природы и имеет пред тобою преимущество не чувствовать, а что еще лучше – не мыслить». Это с натуры. Но развитой монах в некоторых отношениях развитее всякого светского, по крайней мере развитее тех из них, которые не получили широкого богословского образования, которые не могли сростись всеми помыслами души со всеми разветвлениями христианского вероучения. Для светских, богословское образование которых ограничилось верхами школьного и школярного преподавания катехизиса, или крайне легким просмотром записок университетского законоучителя, глубины христианства незримы; туда их взор (за исключением избранных натур, в роде Достоевского и Хомякова) никогда не проникает и для чувства их очень многое в богооткровенном учении, в уставах церковности безразлично. Но развитой церковник нашего времени соединяет в себе, в своем умственном складе, христианина древлекафолического и древлерусского с христианином новейших веков. Чрез душу его с лет младенчества богооткровенное учение прошло всем своим многовековым раскрытием, во всех писаниях и пророков и апостолов, святых отцов и учителей церковных, во всех церковных уставах и чинах, учреждениях и обычаях, освещенных всею широтой современной богословской науки, и прошло как заветнейшая святыня. А эта дорогая для него святыня, которая сплелась со всеми струнами его души, которая легла в основу всего уклада его жизни и мировоззрения, разрушается, отвергается и попирается на его глазах почти всем тем, что самодумно усвояет исключительно только себе имя науки. Ему виднее, чем кому–либо другому, в чем состоит сущность современного отрицания, на какую часть вековечной системы христианства ведутся особо упорные нападения, какая сторона нуждается в особо бдительной и сильной защите, как эта защита пока непосильна для наличных сил и данных способов. А видеть это и чувствовать, переживать это раздвоение, этот разрыв души, – мания самоубийств, господствующая теперь в среде нашей интеллигенции показывает, как это легко верующему маловерному человеку, как легко некогда глубоко и цельно веровавшему народу. В старые годы казнили людей, привязывая мученика к верхушкам двух согнутых дерев и раздирая его пополам, по клокам... Это способно дать идею современного разрыва душ. Но ужели в самом деле это разрыв душ? Да, нечто весьма похожее. Три–четыре века назад Галилей с Коперником дерзнули низвести землю из достоинства центра мироздания и домостроительства Божия в значение песчинки, не более, а видимому игру, который для христианства предыдущих веков замыкался Птолемеевою системой вращающегося около земли звездного круга, указать пределы в беспредельности. Тогда отважные умы людей науки раздвинули пределы видимого мира до бесконечности в пространстве. А умственная отвага последних двух веков раздвигает пределы мира в бесконечность уже и во времени. Отсюда происходит перестановка испоконных общечеловеческих, особенно же христианских, воззрений на все самое заветное: на причину и цель мира, на происхождение и развитие мира; на происхождение зла и смерти, на происхождение и древность человека, на свободу и нравственность, на искупление и боговоплощение, на богооткровение и историю божественного домостроительства, на христианский строй и дух современных цивилизованных обществ, на божественный корень власти государственной и церковной, на семью и на собственность, на цель земной жизни и земное правосудие, на бессмертие и мздовоздаяние за гробом. Антиномия человеческого ума, тускло мерцавшая искони веков, к нашему времени становится очевидна. Общечеловеческая интеллигенция в самой основе своей тянется в противные стороны. Кому же от этого больно, кому об этом забота? Больно всем, тревожно всему христианству, но кое–кому больнее и тревожнее, чем всем прочим. Так, когда руководимая духом века, духом мира, духом князя мира и века сего, великая по числу деятелей и количеству изысканий, открытий и теорий, масса современной интеллигенции, то с апатичным, холодным пренебрежением к прошлому общечеловеческому мировоззрению, то с мрачно–отчаянным пессимистическим скептицизмом, то с восторженным порывом к будущему свету, к великому счастью будущего скотски–равноправного и бесправного человечества, движется по–видимому вперед, предпосылая массы авангардных пионеров так называемой науки, предводимых Дарвином и подобными, открывая по–видимому с каждым днем больше и больше данных для отрицательного мировоззрения, оттесняя с интеллектуальной игровой арены исконную веру, древнюю историю и старую науку цивилизованного христианского человечества; – в то же время в оттесняемой с мировой арены православной Христовой Церкви ученые монахи занимают первый ряд арьергарда, – выдерживая на своих умах, на своих сердцах первые и самые тяжкие удары крепко вооруженной современной науки. Конечно, и в рядах ученого монашества можно устроиться за спинами других, успокоиться за каким–либо прикрытием, закрыть глаза и доживать век более или менее невозмутимо, моля Христа Бога о даровании тезоименитому Его жительству победы на супостатов видимых и невидимых. Но мы говорим о других, о тех, которых дух воинствующей, самозащищающейся и тяжко борющейся Церкви выдвигает в первые ряды защитников–апологетов. Увы! Против новых орудий нападения, опираясь на исконный дух воинствующей церкви, нужно пользоваться новыми орудиями и защиты, нужно учиться воевать у врагов. И вот одинокий воин Церкви, воин Христов врезывается в толпу врагов; а там или погорячится и зарвется, или забудется и оплошает, или смалодушествует и убедится в своей безоружности, или, наконец, впадет в апатию и изменит знамени. Говорим ли мы о неверии ученых монахов? Говоря по совести, ни одного неверующего монаха мы не видали, ни об одном не слыхали, как не встречали ни одного неверующего и между священниками, хотя в позднейших романах и стали появляться уже типы священников–нигилистов. Думаю пока, что это клевета, взносимая на юнейшее ученое священство малосведущими по этой части писателями, вроде Лескова и князя Мещерского, которые не изучили русское духовенство вблизи, а между тем увлекаются современным духом повального хуления. Но в борьбе верующего ума с современным отрицанием есть много степеней нападения и самозащиты, отступления и поражения. Это метафоры, но вот сущность. Верующий и наиболее дорожащий верой, наиболее заинтересованный в ее деле мыслитель, в роде ученого монаха, порывисто и упорно целые годы изучает скептических свободных экзегетов, историков, естественников, философов. Изучая же какую бы то ни было систему, хотя бы Гегеля, нельзя не найти в ней посылок, с которыми не обязан был бы согласиться даже самый глубоковерующий ум. Но переходя от посылки к посылке, он не всегда и не вдруг усмотрит, как он переносится и к выводам. А выводы эти для него глубоко безотрадны. В естественных системах, примерно Дарвина, геолога Ляйеля и других, первые страницы начинаются с самых наглядных фактов; вы невольно признаете их непреложность, а затем вас поведут со страницы на страницу в дарвиновской и ляйелевской теории. В истории, примерно Бокля, в свободном экзегезисе (конечно, не легкомысленного Ренана, или фантастического Баура) то же самое. Вы в бесконечной серии посылок, открытых критическим анализом, наталкиваетесь на множество вопросов, которые были неразрешимы для ума всегда, а в наше время сделаны еще больше неразрешимыми, для отрицательного решения которых современная наука выработала много данных, а для положительного решения современная апологетика научных данных пока еще не находить. Нужен долгий и тяжкий труд ума, чтобы логическим путем придти к выводу, что положительное и отрицательное мировоззрения утверждаются в конце концов на положительной или отрицательной вере, – что как то так и другое, положительное и отрицательное воззрения с их методами движутся между прирожденными антиномиями человеческого духа, – что отрицательное мировоззрение, отрицая прирожденные аксиомы ума, ведет всю массу человечества к умственному, нравственному и социальному абсурду, вроде гартмановского пессимизма, вроде дарвиновской борьбы за существование, способной оправдать самоубийство, цареубийство, людоедство. Вот там всюду, в цивилизованном мире мирская интеллигенция крушится духом, прибившись к обрыву этих отчаянных выводов. А многие ли между светскими, а кто из них мучится в душе прирожденными ей усилиями помирить злую необходимость, явно царящую везде и над всем, от беспредельности звездных миров и до ничтожной песчинки – человека с царством благой свободы, которую человек волей–неволей силится перенести из центра своего духа за пределы бесконечной вселенной и посадить на престоле вечности, для которой царствующий всюду злой рок служит только послушным орудием и покорным подножием? А христианский мыслитель, вроде ученого монаха перед неприступностью этих вопросов или падает в изнеможении и, разорвав ярмо веры, закусив удила, неистово бежит к гибели, как бы гонимый роком; или, переживая страшные, неведомые другим, томления духа, верный завету крещения и символу спасающей веры, верный иноческому обету и священнической присяге, с душой, иногда прискорбною даже до смерти, припадая лицом и духом долу, молится евангельскою символическою общечеловеческою молитвой: верую, Господи, помози моему неверию и, поддерживаемый Божией благодатью, хотя и малу имать силу, соблюдает слово Христово и не отвергается имени Христова, и пребывает верен возложенной на него борьбе даже до смерти.

Вот что я называю мировой скорбью нашей эпохи и вот почему называю ученых монахов первыми носителями этой мировой скорби. Из хорошо известных мне ученых монахов, уже отшедших от сего мира, выразительнейшими носителями этой мировой скорби, я признаю Афанасия, архиепископа Астраханского, который славе многоученейшего автора предпочел долг закрыть пожиравшее его мучительнейшее пламя в своей груди, никому не пожаловавшись, а переживал он ужасные состояния, какие не дай Бог переживать никому другому, – и Иоанна, епископа Смоленского, который пребыл верен внутренней борьбе до смерти, но физически сломился рановременно. Думаю, что эта же скорбь грызла и Валериана. Но этот с юношескою невыносливостью рановременного счастливца и быстрого неудачника поспешил залить внутреннее пламя вином, разрешив на многое, а затем и на все, и кончил тем, чем кончил в Полтаве... смертью отверженного забулдыги под забором... Да вменит ему бесконечная милость Божья его великие страданья в вечное оправданье его падшего духа.

Вот по моему истинный некролог Валериана Орлова.

Вот близкая к истине, насколько ведом дух человека другому человеку, эпитафия Иоанна Смоленского. Да отчасти эпитафия и вымирающего ученого русского монашества.

Но об Иоанне Смоленском еще несколько слов. Некрологист пишет: «люди, близко стоявшие к этой высокодаровитой личности, очень хорошо знают в каком возбужденном состоянии нервов находился этот человек, как он был раздражителен и как ненавидел в душе все его окружавшее, не всегда даже стараясь скрывать пред людьми волновавшие его чувства, так что даже внезапная кончина его была последствием именно этого вечно тревожившего его душевного состоянья». Туманно. Не знаю, как понять этот отзыв, – в похвалу почившему, или в порицанье; действительно ли некрологист понимал эту высокодаровитую личность, или же видел только ее поверхность. Я видел эту личность вблизи, в первые годы ее службы и до последних, хотя и с перерывами. Да, личность высокодаровитая, но в высоких влиятельных сферах не вполне признанная за таковую до самой смерти. Отчего – не знаю, от природы ли, по природной склонности, или же по влиянию обстоятельств он заключился в себя с первых годов службы. Не знавал я человека, который бы с таким упорством, как Иоанн, носил личину гордости, нелюдимости, неприступности, пренебрежительности ко всем, к старшим столько же, как и к низшим. Низшие редко могли дождаться от него и не иначе, как косой улыбки, а старшие – низкого поклона и не иначе, как ломаного, из которого проглядывало, что он кланяется силе по неволе, а не достоинству из уважения. Очень низко, очень угловато и очень раболепно он кланялся уже только великой несокрушимой силе и только высшему сану, непосредственной власти и то только в самые последнее годы, когда сам, становясь уже заметною силой, находил нужным упрочить себя поклонами высшей силе. Но увы! поздно и бесплодно, Лучше б уже выдержать себя, не сгибаясь до последнего вздоха. Эти непривлекательные качества, соединенные с резкою и тоже угловатою оригинальностью ума, навлекли на его голову много страданий, частью заслуженных, а еще больше незаслуженных, если положить в противовес его редкие достоинства и даже заслуги. Злоключений видел он много, видел их беспрерывно. Самый вид его независимый и пренебрежительный в личностях, привыкших видеть кругом себя только глубокое, безусловное раболепство, возбуждал постоянное негодование, желание согнуть его, стереть в порошок. Так, уже около 10–го года его службы, когда он был инспектором Академии, архимандритом и ученым авторитетом, обер–прокурор граф Протасов давал относительно его ближайшему его начальнику такую мягкую инструкцию: «этого человека надо мять, мять, тереть, тереть». И его действительно терли и мяли, с первого года его службы и до последних. Да. Помяли еще в Москве тотчас по окончании академического курса за неосторожную свободу слова, вообще впрочем за неодобрительную выходку в аудитории Московской духовной Академии, – он критически неодобрительно отнесся к преподаванию своего наставника ректора Академии. В Петербурге мяли за некоторую свободу в образе жизни, за одну открытую действительно не похвальную вольность, но нередко и за мелочь. Чуть ли не граф Протасов заметил и наделал шума за то, что Иоанн, небольшой ростом, стал первый из монахов носить на сапогах высокие каблуки. Тогда эти каблуки только что стали входить в употребление; Иоанн мог просто не заметить, когда сапожник принес ему новые сапоги с высокими каблуками; между тем это приписывалось мелочному, неуместному в монахе, желанно Иоанна придать себе росту. А Иоанн вообще скорее был небрежен, чем щепетилен в своей внешности.

Кстати об одной мелочи в монашеском костюме. Я заметил, что в Петербурге ученые монахи не опасаются наезда ревизоров, к ним там пригляделись; а если бы родилось какое недоразумение, там легко объясниться с начальством и рассеять этот туман. В провинции же не так; там из этого тумана могут родиться для ученого монаха гром и молния. Расскажу быль, из которой можно будет видеть, чего могут стоить монаху мелочи, вроде высоких каблуков на сапогах. Теперь вот мы укатили далеко. Теперь вот свободно, резко и отважно рассуждается о снятии со всего русского священства отличительного духовного платья, длинных волос, коли хотите – бород и прочего. Вообще выражается смелое желание совершенно ассимилировать русское духовенство светским по внешности и смелая надежда достигнуть этого при жизни настоящего поколения. Вообще в развитии либеральных идей мы шагаем чуть ли не слишком быстро. По развитию идей, конец настоящего великого царствования с трудом свяжешь с его началом12. Много хорошего в этом; но есть и глубоко печальное, вроде покушений 2 апреля, 19 ноября и 5 февраля и тех идей, какие лежат в основе этих чудовищностей. Жив весьма высокий государственный сановник, который в средине текущего царствования громко говорил: «я не умру, не увидев русских священников во фраках». Кажется, это так легко и полезно бы сделать. Но в начале текущего царствования и в конце истекшего государственные сановники рассуждали совершенно наоборот. Мы сказали уже, как отнесся обер–прокурор Святейшего Синода граф Протасов к высоким каблукам на сапогах отца Иоанна. Нужно прибавить к этому, что народ к духовному костюму относится крайне консервативно. На эту тему я мог бы написать целую статью о фактах, которые мне известны. И стал было писать: но по обстоятельствам отложил. Теперь, не желая отбиться от своей темы, скажу только, что первые консерваторы относительно духовных костюмов – это российские духовные портные. Один такой портной, проживая около Александро–Невской лавры, сделал было над своею квартирой вывеску: «мастер духовных дел такой–то» Эту вывеску разглядел, проезжая в Синод, блаженной памяти митрополит Никанор и выразился: «кажись бы, я – мастер духовных дел». Этого портного один монах, первый осмелившийся в Петербурге сшить себе верхнюю рясу из драпа, едва–едва убедил взяться за эту работу; едва–едва убедил поставить в этой рясе боковые карманы для прятания носового платка; едва–едва убедил поставить обыкновенные петли и пуговицы вместо особых, пришивавшихся на рясах и подрясниках, лапочек. В разных концах России он вел целую борьбу с портными из–за длины и ширины рукавов на рясах, как и ширины самых ряс. Он доказывал, что слишком широкие рукава на рясах и некрасивы, а главное – неудобны; и в первые годы службы настоял было на их укорочении, ни мало не нарушая типа этого рода одежды. Но впоследствии, всякий новый портной в прежней мерке своевольно прибавлял по вершку или больше, так что хозяин, дававший шитье, устав в бесплодной борьбе, носит теперь на своих широчайших рясах рукава такой длины и ширины, что дальше идти в этом направлении уже невозможно, как невозможно поручиться и за то, что если его переведут еще на одно новое место, новый портной не прибавит еще по вершку от личного своего усердия. Так вот одному монаху едва не стоили очень дорого пуговочки, в которых он со своей стороны был совершенно неповивен. Дело происходило в конце 50–х годов. Шли тогда и намечались великие реформы великого царствования Александра II Освободителя. Каждое из отдельных государственных ведомств выдвигало деятеля, или многих, которых имена сделались теперь достоянием истории. Ведомство православного испо­ведания также выдвинуло было своего; точнее, для него также выдвинули было будущего его реформатора, как выдвигали и для других ведомств, вроде Ростовцова, Милютина, кн. Черкасского и др. Отпрыск незнатного, не древнего рода, сын умершего чиновника в том городе N., о котором будет речь, по воспитанию товарищ и по жене родич сановника, быстро и шумно тогда делавшего свою карьеру, но скоро также шумно, бедственно и печально ушедшего с исторической сцены, оный будущий реформатор послан был осмотреть в натуре ведомство, которое призывался реформировать и широкую арену, от Петербурга до Иерусалима, на которой должен был подвизаться в качестве будущего исторического деятеля. То была пора, что гранды быстро росли, как грибы. Вчера прошел дождь, сегодня выглянуло животворное весеннее солнце – и гриб у корней крепкого властью дуба готов. Никто о нем, о будущем реформаторе не слыхал, хотя уши и были чутки, а слухи тонки. В родном этому сановнику город N вышла та случайность, что чрез этот город проезжал в соседний город С. вновь назначенный туда ректор–архимандрит. Конечно, представился местному города N. архиерею, человеку осмотрительному, имевшему хорошую цену в очах людей, власть имеющих. Архиерей пригласил к себе в загородный дом откушать хлеба–соли гостя ректора, ректора местного и инспектора иеромонаха. В назначенный час те все вместе прибыли. Архиерей, с тонкою сдержанною улыбкой, сообщает им новость: сию минуту был у него юный сановник, будущая сила; видно по всему, знакомится с нашим ведомством, которым призывается управлять; генерал, то есть, действительный статский, Владимир на шее, лента Станислава чрез плечо, конечно, звезда. «Вероятно будет и вас осматривать», сообщает архиерей, обращаясь к своему ректору. Петербургские чины ведь не всегда чинятся с провинциальными. Они любят иногда приглядеться к жизни подведомой провинции с птичьего полета. А птица, налетая на тот или другой провинциальный город, не думает предварять, – с какой же стати орлу с выси небесной предварять, что он намерен поглядеть, – какие там козявки кишат внизу. Конечно и на этот раз о прибытии сановника не было ни малейшего предварения, даже по слухам. Налетел и довольно. Показывайтесь, чтò у вас тут, даже в ваших сердцах. Ревизор Гоголя списан ведь с натуры, с фактов, которые случались не раз. Однако же сели у архиерея обедать. Пили и вино, крайне сдержанно, но по обычаю; выпили и по бокальчику в честь хозяина и приезжего гостя. Но есть ученые монахи, которые пьют вино только в торжественных, подобных этому, случаях. Из таких был местный ректор, который имея слабую страдавшую приливами крови голову, всегда опасался как бы послеобеденное состояние в нем не стало заметно. После обеда посидели, побеседовали и откланялись высокопочтенному хозяину. День вечерел; а гость–ректор на завтра рано думал отбыть к месту служения, – почему ректор местный стал упрашивать гостя заехать к нему, напиться чаю и побеседовать по–братски. Истинно, нужно видеть перст Промысла в том, что гость по необъяснимым причинам настойчиво, с некоторою как будто даже неделикатностью, отказался принять это усердное приглашение. На дороге к городу простились и расстались. Дома позанявшись кое–каким легким чтением, местный ректор расположился ранее обычного часа отправиться совсем на ночной покой, чтобы завтра встать поранее к занятиям более серьезного свойства. Кто же мог полагать, что петербургские чиновники не предполагают, что провинциальные ученые монахи имеют некоторое понятие о принятых всюду, даже в столицах, обычаях и приличиях? Кто мог полагать, что новоприбывший никому неведомый сановник придет осматривать ректора семинарии, архимандрита, в поздний вечерний час, когда тот уже отходил к ночному сну, по иноческому обычаю? Известно, что монашеские монастырские часы, совершенно совпадая с часами природы, вовсе не совпадают с часами света и особенно столичного, что монахи, вставая от сна вместе с пробуждающейся природой, в 3, 4, 5, 6 часов утра, имеют нужду отходить ко сну в 8, 9, 10 часов вечера, когда и живая природа засыпает, – что для монаха 11–12 часов ночи есть ночь, тогда как свет мотыльками и бабочками только начинает лететь в эту пору на искусственный свет, кружиться и веселиться; что 2 часа пополудни для монахов, и то должностных ученых, есть или обеденное или послеобеденное время, тогда как для светских сановников это только утро, когда они только что просыпаются и принимаются за дела. Известно, что в недавнее время один маститый архиепископ, старец лет под 80, был уволен на покой по тому поводу, что бывший областной сановник, прибыв к нему около 1 часа пополудни, не был принят, – сказали, что старец покушал и отдыхает. А тот пожаловался на его неспособность к прохождению своего служения. Как! К часу пополудни откушать и лечь отдыхать, когда светский сановник только что проснулся от сна ночного, когда он имел привычку в 3 часа ночи требовать к себе подчиненных ему заслуженных генералов для справок по вопросам самого мелочного свойства: «позвать такого–то начальника штаба»! – и кончено. А тут он, быть может, рано, часов в 12 дня встал, в ранний час идет к местному архиепископу и вдруг его, его! не принимают, говорят – покушал и спит! Мыслимо ль это? Верно, что сановник жаловался на эту немыслимость в Петербург и старец иерарх получил оттуда приглашение подать на покой. Но то заслуженный, уважаемый в высших сферах 80–летний иерарх. А то молодой начинающий ректор архимандрит. Чу! Звонок. Кто? Келейник докладывает: X. У–ч Z. «Ах, Боже мой. Проси, конечно». Нужно было ректору–хозяину спешить одеваться, чтоб не задержать такого вдвойне важного гостя. Очевидно, коли позволяет себе идти в такую пору, то значит – идет с начальническим дозором. Было часов около 9–ти вечера. Посещение сошло однако же на визит, на «желание познакомиться», так как сановник ничего по семинарии не осматривал, а заявил только, что желает завтра видеть заведение. На завтра осмотр действительно произведен подробно, обстоятельно и торжественно, в присутствии всех наличных чиновников семинарии и духовного училища. Время было каникулярное, ученики распущены по домам, здания семинарии и училища ремонтировались, всюду пыль и известка. А на следующей день во столько–то часов назначен обзор монастыря, который находился за городом в 5 верстах от семинарии, в котором ректор был невольным настоятелем. Говорю невольным потому, что, чувствуя трудность совмещать службу настоятеля монастыря с ректорскою, ректор подавал просьбу об увольнении, но получил отказ. Час обзора назначен был действительно ранний; по утру ректору нужно ехать в монастырь. Но вышла та случайность, что ряса, в которой ректор вчера провожал сановника по семинарии и училищу, оказалась вся замарана пылью и известкою. Некогда было чиститься, нужно было спешить, чтоб доехать в пору до монастыря. Ректор схватил и надел на себя лучшую новую свою рясу, предчувствуя недоброе: не найдя в городе N скромной матовой шелковой материи, ректор вопреки собственному вкусу должен был сделать праздничную рясу из атласа; а о пуговочках, которые вставил в рясу портной, хозяин и не подумал. Однако же в важном ректор был предусмотрителен. На кладбище этого монастыря, не недавно уже погребены были мать и родная сестра сановника. Ректор распорядился приказать братству, чтобы братия на всякий случай были готовы отпеть панихиду, рассчитывая наверное, что благочестивый сановник, – он собирался служить в Синоде и был благочестив, – захочет помолиться на могиле матери и сестры, имевшей поэтически трогательную кончину. Хорошо. Юный сановник прибыл. Сделал честь кельям настоятеля – зашел. Пожелал осмотреть церкви. Пошли в главную. Глянули в алтарь. Увы! Простота – братство стоит там, уже облачившись в черные ризы. Это покоробило сановника, идут в братскую трапезу. Пахнет кислою капустой, постным маслом и соленою рыбой, как и следует пахнуть монастырской трапезе. Чисто и порядочно. Но чувствовалось, что сановник не в духе. Он осмотрел ректора с ног до головы, еще когда сидел с ним в его кельях на диване. Новая атласная ряса действительно на солнце блестела. Тут сановник держит к ректору такую речь: «да вы сами кушаете с монахами в общей трапезе?» – «Почти никогда». «А отчего бы?» – «Монахи трапезуют в 11, много в 12 часов дня; а у меня распределение времени другое, я могу и привык обедать не ранее 2 часов пополудни; в 11–12 часов идет ученье в классах семинарии, я обязан быть там». «Да вы часто бываете в монастыре?» – «По будням бываю не иначе, как только после обеда, да и служить по праздникам могу не всегда». – «А отчего бы?» – «Потому что обязан и по праздникам служить для учеников и с учениками в городе, кроме того часто приглашаюсь к архиерейским службам, Действительно, я чувствую затруднение соединять в себе должность настоятеля с должностью ректора, почему и подавал просьбу об удалении от настоятельской должности». Теперь этот § о неудобстве ректору семинарии совмещать в своем лице должность настоятеля монастыря, если семинария не находится в самом монастыре, введен в самый устав. Но тогда сановники православного ведомства рассуждали не так. Этот юный сановник прочитал ректору–настоятелю такую сентенцию: «Это очень жаль. Таким–то вот образом наши ученые монахи совершенно и отвыкают от монастырской жизни, от ее духа и уставов» и пр. Проходят мимо ворот монастырского кладбища. Сконфуженный ректор–настоятель не считает приличным намекнуть о панихиде. Но сановник сам предваряет его и предваряет до порицательности неожиданным образом: «Позвольте проститься... я вот схожу на кладбище поклониться могиле матери. Мать моя, на смертном одре, мне завещала никогда не служить по ней торжественных панихид». Слово чести. Ректор исчез в своих кельях, сановник отбыл. Но вдруг раздается шум по городу: «Пуговочки! щеголь! Ничего монашеского! Вот я его!» Пожилой родственник сановника и другой его воспитатель, люди пожившие, почтенные и имевшие причины дружески ценить ректора, говорят этому последнему: «Уж мы вас защищали, защищали! Не бойтесь, уходится. Мы самые сильные отзывы делали о вас». Архиерей говорит ректору: «Приезжает. Говорит: не угодно ли, я сейчас напишу обер–прокурору (графу Александру Петровичу Толстому), что ректор вас не слушается и его сейчас уберут от вас. Говорят, он вас не слушается. А я и говорю ему, – говорит архиерей ректору, – что в первый раз слышу, что он меня не слушается, в первый раз слышу. Я защитил вас, о. ректор, я защищу вас». Но ректор вдвойне, втройне должен был намотать себе все это на ус. Теперь пошевелись только, мелькни тенью, которая показалась бы непослушанием, – и тебя сейчас–же перекинут, àможе Ты Господи веси. Господи! Этот сановник, которому только всего 30 лет от роду, который, не смотря на свою юность и неродовитость, уже генерал, кавалер Владимира 3–й степени и Станислава 1–й ст. со звездою, за заслуги, которые он, конечно, еще только окажет отечеству и скороспелый вельможа – так категорически распоряжается судьбою ректора–архимандрита, которого еще недавно, при только что отодвинувшихся синодских деятелях, ценили как отборного и которого послали сюда в особых видах, а теперь вот – «сейчас напишу и его сейчас уберут от вас». И это за пуговочки, за то, что будущий реформатор православного ведомства вовсе не понимает быта ни семинарий, ни монастырей, что его, закружившаяся от незаслуженного счастья, голова судит о людской судьбе с бесконечной легкостью: «перекинуть сейчас; говорят, он вас не слушается». Ну и переварите в глухой провинции все это. И ждите в томительной безвестности целые месяцы, что вас перекинут куда–то. И помните, что вы высокому сановнику крайне не приглянулись. И он будет помнить это, – ведь высокие сановники крайне памятливы к неблагоприятным впечатлениям, которые стоили некоторым ученым монахам ни более ни менее, как бедственной целой жизни, или же рановременной смерти и будет помнить это, пока будет стоять у кормила правления. Увы! человек предполагает, а Бог располагает. Высшие рассчеты этого господина на этот раз не сбылись. Видно и к будущим реформам по православному ведомству он отнесся так же основательно, как к судьбе этого монаха. Но нравоучение из сего сказания: берегись, чтобы тебе портной не поставил пуговочек по своему вкусу. Тут ректор и взглянул в первый раз, что это – за роковые такие пуговочки? Счетом три, в воротнике рясы, из темно–зеленого стекла, в медной оправе, копеечной стоимости. И чуть не погубили человека, имевшего свои достоинства. Но перст милосердого Бога: чтò было бы, если бы, по приглашению ректора–хозяина, ректор–гость согласился заехать, а ректор–хозяин, наверное, кроме чаю, предложил бы и вино, для братской беседы, а нежданный незваный гость–сановник в нежданный час накрыл бы их на этом веселом времяпрепровождении! Право, перст Божий, Божие милосердие!

Но об отце Иоанне. Всего больше доставалось Иоанну за оригинальность слова и мысли. Его проповеди беспощадно марались и запрещались. Из огромного труда его Курс церковного законоведения, после многолетних треволнений, увидели свет только два первые тома; а пять томов, как сказывали, легли в архивах цензурных и впоследствии прошли в печать отдельными несвязными статьями уже в Казани, в журнале Православный Собеседник. Конечно этот труд дал автору степень доктора Богословия, но и много горя. К его проповедничеству мнение властей было тем неприветливее, чем сочувственнее принималось оно публикою. Об одной из его проповедей, произнесенной в Петербургском Казанском соборе в 50–х годах, светлейший князь Александр Аркадьевич Суворов отзывался так: «Мы были в восторге и готовы были рукоплескать, да жаль, что в церкви нельзя этого». Но одна из таких проповедей чуть не навлекла на него судебное преследование; по крайней мере, стала мотивом к переводу его из Петербурга в Казань. Его писания в Казани, печатавшиеся в Православном Собеседнике, сделались предметом глубочайшего почтительного внимания. обширного круга образованнейших светских читателей, – явление совершенно исключительное, повторяющееся разве только во внимании светских читателей к проповедям преосвященного епископа Амвросия Ключарева, – и это было в ту годину, когда всех пленяли писания Чернышевского, Добролюбова, Антоновича и tutti quanti. Знаменитый Н. И. Костомаров мне лично говорил об Иоанне: «Вот столп церкви! Вот пред кем я готов стать на колени!» Чутьем гениального дарования Иоанн угадал ту потребность, которая теперь вменяется духовенству в обязанность, – говорить о духовных недостатках современного общества современным языком, – потребность, которую теперь лучшие церковные дарования выполняют с большим рвением, но едва ли с тем же талантом, какой блестел в Иоанне. Но тогда, как Иоанн начинал прокладывать себе возможность говорить своим языком, его речь, чисто современная, была не только не обычною, но и прямо не дозволенною. Можно видеть целые томы рукописных проповедей того недалекого прошлого, в которых замарана властною рукой всякая строчка, хотя чуть–чуть касавшаяся современности. Ведь прямо запрещалось касаться современности, обличительный дух устранялся безусловно. Ведь многие из духовной братии пострадали за проповеди, в которых цензура, особенно светская, думала уловить намеки на современность. Известно, что печатные проповеди даже Филарета, уже митрополита Московского, вырывались из печатных сборников и перепечатывались. Известно, что знаменитому Иннокентию Херсонскому грозил выезд из столицы в 24 часа за какую–то оставшуюся неизвестною пуб­лике проповедь. А Иннокентий умел быть осмотрительным. Известно, что Григорий, митрополит Казанский, живя в Петербурге, одному светскому (Константину Стефановичу Сербиновичу), который явился к Григорию с замечаниями на какой–то его труд, сказал следующие знаменательные и особенно применимые к явившейся личности слова: «Чтò я православный архиерей, то знает вся Россия; я присягал Богу, Церкви и Государю хранить православие. А ты кто»? Так тогда передавалось. Известна весьма недавняя история наставника Виленской семинарии иеромонаха Смарагда, который из Вильны за проповедь, почти на ковре–самолете, перенесен был пред лице высшего духовного судилища и там собственными ушами услышал, что в его проповеди самого резкого – это слова Св. Апостола Павла: вси, хотящии благочестно жити о Христе, гонимы будут. В трудах Ростиславова напечатано послание к Иоанну обер–прокурора Св. Синода Александра Петровича Толстого, в котором г. обер–прокурор строго раскрывает неуместность и неприличие того, чтобы богослов, духовный мыслитель и проповедник, касался вопросов современной жизни, вроде крестьянского. В документе самого высокого и веского значения казанские писания Иоанна, которыми восторгалась русская интеллигенция, названы были «сборником галиматьи». К истории Безднинской панихиды, совершенной в кладбищенской церкви города Казани, вблизи духовной Академии, – к истории, которую (как я впоследствии слышал от очевидцев) затеяли студенты Университета, а студенты Академии были в ней хотя и несомненными и даже передовыми, но случайными участниками, – к этой истории, которую светское учебное ведомство сумело искусно от себя отклонить, высшая духовная власть отнеслась с прямотой и серьезностью, какой дело и заслуживало. Не знаю, насколько виноват был ректор Академии Иоанн в этой случайности, которую монаху из кельи трудно было не только предусмотреть но и усмотреть; но перестрадал он из–за нее много. Нужно было пережить ему начавшиеся в ту пору, хорошо известные ему, колебания высшей власти, куда девать этого беспокойного человека, в Свияжский ли монастырь, или в Грузино–Имеретинскую Синодальную Контору. Говорят, что в ту пору и взять его к себе никто не хотел. Защитило его благодушие добрейшего святителя Казанского Афанасия. Спасло его написанное им как раз в ту пору, по высшему заказу, капитально–умное творение: о монашестве епископов. Тут не одни уже светские, но и столпы церкви почувствовали, что эта капитальная голова действительно приводить собою на память древних отцов и учителей, вековечных столпов церкви. Сам Филарет Московский выразил этому труду высокую похвалу. А обер–прокурор Алексей Петрович Ахматов был от него в восторге и утешил автора, исходатайствовав ему за этот труд особо благовременную Высочайшую награду, – кабинетный усыпанный драгоценными камнями крест. Вместе с тем признано не только возможным, но и благопотребным поставить его сперва ректором С–Петербургской Духовной Академии, а затем и епископом. Я сам собственными очами видел, как обер–прокурор Алексей Петрович Ахматов поклонился архимандриту Иоанну, по наречении во епископа, в пояс, прося его благословения, в присутствии Св. Синода, по произнесении знаменитой речи о нужде и недостатке любви, которой, увы! не всегда доставало самому самопоставленному учителю всех присутствовавших в этом высоком месте. Это время было апогеем его силы и славы, выстраданной и заслуженной. Но человек, яко трава; дние его, яко цвет сельный, тако отцветет; прошеъ над ним ветер – и нет его, и место его уже не узнает его. Именно ему, Иоанну, Бог судил стать первым козлом отпущения за монашеский принцип, когда понадобилось дать место и простор в наших духовно–учебных заведениях новому принципу, не монашескому. Сказывали, будто новый принцип, воссев на академическую кафедру, начал свои речи речью: на Моисеове седалище седоша и сидели до сих пор книжницы и фарисеи... А как отозвался об этой речи кротчайший, наиумереннейший, наисдержаннейший представитель прежнего монашеского принципа, архиепископ Могилевский Евсевий, об этом скажу когда–либо в другой раз. В Смоленск епископ Иоанн проехал как–то хмуро и быстро, как отверженный. При новом начальнике, при новом веянии, Иоанн оказался ненужным, даже помехою и удален из столицы. Там, в Смоленске, за речь, сказанную при дворянских выборах, вроде речей, какие гремят теперь с Исакиевской и других кафедр, сказывали, на епископа Иоанна жаловалось по начальству все Смоленское дворянство. После этого знаменитые проповеди его к Смоленской пастве, говорят, все и всегда имел усердие слушать один чиновник по особому поручение. По всему видно, что все это не привлекало ему благосклонности высшей власти и в Смоленске. Пушкин, слава России, умер будучи камер–юнкером, что несказанно радовало его отца, но не камергером, что глубоко огорчало самого бессмертно–славного поэта. А Иоанн Смоленский, после трехлетнего управления Смоленскою паствой, не удостоился украситься ни одною из звезд, – он, одна из звезд, которые в продолжение веков будут гореть на историческом горизонте России. Поскобли человека, так увидишь татарина, а далее и похуже что–либо. Это говорится о всяком человеке, не исключая и Иоаннов. Под гнетом эта замечательно–упругая натура, угрюмо, ни одной душе не жалуясь, но тем болезненнее, чем самозаключеннее, гнулась к раннему гробу. Легковесный некрологист дает понять, будто Иоанн Смоленский умер от раздражения. Поверьте, дело происходило иначе, гораздо благороднее и эта душа была глубже, чем кажется неглубокому зрению. Мне основательно известно, что уже в Казани его беспрерывно лечили от кровохаркания, которое не раз переходило в кровоизлияние горлом. А он был здорового, не чахоточного рода. Подумайте, сколько здоровому человеку нужно нравственного страдания, чтоб из здоровой груди истекать кровью. Сказывали, будто и он подумывал о снятии сана. А подумайте, сколько нужно гнета обстоятельств, чтобы такая отчаянная дума родилась и в голове Иоанна. В Петербурге, ласкаемый мимолетною улыбкою земного счастья, он чуточку расцвел, лицом просветлел, сделался даже несколько благостен и кроток. Но в решении судьбы, что он более не нужен для высшей служебной миссии и должен закатиться в Смоленске, он почувствовал свое мани, фекел, фарес. Известно, что там, в Смоленске, он быстро ослабел силами до того, что, хотя и держался на ногах, и даже литургисал, и проповедовал, но уже бессилен был поднять в руках трикирий и дикирий и обжигал ими, при малом входе, царские врата, когда архиерею следует по чину лобызать иконы на царских вратах, при входе в алтарь. И внезапно в одну ночь он предал страждущую душу свою Богу, а по утру нашли его на полу мертвым и похолодевшим. По–видимому, натужился, как сказывали, снимая обувь без помощи прислуги; вероятно, последовал разрыв сердца, или же артерии.

Склонимся до праха земного пред этою могилой, которая с течением времени вырастет в бессмертную. На ней начертано:

Иоанн епископ Смоленский,

Доктор богословия.

Помянем многоскорбную отшедшую от нас душу и другого многострадальца, изменившего своему призванию страдать вольною волей и нести крест свой до могилы, бывшего иеромонаха Валериана, в миру двукратно Василия А. Орлова.

О! вы, острые, легкие перья, обличители монашества! Ничто же времени судите, дóндеже приведет Господь тайны тмы и объявить советы сердечныя. Допустим, что монашество изнемогает, даже умирает, но и то верно ли? Между нашими современниками мы видим Антония Воронежского, Мелетия Харьковского, Иннокентия Пензенского, Феодосия Черниговского, Филарета Киевского, Григория Санктпетербургского, Филарета Московского, Антония Казанского и других замечательных святителей–монахов. Значит, монашество еще живо, если сильно производит таких мощных духом мужей. Но если и суждено монашеству умереть, помните, что оно одно не умрет. Монашество было лучшим цветом и плодом на дереве христианства, а когда дерево перестает цвести и плод приносить, это признак недобрый для всего дерева. Помните аналогию, что в Западной церкви особо резкие хулы на монашество раздавались пред реформацией и революцей; к добру ль и на Руси подобные же хулы на монашество? К добру ли беспощадные хулы на все, начиная с верхних высот? Апостол Петр не предвидел в этом добра: продерзатели презирают начальства и не страшатся злословить высших, – писал он, пророчествуя и предостерегая (2Петр. 2, 10). Нечистоты существовали и существуют, но выносить их и выставлять на глаза всех прохожих было бы делом извращенного вкуса, – писал святитель Московский Филарет. Вси согрешиша и лишени суть славы Божией, – учит св. апостол Павел. Монашество было передовым носителем и творцом русской церковной истории в продолжении всего пережитого тысячелетия; а как пронесет ее на своих плечах белое священство без монашества, – это история еще увидит и покажет. Невежество и непонимание утверждают, что монашество не от первых веков христианства. Монашество было уже развитым институтом в ферапевтизме; плодотворным зерном монашество лежало в апостолах Павле и Иоанне, в Игнатии Богоносце, Поликарпе, в Григории Чудотворце и других древних святителях, которые вечно сияют лучезарнейшими светочами на небосклоне церкви. Даже на Западе вышло много великих исторических величин из римско–католических монахов, от Николая I и Григория VII и до Пия IX, а в протестантстве и в англиканстве из генерал–супер–интендентов ни одного исторического лица. Это роковая печать истории. Вы хотите воротить монашество к его чистой идее, запереть его в киновию. Но поучитесь хоть у Гегеля, что идея, развивая свою противоположность, никогда не восходит к своему началу в чистом виде, что история не возвращается назад, что насильственно духом века теснимое за высокие и крепкие стены монастырей монашество вымрет и не возродится. Перестаньте же глумиться, мнящиеся быть апологеты чистого христианства. Белка в колесе, человек повторяет пережитые круги, – это сказано давно и повторил Пирогов. И вы делаете круг, проделанный другими. Ведь и Вольтер, и Жан–Жак–Руссо честили монашество. Если русское монашество вымирает, то не глумиться, а плакать нужно. Пред нашими очами умирает великий феномен христианской истории, предвещая роковую судьбу и многому в истории. Для пигмеев это повод к ляганью изнемогающего льва, а для Шекспира это величайшая из трагедий.

* * *

5

Записка» печатана в журнале «Русское Обозрение» 1896 г. кн. 1–3, под заглавием «Из истории ученого монашества шестидесятых годов».

6

«Церк.–Общ. Вест.» 1880 г., № 6–й.

7

Киевский митрополит Платон. 1890 г. Примеч. автора.

8

Один из подобных в ранние годы (10–14) любил останавливаться с чувствами, которые теперь невосстановимы и, конечно, неизобразимы, пред одною иконою Воскресения. Чрез 25–30 лет он нарочно поверил себя: отчего это он останавливался именно пред этою иконою Воскресения? Оказалось, что это картина знаменитого Боровиковского. В одной провинциальной церкви вглядывается в запрестольный образ и чувствует к смущению своему, что на глаза набегают слезы. На большой картине темного вечернего освещения только две фигуры: лежит мертвый Спаситель и на грудь ему упала голова жены Мироносицы; ее корпус на противоположной от зрителя стороне, видны только голова, рассыпашиеся золотистые волосы и ни одной черты лица, но так и слышатся из–под этого невидимого лица глухие рыдания. «Как зашла сюда эта икона»? – «Прислана из Петербурга Базилевским (знаменитым богачом). Работа такого–то академика». Примечание автора.

9

Знающий человек говорил, что Соколову его судьба была предречена известною расслабленною, «которую в ту пору очень чтили в Казанской Духовной Академии». Прим. автора.

10

Это я говорю не даром, хотя и вопреки официальным документам. В ту–же пору А. И. Мишин и Д. И. Ростиславов, а впоследствии (в шестидесятых годах) отец–протоиерей Горизонтов уверяли меня, будто Лобовиков не самоубийца; последний же – отец Горизонтов называл даже убийцу в лице одного из друзей покойного. Прим, автора.

11

Это набросано мною прежде получения и прочтения всех прибавлений к некрологу В. А. Орлова, напечатанных как в Церковном так и Церковно–Общественном Вестниках. Редакция последнего усиливается доказать, что Орлов был казнен монашеством именно «за пирушку». Но г. редактор забыл, что суровости Протасовской эпохи в преследовании нетрезвости между студентами сглаживались постепенно, начиная от ректорства епископа Афанасия, чрез ректорства Евсевия и Макария и до последующих уже расшатавшихся времен. Два примера этого послабления резко памятны мне еще в XIX курсе. Студент этого курса Иван Васильевич Головин вошел в столовую один на глазах помощника инспектора отца Кирилла, шатаясь от нетрезвости и в полубессознательном состоянии. В наказание он просидел дня два за голодным столом. Скончался священником Петропавловского собора. Пред самым окончанием курса студент И. В. А. принесен был в Академию в ослабевшем состоянии. Помнится, пролежал ночь в подвальном этаже, не больше; и это не помешало ему кончить курс магистром. Удален был из Академии только какой–то новый студент, забыл фамилию (помнится, Метальников) за то, что на Масляной неделе ушел из Академии обманом и, напившись, провалялся ночь в снегу, а назавтра доставлен полицией с отмороженными руками и ногами. Прим. автора.

12

Писано в царствование Императора Александра II. Ред.


Источник: Одесса. Типография и Хромолитография Е.И. Фесенко. Ришельевская ул., собственный дом №47. 1900г.

Комментарии для сайта Cackle