архимандрит Киприан (Керн)

Часть II. Епископ Челябинский Гавриил (Чепур)

Преосвященного Гавриила я встретил впервые в Белгороде в мои студенческие годы. В России я даже и не слышал о нем, так как он, уйдя из Москвы с поста Синодального Ризничего, был назначен викарием Кишиневской епархии и там и жил безвыездно.

Но в Белгороде я уже узнал, что где-то в одном из Фрушкогорских монастырей проживает какой-то очень толстый архиерей, очень нервный, раздражительный и необыкновенный знаток церковного устава. Имя его Гавриил. Но прошло, вероятно, года два-три со времени моего приезда в Сербию, пока я с ним встретился. Я уже знал, что его знание литургики совершенно феноменальное, что в бытность его в Бессарабии даже старообрядческие уставщики и начетчики страшились встречи с ним, его осведомленности в самых запутанных вопросах устава и его непогрешимости в этой сфере.

Первый раз я увидел еп. Гавриила вечером в Белградской русской церкви, когда она помещалась в старом сарае (бывшей конюшне во время австрийской оккупации), на старом кладбище. Это было третье помещение, которое наша церковь занимала. Первое место ее пребывания была какая-то столовая, потом зал Сербской III гимназии на Негошевой улице и третье – этот сарай, на месте которого потом была воздвигнута каменная в Псковско-Новгородском стиле церквица Св. Троицы, рядом с сербской церковью св. Марка.

Мы, студенты богословского факультета, толпились около этой церкви, кто помогая пением, кто прислуживанием, пономарством, чтением. Был конец второй седмицы Вел. Поста. В субботу вечером я вошел в алтарь нашего храма-сарая, чтобы заняться своими пономарскими и псаломщическими обязанностями. В церкви тогда служил обыкновенно сам настоятель, о. Петр Беловидов, или его помощник, недавно рукоположенный о. Владислав Неклюдов. Архиереи тогда у нас служили редко. Митр. Антоний бывал, но только наездом из Карловцев, а другие русские владыки жили по назначенным им монастырям на Фрушкой горе или в других местах.

Войдя в алтарь и поклонившись, я был несколько удивлен присутствием постороннего лица, какого-то очень полного архиерея. Взял благословение. Владыка меня шумно расцеловал, спросил, кто я, что я делаю. Я отошел в сторонку и стал наблюдать.

С правой стороны престола стоял необыкновенно толстый человек в весьма засаленной ряске с панагией. Почти круглое лицо, редкая бородка, длинные, лоснящиеся волосы, маленькие, казалось звериные, глазки. Голос очень высокий. Видно было, что владыка долго был вне самых элементарных условий человеческой цивилизации: неопрятность и бедность отпечатались на нем.

Он не служил всенощную, только стоял в алтаре. Ушел, никем не сопровождаемый. Я как-то и не задержался вниманием на нем в этот вечер. Но на следующий день владыка этот совершенно меня ослепил.

Была вторая неделя Вел. Поста, память св. Григория Паламы. Я это, конечно, знал, но мало себе представлял духовный облик и богословское значение этого святого. Что-то из учебника церковной истории я знал о Фаворском свете, о каком-то Варлааме, об исихастах, но в чем там было дело, я не мог себе ясно представить.

Вчерашний владыка пришел в алтарь к началу литургии, но не служил. Настоятелю же церкви он сказал, что будет говорить проповедь. Мы приготовили ему мантию, омофор, и он в положенное время вышел на амвон нашего сарайчика. Как только он произнес первое слово, стало ясно, что это что-то совершенно необычайное. Это не была проповедь в обычном значении. Владыка говорил о сегодняшнем святом, об исихастах, о несозданном свете. Но как он говорил! Сразу почувствовалось, что говорит человек «власть имущий», а не «как книжник и фарисей». Было ясно, что тут нет ничего из учебника гомилетики, от семинарской рутины, от каких-то заученных образцов. Говорилось так, что было всем ясно, что этот свет и самих исихастов проповедник видит, чувствует, переживает своим собственным опытом. Вчера казавшийся несколько смешным, тоненький, пискливый голосок архиерея звучал вдохновенно, пламенно, величественно. Проповедь лилась неудержимым потоком, сверкая своими поэтическими образами, осыпана литургическими текстами, выдержками из Писания, литературными, изящными оборотами, а не какими-то закостеневшими формулами. От церковно-славянского языка его не становилось скучно и фальшиво-елейно, ибо в нем звучала мера поэзии, магия слова.

«Светы сый, Христе, просвети мя Тобою...»

«Лучезарныя Твои молнии возсияй ми, Боже Триипостасный Содетелю...»

«В горняя, в горняя, к свету...»

Я забыл эту проповедь в ее буквальных выражениях, но ее содержание, весь ее духовный смысл и внешнюю красоту чувствую и переживаю и сегодня, хотя и прошло с того дня больше четверти века. Я потом встречал в Париже людей, которые в тот день слушали эту проповедь и не могли ее никогда забыть. Когда владыка кончил свою проповедь и ушел из церкви, долго еще спрашивали молящиеся, да кто же это такой, этот неслыханный, изумительный оратор, этот поэт, огненными словами жгущий, тончайшею филигранью славянских оборотов и вековой церковной красотой заплетающий все кругом.

Меня это лично пронзило и ослепило на всю жизнь. Св. Григорий Палама, сверкнувший в словах преосвященного Гавриила своим немеркнущим Фаворским светом, на всю мою дальнейшую жизнь загорелся сиянием и осветил весь мой путь. Не тут ли впервые пронзил меня луч мистических очарований? Не тут ли запало в душу стремление к афонским вершинам, к нашей общей, к моей личной эллинской метафизической родине? Не тогда ли бессознательно зародилась мысль о научном интересе к паламизму?

Тогда-то, конечно, все это было бессознательно, скорее в плане эстетическом, эмоциональном. Но запавшее в землю семя проросло, возросло, расцвело. Я почувствовал, что Палама – это мое. Стало ясно и другое: этот толстый архиерей тоже «мое». Забыть его уже нельзя было.

В тот день я, конечно, не мог познакомиться с еп. Гавриилом. Он уехал в свой монастырь (Шишатовац или Привину Главу, точно не помню), и только в августе того же года он снова появился в нашей дощатой церкви. Впрочем, возможно, что он служил у нас на Страстной неделе того же года, хотя все же вероятнее, что это было на следующий год. Во всяком случае, его приезд в августе был очень для меня значителен.

Был канун Преображения. Опять-таки праздник паламический, Фаворский. Я на всенощной опять увидел еп. Гавриила. Он не служил, а только стоял в алтаре. Я читал паремии. Особенно я любил этот известный отрывок из III книги Царств, где Илия узнал Бога не в огне, не в ветре, не в землетрясении, а «в гласе хлада тонка». Я не помню, чтобы как-то особенно читал эти паремии. Читал так, как религиозное чувство подсказывало, стараясь по совету митр. Антония и о. Петра Беловидова читать безо всякого выражения, без своих интонаций и интерпретаций. Пусть сам текст говорит за себя. По-видимому, какой-то голос сердца невольно пробивался через ткань слов. Я всегда с трепетом слушал и сам волновался, когда читал это место: «...дух, разоряяй горы и сокрушаяй камни, но не в дусе Господь, и по дусе трус, а не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не во огни Господь. И по огне глас хлада тонка, и тамо Господь...»

Когда я вернулся в алтарь, то еп. Гавриил буквально кинулся на меня и стал меня обнимать, целовать, и слезы катились по его толстому, заплывшему лицу.

«Дитя мое дорогое... Друг мой... Вижу, что ты из нашего рода... Прекрасно прочел. Бог да благословит тебя!»

Я был несказанно смущен, а главное тем, что «сам» Гавриил меня хвалил и что похвала эта так мало в себе имела «глас хлада тонка», а скорее была полна сокрушающего все духа бурна.

Вот наши две, так сказать, «паламические» встречи. Они предопределили многое в наших отношениях в будущем. Не сразу, конечно, но прочно установилось у нас, не побоюсь сказать, близкое общение на почве церковных интересов, главным образом литургической красоты объяснения Св. Писания, богословия, в частности догмата о Церкви и Евхаристии.

Биографии своей целиком владыка мне никогда не успел, а может быть, и не хотел рассказать. Но то, что я знаю, можно свести к следующему.

Григорий Маркеллович Чепур родился 19 декабря 1874 года. Отец его, Маркелл Федорович, был военный, служил в уланах, участвовал в турецкой войне 1877 г., вышел в отставку в чине майора. Мать владыки, Людмила Ивановна, была рождена Оссовская, дочь казначея Кишиневского казначейства, сначала римокатолика, но потом принявшего православие. Владыка родился на одном из ближайших к Херсону хуторов. Войну юная женщина провела с сыном в Кишиневе у родителей мужа. Здесь мальчик часто с матерью бывал в церкви, то семинарской, то крестовой, в архиерейском доме. С детства мальчик пристрастился к церковному Писанию, к богослужению, к литургической красоте, о чем потом он вспомнил в своем вдохновенном слове при наречении во епископа.

В гимназии он обнаружил выдающиеся способности по математике, и учитель предрекал ему блестящую ученую будущность. Но юный Григорий Чепур поступил в Киевскую Духовную Академию, чем навлек на себя презрение своего учителя в гимназии. В Академию он поступил в 1892 г., на один курс с Михаилом Николаевичем Скабаллановичем, будущим профессором Киевской же Академии, прославленным литургистом и автором «Толкового Типикона» и «Христианских праздников». На том же курсе были будущие преосвященные Агапит (Вишневский) и Димитрий (Абашидзе), впоследствии Таврический, не уехавший из Крыма с армией Врангеля и потом приявший схиму.

Увлечение литургикой связало Чепура и Скабаллановича на всю жизнь. Впоследствии еп. Гавриил вместе со Скабаллановичем были вдохновителями знаменитой в истории Киевской Академии «идеальной всенощной», которую отслужили студенты Академии и к которой готовились около двух лет. Скабаллановича еп. Гавриил вспоминал всегда с большим уважением и теплом, считал его выдающимся ученым литургистом. Скабалланович писал, как известно, кандидатскую работу, потом переделанную им в магистерскую, о первой главе пророка Иезекииля. Потом он преподавал в Академии догматику и кончил после печальной памяти ревизии 1908 года латинским языком.

Чепур же выбрал темой для кандидатской работы «Типикон великой Константинопольской церкви» (исторический очерк). Проф. Димитривский отметил сочинение как «вполне удовлетворительное», а проф. Ястребов дал такое мнение: «Очень хорошая кандидатская диссертация; материал изучен тщательно и обстоятельно, видимо с любовью и даже увлечением». Балл был поставлен: «весьма хорошо» Магистрантом, однако, Чепур Академию не окончил. Он был выпущен первым среди кандидатов. Ученая карьера ему, по-видимому, не открывалась. Он и сам говорил, что для академического профессора, для кабинетного работника ему не хватало, главным образом, новых языков, которые он знал так себе. Но талантливым преподавателем и проповедником Евангелия и красоты церковной он был бесспорно.

По окончании курса в 1896 году он принял монашество под влиянием архим. Сергия (Ланина), впоследствии архиеп. Ярославского. Их связывало многое. Жизненный путь молодого инока Гавриила не отличался от обычных послужных списков наших ученых монахов: преподаватель Новгородской, а потом Александровской миссионерской (или, иначе, Ордонской) семинарии, где он в 1899 году был назначен инспектором. Уморительнейшие анекдоты об осетинах-семинаристах и кавказцах и всей жизни там сохранил он в своей памяти. В1901 году он инспектор Могилевской семинарии, в 1902 году – ректор Полтавской и архимандрит. В 1906 году он – синодальный ризничий, после архим. Бориса (Шипулина); в 1908 году – ректор Вифанской семинарии, а 17 января 1910 года – епископ Измаильский, викарий Кишиневской епархии. В 1911 году его переименовали Аккерманским и первым викарием этой епархии.

В бытность свою инспектором и ректором семинарий о. Гавриил уже прославился как талантливый преподаватель Св. Писания. Его толкования были всегда ярки, свежи, не схоластичны, насквозь пронизаны литургическим восприятием Библии и Евангелия. Он, как нам кажется, правильно понимал православный подход к толкованию Слова Божия. Он не увлекался протестантскими исагогическими подробностями, не дробил текст на отдельные фразы, не пускался в филологические тонкости, но в то же время и не засушивал его подразделениями на «первую мысль», «вторую мысль» и т.д. Он в Писании видел не только одно учение о спасении души, а бездонный источник красоты, который всегда у него подтверждался литургическими примерами: стихирами, тропарями, прокимнами и под. Художник чувствовался в нем всегда и везде: в служении, в проповедании, в пении.

Но педагогическая деятельность его была омрачена и скорбями. В Полтаву он был назначен на место очень известного там ректора, прот. И. X. Пичета, которого почему-то невозлюбил Синодский ревизор П. И. Нечаев (автор «Практического руководства»). Архим. Гавриил позволял себе гласно критиковать, может быть даже вышучивать, своего предшественника и, во всяком случае, его артистически копировать. Этим он против себя восстановил преподавательскую корпорацию. С другой стороны, так как в русских семинариях обязательно полагалось бунтовать, будь то против режима строгого инспектора, будь то против злоупотреблений эконома, будь то просто под влиянием революционной пропаганды. Архим. Гавриил, кроме того, открыто делил семинаристов на своих любимцев и нелюбимцев. Это, что греха таить, за ним водилось. И вот, когда против него семинаристы восстали, то и корпорация его не поддержала, и ректору пришлось не особенно доблестно искать спасения бегством.

Жаль только, что этот эпизод весьма односторонне представлен в нашей литературе. Проф. Н. Н. Глубоковский, общепризнанный и большой ученый, но заклятый враг монашества, видевший почти все зло в нашем учебном деле оттого, что ректоры семинарий и академий назначались из черного духовенства, изобразил в своем докладе Предсоборному Присутствию этот эпизод из жизни Полтавской семинарии и односторонне, и совсем недостойно для профессора большого стиля. Его высмеивания литургических увлечения о. Гавриила читать неприятно 25. По-видимому, Глубоковский не нашел ничего в о. Гаврииле, кроме артистической способности всех копировать. Другой такой же монахоненавистник прот. Г. Шавельский в своих «Воспоминаниях», написанных тоже недостойно того высокого доверия, которым он был облечен, об еп. Гаврииле только и нашел, что характеризовать его как «большого чревоугодника, циника и десятипудового» 26.

Но оставляю в стороне эти мелочные уколы личного свойства. В Москве о. Гавриилу было где развернуть свои музыкальные и литургические таланты. К нему хорошо относился митр. Владимир, архим. (потом епископ) Феодор (Поэдеевский), еп. Анастасий (Грибановский) и др. видные московские прелаты. Близость Синодального училища, его прославленного хора, московских церквей, особенно Успенского собора с его уставными службами, Троицкой Лавры, ее скитов, Нового Иерусалима и т.д. Синодальный Ризничий был во главе, так сказать, московского литургического стиля. Все пышные службы московского митрополита, кремлевские дворцовые соборы, частые приезды в Москву Царской фамилии, такие службы, как мироварение и т.п., давало Ризничему возможность показать свое богослужебное образование, свою литургическую культуру, свой стиль. Сам ризничий являлся настоятелем своего храма, под Иваном Великим, служил, конечно, и в других московских церквах.

Тут-то о. Гавриил и развернулся во всем своем блеске проповедника, музыканта, уставщика, литургиста. Он не был только уставщиком, т.е. начетчиком, знающим устав со всеми его тонкостями, Марковыми главами и проч. Он был тонкий литургист, отличный знаток истории каждого чина, ценитель и знаток богословского смысла каждого последования, каждой молитвы, каждой стихиры. В нем сочеталось многое: ослепительный талант, художник, знаток устава, богослов. Он был проникнут тем же духом, что и его друг Скабалланович. Дух знаменитого «Толкового Типикона» Скабаллановича, дух его толкований двунадесятых праздников, его знание Библии восполнялись талантом и артистической натурой о. Гавриила. У о. Гавриила знание и понимание литургической красоты, доведенное до вершины стильности и классики, переходило в известный литургический снобизм и болезненное повышенное требование к безгрешному исполнению богослужения.

Надо сказать, что должность Синодального Ризничего была исключительной в русской иерархии, но, к сожалению, недооцененная и широкой публики почти совсем неизвестная. Как-то обер-прокурор Синода гр. Н. А. Протасов сказал тогдашнему Синодальному Ризничему иеромонаху Савве (Тихомирову, впоследствии архиеп. Тверскому) при посещении им ризницы: «Знаете ли, о. Ризничий, ведь Ваше положение такое же, как барона Корфа, Директора Императорской Публичной Библиотеки; у вас на руках такие же сокровища как у него».

В самом деле, ценности рукописных сокровищ, впоследствии описанные Горским и Невоструевым и ставшие благодаря им доступными всему ученому миру, богатство самой ризницы с ее облачениями и сосудами древних царей и патриархов, бесчисленные богатства церковного искусства – все это было на руках Синодального Ризничего и благодаря ему могло быть обозреваемо учеными, туристами и всеми интересующимися отечественной историей. Все это теперь раскрадено и растащено по всему миру во дни русской смуты.

Жаль, что пост ризничего стал, как и должности ректоров академий и семинарий, одним из служебных этапов для выслуги ценза на высшие иерархические должности. Благодаря этому ризничие менялись чуть ли не каждые два-три-четыре года, не успев много сделать на своем поприще. Знаменитый Савва (Тихомиров) пробыл 9 лет. Но это было во времена митр. Филарета!

Мне рассказывали бывшие студенты Московской Академии, что от времени до времени о. Гавриил давал знать в Посад, что он собирается к ним приехать и предполагает служить в академическом храме. При этом заранее он писал о своих требованиях: сослужить ему будут такие-то и такие-то иеромонахи или священники, такой-то диакон, но Боже упаси, не этакой, ибо сей последний служил не совсем музыкально, плох в церковном пении, недостаточно расторопен и т.п. Его требования классического исполнения устава и службы, предельной музыкальности, отчетливости и прочее при известной несдержанности и нервности заканчивались резкими его выговорами тут же при службе (характерная черта «уставщиков», о которых знаменитая игумения Екатерина (гр. Ефимовская) говорила, что они все «неврастеники»). Эти резкие словечки принимали кое-когда форму и оскорбительную: «дурак», «болван», а иногда, рассказывают, даже и более резкие и обидные. Ну да кто в этом не грешен. Бог да простит покойному все его выпады. Ведь они были продиктованы любовью и ревностью к храму и красоте Господней. Это благородный гнев артиста, не выносящего ремесленного или бездарного отношения к художественным произведениям. Об этом я еще вспомню несколько позже.

Уход митр. Владимира был и причиной ухода архим. Гавриила с поста ризничего. Он сам поведал о своем разговоре с митр. Владимиром. Митр, убеждал его ждать освобождения более интересной кафедры, чем викариатство в Бессарабии, но о. Гавриил предвидел, что с новым митрополитом придут новые люди, которым он может и не подойти. А он был человек очень личный, и, да простит мне его память, очень пристрастный.

В Бессарабии он провел все время до революции как викарий Измаильский, а потом Аккерманский при сменившихся архиереях Платоне (Рождественском), Серафиме (Чичагове) и Анастасии (Грибановском). Здесь он очень много сделал для упорядочения богослужения по церквам и монастырям, много разъезжал, много проповедовал, иногда по четыре проповеди в день сказывал, занимался текущей епархиальной работой при частых отъездах архиереев правящих или их перемещениях. Тут у него сложились хорошие отношения с старообрядцами, которых в Новороссии немало. Да и по своему молдаванскому происхождению он был в Бессарабии у себя дома. Но, конечно, в Кишиневе он был только «вторым» после правящего архиерея, тогда как пост синодального ризничего в Москве – единственный во всей русской иерархии. Деятельность ризничего более интересная в отношениях культурном, литургическом, научном. Викарий отдаленной епархии должен был неизбежно уйти в прозу повседневной епархиальной жизни.

Революция застала его на этом посту. Высшее Церковное Управление на юге России назначило его потом на кафедру Челябинскую, куда он так никогда и не попал, пользуясь только этим титулом. Из России он попал прямо в Сербию, где жил и скончался в 1937 году.

Знаток церковного богослужения и поэт, еп. Гавриил воплощал это в своих проповедях, которые были исключительны по красоте, по поэтичности, по блеску. Он никогда ничего не напечатал, хотя много своих проповедей он в России записал. А может быть, записали другие. Едва ли не единственное, что сохранилось в печати из слов еп. Гавриила, это его Слово при наречении во епископа Измаильского. Оно напечатано в «Прибавлении к Церковным Ведомостям» за 1910 г. (№ 8, стр. 357–363). Я приведу его здесь целиком, предварительно заметив нечто об этих «Словах при наречениях». Из всех гомилетических образцов это, признать надо, один из самых слабых. Почти все эти «Слова» трафаретны: в них, прежде всего, говорится о нежелании кандидата во архиереи, о неискании им архиерейства, о своем недостоинстве, выражается благодарность за избрание и приводится набор выдержек из Свящ. Писания в подтверждение всего этого. Я знаю очень малоудачных «Слов при наречении», а перечитал я их достаточно. Хороша речь митр. Антония (Храповицкого), очень неплоха речь еп. Порфирия (Успенского), в которой он исповедует свое понимание архиерейства и не слишком распространяется о своем неискании и нежелании. Архим. Фаддей (тоже Успенский), автор диссертации о единстве книги пророка Исаии, в своей речи тоже сказал откровенно о том, что он хочет архиерейства, что он себя издавна чувствовал к этому призванным. Архим. Феодор (Поздеевский), последний царский ректор Московской Духовной Академии, неплохо говорил о мудрости века сего, о чуткости совести и о подделке христианства современностью. Кратко богословствовап в своей речи Феофан (Быстров).

Вот что сказал архим. Гавриил при своем наречении:

«Богомудрые архипастыри и отцы!

Благословен день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: «Се, грядет в мир человек». День тот да будет радостен; да взыщет его Бог свыше и да воссияет над ним свет. Да не омрачит его тьма и сень смертная, да не обложит его туча, да не страшатся его, как палящего зноя. Ночь та – да не обладает ею мрак, да не будет она безлюдна, да войдет в нее веселие; пусть ярко горят звезды рассвета ея, знаменуя явление Света Истинного, «иже просвещает и освящает человека, грядущего в мир». Незнатен и небогат этот человек, не будет избалован он безмятежной жизнью и особым вниманием людей, но объемлющая его любовь Божия предсудила ему великую духовную радость, для выражения которой нет слов на языке человеческом... «Ни око его не видело, ни ухо не слышало и на сердце ему не приходило, что уготовал для него Бог», и только ныне дух его потрясенный, в самых таинственных глубинах своих, приникает в великое, недоведомое таинство, и умиляется от несказанной радости и весь трепещет любовью от всеоживляющей любви...

Я дважды уже приближался к грани, отделяющей потусторонний мир: раз в волнах многоводной реки, в дни золотого детства, в другой раз во мраке многоболезненной ночи, в пору зрелого мужества, и в предсмертные минуты вся моя жизнь от начала до конца, подобно молнии, пролетала в сознании... и, о дивное чудо, и днесь, стоя на грани нового недоведомого подвига, чувствую, что повторяется нечто подобное в моей душе, но теперь с наибольшею силою обновляются в памяти те радостно-благодатные минуты, когда сердце было отверсто и ждало: «Прииди, Господи», и когда Господь действительно приходил, если не в видении, звуке и образе, то в несказанных утешениях, в умиленных молитвах, благодатных слезах. Прошу и мил ся дею вам, богоносные отцы, да не утрудится ваш благочестивый слух моим недостойным исповеданием».

Помню, как сейчас, первое пробуждение во мне духовной жизни, когда я принял семя благодати Божией в сердце сознательно. Входил я семи лет от роду со своей матушкой во святый и Великий Вторник в один из величественных храмов моего родного города. Служба шла в скромном приделе. Священный лик, «не дерзая приносить бескровной жертвы за честность великого дне, заменял ее воздеянием рук» и умиленною жертвою пения. О, что это было за пение! Поистине, оно проходило «до разделения души и духа»; и мальчик под тихие звуки, волны которых смешивались с волнами благовонного фимиама, вошел впервые во святое святых внутренней своей богообразной скинии – он обрел там Бога своего, почувствовал впервые, как близок Бог к нему, как любит Он его; и шевельнулось что-то новое, великое в глубине души, и теплые слезы полились из его глаз, и высоко-высоко поднималась детская грудь, и усиленно стучало сердце... И страшно было и радостно... А звуки все лились и лились, как светлые лучи необъятной милости, возвещая зарю новой жизни... О, тогда в первый раз понял я, что в храме Божием поют и читают; понял раз навсегда, какие великие сокровища сокрыты в этих великих зданиях, благоукрашенных куполами и крестами, которые, казалось тогда, уходили в самое небо. И с тех пор каждый звук церковного колокола вызывал во мне драгоценное воспоминание, сладостно становилось на душе. Иногда в тиши ночной прислушивался я к этим звукам, и мнилось, что в них движется какая-то тайная сила, зовущая куда-то далеко-далеко, к Богу ласки, утешения и любви.

Читал я потом о подобном настроении дитяти у одного христолюбца (Достоевского) и, как в зеркале, видел и свое духовное возрождение в светлых страницах его вдохновенных писаний, и плакал, и радовался тому, что посетила меня Божия благодать.

Дни проходили за днями, наступало время школьного учения. С усердием, больше ради преимущества чести, чем по чистым побуждениям, относился я к преподаваемым мне наукам в средней светской школе, но сердце мое устремлялось в храм Божий и чутко прислушивалось к тому, что там поют и читают... О как была эта жизнь далека от той жизни, которая меня окружала: «Яко отстоит небо от земли, отстоят путие Мои от путей ваших, глаголет Господь», страшно прозвучало однажды в ушах моих... И любил я во время торжественной архиерейской службы, ставши где-нибудь в уголке храма и припадши на землю, радостно уноситься далеко-далеко от земли, где ангелы святые, горящие любовью паче звезд небесных, трисвятыми песнями восхваляют Создателя Бога и стерегут великую службу спасения бедных, грешных людей... Но более любил я прийти в тот храм, где получил первое откровение Божией благодати, прийти и стать около клироса и слушать, как читает-поет старый дьячок, который, кажется, при этом весь уходил от мира печали и воздыханий, и, предстоя Богу, вещал глаголы вечной жизни, дрожащим, может быть от старости, а скорее от благоговейного волнения голосом. От его старческих уст я научился трогательным напевам и усвоил многообразное церковное осмогласие. Он уже почил от трудов и приложился к отцам своим, но ныне, в день моего великого праздника, да будет помянут он – первый мой церковный учитель. С каким благоговением я украдкой посматривал на те толстые кожаные книги, которые были разложены у него на аналое; я верил, что там сокрыта мудрость, которую мне не даст никакая наука. И я решил – во что бы то ни стало овладеть этим сокровищем: приобрести себе в собственность эти кожаные книги... и те ничтожные лепты, которые давали мне любящие родители на невинные детские удовольствия, я стал усерднее собирать, лелея мысль о целой богослужебной библиотеке, о высоком наслаждении читать и петь дома то, что слышал я в Божием храме.

Первая приобретенная мною книга была – Служебник. О, день тот был днем великой радости для меня. Возвращаясь домой с сим новым сокровищем, я шел по улице с раскрытой книгой в руках до тех пор, пока не достиг тенистой аллеи сада, где и просидел, сокрывшись под многоветвистым деревом от палящего летнего зноя, несколько часов, благоговейно перечитывая дорогие для меня слова; я целовал страницы этой книги, восторгу моему не было конца, и доселе храню ее, как самую драгоценную святыню, и прочитываю по ней молитвы в умиленнейшие минуты жизни. Но каково было мое счастье, когда я одну за другой стяжал себе в собственность все богослужебные книги. Они являлись для меня самым назидательным, святым чтением; из них я учился и догматике, и нравственному богословию, правда своеобразным, но зато и легко усвояемым по своим поэтическим красотам. А в словах воскресных стихир: «Кто виде, кто слыша мертвеца украдена когда, паче же помаза и нага, оставльша во гробе своя погребальная, не прельщайтеся иудее, навыкнете речением пророческим... и уразумейте, яко той есть воистину избавитель мира и всесильный». Я узнал потом уже в академии и мудрую «апологетическую теорию», излагаемую ученым профессором совершенно независимо от содержания ветхой денми кожаной книги...

О, как мне было в те дни тяжело слышать слова хулителей, слова гордые, что вся эта церковность – одна форма, что следует обращать внимание исключительно на «сущность», на «идею», на «содержание»; дал бы им Господь побольше этого внутреннего духовного содержания; может быть, они тогда не низводили бы в разряд пустых форм многотканного покрова, возложенного смиренной любовью Церкви на великую тайну воплощения Бога Слова.

Много путей открывалось мне после добросовестного окончания среднего образования, но церковный колокол звал к себе, под сень Божия храма, туда, где испытал я первую духовную радость; и десница всеблагого провидения открыла предо мной двери высшей богословской школы. Последняя просветила церковной музыкой (особенно в лице проф. А. А. Дмитриевского) юношу светского образования и воспитания; глубокая ей за сие благодарность. Но в эти счастливейшие четыре года жизни взоры мои обращались благоговейно более к «явленной» среди гор Киевских, «горе Господней, и к дому Божию вверху горы. У ее подножия – во гробех лежат, яко спят «бесчисленные сонмы святых, искавших света во тьме пещерной. На вершине ея вечно горит светильник Божией благодати и раздаются немолчные гласы радования. Здесь я научился и жажде подвига, и «радости о Дусе Святе», движущейся в глубинах поэзии церковной. Со слезами многими слушал я здесь все и, не обинуяся ныне скажу, не опустил по благодати Божией ничего полезного. Особенно помню, как после многогранного троичного канона на воскресной полунощнице, среди тишины ночи пели иноки: «Лучезарная Твоя молнии воссияй ми, Боже мой, Триипостасный Содетелю, и дом мя покажи Твоея неприступныя славы сеятель и светоносен и неизменен». Запечатлелись и предпразнества Рождества Христова и Богоявления с их дивными канонами, составленные по образцу канонов Страстных; а особенно Великий канон с трогательным пением всех тропарей его от нощи до стражи утренния... И великое, скорбное: «Господи, прежде даже не погибну, спаси мя».

Церковная служба была тогда в святой лавре Печерской на недосягаемой высоте, в значительной степени благодаря неустанным трудам великого ее отца наместника архим. Сергия (скончавшегося архиеп. Ярославским); она поставила меня на путь иночества, и от руки незабвенного почившего владыки Сергия я принял иноческий постриг в пещерах Киевских, после окончания академического курса. Впереди была самостоятельная жизнь... далекая – далекая стезя...

Господь управил стопы мои на северный Кавказ, в одинокий осетинский аул; там, по-видимому, заброшенная в глуши, стояла миссионерская семинария, куда я был послан учить вдохновенному созиданию Церкви Божией через слово проповедническое и святую службу церковную. Ехал я с самыми безотрадными мыслями, но Господь был со мною, и я, прибывши туда, обрел там святителя мудрого, благовестием которого питал свой дух и умножал дарованный мне Богом малый проповеднический талант; узрел и нескольких иноков, которые в этой глуши нашли счастье своей жизни. Хвала и честь сим одиноким труженикам на чужой стороне: они, кажется, всю свою душу старались вложить в то дело, которое им вручено было Богом. Они теперь все в святительском сане предстоят престолу Божию одни на земле, а другие уже на небе (святитель Иоанн Пермский, основатель Ардонской семинарии).

А какая была здесь благолепная служба церковная! Какая истовая! Здесь было чему поучиться и чему поучить других. Страстная неделя, Пасха... – все полностью... все с любовью... все с благоговением... все с умилением, все с радостью. В Великую субботу почти не выходили из церкви, и никто не жаловался на утомление, лица у всех светлые и радостные. Пасхальная ночь проходила, как миг. (И только в Вифанской великороссийской семинарии удалось мне впоследствии устроить подобие той великой службы.)

Пять лет моей жизни прошли в Ардоне, как последняя стража ночи, убегающей перед наступлением рассвета, конечно, не без скорбей и испытаний, но «я не помню к тому скорби за радость», потому что много юношей церковных вышло оттуда в мир.

Всеблагая Десница Божия восхитила меня от юга и предпоставила к далекому северо-западу... Вот я среди бедной материальными средствами и культурным достоянием, но богатой сердечной нежностью и искренней любовью Белоруссии. Здесь судил мне Господь вести дело воспитания, первые опыты которого я изведал на пылком Кавказе, и скажу необинуяся: год моего инспекторства в Могилеве – самая светлая страница всей моей духовно – учебной службы. Я любил милых, кротких юношей, и они любили меня, и в тишине и радости проходила там жизнь наша. А что говорю истину, буди мне в том преосвященнейший Мисаил, зде присутствующий, тогда в «простоте и богоугодной искренности» мудро правивший паствой Могилевской, буди мне он неложный свидетель.

Но, видимо, не положен нам покой здесь на земле. Я опять волею Божьей, – на юге, почти на своей родине, в Полтаве. Туда направлялся я, твердо памятуя слова Христовы: «Никоторый пророк приятель есть во отечествии своем». Здесь уже мне самому было вверено руководство всею жизнью семинарии. Первые шаги мои воочию доказали, что опасения были напрасны. Здесь дети полюбили меня, и я хранил их «как зеницу ока». Господь помог мне устроить назидательную службу церковную, память о коей не исчезнет ни у меня, ни у моих питомцев никогда. Слышал я обвинения потом, читал даже печатно, что главное внимание я, человек «гимназического происхождения», обращал на службу Божию. Да, истину скажу: так было, ибо твердо верю, что храм святый – исходище всей духовной жизни и высшей и средней богословской школы. В идеях, сокрытых в неисчерпаемых глубинах словесного служения церковного, я нашел большое сходство (до тождества) с идеями св. ап. Павла, широкому боговедению которого я призван был наставлять юных своих питомцев. И часто, часто от текста посланий приходилось обращаться к стихирам, тропарям и канонам, и находить в них лучи света, которые, падая на боговдохновенные страницы Павловы, уясняли их сердцам.

«Но я дошел до неразумия, хвалясь» теми благодатными сокровищами, которые рассыпал Господь на всех путях моей жизни, теми радостями и вдохновениями, которые, видимо, везде сопутствовали мне... Но были и тяжкие падения. Когда освободительное движение смешало свет со тьмою, среди адского мрака, помрачилось сердце многих моих питомцев, и они не узнали своего учителя и воздвиглись на него с яростью и мщением... А он, малодушно свергнув с рамен крест свой, бросил его в эту страшную тьму, а сам бежал, куда глаза глядят, лишь бы только спастись от ужаса, гонящегося по пятам, бежал, забыв, что ни один человек не был оставлен Богом, забыв о том, что покидает в семинарии много-много любящих сердец; бежал, устрашившись кучки опьяненных общим разгулом страстей юношей.

Кроткий владыка Полтавский Иоанн с миром и любовью напутствовал меня на далекий север, – меня, несшего туда горькие жалобы на глубокую нравственную трагедию свою. И, милостью неба, холодный север не был холоден для меня. Под сенью Александро-Невской лавры прослужил я в благолепных её храмах, насыщаясь службою Божией, целые два месяца, – под покровом любви первосвятителя земли русской, а потом церковной властью получил назначение хранителя заветных святынь Кремля. Но дух мой все устремевал ко святому храму Божию, и в церкви 12 апостолов я, благодатию Божиею, уставил и монастырскую службу и благовестие Креста. И великий крестоносец – народ русский, откликнулся на мой призыв: духовная трапеза исполнилась возлежащих, жадно ловили каждое слово и службы и проповеди простые сердцем, скорбящие душою, обремененные невзгодами, но любящие Бога и жаждующие духовного света, разбросанные по окраинам Москвы (многие в 5–6 верстах от Кремля) бедные люди. Они плакали и утешались от слов моих, и я плакал и утешался их смирением и слезами. И сколько раз хотелось, пренебрегши все условности, выйти на большую Кремлевскую площадь в какой-либо великий праздник, когда она бывает полна богомольцев, и в землю поклониться на четыре страны света этому великому русскому народу за его горячую веру, за любовь к родине, к святыням, к её прошлому, к её Царю православному, к истинной радости и счастью.

Владыка Московский призрел на мою жизнь в Кремле милостивым оком своим. Но он прозревал, что для моей духовной жизни необходимо докончить подвиг, самовольно оставленный мною... И он поднял брошенный мною на стогнах Полтавских крест духовно-учебной службы и снова, своею твердою святительскою десницей, возложил его на рамена мои. Отрицался я креста сего, но воля Божия о мне была непреклонна, и я любовью облобызал ю и отправился в Вифанию, созданную великим святителем Платоном, митрополитом Московским. Не скрою, что многое здесь на первых порах клонилось к тому, чтобы усугубить мою скорбь о великом кресте моем. Но я теперь тверже, чем когда, был уверен, что делаю дело не свое, а Божие, и «посему должен воздавать только благодарение Богу, всегда победители нас творящему», «ибо кто поемлет на избранныя Божия? Бог оправдывает их». Нашлись здесь добрые юноши (и немало их), которые откликнулись на мою любовь: они помогли мне устроить службу и благолепие церковное, и в прошлом учебном году праздники воплощения Богу-Слова и Воскресения Жизнодавца Христа были отпразднованы здесь среди Вифанского леса поистине «любопраздненственными чинами». На классные уроки я здесь больше, чем где-либо, смотрел, как на кафедру церковную, старался ими зажечь лампаду Божию в сердцах добрых юношей; и я убежден, что ни одна слеза, из глаз моих скатившаяся при вдохновенном созерцании великого богословия Павла, не осталась безплодною для тех, кому много слезных капель придется источить в жизни.

Да, я понял, что благословен Бог, возложивший на меня так страшно сброшенный крест жизни. Благословенна и десница святителя Московского, твердо поставившего меня на прежний, Богом назначенный мне путь и твердо руководившего мною на этом пути.

Но вот от края далекого юго-запада послышался мощный голос святителя, призывающий меня к высшему служению, какое только возможно на земле. Этот голос принял я сердцем своим, как голос ангела Божия, и вручаю душу свою сему доброму пастырю Христову, да управит он, умудренный и долгим жизненным опытом, перенесший много испытаний, право правящий слово истины и спасения, – да управит он стопы моя шестововати по стопам Владыки и Господа узкий путь великого архипастырства.

Жажду восприять на рамена свои заблудшую в горах и вертепах и Богом обретенную овцу, – т.е. тех из православного народа русского, которые по упорству и непокаянному сердцу «оставили Христа, Источника живой воды, и ископали себе кладенцы сокрушенные» и истаевают жаждою при горьких потоках самодовлеющей и самочинной земной мудрости. Но верю, что архипастырскими трудами святителей Божиих и они обретены для Бога и вечной жизни.

Понесши крест своего учебно-воспитательного подвига уповаю им с большей крепостью привлекать и тех словесных овец, «иже не суть от двора сего и тыя ми подобает привести» к Создателю всяческих.

Ныне, в великую предпразднственную субботу моей благодатной пасхи, предстою пред лицем сего боголюбезнейшего собора, чая врачующей немощи мои благодати Святаго Духа, по вашим архипастырским молитвам. Аминь».

Один из священников, уезжавший в годы Гражданской войны из России, попал при эвакуации Новороссийска на тот же пароход, что и еп. Гавриил и еще несколько епископов из б. Высшего Церковного Управления на юге России. В море их застал праздник Сретения. Священников ехало довольно много, да еще несколько владык; были облачения, некоторые архиереи успели, слава Богу, вывезти ценные вещи из своих ризниц и тем спасти их от поругания и расхищения безбожников коммунистов; были, конечно, и сосуды и св. антиминсы, так что можно было служить даже и литургию на пароходной палубе или в трюме. Больше того, курский еп. Феофан вез с собою чудотворную икону Курской Божия Матери Знамения, нашу Заступницу и Утешительницу в годы изгнания и скитания. Решили служить всенощную под Сретение. Но оказалось, что нет богослужебных книг, или во всяком случае они были где-то не на этом пароходе, а на каком-то другом транспорте. Как быть? Может быть, кое-кто и помнит отдельные песнопения, наиболее известные из последования этого праздника, в сущности не такого уже памятного по своему литургическому материалу, как, скажем, пасхальная служба, рождественская или крещенская, но, конечно, не все. Решили, что придется службу отменить или просто ограничиться пением тропаря и кондака, а наутро уже совершить литургию, которую, конечно, все знали наизусть. Но вот всех их спас преосв. Гавриил, который предложил провести всю службу безо всяких книг и нот. И действительно, он один пропел всю службу праздника, да еще с разными напевами и подобнами.

Такова была феноменальная память еп. Гавриила в богослужебных песнопениях и музыке. Нас, молодых студентов теологов, это, конечно, поражало, и мы благоговели перед ней; точно так же нам очень импонировало знание церковного устава во всех его мельчайших тонкостях и каверзных вопросах клиросного обихода. Казалось, что для еп. Гавриила нет и не может быть неясных и недоуменных вопросов в этой области. Но тут же должен заметить, что если меня в начальные годы моего богословского образования поражал и интересовал устав как таковой, и я старался перенять от таких мастеров как митр. Антоний, еп. Гавриил и о. Петр Беловидов как можно больше от знания и умения служить, то со временем, овладев и сам в нужной мере (конечно, далеко не до идеала уставщичества) нашим уставом и литургической практикой, я охладел к этим тонкостям, и другое стало меня в литургике привлекать. Я прекрасно понял, что нет никакой нужды знать наизусть устав и все Марковы главы, прежде всего потому, что суть православной церковности и свобода евангельского духа не в рабствовании Типикону и не в буквализме уставщичества, а в «служении Богу духом и истиной». А кроме того, знание и понимание православной литургики вовсе не в этом выучивании наизусть всех возможных комбинаций церковного обихода, а в усвоении самих схем наших служб. Надо усвоить самую архитектонику наших последований, иметь в голове, так сказать, «скелеты»: вечерни простой, праздничной, великопостной, также и утрени, повечерия, чинов крещения, водоосвящения и пр. Если такие схемы запечатлелись в памяти, то данная служба, как бы она запутана ни была, легко и без ошибок будет проведена, все стихиры станут на свое место, богородичен гласа перейдет, если это нужно, на место после первого седальна и будет пропета соответствующая катавасия.

Но очень скоро, под влиянием митр. Антония, еп. Гавриила, о. Петра и при чтении о. Павла Флоренского и книг Скабаллановича, а потом уже при изучении западного мира при знакомстве с трудами аббата Геранжэ по литургике, с его детищем Солеммским аббатством, любимым местом моего отдыха во Франции, с так называемым литургическим движением в среде католичества и т.д. я понял, где и в чем подлинная суть, истинная ценность литургики. Она, конечно, не в знании устава и Марковых глав как самоцели, не в начетничестве и уставщичестве и в щеголянии «чистыми номерами», когда какая замысловатая литургико-талмудическая комбинация может иметь место, а в проникновении в литургическое богословие, в раскрытии и систематизации богословских идей нашего богослужения, в расшифровке сложной и замысловатой иероглифической иконы и богослужения данного праздника или чина.

Уставщичество, по меткому слову приснопамятной игумении Екатерины (гр. Ефимовской), удивительной русской женщины, прекрасной монахини и очень церковно и богословски образованной молитвенницы, уставщичество – это новозаветный талмудизм. Она говаривала: «Тупиконщики (намеренно искажая «типик» в «тупик») – это талмудисты; все они узкие люди, озлобленные и почти всегда неврастеники».

Вот именно у владыки Гавриила и не было этой тупости в типиконстве. Он знал идеально устав; служил классически; сбить его неожиданностями было невозможно; в других он очень ценил и поддерживал этот же дух любви к уставности (позволю себе сказать, не к уставщичеству). Но вот почему он не был только уставщиком, а следовательно, и не «тупиконщиком»: он ценил выше всего дух и смысл празднуемого события, совершаемого богослужебного последования. Он провидел сквозь ткань богослужебных песнопений, подобнов, нотных мелодий и прочее богословское значение этого праздника, его мистическую сущность, его метафизику, его «идейный мир». Он всегда любил озадачить студента теолога вопросом, какое самое замечательное по смыслу песнопение сегодняшнего дня, или почему положено именно такое евангельское чтение или ветхозаветная паремия. Обнаруживая ошибку молодого диакона или священника, он тут же объяснял, почему именно не надо так делать или произносить так, а не иначе. Песнопение и Типик поэтому были для него, а через него это передавалось и нам, не клиросной ветошью, не какой-то мертвой и малопонятной церковно-славянщиной, а отображением, живым отображением мира иных реальностей. Сквозь ткань богослужебных песнопений просвечивал головокружительный узор теологемм и догматов. Он, и в этом, конечно, влияние Скабаллановича, всегда любил вскрыть исторический смысл и происхождение данного возгласа, молитвы или песнопения. Он частенько, при объяснении уставных подробностей, делал примечание, что это особенность только Иерусалимского типикона, но никак не студийского, и при этом, что очень важно, умел и старался внушить мысль, что Типикон православного богослужения не есть книга, упавшая с неба в готовом виде, а что она продукт долголетней, многовековой борьбы влияний, обычаев монастырей, мнений разных литургических авторитетов и пр. Он повторял неоднократно, что наш теперешний устав – это только узаконенный литургический обиход одной из самых, правда, знаменитых, но только одной обители, Саввы Освященного, а что ничем не худший Устав Студийский знал иную практику, а Устав патр. Алексия признавал и такие, например, отклонения, или что по так называемому «песненному последованию» допускалось то-то и то-то. Это он, еп. Гавриил, наш неакадемический Учитель литургики, внушил мне интерес к историческому анализу нашего богослужения, к сравнению наших обычаев с греческими и южнославянскими. Это благодаря ему я с жадностью накинулся на Дмитриевского, со всеми его для неспециалиста и для обывателя скучными и малопонятными описаниями рукописей Типиков и Евхологиев, на Мансветова, на Скабаллановича, на занятие богослужебными текстами, сравнение их переводов и вариантов и пр. Он поощрял нас заниматься первоисточниками, но все это им обильно орошалось духовной росой, вдохновением истинного художника, пафосом артиста. Из сказанного, вероятно, станет понятным, чем для нас, белградских студентов теологов, становился Устав. Станет понятным наше увлечение литургическим богословием. Станет понятным, почему я не стал уставщиком, «тупиконщиком», почему, любя устав, я ему никогда не рабствовал и не стал талмудистом.

К этому всему надо добавить, что еп. Гавриил был вдохновенным проповедником, глубоким богословом, не зараженным семинарской схоластикой, живым литургико-мистическим настроением воспитанным богословом, был и известным музыкантом и регентом. Но об этом всем ниже. Пока что постараюсь восстановить хронологическую канву наших встреч и нашего знакомства.

После описанных мною выше двух наших первых встреч я ближе познакомился с еп. Гавриилом на Страстной неделе все в той же русской церквице на Старом Кладбище. Владыка приехал на всю Страстную седмицу в Белград из своего монастыря. Наши литургические возможности были тогда весьма скудны и несовершенны: дьяконские обязанности у нас исполнял один студент, весьма бездарный в литургическом отношении, да и то в ту Страстную седмицу уехавший на Афон в экскурсию. Ризница наша была более чем скудная: два-три разрозненных священнических комплекта, архиерейского облачения не было вовсе, т. к. только у митр. Антония, не вывезшего из России ничего, было старенькое облачение, когда-то им в 1913 г. подаренное митр. Сербскому Димитрию в России, а теперь тем же Димитрием, уже патриархом Сербским, ему вновь отданное. Хор был неплохой, т.к. о. Петр сам был прекрасный регент, да и голосов было много. Молящиеся всегда переполняли храм, стояли толпой на дворе, забирались в церковь спозаранку. Добавить надо, что в довершение наших затруднений в ту самую Великую Субботу какие-то жулики взломали ночью дощатый наш сарай-храм и украли чудные сосуды и кое-какую утварь, собственность о. Петра.

Вот в этой скудной своими литургическими возможностями обстановке и появился на Страстной неделе владыка Гавриил со всем ореолом своей литургической классичности, своего уставщичества, своей регентско – музыкальной требовательности. О. Петр не особенно-то обрадовался такому гостю; неспокойно стало и нам, прислужникам, чтецам, псаломщикам и пономарям. Но никто не думал, что преосвященный пожелает служить без диакона, без ризницы, без соответствующего декоративного ансамбля, будучи так избалован в русских своих монастырях, семинариях, не говоря уже о храме Синодального Ризничего под Иваном Великим.

Первые дни Страстной прошли тихо. В Великую Среду вечером еп. Гавриил заявил о. Петру, что он собирается завтра, в Великий Четверг, служить литургию. Настоятель встретил это без особого восторга. Но делать нечего: пожелание высказано в решительной форме. Как же быть? Решили просить облачение в сербском соборе. Не без труда нам его дали, и надо сказать, красивое, вышитое облачение Обреновических времен. С этим-то облачением и связан тот трагикомический эпизод, о котором я и собираюсь поведать. Но что же делать без диакона? Я осмелел и спросил владыку:

«Но как же вы, владыко, будете литургию совершать без диакона?»

«Ты думаешь, дитя мое дорогое, что я глупее твоего диакона? Мне диакон не нужен, только будет путать».

На следующий день я должен был дебютировать в качестве иподиакона, в частности, облачать архиерея. Я неоднократно видел, как ловкие иподиаконы посреди церкви расторопно действовали с очень сложным набором архиерейских одежд, застегивали, зашнуровывали, что-то перекидывали через голову, в результате чего маленький худенький, постный архиерей в ряске и клобуке превращался в иконописную фигуру, облаченную «во весь священный сан», во все византийское великолепие. Особенная премудрость заключалась в правильном складывании саккоса, а главное, большого омофора. Это, как известно, довольно длинная парчовая полоса, которая, если ее развернуть во всю длину, оказывается только до половины сшитой парчой на лицо; в другой своей половине парчовая сторона сшита с подкладкой парчи той второй половины. Иными словами, создается впечатление какой-то ошибки: будто бы неверно пришили изнанку одной половины к лицу другой и наоборот. Все это снабжено рядом петель и пуговиц, украшено крестами и звездой и, если все правильно сложить и каждую петельку пристегнуть к соответствующей пуговице, то архиерей, облаченный в эту хитроумную парчовую полосу, будет ее иметь перекинутой вокруг своей шеи и груди и плеч, со спускающимися вперед и назад двумя концами, но именно так, чтобы сзади образовалось над плечами за архиерейским затылком нечто вроде особого воротника. Это как бы какое-то оплечье, бармы, лорос византийского василевса. Но для всего этого нужно, чтобы звезда при складывании омофора была внутрь, а не вне. Тогда наложенный на плечи омофор и потом перекинутый и ляжет как ему по покрою положено. Но в нашем случае приключилась беда. Двое совершенно неопытных студентов теологов, в руках никогда не державших этот хитроумный парчовый убор, сложили его не так, как надо, т.е. звездой не внутрь, а вне. Владыка, конечно, на это внимания не обратил, да и не должен был заботиться о том, чтобы взявшиеся иподиаконствовать правильно складывали омофор. В сознании преосв. Гавриила это было азбучной и самоочевидной истиной. Вот мы и начали мудрить с неправильно сложенным наследием византийских императоров. Положили на плечи и оказалось, что почему-то какие-то петли не соответствуют нашитым на саккос пуговицам; потянули в одну сторону, потянули в другую, а толку мало. Решили передвинуть несколько в бок. Вышло что-то косое, и чувствовалось, что это мало соответствует замыслу шившего омофор. Решили все же не смущаться и, как дело и не казалось порочным с самого начала, мы дерзнули омофор перекинуть через голову. Перекинули. И о, ужас! Вместо того чтобы лечь, или, точнее, встать таким поднятым воротником позади владычной головы, за его затылком, омофор вдруг закрыл собою архиерейское лицо, встав в поднятом виде перед ним. Мы совершенно смутились, не зная что делать дальше. Ясно было, что мы провалились на этом первом экзамене по архиерейскому церемониалу. Раздался раздраженный высочайший тенорок еп. Гавриила, обращенный к о. Петру Беловидову:

«О. протоирей, где вы таких дураков достали? Я таких идиотов в жизнь свою не видел. Уберите их...»

Кинувшийся на выручку о. Петр, едва сдерживая улыбку при виде полузадушенного архиерея, спас положение. Омофор был снят, правильно сложен звездою внутрь, и, водруженный на плечи владыки, без труда застегнутый на все ему положенные пуговицы и перекинутый через голову, лег, как полагается, на свое место, своей великолепной златокованой звездой украсив сзади плечи и голову святителя. Наше смущение было очень велико. Молитвенное настроение было поколеблено и этим конфузом, и резким замечанием архиерея. Хорошо, что все это было не посреди храма, а в алтаре, сраму было меньше.

Но уже совершенно меня сконфузил владыка, когда после службы, разоблаченный, успокоенный, но и утомленный в своем артистическо литургическом пафосе, он подозвал меня к себе и... попросил у меня прощения:

«Ты меня, дитя дорогое, прости, что я так тебе сказал резко, но ведь нельзя же так складывать омофорий...»

Мне от этого было еще совестнее, чем от моего неудачного дебюта. Таков был мой первый шаг перед строгим критиком, перед «литургистом всея Руси» еп. Гавриилом.

В тот год Благовещение падало на Великую Субботу. Помню совершенно ослепительную проповедь еп. Гавриила. Это была сплошная парча литургических текстов и образов, кантилена двух мотивов Благовещения и Гроба. Начало нашего спасения и Голгофы, так сказать, художественный «крест богородичен», написанный рукой большого мастера.

Владыка Гавриил был несомненно выдающимся проповедником нашего времени. Его проповеди, раз слышанные, не забывались, оставляя неизгладимое впечатление. Если в разнообразии типов проповедников бывают и обличители, как Савонарола, и богословы, как Филарет и Антоний (Храповицкий), и толкователи Писания, как Златоуст, и народные проповедники, как Родион Путятин, и такие витии, как наш прославленный Иннокентий (Борисов), то надо сказать, что еп. Гавриил был проповедником артистом, художником, поэтом. Артистическое вообще лежало в его натуре. Понимание красоты, служение ей и воплощение ее в своем слове, музыке, священнодействии было его отличительным свойством. Все ремесленное, штампованное, серийное было ему чуждо. Поэтому и в своем проповедании, и в толковании Писания, и в богословствовании он был, прежде всего, художником и творцом. Это было всегда что-то новое, свежее и острое. Объясняю я это, главным образом, тем, что еп. Гавриил, как и митр. Антоний, не были отравлены семинарской схоластической рутиной. Они, как и Хомяков, были всегда интуитивно чутки к духу Писания и отцов церкви, не засушенному схоластикой и учебником. Они были живые учителя. В этом и сила их влияния. Чувствовалось, что это «глаголы вечной жизни», от которых некуда идти.

Поэтическая натура еп. Гавриила, кроме того, умела облекать свои мысли в исключительно красивые формы. Эта красота была, конечно, строго церковная и принимала большей частью образы библейские или еще чаще литургические. Слушая его, можно было думать, что держишь в руках что-то филигранное, ювелирное, или что перелистываешь средневековую псалтырь с миниатюрными заставками какого-то великого мастера. Нельзя не признать, что он слишком много пользовался этой филигранностью, что не могло не утомлять. Слушая его в пятый или десятый раз, понимали, что это может стать и утомительным. Создавалось впечатление, что живешь в какой-то ювелирной, миниатюрной обстановке, что в конечном итоге приедалось.

Но это относится скорее к форме, чем к содержанию. По содержанию его поучения были всегда полны, всегда интересны, свежи и назидательны. Толкуя ли сегодняшнее зачало Евангелия или объясняя смысл какой-либо стихиры или раскрывая для большинства потаенный смысл канона св. Андрея Критского, он всегда умел найти какую-то неизвестную или незамеченную подробность и смысловое значение притчи или песнопения, казалось бы, с детства уже известное. Особенно он бывал хорош в поучениях на великие праздники, особливо на Страстную неделю. Когда перед ним была тема сочетания Креста и Благовещения, Гроба и Богоматери, Вифлеема и Голгофы и под., он бывал неподражаем. Все это, конечно, повторяю, украшалось исключительно умелым пользованием богослужебно-поэтическим материалом. Проповедь становилась какой-то парчовой тканью, замысловатым, по золотому фону писанным орнаментом.

Но вспоминаются в связи с его проповедями и неизбежные в жизни курьезы и неожиданности.

Болезненно толстый от водянки, мнительный, как многие духовные лица, он очень боялся простуды и сквозняков. Он мог вдруг неожиданно во время службы громко потребовать закрыть окно или входную дверь, а один раз и сам кинулся с амвона посреди церкви запирать входную дверь, несмотря на то, что на дворе стояла июльская духота и дышать было нечем. О сквозняке и мечтать-то в тот день было нельзя. Такими выходками он, конечно, разбивал цельность и эффект своих проповедей. Но бывало и еще хуже.

Нельзя не согласиться, что кашель человека, постоянно и методически повторяющийся, может через какой-то промежуток времени извести утомленного или нервного человека. Еп. Гавриил совершенно не выносил кашля во время своих проповедей.

Помню, что он говорил поучение на день Рождества св. Иоанна Крестителя. Он очень ярко живописует ветхозаветный храм, святилище, кадильный алтарь, священнодействующего Захарию, явление ангела. А перед ним где-то в не особенно полной церкви стоит какой- то юноша и равномерно, словно по метроному, кашляет да кашляет. Причем таким чахоточным мелким кашлем: кхе-кхе, кхе-кхе. Владыка начинает нервничать. Проповедь течет своим миниатюрно-ювелирным течением, а малый посреди церкви все кашляет, почти перед самым проповедником. Маленькие, словно звериные, глазки епископа раздражительно щурятся и бегают. Но происходит в нем борьба нервного и больного человека с художником, вдохновившимся своим образом.

«И се входит Захария в святилище. Перед ним осеняющие алтарь Херувимы, и наполняется святилище реющими окрест бесплотными силами». (Юноша все только покашливает.) И о, чудо! Вдруг среди златошвенных ангелов по стенам алтаря видит Захария и живого Ангела, стоящего одесную страны алтаря кадильного. В священном изумлении и трепете недоумеет Первосвященник. И се обращается к нему Посланец вышних сил: «Да перестань ты кашлять...»

Нечего и говорить, каков был эффект такого обращения «Посланца вышних сил». Юноша, кажется, исчез, молящиеся не могли не рассеяться, сам епископ был раздражен до крайности и на этого бедного юношу, и, конечно, на самого себя. Впрочем, он, как и митр. Антоний, никогда не терялся в служениях, проповедании, лекциях. Это свидетельствовало о какой-то исключительной простоте духа и несамолюбии.

Еп. Гавриил был не только знатоком устава и литургистом первой величины; он был и большим артистом богослужения. Это был великий мастер и творческий исполнитель церковной службы. И замечательного, что в служении он совершенно терял свою исключительную, почти карикатурную толщину. Пока на него смотреть, когда он в рясе (добрыми руками церковных дам ему подшитой и починенной), со старенькой панагией, довольно-таки потускневшей, без клобука, а в какой-то католической (так носят священники в б. Австрии, в «преко») шляпе, он казался до невероятия толстым. Болезненное утолщение лица, рук и всей фигуры как-то не гармонировало с представлением об архиерее в его привычном облике, еще меньше об аскете-монахе. Но стоило только видеть владыку в мантии или еще лучше в полном архиерейском облачении, с митрой, окруженного сонмом священников, и все утрированное, болезненное, ненормальное исчезало в благообразии и традиционном церковном облике архиерея. Выдавало, правда, только одно – слишком уж высокий тенорок, дребезжащий на каких-то нотах. Голос, надо признаться, был у него не архиерейский, не солидный. Но и к этому привыкали. А что касается жестов, благословений, самой осанки, благообразного сочетания его молитвенного настроения, поэтического вдохновения и пышной архиерейской декоративности, – все это было выше всякой похвалы; все это было классично и до предела артистично. Странно: толстейший епископ Гавриил поразительно красиво кланялся – величественно, умеренноиконописно, скажу даже, приветливо.

По сравнению с боярски-сановитым и несколько монументальным митр. Антонием в его служении, у еп. Гавриила чувствовалось гораздо больше динамичности, расплавленности, звонкости. В нем сильно сквозила атмосфера повышенной нервности, которая могла легко перейти в раздражительность. Это последнее, думается, было следствием его уставщичества. Уставщики, требовательные к мельчайшему исполнению известных тонкостей, очень легко раздражаются при ошибках или неисполнении той или иной тонкости. Отсюда (я это часто замечал) у многих, если не у всех, уставщиков во время самого исполнения богослужения, будь то алтарь или клирос, легко срывается резкое слово, часто и обидное для ошибающегося, и постоянно слышится в разговоре критика, часто недоброжелательная, по адресу того или иного лица. Тут не щадят ни возраст, ни сан, и очень легко почтенного старца, во всех отношениях достойного подражания и уважения, раздраженно осуждают за незнание службы или за ошибку против правил типикона. Подобные резкие замечания или даже и обидные возгласы из алтаря или клироса, во-первых, смущают того, кто ошибку допустил, во-вторых, доходят до слуха окружающих, в-третьих, произносятся почти всегда с раздражением самих критиков, и, в-четвертых, в данном конкретном случае уже ничему не могут помочь, т. к. ошибка допущена. Проще и спокойнее после службы один на один разъяснить несведующему его промах и предупредить о возможных опасностях и в будущем. Митр. Антоний частенько не сдерживался и во время службы пускал «дурака» или «болвана», но делал это безо всякой злобы; но все же он себя и сдерживал, ограничиваясь неодобрительным цоканьем языком или мычанием в бороду. Владыка же Гавриил почти всегда в случаях ошибок бывал резок, оскорбителен и нервен. Я уже повествовал о моей ошибке с облачением, в чем я был кругом виноват, взявшись за дело, о котором не имел ни малейшего представления. Бывали и другие подобные случаи. Помню раз, иподиаконствуя при нем, я забыл, что после хиротонии всегда бывает осенение двукирием и трикирием, и по законченном рукоположении во диакона о чем-то замечтался и опоздал взять подсвечники для благословения. Архиерей недобро посмотрел на меня, быстро обернулся ликом к народу, осенил просто руками и, когда снова повернулся в алтарь, бросил мне какое-то обидное словечко. Я отошел в сторону и больше никогда не иподиаконствовал у владыки Гавриила. Меня, кроме оскорбления моего самолюбия (а я очень самолюбив был всегда), совершенно и надолго лишало молитвенного настроения резкое слово или смешок на клиросе и в алтаре. Этот мой проступок был очень заметной ошибкой в алтаре, для специалистов, но совершенно неприметным для народа, если бы владыка не пустил во всеуслышание свою резкую реплику. А так и народ обратил внимание. Правда, после литургии, вновь успокоившись, еп. Гавриил был со мною вновь ласков и постарался сгладить инцидент словами:

«Дитя мое, когда апостолы восходили на кровлю дома, или сходили с нея, после приятия Св. Духа, они не шли размеренной походкой. Св. Дух – это огонь. Нельзя спать...»

Я зла не затаил против любимого мною архиерея, но уже больше не прислуживал ему. Он это заметил и кому-то говорил о моей несмиренности (чего я и не отрицаю), но со мной у него никаких больше объяснений не было. Я настолько в этом болезненно чувствителен, несмирен и осторожен, что после раз мне сделанного обидного замечания не буду уже больше сослужить данному лицу. Я в двух церквах, где мне приходилось подолгу и часто бывать, перестал служить по той же причине. Признаю, что это известная гордость, но, с другой стороны, это же и желание молиться и служить там, где мое молитвенное настроение не будет оскорбляемо и разрушаемо насмешками и обидными замечаниями. С другой стороны, я очень всегда благодарен за всякое дружески сделанное мне примечание или поправку, поскольку они не нарушают моего мира и молитвенности в момент службы.

Тот же еп. Гавриил много мне указал ошибок в службе, но указывал это спокойно, не во время богослужения и не в болезненной форме. Таков был всегда архиеп. Анастасий, который никогда не делал замечаний во время богослужения, а просто и очень спокойно, парламентарно вежливо и обязательно наедине делал свое внушение. Это я считаю необходимым и основным принципом в отношениях священника, архиерея, регента или уставщика на клиросе, который должен проводиться в духе мира и уважения. Еще раз вспомню мать Екатерину: «Уставщики – неврастеники». Прибавлю от себя: часто и озорники и обидчики.

Знаю, что резко и без стеснения действуют обычно регенты и клиросные головщики, особенно в монастырях, в простецких провинциальных церквах или у старообрядцев. Но стилизации ради, частенько этот же стиль усваивали себе и любители регенты или молодые священники из желания более походить на «настоящего» регента или знатока устава или чтобы копировать виденных ими, но далеко не этим знаменитых и достойных подражания архиереев, как митр.

Антоний или еп. Гавриил. Знаю, что такие резкие замечания надолго, а иногда и навсегда отталкивали от клироса, а знаю, что и от духовной школы, некоторых более деликатных юношей, которые «стилизации ради» не хотят терпеть в церкви хамства и не могут совместить служение храму и святейшему таинству Евхаристии с руганью, смешками и обидными прозвищами. Скажут: не достает таким смирения. Может быть, но отвечу; а тем, кто себе это позволяет, не достает и воспитания. Скажут: интеллигентские повадки. Отвечу: скорее избыток религиозного благоговейного чувства к тому, чего нельзя делать предметом поругания. И мою повышенную требовательность в этом отношении не смогли никак уменьшить резкости любимых мною владык Антония и Гавриила.

Но некоторые замечания еп. Гавриила остались навсегда в памяти. Он стоит на горном мечте. Иподиаконы должны расстегнуть ему великий омофор (тот самый, что я так неудачно сложил когда-то) и, перекинув его через голову, положить на руки мальчику прислужнику. А мальчик, устав от службы и замечтавшись, не подошел вовремя.

Вдруг владыка своим высоким тенорком:

«Да не созерцай же! Принимай омофорий...»

Другой раз, когда я служил литургию один, владыка стоял в алтаре. После окончания службы он меня мило приветствовал с принятием Св. Таин, похвалил за служение и заметил, что я правильно произнес заупокойную ектению так, как указано в служебнике, т.е. «Яко да Господь Бог учинит души их, идеже праведнии упокояются».

«В этом прошении очень часто ошибаются, либо коверкая слова, либо что-нибудь вставляя или убавляя. На днях слышал, как один священник сделал в одном прошении четыре ошибки, а именно: «Яко да Господь Бог наш учинить их, идеже вси праведници упокоеваются».

Я потом сам часто замечал, как даже старые и опытные протоиереи делали или одну, или все эти же ошибки, т.е. либо от себя добавляя «наш» и «вси», либо превращая «праведни» в «праведници» и «упокояются» в «упокоеваются» Скажут: это мелочь. Совершенно верно, но благолепие службы создается на мелочах. Маленькая неточность или фальшь всего на полтона портит все впечатление.

Потому же владыка, как и митр. Антоний, с неодобрением относился ко всем отсебятинам в служении, ко всем кривляниям, кликушествам или разным проявлениям нецерковной безвкусицы. Потому- то он не выносил модернизма в пении, исправленных «Сергиевских» богослужебных книг, где «вечеря Владычня» вместо «странствия»; «сеченным сечется» вместо «сеченное сечется» и прочее. Потому-то критически относился и к батюшкам из интеллигентов или б. военных, падких на отсебятины, эффекты и новаторство.

Владыка полюбил нашу белградскую церковь, маленькую, самодельную, утешающую повседневные скорби несмирявшихся перед неумолимой бедой изгнанников. Он не столь часто служил в ней (хотя, в общем, любил служить, особенно, когда у нас появился прекрасный диакон и хор все больше и больше улучшался), сколь любил иногда постоять всенощную или литургию, когда служил кто- либо из белградских штатных священников или нас, приезжавших на вакант из семинарий иеромонахов или приходских священников с сербского провинциального прихода. Придет, бывало, ко всенощной и станет в диаконнике (жертвеннике), где только одна красная лампадка мерцает перед иконой. Торопливо войдешь алтарным входом ко всенощной, чтобы не опоздать. Настоятель был строг и не допускал неаккуратности, а времени было мало при большой занятости: и служба в статистике, и лекции, или же по окончании Университета, в мои битольские годы и библиотека, в которой надо поработать, и свидания с разными людьми. Словом, войдешь в жертвенник, а там уже сидит на стуле несчастный, толстый, с мучительной одышкой владыка Гавриил, приехавший по какому-либо делу из монастыря.

«Здравствуй, дитя!»

«Благословите, владыко. Как Ваше здоровье? Как спасаетесь?»

«Ну какое тут спасенье с таким пузом. Э-эх...»

«А почему Вы, владыка, тут? Вы бы в алтаре встали».

«Не-ет, благодарю вас. Чтобы мне твои диакона кадили каждую минуту и все время кланялись? Не-ет. Я тут помолиться хочу. Довольно мне накланялись диакона да попы. Тут лучше».

Принесешь, бывало, ему орлец и постелешь под ноги.

«Спаси тебя Бог, дитя мое...»

И довольно звучно поцелует. Любил он громогласно лобызаться. А я, по правде, этого не жаловал обычая.

Стою где-нибудь в сторонке.

«Владыко, благословите шестопсалмие почитать».

«Ступай, ступай с Богом. Бог тебя благословит, фрателле. (Так, кажется, по-румынски или молдовански.)

Читают кафизмы, и чтец где-нибудь соврет в ударении. Владыка заметит и жалостно закивает головой. Значит, недоволен.

Запели канон. Идет служба св. пророку Илии. Канон читает наш второй регент, студент моего курса, бывший один год в Киевской Академии, голосистый, музыкант, уставщик и спортсмен, к тому же без лести преданный почитатель владыки Гавриила до благоговения, милый Леня Маслич. (Он погиб в каком-то альпинистском предприятии уже во время войны в Австрии.) Его почему-то еп. Гавриил называл «Лампад Ливериевич». Действительно, по какому-то метафизическому смыслу именования он был именно не Леонид Иванович, а Лампад Ливериевич.

«Это кто читает? Лампад Ливериевич?.. Аты знаешь, дитя мое, какое самое замечательное песнопение в сегодняшней службе? Знаешь, или нет?»

Недоумеваю, но владыка вдруг делается серьезным:

«Во время службы не надо разговаривать».

Помолчали некоторое время, я стараюсь напрячь внимание, сообразить, что в особенности замечательно для литургического облика огненного пророка Ильи. Владыко не выдерживает зарока не разговаривать и, поманив пальцем, заставляет нагнуться к нему и вполголоса начинает объяснять:

«Запомни: в девятой песне канона замечательный есть тропарь. – И тут же наизусть цитирует: – «Почто Илия жесток человек еси, Израиля прегрешения терпети не можети, взыди ты ко мне, да аз доле сниду...»

Я много думал под влиянием этого замечания владыки, поразился глубиной этого христологического тропаря и даже когда-то потом написал статью об этом под заглавием «Второй Предтеча пришествия Христова» в одном сербском епархиальном журнале, не помню теперь в каком. Действительно, замечательная мысль в связи со всем обликом грозного, огненного и нетерпимого пророка. На смену ему, не только грех, но и грешника уничтожающему, идет «глас хлада тонка», страдающий за грешники и им сострадающий Христос Спаситель.

В алтаре кто-то из мальчиков начинает от томительности долгой службы подпевать хору, и поет неправильно, фальшивя и тем нервируя болезненную музыкальность еп. Гавриила:

«Боже мой, Боже мой. Здесь, кажется, кто-то поет. Какой ужас».

Подпевание немедленно умолкает.

У преосвященного Гавриила были очень хорошие отношения с сербами, при этом из самых разных слоев населения. Его чтили и любили сербские архиереи, с которыми ему приходилось встречаться как в своем монастыре, так и в Карловцах и в Белграде; его очень уважали и любили священники окрестных деревень и монахи соседних монастырей Фрушкой Горы; нечего и говорить, что его особенно любили простые селяки. Все это объясняется чертами его личности. Прежде всего, несмотря на всю свою нервность и подчас раздражительность во время службы, он был очень доступный, добрый и вежливый человек. Во глубине души он был то, что сербы называют «господин-човек», что может соответствовать нашему «барин» или по-английски «джентльмен». Он всегда охотно и подолгу разговаривал со встречными селяками, простыми бабами, детьми; всем умел и хотел сказать что-нибудь ласковое и приятное. Толщина его и весь его облик как-то располагали к нему. Но особенно он импонировал своим знанием сербского языка. Это надо вменить в особенную заслугу преосвященному Гавриилу. Надо сказать, что в огромном своем большинстве русские так и не научились не только хорошо, но мало-мальски правильно говорить по-сербски. О русско-сербском диалекте и коверкании слов ходило множество анекдотов. Но хуже другое: русские по свойственному им высокомерию и не хотели учиться по-сербски: «Вот еще, стану я учить и тратить время на эту глупость». Издевались над сербскими словами же и выражениями, острили над этим, и не всегда умно. А если бы приложили хотя бы малое усилие и интерес, то узнали бы много поучительных вещей о происхождении наших же русских выражений, корней, слов. Вообще надо сказать, что в массе своей эмигранты проявили себя в Сербии неделикатно и неблагодарно. Заранее считалось, что наши заслуги перед сербским народом настолько велики (хотя следует признать, что наши ошибки по отношению к ним, сравнительно с нашими совершенно ошибочными симпатиями к болгарам, гораздо многочисленнее), что сербы будто бы обязаны нам помогать. Относились русские к ним с нескрываемым высокомерием, часто насмешками, а иногда и оскорблениями. Что же касается языка, то его мало кто постарался выучить. Зато тех эмигрантов, кто захотел приложить усилие, заинтересовался и народом, и его историей, и его дивным, совершенно исключительным эпосом, и его языком, сочным, образным, а в известных областях и очень музыкальным, несмотря на некоторую его неполнозвучность, – сербы особенно ценили и любили. Говорю это по опыту своему, своих близких друзей и тех вообще, кто с предупреждением и почтительно пошел к сербам служить им, отблагодарить их за спасение и лучше узнать этот замечательный, геройский и симпатичный народ.

Так вот владыка Гавриил достаточно хорошо научился говорить по-сербски. Я объясняю это его артистической способностью имитировать и его музыкальностью. Я заметил, что имитаторские способности очень помогают изучению языков. А еп. Гавриил обладал этой способностью в полной мере. Кроме того, он прожил долго в сербском монастыре, среди сербских монахов, селяков рабочих и в общении с окрестными священниками. Сам он в шутку говаривал, что частенько он в монастыре не видал никого, кроме старого пса «Швиндлера», с которым он и научился говорить. И говорил он не столько может быть стилистически правильно, сколь музыкально и диалектически верно. Выговор у него был «пречански», т.е. из Воеводини, из б. Австрии, несколько певучий и лениво растянутый.

Это особенно дополнялось еще и тем, что любитель церковной музыки и большой ее знаток, владыка оценил красоту сербских церковных мелодий и народных песен. Сербское осмогласие очень трудное, витиеватое, кудрявое, с множеством коленцев, припевов, вариаций. Это все еп. Гавриил и постиг и полюбил. Полюбил до увлечения. Этим он, конечно, импонировал сербскому церковно-национальному самолюбию.

Помню как-то на улице, около белградской русской церкви, он меня поразил своим отношением к сербской церковной музыке. Это было еще в мои студенческие годы, когда я, еще не окунувшись в сербскую стихию, не оценил еще всей красоты этих мелодий. Мы шли по улице и заговорили о сербских напевах. Я что-то по молодости самоуверенно небрежное сказал об этих напевах. Владыка на меня критически и строго посмотрел своими маленькими глазками и поправил меня.

«Напрасно ты так судишь. Ты, вероятно, не дал себе труда поглубже вникнуть в эту музыку и потому так судишь. Ты все еще остаешься в привычных наших русских представлениях, что лучше нашего пения нет ничего. Да еще при том в попорченных бахметьевских переделках. А ты вот послушай этот замечательный догматик: «Кто-о-о тебе не ублажит, Пресвятая-я-я Де-е-ево, кто-о-о не восхвалит твоего Пречи- и-истого ро-о-ождества...»

И не стесняясь тем, что мы на улице, вытянув указательный палец руки и дирижируя им в воздухе, почти совсем прищурив свои и без того маленькие глаза, он запел эту очень кудрявую и изумительную мелодию. Прохожие смотрели с некоторым изумлением на этого непомерно толстого архиерея в старенькой ряске, панагии, пречанской шляпе и молодого высокого «руса». Архиерей поет и в такт себе машет рукой с вытянутым пальцем. Кто-то из прохожих вежливо поздоровался.

«Добар дан, Господине, добар дан. Шта радите?..»

И, вежливо приподняв свою широкополую шляпу, владыка приветливо раскланялся с совершенно ему неизвестным сербом.

Я владыке благодарен за пробуждение интереса к сербским мелодиям. Потом, уже в семинарии, когда я изо дня в день в течение десять лет ходил в сербскую церковь с семинаристами, и сам впоследствии служил под это пение, я его с увлечением слушал, от души полюбил и оценил. В нем сохранилась нетронутость наших древних греческих и знаменитых напевов. Умилительнейшая лирика в шестом гласе, трагическия «падения» в пятом, торжественность стихир четвертого навсегда меня пленили, что бы уже не говорить о непревзойденном. «Тебе одеющагося светом...» гораздо более трагическом, чем наше Турчаниновское.

С большим уважением и всегда немного юмористически говорили о нем его сербские собратья епископы. От митр. Иосифа, еп. Николая (Велимировича), пок. священномученика еп. Саввы (Трляича) и самого патр. Варнавы я всегда слышал только хорошее о владыке Гаврииле. Уважали его за поразительное знание литургики, за его проповеди, за его красивое служение, за его хороший сербский язык. Юмор же объяснялся и тем, что владыка Гавриил не чуждался, как иные высокомерные русские епископы, общества их сербов, ходил в Карловцы к ним в гости в их комнаты в патриаршем дворце, смешил их своими рассказами (о юмористических наклонностях владыки скажу ниже) и своими сочными сербскими выражениями, интонациями пречанского диалекта. Его любили угостить. Владыка сам очень любил затрапезную беседу. Любил пред сербами показать свое знание их напевов, чем их очень умилял. Не гнушался иногда какую-нибудь сербскую национальную песенку спеть, чем их уже совершенно трогал.

«Чини се чини, по месечини...» и, полузакрыв глаза, с очень верными какими-нибудь интонациями выпевал нарядную мелодию.

В нем не было высокомерия и гордости. Он был очень человечен, широк, доступен. В его иронии о других я не замечал зла. Он всегда был благожелателен. Неприятен он был только во время своих несдержанных выходок на службе. Тогда он бывал и резок. А в жизни от него исходило добродушие, вежливость и милый юмор.

С особенным теплом вспоминаю я преосвященного Гавриила на фоне тех бесед и угощений, которые он любил устраивать у себя. На той квартире, которая была нанимаема для митр. Антония неподалеку от русской церкви и куда он переехал из Патриархии, останавливались и другие приезжавшие в Белград русские владыки. Так и еп. Гавриил, нередко появлявшийся в Белграде, останавливался в этой маленькой, из трех комнаток квартирке. Он приурочивал свои приезды к праздникам, если почему-либо сам митрополит не мог приехать из Карловцев. Тогда владыка служил в русской церкви, обходил своих друзей в Белграде, отводил с ними душу в беседах и воспоминаниях о прошлом, устраивал свои дела, если таковые накапливались, и в один из вечеров объединял вокруг себя своих «молодых друзей», т. е. тех студентов Богословского факультета, которые были ему известны по церкви. Тогда еп. Гавриил требовал принести из по соседству находившейся какой-нибудь русской столовой или ресторанчика ужин и угощал нас, всегда недоедавших студентов. Приносилось три-четыре- пять порций каких-нибудь котлет или рыбы, фрукты, бутылка-две вина. Надо сказать, что владыка был беден, как и все архиереи наши. Средств не было, конечно, никаких, да и откуда было их взять? Никаких жалований они получать не могли. Треб у них быть не могло. К описываемому времени владыке Гавриилу пришлось по состоянию здоровья отказаться от должности законоучителя в одном из русских женских институтов. Оставался только один знаменитый сербский «размен». Это было то воспомоществование, которое благородный и щедрый сербский народ, несмотря на свое разорение после трех последовательных войн (Турецкой, 1910, Балканской, 1912 и Великой, 1914–1918 гг.) давал приехавшим к нему русским беженцам. Сначала выдавалось всем без исключения по 600 динар на человека, потом это было уменьшено до 400; с течением времени стали, разумеется, ограничивать и эту стипендию. Ограничили число стипендиатов. Выдавали студентам по 600 динар, старикам и немощным. Всем работоспособным размен прекратили, что и было вполне справедливо. Вообще я считаю, что эти длительные стипендии, субсидии, размены и пр. служили в большинстве случаев к созданию известной паразитной психологии, к распущенности, расслабленности воли. То же я наблюдал и во Франции при легкости выдачи и получения так называемого «шомажа», т.е. пособия безработным. Это пособие приучает человека к легкости принимать деньги ни за что. Работы искать тогда человек не хочет, сводит свои потребности к минимуму, постепенно опускается и, что самое печальное, считает, что такие воспомоществования обязательны, что сербский народ, которому мы столько в свое время сделали, должен нам помогать. Я с самого начала был против этих разменов, и как только, после двух месяцев по прибытии, получил службу, отказался сам от размена и не захотел записаться даже и на студенческую стипендию. Этому удивлялись, меня ругали за снобизм, за донкихотство, но я и по сей день считаю себя правым. Больше того, мне жгли руки и теперь еще лежат на совести те деньги, что я получил в первые два месяца. Эти стипендии надо было с самого начала давать только старым, детям, студентам и вообще учащимся, с требованием, чтобы эти последние отработали сербскому государству эти деньги, или вернули бы их по получении ими прочного материального положения. Или же надо было бы давать скорее деньги на обзаведение каким-либо хозяйством, ремеслом или предприятием. Это, впрочем, и делалось разными беженскими организациями (Державная комиссия, Гор. Союз, Кр. Крест и пр.) и, надо сказать, породило и тут массу недобросовестности и мошенничеств. Потом были созданы особые дома для престарелых, что очень правильно. Прослужившим более десяти лет на сербской службе стали давать пенсию, что исключительно благородно для сербского народа, который и сам-то был не в блестящем положении. Но что касается наших архиереев, престарелых генералов, из коих некоторые еще сами участвовали в Русско-Турецкой войне 1877/78 гг. и других заслуженных деятелей, то, конечно, такие размены или стипендии были вполне оправданны.

Ну, словом, и владыка Гавриил получал свои 600динариев, которые, при даровом столе и квартире в монастыре Привиной Главы, были для него подспорьем и, так сказать, карманными деньгами. И вот на эти- то свои получки владыка и устраивал эти наши студенческие ужины. Все было очень скромно; если это и были «симпосионы», то, конечно, скорее в духовном смысле, чем в буквальном. Этим «симпосионам» я благодарен в высшей степени и храню о них доброе воспоминание, как о незабываемых беседах.

Они очень напоминали антониевские чаепития, но оттенок все же был иной. У митр. Антония был, по его же выражению, «каравансарай», сутолока, беспорядок. Приходил кто хотел, говорили о чем попало, о. Феодосий, он же и Федя, заливался своим тенористым смешком, хлопая себя по коленкам и безудержно остря и балагуря, стараясь во многом подражать своему Великому Авве. Тут, у еп. Гавриила, не то. Не приходили к нему, а он звал. И при этом звали немногих, так сказать «избранных». Вместо нескончаемого чаепития – ужин. Феди нет, шуму тоже нет. Избранные – это по преимуществу его прислужники по церкви, чтецы, певцы, а главное, любители или уже «знатоки» богослужения и устава, музыки и церковной гимнографии. Поэтому и темы были специальные: начиналось с какой-нибудь службы, стихиры, тропаря, подобна; переходили вообще на литургическое богослужение, говорили о Романе Сладкопевце и Кукузеле, о Косьме Маиумском и об его отличии от поэтического творчества Иоанна Дамаскина, о савваитах, студитах, итало-греках и прочее. Начинались воспоминания о Скабаллановиче, о старообрядческих службах, о Синодальной Ризнице, Московской и Киевской Академиях, о том, что представляет собою «Толковый Типикон» или «Праздники» Скабаллановича, о неисследованности еще «песенного последования», о Мансветове, Дмитриевском. Владыка начинал увлекаться, раскрывал глубины своих сокровищ, объяснял смысл отдельных песнопений или моментов литургии, поминал имена и дразнил ими нас, имена Кавасилы, Ареопагита, Максима Исповедника, Симеона Солунского.

Благодаря владыкам Антонию и Гавриилу богослужение не сделалось для меня чем-то внешним, мертвым и безгласным. Они меня научили вникать в богослужение, понимать его и искать в нем материала и путей для богословствования. Это течение, как ни странно, должно было в русской церкви явиться не от схоластов и семинаристов. Макарий Булгаков и Филарет, а за ними и другие догматисты русской церкви не ведали этой сокровищницы. Жили веками около литургических богатств и не вникали в них; с какой-то своеобразной расточительностью, или, лучше, небрежением, не пользовались этими сокровищами. Характерно, что когда в Московской Академии в 1905 г. о. И. Орфанитский защищал свою магистерскую работу об «Историческом изложении догмата искупления Спасителя», кто-то из оппонентов ему заметил о желательности использований наряду с другими источниками и наших страстных служб, нашего Октоиха и вообще литургического богатства; диспутант не нашел ничего лучше ответить, как недоуменным вопросом, да можно ли вообще привлекать литургический материал к научному использованию и им доказывать и подтверждать свои научные предположения и положения. Это после 19 лет со дня окончания Академии, после многих лет священства и служения, после многих лет работы над этой темой. Старое кадровое, схоластическо-семинарское духовенство не знало этого метода и недоверчиво к нему относилось. Однажды такой тонкий и умный архиерей, как архиеп. Анастасий (Грибановский), высказывал мне свое неодобрительное отношение и недоверие к «литургическому» богословию. Оно его пугало своей новизной и нешкольностью.

Характерно то, что нужны были из светского мира пришедшие богословы, чтобы начать разработку литургического богословия и звать к нему: митр. Антоний (Храповицкий), еп. Гавриил, о. Павел Флоренский, о. Сергий Булгаков. Да и основательно-то оно у нас еще и не начинало разрабатываться. Думаю, что и пионер в этом деле, Скабалланович, был в значительной мере подвигнут на это своим академическим коллегой, еп. Гавриилом.

Словом, «симпосионы» еп. Гавриила были богословскими пирами. Владыка любил толковать Св. Писание и толковал его всегда очень ярко и не сухо. Тот же литургический материал привлекался им всегда к делу истолкования. И что бы еп. Гавриил ни говорил и ни объяснял, он это делал вдохновенно и с увлечением. Сам увлекался и нас увлекал; и увлек.

Ему я в данном отношении очень обязан именно тем, что, может быть, сам того и не зная, он открыл мне мое отношение к предмету. В среде моих однокурсников как-то утвердилось мнение, что я литургист, и что мне быть ученым именно в этой области. Может быть, мое ревностное отношение к храму, может быть, близость к еп. Гавриилу, может быть, и то, что свое курсовое сочинение я писал профессору о. Лазарю Мирковичу по литургике об «Историческом развитии греческого текста литургии св. Иоанна Златоуста», а может быть, наконец, и то, что дебютировал в нашем студенческом журнале именное литургической статьей, ставшей потом заглавной статьей сборника «Крины молитвенные». Но, во всяком случае, из меня делали литургиста. Я не противился, но в сердце что-то звучало иное. Я тяготел к отцам церкви, к религиозной философии. Привлекала меня Патристика, хотя именно на этом-то экзамене я с треском провалился. Около патрологии я все время ходил, отцов читал, в них вникал. К этому меня, конечно, особенно привлек третий из моих ученых архиереев на белградском горизонте, знаменитый архиеп. Феофан Полтавский, бывший ректор Санкт-Петербургской Академии. Но патрология и отцы мне не давались. То в семинарии заставляли меня преподавать греческий или Апологетику, или Священное Писание, то просто оторвали на три года от семинарии и послали в Миссию в Иерусалим. Только уже в Париже, и то не сразу, а после трех лет, мне далась Патристика, я был выбран профессором именно на эту кафедру, а потом уже в 1945 г. и докторировал по патрологии.

Но как бы то ни было, встреча с еп. Гавриилом, наши литургические беседы и интерес к богослужению не пропали для меня даром. Я на все, следуя методам и пути еп. Гавриила, – и на Писание, и на Отцов, и на Аскетику, и на все вообще, не разделенное схоластически на рубрики богословие, научился и привык смотреть с точки зрения богослужебной, рассматривал все это литургически. Литургическое богословие стало для меня каким-то направлением моей мысли. Скажу так: еп. Гавриил, собственная жизнь и мысленный мой путь определили для меня литургику скорей не как предмет, а как метод. Я стал подходить ко всему литургически, а еще уже – евхаристически. И думается мне, что для нас, православных, надо определить свое отношение к литургике именно так.

В самом деле, ограничивать литургику одним уставом, т.е. ритуалистикой, – это дело псаломщика и уставщика. Смысл богослужения не в одном только правильном и точном исполнении устава, хотя само по себе такое исполнение и важно и нужно. Но им нельзя замыкать все сокровище литургической ризницы. С другой стороны, археологические и исторические исследования в этой области нам не всегда под силу. К сожалению, у нас нет бенедектинской атмосферы Солемма, Гротаферраты, Амэй, Маредсу и др. ученых и специально литургических центров. Работать над сравнением нотных рукописей или древних харатейных служебников, над раскопками и расчищением икон не под силу всем; во всяком случае, это дело нешироких масс духовенства и верующих. И в этой области нам не хватает многих культурных средств, которыми богаты западные собратья. Да это и не есть еще самое важное в изучении литургических сокровищ. Это только внешнее, в каком-то смысле формальная сторона дела. И это сможет сделать и не богослов и не православный. Но вот понять, почувствовать, пережить и воплотить внутреннюю красоту и духовную ценность наших песнопений и таинств сможет только тот, кто крещен в водах Византии, кто обожжен солнцем Синая и Фиваиды, кто с молоком матери всосал в себя суть православного вероучения. Богословствовать литургически сможет по-православному только тот, кто сам глубоко православно и глубоко литургически настроен и воспитан.

Еще раз вечная благодарность еп. Гавриилу за эту помощь и это откровение.

Это наше общение с владыкой Гавриилом имело еще одну очень светлую сторону: он был прекрасный имитатор и остроумный человек. Чувство юмора и легкой безобидной иронии было ему присуще. Оно окрашивало общение с владыкой в какие-то легкие и радостные тона. Владыка метко подмечал характерные стороны данного человека, его привычки, смешные стороны, неудачные словечки. Он легко давал прозвища, всегда верно характеризующие человека. Эти прозвища, конечно, имели значение только для нас; другим, не видавшим то или иное лицо, или не знающим обстоятельств, послуживших причиной для данного прозвища, они ничего и не дают. Я вспоминал выше очень меткое «Лампад Ливериевич», данное милому моему однокурснику, Леониду Ивановичу Масличу. Прозвища, как и вообще порождения юмора, нельзя объяснять. Они заранее должны быть признаны неудачными, коль скоро нуждаются в пояснениях. Почему «Лампад Ливериевич», объяснять невозможно, да и не нужно. Но я не мог бы себе представить более удачного определения какой-то сути человека, если угодно, его «ноумена», чем это «Лампад Ливериевич». О. С. Булгаков, убежденный имяславец и поэтому реалист в этом вопросе, а не номиналист, всегда говаривал, что Сергей есть носитель «сергейности», как змея носитель своей «змейности», и т.д. Так же вот и Маслич был носителем какой-то метафизической природы, которую удачнее всего определить как «Лампад Ливериевич». Ведь это еп. Гавриилу принадлежит определение архиеп. Анастасия как «Мудрейшего».

Но и не только прозвища. Преосвященный Гавриил был непревзойденным имитатором. Такой способности подражания и передразнивания я мало у кого из хороших артистов наблюдал. Если, бывало, закрыть глаза, то, слушая его имитацию того или иного священника, архиерея или просто знакомого, можно было до упаду смеяться верности переданной интонации, точности внутреннего облика в выражении лица или в звуке голоса и совершенной фотографической достоверности. Сам еп. Гавриил рассказывал, как он кому-то в Москве много раз представлял еп. Мисаила Могилевского. И вот однажды это лицо вошло в боковой алтарный вход той церкви, где служил приехавший еп. Мисаил, которого он никогда в жизни не видел и не знал даже, что еп. Мисаил в этой церкви будет в тот день служить. Войдя, он немедленно по звуку голоса узнал Мисаила, которого, повторяю, он и в глаза не видел.

Владыка Гавриил совершенно неподражаемо имитировал архиеп. Анастасия. Надо сказать, что более стильного и фотогеничного человека, чем архиеп. Анастасий, трудно себе и представить. Его облик, его голос, с замирающими концами фраз, его интонации в служении нельзя забыть никому, кто это видел и слышал. И как же мастерски еп. Гавриил воспроизводил какую-то воображаемую фразу Анастасия, якобы им произносимую, или такое вот чтение им Евангелия: «В Иерусалимех есть место, идеже кланятися подобает...» Этого на бумаге не передашь. Кто не видел Анастасия, тот никогда и не поймет. Но кто хоть бы раз присутствовал при служении «Мудрейшего», тот не забудет.

Так же артистически владыка имитировал митр. Серафима (Чичагова), имитировал некоторых сербских архиереев и священников, не щадил, конечно, и нашу братию. И Лампада Ливериевича и других чтецов и певцов «Великия Церкве» он художественно передразнивал. Митр. Антония передразнить он никак не брался, ибо уверял, что тот не поддается. Действительно, думается, митрополита нельзя было представить, т. к. он был в этом отношении не «фотогеничен», как теперь выражаются. Зато еп. Вениамина (Федченкова), великого смутьяна и путаника эмигрантской церковной жизни, он представлял совершенно изумительно. Звал он его «Петухий», – и в этом есть тоже какая-то верная передача метафизической природы Вениамина. Умел метко представить и митр. Евлогия, которого, конечно, недолюбливал за все его «успехи» в эмигрантской буре церковной. Многое теперь забыто в его фактической конкретности, но общее впечатление неистребимо в глубине сердечной памяти.

Я и сам в известной мере обладаю этой способностью подражать и представить. С легкой руки еп. Гавриила и в его окружении я, конечно, в своей компании позволял себе моим сверстникам представить и еп. Гавриила, его проповеди, его историю с «перестань ты кашлять», о которой была речь выше, его манеру кланяться, говорить по-сербски и т.д. Владыка это узнал от кого-то и при первой же встрече потребовал, чтобы я его представил. Я решительно и наотрез отказался. Владыка буквально меня умолял, но я остался непреклонен и ни за что не позволял себе перейти эту границу иерархической отдаленности и балаганить пред архиереем и, главное, на его же собственный счет. Владыка был очень недоволен, но по существу, думаю, оценил мою корректность. Нельзя, я считаю, пользуясь благорасположением и склонностью высокопоставленных лиц, а особливо священных особ, от которых мы ждем иного слова и иного тона, ставить себя на равную с ними ногу, переходить границу какой-то официальной корректности, а тем более имитировать их и над ними смеяться. Можно быть на «ты» с архиереем и Высочайшими Особами, но амиконствовать с ними ни в коем случае непозволительно. В этом несоразмерении своих близких отношений с выше нас стоящими начинается та внутренняя распущенность, больше того, внутреннее разложение, предваряющая революционный процесс, все позволяющий, все разъедающий, все сметающий. Какая-то подлинная и глубокая культура должна служить гарантией сохранения внутренней дисциплины. Есть неуловимая грань, после которой дружеская откровенность и простота становятся невыносимой вульгарностью. Обладая таким внутренним верным слухом, можно навсегда сохранить очень интимные, дружеские и простые отношения, которые не будут никого, а прежде всего и нас самих, коробить. В этом залог подлинной простоты и признак истинно хороших манер.

Но, возвращаясь к нашей близости с владыкой, с радостью и благодарностью вспоминаю эти встречи, светлые, духовно богатые, житейски простые и веселые, незабвенные.

После моего отъезда в Битоль моя переписка с еп. Гавриилом поддерживала наши отношения. На маленьких листочках бумаги, мелким почерком нанизывал он слова: немного их бывало, но всегда они для меня звучали яркостью наших вечерних бесед, теплом его отеческого отношения ко мне и опять-таки легким дыханием юмора и остроумия. И умел он всегда какое-нибудь выражение из церковных песен или из Писания сказать ко времени и к месту. Знал он, что я любил эти и им любимые паламические, светоносные выражения и писал он их мне. «Лучезарный Твои молнии возсияй ми, Боже триипостасный Содетелю...»

Когда в начале 1927 г. и до владыки дошел слух о моем предстоящем пострижении, он мне написал очень сердечное и полное любви письмо. Оно, может быть, и не сохранилось среди моих бумаг, где-то в скитаниях теперь разбросанных, но помню я то тепло, которое в себе этот маленький листик принес мне в мой занесенный снегом Битоль, когда я, хотя и решился на этот шаг, но все же по слабости искал повсюду поддержки и руководства.

«Дорогой Костя, – кажется, так начиналось это письмо, – услыхал слух твой и возрадовался... Еще одним хорошим воином Христовым будет больше на земле...» – и просил потом молитве и о нем.

На Светлой неделе увидел он меня, уже «оболченна и смысляща», в новой для меня и для окружающих одежде чернеческой. Сердечно приветствовал, что-то хорошее сказал, благожелал.

Но, как ни странно, со времени моего священства моя близость к нему не только не увеличилась, но даже, может быть, и ослабла. Казалось бы, тут вот и сослужить, и общаться теснее евхаристически и пастырски, но, вероятно, по свойству моего нрава, скрытного в сокровенном и главном и только во внешнем и второстепенном доступного для общения, я не подходил ближе к епископу Гавриилу. Может быть, многое объясняется и тем, что все же не так и близко я жил от Белграда, бывал только во время летнего ваканта, встречался с ним уже не с тем студенческим порывом новизны и искания. Несколько раз мы все же служили вместе, но, помню, одна из таких служб омрачилась каким-то резким его выступлением во время самой литургии, что меня резануло по сердцу и оттолкнуло надолго. Кажется и он почувствовал это. Кажется, что и затаил это в себе. Что делать? Меняются люди, меняются и отношения.

Но помню все же еще одну сверкнувшую усладу от еп. Гавриила. Это был праздник осеннего Иоанна Богослова 1928 г., когда я в ожидании визы в Палестину сидел без дела в Белграде. На этот день служили торжественную и традиционную на греческом языке литургию. Бдение совершали накануне по-славянски, но очень уставно, с канонархами, с седальнами, певшимися сидя, с бесконечными повторениями и прочее. Владыка стоял в алтаре и не захотел служить, а заставил меня, молодого архимандрита, чинодейстововать.

Читали пролог, синаксари, поучения. Словом, захотели и мы если не историческую идеальную всенощную Киевской Академии отслужить, то, во всяком случае, приблизиться к возможной полноте. У меня не осталось неприятного воспоминания от этой всенощной, как от какого-то уставщического эксперимента, «тупиконства», буквоедного формализма.

На другой день служили по-гречески. Правда, большинство священников читали молитвы про себя по-славянски, и только возглашали по-гречески. Но я, помню, служил и читал все по греческому служебнику. Да и потом всегда, когда приходилось служить по-гречески, читал все про себя по-гречески. Теперь-то я почти каждую литургию служу по-гречески, т.е. служебник у меня греческий, и молитвы я больше люблю читать про себя по-гречески, а только возгласы делаю по-славянски, воспоминая выражение одного филэллина, что молиться-то, конечно, надо по-гречески, т. к. это и Богу понятнее... Владыко служил с большим подъемом, выговор у него был греческий хороший, хотя, конечно, не тот, к которому я привык на Востоке, с характерным выговариванием «дельты» и «фиты» и прочее.

Но самое замечательное, что было в тот день, это проповедь, которую владыка... прочел по какой-то тетрадке. Это, оказывается, была проповедь, им сказанная когда-то еще в России и просто изумительная по красоте и поэтичности, с одной стороны, и богословской глубине – с другой. Я умолял ее мне дать переписать. Владыка страшно разгневался на меня и ни за что мне ее дать не хотел.

Преосвященный Гавриил очень не хотел моего отъезда в Палестину. Он предрекал мне всякие неприятности. «Ты едешь на Голгофу». Особливо он боялся для меня трудных служебных отношений с архиеп. Анастасием. И он был прав. Друг для друга мы не подходили. Архиепископ был слишком авторитетен и, пользуясь своим огромным, по сравнению с моим, опытом, он меня давил. Я не имел силы ему отказывать. Свои вынужденные уступки я переживал болезненно, как подлость по отношению к своим убеждениям, как малодушие, как неискренность. Нервозность, бессонницы, неудовлетворенность создали то, что я очень скоро запросился в отставку. Борьба около этого вопроса шла месяцами. После моей долгой и упорной тактики подавать прошение за прошением, наконец-то в ноябре 1930 г. отставку я из Сербии получил. Архиепископу Анастасию я, конечно, причинил неизлечимую скорбь. Свое молодое самолюбие я удовлетворил, делу не помог, митр. Антония поставил в затруднительное положение, сербам дал повод для лишней критики русских дел, церковным обывателям – пищу для сплетен. В декабре 1930 г. я вернулся в Белград с чувством посрамленного, провалившегося на экзамене мальчика гимназиста. В русской церковной жизни я больше принимать участие не захотел. Хотелось «домой», к фекам, на свою духовную родину, которую я на Востоке обрел. Конечно, если бы не несчастный «раскол» двух митрополитов, я ушел бы в Париж, не столько к митр. Евлогию, сколь в юрисдикцию Вселенского патриарха. Но это было невозможно. Я ушел снова к сербам. Начались мои томления со службой, с подданством. Я надолго (на полтора месяца) застрял в Белфаде, пока не получил назначение в тот же мой милый, Леонтьевский Битоль, в «почти Грецию».

Тут-то на службах святочных в белградской церкви я и встретился с еп. Гавриилом. Какая перемена ожидала меня! Если бы мне сказали, что владыка Гавриил когда-нибудь похудеет, я бы счел это неудачной шуткой.

Но вот в алтаре белградской нашей церкви я перед собою увидел кого-то, увидел и не поверил. Вместо непомерного по толщине, привычного мне еп. Гавриила я вдруг встретил какого-то худого и совершенно больного на вид архиерея. Ряса висела на нем. Сам он был сгорбленный, какой-то скрюченный, с головою набок, с трясущимися руками. Голос, когда-то звонкий и высокий, стал теперь дребезжащим и слабым, как жужжание комара.

«Дитя дорогое... ну что, вернулся с Голгофы? Ничего не вышло? Я так и знал... так и знал...»

Помолчал немного и снова добавил: «Я так и знал».

Потом как-то через несколько дней он мне тепло и ласково сказал: «Молись за меня, дорогой отче... Молись. Мне нелегко. Иду к финишу... А ты теперь в скорбях, поэтому и твоя молитва к Богу доходнее... Молись».

Что такое с ним было, не знаю. Врачи руками разводили, говорили какие-то мудреные слова, вроде «энцефалитис летаргикус». А сам владыка пытался острить: «Литургикус». Ясно было, что дело идет к развязке.

Это было в январе 1931 года. В феврале я был вновь назначен преподавателем семинарии в тот же Битоль, из которого меня умыкнули в Иерусалим. Я всецело отдался своему любимому делу и провел на этом посту до 1936 г. В Белград я приезжал только на летние месяцы и, живя в Земуне, реже бывал и в белградской церкви. Служил все больше в сербских церквах. От русских распрей и недобрых «карловацких» деятелей о парижских моих друзьях я себя ограждал тем, что не служил совсем в русской церкви, как это и ни было мне тяжело. В этой церкви я столько видел хорошего, почти что своими руками ее создавал, в ней принял рукоположение во пресвитера, из нее уехал в Св. Землю. Но участвовать в той неприятной атмосфере недоброжелательства мне все же не хотелось. Естественно поэтому, что и владыку Гавриила я видал в эти годы все меньше и реже. Он к тому же настолько был плох, что и приезжал редко в Белград. Жил он теперь уже не в монастыре, а в Панчевском русском госпитале. Это, правда, всего час езды от Белграда, но силы его были уже очень надломлены. Он там первое время мог и ходить, иногда даже служить в госпитальной церкви, довольно часто проповедовать, что он не переставал любить делать. Но потом уже он только лежал или сидел в своей палате.

Настроение его поэтому, естественно, было очень невеселое. Живой, общительный, увлекающийся, он теперь был осужден на медленное угасание на больничной койке. На его примере можно было учиться тому, как Бог смиряет человека перед его концом. По-видимому, не войти в царство небесное, не смирившись, не испытав своего кенозиса. Гордость, высокомерие, знатность, богатство, почет и прочее очень часто отнимаются Богом от человека перед его концом. И делает это Бог, конечно, человеколюбиво, милуя, и промыслительно, желая нашего более полного подчинения Его воле и покорности Его любви.

Блестящий, поэтический, эстетически чуткий владыка Гавриил был, прежде всего, всю свою жизнь обречен на далеко не эстетическую внешность. Его непомерная и болезненная толщина не могла его не удручать. Но и это еще не было так страшно. Это не мешало ему служить, проповедовать, общаться с людьми. Но, когда-то до болезненности требовательный к внешности, не желавший служить с теми или иными, недостаточно для него эстетически совершенными священнослужителями, – нерасторопными, немузыкальными и под. – он был сам потом доведен до невозможности вообще служить. Эстетическая его требовательность не могла не быть оскорбляема всей далеко не эстетической обстановкой большого беженского госпиталя. Больничная койка вместо благообразия какого-нибудь монастыря или архиерейского дома, в котором он бы, вероятно, заканчивал свою жизнь в нормальных условиях. Сиделки и санитары вместо монашествующей братии. Скука больничного обихода и унизительные подробности при угасании тленного тела вместо пышной и богатой духовным содержанием разнообразности праздничного и богослужебного круга церкви. Привыкший даже в беженских условиях жизни к общению с теми друзьями, которых он приобрел себе своим служением, проповедями и беседами, владыка теперь уже в Панчеве оказался ограниченным узким и, вероятно, уже ему приевшимся кругом больничных же насельников, таких, какой сам инвалидов и расслабленных. Мало кто мог его навещать из Белграда, т. к. жизнь требовала своего и утомляла всех нас. Угрызаюсь, что я так и не побывал у него, отчасти веря в возможность улучшения его здоровья и возвращения в Белград, а отчасти, конечно, по нерадению и лени. По какой-то непонятной игре случая или загадочности пересечения наших жизненных орбит еп. Гавриил оказался в больнице в одно и то же время, что и бывший член Государственной Думы и бывший Московский Городской Голова С.В. Челноков. Общего между ними, конечно, в жизни не было ничего. Челноков, вероятно, был дальше от церкви, чем от чего-либо другого. По политическим своим вкусам они также совершенно не подходили один к другому. А вот жизни свои изживали почти вместе в одном и том же госпитале. И кажется, что они были довольны друг другом. По культурному уровню своему, конечно, Челноков мог подходить к еп. Гавриилу больше, чем к какому-нибудь офицеру или простому казаку.

Я видел еп. Гавриила еще несколько раз после моего возвращения с Востока. Он все больше и больше худел, кривился, и голова его совершенно потом склонилась набок, что особенно придавало ему немощный и жалкий вид. Какая-то детская беспомощность в этом чувствовалась.

Ранней весной, великим постом 1934 г., владыка отходил в горние обители. Вероятно, в нормальной обстановке, в каком-нибудь русском монастыре, он умирал бы под великопостные напевы во всем благообразии монастырской красоты. Ему, в сущности, и надо было умирать именно Великим Постом. Он так любил, ценил и умел переживать эти службы Триоди. При всей его сверкающей и яркой пламенности, ему, как всякому поэту и лирику, был особенно близок оттенок грусти, меланхолии, угасающих красок весеннего заката. И это ему было дано до конца. Он умер не в торжественности, а в смирении. Истощание, кенозис, о котором он так умел вещать в своих проповедях на Страстной неделе, были и его предсмертным уделом. Верю, что он и прошел через врата смерти искупленным, умиренным, смиренным...

На день св. Евдокии, 1-го марта, в день убийства имп. Александра II, рано поутру отошел владыка, мирно, без мучений. Я думаю, что он был спокоен в этот час. Владычица Богоматерь отогнала от него мрачные лики бесов и за великую его любовь к Ней, к Ее Сыну, к Его Церкви, к церковной Красоте она дала ему без ужаса перейти к вечному созерцанию этой красоты.

Странная подробность. Митр. Антоний, который никакой мистики, видений, снов и под. не признавал, сам проснулся в час кончины еп. Гавриила у себя в Карловцах и кликнул Федю, пораженный необыкновенным благоуханием какого-то чудного ладана. Этим же поразился и весельчак Федя. Они не понимали, откуда этот запах, когда никакой кадильницы и не было вблизи.

К полудню они узнали, что в этот час скончался еп. Гавриил.

Вид города Битоля

Вид города Битоля

Вид города Битоля

Митрополит Антоний (Храповицкий) в сане епископа

Митрополит Антоний (Храповицкий) в сане архиепископа

Митрополит Антоний (Храповицкий)

* * *

25

См.: По вопросам духовной школы. СПб.?, 1907. С. 113–114.

26

Т. 2.С. 379.


Источник: Воспоминания о митрополите Антонии (Храповицком) и епископе Гаврииле (Чепуре) / Архимандрит Киприан (Керн). – 2-е изд., испр. – Москва : Изд-во ПСТГУ, 2012. – 143 с. ISBN 978-5-7429-0687-2.

Комментарии для сайта Cackle