О значении семинарского образования

Источник

От редакции

Архиепископ Никанор (Бровкович) (1826–1890) – видный православный богослов, философ, академический деятель, проповедник. Литература о нем, особенно дореволюционная, достаточно обширна; мы можем отослать читателя, например, к «Русскому биографическому словарю», ограничившись здесь лишь самыми краткими сведениями. Происходил владыка из старинного священнического рода Могилевской губернии, рос в сельской местности. Окончил Санкт-Петербургскую духовную академию (1851), преподавал там. Ректор Рижской (1856–1858), Саратовской (1858–1864), Витебской (1865–1868) духовных семинарий, ректор и профессор Казанской духовной академии (1868–1871). Доктор бого­словия (1869). Хиротонисан во епископа с назначением викарием Донской епархии (1871). Епископ Уфимский и Мензелинский (1876). Епис­коп (с 1883), архиепископ (с 1886) Херсонский и Одесский. Автор многочисленных статей, книг, сборников поучений, посланий и бесед. Личностью он был во всех отношениях незаурядной. Как говорится в том же «Русском биографическом словаре», «наделенный богато от природы разнообразными талантами, развитыми путем многостороннего образования, человек живой, экспансивный и необычайно трудолюбивый, преосвященный Никанор оставил по себе память на всех поприщах своей деятельности». Содержание публикуемой ниже (в сокращении) беседы «О значении семинарского образования» далеко не исчерпывается заявленной в названии темой. Владыка полемизирует здесь с газетой «Гражданин» по весьма широкому кругу вопросов. Для нас в этой полемике важно то, что она возрождает и вновь делает доступными ныне во многом утраченные исторические контексты, вне которых нельзя адекватно представить общественную и духовную ситуацию в России XIX века.

В последнее время раздался резкий отзыв стародавнего предубеждения против нашего духовного образования, носящего кличку у известной клики нашей интеллигенции непочетную, чуть не бранчливую, кличку вообще семинарского. Некоторые убеждены – да многие ли из светских и не убеждены? – и кричат, что оно чуть ли не более вредно для общества, чем полезно. Отзвук этот раздался именно в самые последние дни по поводу смерти печального продукта якобы семинарского образования Чернышевского; раздался особенно громко и резко в самой консервативной из наших газет, в «Гражданине». Редактору «Гражданина» выражаем искреннюю признательность за твердость и искусство в отстаивании самых первых основ нашего отечества: русской народности, самодержавия и православия. Но и у него есть известные всем предубеждения, из которых вытекают и крайности суждений. А предубеждения истекают из преувеличенного культа дворянства. Правда, и это почтенно, и это нам глубоко сочувственно – усердие в отстаивании русского дворянства, которое было и остается одним из столпов русского отечества. Но нужны строгая правда и умеренность в суждениях о сравнительных достоинствах и заслугах в служении отечеству разных его членов. У «Гражданина» мерка отчасти пристрастна. Где дворянство проявляет свое служение отечеству, там выставляются только доблесть и величайшая польза; другие же отрасли народа служат отечеству всяко, а некоторые и сов­сем плохо. Из русского народа, не касаясь инородцев, «Гражданин» не любит разночинцев и, по-видимому, особенно семинаристов. Отсюда летят – не скажу комки грязи, но нелегкие и неправые обидные удары и вообще в семинарское образование. Извинительно, если мы скажем несколько слов в его защиту, в защиту самих себя, в защиту своего дела, своего духа, своего настроения. Перейдем к частностям, чтобы вывести общее заключение. «Гражданин» не знает Чернышевского как семинариста, не знает вообще и семинариста, и бьет семинариста сплеча, по неведению. «Сын бедного священника, – пишет «Гражданин» (1889 г. № 291, дневник) – необыкновенно способный и даровитый молодой Чернышевский, кроме этих дарований, привез с собой в Петербург целый осадок в душе той духовной сажи, которая натлилась в нем как роковая принадлежность бурсацкого развития, и достаточно было первого соприкосновения этого осадка с тогдашнею литературною средой, чтобы эту сажу зажечь и дать его душе воспламениться пожаром самого сильного либерализма. Чернышевский нашел в Петербурге не друзей, а подстрекателей и поджигателей и, оторванный бурсою от общения с народной почвой и с историей своего народа, весь отдался в Петербурге веяниям и влиянию западной европейской политической цивилизации». Повторяю, «Гражданин» не знает Чернышевского. А я знаю его – по крайней мере лучше «Гражданина». В глаза я не видал Чернышевского никогда. Но я близко знал его отца, которого и опустил в могилу, над которым говорил и надгробное слово; два раза видел его жену; знал их родовую семью и быт ее. Многое слышал и знал о его воспитании и последующей судьбе. Воспитание Чернышевского было совсем исключительное. Дворянское, в нашей духовной среде совершенно неслыханное. Отец его, Гавриил Иванович Чернышевский, был первая в Саратове и Саратовской епархии духовная особа из белого духовенства, саратовский кафедральный протоиерей. Образования семинарского, но с редким толком и развитием человек. С ранних лет священства носитель преразнообразных начальственных должностей, любимец, самое доверенное лицо как у духовного, так и у светского по духовным делам начальства. Трудно назвать духовную должность, которой он не носил, духовное начальственное поручение, какого не выполнял. Это был один из самых религиозных священников, каких на своем веку я знал. Назвать хотя ту редкость, что, будучи уже довольно глубоким старцем, каким я его знал, он ежедневно бывал у всех церковных служб в соборе, от которого жил не близко, когда от дома своего должен был взбираться к собору на весьма высокую гору, к чему кафедральный протоиерей, обремененный разными должностями и начальственными поручениями, нимало не обязуется, чего почти никто из кафедральных протоиереев и не делает. Замечательна еще черта, что, бывало, в церкви он никогда не сядет, даже до начала службы, когда приходилось, бывало, ждать прибытия архиерея к службе весьма не коротко. «Да садитесь». – «Нет, уж я постою», – бывало, скажет; это когда ему уже было под 70 лет. А службы бывали долгие и преутомительные. Бывало, ждем прибытия архиерея полчаса, час; Гавриил Иванович стоит, во время службы, конечно, стоит; во время проповеди не сядет; в крестный ход бредет, да еще архиерея держит под руки. Откуда у человека силы брались? За богоугодным времяпрепровождением и смерть его застигла. Уже лошадка была запряжена и стояла у крыльца, чтобы везти его в будний день к обедне. Он вышел из своего кабинета к семье с бумагой в руке, опустился на кресло и говорит: «Послушайте-ка, я вам почитаю». В этот момент левая рука, державшая бумагу, тихо опустилась. И богобоязненный старец протоиерей Гавриил Иванович Чернышевский отошел ко Господу без стона и звука, даже без особого заметного вздоха, без тени агонии. Сердце просто, как маятник, бесшумно остановилось, и душа тихо отлетела… Это был редчайший тип духовного лица, священника Божия. Кроме разнообразных редких достоинств, он обладал еще редкой в своем круге благовоспитанностью и необычайной во всяком круге сдержанностью в слове и в движении. При том на нем не лежало ни тени светскости. Он был наидостойнейшее отражение привлекательнейшего сановито-смиренного типа священства. Вообще не словоохотливый, не шумливый, подобно более или менее пустой бочке, потому что носил в себе полноту самых серьезных дум и забот, а, конечно, и печалей, и не позволял себе никогда ни единым словом заикнуться о своем сыне, незадолго перед тем шумной знаменитости, а пред смертью отца – светиле, которое начинало задергиваться мрачной надвигающейся тучей грозы. Все это понимали, как и отец, все об этом и толковали, но кроме одного молчаливого отца, близкого к тяжкому удару потерять единственного, дорогого, незаменимого, но увы! блудного сына. Надо думать, тихо горюя, он и скончался неожиданно для всех от разрыва сердца… За кротость и благочестие души Бог избавил его от горя, от тягчайшего двусмысленного положения, конечно, и от позора дожить до ареста сына. Выходит, что Чернышевский юный был сын не бедного священника, а знатного протоиерея. Не был он и бурсак. Если между духовным юношеством бывают люди светского образования и направления, то Чернышевский был ультра-светский. По своему развитию он выдвигался из ряда вон. Отец Чернышевский женат был на Пыпиной. С Пыпиным, отцом известного писателя и семьею их, он жил весь век свой до самой смерти. Это была семья светская, дворянская, хотя и не богатая. Светское, даже либеральное направление ее известно. В этой среде Чернышевский родился и рос. Семью их я хорошо не знал; а что слышал о ней в Саратове, то в подробностях позабыл. Но хорошо помню молву, что для развития Чернышевского, единственного сына знатного в своей среде отца и урожденной светской матери, с раннего детства приставлен был гувернер-француз. Ему-то в Саратове и приписывали первоначальное направление юного Чернышевского. Да вот, кстати, читаем воспоминания об его детстве его товарища по семинарии протоиерея Р. («Саратовский Листок» 1889 года, № 234): «До поступления в семинарию Чернышевский был подготовляем преподавателями семинарии и гимназии. Не бывши в духовном училище, он в 1843 г., 16-ти лет поступил прямо в семинарию. Начитанность его и научные познания (уже тогда) до того были обширны, что приводили всех в изумление. Языки знал он: латинский, греческий, еврейский, сирский, французский, немецкий, английский и польский». Скажите, сколько над ним поработано с детства вне семинарии разными преподавателями и гувернерами! Понятно, что мальчика с раннего детства сильно развивали разные наставники. «Семинарский курс был тогда шестилетний и разделялся на три отделения: низшее, среднее и высшее, с двухгодичными сроками в каждом. Чернышевский пробыл два года в низшем, один год в среднем и уехал в университет». Итого в семинарии пробыл он всего три года, будучи необыкновенно тщательно развит не по летам и образован далеко выше семинарского курса своих сверстников. По воспоминаниям сверстника протоиерея, как и по моим, основанным на воспоминаниях саратовцев, Чернышевский был в самой высокой степени мальчик благовоспитанный, крайне деликатный и сдержанный. Все показывало в нем, что он питомец высокообразованной, элегантной, светской, а никак не бурсацкой среды. Все это показывает в «Гражданине» полное незнание Чернышевского-юноши и полную несостоятельность слов, будто «молодой Чернышевский, кроме своих дарований, привез с собой в Петербург целый осадок в душе той духовной сажи, которая натлилась в нем, как роковая принадлежность бурсацкого развития». Это только слова, и злые слова, клевета на Чернышевского и заодно на бурсацкое развитие. Бурсацизм ни малейшего притязания на Чернышевского предъявлять не может. Он весь, кроме рождения от своего отца, принадлежит светскому миру, особенно же по умственному своему развитию. Прежде чем стать петербургским деятелем, Чернышевский был студентом Петербургского университета. И «Гражданин», по-видимому, не знает, что Чернышевский-юноша в Петербурге подпал сразу же под господствующее влияние известного литератора Введенского, своего земляка по Саратову. В Саратове в начале 1860-х годов ходило по рукам печатное жизнеописание Введенского, в частности, описание его юношеской жизни в Саратове. При редкой даровитости Введенский был необычайно благочестивый юноша, даже аскетического направления. Осталось предание, что в Саратове по ночам он уединялся на загородную Соколову гору на берегу величественной Волги молиться и петь «Слава в вышних Богу», каждое утро показывающему нам свет в лучах загорающейся утренней зари и восходящего солнца из-за волгской шири. Скажите, кто же испортил религиознейшего юношу Введенского, превратив его в отъявленного атеиста в Петербурге? Бурса ли, или же университетская среда? Так было, тот же преобразовательный процесс совершился в 60-х и 70-х гг. и со всеми питомцами семинарии. «Гражданин» этого не знает и подтверждает своими словами светскую сплетню о нигилизме бурсаков-семинаристов. Я видел весь этот процесс, переход многих семинаристов в атеистов и нигилистов собственными глазами и скажу по архиерейской совести, как видел и знаю. О Введенском передавалось, что из саратовской семинарии он поступил было в Московскую духовную академию, но оттуда как студент, начавший обнаруживать уже вольные склонности, был устранен, после чего поступил, помнится, в Петербургский университет. Там он налег на изучение иностранных языков и иностранной литературы. Без сомнения, оттуда почерпнул он свои антихристианские и атеистические идеи. Так как в царствование Николая I щеголять этим нельзя было, то Введенский отлично искусно носил личину благонамеренности, был наблюдателем преподавания словесности во всех кадетских корпусах, славился в литературе своими действительно образцовыми переводами романов Диккенса и вообще слыл в мою пору (в исходе 40-х и начале 50-х годов) в Петербурге за человека сильного ума, причем однако же на ухо передавалось: «Не верит ни в Бога, ни в …». К нему-то как земляку-саратовцу под крылышко и попал юноша Чернышевский по прибытии в Петербург. Тут вот действительно осадок первоначального детско-юношеского развития в Чернышевском, соприкоснувшись с атеистическим настроением Введенского, загорелся ярким и крепким пламенем. Ате­истическое направление Чернышевского в мою пору в Саратове объяснялось именно влиянием на него в детстве его гувернера-француза, а в юности – влиянием Введенского, но никак не бурсы, к которой он и не принадлежал. По окончании курса в Санкт-Петербургском университете открытым атеистом воротился он в Саратов на родину, в дом отца, тут женился и поступил преподавателем в саратовскую гимназию. О гимназической и вообще саратовской его деятельности я слышал от тогдашнего директора саратовской гимназии А. А. Мейера, весьма благонамеренного и даже религиозного человека, от Н. И. Костомарова (известного историка. – Ред.), весьма религиозного тогда человека, и других. Тем не менее религиозность Мейера и Костомарова не мешала им относиться сочувственно и дружественно к талантливому, хотя и увлекающемуся Чернышевскому. Мейер, покровительствуя, оберегал его, юного наставника гимназии, который готов был зарваться и попасть в беду. Но уже и тогда в Саратове Чернышевский наметил себе цель жизни – разрушать по меньшей мере религиозный порядок. Говорят, он был необычайно тонок и остроумен и мог проводить разрушительные мысли в неуловимых двусмысленностях. Но при этом он и не стеснялся и, увлекаясь духом эпохи, иногда выступал в поход открыто и прямо к своей цели разрушения. Кос­томаров рассказывал, что в одном обществе, где зашла как-то речь о Творческой Премудрости, Чернышевский заметил: «Да, да, что и говорить. Кажись, и я распорядился бы умнее в устройстве мира. Вот примерно Алтайский хребет я кинул бы на берегах Ледовитого океана. Тогда и северная, и средняя Азия были бы обитаемы: северная была бы теплее, не скована в своих льдах, а средняя холоднее – не потонула бы в своих песках». Саратовское общество по тогдашней моде сочувствовало Чернышевскому, а светское начальство даже покровительствовало. Но восстал против него – конечно, осторожно – тогдашний Саратовский епископ преосвященный Иоанникий, бывший впоследствии архиепископ Варшавский, скончавшийся Херсонским. Разведав, что Чернышевский в гимназии проводит явно безбожные идеи, преосвященный Иоанникий стал называть эти вещи по имени и Чернышевский вынужден был убраться из Саратова в Петербург. Куда же больше? Большому кораблю большое плавание. О петербургской жизни и деятельности Чернышевского «Гражданин» также говорит что-то неудобоприятное и неуместное. «Чтобы судить о том, что была за эпоха в то время, достаточно припомнить, что Чернышевский прибыл в Петербург с задачею быть учителем в кадетском корпусе». Пишу по воспоминаниям тогдашних молв, быть может, и по тому, что читалось в книгах. Но теперь с книгами не справляюсь, быть может, в чем-либо и ошибусь. В Петербург уехал он, как сказано, потому, что вытеснен был из Саратова влиянием Саратовского епископа Иоанникия. Уехал под крылышко своего воспитателя Введенского, который был надзирателем за преподаванием словесности над всеми кадетскими корпусами. Без сомнения, место доставил ему ни кто иной, как Введенский же. «Педагогичес­кая карьера его, однако, остановилась у порога, – продолжает «Гражданин», – и его всецело захватила тогдашняя журнальная среда. Время и среда были такие, что множество подлецов той эпохи из того лагеря (теперь слывущих за спокойных деловых людей) очень рады были таких молодых даровитых людей пускать вперед застрельщиками, чтобы играть их жизнями, а свои дешевые шкуры беречь для чиновных карьер»… Что вы говорите, г. «Гражданин»?! Известно, что молодого Чернышевского принял под особое покровительство тогдашний министр народного просвещения Головнин и другие повыше… Из этого гнезда вылетали все орлы первых годов царствования Александра II – освободителя Святой Руси от вековых пут. От них же и Чернышевский. Его пригласили в сотрудники, чуть ли не в редакторы новооткрытого «Военно-морского сборника» (название точно не помню), поставившего себе одной из задач, если только не главною задачею, искоренять темные беспорядки николаевских времен. Дело делалось чисто официальным порядком под самыми высшими покровительством, одобрением и поощрением. О каких тут «подлецах» может быть речь? Тогда высшее начальство желало этого, искало и требовало. А скоро Чернышевский перешел в «Современник» и стал сам силой, очень замечательной в Петербурге. Тогда его друг и покровитель А. А. Мейер, побывав в Петербурге, говорил мне в Саратове с тревожными предчувствиями: «В широкополой шляпе с толстой палкой в руках идущий по Невскому проспекту, теперь Чернышевский в Петербурге сила!». Неправду же пишет «Гражданин», выражаясь буквально так: «Вот в чем заключалась гнусная черта той эпохи: ни одного человека не нашлось (не нашелся ни один человек в этой среде либералов), чтобы при виде дарований и способнос­тей Чернышевского пожалеть его и помимо всех, помимо его самого спас­ти его, попытаться хотя бы спасти его»… Что вы говорите, г. «Гражданин»? Чернышевский знал, что делал. Он из первых шел напролом, хотя и осматривался кругом с крайней тревогой. Известно, что в противогосударственном замысле уличили его с немалым трудом. А замыслам его против религии даже рукоплескали. Тогда была на это мода. Да и теперь прошла ли она? Не может быть, чтобы богобоязненный отец его не предостерегал; чтобы такие друзья его, как Мейер и Костомаров, не предостерегали; чтобы подобные же друзья его и в Петербурге, даже из либералов, не предостерегали. Его предостерегал, посредственно ли, непосредственно ли, преосвященный Иоанникий Саратовский. Против его атеистической школы писал целые сочинения о бытии духа человеческого и Божественного даровитый и глубокомысленный профессор Киевской духовной академии, впоследствии бывший профессором философии в Московском университете Юркевич. Чернышевский ответил на это дерзкой критикой известных доказательств Бытия Божия. Мы тогда читали и изумлялись сколько легкомыслию и отваге писателя, столько же и толеранции общества и правительства. Но забыл, или не знал, или не желает знать «Гражданин» поразительный факт – установление особых молений в Бозе почившим святителем Филаретом в пределах Московской Церкви. Эти моления установлены были в виду страшных знамений того времени – распространения тлетворных идей в среде образованного юношества и всего общества. По-видимому, к святителю Московскому последовал запрос касательно побуждений к сему из высших сфер. И он тогда напечатал «Слово священнослужителя»… (дальше забыл), отвещательное по поводу введения в пределах Московской Церкви особых молений о благосостоянии Церкви и отечества. Богомудрый святитель указал тогда на три частных мотива (кроме общих): 1) на Чернышевского – его критику доказательств Бытия Божия, 2) на Пиотровского, который дерзнул напечатать критику на Нагорную беседу и уличать самого Спасителя в незнании современной науки, и 3) на Семевского, который дерзнул напечатать устав Пет­ра I о «всепьянственнейшем Соборе». Кто из читавших тогда это горькое слово богомудрого святителя может забыть его до своего гроба! Многим и из светских, конечно, взгрустнулось от этого вещего слова. Но кто из высших послушался его! Так не говорите, г. «Гражданин», что «не нашлось тогда ни одного благородного человека, чтобы предостеречь даровитого Чернышевского от гибели, на которую он шел»… Дело в том, что он шел на гибель, поощряемый многими. Тем не менее, и предостерегали его также очень многие. Предостеречь его вслух всей Святой Руси – сделал ему эту высочайшую честь святитель Московский Филарет. Но Чернышевский не хотел послушаться. Чернышевского «Гражданин» представляет каким-то ребенком, даровитым, но слабосердечным, тогда как сам он мнил себя, да и другие все мнили его, да и был он действительно, да и история поставит его предводителем фаланги атеистов той эпохи. Что тут бурса может приписать себе в Чернышевском? Ничего, кроме способности его к философскому мышлению, которое в наших заведениях разрабатывалось всегда издавна, которым светские тогда совсем не отличались. Утверждая, что бурса производила нигилизм и нигилистов, «Гражданин» повторяет только общую молву светской интеллигентной среды, которая сваливала беду с своей больной головы на здоровую. Как сказано, я видел процесс превращения семинаристов в нигилистов собственными глазами. Семинарии по коренному своему призванию не могли приготовлять ни атеистов, ни нигилистов. Семинаристы в 50-х годах так же, как и в 60-х годах, все и постоянно упражнялись в благочестии: все поголовно ходили на утреннюю и вечернюю молитвы в неотступном присутствии ректора и инспектора. За утренней молитвой ежедневно читалась Библия. Молитвы читались пред началом каждого классного урока и в конце, в начале и в конце обеда и ужина. По воскресным и праздничным дням все без исключения присутствовали за Божиими службами. Два раза в году говели. Присутствовали тогда за всеми преждеосвященными литургиями. Классное преподавание наставников происходило под бдительным надзором ректора и инспектора, тогда монахов. Малейший намек на вольность преподавания преследовался строго и по возможности тотчас же устранялся. За чтением книг, только благонамеренных, строго следил инспектор монах. Откуда бы тут взяться атеизму?

Нигилизма, скажу, и не было, но вольномыслие заводилось даже внутри семинарий. Первым и главным проводником вольных мыслей была тогдашняя светская литература, которая вся повально поражена была болезнью, по меньшей мере открытой антирелигиозности, да более или менее и прикрытой антигосударственности. Кто тогда не читал даже «Колокола» Герцена? Он распространялся якобы скрытно, но весьма широко. До рук школьников доходил несомненно. В семинарии большая половина учеников были квартирные. К ним свободно ходили и казеннокоштные, Квартирные ежедневно сходились с казеннокоштными и на классных уроках. А на квартирах как было уследить за учениками, что они делают, с кем водятся, о чем толкуют, что читают? Читать они могли все что хотят, водиться тайно от начальства с кем угодно, сообщать казеннокоштным что вздумается. Несомненно, что в Саратове в начале 60-х годов были общины либералов, которые ловили семинаристов в свои сети, навязывая им книги своего духа для развития, книги по преимуществу естественно-научного содержания. Сознаться должно, стали было появляться такие случаи внутри самых семинарий, что наставники, которые на классных уроках держали себя более или менее осмотрительно, так как боялись начальственного надзора, – но те же лица на своих квартирах нередко баловались вольными о религии беседами. А эти беседы становились известны и между учениками. Никаких антиправительственных замыслов – по меньшей мере при мне – в саратовской семинарии не водилось; но заводилось науськивание учеников со стороны молодых наставников против начальства, возбуждение вражды против начальства и непослушания, возбуждение к литературным обличениям начальствующих лиц. Это начинало заводиться. Тем не менее, корень зла, корень растления семинарий был в светских учебных заведениях, в гимназиях и особенно в университетах. Что проповедывалось, что проделывалось тогда, [в начале 1860-х годов], даже в гимназиях! Возбужденный университантами и учителями кончивший курс гимназии воспитанник К-в публично в гимназии избил благороднейшего директора А. А. Мейера, и минис­терство не только не поддержало, а наоборот, прогнало директора. Назначен был директор Ж-ч; гимназисты публично в гимназии оскорбляли его всячески, разбивали по ночам окна в его квартире, публично оскорбляли его дочерей девиц. Все сходило безнаказанно. А семинаристы все это видели и слышали. Особенно же гибельно действовали на семинаристов университанты из тех же семинаристов. Повторяю, это я видел собственными очами. В конце 50-х и начале 60-х годов двери университетов раскрылись для семинарис­тов настежь, для семинаристов всяких – умных, даровитых и совершенно тупеньких, бездарных и неразвитых. Без всякого преувеличения, бездарный, преленивый мальчик, но папенькин сынок, которого с трудом, по снисхождению, мы перевели из низшего отделения в среднее, поехал без малейшей подготовки в университет и к крайнему изумлению был принят. Таких примеров тогда были сотни. Все саратовские семинаристы, которые при мне поехали в университеты, все до одного были приняты. Университеты тогда поставили было себе задачу заниматься не просвещением юношества, а пропагандой антирелигиозных и антигосударственных идей. Я сам собственными ушами слышал, как старый заслуженнейший профессор на акте в огромном зале Казанского университета в присутствии двух архиереев при огромном стечении старых и малых проповедовал, что люди выдумали Бога за 500 лет до Р. Х. и будто это верно, как математика. Сам же слышал, как профессор публично издевался над монашеской жизнью на основании Стоглавника и других старорусских исторических документов. Лично не присутствовал, но знаю, что там же профессор на публичной лекции доказывал, что человек произошел от обезьяны. Да и секрет ли, что не только преподавалось, но и преподается под именем современной науки во имя служения научной истине? Секрет ли, что у университетских нередко произносимый ими обет «служить истине и только истине» значит нимало не стесняться никакими якобы «предрассудками предания», которые покровительствуются сильными мира сего? Удивительно ли, что университеты не перестают при этом быть очагами общественной тревоги? Секрет ли, что университанты вовсе почти не ходят в церковь и не исполняют почти никаких религиозных обязанностей? Что они служат только свои торжественные панихиды по либеральным писателям и антигосударственным деятелям? Церковь стала ареной заявления политических тенденций молодежи! Для других секрет, для меня не секрет, что и между университантами еще не совсем перевелись богобоязненные души, которые ищут удовлетворения и религиозным потребностям. Но боятся проявлять свои богобоязненные чувства. Боятся своих товарищей и вообще своей университетской среды: что-де скажут такой-то и такой-то профессор. Секрет ли, что общественные университетские лекции слишком далеки от религиозного духа, и спасибо сказать им надо, если только не задевают религии и частнее, хрис­тианства. Там царит свой и очень жесткий terror, для кого это секрет? Это теперь. А что было в начале 60-х годов? Была вакханалия всяческой противоисторической, противообщественной пропаганды. И вот в такую среду попадал глупенький семинарист. Лишь только такой предрасположенный к либерализму питомец попадал в университетскую среду, его со всех сторон, с первых же минут вступления туда охватывало страшное пламя всяческого отрицания. С первых же соприкосновений не только со студентами, но даже с университетскими стенами, он убеждался, что «мир сей есть самобытен и вся в нем по случаю и без промысла бывают» и т. п. Ведь чуткому верующему, но не обстрелянному уму достаточно намека, чтобы воспламениться огнем тяжкого сомнения, а иногда и болезненного отрицания, – намека вроде такого: вот солидные люди рассматривают превосходно иллюстрированную Библию, картину райского жительства, нагих, юных и прекрасных Адама и Еву; в эту минуту один солидный человек замечает: «Только, надо думать, они были менее красивы и более косматы». Слов немного, но в них целое миросозерцание, радикально противоположное библейскому. А в университете разве кто чинится, разве кто деликатится с антирелигиозными откровениями, разве кто их прикрывает двусмысленностями? И вот бедный юноша-семинарист с первого же момента в университете охвачен пламенем повального отрицания, как кусок дерева в котле расплавленной стали. Детская вера его моментально улетучивалась. А университетская мелкота из семинаристов, бывало, с первых же дней по отбытии из семинарии в университет начинает бомбардировать семинарию (так было при мне) письмами из университетских городов. И это уже горе! Неленостный был я ректор, постоянно следил даже за тем, что называется наукой, окружен был и даровитыми сотрудниками, наставниками семинарии. А тут один саратовский семинарист из столицы пишет общее ко всем послание, что-де «тут в один месяц мы узнаем более, чем вы в целые годы». Другой оттуда же шлет в посланиях громы, что «у вас-де царство мрака, ханжества и деспотизма». И эти послания, бывало, положительно волнуют всю семинарию, роняя в глазах легковерных к университетским веяниям наших учеников всю учащую корпорацию, весь дух и смысл нашего учения. Царство мрака и фарисейства! А там набегает другое горе. Те же ренегаты-университанты скоро возвращаются в Саратов на вакации да и расхаживают по семинарии с отпущенными волосами, с отпущенными бородами, в длинных сапогах, в красных русско-мужицких рубахах с косым воротом, в польско-ржондовых казакинах, да и проповедуют своим сверстникам-семинаристам: «Глупенькие вы, братцы, Бога-то ведь нет» и проч. Вот он откуда, бурсацкий нигилизм. Вот откуда едва выносимая тягота тогдашнего начальственного служения в семинариях. Начав толковать о семинаристах, «Гражданин» (1889 г. № 308, дневник) сказал еще одну странную, сказать бы даже – возмутительную неправду. «Семинарист ненавидит дворянство в России. Кровь семинариста удивительно самобытна и не поддается перерождению при слиянии с другой кровью. Она подобна крови негра, цыгана: через несколько поколений кровь семинариста сказывается; оттого ненависть семинариста к дворянству проходит иногда отличительной духовной чертой через несколько поколений. На семинариста налагается судьбою печать, печать семинариста, т. е. ненависти к дворянству. Мало того, он в семинарии не был, этот сын священника или диакона, а попадает в какое-нибудь светское учебное заведение с ранних лет. И что же? Вы можете быть совершенно уверены в том, что, окончивши курс наук, он выступит в жизнь или службу с ненавистью к дворянству. В первом случае можно объяснить это влиянием бурсы и среды, но как объяснить это усвоение душой ненависти к дворянству с ранних лет в среде всесословной учебного заведения? Затаенная ли зависть, затаенное ли чувство горечи от неизбежной необходимости сознавать в дворянстве известные преимущества – довольно трудно решить. Но одно несомненно: лицо духовного звания, попавшее в светское положение, если оно способно, даровито и развито, непременно таит в себе ненависть к родовому дворянству. Один только семинарист из всех сословий и разночинцев в России ненавидит дворянство и не перерождается в дворянство кровью и духом. Между семинаристом и дворянином почти немыслимо общение в мыслях и чувствах, на словах может быть, но на деле никогда, а всегда и везде и во всем у семинариста главной идеей будет повредить дворянству. Сколько в русской истории вообще и в истории русского дворянства в особенности семинаристы вредили именно тому дворянству, которое не по приказу и не за награду, а по дворянскому долгу чести и любви к родной земле предлагало свою службу престолу и отечеству всей вольной и благородной душой! Здесь поколениями сходились два врага: дворянин с открытой грудью и семинарист с доносом, клеветой и наветом!». Признаюсь, только что приведенная выписка из «Гражданина» производит нехорошее впечатление, не говоря большего… Противно говорить даже против нее. Так к ней и отнеслись повально все светские газеты. Стоит ли толковать о том, например, будто «кровь семинариста не поддается перерождению при слиянии с другой кровью», будто «эта кровь подобна еврейской крови, подобна крови негра, цыгана»; будто «кровь семинариста сказывается через несколько поколений?». Русская кровь наполовину, если только не на две трети инородческая. Сколько втекло в нее крови финской, скандинавской, немецкой, конечно, польской, татарской, даже еврейской, особенно же финской. А сказать ли, что все эти крови не перерождаются в русскую? Сам князь Мещерский – родословной его я не знаю – вероятно, носит в жилах своих финскую или же татарскую кровь. А разве он не русский? Я думаю, что в нашей дворянской крови уже значительная примесь семинарской крови – назовем ее так. Где же и как ее там выделить теперь? Сколько влилось этой крови в дворянскую через университеты, через высшее светское образование, начиная со времен Петра I, начиная с крови Ломоносова, который был внук диакона по матери, через медицинскую академию, через разные отрасли светской службы? Как ее теперь выделить? Как ее выделить из крови белорусского и малороссийского дворянства, когда здесь обыкновенным явлением было, что священнические роды во многих поколениях были заодно и дворянские, как и обратно, дворянские роды давали из себя служителей Церкви во многих поколениях до самого последнего времени, особенно же до присоединения этих земель к России и водворения в них русских порядков, а с порядками и русских предубеждений. Дожив до седьмого десятка лет, прожив по нескольку лет во всех пределах России от Петербурга до Новочеркасска и Одессы и от Риги через Казань до Уфы, никогда отроду я не слыхал, что семинарист ненавидит дворянина (здесь и далее курсив автора. – Ред.). Я изумлен был эти новооткрытием «Гражданина», пока, вдумавшись, не нашел, что он говорит правду. Да. В проницательности отказать ему нельзя. Он первый поймал и выяснил исторический, коли угодно, даже физиологический факт, только обратного значения. Дело в том, что дворянин ненавидит семинариста. Оставим ненавистное слово «Гражданина» – ненавидит. А скажем и мягче, и ближе к действительности: дворянин не жалует семинариста. А семинарист, понятно, отплачивает ему отчасти тем же – некоторой боязнью, недоверием, даже нерасположением, хотя это уже и былое недавно прошедшее. Стоило бы раскрыть этот предмет исторически, с документами в руках, с книжными справками перед глазами. Но мне это не досужно. Приходится говорить по общим соображениям, впрочем, на основании общеизвестных фактов. Общеизвестен факт, что единственным носителем просвещения в Древней Руси было русское духовенство. Известно, что до Петра I единственными на Руси школами были две академии: Киево-могилянская да Славяно-латинская. Известно, что Петр I повелел учредить духовные школы везде по Руси при архиерейских домах, которые и учреждены, и привились, и существуют до сих пор под именем то семинарий, то академий, например, в Казани. В начале текущего столетия большинство духовных епархиальных школ преобразованы в семинарии, и появилось название семинариста. Известно, что и светские люди старых годов учились в наших духовных школах, каков сам Ломоносов. Известно, что учрежденная наконец – гораздо позже духовной – и светская школа, особенно же высшая, наполнилась весьма значительно духовными школьниками, так как сначала они одни оказывались сколько-либо подготовленными к слушанию высших наук. Известно, что наши университеты с первых годов существования, особенно же медицинская академия, чуть ли не наполовину, в состав и студентов и профессоров, наполнялись духовными питомцами или семинаристами, по тогдашнему названию. По независящим от нас обстоятельствам для нас не доступны были всегда только чисто дворянские школы, кадетские и морские корпуса, лицеи, Училище правоведения. Дворянство учредило их для себя и оставляет до сих пор почти недоступными для других сословий. Какова была сравнительная высота просвещения духовного и светского? Сравнительная высота просвещения в школах духовной и светской? Даже до Петра I все священники, диаконы и дьячки умели читать и, конечно, писать: напротив, в дворянстве была масса неграмотных, было множество не умевших подписать свое имя. Недоросли процветали еще во времена Фонвизина и Екатерины II. В то время возникло особое чисто дворянское просвещение, которое состояло в обезьянском подражании французскому говору, французским манерам и французской беспринципности, каковое изображено тем же Фонвизиным в «Бригадире». Еще Александр Благословенный жаловался в Вильне в 1812 г. на господствующую систему воспитания: «Чему учится наша молодежь, как готовится к жизни? Очень и очень немногому. Научившись танцевать и болтать по-французски, молодые баричи воображают, что научились уже всему». Еще Пушкин писал про баричей своего времени, что они учатся чему-нибудь и как-нибудь. Какова была духовная школа по степени просвещения, какое давала? Киево-могилевская и Московская греко-латинская академии были тщательнейшим образом скопированы с европейской школы. Программы преподавания в них были глубоко обдуманы, проверены опытом и весьма широки. А духовные школы при архиерейских домах после петровской эпохи все без исключения стремились к тому же идеалу серьезной европейской классической школы, пусть и с схолас­тическим оттенком. Наконец, семинарии в начале текущего столетия основаны были по строго классической, проникнутой строгим единством идее, системе, которая и господствовала в нашей школе до 40-х годов; в 1840 г. несколько была ослаблена, но с 60-х опять усилена, хотя уже и не по средневековому, а по новоевропейскому образцу, как и в гимназиях. На всем протяжении своего бытия наша школа носила господствующий богословно-философский характер, преследуя главную цель – выучить своих питомцев не только знать и понимать богословско-философские творения прежних веков, но и логически мыслить, правильно логически и красно-риторически писать, приготовляя церковных ораторов, проповедников Евангелия, служителей слова Божия. Если в 40-х гг. этот исключительно философско-ораторский характер нашей школы и был несколько ослаблен, зато программы наших школ были завалены множеством предметов для изучения, множеством наук для преподавания. Вообще наша школа всегда была весьма серьезна, весьма тяжеловесна. До 40-х годов она выучивала не только свободно читать греческих и латинских отцов и вообще классиков, но по латыни и слушать, и изучать лекции, даже объясняться и свободно излагать свои мысли на бумаге, о чем нечего и мечтать даже теперешним гимназиям. А всегда наша школа выучивала правильному логическому мышлению и писанию. Русское правописание лучше Пушкина у нас знал каждый ритор, т. е. ученик низшего отделения семинарии, иначе ему и немыслимо было оставаться учеником семинарии. Наша старая школа дала России Стефана Яворского и Димитрия Ростовского, которые по просвещению отстояли от петровских орлов – графов Шереметевых и князей Данилычей – как небо от земли; дала Георгиев Конисских, которые изумляли Польшу своим цицероновским красноречием; дала Платонов и Филаретов Московских. А новейшая дала Павского, беспримерного языковеда. Несомненно, что наша школа дала массу дельцов для всех канцелярий, по пре­имуществу провинциальных, от писца и столоначальника и включительно до делопроизводителя и секретаря, потому что все эти люди умели правильно писать и мыслить и толково излагать бумаги. Что же представляет современная светская школа в сравнении с духовной, не касаясь университетов, возникших далеко позже нашей школы? Средняя светско-дворянская шляхетская школа (она так и называлась – шляхетская школа) умела только издеваться над нашей якобы схоластической, а в сущности, классической бурсой. Между тем сама она учила чему-нибудь и как-нибудь. Забавно было слушать ее старую программу, которую излагал на акте в собрании всего уфимского общества по случаю 50-летия со времени основания уфимской гимназии сам попечитель учебного округа, – программу легкую, т. е. пус­тую столько же, сколько и приятную, пока уже в 60-х годах эта школа не была признана вполне непригодной к серьезному обучению юношества и не преобразована по образцу осмеянной ею бурсы, но преобразована опять же так, что ей предлежит теперь новое преобразование. Об успехах же, каких достигала старая классическая бурса в изучении классических языков, гимназиям не приходится и мечтать. Где мы видели современного гимназиста, способного слушать лекции на латинском языке, изучать их по-латыни, свободно излагать свои мысли по-латыни и даже по-латыни изъясняться? Как же прикладывалась к жизни эта сравнительная образованность семи­нариста-бурсака и барича-дворянина? Можно ли ставить в уровень их жизненную судьбу? Во-первых, обратно здравому смыслу барич-дворянин получал патент на образованность от самой колыбели, как и обратно, семинарист – патент на необразованность от самого детства, будь он впоследствии семи пядей во лбу, будь он сам граф Сперанский. Этот патент образованности давали хорошие дворянские манеры, которые, конечно, имел граф Сперанский, привыкший вращаться в высших сферах, но которые большинству семинаристов не даются целый век. Целый век на них лежит печать семинариста, часто и бурсака. А что такое хорошие манеры? Тут есть то, что называется circus in demonstrando. Хорошими манерами у дворян считаются дворянские манеры; а дворянские манеры считаются хорошими манерами, хотя они иной раз и неодобрительны. Например, неестествен и некрасив был поклон до средних годов николаевского царствования, когда барич выпячивал грудь вперед, а задние части откидывал назад и шаркал ножкой, что мы видели в детстве еще собственными глазами. Такой поклон был уродлив и смешон, но кто тогда не умел так поклониться, тот, значит, не имел хороших манер. А семинарист не только не умел, он не смел так кланяться. Духовное начальство не могло поощрять подобные нерусские поклоны, подобное французское коверкание русских людей. В конце царствования императора Николая I с восстановлением русских вкусов, русского говора при дворе такой поклон исчезает и исчез. Император Александр I жаловался на невежество высшего круга, что, «научившись танцевать и болтать по-французски, молодые баричи воображают, что научились уже всему». Но французские танцы и сомнительно-французский говор в русском обществе говорили только о том, что дворяне забыли, что они русские люди. Семинаристы же, происходя от народа и живя с народом для народа, не могли забывать это. Кроме того, хорошие манеры не возможны без хорошей стати. А что такое хорошая стать? Прямая и в то же время гибкая спина, маленькие ножки, маленькие ручки с длинными пальчиками, белая нежная кожа. А что такое белоснежная барс­кая кожа? Кожа, которая не только в обладателе ее, но и во многих поколениях его предков не подвергалась влиянию ни палящих лучей солнца, ни свирепых ветров, ни лютых морозов, ни внешней пыли и грязи. Что такое маленькая ножка? Нога, которая даже в предках своих не месила грязи ни дорог, ни полей, которая порхала по паркетам и коврам, по каретам и разным колымагам. Что такое белая маленькая ручка? Рука человека, которая в нескольких поколениях предков питалась белым чистым хлебом, не исполняя никогда тяжелого труда. Что такое статная гибкая спина? Спина, которая и в предках не носила тяжестей, не таскала сохи и плуга, не ворочала цепом и т. д. Так что гибкая спина, маленькая ножка, маленькая ручка, изволите видеть, отличая породистость и относясь к высоко ценимым, хотя и не высоко ценным достоинствам человека, служат скорее признаком хотя и привлекательного даже для простых очей, но накладного для низших классов, для рабочей силы недостатка – недостатка безделья, потребления чужого труда, отличая разве только изредка высшее, хотя и не весьма частое в высших родах достоинство труда умственного. Известно, что породистые гуси, которые в предках Рим спасли, нередко в потомках не ко многому бывают годны… Посмотрите, наоборот, на мужиков. У кого из них спина прямая? У кого из них нога не лопатная, ступня вся не придавленная к земле? У кого из них рука – не лапа корявая, на которую и взглянуть-то страшно? Так и бурсаку, как и нашему русскому мужику, где было взять красивую стать, когда его отцы и деды, да и он сам снискивали хлеб, часто сами же пахали хлеб свой в поте лица? Что семинарист не имел ненависти, что напротив, питал пристрастие к дворянству, видно из того, что семинаристы всегда – кто мог, кто находил случай, особенно же через университеты – усиливались уйти из своего сословия в дворянское. Когда в 60-х годах раскрылись двери университетов настежь и для семинаристов, то вблизи университетских центров некого стало рукополагать во священника. Но дворянин, в свою очередь, в прежнее время теснил семинариста и не давал ему ходу, на который тот имел право по своему образованию. Припомним, что в морское ведомство семинаристы до царствования Александра II не поступали совсем, за исключением карьеры флотских врачей. В военно-сухопутном ведомстве семинарист-офицер был крайняя редкость. Были в гражданских офицерских чинах как во флоте, так и в сухопутном войске, только медики. Зато медицинский персонал состоял чуть ли не исключительно из семинаристов, из поповичей. Но светские военные и тех, несмотря на их сравнительно высокое образование, допускали в свою среду в качестве людей, носящих особую печать. Военных чинов им не давали, военных мундиров и эполет до царствования Александра II – также. Семинарист в военно-сухопутном ведомстве почти не мог быть офицером, но сдаточными солдатами их бывали тысячи. Наборы между поповичами бывали во все царствования до 30-х годов настоящего столетия. И нехорошо говорить «Гражданину», что «дворянство не по приказу и не за награду, а по дворянскому долгу чести и любви к родной земле предлагало свою службу престолу и отечеству всей вольной и благородной душой, дворянин с открытой грудью, а семинарист с доносом, клеветою и наветом!». Нехорошо. Престолу и отечеству на Руси служили верно и нелицемерно до пролития крови, до положения живота не только дворяне, но и крестьяне, и семинаристы, и все. Дворянин, да, часто служил и «вольной душой», а семинарист служил, как и крестьянин, по призыву, но служил все же верно и нелицемерно, до положения живота. Дворянин служил якобы не за награду, а все же все награды, до чина фельдмаршала и генералиссимуса и до первостепенной георгиевской звезды и ленты, сыпались единственно на дворянство. А что же сыпалось на сдаточного семинариста, который тянул солдатскую лямку 25 лет с надеждой дослужиться до унтер-офицера в отставке и много-много что до солдатского георгиевского креста? Дворянам же доставалась и историческая слава. А многие ль из миллионов солдат и семинаристов, на брани живот свой положивших, достигли исторической славы? Несмотря на это, умирали они в боях так же беззаветно, как и дворяне, как умер мой родной брат, военный медик Елпидифор Бровкович, пораженный насмерть разорвавшейся англо-французской бомбой при осаде Бомарзунда; как умерли двое моих двоюродных братьев в начале первой восточной войны при штурме какой-то турецкой крепостцы – один уже студент семинарии Иван Бровкович, другой недоучившийся семинарист Василий Бровкович. «Ура, Ваня, пушка наша!.. Ура, Вася, пушка наша!». И тут же оба поражены были турками насмерть. Лучше ли была доля семинаристов, которые выходили в гражданскую службу? Лучше, да. К несчастью для них, на них лежало несмываемое пятно – семинарс­кая печать. Что такое эта семинарская печать? Нечто весьма почтенное, похвальное, по­ощряемое и весьма нужное в духовенстве, требуемое исторически воспитавшимися вкусами нашего православного русского народа, вкусами даже самого дворянства. Для ясности возьмем примеры. Сходите вы, чтобы понять, в старые русские церкви – например, в Успенский собор в Москве. Посмотрите на святые лики в иконостасе и т. д. Посмотрите на старые иконописные подлинники. Вы видите, что все лики там один на другой похожи, похожи в чертах лица, во всей позе головы, рук, ног и всего тела. Отчего это? Такой идеал святолепного человеческого образа завещан нам святой древностью, как византийской, так и российской. Отчего же завещан такой, а не иной идеал? Идеал этот скопирован с натуры, с действительных образов отшельников, постников, святителей, преподобных матерей, святых мучеников и мучениц. Все это сухое, худощавое, изможденное, вытянутое, святолепное. Что эти иконные образы похожи на дейст­вительные лица, доказательство тому мы имели на глазах и в наши дни. Богобоязненные святители еще при жизни приобретают поразительно иконный тип. Таков был под старость святитель Мос­ковский Филарет, совершенно иконный тип. Таковы были постники Филофей – митрополит Киевский, Иаков – архи­епископ Нижегородский и Антоний – архиепископ Воронежский. Посмот­рите в другую сторону – на римско-католическое духовенство, от самого папы до приходского ксендза, до всякого школьника латинских конвиктов6. У тех другой, свой, но один и тот же тип у всех… Такой тип выделывается у них всем обрядовым строем их церкви, всем наклоном их училищ. У них это определено строгими и неумолимо точными правилами их римско-католического воспитания. У нас, православных, особенно же в наших школах, нет на это строгих и ясных правил. А жаль. Между тем есть это требование в церковном духе народа, чтобы духовный питомец, кандидат в священнослужители, приобретал и носил тип церковника. Вот просит священнического места светский учитель или даже семинарист. А глядишь, он буквально не умеет правильно перекреститься. Он буквально не умеет преклонить голову и грудь в поясный поклон. Он буквально не умеет, не привык делать земные поклоны, явно никогда их не делал. Знайте, что из такого в священстве добра не будет. Он закрутил усы, подражая Наполеону III, или же подвил барашком, или же обрился по-североамерикански, выбрив баки и усы и нижнюю губу, или же пус­тил эспаньолку, или же расчесался по-аглицки с заботливым пробором даже на затылке. Поверьте, не будет добра из такого человека в священстве. Он одет в коротенький пиджак, расстегнутый или же небрежно забранный на одну пуговку; он носит на себе бойкий задорный вид, который явно сквозит самомнением, что-де он делает честь Церкви, предлагая свою персону на смиренное церковное служение. Не верьте такому юноше, плохой из него священник выйдет. Будет и в священстве ездить по железным дорогам с сигарой или папироской во рту, будет в селе носить штиблеты и т. п. напоказ, какой-либо модный цилиндр, какое-либо хитроскроенное пальто, будто бы рясу, с бархатными отворотами, с совершенно открытыми воротничками, широко откинутыми по-детски или же поднятыми до ушей и кончика носа. Поверьте, ненавидит наш народ таких попов-фатов, таких попов-фертов и презирает и отвращается их. Не созидатели они своего дела, не служители своего призвания, а разрушители. Поверьте, таких фатов и фертов отвращаются и дворянство, и в войсках офицерство. А вес у всех и везде имеет тот священник, который больше или меньше олицетворяет собой лик служителя Божия – вышеописанный лик, лик по меньшей мере степенности, невертлявости, незаносчивости, лик смирения и молитвенной самособранности. Таковы любимые священнослужители во всех концах Святой Руси, в городах и весях, в мужицких хатах, в барских палатах и в царских дворцах. Священнослужитель обязан усвоить и носить свой особый тип, тип облюбленный православным народом, выработанный церковной историей, волей-неволей прививаемый нашей молодежи в наших школах. Эта якобы семинарская печать, а в сущности, печать церковности пристает к нам с раннего детства. Пристает потому, что мы, огромное большинство поповичей, – теперь вот начинают появляться невероятные образцы поповских детей, которые вовсе не приучены к церковности, которые не знают никаких домашних молитв, т. е. никогда не молились, – а мы участвовали в молитвословиях наших отцов с раннего детства, от колыбели. Школа до выхода из академии прививала ту же печать. Что же муд­реного, что эта печать к нам пристала и снять ее нельзя до гроба и могилы? Конечно, эта печать – высокое достоинство, высокое отличие раба Божия. Но свет смотрит иначе через свои светские очки. И вот иной больше или меньше с детства по призванию раб Божий, а по склонности – жадный карьерист, желая нахватать, как нахватывают дворяне, чинов и орденов, оставляя свое смиренно приниженное скудохлебное духовное звание, вступает в более или менее высокий свет. Увы! Там на нем семинарская печать лежит, как печать если не проклятия, то отвержения. Настоящие бары его к себе дальше прихожей не пускают. Все усмехаются. В обществе видят его с улыбками жалости. Храни Бог, если он натянет на себя злосчастный фрак; в изысканно модном одеянии он выглядит еще забавнее. Несколько простят ему, если он по костюму постоянно показывает безупречную безукоризненность… Но кто из нашей братии сим доволен? Потому-то они и обречены на всегдашнее изгнание из общества хорошего тона или же служат там посмешищем, вроде Василия Кирилловича Тредьяковского у какого-нибудь совершенно невежественного Волынского, который без зазрения совести, по-барски удостаивал даже пороть его розгами и бить из собственных вельможных рук пощечинами – помнится, уже члена академии наук. Говорим все о былом времени. Впрочем, в том же тоне, хотя, быть может, и не так сурово, бары обращались с семинаристами и в позднейшее время, даже с самыми даровитыми, сведущими и работящими. До каких должностей их допускали? В провинции до последних дней царствования императора Николая I допускали (за единичными исключениями) до писца и столоначальника, до секретаря и губернаторского делопроизводителя, в старые годы никогда до вице-губернатора, никогда до губернатора. В последнее время я знал двух вице-губернаторов из семинаристов, что, со своей стороны, они тщательно скрывали; не знал ни одного губернатора. В Петербурге в старые годы, не знаю, достигали ль семинарис­ты звания начальников отделений. В царствование Александра I мы знаем одного семинариста, который пробился в первые ряды государственных чинов, – именно графа Сперанского. При Николае I мы знали из семинаристов минист­ра финансов Вронченку и одного директора департамента Оржевского. Даже в ведомстве Святейшего Синода у обер-прокурора графа Протасова все директоры-генералы были из дворян, а семинаристы не шли дальше обер-секретарей. И вот только в освободительное царствование Александра II семинаристы уже в значительном числе прошли в высшие ряды государственных деятелей. Какая же была доля остальных? Чернорабочая. Семинарист искони был делец, вьючное в канцелярии животное, на нем высшие чины ездили, его погоняли, чуточку по бурсацкому рангу и награждали, но в ряд с собой не пускали. Что же видел семинарист, человек в большинстве развитой, многому учившийся? Что вообще духовенство видело в высших дворянских сферах? «Гражданин» очень уж громозвучно трубит о дворянских доблестях. Да. И сам я не раз разверзал свои уста в честь этих доблестей. Доблести эти были и есть; они бесспорны. Иначе и русское царство не стояло бы; дворянство в первых рядах у ступеней трона делало русскую историю. Но нет ли в медали и оборотной стороны? Когда с глубокой горестью сердца глядишь на это постепенное, но роковое падение русского дворянства, у которого и по освобождении крестьян оставалось все же громадное достояние в землевладении, когда глядишь на эту неумелость справиться со своим все же господственным положением, на эту малоспособность приложить к делу ум и знание, труд и сдержанность, когда сплошь и рядом видишь и слышишь, что такой-то дворянин теперь вот, в наши дни, посылал мыть свое белье в Париж и, конечно, прогорел; такой-то взял невесту с домом, в котором не знали счета массам серебра, и промотал огромное приданое на лошадей; такой-то, кроме собственного состояния, получил полуторамиллионное наследство, и всего этого не хватало ему, чтобы дожить до 35 лет, все прожил и зарезался; когда с горестным предчувствием видишь кругом, что исконные русские барские земли повально переходят в руки евреев и немцев, вследствие чего аристократия русского государства через 50 лет может принять в себя массу инородцев и нам придется кланяться каким-либо надменным Фрицам и нахальным Ицкам; когда слышишь кругом, что и теперь уже русские люди, составляя прислугу – кучеров, поваров, лакеев – у Шлемок и Шмулей, величают их: барин, барыня, то не приходит ли на мысль, что тут творится что-то недобровещее, что российское дворянство прогневало Господа Бога и наводит грехи отцов на чада их и на чада чад? Грехи на земле были всегда и везде во всяком народе, во всяком классе общества. Но не было ль особых грехов, свойственных собственно крепостническому барству? Кем внесены в русскую землю отделение высших сословий от народа и обезьянское подобострастие к модной чужеземщине? Кем внесены волтерианство, издевательство над отечественной святыней, отступление от церковного порядка? Велика жертва освобождения миллионов крепостных, так. Но кто же забыл мощное самодержавное слово царя-освободителя, что лучше начать эту реформу сверху? Если бы освободительный манифест не был прочитан в 1861 г., разве с 1862 г. не пошли бы в народ ее глашатаи из дворянских же недоносков? Было ли духовенство враждебно дворянству? Нет, оно было подобострастно. Были ли семинаристы, служащие по гражданскому ведомству, враждебны своим надменным и в большинстве невежественным патронам – например, этим губернаторам из гвардии полковников, которые умели с пышным росчерком только подписать свое имя, нимало не смысля в заведуемых делах, или этим председателям палат, которые появлялись в присутственные камеры на закате солнца, чтобы поскорее только подписать беловые бумаги, подложенные вице-председателем или секретарем-семинаристом, чтоб поспешить на званый обед, там на вечер на карты и т. д.? Нет, ни одного на своем веку я не видел враждебного. Но видел сотни и тысячи примеров обратного, видел это повальное явление во всех отщепенцах нашего звания, начиная от коллежских регистраторов до тайных и действительных тайных советников. Все стыдятся своего духовного происхождения. Пусть и не стыдятся в душе. Но положительно все стараются всячески скрыть свое духовное происхождение. Значит, свет, в котором они теперь вращаются, не выносит людей не своего круга, не своей крови, не своего воспитания. Свет нас не жалует и гонит, а не мы его. Непонятно, почему это, в каких видах защитник дворянских интересов «Гражданин» заговорил так жестко против семинаристов именно теперь. Вероятно, есть цель какая-либо. Не чувствует ли он, что семинаристы стали протискиваться в числе довольном уже в первые ряды государственных чинов? Да и то еще сказать, протискиваться туда и нельзя. Их приглашает высшая власть как благопотребных государственных деятелей. Легко сказать: ворочающий достоянием России, а частью и Европы, министр финансов Вышнегородский – семинарист. Не сам туда толкался на эту высоту, пригласили, чтобы спасать Россию от плохих обстоятельств. И подите же, семинарист, а справляется с таким делом, для которого не оказалось годного дворянина. Министр финансов Вронченко также был семинарист. Во второстепенной сфере семинаристов в ход пустил граф Д. А. Толс­той, несмотря [на то], что сам же издевался над старой семинарской школой. Окружавшие его в синоде генералы все принадлежали старой семинарской школе. Попечителей учебных округов он понаделал также из семинаристов. Не чувствует ли «Гражданин», что семинарист, взяв ход, станет сильным совместником дворянина на служебном поприще? Не мечтает ли он воротить нас ко временам Екатерины II, когда баричи записывались в гвардии-капитаны уже с колыбели; когда все прочие, кроме баричей, обречены были тянуть лямку только рядовых? Сохрани Бог. История не делает попятных скачков. Пусть «Гражданин» помнит изречение умного дворянина, что у нас мужицкое царство, т. е. всенародное, опирающееся на весь народ царство. В заключение «Гражданин» пишет о Чернышевском: «После ссылки он вернулся к свободной жизни разочарованным, постаревшим и – увы! – слишком поздно постигшим, насколько эти увлечения либерализма безумны потому, что они – в резком и непреоборимом разладе с разумом и духом русской народной жизни. Он умер успокоенный и усталый, искупив годами страданий тяжкие грехи своей молодос­ти». Вероятно, «Гражданин» знает, что говорит, собрав сведения о последних днях Чернышевского. В проповеди по поводу пушкинского 50-летнего юбилея, упомянув об искреннем раскаянии Пушкина в последние минуты жизни и примирении с Богом и Церковью и поставив на вид, что развитому «человеческому духу трудно выдержать безусловное отрицание до конца, особенно же во дни тяжелой невзгоды и в предсмертные часы, при переходе из этого мира в загробный; трудно не по малодушию, а по непререкаемой логике человеческой природы», к числу известных в этом отношении примеров мы присоединили «еще один, что единомышленники известного отрицателя Чернышевского, заключенные с ним в крепости, перед ссылкой все до единого искренне исповедовались и причащались, кроме самого Чернышевского, который рассуждал о вере с духовником охотно, но исповедаться и причаститься отказался по той причине: «Что-де скажут о Чернышевском?». Это я слышал тогда же от самого духовника (протоиерея Петропавловского собора в С.-Петербурге Василия Петровича Полисадова), «Впрочем, – высказался я тогда, – последняя песня самого Чернышевского еще не спета, еще впереди; веруем, что за молитвы его богобоязненного родителя умрет и он христианином». Надежда оправдалась наполовину: умер он, по-видимому, действительно христианином, но святого причастия не сподобился. Для разрешения нашего чисто психологического вопроса, прочитав в газетах о смерти Чернышевского, мы телеграфировали в Саратов к отцу протоиерею Иоанну Васильевичу Смельскому, магистру богословия: «Отчего умер Чернышевский? Исповедался ли перед смертью? Кем и как погребен?». Телеграфный ответ: «Умер апоплексией мозга. Напутствовать приглашали. Отпет прилично в Сергиевской церкви. Остальное письмом». Письмом от 1 ноября прошедшего года протоиерей Иоанн Васильевич Смельский отвечает: «Обещая представить вам какие-нибудь подробности о Н. Г. Ч., я думал порасспросить кое-кого и побольше узнать. Узнал мало. Он мало был известен в Саратове в последнее пребывание его здесь… Перепросился он сюда из Астрахани по причине чувствованной им болезни. Здесь жил не в своем наследственном доме, потому что дом был сдан под квартиру по долгосрочному контракту. Квартира его была в доме А. М. Н., бывшего секретарем у преосвященнейшего Афанасия. Средства он добывал переводом поручаемых из [Санкт-Петербурга] статей с иностранных языков на русский. В последнее время сам только диктовал, а писал нанятый писец. Когда стало ему совсем плохо, приглашены были врачи. За день или два до смерти он заявил желание исповедаться и приобщиться Святых Тайн. Но бывшие тут врачи соврали, уверив его и жену его Ольгу Сократовну, что серьезной опаснос­ти не предвидится и что он скоро оправится от болезни. В роковую ночь врачи позваны были к больному экстренно. Осмотрев его, они объявили, что теперь, пожалуй, пора послать и за священником. Послано было – и по более близкому мес­ту жительства, и потому, что иеромонах Крестовой церкви архиерейского дома состоит духовником Ольги Сократовны – за этим иеромонахом. Пока посланный добрался до духовника, в 2 часа ночи, пока иеромонах (немедленно же) прибыл к болевшему, Н. Г. уже отходил; призванный иеромонах напутствовал его только прочтением молитв «при разлучении души от тела». Отпевание совершено в местной приходской Сергиевской церкви, при которой некогда служил и родитель его. По-видимому, родные покойного намеревались устроить похороны поскромнее, потому что приглашен был только приходской священник; впрочем, был и хор архиерейских певчих. Похоронен на кладбище – говорят, в фамильной могиле… Очевидцы говорят, что похоронная процессия была вообще скромная и чинная, но венков было много и… полицейских было немало». По-моему, Бог не удостоил предсмертного очищения за многие и тяжкие грехи ума и слова. Что посеешь, то и пожнешь… Мне сообщают из Саратова, что «супруга Чернышевского Ольга Сократовна Ч. заказывала сорокоуст в женском монастыре; что-то пожертвовала». Если бы она была уверена, что муж ее все это отрицает, как отрицал прежде, как она решилась бы поминать его заупокойной молитвой?..

1890 г.


Источник: Московский журнал. № 3 (231) МАРТ 2010, № 2 (230) ФЕВРАЛЬ 2010

Комментарии для сайта Cackle