Воспоминания

Источник

Кто не находил отрады и особенного наслаждения обращаться мыслию к летам детства и молодости, когда все представлялось нам в другом виде и цвете, нежели в лета старости? Казалось, и самая природа и окружавшие нас люди тогда были не те, какие ныне. Но все прошло, все изчезло как обаятельное сновидение, как прелестный призрак, или мираж; осталось только воспоминание, которое мы теперь усиливаемся возобновить в памяти и воображении своем, к услаждению случайных горестей жизни. Приближаясь к могиле, мы любим возвращаться воображением к своей колыбели. Как драгоценны нам и те места, где мы провели время своего ребячества! Для нас интересны те люди, которые нас окружали, на нас имели влияние, принимали в нас участие!

Не могу определительно сказать, подобно другим автобиографам, с каких лет началось у меня сознание и воспоминание. Апреля 23-го 1792 г. бабушка моя, вдова Анна Ивановна Кондратьева, слушала всенощную в церкви св. Георгия в Ендовах, как возвестил ей отец мой, магистр, потом профессор Московского университета Михаил Матвеевич, что Бог ему послал сына Ивана. Бабушка приняла эту весть с восторгом, может быть, особенно потому, что у нея дед назывался Иван Михайлович Комаров.

По обычаю, новорожденному пророчили разные счастливые предсказания; находили даже, что он родился о шести пальцах, какие имели, по Библии, исполины, но бабушка и судьба «на двое сказали».

Колыбелью моей был, на Никитской улице в Москве, дом священника против Никитского монастыря. Я крещен в квартире директора университета Павла Ивановича Фон-Визина; восприемником моим был архимандрит Новоспаский, а потом архиепископ Ярославский Павел, а восприемницей дочь Фон-Визина, Марья Павловна. С Никитской мы переехали на Рожественку.

Помню, хотя и темно, то время, когда родители мои жили в доме священника Рождественского монастыря Адриана Николаевича, лица весьма благочестивого, который вел строгую, подвижническую жизнь, почти ночи проводил в молитве, спал на голых досках, и вместо мягкого изголовья был у него камень. В памяти моей мелькают отрывочные подробности о разных мелочных в жизни обстоятельствах; но глубоко впечатлелись слова, слышанные от моей няньки Аграфены: «Прежде были люди пыжики, а то будут все тужики.» – «Что ж это такое?» спрашивал я няню. «А вот что: люди прежде все пыщились, да прохлаждались, а то станут тужить и ничем не будут довольны.» – «Да от чего-же это?» – «Да Бог знает, от чего, чай от грехов своих, такое уже настанет время.» – Бывши уже лет десяти, я ужасно сердился и спорил с нянькою, когда она повторяла народное пророчество, что «Москва будет взята на 40 часов». Но это самое я слышал не от одной няньки, но и от моей бабушки, Анны Ивановны Кондратьевой. Подобно голосу, летающему в пустынях Африканских, и в народе носятся темные предания и предсказания, в которых таятся истины, распечатываемые в будущем и нередко сбывается то, что кажется нам несбыточным.

Предоставляя себе сказать в последствии о других событиях в моей жизни, обращусь к подмосковному царскому селу Измайлову, интересному для меня не по одному только историческому его значению, но драгоценному также по воспоминаниям: там были жилища моих прадедов и дедов, там их священные для меня могилы, там я провел лучшия лета моей жизни, лета самозабвения и мечтания. Я еще застал там, в самом начале XIX века, дворец с каменными службами, аптекарский и виноградный сады, старый и новый зверинцы, наполненные оленями, кабанами, Американскими свиньями и другими животными; в зверинце цапельники, где на вершине вековых сосен цапли вили себе гнезда. Там на моих глазах рыскала царская псовая охота за зайцами, лисицами, волками и медведями. Словно теперь вижу, как медведь, преследуемый охотниками и собаками, перескочил через высокий тын, окружавший зверинец. Кажется, будто теперь отдаются в ушах моих стройные и веселые песни охотников, сопровождаемые звуками тарелок и ложек с бубенчиками, с хлопаньем арапников и выстрелами из ружей. Так живы и сильны впечатления этих охотничьих песен, которых с тех пор уже нигде не слышу! Их любили слушать юный Петр II, Елисавета Петровна и Анна Ивановна с Бироном, нередко забавлявшиеся охотой и стрельбою из ружей в Измайловском зверинце. Это царское приволье для меня драгоценно еще потому, что там жила почти вся родня моей матушки и что там женился мой батюшка; мимоходом замечу, что матушка моя родилась в Казани, в Пугачевщину, а батюшка увидел свет в Александрове, в то время, когда там, в Успенскомь девичьем монастыре, пребывала цесаревна Елизавета Петровна, крестная мать отца моего.

Заговорив об охоте, не могу пропустить, что начальником псовой охоты и форшмейстером зверинца там был мой дядя (по жене его) Павел Матвеевич Извольский, охотившийся с императором Павлом I и с графом А. Г. Орловым: лихой наездник, рьяный охотник, меткий стрелок, который один ходил с рогатиной и ружьем на медведя, 85-ти лет стрелял на лету ласточек и 90-та лет убил волка. Занимая несколько лет выгодную должность форшмейстера в Измайловском зверинце, оне оставил в неотъемлемое наследство жене и детям честь и доброе имя. В 1812 году, потеряв свое имущество, он, как искренно верующий, не потерял надежды на помощь Божию; такое упование его не посрамило. К нему можно применить слова Псалмопевца: «юнейший бых и ее состарехся, и не видех праведника оставлена, ниже семени его просяща хлебы.»

Дядя его, Гаврила Матвеевич, был любимым стремянным у императр. Елизаветы Петровны, которая иногда посещала уютное его жилище, кушала у него любимую свою яишницу-верещагу, блины, домашнюю наливочку, бархатное пивцо и янтарной медок; зимою она с ним каталась в саночках, а по прудам на коньках. Гаврила Магвеевич быль силач и смельчак старого Русского закала, прямо говорил правду, потому что жил честно и благочестиво, без лицемерия, царице своей, разумеется, и матушке святой Руси, предан был душой и сердцем. Это давало ему смелость, которая не могла нравиться придворным. Наши слова оправдаем самым примером из жизни Гаврилы Матвеевича. Однажды случилось ему ехать у кареты государыни, которая, увидев, что он нюхает табак из берестовой тавлинки, сказала ему: «Как тебе не стыдно, Гаврила, нюхать из такой табакерки! Ты ведь царской стремянной; что подумают ибо мне иностранные послы, коли увидят у тебя берестовую тавлинку? Эка, дескать, у них голь царские слуги!» А они тогда были в Москве. – «Где мне взять серебряной табакерки? не воровать же стать». – «Ну хорошо, я тебе пожалую золотую табакерку.» – После того, прошло несколько времени, а табакерки Гаврила не получал. Императрица сбиралась куда-то ехать; карета стояла у подезда, Гаврило был на готове в приемной зале дворца, где собралось и несколько царедворцев.Между ними зашел разговор о правосудии, в который вплелся и Гаврило, как близкий к государыне человек. «Что вы толкуете о правде, когда и в царях нет ея.» Такия слова подхватили придворные и передали государыне. Вот как, дескать, поговаривает жалуемый вашим величеством Гаврила! надобно заметить, что в то время роковое слово и дело вело в истязательный Преображенский приказ. Добрая Елисавета, не чуждая придворных сплетен, позвав Гаврилу Матвеевича к себе в кабинет, с кротостию спросила своего стремянного: «Я слышала, ты говоришь, что в царях правды нет; скажи мне, какую же неправду я сделала пред тобою?» – «А вот какую», смело отвечал Гаврила, обещали мне золотую табакерку, и вот сколько прошло месяцев, а не исполнили своего обещания!» – «Ах, виновата, забыла,» – и с этим словом вынесла из кабинета Гавриле серебряную вызолоченную табакерку, Устюжской работы с чернью. Тот, взяв ее, поклонился до земли, а, посмотрев на подарок, молвил: «Все-таки моя правда, что в царях нет правды.» – «Как так?» шутя спросила императрица. – «Да ведь ты изволила обещать золотую табакерку, а жалуешь вызолоченную, серебряную!» – «Ну, ну, опять неправа, подай мне серебряную, обменяю ее на золотую.» – «Нет, матушка, эта будет у меня будничною; изволь-ка вынести мне праздничную». Так и сделалось, как сказал Гаврило. И государыня, и стремянный остались довольными: одна шуткою, а другой двумя подарками от царицы. Однажды, на имянины, императрица прислала к Извольскому пирог, начиненный рублевиками. Когда он благодарил ее за такую милость, она спросила его: «По вкусу ли ему пирог с груздями?» – «Как, матушка царица, не любить царского пирога с груздями, хоть бы и с рыжиками!» Но завистливые кознодеи уловили какия-то слова Гаврилы, и он попаль не только в опалу, но и в страшный Преображенский приказ. где сидел несколько времени; потом, по ходатайству жены своей, прощен императрицею. Ныне покажется странною простота обращения императрицы в домашней жизни. Она любила слушать сказки и росказни простых людей; даже брали для этого с площади торговок к ней в опочивальню. Во время послеобеденного отдыха оне сиживали у ея постели и разсказывали всякую всячину, что видели и слышали в городе. Императрица, чтобы дать им свободу говорить между собою, иногда притворялась спящею; не укрылось это от сметливых баб и от придворных; последние подкупали первых, чтобы оне, пользуясь мнимым сном императрицы, хвалили или хулили, кого им надобно в своих шушуканьях между собою. Таким образом обе стороны обольщались. Под смертною казнию им запрещалось разглашать, что оне бывали у государыни во дворце и говорили с нею. «Смотри же,» говаривал им царский стремянный, «ешь пирог с грибами, а язык держи за зубами, а не то жилы вытянут, в уголь сожгут, по уши в землю вколотят.» 1 Такие угрозы, заимствованные из Преображенских и Константиновских застенков, не редко тогда употреблялись, когда хотели кого пристращать.

Возвратимся еще к Гавриле. Он был атлетического сложения, силен телом и духом, крепок верою в Бога, непоколебим в честности и в преданности своей царице. Благородство он ставил не в знатном происхождении, а в справедливости и добродетели, хотя происходил из столповых дворян. Случилось как то, жена его пекла блины, а он, сидя у печки подле нея, чинил свои сапоги; дети вокруг их вертелись в ожидании горячих блинов. Толкуя о том и о сем с женою, они договорились до дворянского происхождения своего. «Ведь мы не выходцы какие и не разночинцы, а природные столповые дворяне!» С этим словом Гаврило кинул сапоги и, схватив из ящика под образами древния жалованные грамоты и дипломы дворянам Извольским, кинул в печь. «Вот тебе и дворянство!» промолвил он. Жена только ахнула, хотела что-то сказать; но, взглянув на висевшую на стене ездовую нагайку, прикусила язык. Гаврило спокойно принялся за сапоги, а жена его за блины. Так в огне сжег он хвастовство своим дворянским происхождением, подобно царю Феодору Алексеевичу, предавшему пламени местническия книги! Почему же жена не сделала ему ни упреков, ни возражений? Потому что она помнила возглашенные слова Апостола при бракосочетании, а еслиб ей случилось их забыть, то муж напомнил бы ей тем осязательным средством, которое рекомендует Домострой. Для новой Руси не понятно, даже дико, как это средство в старой, до-Петровской, даже и по позднее, могло служить выражением супружеской любви. Впрочем не думайте, чтобы это было только в необразованной России; оно существовало и во Франции, где законом дозволялось бить свою жену по произволу (battre sa femme à loisir). Не легче было женам и в ученой Германии. В домашнем быту плетка и розга поддерживали и водворяли порядок и устройство. Где грозно, говорит пословица, там честно, или: хорошо честь и гроза. Это средство испытал на себе и племянник Гаврилы, Павел Матвеевичь Извольский. Жена его, моя тетка, была красавица телом и душей; но молодой муж, при пылком характере, увлекся как-то соблазном, конечно не без содействия беса, на которого в тот век люди сваливали все вины свои. Гаврила, проведав об этом, приехал сделать племяннику увещание не в сухих и общих наставлениях, но в осязательных поучениях, так что тот от его нагайки пролежал с неделю не на спине, а на животе.

Я знаю по преданию от родной бабки и от матери о прадеде своем Василие Кондратьевиче Кондратьеве, который служил при Измайловском дворце и умер в селе Измайлове на 113 или 114 году (а прабабка моя на 107 году). До меня не дошли подробности о его службе и делах; только одно мне известно, что наши Филемон и Бавкида жили в счастливом супружестве 90 лет. Когда уже прадед положен был во гроб, прабабушка усиливалась плакать, но источник у нея уже изсяк. Причитая по старому обычаю, она голосила: «отец ты мой, я с тобою пожила, словно у печки погрелась.» В счастливой жизни, во взаимной, неостывавшей теплоте сердца, так ей показались короткими 90 лет супружества. Кондратьевыми переменовал Петр I Вороновых. Один из них служил у него в канцелярии; на нем нередко бывала царская рука, и чуть не дубинка. Так я слыхал от бывшего управителя подмосковными дворцами, коллежского ассессора Ивана Саввича Брыкина.

На погосте церкви Измайловской, Рождества Богородицы, погребен дед мой с материнской стороны, придворный коммиссар Иван Васильевич Кондратьев, в 1776 году, не старых лет. В Казанской губернии он был управителем казенных крестьян. В то время, как грозный Пугачев приближался к Казани, дедушка с семейством своим сидел за столом. Вдруг на двор везжает несколько троек, входят в столовую мужики. Дедушка не знал, что и подумать, особливо в то кипучее время, когда самозванец возмущал крестьян против господ и когда многие из помещиков делались жертвами своеволия и самоуправства. «Что вам надобно, братцы?» спросил дедушка.– «Тебя с женушкой и детками,» отвечали мужики. При таком отрывистом ответе, он мог подумать об угрожающей ему с семейством опасности, даже о мучительной смерти, какой предавали необузданные крестьяне своих начальников.– «Нет, отец наш, не думай ничего худого, мы приехали спасти вас за ваше радение об нас, сбирайтесь скорее! Пугачев близко». Взяв с собою, что успели, в торопях, бабушка с детьми, в том числе, с матушкою моей, поехала в Москву – в Измайлово. Дедушка скрылся в крепости. В доме остался дворецкий Прокопий. Не замедлили явиться бунтовщики; приняв Прокопия за господина, они подняли его на копья; имя его сохранилось в указе; девок Пугачев взял к себе в палатку; одна из них, красивая собою, заняла у мнимого Петра III место императрицы и носила на голове род короны, которую мне довелось видеть. По освобождении Казани от осады и по взятии в плен самого Пугачева, дедушка переехал в Москву и поселился в Измайлове, ближе к жениным и своим родным. В числе их там находился мой прадедушка Иван Саввич Брыкин, о котором скажем несколько слов (о нем упомянуто и в Энциклопедическом Лексиконе) 2.

Он родился в Измайлове. Отец его Савва Григорьевичь, брат Михайла Брыкина, там был подъячим приказной избы с 1712 года января 28 и продолжал свою слубу до 1733 года; умер 60 лет, а его мать, Елисавета Варфоломеевна, на 100 году, от рождения, в 1758 г., оставила сына своего Ивана сиротою. По сношению и свойству с придворными служителями, они видали императоров Петра I и Петра II, императриц Анну Ивановну и Елисавету Петровну, могли знать и слышать о многих событиях при дворе. Иван Брыкин, начавший свое служение при отце своем, любил разсказывать переданное ему от родителей, между прочим и то, что «государь Петр Великий родился в Измайлове». Это самое и отметил он собственноручно на летописце, доставшемся ему от отца, о рождении там Петра Великого, и с таким убеждением умер. Всего не припомнишь, что я слыхал от Ивана Саввича в своей молодости; но в памяти моей запечатлелись разсказы его, как Петр I пожаловал ему (или, кажется, отцу его) серебряный рублевик, примолвив: «смотри же, береги, на орехах не пролакомь.» Этот царский рублевик хранил старец, как святыню, носил его в шелковом кошелечке на груди, с крестом, и заповедал похоронить себя с ним, что при мне исполнено. Имея твердую, до глубокой старости, память, вспоминал огненные потехи и пирушки Петра I на лугах и в рощах Измайловских с любимцами; видел, как убил своею дубинкою у дворцового крыльца одного придворного служителя, который не успел снять пред ним шапки; как Анна Іоанновна велела повесить пред окнами повара, который подал ей к блинам прогорклое масло. Когда эта государыня гуляла по лугам с Бироном, мальчик Брыкинь в затрапезном халате носил за нею кубчик с медом, а за пазухой у себя имел оловянный стакан. Обернувшись к нему, она спросила его: «дьячек что ли ты?» «Нет ваше царское величество, сын вашего слуги.» Смышленный и расторопный Иван Брыкин, выучась грамоте у сельского дьячка, поступил писарем в приказную избу и, как видно, иногда прислуживал при дворе; потом был подъячим и смотрителем дворцов подмосковных. Во время моровой язвы, постигшей древнюю столицу, он сохранил Измайлово от губительной чумы, и за то в сенатском указе 1772 года назван «попечительным и усердным всемилостивейшей государыне и прямым сыном отечества.»

Строгое воздержание и юношеское целомудрие сохранили и укрепили его телесные и душевные силы до ста лет. Лет сорока, он не знал вкуса ни в вине, ни в пиве и оставался отроком до женитьбы своей; с женой жил 30 лет и прижил с нею двух дочерей. Вдовство его было столь же целомудренно, как и юность и мужество. Он был мущина среднего роста, плотный, коренастый, статный, в полноте сил, неистраченных развратом, с выразительным лицем; словом, молодец, кровь с молоком; но не он заглядывался на красавиц, а оне на него; сердце его не было растленным и воображение испорченным, да и заповеди Господни он твердо помнил. Может статься, ныне этому не поверят, как мокно дожить до 40 лет здоровому мущине в целомудрии? Но прадедушка не завещевал мне лгать, да и сам почитал ложь великим грехом, потому что отец лжи – дьявол. После женитьбы, уже вступив за сорок лет, Иван Саввич в приятельском обществе позволял себе подгулять дни два, три; опорожнив стаканов пять и даже десять пуншу, несколько рюмок домашней наливки и не одну кружку пива, он никогда не бывал пьян и не пошатнется; но из строгого, молчаливого и сериозного становился говорливым, веселым и шутливым. У него винцо не связывало, не притупляло языка, но развязывало его. Он любил воспоминать про старину; она оживала в его речах, которые лились рекою; к ним приплетал он пословицы, прибаутки и притчи, которые и я у него заимствовал. «Ныне так уже не живать», повторял он, «как встарь живали; тогда без лекарств были здоровы, без балов веселы, без книг умны.» Современник Тредьяковского, Ивам Саввич, до самой глубокой старости, любил читать его стихотворения, певал его песни, которые ему казались очень замысловатыми и веселыми. В Анакреонтических его песнях, напечатанных в Спб., сколько помню, в 1740 годах 3, одно примечание поэта означает следующее: «Песнь эту я имел незабвенное благополучие воспеть в императорском царском дворце, стоя на коленях пред камином, и от всещедрые десницы ея императорского величества удостоился получить всемилостивейшую оплеушину».

У Ивана Саввича дворовой его, Калина Кузмич, варивал отличное пиво и завел пивоварню на дворе. Его пиво было пряное, тонкое, вкусное и здоровое, которое не густило крови, не действовало на голову – такое, как говаривал шутя Иван Саввич: «хлебнешь, упадешь, вскочишь, опять захочешь.» У него этого русского напитка, без химических примесей, было три сорта: дедуушка, батюшка, сынок, по различию степеней его крепости. Употребление его рекомендовали доктора больным; его выписывали в С. Петербург ко двору и в другие города, даже в Пруссию. Хозяйство Ивана Саввича было прекрасно устроено без заморских затей; дом был, как полная чаша: всего в изобилии, и при том еще, на малом пространстве земли, грунтовые сараи и сады доставляли ему прекрасные фрукты, огороды,– овощи, пчельник – мед. В ледниках засечены были бочки мартовского пива, квасу, разных медов, которыми прежде щеголяли хозяева. Видно, они в древности были хороши, что самые иностранные путешественники предпочитали их Венгерским винам 4. У кого в селе попросить квасу, или дрозжей? – У Ивана Саввича. К кому итти попить пивца? – к Ивану Саввичу. У кого взять медку на канун для помину родителей? – У Ивана Саввича. А он, надобно заметить, хоть был и скупенек, но не отказывал в помощи бедному и доброму человеку. Уютный, гостеприимный его домик навещали и архиереи, и архимандриты, даже сам митрополит Платон, и почтенные граждане Москвы, Баташев, Жигаревы и пр. Я с батюшкой и матушкой не редко встречали у Брыкина почтенных профессоров университета Страхова, Антонского, Политковского, Гейма, Шлёцера, Брянцова, Гаврилова, Аршеневского, которые находили удовольствие в беседе не ученого, но умного, опытного и своеобразного старца: им нравился простой образ патриархальной его жизни, радушный без лести прием и угощение, чем Бог послал. К незваному обеду подавался и кусок домашней ветчины, лапша, яишница-верещага или глазунья, индейка с солеными лимонами, утка с такими же сливами, свежий варенец, белоснежный творог с густыми сливками. Вместо Фряжских вин и ликеров, подносил гостеприимный хозяин домашния многолетния наливки: малиновку, смородиновку, вишневку, рябиновку, розановку, в промежутках холодное со льда мартовское пиво и янтарный мед. В их приятельско-оживленной беседе, без карт и фальши, можно было услышать много любопытного, занимательного и поучительного; казалось, в ней соединялись опыт жизни с наукою о жизни. Обыкновенно, под конец беседы, при прощаньи, старец наш вставал и посреди своей горенки затягивал басом псалом: «Господи, кто обитает в жилище твоем»; некоторые из гостей подтягивали ему. Но у Ивана Саввича не обходилось без посошка на дорожку, что Немцы называют Johannistrunk. Не имея в руках послужного списка Брыкина, я не могу сказать, за что именно он пожалован императором Павлом I в коллежские ассессоры, или, как говорилось тогда, в маиоры. Комендантом в Москве был добрый немец Иван Крестьяновичь Гессе, точный блюститель военной дисциплины и наблюдатель за городскими заставами, где спрашивали тогда об имени и звании везжавших и выезжавших и, кажется, записывали. Этот комендант, ездивший всегда стоя в санях и дрожках, так обрусел, что не чуждался зелена вина. Получив повестку о своем производстве в маиоры, Иван Саввич поехал в Москву для принятия присяги. После присяги заехал он к одному старому приятелю и порядочно подкутил с ним на радости. Возвращаясь вечером в свое Измайлово, на вопрос караульного: «Кто едет?» отвечал: «Янька, золотые пуговки». Так назвался он, вероятно, потому, что при Екатерине II маиоры носили золотые, т. е. золоченые пуговицы на мундире, а на камзоле и на самом мундире золотые галуны. Караульный остановил его, и новый маиор должен был провести ночь в караульне. На другой день его представили при рапорте к коменданту. Гессе, распросив Брыкина, отпустил его во свояси. Но наш маиор остановил коменданта: «Что-же ваше превосходительство», сказал он, «ничем не соблаговолили поздравить меня с высоким чином? Со вчерашнего поздравления голова трещит». Подана была водка, и рюмка за рюмкой, судья с подсудимым понатянулись на порядках; потом один, на веселе, поскакал осматривать заставы, а тот поехал в свою Преображенскую заставу, где его пропустили уже без всякой остановки, хотя Иван Саввич и откликнулся на вопрос часового Янькою с золотыми пуговками, потому что Гессе дал ему записку: «пропустить безпрепятственно Яньку с золотыми пуговками». Домашним отдан был маиором приказ величать его: ваше высокоблагородие, что сообщено и сельским жителям.

Между тем неожиданно нагрянул на Москву роковой 1812 год..... Но прежде чем передам воспоминания о незабвенном годе, коснусь знаменитого соседа нашего в Троицкой улице, митрополита Платона.

Под покровительством митрополита Платона сирота-родитель мой, крестник императрицы Елисаветы Петровны, был воспитан и до самой смерти его пользовался его расположением, нередко посещал его на Троицком подворье, в Троицкой лавре, Вифании и Черкизове, куда любил уединяться маститый архипастырь. По близкому соседству нашему (потому что мы жили, как называется, забор об забор) из Красноглазова сада, смежного с нашим, Платон за ходил иногда и в наш садик, где была калитка. С отцем моим и я иногда бывал у него и всякий раз получал то книгу, то просфору, то фрукты; однажды пожаловал он мне шелковый кошелек, сказав: «он пустой, наполни его своим трудом.» При начале моего учения, владыка написал для меня своею рукою молитву, которая утратилась с другими драгоценностями нашими в 1812 году; остался только пустой кошелек. Твердо и живо помню, когда я вступал из бывшей академической гимназии в 1807 или 8 году студентом в Московский университет, отец мой, профессор университета, привел меня на благословение к митрополиту Платону; преосвященный велел мне перевести с Латинского на Русский первые строки своей краткой биографии в книжке Fasciculus litterarum; я перевел. «Когда меня не будет на свете» примолвил архипастырь, дополни это жизнеописание. Пред 1812 годом, он принял от меня очень благосклонно детский перевод мой романа: «Евдоксия, дщерь Велизария,» читал его до половины и, вместо закладки, оставил пред отездом в Вифанию, носовой платок свой в книге. Все это было для меня сильным побуждением составить жизнеописание митрополита Платона 5.

В юношеской моей памяти врезались слова святителя о нашем дом у Троицы в Троицкой. «Там, еще мальчиком, я хаживал мимо этого места, где был деревянный домик одного купца, который странствовал с дочерью своей в Іерусалим и, сняв план с святого града, посвятил свой труд, время и иждивение на сооружение огромного креста с изображением Іерусалима и страстей Господних. На дворе у вас этот крест стоял в высоком сарае, у коего на столике, в деревянную чашечку, сбирали подаяние на сооружение креста, и я клал по полушечке.» Крест поставлен был в соборе Сретенского монастыря у северной стены, где и теперь находится. Московское купечество предлагало начальству, в конце царствования Екатерины II, поставить на Лобном месте под шатром этот достопамятный крест; но неизвестно, почему дело это не состоялось.

Не повторяю здесь того, что сказано мною в биографии м. Платона о рождении его в самый звон к заутрени на праздник первоверховных Апостол, в селе Чашникове, где отец его тогда находился причетником: день рождения был днем тезоименитства для новорожденного, которого наименовали Петром, по фамилии Левшиным. Сообщу то, что слышано мною от моего родителя, также от преосвященного Евгения, сохранившего при глубокой старости своей крепкую память, от покойного архиепископа Августина, от духовника Платонова о. Аарона, от келейника его Моисея Платонова, недавно умершего и других духовных и светских особ, достойных вероятия. О Платоне не только они любили вспоминать, но во многих семействах Московских старожилов свято хранятся о нем предания; доныне разсказывают они, как о важном событии в жизни своей: «мы видели, мы слышали Платона, приняли от него благословение; отца моего благословил он просфорою, или иконою, сказав то и то.»

Не пропущу здесь слышанное мною от почтенного старожила И. П. Лобкова, лично знавшего Платона. Однажды он пришел к Успенскому собору, полному народом, в то самое время, как Платонь сказывал проповедь и, не могши пройти за теснотою в собор, остановился в растворенных северных дверях и там, увидев плачущего мужика, полюбопытствовал спросить его: «об чем он плачеть?» – «Как мне не плакат, верно владыко говорит что-нибудь душеспасительное,» отвечал тот. Таково было предубеждение и предощущение народа, вполне сочувствовавшего своему архипастырю! Так увековечилось в народе имя Платона, сроднившегося с ним душею и сердцем, потому что он был Русский сердечный человек. Всякое слово, исходившее из уст его, проникало в душу народа, который ему верил и веровал.

Но возвратимся к летам детства и юности Платона. Когда отец его Георгий был уже в Москве викарным священником при церкви Спаса во Спасской, Петр ходил оттуда пешком учиться в бурсу Славяногреколатинской Академии с краюшкою черного хлеба за пазухой, составлявшею его обед. Об нем не столько заботился отец, не всегда воздержный от вина, сколько мать; ея любовь заменяла недостаток образования, так что она от скудного достатка покупала на площади книжки для сына, который не имел даже порядочной обуви и летнею порой хаживал босиком в школу, и чуть не носил лаптей с портянками. Так как красивый из себя, смышленый, голосистый Петр по праздникам бойко читывал и стройно певал в Спасской церкви, то одним из прихожан подарил ему коты с красною сафьянною оторочкой, а другой дал поношеный бархатный камзол. «Я,» говаривал Платон, «радовался этому едва ли не более, чем Андреевской ленте и, любуясь ими, дорогой спотыкался; в школу ходил босиком, а коты нес под мышкою, приближаясь же к Академии, надевал их на себя».

Прилежание и дарования скоро довели Петра до богословского класса. По заведенному в Академии порядку, он тогда, объясняя катихизис, успел привлечь к себе особенное внимание Московских граждан, любивших посещать такия чтения и даже заслужил название Московского Златоуста. В это время был архиепископом Московским Амвросий Зертис-Каменский, человек ученый, но строгий до жестокости по своему холерическому 6 темпераменту: у него плети и розги служили обыкновенными средствами для исправления подчиненных; от них не избавлялись даже священно церковнослужители: приносившие безкровную жертву сечены бывали до крови; это поселило в духовенстве ненависть к нему, которая соединилась с народным подозрением его в еретичестве. Неравнодушный к славе мальчика, ничтожного в его глазах, он потребовал к себе его тетради и, нашедши в них что-то, по своему мнению, предосудительное, хотел было высечь своего преемника при всех в Академической аудитории. Но за Левшина сильно вступился ректор и доказал преосвященному неосновательность его осуждения.

Время проповедывания своего в Академии Платон считал счастливейшим в своей жизни. Москвичи, любившие проповедание слова Божия, сочувствовали юному проповеднику, восхищались им. Родители Левшина еще были живы, как славный в свое время проповедник Гедеон Кринов узнал его и стал убеждать его принять иноческий чин; но мать противилась тому, склоняя его вступить в супружество; долго не благословляла его на этот подвиг, наконец, по любви своей к нему, уступила твердому его желанию и решимости.

Петр, уже под именем Платона, монах Троицкой Лавры – помещицы более ста тысяч крестьян чудотворцевых. В новой для Платона сфере руководителем был Гедеон. Этот архимандрит – коренной великороссиянин, потерпевший от малороссиян, из которых, до царствования Елисаветы Петровны, преимущественно избирались архимандриты вт. Сергиеву обитель. Отличаясь ученостию и дарованиями, он любил роскошь. Тогда, по принятому обычаю, соборные старцы и настоятели носили бархатные и шелковые рясы, исподнее платье с шлифными пряжками из серебра и золота, обувались в шелковые чулки. У Гедеона были пряжки на башмаках бриллиантовые, как гласило предание, в 10,000 р. Об архиепископе этом тогда носилась в народе поговорка: ,, Гедеон нажил миллион.»

В Лавре одна половина монашествующих были великороссияне-москали, другая малороссияне. От этого составились две партии, между собою враждебные, что обнаруживалось в разных столкновениях. Однажды монах-москаль сказывал в Троицком соборе поучение, а гробовым тогда был инок из малороссиян, неблагорасположенный к первому. Проповедник, подражая голосу гробового, в слове своем заметил, что некоторые, имуще образ благочестия и силы его отвергшиеся, гробовым голосом повторяют: «Боже милостив, буди мне грешному, а под языком у них труд и болезнь, сердце их полно злобы и лукавства, а карманы серебра и золота. Гробовой принял это на свой счет, тотчас пошел в алтарь жаловаться архимандриту, своему земляку. Проповедник за обличение поставлен на поклон в трапезе, которой был лишен в тот день. Но вот какой случай обнаружил пред набожною императрицею Елисаветою Петровною враждебное племенное разделение в святой обители Сергиевой. Архимандриту из малороссиян дано было знать, что императрица прибудет туда на богомолье. Призвав к себе своих земляков, он сказал им: «ея императорское величество изволит прибыть в святую нашу Лавру; а как ей известно, что св. обитель благословлена богатством по молитвам преподобного отца нашего Сергия, и как она любит велелепие: то постарайтесь, братия, явиться пред лицем ея величества в лучших одеждах.» Москалям он присоветывал представиться в худших одеждах, чтоб не обнаружить роскоши и показать смирение. Так и было сделано, как приказано. Императрица, заметив такое резкое различие, спросила у архимандрита: «ведь Лавра всем изобилует, от чего же одни монахи одеты весьма прилично и хорошо, а другие худо, как нищие?» – «От того, ваше величество, что первые малороссияне, люди трезвые, благоприличные, а другие москали, люди невоздержные и нерадивые о себе.» В таком мнении государыня оставалась до тех пор, пока не разсказала она об этом любимому своему истопнику, с которым она привыкла говорить в свободные часы, а у этого истопника был монахом в монастыре брат его родной. Тот откровенно объяснил ей проделку настоятеля-малороссиянина. Вот что было причиною, что не только в Троицкую Лавру, но и в Синод прегражден был доступ малороссиянам!

Владея многими вотчинами, Троицкая Лавра, к которой приписаны были четырнадцать монастырей, изобиловала всеми благами. Она славилась своими медами, пивами и квасами; виноградные вина выписывались бочками, рыба свозилась от ея рыбных ловлей на реках. Пред всенощною, в южный и северный алтарь приносились ведра с пивом, медом и квасом для подкрепления крилосных, так, «что правой крилос поет, а левой в алтаре пиво пьет.» За всенощною в алтаре, после благословения хлебов, подавали служащим в чарах красное вино, так что они выходили на величанье, что называлось, на хвалитехи. Так велось в Лавре до управления ею Платоном.

Торжественно-забавным бывал поезд архимандрита на Корбуху, в баню. Он ехал шестернею в карете, впереди его верхом дьякон в стихаре с посохом, позади телега с разными припасами; пол в бане устилали благовонными травами и цветами. На каменку поддавали Венгерским вином, которым окачивался высокопреподобный.

В Лавре каждому монаху ежедневно отпускались: бутылка хорошего кагору, штоф пеннато вина, по кунгану меду, пива и квасу. Платон, не пивши ничего хмельного, менял эти питья на деньги и скопил их столько, что смог купить себе шелковую ряску, которою очень любовался, потому что до тех пор ничего шелкового на себе не нашивал. Это заметил Гедеон. Однажды он взял с собою Платона на Корбуху; там пошел с ним по берегу пруда и все его теснил к самому краю, наконец столкнул в воду. Не столько испугался, сколько огорчился Платон, замочивший свою шелковую ряску – предмет его радости и тщеславия; но не смел обнаружить неудовольствия пред начальником, который привез его всего измокшего в Лавру. Когда вошли в настоятельские покои, Гедеон сказал Платону: «никогда не сердись, когда начальник шутит с тобою для испытания твоего характера.» С этим словом он ведет его в свою гардеробную, где развешаны были рясы и полукафтанья его. «Выбирай себе две, какия тебе правятся.» Платон выбрал себе похуже.– «Нет», сказал архимандрит «выбери лучшия». Так и сделал юный инок.

Уже Платон занимал значительную степень в Лавре, как приехала к нему любимая им его мать. Радостно и трогательно было свидание почтительного сына с доброю матерью; он угощал ее всем, чем мог, подарил ей сто рублей, шелковую материю на платье. Старушка была в восхищении. «Довольна ли, матушка, моими подарками? спросил Платон. «Что ты! как не довольна! да у меня этого никогда и в жизни не бывало.– «Как же, матушка, не благословляла меня идти в монахи?» – «Ведь я не знала», простодушно отвечала старушка, «что ты меня будешь дарить такими дорогими подарками.» – Так мне передавал преосвященный Евгений, слышавший это от самого митрополита Платона.

Бывши Московским митрополитом, Платон езжал мимо окон нашего скромного домика в Троицкой и всякий раз благословлял его. В торжественные дни он отправлялся на служение в золотой карете, пожалованной ему императором Павлом I и запряженной в шесть белых лошадей в шорах; пред ним шли скороходы, ехали вершники. Около кареты бежал народ, чтобы поглядеть на святителя и принять его благословение. В этом экипаже однажды он приехал к президенту академии наук, ученой княгине Дашковой, этой мужеподобной жене. Увидев его экипаж, она спросила: «преосвященный, вас возят шесть коней, а Христос никогда не ездил в таком экипаже, а всегда ходил пеший?» – «Так, отвечал пастырь, Христос ходил пешком, и за ним овцы следовали, а я их не догоню и на шестерне».

Где служил Платон, там сбиралось множество народа из всех сословий и, когда полиция не пускала простолюдинов в церковь и к благословению Платона, он с негодованием ревностного пастыря кричал на полицейских: «что вы, волки, разгоняете моих овец?»

Любил Московский народ служение и проповедание Платона и услаждался им. Из Сибири купцы и заводчики нарочно приезжали видеть и слышать Платона. Да и не удивительно! Скажу, что впечатлелось в юной, свежей памяти, неомраченной и неподавленной заботами жизни. В служении Платона проявлялось все величие, торжественность и святолепность архипастырского сана, глубокое благоговение, важность без изысканности, вся постава (поза), все движения и мановения приличные и соответственные. Представьте себе старца, еще бодрого под сединами, у которого старость не изгладила следов редкого благообразия в лице оживленном и, так сказать, одухотворенном, сияющем; со слезами умиления сердечного, в молении он воздевает руки к небу или с амвона осеняет предстоящих дикириями и трикириями, или проповедует истины Евангельския. К тому, в чтении и пении голос сладостно-звучный, стройный, послушный течению его мыслей и движению его сердца. Вера и убеждение говорили его устами; слова его так были осмыслены умом, так оживлены верою, что проникали сердца слушателей. К нему можно по справедливости применить изречение св. Апостола: «Веровах, тем же возглаголах.» Не такова казалась печатная его проповедь при холодном произношении малограмотного. Это случилось ему самому испытать. Обозревая однажды свою эпархию, он заехал к обедне в сельскую церковь, где. священник, желая угодить своему архипастырю, придумал прочесть его проповедь; но, как не ученый, читал так, что трудно было добраться до смысла, и узнать себя самому сочинителя». Митрополит, по окончании проповеди, спросил священника: «какой это дурак писал»? – «Ваше святейшество», отвечал тот простодушно, с низким поклоном.

При коронации Александра I-го вдохновенное слово Платона возбудило всеобщее удивление и восторг в Русских – смыслом, а в иностранцах – ораторским движением витии, который казался не простым архиереем, но пророком. Когда он, читая покаянный псалом, кадид предстоящих, при словах: избави меня от кровей, обратился с каждением к Зубову.... Как ревностный блюститель церковного благочиния, Платом не оставался равнодушным, когда замечал во время богослужения какое либо безчиние и безпорядок. В Москве был главнокомандующим Беклешов, человек умный, справедливый, но вспыльчивый, имевший по делам службы столкновение с митрополитом. В один торжественный день он был у обедни в Успенском соборе. Платон говорил проповедь, во время которой Беклешов заговорился с каким-то приезжим из Петербурга генералом. Проповедник замолчал. Когда главнокомандующему адьютант заметил об этом и тот прекратил разговор, Платон спросил его: «кончили ли вы, ваше высокопревосходительство? а я стану продолжать мое слово».– Случилось, при другом служении в соборе Платона, присутствовать Беклешеву. Преосвященного в алтаре прогневал протодиакон каким-то проступком. Платон довольно громко выговаривал виноватому. Главнокомандующий воспользовался этим случаем, послал к преосвященному в алтаре своего адьютанта спросить: «Как его высокопревосходительство изволил услышать шум здесь, то приказал мне спросить выше высокопреосвященство, не нужна ли вам полиция?» «Полиция я здесь,» возразил Нлатон, «а он с полицией на площади.»

Раскажу то, что слышал от моего отца, свидетеля событий. Платон шел служить в Чудов монастырь, где, при входе на стене большой образ страшного суда. На этот образ смотрела одна графиня. Увидев митрополита, она обратилась к нему с испрошением благословения. На вопрос митрополита: «что она смотрит на образ страшного суда?» – «Смотрю,» отвечала, «как архиереи идут в ад.» «А вот погляди-ка на это,» сказал владыко, указывая на адския мучения вольной женщины....

Возвращаюсь к прежнему. После Бородинской битвы, Наполеоновския полчищи ближе приближались к древней столице, а наши войска отступали. Под стенами ея, в Филях, на военном совете, решено главнокомандующим Кутузовым сдать Москву самонадеянному и тщеславному врагу. Между тем в Москве одни готовились к отпору, другие выезжали и выходили из нея, так что она только начинала пустеть; по улицам ея тянулись обозы с ранеными и умиравшими от тяжких ран; проходили и наши полки. Разные слухи и толки, одни другим противоречащие, и Ростопчинския афиши приводили Moсквичей в недоумение: колебались между страхом и надеждою, не знали, где спасаться от угрожавшей опасности. Уже днем с Поклонной горы была слышна под самою Москвой в неприятельском лагере музыка, а ночью виднелись огни. Попечитель московского университета П. И. Кутузов дал было предписание чиновникам не отлучаться от своих мест; но потом присланы от Ростопчина телеги, для вывоза казенных вещей в Нижний и Казань, под надзором некоторых профессоров. Занимая должность архивариуса совета, я успел сохранить протоколы первых годов университета. Трудно описать суматоху и тревогу в Москве, которая представляла из себя позорище какого-то переселения: все суетились, хлопотали, одни зарывали в землю, или опускали в колодцы свои драгоценности, или прятали их в потаенные места в домах; другие сбирались выехать из Москвы, не зная еще куда безопаснее укрыться от врагов, искали лошадей и ямщиков; иные оставались на своих местах, запасались в арсенале оружием, или, в уповании на Божию помощь, молились. Многие даже готовились к грозившей напасти исповедью и причащением Св. Таин. Разнеслась молва, что неприятели не будут касаться казенных мест. Батюшка все свое, для него дорогое, имущество, в сундуках, свез в кладовую бывшего на Тверской Университетского Благородного Пансиона, а ключи взял с собою. У нас была кибитка и парочка пегих лошадок. Вот весь дорожный экипаж, в котором должно было выехать ему с матушкою, со мною и с племянницей, недавно вышедшей в замужество. Кучер был крепостной, свой. Надобно кое-что и с собою взять для дороги. Двух лошаденок было недостаточно; батюшка не знал, что делать и крайне безпокоился, как вдруг подехал казак к окошку и, показывая на свою лошадь, сказал: «купи, барин, будешь доволен! Право, конь добрый!» В этом неожиданном случае батюшка увидел помощь Божию! Он скоро сторговался с казаком и, помолясь Богу и простясь с теплым гнездом своим, отправился в дорогу со слезами, как будто заранее оплакивая свой домик, обреченный на сожжение! Но куда и к кому ехать? «Поедем в Измайлово к дедушке Ивану Саввичу», сказала плакавшая матушка. В таком смущении уже настало и воскресенье, канун того рокового понедельника, когда вошли неприятели в Москву. Я оставался еще дома для исправления некоторых распоряжений батюшки: вместе с нашими домашними, зарыл в саду шкаф с книгами, в футляре свою скрипку и еще кое-что; но не догадался, что с каланчи смежного с нами сезжого двора виден был наш сад и все мои действия. Конечно, сезженские подумали, что я зарываю какое нибудь сокровище и, после нас, тотчас разрыли. Раздав медные деньги оставшейся прислуге, в понедельник, после обеда, я побрел в Измайлово. По дороги встречались мне разнохарактерные толпы Московских переселенцов: одни шли с семействами грустные и плакавшие, другие пьяные куролесили и пели песни. Прошедши Красный пруд, я видел, как с Полевого двора бросали в него артиллерийские снаряды. На Красной горке (где при Петре I была построена крепостца под названием Азова, которую он брал приступом) толпа народа осаждала кабак: хватали, вырывали друг у друга штофы и полштофы сладкой и Французской водки; вино из разбитых бочек ручьями текло вокруг кабака; мужики, припав к земле, глотали из лужи вино с грязью; иные, напившись, лежали без чувств. в безобразном виде. В Преображенском, близь заставы, у кабака представилось мне столь же отвратительное позорище. На заставе уже не кому было окликать, и шлагбаум оставался поднятым. В Измайлове я застал у прадедушки Ивана Саввича напутственный молебен и своих родителей; всем собором молились и прощались со слезами. Каково же было нашему старцу оставить теплое отцовское гнездо, свою колыбель! Около его домика собрались провожать Измайловские жители. Трогательно было их разставание; они целовали его, говоря: «прощай наш отец и милостивец! возвращайся к нам скорее, жив и здоров!» Выпив и закусив, тронулся весь семейный поезд в то самое время, как неприятель входил в Кремль и когда эхо донесло до Измайлова выстрел вестовой пушки. Иван Саввич, простясь на сельском кладбище с родными и знакомыми, облобызал угол родительского дома, потом перекрестившись сел с правнучатами и внуком в старомодную коляску, запряженную парой здоровых коней; за ним кибитка с родственниками, телега с боченком пива, с бутылями наливок и сестными припасами: там были домашнего приготовления окороки копченой ветчины, палатки провесной рыбы, кадка меду. Прадедушка наш держался пословицы: «едешь на день, бери хлеба на три дни.» Кто же знал, что надобно было брать хлеба на сорок дней? Тогда-то мне пришли на память пророческия слова старой моей няни, что «Москва будет взята на сорок часов.» В этом поезде тянулась и кибитка моего батюшки; к нему и я присел на облучек. Ехали мы по Остромынке к Берлюковской пустыне, в которую Иван Саввич быль усердным вкладчиком. Остановясь на часок в селе Ивановском, где он возобновил и украсил церковь, успели в напутствие напиться чаю, потом следовали далее. Дорога полна была пешими и конными; все спешили, но не знали еще наверное, где найдут себе безопасное пристанище. Между Московскими беглецами попадались и матери с грудными младенцами на руках и с другими вокруг них малютками. Как я должен был дорогою более идти пешком, чем ехать, по тесноте нашего экипажа, то и мне случалось нести на руках усталых малюток. Не могу забыть простодушного соседа в Троицкой улице: он вез на себе, в тележке, своего старого и хворого отца, ухаживая за ним, как за младенцем со всем радушием и нежностию сына, никак не воображая, что его подвиг равнялся подвигу детей верховной жрицы Юноны в Аргосе, Витона и Клеовиса, которые, за недостатком волов, привезли свою мать в храм к назначенному времени: если б она не поспела в храм, то была бы казнена. Древние прославили такой подвиг детской любви мраморными изваниями; этот пример выставляли на показ и Геродот, и Цицерон, и Павзаний; почему же нам умолчать о подобном подвиге Василья, разве только по тому, что он портной и Русской? Не думайте, чтоб отец Васильев требовал, или желал от сына такой жертвы, нет! он даже упрашивал его, как говорил мне, со слезами «оставить его в Москве на волю Божию, а самому спасаться от неприятелей.» Сколько тогда можно было встретить Москвичей, которые за плечами несли все свое имущество, какое только успели и смогли захватить! Дорогой мы слышали патриотические нам упреки крестьян. «Что, продали Москву!» кричали нам в встречу и в след, иные даже замахивались на нас дубинами и грозили кулаками. Если случалось купить в деревне молока и яиц для себя, или взять овса и сена для лошадей, за все брали втрое и вчетверо. На возражение наше отвечали: «да ведь мы долго ждали такого времени, скоро ли дождемся?» В деревнях, по дороге, набитых постояльцами и ранеными, трудно было найти ночлег; многие ночевали в лесу и у стогов сена в поле. Бегство наше из Москвы удостоверило нас, что общее бедствие сближает людей, пробуждая в них сочувствие. Дорогой беглецы оказывали друг другу родственное участие, радушно помогали один другому, делились чем кто богат был, так что, казалось, будто все были дети одной семьи, все родные. Наконец мы добрались до Берлюковской пустыни, стоящей посреди дремучих лесов, и приютились в ея гостиннице. Иван Саввич, как вкладчик, был приветливо принят строителем. Эта пустынь, на реке Воре, впадающей в Клязьму, в 40 верстах от Москвы, славится чудотворным образом святителя Николая. Бывшая долго в запустении, она возобновлена в 1778 году митрополитом Платоном. Но не долго мы гостили в этой уединенной обители; неприятельские мародеры, или как называл их народ, миродеры, стали появляться в ея окрестностях, и послышались ружейные выстрелы. Под предводительством Ивана Саввича, мы поспешили к Махрищскому монастырю, стоящему на устье реки Махрища, от которой он заимствовал свое название. Разстоянием от Троицкой Лавры он в 30, а от Александрова в 10 верстах; основатель его современник преподобному Сергию, киевлянин Стефан, которого св. мощи опочивают под спудом в церкви, посвященной его имени. Ревнитель иноческого жития, царь Иван Васильевич любил, жаловал эту св. обитель и не редко посещал ее; разграбленная и раззоренная Литвою и Русскими изменниками, она возобновлена, по указу царя Михайла Федоровича св. архимандритом Дионисием и келарем Авраамием Палицыным и с того времени приписана к Троицкому монастырю.

Там мы застали митрополита Платона, привезенного на Махру из Вифании, когда неприятели появились уже на Троицкой дороге и угрожали самой лавре, где было только несколько десятков казаков для летучей почты. С Платоном находились архимандрит Евгений, ныне архиепископ,и племянник его Иван Платонов Шумилин. Мы приютились в монастырской слободке. Когда мы сидели грустные в избе, вдруг отворилась дверь, и двое послушников вошли к нам с блюдами кушанья. «Его святейшество», сказали они, обращаясь к батюшке «узнав о вашем сюда приезде, изволил прислать вам три блюда своего кушанья: пирог, похлебку и жареную рыбу». Такое участие и милость митрополита тронули до слез моего батюшку и матушку; не помню только, плакал ли я. После узнали, что митрополиту дали знать о приезде моего отца перед самым обедом; стол был накрыт, и кушанье поставлено. «Несите все к Михайле Матвеевичу». Батюшка, после обеда, ходил со мною благодарить его за такое родственное участие. Первое его слово было: «куда делся злодей?» Батюшка, думая, что это относится к Наполеону, отвечал: «в Москве».– «Нет, нет, я спрашиваю о твоем злодее-кучере». Надобно сказать, что наш крепостной кучер, обокравши нас, убежал; в то время уже разнеслась в простом народе пущенная Наполеоном молва, ко вреду России, что он даст крепостным волю. «А Бонапарту с ватагою своей», продолжал Платон с разстановкою, не сдобровать и в Сергиевой обители не бывать. Слышь, я ведь не велел убирать там мощей и драгоценностей. Бонапарт возстанет на святыню, а святыня против него. Куда ему устоять!» Потом, как бы обращаясь на самого себя, сказал: «Каков же стал теперь Платон, хуже богаделенного старика».

Мы слушали в монастыре вечерню. Платон стоял в простом теплом полукафтанье и в белой шапочке, похожей на клобук, у левого крилоса, опершись на палку. Не повторяю здесь других подробностей, какия, если кому угодно прочесть, найдут в изданном мною Жизнеописании митрополита Платона. Иван Саввич также ходил к митрополиту за благословением. Узнав его, преосвященный сказал: «Здравствуй, Иван Саввич, вот где и в какое время, Бог привел мне видеться с тобою! Я было тебя обещал отпеть, когда умрешь; а видно, тебе придется меня помянуть, а не мне тебя отпеват.» Оба старика 76 и 96-летний зарыдали. Иван Саввич пал в ноги владыке, но встать сам не мог; его подняли.

Один Римский поэт сказал: Totam qnia vitam miscet dolor et gaudium т. е. вся жизнь смешена из печали и радости. И в разсказе мы от трогательного и печального перейдем на минуту к забавному и смешному, а «от великого до смешного один шаг» говаривал Дон-Кихот – покойник Наполеон I. Мы прежде заметили, что Иван Саввич вез с собою порядочный боченок с пивом, который поставил на сохранение в монастырский ледник. Ему захотелось поподчивать им владыку, спутников и самому отведать. По его приказанию, притащен был боченок из монастыря на квартиру прадедушки; пред раскупоркою позван священник прочитать установленную на этот случай молитву и благословить питие. Приглашены были родные и знакомые для этого торжественного действия и для вкушения заветного напитка. После молитвы откупорен боченок; но в гвоздь ничего не текло: пива уже не было, остались на дне только дрожди; оно ушло в лед монастырского погреба, как объяснил казначей.

Иван Саввич оставался еще на Махре, а батюшка с нами отправился в свой родимый город Александров, достопамятный в жизни царя Ивана Васильевича и цесаревны Елисаветы Петровны: там в монастыре он иночествовал с опричниками, за монастырем в пруде топил заподозренных им в измене, казнил виновных; там и дочь Петра I готовилась было к пострижению, но вскоре променяла черную одежду монахини на царскую порфиру. Живые предания, хотя и занимали мое внимание, но мысль стремилась к Москве; разные слухи, противоречившие одни другим, то радовали, то стращали нас. Мы недоумевали, что будет с Москвою, с Россиею и с нами самими; наняли чистенькую и уютную квартиру у Рождественского священника Василия Часловского, доброго и всеми гражданами любимого за его чинное священнослужение и ласковое обращение; только не таково было у него дома с женою и детьми, как с посторонними. Возвращаясь домой из гостей, он иногда целую ночь, сидя в кухне за столом, толковал жене своей, пред ним раболепно стоявшей у печки: что есть любовь? Он то и дело повторял ей такое именно определение: «ты не понимаешь, что такое любовь. Любовь есть то, что» и более ничего, и оканчивал фразу ударом кулака по столу. Я с батюшкой перечитал у отца Василия все книги, а их было очень не много. В духе патриотическом я писал молитвы, которые отец Василий читал в церкви, после обедни, за молебном.

Как теперь помню, мимо Александрова проходил разрозненный полк, искавший своей дивизии; у солдат ружья были без кремней. В то время не один был такой пример.

Ночью мы с жителями Александрова выходили на улицу смотреть на ужасное зарево с Московской стороны; небо все пламенело; казалось, пламень волновался. Такое поразительное зрелище наполняло нашу душу страхом и унынием. «Видно, горит наша матушка Москва!» повторяли многие. А там были наши родительские домы и в них наше достояние, заветные святыни, что называется у Русского народа, Божие милосердие; библиотечка довольно порядочная. Но нас не покидала надежда, что, если и сгорел наш дом в Троицкой, то, вероятно, уцелели сундуки с имуществом в кладовой казенного дома. Пред разсветом, 11 октября, с просонья, нам показалось, будто что-то грянуло не один раз, и будто весь покой, где мы спали, поколебался. Сперва мы приняли это за тревожный сон; но сон был в руку. Через несколько времени, в Александрове получено известие что наш священный Кремль взорван, зажженная Москва догорает, а Французы из нея вышли и Бог знает, куда идут.

Через несколько дней, с ключами от сундуков, батюшка отправился со мною в Москву, а матушка осталась в Александрове. Приехав в Троицкую лавру, около полудни, мы услышали в ней 12 ударов в большой колокол.

На вопрос наш, что значит этот необыкновенный звон и в необыкновенное время, на постоялом дворе нам отвечали: «Митрополита Платона не стало: Он скончался в Вифании». Весь монастырь и посад были в каком-то смятении; казалось, дети лишились своего отца и благодетеля. Утешенный вестью об изгнании врагов из Москвы, Платон мирно почил в основанной им обители веры, благочестия и наук, где ожидал его заранее приготовленный им себе гроб и могила в приделе Воскресения Лазаря. Батюшка мой ездил в Вифанию поклониться мощам преосвященного. Покойный уже положен был в гроб, осененный херувимами на рипидах и покрытый святительскою мантиею. На величавом его челе выступил пот, румянец играл у него на левой щеке; потом лице закрыто было пеленою. Это самое подтвердил мне, бывший при отпевании тела маиор Павел Васильевич Головин, известный ревнитель веры и благочестия, усердный почитатель иерарха. Из лавры монахи, посадские и Москвичи стеклись в Вифанию; гроб усопшего окружали плакавшия духовные особы, родственники и столько посторонних, сколько могли вместиться в уютных покоях Платона. Батюшка, не дождавшись отпевания и похорон святителя, поспешил со мною в Москву, в надежде найти свои сундуки целыми. По дороге, от Пушкина до древней столицы, мы видели разрушительные следы врагов; они порывались было в Сергиеву обитель; но, как гласит народное предание, не допущены были невидимою силой. При самом везде в Москву, через Крестовскую заставу, мы встретили целый обоз мертвых тел; все почти были нагие, окостеневшие в разных положениях: кто лежал скорченным, кто с распростертыми руками, кто облитый запекшеюся кровью, кто с разможженною головой; в числе их там находились Русские, Поляки, Французы, Немцы и Итальянцы; их везли в Марьину рощу, где сожигали на кострах. По самому пожарищу, где еще курился навоз на дворах, от Креста, мы доехали до своей Троицкой улицы, и едва узнали свое родное пепелище. От двух красивеньких наших домиков остались только обгорелые каменные фундаменты и печи, а в кучах пепла попался нам прародительский образ Рождества Спасителя и Богоматери в серебряном окладе, картина несения креста Іисусом Христом на Голгофу и обожженная чайная чашка, которые и до сих пор храню на память 1812 года. В саду нашем попался нам раскрытый шкаф с книгами и байковая шинель, которая мне пригодилась. В каменной палатке у соседа приютилась старая служанка наша Василиса, которая встретила нас со слезами. В подвале обгорелого Троицкого подворья мы отыскали нашего приходского священника Георгия Семеновича Легонина, который при французах не боялся служить и:ь церкви, сохраненной им от пожара, даже исправлять все требы в окрестностях, за отсутствием священников. При неожиданном свидании, старец и отец бросились один другому в объятия и заплакали, как будто возставшие из мертвых. В трапезе церкви нашли себе приют несколько семейств, лишенных своего крова. По вступлении неприятелей в Москву, долго не горела наша мирная и скромная улица. И кто бы подумал, что капуста могла быть причиной немаловажных последствий в 1612 и 1812 годах! Назад тому два века, по сказанию Маскевича, голодные Поляки отняли у Русских кадки кочанной капусты и принялися ее пожирать. Москвичи, узнав об этом, нагрянули на оплошных врагов и побили их 7. Тоже почти самое случилось и с польскими и с французскими мародерами в нашем приходе. На огороде они отняли воз капусты; наши прихожане, собравшись, поколотили их и отбили у них капусту. Неприятели на другой день пришли в большом количестве и в отомщение сожгли Троицкую улицу. Загоралась было от просвирнина дома даже и самая церковь; но священник с сыном ее загасили.

С ключами от наших сундуков мы поехали в сгоревший на Тверской Университетский Пансион; но там в подвалах нашли только свои пустые, разломанные сундуки; пришлось оставить у себя на память одни ключи.

Москва наполнена была смрадом, на улицах еще валялась конская падаль; везде был проезд между обгоревших печей, которые торчали на пожарищах; в подвалах домов гнездились Московские жители, лишенные своего крова. Не повторяю того, что было уже описано в разных и книгах и книжках, в газетах и журналах о положении Москвы, по выходе из нея неприятелей; но замечу, что из этих отрывочных сведений могло бы быть составлено довольно полное описание незабвенной годины.

От общего обращусь к собственному положению. Мы остановились в уцелевшем доме нашего соседа, по университету, товарища и благоприятеля Захара Алексеевича Горюшкина, добросовестного юриста, который слыл оракулом, потому что многие прибегали к нему за советами в тяжебных делах. Мимоходом замечу, что Горюшкин, сначала подъячий сыскного приказа у Калужских ворог, принялся учиться без учителя, из книг и, даже женатый, твердил на постели Русскую граматику и долго не мог понять в первом склонении примера: воевода, воеводы, воеводе; вчитывался в историю, географию, философию, юриспруденцию и математику, наконец собственными усилиями достиг до звания профессора Русского законоведения в Московском университете, издал систему своей науки и судебные действия, драгоценные для Русских юридических древностей.

В зданиях Воспитательного дома я отыскал любимых теток своих: Наталью Петровну Семенову и Марью Алексеевну Струнину; ограбленные и хворые, оне терпели большую нужду. Мне самому как-то отрадно было утешить их своим участием, по мере возможности своей. Тяжело было переносить бедность Марье Алексеевне, дочери Переславского воеводы, который дал за нею, между прочим, в приданое четвертку жемчугу; единственного сына своего Ивана Семеновича она пеленала в шелковых платках; не скажу, соответствовал ли он ей своею нежностию за ея любовь. Покойница была воплощенною добродетелью.

Пробыв несколько дней в раззоренной и обгорелой Москве, мы с своими ключами и с пустыми руками отправились в Александров за матушкою, которая нетерпеливо нас ждала, боясь, чтобы дорогой с нами чего не сделалось в тогдашней суматохе. Целыми обозами мужики приезжали в Москву обирать то, чего не успели, или не могли ограбить неприятели: они возили зеркала, люстры, картины книги, богатые мебели, фортепьяны, словом, все тащили, что только попадалось им на глаза и в руки, и все почти дорогой везли расколотое, разбитое, испорченное от неуменья сберегать. От многих мне привелось слышать, что награбившие, большею частию, оканчивали жизнь свою в нищете и пьянстве.

Вскоре из Александрова батюшка с матушкою и со мною переехал в Москву; начальство отвело ему квартиру в старом доме университетского ботанического сада.

Между тем вождь в бегстве нашем, Ивам Саввич Брыкин возвратился в свое Измайловское гнездо; он навестил батюшку на его новоселье. У нас не было в квартире ни мебели, ни посуды. Добрый Петр Михайлович Дружинин, директор 1-й Московской гимназии, радушно снабдил нас тем и другим. Он первый возобновил издание Московских Ведомостей, в котором и я был участником. Появление их в Московском мире имело отрадное влияние на его жителей; печаталось все, что тогда особенно интересовало: реляции о военных действиях, описания торжеств, патриотическия слова Августина. Все это читалось с жадным любопытством и живым участием. Московския Ведомости служили органом правительства и публики.

Но возвратимся к Ивану Саввичу, с которого я начал свои воспоминания об Измайлове. Застав свой домик и весь обиход разстроенным и ограбленным, то французами, то крестьянами, он скоро привел его в прежнее устройство. Его Калина Кузмич стал варить пивцо, на которое тогда еще не налагалось большой пошлины. По своему обещанию, Иван Саввич ездил в Вифанию отслужить панихиду на гробе митрополита Платона. Жизнь нашего маститого старца текла заведенным порядком, мирно и тихо, или как он говаривал: «ни шатко, ни валко, ни на сторону». Обыкновенно утро он начинал, а день оканчивал молитвою; кроме утренних и вечерних молитв, читал акафисты Іисусу Христу и Божией Матери, большею частию наизусть, поминал за здравие живущих и заупокой усопших родных, друзей, благодетелей, начальников, даже врагов; одних духовных отцов было у него в течении жизни до 70. Остальное время дня проводил он в занятиях хозяйством своим – каждый почти день заглянет в свою пивоварню, в сад, в огород, пчельник, в конюшню и коровник; посидит в своем райке – так называлась у него беседка в саду, украшенная картинами. Если что найдется в непорядке, пожурив своих слуг. Карт у него и в заводе не было, он умел и без них занимать своих гостей. Доступ к нему был всем открыт; он не знал долгов; язык его не осквернялся ложью и лестью, ни клятвой, ни срамословием. Слово его было твердо и действенно. Поссорится ли кто с кем в селе, встретится ли в чем у кого недоумение, идут на суд и на совет к Ивану Саввичу, который имел сильное нравственное влияние на жителей Измайлова: его слушались как начальника, любили как отца; по опытности и сметливости своей он умел говорить и обходиться с крестьянами, иногда ласкою, иногда и грозою, по своей пословице: «хорошо и честь и гроза.» При нем в Измайлове не было ни одного кабака; а теперь недавно я видел, и самый скромный его домик обращен в кабак: в сенях и на крыльце валялись мертвецки пьяные.

Крепость сложения, правильный образ жизни, воздержание в пище наделили его здоровьем. Если иногда в приятельском кругу и позволял он себе излишество; то, не читав Гуфланда, по своему разсуждению, следовал его мнению, что для произведения полезного переворота в теле, надобно хоть раз в месяц напиться. Такого правила держались и другие немецкие врачи, а русские с успехом перенимали у них. Но прадед не охотник был лечиться у докторов; «аптека», говаривал он «убавит века». Как его безпокоил песок в почках, то употреблял редьку; мята помогала ему в боли желудка; от гемороя рябина и почечуйная трава, а более всего лечился постом.

Переступив за девяносто, он сильнее начал чувствовать недуги старости; у него стал образоваться на глазах катаракт, так что он не мог и в очках читать и писать; тягостно и скучно стало ему, и он решился вверить себя доктору хирургии Федору Андреевичу Гильдебранту. Этот славный в свое время оператор, к удивлению врачей, счастливо снял у него катаракт, так что Иван Саввич до самой смерти пользовался зрением, читал и писал.

Как то сильно он захворал, слег в постелю и, чувствуя разслабление во всем теле, прибег к духовному врачеству: исповеди, причащению Св. Таин и елеосвящению. По видимому, к нему уже приходил последний час, к которому и сам давно готовился с живою верою в Искупителя и с твердою надеждою на Его милосердие. В то время, как его домашние заботились о поминках, старец наш спокойно лежит в своей горенке, творя про себя молитвы. Наконец, после некоторого времени, он встал, отворил клюкою дверь в сени, где был чулан, наполненный икрой, рыбою и кулебами (это было в пост) для поминок, и не на шутку разсердился. По разсчетливости своей, доходившей до скупости, он, казалось, не столько боялся смерти, к которой давно готовился, сколько расточительности и мотовства своих наследников. Чтобы скрыть от него траты, которые легко могли показаться ему излишними, они уменьшали цену покупок: купят за 5 p., а скажут за 1 рубль, а там уже наверстывают расходы. Увидев такое множество покупок и предполагая, что на них много потрачено денег, он закричал: «Ах, вы расточители, маркотратцы! при мне еще вы мытарите мои денежки, которые я столько лет честными трудами наживал; что же будет у вас без меня?» При этом восклицании, попался ему на глаза в сенях правнучек, который отведал дедушкина костыля.

Не за долго пред смертию его, случился с ним редкий в летописях медицины припадок, который он называл дьявольским навождением. Не одно старческое его воображение разыгралось от избытка телесных сил, сбереженных в запас целомудренною юностью и честным вдовством; не одним воображением, но и самым делом он дошел до того, что, как сам говорил, «стерпеть не мог демонского стреляния». Прадедушка влюбился в какую-то 40-летнюю вдову и хотел жениться на ней. Внучата его испугались и уговорили его оставить это намерение.

От прадедушки обращусь к батюшке. По возвращении в Москву, он на пожарище своего дома выстроил погреб и конюшню, потом, вместо двух флигелей, порядочный домик с мезонином. Это стоило ему многих трудов и забот; стараясь купить лес на строение подешевле, он в грязь и слякоть сам ходил в лесной ряд и на рынок, хлопотал на стройке; тут он простудился, чахотка закралась ему в грудь, он часто кашлял и видимо таял. Я при нем был уже магистром, в университете преподавал лекции о Латинском языке, в Воспитательном доме уроки о Русской словесности, занимался переводами с Французского и Немецкого языков; Обществом Любителей Российской Словесности, под председательством А. А. Прокоповича-Антонского, принят был соревнователем. В Антонском я нашел себе покровителя, который поощрял меня упражняться в литературе. Опыты моих трудов читаны были в публичных собраниях общества. Но батюшке было год от году хуже, болезнь развивалась; уже он не мог вставать с постели, в которой однакож читал и подписывал казенные бумаги, присылаемые из университета. Лечил его доктор Ромодановский, который, все на веселе, шутил его болезнию; но я, видя, что дело идет не на шутку, пригласил доктора Ф. А. Гильдебранта, который советовал мне приготовлять себя к потере отца, а его к смерти. Не могу представить себе, как мне и матушке было тяжко; я даже приходил в отчаяние; но батюшка был спокоен, позвал к себе гробовщиков и сам с ними торговался, записывая на листе бумаги все, что нужно для своих похорон. «Мне нет нужды, хотя бы меня в рогожке бросили в навоз; но что скажут о жене и сыне, если они меня похоронят кое как», молвил он гробовщикам. У него сделалось предсмертное икание, его душила клейкая мокрота. Отдав матушке бумажник с небольшою суммою денег, приготовленною на похороны, рано утром велел мне подать себе часы, посмотрев на них, пальцем указал на 6 час: то был час его кончины. На предложение матушки исповедаться и причаститься, отвечал: «Погодите, дайте мне приготовиться; сам скажу, когда надобно будет.» Между тем позвал к себе церковного старосту нашей приходской церкви И. I. Демидова и просил заняться его похоронами. «Знаю, что жене и сыну будет не до того; мне с ними, а им со мною тяжело будет разставаться. Поусердствуйте им, ради Бога, схоронить меня». Наконец он громко сказал: «Готов, готов, пошлите за священником.» После исповеди и причащения, его соборовал почтенный Адриановский протоиерей Матвей Николаевич. При чтении последнего Евангелия, батюшка ухватился за него рукою и так скончался. Это случилось 16 июня 1821-года. Гроб с его телом несли профессоры до приходской церкви, а после отпевания студенты до Лазарева кладбища. С такою твердостию духа, как христианин, встретил смерть свою добрый родитель мой; его оплакивали не одни родные, но и посторонние, которым он был не чужим, по природной своей благотворительности. Сколько пристроено им было вдов и сирот! Пред смертию своей, он сжег кипы просьб и просительных писем, сочиненных им безкорыстно для вдов и сирот: Бог благословлял успехом его ходатайства. На батюшке осталось до двух тысяч ассигнациями долга. Бог помог мне развязать его душу, как он всегда желал. Некто из знакомых мне сказал: «Право, вашего батюшку нельзя похвалить за то, что имел столько случаев нажиться, и не нажился»; но, не упуская сделать по возможности добро ближнему, он, как написал об нем Мерзляков в эпитэфии:

«И в скудном жребии богат для бедных был.»

Наружность отца моего не соответствовала его внутренности; просившим его не льстил, не водил обещаниями и обнадеживаниями, но делал по крайней своей возможности, с усердием; чуждался благодарности, даже отрекался от собственных дел своих. Профессор Сандунов записывал в особую книгу замечательные кончины разных ему известных людей. Не знаю, куда девалась, после его смерти, эта любопытная во многих отношениях книга? Она могла бы быть материалом для предсмертной психологии: в последних часах жизни человеческой разительнее высказывается душа, освобождаемая от уз тела, при таинственном переходе из одного мира в другой. Вот почему дают особенную важность и значение предсмертным словам и самым мановениям. Еслиб Сандунов слышал и видел кончину моего прадеда Ивана Саввича Брыкина и отца, наверное вписал бы ее в свою книгу.

Не за долго до блаженной кончины прадедушки, я его посетил с сенатором Малиновским и присутствовал с матушкой при кончине и погребении Измайловского старожила. Чувствуя близость смерти, он не редко очищаль душу свою покаянием, освящая ее таинством причащения; духа не погашал в себе и не терял ни памяти, ни соображения. По его желанию, положены были ему на грудь жалованный Петром I рублевик и письма митрополита Платона, с которыми он не хотел разставаться в гробе и могиле. К предсмертной его постели приходили прощаться с ним Измайловские жители; живши с ними так долго, он всякого помнил и узнавал, называя по имени и отчеству, почти каждому давал соответственные наставления, одних журил, других утешал, или приветствовал; словом, едва ли кого оставил без внимания. Его предсмертное прощание представляло умилительное и назидательное зрелище, с тем вместе замечательный пример силы и присутствия духа, готового уже оставить дряхлое тело. Наступил день Ангела Ивана Саввича, св. Іоанна, Списателя Лествицы: то было 30 марта. Выслушав молебен тезоименитому себе Святому и отходную, больной осязательно ощутил приближение смерти.

Всякий раз, как прохожу мимо старого нашего университета (а я смотрю на него без малого шестьдесят лет, от детства до старости всякий) раз пробуждаются близкия сердцу моему воспоминания и чувствованиоя: здесь были первые мои учители и товарищи моих детских лет, но где они? Здесь развивались мои понятия, здесь душа моя принимала первые впечатления от окружавших меня, и оне остались на всю жизнь; здесь я учился, учил и служил. К университету обращаюсь с таким же чувством, с каким обращался к своей колыбели. Кто без сердечного участия смотрит на те места, которые были свидетелями нашего детства и юности? Оне оживляют в памяти нашей близких нам людей, которые делили с нами мысли и чувства, те события, в которых мы принимали участие и сочувствовали им. Отнимите это воспоминание от жизни, вы разорвете живую связь прошедшего с настоящим, опустошите сердце. Довольна ли будет оторванная от прошедшего жизнь одним настоящим, насущным?

Переход ребенка из родительского дома, из семейного круга в университет, важная эпоха в жизни. Таков казался мне и мой переход в университетскую гимназию не задолго до преобразования университета 1804 года. Тогда она помещалась в верхних этажах старого здания, построенного архитектором Казаковым. Ученики разделялись на казенных и своекоштных; к последним и я принадлежал. Первые носили сюртуки из верблюжьего сукна, на подкладке из зеленого стамеда; последние не подчинялись особенной форме: кто ходил в сюртуке, кто в куртке, кто в шинели. Классы были утренние и послеобеденные; за порядком в них смотрели педели и дежурные офицеры. Тогда я застал директором И. И. Тургенева, инспектором П. И. Страхова.

Из Троицкой улицы на Самотеке каждый день, кроме субботы, я хаживал пешком с узелком книг и тетрадок на утренние и вечерние классы, т. е. верст восемь в день. У отца моего было три хорошия лошади и двое дрожек; но он мне не давал ездить, приучая меня ходить пешком; за что я и теперь благодарен ему. Только в дурную погоду, иногда я получал пятак, за которой можно было на волочке с фартуком приехать в университет. Обыкновенный мой путь лежал канавой, обложенной диким камнем. Как в дождливое время по обе стороны канавы были непроходимые грязи, то я пробирался по камням. Канава вела на каменный Кузнецкий мост, на который надобно было всходить ступеней пятнадцать, под арками. Теперь все это сравнено, так что и следу нет арок и ступенчатой лестницы, на которой сиживали нищие и торговки с моченым горохом, разварными яблоками и сосульками из сухарного теста с медом, сбитнем и медовым квасом, предметами лакомства прохожих. Лакомство это стоило денежек и полушек.

В гимназии первым моим учителем был старик Француз Лере, который учил Французскому языку, заставлял нас твердить наизусть вокабулы и разговоры, коверкая русския слова. Кто не твердо выучивал урок, или шалил в классе, тому давалась в лоб кокура; чтобы избавиться от наказания, оставлявшего шишки на лбу, ученики выдумывали разные известия, на пр. «Слышали ль вы, г. Лере, что Французы Русских побили?» – А где вы это читали?» – Кто скажет в Рязанских, кто в Тульских газетах! A для чего нет этого в Московских? – «Нарочно, мусье, скрывают, стыдно ведь нашим.» И простосердечный Француз был очень доволен этим и не спрашивал урока у нувеллистов. Зимой он сиживал на стуле, в шубе, спустя ея рукава, да и жил и учил он, как говорится «спустя рукава.» Ученики, стоя позади его, ножечком распарывали ему по швам шубу. Лери вскакивал со стула, бесился, кидался на учеников с кокурами; но мальчики разбегались.

Первый класс русской грамматики и арифметики занимал Сивков, сухопарый, суровый старик, высокого роста, с длинной косою и в черном фраке; он безпрестанно моргал глазами. Хотя боялись его палей и розог, на которые он не скупился; но из корридора в двери то и дело ему кричали чужаки (так назывались тогда приходившие из других классов): сивка бурка, вещая каурка. Этих шалунов, запыхаясь, он ловил; кого поймает, тому жутко доставалось; велит сторожам растянуть виноватого на скамейке и так отпорет, что небу жарко, или вздует палями ладони, или поставит на колени на горох. Но все это не унимало шалунов, которые и на провожаньи его по лестнице, кричали ненавистный для бедного Сивкова возглас: сивка, бурка, и умолкали только при появлении дежурного офицера, или инспектора.

Во время вакации, начальство посылало профессоров на ревизию подведомственных университету училищ; в 1805 году отец мой ездил во Владимир для открытия там гимназии; я сопровождал его в роде секретаря. Тогда там губернатором был питомец университета князь Иван Михайлович Долгорукий, a архиереем Ксенофонт Троепольский, один как поэт, славился любовию своей к изящным искусствам, прекрасному полу и увеселениям, другой гостеприимством и хлебосольством, великолепием служения и хором певчих. Губернатор, по случаю открытия гимназии, устроил блистательное торжество; отец мой, как визитатор, в собрании сказал речь, губернатор стихотворение свое. Хор певчих и оркестр музыки украсил это торжество, довершенное роскошным обедом и затейливою иллюминацией. Это был праздник для всего города; не доставало только пушечной пальбы и фейерверка 8. Кажется, никогда не может изгладиться впечатление, какое произвело на меня торжественное служение Ксенофонта в древнем Владимирском соборе. Стройное и величественное пение настраивало душу ребенка к благоговейному восторгу. До сих пор я не слыхивал такого огромного баса, каков был Федор Петров, который голосом своим покрывал хорошо подобранные голоса многочисленного хора. Чтение соответствовало пению, все по камертону; самое священнодействие – словам литургии, особенно в возгласах. У преосвященного, за сытным обедом, в пространных архиерейских покоях, посреди плодового сада, пели концерты и канты с инструментальною музыкой.

Возвратясь из поездки нашей к классическим занятиям, я поступил к другим учителям; скажу несколько слов о некоторых из них.

Латинский язык преподавал нам Тростин по своему учебнику, который мы зубрили наизусть: склонения, спряжения и неправильные глаголы твердо знали, переводили мало. В классе у него были аудиторы, которые, облегчая труды учителя, давали ему время сходиться на беседу в корридоре с другими учителями. Тогда на страже ставили одного ученика смотреть, не пойдет ли по классам инспектор.

Русской грамматике учил Кичеев, рослый, толстый и осанистый мужчина, лет около 50; он был грозою учеников, которые в классе у него сидели тихо и смирно, боялись не палей и розок, но его взгляда и слова; даже другие учителя призывали его для усмирения шалунов. Он считался знатоком грамматики.

Французскому языку я учился у Победоносцева и Перелогова; оба они известны учеными трудами своими, один переводами с Французского на русский, также изданием журнала, другой сочинением Французской грамматики, которую один Француз, перепечатав, выдал за свою. Оба они знали основательно Французский язык, но не усвоили себе Французского произношения, со всем тем были полезными преподавателями. Синтаксис последнего показывает глубокое изучение Французского языка. Товарищами моими были: И. И. Давыдов, А. И. Боровкое и А. И. Красовский, в последствии сенаторы. Давыдов, по учению и дарованиям, был между нами первый.

Чаще всех учителей гимназии призывал к себе в класс Кичеева, для усмирения буйных, преподаватель латинского языка и знаток греческого, богослов и археолог, сочинитель известного и доселе незаменимого толкования на литургию Иван Иванович Дмитревский, он преподавал латинский синтаксис, переводил с учениками басни Федра и Корнелия Непота. Как станет спрашивать урок, то один вставал после другого, подняв к верху руку, скажет: «Иван Иванович, я знаю лучше.» Так обойдет весь класс, a урока не спросит. Памятна мне эта личность своею наружностию. Он сохранил тип семинариста; среднего роста, с старомодною прическою и длинною косой, носил тафтяный кафтан, весь масляный от блинов, которые любил есть, штаны с медными шлифными пряжками, неуклюжие башмаки с заплатами. Случалось, что, сняв со столов доски и на обратной их стороне намалевав чернилами и мелом чертей, которых Иван Иванович очень боялся, разставляли их по стенкам, a сделав из булок род свечей к ним прилепливали. Такое позорище пугало его, a он приказывал нести на показ инспектору Страхову. Весь класс нес через двор из одного флигеля в другой такия доски с пением, в предшествии учителя, которого шляпу несли на подушке. Благоразумный и благородный Петр Иванович, сделав скромно замечание учителю, a ученикам выговор, отсылал всю процессию назад; потому что в этом находил не бунт и мятеж, но ребяческую шалость и учительную слабость. По простоте и доброте Иван Иванович был ребенок, a по своим познаниям и трудам муж, достойный уважения. Надобно заметить, что тогда между учеными велось какое-то юродство в странности обхождения, в небрежности платья и в образе жизни. Казалось, они этим щеголяли друг перед другом и хотели отличаться от неученых.

Место Дмитревского заступил Роман Федорович Тимковский, составлявший резкую противоположность с Дмитревским. Знаток еллинского и латинского языков, молодой человек, строгий исполнитель своей обязанности, искусный преподаватель, он умел внушить своим ученикам уважение и привязанность к себе; его слушали с каким-то подобострастием, ловили всякое его слово. Тот же предмет преподавал нам многоученый и трудолюбивый, но не даровитый Ивашковский, издатель большего греко-русского и латинского словарей, переводчик многих книг с иностранных языков, коротко ему знакомых.

Я было еще пропустил строгого учителя истории и географии Михаила Григорьееича Падерина. В классе его не редко производилась экзекуция, a в корридорах атаки на него: стучали в двери, подкладывали поленья и т. п. Толстенькой и низенькой старичек, с палею в руках, гонялся за дерзкими шалунами по корридору; когда кого поймает, то жутко доставалось ушам и ладоням. Такая ловля не редко останавливала преподавание.

Летнею порой, когда открывались окна в классах и ученических комнатах, часто и по долгу слышались жалобные стоны и болезненные крики: по субботам бывала расправа с ленивцами, шалунами и нарушителями порядка, которые не скоро забывали это отеческое исправление. В духе того времени такия меры употреблял эфор казенных учеников Матвей Гаврилович Гаврилов, человек впрочем по своим познаниям и трудам, почтенный, знаток немецкого языка, сочинитель его грамматики, которая в свое время почиталась лучшею, лексикона русско немецко-французско-италиянского, по которому учился Шлёцер русскому языку, издатель политического журнала. Метода сечения в училищах не только светских, но еще более в духовных, тогда была общеупотрибительная. Она входила в круг преподавания и в занятия учителей. На сколько она была полезна, можно судить по опытам. Нам привелось слыхать благодарность от испытавших ее в школе. Так расходятся понятия одного века с понятиями другого!

От предметов учения и учителей перейдем к потехам народным, которые привлекали внимание, только не участие наше в часы, свободные от классов; это были кулачные бои на Неглинной, которые я любил смотреть с ровестниками только издали. Там сходились бурсаки духовной академии и студенты университета, стена на стену: начинали маленькие, кончали большие. Университантам помогали Неглинские лоскутники. Когда первые одолевали, то гнали бурсаков до самой академии. Народу стекалось множество; восклицания сопровождали победителей, которые не редко оставляли поприще свое, по старой пословице, наша взяла и рыло в крови: у одного под глазами ставилось сто фонарей, другой не досчитывался зубов и т. д.

Пристрастясь к музыке, я учился на скрипке; но надо мною сбылась пословица: «охота смертная, да участь горькая». Об успехах моих в танцованье можно судить по отзыву учителя-италианца: «русской медведь.» Но в каллиграфии я был чуть не первым учеником, и отец мой, любя ее, поощрял меня в этом, давал мне переписывать письма и деловые бумаги; это мне в последствии пригодилось и чуть ли не повадило меня к многописанию, от которого и до сих пор не могу совершенно вылечиться. В университете тогда щеголяли краснописанием. В круг школьных занятий входило списывание учительских тетрадок и даже печатных книг, которые бывали редки, так что иные списывали целые лексиконы. Тогда держались правила: «Кто пишет, тот дважды читает.»

Кажется, в 1807 году я вступил в университет студентом, с детским восхищением надел студенческий мундир, трехуголку и привесил шпагу, которую клал с собою на постель. Мое торжество разделяли со мною матушка и бабушка. Мне казалось, что не только родные и соседи, но и встречные и поперечные заглядывались на мою шпагу, a что более льстило моему ребяческому тщеславию, будочники и солдаты отдавали мне честь. Конечно, это мечта, но кто не захотел бы ее воротить, a с нею и лета юности, когда сама природа нас приветствует своею материнскою улыбкою, когда сердце свободнее и шире бьется, когда радует нас безделка? Но все промчалось как утренний сон: не умирает только воспоминание.

Скажу несколько слов о первом ректоре университета Харитоне Андреевиче Чеботареве, почтенном и сановитом старце, ученейшем профессоре, друге Новикова, товарище Потемкина, бывшем в тисках у Шишковского, но странном и причудливом в обращении. Знаменитый Шлецер называл Чеботарева «своим руководителем в русской истории.» Каково же было мое удивление, когда я его встретил в классах, в одном нижнем платье и в коротком плаще без воротника, с Аннинским орденом на шее, с плюмажною шляпою на голове и с тростью в руке. Он не носил ни пуклей, ни косы, пе пудрился, голова у него была гладко острижена; в поставе и в походке его выражалась самоуверенность. Всем он говорил ты, зная его, никто на это не сердился. Обхождение его могло показаться грубым, если б оно не было выражением добродушия; почти всех он называл по имени, a не по отечеству, говорил отрывисто, но когда был в ударе, или по нынешнему в духе, речь его лилась рекою. Новое поколение едвали поверит, что никто, при виде Харитона Андреевича, не смел улыбнуться, a тем паче засмеяться и зашикать. Так уважали его! Правда тогда не издавались ни Искра, ни Развлечение, ни Заноза и т. п.

Другая близкая мне личность был профессор философии, товарищ и друг моего отца, Андрей Михайлович Брянцов. Маленький ростом и неуклюжий, старый холостяк носил длинную косу и старомодный кафтан с большими пуговицами; он ни с кем не переписывался, не делал форменных визитов. После ученых трудов, проходил ежедневно известное пространство от университетской квартиры до города, а по праздникам его всегда можно было увидать с другом его Страховым в Успенском соборе у левого столба, слушающим литургию или всенощную, с благоговейным смирением. Безукоризненная одинокая жизнь его украшалась благочестием и добродетелию: он был не по имени, а по делам, философ христианский. Напитанный чтением классических писателей Греции и Рима, проникнутый Священным Писанием, он не оставлял изучать философов: Англии, Германии и Франции, но изучал с убеждением Бакона, что «поверхностное знание философии ведет к безбожию, a основательное утверждает в спасительной вере.» Не могу вполне высказать моей благодарности Андрею Михайловичу; я обязан ему многими сведениями и указаниями; заходя к нему после классов, между прочим, возымел я от него мысль заняться русскими пословицами, которые любил он и часто приводил в разговорах кстати. Как жалею до сих пор, что не мог вполне воспользоваться ученостью незабвенного Брянцова!

Место ректора Чеботарева заступил Страхов, профессор физики. Признаюсь, я редко видал такого статного, без принуждения, величавого без напыщенности, красивого без притязания и вежливого без манерности, как этот истинно почтенный и благородный муж. Самый вид его внушал невольное к нему уважение. Скажу без преувеличения, в управлении своем не нужно было ему прибегать к наказанию, угрозам и брани; все делалось по его распоряжению в точности, не из страха, но из опасения огорчить его. Из этого можно заключить, как его уважали и любили. Его обширные познания и дарования возвышали красноречивое слово и приятно-звучный тенор-басс. На публичные его лекции сбирались из всех почти сословий в Москве; там я видал книгяню Екатерину Романовну Дашкову, Ивана Ивановича Дмитриева, Каразина. После лекций из аудитории до квартиры провожали его толпы слушателей, которые и дорогой получали его объяснения на свои вопросы и недоумения. Такие переходы представляли нечто торжественное.

Как просвещенный любитель изящных искусств, Страхов завел в университете превосходный хор певчих из его питомцев. В воскресные дни дни двор его был полон карет и колясок, a церковь тесна для многочисленных посетителей. Стройное, изящное и одушевленное пение приводило в благоговейный восторг. Современники не могут забыть Карецкого, Кошанского, Редласа.

В вакационное время, в классах устроен был, при содействии Страхова, театр, на коем играны были питомцами комедии и оперы. Здесь проявились блистательные таланты, которыми любовались специалисты в этом – оба братья Сандуновы. Восхищалась своя и посторонняя публика, так что не доставало места для желавших.

Как забыть в своем воспоминании безрукого профессора математики; хотя я и не слушал его лекций, но потому что отец мой пользовался его благорасположением и приветливым вниманием. Не говорю уже об известной его учености по своей части; но замечу некоторые крупные черты его своеобразности в жизни домашней и общественной, в особенности его взглядов на вещи. Вечный холостяк, он жил скромно и уединенно в своей тесной квартире у ограды церкви Св. Георгия на Красной горке, в деревянном домике о трех окнах на улицу. Ему прислуживал старый солдат, который, когда запьет, профессор сам мел свои комнатки и дворик, сам чистил себе платье и сапоги, готовил всегдашнее умеренное кушанье – щи и кашу. При своей расчетливости, он позволял себе роскошь в чае, который покупал самый лучший и дорогой и подчивал им тех, которые были ему по нраву и по сердцу. Он никогда почти не ездил, a ходил пешком во всякое время года; только, любя Донский монастырь, где земляк его, товарищ и друг Виктор Антонский был архимандритом, иногда нанимал извощика, да и то, когда тот задорожится, покупал себе фунт каленых орехов и насыпав их в карман, грыз их для сокращения пути. Это у него называлось «ехать на орехах.» На дворе монастыря и теперь видны устроенные одноруким профессором солнечные часы на каменном пиедестале. В прогулках его особенно занимали строения; своими замечаниями, как механик, он полезен был архитекторам, мастерам и подрядчикам. Не имея ни с кем переписки, он ни с кем не кланялся, никому не делал визитов. Замечательно было расположение его библиотеки: по словесности она начиналась с азбуки, по математическим наукам с арифметики и т. д. Отделяя от внешних странностей нравственный его характер, без преувеличения можно сказать что Панкевич представлял образец честности и прямодушия. Впрочем он сам откровенно говаривал ученикам своим: «я не таков прежде был как теперь; но есть привычка, есть и отвычка», только не досказал, какой силы воли требуется, какого труда и самопожертвования стоит отвыкать, к чему с молодости привыкли.

В вакационное время 1808 года отец мой взял меня и товарища моего Голтякова, для обозрения училищ Рязанской губернии; в самой Рязани, Зарайске, Данкове, Спасске, Касимове, Раненбурге, Скопине. Тогда епархиею управлял архиепископ Амвросий Яковлев Орлин; директором гимназии был Клечановский. Меня привлекал своею древностию собор, где погребен митрополит Рязанский Стефан Яворский и преемник его архиепископ Алексей Титов, которому, хотя первый препятствовал занять эту епархию, но последний успел в своем намерении. Сидя на облачальном амвоне, в соборе, Алексей, указывая на гробницу своего предшественника, говорил: «Стефане, Стефане, ты лежишь, a я сижу на твоем месте.» По краткости времени и от развлечения, я не мог там осмотреть и заметить всех достопамятностей в самой Рязани; только в Богословском монастыре привлекла мое внимание древняя чудотворная икона Св. Іоанна Богослова, на которую, вследствие какого-то видения, сам лютый Батый повесил свою золотую печать; но, к сожалению и к удивлению, не так давно архимандрит, сняв эту печать, употребил ее на позолоту водосвятной чаши. В Рязани, в Архангельском со боре с благоговением смотрел я на мантию ревностного миссионера в Мордве преосвященного Мисаила, пробиту ю стрелами и обагренную его мученическою кровию. В Зарайском соборе привлек на себя мое внимание древний Корсунский образ святителя Николая, особенно чествуемый тамошними окрестными жителями; в Касимове на Оке татарский минарет и усыпальница Касимовских царей, в Раненбурге крепость, где содержался несчастный Иван Антонович, носивший титул императора несколько месяцев. При обозрении училищ, отец делал в них публичные экзамены, входил с почетными жителями в сношения для поддержки училищ. Бумаги переписывал я.

По возвращении своем в родимую Москву, я продолжал слушать лекции в словесном отдp3;лении. Припомню некоторых из профессоров.

Павел Афанасьевич Сахацкий, товарищ и земляк Антонского и Панкевича, с обильною ученостью соединял тонкий вкус и развитое чувство изящного, редкий дар слова, которым увлекал внимание своих слушателей. Он первый преподавал в университете эстетику, с тем вместе читал с нами римских классиков. Прекрасные его разборы од Горациевых коротко нас знакомили с духом поэта. Студенты обязаны его красноречивым лекциям развитием вкуса и любовию к изящному.

Некогда строгий эфор, гроза казенных учеников, в мое время является он снисходительным профессором русской словесности; у него занимались мы анализом сочинений, к отделению мысли от выражения, приучались к сочинениям и совершенствовались в переводах. Преложение псалмов с славянского на русский открывало нам дух и красоты священной поэзии; в этом руководством профессору были Лавт и Гердер. Разбором в классе опытов студенческих он умел возбудить соревнование в слушателях. К основаниям славянской грамматики он присоединил и теорию словесности. В свое время знаменитый филолог, знаток еллинского и латинского языков, Маттеи, описавший греческия рукописи Московской патриаршей библиотеки, разбирал и объяснял Горациевы оды, заставляя нас делать парафразы и сообщая нам свои письменные на них замечания, плод многолетних его изследований. Слушатели любили Маттеи и охотно слушали его лекции. Маттеи на латинском языке говорил и писал, как на своем природном. С каким сочувствием читал он Горациевы оды и не редко со слезами, вероятно, вспоминая лета юности своей, даже при чтении: Nunc est bibendum, nunc pede libero pulsanda est tellus, и старец притопывал ногою. Не без слез обошлось и чтение Цицероновых парадоксов и в каком думаете месте? где говорится о роскоши у Римлян в подпостельной посуде (malleliones) из коринфской меди, серебра и золота. Воображение профессора перенесло его на родину, где его облили из одното приятного для него окошка, на которое он любил глядеть. Не могу забыть,как, представляя Юпитера Олимпийского, манием бровей потрясающего и небо и землю, сам он повалился со стула, так что и парик его не остался на своем месте. Подобное сценическое представление Зевса мы видели в классе археологии, только без падения представляющего его. При посещении Московского университета императором Александром I, Маттеи поднес государю свой каталог патриаршей библиотеки, но как Александр I не говорил по немецки, a Маттеи по французски, то отзыв первого остался в неизвестности; только Маттеи жалел, что император не говорил с ним по немецки; тогда, разумеется, досталось французскому языку.

Инспектор ввел к нам в класс молодого человека, лет 30, в очках, худощавого, бледного и смуглого, с костылем, на который он опирался по болезни в ногах, которую он нечаянно получил в прогулке на Пресненских прудах с бывшим своим приятелем князем Шаликовым. Типическая его физиогномия походила более на греческую, чем на русскую; она носила на себе отпечаток холерического темперамента. Черные волосы у него на голове коротко были острижены; приемы его были угловаты, но смелы и обличали в нем что-то военное. Холодно раскланявшись с нами в классе, он с какою-то уверенностию сказал: «господа, по возложенной на меня от университетского начальства обязанности, мы займемся с вами риторикой; руководством себе я избираю Жиберта; между тем будем разбирать лучших русских писателей; начнем с духовных витий.» Кто ж это такой? Наконец узнаём, что это был некогда ученик Харьковского коллегиума, потом аудитор полковой, который сидел под судом за пропажу пороха на гауптвахте у Воскресенских ворот, где познакомился с маиором Глинкою, который доставлял ему для чтения книги и между прочим Болтина примечания на Леклеркову историю России. Эта книга возбудила в арестанте желание заняться критическим изследованием отечественной истории, в котором образцем ему был Шлецер. Генерал лейтенант, в последствии схимник в Симоновской обители, Михайло Зиновьевич Дурасов, взяв на себя ответственность за пропажу пороха, способствовал к освобождению подсудимого от суда и следствия. Арестант этот был Михайло Трофимович Каченовский, который с гауптвахты поступил к попечителю Московского университета графу Разумовскому правителем его канцелярии; по его предложению, без экзамена, произведен сперва магистром, потом доктором словесных наук. По своей должности при попечителе, Каченовский в университете был влиятельным человеком; писанные им предложения от имени графа Разумовского производили в старых профессорах, привыкших к старому порядку, не совсем благоприятное впечатление. После Карамзина, приняв на себя издание Вестника Европы, он обнаружил свой критический талант. Резкия и смелые его суждения о литературных знаменитостях, до толе неприкосновенных, не могли не раздражить самолюбие поэтов, которых еще Гораций называет irritabile genus. Хотя Каченовский в пропаже пороха был невиноват и оправдан, но в антикритиках не редко ему намекали на это, и они были для него, что порох в глазу. На него посыпались эпиграмы, но он избрал себе девиз: «стоять и правду говорить.» Это произвело небезполезное движение в нашей литературе. Одаренный восприимчивым умом и счастливою памятью, деятельный и необыкновенно трудолюбивый, Каченовский во многих предметах учености был самоучкою; пристрастный к греческому и польскому языкам, хорошо изучил латинский, италиянский, английский и французский, так что от одного предмета переходил к другому: от риторики он перешел к русской истории, потом к археологии и теории изящных искусств. В его критицизме выразился его подозрительный характер. Изучение Шлецера усилило эту подозрительность до того, что в древних-письменных памятниках мечтались ему подделки: он опровергал существование Нестора летописца, подлинность Іоанна Болгарского и других; с некоторым ожесточением нападал он на историю Карамзина. Впрочем его замечания, дельные и находчивые обнаруживая его ученость, или, лучше сказать, начитанность и остроумие, принесли пользу науке. У него были свои последователи и свои противники. Полемика его с учеными, ему современными, представляет иногда довольно забавного. В 1796 году ученейший профессор Баузе написал на латинском языке красноречивую речь, многими забытую: de Russia ante hoc seculum non prorsus inculta, nec parum adeo de litteris earumque studiis merita. Спустя десять лет, в Вестник Европы появился перевод ея без означения имени сочинителя и переводчика под заглавием: «что сделано в России дла просвещения народа и для славы отечества от времен Рюрика до Петра Великого.» Статья эта, приписанная Каченовскому, заслужила ему похвалу. За несколько времени до этого Шрёдер в журнале своем поместил немецкий перевод, также без означения имени сочинителя и, увидев ее в Вестнике Европы, публично упрекал будто в похищении его собственности, полагая, что Каченовский перевел с немецкого, не сославшись на источник. Тогда Каченовский отвечал ему на прямик: «если так, то мы должны сознаться, что оба заимствовали из одного источника – из речи профессора Баузе.» 9 Таких столкновений в литературной деятельности у Каченовского было довольно. Как бывший его ученик и подчиненный, по журналу сотрудник, по должности профессора и ценсора сослуживец, должен сказать, что Михайло Трофимович, не смотря на его холерический характер, был самый честный, благородный и деятельный человек. Строгий исполнитель своих обязанностей, он, владея небольшим домиком в отдаленной части города, не пользовался, по должности ректора, казенною квартирою, потому что закон не позволял ею пользоваться чиновнику, имеющему собственный дом, и каждый день, кроме воскресенья, являлся в университет по делам службы.

С удовольствием и признательностию я пользовался частными лекциями, библиотекою и драгоценным собранием славяно-русских древностей незабвенного профессора прав, юриста, дипломата, историка, археолога и Филолога Федора Григорьевича Баузе. В 1807 году он был ректором университета. С ненасытимою любознательностию, обогатившею его разнообразными сведениями, он соединял редкий дар слова, свободно и красно говорил и писал по латыни. Кроме изданных им речей, осталось много материалов для обширных и важных сочинений, которые остались в списках. В продолжении 30 лет, с особенным старанием и с великими издержками, составил он собрание древних славяно-русских рукописей, между которыми находились Псалтырь и Пролог XII века, Лечебник 1588 вода, первые на русском логарифмы, коллекция русских монет и медалей, по мнению знатоков, единственная в своем роде. Мне случалось видеть почтенного профессора с своим Анненским орденом на шее на толкучке между букинистами, покупающим и торгующим старые книги и вещи. С какою детскою радостию и восторгом показывал он мне, пред ним мальчику, купленную им редкость! Жалею, что я мало пользовался сим редким случаем: Баузева библиотека и музей пропали в 1812 году вместе со многими драгоценными памятниками нашей истории, которые известны были Карамзину и К. Калайдовичу. По соседству с ними в 4-й Мещанской, жил в своем доме, уцелевшем от пожара в 1812 году законоискусник Захар Аникеевичь Горюшкин, по университету сослуживец и благоприятель моему отцу 10. У него я часто бывал и пользовался его наставлениями, много слыхал от него о старине и о вельможах с ним знакомых по делам. Это был муж опытный, любознательный, честный, твердого характера. Любопытен его переход от подъячего Сыскного приказа до профессора, Московского университета. Живы еще у меня в памяти разсказы Захара Аникеевича о прежнем быте и судебных действиях тем более, что он, по привычке стариковской, любил их часто повторять. Службу свою он начал почти ребенком в воеводской канцелярии, в самом начале царствования Екатерины II, когда секретари и повытчики за маловажные проступки таскали за волосы подъячих, a судьи самих секретарей. При нынешнем либеральном воззрении на жизнь и на службу, конечно это покажется странным и даже неимоверным, между тем и в наше время, лет около 40 тому, один полномочный начальник, без лести преданный, за описку в одной деловой бумаге, при всей канцелярии, оттаскал за волосы действительного статского советника. Его превосходительство не снес этого безчестия, умер от апоплексического удара. Говорят, будто этот же ревнитель службы, без лести преданный, за стишки, помещенные в журнале издателем коллежским советником велел его высокоблагородию отсчитать ио спине сорок палок. Но этот господин был видно терпеливее и до сих пор здравствует, уверяя всех, что это гнусная клевета на него завистников и врагов, которых у него столько, сколько волос на голове

Возвратимся к Горюшкину. Проходя все степени канцелярской службы, он был подъячим в страшном Сыскном приказе, где при допросах пытали обличенных и оговоренных: первых потому, нет ли еще за ними каких преступлений, других для дознания правды, которую выкраивали из спины. Стоило только на кого закричать роковое слово и дело, тотчас схватят доносчика и обвиняемого, представят в Сыскной приказ, бывший тогда на Житном дворе у Калужских ворот. В застенке палачи разденут до нага, свяжут назади руки веревками, обшитыми войлоком, чтобы не перетерли кожи; палачь, ступив на бревешки, встряхивает, так что руки выдут из лопаток.Это называлось встряскою, которая повторялась во время допроса; потом, нагнув спину, палачь бил кнутом, сдирая кожу лоскутками от плечь до хребта. Вывертывая из лопаток руки, палачь, как ловкий костоправ, вправлял, их схватив, дернет что есть силы, и оне очутятся на своем месте. Казалось, еще мало того. На ободранную спину трясли зажженный сухой веник, или посыпали солью; иногда в тоже самое время судья колотил пытаемого палкою по голове. Судьи прежде хвастались, сказывал Захар Аникеевич, друг перед другом в изобретении новых средств к истязанию, новых орудий при допросах, приводивших в ужас и содрогание людей не закосневших в мучительстве подобных себе. «Случилось мне», продолжал он, «зайти в пытальную палату, или застенок, по окончании присутствия; на полу я увидел кучку лоскутков окровавленной кожи; спрашиваю у палача: что это такое? Как что! выкройка из спины.»

Для устрашения оговоренных и для принуждения их к признанию в винах, при них пытали других на заказ, т. е. жесточае обыкновенного. Так было с душегубкою и мучительницею Салтычихою. При виде заказных пыток, она падала в обморок, но не признавалась. Видно, не приказано было ее пытать. Среди лютых пыток русской человек обнаруживал свое молодечество: при людях для него и смерть красна. В Сыскном приказе от пытаемых Горюшкин слыхал пословицу: «терпи голова, в кости скована!» После мучительных встрясок, с истерзанною спиной, с изломанными руками, облитый кровью, выходит из застенка; встретившийся ему колодник, шедши на пытку, спрашивает его: «какова баня?» – Остались еще веники, тот отвечает ему. Кто вытерпит три застенка и не сознается в вине, «тот очищался кровию.» Сколько раз случалось, бывало, что, когда подымут на дыбу, винится в преступлении; снимут с дыбы, запирается, говоря, что, не стерпя мучений, ложно показал на себя. Не редко от страха сходили с ума от жестоких истязаний, и даже при виде самых пыток, умирали. Подъячие Сыскного приказа призывали к себе колодников из тюрьмы в канцелярию под предлогом поверки пыточных речей, a сами нашептывали им, кого еще оговорить, разумеется, известных им зажиточных людей. По такому наущению, колодники им гласно объявляли, что с ними участником был такой-то. Тотчас к нему в полночь нагрянет с подъячими команда, ворвутся в дом; испуганный хозяин дает им деньги, и они сами хватают что попало; приводят его в приказ и ставят к ответу; сперва пытают докащиков, потом принимаются за оговоренного, наконец докащики повинятся,что напрасно оговорили; им за это дадут ударов по 15 или 20 кнутом. Чтож они за это получат в награду? Целковых по два, или по три! Так бывало не в одном Сыскном приказе.

Ничем не обязанный школе, Горюшкин чувствовал стремление к просвещению; кровавые сцены в Сыскном приказе и сообщество с палачами и подобными им судьями и подъячими ему омерзели. Добыв себе русскую грамматику, арифметику и логику, он принялся сам учиться без учителя, уже женатый. Какого усилия и труда требовалось, чтобы без руководителя добиться до смысла грамматических терминов! Вместо чтения пыточных речей, он стал твердить части речи в грамматике. Так долго не мог он понять в грамматике склонение: воевода, воеводы, воевод и пр., и то и дело твердя склонения на постеле, не давал спать жене своей, так что она, вышедши из терпения, сказала ему: «да что ты наладил одно воевода? По мне это не мудрено; к какому слову только его приладить, так и будет: воевода, воеводы, воеводе. На приклад: воевода судит, место воеводы, подарить воеводе.» Это объяснение малограмотной женщины, заметил Захар Аникеевич, развязало ему понятие, и он с легкой ея руки пошел вперед. С неимоверным трудом он выучил арифметику и логику, с усиленным вниманием изучал историческия, богословския, философския и юридическия книги; искал знакомства с учеными людьми, которые могли бы его руководствовать в занятиях науками. С этою целию он сблизился с профессорами Аничковым и Десишцким. Приложение приобретенных знаний ему доставило место члена в уголовной и казенной палатах. Спор его с главнокомандующим князем Прозоровским по делу Новикова в уголовной палате обнаружил в Горюшкине гражданское мужество; один опирался на личное мнение императрицы, a другой на силу закона и не убоялся гнева и угроз сильного вельможи, желавшего угодить государыне обвинением Новикова. Познания и опытность в отечественном законоведении сделали Горюшкина известным директору Московского университета П. И. Фон-Визину; он пригласил его преподавать в университете и потом в бывшем при университете благородном пансионе практическое законоведение. Своим лекциям он давал драматическую форму; класс его представлял присутствие, где производился суд по законному порядку. Из студентов и учеников избирались наставником председатели, судьи, секретари и т. д. В последствии из них выходили сенаторы и министры. Изданное им сочинение в трех частях 1807 и 1815 годов: «Описание судебных действий», замечательно не только в юридическом, но и в археологическом отношении, как значительный материял юридических древностей. Горюшкина «Руководство к познанию Российского законоискусства» есть созданная им самим система, в которой сильная, но безформенная народность борется с классическими понятиями древних и новейших юриспрудентов. Он едва ли не первый у нас показал источник юриспруденции в нравах, обычаях и пословицах Русского народа. Как опытный законоискусник, он был оракулом для многих; к нему прибегали за советами в затруднительных случаях и запутанных делах вельможи, сенаторы и профессоры. У него была домашняя школа законоведения; образовавшиеся у него молодые люди выходили хорошими стряпчими. Как любитель изящных искусств, он в гостеприимном своем дом завел маленький театр и музыку. По приемам и костюму, Захар Аникеевич не походил на прежнего подъячего, но скорее на щеголеватого барина; черты лица были у него правильные, глаза маленькие, рот узкий, выражавший проницательность и скромность. Он пудрился, украшал волосы пуклями, носил модный кафтан и шлифные на башмаках пряжки с розами, или стразами, двое часов в карманах с золотыми цепочками, на пальцах жалованные бриллиантовые перстни. Карамзин в своей Истории редкие списки Русской Правды и летописи, заимствованные из библиотеки Горюшкина, обозначает Горюшкинскими.......

* * *

1

В записках Порошина, стр. 462: «Говорили, что в то время (при Елисавете) многие по любви с теми женщинами получали себе чины и места выгодные. Речь была о Василье Ивановиче Чулкове, что он во время государыниной болезни, по самую ея величества кончину, почти безотлучно при ней был и спал в ея опочивальне, так как камердинер. Зашел разговор о Елисавете Ивановне (?), что тогда все дела через нея государыне подавали...» – в Записках Храповицкого, стр. 52: «Изволила (Екатерина ІІ-я) изъясняться о разности придворных во время импер. Елисаветы Петровны и нынешнее... Я говорил о старухах, чесальницах ножек.» Домашний быт импер. Елизаветы Петровны превосходно описан Державиным в стихах его Цар-Девица, изд. Я. К. Грота, III, 122–130. П. Б.

2

Плюшара, VII, 187.

3

Эту весьма редкую книжку в 12-ю д., я видел и читал у профессора Мерзлякова.

4

О домовитости наших дедов и сильном развитии отдельных хозяйств свидетельствует и С. Н. Глинка в Записках своих (Р. Вестн. 1866, кн. 1), разсказывая о жизни в Смоленской губернии. Несомненно, что не одни дворяне, но и крепостные люди жили зажиточнее теперешнего. Это объясняется во первых большим привольем (вследствии сравнительной малости народонаселения), и во вторых особливою заботливостью об этом предмете Екатерины II. (См. ея записку о мануфактурах в Р. Архиве 1865, стр. 495–510 второго издания) П. Б.

5

Жизнь Москов. митрополита Платона. М. 1856. 8®. 2 ч. Сочинение И. M Снигирева. Биография этого высоко-замечательного лица до сих пор не разработана. Нам случилось видеть важные материалы для оной в бумагах его антагониста, патихизатора Московского университета Петра Алексеева. Любопытно участие его в деле профессора Мельмана, исключенного из Московского университета за его мнения (Чтения в общ. ист. и дреав. 1863, кн. 2-я) Вот два отзыва о Платоне импер. Екатерины II и, по запискам Храповицкого (стр. 33): «Новоспасский архимандрит Павел вчера худо говорил речь. Он ученик Платона. Нарочно стараются, чтоб их не превзошли, а теперь (1787) в бельцах люди лучше, нежели в чернецах – «27 Апреля (1788) указ об отмене сбора с священно и церковнослужителей Московской епархии, для бедных учеников Заиконоспаских, наложенного митрополитом Платоном. Он блудлив как кошка, а труслив как заяц» (стр. 59) П. Б.

6

Полу-молдаванин, полу-малороссиянин. Конечно от белого духовенства разнеслися об нем в Московской черни те слухи, которые в 1771 г. повели к открытому мятежу и к убиению архиерея. П. Б.

7

Записки Маскевича, стр 115 в Сказаниях современников о Димитрие Самозванце, ч. V. Спб. 1834 г. в 8.

8

Подробности см. в сочинении M. A. Дмитриева: Князь И. М. Долгорукий. М. 1863, стр. 62 и д. П. Б.

9

См. подробности в прекрасной статье о Баузе, написанной Н. С. Тихонравовым в Биограф. Словаре профессоров Москов. унив. M. 1855.

10

Горюшкин род. в 1748, ум. в 1821 году.


Источник: Снегирев И.М. Воспоминания // Русский архив издаваемый при Чертковской библиотеке. 1866. Вып. 1-6. № 4. С. 513-562; № 5. С. 735-760.

Комментарии для сайта Cackle