Главная » Чем отличаются религии » Вызов экуменизма
Распечатать Система Orphus

Вызов экуменизма

1 голос2 голоса3 голоса4 голоса5 голосов (5 голос: 5,00 из 5)

Оглавление

Виньетка

^Предисловие

Плагиат – вещь довольно обычная. Мне приходилось видеть свои статьи переопубликованными в немосковской прессе, но под другими именами. Гораздо реже бывает “плагиат наоборот”, когда человеку приписываются тексты, к которым он не имеет ни малейшего отношения. И вот недавно мне попался на глаза один такой апокриф. В екатеринбургской “Православной газете” была опубликована статья “Долина смертной тени” (№11 (69)). Статья сопровождалась моей подписью и даже моей фотографией. На деле же я не имею к ней ни малейшего отношения. Это статья прот. Георгия Флоровского, перевод которой на русский язык был опубликован в журнале “Альфа и Омега” (№ 2(5), 1995).

Редакция екатеринбургской газеты, очевидно, никак не виновата в произошедшей путанице. Говорят, в море Интернета эта статья уже давно плавает именно под моим именем. Когда этот слух я увидел воплощенным в печатном издании и по прочтении понял, что это текст Флоровского, то весьма различные чувства пробудились во мне. Во-первых, приступ стыда (может быть, тщеславного): вот, мол, люди будут думать, что я балуюсь самым бесстыжим плагиатом. Во-вторых, некоторая гордость (надеюсь, что профессиональная и потому до некоторой степени извинительная): раз текст Флоровского может быть приписан мне, значит я сам пишу не то чтобы уж совсем из рук вон плохо. В-третьих, досада, от того, что в статье было одно суждение, от которого я предпочел бы воздержаться. И именно она стала причиной того, что начинающейся книжке я решил предпослать это опровержение. Дело в том, что в конце статьи о. Георгия находится такая фраза: “Мир между людьми и единство среди христиан – вот к чему должны мы стремиться в первую очередь, вот цель сегодняшнего дня”.

Не буду спорить с отцом Георгием. Его статья была написана в 1953 г. Поскольку до моего рождения оставалось еще 10 лет – я не могу знать, действительно ли в тот день именно экуменическое объединение христиан надо было считать важнейшей целью жизни. Но в 2002 г. я живу с ощущением того, что обращаться с подобного рода заявлениями следует крайне осторожно.

Христианская традиция учит при оценке всевозможных событий “взирать на сердца”, а не на “лица”. У тех людей, вместе с которыми отец Георгий Флоровский начинал экуменическое движение, на сердце, наверно, были искренние, добрые и мужественные замыслы. Но сегодня за формулами, которые внешне выглядят по прежнему, ощущается некая совсем иная мотивация.

Экуменические настроения стали массовыми, и порождены они не ревностным желанием подвергнуть нелицеприятному суду Слова Божия все то, что накопилось в отношениях между христианами, а банальным равнодушием к религиозной тематике и самой пошлой всеядностью. «Экуменическая боль» сменилась «экуменическим равнодушием».

При этом оказалось, что массовое сознание не делает различия между “экуменизмом” и “синкретизмом”. Те принципы, на основании которых предполагалось добиваться согласия и единства между христианами, переносятся в сферу отношений между христианством и другими религиями. Тот набор критических ярлыков и “аргументов”, с помощью которых христиан-традиционалистов понукали к “экуменической открытости” перед лицом других христиан, используется сегодня для того, чтобы раскрыть христианский мир для влияния иудаизма, восточных школ и оккультизма. Только в среде богословов-профессионалов слово экуменизм еще сохранило ограничительное применение только к внутрихристианскому диалогу. Но в газетно-массовом сознании оно уже стало употребляться взамен скомпрометированного слова “синкретизм” и по своему значению приблизилось к теософским лозунгам типа “братство религий” или “единение религий”.

Поэтому и я в этой книге не буду различать экуменизм и синкретизм и слово экуменизм буду использовать в том его значении, которое чаще всего люди придают ему сегодня.

Это оправдано потому, что в этой книге речь пойдет не о резолюциях официальных экуменистов из “Всемирного Совета Церквей”. Речь будет об экуменизме как форме массового сознания, о “ползучем экуменизме”. Эта та форма современной мифологии, которая в прошлом веке свое отвержение Евангелия оправдывала тем, будто “Дарвин доказал, что мы от обезьяны произошли” а в нынешнем веке ту же самую свою непокаянность оправдывает мифом о том, что, дескать, христиане слишком нетерпимы.

Приверженность современного массового человека мифу о том, что “все религии равны” и что потому “всем пора объединиться” демонстрирует не широту мышления человека. Тот, кто воспроизводит этот миф, всего лишь проявляет отсутствие у него мужества и решимости сказать нет; он являет нерешимость сделать ясный, а значит – нечто отсекающий выбор.

Впрочем, по справедливому замечанию Марины Кудимовой, “советская интеллигенция никогда бы не согласилась с тем, что лучше всех ее “плюрализм” определил сектант-федосеевец из романа Домбровского “Факультет ненужных вещей”: “… для меня и Бог есть, и ангелы есть, и власть есть, для меня все на свете есть”. Организованный интеллект подчиняет сумму знаний некой системе или сверхидее. Эклектизм не предполагает глубины и чаще довольствуется информацией из третьих рук по принципу “один мужик рассказывал». Он просто не замечает содержательных противоречий…”[1].

В том-то и дело, что между религиями есть содержательные противоречия. Православные не согласны на унию не в силу своего дурного характера (“нетерпимы”, “фанатичны”, “невежественны…”). Как раз наоборот – православные богословы защищают своеобразие православия именно потому, что они более образованны и сведущи в вопросах религиозной жизни, чем обыватели, не знающие всерьез ни религиозной традиции своей нации, ни тем более других. Речь идет не об историческом, национальном или корпоративном рефлексе, а о мысли и о сердце. Православный опыт обращения сердца ко Христу отличен от других религиозных путей. А православная богословская мысль, находясь в послушании у этого опыта, дает ему объяснение.

Поэтому призыв к широте не ограничивается повышением образованности и включением в свой кругозор книг других традиций. Книжки почитать – дело нехитрое. Экуменический проект предполагает перемену того опыта, который для православной мысли является экзистенциально-достоверным. Ведь “примирение религий” означает необходимость признать, что помимо православно-святоотеческого опыта жизни во Христе вполне достоверным источником познания оказывается опыт других религий.

Но это опыт действительно другой и опыт его рефлексии внутри этих иных традиций также порождает совершенно иные формулировки, чем те, что рождены православной традицией. А, значит, здесь не следует ожидать безмятежных отношений “взаимодополнения и взаимообогащения”. Речь идет о реальной противоречивости и взаимной несовместимости. И, значит, в случае слияния опыт других религий в “обновленном христианстве” окажется не “вместе” со святоотеческим, а – вместо него.

Задача этой книги – пояснить, что у православных есть обычное человеческое право на то, чтобы оставаться самими собой, на то, чтобы осмыслять свое своеобразие, отражать его в рациональных формах мысли и в соответствующих текстах. Как и все люди, мы обладаем правом отвечать на критику в наш адрес со стороны других религий.

Для меня как для человека защита православия есть мое неотъемлемое право, за реализацию которого совсем не стоит обзывать меня “фашистом” и обвинять в “разжигании религиозной розни”. А как для христианина для меня это не право, а просто – долг. Тот опыт, к которому мы оказались причастны, налагает на нас долг быть верными именно ему, свидетельствовать о нем, осмыслять и отстаивать его уникальность. И, значит, порою христианин обязан быть “нетерпимым”.

У слова “нетерпимость” есть несколько значений. Еще больше значений у слова “экуменизм”. В каком-то смысле мы, православные, терпимы и экуменичны. В каком-то – нетерпимы и неэкуменичны. Поэтому разговор о “нетерпимости” или об “экуменизме” обязательно должен сопровождаться уточнением смысла этих слов. Это тоже одна из задач предлагаемой книги.

Наконец, у этой книги есть и такая задача, которую сама она не решает и не может решить, но может поспособствовать ее решению. Меня удивляет, что люди, которые выступают сторонниками перемен и реформ в нашей церковной жизни, одновременно являются экуменистами. При этом их экуменические настроения как правило имеют привкус ощутимо уничижительного отношения к православию. В их восприятии экуменизм нужен именно потому, что православие слишком отстало, слишком невежественно, слишком больно, и потому ему необходима прививка “современного западного христианства”… Не буду сейчас оспаривать эти утверждения. Но не могу не заметить, что очень странно сопрягать планы церковных реформ с пропагандой неполноценности православия. Дело в том, что из комплекса неполноценности ничего хорошего не получится. Та новизна, которая не калечит, а действительно оживляет, получается только в том случае, если творчество питается ощущением необходимости и высоты своей задачи.

Нельзя служить России и реформировать ее, в душе ее же презирая. Так же нельзя по доброму обновить жизнь Православной Церкви, если относиться к ней с уничижением. Чтобы обновить Православие, надо быть верным именно ему, а не инославию. Уничижение и презрение ничего не умеют ни обновлять, ни создавать.

Я не могу сказать,что нашу нынешнюю церковную жизнь я считаю совершенной. Но именно потому, что я хотел бы видеть ее иной во многих подробностях – я считаю необходимым защищать Православие как таковое. Прежде чем менять – надо быть, и быть надо самим собой. Обновление своего и экуменическое бегство к чуждому несовместимы.

^ ***

Темы экуменизма мне приходилось касаться и в предыдущих своих книгах. Тогда это были скорее отступления, совершаемые по ходу раскрытия основного сюжета. Теперь же я впервые посвящаю целую книгу этой проблеме. Некоторые страницы перешли сюда из книги “Традиция, Догмат, Обряд”.

Глава «Александр Мень: потерявшийся миссионер» ранее была в составе моего сборника «Оккультизм в Православии»; сюда она перешла, будучи значительно дополненной (к сожалению дополненной: новые публикации лекций о. Александра и воспоминаний о нем только прибавляют поводов для недоуменно-критических комментариев).

В книге «Христианская философия и пантеизм» несколько страниц я посвятил проблеме основного вероучительного различия православия и католичества – догмату filioque. Теперь здесь это целая глава.

А в последней главе собраны те отрывки из книги “Сатанизм для интеллигенции”, которые имеют прямое отношение к экуменическому вызову. Полагаю, что их воспроизведение в данном издании целесообразно, потому что это именно отрывки из разных глав книги, самый объем которой (более чем тысяча страниц) затрудняет для читателя их обнаружение и восприятие. Впрочем, это не чисто механическое вопроизведение. Некоторые изменения и добавления есть и на в этих страницах.

Для нынешнего, второго издания книги «Вызов экуменизма» значительно переделана глава «Странная любовь филокатоликов. Теперь здесь более подробный текст ватиканского догмата о непогрешимости римского папы, а также объяснение позиции нашей Церкви в связи с „покаянием“ Папы и открытием католических епархий в России). Добавлена глава о филиокве и статья „Религия вне морали“, полемизирующая с теми людьми, которые полагают, что религии надо сопоставлять по их нравственному содержанию, которое вдобавок заранее постулируется как единое.

Поскольку первое издание книги «Вызов экуменизма» вызвало появление критического отклика архимандрита Рафаила (Карелина) (под названием «Вызов новомодернизма»), то в новом издании я помещаю богословское обоснование того тезиса, который и вызвал его критику (глава «Мнимый модернизм. Еще раз о границах Церкви»).

^Десять экуменизмов

Прежде, чем начать разговор об экуменическом умонастроении, то есть о стремлении сблизить и соединить разные религиозные традиции, надо пояснить, что у слова экуменизм много смыслов. По своему собственному смыслу слово экуменизм означает движение за сближение и соединение разных религиозных традиций. Но понимание смысла, конечной цели и средств экуменической деятельности весьма разнится.

Одни считают, что экуменическое движение касается только христианского мира, и что оно призвано объединить христиан, принадлежащих к разных конфессиям. Другие считают, что экуменическое движение должно вовлечь в свою орбиту все мировые религии. Более того, некоторые весьма авторитетные авторы и издания поясняют, что тот, кто не участвует в экуменическом движении, тем самым обличает свою собственную сектантскую сущность [a].

Одни считают, что средством для взаимного ознакомления является изучение текстов и наблюдение за религиозной практикой инаковерующих людей. Другие считают, что лучшим средством к экуменическому сближению является активное участие в обрядах и таинствах экуменического партнера.

Одни считают, что суть экуменизма состоит в диалоге и взаимном познании разных религиозных традиций; другие полагают, что у экуменического движения есть более практическая цель: непосредственное слияние религий.

Именно потому, что существует много разных пониманий смысла экуменической деятельности, использование одного и того же слова скорее затрудняет уяснение реальных позиций людей и религиозных общин.

С какими же пониманиями экуменической деятельности согласна, а с какими не согласна Православная Церковь? Я мог бы выделить десять основных пониманий экуменизма.

Первое и первоначальное видение экуменизма совсем не похоже на то восприятие экуменизма, которое характерно для нашего времени. При своем зарождении экуменизм – это сотрудничество христианских конфессий в проповеди Евангелия и в борьбе с язычеством.

Такой экуменизм я могу только приветствовать. Более того, мне приходилось участвовать в такого рода экуменических проектах. Например, моя книга “Соблазн неоязычества” (М., 1995), содержащая критику рериховского учения, была выпущена в издательстве “Протестант”, причем ее издание финансировалась американской миссионерской группой “Co-mission”. Еще ранее совместными усилиями нашей Церкви и 9 других христианских деноминаций был проведен семинар “Тоталитарные секты в России” (май 1994 г.). В его итоговом документе, без всякой измены Православию, нами вместе с другими христианами было сказано: “Мы, христиане разных конфессий и разных стран, люди, знающие христианство не извне и имеющие серьезный опыт знакомства с иными религиями, свидетельствуем, что любая попытка создания “синкретической мировой религии” есть не что иное, как антихристианская инициатива. Мы предупреждаем о том, что если какая-то религиозная или “культурологическая” группа говорит о себе, что она нашла путь к синтезу всех мировых религий, к объединению христианства с каким-либо восточным или “эзотерическим” культом – это явный признак того, что перед нами отнюдь не “всепримиряющее учение”, а очередная секта, которая пытается насадить тот или иной псевдовосточный культ под маской симпатии к христианству. Мы обращаем внимание на недобросовестность пропаганды проповедников синкретических сект, воинственно требующих терпимости. Объявляя невежественным и необразованным фанатиком любого человека, не согласного с их доктриной, зачастую считая, что между их адептами и оппонентами лежит расовая пропасть, они постоянно обвиняют в нетерпимости и сегрегационизме христиан. Заявляя о себе как о носителях “широкого взгляда на мир”, они никогда не признают права христиан оставаться просто христианами. Отказ христианина поклониться “эзотерической доктрине” – что просто невозможно сделать, оставаясь верным духу и букве учения Христа – они немедленно характеризуют как “средневековую нетерпимость”, “фанатизм” и т. п., уверяя, что подобного рода людям нет места в новом мировом порядке, на утверждение которого направлены эти культы” [2].

Второе понимание экуменизма предполагает, что христиане в своем диалоге между собой должны преодолеть некоторые стереотипные негативные представления друг о друге, должны лучше узнать друг друга. И это тоже необходимо. В самом деле, зачем же ограничиваться лишь чтением книг о протестантизме, о католичестве, о православии, если есть возможность прямо встретиться с носителями этих традиций и непосредственно выслушать их интерпретацию дискуссионных вопросов. Такое общение поможет преодолению ложных и поверхностных представлений друг о друге.

В полемике может занести уж очень далеко. Один вятский батюшка, например, в 90-х годах ХХ века сказанул в проповеди – «Протестанты отрицают иконы, Божию матерь, святых, мощи, ангельскую иерархию, демонов – в общем – все что нам дорого!».

Немалому числу православных, например, не помешало бы узнать, что римский догмат о папской непогрешимости не означает безгреховности римского епископа. В католическом понимании он означает безапелляционность папской власти над всей церковью и боговдохновенность тех решений папы, которые касаются области вероучения и морали.

Лишь позорит православие распространение фальшивок типа брошюрки “Папство и его борьба с Православием” (Составитель С. Носов. – М., Стрижев-центр, 1993). Согласно этому изданию, “В 1870 году католическая церковь признала непогрешимость римского первосвященника за догмат. Вот его текст: “Папа есть божественный человек и человеческий Бог. Папа имеет божескую власть, и власть его неограниченна. Ему возможно на земле то же самое, что на небесах Богу. Что сделано папою, то все равно, что сделано Богом. Папа непогрешим как Бог и может делать все, что Бог делает. Папа властен из неправды творить правду, властен против правды, без правды и вопреки правде делать все, что ему угодно. Он может возражать против апостолов и против заповедей, переданных апостолами. Он властен исправлять все, что признает нужным в Новом Завете, может изменить самые таинства, установленные Иисусом Христом. Если папа изрек приговор против суда Божия, то суд Божий должен быть исправлен и изменен”.

Приводя этот фантазм, составитель сборника ссылается на “Свободное слово Карпатской Руси” (№ 209-210, 1976 г.) и уверяет: “таково дословное постановление Первого Ватиканского Собора! Знают ли о таком постановлении все православные христиане? Знают ли полный текст его даже сами римокатолики?” [3].

Ответ один: ни те, ни другие такого текста не знают, потому что от начала до конца он придуман. Конечно, подлинные формулировки ватиканского догмата (они будут приведены в главе «Странная любовь филокатоликов») вполне резки и властолюбивы. Конечно, и с ними не могут примириться ни совесть, ни разум православного христианина. Но все же в них нет ничего близкого к фальшивке, которую карпаторосские эмигранты заимствовали у протестантских полемистов. Не надо приписывать католикам того, во что они не верят. Не надо вести борьбу с миражами [b].

Такой диалог может порой привести к пониманию того, что то, что не нравится нам в жизни иноверцев и инославных, не нравится и им самим.

Например, преп. Феодосий Киево-Печерский говорит о католиках, что они «пьют бо свой сець». Честно говоря, впервые прочитав это в «Слове святого Феодосия» я отнес такое обвинение в разряд полемических преувеличений. Но оказалось, что именно с фактологической стороны преп. Феодосий совершенно прав. И в древнем и в средневековом мире моча все-таки использовалась, причем и в диагностических целях, и как лечебное средство (уринотерапия особенно рекомендовалась Салернской школой медицины), и как элемент магических, алхимических или колдовских тайнодействий. Причем зачастую и лечили и алхимичили монахи… [4] В итоге сама Западная Церковь была озабочена распространенностью данного греха нечистоты: во всяком случае некоторые западные поместные соборы на пьющих мочу налагали епитимью [5].

Из этого следует, что уринотерапия на средневековом Западе во действительно была (и тут наш подвижник прав), но в то же время эта практика осуждалась и самими латинянами – а потому она и не может ставиться в вину католичеству как таковому.

В свою очередь и мне доводилось слышать от протестантов, что их отношение к Православию улучшилось после прочтения моей книги «Оккультизм в православии», где показывалось отличие некоторых приходских суеверий от церковного учения. Не нужно глубинного погружения в нашу церковную жизнь, чтобы заметить, насколько в своей приходской эмпирике она полна «бабьими баснями». Из своего «далека» протестанты это видели, но считали, что наша Церковь все это и терпит и сама проповедует. Когда же они узнали, что и в глазах православия сплетни про «порчу» предосудительны, то… По крайней мере один из адвентистов, лично свидетельствовавших мне такое свое впечатление от упомянутой книги, вскоре и сам стал православным.

Третье понимание смысла экуменизма есть частный случай второго. Экуменические контакты есть способ ознакомления не-православного мира с православием.

О таких встречах мечтал св. Николай Японский (в 1889 году): «Бедные протестанты: вечно они вздорят между собой и никак не могут прийти к соглашению. И жаль их бедных. Но кто же должен прийти к ним на помощь? Ибо и к ним относится пророчество Спасителя, что „некогда Петр обратится“, – они плоть от плоти церкви, считающей себя по преимуществу Петровою. Кто как не православная церковь? И пора ей выйти из страдательного положения. Она – мать детей Божиих, – что же она смотрит равнодушно, как дети блуждают по дебрям и делаются добычею диких зверей? Или бессильна она? Нет, теперь уже нельзя этого сказать о ней. Ну что, например, делают все заграничные наши священники? Кое-кто делает нечто весьма малое, а в совокупности – ничтожное… но в большинстве – ничего. Отчего бы не назначить им обязательного дела миссионерского? На первый раз, например, перевести нашу лучшую богословскую литературу на английский, французский и немецкий языки. Потом – изучить основательно религиозное состояние стран, все богословские вопросы – со всех сторон и подготовиться разбирать и опровергать их. Когда это будет сделано, т. е. литература и люди подготовлены, тогда открыть Собор – не Вселенский (куда, у нас его боятся как Бог весть чего!), а конференцию, на которую и пригласить всех желающих единения католиков и протестантов. Последних, конечно, множество найдется. В основание совещаний положить, что национальности не затрагиваются (ибо гордость мешает Западу больше всего). Через лет 7-8 повторить конференцию и т. д., и всякий раз, конечно, православный невод будет вытаскивать немало рыбы, – это и будет настоящее служение „соединению всех“ – о чем мы всегда молимся» [6].

Не только прозелитизм (обращение иноверцев в православие) может быть целью таких экуменических встреч, но и разоружение их предубеждений против православия.

При встречах мы вполне можем пояснять нашим собеседникам, что некоторые их представления о нас слишком далеки от реальности. При этом доказать оппоненту, что его частный упрек в наш адрес несостоятелен, еще не значит обратить его в православие. Но если хотя бы одним полемическим аргументом у неправославного проповедника стало меньше – это ведь тоже неплохой результат.

В моем опыте по крайней мере дважды от моих неправославных собеседников, занимающих в своих общинах посты достаточно высокие, чтобы влиять на тактику их миссионерской деятельности, мне доводилось слышать, что они внесут коррективы в свою миссию. По их заключительному слову, им вполне понятны мои объяснения православной позиции по такому-то вопросу; они ими приемлются, и потому подчиненные им проповедники не будут впредь использовать некоторый аргумент в своих диспутах с православными.

Первый раз это было при контакте с кришнаитами. Одним из их расхожих миссионерских приемов было уверение в том, что христианство и кришнаизм очень близки, что христианство – это всего лишь искаженный кришнаизм и что ранние христиане даже признавали идеи кармы и переселения душ. После того, как я им представил достаточно убедительные доказательства обратного, руководители российских кришнаитов дали мне обещание, что они не будут более в своей миссионерской деятельности ссылаться на этот миф теософского происхождения [c].

Второй аналогичный случай был при встрече с руководителями движения “Свидетелей Иеговы”. В изданиях этой секты дается невероятно примитивизированное изложение христианского догмата о Троице. Христианское богословие уподобляется языческим мифам, а в качестве ultima ratio ошеломленным собеседникам торжествующе показывается фотография некоей средневековой католической статуи, на которой Троица изображена как своего рода трехликий Янус: три сращенные головы с четырьмя глазами… Я попросил координатора руководящего комитета “Свидетелей Иеговы” В. М. Калина воздержаться от использования этой подделки.

Статуя-то действительно существует. Но подделкой является выдавать сей народный примитив, чисто фольклорный продукт за собственно церковное учение и искусство. Тем более неуместно этот аргумент использовать в России, поскольку православной Церковью такие изображения никогда не принимались. Так, Императрице Екатерине II при путешествии ее по Волге, 24 мая 1767 г. некий казанский купец преподнес в дар “Образ, изображающий Св. Троицу с тремя лицами и четырьмя глазами”. А так как императрице таких образов видать не случалось, то она и рассудила послать оный Обер-Прокурору Мелессино при своем письме с тем, чтобы он предложил тот образ Св. Синоду и затем уведомил императрицу, позволено ли такие образа писать, ибо тот походит на китайские (т. е. буддистские) изображения. Св. Синод также пришел к заключению, что “не токмо таких непристойных изображений живописцам писать не велено, но еще и накрепко чинить оное запрещено, – почему Св. Синод весьма сожалеет, что такие, наподобие эллинских богов, изображения между православными обращаются” [7].

Обещание, что подобного рода неуместный аргумент не будет более использоваться “свидетелями” в их диспутах по поводу православия, было дано…

Вообще же за сто лет экуменических контактов образ православия в умах западных богословов разительно изменился. Если сто лет назад восточные христиане воспринимались как провинциальные раскольники, безнадежно отставшие от жизни и от прогресса, то сегодня о православной духовной и богословской традиции в Европе принято говорить с уважением. Если еще полвека назад в католической прессе слово “православные” писалось с обязательными кавычками, то сегодня Рим призывает к изучению опыта православных Церквей. Православные богословы и русские философы эмиграции, православная икона и русско-византийская Литургия своей духовной глубиной и талантливостью дали возможность западным богословам и богоискателям ощутить духовную подлинность и жизненность православной традиции.

Еще сто лет назад Гарнак писал о нас: «Для того, чтобы с ужасом внять их развитию, не стоит снисходить к этим религиозно и интеллектуально опустошенным членам христианства, у сирийцев, греков и русских выглядит ситуация в общем не намного лучше. Эта официальная церковность имеет мало общего с христианством. Система ориентальных церквей в целом и по своей структуре чужда Евангелию» [8]. Сегодня такие утверждения уже немыслимы… [d] «Неправославные общины начинают узнавать себя в Православии. Надо ли этому удивляться? Мы ведь – их собственное прошлое; тогда как они не являются ни нашим „настоящим“, ни нашим „будущим“…» [9].

Четвертое понимание экуменизма есть заимствование православием доброго опыта (научного, богословского, социального, эстетического, миссионерского, порой и духовно-нравственного) из неправославного мира.

Что ж – всенародно любимый Акафист Божией Матери был составлен патриархом Сергием – еретиком-монофелитом [10]. Рождественская елка, без которой мы не мыслим русского, православного Рождества, пришла к нам из лютеранской Германии. Русские колокола заимствованы не из православной Византии, а из католической Европы (“малиновый звон” – от названия бельгийского городка Малин (Мехелин), где находилась академия колокольного звона) [e].

От католиков пришла к нам нотная запись и даже сами названия нот. Эти названия – до, ре, ми, фа, соль, ля, си были введены в XI в. монахом-бенедиктинцем Гвидо де Ареццо по первым слогам слов молитвы, с которой певцы хора обращались обычно к Иоанну Крестителю. В ней содержалась просьба о сохранении силы голоса – «Дай нам чистые уста, св. Иоанн, чтобы мы могли всей силой своего голоса свидетельствовать о чудесах твоих деяний»:

UT queant laxis

REcitare fibris

MIra gestorum

FAmuli tuorum

SOLve polluti

LAbii reatum

Sankte Iohannes

Выделенные начальныe слоги стали общепринятыми названиями нот. Последняя си» (это название было принято для удобства пения) не вполне согласуется с первым слогом имени Иоанна, поэтому католическая церковь считала ее неправильной и не признавала вплоть до XVII века, когда перешли от шестизвучия к системе октав. В том же веке первая нота «ут» изменила свое название на более благозвучное «до» (предположительно, по первому слогу фамилии флорентийского музыканта Дж. Дони). [11]

Однако и акафист и ноты, и рождественские елки, и колокола в России служат проповеди именно Православия. Если заимствуемое соответствует целям и духу Православной Церкви, если оно служит не подлаживанию Православия под неправославные стандарты (которые в данную эпоху понимаются как “общечеловеческие”), то такой экуменизм можно лишь приветствовать.

И богословская мысль Запада была для православных не только оппонентом, но и источником многих знаний. Как благодарно признавал св. Феофан Затворник, “есть много смиренных писак-тружеников не у католиков только, но и у протестантов. Общехристианские истины у них излагаются добре. В этом можно пользоваться ими, но все же не с завязанными глазами” [12]. Того же мнения придерживался и св. Иларион (Троицкий): «У нас много говорят об изучении святоотеческих творений. А попробуйте-ка обойтись в этом деле без чужой помощи, если в России никогда не издавали святоотеческих творений в подлинниках» [13]. Сильвестр Коссов рассуждает в своем Exegesis’е: «Латинские науки нашему народу нужно изучать прежде всего для того, чтобы нашей Руси бедной не звали Русью глупой» [14].

Вообще «Авторство еретика само по себе не исключает для произведения ни возможности быть полезным для православных, ни даже богодухновенности (см. пример Каиафы: Ин. 11,50-52). Классический пример (о котором св. Кирилл Александрийский написал даже специальный трактат) – „Диатессарон“ еретика Татиана, который служил основной формой евангельского текста для многих поколений святых отцов, включая комментировавшего именно этот текст св. Ефрема Сирина» [15].

Полная же изоляция от инаковерующего мира вообще невозможна. Япония пыталась когда-то отгородиться от Европы. «Были японцы, до того боявшиеся иностранцев, что предлагали проект: провести по всем побережьям Японии каналы, чтобы избежать плавания по морю, где ходят иностранные суда, и правительство уже приступало к исполнению этого проекта, посылало инженеров осматривать места, удобные для проведения каналов» [16]. Но курьез остался курьезом…

Пятый смысл экуменического движения – в осознании формулы блаженного Августина: “В главном – единство, во второстепенном – многообразие, и во всем – любовь”. В экуменических диалогах мы учимся отличать второстепенное от главного. Есть серьезные основания для разделения православия и неправославных христианских групп, а есть такие различия, которые не стоят серьезных дискуссий, и которые никак не могут выступать в качестве мотива для разделения. Религиозное сознание естественно склонно наделять абсолютностью все те относительные исторические формы, в которых Абсолютное содержание религии стало впервые доступно данному человеку. Жизнь прихода во всех ее мелочах воспринимается как единственно возможный способ воплощения веры и духовного опыта. Даже иной распев той же самой молитвы иногда заподазривается в еретичности. Но на Последнем Суде, перед лицом Христа и Его апостолов мы вряд ли сможем приводить оправдания типа: “С католиками мы разделились потому, что они крестились слева направо, а не справа налево, как мы, и мы сочли, что такой образ крестного знамения отторгает этих людей от общения с Тобою” [f].

История межконфессиональной полемики прошлых веков знала слишком много случаев смешения действительно серьезных вопросов с весьма второстепенными. Полемика против Filioque соседствовала с обвинениями в том, что католические епископы носят перстни. А одна антилатинская рукопись конца 17 в. (рукопись Санкт-Петурбургской Духовной Академии № 423) ставила в вину католикам то, что «латинницы растленно глаголют метрополит, арцибискуп вместо митрополит, архиепископ. Самого Сына Божия спасительное имя Иисус глаголют Иезус… всех же стыдншее – святаго многострадального Иова имя зовут срамно Иоб» [17].

Сегодня же для обсуждения в богословских диалогах выдвигаются действительно фундаментальные вопросы, и в конце концов это полезно для дисциплинирования нашей собственной церковной мысли и психологии: уметь выделять главное в своей вере и в чужой, и понимать, что необходимо лишь догматически-вероучительное единство, а образы благочестия могут быть разными. Если однажды Армянская церковь согласится с Халкидонским Собором и войдет в семью Православных Церквей, мы вряд ли потребуем от армян сломать органы в их храмах [g].

Православие допускает разницу в богослужебном укладе, в обрядовой стороне жизни. Церковный историк шестого века Сократ Схоластик свидетельствовал об этом разнообразии: “Здесь считаю не неуместным кратко изложить собственные свои мысли о пасхе. Мне кажется, что ни древние, ни современные подражатели иудеям не имели достаточного основания столько упорно спорить об этом празднике… Так как люди любят праздники потому, что в продолжение их отдыхают от работ, то каждое христианское общество, по областям, совершало воспоминание о спасительных страданиях, согласно принятому обычаю, когда хотело: ибо ни Спаситель, ни апостолы не предписали нам законом соблюдать это, равно как ни Евангелие, ни апостолы не грозили осуждением или проклятием, как угрожал иудеям закон Моисеев… Ни одно вероисповедание не держится одних и тех же обычаев, хотя имеет одно и то же понятие о Боге. В отношении к обычаям даже и единоверные разногласят между собой. Посему не неуместно здесь кратко предложить нечто о разности обычаев в разных Церквах. Посты перед пасхой в разных местах соблюдаются различно. В Риме постятся непрерывно 3 недели, кроме субботы и дня Господня. В Илирии, во всей Греции и Александрии пост держат 6 недель до пасхи и называют ее четыредесятницей. Другие же начинают поститься за 7 недель, исключая промежутки, постятся только три пятидневия. Одни воздерживаются от всякого рода животных, другие употребляют только рыбу, а некоторые едят и птиц, говоря, что по сказанию Моисея они также произошли из воды. Иные, постясь до 9 часа, вкушают потом всякую пищу… Ясно, что апостолы предоставили все это воле и выбору каждого, чтобы всякий делал доброе не по страху и принуждению… Тогда как все Церкви в мире совершают тайны и в день субботний, александрийцы и римляне, на основании какого-то древнего предания, не хотят делать это; а египтяне и жители Фиваиды, хотя делают собрания в субботу, но принимают тайны не тогда, когда это бывает вообще у христиан, но приносят жертву и приобщают тайн уже по насыщении всякими яствами, около вечера… В Риме постятся всякую субботу… [Апостолы освободили людей от “суетных споров”, но все равно есть такие, что] о днях праздника спорят, будто о душе, вменяют ни во что постановления апостольские и незаметно делают противное тому, что угодно Богу” (Сократ Схоластик. Церковная история 5,22).

На заре нашего разделения с католиками св. Фотий предлагал обсуждать прежде всего вопрос вероучительный – вопрос о Filioque. Остальные обвинения той полемики (субботний пост, вид хлеба, употребляемого для Литургии и др [h].) он не выпячивал, сформулировав принцип сосуществования в единой Церкви разных законных местных традиций: “Каждый должен хранить то, что было определено общими вселенскими решениями, но частное мнение церковного отца или определение, изданное поместным собором, могут быть исполняемы одними и опускаемы другими” [18]. На Соборе 879-880 г. (на котором произошло примирение св. Фотия с Римом) было постановлено: «Каждая Церковь имеет некоторые древние обычаи, полученные по наследству. Не должно ссориться и спорить об этом. Пусть Церковь Рима соблюдает свои установления: это законно. Но пусть и Церковь Константинополя хранит свои обычаи, идущие из древности» (Mansi XVII, 489).

И лишь по поводу насаждения латинскими миссионерами своих обрядов в Болгарии – стране, входившей в сферу церковного влияния Византии – св. Фотий обращался к полемике по обрядовым вопросам: не столько католиков стараясь убедить держаться константинопольских обычаев, сколько болгарам давая аргументы для защиты от латинской пропаганды. Аналогично Петр, патриарх Антиохийский, советовал позднее Константинопольскому патриарху Михаилу Керулларию воздерживаться от обрядовой полемики с Римом, сосредоточив внимание на Filioque. И блаженный Феофилакт Охридский считал лишь Filioque единственно серьезной проблемой в греко-латинской полемике.

Поэтому со временем появился феномен, который, к сожалению мало кто в России знает: в 30-годы нашего века возникло “униатство наоборот” – православие западного обряда. Тогда под влиянием богословского свидетельства русской диаспоры несколько приходов во Франции и в ее африканских колониях перешли в православие. Я не знаю дальнейшей судьбы этих приходов. Но один из этих “униатов” запомнился по тому, как он представился в 1937 г. на торжественном собрании в Сергиевском Богословском институте в Париже, посвященном 100-летней годовщине со дня смерти А. С. Пушкина: “Я, – сказал он, – совсем как ваш Пушкин. Я и негр, и православный”.

В XIX веке св. Феофан Затворник напоминал: “Некоторыми разностями в церковных порядках нечего смущаться. Они всегда позволительны и по существу дела таковы. Грех только неблагоговеинство, а самые чины могут быть изменяемы все, кроме существенного в святых таинствах” [19].

«Окружное патриаршее и синодальное послание Константинопольской Церкви по поводу энциклики папы Льва XIII о соединении Церквей» от 20 июня 1894 года гласит: «Для осуществления благочестивого желания единения Церквей прежде всего нужно, чтобы определено было одно общее начало и основание, а таковым твердым общим началом и основанием может быть не что другое, как учение Евангелия и семи Вселенских Соборов. Все же то, что в последующие времена прибавлено или убавлено, каждый имеет священный и непременный долг исправить. Говоря это, мы отнюдь не разумеем различий, относящихся к чину священных последований и касающихся песнопений или священных одежд и тому подобное, что и при своих отличиях, как в древности, всего менее нарушает существо и единство веры» [20].

А если мы не будем уметь сами различать главное в нашей вере от служебного, от вторичного, иногда даже случайного – то и сами мы лишимся радости евангельского бытия, и другим не сможем ничего о нем сказать. Как парадоксальным образом напомнил В. Розанов: “Если бы миссионеров, едущих в Китай проповедовать Евангелие, на границе “срединного царства” спросили: “Что такое вы едете возвещать? Что такое Евангелие и христианство?” – то они никак бы не ответили: “Мы едем возвестить, что если кто в болезни дерзнет призвать еврея-врача и станет у него лечиться, то да будет отлучен, если это мирской человек, а если это священник – то да будет извержен из сана” (правило Трулльского собора)” [21].

Мы слишком часто бываем заняты своими внутриприходскими и внутрицерковными проблемами. И порой именно экуменическая встреча, встреча с христианином иной традиции помогает понять, что главное – это быть христианином, что Евангелие важнее Типикона и Книги правил [i].

… «В феврале 1896 г. в России побывал лорд-епископ Англиканской Церкви Викельсон, который несколько дней гостил в Петербурге. Епископ Викельсон посетил в столице видных иерархов Русской Православной Церкви, которым заявлял о горячем стремлении Англиканской Церкви к воссоединению с Православной Церковью. Так, состоялась встреча епископа Викельсона с членом Святейшего Синода архиепископом Одесским Иустином, а вслед за тем – с о.Иоанном Кронштадтским и другими представителями петербургского духовенства. «Со всеми духовными особами епископ братски лобызался. Отец Иоанн облобызал крест, который украшал грудь англиканского епископа», – писал один из участников этой встречи. Приняв приглашение пастора Уатсона, участники встречи проследовали в англиканский храм, где архиепископ Иустин, о. Иоанн и все присутствовавшие русские и англичане помолились перед общей христианской святыней – святым Крестом, причем о.Иоанн воскликнул: «Вот центр, нас объединяющий; я горячо молюсь к Спасителю нашему о соединении христианских Церквей»» [22].

Шестой – и тоже позитивный – смысл экуменических диалогов в том, чтобы сотрудничать в области решения обычных человеческих проблем. Бедность, болезни, неграмотность, социальная несправедливость. Есть реальная человеческая боль. И если голодного будут кормить вместе православный, католик и протестант, то вряд ли это будет отступлением от Православия и от Евангелия.

Хотя мы и не являемся сторонниками всех религий мира, но все же мы едины со всем человечеством. Ведь человек сложен, и каждый из нас много-образен. А потому в каких-то гранях нашей жизни может быть сотрудничество с теми, кто в религиозной сфере думает иначе, чем мы, но во внерелигиозной сфере своей жизни близок к нам. Ведь и я сам не во всех своих социальных действиях действую как член своей Церкви, и не всегда я осознаю свое действие как действие представителя своей конфессии. При обсуждении научной проблемы я могу работать как представитель своей профессии, а не конфессии (и христианская вера в таких случаях велит просто быть добросовестным профессионалом). Но точно также и у человека с иными религиозными убеждениями есть то, что в его жизни нерелигиозно. И здесь возможно единство и понимание.

Так что отсутствие единства в религиозных вопросах никак не означает, что люди с разными религиозными позициями не смогут в иных сферах жизни ощущать свою общечеловеческую солидарность. По дивному слову св. Иоанна Златоуста, “у нас нет ничего общего только с диаволом, со всеми же людьми мы имеем много общего” [23].

Седьмой – уже небогословский, но нередко подразумеваемый смысл слова экуменизм предполагает обычную терпимость к человеку иных убеждений. И в этом смысле православный христианин просто обязан быть экуменистом. Как бы ни разнились наши взгляды, как бы неприемлимы ни были для меня верования встретившегося мне человека – но к его личности я не должен испытывать неприязни и ненависти. Преп. Феодосий Печерский в XI веке в своем антилатинском полемическом послании об этом говорил так: Родители “научили меня доброму правилу: веру латинян надлежит не принимать и обычаи их не соблюдать, и причастие их отвергать, и всякое учение их отвергать… Однако, когда кто из латинян попросит Бога ради поесть и попить, то дать таким”.

Современный исследователь в комментарии к этому отрывку говорит: “Несмотря на естественный рефлекс “Великой схизмы”, преп. Феодосий все же настоятельно советует всем своим духовным чадам при возникших по необходимости контактах с латинянами поступать сообразно евангельским понятиям о христианском милосердии и любви к ближним. Греческая антилатинская полемика не касалась этой этической проблемы. Впервые, следовательно, о ней заговорил русский писатель. И с удовольствием следует отметить явленное им высокое христианское достоинство, при котором конфессиональная нетерпимость не вела к религиозному фанатизму, оставляя-таки место человеческому состраданию” [24].

Ту же черту отмечал и составитель первого жития св. Иоанна Кронштадтского: «Безсребренник о. Иоанн не знал различий между людьми, помогая всем во имя Христа. Почивший киевский иерарх, высокочтимый митрополит Платон сказал как-то „наши земные перегородки не достигают до неба“. Этого взгляда держался и о. Иоанн, помогая и иноверцам. Было много примеров, когда кронштадтский пастырь помогал и делом и словом евреям и магометанам» [25].

Эти понимания экуменизма вряд ли вызывают неприятие со стороны православных. Однако иные понимания экуменизма вызывают полемику, а некоторые могут быть лишь прямо и ясно отстранены православной мыслью.

Восьмое, и уже дискуссионное понимание экуменизма таково: экуменизм помогает понять, что мир христианства не исчерпывается собственной конфессией, что благодатный опыт доступен людям и не находящимся в пределах Православия. Хоть православие и видится нам полнее остальных духовных традиций, однако же надо, наверно, признать существование и несовершенных духовных состояний [j].

Не все православные публицисты и проповедники согласятся с такой позицией (подробнее о доводах за и против такой позиции см. ниже в главе «Мнимый модернизм»). Поскольку же в православии есть такие богословские течения, которые иначе относятся к инославию, об этом аспекте экуменизма приходится говорить как о дискуссионном.

На всякий случай сторонникам более жесткого подхода я рекомендовал бы не торопиться с обвинением меня в ереси, и не забрасывать меня несомненно и так мне известными цитатами из Отцов, мысливших по этому вопросу иначе. Прежде прислушаемся к слову такого авторитетного человека, как В. В. Болотов: «Никто не властен воспретить мне в качестве моего частного богословского мнения держаться теологумена, высказанного хотя бы одним из отцов Церкви, если только не доказано, что компетентный церковный суд уже признал это воззрение погрешительным. Но с другой стороны, никто не властен требовать от меня, чтобы я, в качестве моего частного богословского мнения, следовал теологумену, высказанному несколькими отцами Церкви, коль скоро этот теологумен не пленяет меня своей возвышенной богословской красотой, не покоряет меня доступной и моему разумению державной мощью своей аргументации» [26].

Критиковавший мою книгу сухумский архим. Рафаил (Карелин) все равно не вчитался в эти слова. Он поспешил написать – «Но православная позиция в этом вопросе несколько иная. Если мнение одного отца противоречит преданию Церкви…» [27]. Верно. Кто же с этим спорит. Вопрос-то ведь Болотов ставил иначе: в случае, если Предание Церкви как раз невыяснено, («если только не доказано, что компетентный церковный суд уже признал это воззрение погрешительным») – можно выбирать из разных мнений разных отцов.

Другой же мой оппонент с черноморского побережья – одесский протоиерей Георгий Городенцев – полагает, что «если некий святой отец опровергал какое-нибудь душевредное учение, называя его ересью, то это значит, что и все святые так почитали, это значит, что упомянутое учение воистину есть ересь, и нам следует воздерживаться от него, не принимать его… Но в этом-то и состоит самоцель современного модернистского богословия, которое в своих методах и выводах уже давным-давно отошло от учения святых, вступило в противоречие с ним, поэтому для самооправдания и нейтрализации обличающего действия этого учения нуждается в „богословствующей“ сказочке об ошибках святых как лейтмотиве их творчества [k], игнорируя при этом тот непреложный факт, что все святые во всех основных догматах веры были совершенно единомысленны, поэтому ясного учения, содержащегося в творениях и одного святого отца, вполне достаточно для обличения любой ереси, т. к. другие св. отцы всем совершенно согласны с ним» [28].

Конечно, когда речь идет об «основных догматах веры» – Отцы безошибочны и единомысленны в изложении веры Церкви. Но это не так, когда речь идет об обличении Отцами нецерковных верований. Здесь могут сказаться и недостаточность знаний, и полемическая пристрастность. Не всегда то, что один Святой считает ересью, является таковым на самом деле. Жаль, что о. Георгий не знает о существовании труда, св. Филастрия Бриксийского (или Брешианского) – «Книги ересей», написанного около 385 года [29]. В нем при перечислении 156 ошибочных доктрин св. Филастрий среди еретиков помещает и тех, кто допускает движение земли, а также допускает для звезд и планет другие названия, кроме тех, которые находятся в книге Иова (гл. 103). Аналогично ересью оказывается именование и классификация стран и народов иная, нежели в 10 главе книге Бытия (гл. 121). Как ересь осуждается обычай праздновать Богоявление в другой день, нежели Рождество Христово (гл. 140). Ересью он считает и принятие ветхозаветной книги Премудрости Иисуса сына Сирахова (гл. 56), еретиками считает и тех, кто книгу Экклезиаста приписывает Соломону (гл. 134). В 104 главе осуждается мнение тех, кто считал что до вавилонского столпотворения у людей был один язык (впрочем, вполне прозорливо – за тысячу шестьсот лет до появления учения Порфирия Иванова – св. Филастрий обличил как еретиков тех, кто проповедовал, что ходить нужно босыми ногами – гл. 81)…

Но то, что лучший (по отзывам семинаристов) преподаватель Одесской семинарии [l] не знает о существовании такой святоотеческой книги как раз и показывает, что Церковь предпочла забыть о ее существовании (не забывая ее святого автора). А, значит, не всегда даже обличительный голос святого есть голос Церкви.

Вот пример разномыслия Святых по вопросу о пределах допустимого в «экуменическом протоколе». Св. Тихон во время своего служения в Америке на посвящение протестантского епископа пришел не в рясе, а в богослужебной епископской мантии [m]. Св. Николай Японский отреагировал на это так: «Не следовало бы и Преосвященному Тихону, в Америке, явится в мантии на ординации епископального бишопа, как он фигурирует ныне в рисунках по Америке» [30].

Впрочем, голос Отцов становится согласным, когда речь идет о сравнении его с другой формой экуменизма.

Итак, девятое понимание экуменизма – это признание того, что в неправославных церквах не просто есть благодать, но что эта благодать ни в чем сотериологически не ущербна по сравнению с тем, что есть в Православии. Все христианские общины мира, как бы они ни разнились между собою, обладают равной спасающей благодатью. То есть спасение равно возможно для представителя православной и неправославной церкви. Все различия, что есть между православием и, скажем, протестантизмом, несущественны для духовной жизни и спасения. Разница обрядов и теоретически-богословских формул не влияет на духовную жизнь… И поэтому надо признать, что все видимые разделенные христианские общины есть лишь части единой невидимой Церкви (рупором которой все более начинает себя ощущать Всемирный Совет Церквей).

Современный экуменизм настаивает именно на этом, жестком варианте, и потому, когда православный писатель или проповедник сегодня выступает с обличением “ереси экуменизма” – речь он ведет не о тех аспектах экуменических контактов, о которых говорилось выше, а о том, о котором мы заговорим сейчас.

Сейчас я не буду излагать богословские аргументы, проясняющие необходимость церковно-православной полноты жизни для усвоения дара Христова. Но несколько возражений по поводу этой концепции все же приведу.

Во-первых, этот решительно-экуменический тезис при его несомненной пропагандистской красоте трудно признать научно корректным. Современные гуманитарные науки знают, как тесно связаны между собою все детали в органике культуры. После Шпенглера и Флоренского культуролог не имеет права рассматривать одну часть культуры в полном отрыве от других ее органических частей. Связь существует даже между такими, казалось бы, далекими вещами, как математические модели и стили искусства, между конструкциями механизмов и уставами монашеских орденов. Так что предположение о том, что богословская мысль, эстетика обряда, строй духовных упражнений (то есть образ аскезы), способ социальной организации религиозной общины (отношение к церковной иерархии) никак не влияют на внутреннюю жизнь членов общин, выглядит слишком фантастично. Теория вырастает из практики и обратно влияет на нее. Как писал Честертон, “разве может быть праведной жизнь, если представление о жизни ложно? Если ересь достаточно еретична, она влияет на мораль” [31].

Во-вторых, сторонники этого взгляда слишком легко ставят знак равенства между «наличием» и “полнотой”. Отказ произвести суд над другими христианами и отказ от признания их жизнь полностью безблагодатной не тождественны позитивному исповеданию церковности, благодатности и спасительности их духовного пути. Если некий православный мыслитель сказал, что таинства или апостольское преемство в католичестве есть – это отнюдь не означает, будто он полагал, что церковная жизнь инославных столь же исполнена благодати, как и жизнь Православной Церкви.

Но сторонники униональных проектов уверяют, что полнота благодатной жизни в Православии и у католиков настолько неотличима, что даже “недопустимо стремление обращать людей из одной Церкви в другую ради их спасения” (“Баламандское соглашение”, п. 15) [32].

В конце концов такой взгляд можно было бы счесть частной позицией людей, выработавших такую формулировку (Собор нашей Церкви не утвердил Баламандский документ). Это ведь люди, которые вообще никогда и никого не обращали в Церковь – ни атеистов, ни оккультистов, ни протестантов. Что же странного, если они сказали, что и католиков тоже они не могут и не будут обращать в православие… Но из честного признания собственной миссионерской беспомощности этот текст превращается в нечто большее в результате его апологии, согласно которой “Баламандский документ не привносит ничего принципиально нового, а лишь использует традиционное для Православия отношение к Католицизму” [33].

Да что же здесь традиционного? Да неужели никогда православные не мечтали о том, чтобы проповедовать “светлое православие” на Западе? Неужели никогда православные не выражали свою обеспокоенность тем, что таинства католической церкви и ее духовная жизнь умалены, и что эта умаленность может сказаться на достижении конечной цели христианской жизни?

Вот католичка обращается к оптинскому старцу Амвросию, и слышит в ответ: “Пишете, что вы римско-католического исповедания, но по чувствам – православная, и уже несколько лет имеете желание принять православие, но еще не вполне уверены, угодно ли это будет Богу. На это утвердительно могу отвечать, что это весьма угодно будет Богу. Потому, что хотя вероисповеданий христианских и много, но истинное вероисповедание едино есть… Повторяю, если вы решитесь присоединиться к православной Церкви, то это будет дело весьма Богоугодное, и для вас душеспасительное” [34]. Так что – действительно ли “традиционно” для нашей Церкви осуждение перехода к нам “ради спасения”?

Даже митр. Филарет (Дроздов), находивший необходимым осаживать тех, кто видел в Западе лишь безблагодатную пустыню, остерегал от слишком легковесных униональных стремлений. В книге преподавателя Московской Духовной Академии Н. Руднева, посвященной ересям и расколам, митр. Филарет повелел заменить то место, в котором “говорилось о разделении соборной и апостольской церкви в XI веке на восточную и западную (а не об отделении от соборной и апостольской церкви – церкви западной)” [35]. “Наша Церковь, единая истинная, апостольская Церковь, все прочия христианския и философския верования признает в раскол и ереси. Свобода обращать отныне в России нехристианския племена в то или иное вероисповедание рушит основное учение православной, грекороссийской, восточной, истинно-Христовой Церкви: эта мера (речь идет о дозволении в 1860 г. инославным миссионерам обращать в свои веры язычников, живущих на Кавказе – А.К.), не скажу терпимости, а безверия… упрочит, усилит и породит вновь расколы. Терпимость значит не согласие на всеобращения, не признание ересей, а только отсутствие гонения, допущение иноверцам пребывать в своей природной религии, коснеть в заблуждениях, доколе не озарит их свет благодати, квакер ли это или еврей, гернгутер или мусульманин, папежник или язычник” [36].

Как видим, “папежники” здесь оказываются в числе “коснеющих в заблуждениях”. Ибо по убеждению св. Филарета “не напрасно называются они западными, не по положению только в стихийном мире, но и по состоянию их в области духа, поелику истина веры, которая на Востоке взошла и воссияла в чистом стремлении к Царству Небесному, заходит и меркнет у них, как в облаке или тумане, в смешанном желании земного владычества” [37]. “Нет! Церковь Христова ни в каком смысле не есть тело Римского епископа, посему и взаимно Римский епископ ни в каком смысле не есть глава Церкви” [38]. А потому, если они станут предлагать православным свои предания, “то можете знать, что люди, оставившие Церковь, столп и утверждение истины, конечно, предложат вам предание или ложное, или поврежденное, или по крайней мере краденое и неблагословенное, и, конечно, ложное не спасет, поврежденное не исцелит, краденое не обогатит, неблагословенное не принесет благословения” [39].

А вот признание великого православного миссионера, св. Николая Японского. “Не был ли я счастлив каждое утро в Японии – возвращаясь с класса догматики в катехизической школе? Душа тоже согрета и расширена, и хотелось бы говорить и говорить, хотелось бы поразить все зло, всю ложь, неправду, католицизм, протестантизм, все, что против Христа!” [40]. «Хидеёс знал христианство и ценил его, но в то же время находил нужным изгнать его. Какая причина? Будь в Японии истинные проповедники истинной веры Христовой, их дело не было бы смешано с политикой, и при изгнании европейцев они были бы оставлены в стране; не остались бы и они, осталась бы вера между туземцами. Пожаловаться на безрезонность и самодурство японских гонителей христианства нельзя: это не были взбалмошные Нероны, Галерии; они считали обязанностию сами знакомиться с христианством и изучали его так беспристрастно, что прямо находили его хорошим и не стеснялись говорить это самим врагам. Но что же делать, если из-за христианства они увидели еще католичество? Чья вина, что христианство являлось им наполовину политической интригой самого опасного свойства? Или это неправда? К несчастию, существуют некоторые факты очень недвусмысленного характера. Вот наиболее известный и достоверный из них. По смерти одного удельного князя, когда имущество его за некоторые вины было конфисковано, в его доме совершенно неожиданно найден был сундук, наполненный драгоценными заграничными подарками и корреспонденцией, открывшей, что князь был в самых интимных сношениях с Папой и собирался предать свое отечество во власть иноземцев. Итак, пусть католики клянут Хидеёси, как изверга; мы, не стесняясь, скажем, что он, напротив, заслуживает уважения, как орудие Промысла Божия, видимо, сохранившего Японию от ужасной участи стран Нового Света. А кто возразит, что, при всех гражданских несчастиях, которым Япония могла бы подвергнуться от испанцев или других европейцев, она все-таки имела бы выгоду быть страною христианскою, тому мы укажем на состояние христианства между современными мексиканскими туземцами: если кому нравится иметь таких христиан, то в добрый час сетовать на Хидеёси и на Иеясу, так как христианство далеко не было подавлено строгими эдиктами первого, и Иеясу, сподвижник и наперсник Хидеёси, хорошо понявший его планы, издал новые эдикты против христиан… Японец предстал пред христианскою верою чистый, свободный от всяких предубеждений против нее и готовый всею душою принять ее, потому что давно тяготился пустотою своих религий; но в сознании его отразилась не истинная вера, которой он жаждал, а католичество, и католичество XVI столетия, и он с негодованием и гневом отверг его. Бог суди нас, мы считаем японца правым» [41].

Что – погорячился Святитель? Или же слишком поражена была его пастырская совесть только что принятым Ватиканским догматом и близким знакомством с деятельностью католических миссий в Японии? [n]

Можно приводить суждения о католичестве св. о. Иоанна Кронштадского, преп. Макария Оптинского, св. Игнатия (Брянчанинова). И все они будут весьма резкими и ясными. И все они не могут быть объяснены “невежеством” или “духом того времени”. Дух времени и в прошлом столетии бил по рукам и устам тех, кто дерзал избрать Православие и встать на его публичную защиту. Православный интеллигент и в прошлом веке рисковал нарваться на отповедь, подобную той, что Белинский адресовал Гоголю за его “Избранные места”: “Или вы больны – и вам надо лечиться, или… не смею досказать моей мысли! Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов – что вы делаете!”.

Мода дня если уж и позволяла отойти от материализма, то требовала увлекаться католичеством и неправославной мистикой. Вопреки давлению среды, вопреки воспитанию св. Игнатий (Брянчанинов) избрал путь защиты православия. Его негативные отзывы о западной мистике – это не слова анахорета, ничего не знающего и ничего не читавшего, кроме устава своего монастыря. Ему была предоставлена возможность выбрать, и обстоятельства склоняли петербургского студента скорее к принятию западного, нежели восточного понимания христианства, почему и пишет Николай Лесков в своей повести об Игнатии Брянчанинове – ”Из различных путей, которыми русские образованные люди подобного настроения в то время стремились к достижению христианского идеала, наибольшим вниманием и предпочтением пользовались библейский пиетизм и тяготение к католичеству, но Брянчанинов и Чихачев не пошли вослед ни за одним из этих направлений, а избрали третье, которое тогда только обозначалось в обществе: это было православие в духе митрополита Михаила” [o].

Также и сегодня: чтобы защищать православие – надо иметь немного больше внутренней свободы и независимости от мнений “общества” и западных спонсоров, чем для того, чтобы вести пропаганду унии. Так что сопротивление экуменическому объединению не всегда можно объяснять национальным эгоизмом, властолюбием и невежеством.

Есть реальная разница в духовном опыте конфессий и религий, и богословский разум лишь замечает его, рефлектирует и осмысляет. Нельзя приказать разуму не замечать того, что на самом деле есть. Нельзя приказать ему не думать над тем, что есть и что представляет жизненную важность для человека. Поэтому призывы “говорить о том, что соединяет, а не о том, что разделяет”, не представляются плодотворными. Говорить надо о том, над чем думаешь, а думать надо о том, что реально есть, а не только о том, чего хотелось бы.

Десятому же пониманию слова экуменизм посвящена следующая глава настоящей книги.

^Нетерпимость как право на мысль

В предыдущей главе, озаглавленной “Десять экуменизмов”, речь шла о девяти пониманиях цели экуменической деятельности. Десятое же значение слова экуменизм требует отдельного разговора.

Речь пойдет не о критике тех или иных официальных экуменических структур или документов, но о том широко распространенном умонастроении, которое не прочь собственную теплохладность назвать “терпимостью”, а свое сонное равнодушие к религиозной тематике – модным словечком “экуменизм”. Это жажда “религии вообще”, вера ни во что. “Что-то такое есть”. А больше нам ничего не интересно.

Самая жесткая и самая массовая форма экуменического сознания – это тезис о том, что не только различные христианские, но и вообще все религиозные дороги равно хороши, человек имеет право выбирать любую из них и все они приведут к желанном цели Спасения. Никто не вправе критиковать чужую форму благочестия и чужую религиозную практику (на практике это означает, что все вправе ругать христианство, но христиане не вправе отвечать на критику)…

В таком экуменизме человек лишает Бога имени, обезличивает Творца. “Что-то есть”. Не Кто-то, но именно – “что-то”. “Ну в самом деле – надо же хоть во что-то верить”. Странно, что порой даже христиане соглашаются с этой шаблонной формулой своих по сути ни во что не верящих собеседников. Да нет же – совсем не надо верить во “что-то”.

Верить во что попало просто опасно. Как мудро посоветовал Омар Хайям, “Чтоб мудро жизнь прожить, Знать надобно немало. Два важных правила запомни для начала: Ты лучше голодай, чем что попало есть, И лучше будь один, чем вместе с кем попало”.

Есть вещи, в которые вовсе даже не стоит верить (например, в сглазы, гороскопы и в равенство религий).

А в христианстве так и вообще постоянно подчеркивается: верить в Бога не надо. Его надо – любить. Представьте, что юноша ухаживает за девушкой, и после многих недоразумений и злоключений девушка наконец говорит: ну, так и быть, я верю в то, что ты реально существуешь. Да разве этого ждал любящий? Он жаждет не признания своего существования. Он ждет ответной любви. Так и Христу (в библейской Песни Песни Он именуется Женихом) от человеческой души (которая там же именуется Невестой) нужно не холодное отгораживающее признание (“ну ладно, так и быть, я согласна, что ваш Христос когда-то там существовал, и, может, еще и сейчас существует), а встречное движение любви.

Экуменизм – это прежде всего утрата Имени. “Нечто”. “Энергия”, “Сила”, “Космос”, “Природа”, “ноосфера” – все это не имена, а термины, и человек, употребляющий их, имеет в виду не Личность, а нечто просто пребывающее где-то рядом с ним, вокруг него, отчасти внутри.

И с этим безвольно-безличностным кругом природных энергий он склонен обращаться также, как с т. н. “мертвой природой”. Современный оккультизм никак не есть обожествление природы, ее поэтизация. Совершенно зря неоязычество заявляет о себе, будто оно преодолело “христианский отрыв от природы” и выдает себя за нечто “экологически чистое”. На деле современный оккультизм переносит потребительски-эксплуататорское отношение к природе в духовный мир и намерен с помощью новой магии добывать “полезные ископаемые” из глубин “ноосферы”. Ничего не давая, не жертвуя, лишь получать – таков пафос неоязычества. И этот пафос требует религиозного синкретизма. “Все религии хороши, из всех можно взять нечто полезное” – утверждает потребитель неоязычества для того, чтобы не понуждать себя к труду изучения, к труду выбора и к труду служения. Потребитель постиндустриальной эпохи желает от всех богов получить по подарку, залезть во все розетки “космического электричества”.

В современном массовом сознании экуменизм – это не действие, это отказ от действия. На заре своего возникновения экуменическое движение было именно движением, оно прилагало усилия для того, чтобы координировать действия разных христианских конфессий, оно служило осуществлению христианского делания. Целью первых экуменических проектов было укрепление христианской проповеди в языческих странах (прежде всего – в Африке) [p]. Св. Николай Японский даже жертвовал деньги на развитие протестантских миссий в той самой Японии, в которой он же прививал первые ростки православия: «Теперь в приюте до 300 детей; дети все делаются протестантами, так как учит их вере и молитве один из протестантских миссионеров. Я подписал пять иен в год… Боже, сколько людей у этих протестантов на всех путях! И какие превосходные, энергичные деятели! Живо и действенно у них христианство. Без помощи Благодати Божией не было бы этого. Послал полковнику Билларду десять иен на благотворительные заведения у них» [42].

Но сегодня тот, первичный смысл слова экуменизм забыт. И люди, употребляющие это словечко, чаще всего под экуменизмом имеют в виду синкретизм, некое “объединение всех религий”. И зачем же нужно это объединение? – Да, чтобы не нужно было выбирать, чтобы не нужно было сравнивать, думать, сопоставлять, решать.

Так экуменическое движение стало чем-то ровно противоположным тому, с чего начинало.

Экуменизм начинался как внутреннее, семейное дело между христианами. Сегодня с требованием “думайте экуменичнее” обращаются и когда речь идет об отношениях христиан к буддизму, иудаизму или к сектам.

Экуменическое движение создавалось для совместной борьбы христиан против язычества. Сегодня же к экуменическому духу апеллируют для защиты неоязычества от христианской критики.

Экуменизм создавался для того, чтобы всё в жизни христиан подчинить Христу и Его Евангелию, чтобы, отложив человеческие предрассудки и пристрастия, измерить все слишком человеческое Словом Божиим. Сегодня же экуменическое сознание требует проверять действия и убеждения Церкви по меркам поверхностного плюрализма. Не Евангелие, а “идеология прав человека” должна теперь вершить суд над действиями и убеждениями христиан.

Экуменизм вступал в диалог с иными религиями для того, чтобы донести Евангельское Слово (предназначенное всему человечеству) до людей на языке их собственной культуры. Сегодня же целью диалога объявляется не утверждение Евангелия, но адаптация христиан к инорелигиозному сознанию.

Экуменическое движение создавалось для проведения согласованной проповеди Евангелия. Сегодня об “экуменической терпимости” вспоминают для того, чтобы прекратить христианскую проповедь: “Не мешайте каждому верить по своему, не навязывайте свои догмы!”.

И, значит, к этому новому, мутировавшему экуменизму стоит переадресовать давнее предупреждение В. Болотова: “Вспомнить лишний раз, что в слове Божием написано не только «Се что добро или что красно, но еже жити братии вкупе», что есть предел, за которым и pietas становится преступлением, для таких лиц благотворно” [43].

Мирный диалог религий – это несомненное благо. В диалоге надо уметь дарить, но чтобы дарить, надо иметь, что дарить.

Я за диалог религий, за то чтобы Русская Православная Церковь участвовала в нем. Но для этого она должна быть сама собой – русской православной Христовой Церковью.

Весьма разумно было пожелание, высказанное англиканами вскоре после начала их экуменических встреч с православными в конце 20-х годов. Уже на второй конференции “при обсуждении планов на будущее епископ Гор заметил, что для англикан последующие встречи с православными стали бы по настоящему полезными, если бы (вместо о. Кассиана) их представлял человек с более ясной православной позицией и внес предложение, чтобы таким лицом был Георгий Флоровский” [44].

В Германии людей, всегда подлаживающихся под собеседника и не умеющих отстаивать свою точку зрения, называют «яйца всмятку» (weiche Eier – букв.: «мягкие яйца»). Лютеранский богослов проф. Томас Гандов упомянул это немецкое выражение именно когда у нас зашел разговор об официальных православных экуменистах. «Мягкие яйца» экуменизма неинтересны немецким богословам: их интересуют серьезное православное богословие, которое умеет защищать себя, а не просто заискивающе скулить в ожидании европоощрений.

В диалоге собеседник интересен именно тогда, когда он не похож на остальных участников “круглого стола”. Если мой собеседник лишь поддакивает мне, то в конце концов это становится просто скучно. Если собеседник лишь соглашается и ищет “единства” со мною – чем же обогатится мой мир в ходе нашего общения?

В диалоге человек интересен именно своим, лично им нажитым и пережитым опытом. Станет ли московский хозяин водить своего датского гостя по столичным макдональдсам? Будет ли он хвастаться перед американцем зеркальными витринами и небоскребами? Или он поведет гостя по тем кварталам города, где сохранилось больше храмов и больше русской старины? Европейцам интересно в России не то, чем она похожа на них, а то, в чем она отлична. Образованному европейцу в русской культуре интересно именно то, связано именно с Православием. Он знает Рублева, Достоевского, Толстого (не его антихристианские эссе, а его вполне христианскую художественную прозу), Чехова, пожалуй еще Тарковского и Пастернака. А ради лучшего “понимания” “Черного квадрата” Малевича в Россию ехать вряд ли стоит…

Поэтому борьба с экуменическим настроением, которое в любом отличии православия от Запада видит лишь изъяны, есть еще и борьба за такое будущее, в котором Россия, сохранившая верность своей истории, будет интересна и будущим поколениям, и будет ценима ими.

И шире: когда православный человек входит в диалог с другими верами – он должен свидетельствовать именно о том, что нового, глубинно-особенного накопила именно его традиция, и о том, какими путями он пришел к той Радости, о которой он призван возвестить всему остальному миру.

Экуменизм не есть избавление от зашоренности, иллюзий и прорыв к трезвому, реалистическому мышлению. Ведь различие между религиями – это и есть реальность. Как совершенно справедливо однажды (в январе 1967 г.) сказал митрополит Сурожский Антоний, “мы изо всех сил стараемся не называть друг друга еретиками и раскольниками. И напрасно, потому что еретик и раскольник – просто описание объективных фактов. Существуют ереси, существуют и расколы; и тот, кто в ереси, – еретик, а тот, кто в расколе – раскольник. С этой точки зрения совершенно бесполезно играть в прятки. Однако нам следовало бы очистить эти выражения от шелухи оскорбительности, присущей им. Сказать о ком-то, что он впал в ересь, не значит сказать тем самым, что он вор, лжец, убийца, что он воплощение всех смертных грехов и всех мелких грехов” [45]. “Еретик” – не ругательство. Это попытка заметить и осознать дистанцию, которая есть между разными религиозными путями. Заметить – и дать себе отчет в значении и происхождении этой разницы.

Познать нечто значит понять его специфику. Быть христианином (в данном случае я не имею в виду нравственно-практическую жизнь, но говорю просто о христианских убеждениях) значит исповедовать не только некие “общечеловеческие ценности”, но и те принципы, что отличают Евангелие от иных форм религиозной практики и религиозной мысли.

Заметить разницу, признать ее существование и ее неслучайность – это повод к тому, чтобы начать тот путь мысли, который поможет лучше понять и свою веру, и чужую.

Экуменическая пропаганда препятствует самопознанию человека. Человек осознает себя, свое я через растождествление с тем, что окружает его. Если и не первый, то во всяком случае необходимый шаг к познанию себя я делаю через познание того, что то, что вокруг меня – это все не-я.

Человек имеет право на такое самопознание. А народ? А религия? Если мы хотим познать Германию – нам нужно понять ее своеобразие, нужно вдуматься в отличия ее истории и культуры от истории и культуры Италии и Франции. Любой учебник истории, рассказывая о Реформации и протестантизме, не может умолчать о том, в чем же именно протестантизм отличается от католичества. Аналогично и познание православия невозможно без сопоставления с иными формами христианства и с нехристианской духовностью. Это путь апофатики: вглядываясь в иной, пусть логичный и красивый, целесообразный и деятельный способ устроения жизни, православное самоощущение, пробующее воплотиться в слова, подсказывает: и все же это – не мое, в этих формах, в этих словах мне тесно, мне холодно. Отказ от поспешного отождествления с чужим не есть призыв к разрушению и к погрому, это призыв к творческому созиданию: если мы – не они, то кто же мы?

И если мне твердят: все, что вокруг, есть то же самое, что и ты, то я стану частью безликой толпы, но так и не осознаю и не разовью в себе индивидуальное начало.

Экуменизм не есть прорыв мысли
за рамки религиозных догм. Напротив, сегодня экуменическое настроение есть запрет на мысль в религиозной сфере. Религиозная жизнь редуцируется к некоему “мистическому переживанию”. И, поскольку издалека кажется, что все мистические переживания очень похожи, то быстренько делается вывод о том, что источник всех религий один и их цель также одна. Поскольку адепт любой религиозной практики говорит, что в некоторые минуты духовных упражнений ему бывает радостно и хорошо – значит, и в самом деле все религии хороши. Нет противоречий между религиями, нет даже иерархии в религиях, а есть лишь “многообразие религиозного опыта”. Все в религии сводится к “переживаниям”, “настроениям” и “ощущениям”. Либерализм приказывает религии деградировать до простого дела вкуса. Поиск Истины в религии невозможен. Вдумчивая аналитика, ищущая нюансы и смысл, исследующая доктрины и священные тексты, оказывается нежелательной. Зачем размышлять над различиями? Синкретизм предполагает, что все религии равно полуистинны, полулживы в своих теориях и равно истинны в своих практиках. Поклоняйся любому идолу, молись как угодно, практикуй все подряд – но не думай о том, почему именно православная мысль отличает себя от мысли протестантской или буддистской – так проводится экуменическая лоботомия.

Путь человеческой мысли, путь науки и философии – это путь поиска максимально четких, ясных формулировок, путь доказательства и обоснования своей позиции. Разум требует максимально полного осознания человеком своих ощущений, убеждений, своей веры. И путь богословской мысли – не исключение.

Когда на Первом Вселенском Соборе Отцы обратились к поиску “богоприличных слов” для изъяснения тайны Троицы, то они искали не те слова, которые могли бы спрятать различие между православными и арианами, но те, за которыми ариане прятаться не смогли бы. Весь труд I Собора – поиск слов, с которыми не согласились бы все участники собора, поиск тех слов, которые отделили бы ариан от православных. Сначала предложили в Символ веры вставить формулу “Сын от Бога”, но оказалось, что ариане считают эту формулу приемлемой как частное применение более общей формулы “всяческая от Бога” (2 Кор. 5,17). Формула “Сын есть Бог” также принималась арианами, которые уточняли, что Сын стал Богом. Затем предложенная православными формула “во Отце Сын пребывает” оказалась истолкована как приложимая к твари: мол, все мы “в Нем живем, движемся и есмы” (Деян. 17,28). Предложили было формулу “Слово – истинная сила Божия”, но оказалось, что и саранча называется силой Божией (Иоиль 2,25), а, значит, арианин сможет спокойно говорить о Сыне как о “силе Божией” и при этом видеть в Нем не Бога, а творение. Была воспомянута еще одна библейская формула – “Сын есть сияние славы и образ ипостаси Его”. Но оказалось, что ариане прилагают эти образы и к человеку, ссылаясь на 1 Кор. 11,7. А надо было найти слово, изъясняющее степень исключительной близости Сына ко Отцу, которое не могло бы быть приложимо для описания отношений твари и Творца. И когда было предложено слово “единосущный” – тогда ариане наконец-то проголосовали против. И тогда соборная мысль достигла успеха, было найдено слово, которое ясно защищало апостольское предание от ложных перетолкований. Богословие – поиск наиболее точных, а не наиболее приемлемых слов и формул.

Но в экуменическом движении “В противоположность св. Отцам и Соборам, изыскиваются выражения, не наиболее четко ограждающие истину, а наиболее расплывчатые, наиболее общеприемлемые” [46]. Экуменический императив говорит: не надо слишком ясных и развернутых формул и аргументов. Если вообще иметь свою позицию оказывается преступлением перед человечеством (“как вы смеете думать иначе, чем католики или буддисты?!”), то понятно, что и обосновывать и доказывать ничего не следует.

Нет я не преувеличиваю. Давным давно один мудрец уже прописал экуменическую недискуссионность и безмыслие как рецепт против социальных волнений. «Если не почитать мудрецов, то в народе не будет ссор. Если не ценить драгоценных предметов, то не будет воров среди народа. Если не показывать предметов, побуждающих желание иметь их, то сердца народа не будут волноваться. Поэтому совершенномудрый, управляя страной, делает сердца простолюдинов пустыми, а желудки полными. Такое управление ослабляет их волю и укрепляет их кости. Оно постоянно стремится к тому, чтобы у людей не было знаний и страстей, а имеющие знание не смели бы действовать» (Лао-цзы. Даодэцзин, 3).

Ну – чем не «Великий Инквизитор»? Современные «инквизиторы» от «нового мирового порядка» обеспечивают «Затасканное счастье хорошо откормленного, вымытого и подвергнутого психоанализу, напичканного приятными впечатлениями и научно обоснованными оргазмами скота. Чтобы избавить человека от покаяния, ему даже могут предложить радость экстаза» [47].

Парадоксально, что интеллектуальная мода требует “синтеза религии и науки”, то есть мистики и рациональности, но при этом именно та форма рациональности, что выработана тысячелетиями – то есть традиция богословия и христианской философии – этой же модой просто третируется. Любые предложения подумать и доказать, исходящие от христиан, блокируются не на рациональном, а уже на чисто рефлекторном уровне: “Ну зачем же так настаивать на своем, ну что же вы так нетерпимы!…”. Однако, как справедливо заметил о. Георгий Флоровский, “Непримиримость – это лишь неодобрительное название убежденности” [48]. Убежденность же может питаться не только “слепой уверенностью”. За ней могут стоять и опыт, и аргументы. Поэтому борьба экуменистов против “христианской нетерпимости” есть борьба с правом христиан быть верным своим убеждениям, своему опыту и своей традиции мысли.

Соответственно, для христиан борьба с экуменическим умонастроением – это борьба за права мысли в религиозной сфере. Думать надо не только при выборе – где подешевле купить некий товар, думать надо и при выборе религиозной судьбы. Ошибка мысли может привести к ошибке в духовной практике, а та может привести к тому, что человек и не заметит, как окажется в толпе очень религиозных людей, кричащих на пилатовском дворе: “Распни, распни Его!”.

Понятно, что продавцу кваса были не очень понятны споры “народного академика” Лысенко и сторонников генетики. Понятно, что он был весьма возмущен тем, что “народные денежки” идут на содержание ученых мужей, которые непонятно чем занимаются и тратят время и деньги на бесплодные дискуссии между собой. Так и сегодняшним продавцам и потребителям кока-колы кажется, что дискуссии религиозных мыслителей между собой есть нечто бесплодное и опасное. На деле же это есть простая работа мысли, а не упражнение мускулов ненависти.

Это странное стремление понудить христиан к отказу от мысли не так уж и ново. Вообще за многовековую историю Церкви мы пережили столь много, что весьма трудно указать на какой-нибудь феномен современной духовной жизни, который не был бы нам знаком по прежним столетиям. И даже экуменическое движение гораздо старее, чем обычно пишут о нем газеты.

Первые экуменические проекты относятся еще к эпохе императора Константина Великого. Узнав о спорах в Александрии между Арием и его сторонниками с одной стороны, и св. Афанасием Великим и епископом Александром Александрийским – с другой, еще не крещеный император направил в Египет послание, запрещающее дискуссии между христианами. По мнению императора, обе стороны одинаково виновны в начавшихся спорах: одному не следовало спрашивать, другому отвечать [49]. А по прошествии еще десятилетия тот же император отправил св. Афанасия в ссылку. А речь шла о самом главном в христианстве: Христос, пострадавший на кресте – это Сам Бог или всего лишь некий ангел, посланный к людям с педагогической целью…

И затем из столетия в столетие в византийской истории будет повторяться этот же сюжет. Осознание христианским разумом христианской веры становится все глубже. Возникают новые проблемы. Весьма часто первые попытки рационального осмысления тех или иных аспектов христианской жизни оказываются не вполне удачными. Начинаются споры и поиск более гармоничного и глубокого решения. И споры шли по вопросам, которые отнюдь не казались отвлеченно-ненужными жителям того мира. Если эти дискуссии казались императорам почему-либо нежелательными или опасными, то вновь и вновь из дворца раздавался окрик: Молчать! Не сметь думать! Не надо дискуссий!

Так в 648 г. император Констант II издает “Типос”, в котором прямо запрещаются всякие споры между православными и монофелитами (предметом спора был вопрос о том, в какой мере о Христе можно говорить как о человеке: была ли в Сыне Божием человеческая воля). Те, кто продолжали думать и воплощать свои мысли в слова и книги, подверглись репрессиям. Долгий путь мученичества прошел римский папа св. Мартин, был вырван язык и отсечена рука величайшему православному богослову всего первого тысячелетия преподобному Максиму Исповеднику

Уже в нашем тысячелетии императоры требовали прекратить богословские дискуссии с католиками. Дело доходило до сожжения православных полемических книг. Богословским же прикрытием для очередного гонения на мысль было указание на “непознаваемость Божественных тайн”. “Ну как мы можем знать, исходит ли Святой Дух только от Отца или от Отца вместе с Сыном?!”, – говорили защитники латинян св. Григорию Паламе. Слишком раннее бегство в сферу “непознаваемого” вообще характерно для синкретических проектов. Из верного тезиса “Бог в глубине Своей непознаваем” они делают слишком сильный вывод: “Всё вообще, касающееся религии, непознаваемо и рационально непостижимо и неизъяснимо”. Это жертва разумом во имя номинального единства.

В в 30-х годах XVIII века два члена Святейшего Синода – архимандриты Евфимий и Платон были расстрижены за перевод и распространение книг против протестантизма [50]. В следующем столетии, при Александре I за допущение к печатанию книги, направленной против мистицизма, цензор архимандрит Иннокентий был выслан из Петербурга в Пензу, где вскоре и умер [51].

Так что аллергия православных на экуменизм была заложена еще во времена императорского экуменизма былых веков.

Можно понять византийских императоров. В их времена люди действительно жили религиозными идеями и чувствами, и потому “за единый аз” могли и сами пойти на костер, и – при ином повороте событий – отправить туда же своих проигравших оппонентов. Но сегодня-то почему мы должны брать пример с политиков прежних эпох? Сегодня мир совсем нерелигиозен.

Тем не менее, “демократическая” пресса упорно навязывает стереотип, согласно которому обсуждение религиозных различий чрезвычайно опасно, потому что верующие способны дискутировать лишь с помощью топоров и полиции. А потому необходимо запретить все религиозные дискуссии. Общественное сознание, приветствуюшее полемики и столкновение разных мнений во всех областях жизни, почему-то считает недопустимым дискутировать по предметам религиозно-философского характера. Точнее, право на дискуссии признается лишь за одной стороной: у любой секты есть право как угодно ругать христианство (и прежде всего – Православие), но у христиан нет права на ответ.

Нельзя сравнивать православие с другими конфессиями и при этом делать выводы в пользу православия; описывать же недостатки православия по сравнению с любой другой религией, напротив, и разрешается, и поощряется.

В современной прессе поддерживается стремление любого народа сохранить свою самобытность. Любого – кроме русского. Все имеют право сохранять свое религиозное своеобразие – но не православие. Вполне заурядна сегодня фраза типа “знание истории зороастризма может стать источником силы и настоящей гордости общины, которая борется против поглощения ее в общечеловеческой массе» [52]. А православным – можно бороться за то, чтобы не быть поглощенными в общечеловеческой или обще-оккультной массе? “Наши плюралисты”, с пеной у рта защищающие любую самобытность – даже “самобытность” обычных извращений – требуют от православных подчинения стандартам экуменизма (а от христиан в целом – стандартам синкретизма). Логична ли, честна ли такая двойная мерка?

Вот проверка на интеллектуальную честность. Возьмем такое суждение: “Язык и религия – это два высоких дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ теряет свою национальную самобытность и свое право на историческую роль”. Вы согласны эти слова применить к еврейскому народу? К ирландцам? К индейцам? К украинцам-униатам? А к русским? К православным? Их автор – светский учений и византолог Ф. Успенский имел мужество сказать их (причем уже в 20-х годах) применительно к подвигу свв. Кирилла и Мефодия [53]. Но у “наших плюралистов” язык, конечно, окостенеет и не сможет в таком смысле произнести такие слова…

Защита своеобразия и независимости православия преподносится ими как идеологическое преступление. На июнь 1997 г. планировалась встреча патриарха Алексия II с Римским Папой Иоанном-Павлом II в Вене. Встреча не состоялась. Отменена она была потому, что при обсуждении проекта совместного заявления католическая сторона отказалась осудить практику уний и отказалась от осуждения прозелитизма. На совместных богословских конференциях уже много раз православные и католики делали подобного рода заявления (ибо уния, присоединяя к католикам часть православного населения, лишь провоцирует еще более холодное отношение к католичеству у остальных православных). Но на уровне глав церквей такого рода заявление еще не звучало. И на этот раз Папа отказался от осуждения униональной политики – и потому вполне понятна была реакция нашего Патриарха, отказавшегося от встречи, в ходе которой декларации о братских отношениях были бы слишком лицемерны. Но что же пресса? Она бросилась писать, что если встреча “завершится успехом, православная Россия покончит с тысячелетней духовной изоляцией от христианской Европы” [54].

Поразительно, что в сознании невежественного автора известинской статьи [q]
“христианская Европа” тождественна с Ватиканом. А протестантская Англия – она что, тоже в изоляции от “христианской Европы”? А протестантская Германия? Как бы отреагировали швейцарцы на призыв срочно покончить с собственной духовной самоизоляцией и подчиниться Риму? Но известинский автор (называющий себя и православным, и духовным сыном о. Александра Меня) патетически вопрошает: “Надо ли говорить, на сколько столетий назад оказались мы отброшены в результате добровольной самоизоляции от католической Европы”. Этот вопрос особенно интересен, если учесть, что легче было бы подсчитать, на сколько столетий обгоняла православная Византия в своем развитии римско-католический мир в те годы, когда князь Владимир крестил Русь в православие, “изолировав” тем самым ее от Европы. Да и в последующие века наше отставание от Европы можно было мерить на столетия, пожалуй, лишь в одной области: инквизиция в России появилась лишь в конце XVII века – действительно на столетие позже, чем в Риме [r], и введена она была самым прозападным русским правителем – Петром Великим.

Но дело даже не в отставании (сегодня ни один европейский историк – под угрозой быть обвиненным в “политической некорректности” – не посмеет говорить об “отсталости” каких бы то ни было цивилизаций, отличных от западноевропейской). Показательно здесь, что в сознании “наших плюралистов” даже намек на то, чтобы быть иным, чем те страны, в чьей валюте они любят получать гонорары, является достойным оплевания. Да, “наш креститель погрузил нас в греческую, а не римскую купель, и тем отделил нас во многом от западных собратьев по вере и культуре. Но в конечном счете, – пишет А. В. Карташев, – это только наше счастье и благословенный призыв к оригинальности, к созданию нового, ценного варианта христианской культуры, варианта восточноевропейского” [55].

И быть другим вовсе не значит быть “изолированным”. Англичане не подчиняются Папе Римскому – значит ли это, что достижения католической философской или богословской мысли им недоступны? Русские богословы и философы не были протестантами – но кто же посмеет утверждать, что достижения немецкой церковно-исторической науки прошли мимо наших Духовных Академий? Г-ну Кедрову достаточно было бы открыть любую книгу дореволюционного богослова – и он нашел бы в огромное число ссылок на западную историческую, научную и богословскую литературу.

Чтобы быть открытым и брать доброе извне – совсем не обязательно становиться тем, откуда ты берешь. Дерево, растущее на вершине скалы, не вгоняет на свою крону обломочки скалы. Дерево не превращается в почву, из которой оно растет, оно скорее эту почву (пока оно живо) превращает в себя. Мы вдыхаем воздух, но не становимся воздухом. Мы пьем воду, но не вода, а кровь течет в наших жилах. Чтобы пить из реки не нужно самому становиться родником. Чтобы взять, например, американскую систему здравоохранения, не нужно превращаться в очередной штат США. Так и православию для того, чтобы быть “открытым” к миру, совсем не нужно превращаться в нечто нецерковное.

Если мы говорим, что православие должно оставаться православием, то мы не хотим тем самым сказать, что мечтаем поставить вокруг нас железный занавес. Мы хотим сказать, что организм должен жить своей жизнью, что дерево должно расти из той почвы, на которой оно выросло. Православие должно расти не из опыта католичества или буддизма, а из своего двухтысячелетнего опыта.

Можно брать часть, и не превращаться в то целое, где эта частичка была прежде. Ведь не становится г-н Кедров коровой, выпив стакан молока. Все доброе, что высказывалось какими бы то ни было людьми – может быть с благодарностью принято христианином. Можно принять добрый совет и глубокую мысль, высказанную языческим философом или поэтом, не ощущая при этом никакой внутренней необходимости соглашаться со всей остальной суммой его мировоззрений. Если христианин цитирует Платона – это не значит, что он полностью разделяет все его суждения, и это не значит, что нет разницы между платонизмом и христианством. Следовательно, открытость к внешним влияниям не есть признание тождественности мира церковного тому миру, что – вне Церкви. Православию не надо превращаться в католичество ради простого общения с ним. Хотя “Невидимая брань” Никодима Святогорца переложена с католического пособия по аскетике, а св. Тихон Задонский [s] и св. Димитрий Ростовский в своих проповедях активно использовали католический материал – этого недостаточно для вывода о том, что между православием и католичеством нет никакой существенной разницы. Они не стали католиками.

Открытость не значит тождественность; способность усваивать иное не означает идентичности двух взаимодействующих тел.

И, между прочим, чтобы брать иное, надо быть именно живым и самостоятельным организмом. Чтобы взятое иное
пошло на пользу всему организму, оно должно быть не механически пересажено, а органически усвоено и перестроено по нуждам, по стилю, по духу приемлющего его организма. Иначе будет не богатство “открытости”, а убожество эклектизма. Как об этом писал В. Розанов: “А что будет, если развивающийся организм будет ради улучшения своего брать отовсюду кусочки живой ткани от других организмов и заменять ими части собственного существа? Не ясно ли, что он изранит только себя, что он умрет гораздо ранее, чем достигнет зрелости в том особом типе развития, по которому течет и уже не может не течь его жизнь?” [t]. Можно пересадить на место заведомо больного, смертельно больного органа кусочек здоровой, но чужой ткани. Но во-первых, докажите, что православие смертельно больно, и во-вторых, что буддизм или католичество вполне здоровы…

Но раз речь зашла о болезнях, то не миновать и такого вопроса: почему сторонники немедленных объединений всех со всеми так наивно полагают, что в новом брачном союзе произойдет обмен лучшими генами? При открытых границах гораздо быстрее перемещаются отбросы культуры, а не ее вершинные достижения. Много ли европейских опер и картинных галлерей побывали в России после того, как она открылась к “общеевропейскому дому”? Западная культура представлена у нас сегодня преимущественно рекламой товаров, большинство из которых почему-то имеют отношение к пищеварительному тракту: от зубной пасты и жвачки до “памперсов”.

Здорова ли сегодня православная жизнь и мысль? Никто не станет утверждать такое. Здорово ли сегодня католичество? Пожалуй, даже папа не скажет этого. Так не станет ли наш, столь чаемый многими экуменистами, союз сожительством больного гриппом и тифозника? Первый же “поцелуй мира” обогатит опыт каждого из новобрачных. Но только это будет обогащение опыта страданий и болезни.

Представим лишь два возможных церковных союза – и посмотрим, оздоровят ли они жизнь Православной Церкви. Предположим наше слияние с католиками, или, напротив, со старообрядцами.

Любимый аргумент филокатолических экуменистов – это то, что в латинстве больше власти и порядка. Да неужто именно почитания власти, культа власти и иерархопочитания мало в православном обиходе? Неужели именно верой в непогрешимого высшего чиновника должно быть восполнено православие?

Второй повод для экуменических симпатий к католичеству – это “социальная доктрина Католической Церкви” (представляющая томистский синтез социализма с либерализмом). И этот политический активизм католичества при слиянии быстрее всего перейдет в православие. Владимир Зелинский однажды заметил, что православные богословы, заинтересованные в диалоге с католичеством, вряд ли хотели бы иметь дело с тем жестким и самоуверенным католичеством, каким оно было до Второго Ватиканского Собора, “но можно вполне поручиться, что мало кому из них доставит удовольствие зрелище католицизма “размытого”, “разжиженного”, “удешевленного” – католицизма, затопленного столь знакомой и столь тошнотворной прогрессистской фразеологией” [56].

Вряд ли кто будет оспаривать большую степень секуляризации западного христианства по сравнению с восточным. В православном восприятии секуляризация есть болезненное состояние церковного сознания. И добровольный “карантин” в этой ситуации представляется по крайней мере не лишенным смысла.

Секулярно воспитанные люди (а их сегодня большинство и у католиков, и у православных) в случае союза будут искать в породнившейся традиции не столько больших высот и требований, сколько оправданий для более прохладной жизни. Например, многих католиков привлекает в православии более мягкая бракоразводная практика (в католичестве второй брак просто запрещен). А в сознании многих номинально-православных важнейшим преимуществом католичества является возможность сидеть во время службы… Учитывая, что ряд духовных требований и некоторые вопросы внутрицерковной покаянной дисциплины официально трактуются католичеством мягче, чем православием – несложно предположить, что для многих православных в случае соединения это даст повод апеллировать (по крайней мере в своей совести) к послаблениям Западной Церкви.

А объединение со старообрядцами, которого также столь чает от нашей Церкви российская интелигенция? Да ведь именно для интеллигенции и не будет места в Церкви, усвоившей себе старообрядческое мироощущение. От апологетов старообрядчества трудно услышать о Христе, о Евангелии, о свободе христианина. Все больше размышления о двух пальцах и о вредоносности любых реформ. Надо хоть немного пообщаться с живыми старообрядцами и почитать протопопа Аввакума чтобы понять, как же там душно [u]. Но при этом именно в этот душный мирок почему-то норовит затолкать Православную Церковь и мысль современная российская интеллигенция. Объединимся мы с ним – и что возьмем? И так в нашей Церкви полно доморощеных богословов, уверенных, что говорить можно только буквальными цитатами из древних книг и что малейшая перемена в обряде есть измена сути Православия. Но в случае нашего покаянного приятия старообрядчества ужас перед любой новизной, любым творчеством и любой мыслью станет тотальным. Для всех нас святоотеческим заветом станет истерический вопль Аввакума: “Разумныи! Мудрены вы со диаволом!! Нечего разсужать!” [57].

Так что человеку, не забывшему, зачем у него голова на плечах, стоит сторониться того греха, который отец Сергий Булгаков назвал “грех эклектического прекраснодушия” [58].

Терпимость, спору нет, хороша. Но человек вообще не может быть сведен к одному чувству, в том числе и к чувству терпимости. Есть и иные чувства, иные потребности, иные заповеди. Много чувств в человеке: “любовь, смирение и надежда научают терпимости к разномыслящим”, в то время как “вера и любовь возбуждают меня к ревности по святости Восточной Церкви” [59].

Редуцировать всю свою жизнь к одному чувству – это насилие и просто извращение. Не могу я только стоять на перекрестке и твердить всем проходящим: “мое Вам почтение”; “я оч-чень уважаю Ваши убеждения”. Надо задумываться и о своих собственных убеждениях, и отстаивать их, и поступать в соответствии с ними.

По убеждению же я христианин. И это значит, что как христианин я иногда должен причинять своим ближним неприятности. Возвещаемый христианами Новый Завет действительно нов. И, значит, он призван заменять собою некие устоявшиеся, ветхо-обжитые стереотипы. Не всем приятно узнавать, что Евангелие, оказывается, вовсе не благословляет их стиль жизни и веры. Если мой ближний склонен понимать слова “Бог есть любовь” в смысле поощрения эротических приключений, а я ему напомню, что промискуитет никак не одобряется Евангелием – он может огорчиться… А для того ближнего, который находит “трансцендентальное наслаждение” в откровенно языческой медитации перед фотографией гуру, может оказаться неприятно услышать слова апостола Иоанна: “дети! храните себя от идолов!”.

В общем, не может христианин быть всегда лишь “правозащитником” и защищать чужие свободы. Он должен напоминать людям и о том, ради чего Творец даровал нам эту свободу. Ради свободного принятия Евангелия. Поэтому разные обязанности есть у человека. Признавать свободу совести – мой гражданский долг. Но отстаивать единственность церковной веры – мой христианский долг. И первое не должно заглушать второе, как предупреждал св. Филарет Московский: “Для многих новые благозвучные слова – свобода верования – заглушают старую строгую мысль: охранение верования” [60].

Совмещение этих обязанностей не так уж трудно для православного. Святоотеческая максима гласит: “люби грешника и ненавидь грех”.

Ересь, прямая причастность к оккультизму есть несомненный грех. “Беззлобия” по отношению ко греху быть у христианина не может. Гнев – это не ненависть и не зложелательство. Это отстранение от своей души того, что представляется крайне недостойным, опасным и губительным. Это своего рода система иммунной защиты души от незримой инфекции “прилогов”. В православной аскетике гнев – это движение воли, неприемлющей нечто, опознанное как искушение. С гневом Христос говорит о фарисеях – но без всякого желания погибели им. С гневом Спаситель отстраняет предложение апостола Петра уклониться от Креста – но вряд ли разумно допущение, будто Христос в эту минуту ненавидел и проклинал самого Петра.

Но свое – в том числе и эмоционально-волевое – отторжение лжи нельзя переносить на человека, который этой ложью оказался пленен. Ученики Христа не имеют права на ненависть, на желание зла или на проклятие. У них есть право только на гнев. К преп. Пимену Великому однажды подошли ученики и спросили: В Евангелии есть слова, запрещающие «гневаться на брата своего всуе». Не значит ли это, что возможен некий праведный гнев? И как узнать – когда гнев бывает “напрасным”, “всуе”, а когда это движение души оказывается должным? Преподобный Пимен ответил: всуе гневаешься за всякое лихоимство – даже если бы кто выколол у тебя правый глаз. Если же кто старается удалить тебя от Бога – на такового гневайся [61].

Поэтому борьба с сектами не есть борьба с сектантами – это борьба не против них, а за них. И в этой борьбе, по верному слову Л. Карсавина, “о догматически-теоретической веротерпимости говорить совершенно бесмысленно. Можно говорить лишь о нравственно-практической терпимости, то есть о принципиальном воздержании от насилия в применении к инаковерующим” [62].

Но демпресса упорно не желает замечать разницы между этими двумя видами терпимости, один из которых для христианина является добродетелью, а другой – грехом.

И вот православный человек, почему-то желающий стяжать лавры либерального журналиста, противопоставляет себя православной конференции, на которой шла речь об активности сект в России: “я избегаю обличать тех, кто думает и верит иначе. Собственно, этим – уважением ближнего, беззлобием и верой – и живет две тысячи лет моя Церковь” [63]. Во-первых, Церковь жила Христом, а не либерально-человеческими добродетелями. Во-вторых, ближнего в Церкви полагается не “уважать”, а любить. В-третьих, можно уважать и ценить чужие верования, но
можно только самим собой. В-четвертых, любовь к ближнему предполагает заботу о его духовной судьбе. И прямым долгом христианина является свидетельство сектанту о Евангелии и, соответственно, объяснение, в чем же именно состоит духовная опасность избранного сектантом пути. В-четвертых, почему же именно любой рассказ о негативных сторонах жизни сект объявляется чем-то “злобным”? Неужели автор считает невозможной без-злобную дискуссию и обличение лжи без перенесения злобы на личность оппонента?

Диалог религий трансформируется в религию диалога. И в этой религии формируется даже свой ритуал: участники молятся на своих языках одновременно каждый своему богу (что справедливо оценить как инфернальную пародию на Пятидесятницу). Выражать же свое убеждение в правоте именно Евангелия считается чем-то неприличным. Стремиться же к тому, чтобы и инаковерующий человек приобщился к христианскому опыту – оказывается просто преступлением.

До какой степени от этих коловращений закружились головы даже у христиан, показывает такая цитата, принадлежащая перу православного (!) религиоведа: “Прозелитизм – обратная сторона безразличия, глухоты к мнению другого. Поэтому дух прозелитизма прямо противоположен духу диалога. Прозелитизм в большей мере характерен для новых религий, чем для традиционных. Организации стабильные (а традиционные религии таковыми и являются) нуждаются в этом меньше. Однако и они зачастую грешат прозелитизмом. Это проявляется в активном участии некоторых из них в “антикультовом” движении” [64]. Вот уж нагрешили апостолы, проповедовавшие и против язычества и против гностических псевдохристианских сект… Традиционной аскетике известен дух блуда, дух гордыни, дух гнева… Теперь еще и дух диалога вышел на поверхность земли. И велит он отказаться от проповеди Евангелия и от обличения язычества [v]

Бог действительно один. И действительно мы все под одним Богом ходим. Но как из этого вывести, будто любые человеческие представления о Боге одинаково истинны? Закон гравитации тоже один для всех – но из этого же не следует, что все равно как и на чем летать. Можно ли прыгать с горы со штангой вместо парашюта? Можно ли сделать парашют из туалетной бумаги? Можно ли идти ко Отцу, презирая крест, взятый Его Сыном? Все ли равно – благодарно и покаянно молиться, взирая на Страдающий лик Бога, явленный на Голгофе, или же цинично плевать в этот Лик, бросая, скажем, замечания по поводу “недостаточной образованности” Иисуса? [w]

Единый океан омывает землю. Но разве равны по своей истинности представления всех племен и людей о нем? Некое племя обитает в пустыне, и сама мысль о том, что воды может быть столь же много, как и песка, кажется им абсурдной. Другие люди живут в горах и порою они всматриваются в ленточку моря. Но вниз никогда не спускаются. В отличие от обитателей пустыни они по крайней мере признают существование моря, но ничего конкретного о нем они не знают. Есть жители морского побережья, которые купаются в море, ловят в нем рыбу и немного плавают по нему. Они знают о штормах и штилях, о приливах и отливах, о некоторых морских жителях. Но они не решаются заплывать далеко на своих лодочках. Больше их о море знают жители приморских городков, между которыми суда совершают каботажные плавания. Их суда следуют вдоль берега, предпочитая не слишком далеко удаляться от него, но им знакомы некоторые морские течения. Еще больше знаний о море будет у тех городов, суда которых отправлялись к островам и уходили в открытое море. Появились со временем и те, кто пересекли весь океан. Наконец, были созданы научно-исследовательские суда и подводные лаборатории, появилась научная океанология. Да, море одно для всех, и дожди, что проливаются над горами, а порой и над пустыней, приходят с одного и того же моря. Но стоит ли уровень знания о море у жителей пустыни и у горцев на одном уровне со знаниями океанологов?

Вообще странно, что мир, глубоко уверовавший в миф о прогрессе, в религиозной области отвергает допущение о развитии и требует, чтобы граждане Нового Завета не считали себя более богатыми, нежели те, что остались при Ветхом Завете. По их мнению, хотя христианство и возникло на полтысячелетия позже буддизма, но буддизм все равно лучше и “прогрессивнее”. А архаичные культы индейцев или африканских племен ничем не хуже христианской философии… Мол, ничего не приобреталось, не проверялось, не отметалось опытом тысячелетий. Прогресс касался только военных технологий и “прав человека”, а в религиозном познании ничего не копилось.

И последнее. Разговор о возможных отношениях религий может быть серьезен только тогда, когда ведется знающими людьми. Вопрос об объединении православия с кем бы то ни было – это вопрос, касающийся миллионов людей, целых народов. Можем ли мы сказать, что сегодня, после 70 лет непрерывных погромов русской духовной культуры наш народ стал лучше разбираться в вопросах религиозной жизни и мысли, чем сто лет назад? Православие стало поистине неизвестной религией для среднего россиянина. Средний русский интеллигент больше знает о буддизме и оккультизме, чем о православии. Так как же можно объединять то, чего не знаешь? А если всерьез изучить наследие православной традиции (причем не только по книгам, но и по жизни), то окажется, что то, чтобы было так привлекательно в иных странах и иных религиях, привлекало именно от незнания своей родной традиции. И прежде, чем подклоняться под шаблон иной веры, надо получше узнать свою.

Православие многое может оценить и взять из других духовных культур. Но еще больше оно может дать им. Оно может дать всем остальным традициям нечто, что оно само не создало, но то, чем оно было создано: полноту благодатной жизни во Христе, поистине чудесную тождественность духовной жизни, прошедшую от апостольского века и до наших дней.

Почему мы не экуменисты? – Да потому, что нашу веру, однажды преданную святым (Иуд. 1,3), дал людям тот, кто однажды
принес в жертву Себя Самого (Евр. 7, 27): Христос, Который “вчера и сегодня, и вовеки тот же” (Евр. 13, 8). Христос создал апостольскую Церковь. И поныне Он с нею же. Церковь Христа отделена от мира не для того, чтобы горделиво превознеситься над ним, а для того, чтобы хранить в себе дар, который сам мир (в том числе мир человеческих религий) создать не может. Ощущение нерукотворенности Православия до сих пор живо в Церкви. И пока оно живо – люди не чувствуют себя хозяевами в церковном доме и не могут по желанию газет и общественных мод заключать унии и производить перестройки. А если человек ощутит себя полновластным хозяином в доме веры – значит, этот дом уже перестал быть Домом Господним, а стал обычным социальным институтом. И тогда он умирает, как умирает все слишком и только человеческое. Но свою Церковь Бог изъял из нашего ведения. Это – Его Церковь, а не наш кооператив. И потому мы изъяты из под оброка смерти. Пасха возможна потому, что ее творит Бог, а не мы. Ради радости Пасхи мы согласились быть рабами Божьими, согласились быть служителями в доме Его, а не полновластными владыками нашей религиозной жизни. Торжество экуменизма означало бы, что мы перестроили Церковь в соответствии с земными нуждами. Это означало бы, что Церковь отныне не Тело Христово, а обычное человеческое собрание, вечно терзаемое спорами о собственном регламенте. А, значит – Пасха нас больше не радует и не обнадеживает. А для тех, кто не радуется Пасхе, ее и не бывает. Воскресение Жизни для них становится воскрешением Суда.

Так что вопрос “православная церковь и экуменизм” для нас означает выбор: Радость Пасхи или экуменическое реформаторство. Причастие Христу или будни “экуменических контактов”. Так надо ли христианину превращаться в “контактера”?

^Экуменизм и война?

Средний человек, что-то услышавший о планах объединения религий, так объясняет свой интерес в этом проекте: не будет религиозных споров – не будет религиозных распрей – не будет религиозных войн – не будет войн вообще – будет выше уровень жизни и уровень потребления… Религия здесь расценивается как способ улучшения быта. Зачем учить Евангелию? – Чтобы дети больше слушались. Зачем посты? – Чтобы очищать организм. Зачем существуют монастыри? – Чтобы служить очагами культуры… Так что ради моего комфорта вы там ведите себя потише. Прекратите богословскую полемику и не пытайтесь доказать, что православие лучше других религий…

“Наша планета стала слишком маленькой и слишком уязвимой” для того, чтобы позволить себе религиозные распри. Так звучит главный аргумент масс-медиа в пользу экуменизма. Аргумент, конечно, не богословский, но вызывающий живой и согласный отклик у поколения, воспитанного в духе “лишь бы не было войны!”. И я уже встречался с ситуациями, когда в школу, в университет или на телевидение православного проповедника не пускали под прикрытием именно такого рода аргументации [x].

Поэтому к такому способу загнать богословскую мысль в дальнее и маленькое гетто стоит присмотреться повнимательнее. И рассмотрение это обещает быть весьма занимательным, ибо в этом приеме антицерковной пропаганды концентрация нелепостей значительно выше среднего уровня пошлости, характерного для антихристианских выходок “свободомыслящей” части населения.

Прежде всего согласимся с тем, что война есть нечто крайне нежелательное. Согласимся с тем, что надо всячески предотвращать возникновение ситуаций, чреватых насилием. Впрочем, “согласимся” – не то слово. Оно предполагает, что наш умный собеседник высказал некоторое неожиданное для нас суждение, а мы, проявив достохвальную трезвость, открытость и адогматичность нашей мысли, тщательно взвесим его аргументацию, сочли необходимым принять ее и к своему сведению. Здесь же ситуация явно не такая. Христианское миротворчество значительно старше и аргументированнее миротворчества “гуманистического”. Чтобы выступать против войн и насилия, христианину не надо “соглашаться” с идеологией неверующих “гуманистов”. Ему просто надо держать в уме и в сердце заповедь Христа: “Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами Божиими”. Поэтому скажем иначе: мы рады, что даже нехристиане ценят евангельскую идею примирения и воздержания от зла и насилия. Именно, будучи христианами, будучи верными и открытыми к своей традиции, а не к мнениям масс-медиа, мы считаем, что войн нельзя провоцировать.

Но: неужто именно религиозный фанатизм – самая страшная опасность в радикально материалистическом обществе ХХ века? В современном мире предупреждать об опасностях религиозных войн – все равно что бегать с огнетушителем во время наводнения. Современное сознание вообще мало интересуется религиозными проблемами. И в религии оно видит предмет потребления, а не образ жертвования. Религиозная война возможна лишь в том случае, если человек готов себя принести в жертву своей вере. Ведь отправиться на войну – значит прежде всего подвергнуть риску самого себя. И много ли таких людей в современном мире? Люди не умеют жить за веру, не то что – умирать.

Лучше жить без войн. Но если это невозможно, то по крайней мере люди и народы должны четко знать, за что, ради каких ценностей они могут и должны прекращать мирное сосуществование с далее уже нетерпимым злом. И чем выше эта “разрешающая” планка, чем выше та ценность, только во имя которой и можно взяться за оружие, тем лучше, тем больше возможности сдержать войну. И если эта ценность имеет этическую окраску, то она способна сдерживать агрессию дольше по сравнению с той ситуацией, при которой “цель войны” осознается в категориях чисто коммерческих или расовых.

Войны идут. Но идут-то они не за веру. По большей части они развязываются из-за нефти. И если уж войны неизбежны – то, по моему, гораздо более достойна та война, что ведется за идею, за сверхчеловеческие ценности, а не за кошелек. Как формулировал единственно достойный повод к войне Цицерон – Pro aris et focis (за алтари и очаги).

Война за Святыню – это во всяком случае более человеческий и более высокий способ действования, чем война за колонии и прибыли. Ужасаться надо не “невежественно-фанатичным средневековьем” с его крестовыми походами. Ужасаться надо современных войн из-за нефтепроводов (каковыми являются, в частности, война в Чечне, междоусобоицы в Афганистане и геноцид курдов Турцией). Так, может, вместо борьбы с “религиозным фанатизмом” стоит развернуть борьбу за отказ от нефтяной энергетики и за переход к энергетике атомной?

Религиозная же война возможна лишь в том случае, если кто-то пытается силой отторгнуть неких людей от их традиционной веры и навязать им свою. Так назовите мне хоть один конфликт за последние десятилетия, который действительно имел своей целью обеспечение политики такого насильственного прозелитизма.

Религиозная война в современном мире труднопредставима, что, впрочем, не означает, что война, начатая по совершенно иным мотивам, не может прикрываться религиозными доводами. Но чтобы это прикрытие стало предельно затрудненным – не нужно бороться с религиями. Нужно, напротив, так углублять знания людей о религиях, чтобы на их религиозном невежестве нельзя было спекулировать. Знаменитую формулу Ф. Бэкона (“только поверхностное знание удаляет от веры, а более глубокое вновь приближает к ней”) можно приложить и к вопросу о религиозном фанатизме: чем больше у человека знания о своей религии, тем меньше у него желания восполнять нехватку аргументов кулаками.

Но есть еще нечто более поразительное в экуменическом аргументе, видящем в торжестве всемирной религии панацею от религиозных войн. Необъяснимо – почему с этим аргументом так настойчиво обращаются именно к православным? Современный мир знает мусульманский террор (например, в Ливии или в Египте). Современный мир знает акции иудейских террористов (убийство израильского премьера Ицхака Рабина). Частью вполне современной истории являются лагеря уничтожения, устраивавшиеся католиками для православных (уничтожение 600 000 сербов в хорватском лагере Ясеновац в годы Второй мировой войны). Но каким религиозно мотивированным насилием запятнали себя современные православные?

И вообще – исходила ли когда-нибудь религиозная война от православной Руси и России? Не только о русском, но и всем православном мире за последнюю тысячу лет нельзя сказать, чтобы он пытался с помощью религиозных войн навязать свою веру другим. Нам навязывали силой и ислам, и атеизм, и нацистское язычество. На нас шли с крестовыми походами. А мы? Тысячелетняя история русского православия не знает ни одной религиозной войны, развязанной православными (не путать с внутренней политикой Империи – охранением и насаждением государственной религии).

Можно ли признать нормальным, что человеку, которого постоянно избивают и грабят, твердят: “ты опасен для сообщества; в тебе – источник агрессии”? У говорящего так явно есть какие-то интересы в происходящих конфликтах и мотивированная этими интересами антипатия к пострадавшему… Точно так же за разговорами о “нетерпимости” православия, которая вот-вот выльется в новую религиозную войну, если не принять срочные экуменические меры, стоит обычная антихристианская идеология, а не знание реальной истории.

При предложении обосновать свои страхи с помощью фактов из реальной истории православия, апологеты экуменизма подменяют тезис и, согласившись, что православие действительно не вело внешних религиозных войн, начинают говорить о том, что вот зато во внутренней политике православие нередко поддерживалось и насаждалось силой. Такой тезис, кажется, имеет больше шансов на то, чтобы быть фактически обоснованным.

Но все же и здесь надо учесть, что попытки распространения
православия силой встречаются в нашей истории несравненно реже, нежели использование государственного принуждения для того,чтобы удержать людей в православии. Первое было эксцессами (от которых Империя отошла в XIX столетии); второе – политикой, открыто провозглашаемой законами Империи до 1905 года. Российское законодательство предписывало применение силы для того, чтобы не допустить выхода человека из господствующей Церкви (отсюда – репрессии против старообрядцев и некоторых сектантов, обвинявшихся не в том, что они сами верят не по православному, а в том, что они православных провоцируют к разрыву с Церковью). Однако законы не допускали насильственного обращения в православие [y]. Русское государство не адресовало иноверцам слов: «Крестись или казним (арестуем; сошлем…»).

На местные ревнительские «инициативы» оно реагировало так, как, например, в 1729 году отреагировал Синод на жалобу иноверцев Бисерской волости Верхотурского уезда: было решено «ясачным и оброчным татарам, которые еще святого крещения не приняли, принуждения к крещению не чинить, угроз не делать, из Бисерской волости не выгонять; а призывать к познанию и восприятию христианской веры евангельской проповедью, без всяких угроз и страха, без суетного и слову божию неприличного кичения, со смирением, тихостию и кротостию. Понеже сердце человенческое насилуемо быть не может, и человек, понуждением обращаемый, аще и явит себе аки бы обратившися, но точию по внешнему виду христианин будет, а в сердце своем еще вящше прежнего окаменн, что не токмо проповеди евангельской не пристойно, но и весьма порочно и соблазненно» [65].

Но того государства уже давно нет. Народ же русский всегда отличался терпимым отношением к своим инаковерующим соседям. И именно народные поговорки напоминали: “невольник – не богомольник”, и вообще не советовали в чужие монастыри заходить со своими уставами…

Понимаю, знатоки русской истории тут же напомнят мне о погромах. Да, было такое. Но я вновь настаиваю на том, что терпимость русского народа отмечалась многократно (часто даже подчеркивается, что русский народ слишком терпим и слишком терпелив). И если несколько раз южнорусские и западнорусские окраины взрывались погромами – значит, уж что-то очень сверхобычное должно было там происходить и копиться, чтобы вызвать такой гнев у обычно весьма спокойных и открытых людей. Историк В. Кожинов вполне убедительно показал, что погромы имели не религиозные, а социальные мотивы [66].

Масса еврейского населения вошла в состав Российской империи после раздела Польши в XVIII веке. Погромы же начались лишь в самом конце XIX столетия. Почему полтора столетия погромов не было, а затем они пошли волной? Изменилось ли что-нибудь в вероучении и в этике Православия за эти полстолетия? – Нет. Изменилось ли что-нибудь в иудаизма за это же время? Если можно в данном случае пренебречь появлением хасидизма – то тоже нет. Но, хотя религии остались прежними, жизнь людей все же изменилась. Александровские реформы привели к тому, что крестьянин вышел на рынок. И первые же самостоятельные контакты с городом и с миром торговли показали, что всюду уже существуют монополии, и торгово-посреднические услуги в Восточной Европе контролируются по большей части евреями. Посредники-монополисты очевидным образом богатели, крестьяне – беднели… Классовая ненависть – как и любая ненависть, греховна. Но погромы – это выплеск именно классовой ненависти, а не плод религиозного воспитания.

Впрочем, так можно объяснить кишиневский погром. Но Киевский и другие погромы времен “первой русской революции” имели под собой и религиозную мотивацию. Слишком много оскорблений своему национальному и религиозному чувству услышали православные из уст местечковых митинговщиков. Например, 18 октября 1905 г., накануне киевского погрома, в Киеве вполне обычны были сцены типа: “Манифестанты ворвались в Николаевский парк и здесь сорвали инициалы и надписи с памятника императора Николая I. При этом евреи, набросив на памятник аркан, старались стащить статую Императора с пьедестала. Некоторые же из толпы влезли на памятник и пытались укрепить в руке статуи красное знамя. Всех, проходивших мимо, манифестанты заставляли снимать шапки перед красными флагами. Был случай, когда на одной из улиц они, набросившись на проезжавшего священника, сбили с него шапку палками. На другой улице евреи, украшенные красными бантами, стали оскорблять четырех проходивших мимо толпы солдат, они на них плевали и вызывали этим негодование случайных свидетелей такого возмутительного поругания войска” [67]… Эти строки взяты из “Всеподданнейшего отчета о произведенном по Высочайшему повелению Гофмейстером Двора Его Императорского Величества Сенатором Турау исследований причин беспорядков, бывших в г. Киеве”. Замечу, что сенатор приехал не для наказания революционеров, а для наказания лиц, виновных в ответных погромах. В его предложениях, завершающих его отчет, нет ни слова о мерах против евреев. Он предлагает только наказания в адрес руководителей полиции Киева за то, что они “не руководили действиями полиции по прекращению разгрома квартир и магазинов и расхищения имущества и не обращались к надлежащему содействию войск” [68].

Так что не наличие в Киеве синагог и не тот факт, что часть киевлян не почитала Христа, послужили поводом к погрому. Поругание религиозных и национальных святынь, допускаемое сначала в прессе, а затем и в уличных выходках, привело к взрыву.

Поэтому, сопоставляя ту историю с сегодняшним днем, можно сказать, что сами по себе процессы возрождения православия и иудаизма в России не приведут к конфликту. Более того, главный раввин России Адольф Шаевич неоднократно говорил, что только при условии, если Россия вернется к православию, евреи смогут чувствовать себя в ней спокойно (ибо опасен именно неуравновешенный человек, не осознающий себя, не имеющий стержня – то же можно сказать и об обществе в целом). И если еврейские публицисты прекратят словесные погромы православия [z]
и русской истории, которыми полна сегодняшняя “демократическая” пресса, если они прекратят пропаганду против православного возрождения, то и выплесков оскорбленных эмоций со стороны православных не будет.

Пока же российская история не давала поводов видеть в православном возрождении источник угрозы для инаковерующих. В Российской империи буряты остались буддистами [aa], немцы – лютеранами, литовцы – католиками, татары – мусульманами, и даже армяне сохранили свою национально-религиозную традицию (хотя в силу ее близости к православию так естественно казалось бы было ассимилировать армян в религиозном отношении).

Слухи о нетерпимости православных, мягко говоря, преувеличенны. Умонастроения православных начала века В. Розановым передаются так: “Не видал я человека, да, вероятно, и никто не видал, который сказал бы: “не могу без отвращения видеть протестанта”, “видеть без гнусности протестантскую кирку, католический храм” или сказал бы: “мутит сердце, когда слушаю мессу” [69].

И это только естественно, потому что даже такой человек, как св. Игнатий (Брянчанинов), очень бескомпромиссно относившийся к ересям, советовал относиться к еретикам без всяких отрицательных чувств: “Желающий успешно сражаться против ереси должен быть вполне чужд тщеславия и вражды к ближнему, чтобы не выразить их какою насмешкою, каким колким или жестким словом, каким-либо словом блестящим, могущим отозваться в душе еретика и возмутить страсть в ней. Помазуй струп и язву ближнего, как бы цельным елеем, единственно словами любви и смирения, да призрит милосердый Господь на любовь твою и на смирение твое, да возвестятся они сердцу ближнего твоего и даруется тебе великий дар Божий – спасение ближнего твоего. Гордость, дерзость, упорство, восторженность еретика имеют только вид энергии, в сущности они – немощь, нуждающаяся в благоразумном соболезновании. Эта немощь только умножается и свирипеет, когда против нее действуют с безрассудной ревностью, выражающейся жестким обличением” [70].

И это нераздраженное отношение к еретикам не было просто благим пожеланием. Оно было характерно для народа и при том совсем не было оборотной стороной равнодушия к религиозным разногласиям. Поэтому веком позже у св. Серафима (Чичагова) были основания говорить о широкой веротерпимости в России: “Новые отрицатели отлучения от Церкви стремятся изобличать Православие в отсутствии веротерпимости и христианской любви. Католики и иезуиты всегда свободно действовали у нас, и при Петре II дозволен был беспрепятственный переход в католичество. В Петербурге издавна имеется римско-католическая академия, именуемая «Императорская», каковой чести не удостоена ни одна русская академия. Если когда и преследовали у нас раскол, то исключительно за политику и кощунства. Хлысты, молокане, скопцы, язычники, магометане, евреи пользовались всегда добрым отношением правительства. О протестантизме и упоминать не стоит, настолько известно, что эта вера процвела в России. Зато мы, православные, у себя дома всегда терпели гонение за правду Божию. Много имеется исторических фактов вроде того, как два священника Изюмского уезда Харьковской губернии, имевшие неосторожность назвать лютеранскую веру «лжеучением», были биты плетьми в духовном правлении. Книгу митрополита Стефана Яворского «Камень веры» о протестантском учении было дозволено напечатать только спустя 20 лет после его смерти” [71].

Так почему же во имя спасения человечества от ужасов религиозно-ядерных войн именно от православных требуют срочно примириться с остальными религиями? Почему тут все происходит по принципу «баран отрастил себе рога, чтобы на волков охотиться»?

Зимой 1997 г. толпа мусульман в Дагестане убила двух христиан-адвентистов. Но хоть бы слово критики в адрес исламского фундаментализма промолвили бесстрашные демократические издания Москвы. Нет – об этой трагедии рассказывалось только в контексте критики православного фундаментализма: вот, мол, к чему приводит православная критика других религий и антисектантская деятельность некоторых православных журналистов…

Так чем же – с точки зрения социальной и этической – может быть опасна православная убежденность в том, что вне Церкви нет спасения? Да, православное сознание убеждено в том, что подлинную тождественность с апостольской Церковью сохранила только православная традиция, и что поэтому полнота духовного опыта, равно как и полнота благодати, хранятся и живут именно в Православии. Предположим, православный человек даже убежден в том, что протестант полностью лишен благодатного участия в жизни Христовой и потому идет путем погибельным… Я говорю – “предположим”, потому что для православного этоса вообще не характерно стремление кого бы то ни было причислять к гражданам ада. На вопрос “спасутся ли католики (баптисты, адвентисты и т.д.)” в православном сознании дается ответ: “Не знаю… Бог им судья. Знаю лишь, что если я стану католиком (протестантом, мусульманином…), то погибну” [bb].

Я согласен с тем, что в начале века сказал о модно-салонных декламациях в жанре: “Для Бога все конфессии равны” протоиерей Философ (Орнатский): “Равны ли христианские исповедания перед Богом, это и решать Богу. Что это за литературный папизм – говорить от имени Бога! У нас, у христиан вообще, есть критерий для оценки христианских исповеданий: это – верность их Священному Писанию с церковным Преданием и голосу Вселенской Церкви, раздававшемуся на Вселенских Соборах” [72].

Вера в духовное превосходство Православия не есть конфессиональная гордыня. При вхождении в мир Православия сначала рождается радость от того, что возможны столь подлинные и столь глубокие плоды духовной жизни; затем рождается благодарность Творцу за то, что Он подарил возможность идти путем Православия; и, наконец, – горечь от того, что святыня Православия так загрязнена нашими грехами и болезнями. Постоянная саднящая нотка православной публицистики и мироощущения – это осознание того, что христиане западных вероисповеданий и при малости их духовных сил путем человеческой дисциплинированности и энтузиазма достигают нередко результатов значительно больших, чем те, что сотворены нами при всей необозримости тех духовных возможностей, что даруются Православием. Они с малым своим оказываются порой весьма велики. А мы с тем величайшим, что есть у нас, бываем столь убоги…

Если я убежден, что православие совершеннее протестантизма и подлиннее католичества, это еще не значит, что я живу в мире конфессионального триумфализма и способен только самовлюбленно превозносить достоинства своего и хаять все остальное. Как верно заметил о. Александр Шмеман, насколько было бы нелепо говорить, что “мы гордимся Христом”, настолько же странно было бы “гордиться Православием”, ибо “Истина всегда смиряет, а гордость в любых ее формах и проявлениях чужда Истине и всегда греховна” [73]. Чем ближе к Истине, чем выше идеал, и чем больше света – тем заметнее грязные натеки. И, конечно, человек, живущий в Церкви, знает больше о немощах своей общины и своих единоверцев, чем тот, кто наблюдает за нею со стороны. У о. Георгия Флоровского в той же самой статье, в которой он пишет, что “для меня христианское воссоединение – это именно всеобщее обращение в Православие”, есть и такое уточнение его позиции: “Это не означает, что все в прошлом или нынешнем состоянии Православной Церкви должно отождествляться с истиной Божией. Истинная Церковь еще не есть совершенная Церковь” [74].

Так что радость от принадлежности к великой духовной традиции не обязательно рождает презрение и тем более ненависть к тем, кто находится вне нее и не обязательно выливается в гордое самолюбование.

Пусть даже православный человек живет с убеждением в том, что спасителен исключительно путь православия, а все остальные пути ведут к потере Бога и Христа. Что же социально опасного и нравственно недостойного в таком убеждении? Неизбежно ли будет вытекать из такого принципа агрессия?

Предположим, я встретил тяжело больного человека из Чернобыльской зоны. Я более-менее здоров, а он – смертельно болен. Неужели же моя собственная здравость будет поводом для того, чтобы я возненавидел больного и испытывал приступы агрессию по отношению к нему? Скорее это будет повод к сочувствию, состраданию, это будет повод к тому, чтобы по возможности поделиться с ним тем здоровым, что есть в моей жизни (скажем, незараженными продуктами питания).

Точно так же, если я в некоем протестанте не вижу действия благодати, то это совсем не должно превращаться в повод для ненависти. Это скорее повод к моей молитве о нем, к обеспокоенности, к сочувствию. У церковно воспитанного человека вообще есть рефлекс: молиться о каждом человеке, встречающемся на его пути. Молитва есть напряжение доброй воли человека. И в молитве просят самого насущного. И если церковному человеку попадается сектант, то самая естественная реакция – это побуждение к молитве о нем: “Господи! просвети его светом Евангелия
Твоего и соедини его Святей Твоей Церкви!”. Если некий церковно-невоспитанный человек, считающий себя православным, при виде инаковерующего чувствует раздражение и приступ ненависти – то это повод не к тому, чтобы ограничивать влияние Церкви и ее богословия, а к тому, чтобы, напротив, расширять область влияния Церкви, ее духа и ее разума.

Да, в любом человеке есть агрессия. В любом человеке есть аллергическая реакция на нечто иное и непривычное. Агрессия рождается в человеке не потому, что он религиозен, а потому, что он просто человек, сын падшего Адама. Но для того и существует традиция цивилизации, чтобы сублимировать и преображать инстинкты и рефлексы человека. В частности, сравнительное богословие, рационально сопоставляющее разные религиозные традиции, способно помочь сдерживанию конфликтов. Нет оснований полагать, будто публичное обсуждение межрелигиозных расхождений порождает агрессию. Только серьезная, интеллектуальная критика и сможет сдержать конфликты. Люди и так ощущают свою инаковость. И нередко они готовы подкармливать свои негативные чувства к чужакам самыми странными аргументами, порой откровенно мифического порядка (см. выше протестантско-карпаторосский миф о ватиканском догмате). Так лучше заняться элементарной психотерапией, проговариванием этих ощущений. Лучше их сублимировать и вынести из сферы невнятных эмоций. Чувства становятся более управляемыми и сдерживаемыми, если они износятся в круг, освещенный разумом, совестью, Евангелием и церковным преданием. Лучше дать возможность трезво продумать и проговорить мотивы, по которым православный христианин не может считать себя вполне единым с инаковерующим человеком.

Атеистические проповедники 90-х годов ХХ века свой журнал назвали «Здравый смысл». На его страницах постоянно говорится, что религия людей разделяет, а вот если руководствоваться здравым смыслом, общечеловеческими ценностями и светским гуманизмом, то тогда воцарится межнациональное согласие… Звучит красиво, но как-то… не по марксистски. Дело в том, что «здравый смысл» есть категория конкретно-историческая, даже конвенциональная (условно-договорная). В каждом сообществе людей свои представления о здравом смысле. Здравый смысл есть всего лишь обычай, есть собрание «очевидностей». «Очевидным» же для каждого человека является то, в чем он был воспитан, что вошло в него «с молоком матери», то есть раньше пробуждения личного критического ума. Это в буквальном смысле пред-рассудки. И эти предрассудки в каждой социальной и этнической группе свои. «Здравый смысл» библейского общества считал само собой разумеющимся и не вызывающим ничьего несогласия тезис о том, что «сказал безумец в сердце своем: нет Бога». Так что атеистический журнал «Здравый смысл» со своей пропагандой якобы «общечеловеческих взглядов и ценостей» в большинстве культур мира был был расценен как хулиганское и кощунственное нарушение именно «здравого смысла».

Лучше все-таки понять неочевидность своих собственных убеждений (в том числе религиозных, конфессиональных), понять их проблемность – и тем самым выйти за рамки «здравого смысла» обычая («у нас так принято! Так все нормальные люди говорят!»). Это означает – подставить свои убеждения под критику, но и самому копить аргументы для защиты своей позиции и для критической оценки позиции своих критиков.

Так рождается диалог, так рождается мысль, так рождается философия. Так было в Греции, так (столетием позже) было в Индии.

Вопросу о границе, различающей внефилософский мир мифа и гнозиса от мира собственно философии, немало внимания уделил ведущий российский востоковед В. К. Шохин. Вот краткий реферат его размышлений над этой темой:

«Генезис брахманистской философии почти точно совпадает с генезисом философии греческой, отставая, видимо, не более чем на одно поколение. Свидетельства античной доксографии позволяют считать, что первым заметным теоретиком, у которого вполне различимы элементы диалектической аргументации, был Ксенофан (ум. ок. 470 г. до н.э.) [75]… И в Греции исследование суждений восходит к реальным диспутам. Определенное различие можно видеть только в том, что эллинские дискуссии были связаны с более абстрактными, «академическими» проблемами, тогда как индийские проходили в обстановке конфронтации конфессий, религиозных «диссидентов» и традиционалистов… [76]
Упанишады это не философия, ибо их персонажам бессмысленно задавать вопросы; все изрекаемое ими воспринимается слушателями как абсолютно бесспорная истина, а к своим выводам они приходят в результате некоего видения или откровения, недоступного профанам. Но зарождается культура диспута и вместе с ней культура философской рефлексии. Философ – тот, кто полемизирует с противником располагающим такими как и он сам источниками познания и ориентируется на аудиторию, которая согласна принять его точку зрения лишь в случае, если она будет содержать опровержение не только действительных, но даже потенциальных контраргументов любого оппонента [77]… По определению “Артхашастры” (I-II вв.) философия – это наука, в которой осуществляется “исследование посредством аргументации” [78]… Уддалака (Чхандогья-упанишада, 6) приходит к своей истине через особое, ему лишь присущее «видение» природы вещей и требует принять свое «откровение» на веру («Верь этому, дроргой»). Удаллаке даже в голову не приходит доказывать свою точку зрения или опровергать альтернативные («устранив» мнение «некоторых», видящих происхождение сущего в несущем, но без затруднений переходит к мифу о том, как Сущее решило себя размножить)… Но с зарождением собственно философской мысли те же вопросы в «Брахма-сутре» обсуждаются уже совершенно иначе. Здесь Бадараяна доказывает свое положение посредством опровержения оппонентов, поскольку может считаться правым только в том случае, если обоснована невозможность отстаивать их контртезис. Таким образом, будучи сходными с точки зрения о чем, риши упанишад и философы веданты полностью разнятся с точки зрения как [79]… Философия как теоретическое исследование мировоззренческой проблематики посредством применения к ней указанных выше рефлективных процедур, предполагает также наличие и определенной культурной ситуации. Необходимым “минимумом” этой ситуации следует считать наличие в культуре поляризации мнений, дискуссий, “партий”, pro и contra. Критическое исследование мировоззренческих суждений предполагает обоснование и логическую аргументацию, которая вне дискуссии немыслима, ибо эта аргументация оппонента немотивирована (индийского риши Уддалаку и “греческого риши” Мусея никто не подвергал экзамену и не требовал от них доказательств их “положений” и им и не надо было обращаться к аргументации). Философия оказывается возможной, когда опыт дискуссий предфилософского этапа распространяется на мировоззренческие проблемы [cc]. Первые философы Индии – это странствующие диспутанты, ищущие любой возможности “сразиться” друг с другом, участники словесных турниров, победы на которых присваивают арбитражные комиссии “экспертов”… Полемическая стихия греческого философствования имеет и гораздо более глубокие корни. Само слово problema буквально означает нечто, с помощью чего некто хочет защитить себя как щитом и нечто, что он может бросить в своего противника [80]… В Китае же философия как способ теоретической деятельности оставалась в «непроявленной форме» ввиду официального запрета на диспуты и дискуссии [81].

Итак, в истории религиозные дискуссии – это путь не к войне или к инквизиции, а к философии и, соответственно, к науке.

Кроме того, если воспитать человека в равнодушии к вопросам религии и религиозных разделений, то не следует ожидать, что такой человек будет действительно терпим. Его терпимость в религиозных вопросах (которые ему и непонятны, и безразличны) будет с лихвой возмещена через проведение им сегрегационных линий в других областях жизни. Он не будет делать различий между русским православным и русским баптистом. Но зато для него православные грузины, абхазы и осетины будут представителями ненавистного племени “черно…ых”. Он может ощущать самого себя представителем беспорочно-светлого клана “красно-белых”, который ведет вечную войну со всеми теми, кто не фанатеет от спортивных подвигов “Спартака”. Ребята из соседнего квартала или поклонники иного музыкального направления будут объявлены им врагами…

Православие обладает многовековым опытом контроля над страстями и опытом их преображения. Православная традиция может потребовать к отчету перед Евангелием, перед духовником, перед совестью и перед богословским разумом те чувства, что бродят в душе неофита. А чем будет поверять свое классовое, национальное или клановое чувство фанат светских идолов? Если некое реактивное чувство износится в область разума, рефлектируется, то оно может стать более управляемым. Но много ли разума в националистическом чувстве или в социальной зависти?

Просветители XVIII века сочли, что саморазделение людей по религиозному признаку позорит человечество. Религиозные границы, разделяющие людей и народы друг от друга, были расшатаны историей XIX-XX веков. И что же? На смену религиозным самоидентификациям пришли национальные, быстро переросшие в националистические. Дробление человечества только усугубилось. Так что лучше уж пусть человек проводит свое самопознание, самоидентификацию не по плоти, а по духу, по максимально более высокому и требовательному уровню. Общество, в котором люди будут выражать свое своеобразие через фиксирование своей принадлежности к разным духовно-религиозным традициям, будет более стабильно, чем общество, в котором каждый в меру своей личной совестной талантливости или бесталанности определяет критерии, по которым он отличает себя и “своих” от всех остальных.

Далее, нельзя не предвидеть, что слишком активное проведение в жизнь принципа “всепримирения” само может спровоцировать еще более резкие размежевания [dd]. Чем настойчивее попытки стереть национально-культурное своеобразие в американском шаблоне, тем сильнее естественное для любого живого организма (пока и если он жив) стремление защитить и подчеркнуть свою инаковость.

Там, где границы ясны, конфликтов не бывает. Там, где границы расплывчаты и спорны, без конфликтов не обойтись. Так в политике, так и в религиозной жизни. Верующие в России не конфликтуют с атеистами, христиане не спорят с буддистами, православные не сталкиваются с лютеранами. Здесь ясны отличия, любому понятно, что между атеизмом и религией, христианством и буддизмом, русским православием и немецким лютеранством надо выбирать. А право выбора уважается сегодня всеми. Но все меняется, когда проявляют свою активность секты, особенно те, что пытаются прикрыться авторитетом Церкви. Аум Синрике не признавало грани между буддизмом и христианством, выдавало себя за дитя обеих религиозных традиций – и потому задолго до трагедии в токийском метро Русская Церковь предупреждала об этой секте как о шарлатанах и обманщиках. Рериховцы, проповедуя смесь каббалистики и буддизма, выдавали себя за православных – и потому Церковь должна была напомнить о том, что на самом деле Рерихи и их последователи находятся вне Церкви Христовой. Многочисленные протестантские миссионеры заверяют русских людей, что они проповедуют “просто Евангелие”, “просто христианство”, что они совсем даже близки к православию – и православным богословам приходится вступать в полемику с ними для того, чтобы пояснять, что мы отнюдь не едины и что затушевывание наших отличий есть на деле обман [ee].

Там, где размываются границы, где человек чувствует возможность дезориентации, поглощения, там возникает естественное желание четче и жестче обозначить свою идентификацию. Небольшая иллюстрация. В Турецкой империи были объединены разные народы. Турецкая администрация не признавала этнического разделния своих граждан, учитывая лишь их религиозное самоопределение. Поэтому в глазах Империи греки, болгары и сербы были единым этносом – православным. Но сами эти народы ощущали свою различность и не соглашались на ту нивелировку, которую устанавливало для них государство. Ни греки, ни болгары, ни сербы не желали терять собственной национальной идентичности. Если вспомнить, что до-турецкая история Балкан знала болгаро-византийские войны, то естественно было бы предположить, что в турецкой империи болгары будут ощущать себя ближе к славянам-сербам, нежели к грекам (своим былым поработителям и врагам). Но источники XV-XVI веков показывают обратную картину. Оказалось, что между болгарами и сербами возникали этнические напряжения, а между болгарами и греками – нет. По выводу историка, отсутствие напряженности между греками и болгарами в этот период связано с тем, “что различия между этими двумя народами, закрепленные прежде всего в языке и традиционной культуре, были настолько ярко выражены, что не создавали в сознании и подсознании населения напряженности, нацеленной на защиту внешних признаков своей этнокультурной общности. В этом отношении показательна реакция населения Фракии и Македонии в сравнении с реакцией, последовавшей за ликвидацией этнополитической границы на западе болгарских земель, где в условиях беспрепятственного контакта оказались поставлены болгары и сербы – два народа, лишь незначительно отличающиеся языком, происхождением и культурой. Здесь возникла реальная угроза начала ассимиляционных процессов и, как следствие, практически мгновенная и, безусловно, спонтанная реакция населения в виде культивирования им различных внешних приемов этноразграничительной практики. Выражалось это, в частности, в том, что в деревнях представители обеих общин проявляли, по наблюдениям путешественников, особое внимание к присутствию национальных элементов во внешнем убранстве костюмов, украшений и т. п. Это позволяло иностранцам, проезжавшим район между Белградом и Софией на удивление единодушно фиксировать официально несуществующую границу между болгарскими и сербскими землями” [82].

Так что чем настойчивее нецерковная пропаганда призывает к экуменическому слиянию, тем напряженнее и аргументированнее богословская мысль будет вырабатывать рациональные формы для воплощения в них церковного ощущения уникальности Православия. Чем более менторским тоном пропагандисты экуменизма нам указывают на то, что «по меньшей мере странно звучит указание на “православный путь к Богу”» [83], тем больше необходимость осознать православный путь именно в его полноте и его своеобразии.

Нынешняя борьба за «терпимость» таит в себе возможность превратиться в гонение. Ведь она предусматривает принятие решительных мер против проповедников “расовой, религиозной, национальной исключительности”. Поскольку “фашизмом” названа проповедь “национального и религиозного превосходства” [ff], где гарантия, что священник, в Неделю Торжества Православия произносящий слово о том, насколько богословски глубже и человечнее православное почитание иконы, нежели протестантское иконоборчество, – не будет привлечен к ответственности за “пропаганду фашизма”? А если священник скажет, что христианину нельзя ходить на уроки тантризма и на сеансы пробуждения “силы кундалини”, – арестовывать, очевидно, надо будет прямо на месте?!

Именно с таким пониманием ст 3,6 “Закона о свободе совести и религиозных объединениях” («Воспрепятствование осуществлению права на свободу совести с пропагандой религиозного превосходства запрещается и преследуется в соответствии с федеральным законом») я столкнулся 1 ноября 2000 года в Элисте (столице Калмыкии – единственной европейской территории, где преобладают буддисты). В той своей лекции я мимоходом упомянул об истории буддизма: после того, как в VIII веке буддизм был изгнан из Индии, он закрепился у наиболее отсталых народов Азии – в Тибете, Монголии, затем у некоторых шаманистских народов южной Сибири… Тут же некая дама поделилась своим возмущением перед залом: «Как заместитель министра культуры Калмыкии я заявляю, что Вы нарушаете закон о свободе совести! В нем запрещено проповедовать превосходство одной религии над другой! Вы не имеете права называть калмыков отсталыми!» [gg]. Если бы этому вице-министру еще побольше власти и побольше самоуверенности – то ведь можно было и до оргвыводов дайти… Я и не сомневаюсь, что в новом столетии насадители государственного язычества до них дойдут [hh].

А ведь религиозная жизнь просто невозможна без чувства «превосходства». Ибо мир религии – это мир не только сухих догм, но и чувства. Высшие религии (вот, опять я нарушил закон: сказал, что бывают религии высшие, а, значит, получилось, что в моем понимании есть и низшие формы религиозного сознания) считают, что к Богу ведет путь любви (помимо общеизвестных тезисов христианства можно вспомнить бхакти йогу в индуизме и суфийскую мистику в исламе). А любовь – это именно избирающее чувство. Оно выделяет для себя один предмет, выбирает его из множества вроде бы похожих и превозносит над всем остальным. Студент, делающий брачное предложение своей однокурснице, между делом наносит оскорбление ее подружкам («да что он нашел в этой Машке! Чем я хуже!»). Вот так же и религия – это мир любви, которая неизбежно оказывается выделением, оказанием преимуществ.

Глупо твердить влюбленному юноше: «не смей считать, что твоя возлюбленная выше всех во вселенной! Не смей проповедовать ее превосходство»! Сожги свои стихи!». Но так же глупо требовать, чтобы мистик не воспевал свой опыт и Того, Кого он считает причиной своей высшей радости. Борьба за политкорректность опустошит все библиотеки мира: там не найдется места ни для гимнов, что Петрарка воспевал своей Лауре, ни для акафистов Деве Марии.

Гораздо больше трезвости и терпимости проявил святитель Леонтий Ростовский (XI в.): когда язычники, рассерженные тем, что он разрушал веру их, пришли его убить, он похвалил их за ревность о своей вере: «За это я вас люблю, и молюсь за вас Богу, чтобы Он скорее просветил вас светом истинной веры» [84]. Наконец, аргумент в пользу экуменизма, исходящий из опасности религиозных конфликтов, оскорбляет вообще всех верующих людей и тем, что предполагает, будто у нас нет иных способов полемики, кроме топоров. Да разве философы во время своих диспутов разбивают о головы своих оппонентов стулья? Подкупают ли научные сотрудники из Института Философии РАН киллеров, чтобы расправиться со своими оппонентами с философского факультета МГУ? Но если даже неверующие философы могут вести дискуссии без пролития крови и без погромов, то почему же христианского философа можно представить на диспуте лишь с окрававленным топором в руке? Зачем мирную христианскую проповедь и богословскую речь преподносить как полицейски-карательную акцию: “навязывание” и “насилие”?

Неужели не понятно, что подобного рода аргументация просто оскорбляет верующих людей, представляя их в виде фанатичных недоумков, готовых браться за ножи и ядерные ракеты вместо разумной речи?

Двухтысячелетняя история православия знает такие победы над ересями, одержанных без всякого участия государственной власти (а иногда – и в противоборстве с еретичествующей властью). Многочисленные ереси гностиков были преодолены до того, как христиане получили государственную поддержку. Еще гонимая церковь смогла своим разумом и проповедью опровергнуть оккультные мифы. И если от ранней церковной истории обратиться к новейшей – то и здесь мы увидим интеллектуальную и духовную победу православной мысли, одержанную без помощи полиции. Я имею в виду преодоление западного влияния в русском богословии, освобождение нашей богословской мысли от двухсотлетнего “вавилонского пленения” ее стереотипами западной схоластики [ii].

И разве изменение католической позиции по вопросу о “Филиокве” и приближение их вероучения по этому вопросу к православному есть результат деятельности КГБ или православных террористов, а не плод долгого диалога и разъяснений?

Убеждение в том, будто верующие люди могут отстаивать свои взгляды только путем насилия, содержит в себе и еще одно оскорбление, может быть, и неощутимое атеистами, но явно воспримаемое верующими людьми. Любая религия есть прежде всего поиск Неба. Любая религия ощущает земной мир как место странничества. Во время пребывания на земле человек должен исполнить свой долг, но если он будет считать земное пребывание единственным смыслом своей жизни и своим единственным местом жительства – то именно тогда своего долга на земле он и не исполнит… И вот к таким людям, для которых все земное есть лишь пособие на пути к Небесам, подойти с предложением пересмотреть свои суждения о Горнем ради большего комфорта на земле – значит оскорбить их.

Этот, плотски-гедонистический и потому по сути своей антирелигиозный мотив экуменической пропаганды подметил еще патриарх Сергий: “Конечно, такое миролюбивое настроение и отношение к инославию всегда завоюет себе симпатии: быть нетерпимым к чужим мнениям и верованиям всегда считается признаком умственной узости. Однако необходимо посмотреть, насколько чист тот источник, из которого исходит это столь миролюбивое настроение. При этом мы увидим, что все эти благородные попытки унии привлекательны только до тех пор, пока в вопросах веры мы будем стоять исключительно на точке зрения здешней, земной жизни и земных интересов” [85].

Так что требовать немедленного слияния религий, запугивая всех угрозой новых “религиозных войн” и “крестовых походов” – неумно. Особенно неумно этот аргумент обращать к действительно религиозным людям. И еще, желая поставить религию на службу стандартам интенсивного материального потребления, неумно было бы не прислушаться к словам французского писателя А. Мальро, приведенным Юрием Нагибиным: “За 70 лет мы привыкли жить в невещественном, воображаемом мире, где вечно что-то отсутствовало: хлеб, сахар, масло, молоко, рыба, мясо, табак – всего и не перечислишь, чего у нас не было. У нас не было ни квартир, ни мебели, ни предметов домашнего обихода, не было свободы слова, печати, передвижения и веры. Помню, как поразился Андре Мальро, когда на литературной дискуссии ему прямо, без обиняков сказали: «Бога нет, и говорить о нем нечего». «Ну, почему у вас ничего нет? – взныл писатель. – Хоть Бога-то вы могли иметь? Но и Его нет. Может, оттого, нет и всего остального?» Не в бровь, а в глаз” [86].

^О религии вне морали [jj]

Не доводилось ли Вам видеть, как треугольники вступают в химическую реакцию? Миновали ли Вы возраст, в котором величие писателя измеряют числом написанных им страниц? Что Вам интереснее в органе – его вес, число труб в нем или Бах, раздающийся из него? Можно ли строить астрономию по Библии, а «древо Иггдрасиль», на котором повесил себя Один, искать в ботаническом саду?

Правильные ответы на эти вопросы означают, что Вам удалось избежать искушения «контекстуальной беспризорности»… Вообще же это признак научной и профессиональной компетентности человека: умение понять, на каком языке идет речь (на языке мифа или науки, философии или поэзии), умение понять своеобразие предметного поля разговора, найти адекватный предмету метод и вдобавок заметить пределы собственной компетенции…

Увы, слишком часто люди, не желающие придавать значение межрелигиозным разногласиям, не замечают, как с критериями, естественными при оценке одного круга человеческой деятельности, они вошли в совсем другой мир. Как правило такие, экуменически настроенные люди считают тождественными миры религии и этики. И удивляются, что собственно религиозные люди придают значения вещам, не имеющим непосредственного морального приложения.

Этика упорядочивает отношения в мире людей. Религия же выполняет саперную работу (не зря римского папу именуют понтификом – мостостроителем): строит мосты, соединяющие человека с миром Надчеловеческим, или же оборонительные полосы, защищающие людей от вторжения зла опять же нечеловеческого происхождения.

Очень разные задачи у религии и этики. Настолько разные, что бывает нерелигиозная этика (не только у современных мыслителей; но, пожалуй, и в конфуцианской традиции), а бывает и внеморальная религия. Более того – в своих наиболее архаичных пластах религия имеет дело с реалиями, не имеющими нравственного измерения. В мире магии амулеты и настои «работают» независимо от нравственного настроя.

У Софокла отцеубийца Эдип становится носителем «благодати»: город, в котором будут погребены его «мощи», получит покровительство и Эдипа и богов («Эдип в Колоне»). Это время трудного перехода от архаико-эпической «доблести» к аристотелевской «добродетели». И скверна и благодать пока еще независимы от нравственного состояния человека: человек просто набредает на них, и они действуют механически, «контактным» образом. Впрочем, «религиозное сознание V века в лице лучших людей того времени стремится чем далее, тем более заменить самодовлеющую как скверну, так и благодать такой, которая обусловливалась бы порочной или благой волей человека» (Ф. Зелинский) [87].

Сами по себе гомеровские боги были лишены каких бы то ни было этических качеств и не выступали в роли нравственных законодателей. «Естественно, что по мере того, как сами греки становились все более и более цивилизованными людьми, они старались приобщить к цивилизации и своих богов, понемногу отучая их от варварских замашек. И все же грекам так и не удалось в полной мере приручить своих своенравных и зачастую прямо-таки социально опасных богов, сделать их вполне человечными, вполне лояльными к социуму и не столь вредоносными. Каждое божество продолжало оставаться в равной степени источником как добра, так и зла» (Ю. Андреев) [88].

В Египте поразительная «исповедь отрицания» поглощается магией – и комментаторы «Книги мертвых» дают чисто магические советы – с помощью какой «технологии» обмануть богов и подчинить их своей власти. По точному выводу выдающегося русского востоковеда Б. Тураева – «Так были уничтожены высокие приобретения нравственного порядка, и Книга мертвых оказывается свидетельством и об их наличности, и об их печальной судьбе» [89].

В индийских Ведах и Брахманах
«карма» означает религиозно значимые последствия человеческих действий, причем таковыми считаются только действия ритуальные. Богов Ригведы (как и богов Рима) можно переманивать жертвоприношениями. И лишь в Упанишадах происходит своего рода «секулярная революция»: теперь (к середине I тысячелетия до Р. Хр.) начинает считаться, что любое действие человека имеет последствия для его посмертия. Приходит понимание того, что прежние чисто магические пути не гарантируют успеха: «Те же, которые приобретают миры жертвоприношением, подаянием, подвижничеством, идут в дым, из дыма – в ночь» (Брихадараньяка-Упанишада VI, 2,16)… Теперь не жертвы и мистерии объемлются словом карма и определяют путь человека, а вся совокупность его дел – в том числе и совершенно мирских.

И людям Библии тоже непросто давалось понимание того, что «милосердием и правдою очищается грех» (Притч. 16,6).

Сказать, что этика постепенно пронизывала религию – значит сказать полуправду. Правдой же будет то, что сама этика и вырабатывалась в этой, религиозной среде. И оказывала обратное воздействие на свою матерь. В определенном смысле это был путь «профанации»: обнаруживалось, что не только тот или иной ритуал дает человеку благорасположение Неба, но и его повседневные отношения с другими людьми же. Более того – открылось, что наиболее значимым является даже не внешнее действие, а сокровенное устроение сердца, мотивы человеческих действий – «Человек смотрит на лицо, а Господь смотрит на сердце» (1 Цар. 16,8). В конце концов в Евангелии оказывается, что лучше отойти от порога храма ради того, чтобы примириться с обиженным тобой человеком… [kk]

Да, в религию вошел весьма сильный нравственный элемент. Но элемент есть только элемент. Подменять им то, с чем он соединился, не стоит. Присутствие этики в религии не означает, будто религия превратилась в этику.

И санскритское йога, и латинское религия
означают «связь». Связь человека с Тем, что выше его. Религия есть диалог двух свобод: Бога и человека. Причем диалога не равного и не равных. Древние еврейские пророки (как позднее индийский средневековый мыслитель Рамануджа) возвестили идею «милости»: в религии, оказывается, есть то, что влагает в нее человек, а есть то, что вкладывает в нее Бог. Есть то, что человек делает ради Бога, а есть то, что Бог делает ради человека. И последнее гораздо более первого. Подсчитывать здесь проценты и «доли», конечно, неуместно. Но чем более развита мистическая интуиция человека, тем большее он переживает как «дар», полученный, а отнюдь не заработанный им.

Так вот, обряд – это и есть способ приема Дара. Человек дает оболочку («обряжает»), а Бог влагает в нее искомое содержание, Свой дар – Себя. В этом – уникальность христианства: другие религии мира говорят о том, какие жертвы люди должны приносить богам, и лишь Евангелие говорит о том, какую жертву Бог принес людям. А потому быть христианином – значит уметь принять этот Дар. Поскольку же Жертва Христа есть жертва Крови Его – то и христианином нельзя быть вне причастия таинству Его Крови, то есть – вне Литургии.

Там, где происходит предельная этизация религии – в Евангелиях – там же и вполне ясно утверждается, что инициативу спасения (а не просто нравственного совершенствования) людей Бог берет в Свои руки.

Евангелие достаточно тактично, чтобы не растворять религию в этике. И именно Христос ставит внеэтические, чисто религиозные критерии спасения: исповедание Его имени (а не любого иного божества); крещение (опять же – в Его имя) и причастие (Его Крови)… Да, эти условия окажутся недостаточными, если в человеке не будет любви к людям и ко Христу. Но верно и обратное: самых добрых мыслей, поступков и переживаний (все они были у «богатого юноши» из 19-й главы Матфея) недостаточно, если не исполнены эти «формальности»: «Кто будет веровать и креститься, спасен будет а кто не будет веровать, осужден будет» (Мк. 16,16). Это – не месть и не угроза. Это – религиозно серьезная и честная диагностика.

Все религии мира верят в иерархию миров. Все они помещают человека на границе дольнего и горнего. Все они подверженность человека болезням, страданиям и смерти, духовную ослепленность и тотальную несвободу (особенно зависимость духа от плоти, в том числе сексуальную зависимость) человека диагностируют как симптомы болезни. Все они переживают наличную обезбоженность человека как тягостный разрыв с Источником жизни. Все они считают, что преодоление этого разрыва возможно только через напитание ткани человеческого существования токами из Высшего Начала.

Это и есть задача религии: преодоление смерти через причастие Вечному. Этика на пути к этой цели – лишь средство. Мы видели, что не все религии даже обращаются к нему [ll]. Но и те, что обращаются, не упускают из вида своей предельной цели. Есть религии, в которых «блюдение совести» – воспринимается как путь ко «спасению души», но никогда не бывает обратного.

Если Бог говорит, что Он не выйдет из Своей невидимости ради тех, «кто брата своего, которого видит, ненавидит» (см. 1 Ин. 4,20), то этика становится своего рода настройкой на созвучие, прелюдией к Встрече. Раз подобное познается подобным, а Бог есть любовь (это банальность, но банальность специфически христианская: у Платона с именем Бога ассоциируется прежде всего рассудительность, а потому он полагает, что подражать Богу надо именно рассудительностью – Законы 716а), то желающий встретиться с высшей Любовью должен принять решение: «на любовь свое сердце настрою». Это высший, религиозный эгоизм: любить ближнего, чтобы сподобиться любви Бога. Как сказал Михаил Бахтин – «чем я должен быть для другого, тем Бог является для меня» [90].

Понимаете, для религиозного человека его двумерность – это реальность. Он желает жить не только в мире людей, но и в вертикальном измерении. Его собственная любовь направлена не только к людям, но и к Богу, но и ответа (или опережающей милости) он ждет и оттуда, и Оттуда. И как человек, жаждущий общения с другим человеком, обряжает свои чувства и мысли в слова и жесты, так и молящийся человек в обряд вкладывает то, о чем уже невмоготу просто молчать. И потому не стоит переводить разговор о вере на язык закона и обязательств. Не на «соблюдающих» и «не соблюдающих» делятся люди, а на целующихся и нецелующихся. Тех, кто целуется, ведь не заставляют это делать…

Тот же, кто отказывается понять смысл храмового обряда, обманывает себя втройне. Во-первых, он обманывает себя, полагая, что он сам «перерос» коленопреклоненную «толпу». Во-вторых, обманывает себя тем, что он-де не нуждается в этих внешних формах и костылях для своей молитвы – ибо и дома и своими словами он скорее всего не молится. В-третьих, потому, что уверяет, будто «Бог у него в душе» (интересно, как Он туда попал, если эта душа никогда в молитве и не приглашала Господа войти, а без просьбы входят только воры?). И уж совсем поразительное впечатление производят настойчивые требования нынешних атеистов: мы в вашего христианского Бога не верим, но вы нам обещайте, что Он все равно нас спасет.

И как даже очень совестливый человек может все же не стать чемпионом мира по шашкам, так и человек нравственно одаренный может оказаться религиозно бездарным. Ведь он не просил об ЭТОМ даре.

И, раз речь уже дошла до ключевого слова религиозного словаря – о даре спасения – стоит заметить, что религиозная картина мира трагична. Она говорит, что земная жизнь человека быстротечна. А из вечности человек выпал. При этом в бытии homo не единственное существо, к которому можно приложить определение sapiens – «мир духов рядом, дверь не на запоре». И как экологи сегодня твердят, что человек должен наладить добрые отношения не только с соседями по мегаполису, но и с природой, так и религиозные проповедники говорят о добрососедстве с незримым. Человек должен быть в мире – с самим собой, с ближними, с природой, и… с Богом.

Бог (по крайней мере такой, в какого верят христиане) не может взломать душу. Но согласие души есть не больше чем отпирание замка. Затем в открывшуюся дверь надо внести то, что было за порогом: онтологически реальную, энергийную мощь Божества. То, что не подлежит коррозии и что может дать человеку не «идею бессмертия» или «идею добра», но само бессмертие. От человека же ожидается умение принять этот дар. Оттого в храм христианин идет не ради того, чтобы что-то свое принести Творцу (молиться можно и дома), а для того, чтобы принять там то, что человек не может изготовить сам в своем домашнем обиходе: «здесь Вечное становится ядомым» (Рильке).

… Доказал ли я тем самым, что надо ходить в храм и именно в храм православный? Нет, конечно. Моей задачей было не доказать, а объяснить: объяснить, почему христиане делают то, что делают. В религии есть много недоказуемого, но нет в ней ничего бессмысленного. Обряд, догмат, пустой для постороннего взгляда, все же смыслонаполнен для того, кто живет внутри традиции. Со стороны кажется, что религия велит верующему: «ты должен». Но сам верующий это переживает иначе: ты можешь, у тебя есть право; тебе позволено молвить «Ты» Творцу вселенной и Владыку миров озадачить своей молитвой.

^Странная любовь филокатоликов

Поверишь ли, – прошептал Тигер Крошке Ру, – но Тигеры не могут заблудиться. – Почему не могут, Тигер? – Не могут, и все, – объяснил Тигер. – Такие уж мы, Тигеры.

Чаще всего об экуменизме вспоминают, когда в поле зрения попадают католики. «Но католики ведь тоже христиане! Что же вы с ними не соединитесь!».

И в самом деле – из всего мира религий католичество и исторически и содержательно ближе всего к православию. Так не пора ли «распри позабыв свои, в единую семью» соединиться?

Но решить – пришла или нет «пора» для такого единения можно лишь получив ответы на те вопросы, которые более чем уместно ставит Татьяна Горичева: «Рассмотрение экуменической проблемы упрощается, перестает быть „темой для посвященных“, будучи представленным в виде трех простых тем, которых мы и будем стараться придерживаться далее: 1. Кто те, с кем нам предлагают объединиться? 2. Чем они могут с нами поделиться? 3. Нуждаемся ли мы в том, чем с нами могут поделиться? [mm] Но, к сожалению, в наших дискуссиях эти вопросы чаще всего остаются как бы «за кадром». Весь сыр-бор происходит таким образом, будто нам предлагают объединиться не с реально существующими людьми, а с некими абстрактными, чуть ли не мифическими персонажами, о которых только известно, что они «тоже христиане». В России нет почти никакой информации о том, каковы сегодня западные христианские конфессии» [91].

Так что для уяснения перспектив православно-католического диалога надо получить о католиках больше информации, чем дают обычные газетные публикации или учебники религиоведения.

Значительную часть настоящей книги я уделяю сопоставлению православия и католичества не с целью “обличения латинян” или их переубеждения.

Просто слишком уж настойчиво либеральные журналисты в России требуют объединения православных и католиков. Отношение к унии стало критерием “прогрессивности”, “открытости”, “образованности” и т. п. Формируемое ими “общественное мнение” считает, что “интеллигентный и думающий православный” обязательно должен стремиться к единению с католиками. В ответ на это давление я и предполагаю показать, что у православных богословов – которые как-никак лучше журналистов знают пути как православной, так и западной теологии – есть серьезные основания для того, чтобы оставаться верными древнехристианской традиции.

Среди парадоксов современного экуменического сознания есть и такой: именно те люди, которые склонны подозревать православие в национализме и даже фашизме, сами же и осуществляют редукцию православия к этнографической традиции. Многие российские экуменисты говорят, что они православные просто потому, что родиться им выпало не во Франции, а в России. Крайности, кажется, действительно сходятся. И националисты, и крайние церковные либералы заявляют, что они православные только потому, что они – русские. Обе крайности не видят в православии его надэтнографического содержания.

Не желают либеральные журналисты и расслышать аргументов православной стороны. По их мнению, православным просто положено быть ортодоксами. А долг интеллигента, конечно, в том, чтобы это ортодоксальное мракобесие разоблачать.

Странно, что проповедники свобод и независимостей считают желание православных сохранить свою свободу от Ватикана чем-то неприличным. Почему же светская публицистика готова выдавать самые высокие комплименты германской церковной Реформе, немецкому протесту против латинства, но считает едва ли не постыдным аналогичный бунт греков и славян полутысячелетием раньше? Почему нашим детям с возвышенным пафосом рассказывают о подвиге Яна Гуса и чешских таборитов, но ничего не говорят об аналогичном подвиге св. Марка Эфесского? Почему восстание немцев-протестантов против папы – это “прогрессивно” и “демократично”, а аналогичная позиция православных греков и русских – предосудительна? Почему от протестантов никто не требует воссоединения с католиками? Почему этот униональный напор оказывается лишь на православных? [nn]
Почему в мире, в котором слова “независимость” и “самобытность” имеют самое широкое хождение, независимость православия от Запада подается как ущербность? Почему же стремление православной церкви отстоять свою “непринадлежность папе”, отстоять свою свободу должно считаться предосудительным? [oo]

А речь ведь действительно идет не об “объединении”, а о подчинении. 7 августа 1873 г. папа Пий IX в письме императору Вильгельму написал: “Всякий принявший крещение принадлежит более или менее – я не могу изъяснить в подробности почему – принадлежит, говорю, более или менее папе” [92].

Еще прежде, в 1451 г., папа Николай V уговаривал Константинопольского императора Константина не без намека на угрозы: “Если вы примете акт об унии, вы найдете в Нашем лице тех, кто всегда будет готов поддержать вашу честь и вашу империю. Но если вы и ваш народ откажетесь принять этот акт, вы вынудите Нас прибегнуть к таким мерам, какие Мы сочтем необходимыми для вашего спасения и сохранения Нашей чести” [93].

В этом послании есть фраза, в которой резюмировано все то, что веками страшило народы в католичестве: мы будем принимать меры, которые сочтем необходимым для вашего спасения… И меры эти, как слишком хорошо известно, не сводились к молитве об обращении заблуждающихся. “Ересь есть грех, за который виновный не только должен быть отлучен от церкви, но и изъят из мира смертию. Если еретик упорствует в своем заблуждении, то церковь, потеряв надежду на его спасение, должна заботиться о спасении душ других людей и отсечь его от себя путем отлучения. А затем она предоставляет его светскому судие, дабы он изгнал его из этого мира смертию”, – разъяснял политику своей церкви Фома Аквинский [94].

Флорентийский собор 1453 года обязал католиков поддерживать веру в то, что «Святой Апостольский престол и Римский Папа обладают первенством надо всем на земле» [95].

На фоне таких деклараций ватиканский догмат 1870 года, ограничивающий меру непогрешимости папы только вопросами морали и вероучения кажется весьма либеральным.

О ватиканской “геополитике” еще в 1863 г. Ю. Самарин писал: “Тому назад лет пятнадцать или двадцать, прежде чем латинская пропаганда сосредоточила свои силы на славянских племенах, медленно выбивающихся из-под турецкого ига, будущность России сильно занимала римско-католическое духовенство. Земля обширная, непочатая, почти что нетронутая латинством, земля, не имевшая случая узнать его насквозь, как Западная Европа, и потому безоружная против его приемов; нечего сказать – добыча была завидная. Забрать бы ее в свои руки, и там, вдали от обличительных воспоминаний, связанных с каждым уголком Европы, начать бы сызнова нечто вроде средневековой истории… В самом деле, какой будущности могла ожидать для себя латинская церковь в Западной Европе? Англия была утрачена давно и безвозвратно; три четверти Германии тоже. Франция? Да разве Франция во что-нибудь верит, кроме как в самою себя? Франция давно уже покончила с религией, она даже перестала кощунствовать. Правда, по глубокому выражению гр. Местра, французы нашли средство остаться католиками, перестав быть христианами; но ведь от этого церкви не легче. Испания и Португалия действительно не забывали латинства; да зато их самих забывала и мало-помалу обходила история. Об Италии лучше было и не думать. Ведь это была своя, ближайшая соседка, с которою церковь издавна обращалась запросто: Римская курия показывалась перед нею не в праздничном, парадном облачении, а в домашнем, будничном, не очень привлекательном наряде. При таком тесном сожительстве все грязные захолустья, весь сор и хлам, вся подноготная латинства Италией высмотрены были насквозь, а от слишком близкого с ним знакомства – могло ли оно остаться в выигрыше?” [96].

Вот так же и сегодня, когда уже не только балканские народы, но и сама Россия выбираются из под своего “турецкого ига” атеизма, Ватикан обращает к нам свою пропаганду. Цинизм католических политиков неприкрыт. Именно в 1929 году – с началом гонений на Православие в России – Ватиканом был учрежден Руссикум, центр изучения русской православной традиции. Предполагалось, что когда большевики перебьют все русское духовенство, а со временем и сами уйдут с исторической арены, вот тогда десант заранее подготовленных Ватиканом униатских пастырей, умеющих служить по церковнославянски и проповедовать по русски, знающих русские богослужебные традиции, но проповедующих римские догматы, перелетит в Россию [97]

“Сколько раз за последние годы, – говорит И. А. Ильин, – католические прелаты принимались объяснять мне лично, что “Господь выметает железной метлой православный восток для того, чтобы воцарилась единая католическая церковь”. Сколько раз я содрогался от того ожесточения, которым дышали их речи и сверкали их глаза. И, внимая этим речам, я начинал понимать, как мог прелат Мишель д’Эрбиньи, заведующий восточно-католической пропагандой, дважды (в 1926 и 1928 году) ездить в Москву, чтобы налаживать унию с “обновленческой церковью” и “конкордат” с Марксовым Интернационалом, и как мог он, возвращаясь оттуда, перепечатывать без оговорок гнусные статьи Ярославского-Губельмана, именующие мученическую православную патриаршую церковь (дословно) “сифилитической” и “развратной”… Я понял, наконец, истинный смысл католических “молитв о спасении России”: как первоначальной, краткой, так и той, которая была составлена в 1926 г. папою Бенедиктом XV и за чтение которой у них даруется (по объявлению) триста дней индульгенции…” [pp].

Цель католической политики в отношении России, как видим, достаточно ясна. Как написал митрополит Сурожский Антоний (Блум) в своем послании Патриарху Алексию накануне Архиерейского Собора Русской Православной Церкви 1997 г., “пора нам осознать то, что Рим думает только о “поглощении” Православия. Богословские встречи и “сближение” на текстах – никуда нас не ведут. Ибо за ними стоит твердая решимость Ватикана поглотить Православную Церковь” [98].

Это не просто частный интерес католической политики. Включение православного мира в сферу своего влияния – это едва ли единственный для католичества шанс выжить. Римская церковь потеряла свою паству в Европе. Даже Франция объявлена папой “страной, нуждающейся в новом миссионерстве”. И так желательно было бы духовную энергию, еще сохраненную православными народами, направить на оздоровление дряхлеющего организма Римской церкви.

Один румынский православный священник, многие годы проживший на Западе, как-то сказал мне: «Понимаете, Ватикан утратил свою традиционную паству на Западе, и поэтому сейчас он пытается направить в свое русло духовную энергию, сохранившуюся у восточных православных народов». Когда я весной 2001 года ездил по Украине и Белоруссии, я обратил внимание, что там во многих городах открываются католические семинарии, причем открываются они в таком количестве, которое не является необходимым для удовлетворения местных религиозных нужд. Я начал выяснять, в чем дело, и оказалось, что в этих семинариях будут готовить священников, которые станут служить в Западной Европе. Практика привлечения иностранных священников уже лет двадцать существует в Католической церкви, так как молодежь Западной Европы не испытывает восторга перед идеалом и практикой целибатской жизни (обязательного безбрачия католических священников). Поэтому священнических призваний в Европе мало, храмов же по прежнему много. И чтобы заполнять священнические вакансии, Ватикан импортирует в страны западной Европы священников из других стран, прежде всего стран «третьего» мира. В Западной Европе можно увидеть священника-филиппинца или вьетнамца, исповедующего немцев. Это, конечно, очень умилительно и «политкорректно». Но ощущение расового и культурного различия все равно остается. И было бы более эффективно, если бы таким наставником для тех же немцев или французов был бы человек, который даже по внешнему облику был бы ближе к ним, нежели человек из «третьего» мира. А вот если там появится украинец или белорус со вполне арийской внешностью и при этом владеющий европейской культурой, европейскими языками, то это будет более эффективной миссионерской технологией. Так что экспансия Ватикана на Восток – это умная и продуманная политика, которая стремится достичь сразу нескольких целей. Мы же просто называем вещи своими именами: экспансия есть экспансия. Мы понимаем ваши проблемы, но давайте решать их не за наш счет.

Чтобы понять, как выглядит Россия в глазах Ватикана, надо просто знать, что московский католический храм освящен в честь французского короля Людовика Святого. Это тот король, который предлагал папе Урбану организовать специальный крестовый поход против православных «схизматиков» с тем, чтобы Константинополь, только что отвоеванный Михаилом Палеологом, вернуть под власть “латинской империи” [99]

Трудно назвать дружественным и решение Католической церкви в феврале 2002 года учредить в России свои епархии. Добрая сторона его разве что в том, что открытость и честность лучше туманности и дипломатически скользких формул.

Еще за полтора года до этого, 30 июня 2000 года, последовало разъяснение кардинала Ратцингера, префекта Конгрегации вероучения, по вопросу отношений с другими христианскими церквами. Нота Конгрегации вероучения «О выражении „Церкви-сестры“ поясняла, что выражение „Церковь-сестра“ (оно было введено папой Павлом VI и впервые употреблено в папской грамоте, переданной Вселенскому патриарху Афинагору в июне 1967 года) является не более чем данью вежливости. Это журналистская формула, не имеющая богословской ценности. Резюмирующая часть этой Ноты гласит:

«10. В собственном смысле Церкви-сестры – это исключительно отдельные Церкви (или группы отдельных Церквей; например, Патриархаты или Митрополичьи округа) между собой. Должно быть ясным при использовании выражения Церкви-сестры, что Единая Святая Соборная (Catholic) и Апостольская Вселенская (Universal) Церковь не сестра, но матерь для всех отдельных Церквей.

11. Также можно говорить о Церквах-сестрах, используя это выражение в правильном смысле, когда речь идет о Католической и некатолических Церквах; таким образом Римская Церковь может быть названа сестрой всех остальных Церквей. Однако, как говорилось выше, Католическую Церковь нельзя назвать сестрой отдельной Церкви или группы Церквей. Это не только вопрос терминологии, но прежде всего, базовый истины Католической веры: единства Церкви Иисуса Христа. Надо признать источником непонимания и теоретической неразберихи использование таких формулировок как «наши две Церкви», которые, если они применяются к Католической Церкви и к сообществу Православных Церквей (или просто к Православной Церкви) подразумевают множественность не только на уровне отдельных Церквей, но также и на уровне Единой Святой Соборной (Catholic) и Апостольской Церкви, исповедуемой в Символе Веры, что затемняет ее реальное существование».

Российская католическая газета дала этой ноте такой комментарий: «Ошибочно утверждать, что Католическая и Православная Церковь – сестры. Сестрами являются поместные Церкви Рима и Москвы. Католическая же и Православные Церкви – это не равноправные учреждения. Полнотой Церкви обладает только Католическая Церковь, поэтому ее вернее называть Церковью-Матерью, а не сестрой» [100]. Итак, Церковь только одна, и эта Церковь Римско-католическая. Не случайно заголовки даже экуменически настроенных газет гласили: «Конец эпохи экуменизма. Последние вероучительные документы Католической Церкви напоминают о временах Средневековья» [101]. Кстати об экклезиологии средневековья: папская булла Unam sanctam, обнародованная в ноябре 1302 г., гласила: «Церковь, единая, святая, католическая, апостольская, представляет собой тело с единой главой, а не двуглавое чудовище (monstrum): эта единая глава есть Христос и его наместник на земле святой Петр, а равно и преемник Петра – папа. Мечей же существует два: духовный и мирской. Оба они, как духовный, так и мирской, находятся во власти церкви, и первый из них может быть употреблен в дело только церковью, а второй – только в защиту церкви. Первым может владеть всякое духовное лицо, вторым же и короли, и рыцари, но не иначе, как по указанию и благорасположению духовенства, ибо каждому из смертных для спасения его души необходимо подчиняться воле и велениям римского первосвященника» [102]

Вообще середина лета-начало осени 2000 года было удивительным временем: самые разные религиозные движения вдруг выступили с неожиданно-антиэкуменическими заявлениями.

Сначала это была нота Ратцингера.

Затем – определение Архиерейского Собора Русской Православной Церкви о том, что «Православная Церковь есть истинная Церковь Христова… Она есть Единая, Святая, Соборная (Кафолическая) и Апостольская Церковь» (Основные принципы отношения Русской Православной Церкви к инославию 1,1).

В сентябре последовала ватиканская декларация Dominus Iesus, гласящая, что “Церковь Христова пребывает в полноте лишь в Католической Церкви… Существует единственная Церковь Христова, пребывающая в Католической Церкви, руководимой Преемником св. Петра и епископами, состоящими в общении с ним» [103].

Тут же верховный муфтий Италии Хамца Пикардо подтвердил догматическую верность содержащемуся в Коране тезису о том, что «спасение ожидает лишь тех, кто верит в Аллаха и в пророков, одним из которых является Иисус. Весь же Божественный замысел завершается на Мухаммеде».

Наконец, 170 известных раввинов и ученых из Европы, Америки, Израиля (причем в основном это были представители либерального направления в иудаизме) поставили свои подписи под документом, в котором впервые за две тысячи лет от имени значительной части последователей иудаизма декларируется отношение к христианству и христианам. Нет, деклараций участников еврейско-христианских конференций хватало и прежде. Но при внимательном чтении всех этих документов обращает на себя внимание их характерная особенность: рассматриваются и формулируются аспекты отношения христиан к иудеям, но не наоборот – даже в случае совместных деклараций. Точка зрения самой еврейской религиозной общественности на современное христианство и отношения с ним так и не была сформулирована. И вот 10 сентября 2000 г. одновременно в «Нью-Йорк таймс» и «Балтимор сан» был опубликован документ под символическим названием «Дабру Эмет» – «Говорите правду!». В нем сказано, что христианство и иудаизм – это разные религии, вследствие чего, в частности, не допускаются браки между иудеями и христианами… [104]

Но из всех этих антиэкуменических деклараций конкретные выводы сделал только Ватикан.

Собственно, то, что на самом рубеже веков произошло в отношениях Ватикана и Москвы – это точное, хотя и запоздалое отражение перемен в геополитике. Эпоха экуменических контактов и надежд 70 – 80-х годов в точности соответствовала атмосфере брежневской разрядки, горбачевского разрушения образа врага и т.д.

Но, как мы видим, сегодня утверждение монополярного мира в светской политике привело к тому, что наши былые партнеры по диалогу предпочитают действовать отнюдь не в режиме сотрудничества. Точно то же происходит и в отношениях между церковными лидерами.

Пока у Ватикана не было политической возможности прорваться сквозь «железный занавес», он всегда утверждал, что это ему и не надо, что нас и так любит – «на расстоянии» [qq]. Как только возможность прорыва появилась, Ватикан не преминул ею воспользоваться. Ну что ж, нормальная политика, в которой интересы остаются неизменными, но в зависимости от ситуации меняются средства и союзники.

Поэтому действия Ватикана я не считаю чем-то из ряда вон выходящим. То, что они сделали, это естественно с точки зрения их целей, средств, интересов. Странно только нам делать вид, будто мы всерьез рассчитывали на то, что Ватикан будет верен своим обещаниям. 2000 лет истории католической Церкви должны были избавить нас от груза подобных иллюзий.

Вторая особенность сложившейся ситуации заключается в том, что наши спикеры порой строят свою аргументацию на очень слабой позиции: «католики – это та же Церковь, что и мы. Зачем же им дублировать наши структуры?».

Мне представляется, что здесь стоит говорить в совершенно ином ключе.

Вот, скажем, у меня есть хлебопекарня. И рядом мой сосед тоже открыл хлебопекарню. Я, конечно, могу сказать, что он напрасно это сделал, потому что возможностей моей хлебопекарни вполне достаточно, чтобы обеспечить хлебом всех местных жителей.

Но я могу сказать и жестче; что его хлеб с червоточинкой. Ведь дело не в том, что он рядом стал производить. Просто доказано, что всякий раз, когда он начинает что-то производить, его товары получаются бракованными. Скажем, до этого он открыл пункт по ремонту цветных телевизоров. После его ремонта цветные телевизоры становились черно-белыми.

В общем, тут уместнее была бы реакция, подобная той, которую о. Иоанн Охлобыстин вложил в уста одного из персонажей своего сборника современных апокрифов: «Но католики то! – крикнули ему из-за соседнего стола, – тоже христиане». «Бомба – тоже машина, но на ней за грибами не съездишь», – ответил отец Савва». Да, да понимаю, современный автор малоавторитетен. Но вот древний голос, причем, как нарочно, – западный. Когда-то донатисты предложили блаж. Августину отказаться от взаимного прозелитизма: «оставь в покое наше стадо, и мы не будем касаться твоего». Августин же ответил: «здесь мое стадо, там ваше. Но где же овцы, которых Христос искупил себе?» [rr].

Меня смущает, что в нашей официальной церковной прессе говорят о католиках в терминах, применимых к раскольникам, то есть к людям все же православным, в то время как между католичеством и православием дистанция достигает порой гораздо больших – вероучительных – размеров.

В то же время в такой интонации дискуссии есть определенный смысл. Дело в том, что в предыдущие десятилетия со стороны католиков мы часто слышали заверения в том, что они видят в нас «Церковь-сестру», что наши отношения должны строиться, исходя из общего тысячелетнего наследия… Так вот, в этом наследии есть каноны, которые гласят, что в одном городе не должно быть двух епископов. Церковь строится по строго территориальному принципу. Не может быть в одном городе одного епископа для греков, другого – для болгар, и третьего – для римлян. Не может быть одного епископа для приходов вот с такими обрядовыми особенностями, а другого – для приходов с несколько иным стилем благочестия [ss]. Назначение Ватиканом своих епископов в Россию нарушает не нормы светского права, а именно его же прежние декларации. Поэтому упоминания о нашей «канонической территории», на которую вторгаются новые католические епархии, не столько доказывают «противоправность» действий Ватикана, сколько просто обнажают лицемерие его политики.

Чтобы уйти от нашего упрека в удвоении церковных структур (то есть во внесении раскола в церковную жизнь России), Ватикан свои новые епархии назвал не именами русских городов и территорий, а абстрактно-благочестиво – «архиепархия Божией Матери» (Москва), «епархия св. Климента» (Саратов), «епархия св. Иосифа» (Новосибирск и Иркутск). Но одно исключение было сделано: на Дальний Восток поехал епископ с титулатурой «епископ Восточной Сибири и префектуры Карафуто».

Вот это и возмутило православную Россию (впрочем, не только православную: протесты последовали и от МИДа). Дело в том, что Карафуто – это японское именование Сахалина в период, когда этот остров входил в состав Японский империи. Теперь представьте себе, что лютеранская церковь Германии назначит своего епископа в польский город Гданьск с титулатурой «епископ Данцига». Это будет расценено как проявление реваншистских настроений, как пересмотр итогов Второй мировой войны, отказ от принципов мирного сосуществования и нерушимости государственных послевоенных границ, продекларированных в Хельсинки и т.п.

Жест Ватикана (не будем забывать, что двадцативековая культура римской церковной политики есть утонченная культура жестов, символов, полутонов) адресован не России, а нынешним регентам мировой геополитики: Ватикан приветствует установление нового мирового порядка – нового по сравнению с послевоенной ялтинско-потсдамской системой договоренностей. Из равноудаленных от Сахалина точек земного шара (Рима и Вашингтона) почти одновременно пришли одинаковые сигналы: и президент Буш [tt], и римский папа не возражают против японского владения пока еще российским островом.

Были, были времена, когда подобного рода жесты и декларации были не страшны для нашей страны. От той прошлой эпохи остался дивный анекдот: армянское радио спросили – «с кем граничит Советский Союз». Ответ гласил: «С кем захочет – с тем и граничит».

Сегодня же Россия не в состоянии не то что расширять границы своего влияния, но не в состоянии защитить и свои нынешние государственные границы. В условиях, когда большинство наших соседей или уже сильнее нас или развиваются динамичнее нас, надежда уже не столько на армию, сколько на дипломатию. Сильный апеллирует к своей силе, слабый – к закону, к бумажке (как древнехристианские апологеты апеллировали к римским законам, а советские диссиденты – к советской же конституции). Вот и для России важно сейчас отстоять свои права на свои границы. И тут Ватикан делает столь недвусмысленный жест…

Так что я бы не торопился верить декларациям ватиканских и филокатолических пропагандистов о том, будто политика римского империализма осталась в прошлом, что все уже раскаяно, и теперь Ватикан руководствуется только духом любви и терпимости…

Неизменная цель католической политики в православном мире – подчинение его римскому папе. Для этого надо убедить этот мир в том, что католичество как минимум ничуть не хуже православия. Для достижения же этой цели, в свою очередь, надо подружить с католичеством элиту православного (в частности, российского) общества. Так действовали иезуиты, создавая училища для боярских детей. Так действуют и некоторые из современных “миссионеров для племени интеллигенции”.

Сознательно или бессознательно – но о. Александр Мень и его ученики не столько разрабатывали и углубляли православное богословие, сколько выполняли ту программу, которую набросал экзарх Федоров для католической миссии в России: “Прозелитизм и обращение отдельных лиц не должны составлять главной задачи нашей миссии, так как это мало поможет унии. Главной целью мы считаем распространение и популяризацию самой идеи Унии, распространение здравых идей о католичестве и сближение с православным духовенством. Не осветивши российскую тьму настоящим пониманием католичества, нечего и думать о крупных успехах. Путем прозелитизма можно приобрести тысячи душ, но эти тысячи будут только новым препятствием между нами и теми десятками миллионов, которые мы должны привести в “единое стало”. Поэтому, когда приходится нам выбирать между эфемерным успехом в приобретении новых душ и основными задачами миссии, мы, не колеблясь, жертвуем первыми для второй цели” [105]

Неудивительно поэтому, что после того, как я однажды [uu]
заметил, что в книгах о. Александра трудно найти собственно православную богословскую перспективу, единомышленные с ним богословы начали полемику уже не против меня, а по сути против православия как такового. Ими было сказано, что а) православие и католичество суть все равно одно и то же и б) при этом православие хуже католичества [vv].

По правде говоря, я не понимаю, почему призыв “восполнить” православие опытом католичества воспринимается как “прогрессивный” и уместный, а аналогичный призыв восполнить книги о. Александра (которые действительно способны быть хорошим введением в христианство) опытом православия воспринимается как “мракобесный”. Если нас призывают к “открытому обществу” и “открытому христианству” – почему же эта открытость должна быть улицей с односторонним движением? Почему под “открытостью” имеется в виду лишь подведение русской жизни, культуры, богословия под стандарты Запада?

Мы должны быть открыты прежде всего к истокам своей собственной Традиции. От Отцов древней Церкви, от Византии мы унаследовали ответственность за большее, чем можем понять, – и не вправе одно поколение, сообразуясь лишь со своим интеллектуальным и духовным уровнем, решать судьбы Вселенского Православия (Вселенского не только в смысле всемирного, но и в смысле всевекового, ибо соборность Церкви осуществляется не только в пространстве, но и во времени). Семен Франк однажды написал, что при важнейших референдумах о судьбах России надо было бы спрашивать не только живых, но и усопших – тех, кто Россию собирал и строил [ww]. Так же и при решении судеб всей Православной Церкви полезно было бы интересоваться не только мнением своего кружка или даже всего своего поколения, но спросить и тех, кто прежде нас жил и создал ту же самую Церковь: верно ли мы понимаем, не слишком ли большое место в нас занимают те наши настроения и нестроения, убеждения и предубеждения, которые выросли не из нашей сродненности с Церковью, а из нашей сродненности с нашим временем и его светской культурой? “Не передвигай межи давней, которую провели отцы твои” (Притч. 22, 28).

Но современное сознание не очень интересуется событиями, отстоящими от него более чем на одно поколение. В отличие от него, жизнь в Церкви дает не только чувство причастности к Вечности – оно дает чувство непосредственного причастия к Истории. Вопрос об отношениях католиков и православных потому и не может быть “второстепенным” для нас, что тысячу лет мы были вместе. Что изменилось потом? И почему вопрос о нашем воссоединении возбуждает и столько радостных надежд, и столько опасений – и тоже уже целую тысячу лет?

Воссоединения от нас настойчиво требуют люди неверующие и маловерующие. Обычно это те, кому кажется, что католичество в чем-то “прогрессивнее” православия, под прогрессивностью имея в виду уступчивость вызовам светского, материалистического, антихристианского общества. Проповедь унии сегодня в России ведется не столько ради того, чтобы обогатить православие духовным и мыслительным опытом католической культуры, сколько ради того, чтобы достаточно высокая степень обмирщенности западного христианства через унию перелилась и в православие, сделав его более “либеральным”, “космополитичным”, “открытым” и т. п [xx]. Именно эта либерально-униональная пропаганда и понудила меня вставить затронуть в этой книге вопрос о расхождениях православия и католичества.

От любой мысли нетрудно отделаться – достаточно ее классифицировать. Так и напоминание о серьезности различий между православием и католичеством, чрезвычайно легко подпадает под рубрикацию – “конфессионализм”, “нетерпимость”, “ксенофобия” и т. п. И все же я полагаю, что при решении вопроса о взаимоотношениях двух самых близких конфессий христианского мира необходимо принять во внимание и те факты и суждения, которые не укладываются в униональный проект.

В России есть вполне сформировавшаяся и внушающая уважение традиция “филокатоличества”. Имена Чаадаева и Соловьева ручаются за ее интеллектуальную честность. Как и у всякой культурной традиции, у нее есть сейчас и свои творцы, и эпигоны, и вульгаризаторы. Здесь есть люди, которыми движет живое участие, интерес и симпатия к западной культуре. Есть люди, своими декларациями о любви к далекому и издалека же любимому католичеству прикрывающие просто собственное неумение жить в реальной церковной общине [yy]. Наконец, есть и такие (кстати, по большей части клирики), за словами которых о “единстве” стоит почти нескрываемая ненависть к православию и России.

И все же само бытование униональной моды в русской интеллигенции мне кажется странным. Уж, казалось бы, на весь мир славна русская интеллигенция своим неистребимым свободолюбием. Но заходит речь о сдержанном отношении православных к латинству – и тут свободолюбивая интеллигенция поистине “ищет кому поклониться” и начинает бубнить: да подчинитесь же, подчинитесь же непогрешимому папе!

Эта странная мода возмущала еще историка Сергея Соловьева: “Я спрошу у тех, которые не признают никакой религии, но уважают католицизм за его великую будто бы историческую роль и презирают православие за то, что оно этой роли не играло, я спрошу у этих господ: вы не верите ни во что, громко признаетесь в этом, круглый год не заглядываете в церковь – и кто вас за это тревожит? знаете ли вы своего приходского священника, и знает ли вас этот священник? вы совершенно свободны, и этой свободой обязаны православию, ибо католический священник не позволял бы вам так спокойно вольнодумничать, так спокойно презирать его: в нем имели бы вы самого злого врага, доносчика, который или запрятал бы вас в недоброе место, или бы заставил ходить к себе в церковь и на исповедь; если в православии правительство имеет орудие тупое, то в католицизме оно имело бы острое” [106].

И в прошлом веке, в нынешнем русские религиозные философы много писали о том, что православие свободнее католичества. Приведу самого либерального из них – Бердяева: “Православие есть наименее нормативная форма христианства (в смысле нормативно-рациональной логики и морального юридизма) и наиболее духовная его форма… Для Православия характерна свобода” [107]. “Я убежден, что в православии большая догматическая истина, чем в католичестве и протестантизме, что в нем даны бесконечные возможности, именно вследствие его недостаточной актуализированности, что в нем разлит дух свободы” [108].

А западные писатели разве мало и безосновательно возмущались папством? У св. Феофана Затворника есть неожиданная выписка из письма одного современного ему греческого православного богослова: “Мы хорошо знаем, против кого Вольтер и Руссо направляли свои стрелы. Мы знаем, что они много хорошего писали о нас и нашей церкви” [109].

И все же российская интеллигенция, вроде бы такая свободолюбивая, поразительно часто выступает апологетом самой жесткой христианской конфессии – католичества.

Еще более поразительно, что эта филокатолическая мода ширится, несмотря на то, что Ватикан делает все, чтобы дискредитировать себя в глазах россиян. Ибо как же еще назвать то, что Римская церковь представлена в России почти исключительно польскими священниками и монахинями? Я мог бы понять, если бы русского интеллигента очаровал католик-француз или итальянец. В конце концов и культура там поразительно глубокая, и традиция философско-богословской мысли, да и просто эти страны вызывают давние и искренние симпатии у русского человека… Но – Польша?! Она-то какой вклад внесла в мировую религиозно-философскую мысль? [zz]
И что же доброго приняла Россия из Польши? И есть ли какой народ в мире, который более ненавидел бы русских (отдельный вопрос – о вине самих русских в таком отношении к нам), чем этот, избранный Ватиканом в качестве посредника между ним и Москвой? Слишком сложно складывалась история отношений Польши и России, слишком много было взаимной агрессии. И потому Польша – самый неудачный из возможных посредников в диалоге Западного мира и России.

Еще в прошлом веке В. Болотов писал о том, что польский крестьянин «без всяких сомнений приемлет слух, что папеж каждый день переписывается с Богом и получает ответы на польском языке: igitur a ojczyzne против moskalow. И большинство римокатолических епископов – чуть ли не родной брат тому темному поляку. Апотеза папы атрофировала в них ясную, но холодную мысль в пользу теплого, хотя и туманного чувства… Сил нет, чтобы проникнуться сознанием своего права и часто своей обязанности видеть в папе не отца, которого можно лишь просить, а брата, которому можно предъявлять и требования… «Верховный глава, скорбящий о вас» и «радость тысяч», «радость ангелов и человеков» – вся эта игра на человеческих нервах заменяет доказательства: никто из корреспондентов (речь идет о полемике католиков со старокатоликами – А. К.) повидимому не решился похвалиться, что на его стороне ИСТИНА, какова бы она ни была – на «радость» или на «скорбь» «тысячам людей». Признается ли за Истиною право – быть не только аккордом к высоким и нежным чувствованиям, но существовать самобытно, большой вопрос” [110].

И изменилось ли что-то за столетие в чувствах польских крестьян и их пастырей, начинающих пасти еще и московскую интеллигенцию? Да разве что усилилось – с тех пор как папа стал поляком. И вот московская католическая газета так пишет о встрече московских католических паломников с папой: “Паломничество – некий Исход под водительством Господа. Это восхождение в небесный Иерусалим через очищение и новую жизнь во Христе. Отсвет новой жизни во Христе пал на паломников во время встречи с преемником Его Апостола – Папой Иоанном-Павлом II. Она навсегда останется в сердцах тех, кому выпало счастье участвовать в ней… Я думаю, встреча с Папой – это глубокий опыт веры, ведь там, где Папа – там Церковь, там Иисус Христос, и для меня встреча с Папой была встречей с Иисусом” [111].

И это не просто свидетельство экзальтированной монахини (последние слова – из интервью сестры Целины Войцеховской из Конгрегации сестер-миссионерок Святого Духа). Так смотрят на себя сами римские первосвященики. Бонифаций VIII (+1303 г.) говорил так: «Папа занимает место Того, кому Отец сказал: Ты Мой сын… Дам Тебе в наследие народы земные и во владение Твое пределы земные» [112].

Еще прежде Иннокентий III (1118-1216 гг.) полагал, что «Викарий Христа поставлен посредине между Богом и человеком, меньший Бога, но высший человека» [113]. Каноническое право римо-католиков даже утверждало – «Если бы зловредность папы простиралась настолько, что он повел бы души большими толпами прямо к дьяволу, то даже в этом случае его нельзя было бы сместить» (Corpus Juris Canonici. Pars 1. Kan. 6, Dist. 40) [aaa].

Тут нельзя не заметить, что после столь сильных формулировок позднейший ватиканский догмат о непогрешимости римского папы, возвестивший, что папа непогрешим только тогда, когда он официально говорит по вопросам веры и морали, есть поистине замена абсолютной монархии на монархию конституционную, ограниченную. На фоне предыдущих суждений пап о своих полномочиях Ватиканский догмат есть несомненное проявление сдержанности.

Восприятие пап как существ, “высших человека”, означает, что в католическом мышлении (или в чувстве) вместо Единого Богочеловека поставлена вереница человекобогов. Христос не остался в истории, Он ее покинул, а на время своего отсутствия передоверил всю полноту власти над людьми римскому первосвященнику [bbb]. Естественно, что этот заместитель (викарий) Христа получил титул “понтифика” – «мостостроителя”. Он и только он строит мост от земли на небо и потому является посредником между Небом и землей. И потому вполне понятен антикатолический протестантский акцент на том, что есть только Один посредник между Богом и человеком – Иисус Христос [ccc].

Православный же мир почувствовал эту подмену еще раньше. В нем издавна звучали слова св. Кирилла Иерусалимского о том, что “Христос – Первосвященник, имеющий священство беспрерывное и не имеющий никакого другого преемника Своего первосвященства” [114]. В нем помнили, что Христос обещал ученикам послать после своего Вознесения Святаго Духа-Утешителя, а не папу. Оригенов ученик Руфин в комментариях к книге Оригена «О началах» называет именно Духа викарием Христа [115]. Перенос же этого служения Утешителя на папу слишком близко к “хуле на Духа Святого”…

Папизм отнюдь не случайное наслоение на римо-католичестве, а его квинтэссенция.

Вкус целого источника можно почувствовать по нескольким каплям. Возьмем «на пробу» священнейшие формулы православной и католической церквей – те слова, через которые они совершают свои таинства.

Католический священник совершает крещение со словами – «я крещаю тебя во имя Отца и Сына и Святого Духа». Православный священник при совершении крещения говорит: «Крещается раб Божий… во имя Отца и Сына и Святого Духа». При венчании ксендз произносит: «Я властию мне данной объявляю Вас мужем и женой». В православном храме в аналогичную минуту звучит иная молитва: «Венчается раб Божий… рабе Божией…». Формулы миропомазания: в православии -“Печать дара Духа Святаго”; в католичестве – “Знаменую тебя крестным знамением и утверждаю тебя миром спасения во имя Отца и Сына и Святого Духа”. Латинская формула исповеди – «я, властию мне данной, отпускаю тебе грехи твои» – через Польшу и Украину пришла в XVII веке и в Русскую Церковь. В Древней же Руси формула исповеди звучала: «Грехи твои на вые (шее) моей, чадо». И поныне в остальных православных Церквах исповедальная формула звучит отлично от латинской – «Отпускаются тебе грехи твои».

Это различие замечено уже давно. Старообрядческие тетрадки приводят слова св. Симеона Солунского о различии православной и католической формул крещения: “Я крещаю” или “крещается”. “Ибо крещаю аз не объявляет, что крещающийся вольно желает креститься”, т.е. символизирует свободу крещаемого (Поморские ответы, ответ И, статья ЛЕ). “Подобне и другий панагиот, святый Никифор к латином пишет: но вы же глаголите крещаю тя аз, и творятся попы ваши богом”.

Имперский инстинкт власти проявляет себя в этих римских формулах. В римском восприятии Церковь есть институт власти: от Бога власть делегируется папе и им распределяется епископам и священникам. И эту власть надо обожать и впадать в умиление при виде ее высшего носителя…

И все же – в российской интеллигенции постоянно появляется неожиданно много людей, склонных восхищаться католичеством. Возможно, одна из причин филокатоличества в том, что сам этот проект “соединения церквей” очень техничен, и потому понятен для сознания, воспитанного в техническую эпоху. Как быть христианином, как спастись – это все вопросы очень трудные в теории, и очень неудобные, нежелательные в личной практике. А тут можно очень легко выработать личный
взгляд на “актуально-церковные проблемы”. При случае его можно обнародовать, показуя тем самым “широту взглядов”. Вот вроде и духовные запросы и даже принципы у меня есть – а при этом на деле ничего такого, чем должен наполнять свою духовную жизнь христианин, я все же не исполняю. Чем исповедоваться самому – лучше исповедовать экуменизм. Гораздо приятнее поругать православный фундаментализм и напомнить православным о том, что Христос призвал нас жить в мире, в терпимости и в единстве…

Уже Константин Леонтьев отмечал, что идея унии может быть очень успешна в России именно потому, «что самая мысль идти под Папу – ясна, практична, осуществима и в то же время очень идеальна и очень крупна» [116]. Позже то же самое у русских филокатоликов подметил А. Лосев: “Этот эффектный субъективизм и психологизм, соединенный с формалистической строгостью дисциплины всегда бывали завлекательной приманкой для бестолковой, убогой по уму и по сердцу, воистину «беспризорной» русской интеллигенции. В те немногие минуты своего существования, когда она выдавливала из себя «религиозные чувства», она большею частью относилась к религии и христианству как к интересной сенсации” [117]. А что же может быть большей сенсацией, как не “прекращение тысячелетней схизмы между Востоком и Западом”?! Но православие не любит сенсаций…

Сегодня католическая позиция может казаться привлекательной потому, что она заявляет об отсутствии всяких претензий к православному вероучению. Многократно католиками утверждалось, что наша разница лишь в обрядах. А всякому человеку понятно, что обряды действительно могут разниться. И тогда православные выглядят как кондовые “старообрядцы”, отказывающие христианскому миру в праве на естественное национально-культурное разнообразие. Эта тактика униональной пропаганды достаточно лукава – ибо в католичестве есть именно догматы, которые не может принять как православное, так и протестантское сознание. Но католические богословы не могут избежать этого лукавства. Дело в том, что, признай католики наличие догматических, вероучительных расхождений между православием и их верой – и они тем самым осудят само католичество. Осудят, ибо признают, что вера древней, “неразделенной” Церкви, без изменений сохраненная православием, отлична от их собственной. А потому и вынуждены католики заявлять, что у них нет претензий к православному вероучению. Готовы они и наше богослужение сохранить неизменным. Одно признайте – умоляют они – признайте власть папы и его право изменять по своему усмотрению вероучение церкви через введение новых догматов без санкции Вселенских Соборов. Католическая “терпимость” на деле – лишь оборотная сторона их авторитаризма. Все может быть “терпимо” – лишь бы подчинялось папе [ddd].

А потому сегодня и самого католичества как целостного феномена уже не существует. Католическая церковь раздроблена на множество богословских школ, традиций, кружков. Есть группы людей и богословов, с симпатией и ностальгией оглядывающихся на Восток и на времена Неразделенной Церкви.
Но еще больше людей, озабоченных поиском примирения с протестантским миром, да и с другими религиями. Есть течения, которые терпимы Ватиканом, но перспектива церковного слияния с которыми не вызывает ни малейшего энтузиазма у православных богословов.

Но по вопросу о подчинении папской власти “терпимости” у католиков как раз нет. Православные, не признающие папу существом, “высшим человека”, находятся под анафемами католической церкви.

Конечно, униональная пропаганда заявляет, что анафемы давно сняты. Но это не более, чем пропаганда.

Действительно, в 1965 г. папа Павел VI и константинопольский патриарх Афинагор I объявили о взаимном снятии анафем. Послание патриарха Афинагора гласило: «Мы письменно заявляем, что эта анафема, произнесенная в лето от Спасения мира 1054, в июле месяце в великой Канцелярии нашей Великой Церкви отныне и навеки предается забвению и изглаживается из памяти Церкви» [118]. Павел VI со своей стороны сказал: «Мы заявляем, что глубоко сожалеем о словах и делах, сказанных и совершенных в то время и которые не могут быть одобрены. Кроме того, Мы хотим изгладить из памяти Церкви и отнять от ее Среды произнесенную тогда анафему, предав ее полному забвению” [119].

Как видим, речь идет об изменении отношения к одному-единственному историческому событию: к тому, что произошло в Константинополе в июле 1054 г. Но разве этим были исчерпаны негативные действия двух сторон по отношению друг ко другу? Униональная пропаганда любит вопрошать: “А почему вы считаете католиков еретиками? Какой Вселенский собор осудил католичество как ересь?” [eee]. Что ж, не будем этого оспаривать и скажем: пусть вы правы, и пусть действительно в православной традиции нет общецерковных анафематствований католикам…

Но позвольте обратить этот же вопрос к самим католикам: а нет ли в католичестве канонических прещений, наложенных на православных, причем наложенных инстанциями значительно более авторитетными, чем кардинал Гумберт де Сильва Кандида (главное действующее лицо конфликта 1054 г.)?

Такие прещения есть. И они не были отменены с аннулированием заявлений, сделанных в 1054 г. Дело в том, что в церковной традиции принято возглашать новые догматические формулировки под видом канонов. Каждый догмат облачается в каноническую, то есть церковно-дисциплинарную одежду. Тот, кто не принимает нового изложения вероучения, не может считаться членом Церкви. Первый Вселенский Собор не просто принял Символ Веры. Он анафематствовал всех тех, кто не принимают возглашенного им исповедания [fff]. И позднее догматы принимались в виде: “Аще кто не исповедует, яко… да будет анафема”.

Так поступил и собор в Бари в 1091 году, на котором после речи Ансельма Кентерберийского, одолевшего (как казалось католикам) своих православных оппонентов, папа Урбан возгласил анафему всем инаковерующим [120].

Лионский Собор 1274 года: «Мы осуждаем и опровергаем тех, кто отважится отрицать, что Дух Святой вечно исходит от Отца и Сына» [121].

Ферраро-Флорентийский Собор 1439 года свое определение о том, что Дух Святой исходит от Отца и Сына как от единого начала (filioque) сопроводил следующим анафематствованием (до сих пор не отмененным): «Святая Римская Церковь осуждает, порицает и анафематствует всякого, кто думает обратное или противоположное, и объявляет его чуждым Телу Христову, которое есть Церковь».

Не сделал исключения и Первый Ватиканский Собор, провозглашая новый догмат о непогрешимости римского папы. Этот догмат был провозглашен в виде четырех канонов. Вот их полная формулировка [ggg]:

“1. Если кто скажет, что блаженный апостол Петр не поставлен Господом Иисусом Христом князем всех апостолов и видимой главою всей воинствующей Церкви, или же что он получил прямо и непосредственно от того же Господа нашего Иисуса Христа только первенство чести, а не истинного и подлинного первенства власти, да будет анафема [hhh].

2. Если кто скажет, будто не является на основании установления самого Господа нашего Иисуса Христа, то есть по Божественному праву, что блаженный Петр имеет в своем первенстве над всей Церковью непрерывных преемников, или что римский первосвященник не есть преемник блаженного Петра в этом первенстве, да будет анафема [iii].

3. Если кто скажет, что римский первосвященник имеет только полномочия надзора или направления, а не полную или высшую власть юрисдикции во вселенской Церкви не только в делах, которые относятся к вере и нравам, но даже и в тех, которые относятся к дисциплине и управлению в Церкви, распространенной во всем мире; или что он имеет только важнейшие части, но не всю полноту этой высшей власти; или что эта его власть не есть ординарная и непосредственная, как на все и на каждую церковь, так и для всех и для каждого пастырей и верных, да будет анафема [jjj].

4. Верно следуя преданию, принятому от начала христианской веры, мы учим и определяем, что нижеследующий догмат принадлежит к истинам Божественного откровения. Папа Римский, когда он говорит с кафедры («ex cathedra»), т.е. когда, исполняя свои обязанности учителя и пастыря всех христиан, определяет, в силу своей верховной апостольской власти, что некое учение по вопросам веры и нравственности должно быть принято Церковью, пользуется божественной помощью, обещанной ему в лице святого Петра, той безошибочностью, которой Божественный Искупитель благоволил наделить Свою Церковь, когда она определяет учение по вопросам веры и нравственности. Следовательно, эти определения Папы Римского непреложны сами по себе, а не из согласия Церкви [kkk]. Если кто-либо имел бы, что не угодно Богу, самомнение осудить это, он должен быть предан анафеме» [lll].

Как видим, католики – это не просто люди, которые со странным воодушевлением относятся к римскому епископу. Католическое вероучение анафематствует всех тех, кто не разделяет этих чувств. И эти анафемы, касающиеся всех православных и носящие вероучительный характер, отнюдь не отменены Ватиканом – в отличие от анафемы 1054 года, касавшейся лично константинопольского патриарха Михаила и всех, находящихся с ним общении. Униональная пропаганда любит говорить о том, что анафема 1054 года снята, но, к сожалению, умалчивает об анафемах 1870 года. А отменить последние, перетолковав догмат о папской непогрешимости лишь в частный теологумен, – значит как раз признать догматическую ошибку тех пап, которые и ввели и поддерживали сей догмат.

Так что приходится лишний раз убеждаться в правоте Ю. Самарина: папство приковано к тяжкому наследию своих вековых притязаний [122]
и именно потому неспособно к соединению с православием. Ведь понятно, что соединение католиков с православием не сможет состояться без отмены этих анафем [mmm].

Пока же они есть – многие поколения православных оказываются в рядах анафематствованных, и среди них – наши Святые. Леонид Федоров, экзарх католиков восточного обряда в России, человек прямой и стремившийся мыслить логично, однажды спросил своего иерархического начальника, униатского митрополита Андрея Шептицкого – может ли католик восточного обряда молиться русским святым: преп. Сергию Радонежскому, св. Александру Невскому, преп. Серафиму? На прямой вопрос он получил прямой ответ: нельзя молиться тем русским угодникам, которые жили после “разделения Церквей” и не канонизированы Римом [123]. Это вполне логичный вывод из латинской догматики.

Среди современных филокатолических мифов видное место занимает миф о том, что Ватикан раскаялся в своем былом империализме. И анафемы на православных им, мол, давно сняты, и извинения принесены. Да вот только жестокосердые ортодоксы не желают последовать папскому примеру и дать просимое прощение…

Что ж, вспомним историю совсем недалекую – историю Западно-русского края: Западной Украины и Западной Белоруссии. Это земля, которая неоднократно переходила в те или другие государственные образования, входя в состав Киевской Руси, Речи Посполитой, Австро-Венгерской империи, Российской империи, опять Польши, Советского Союза, Третьего Рейха, опять СССР. Теперь это уже независимая Украина.

И эти перемены границ сказывались на религиозной обстановке. Когда в 1944 году эти территории снова оказались подчинены Москве, то Сталин повел там жесткую репрессивную политику против местных греко-католиков, униатов. Униаты – это люди, которые служат по православному обряду, но подчиняются Римскому Папе. Сталин объявил вне закона униатскую церковь, иерархи которой и в самом деле весьма лояльно относились к гитлеровской оккупации, а после возвращения советских войск оказывали поддержку бендеровцам (местным националистически настроенным антисоветским партизанам).

Над этим краем нависла угроза тотального уничтожения всякой местной религиозной культуры. Что было делать Русской Православной Церкви? Смириться с тем, что в разрушенных храмах поместят коровники, или же поспешить встать между ГПУ и сотнями тысяч людей, у которых государственная власть все равно отбирает их храмы? Наша церковь избрала второй путь. Московская Патриархия встала между репрессивными структурами и религиозной жизнью местных жителей. Патриархия как бы сказала: «мы эти храмы возьмем к себе. Мы объявляем, что это наши приходы и поэтому вы их не трогайте. Тех, старых священников, которые проповедовали против Москвы, против Сталина, их нет, они ушли, там будут наши священники. Мы же доказали в годы войны нашу лояльность к Советской власти – и такую же лояльность мы гарантируем в этих приходах на Западной Украине, если они будут переданы нам».

Патриархия объявила эти храмы своими. И тем самым сохранила и храмы, и привычный для униатов православный строй Богослужения, и церковные таинства (богослужение в бывших униатских храмах осталось тем же – ибо уния предполагала сохранение православной службы при подчинении Римскому Папе)… Благодаря такой политике западно-украинские области оказались самыми религиозными даже в советские годы (в одной львовской епархии было свыше 1000 приходов, что составляло десятую часть приходов всей вообще Русской Православной Церкви).

Теперь же униаты считают, что мы эти храмы украли. На самом деле мы их взяли не у них, а у ГПУ. Иначе они были бы просто разрушены. С точки зрения Русской Церкви это был поступок, который помог сохранить основы церковности и благочестия на Западной Украине, а с точки зрения униатов мы выступили чуть ли не как воры.

А затем, когда начался распад Советского Союза и становление самостийной Украины, то на волне националистического подъема эти храмы были возвращены униатам, причем в некоторых случаях – откровенной силой.

Наша Церковь не возражала против того, чтобы люди, желающие стать униатами и осознающие себя таковыми, получили назад свои храмы. Мы просили только об одном: чтобы было учтено реальное разнообразие мнений людей, которые там живут. Ведь за эти сорок лет кто-то искренне понял, что такое православие и полюбил его. Кто-то туда переехал из восточных областей Украины или из России. Так что ни о какой религиозной монолитности Галичины речи быть не может – там живут люди разных религиозных традиций.

И поэтому была создана четырехсторонняя комиссия с представителями Ватикана, Греко-католической церкви, Московского Патриархата, Украинской Православной Церкви. Документ комиссия приняла следующий: в каждом селе, в каждом городском квартале, на каждом приходе проходит локальный референдум. Если большинство именно местных жителей пожелает, чтобы храм был греко-католическим – он будет греко-католическим, если большинство в этой общине пожелает, чтобы он остался православным – он будет православным. И при этом победившее большинство должно позаботиться о меньшинстве и построить им альтернативный храм. На бумаге все это было хорошо, но на бумаге же это соглашение и осталось.

Началось насилие: шантаж, угрозы, избиение священников, угрозы их женам и детям, захваты боевиками храмов. И в итоге целые наши епархии были просто физически разгромлены на Западной Украине при поддержке местных городских, районных и областных властей.

В этих условиях Патриархия неоднократно обращалась к Римскому Папе с тем, чтобы он своим авторитетом призвал свою паству не руководствоваться методами средневековья, а перейти к более цивилизованному, более христианскому образу отстаивания своих прав с учетом интересов прав других людей. В ответ же мы слышали, что, «вы знаете, эти униаты – они горячие парни и они нас не слушаются». Это довольно странно, потому что все своеобразие греко-католичества и состоит в том, что, сохраняя православный обряд, они вошли в подчинение Риму. А здесь какой-то странный выверт украинского католичества: в вопросе о битии москалей Папу они не слушаются.

Впрочем, публичных и ясных слов осуждения в адрес поведения украинских греко-католиков Римским Папой и не было высказано. Даже когда он посетил Украину летом 2001 года – даже тогда все ограничилось ни к чему не обязывающим «нам простите и мы прощаем», но не был конкретно назван этот, современный грех католиков.

Папа не произнес слов, дающих нравственную оценку тому насилию, которое в наше время учинили западноукраинские униаты по отношению к православным. Слова же о том, что давайте простим друг друга, слишком абстрактны. Любой священник знает, что это формула псевдоисповеди. Вот человек приходит на исповедь и говорит: батюшка, всем грешен [nnn]. Эта тотальность означает неумение усматривать свою вину в конкретных поступках и ситуациях. К сожалению, Римский Папа на Украине «каялся» именно в таком стиле.

Дело тут не в нашей «обиде». Дело в самой структуре церковного сознания – католического и православного. И та и другая традиции мыслят прецедентами: то, что было некогда в церковной истории, становится «преданием», образцом для подражания – если только не было осуждено Церковью же. Лет через сто униатский триумф над «москалями» станет местным священным преданием. И когда потомкам нынешних погромщиков захочется еще с кем-то выяснить отношения, память им подскажет: наши благочестивые предки, исповедники, выжившие в советском кошмаре, потом честно и по мужски отняли у москалей захваченное, причем римский папа это их дерзновение не осудил; а, значит, и мы можем им подражать…

Вот для того, чтобы рядом с униатами не было опасно жить людям иных взглядов – и нужно было, чтобы Ватикан дал ясную нравственную оценку действиям погромщиков. Не возврата «имущества» мы ожидаем, а простой нравственной порядочности.

Православные епархии на Западной Украине разгромлены, есть большие города, в которых нет ни одного православного храма, приходится собираться и молиться где-то на квартирах. И поэтому Московская патриархия условием встречи с Папой поставила совершение жеста доброй воли. Именно жеста. Речь не идет о том, чтобы вернуть ситуацию на Западной Украине к концу 80-х гг. Речь идет только об одном: покажите нам, что вы действительно относитесь к нам как к братьям. Мы называем вам четыре адреса, четыре города, в которых существуют большие православные общины, но их жизнь назвать нормальной сегодня нельзя. В то же время количество храмов, которое реально сегодня находится во владении греко-католиков, непропорционально велико. Вот в этих четырех городах вы можете вернуть нам четыре храма, а точнее два здания епархиальных управлений и два храма. На фоне тысяч храмов, перешедших греко-католикам, вернуть четыре здания – это действительно не более, чем жест. Но этот жест позволит нам предположить, что все-таки ваше доброе отношение к нам существует не только на словах, но и на деле.

Папа хотел бы вслед за Киевом посетить и Москву. Для него это было бы самым великим политическим успехом за время его жизни. Иоанн Павел II – это Папа эпохи Рейгана, эпохи последнего всплеска «холодной войны». Кажется, ему хочется содрать со своего лица эту маску, чтобы в памяти народов остаться не символом противостояния, а Папой, который именно объединяет людей. Это был бы символ: Папа, пришедший к власти и осуществлявший свое правление на антисоветской риторике – и вот именно он вдруг вступит в Москву подобно Сталину из киномифа «Падение Берлина», якобы вступающем в поверженный Берлин. Ему, конечно, очень этого хочется. Ради этого он готов принести нам драгоценный дар – Казанскую икону Божьей матери, которая была украдена из России в 1905 году.

Позиция же нашей церкви достаточно проста. Мы не против приезда Римского Папы, мы готовы с ним беседовать хоть в Москве, хоть в Риме. Но мы не хотим, чтобы эти беседы были лицемерными. Мы хотим убедиться в том, что Римский Папа едет сюда не как триумфатор или крестоносец, а как человек, который действительно видит в нас христиан, братьев во Христе.

В противном случае, эта встреча будет пустой формальностью, вдобавок сомнительной нравственной доброкачественности. Ведь встречи такого рода по протоколу предполагают улыбки, объятия, поцелуи, заверения в добром и дружеском отношении. Но разве можем мы с чистым сердцем сказать, что сегодня с Римским Папой у нас именно такие отношения? А если не можем – то зачем же лицемерить? Зачем позировать журналистам? Встреча должна быть некой печатью, завершающей процесс диалога. А диалога-то и нет.

Да, теоретический, богословский диалог с католиками не прекращается до сих пор. Но не получается у нас гуманитарный диалог. И было бы странно обсуждать философские проблемы, когда в наших отношениях существуют проблемы чисто человеческие.

Причина холодности наших отношений не в том, что Римский Папа верит иначе, чем Московский Патриарх. Патриарх встречается и радушно общается с мусульманскими лидерами, с протестантскими, деятелями светской культуры… Так что не разномыслие является причиной того, что мы отказываем в человеческом общении Папе. Дело не в теоретических разногласиях, а в реальной боли реальных людей на реальной земле Западной Украины.

При нынешнем молчании Ватикана получается, что где бы Римский Папа ни встретился с Патриархом – в Киеве, в Москве или в Риме – всюду это были бы объятия через слезы и кровь украинских православных. Поцелуи иерархов стали бы ширмой, скрывающей слезы избитых православных священников на Западной Украине.

И, коль уж говорить о встрече такого высокого уровня, то давайте будем реалистами. Нынешний Папа в силу своего возраста человек уходящий. На политическом жаргоне – «подстреленная утка». Имеет ли смысл о чем-то разговаривать именно с этим человеком? Не стоит ли серьезный диалог перенести на то уже недалекое время, когда в Риме появится новый Понтифик? Кроме того, это человек, который в значительной степени отягощен своим прошлым и до некоторой степени национальными предрассудками. Как писала парижская газета «Монд» еще в начале 80-х гг., «Иоанн Павел II – прежде всего поляк, а Папа по совместительству». В более поздние времена, в 90-е гг., один итальянский кардинал меня заверял, что если бы Папа был итальянец, то тех проблем в отношениях Ватикана и Русской Церкви, которые есть сейчас, просто бы не было. А дальше он пояснил, в чем дело: «просто Папа пробует взять реванш за поражение Польши в XVII веке».

Так не лучше ли подождать естественного хода событий, когда появится новый римский понтифик, не обремененный ни стереотипами холодной войны, ни пафосом польского мессианства. Если новый Папа будет итальянцем, то есть надежда, что он будет достойным и перспективным партнером в нашем диалоге.

Так что не стоит уклонения Патриарха от объятий Папы считать проявлением «нецивилизованности».

Среди странностей филокатолической пропаганды – то, что плюралистические сторонники унии
стремятся осуществить свой проект вопреки явно ощутимому и высказываемому желанию самого православного народа. Вот лишь одна фраза из “Московских новостей”, после которой вполне ясно, почему слова “демократическая пресса” я могу употреблять лишь в кавычках: “Важнейшее проявление жесткого противостояния между церковными либералами и консерваторами – отношение к экуменизму. Прошлый Собор не смог разрешить этот спор. Похоже даже, что большинство иерархов РПЦ готовы идти на поводу у “общественного мнения”, где преобладают сегодня изоляционистские, антизападные настроения” [124]. Да разве демократия не состоит в том, чтобы “идти на поводу у общественного мнения”? И почему это в церкви “общественное мнение”, если оно не прозападно, то уж и в кавычках?

И еще одно не учел псевдонимный автор “Московский новостей”. “Консерватор” – слово, с которым надо крайне осторожно обращаться при анализе процессов, происходящих в современной русской Церкви. Привычный шаблон предполагает, что консервативны старики, а либеральна и прогрессивна молодежь. Но в нашей Церкви сегодня все иначе. Именно старейшее поколение иерархов, воспитанное митрополитом Никодимом в 60-70 годы, настроено экуменично, а молодой епископат, взошедший на свои кафедры в 90-е годы, настроен более строго [ooo]. Есть инерция, консервирующая экуменизм эпохи брежневской “разрядки”, а есть новое поколение, которое обновляет жизнь нашей Церкви, исходя из стремления утвердить ее православность (о. Александр Мень точно заметил, что церковная молодежь становится гораздо более консервативной, нежели ему хотелось бы: «Можем ли мы сегодня, на пороге третьего тысячелетия, возвращаться к средневековому состоянию христианского мышления? Некоторые люди, особенно молодые, сегодня готовы к этому») [125].

В утверждении своего собственного бытия, своей исторической памяти наша Церковь действительно нуждается. Но это не повод для того, чтобы опереться на Ватикан.

Да, целую тысячу лет нам твердят: “Вы слишком слабы, соединяйтесь с нами”. Согласен. Действительно, бывали времена, когда очень слабы бывали православные государства; бывали времена, когда богословски и миссионерски немощны оказывались национальные православные церкви. Особенно ослаблено православие сегодня. Но, во-первых, мы и не рассчитываем на “всемирно-историческую” победу православия в рамках земной истории. Мне близки мудрые слова католика Анри де Любака: “Нам не было поручено сделать так, чтобы истина восторжествовала. Нам было поручено всего лишь свидетельствовать о ней” [126]. Во-вторых, однажды мы уже видели, сколь “усилила” уния православный мир (от заключения унии до падения Константинополя, ради спасения которого уния, собственно, и заключалась, прошло 13 лет). Византия же в награду за отречение от православия получила от Рима помощь в количестве 300 солдат и двух галер [ppp]. Что же касается сегодняшнего дня, то самым уместным был бы такой ответ: “Да, мы действительно слишком слабы – и потому не станем соединяться с вами, чтобы не быть просто ассимилированными. Окрепнем – вступим в диалог. А там – посмотрим”.

Использовать же слабость нашей церкви (в том числе богословскую слабость, вызванную разорванностью традиции академически-богословского образования) для того, чтобы убедить православных в том, будто они всего лишь недоразвившиеся католики, – занятие не самое благородное. В свое время Г. Честертон сказал, что в Темные века Церкви оставалось только одно – “отчаянно биться с варварами и упрямо твердить Символ веры” [127]. Вот и нам – перед лицом всех религиозных соблазнов, бывших когда бы то ни было в истории человечества и вдруг одномоментно хлынувших в сегодняшнюю Россию – надо хотя бы заученно твердить Символ веры и хранить православную молитву в уповании, что она однажды вновь родит такую адекватную себе православную мысль, которая сможет дать разумный ответ на искушения синкретизма или униатства.

В начале этой книги уже говорилось о том, что для православия, пережившего в ХХ веке одну из самых трагичных и сокрушительных катастроф в своей истории, очень важно сегодня в диалоге с обеспамятевшим светским обществом не потерять своего голоса, не сбиться на подражание чужим интонациям. Далеко не всегда в ходе своей двухтысячелетней истории Церковь сразу могла формулировать ответы на обращенные к ней вопросы. Но если о каком-то не слишком удачном богословском опыте шла слава как о единственно “точном изложении православной веры” – ей приходилось охлаждать пыл почитателей очередного увлекшегося катехизатора и заявлять, что церковный опыт не вмещается в его книги.

В наш век, уже не столько книжный, сколько газетный, стоит предупредить и о том, что униатство не есть православие. Об этом стоит предупредить потому, что сегодня немало священнослужителей, формально принадлежащих к православию, уверяют своих собеседников и читателей в том, что разница между римской церковью и православием – лишь обрядовая, этнографическая.

Даже если предположить, что происшедшее в XI веке, было страшной ошибкой, похоже, это была “промыслительная ошибка”. Мне представляется, что отношения православия и католичества сродни истории Исава и Иакова. Исаак по ошибке благословил младшего сына. Но только по причине этой ошибки Священная история не прервалась и нить патриархов потянулась дальше…

Восток оказался отделен от Запада – и смог сохранить более архаичные формы церковной мысли и жизни, без перерождения в схоластику. Всё, что принес Западу последующий “прогресс”, есть теперь и у нас. Теперь же настала пора православному миру передать на Запад тот талант серьезного отношения к духовной жизни, который был некогда и на Западе, но который был рассеян веками секуляризации.

Западным экуменистам, ведущим диалог с православием, нравится в православии именно наша архаичность, традиционность. Они смотрят на православный мир с ностальгической тоской – слава Богу, что история не всюду текла с одинаковой скоростью и что в христианском мире остались островки с таким строем духовной жизни, с таким идеалом христианства, который не изменился со времени Отцов и Древних Соборов… А российские экуменисты любят католичество за нечто совершенно противоположное – за “современность” и модернизм. И требуют от нашей Церкви, чтобы мы в темпе реформ не уступали католикам… Так ведь именно в этом случае мы станем для них (я говорю не о римских политиках, а о европейцах, тянущися к православию) неинтересны. Именно в этом случае диалога и обмена не произойдет – ибо какой же обмен между идентичными общинами. Русские филокатолики ценят в католичестве то, от чего многие католики ищут спасения в православной традиции. Поистине – странная любовь.

^Православие и католичество в опыте молитвы

В религии мысль воплощается в дела, теория – в практику, богословие налагает явственный отпечаток на антропологию. Человек склонен постепенно уподобляться тому, во что он искренне верит. И религии вполне сознательно развивают свои способы воздействия на своих адептов с тем, чтобы человек перестроил свой внутренний мир по тем нормам, что приняты в данной традиции. И, значит, разница религий – это не столько разница теорий, то есть правоверия и кривоверия, сколько различие духовной практики, то есть православия и инославия, ортодоксии и гетеродоксии. Различие духовных традиций – это прежде всего различие их молитвы, которое в конце концов ведет к созданию различных антропологических ликов конфессий.

“Как бывает правильно поставленный голос, так бывает и правильно поставленная душа”, писал священник Александр Ельчанинов [128]. И постановку этой души желательно вести по избранному звучанию камертона. А если камертон сфальшивил, если то, что привычно считается чистым звуком в одной традиции, есть нестерпимая какофония с точки зрения другой? Подлинной ересью является как раз не столько ино-мнение, сколько ино-славие.

Поскольку же человек научается молитве не из учебников, и по опыту соучастия в молитве уже существующей и уже молящейся общины, то вполне понятен канонический запрет на совместную молитву с еретиками. Он связан не с опасением, что пятидесятник, говоря “Отче наш”, обращается к диаволу, а с нежелательностью заимствования инославного образа Богообщения [qqq].

Есть своя правда в словах А. Ф. Лосева: “Молиться со стеариновой свечой в руке, наливши в лампаду керосин и надушившись одеколоном, можно только отступивши от правой веры. Это – ересь в подлинном смысле, и подобных самочинников надо анафематствовать” [129]. Ведь действительно – ересь…

Если бы религия сводилась к догматике, то можно было бы принудить группы экспертов-богословов к соглашениям, примиряющим интерпретации евангельских текстов. Но образы молитв и образы “внутренних человеков” нельзя изменить принятием экспертного консенсуса. “Словеса опровергаются словесами, но чем можно опровергнуть жизнь?” – вопрошал св. Григорий Палама [rrr].

И настолько жизненный опыт разных религий различен, что в конце концов разные “внутренние человеки” рождаются в них. И эта разница сокровенных антропологических реалий (я надеюсь, не надо пояснять, что духовная антропология не имеет ничего общего с медицинской или расовой) проявляется даже внешне.

Лики конфессий оказываются разными. На фоне сегодняшних межрелигиозных и межконфессиональных дискуссий представляется, что между богословием православия и баптизма минимум различий. Но посмотрим на лица двух людей, каждый из которых в своей конфессии считается образцом исполняемого им христианского служения. Пусть это будут, например, Билли Грэм и о. Амвросий Оптинский. Даже по их фотокарточкам будет заметно, что духовный опыт этих людей почти не имеет ничего общего. У одного из них глаза явственно промыты и просветлены покаянием… [sss]

В православии правильно поставленная душа рождает в себе такой строй, который именуется странным словом – радостопечалие [130]. Если есть только печаль, только самоохуление, только самоуничижение – это ересь. Для такого человека его ощущение собственных немощей и грехов заслонило Бога и Его любовь.

Но если есть только радость и нет покаянного вздоха, который примешивается едва ли не к каждому дыханию – то это тоже ересь. Это значит, что человек настолько увлекся изучением рекламно-евангелических листовок, что утратил познание о себе самом. Некая, не особенно глубокая “идея о Боге” заслонила от такого человека самого Бога, а значит, луч Света не смог высветить для него потемки его собственной души. “Луч солнечный, проникая через скважину в дом, просвещает в нем все, так что бывает видна и тончайшая пыль, носящаяся в воздухе, подобно сему, когда страх Господень проходит в сердце, то показывает ему все грехи”, – читаем мы у преп. Иоанна Лествичника очень традиционную для православия метафору [131]. Билли Грэм убежден сам и убеждает тысячи других людей в том, что “уверовав, мы уже не грешим”. Доктрина сдавливает человеку совесть, и он теряет покаянный дар. Что ж, протестантам, распространившим догмат о непогрешимости на всех своих единоверцев, стоит напомнить, что первый протестант – Мартин Лютер – в “Большом Катехизисе” процитировал очень православные слова блаж. Иеронима: “Покаяние – это доска, на которой мы должны всплыть и переправиться после того, как разбился корабль, на который мы вступаем и плывем, когда в христианство приходим” [132]. Покаяние и есть радостопечалие: печаль – потому что есть зрение своих грехов, а радость – потому, что есть изнесение их пред лицо Спасителя.

Еще одно характерно православное слово, говорящее о том же умении сопрягать в единое звучание разные и даже как будто взаимоисключающие устроения души – это слово умиление. С. Аверинцев это грекославянское слово перевел на русский язык как “любовь с заплаканным лицом” [ttt].

Лествичник поясняет причину радости молитвенников: если присутствие любимого человека видимо всех нас изменяет и делает веселыми, радостными и беспечальными, – тем более возвеселяет присутствие Небесного Владыки, невидимо сходящего в душу. “Тогда и по наружному виду изъявляет светлость души”, – заключает он [uuu].

За много веков до него св. Игнатий Богоносец пишет траллийцам, что “образец вашей любви я получил и имею в вашем епископе, которого сама наружность весьма поучительна” (Траллийцам, 3). Понятно ведь, что речь идет не об облачении епископа (тогда священнические одежды не отличались от обычных) и не о длине его волос. Нечто внутреннее просвечивало вовне. Значит, проповедовать можно не только словом и не только с кафедры. Монах, молчаливо идущий по городу, делает не меньше для проповеди Евангелия, чем активнейший член какой-либо корейской миссии [vvv].

А вот свидетельства об обратном душеустроении. “Посмотрите на Ницше. Ведь достаточно взглянуть на его лицо, чтобы решительно сказать, что этот человек не любит Спасителя” (свящ. Анатолий Жураковский) [133].

Таково же впечатление Николая Гумилева от картины Франчабиджо:

Его глаза – подземные озера,

Покинутые царские чертоги.

Отмечен знаком высшего позора,

Он никогда не говорит о Боге [www].

Конечно, это суждение о глазах атеиста. Но и в христианском мире разная мера глубины и подлинности духовного опыта тоже налагает вполне зримый отпечаток на людей. Говоря о картинах, украшающих западные храмы, св. Игнатий (Брянчанинов) писал: “Так и видно, что живописцы были люди, вполне плотские, не имевшие ни малейшего понятия о духовном, никакого сочувствия к нему и потому не имевшие никакой возможности изобразить человека духовного живописью. Не имея понятия о том, какое положение принимают черты лица углубленного в свою молитву святого мужа, какое положение принимают его глаза, его уста, его руки, все тело его, они сочиняют в невежественном воображении своем произвольную, невежественную мечту, сообразно этой мечте устанавливают натурщика или натурщицу, и отличная кисть изображает на полотне совершенную нелепость, так, как красноречивейший оратор по необходимости должен был бы произнести самую бестолковую речь, если б заставили его говорить о предмете, вовсе неизвестном ему… Изображению святого должны быть чужды изысканная поза, движение, изображающее восторженность, положение лица романическое, сентиментальное, с открытым ртом, с закинутою кверху головою или с сильно устремленными кверху глазами. Также не должно изображать святых жен и дев с опущенными книзу глазами: дева начинает тогда опускать вниз глаза, когда явится в ней ощущение греховное; в невинности своей она глядит прямо” [134].

Различие картины и иконы – не просто различие двух художественных школ. В нем сказывается существенное расхождение именно молитвенного опыта. По мнению Л. Успенского, перед “реалистически-сентиментальными” картинами можно молиться не благодаря, но лишь – вопреки им…

Вспомним восприятие католической “внешности” человеком, стоявшим у истоков русского экуменического движения – о. Сергием Булгаковым. В пору юношеского атеизма он пережил религиозное потрясение у Сикстинской Мадонны. Спустя десятилетия, оказавшись около нее снова уже в эмиграции и уже не юношей-нигилистом, а священником, он испытал новое потрясение: “Здесь – красота, лишь дивная человеческая красота, с ее религиозной двусмысленностью, но… безблагодатность. Молиться перед этим изображением? – это хула и невозможность! Почему-то особенно ударили по нервам эти ангелочки и парфюмерная Варвара в приторной позе с кокетливой полуулыбкой… Какая-то кощунственная фамильярность: ну можно ли после видения Божией матери брать такой тон? Это не икона, это картина. Грядет твердой человеческой поступью по густым, тяжелым облакам, словно по талому снегу, юная мать с вещим младенцем. Нет здесь Девства, а наипаче Приснодевства, напротив, царит его отрицание – женственность и женщина, пол… Я наглядно понял, что это она, ослепительная мудрость православной иконы, обезвкусила для меня Рафаэля, она открыла мне глаза на вопиющее несоответствие средств и заданий… Красота Ренессанса не есть святость, но то двусмысленное, демоническое начало, которое прикрывает пустоту, и улыбка его играет на устах леонардовских героев…”. Затем Булгаков вспоминает, что еще более резко отзывался ему об этой картине Лев Толстой: “Ну что же – девка родила малого, только всего – что же особенного?” Тогда этот отзыв возмутил Булгакова, но – “теперь я понял и почувствовал нецеломудрие картины Рафаэля, сладострастие его кисти и кощунственную ее нескромность” [135].

Разница православия и католичества – это различное проведение границы между душевным и духовным: у нас она пролегает в разных сферах. То, что в православии есть еще лишь естественное состояние, в католической мистике воспринимается как уже благодатное. Западная картина и восточная икона зримо показывают эту разницу. А. Лосев проявление этих внутренних различий видит в том, как “отличается умиленное видение иконного лика от нескромного осязания и зрительного взвешивания статуи” [136].

И в богословии, и в мистике, и в музыке [xxx] многое из того, что Запад представляет как “духовно-благодатное”, Восток сдержанно оценивает как “душевное”, рукотворно-человеческое.

Но отождествление душевного с духовным и есть состояние “мнения”, прелести. Не только суровый аскет св. Игнатий Брянчанинов чувствует привкус прелести в высших проявлениях западной мистики, но и тот же Лосев пишет о “явной и принципиальной прельщенности этого (католического) опыта тварью” [137].

Учебники богословия и теологические монографии обычно ведут сопоставление религиозных путей по их перифериям – через сличение догматических формулировок. Берется один катехизис и сличается с другим. Почти нет попыток сопоставления духовного опыта, опыта молитвы [yyy].

Тем более не по силам эта задача мне. И все же, в порядке скорее указания на вопрос, нежели итогового утверждения, приведу некоторые сопоставления, касающиеся мистики православия и мистики католичества.

По моему представлению, важнейшее различие православия и латинства лежит не в горизонте споров о Filioque или папском примате, а в практике медитативной молитвы. Духовные авторитеты Запада настойчиво рекомендуют тот путь духовного делания, который категорически запрещают духовные учителя Востока (причем еще со времен церковного единства) [zzz].

Речь идет о том, как должен держать себя человек во время молитвы. Как человеку защитить себя от того, чтобы незаметно для себя самого начать молиться… себе самому. Задолго до Фейербаха и Фрейда христианская мысль знала, что человек способен сам создавать объекты своего религиозного поклонения. Человек способен спроецировать свои страхи и надежды “вовне”, сделать их отчужденными от самого себя, сублимировать и вознести на “небеса”. Человек может сам спровоцировать в себе такие психические состояния, которые он будет склонен рассматривать как пришедшие к нему извне, как откровение и благодатное посещение. Человек выступает творцом своего религиозного опыта.

В признании этого факта нет ничего странного для религии. Конечно, религиозная деятельность есть деятельность человека и конечно, как и всякая деятельность, она подчинена законам человеческой психики (в том числе и законам бессознательного, и законам социальной психологии). Вопрос в другом – можно ли до конца объяснить всю сферу религиозной жизни человека исключительно человеческим психизмом? Человеческое сознание создает свои образы об ином. Эти образы – человеческие. Но значит ли это, что иное в них никак не присутствует, что все человеческие порождения так и не выводят его за рамки субъективности? Человек обо всем говорит человеческим языком – но значит ли это, что в бытии нет ничего, кроме человеческих слов?

Как и наука и как почти любая философия, богословие полагает, что в человеческом опыте все же есть нечто порождаемое не самим человеком, но внешней по отношению к нему и самобытной реальностью. И вот вопрос: как уловить присутствие не-человеческого в человеческом опыте? Где критерий “объективности”?

Для ответа на этот вопрос философия создала специальную дисциплину – гносеологию (теорию познания). В православном богословии такой методологической дисциплины нет (может быть – еще нет). И, конечно, Отцы не были похожи на Канта и не писали “Критику чистого разума”. Но с другой стороны, для них вопрос об ошибке был вопросом совсем не теоретическим. Не для получения докторской степени, а для выживания и для спасения души нужно было распознать обман и остеречься от ошибки.

И поэтому опытным путем Отцы пришли к некоторым конкретным советам, помогающим отличать опыт чисто человеческий от того опыта, в котором человеческое оказывается пронизано Божественным. Один из этих советов – не заниматься самовозбуждением. Не провоцировать в себе какие-либо острые “религиозные” переживания”. Не искать видений и чудес [aaaa]. Держать в узде воображение. И поэтому во время молитвы надо строго воздерживаться от того, чтобы представлять себе какие-либо зримые картинки.

Восточная традиция допускает, хоть и с предельной осторожностью, преднесение образа в своем уме – но ни в коем случае не во время молитвы. “Как воображать Господа? сидящим на престоле или распятым? – отвечает на вопрос св. Феофан Затворник – Когда размышляете о Божественном, тогда можно вообразить Господа, как потребуется. Но во время молитвы никаких образов держать не следует” [138]. “Если допустите образы, то есть опасность – начать молиться мечте” [139].

При православной молитве не виды, не образы, а смыслы, постигаемые умом и переживаемые сердцем, делаются предметом рассмотрения. “Вообрази истину и молись о ней, или ее во время молитвы вращай в уме, и молитвы составляй из нее же. Придет момент, когда истина сия войдет в сердце, и обымет все существо души, питая ее и обвеселяя” [140].

Противоположную практику православные подвижники считают крайне опасной. Путь саморазжигающих медитаций и их итог православный мистик преп. Симеон Новый Богослов описывает так: “Он возводит к небу руки, глаза и ум, воображает в уме своем Божественные совещания, небесные блага, чины святых ангелов, селения святых, короче, собирает в воображении своем все, что слышал в Божественном Писании, рассматривает это во время молитвы и всем этим возбуждает душу свою к Божественному желанию и любви, иногда проливает слезы и плачет. Таким образом мало по малу кичится сердце его, и он мнит, что все, совершаемое им, есть плод божественной благодати к его утешению, и молит Бога, чтобы всегда сподобил его пребыть в этом делании. Это признак прелести” [141].

Это место, замечу, не однозначно. Св. Игнатий Брянчанинов толкует его вполне прямолинейно: сам способ такой молитвы есть “прелесть”. Но св. Феофан Затворник нередко считал необходимым вступать в полемику со св. Игнатием [bbbb]. И в данном случае, помещая перевод (как всегда у Феофана это скорее пересказ) поучения преп. Симеона в пятом томе составленного им “Добротолюбия”, вышенский затворник более мягко подает конечную оценку. В скобках он уточняет: “Это (то есть так думать об этом виде молитвы) есть знак прелести”.

В этом случае получается, что преп. Симеон не видит зла как такового в подобном духовном подвиге. Он лишь называет прелестью принятие такого состояния в качестве благодатного. Это не бесовское видение, это плод естественной человеческой психологии – но именно как таковой плод это состояние должно быть опознано и не должно ему приписывать большего. Прелесть как раз и есть “мнение”: человек, своим усердием вызвав в себе некие вполне психические переживания, наделяет их благодатно-благородным происхождением и почитает себя Боговидцем.

В противоположность этому католическая медитация предполагает вызывание в уме и удержание в памяти некоего зримого образа. Игнатий Лойола, основатель ордена иезуитов и почитаемый католический святой, предлагает [cccc], например, следующую медитацию: “Представить мысленно огромные языки пламени и души как бы заключенные в раскаленные тела. Услышать упреки, плач и вопли, предание проклятию Иисуса Христа и святых Его. Почувствовать запах дыма, серы, разложения и гнили. Представить, что мы сами осязаем этот огонь. Вспомнить души, пребывающие в аду, благодарить Господа за то, что Он не попустил мне окончить жизнь здесь” [dddd]… Это упражнение рекомендуется делать за час до ужина.

Есть, конечно, и иные предметы для медитаций. Можно представить себя воспринимающим благоухание Девы Марии в раю. Можно поставить себя рядом с апостолами на горе Преображения. Можно представить себя следующим Via Dolorosa следом за Христом.

Интеллектуальная медитация православия ближе к еврейским истокам христианства (в Библии важнее слово, а не зримый образ; в ней созерцаются повеление и смысл, а не облик Повелевшего; в ней уразумение, а не эстетическое любование). Католическая медитация со зримым образом ближе не столько к библейскому наследию, сколько к скульптурности греческой эстетики. Но дело не в близости к тем или иным культурным образцам. Дело в том, какие получаются плоды. Слишком эмоциональная католическая медитация приводит к тому, что в область собственно религиозную вторгаются пробужденные ею человеческие эмоции, которым совсем не место в религии (по крайней мере – в непреображенном виде). И итог оказывается с точки зрения православного святоотеческого опыта просто пугающим. А с точки зрения светской психологии – напротив, очень понятным и знакомым, совершенно не мистическим, а очень даже мирским… Присмотримся:

Анджела (сконч. в 1309 г.), в католичестве именуемая Блаженной, особо остро представляет себе страдания Христа. “Стояла я однажды на молитве, и Христос показал мне Себя наяву яснее. И тогда позвал Он меня и сказал мне, чтобы я приложила уста к ране на боку Его. И мне казалось, что я приложила уста и пила Его кровь, истекающую из бока Его и давалось мне понять, что этим Он очищает меня. И с этих пор начала я испытывать великое утешение, хотя от созерцания страстей Его испытывала печаль” [142]. “И кровь Его казалась мне такою красною и текущею из ран, как будто только сейчас начала изливаться она из открытых ран. Явственно было тогда в связках благословенного тела такое разъединение связи и единства в связках всех членов тела, происшедшее от свирепого и жестокого растяжения на древе креста девственных членов, что жилы и связки между костями, казалось, совсем растянулись и отступили от должной гармонии всего тела. Однако на коже не было заметно разрушения единства тела. И при виде жестокого разрешения связей тела и растяжения членов его, отчего все жилы казались растянутыми и разъединенными, а кости могли быть сосчитанными, боль сильнее пронзала меня, чем при виде открытых ран. И вид так распятого тела благого и возлюбленного Иисуса, истинно, вызывал такое сострадание, что не только внутреннее мое, но и все кости и связки мои, как казалось, чувствовали новую боль и вызывали новые стенания и ужасное чувство страдания в пронзенных так духе и теле” [143]. “Однажды взирала я на крест с Распятием на нем и, когда взирала я на Распятого телесными очами, вдруг зажглась душа моя такою пламенною любовью, что даже члены моего тела чувствовали ее с великою радостью и наслаждением. Видела же я и чувствовала, что Христос обнимает душу мою рукою, которая пригвождена была ко кресту, и радовалась я величайшею радостью… И иногда от теснейшего этого объятия кажется душе, что входит она в бок Христов” [144].

Интенсивность такого рода созерцаний такова, что, например, мистический собеседник Анджелы говорит ей: “Был Я с апостолами и видели они Меня очами телесными, но не чувствовали Меня так, как чувствуешь ты” [145]. Сама же Анджела столь живо переживает картины Страстей, проходящие перед ее глазами, что убеждена, что даже Дева Мария, стоявшая у креста своего Сына, не могла бы рассказать о них подробнее Анджелы [146].

О самодельно-рукотворном происхождении плодов лойоловских медитаций мы находим свидетельство в довольно неожиданном источнике. Никто иной как В. С. Печерин, один из самых известных русских католических деятелей (прошедший путь от профессора Московского Императорского Университета до священника-монаха ордена редемпционистов), говорит: “В духовных упражнениях св. Игнатия Лойолы человеческий ум похож на вола или быка, который ходит кругом и приводит в движение мельницу. Вечно в том же кругу вертится, не подвигается вперед, нет ничего нового, нет прогресса. Эти упражнения – наилучшее средство для скования человеческого ума” [147].

Бывают ли ложные духовные переживания и откровения? Очевидно, да – вспомним хотя бы откровения “Белого братства”. Могут ли они перемешиваться обычными для христианина чувствами, словами, мыслями? Да – достаточно вспомнить “Богородичный центр”. Но тогда само резкое отталкивание православных людей от некоторых проявлений инославной мистики не должно восприниматься как нечто “невежливое”. Можно обсуждать мотивы этого отталкивания, но нельзя не принимать в свое поле зрения сам факт этого отторжения.

Характерно при этом, что в восприятии людьми православного воспитания католической мистики сформировалась уже вполне определенная константа. Зримое и эмоционально окрашенное представление предмета религиозного опыта приводит некоторых западных подвижников к таким состояниям, которые заставляют усомниться в целомудренной чистоте их переживаний.

Чтобы не показаться голословным, приведу несколько текстов, представляющих как сами эти соблазнительные для православного взгляда моменты западного мистического опыта, так и реакцию православных людей на них.

Вот характерный пример с Терезой Авильской. “Часто Христос мне говорит: Отныне Я – твой и ты – Моя. Эти ласки Бога моего погружают меня в несказанное смущение. В них боль и наслаждение вместе. Это рана сладчайшая… Я увидела маленького Ангела. Длинное золотое копье с железным наконечником и небольшим на нем пламенем было в руке его, и он вонзал его иногда в сердце мое и во внутренности, а когда вынимал из них, то мне казалось, что с копьем вырывает он и внутренности мои. Боль от этой раны была так сильна, что я стонала, но и наслаждение было так сильно, что я не могла желать, чтобы окончилась эта боль. Чем глубже входило копье во внутренности мои, тем больше росла эта мука, тем была она сладостнее” [148].

Приводя эти откровения Терезы, Д. Мережковский комментирует: “Если бы нечестивая, но опытная в любви женщина увидела Терезу в эту минуту, то поняла бы, или ей казалось бы, что она понимает, что все это значит и только удивилась бы, что с Терезой нет мужчины”. Если переживание Терезы воспринимать как религиозное – то к нему придется приложить известное православной мистике состояние “блудной прелести”. Это – резкое слово. Но еще Алексею Хомякову пришлось сказать: “Да не оскорбляются наши западные братья жестокостью моих выражений. Я не властен в выборе слов” [149].

Если же рассматривать свидетельство Терезы как просто психический документ – то оно будет достоверно и правдиво, как достоверно и немистично признание Цветаевой, открывающей “тайну жен”:

Тайну Евы от древа – вот:

Я не более чем животное,

Кем-то раненное в живот.

Если же переживание Терезы воспринимать как религиозное, то к нему придется приложить известное православной мистике состояние “блудной прелести”. «Не играйте вашим спасением, не играйте, – предупреждал св. Игнатий (Брянчанинов). – Займитесь чтением Нового Завета и Святых Отцов Православной Церкви, но отнюдь не Терезы и прочих западных сумасшедших, которых их еретическая Церковь выдает за святых» [150].

Впрочем, у Терезы всю ее жизнь были непрестанные проблемы с ее духовниками – ее опыт смущал и их [eeee]. Тени сомнения мелькали и у самой Терезы, но она вполне искусно их отгоняла: “Только не смущайтесь и не бойтесь, – советует она сестрам, – если видения и не от Бога, то при смирении и доброй совести они вам не повредят. Господь умеет извлечь добро из зла, и на пути, которым бес хотел вас погубить, вы только приобретете. Думая, что Бог так одарил вас, вы постараетесь угодить Ему и постоянно о Нем помнить. Один ученый человек говорил, что бес – искусный художник, и если бы тот показал ему въяве образ Господа, он бы не огорчился, ибо это возбудило бы в нем благоговение и бес был бы побежден своим же оружием. Ведь как ни дурен художник, мы все равно этот образ чтим” [151].

И даже сегодня католический богослов, безусловно защищающий подлинность мистического пути Терезы, вынужден признать, что не так уж трудно интерпретировать по крайней мере некоторые моменты душевной жизни Терезы в терминах иного, небогословского языка: “Экстатические переживания сопровождаются иногда явлениями левитации, каталепсии, нечувствительности, которые есть отражения на теле насыщенности божественных даров, сообщаемых душе. Эти необычные феномены могут ставить жизнь в опасность, обычно они ухудшают здоровье, но иногда, напротив, обновляют его. К этому могут добавляться патологические проявления. Тереза говорит о шуме в голове. Ясно, что мистиком становятся не вследствие невропатии, но подлинная мистическая жизнь может совмещаться с невропатическим состоянием” [152].

И комментарий Мережковского не случаен. Так вообще с Востока видится западный мистический сентиментализм: “Но ярче всего и соблазнительнее всего это – молитвенная практика католицизма… – говорит А. Ф. Лосев. – Блаженная Анджела находится в сладкой истоме, не может найти себе места от любовных томлений, крест Христов представляется ей брачным ложем… Что может быть более противоположно византийско-московскому суровому и целомудренному подвижничеству, как не эти страстные взирания на крест Христов, на раны Христа и на отдельные члены тела Его, это насильственное вызывание кровавых пятен на собственном теле и т. д. и т. д… Это, конечно, не молитва, и не общение с Богом. Это – очень сильные галлюцинации на почве истерии, то есть прелесть. И всех этих истериков, которым является Богородица и кормит их своими сосцами [ffff], всех этих истеричек, у которых при явлении Христа радостный озноб проходит по всему телу и между прочим сокращается маточная мускулатура, весь этот бедлам эротомании, бесовской гордости и сатанизма – можно, конечно, только анафематствовать. (Замечу, что я привел не из самого яркого. Приводить самое яркое и кощунственно и противно). В молитве опытно ощущается вся неправда католицизма… Православная молитва пребывает в верхней части сердца, не ниже… Молитвенным и аскетическим опытом дознано на Востоке, что привитие молитвы в каком-нибудь другом месте организма есть всегда результат прелестного состояния. Католическая эротомания связана, по-видимому, с насильственным возбуждением и разгорячением нижней части сердца. “Старающийся привести в движение и разгорячить нижнюю часть сердца приводит в движение силу вожделения, которая, по близости к ней половых органов, приводит в движение эти части. Какое странное явление! Повидимому, подвижник занимается молитвой, а занятие порождает похотение, которое должно было бы умерщвляться занятием”», – приводит А. Лосев в заключение слова св. Игнатия Брянчанинова [gggg].

Чтобы столь резкая реакция А. Ф. Лосева стала понятнее, приведу несколько мест из откровений Анджелы. Эпитета “истерички” (а св. Игнатий Брянчанинов некоторых западных мистиков такого толка называл просто – “западные сумасшедшие”) Анджела удостоилась, очевидно, за описания своих состояний типа следующих: “Когда же низойдет она (остия причастия), дает мне чувство весьма утешающее. Во вне же, в теле заметна она потому, что заставляет меня очень сильно дрожать, так что лишь с большим трудом могу я принять чашу” [153]. “И вопила я без всякого стыда: “Любовь моя, еще не познала я Тебя! Почему так оставляешь меня?” Но не могла я сказать больше, а только, восклицая это, хотела произнести и сказать слово и не могла произнести: так голос и крик стесняли мое слово. Вопль же этот и крик приключился мне при входе в притвор церкви св. Франциска, где по отшествии Божием сидела я, томясь и крича перед всем народом, так что пришедшие со мной и знакомые мои стояли поодаль, краснея и думая, что иная тому причина. Я же от сладости Его и от скорби об отшествии Его кричала и хотела умереть. И все связки тела моего тогда разъединялись” [154].

Значим в видениях Анджелы и эротический оттенок, действительно, с точки зрения восточно-христианского опыта, производящий впечатление нецеломудренности. В Кресте она видела брачное ложе [155]. Она пожелала видеть Христа телесно, и – “увидела Христа, склоняющего голову на руки мои. И тогда явил Он мне Свою шею и руки. Красота же шеи Его была такова, что невыразимо это. Он же не являл мне ничего, кроме шеи этой, прекраснейшей и сладчайшей” [156]. И снова, уже в храме: “Видела же я и тело Христово часто под различными образами. Видела я иногда шею Христову, столь сияющую и прекрасную, что исходящее из нее сияние было больше сияния солнца. И из такой красоты дается мне с несомненностью уразуметь, что там Бог. И хотя дома в том горле или шее видела я еще большую красоту, такую, что не утрачу, как верю, радости об этом видении шеи или горла впредь” [157]. Сам Христос делает Анджеле любовные признания: “Я не на шутку полюбил тебя” [158].

Впечатления, подобные лосевским, остаются от такого рода мистического анатомизма и у Б. П. Вышеславцева, в целом гораздо более благожелательно, нежели Лосев, настроенного к католичеству: “В этих слащавых изображениях пронзенного сердца есть некий религиозный барок, некая сентиментальная поза, неприемлемая для народов с иным религиозным и эстетическим воспитанием. Неприемлема также эта мистика мучений (не трагизма!), превращающаяся в самомучительство, столь характерное для католичества и ярко выраженная в литургических образцах культа Sacre Coeur; но всего более неприемлемы, конечно, эти щедрые отпущения грехов за известную сумму молитв, произнесенных перед изображением Sacre Coeur… У Маргариты-Марии Алакок (видения которой и легли в основу почитания Sacre Coeur) мистика сердца весьма примитивна: это любовное страдание вместе с божественным Женихом, эротическое самомучительство. Особенно характерны ее песнопения, представляющие собою настоящие любовные сонеты и дающие классический материал для психоанализа. Сублимация здесь не удается” [159]. “Прелесть есть неудача в сублимации, введение таких образов, которые не сублимируют, а “профанируют”. И таких неудач можно действительно найти множество в католической аскетике и мистике. Schjelderup приводит бесчисленные примеры в своем Asketismus” [160], – добавляет философ в другой своей работе.

И Лев Карсавин, всю жизнь посвятивший изучению западной средневековой религиозности, не может обойти молчанием “эксцессы сексуального характера”, приключающиеся при той “мистической любви к Богу, которая часто сопровождается сексуальными аффектами” [161]. По его выводу, “католичество – религия человеческая, слишком человеческая”, и мистика католичества “вносит в отношения к Божеству человеческую “прелесть”, земную эротику” [162]. Обращает он внимание и на то обстоятельство, что после своих видений Метхильда, Гертруда, Анджела настолько убеждены в своем спасении, что полагают, что даже предсмертная исповедь им уже не нужна. И более того, столь тесно соединенный с Богом человек становится – в своем собственном восприятии – неспособным вообще ни к какому греху: “Бог-человек не может грешить. Человек не грешит не потому, что творит только добро, а потому что греха нет. Все, что он творит, с человеческой точки зрения, может быть, и грешно, а на самом деле, как акт Бога, божественно и свято” [163].

Католический монах Печерин, воспитанный на Иоанне Златоусте, за 25 лет, проведенных в католических монастырях, так и не смог стать подлинным единоверцем Терезы Авильской. “Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзенного сердца Иисуса. Св. Терезия в светлом видении видит прелестного мальчика с крыльями: он золотою стрелою пронзает ей сердце насквозь… Вот женщина в полном смысле слова! Итак, столетия прошли напрасно: сердце человеческое не изменилось, оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе на помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки XVI столетия” [164].

Вторжение непреображенного эроса в мистику порождает поразительные богословские системы. Католическая блаженная Мари Севрэ (1872-1966) слышит такую речь “Христа”: “Я хочу исчерпать всю мою мощь Создателя! Пусть узнают души, что я сгораю от пламенного желания видеть их, всех и каждую, предоставленные бесконечно разнообразному воздействию моего духа… Так подготовится этот ослепительный мирный период, когда все на земле вохвалит Меня! Я, Создатель, Я хочу, перед концом Времени, Я хочу насладиться подобным молнии моим прекрасным, сверкающим творением. Я хочу увидеть его прекрасным перед тем, как разрушить эту землю” [165]. С точки зрения философской этот пассаж абсурден, потому что монотеистически понимаемый Абсолют в принципе не может исчерпать Себя в творении. С точки зрения богословской он странен, поскольку предполагает некую хилиастическую утопию, без-болезненное бытие, предшествующее Второму Пришествию (официально католическая церковь осудила хилиазм как ересь). С точки зрения политической это видение интересно тем, что оно уже легло в основу нескольких папских энциклик, трактующих социально-политические проблемы, и возвещение наступающей “цивилизации любви” (важнейшая черта которой – соединение Церкви и Синагоги) [166] становится официальной доктриной католичества [167].

Да, конечно, каждый искушается лишь сам собою. И внешняя картина лишь вызывает наружу собственную неизжитую нечистоту. Но смысл сакрального искусства не заключается ли в том, чтобы не провоцировать, а, напротив, свидетельствовать о мире, уже переболевшем похотью?

Искушения же и падения бывают везде – и на Востоке, и на Западе. Вопрос в другом – где падение с болью признается падением, а где оно вдруг канонизуется?

Подвижник переживает и сам дает первичную рефлексию своего опыта. Окончательная рецепция его опыта Церковью произойдет по благословению иерархов. Но между переживаниями мистика и каноническим суждением иерарха неизбежно стоит интерпретирующее и согласовывающее усилие богослова. Здесь – максимум ответственности богослова. И потому никак не обойти христианину далеко не усладительных слов Габриэля Марселя: “Мы не можем позволить себе ныне “сократический” поиск истины, свободное и необязательное блуждание по метафизическим пространствам. В религиозной системе “свобода мысли” не может быть терпима: слишком важные вопросы здесь решаются. Ошибка теолога может погубить души тысяч людей. Христианский призыв к благодати несовместим с сократическим стилем мышления”.

Расхождение традиций начинается именно в этом месте: некий духовный опыт одного подвижника принимается его учениками и отвергается остальной общиной. Если благословляется опыт такого духовного руководителя – значит одобряется и путь его молитвы, которым он дошел до своих состояний. И если этот подвижник был в прелести – то и его ученики в том случае, если всерьез займутся такой же молитвой, подвергаются опасности, рано или поздно поднявшись на ту же вершину, сорваться в ту же пропасть.

Поскольку при написании этой книги я привык ссылаться на В. Розанова (что поделаешь, если, несмотря на неисчислимые свои антицерковные провокации, он все же многое в православии понимал лучше митрофорных академиков), приведу его наблюдение и сейчас: “Русская Церковь уязвима в своих слабостях, немощах; и менее заслуживает упреков в высотах, в порывах. Ее страдание – углубления, рытвины, тогда как, например, в католичестве – патологичны именно горы” [168]. Процитировав же католический текст, в котором эротическая терминология используется для описания духовных переживаний, Розанов пишет: “Ничего подобного мы не знаем в Православной Церкви; и ничего подобного она не допустила бы. Это уже не filioque, это что-то “в самом деле”, что пролагает пропасть между Православием и Католичеством. Вот такие-то камешки и надо выташить со дна католического океана, чтобы что-нибудь разобрать в нем. А то все filioque да “как печь просфоры”» [169].

Православные часто говорят о духе гордыни, которая сказалась в провозглашении папской непогрешимости. Но единственный ли это случай прорыва гордынного чувства в мир католической догматики и мистики? Отнюдь не политики и не владыки западной церкви, а именно подвижники и молитвенники вдруг также начинают ощущать себя богочеловеками.

Вспомним Франциска Ассизского, любимого святого русской интеллигенции. По не необоснованному наблюдению М. Лодыженского [170], на Франциска смирение находит как бы внезапными порывами. В другое время он спокойно может ощущать себя страдающим вместе с Иисусом за чужие грехи, спокойно говорить, что “я не сознаю за собою никакого прегрешения, которое я не искупил бы исповедью и покаянием”, и даже в видении представлять себя рядом со Христом в виде двух столпов света. Именно учение о заслугах не позволяло прорасти всецелому смирению. На смертном одре он не говорит, подобно отцам Патерика – “я не положил начало покаянию”, не просит о прощении, а говорит – ” «я прощаю всем моим братьям”.

Его световое видение действительно странно: “Во время моей молитвы передо мною явились два больших света – один, в котором я узнал Создателя, а другой, в котором я узнал самого себя”. Православный богослов архиеп. Иоанн (Шаховской) подметил, что в святом человеке должно быть столько же святости, сколько и непонимания своей святости [171]. И вполне достоверно наблюдение Льва Толстого о духовной эволюции “отца Сергия”: “Отец Сергий думал о том, что он был светильник горящий, и чем больше он чувствовал это, тем больше он чувствовал ослабление, потухание божественного света истины, горящего в нем”.

Вообще церковная жизнь целостна. Что выросло откуда – учение о “сверхдолжных заслугах святых” и связанные с ним индульгенции вышли из ощущения Франциском собственной праведности? Или Франциск питает это довольно необычное для христианина чувство потому, что с детства усвоил соответствующую богословскую теорию? Несомненно в любом случае, что в этом настроении Франциска мы встречаем нечто странное для православной духовности, но зато приемлимое – для духовности католической. Например, св. Метхильда верила, что “она не нуждалась в замаливании своих грехов и в добрых делах. Огонь мистического экстаза охватил ее. Пепел спал, и предстала она пред Женихом чистою и сияющей, как вышедшее из огня золото. Сам Христос исполнил за нее добрые дела. Поэтому Метхильда готова была умереть и без исповеди: нужно ли каяться святой, нужно ли чистить сияющее золото?” [172].

Русский эмигрант, в предвоенные годы принявший католическое священство, о. Всеволод Рошко заметил однажды, что “чисто католическое душеполезное чтение для нас не назидательно, а скорей отвратительно, а потому и соблазнительно. В “Цветочках” св. Франциска, которые вообще для нас так дороги, читаешь в главе 44, что степень духовного совершенства – в зависимости от степени страдания, которое праведник испытывает, размышляя о распятии. Тогда именно соображаешь, что путь св. Франциска для нас закрыт. Тут большая опасность для русского, находящегося среди католиков: те обряды, те мысли, которыми питаются католики, сами по себе не плохи, а нам чужды. Неподготовленная душа падает в уныние, в томление, и потом в равнодушие. Из рожденных русских, кроме пяти-шести среди нашего католического духовенства, о других лучше не спрашивать: в лучшем случае, они стали неврастениками. Тут массовый факт, с которым неблагоразумно было бы не считаться… После 40 лет моего общения с латинскими подвижниками их молитвенный путь мне остается чуждым” [173].

Эти письма о. Всеволод писал о. Александру Меню. Но о. Александр увидел здесь лишь различие национальных темпераментов. Во всяком случае в книжке “Практическое руководство к молитве” о. Александр Мень полагает, что западным и северным подвижникам нужны были медитации и усилие воображения при молитве, потому что их темперамент был слишком холоден, тогда как на Востоке медитации были изъяты из употребления потому, что пылкому восточному воображению, напротив, надо было наложить узду… Но духовные наставления египтян и сирийцев были позднее подтверждены и русскими православными подвижниками. Можно ли считать соловецких или троицких монахов людьми более темпераментными, чем испанская Тереза? А они ведь тоже предупреждали об опасностях медитативного молитвенного пути. “Северяне” давно уже кажутся “восточным” слишком “горячими”…

Было бы слишком просто объяснять различие в строе молитвенности культурными условностями, особенностями личного или национального темперамента. Сегодня уже нельзя прятаться за убаюкивающе-экуменический руссоизм. Нельзя прикрываться “теорией общественного договора” и говорить, что эти люди молятся так, потому что “у них так принято”, а эти – вот этак, потому что “у нас так заведено”. В христианстве не осталось “национальных конфессий”. Есть русские католики и французские православные. И независимо от национальных темпераментов они принимают те образы молитвенной работы, что рекомендуются их наднациональными, конфессиональными традициями.

Впрочем, люди, которые настроены не замечать разницу молитвенного опыта Терезы и Анджелы с православием, предпочитают еще ссылаться на преп. Симеона Нового Богослова. Он, мол, тоже использует эротическую терминологию при описании духовного опыта. Что ж, описание соединения человека с Богом очень естественно берет образы от брачной любви.

“И поистине бывает брак, неизреченный и Божественный. Он сочетавается с каждым в отдельности, и каждый по причине удовольствия соединяется с Владыкою”, – пишет преп. Симеон Новый Богослов [174]. Блаж. Августин свое желание познавать и созерцать истину выражает в черезвычайно сильных выражениях. Августин прямо «объят пламенем желания (vehementer aestuo – Sol. 1, 10)». Это любовь и страсть (totus amor voluptasque – ibid.) к интеллигибильной красоте сравнима со страстью к возлюбленной (amata – Sol. 1, 13). Августин желает заключить мудрость в свои объятия «не допуская никакого покрова, как бы нагою (quasi nudam)» (Sol. 1, 13). Знание доставляет блаженство (Sol. 2,1). «Когда человек силой разума превосходит плотские желания и внутренне радуется от ощущения этой своего рода супружеской сладости…» (Об истинной религии, 26).

Так что у Терезы странно не использование брачной символики само по себе – традиция “мистического брака” освящена и Библией, есть она и в православной мистике.

Но мера использования брачной символики тут превышена. Какие-то явственно уловимые, хотя и трудно передаваемые оттенки не позволяют сказать, что та эротика, которая пронизывает мистику католических подвижниц, является только и всецело преображенной. “Любовь представляется мне как бы стрелой, пущенной волею. Если стрела вылетает со всей силой, ища только Бога, она без всякого сомнения наносит рану в грудь самому его Божественному Величию. Вонзившись таким образом в Бога, который есть Любовь, она от него возвращается с огромной пользой” [175]. Подобного рода текстов у преп. Симеона все же не найдешь, да, кстати, и чистота Богообщения у него не связывается со сладострастной мукой. “Нужно отметить, – пишет наиболее глубокий исследователь наследия этого Отца, – что в видениях преп. Симеона, при всем их личном характере, Христос никогда не является с видимыми человеческими чертами, но как свет или огонь в сердце, или, самое большее, как образ без образа или как безвидный вид» [176]. Хотя бы поэтому невозможно сближать опыт преп. Симеона с мистикой западных визионеров.

И то “византийско-московское целомудрие”, о котором говорит Лосев, лучше всего можно представить по беседе преп. Серафима Саровского с Мотовиловым.

Сколько мудрости, некнижного опыта и трезвости в словах преп. Серафима: “Молитвою мы с Ним Самим, Богом и Спасом нашим беседовать удостаиваемся. Но и тут молиться надобно только до тех пор, пока Бог Дух Святый не сойдет на нас в известных Ему мерах Своей благодати. И когда благоволит Он посетить нас, то надлежит уже перестать молиться. Чего же и молиться тогда Ему: “Прииди и вселися в ны”, когда уже пришел Он к нам. Я вам поясню это примером: вот, хоть бы вы меня в гости к себе позвали, и я бы по вашему зову пришел и хотел бы побеседовать с вами. А вы все-таки стали бы меня приглашать: милости-де просим, пожалуйте, дескать, ко мне. То я поневоле должен был бы сказать: что это он? Из ума что ли выступил? Я пришел к нему, а он все-таки меня зовет. При нисшествии Духа душе надлежит быть в полном безмолвии, слушать явственно и вразумительно все глаголы живота вечного, которые Он тогда возвестить соизволит. Надлежит при этом быть в полном трезвении и души и тела и в целомудренной чистоте плоти” [177].

Что же касается преп. Симеона, у него действительно есть гимн, где он прямо касается присутствия пола в Богообщении. Приведем самые “нескромные” места из него, чтобы почувствовать разницу. “Мы делаемся членами Христовыми, а Христос нашими членами. И рука у меня несчастнейшего и нога моя – Христос. Я же жалкий – и рука и нога Христова. И таким образом все члены каждого из нас в отдельности делаются членами Христовыми, и все неблагообразные члены Он сделает благообразными, украшая их красотою и славою Божества Своего. Итак, узнав, что таковы все, ты не устрашился или не постыдился признать, что и палец мой – Христос, и детородный член? Но Бог не устыдился сделаться подобным тебе, а ты стыдишься стать подобным Ему?” [178].

Здесь, во-первых, речь идет о требовании логически продумывать исходные, догматические посылки. Христос стал человеком? – Стал. Он все человеческое принял на себя? – Все, кроме греха. Разделение на мужчин и женщин есть ли грех? – Нет. Значит, Христос был мужчина, со всеми теми признаками, которые определяют мужской пол [hhhh]. Или: Бог, спасая человека, соединяется с ним? – Да. Слова Христа “Я пришел всего человека исцелить” включают ли нашу телесность в состав подлежащей преображению целостности? – Да. Значит, не только сердце и не только мозг объемлются Божественным светом, но всего себя человек видит преображенным и сияющим.

Что нецеломудренного можно усмотреть в этих свидетельствах преп. Симеона? Дефект ли моего зрения, конфессиональная пристрастность или недостаток опыта тому виной – но я не вижу в этих словах преп. Симеона свидетельства о переживаниях, подобных терезиным.

Кто стал другим? Все же Феофана Затворника и Игнатия Брянчанинова можно представить в египетской Фиваиде; их книги можно представить благодарно читаемыми в библиотеке Студитского монастыря… Но Тереза вряд ли нашла бы общий язык с матушкой Синклитикией…

Что сказал бы преп. Серафим Саровский о мистике Франциска – мы не знаем. Но вот обратное свидетельство у нас есть. “Однажды молодая жена, будучи больной, сидела в саду и читала жизнь Франциска Ассизского. Сад был весь в цветах. Тишина – деревенская. Читая книгу, она заснула каким-то тонким сном. “Сама не знаю, как это было, – рассказывала она мне после… – И вот идет сам Франциск: а с ним – сгорбленный, весь сияющий старичок, как Патриарх”, – сказала она, отмечая этим его старость и благолепие. Он был весь в белом. Она испугалась. А Франциск подходит с ним совсем близко к ней и говорит: “Дочь моя! ты ищешь истинную Церковь: она – там, где – он: Она все поддерживает, а ни от кого не просит поддержки”. Белый же старец молчал и лишь одобрительно улыбался на слова Франциска. Видение кончилось. Она как бы очнулась. А мысль подсказала ей почему-то: “это связано с Русскою церковью”. И мир сошел в душу ее. Через два месяца я снова был у них: и на этот раз от самой видевшей узнал еще и следующее. Они приняли к себе русского работника. Посетив его помещение и желая узнать, хорошо ли он устроился, она увидела у него иконку и узнала в ней того старца, которого она видела в легком сне с Франциском. В удивлении и страхе она спросила: кто он, этот старичок?”Преподобный Серафим, наш православный святой”, – ответил ей рабочий. Тут она поняла смысл слов Святого Франциска, что Истина – в Православной Церкви” [179].

Энтузиастический характер католической мистики стал родовой чертой католического благочестия. И, похоже, эта черта не могла не привиться католичеству после того, как западное богословие стало на путь схоластики. Рациональная дедукция категорий оказалась деятельностью, отделенной от собственно духовного подвига. В итоге богословская аналитика осталось без контроля со стороны сердца, а порывы сердца – без цензуры со стороны разума. И поэтому, с одной стороны “на Западе схоластическая догматика часто впадала в противоречие с самочинной и нередко прелестной, ложной мистикой, ибо там оба эти направления духовной деятельности развивались почти независимо друг от друга. Мы имеем об этом поразительное и искреннее признание одного из западных ученых: “Порча догмы мистикой и разрыв с нею случались только на Западе, где выводы одной вызывали отважное сопротивление другой”” [iiii]. Но с другой стороны, между схоластикой и экзальтированной мистикой были не просто отношения взаимного отторжения, но и связи взаимного диалектического порождения и восполнения. Как глубоко заметил В. Ключевский, в истории католичества “живая и действенная истина поочередно анатамируется схоластикой и гальванизируется религиозным фурором, и вера тонет в море форм и впечатлений, возбуждающих воображение и поднимающих страсти сердца” [180].

Этот “религиозный фурор” не стих в католичестве и поныне (хотя эпоха схоластики давно оставлена позади католическим богословием). В наши годы московское католическое издательство распространяло книжку с видениями гречанки Вассулы из Александрии, которую отказались признавать православные, но настоятельно рекомендуют католики [181]. Эта женщина однажды обнаружила, что карандаш в ее руках вдруг начал писать самостоятельно. Автор астрального послания сначала представился как “Ангел-хранитель”, через некоторое время – как Христос. Затем она попросила своего собеседника явиться ей зримо. Он оказался симпатичен (я бы сказал – “чертовски привлекателен”) и “с ямочками на щеках, когда он улыбался”…

Католики вольны распространять любую литературу. И, конечно, с моей стороны не очень корректно было бы сравнивать духовные провалы католичества с вершинами православия. Но в том-то и дело, что я веду речь по книгам, которые сами католики поторопились издать на русском языке для России. Значит, они сами считают их и наиболее репрезентативными для своей традиции, и наиболее духовными.

Вот книжка, которую бесплатно раздавали в московском магазине католической книги. О. Луиджи Орионе, канонизованный Иоанном-Павлом II [jjjj], проповедует в ней: “Нам нужны священники просвещенного духа, имеющие непримиримый характер, преданные Папе. Священники действия, молитвы, самопожертвования! Души и Души! Священники, жаждущие спасения душ, которые отдают все Христу, душам и Папе. Священник этого типа… он борется, он выходит на линию огня, высоко поднимая католическое знамя и готов пасть за священные права Божьей Крови и за свободу Церкви. Враги сплачивают свои ряды и клянутся разрушить камни Ватикана, последнего оплота цивилизации и веры. А мы? Победители в борьбе за Христа, сплотимся у Престола, который более всего подвергается нападкам, и будем бороться до последней крови! Победа будет за нами! Триумф – наш! С нами – Бог! Самопожертвование и победа. Победа Папы и для Папы: вот наш клич, вот путь, вот триумф. Вперед, всегда вперед!”.

Это он пишет в июле 1892. А мы что – так и будем вслед за Бердяевым зачарованно повторять, что православие – колыбель большевизма? [kkkk]

Книгу Игнатия Лойолы я тоже взял не в библиотечном разделе медиевистики. Его “Духовные упражнения” составили целый номер парижского журнала “Символ”, предназначенного для знакомства православных с католической традицией.

Сколь бы много ни зависело от национально-темпераментных условий, а все равно, не только во всех временах, но и на всех широтах – “и Бог тот же, и Иов тот же, и сатана тот же” (преп. Макарий Египетский) [182]. И законы молитвы, покаяния и прелести действуют всюду одинаковы… Не случайно в своем разборе “Подражания Христу” Фомы Кемпийского Игнатий Брянчанинов говорит: “Нельзя кокетничать с Богом” [183].

Конечно католическая молитва не сводится к опытам воображательной медитации. Мир (даже католический) шире Рима, а сам Рим шире Терезы и Франциска. Говоря о стигматах католических мистиков (начиная с Франциска, некоторые католические подвижники столь живо воображают себя зрителями и соучастниками Христова распятия, что у них самих на теле появляются кровоточащие раны – стигматы), архиеп. Василий (Кривошеин), считает нужным пояснить: “Однако мы этот феномен отнюдь не отождествляем с общим духовным аспектом и богословием этой Церкви. Для православных стигматизация – это неполное, одностороннее и умаленное, впрочем, искреннее и горячее видение христианской веры, как и вытекающие из него духовная жизнь и опыты, пользующиеся молитвенными приемами, отвергнутыми великими учителями святоотеческого духовного делания” [184].

Католическая духовная жизнь не ограничивается экзальтированной мистикой. И даже жизнь Франциска и Терезы, их опыт, их слова и их молитвы состоят не только из тех моментов, которые вызывают отторжение у человека православной традиции. В истории и в современности католической церкви можно встретить людей с практически православным восприятием духовной жизни. Природная одаренность людей на зависит от места их рождения и от того, в какой храм ходят их родители. Есть и на Западе люди, которые приходят в мир уже с 10 талантами, в том числе мистическими. И среди протестантов (а тем более – католиков) встречаются люди, по своему внутреннему складу обладающие духовным тактом православия. Архиеп. Иоанн (Шаховской) однажды написал целую статью на тему “О православных в баптизме и о баптистах в православии” [185]. Еще раньше св. Феофан Затворник подметил это же: “У протестантов есть православные, но они все же протестанты. Какие это? Это те, которые придерживаются мудрованию первых протестантов. Нынешние протестанты далеко отошли от первых и чистых протестантов, т.е. совершенно согласных с древними теперь почти нет… Какие протестанты стараются держаться древних протестантов, те у них и православные – но все же протестанты” [186]. Наконец, и от времени древней Церкви дошел до нас голос, выражающий подобное же отношение к людям, которые формально находятся вне православной церкви. Св. Григорий Богослов говорит, что его отец по своему происхождению не был православным, и долгое время принадлежал к иудеохристианской секте “ипсистариев” (с соблюдением субботы они сочетали почитание огня). Но при этом он воспринимался христианами как свой: “Еще не одного с нами будучи двора, он был уже нашим; ибо к нам принадлежал по своим нравам. Как многие от наших бывают не от нас, так многие из не принадлежащих к нам бывают наши, поколику добрыми нравами предваряют веру и, обладая самою вещию, не имеют только имени” [187].

Как видим, не каждый член еретического собщества неизбежно взращивает в себе еретический же духовный опыт. Не все католики в своем духовном странствии встречаются с эротической мистикой стиля Анджелы. Даже скудное еретическое солнце проращает в них удивительную чистоту и мистическую чувствительность. Но все же слишком влиятельная, если не сказать господствующая школа западной мистики ощутимо отлична от опыта православного подвижничества. Эти ее своеобразные черты освящаются традицией, проникают в богословские теории и в проповеди. И в итоге те западные подижники, которые в своем личном опыте соприкасаются с православием, “оказываются в разрыве с богословием и вне официальной доктрины своей Церкви” [188].

И эти отличия в молитве не исчезают, если о них молчат дипломаты и богословы. И без их осознания и, по возможности, устранения, не может быть обретено духовное единство. В веках образовалось уже “расхождение сердец” (В. Розанов [189]). Образная медитативность католического благочестия, чуждая для христианского Востока, сказалась и в установлении ряда столь странных для православного вкуса “анатомических праздников” – “тела Христова”, “сердца Христова”, культа “пяти ран” и “сердца Марии”, и в молитвах к “крови Христовой” и т. п. “Мы покланяемся тебе, драгоценная Кровь Иисуса Христа, приносим тебе наше покаяние и просим о прощении через сердце Твоей святейшей Матери”, – характерный пример такого рода молитв из брошюры “Мистическая роза”, кстати, самой первой католической книжки, распространенной в Москве в начале “перестройки”.

И сегодня уже – при всей нашей готовности благодарно использовать философскую, историческую и патрологическую литературу Запада, именно практические книги и духовные наставления вызывают у православных то чувство отторжения, которое отмечал о. Всеволод Рошко [llll]. Берешь в руки книги Бальтазара и де Любака – и чувствуешь в них подлинную и глубокую христианскую мысль. Но попадается потом дневник какой-нибудь Фаустины Ковальской – и опять при упоминании “католической духовности” начинает просто тошнить [mmmm].

Можно согласовать догматические формулировки. Но возможно ли для католика признать, что вот этот духовный путь, на котором воспитаны поколения его духовных предков, угрожает прелестью? Соединение с современным католичеством невозможно без критического осмысления его прошлого (причем не прошлого грешных политиканов, которых хватало и в истории православия, а опыта тех, кто считается святыми). Ведь соединение с католичеством – это не просто союз с тем или иным симпатичным современным иерархом. Это не просто союз с той группой католических богословов, которая желает миновать схоластику и обратиться прямо к Восточным Отцам (а все же нельзя забывать, что эта группа есть – вспомним Бальтазара, Конгара, Даниелу, де Любака… – и она очень многим обогатила мировое богословие во второй половине ХХ века). Это союз с огромной и очень разнообразной общиной. Это союз с огромными пластами истории. И при объединении с католичеством мы должны будем признать как святыню то, что они считают таковым для себя. Надо будет принять Терезу и Анджелу, Метхильду и Маргариту Алакок…

Католики никогда не решатся дистанциироваться от “доктора Церкви” Терезы [nnnn]. А на согласие с западными медитациями никогда не пойдут православные – по крайней мере пока они еще остаются право-славными, а не всего лишь право-верными.

^Лишний догмат: filioque

Не касаясь подробностей спора о филиокве, напомним, что вопрос этот рассматривался Лютеранским Синодом штата Висконсин в 1987 году… Имеет ли смысл сомневаться в его решении?

Christian News. 7.01.1991. [190]

Главное различие между католичеством и православием в области вероучения – это западная прибавка к общему Символу Веры. Так называемое филиокве – «и от Сына». Там, где Символ Веры говорит «Верую в Духа Святаго иже от Отца исходящаго», римская традиция добавила: «от Отца и Сына исходящаго».

И уже много десятилетий указание на эту маленькую разницу используется в европейских (в том числе и в русских) университетах как повод для насмешек над догматиками-буквалистами. Из-за такой, мол, малости, эти фанатики разделились…

Это действительно малость. Вдобавок, это все же не убавление, а прибавление, расширение, разъяснение…

Но иногда домовладелец пробует нарастить свой старый дом всего лишь на один этаж – а в итоге все строение начинает рушиться и приходит в негодность.

Св. Фотий Константинопольский однажды сказал – «в человеке я вижу тайну богословия» (К Амфилохию, 252 // PG CI, 1060a). От того, как человек мыслит Бога, зависит его представление и о себе самом. И обратно. В христианстве это означает: «Какое понятие приобрел ты о различии сущности и ипостаси в нас, перенеси его и в божественные догматы – и не погрешишь» (св. Василий Великий [191]).

Ипостась и сущность – это термины для обозначения бытия личностного и безличностного. Вопрос об их взаимном отношении – это основной вопрос религиозной философии. Во всех религиях Бог являет Себя как Личность. Различие в другом: вот эта явленная личностность Божества не есть ли просто Его манифестация, просто маска, наброшенная на Его безличную Сущность? Тогда Личностность – это лишь эпизод в бытии безличностного океана божественной сущности. Поскольку же цель человека в богоуподоблении, то и человек должен превзойти свою личностность и найти путь к растворению себя и своей личностной ограниченности в безбрежном океане Брахмана.

В таком случае личный лик божества – это преломление безличностного луча при прохождении его через границу двух сред – абсолютного и относительного бытия. Тогда личность ниже сущности и вторична по отношению к ней.

Или же напротив сущность, субстанция есть лишь под-ставка, под-лежащее для возвышающейся над ней личности.

Перенесите эти богословские модели в социологию – и станет понятно, что речь идет о философском обосновании или опровержении тоталитаризма.

Теперь обратимся к полемике вокруг филиокве. Поскольку задача данной статьи не рассказать историю этих споров, а показать их значимость, то начнем с вершинной точки этих дискуссий – с той критики, которой подверг филиоквистское богословие выдающийся русский богослов ХХ столетия Владимир Лосский.

О его богословской системе с некоторой долей разочарования сказал казанский протоирей Игорь Цветков: «Важная попытка подхода к проблеме ипостасности в границах православного богословия была предпринята В. Н. Лосским, который хотел преодолеть как неопределенность святоотеческого понимания личности, так и ограниченность католического. Исходя исключительно из Халкидонского догмата и отрицательно отталкиваясь от эссенциальных схем Фомы Аквинского и неотомизма (Жильсон, Бальтазар), Лосский достиг, к сожалению, весьма ограниченного успеха. Ему удалось сформулировать лишь отрицательное определение личности как „несводимости человека к природе“ (человеческой)» [192].

Но ведь путь православного богословия есть прежде всего путь апофатический («Бог это не то, не то, не то…»), а в «отрицательном» богословии «отрицательный» результат есть именно искомый результат. «Не то, не то» – если оно получено в результате правильной мысли лучше, чем поспешное и недоброкачественное утверждение.

Так что же сделал Владимир Лосский? Он предложил перенести в богословие те различия, которые французская персоналистическая католическая философия (Э. Мунье, Г. Марсель, в свою очередь испытавших влияние Бердяева и Булгакова) использовала в антропологии: различение природы, индивидуальности и личности.

Природа (сущность) – это те специфические качества, которыми обладает данный предмет. Скажем, природа человека в строгом смысле – это то, что отличает человека от животного и ангельского мира. В более широком смысле “человеческая природа” – это вообще все, что свойственно человеку (независимо от того, роднят ли эти черты человека с горним или низшим миром, или же отличают его от жителей этих миров). Попытки познать природу – это поиски ответа на вопрос “что есть человек”.

Индивидуальность – это те особенности, которыми отличаются друг от друга носители одной и той же природы. Это различия людей между собой. Можно сказать, что каждый из нас лишь отчасти обладает человеческой природой – каждый на свой лад. Поэтому выявление индивидуализирующих черт – это познание того, как, в какой мере, каким образом данный человек осуществляет свою человечность. Индивидуальность – это и есть аристотелевская “первая сущность”: природа, явленная в конкретном многообразии.

Наконец, личность – это собственно тот субъект, который обладает всеми природно-индивидуальными свойствами. Само по себе личностное бытие бескачественно. Любые характеристики относятся к природе. Личность же – это тот, кто владеет этими качествами, свойствами, энергиями, кто развертывает их в реальном бытии.

Природа отвечает на вопрос “что?”, индивидуальность – на вопрос “как?”, личность – на вопрос “кто?”

Уже во втором столетии «ранние Отцы Церкви создавали свое учение о Троице согласно схеме, использовавшейся в грамматике еще со II в. до Р.Х. – кто говорит, к кому он обращается и о ком он говорит – и поэтому обратились к понятию регsоnа» [193]. Но наиболее четко это выразил Ришар Сен-Викторский, который «с большой тонкостью отметил, что субстанция отвечает на вопрос что (quid), а личность – на вопрос кто (quis). На вопрос же кто
мы отвечаем именем собственным, которое одно только и может обозначать данное лицо. Отсюда он выводит новое определения лица (для Лиц Божественных): Лицо есть несообщимое существование (incommunicabilis existentia) Божественной природы” [194].

Таким образом, личность – это субъект действий. Индивидуальность – способ осуществления действий. Природа – то, что действует, источник энергий, реализованных, воплощенных (“ипостазированных”) действием. Личность оказывается над-качественным, над-природным бытийным стержнем, вокруг которого и группируются природные качественные признаки.

К этому различению конкретного наполнения человеческой жизни от того, что (или, точнее – кто), собственно, наполняется, вновь и вновь возвращается христианская мысль. «Я не могу понять этой тайны, но мое сознание повторяет мне, что я – двое: есть моя душа и есть я», – писал Уолт Уитмен [195]. Одна из основных тем христианской поэзии – это диалог человека с душой (“Душе моя, душе моя! Восстани, что спиши?”).

В слове мое
выражается трансцендентность “я” по отношению ко всему содержанию психики. Вспомним знаменитое место из Паскаля: “Тот, кто любит кого-либо за красоту, любит ли его? Нет, ибо оспа, которая уничтожит красоту, не уничтожив человека, заставит его разлюбить этого человека. И если меня любят за мои суждения, за мою память, любят ли меня? Нет, ибо я могу потерять эти качества, не потеряв самого себя. Так где же это я, если оно не в теле и не в душе?” [196]. Я – обладаю разумом; я – обладаю религией; я – обладаю всей человеческой природой. Я – собственник всего, что может быть выражено, само же “я” невыразимо. Поистине – “Единственный и его собственность”.

Даже самосознание не есть личность, а один из талантов которыми личность владеет. Поэтому лучше не говорить «личность, то есть самосознание», а сказать – наличие самосознания (сознания, свободной воли, памяти, целеполагающей деятельности, любви, творчества…) – это тот признак, по которому можно определить, что нам встретилось именно личностное существо.

Человек – метафизическое существо. Это выражение в данном случае надо понять буквально: мета-фюсисное. Личность находится по ту сторону фюсиса, природы. И из своей “мета” она должна войти в мир качественных характеристик. У человека есть миссия по отношению к самому себе. Моя природа не в обязательном порядке навязывается мне. Но – по мере употребления своей свободы – личность должна овладеть потенциями природы (преп. Макарий Великий называет это “приобретением души своей” [197]).

Человеческая личность должна овладеть предлежащей ей природой [oooo]. Перед ней стоит задача: воипостазировать свою природу, собрать себя воедино. “Личность, – по выражению о. Василия Зеньковского, – в своем развитии становится все более “хозяином” своей природы, но она все же не есть собственник ее” [198]. Так сначала ребенок учится владеть телом; в дальнейшем всю жизнь человек будет учиться владеть своей душой…

Поскольку же эта задача выполняема каждым из нас по своему, у каждого своя мера успеха и неуспеха; поскольку, вдобавок, любые успехи и неуспехи могут быть временными (и обретенное может быть растрачено, и нехватка может быть восполнена) – постольку мы оказываемся качественно различными и друг от друга и даже от самих себя в те или иные моменты нашей собственной жизни. Каждый из нас «человек» или «нелюдь» в разные минуты по разному и в разной степени.

Личностное наше многообразие – от Бога. А вот содержательное наполнение этого многообразия создается нами самими. Каждый творит свои вариации на тему нашей единой человеческой природы. И каждый упускает какие-то из возможностей, которые наша природа в себе таит.

Меняются те или иные качества, свойства человека. Те или иные грани человеческой природы то ярче проявляют себя в данном индивидууме, то начинают меркнуть. Но неизменно идентичным является субъект, который “от юности своея” владеет этим калейдоскопом проявлений.

Перемены происходят и проходят – личность остается. Личность оказывается не просто субъектом перемен. О личности можно сказать, что она есть внутренняя стяженность бытия. Это, – говоря философским языком, – трансцендентальное единство сознания [pppp].

Поэтому так важно для православного богословия сохранить греческий термин ипостась, не сводя его к латинской персоне. Ведь слово ипостась не чуждо и тому смыслу слова субстанция, который выявляется в определении substantia est causa sui, то есть способность быть причиной и основой своих собственных действий («ипостась есть существование само по себе – преп. Иоанн Дамаскин. Диалектика, 66) [qqqq].

Именно чувствуя эту глубинность греческого термина ипостась, латинские авторы говорили о преимуществах греческого философского языка. Преп. Иоанн Дамаскин называет человека »господином своих действий», который «скорее ведет природу, нежели ведом ею» (Точное изложение православной веры 3,27).

Следуя этой традиции, и Фома Аквинский подчеркивал эту особенность личностного бытия: личность – господин своих познавательных и волевых актов и, таким образом, действует, а не
«приводится в действие – аgit non agitur» (Cумма против язычников 2,48,2).

А свобода не может быть исчерпывающим образом описана и объяснена. Так что же в таком случае мы можем сказать о личности? – Ничего. О ней ничего нельзя сказать содержательного. Но можно – указать на ее бытие.

«Я может быть только названо, указано словесным жестом (местоимением). Самосознание я потому недоказуемо, а лишь показуемо… Пред лицом ипостаси приличествует молчание, возможен только немой, мистический жест, который не именуется, но „вместо имени“ обозначается „местоимением“ – „я“. Неопределимость эта не есть, однако, пустота, логический ноль; напротив, ипостась есть предпосылка логического, субъект мысли… Подлежащее, ипостась, всегда открывается, высказывается в сказуемом. Ипостасное „я“ есть субъект, подлежащее всяких сказуемых» [199]. Все, что может быть сказано – это «сказуемое», это содержательные и узнаваемые характеристики. Но я, ипостась – то, что под-лежит под этими вы-сказанными признаками, несет их на себе. Но именно потому и отлично от них.

Оттого современное православное богословие не столько дает определение личности, сколько настаивает на принципиальной неопределимости личности: “сформулировать понятие личности человека мы не можем и должны удовлетвориться следующим: личность есть несводимость человека к природе. Именно несводимость, а не «нечто несводимое», потому что не может быть здесь речи о чем-то отличном, об «иной природе», но только о ком-то, кто отличен от своей собственной природы, ком-то, кто, содержа в себе свою природу, природу превосходит” [200].

Все узнаваемое и выразимое, все обращенное вовне и содержательно отличимое от других свойств – принадлежит к миру свойств, индивидуирующих признаков, но это лишь признаки наличия ипостаси, но не сама ипостась.

Поскольку же признаки, в том числе индивидуирующие, могут повторяться (в мире людей, не в Троическом бытии), постольку указание на признак недостаточно надежно ставит нас лицом к лицу с ипостасью. В отличие от содержательной характеристики указующий жест имени, не описующий, а просто направленный на личность, неповторим. Эта идея личности как чего-то уникального, неповторимого была у св. Григория Богослова: «Личное свойство непреложно; иначе как оставалось бы оно личным, если бы прелагалось и переносилось?» [201].

В предстоянии перед личностью прямой указующий жест здесь уместнее – имя или местоимение. Имя не есть конкретная сущность или характеристика, имя есть указание, знак. Имя есть указание на некий субъект, находящийся за пределами тех конкретных действий и черт, что мы видим сейчас и лишь проявляющий себя в них.

Применение термина «ипостась» в сверхапофатической сфере – применительно к тайнам внутритроического бытия – учит несомненной апофатической сдержанности. В силу указанной св. Василием связи богословия и антропологии та же сдержанность должна быть характерна и для антропологических размышлений о личности. Именно с апофатическим богословием связана принципиальная открытость православной антропологии, ее несогласие редуцировать сущность человека к любому конечному ряду характеристик.

Вновь мы видим, что различие личности и индивидуальности выразимо лишь в категориях грамматических – как различие между «кто» и «что». «Отец и Сын не одно, а два, хотя по естеству – одно; потому что – иной и иной, хотя не иное и иное», – воспроизводит св. Николай Мефонский традиционную формулу византийского богословия [202]. Еще на Третьем Вселенском Соборе цитировались слова св. Григория Богослова: «В Спасителе есть иное и иное, но не имеет в Нем места Иной и Иной. Когда же говорю: иное и иное, разумею это иначе, нежели как должно разуметь о Троице. Там Иной и Иной, чтобы не слить нам ипостасей, а не иное и иное» [203].

Именно употреблением такого типа местоимений подчас определялась православность или еретичность богословской системы. Вот, например, литургическая молитва константинопольского патриарха Нестория – «Благословляем Бога Слова, Который принял образ раба и совокупил его с собой в славе, могуществе и чести» [204]. Если бы в этой фразе стояло не «его», а «ее» (природу) – все было бы православно… А так Несторий вошел в историю Церкви как ересиарх, рассекший надвое Христа [rrrr]

И вот этому апофатизму православного богословия, как оказалось, все же гораздо более соответствует слово ипостась, нежели просопон или персона.

То, что восточно-христианские богословы взяли как базовое слово ипостась, а латинские писатели – слово персона, означало многое в судьбе этих культур. Западная персона ведь соответствует именно греческому просопон, но не ипостаси: “Людей, которые узнаются каждый благодаря определенным чертам (форма), латиняне стали называть «лица» (персона), а греки – «просопон», – определяет Боэций [205]. В определении Боэция речь идет о внешнем узнавании; персона, соответственно, описуема и выразима. Это то, что замечаемо, те конкретные и качественно-определенные черты, по которым человека можно узнать в толпе.

«Прос» – это приставка, указывающая на направление к чему-то; «оп» – тот же корень, что и в слове «оптический», то, что «видно». «Просопон» – то, что бросается в глаза, что видно глазами, то, что имеет вид, наружность. «Почему нельзя этот термин переводить как личность? Потому что одному человеку свойственно несколько таких „просопонов“. У Гомера читаем, что Аякс, смеясь, наводил своими „просопонами“ ужас на окружающих. Значит, не личность? Личность-то у него одна! А что в таком случае „просопон“? Либо выражение лица, либо просто наружность. И позднее во всей литературе слово „просопон“ имеет значение „наружность“. Пиндар (V в. до н. э.) употребляет слово „просопон“, когда рисует блеск наружный, внешний вид. Только у Демосфена, а это не ранее IV в. до н. э., я нахожу „просопон“ в значении маски. Маска божества делает того, кто ее носит, самим этим божеством. Это уже ближе к понятию личности, но тоже еще только внешняя ее сторона. В позднейшей литературе уже говорят не о маске, а об актере, играющем роль; его называют „просопон», то есть действующее лицо. Затем, в I в. до н. э., я нахожу понимание термина „просопон“ как вообще литературного героя. Собственно говоря, до христианской литературы не встретишь „просопон“ в собственном смысле слова как личность“ [206]. В обиходе просопон могло обозначать и морду, и клюв и фронт армейского построения, и просто поверхность (фасад здания или вид на город).

В латыни довольно точной калькой этого греческого термина стало слово persona. «Поскольку это слово в классической латыни обозначает „маску“, которую, по греческому образцу, носили римские актеры, то уже в античности были попытка вывести это выражение от глагола реrsonare, обозначающего что-то вроде „непрерывно звучать“ или „наполнять звуками“. Основания для такой этимологизации (сторонником которой, в частности, был Боэций) заключены не только в фонетическом подобии двух слов, но и в том, что маска античного театра исполняла еще и роль резонатора, служащего для усилении звука голоса актера… Конечно, современные исследователи не могут подтвердить такую этимологию; ведь в первом слове «о» долгое, в то время как во втором – краткое. В настоящее время предполагается, что рersona происходит от этрусского слова fersu, которое, подобно греческому ргоsороn, означает просто маску. И есть свой смысл в том, что исток понятия „личность“ следует возвести не к тому, что „звучит через“ человека, но только к социальному феномену: речь идет о роли, которую некто воплощает в театре или же в государстве и обществе. Помимо театральной сферы, в действительности есть еще два контекста, в которых это выражение применялось в классической латыни. Первый – это судебное словоупотребление. Судья, когда он рассматривал вопрос о виновности, должен был заботиться о том, кто таков допрашиваемый – из какого социального класса он происходит и каков его прежний жизненный путь. Так, наряду со словом homo, которое обозначало его как экземпляр некоего вида, и наряду с саput, схватывающим его как единицу, подлежащую сбору податей или военной обязанности, получило право на обозначение человека и выражение реrsona – человек как этот, конкретный индивидуум со своей единичной историей, будь он гражданином или рабом. В обществе или государстве каждый из нас играет определенную роль. по которой его можно распознать, если только достаточно точно описать ее. Второй контекст – грамматика. Мы тоже, как и латиняне, говорим о первом, втором и третьем лице. Здесь можно легко проследить связь с ролью актера: в каждом случае, в зависимости от того, говорим ли мы о себе самом, ком-то другом, или просто о ком-то третьем, мы указываем себе и другим ту или иную роль в языковом отношении. Римские авторы, такие как Цицерон и Сенека, уже ясно видели именно этот грамматический, равно как и юридический контекст понятия реrsona, когда они ссылались, в частности, на греческого стоика Панеция, который, как предполагают, написал во втором столетии до Р.Х. трактат о служебных обязанностях и при этом применял выражение ргоsoроn. У Сенеки есть текст, в котором он различает четыре „маски“, которые носит человек: он обладает признаками рода, разделяемыми всеми людьми, относится к определенному типу характера, живет в конкретной среде в определенных обстоятельствах и избирает некую профессию или же образ жизни» [207].

Отсюда понятна мысль русского философа Льва Карсавина, который увидел большое несчастье для западного метафизика в том, “что ему приходится строить учение о личности, исходя из понятия «хари» (persona)” [208]. К просопону-персоне
данного утюга относится царапина на его боку и привычка прижигать шелковые вещи… Если такое понимание античного «лица» мы попробуем попробуем отождествить с современным представлением о личности – у нас ничего не получится…

Только если помнить об этом различии античного и современного значений слова «лицо», «персона», можно согласиться с апостольским словом: «Бог не взирает на лице человека» [ssss]. Если прочитать эту фразу с помощью современного лексикона, то смысл получится такой, что способен повергнуть в отчаяние: Бог не обращается к нам; мы Ему не нужны и не интересны… Но в античном мире «лицо» (просопон-персона) обозначало скорее социальную маску, место в социальной иерархии [tttt]. И в таком случае слова апостола утешительны: взгляд Бога проникает через маску, Бог видит сердца, сокровенные мотивы действий и судит по ним, а не по пышности должностных облачений, и в этом смысле Бог не-лице-приятен.

Но греческое богословие, наделяя слово ипостась новыми смыслами, все же помнило и о его первоначальном звучании: ипостась-субстанция-подлежащее. Латинское персона есть “накладка”, греческое ипостась, напротив – “подкладка”. Лицо и ипостась
не могут быть совсем одним и тем же хотя бы потому, что Библии чужда скульптурность античной эллинской культуры. В Библии лицо и сердце воспринимаются как антонимы: “человек смотрит на лице (просопон), а Господь смотрит на сердце” (1 Цар. 16, 7).

Значит, выбор позднеантичными богословами Востока и Запада слов для обозначения личностности апеллировал к словам, этимологически антонимичным: латинское персона есть антоним сокровенного сердца человека, антоним ипостаси [uuuu]. В Библии личность символизируется сердцем, и в этом символе чувствуется скорее ипостасная сокрытость, упрятанность, нежели латинская персоналистическая выявленность [vvvv].

То обстоятельство, что субъект оказался обозначен в латинской культуре именно словом персона, а не субстанция (ипостась), очевидно, укоренено в гипертрофированно-правовом мышлении античного Рима. Римский юридизм, столь много значивший для становления западной богословской мысли, повлиял и на формирование базовых антропологических представлений позднеримской и средневековой культуры.

Для права человек становится заметен только в том случае, если он выходит из своей сокрытости и входит в отношения с другими людьми, в те отношения, которые только и регулирует право. Право не замечает человека, когда он один и когда убеждения человека не проявляются в его действиях или когда внутренние переживания и события, происходящие в сердце человека, не касаются других людей. Право не регулирует то, что происходит в сердце человека, право не регулирует внутренний мир человека. Право регулирует отношения, или, иначе говоря, те действия, через которые человек вступает в отношения с другими. Итак, в правовом пространстве человек представлен только одной внешней стороной своего бытия – той, которой он соприкасается с публичной жизнью общего. Но извне человек узнаваем и отличим только по своей проявленности вовне, по своей включенности в отношения с другими. Отсюда – устойчивая традиция западной мысли определять личность (persona) как отношение.

У Фомы Аквинского “название Лицо означает отношение” [wwww]. У богослова тюбингенской школы Мелера человек есть “сущее, полностью определяемое отношениями” [209]. Заметим, что слова эти, сказанные в 1830 году, более чем созвучны знаменитому тезису Маркса о “сущности человека как совокуп ности общественных отношений”. И появление социалистической идеи в лоне католической святости (не будем забывать о святом социалисте Томасе Море) не случайно: раз человек есть совокупность отношений, то совершенно естественно задаться целью изменить человека, меняя его отношения [xxxx].

Если личность есть отношение, то верно и обратное: отношения создают личность. Отсюда – соблазн социализма, похоть власти: если наши ребята придут к власти, они такие отношения смогут создать, такие законы принять регулирующие отношения, что мы таки сделаем нового человека. Государственная власть призывается формировать новую ткань общественных отношений, и в этих отношениях родится “новый человек”.

Тезис Маркса есть законно рожденное дитя Фомы Аквинского.

И нельзя не заметить, что европейский философский персоннализм, в ХХ веке обратившийся к тайне личностного бытия человека, не смог найти в наличном философском лексиконе подходящих терминов и создал новодел: «самость» (причем у Юнга антонимом самости – das Selbst – как раз и оказывается Persona, “социальная кожа личности”).

Но с другой стороны, из различия в православном и католическом понимании личности следует то, что тема прав личности и не могла всерьез возникнуть в восточном христианстве. Здесь личность слишком потаенна и неотчуждаема, она апофатична и незрима, к ней никто не может прикоснуться. Как верно подметил о. Василий Зеньковский, “из факта наличности я во всяком переживании ничего нельзя извлечь для суждения о природе я[210].

Напротив, внешние проявления человека есть нечто преходящее и изменчивое – их можно снимать с себя в покаянии или при насилии; свою личину и свои привилегии человек может стянуть с себя при нужде, как змея старую кожу, и уйти в потаенную свободу своего сердца. На Западе личность есть именно лицо, и прикосновение к лицу, пощечина есть дотрагивание до обнаженного нерва. Плохо или хорошо сказалось это различие – вопрос другой, но сама эта разница есть… [yyyy]

Кардинал Рацингер, пользуясь модным философским жаргоном, говорит о “тотальной относительности экзистенции” [211]. Его триадология последовательна и вполне обнажает крайности томизма: “Сын как Сын и поскольку Он Сын, целиком и полностью не от Себя и именно поэтому полностью един с Отцом, ибо Он ничто помимо Отца. Логика неумолимая: если нет ничего, в чем Он есть только Он, если нет ничего, ограничивающего Его сферу, Он совпадает с Отцом, “един” с Ним. Слово “Сын” выражает именно эту тотальность зависимости” [zzzz]. Вопрос о том, что же “со-относится” через “персону”, остается неясен. Если личность есть только отношение, то сама по себе она есть “ничто”. Если сам субъект есть отношение, то кто же является субъектом отношения? Греческая ипостась тут уже без остатка растворилась в персоне. По мысли кардинала “бытие Иисуса есть бытие всецело открытое, в котором нет места утверждению в самом себе и опоры на самого себя, это бытие есть чистое отношение” [212]. Если личность есть со-отнесенность, то тогда человек просто обречен на онтологический коммунизм, на вечное даже не со-бытие с другими, а бытие в других.

Это очень скудное представления о Лицах. Отношения – это не лица, но личностные характеристики. С точки зрения православной мысли, «ипостаси существуют не потому, что имеются ипостасные свойства, но эти свойства появляются, как выражение бытия само-сущих ипостасей. Другими словами, не существует некоего над-ипостасного или даже без-ипос-тасного бытия, в котором возникают ипостаси вместе с различительными свойствами, причем они якобы суть эти самые свойства или отношения, как это прямо учит схоластическое богословие. Учение о Св. Троице должно исходить из факта триипостасности, как соборности я в абсолютном, самодовлеющем субъекте, а не выводить ипостаси из признаков или внутрибожественных отношений» [213].

Для бл. Августина “в Боге только субстанция и отношение” [214]. Но тогда в рамках этой философии не найти ответа на вопрос: между Кем возникают эти отношения? Кто является субъектом, вступающим в отношения? Латинское богословие начинает живо напоминать буддизм с его фундаментальным тезисом: есть страдание, но нет страдающего. Есть мысль, но нет субъекта мысли. Есть личностные отношения, но за ними нет личностей, которые были бы субъектом этих отношений. Слыша такие размышления о «персоне» как «отношении», нельзя не согласиться с суждением выдающегося русского психолога А. Н. Леонтьева: «Идея прямого сведения личности к совокупности ролей, которые исполняет человек, является одной из наиболее чудовищных. Роль – не личность, а скорее изображение, за которым она скрывается» [215].

Но и спустя полтора тысячелетия после бл. Августина и Боэция католическая мысль повторяет: “В Боге есть Три Лица… Невозможно представить себе противопоставлений более сильных, чем эти три чистых Отношения, ибо противопоставления эти целиком образуют их. Однако не ли они именно единстве, единстве одной ?” [216]. С точки зрения православия, существование Лиц определяет собою их отношения, а не наоборот. Но в латинском богословии Личности есть отношения, возникающие в безличностной природе.

Если сама личность есть отношение, то кто же или что же вступает в это отношение, формирующее личное бытие? Если личность только возникает в отношении, значит, бытию личности предшествует бытие некоторой без-личной духовно-разумной природы. Субъектом личностного отношения становится без-личная субстанция, природа. И это есть не что иное как философская квинтэссенция пантеизма: Кто есть эпифеномен что. Первичен безличностный мир, вторична Личность.

Католическое богословие сделало европейскую культуру уязвимой для пропаганды пантеизма [aaaaa]. Филиоквизм и понимание личности как “проявленности вовне” помогли теософии декларировать язычество в качестве чего-то тождественного христианству. Католичество веками приучало людей к тому, что Безличностное Божество первичнее Божественных Личностей. Пантеизм же на этом тезисе, который был все же достаточно случаен и неорганичен для христианского богословия, сделал весь свой акцент. Образ, который в храме католического богословия звучал лишь приглушенно, фоново, теософия вынесла в качестве своего боевого знамени.

Именно опыт многих и многих веков религиозной мысли понудил Булгакова сказать – «Попытки заглядывать за личность, чтобы позади ее увидеть субстанцию, неуместны» [217]. Но все же для философии это слишком сильное искушение – понять Лица Троицы как какие-то «свойства» Абсолюта, моменты и фазисы Его развития.

Еще Августин (О Троице 8,14) писал, что Троицу составляют любящий (amans), тот, кого любят (quod amatur) и сама любовь (amor). Но в этом случае личности-субъекта оказывается только две. Отношение же между ними каким-то образом оказывается само по себе третьей личностью… (Кстати, августиновская формула – “Дух есть отношение любви, связующее Отца и Сына” – ставшая рекламным слоганом католического догмата «филиокве», получила звонкую пощечину от В. Лосского, отметившего “квазигомосексуальный” характер этой формулы) [218].

Если отвлечься от эротических толкований этой формулы, то с точки зрения философской в ней действительно есть существенный изъян. Если Святой Дух есть отношение любви, в таком случае Святой Дух сводится к функции, Он лишается Ипостасности. Это есть редукция Ипостаси к некоему социальному служению, то что в современной антропологии всячески избегается, то что Герберт Маркузе уже в 20-ом веке называл одномерный человек, человек сведенный к своей социальной роли. Такое восприятие человека есть логическое следствие филиоквизма.

А средневековый кардинал Николай Кузанский предложил такую алхимию, с помощью которой из единой и простой субстанции можно выцедить Троицу личностей: «Итак, в одной и той же вечности оказываются единство, равенство единству и единение, или связь, единства и равенства… Называют некоторые единство Отцом, равенство Сыном, а связь Святым Духом, потому что пусть эти термины употребляются не в собственном смысле, однако они удобным способом обозначают Троицу» [219]. Способ и в самом деле очень «удобен»: так можно наделить «ипостасностью» (личностью) любое количество философских категорий. Гностикам удавалось их изготовлять сотнями (под именем эонов). Достаточно лишь «назвать эту силу троичной»: «Поскольку существует лишь одна божественная сущность, назвать эту силу троичной есть не что иное как признать троичность Бога». Естественно, что на эти слова «иудей» (литературный собеседник Николая Кузанского) отвечает: «превосходно объяснена преблагословенная Троица и отрицать ее невозможно».

Подобная алхимия, уравнивающая интеллектуальные системообразующие потребности очередного мыслителя с бытием Самого Бога, и тем самым вопиюще нарушающая принципы апофатизма, потом в европейской мысли встречалась неоднократно. Ее наличие есть один из критериев, по которому можно заметить, когда теология мутирует в теософию…

Путь же к такого рода мутациям расчистило именно филиоквистское богословие своим тезисом, согласно которому “подлежащим личности является природа” [220]. Но не логичнее ли сказать, что ипостась есть подлежащее природы и ее действий, что личности дается в обладание природа? В этом случае не природа проявляется в личности, но личность владеет природой. “Латиняне рассматривают личность как модус природы, греки – природу как содержимое личности”, – замечает византолог прот. Иоанн Мейендорф [221].

Непонимание латинянами каппадокийского значения “ипостаси” заходило столь далеко, что бл. Иероним в письме папе Дамасию I обвинял каппадокийцев в кощунственном троебожии: “Они требуют от меня, римлянина, нового слова о трех ипостасях… Они не удовлетворяются тем же смыслом, они требуют именно слова… Да будет защищена вера римская… от такого кощунства… Да молчат о трех ипостасях, и пусть единственная будет сохранена” [222]. И хотя св. Иларий Пиктавийский указывал западным богословам на эволюцию богословской терминологии на Востоке, но с Filioque Запад вновь вернулся к докаппадокийским временам, полагая рождение и исхождение действиями не Личности, но Природы, и тем самым допуская возможность возникновения личного бытия из бытия безличного.

Византийская полемика с только что упомянутой филиоквистской добавкой к Символу веры была дискуссией не о словах, а о тайне Личности. Как оказалось (правда, с расстояния в несколько столетий), отстаивая свое понимание слова “ипостась”, греческие богословы отстаивали такое понимание человека, при котором человек не сводится к своим состояниям и своим отличиям, но обретает под ними некую трансцендентную подкладку.

С точки зрения православной мысли, Filioque раскалывает Троическое единство. Если Дух исходит и от Отца, и от Сына, то в этом случае у двух Лиц Божества оказываются одинаковые свойства, присущие им, но не Третьему Лицу.

Есть свойства, присущие всей Божественной природе. Но чтобы Бог был один и един, необходимо, чтобы Лица Божества были по настоящему, полностью во всем единосущны, а для этого свойства Божественной природы должны быть одинаковы у всех Лиц – носителей этой природы. Есть «личные свойства», точнее говоря – апофатические указатели на лично-различный характер бытия Ипостасей Троицы. Эти «свойства» не качественно-определенные и постижимые характеристики, а не более чем материал для имен, которыми наша молитва и мысль будет различать Лица Троицы: личные свойства – быть нерожденным, рождаться и исходить – «дают наименования» [223].

Мы не знаем, что в Боге означает «рождение» или «исхождение» [bbbbb]. Мы не знаем, чем отличается исхождение Духа от рождения Сына. Скорее всего, мы говорим «исходит» – чтобы не сказать «рождается», чтобы признак не повторялся. Это в принципе не категория соотношения, это апофатическая фиксация некой инаковости. Иначе у нас был бы другой индивидуальный признак, повторяющийся у двух личностей, а, значит, чуждый третьей – признак «быть рожденным». Кроме того, в этом случае у Духа и Сына возникали бы свои, сугубо внутренние отношения» – их объединяло бы друг с другом (и отличало бы от Отца) общее свойство – «быть братьями». Вновь подчеркнем – это имена, а не характеристики, не функциональные признаки. Именно поэтому Дух исходит «от Отца», а не «от Изводителя».

«Не должно понимать, что Отец Сына помимо отцовства еще и Изводитель Духа. Отношение Его к Духу определяется именно Отцовством, Он есть Отец для Духа, Который, однако, ему не Сын», писал о. Сергий Булгаков [224], подметив при этом, что формула «во имя Отца и Сына и Св.Духа» знает только Отца, но не знает еще и «Изводителя» – «иже от Отца, а не «иже от Изводителя исходяща». Чрез эти Имена Лица Троицы не соотносятся другу с другом, а различаются. В этих апофатических именованиях мы фиксируем не отношения, а их нетождественность друг другу, многоипостасность Троицы. «Изводить Дух» – это не второй ипостасный признак Отца, а все тот же: быть началом.

Мы не знаем в чем разница между “рождением”, “исхождением” и “нерожденностью”. Точнее, ответ может быть один – ничем. Свт. Григорий Нисский ясно показывает, что это – апофатические имена. Они не утверждают, в чем разница, но лишь фиксируют, что они – разные. Не “другое и другое”, но “Другой и Другой”. Это не индивидуализирующие характеристики, но личностные имена. Сын – Иной, а не инаковый.

И хотя мы не знаем, в чем различие рождения и исхождения, о Духе мы говорим «исходит» – чтобы не сказать «рождается» и не повторить в Духе личное свойство Сына. Сын уникален и единственен. У него нет братьев [ccccc].

В конце концов все учение о Троице обращается к тайне Личности: есть три Личности Вечного Бога, которые никак не отличимы для “качественно-природного” анализа, но которые экзистенциально не тождественны (“Сын не есть Отец, но Он есть то, что Отец есть” – свт. Григорий Богослов [225]). У Них все единое и общее, но сами Они – разные. Поэтому здесь нет “Тритеизма”, “трех богов”. Они неразличимы в нашей мысли, но они реальны в своем бытии – “ипостасны”.

Если же мы настаиваем, что есть некий описуемый признак в Отце, который повторяется и в бытии Сына, но при этом отсутствует у Духа, это означает, что вместо апофатически-указующих Имен мы ввели катафатические индивидуализирующие признаки. Вместо того, чтобы просто различать Лица («Сын – значит не Отец» – такая формула приемлима, ибо апофатична) они начинают их катафатически характеризовать. Это значит, что в Троицу мы ввели различие не личностей, а индивидуальностей. Православное богословие говорит, что в Боге есть Три «кто». Все Три Субъекта одинаково, в равной полноте и безъизъянности владеют одним «что» – Божественной сущностью.

Филиоквистское же богословие предлагает ввести сюда дробность категории «как». Оказывается, Отец владеет божественной природой так, в такой полноте, что может сам (без участия других Лиц) давать бытие другим Личностям. Сын тоже обладает божественной природой так, что может давать бытие другим носителям этой же природы, но уже не самостоятельно, а лишь с поддержкой Отца (как Соисточника бытия Духа). Дух же не может использовать свою божественную же природу так, чтобы быть причиной бытия иной Ипостаси. Если три личности по разному владеют возможностями одной и той же природы, в разной полноте – значит они не вполне единосущны. Значит, единая природа все же расколота между ними. И тогда или отношения между Личностями Троицы подобны отношениям трех человеческих личностей – и это троебожие, политеизм. Или же мы сохраняем единосущие Отца и Сына, но отказываем в Божественности Духу.

Индивидуирующее «как» – это образ и мера присутствия единой природы в том или ином ее носителе. Индивидуальность – это особенность соучастия именно этой личности в обладании потенциями человеческой природы.

Всей полнотой человеческой природы обладал только Иисус. В Адаме также было тождество сущности и существования, но он еще не успел совершить подвиг всецелого овладения своей человеческой природой. Его же неудача означала разбиение единой природы на множество частных ее носителей. Если всечеловек – это Христос, то каждый из нас в определенной мере – недочеловек. Каждый из нас с большей или меньшей полнотой владеет регистром сущностных человеческих свойств [ddddd].

Индивидуальность – это своего рода история болезни: у каждого из нас своя и тем самым делает нас непохожими друг на друга (личность делает нас нетождественными, а индивидуальные особенности именно непохожими). Например, одним из свойств человеческой природы, присущим каждому из нас, является способность в логическому мышлению. Но одному эта способность присуща в размере, скажем, 80 процентов от максимума, а другой достиг планки только в 30 процентов. Но даже наиболее одаренный из них – калека: да, на 80 процентов это создание Божие – гениально, но на 20 процентов этот сын Адама – идиот. С другой стороны, этот же интеллектуально одаренный индивид может уступать другим людям в нравственной сфере. Он в своей судьбе и в своей душе реализовал лишь 15 процентов от тех потенций любви и сочувствия, которые Творец заложил в нашу природу, в то время как человек, менее способный к теоретическим построениям, может быть нравственно более одаренным. Но тоже ведь – не до максимума, и у него тоже бывают минуты саможаления или совестного помрачения…

По этой, наиболее яркой черте (отрицательной или положительной) человек легко запоминается, узнается, характеризуется, описывается. Но тот, кто не болен, в ком природа никак не умалена, а просто есть – он не сможет быть «описан» в сравнении со столь же полными носителями этой природы [eeeee].

Л. Зандер так реферирует булгаковские размышления об отношении личности и индивидуальности: «Личности различаются между собою как таковые просто как разные я, – лишь за этим различием и на его основе устанавливаются различительные признаки – качества, конституирующие индивидуальность… В этом смысле, можно сказать, что индивидуальность есть онтологическое воплощение правила omnis definitio est negatio, она определяет своего носителя тем, что противопоставляет, выделяет его из всего остального бытия. Поэтому, в качестве функции отрицания, она всегда вторична, производна, подчинена первообразным положительным определениям бытия. Индивидуальность не есть личность, но лишь ее возможность. Индивидуальна амеба, индивидуальны даже растения, индивидуален весь животный мир не только с его видами, но и индивидами, – в наибольшей мере индивидуален и сложен человек в психическом существе своем. Хотя человек стоит на вершине органической лестницы, он разделяет индивидуальное бытие со всеми ступенями. Однако, то, что является естественным и закономерным для всего органического мира, для человека, призванного к высшему ипостасному бытию, оказывается состоянием греховным, извращенным, недолжным. Человек, созданный по образу Божию, то есть как личность, как ипостась, не был индивидом, ибо безгрешный человек есть человек вообще, всечеловек, свободный от дурного, ограничивающего влияния индивидуальности. Человек разрушил целость человеческого рода, утратил его изначальное целомудрие, и на место многоединства выступило многоразличие, дурная множественность. Таким образом, возникла индивидуальность – отсвет Денницы на человеке, которого он захотел извратить по образу своего метафизического эгоизма – моноипостасности без любви… И с тех пор человек знает ипостась лишь в образе индивидуальности, и все человечество разлагается на индивидуальности, которые логика считает возможным объединить только в абстракции, мысленно выводя за скобки общие признаки. Отсюда становится понятным, что условием спасения христианского является погубление души своей ради Христа, то-есть освобождение от плена индивидуальности… что жизнь во Христе освобождает ипостась от индивидуальности, вводя ее в должное для нее многоединство любви, в Церковь» [226].

Как видим, индивидуальные качества, которыми мы отличаемся один от другого, не могут выразить тайну личности. Отличие личностно-указующих имен от индивидуирующих описательных качеств в том, что последние повторяемы. Если мы скажем, что отличительным свойством вот этой человеческой ипостаси является лысоватость, то ведь это свойство повторимо в тысячах других людей. То же касается и психологических или социальных характеристик. Любая конкретная характеристика, которую мы используем для отличения данного человека от другого, может быть повторена. Свойство «быть студентом» может отличать человека в вагоне поезда, но в университетской аудитории оно уже окажется нивелирующим признаком.

По мысли Владимира Лосского, «всякое свойство (атрибут) повторно, оно принадлежит природе и мы можем его встретить у других индивидуумов, даже определенное сочетание качеств можно где-то найти. Личностная же неповторимость пребывает даже тогда когда изъят всякий контекст, космический, социальный или индивидуальный – все, что может быть выражено» [227].

Быть индивидуальностью – значит, быть повторяемым. Свойство и их сочетания могут повторяться, их субъект нет. Поэтому и нельзя личность определять через индивид, хотя мы это постоянно делаем (Петр-студент).

Но вновь поясним: индивидуальность возможна лишь там, где есть умаление природы, где данная ипостась не вполне вобрала в себя все богатство предлежащей ей природы.

Это различение природы, индивидуальной характеристики и ипостаси оказалось очень значимо для осмысления православного неприятия Filioque.

Ведь если некое содержательное свойство мы приняли как характеристику, присущую не только вот этой личности, но и другой – мы вышли за рамки «именования» и приступили к содержательным характеристикам. Это может быть характеристика общей для этих личностей природы. Но если мы сказали, что это свойство присуще только этому множеству, но не свойственно другим носителям этой же природы – мы дали характеристику индивидуальностей. Это означает, что в реальном своем бытии эти индивидуальности не вполне «единосущны». Они единосущны в абстракции или в задании, потенции, но в реальности ряд природных черт по разному явлен в этих личностях, в разной полноте, а значит, в той или иной степени неполноты.

Если в Троице каждое из ипостасных свойств присуще только одному Лицу, то это – Личностное Имя. Если же некое свойство присуще нескольким Лицам, то это уже не имя, а свойство природы – но в качестве такового оно должно быть присуще всем Божественным лицам. Если же некое свойство окажется присущим не всем, а только двум Лицам, то это и не имя и не природная характеристика как таковая. Это уже – индивидуальная черта. И, значит, в Троицу мы ввели категории индивидуального бытия, то есть – идею умаленности Божественной природы в по крайней мере некоторых из Лиц. Поэтому православное богословие говорит, что филиокве разрубает Троицу: этот догмат делит Троицу на две группы: полностью Единых Отца и Сына – и противостоящего Им Духа, который не обладает всеми теми свойствами природы, что находятся распоряжении Первых Лиц. То есть Троица есть Божественная Двоица [fffff] плюс один полубог. Дух «признан ипостасью второго порядка» [228].

В коротком ряду личностных характеристик Троицы через Filioque появилось индивидуирующее свойство – «Быть Изводителем Духа». И у Отца и у Сына появляется это общее свойство, которое, конечно, отсутствует у Духа. Но если есть повторяемое свойство – то это уже индивидуальная характеристика, а не именование. А если есть индивидуальная характеристика, значит становится вопрос о неполноте обладания природой. Если свойство «изводить Дух» есть свойство божественной природы (а именно так это понимают латинские богословы), то этой сущностной черты оказывается лишен сам Дух – и в Троице уже появляется иерархичность и испаряется единосущие Лиц. Чтобы сохранить единство Троицы, надо признать, что То, что обще для Двух, обще и Трем. То есть – отказаться от Filioque.

Так византийская мысль, услышав о европейской догматической новости, поинтересовалась: не значит ли это, что вы, латиняне, отрицаете Божественность Духа? Конечно, к такому выводу западные богословы никак совсем не хотели придти. Но он оказывается неизбежным выводом из филиокве [ggggg].

Вот еще одна логическая демонстрация того, что принятие филиокве лишает Св. Дух божественности:

Божественным может быть только такое бытие, которое обладает вечностью. Вечным может быть только такое бытие, которое бессмертно. Бессмертным может быть только то, что вообще недоступно смерти, то, в чем смерть просто никак не может найти себе пищу. Смерть есть распад, раскол, разрушение. Разрушиться – значит распасться на составные компоненты. Не может разрушиться только то, что вообще не имеет в своим составе никаких составных частей, то что в себе самом просто. Композитное (сложносоставное) существо неизбежно рано или поздно распадется. Простым и внутренне абсолютно единым может быть только то, что происходит из одного источника. Если же источника два – то в таком случае перед нами уже сложносинтетическое образование. Итак, Вечным может быть только то, что имеет одну причину, один исток своего существования. То же, что исходит из двух начал, уже несет в себе сложность и, соответственно, угрозу распада на те два первоначала, из которых оно составилось. Поэтому если сказать, что Святой Дух исходит и от Отца и от Сына, означает, что Он берет свое бытие от двух истоков, а потому не является простым, бессоставным, абсолютно единым [hhhhh], а, значит, в себе самом Он не имеет основания для собственного бессмертия. То же, что бессмертно не по себе самому, а по причастию чему-то другому – это не Бог.

Конечно, католики с таким выводом не согласились. Точнее, с самой логикой и они согласны. Но по их утверждению, Дух исходит от Отца и Сына не как от двух разных начал, а как от единого первоначала [iiiii]. Но что может быть “общего” у двух личностей? – Только то, что принадлежит им обоим, что повторяется в обоих существованиях, что, соответственно, носит качественный содержательный характер. То есть – природное свойство. В итоге, по утверждению католического богословия, “единство сущности Отца и Сына изводит Духа” [229]: из Отца и Сына, как единого сущностного начала, изводится Дух Святый. «Эта очень ясная схема возможна лишь при допущении онтологического первенства Сущности перед Ипостасями в Божественном Бытии. В этом принижении личного начала и заключается основной порок филиоквистской богословской спекуляции» [230].

Filioque, полагающее, что Личность Духа исходит от безличной природы, общей для Отца и Сына, “сообщило Духу характер почти безличной пассивности” [231], неполноправного лица, а по существу прослойки между Отцом и Сыном. Согласно православной традиции, по выражению о. С. Булгакова, “Отец сообщает Сыну Свою природу, а не она сообщается через Отца и Сына как некая безличная субстанция, в которой лишь возникают ипостаси” [232]. Как нельзя сказать природа моей кошки родила вчера котят, так нельзя сказать, что Природа Божества родила Личность Сына.

Но в католичестве безликая субстанция оказалась выше живой Личности – и потому В. Лосский имел полное право сказать, что через Filioque Бог философов и ученых занял место Бога живого [233]. Вместо того Бога, который именно как Личность предстоял Аврааму и Давиду, Иову и Христу – появляется безликая и безъязыкая «субстанция» философов.

Перед нами возникает своего рода богословский дарвинизм. Потому что оказывается, что более низкое является причиной бытия более высокого. Безличное бытие есть причина существования личности. Как в дарвинизме: неживая материя порождает живую материю, а потом неразумная жизнь порождает из себя разумную жизнь.

Вот ключевой вопрос, в котором мы расходимся с латинской традицией. Это вопрос философский, фундаментальный вопрос. Что первично? Первичная природа или личность? Может ли личность возникнуть как эпифеномен безличностной субстанции?

«Католическое богословие исходит из сущности, из некого безликого оно, unum, и в этом оно имперсоналистично, – резюмирует прот. Сергий Булгаков. – Личность в Божестве, именно три ипостаси, возникает в этой сущности, как имманентные божественные отношения…, как модус, и следовательно, не составляет первоначального, абсолютного начала. Это релятивирование личности, сведение ее к симптоматике абсолютного означает метафизический савеллианизм, и даже нечто худшее, потому что и последний все же не был имперсонализмом… Самая мысль происхождения Духа от Отца и Сына – не в их ипостасном различении, но в их единстве и безразличии, – существенно имперсоналистична. Божество при этом понимании есть нечто, quaedam res, некое оно, в котором в различных направлениях возникают и пересекаются отношения… Отношения, так же как и личные признаки (notiones) не суть личности и не равны личностям. Личность есть прежде всего и после всего самосознающее, самополагающееся Я, которое только и может иметь индивидуальные черты или вообще признаки. Но сами по себе признаки, сколь бы они ни были реальны в силу своего бытия в Абсолютном, не становятся личностями, Я, если ему не было места в Абсолютном» [234].

Восточное христианство именно в этом вопросе – вопросе о том, что же первично в отношениях безличностной субстанции и Личности – оппонировало западным богословам, отрицая филиоквистскую догматику. Отец – не «причина» (aitia) Сына и Духа, а причинитель (aitios). Не «что» (причина) стоит у истоков бытия Лиц Сына и Духа, а «кто».

В перспективе православной мысли безличностная Божественная природа берет начало в Личности Отца [jjjjj]. «В рассуждении же Бога Отца и Бога Сына не усматривается такой сущности, которая была бы первоначальнее и выше Обоих… От одного происшедшие суть уже братья» [235], – так еще св. Василий Великий утверждал первичность ипостаси, а не сущности.

Отец есть источник Божества, но Его Божество не ограничивается Его личностью. Вне времени, в вечности, ипостась Отца разделяет Свое сущностно-божественное бытие с ипостасями Сына и Духа, которые бытийствуют не “из природы Отца”, а “от ипостаси Отца”: «Сын и Дух возводятся к одному Виновнику” – и именно не к безличностной “причине”, но к “Причинителю”, к личности Отца, – поясняет преп. Иоанн Дамаскин (преп. Иоанн Дамаскин. Точное изложение православной веры. I,8).

“Не Сущий из сущего, а сущее из Сущего”, – пояснял свт. Григорий Палама [kkkkk]; то есть не Тот, Кто есть (ипостась Отца) из того, что есть (из безличностной божественной природы), но то, что есть – из Того, Кто есть. То же мы встречаем в ареопагитских текстах: «Из Сущего – и вечность, и сущность, и сущее» (О Божественных именах 5,4).

Отнесенная именно к разумному бытию, ипостась означает не просто конкретность, но реальность, сознательно и свободно действующую из себя самой. Если в этом смысле слово “ипостась” прилагается к Богу, оно означает все ту же первичность бытия по отношению ко всякому качеству. “Кто” первичнее “что”. Ипостась первичнее любых качеств. Быть – первичнее, нежели “чем быть” или “как
быть”. “Быть” первичнее, нежели “иметь”. “Кто” первичнее “что”. Вне времени, в вечности, ипостась Отца разделяет бытие с ипостасями Сына и Духа, которые бытийствуют не “из природы Отца”, а “от ипостаси Отца” [lllll]. “Разделяет” – не в смысле “делит”, но в смысле соучаствует. “Все предано Мне Отцем Моим” (Мф. 11, 27).

«Ипостась – особый образ бытия существа, но не часть его. Она есть субъект, тот, кто живет. Ипостась может возникнуть только от личности, хотя сама далее имеет жизнь в себе. Так и Христос говорит, что Он „имеет жизнь в себе“, хотя и имеет ее от Отца (Ин. 5,26[236].

Католическая идея о том, что личность ниже природы, оказалась настолько привычна для европейской культуры, что сказалась даже в философских построениях Владимира Соловьева: “то, что мы обыкновенно называем нашим я, есть только носитель или подставка (ипостась) чего-то другого, высшего. Подставку жизни принимая за содержание жизни и носителя за цель, то есть отдаваясь эгоизму, человек губит свою душу, теряет свою настоящую личность, повергая ее в пустоту и бессодержательность. Эгоизм есть отделение личности от ее жизненного содержания – отделение подставки, ипостаси бытия от сущности (усиа)” [237]. Отсюда он делал вывод, что Божество сверхлично.

Конечно, и с точки зрения православия можно говорить о том, что Троица сверхлична, ибо Троичность – за пределами человеческого опыта моноипостасности человека. И все же православная мысль никогда не принимала, что ипостась есть то, что “ниже”. Нет: это то, что глубже, основательнее, “фундаментальнее” (слово ипостась еще в Септуагинте используется в значении, например, фундамента дворца).

И евангельский материал (который Вл. Соловьев использует для обоснования своей концепции) предоставляет довод не в пользу решения, предложенного Соловьевым. Дело в том, что в Евангелии есть слово усиа. И означает оно в нем имение (см. Лк. 8, 43: о кровоточивой жене, растратившей состояние на врачей). Это значит, что слово усиа предполагает вопрос: а чье это имение? Не бывает “имения” без владельца; нет усии без ипостаси. Вот тезис, утвержденный еще Аристотелем в его анти-платоновской полемике и сыгравший столь значительную роль в истории православного богословия (и, увы, не принятый во внимание русским платоником Соловьевым). Соловьев не заметил, что в восточно-христианской мысли ипостась не перестает быть субстанцией, причем не в уничижительном смысле “подставки”, а в возвышающем смысле “основы”.

Личность может сублимировать, свободно преображать тот психический материал, который предоставляет ей природа. И в этом смысле она “выше” природы. Другое дело, что есть такая природа, которая бытийно выше человеческой личности – это Божественная природа. И человеческая личность должна раскрыть свою жизнь для принятия в свое бытие энергий, берущих начало в природе иного, надчеловеческого уровня. То, что человеческая личность отдает себя на свободное послушание миру надчеловеческих ценностей, означает, что она ниже этих сверхчеловеческих ценностей, но это обстоятельство нельзя трактовать как аргумент в пользу того, что сама личность ниже своей собственной человеческой природы. Напротив, именно над-природность, мета-физичность личности и позволяет человеку не оставаться пленником своей собственной природы, но преображаться в надчеловеческое, не-только-человеческое, обоженное бытие.

Для Соловьева “очевидно, что божество как абсолютное не может быть только личностью, только я, что оно более, чем личность” [238]. Акцент православного богословия иной: Божество как абсолютное не может быть только природой; Божество полнее своей природы, бытие Троицы более, чем божественная природа. Но по сравнению с пантеизмом это все же уже семейный спор: спор об акцентах. Оба этих утверждения исходят из того, что в самом Боге есть Личность и есть природа. Расхождение же – в понимании тех отношений, в которых находятся между собой Абсолютная Личность и ее Природа.

В то время как “латиняне в антипаламитской полемике представляли грекам именно греческое понимание Бога как сущности, на Востоке отказались от отождествления понятия Бог с понятием «простая сущность». Запад же усвоил эти греческие предрассудки” [239]. “Византийская мысль отказывается сводить бытие Бога к философской идее «сущности». Бог больше Своей сущности” [240].

… Поставь Восток в IX или даже XI веке вопрос о Filioque всерьез, у него хватило бы интеллектуальных и духовных сил переубедить Запад (конечно, при условии, что Запад признавал бы за собой возможность ошибки) [mmmmm]. Иоанн Скот Эригена (самый яркий западный мыслитель IX века и единственный западный богослов этого времени, действительно хорошо знавший восточное богословие), как сын Западной Церкви полагал, что отказываться от Filioque не стоит, но лишь в надежде, что отцы, внесшие эту прибавку в символ, смогли бы вполне разумно обосновать свое новшество, будь они об этом спрошены. “Может быть, они и были спрошены, а только нам не удалось встретить их» – говорит Эригена, свидетельствуя тем самым, что доводы Августина и его учеников в пользу Filioque он не смог признать удовлетворительными с точки зрения тех требований к богословской работе, которые предъявляло классическое греческое богословие [241].

Справедливости ради отметим, что в современном католичестве, есть попытки выйти за рамки традиции томизма: «Оригинальность капподокийцев, по замечанию Карла Ранера, заключалась в том, что окончательно онтологическое утверждение о Боге следует искать не в единой усиа Бога, но в Отце, то есть в Личности» [242]. Кроме того, в 1982 г. Смешанная международная комиссия по богословскому диалогу между Римо-Католической Церковью и Православной Церковью приняла текст, в котором католики согласились с правотой традиционно-православной формулы: “Мы можем сказать сообща, что Дух исходит от Отца как единственного источника в Троице”. Этот текст был повторен и в 1996 г. в официальном разъяснении, которое по распоряжению Папы дал Папский совет по содействию единству христиан [243].

Соответственно, можно лишь поразиться тому мужеству и той безграмотности, с которыми русские фило-католики (формально оставаясь православными священнослужителями) отстаивают тот догмат, который перестали защищать сами католики.

Прот. Иоанн Свиридов, например, решил напасть на проф. Д. Поспеловского за то, что он согласно процитировал воспроизведение оксфордским богословом, православным епископом Калистом (Уэром) традиционно-православного мнения: “формула об исхождении Духа Святого от Отца и Сына нарушает подлинную троичность Троицы, в которой все исходит от Отца”.

В результате в глазах прот. Свиридова еп. Калист, проф. Поспеловский и даже Папский совет оказались еретиками: “Поразительны и богословские рассуждения профессора, рассуждающего о филиокве… предлагается формула “троичности Троицы” (девятерица?), неведомая даже гностикам… Ссылаясь на высказывания еп. Калиста Уэра, он не замечает, как сам скатывается к древней доникейской ереси монархиан, утверждая, что в Святой Троице “все исходит от Отца” [244].

Если уж газета проповедует диалог и понимание – то почему же православные авторы лишаются о. Иоанном Свиридовым права на то, чтобы быть выслушанными, не оглупленными и понятыми? Понятно ведь, что Д. Поспеловский никак не гностик и очевидно, что формула эта (не его, кстати, а епископа Каллиста) говорит лишь о том, что помышляя о Боге, нам не должно забывать, что Бог – не только Единица, но и Троица.

В результате русский протоиерей оказался большим католиком, чем сам Римский Папа. Кстати, “монархиане” просто отрицали Троицу и либо утверждали, что во Христе воплотился Отец, либо вообще не считали Христа Богом [245]. Надеюсь, что в следующий раз, прежде чем навесить на кого-то ярлык “еретика”, отец протоиерей, ратующий за плюрализм и уважение к чужим мнениям (надеюсь, что и к православным тоже) хотя бы заглянет в богословский словарь и уточнит значение того словечка, которым он хочет наградить своего оппонента…

И все же пересмотр Римом своего богословия запоздал: из филиоквизма уже многое успело проистечь. Владимир Лосский в своих лекциях выводит все болезни западного общества и все особенности католичества из Filioque (в чем Оливье Клеман, французский православный богослов, бывший учеником Лосского, видит, однако, лишь “блестящую систематизацию, которая совершенно не выдерживает кропотливого и тщательного экзамена истории” [246].

А. Лосев также вполне радикально пишет о различиях католичества от православия: “я настаиваю, что все они имеют своим основанием Filioque” [247].

Я же скажу менее резко: все расхождения связаны с ним. Какие здесь были причинно-следственные и логические взаимоотношения – описать не берусь, но в глубине всех наших разноречий с Западом обнаруживается умаление действия Св. Духа.

Отсутствие эпиклезы в латинской Литургии, совершаемой по католическому средневековому учению не схождением Духа, а силою полномочий священника. Закрытая антропология схоластики, считающая природной нормой человеческого бытия жизнь вне Бога, а Св. Дух относящая к числу “сверхприродных даров” в отличие от православной “открытой антропологии”, считающей, что вне Бога, вне веяния Духа заболевает и искажается сама человеческая природа. Паламитский спор, латинофильствующие участники которого полагали, что непосредственное прикосновение к Божеству и познание Его невозможны, а “благодать”, касающаяся человека, есть нечто “тварное” [nnnnn]. Юридическое понимание первородного греха, в котором по православной терминологии мы потеряли Богонаполненность, а по католической – приобрели виновность. Понимание папы, а не Духа в качестве викария, заместителя Христа (который все-таки обещал послать ученикам Утешителя, а не папу) [ooooo]. Догмат папской непогрешимости, который обязывает Духа (“дышащего где хочет”) пребывать в некоем человеке только в силу его должности: “Бог излил Дух на тех, кому Он даровал должность” (Эразм Роттердамский) [248]. Наконец, по интересной мысли Лосева, “в силу Filioque существует догмат о беспорочном зачатии Девы Марии: рождение Христа Девой от Духа Свята для католиков мало обоснованно, в виду приниженного значения Духа Св., для восполнения чего требуется позитивно-эмпирическое очищение человеческого естества Девы Марии (причем лже-догматическое ослепление не видит тут дурной бесконечности: чтобы был вполне чист Христос, надо признать непорочное зачатие Его матери; чтобы признать непорочное зачатие Его Матери, надо признать непорочное зачатие ее родителей и т. д. и т. п.)” [249].

И даже Лев Карсавин, наиболее симпатизирующий католичеству русский философ (Владимир Соловьев не в счет – католичество он принимал ровно настолько, насколько оно укладывалось в его утопии [ppppp]) – настаивает на внимательном отношении к проблеме Filioque. Карсавин убежден, что из богословской небрежности, допущенной западными богословами при введении дискутируемой поправки к Символу Веры выросли последствия, довольно негативно сказавшиеся именно на духовной жизни Запада. “Если же “хула на Духа Святого” произнесена и Он признан ипостасью второго порядка, хотя бы и ценой противоречия с другими положениями исповедуемого символа веры, не может осуществлять полноту божественности и Его деятельность. А деятельность Его, по авторитетнейшим богословским толкованиям, заключается (поскольку речь идет о мире и людях), в усовершении дела Христова, в полном и окончательном обожении (абсолютировании) мира” [250]. Далее Л. Карсавин показывает, как из Filioque вытекает агностицизм Канта…

От Filioque произошло католичество или наоборот – вопрос открытый для дискуссии. Но века, последовавшие за филиоквистским спором, показали, что в духовной жизни Запада действительно все громче стали звучать нотки, тревожные для восточного слуха…

Разговору о византийской триадологии можно было бы дать подзаголовок – «у истоков европейского персонализма». Византийская мысль была более персоналистична, чем западносредневековая. Но Византии не было дано выстроить свою общественную жизнь вокруг своей самой ценной интуиции [qqqqq]. Историческая необходимость требовала превращения Византии в военизированное государство. Чтобы выжить перед напором арабов, крестоносцев и турок, византийцам пришлось сделать свое имя бранным – слишком много шантажа и лжи, дипломатических уловок и подкупов, битв и убийств было принесено ради выживания Константинополя… Но как бы ни были печальны последние дни Восточной Римской империи, ее мысль требует от философа – понимания (а от православного человека – согласия).

В полемике с католической добавкой к Символу Веры речь шла не о словах, а о все той же тайне Личности. Есть ли личность модус природы (латинская позиция), – или же правы греки со своим видением природы как содержимого личности? То, что это имело форму «спора о словах», почти неразличимых для необвыкшегося взгляда, не должно заслонять величия предмета дискуссии. В конце концов, как справедливо заметил Честертон – «Почему не будем спорить о словах? О чем же тогда спорить? На что нам даны слова, если спорить о них нельзя? Из-за чего мы предпочитаем одно слово другому? Если поэт назовет свою даму не ангелом, а обезьяной, может она придраться к слову? Да чем вы и спорить станете, если не словами? Движениями ушей? Церковь всегда боролась из-за слов, ибо только из-за них и стоит бороться» [251].

Отстаивая свое понимание слова «ипостась», греческие богословы отстаивали и такое понимание человека, при котором человек не сводится к своим состояниям и своим отличиям, но обретает некую трансцендентную подкладку под ними. Личность в своей не-чтойности отлична не только от общеприродного ее наполнения, но и от индивидуальных характеристик.

Это означает, что любая конкретная наполненность человеческой жизни может изменяться и разрушаться, а личность – нет. Может меняться, обогащаться или обедняться качественная характеристика, качественное наполнение личного бытия. Но ипостась как «самостоянье» [rrrrr]
исчезнуть не может. Если личность есть эпифеномен природы – то разрушение природы есть разрушение личности. Если личность есть отношение, то с разрушением того, что соотносится через личность (все той же природы) – прекращается и «отношение». По сути в латинском релятивизме нельзя удержать идею бессмертия личности. Напротив, утверждение первичности личности по отношению к природе помогает понять и возможность и ужас вечной жизни ипостаси: если вечная и неразрушимая ипостась человека не успеет наделить атрибутом вечности свойства своей природы – она окажется голым самобытием в пустоте вечности. Личность должна овладеть предлежащей ей природой, и при этом таким образом, чтобы эту свою природу открыть для действия в ней природы единственно вечной – Божественной. Если этого не произойдет, если «скелет» личности не успеет обрасти онтологическим «мясом», не успеет стяжать такое онтологическое имение, которому не закрыт путь в вечность – то свою пустоту и замкнутость ипостась закрепит навеки и так и останется голым «само-стояньем», лишенным теплоты со-участия, со-бытия.

Так наш разговор о личности и природе обращает нас к магистральной теме православной антропологии: человек не может остаться тем, что он есть в данный момент, но должен принять участие в некоем онтологическом движении. Нетождество ипостаси и природы открывает возможным для человека участие его личности в действиях не его природы – обожение.

Теперь мы можем выделить несколько следствий «метафизичности» человеческого бытия.

Первое – онтологическое следствие: свобода личности человека по отношению к человеческой конкретно-ограниченной природе. Поскольку человек в своей личности не тождественен своей природе, поскольку бытие человека полнее бытия человеческой природы (человек = личность + природа), то человек не замкнут в своей сущности и в принципе может воипостазировать в себя качества и действия иной, нечеловеческой природы. Какой? Очевидно, только той, которая сама открыта к такому воипостазированию. Значит, человек открыт к восприятию в себя иного, но тоже личностного бытия. С одной стороны, с этим связано чудо встречи, любви и соборного единения самих людей (ибо собор не есть тождественная неразличимость; и природное единство людей есть не то же, что природная идентичность камней). С другой – человек открыт для действия Божественной реальности в себе.

Овладение своей собственной природой означает не замыкание в себе, а реализацию сущностного стремления человека – стремления к превосхождению себя, к участию в бытии за пределами себя самого и за пределами пространственно-временного мира. Ипостась должна вобрать в себя полноту своей природы, а эта полнота требует, с одной стороны, чтобы душа овладела телом, а с другой стороны, уже собранную свою целостность человек должен открыть для Божия действия в себе.

Второе следствие – философское. Личность нельзя определить никаким «что», никакой качественной определенностью, ибо она есть – «кто». Если апофатическое богословие прежде всего озабочено различением Бога от мира, то апофатическая антропология старается пояснить несводимость личности к природным характеристикам, нередуцируемость категории «кто» к любой «чтойности». В патристике это стало особенно необходимым в контексте монофелитских споров, когда православная сторона настаивала на том, что нельзя отождествлять «личность» и «волю».

Европейская философия искала отождествить личность с какой-нибудь из высших сторон человеческой природы: личность – это разум, личность – это самосознание, личность – это воля, личность – это свобода, личность – это речь, наконец, (у Сартра) личность – это мое неприятие другого… [sssss] Но – «отождествление личности с ее свойствами приводит к тому, что личность оказывается или каким-либо актом ее жизни (например, самосознанием или свободным волением) или индивидуальным характером, или личность отождествляется с ее отношением к другой личности. Но отношение есть действие или состояние, но не ипостась. Личность – не выражение, а основа индивидуального бытия», – писал об этом же проф. С. Верховской [252].

Третье следствие – социологическое. Оно тесно связано с философским. Если мы не знаем, что есть богообразная личность в человеке – то у нас и нет ясного критерия для определения того, человек ли встретился нам. Точнее, у нас нет никакой возможности отказать ему в праве считаться человеком. Все природные дефиниции человека, упускающие из виду апофатический мотив христианского персонализма, неизбежно носят сегрегационный характер. Жестко устанавливая определение личности, то есть человека – они именно о-пределяют, кто есть человек, а кто – уже (или еще) – нет. Если всерьез принять определение человека как «разумного» существа – то для психически больных людей не окажется места в жизни. Попробуйте разработать концепцию прав человека, не допускающую эвтаназию или медицинские опыты на людях с разрушенной психикой, исходя из просветительской «гуманистической» философии! Даже если ипостась еще не вступила в обладание всей полнотой своей природы или утратила это обладание – сама ипостась есть. Поэтому аборты и эвтаназия – убийство.

Если человек становится человеком, лишь обретя речь – убийство младенцев должно рассматриваться не строже чем «оскорбление общественной нравственности» (в одном ряду с истязаниями животных и осквернением национальных символов). Если быть человеком значит иметь развернутое самосознание – значит, вполне нормальны аборты. Ведь именно потому, что никто не может сказать – как человеческая личность соотносится и с нашей психикой и с нашей телесностью – Церковь не разрешает убийство еще нерожденных детей. Сама она, впрочем, основывается прежде всего на литургическом свидетельстве о самом начале жизни Христа. Если бы Мария руководствовалась современными «оправданиями» этого преступления, она имела бы более чем достаточно «жгучих причин» избавиться от Существа, Чья жизнь началась в тот самый момент, когда она сказала в ответ на слова ангела: «Да будет мне по слову твоему». Не будем забывать, что рождение ребенка угрожало ей не снижением жизненного уровня и не уходом из университета, но, в соответствии с законом о прелюбодеянии – смертью. И уже через несколько дней ничего не подозревавшая Елизавета приветствовала ее как «матерь Господа моего», и шестимесячный младенец, бывший в ней, узнал приход Того, Чьим Предтечей он был призван стать.

Грех, болезнь, увечье – это лишь ущербности в человеческой природе. Если мы не считаем возможным истреблять из жизни людей с ампутированными ногами или слепых – то нет никаких оснований отказывать в человеческих правах и людям, больным, например, болезнью Дауна.

В этим согласен и такой католический мыслитель, как Лобковиц: «Это представление, которое отождествляет „бытие-личностью“ с самосознанием, имеет следствия, которые – конечно, неявно – имеют значение до сих пор, например, в дискуссии об абортах. Христианская традиция отвергает аборты потому, что она исходит из представления о том, что нерожденный ребенок имеет все права, поскольку Бог вдохнул ему душу; можно, конечно, спорить о том, происходит ли это уже в момент зачатия, или, как можно утверждать, основываясь на биологическом учении Аристотеля – только несколько недель спустя. Но если „бытие-личностью“ конститутивно для человека, а человек все же становится личностью только тогда, когда он осознает самого себя, как «я», то аборт, действительно, может быть убийством человеческого существа, но не убийством личности… Этого следствия можно избежать, только если бытие личностью поставить в зависимость не от сознания или не состояния сознания, но видеть его в том, что лежит в основе сознания и делает его возможным, все равно – актуально ли сейчас сознание. или оно наличествует только в возможности. И в действительности мы мыслим и поступаем в согласии с этим представлением: иначе мы отрицали бы „бытие-личностью“ у потерявших сознание и тот, кто из бессознательности больше никогда бы не пробудился, потерял бы. как только впал в бессознательность, те права. которыми он обладал как личность. Таким образом могли бы, например, начать вести споры о наследстве задолго до смерти завещателя, как если бы тот. о ком идет речь, как личность уже исчез бы со свету. То, что мы так не думаем, указывает, что в повседневности мы видим „бытие-личностью“ не в действиях, но в чем-то, наличествующем в человеке, что только и делает возможным эти действия, а не исчезает все время, пока человек жив… Ложна здесь не точка зрения, но односторонность, которая ею привносится» [253].

Таким образом, личность – это не столько тот, кто обладает самосознанием (разумом, волей…), а тот, кто в принципе способен к этому.

Четвертое следствие различения природы и ипостаси – эсхатологическое. Именно потому, что любой грех и любая болезнь – мой грех и моя болезнь, они не могут уничтожить меня. Так как человеческая ипостась не сводится к своим проявлениям, никакая ущербность, никакая умственная болезнь, болезнь одной из способностей, которыми обладает ипостась, не разрушают ипостаси. Какой бы ущерб я ни наносил себе, как бы я ни «неантизировал» себя своими страстями – мое «Я» остается. И в случае полной опустошенности – оно продолжит свое бытие и после утраты такой части человеческой природы, как чистота и Богоустремленность, и после распада той части человеческой природы, которую составляет тело. Возможность ада, то есть вечного существования, лишенного вечной жизни, связана именно с этим.

Пятое следствие – аскетическое. Поскольку моя личность всегда – над любыми конфигурациями моих природных энергий и влечений, я всегда сохраняю свободу от моей собственной наличности, всегда не свожусь к ней. Отсюда – возможность покаянного изменения.

Шестое следствие – этическое. Такую же свободу и глубину я должен признать и за другим человеком. Несводимость человеческой жизни к вещным характеристикам означает налагание запрета на осуждение. «Порицать значит сказать о таком-то: такой-то солгал… А осуждать значит сказать, такой-то лгун… Ибо это осуждение самого расположения души его, произнесение приговора о всей его жизни», – предупреждал авва Дорофей [254].

Седьмое следствие – догматическое. Поскольку и в Боге Личность и природа не одно и то же, то Божественная Ипостась также свободна в своих решениях и может вобрать в себя другую природу – небожественную, сотворенную ею. По отношению к Богу ипостась означает несводимость к природе. Личный Бог может стать человеком. Личностный модус бытия открывает путь, не ограниченный естеством. Поэтому Бог может ипостазировать в своем Лице не только Свое бытие. Поскольку Бог также богаче Своей собственной природы – Он может делать нас «причастниками Божеского естества» (2 Пет. 1,4). Что общего у человека с Богом? – Личность. Поэтому и возможна симметричная формула: Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом. Итак, именно персоналистическая структура высшей Реальности и бытия, созданного по Ее образу, делает возможным событие Боговоплощения и его следствие: обожение человека.

Таким образом перед нами догмат о пластичности человеческого бытия. Именно потому, что человек не тождествен своей природе, личность каждый раз заново устанавливает свои отношения со своей природой, каждый раз заново через свою свободу входит в те или иные отношения с ней. Каждая конкретная конфигурация и составляет определенную индивидуальность – и именно эта индивидуальность может меняться в человеке. Здесь вполне уместны слова Николая Гумилева: «Только змеи сбрасывают кожу, мы меняем душу, не тела». Это и делает возможным покаяние.

Итак, в догматических спорах происходит осмысление и формулирование учения о человеке. Прикоснувшись к этому церковному учению, узнав его – можно ли повторять синкретистс т кий тезис о ненужности и опасности догматических религиозных споров?

^Александр Мень: потерявшийся миссионер

Гибель о. Александра чрезвычайно затрудняет вырабoтку нормального отношения к его письменному наследию: посмертно о. Александр был лишен права на диалог.

Так когда-то Владимир Соловьев пояснял, почему самым бесправным сословием прежней России оказалось именно русское духовенство: священники были лишены самого человеческого права – права на диалог, на собеседование, на спор. Ибо всем остальным гражданам запрещалось вступать в дискуссии с представителями «государственной религии». Сегодня же негласная цензура общественного мнения запрещает вступать в диалог с о. Александром. Его, замечательного и искусного собеседника и полемиста, предлагается воспринимать в односторонне-монологическом порядке.

Топор, обрушившийся на его голову, в восприятии «общественного мнения» сделал эту голову непогрешимой. Высказать в чем-либо несогласие с О. Александром – значит прослыть если не антисемитом и мракобесом, то уж по крайней мере «идеологическим хулиганом».

Но Троцкий тоже был еврей. И его смерть от ледоруба тоже страшна. Однако, вряд ли найдется человек, который согласится, что эти два обстоятельства делают неизбежным для всякого, кто пожелает слыть «порядочным человеком», согласие со всем, что писал Лев Давидович.

Итак, перед нами несомненный факт: «общественное мнение» светское и церковное разошлись в восприятии о. Александра. За 12 лет, минувшие со дня убийства отца Александра, его книги, печатавшиеся при его жизни в Бельгийском католическом издательстве «Жизнь с Богом», перешли государственную границу России. Но они так и не перешли порога православных храмов и церковных магазинов.

Это обстоятельство в светской прессе принято вспоминать лишь как повод для разговора о «мракобесии РПЦ». А вот вопросом о том, что именно породило это очевидное отторжение, задаваться не принято.

Списать все на «непросвещенность» не-читателей о. Александра неумно. В Москве свыше 100 священников – выпускники МГУ, а при этом книги о. Александра можно встретить лишь в двух-трех московских храмах…

Итак, отчего столь странна судьба наследия, оставленного убиенным священником? Отчего ни его трагическая смерть, ни десятилетняя дистанция, что пролегла между его жизнью и современной церковностью, не смогли растопить холодок отчуждения?

По крайней мере одна из составляющих ответа на этот вопрос – в самом отце Александре, в его личности и в том пути церковного служения, по которому он шел.

Отец Александр был миссионером по всему складу своей души. А быть миссионером – это очень опасно. Миссионер, ушедший к язычникам, может потеряться среди них.

Миссионер всегда немного вне Церкви. Он обращается к людям, далеким от Церкви. Естественно, он должен говорить на их языке, использовать их способы аргументации и общения. Естественно, что при этом он сам испытывает встречное воздействие своей аудитории. Их язык становится его языком несколько в большей степени, чем хотелось бы, может быть, даже самому миссионеру. Его собственная, даже внутренняя, речь становится менее церковной… Один замечательный батюшка, архимандрит, уже несколько лет совершает духовное окормление тюрьмы, находящейся неподалеку от его монастыря. Он помог выжить десяткам людей, сотням он помог найти Христа, тысячам – сохранить остатки человеческого образа. И вот однажды, в канун Великого Поста произнося проповедь в собственно монастырском храме, он сказал: “Пост – это такое время, когда мы должны жить с величайшим вниманием к тому, что происходит в нашей душе. Мы должны учиться замечать наши собственные грехи. Пост – это время, когда каждый из нас должен в своей душе устроить великий шмон…”

Я же работаю в основном в светских университетах. Естественно, что я знаю язык моей аудитории, студенческий сленг. Естественно, что порой он находит место и в моих лекциях. Это не страшно. С эллинами надо быть как эллин, с иудеями как иудей, а со студентами лучше не говорить державинским стилем. Но, кроме языка, миссионер заимствует от своих собеседников еще и некоторые их представления. Любое общение двусторонне, да и мир достоверных знаний не тождествен кругу догматически выверенных принципов Церкви. Лингвистика или генетика, например, не упоминаются в Библии – но это не значит, что христианину следует гнушаться этих дисциплин, как заведомой лжи. Можно и нужно брать из источников “внешней мудрости”.

Но иногда степень неизбежного приспосабливания миссионера к его потенциальной пастве становится угрожающей. О таком священнике с похвалою отзывался Баламут (бес-“инструктор” из богословской сказки К. С. Льюиса “Письма Баламута”): некий священник “так долго и старательно разбавлял веру водой, чтобы сделать ее более доступной для скептического и трезвомыслящего прихода, что теперь он шокирует прихожан неверием, а не они его” [255]. Стремясь быть понятным, такой миссионер слишком упрощает и уплощает христианство. Христианство из “ряда противоположностей, соединяемых благодатью» (выражение Сен-Сирана [256]) становится чем-то однолинейно-рациональным (естественно, по меркам рациональности той культуры, в которой проповедуется данная имитация христианства).

Мимикрия проповедника под слушателей неизбежна. Вопрос – в ее целях и ее степени. Чрезмерная степень мимикрии может вызвать аллергию самой же аудитории: «Если ты всего лишь наше отражение – то зачем ты нам такой нужен?!».

Миссионер старается сделать православие понятным. Но где-то есть грань между православной проповедью и православной пропагандой. Пропаганда появляется там, где проповедник заранее просчитывает эффект своих слов и заранее ждет аплодисментов. Он ставит православие перед аудиторией как некое зеркало и говорит: ну, посмотритесь сюда, и вы увидите именно самих себя, увидите нечто свое. Вы увидите, что православие очень похоже на ту религию, которую вы хотели бы иметь для себя. Оно совершенно согласно с вашей системой «общечеловеческих ценностей». То, что вы цените в других системах, есть и в нашей лавочке. Только у нас это еще малость экзотичнее – так что заходите и берите.

С сеансов православной пропаганды человек уходит успокоенный: оказывается, то, что он ценил в своей жизни и в багаже своих интеллектуально-духовных познаний, ценит и православие. Что ж, он очень рад, что православие оказалось «тоже духовно», «тоже терпимо», «тоже современно». Вот только за что же убивали и убивают христиан язычники – он так и не поймет и не узнает…

Впрочем, и это еще не самое печальное, что может произойти с миссионером. Для того, чтобы сделать свою проповедь о православии более приемлемой, миссионер неизбежно упрощает православие, спрямляет некоторые линии, подчеркивает одно (что, как ему кажется, будет способствовать его взаимопониманию с аудиторией) и предпочитает не касаться другого (что может вызвать преждевременный скандал). Это неизбежно.

Но порой чувство меры изменяет. И тогда человек прислушивается не к требованиям Евангелия и Предания, а к ожиданиям своей аудитории. Он усваивает уже не язык, а взгляды своих собеседников. Тогда миссионер слишком далеко отходит от Церкви. И – теряется. Такими потерявшимися миссионерами и создаются ереси.

Так что нет случайности в том, что почти все выдающиеся ересиархи были миссионерами. Гностики приспособляли Евангелие к требованиям оккультно-эзотерической моды II-III столетий. Ориген разъяснял христианство александрийской интеллектуальной элите и добился того, что христианство стало им понятно – слишком понятно… Арий также попробовал сделать из веры апостолов удобный и всем понятный катехизис. И понятности, и популярности он добился. Лишь Христос при этом перестал быть Богом… Аполлинарий тоже создал понятную схему. И Несторий. Если бы современные рериховцы знали богословие архимандрита Евтихия – они стали бы монофизитами (ибо уж очень понятную, очень “восточную” схему “аватара” предложил этот популяризатор V столетия). Одним из мотивов иконоборчества было стремление сделать Православие более приемлемым для мусульман. Либеральный протестантизм ради миссионерских целей подверг Евангелие цензуре газетных мнений [ttttt]. В общем, у истоков почти любой ереси стоит искреннее миссионерское усилие. Ересиархи – не вредители. Они просто миссионеры.

Но конечно, формула “каждый ересиарх – миссионер” никак не означает, что “каждый миссионер – ересиарх”. И риск в служении епископа не меньше, чем риск миссионера [uuuuu]. И монах ведет отнюдь не безопасный образ жизни. И уж если я говорю о профессиональном риске миссионера – то прекрасно понимаю, что самым естественным ответом будет: “От миссионера слышу!”

Отец же Александр Мень был не просто миссионером. Он был миссионером по внутреннему призванию, по своим талантам. Но по условиям своей жизни он был обречен на изоляцию… Он был окружен блочными стенами и подушками, которые не позволяли его голосу слышаться далеко, а ему самому открыто общаться и полемизировать с людьми. За десятилетия своей пастырской, литературной и просветительской деятельности он не был избалован признанием, и миссионерская радость общения с широкой аудиторией стала доступна для него слишком поздно.

Он очень хотел быть услышанным. И ему было что сказать. Но он преувеличил меру пугливости советской аудитории конца 80-х годов. При знакомстве с его лекциями чувствуется, что более всего он боится, что люди выйдут из зала «разочарованными». Он старается не столько переубедить аудиторию, сколько продемонстрировать свое внутреннее единство с нею, с ее системой ценностей и основных культурных ориентаций. Он исходит из того, что советская публика убеждена в тотальной реакционности православия и вредности всякой религии, а потому старается избегать споров… Таковы действительно были советские люди в те годы, когда отец Александр начал писать свои книги (60-70 годы). Но не такими они были к тому времени, когда отец Александр начал читать им открытые лекции на рубеже 80-х-90-х годов…

Поднявшийся интерес ко всякой мистике, ко всему «чудесному» и «духовному» отец Александр расценил как попутный ветер для проповеди православия. Он не успел заметить тех угроз, которые этот ветерок, вскоре переросший в оккультный неоязыческий бум, нес с собою. И потому в каждой аудитории он старался быть “батюшкой да”. А ведь миссионер должен уметь говорить слово “нет!”. У отца Александра это слово выговаривалось плохо…

При чтении лекций о. Александра у меня нередко возникало ощущение, что он не видит аудитории, не понимает, как могут в судьбах людей отозваться его слова. Лектор отрабатывает свой имидж, ему важно, чтобы о нем шла молва как о поборнике либерализма, творчества, свободы, терпимости, открытости, как о столпе “современного христианства”. А вот то, что кто-то из слышавших его слова может в итоге укрепиться на погибельном пути – лектора интересует меньше (в его мировоззрении, кажется, вообще нет категории «гибели»).

Я помню видеозапись одной из последних лекций о. Александра – он выступал в художественном училище. И говорил о творчестве, творческой свободе, творческом дерзновении, творческом призвании христианина. Аудитории все это было приятно и понятно. Они давно уже считали себя творцами, а вот теперь и батюшка поддержал их собственную высочайшую самооценку… Иногда ведь проповеднику надо не поддерживать стереотипы своей аудитории, а бороться с ними. И именно в среде художников полезнее было бы говорить о послушании, смирении и покаянии. Красивые слова о творчестве они и сами умеют говорить.

Как о «потерявшемся миссионере» приходится говорить об о. Александре Мене потому, что он не смог ощутить ту грань, за которой уже нельзя идти ни на какие уступки ради сиюминутной эйфории всеобщего единомыслия и ради аплодисментов публики.

Понимаю, что произнес очень резкое суждение о почившем церковном проповеднике.

Оно и для меня самого оказалось неожиданным. Дело в том, что отец Александр – автор своих книг и отец Александр – участник публичных дискуссий оказались довольно разными людьми. Его книги более выверенны, продуманны. Понятно, что на лекции, в живом общении, когда нужно уже при чтении записки-вопроса придумать ответ, можно ожидать и ошибок, и полемических увлеченностей… Но когда одна и та же мысль переходит из ответа в ответ, из одной лекции в другую, – значит, эта мысль уже не просто случайность. Здесь приоткрылось что-то, о чем этот лектор в своих книгах не писал, но в уме вынашивал…

Не зная еще о том, сколь велика эта разница в наследии отца Александра Меня, я обрадовался, впервые встретив его книгу “Магия, оккультизм, христианство. Из книг, лекций и бесед”. Оснований сомневаться в том, что отношение о. Александра к оккультизму отрицательно, – не было, и потому можно было лишь порадоваться появившемуся подспорью. Ведь когда я пробую объяснить людям, что оккультные упражнения несовместимы с христианством, меня нередко просто обзывают узколобым фанатиком и нетерпимым фашистом. И вот появляется шанс подкрепить свои утверждения ссылкой на человека, которого уж никто не посмеет обвинить ни в фанатизме, ни в фашизме, ни в нетерпимости.

Но при знакомстве с этим сборником радость исчезла. Как оказалось в него вошло выступление о. Александра перед “нетрадиционными целителями”. За несколько лет до этого оно уже публиковалась в каком-то весьма мрачном оккультно-колдовском издании. Еще тогда эта лекция настолько меня поразила, что я счел это провокацией: не мог о. Александр сказать такое в такой
аудитории. Но вот Фонд имени Александра Меня, который никак не заинтересован ни в очернении памяти о. Александра, ни в поддержке оккультизма, издал эту лекцию (кажется, с купюрами).

На курсах нетрадиционного целительства о. Александр Мень сказал: “Если человек обладает парапсихологическими способностями (а они, конечно, есть у всех, но у некоторых людей они более развиты, некоторые люди более одарены ими, как и любой талант не в одинаковой мере дается людям), нередко развивая в себе эти способности, изучая их в себе, как вы, он должен очень строго относиться к своему нравственному миру и часто задавать себе вопросы: “Для чего это делается? Умею ли я быть открытым к людям? Или я делаю это из тщеславия, для ложного самоутверждения?” Это одно из усилий гармонического развития духовного, психического и парапсихического обучения. Это необходимо – вы ведь отдаете больному какую-то часть своей духовной и душевной энергии. Вы можете меня спросить: “А такое донорство не опасно ли?” Ваши учителя и преподаватели могут вам об этом рассказать более подробно. Безусловно, известный риск здесь есть, но я говорю вам с полной ответственностью, что человек, который устанавливает для себя принцип открытости и отдачи, в значительной степени гарантирован и застрахован от тяжких негативных результатов этого процесса, часто непредсказуемого. Этот принцип ограждает пациентов от малоизученного влияния, ограждает вас, лечащих, от обратного восприятия их отрицательного поля… Человеку сознательно религиозному следует помнить, что его помощь людям, парамедицинская помощь, есть служение, в процессе которого он не может целиком только из себя извлечь все эти силы. Но он может получить новый заряд духа, если он бескорыстно служит людям… Протестантские церкви также устраивают общие молитвы об исцелении. И сегодня в наши дни и в нашей стране постоянно происходят эти массовые молитвы и довольно многочисленные и вполне достоверные исцеления людей” [257].

Уже одно позитивное упоминание о “христианских целителях”-харизматиках не может не удивить. Достаточно хоть раз посмотреть на эти стадионные шоу, на которых “евангелист” размахивает пиджаком, от веяния которого десятки людей падают на пол, сраженные силой “святого духа”, чтобы понять, что все это неотличимо похоже на оккультные сеансы массовых “исцелений”. На харизматические секты практически с равным ужасом смотрят и православные, и католики, и обычные протестанты. Эпоха неоязычества, эпоха оккультных вкусов по своим рецептам создала и усвоила себе и соответствующую разновидность “христианства” – со столь же легкими и массовыми чудесами, видениями и исцелениями. Джон Уимбер, один из основателей харизматического движения, так описывает одну из практик своего движения (под названием “покой в Духе”): “Об этом феномене, когда люди падают на пол и иногда лежат на спине или на животе по нескольку часов, известно нам не только из сообщений истории Церкви. Он случается часто и в наши дни. Случается, что такое состояние длится от 12 до 48 часов. Случаются ситуации весьма драматические, когда так падает пастор или духовный руководитель. Как правило, многие действительно повергаются в Духе ниц и продолжают лежать на животе. Были случаи, например, когда один пастор на протяжении почти часа бился ритмически головой о пол” [vvvvv].

На эти шоу с их “святым смехом”, “покоем в Духе” и исцелениями от веяний пиджака приглашает людей лекция о. Александра Меня…

И совсем как у Кашпировского, у харизматических “целителей” есть чудотворные телевизоры: “Есть еще и телевизионные проповедники, которые призывают людей у телеэкранов при заключительной молитве возложить руки на телевизор и таким способом получить благословение или помазание” [258]. Так что отец Александр прав – есть прямая связь между парапсихологией и харизматами. Вот только зачем же давать этому действительно единому феномену положительную религиозную оценку? Причем это было устойчивым суждением о. Александра: и в другой своей лекции он добрым словом помянул эти радения: «Протестантские церкви тоже устраивают молитвы об исцелении. И сегодня, в наши дни, в нашей стране постоянно происходят эти массовые молитвы, и вполне достоверны исцеления людей» [259].

Исцеления, может и достоверные. Но ведь не от имени Минздрава говорит о. Александр. Для Церкви важнее установить – каковы источники этих исцелений, что потом происходит с душами людей, которые пришли на эти сеансы…

У о. Александра не вызывает сомнения не только протестантское чудотворение, но даже и допустимость “парапсихологического” целительства. Он не ставит вопрос об источнике энергий, к которым подключается экстрасенс. Весь его интерес сосредоточен на проповеди “бескорыстия”. И это самый обычный прием оккультной пропаганды: в любом учебнике по магии рассказывается, что энергия черной и белой магии одна и едина, а разница между магиями лишь в том, что белый маг эту силу использует бескорыстно и для добра, в то время как черный маг – за плату и для служения злым целям. Я же, слушая такие рассуждения, не могу не согласиться с суждением авторитетнейшего российского демонолога В. И. Ульянова-Ленина, по мнению которого желтый черт ничем не лучше синего черта [260].

И весьма страшненько звучит успокоительная рекомендация о. Александра: “Ваши учителя и преподаватели могут вам об этом рассказать более подробно”. Сказано это ведь не студентам семинарии и даже не студентам лесотехнического института. Это сказано “слушателям курсов по обучению методам нетрадиционной медицины”. И преподаватели таких курсов всего лишь учителя оккультизма. И вот в такой ситуации православный священник, по сути, благословляет аудиторию: да, да, слушайте своих наставников, Церковь не возражает против того, что они вас обучат технике “парапсихологии”. А в качестве защиты от “негативных полей” священник порекомендовал лишь “открытость”. Крестного знамения, молитвы, хранения ума, исповеди, Причастия и ознакомления с апостольскими правилами, в которых выражено отношение Церкви к знахарству, он не предписал этим “целителям”. “Гарантию” от неприятных последствий и контактов он увидел лишь в любимых демократической прессой “открытости” и “широте взглядов”.

Насколько мне знакома церковная традиция в отношении к таким “феноменам” – здесь обычно предписывается “закрытость”, а не “открытость”. Но сказать ясное “нет!” означало бы повредить своему имиджу всеоткрытого и всетерпимого пастыря…

Вопрос: «– Иногда я обладаю способностью видеть будущее и каждый раз пугаюсь этого. Что вы мне можете сказать? – Ничего страшного, ничего тяжкого в этом нет. Этого надо не бояться, а просто знать, что это ваше свойство индивидуальное, это свойство вашей души. Ели вы его используете во благо, то ничего в этом дурного нет. Это ваш дар. Говорят, что у Льва Толстого тоже был особый дар – видеть инфракрасные лучи, которые человек обычно не видит» [261]. Как можно незнакомому человеку вот так просто выдать благословение на духовные эксперименты? Он сам боится своей невесть откуда взявшей “прозорливости” – а батюшка глушит этот голос совести, поддерживает: это, мол, все “физика”, нечто вроде инфракрасных лучей…

Спрашивают его о йоге – и он говорит: “Занятия хатха-йогой не противопоказаны” [262]. – “Как Вы относитесь к Ванге?” – “Что тут относиться? Дар прозрения издавна был известен человеку. Если она человек одухотворенный, благочестивый, – это хорошо. Я ее не видел, судить не буду. Но есть такой дар, существует” [263]. Вопрос об экстрасенсах порождает ответ: «Что касается экстрасенсов, то есть очень доброжелательные, духовно просветленные люди, которые обладают способностью целить. Мы не знаем природы этого дара» [264].

Спрашивают о. Александра о Кашпировском – и тот, оказывается, тоже не вызывает у “миссионера для племени интеллигенции” желания возразить и предостеречь. «Я лично Кашпировского не знаю. Но психолечение – очень древняя традиция. Кашпировский, по-видимому, талантливый психоцелитель… Правда, когда митрополит Филарет Киевский говорил с ним о вере, Кашпировский сказал, что к вере относится хорошо, но принять крещение не хочет, чтобы не потерять свой дар. Это мне не нравится, потому что если дар, то он от Бога. Почему же крещение может этого дара лишить? Значит, это дар от какой-то другой стороны. Но как-то сомнительно, потому что сатана обычно никаких положительных даров не дает» [265].

Именно этот ответ мне кажется наиболее показательным. Отец Александр видит опасность. С одной стороны, он признается, что источника дара Кашпировского и подобных ему целителей он не знает. С другой стороны, знает о признании самого Кашпировского, что этот его источник несовместим с крещением во имя Христово… Ну, наберись мужества и скажи аудитории, что чудеса и от бесов бывают… Но – нет. Не выговаривается такое. Неинтеллигентно это – про бесов говорить…

А ведь отец Александр знает, что в Церкви есть уже предупреждения о темной стороне экстрасенсорики. Но ведь это так выгодно – в глазах светских людей противопоставтиь себя церковным «мракобесам». “«Что Вы можете сказать о феномене Кашпировского? Известно, что у нас некоторые служители культа называют его сатаной?» – «Подобные вещи требуют серьезного, комплексного подхода, это надо изучать. А назвать сатаной – это ведь дело плевое. Почему не назвать так-то, что тебе не нравится или что-то необычное? Это пережиток зоопсихологии в человеке… Я считаю, что гипнотические способности есть у каждого психотерапевта. Вероятно, у Кашпировского хорошие способности, прекрасные. Но можно ли всем подряд смотреть его по телевизору и полезно ли – для меня большой вопрос. Потому что могут быть совершенно неожиданные и негативные результаты. Короче, к этому нельзя подходить легкомысленно. И я прошу каждого из вас, кто почувствовал при сеансе какой-то дискомфорт: немедленно прекратите и больше не делайте этого. Кашпировский за это не отвечает»” [266]. Аудитория настаивает: “«В “Журнале Московской Патриархии” (1989, №12) опубликована статья, призывающая не верить экстрасенсам, парапсихологам и психотерапевтам. Существуют ли среди духовенства различные точки зрения на Чумака и Кашпировского?» – «Понимаете, я не спрашивал, но считаю, что должно быть различие. И потом, те кто пишут эти статьи, – я не уверен, что они изучают этот вопрос тщательно. Просто отмахнутся, и все. Так было»” [267].

Да, удобно демонстрировать свою “открытость” на фоне “зоопсихологических пережитков” православного духовенства. Опыт тысяч людей, обращавшихся к сотням священников, отклоняется как проанализированный недостаточно “тщательно”. А книга иеромонаха Серафима (Роуза), предупреждающая о черной «духовности», просто шельмуется – «это психиатрия» [268].

Вот не менее показательный диалог. «– Ваше мнение о книге “Роза мира”? – Двойственное, потому что я глубоко верю в подлинность интуиции и мистического опыта Даниила Андреева, но я их отличаю от той литературной, поэтической формы, в которую они облачены” [269]. «Как Вы относитесь к „Розе мира“? Вы знаете, поразительно просто, просто поразительно. Я помню, я ее читал лет 20 назад, а потом при одном случайном обыске я ее спрятал так, что не нашел до сих пор. Так вот, я думал, что никто этого не знает, ну, что там, какая-то «Роза мира», ну, интересная была книга, интересная. И вот сейчас, где бы я не встречался с людьми, все спрашивают про эту «Розу». Вот. Конечно, Даниил– Андреев замечательный поэт, интересный писатель. Здесь сказано – или это новый апокалипсис, или научная фантастика. Я думаю, что это отражение некоего опыта духовного, но выраженного в художественно-фантастической форме. Там есть рациональное зерно, есть. И вот, скажем, мне лично это зерно видится как его чувство одухотворенности природы. Я сам это всегда очень остро переживаю. Если я берусь за ветку дерева с должным ощущением, я чувствую, что я берусь как будто за руку человека, за руку живого существа. Это действительно так. Мир – это сумма наших братьев и сестер. Надо только это понять. Все – и дерево – наш брат, и солнце – наш брат – все это – живое. И он это в своей причудливой фантастической форме выразил. Вот. Но не обязательно же эту форму канонизировать, поэт есть поэт» [wwwww].

Если бы отец Александр сказал иначе, например: “У меня отношение к творчеству Андреева двойственное, потому что я отличаю интересную, высоко-художественную литературно-поэтическую форму книги Андреева от ее сомнительного мистического содержания…”. Если бы он сказал, что мистика Андреева есть дурная, прелестная мистика, облаченная в красивые художественные формы – это был бы ответ христианского миссионера. Но для о. Александра Меня благим в книге Андреева оказалась именно “подлинность интуиции и мистического опыта”.

Если не считать “мистический опыт” Д. Андреева плодом обычной психической болезни [xxxxx], то ведь придется считать его плодом бесовского одержания.

Ну, какую “подлинность мистического опыта” можно усмотреть в таких, например, текстах “Розы мира”: “Великий враг не дремал, и даже в книгах Нового Завета явственно различается местами его искажающее влияние… Враг, проникая в человеческое сознание авторов Евангелия, сумел извратить многие свидетельства, исказить и омрачить идеи, снизить и ограничить идеал, даже приписать Христу слова, которых Спаситель мира не мог произнести… Само учение оказалось искаженным, перепутанным с элементами Ветхого Завета – как раз теми элементами, которые преодолевались жизнью Христа, а если бы эта жизнь не оказалась оборвана, были бы преодолены окончательно. Основная черта этих элементов – привнесение в образ Бога черт грозного судьи и приписывание Ему законов нравственного возмездия… Вместо продолжения Христова дела апостол Павел развертывает широчайшую организационную деятельность… Павел не испытал нисхождения Святого Духа… лишенный благодати Павел оказывается центральной фигурой” [yyyyy].

О силе и “подлинности” мистических интуиций Андреева можно судить по его интерпретации растерянности Сталина в начале первых военных дней и по его описанию всей Второй мировой войны: “Вождь испытывал страх за то, что этой минутой он дискредитировал себя в глазах Урпарпа: ею он вызвал в демоническом разуме Шаданакара сомнение: не хлюпик ли он?… Ему всей своей мощью помогает Жругр и Великий Игва Друккарга пользуется его способностью к состоянию “хохха”, чтобы вразумлять его и откорректировать его действия… Демиург и Синклит России прекратили свою трансфизическую борьбу с Друккаргом в тот момент, когда на эту подземную цитадель обрушились орды чужеземных игв их царства Клингзора. Как отражение этого, была прекращена и борьба с теми, кто руководил Российскою державою в Энрофе… К концу войны Жругра распирала неслыханная сила. Множество игв и раруггов пали в борьбе, но уицраор окреп так, как никогда еще не видели… В состоянии хохха Сталин многократно входил в Гашшарву, в Друккарг, где был виден не только великим игвам, но и некоторым другим. Издалека ему показывали Дигм. Он осторожно был проведен, как бы инкогнито, через некоторые участки Мудгабра и Юнукамна, созерцал чистилище и слои магм. Издали, извне и очень смутно он видел даже затомис России и однажды явился свидетелем того, как туда спустился, приняв просветленное тело, Иисус Христос” [270].

Но все эти фантазмы Д. Андреева вызывают у о. Александра лишь симпатию: “Как бы существуют два мира – Даниил Андреев об этом очень интересно пишет – как бы облако, стоящее над страной, над культурой, где сосредоточиваются ушедшие по ту сторону силы духа, носители культуры, Он даже называет их такими словами, как небесный кремль[271]. Так и чувствуется здесь любимое отцом Александром оккультное словечко “ноосфера”. А ведь о Данииле Андрееве он вспомнил, поясняя почитание святых и христианское представление о путях умерших людей. Вроде речь идет о христианском миропонимании – и вдруг апелляция к книге, которая является не просто нехристианской, а книгой-паразитом: она паразитирует на христианской традиции, на библейских образах и сюжетах, под предлогом “углубления” христианства вливая в сознание людей абсолютно неевангельские представления.

Да и с литературной точки зрения «Роза мира» заслуживает не только комплиментов. Самое показательное в «Розе мира» Даниила Андреева – это ее язык. Назвать этот язык русским крайне затруднительно. Подобный язык – искусственный язык, перенасыщенный новоизобретенными терминами – обычен не для христианской (в т. ч. и русской) религиозной традиции,а для сектанской пропаганды. Искусственный «птичий» язык позволяет уйти от дискуссии и критики. Ведь будь у читателя хоть пять высших образований, но он все равно ни в одном университете не изучал слов, подобных «уицраору» и «затомису». И тут читатель оказывается перед выбором: или принять правила игры, предложенные проповедником и смотреть на мир его языком и его глазами, или отложить книгу в сторону. Но диалог и обсуждение уже невозможны. Как невозможна дискуссия на оруэлловском «новоязе».

Евангелие написано на подчеркнуто народном языке. В нем нет ни одного «богословского» или философского термина. Царство Божие в нем уподобляется дрожжам. Отношения Церкви и Христа («тайну глаголю») – отношениям жены и мужа. Язык Евангелия – это даже не литературный язык, а диалект койнэ. Евангелию нечего прятать. То, что оно открывает, само по себе слишком необычно: Бог пришел к людям.

И сравним эту евангельскую прозрачность с рядовой фразой из каббалистического трактата: «После рождения парцуфа Атик в катнут он сам делает зивуг на решимот 4,3 и рождает таким образом свой гадлут» [272]. Кто возьмется перевести это на язык людей?

Язык – это совсем не мелочь. Тот орган, которым человек смотрит на мир – это отнюдь не глаза. Человек смотрит на мир своим языком. По мудрому слову Л. Витгенштейна, «границы моего языка – это границы моего мира». То, для чего в моем языке нет слов, для меня не существует. Я не вижу того, что не могу поименовать. Хоть пять пар очков будь у меня на носу, но в лаборатории физика я ничего не увижу – ибо нет у меня в запасе тех слов, через которые я могу заметить его приборы.

Слово очеловечивает мир, делает его из «мира в себе» в «мир для меня». Не случайно, что первая заповедь, данная Адаму – заповедь наречения имен. Не случайно, что переселенцы прежде всего дают имена местным рельефным реалиям. Горы, леса, ручьи должны перестать быть безымянными – только тогда среди них можно по человечески жить.

Поэтому так важно следить за своим языком: слово наделяет реальностью то, что именует. Если мы будем говорить на оккультном жаргоне, то мир оккультных духов и энергий станет для нас реальностью и заслонит собою Бога Евангелия. Тут поистине – «от слов своих оправдаетесь и от слов своих осудитесь».

Однажды после моей лекции в Институте переподготовки преподавателей при МГУ одна из слушательниц спросила меня: «Скажите, почему так бывает, что заходишь в один храм и понимаешь, что вот этому священнику не страшно исповедоваться. А в другом храме вот так же с первого взгляда становится ясно, что к этому
священнику не то что на исповедь, а даже для беседы подходить не стоит?». Но не успел я открыть рот, как ее соседка уже дает свой ответ: «Ну, это понятно. У первого священника энергетика положительная, а у второго – отрицательная». И зал дружно ее поддержал… От изумления я среагировал резко: «Да вы понимаете, что означает такой ваш отклик? Это значит, что вы уже сектанты!». Аудитория, конечно, с этим не согласилась: «Ну, какие же мы сектанты! Мы ни на какие собрания не ходим, гуру не поклоняемся!».

И тут уже спокойнее пришлось пояснять: «При чем тут собрания! Обратить человека в мою веру означает прежде всего навязать ему мой язык. Если он будет говорить моим языком, значит он уже будет смотреть на мир моими глазами. И то, что вы так охотно перешли на оккультный лексикон означает, что именно он вам близок. А это, в свою очередь означает, что по сути ваше мировоззрение уже пропитано оккультизмом – может быть, даже не вполне сознательно для вас самих. Ведь сколько есть в русском языке слов для описания этой тайны доверительности! Отчего между душами мелькает искорка доверия и понимания? – Оттого, что встречный человек оказался человечным, открытым, душевным, духовным, глубоким, сердечным, располагающим… Сколько еще таких слов есть в нашем языке! Но зачем же все это многообразие сминать в одно, жаргонное и совершенно негуманитарное словечко – энергетика?!».

Так вот, уже сам язык Д. Андреева замыкает его вне мира христианской традиции.

Отец же Александр, восхищаясь и мистикой и литературным дарованием Андреева, и сам одалживает у своей всеядной аудитории не только ее язык [zzzzz], но и некоторые ее верования.

Еще одна тема, вызывающая жгучий интерес у советской аудитории и при этом чреватая расхождением во взглядах между миссионером и его потенциальной паствой – вопрос об НЛО. Если “современная публика” увлекается НЛО – как же может восстать против этой моды самый “современный” пастырь? Никак. Иначе он отстанет от паствы и разминется с духом века сего.

И вот диалог: “«Не думаете ли вы, что отрицая сегодня существование внеземных цивилизаций, Церковь немного отстает от жизни?» – «Как раз наоборот: в Ватикане недавно была конференция, на которой теологи высказались в пользу существования внеземных цивилизаций, а вот многие наши советские ученые отрицают это. По-видимому, они отстают от жизни… Предположим, что где-то во Вселенной есть разумные существа. В общем, это – вполне вероятное предположение, хотя и недоказанное. Трудно согласиться с мыслью, что человек Земли – уникум мироздания, хотя, впрочем, и это вполне возможно. Итак, допустим на минуту, что разумные существа в космосе есть. Что это могло бы доказать? Что принесло бы принципиально нового? Ничего. Лишь увеличилась бы вселенская семья людей… Если окажется возможным контакт с людьми Земли, то произойдет, говоря словами П. Тейяра де Шардена, “встреча и взаимное обогащение двух ноосфер»” [273].

К этому времени было уже вполне понятно, что уфология становится новой религией. Пресса, все более становящаяся бульварной, полна признаниями “инопланетян”, что Иисус – их соотечественник. “Контактеры” претендуют на роль пророков и чудотворцев, инопланетяне – на роль спасителей человечества и творцов земных мифов и религий. И этот новый языческий культ находит поддержку у о. Александра. Его распространению надо содействовать под страхом быть объявленным “отсталым” [aaaaaa].

О. Александр поторопился дать прописку в христианской мысли модному словечку “ноосфера”. Мол, «Учение Вернадского о ноосфере как сфере духа вполне соответствует учению библейскому… Теория ноосферы абсолютно согласуется с христианством» [274].

Не может быть у теории Вернадского, «абсолютного согласия» с христианством хотя бы потому, что Вернадский за свою жизнь прошел вполне сознательный путь отречения от христианства. «Я считаю себя глубоко религиозным человеком, а между тем для меня не нужна церковь и не нужна молитва». «Не есть ли вся религия – недоразумение… Бог есть один из символов нашего разума». «Мне его не надо». «Принять „откровение“ не могу. Религиозные откровения – в частности, христианские – кажутся мне ничтожными по сравнению с тем, что переживается во время научной работы». «Мое отрицательное отношение распостраняется на все формы живых религий». «По отношению к Христу нет никаких реальных данных о его существовании. Его реальность многими сейчас отрицается – фольклор» [275]. Это – не из прошедших идеологическую цензуру публичных выступлений. Это выписки из интимнейших дневников… Ясно, что философские гипотезы такого человека не могут «абсолютно согласовываться» с христианством…

В отличие от Меня, Вернадский это понимал: «Я давно не христианин… „Сознание“ – „Мысль“ – в атомистическом аспекте связано с определенными изотопами. Метемпсихоз в этом отношении – дальше идти нельзя пока – допустим, но едва ли можно думать, что личность после смерти сохраняется. Гилозоистический пантеизм, может быть, одна из форм будущих религиозно-философских исканий» (из Дневника 31.05.1941) [276]. Характерно также положительное упоминание Вернадским пантеистического философа Уайтхеда [277].

Впрочем, «ноосфера» Вернадского имеет одно существенное сходство с православной верой. Но – карикатурное. Согласно св. Григорию Нисскому, каждая частица, пройдя через человеческое тело, навсегда сохраняет следы пребывания в нем и именно в нем. А потому при воскресении каждая душа опознает свое в перемешавшихся стихиях и восстановит именно свое былое тело… По мнению Вернадского также частица, побывавшая в живом теле, навсегда сохраняет некий особый отпечаток в себе: «Я думаю, что возможно, что не все исчезает. Не исчезают отдельные изотопы, которые материально отличают материальную субстанцию живого от косной материи, – но тут личность ни при чем» [278]. Вот она, карикатурность: если в православии бессмертная личность восстанавливает свою полноту через воскресение тела, то у Вернадского безличностные отпечатки разносятся по вселенной, никогда более не собираясь вновь – ибо бессмертные отпечатки есть, а самой личности-то и нет… Это что – тоже «абсолютное согласие» с христианством?

Научное значение идеи Вернадского о том, что вещество, хотя бы однажды вовлеченное в процесс биологической жизни или в процесс разумной жизнедеятельности, радикально, на «изотопном» уровне меняет свои свойства, довольно сомнительно. Но при перемещении из физического контекста в религиозно-мистический идея «ноосферы» становится вполне логичной. Правда – не в рамках христианских воззрений, а в рамках масонского оккультизма.

И у Вернадского, и во всей литературе по “русскому космизму” “ноосфера” есть вежливое приглашение в мир оккультизма. Один из мэтров масонско-оккультной пропаганды Абель Гаатан в книге “Свет Египта” пишет: “Сначала мы заметим, что из спинного мозга и из основания головного мозга истекают живые токи оживляющей силы… Вся совокупность этой громадной планеты с миллионами человеческих существ представляет взору посвященного ясновидящего сеть источников, ручейков, притоков, рек, сияющих океанов силы, истекающей из радиирующего организма человека. Мы заметим также, что эти светоносные океаны постепенно принимают форму спирального пояса, и что этот пояс распространяется, “как туман”, в атмосфере планеты. Это есть астромагнетическая сфера, в которой образуются астральные зоны магнетических элементов планетного тока, который образует мистические звенья цепи жизни, соединяющего организм человека с душой звезд… Таким образом, из миллионов человеческих существ исходят непрерывные лучи духовного света. По мере того, как эти лучи подымаются, они сливаются в потоки и океаны в астральном свете за пределами земной атмосферы, тогда как первый астральный пояс, образуемый из мозговых эманаций, ограничен пределами атмосферы планеты. Все эти сияющие океаны эфирного света стремятся занять те планы, которые им свойственны” [bbbbbb]. Так что “ноосфера” есть просто новый термин для старой каббалистики. Ноосфера Вернадского – это утверждение о продолжении существования энергии мысли без субъекта этой мысли. Это идея по разному раскрывается в буддизме и в пантеизме… Но зачем же выдавать ей рекомендации как «абсолютно согласуемой» с христианством?

Ноосферная теория Вернадского была модной. Но это не делало ее христианской. Признать это отцу Александру не хватило или знаний, или мужества.

Наконец, заходит речь об астрологии, и здесь опять взгляды о. Александра настолько же современны, насколько нетрадиционны для христианина и настолько нетрадиционны, насколько шокирующи. “«Что такое судьба?» – «Человек впервые выходит в этот мир из лона матери, и на него сразу воздействия обрушиваются. Но обрушиваются не случайно, как-то это все экранируется. В частности, экранируется планетами нашей солнечной системы. Их конфигурация каждый раз разная, и отсюда имеет значение, когда родился человек, в какой астрономический период. Правда, для того, чтобы это точно вычислить, необходимы очень сложные и точные расчеты – совсем не те, которые приводятся в журнале “Крестьянка” или “Наука и религия”. Это упрощенные до предела, сделанные в основном для забавы людей расчеты. Настоящий научный астрологический расчет гораздо более сложный…» – «Как относится православная Церковь к астрологии?» – «Никак не относится… Астрология допустима, если она не притязает быть эрзац-религией, как это часто у нас бывает. Если взять ее научное ядро, то в чем оно заключается? В том, что при рождении человека конфигурация нашей Солнечной системы экранирует те или иные физические или какие-то еще воздействия, действует на новорожденного и таким образом накладывает свою печать на его характер. Значит, есть еще некое космическое воздействие». – «Как вы лично относитесь к астрологии?» -«Астрология возможна как наука. Тогда она говорит о том, что на нас влияет космос – материально и, возможно, духовно. Но она может стать и суеверием. Каким образом? Вот в статьях Глобы очень правильно сказано: когда человек считает, что астрология его связала по рукам и ногам, что он уже детерминирован, что никуда не денешься, что выбора нет, вот тут начинается суеверие, начинается рабство»” [279]. И как прежде о. Александр солидаризировался с преподавателями парапсихологии и нетрадиционного целительства, так теперь он вдруг оказывается единомышленником Павла Глобы… [cccccc]

Ну как же можно говорить, что православная Церковь «никак не относится» к астрологии, если уже в Писании есть предупреждения: «Но внезапно, в один день, придет к тебе то и другое – потеря детей и вдовство; в полной мере придут они на тебя, несмотря на множество чародейств твоих и на великую силу волшебств твоих. И придет на тебя бедствие – ты не узнаешь, откуда оно поднимется; и нападет на тебя беда, которой ты не в силах будешь отвратить; и внезапно придет на тебя пагуба, о которой ты и не думаешь. Оставайся же с твоими волшебствами и с множеством чародейств твоих, которыми ты занималась от юности твоей, – может быть, пособишь себе, может быть, устоишь! Ты утомлена множеством советов твоих – пусть же выступят наблюдатели Небес, и звездочеты, и предвещатели по новолуниям, и спасут тебя от того, что должно приключиться тебе!» (Ис. 47, 9-14).

Церковь помнит о волхвах, пришедших поклониться ко Христу. Но она помнит о том совете, который дал волхвам Господь: «И, получив во сне откровение не возвращаться к Ироду, иным путем отошли в страну свою» (Мф. 2,12). Иной путь был открыт для них после встречи со Спасителем. Иной, отличный от прежнего: указывая волхвам другую дорогу для возвращения домой, Бог тем самым повелевал им оставить дурное ремесло (см. Тертуллиан. Об идолах 9). А позднее св. Григорий Великий пояснил, что не так уж и мудры были те волхвы: «Но нам надобно спросить, что бы это значило, что по рождении Искупителя, в Иудее ангел явился пастырям, а от Востока на поклонение Ему волхвов привел не ангел, но звезда? – Это именно потому, что иудеям, как имеющим разум, долженствовало проповедовать разумное существо, т. е. ангел; а язычники, как не имеющие разума, приводятся к познанию Господа не гласом, но знамениями. Поэтому и через Павла говорится: пророчество не неверным, но верующим, знамения же суть не верующим, но неверным (1 Кор. 14,22[280]. Так что если кто-то из христиан возьмет себе евангельских волхвов как образец для подражания – то он тем самым распишется в своем «неразумии».

Немало проповедей посвящено обличению астрологии у преп. Максима Грека – “о том, что Промыслом Божиим, а не звездами и кругом счастия устраивается человеческая судьба”; “Против тех, которые усиливаются посредством рассматривания звезд предсказывать будущее, и о свободной воле человека”; “Поучительное послание к некоторому князю о лживости звездочетства”; “Послание к некоторому иноку, саном игумену, о немецкой прелести, именуемой Фортуной, и о колесе ее”; “Против Николая немчина, обманщика и звездочетца”, «Совет собору православному против еврея Исаака волхва и обманщика».

Нет, обличение астрологии весьма внятно звучит в православной традиции – как на Западе [dddddd], так и на Востоке. А вот размышления об «экранах планет» для нее – новость. Для нее – но не для оккультизма. В герметической традиции, например, утверждалось, что душа человека, проходя через планетные сферы, заражается от медленного Сатурна вялостью, от властолюбивого Юпитера спесью, от воинственного Марса вспыльчивостью, от прелестницы Венеры сладострастием, от корыстолюбивого Меркурия жадностью [281].

В суждениях о. Александра об астрологии меня поразила их очевиднейшая несовместимость с тем мотивом, который вроде бы был основным в проповеди А. Меня. Как будто бы основной пафос его проповеди – утверждение непротиворечивости, совместимости науки и религии. Евангелие не противоречит науке; Библия не сдерживает прогресса научных знаний. И вдруг – такие заявления, к которым не обязывают ни Библия, ни церковная традиция, но которые при этом явно не могут быть обоснованы в качестве научных. Что это за “космические воздействия”, что это за “экраны”? Зачем людей, воспитанных в традициях научного миропонимания и работающих в области науки, людей, которые и так возмущены повсеместной пропагандой лженаук, оккультизма и суеверий, дразнить еще и от имени Церкви? Советских позитивистов-“физиков” надо было бы превращать в союзников Церкви через провозглашение нашей солидарности в том, что касается нашего общего противостояния лженауке и лжевере (суе-верию). Сначала -негативная солидарность (солидарность в отрицании чего-либо равно неприемлемого с точки зрения обоих партнеров по диалогу), а затем – по мере взаимного узнавания – и солидарность позитивная, солидарность в исповедании некоторых фундаментальных ценностей… Так, мне кажется, должен был бы работать христианский миссионер в “интеллигентской” среде. Легкомысленные ответы о. Александра Меня, боюсь, лишь помогли закрепить негативное отношение к Церкви (“вместилище вековых суеверий”) в сознании немалого числа слушателей его размышлений о “научной астрологии”.

Ученик Меня (некогда даже бывший преподавателем Московской Духовной Академии) Л. Василенко берет под защиту и астрологию [eeeeee], и ее апологию своим наставником и пишет, что «Кураев, как человек философски образованный, должен бы уметь различать вопросы научные и вненаучные». Спасибо за доброе слово, Леонид Иванович, – это я и в самом деле умею. А потому и недоумеваю – с какой стати астрологию надо числить именно по научному ведомству. В науке принято объяснять механизмы предполагаемого взаимодействия, причем принято указывать материальные средства, позволяющие этому предполагаемому воздействию осуществляться. Так возьмет ли на себя Л. Василенко труд описать на научном языке механизмы воздействия «планет» на людей. Что это за излучения, воздействующие на наши характеры, текут по космосу, каков их источник, какова энергия, каков образ воприятия их человеком, и каким это путем планеты эти излучения «экранируют»?

Кстати, вскоре после выхода в свет книги о. Александра, о которой сейчас идет речь, наконец-то раздался долгожданный голос протеста академической науки против засилия оккультизма. Поскольку оккультизм и секты стали еще одной формой “утечки мозгов”, формой “внутренней эмиграции”, в письме, подписанном ректором МГУ академиком В. Садовничим, академиками Н. Лаверовым, В. Кудрявцевым, С. Капицей говорится о заполнении вакуума “извращенными представлениями, примитивными предрассудками, антинаучными и псевдонаучными идеями. Газеты, телевидение, радио заполнены сообщениями о “пользе” деятельности некоторых сект, сенсационных “открытий” уфологов, о коварных действиях инопланетян против людей, о политических прогнозах астрологов, о “достижениях” колдунов, магов и псевдоцелителей… Недопустимо, чтобы органы власти России вступали в какое-либо взаимодействие со всякого рода сомнительными представителями парапсихологии, уфологии и тем более астрологами, ясновидящими и т. п.” [282]. Интересно, если бы на глаза академикам-авторам этого письма – попались вышеприведенные советы о. Александра – каковым стало бы их мнение о Православии? И чем бы для них Православие отличалось от сект?

Леонид Василенко обвиняет меня в том, что «Кураев в сущности лишает нас (от имени Православия!) права думать и давать оценки. Назовем это своим именем: религиозный обскурантизм псевдоправославного благочестия» [283]. Как дивно здесь все перевернуто вверх дном! Я-то как раз и призывал к мысли. Призывал к тому, чтобы не доверяться модным суевериям. Подумайте всерьез: совместима ли вера в то, что таланты человека зависят от карты звездного неба в минуту его рождения, с тем, что исследовано наукой и с тем, во что верит Церковь. А теперь оказывается, что не верить в астрологию есть «религиозный обскурантизм»! Гуруистская приверженность Меню перекроила сознание моего критика на «новоязовский лад». Прям по Оруэллу: «Война – это мир».

Как и воспитавший его о. Александр, Л. И. Василенко убежден, что “занятия астрологией не являются делом однозначно антихристианским и антицерковным и осуждающие формулировки в адрес астрологии со стороны отцов недавнего Архиерейского Собора вызывают, скорее, недоумение, чем понимание… Как церковные, так и нецерковные люди нередко оказываются одинаково нечувствительными к космосу, ко всему многообразию связей человека с мирозданием и готовы попросту отрицать такие связи, отказываясь обсуждать суть подобных вопросов. В современной культуре, где космические идеи распространяются вместе с пониманием внутренних измерений природной жизни, такая позиция неприятия останется, конечно, непродуктивной, и в конечном счете безвыигрышной. Астрологии есть что сказать о том, что в ближнем космосе может предрасполагать к усилению страстей. Астрология говорит именно о предрасположении к тому, что подобные страсти, активизируемые состоянием ближнего космоса, приведут к тем событиям, которые обычно и происходят. Из сказанного ясно, что астрологические прогнозы вполне возможны и это нисколько не противоречит учению Церкви, ибо вполне возможны и разные другие прогнозы” [ffffff].

Я не сомневаюсь, что «астрологии есть что сказать». Вопрос в другом – стоит ли их слушать? Как справедливо было сказано на страницах журнала «Наука и жизнь», – «так ли уж бесспорен тезис о необходимости детального (подчеркиваю: детального!) знакомства с критикуемой теорией? Возьмем (чисто условно) Теорию Плоской Земли, Покоящейся на Трех Китах. Легко представить себе, что ее приверженцы (а они наверняка есть в наш просвещенный век) могут разработать теорию во всех деталях: чем питаются Киты, когда и подолгу ли спят, чешутся ли у них спины и т. д. и т. п. Спрашивается, нужно ли знать все эти подробности, чтобы отрицать в корне саму идею? То же и с астрологией: неужели непременно необходимо знать, какие планеты в каких сочетаниях и аспектах и в каких созвездиях управляют президентскими выборами и ценами на колбасу и сахар, чтобы поставить под сомнение само наличие подобных причинно-следственных связей?» [gggggg].

По мнению Л. И. Василенко, Мень мечтал о воцерковлении астрологии и экстрасенсорики: «Мень был убежден, что и целители, и астрологи не менее всех других людей нуждаются в том, чтобы донести до них слово Христово и помочь им полюбить Церковь. Для серьезной профессиональной работы им нужна, как выше сказано, благодать, нужны примирение с Богом, чистота помыслов и намерений, подвижничество и воцерковление» [284].

Но знает ли кто-нибудь хоть одного астролога, которому были свойственны «подвижничество и воцерковление»? Что ж, если подобная “генная инженерия” завершится успехом, – это и будет самым потрясающим вкладом меневской группы в церковную историю…

“Воцерковлять” астрологов, остающихся астрологами… С тем же успехом можно “воцерковлять” киллеров, неотказывающихся от своего ремесла или языческих жрецов, продолжающих совершать жертвоприношения своим божкам… Василенко (вслед за Менем?) путает людей и их убеждения. Да, с проповедью о Христе надо обращаться ко всем – даже к сатанистам. Но это не значит, что на этом пути будет происходить «воцерковление сатанизма». Необходимое условие воцерковления язычествующего человека – это осознание им его былых убеждений именно как языческих и отказ от них. Астрологам можно и нужно проповедовать – но не ради того, чтобы они стали астрологами более «профессиональными» или «воцерковленными», а для того, чтобы они стали астрологами бывшими.

Среди тех людей, чья неприемлющая астрологию позиция представляется о. Александру Меню и его ученикам “непродуктивной” и “безвыигрышной”, находится, например, блаженный Августин. Отвечая тем, кто полагает, что хотя бы иногда гороскопы попадают в точку, Августин пишет: “Так как это служит к уловлению людей, то оно бывает действием совратившихся духов, которым попускается знать кое-что истинное из области временных предметов отчасти потому, что они обладают более тонким чувством, или более тонкими телами, или более богатым, благодаря своей продолжительной жизни, опытом. Поэтому истинный христианин должен остерегаться как астрологов, так и всяких прорицателей, особенно тех, которые говорят правду, чтобы, уловив при содействии демонов его душу, они не запутали его в свое сообщество” [285].

Итак, если о. Александр Мень советует от ошибочно-популярных гороскопов “Крестьянки” обращаться к “научной астрологии” (очевидно, достачно научным оказывается Павел Глоба), то Августин советовал, напротив, более всего сторониться тех астрологов, чьи предсказания сбываются. Как верно подметил Л. Василенко – выбор позиции зависит от того, что человек считает “выигрышем” и к какому “продукту” он стремится. Одни хотят быть популярными, другие – спасти душу свою и души ближних от бесовских влияний “ближнего космоса”.

Отец Александр Мень был миссионером. Причем в ту эпоху, когда советская интеллигенция больше всего ценила в человеке толику диссидентства и еле проглядывающий кукиш в кармане. “Все под углом гражданского протеста”. И слегка диссидентствующий батюшка, слегка западничающий батюшка оказался очень социально востребованной фигурой. Инстинктом популяризатора отец Александр ощутил эту потребность – и создавал себе соответствующий имидж. За это его нельзя критиковать, ибо и этим он привлек ко Христу многих и многих людей. Но иногда чувство меры отказывало. И тогда рождались те суждения, что были приведены выше.

Инстинкт диссидентства у отца Александра был заложен, похоже, уже на уровне национального характера [hhhhhh]. Быть иным и ощущать свою инаковость и подчеркивать, культивировать ее – одна из характерных черт еврейского мироощущения (точнее, самоощущения), и в отце Александре она присутствовала вполне. Причем проявлялась она очень ярко – вплоть до непристойно-расистских заявлений типа того, которое он сделал по поводу знаменитого письма Эшлимана: “Если уж обязательно нужно было выступить с каким-то заявлением, то надо было выступать при Хрущеве – после Хрущева это было уже ненужно. Если включаться в борьбу, то здесь скорее должны были действовать какие-то подставные лица. В каком смысле “подставные” – не фиктивные, а лица, которые ни на что другое не годились бы. Если бы подписал письмо не священник Эшлиман (фамилия его мало украсила письмо), а некто Иванов, который бы просто соглашался с содержанием письма, то пускай бы эти люди и несли за это ответственность. Их бы не посадили за это письмо, они бы имели значительные неприятности – пускай бы даже это были священники. Но такой человек, как Эшлиман, который столько бы мог сделать для Церкви, был выбит из седла” [iiiiii]. Ивановых не страшно подставить и сломать им судьбу, Эшлиманы – люди более нужные… [jjjjjj]

Церковность отца Александра, конечно, сдерживала, смягчала его национально-культурный темперамент. Миф о диссидентстве Меня значительно превышает реальные масштабы его инакомыслия. Если внимательно просмотреть его книги и сопоставить их с официальными заявлениями иерархов Русской Православной Церкви той же, то есть «брежневской» (в Церкви – «никодимовской») эпохи, то окажется, что позиция о. Александра малоотличима от современной ему официальной.

Другое дело, что экуменизм иерархов советской поры нередко диктовался политическими соображениями [kkkkkk], в то время как у Меня это был искренний порыв. И оттого те же мысли он облекает в более человеческие слова. Но при составлении портрета пастыря из Новой Деревни все же важно живописать этот портрет на фоне той эпохи, в которой он жил. А тогда и в стенах Троице-Сергиевой Лавры происходили чуть ли не ежемесячные экуменические встречи с заверениями в братских чувствах и общехристианской солидарности… Но большинство официальных богословов той поры дожили и до наших дней и, освободившись от политического диктата, в значительной степени откорректировали свои взгляды (следствием чего и явилось строго православное Определение Архиерейского Собора 2000 года об отношении к инославию). У отца же Александра не было такой возможности…

Поэтому при вынесении церковной оценки трудов Меня стоило бы проявлять ту же меры терпимости, которую Церковь проявляет при оценке взглядов, например, до-никейских церковных писателей. Пока некий богословский вопрос не становится в центре внимания церковной мысли и полемики – очертания его православного решения как бы размыты (как размыты предметы, находящиеся вне фокуса зрения, на периферии нашего взгляда). Так вопрос о Троичности Божества не попадал в центр церковного внимания до начала арианских споров. Церковные писатели II-III столетий при случае касались темы об отношениях Отца и Сына – но в таких выражениях, которые к четвертому столетию стали уже двусмысленными или даже осужденными. Тем не менее, церковная память с благодарностью относится и к тем, первым поколениям богословов, ибо понимает, что неточность выражений не то же самое, что и ересь (ересь есть прямое противление уже установленному церковному верованию).

По вопросу же об экуменизме в Русской Православной Церкви времен творчества о. Александра даже не было споров. Из номера в номер официальный «Журнал Московской Патриархии» публиковал материалы экуменических диалогов…

Кроме того, не будем забывать, что вопрос об экуменизме – это весьма своеобразный вопрос, ибо состоит он не в уяснении того, что Церковь думает о своей вере и о себе, а в уяснении того, как она оценивает духовное состояние других, инаковерующих людей [llllll] – а потому разномыслие в этом вопросе вполне может быть терпимо.

В общем, суждения о. Александра Меня несильно отличались от господствовавших в ту пору в Церкви мнений.

Общепринятое ныне восприятие о. Александра как богослова-диссидента, как модерниста, который противостоял «церковной ортодоксии», вряд ли точно. Я думаю, о. Александр был искренним священником и богословом. Так вот, сказать о человеке такого склада, что он «противостоит церковной ортодоксии», – значит нанести ему наихудшее оскорбление, сказать нечто вроде «он мужественный и последовательный борец со своей Матерью».

О. Александр был бы по меньшей мере удивлен (я так говорю, потому что не знаю точно, разрешал ли он себе возмущаться), увидев, что его имя используют в пропагандистской кампании против его Церкви. Кроме того, я не помню, чтобы кто-то из его действительных духовных детей за эти годы подтвердил: вот с этим учением Православной Церкви о. Александр завещал нам бороться, это учение Церкви он оспорил, с этим был не согласен.

Да, о. Александр думал о том, какие реформы могли бы оживить нашу церковную жизнь. Но какой, скажите, священник в наше время не думает и не говорит о реформах (другое дело, что одни считают необходимым в ходе реформ демонтировать «модернистские надстройки» и вернуть Церковь к XIX или XVI столетиям, а другие – и именно их называют «обновленцами» – хотели бы воспроизвести формы церковной жизни II-III веков)?

Трагедия отца Александра в другом – в том, что люди, громко именующие себя его учениками, после его смерти сделали все для того, чтобы противопоставить о. Александра той Церкви, которой он служил при жизни. Большего несчастья в жизни миссионера не может произойти: когда его имя начинает использоваться как таран в борьбе с той Церковью, в которую он и хотел привести своих учеников. Именно это и произошло с памятью Меня. Ритуально-обязательным в демпрессе стало при упоминании его имени подчеркивать, что он был не таким, как прочие православные, что он был диссидентом и за то поплатился жизнью.

Мемуарная деятельность публичных учеников Меня твердит: был один хороший батюшка в России – и того убили (это основная мысль книг А. Зорина «Ангел-чернорабочий» и В. Илюшенко «Отец Александр Мень: жизнь и смерть во Христе»).

Вот пример того, как меневцы вбивают клин между Церковью и Менем: «Вдохновители (инспираторы, заказчики), принадлежащие к высшей церковной иерархии. Говорю лишь об отдельных князьях церкви, зависевших от тайной государственной власти и в то же время оказывавших на нее немалое влияние. Эти люди по сути враждебны христианству. Для них православие – религия ненависти. Люди бездарные, они были полны лютой ненависти и зависти к о. Александру, одаренному свыше всякой меры. Они убедили своих патронов, что о. Александр – „скрытый иудей“, представляющий смертельную угрозу для России, для РПЦ, для безопасности государства. Эти люди ведали,что творили» [286].

Экзальтированный меневец поступил подло – бросив страшное обвинение вполне конкретным и узнаваемым людям.

«Высшая церковная иерархия» – это постоянные члены Священного Синода. В год убийства о. Александра это были: Патриарх Алексий, митрополит Киевский Филарет, митрополит Крутицкий Ювеналий, митрополит Минский Филарет, митрополит Ростовский Владимир, архиепископ Смоленский Кирилл и только что назначенный на Ленинградскую кафедру и еще не познакомившийся с Душеновым митрополит Иоанн.

Все эти люди (кроме вл. Иоанна) имели огромный опыт экуменической работы.

Не желающий разбираться в деталях меневец (не он ли сам «полон лютой ненависти»?) слил в своей фантазии два полуфакта: 1) в середине 80-х годов в церковном самиздате стало ходить письмо, в котором содержалась резкая критика богословия о. Александра, причем авторство письма молва приписывала митрополиту Ленинградскому Антонию (Мельникову); 2) в начале 90-х резкие антиэкуменические проповеди выпускал ленинградский же митрополит Иоанн (Снычев).

Однако, письмо митрополита Антония есть не более чем апокриф; авторство является подложным. Кроме того, митрополит Антоний (бывший, кстати, весьма образованным и культурным человеком – в отличие от самого Илюшенко, который так и не смог научиться правильно использовать термин «ипостась» [mmmmmm]) скончался в 1986 году – за 4 года до якобы инспирированной кем-то из «синодалов» гибели о. Алекснадра. Что же касается митрополита Иоанна, то при всей строгости своих суждений это был чрезвычайно кроткий, смиренный и любвеобильный человек… Никто из петербургского духовенства (в котором немало людей, настроенных радикально экуменично) не подвергся никаким репрессиям за время его пребывания на петербургской кафедре…

Впрочем, мне кажется, что Илюшенко намекает на митрополита Волоколамского Питирима (в 90-м году он, не будучи членом Синода, действительно и несомненно принадлежал к наиболее влиятельным церковным иерархам). Во всяком случае такая ассоциация возникает при чтении дневника Илюшенко. При описании торжественного вечера, посвященного Тысячелетию Крещения Руси, имевшего место в Колонном зале летом 1988 года, Илюшенко пишет: «Неожиданно я ощутил какое-то беспокойство. Я оглянулся вокруг, потом взглянул на сцену. Сидевший за столом президиума импозантный и осанистый почитатель Иосифа Волоцкого смотрел на нас. Но как смотрел! Никогда в жизни я не видел взгляда, исполненного такой прочувствованной, такой сосредоточенной, такой испепеляющей ненависти. Он обладал как бы физической тяжестью. Разумеется, он предназначался не мне, а отцу Александру. Для него это, конечно, не было в новинку, но я содрогнулся. Это была ненависть Сальери к Моцарту. Вельможный пан заметил, что его сигнал принят, но взгляда не отвел – по-прежнему холодно, давяще, мрачно он сверлил отца своими оловянными глазами. Это были антиподы, живое воплощение света и тьмы» [287].

Так и представляешь себе митрополита Питирима, уговаривающего чету Горбачевых (с которыми он был близок) зарубить о. Александра Меня… Если Илюшенко и в самом деле такой бред держит в своей голове – то пусть подумает, отчего это в течение 90-х годов митрополит Питирим не встал на путь публичного церковного политика, не подхватил знамя митрополита Иоанна и вообще ни разу критически не отозвался о Мене…

Постоянные намеки на то, что именно православные фанатики убили о. Александра, сейчас, по прошествии 10 лет, кажутся особенно бессмысленными. Ведь за эти годы в Церкви появилось немалое число более радикально-инакомыслящих священников. И градус внутрицерковной полемики невероятно вырос. Но разве были случаи применения физического насилия по отношению к этим церковным диссидентам со стороны не то что официальных православных, но и даже параправославных организаций? Даже в эти десять лет погружения в разруху и отчаяние не было подобного рода эксцессов. Но тогда тем более психологически неправдоподобно полагать, будто в оптимистическую пору “перестройки” какие-то “патриоты” могли убить священника…

Демократические проповедники мифа, гласящего, будто «свободомыслие» о. Александра раздражало православных и это в конце концов стоило ему жизни, не видят нравственной нужды считаться с презумпцией невиновности: захотелось – обвинил. Но еще более интересно то, что никто из них не дал себе труда прежде обвинительных вердиктов задаться древним вопросом: а что же такого «выиграла» церковная иерархия от смерти церковного проповедника? Не найти у них и ответов на вопрос о том, почему поступок, на который неспособна академическая интеллигенция, считается возможным в среде духовенства? Что позволяет делать столь чудовищные «предположения? На каком основании православные священники и богословы выставляются варварами, которые не знают других методов дискуссии, кроме топора? Домыслы, высказываемые не в меру ретивыми журналистами, – это жесточайшее оскорбление, наносимое церковным людям и Церкви – Церкви отца Александра.

Члены сообщества «духовных детей отца Александра Меня» не понимают, что своей активностью и неумеренным изъявлением своих чувств они хулят память о. Александра. Без раздражения они не могут говорить о Православии [nnnnnn] – и неужели о. Александр научил их этому?

Сам же о. Александр видится им так: «Отец Александр был реализованным идеалом христианина. Но сказать так – значит ничего не сказать, потому что все сказаное – лишь намек на тайну» [oooooo]. «Миссия отца Александра состояла и в том, чтобы евангелизировать полуязыческую Россию и тем самым повернуть ось мировой истории. Отец Александр продолжил дело Христа: он исцелял Россию и тем самым – все человечество. Я видел перед собой идеального человека, наделенного всеми дарами земными и небесными. Это был самый живой человек из всех. Он впитал в себя мудрость веков. Христос отобразился в нем с необычайной полнотой. Гениальная интуиция, могучий интеллект, мыслитель вселенского масштаба. Отец Александр – это вселенский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через тысячу лет. Отец Александр вслед за Христом войдет в историю как победитель… Эта статья Владимира Ильича Илюшенко, председателя общества «Культурное возрождение» имени Александра Меня, озаглавлена «Сын человечества» [288]. Через два года, узнав, что я не согласен с рекламой книг о. Александра как полного и адекватного изложения христианства (из моей статьи об о. Александре в «Независимой газете» 18. 3. 93), В. Илюшенко резко заявил: «Не знаю, кто утверждает такое: я подобной рекламы не видел» [289]. В зеркало, наверно, недосуг было посмотреть…

Служение любого проповедника, священника – быть медиатором, посредником, быть столь прозрачным, чтобы сквозь себя дать проступать Высшей Истине. Он должен приводить не к себе, а к Богу, к Церкви. Кажется, для слишком многих собственный талант о. Александра был столь ярок, что сквозь него они так и не разглядели Церкви. Подобное часто бывает – даже после о.Иоанна Кронштадтского осталась секта «иоаннитов»… Как здесь не вспомнить слова ницшевского Заратустры, охлаждающего своих учеников: «Вы еще не искали себя, когда обрели меня» [290].

Именно «меньшевики» (то есть профессиональные духчада о. Александра Меня) провоцируют в собственно церковной среде мнение о Мене как о еретике. Они сами создают Меню такую славу – а потом возмущаются, что некоторые православные этому поверили… [pppppp]

Отец Александр уже не может вмешаться в сегодняшний спор о его наследии. Но он не одобрил бы и использования его имени как камня в борьбе с его Церковью. И еще он, наверное, не одобрил бы и делание из него непогрешимого кумира.

И вновь скажу: из книг и прижизненных выступлений Меня не следует, что он как-то противопоставлял себя Русской Православной Церкви. Тем не менее, миф о том, что Мень и Патриархия друг друга терпеть не могли – налицо. Сам миф есть реальность. Откуда ж он взялся? И тут приходится колебаться между двумя выводами.

Первый: у отца Александра было два учения. В публичном он призывал людей стать чадами Русской Православной Церкви, а в тайном учил своих учеников ненавидеть эту Церковь и при каждом удобном случае поливать ее грязью и транслировать свою ненависть к ней всем встречным…

Второй вариант: отец Александр не учил своих духовных чад антицерковности. Они сами воспитали ее в себе. Однако то, что они в таком заметном количестве впали в это состояние души, означает, что церковный педагог из отца Александра не получился. Он не смог сделать их душам прививку от церковного диссидентства. Он не смог воспитать в своих учениках любовь к некнижной Церкви. Он не воспитал в них навык церковности, то есть умение жить в Церкви такой, какова она есть [qqqqqq].

Но хотя из книг Меня не явствует, что он прививал своим ученикам то нетерпимое отношение к Православию, которое некоторые из них демонстрируют сейчас, все же несомненно, что рационально-необъяснимое симпатизантство к католичеству он действительно воспитывал.

Отношение о. Александра к католичеству, понимаемому как нечто более современное, западно-цивилизованное и демократичное, нежели Православие, было очевидно пристрастным. Каждый раз, когда в своих беседах и лекциях он касался расхождений между Православием и католичеством, он неизменно поддерживал католиков. Например, разделение православия и католичества он описывал как «обособление Восточно-православной Церкви как определенного этнопсихологического ареала» [291]; «Восточная Церковь, подчиненная императору, все более и более удалялась от Западной Церкви» [292].

В своих беседах на “Символ веры” он утверждает, что единство церкви было разорвано византийскими императорами: папы, защищая от них независимость своих епархий, прервали отношения с Константинополем [293]. В эту красивую схему никак, правда, не вписать многовековое давление константинопольских императоров на восточных патриархов, имевшее своей целью подчинение восточной церкви римским папам в период униональных предприятий.

Уже в 1054 году – году раскола – папскому посланнику кардиналу Гумберту было разрешено провести публичный диспут с Никитой Стифатом, монахом студийского монастыря. Труд Никиты был и в самом деле предвзят и слаб (интересно, что вопроса о филиокве он вообще не касается). Как отмечает проф. Лебедев, труд Никиты «не отличался особенными достоинствами. Гумберту, который принял на себя труд опровергать Никиту, это дело поэтому не стоило особых усилий» [294]. В результате императорского распоряжения Никита был вынужден публично сжечь свой труд.

Начало следующему витку полемики кладет письмо архиепископа Льва Охридского. Но все то же недовольство проявляет «византийский император Константин Мономах, итальянская политика которого требовала дружественных сношений с папским престолом Константин Мономах отправил Льву IX письмо с сожалением о случившемся и с просьбой к папе прислать легатов для улаживания конфликта” [295]. С тех пор и до падения Византии (то есть с конца XI до середины XV вв.) отец Александр Шмеман насчитывает 28 попыток византийских императоров навязать Церкви подчинение римским папам [296].

Не примирить утверждение о. А. Меня об императорах, якобы провоцировавших церковный конфликт, и с тем обстоятельством, что те два константинопольских патриарха, в правление которых произошло отчуждение Запада от Православной Церкви, – свт. Фотий и Михаил Керулларий – были как раз сильными лидерами и решительно пресекали все попытки “цезарепапизма”. Они не шли в фарватере политики императоров; скорее, они заставляли императоров считаться с мнением Церкви. И потому по верному заключению И. Мейендорфа, “Византийская Церковь и созданная ею культура были в то время в полном расцвете. Константинопольский престол пользовался авторитетом и у гражданской власти. Ничто так не противоречит действительности, как представление о том, что разрыв Византии с Римом явился вследствие цезарепапизма греческих императоров” [297].

Церковно-исторические и богословские представления отца Александра далеко не всегда глубоки и корректны – так что речь не может идти о том, что именно глубокое изучение богословия и истории Церкви привело его к филокатоличеству. Нет, здесь была изначальная установка, которая подбирала факты под себя [rrrrrr].

Иначе не объяснить того, что о. Александр, например, настойчиво отождествляет православное представление о «мытарствах» с католической доктриной о «чистилище»: мол, то, что «Православная церковь называет мытарствами, а католическая традиция чистилищем» [298]; «учение о чистилище имеет свой аналог в православном понятии мытарств» [299]. На деле это совсем не так: «мытарства» человек проходит в промежуток между своей физической смертью и частным судом Божиим (обычно относимым к сороковому дню после кончины); а в чистилище католическая догматика представляет души, находящимися как раз в промежутке между частным судом и Страшным Судом (конечным и всеобщим). Так что это разные верования, и отождествлять их – значит приносить историко-религиозную корректность в жертву пропагандистским интересам… [ssssss]

Поразительно, но А. Лосев задолго до начала проповедей Меня предупреждал о необходимости элементарной интеллектуальной честности при сравнении православия с католичеством: “Слишком много было либералов и среди православных и среди католиков, которые Filioque сводили на грамматическое учение о предлогах, непогрешимость папы понимали как общую независимость степеней священства от моралистической точки зрения, чистилище интерпретировали в смысле православного учения о мытарствах, чувственную практику католической молитвы – в смысле предварительного приучения к вещам сверхчувственным. Такое смазывание столь резких исторических типов мысли и жизни, отличающее именно либеральную природу исследования, указывает на полное отсутствие исторического зрения и неспособность разобраться в самых элементарных вопросах культуры” [300].

Но вопрос не в том, насколько обоснованно или необоснованно суждение о. Александра. Ясно, что позиция, занятая им, однозначно католическая. Если мы захотим определить конфессиональную позицию писателя
Александра Меня, то вывод будет определенный: униат, то есть католик, исповедующий католическую доктрину и при этом ценящий православный обряд.

И здесь ни при чем справки из Московской Патриархии о том, что он – священник, рукоположенный православным архиереем, служивший в храме, принадлежащем Русской Церкви, и принимавший награды от Московского патриарха (тем, кто представляет о. Александра как мученика, который подвергался травле со стороны “официальной Церкви”, стоило бы помнить, что протоиерей Александр был награжден всеми священническими наградами – в том числе и высшей: правом ношения митры). Писатель Мень – униат [tttttt].

Если мы говорим, что вот этот мыслитель – кантианец, а не марксист, значит, мы полагаем, что он знает Маркса, знает Канта, знает, чем они отличаются между собой, и отдает предпочтение Канту не только потому, что родился в Западном Берлине, а не в Восточном.

Аналогично и православным богословом может называться не просто христианский писатель, а человек, который знает, видит отличия западного христианства от восточного и умеет ясно о них свидетельствовать.

А эти отличия есть, и культурно и богословски они довольно значимы. Среди этих отличий есть такие, в которых православие выглядит привлекательнее католичества; есть и такие черты в католичестве (скажем, большая организованность, управляемость, социальная активность), которые способны вызвать своего рода зависть у православных, наконец, есть и такие отличия, которые могут быть оцениваемы по-разному, в зависимости от системы оценок и жизненных предпочтений.

О. Александр говорил о том, что является общим для православия и католичества. Расхождений он почти не касался. Но поэтому и своеобразие православия в его трудах не выявлено. Это не значит, что с православной точки зрения он «еретик». Можно многое вполне православно сказать о жизни христианина такого, с чем будут согласны и католики, что не затронет наших расхождений. О. Александр их почти и не трогал. Но и искать понимания своеобразия православия в его книгах не стоит.

И все же есть это «почти»… И когда о. Александр все же касался православно-католических отношений, он был далек от объективности. По мягкому замечанию прот. Иоанна Мейендорфа, “о. Александр приобрел несколько идеализированный взгляд на католичество” [301].

Отец Александр сам ясно понимал своеобразие своей точки зрения: «Пишу очерк Единство Церкви, прокатолический» [302]. По его же рассказам о своем пути, в основу своей духовной жизни он, будучи еще юношей, положил «Руководство к благочестивой жизни» католического святого Франциска Сальского; «со св. Франциском Сальским установился молитвенный контакт, и Александр обращался к нему за помощью в делах духовного просвещения» [303].

Когда желают доказать, что о. Александр Мень был выразителем православного, а не католического мировоззрения, напоминают, что он не одобрял переходов из православия в католичество. Но русская церковная история знает примеры, когда католические миссионеры холодно относились к попыткам присоединения к ним. Например, экзарх католиков восточного обряда в России Леонид Федоров так определял задачи католической миссии в нашей стране: “Прозелитизм и обращение отдельных лиц не должны составлять главной задачи нашей миссии, так как это мало поможет унии. Когда приходится нам выбирать между эфемерным успехом в приобретении новых душ и основными задачами миссии, мы, не колеблясь, жертвуем первыми для второй цели” [304].

Честное обсуждение предполагает и честное обозначение своей позиции. Католичество должно быть названо католичеством, униатство – униатством, а не “открытым христианством”.

То обстоятельство, что писатель Александр Мень является униатом, никак не означает, что его книги надо изъять из библиотеки православного человека. В книжном собрании любого богослова, студента, семинариста есть немало христианской литературы, написанной неправославными авторами. Эти книги читаются, ценятся, используются. Но всегда удобнее заранее знать, каких конфессиональных взглядов придерживается писатель. Это позволит легче отделять сообщаемые им факты или бесспорно христианские суждения от того, что вызвано к жизни конфессиональной пристрастностью. Можно дать человеку почитать книгу католического богослова, но при этом лучше заранее предупредить его, что автор этой замечательной книги – католик, и что поэтому с некоторыми его суждениями о месте папы не стоит безоглядно соглашаться. Читая книги о. Александра, просто имейте в виду, что читаете прокатолические книги.

Католические не значит плохие и не всегда значит еретические. Просто если Вам захочется составить себе представление о православии в той его глубине, что отличает его от католичества, надо искать другие книги.

Книги о. Александра по истории религии заменить сегодня просто нечем. Есть атеистическая литература с соответствующей версией религиозной истории человечества. Но не к ней же обращаться человеку, ищущему путь в Церковь Христову! Есть старые православные издания на эту тему. Но они и устарели и малодоступны. Есть теософская пропаганда. Наконец, есть добротные профессиональные религиоведческие работы – но они именно профессиональны, а, значит, трудны – скажем, прекрасные работы румынского историка Мирчи Элиаде. А где же найти христианскую версию религиозной истории?

К историко-религиозным трудам о Александра можно сделать немало критических ремарок. Один из их самых серьезных недостатков, на мой взгляд – слишком малое внимание, уделенное в них миру Древнего Египта и в целом Ближнего Востока… Но это не вина о. Александра. Он базировался на доступных ему изданиях, то есть преимущественно на дореволюционной литературе, а открытие мира Древнего Востока (Шумера, Вавилона) произошло уже в середине ХХ века.

Можно оспорить ряд его тезисов не только с точки зрения религиоведения, но и с точки зрения православного богословия и библеистики… Книги отца Александра – не более чем введение в христианство; на фоне русской религиозной мысли ХХ века они не предлагают нового видения и решения богословских или философских проблем.

Да, имя о. Александра Меня останется в истории Русской Церкви. Останется его феномен, его участие в жизни многих и многих людей, обогативших российскую культуру. Останется в истории – как страшный симптом духовной болезни общества, где оказывается возможным убить священника, – и его смерть.

Но имени о. Александра Меня все же не будет в истории русской философии и богословия. Он – проповедник, популяризатор. Но новых идей он не выдвигал. Ничего нового, по сравнению с философско-богословской мыслью русского зарубежья, о. Александр не сказал. Он выполнил нужную, но не чисто творческую задачу: зная западные языки, он читал, компилировал и пересказывал работы западных историков и богословов. Его собственная мысль не была столь дерзка, как мысль о.Сергия Булгакова; столь парадоксальна и философски насыщенна, как мысль о. Павла Флоренского; столь метафизична и логически выверена, как мысль Семена Франка; столь богословски и исторически эрудированна, как мысль о. Иоанна Мейедорфа; столь органична в своем синтезе древнего и нового, как труды Владимира Лосского и о. Георгия Флоренского, В истории русской философии останется гений Мераба Мамардашвили, и в этой главе может быть упомянут его друг протоиерей Александр Мень, но не будет специальной главы об о. Александре. А вопрос о том, чем же именно «о. Александр углубил и развил мировую религиозную мысль» [305] ответа не найти.

Он не был церковным бунтарем, но его труды не могут подаваться и как вершина и полнота православной мысли. У его книг еще долго будет широкий и благодарный читатель, пока не появятся новые катехизисы для интеллигенции. Но подлинно оригинальную, глубокую и полную православную мысль надо искать в других книгах.

… В конце 1991 г. Карла Кристиана Фельми, лютеранина, профессора Эрлангенского университета, изучающего православное богословие, спросили – по чьим книгам стоит начать знакомство с православием не неофитам и любителям, а профессиональным молодым богословам. После того, как он назвал имена Лосского, Шмемана, Афанасьева, Мейендорфа, Флоровского, Флоренского и Булгакова, его попросили пояснить – видит ли он интересных богословов среди тех, кто жил не в эмиграции, а в Советской России. Проф. Фельми резко отказался присоединить к этому списку хоть одного богослова из России, хотя и подчеркнул, что с уважением относится к о. Ливерию Воронову, о. Виталию Боровому, Петру Гнедичу. А затем добавил: «Рекомендую читать и труды о. Александра Меня. Он является больше популяризатором, чем творческим богословом» (Беседа с Е. М. Верещагиным в Регенсбурге 30 декабря 1991 года). Впрочем, он отметил, что для него как евангелического (лютеранского) деятеля, филокатолическое, «никодимовское» направление в русском богословии вообще малопривлекательно

Но вновь скажу: в целом эти книги заменить просто нечем. Если человек спрашивает не жития старцев, а интересуется именно христианским взглядом на историю религии, то кроме книг Меня русская церковная библиотека ничего предложить ему не сможет. Так пусть они и будут в наших церковных библиотеках!

Более того, мне кажется, что неприятие творчества отца Александра большей частью нашего духовенства многих людей не столько избавило от искушений, сколько ввергнуло в них. Дело в том, что и в религиозной сфере действуют обычные законы восприятия – в том числе закон ассоциации. Если бы люди могли покупать книги о. Александра (речь идет о его семитомнике по истории религий, который более продуман, выверен и потому в нем несравненно меньше тех поразительно необдуманных суждений, что мелькали в его лекциях, беседах и интервью) в православных храмах – то они по прочтении этих книг в эти же храмы и приходили бы. Если человек прочел книгу и она ему понравилась, заставила думать над религиозными темами, то в стремлении расширить круг своих религиозных познаний он придет в то место, где он нашел понравившуюся ему книгу. То есть – в храм. А в храме он увидит другие, уже собственно православные книги. “Вот это что у вас там стоит? Златоуст? Да, кажется, отец Александр его упоминал, цитировал. Дайте-ка я его тоже почитаю…”. Всегда важно – из чьих рук человек получает книгу. Библия, полученная из рук сектанта, зачастую становится пропуском в секту, а не на Небо. А книги Меня, врученные людям Церковью и с церковными комментариями, вводили бы людей именно в Церковь, в Православие. Но произошло иначе.

Книги Меня не продаются в храмах – и потому они продаются светской книготорговлей. На языке реалий нынешнего дня это означает: оккультной книготорговлей. Человек, купивший книгу о. Александра на оккультном прилавке, если эта книга ему понравилась, подойдет вновь к этому же прилавку. “Вот это что у вас там стоит? Жизнеописание Будды? Да, отец Александр о нем говорил. Дайте-ка мне его сюда…” И не без помощи книги священника человек погрузится в мир язычества и оккультизма.

Эта необычная ситуация возникла потому, что книги А. Меня были написаны в совсем иную эпоху. Как проповедник отец Александр сложился в 60-е годы. Это были годы “торжествующего” атеизма, годы эйфории, связанной с успехами НТР, годы космических полетов и позитивистской самоуверенности. О. Александру надо было пробиваться сквозь броню технократизма советской интеллигенции, опьяненной «успехами в покорении космоса». «Дети XX съезда» и не думали пересматривать ленинско-сталинское отношение к религии. Хрущевская «оттепель» обернулась для Церкви новой катастрофой: закрылись тысячи храмов, новые аресты, разгром духовных школ к монастырей. Даже те, кто не считал себя коммунистами, искренне видели в религии всего лишь недоразумение.

И вот к этим людям надо было подойти, убедить их всерьез и с интересом взглянуть за «красные флажки» атеизма. Им надо было настойчиво и вежливо напомнить, что все те истинные ценности, которыми они дорожат – человек, его права, свобода, достоинство, творчество, дерзновение – все они «родом из Евангелия». Надо было во что бы то ни стало показать, что те лучшие ценности, что есть в подсоветско-светской культуре, не чужды христианству и разделяются им. Все они есть и в христианстве и по большому счету только там и могут быть логически обоснованы. Надо было пояснить, что вера и Церковь не враждебны человеку и культуре. Чтобы выжить (или, точнее, дать другим возможность духовной жизни) в советских джунглях надо было прокричать «закон джунглей»: «Мы с вами одной крови, вы – и я». Это и сделал о. Александр.

Но сегодня страна другая. И повторять это сегодня – значит ломиться в открытую дверь. Сегодня уже почти никто не будет оспаривать духовную, высоту Евангелия и исключительную роль Церкви в создании европейской персоналистской системы ценностей.

Сегодня, скорее, надо не привлекать людей в Церковь, а отталкивать их от церковного порога – чтобы переход не был слишком обыденным, незаметным, модно-политизированным. Люди готовы пристроить христианскую «верандочку» к прежней далеко не обновленной и не прибранной горнице своего обыденного мышления. Но древнее монашеское изречение гласит: в самом доме души все должно быть перевернуто вверх дном, чтобы ты смог поистине стать христианином.

«Свобода», «творчество», «личность», «грех» – эти слова очень по-разному понимаются в мирской перспективе и в христианском видении. Но тем настойчивее должно быть усилие мысли и проповеди, чтобы эти одинаково звучащие разные слова не подменили собою реальное различие двух миров. Надо противиться слишком легкому, а потому недостоверному отождествлению понятий.

Мир христианства, как и мир иконы, – это мир обратной, перевернутой перспективы. Многое из того, чем дорожит мир, для евангельского взгляда не стоит своей Цены. И наоборот: «Для меня жизнь – Христос, а смерть – приобретение»… Да, лучшее, что есть в современной цивилизации, – родом из Евангелия. Но современная цивилизация не есть цивилизация Евангелия. Еще более, чем в первом веке, Евангелие кажется непонятным пришельцем. И об этом тоже должен свидетельствовать, современный богослов. Энергия же и дар о. Александра были направлены на другое. И поэтому те, кто вопрошает его книги согласно их рекламе – как адекватное и полное изложение христианства, – будут обмануты, такой читатель будет введен в заблуждение почти так же, как если он возьмет «Катехизис» митрополита Филарета и по этому гимназическому учебнику прошлого века станет строить свои представления о возможностях и тайнах православия. (Замечу, впрочем, что при всей скучности «Катехизиса» Филарета в нем ошибок нет, а при всей живости книг о. Александра небрежности и ошибки у него есть.)

Задача проповедника в атеистической стране была понятна: посмотрите, это лишь в наше время и в нашей стране верующие люди – запуганное меньшинство. Но в иных странах и в иные времена все было иначе. Вся мировая культура создана верующими людьми. Если уж кто и обеспечивал нравственный прогресс народов, так это были религии. Неправда, что религия есть мрак: добро есть в любой религии и, между прочим, в христианстве [uuuuuu]. В стране, в которой по верному наблюдению Воланда, «из каждого окна выглядывает по атеисту» действительно было бы малоуместно выяснение отношений разных религиозных традиций между собой… Но сейчас-то страна – иная.

На смену торжествующему атеизму пришел торжествующий оккультизм. Ужасающе правдивы слова, ненароком брошенные одним оккультистом: “Сейчас уже никто не спорит, что любой город, словно человек, имеет свою собственную судьбу: рождение, периоды развития, расцвета, гибели, т. е. все, необходимое для составления гороскопа города как живого организма” [306]. Именно – уже никто не спорит. Все играют в бисер со словечками типа “карма”, “гороскоп”, “астрал”, “космический луч”. Чуть не все религии мира пришли в наш дом и дружным хором объявили христианство “устаревшим”. И тут оказалась необходимой совсем иная интонация, не та, что была в книгах отца Александра Меня. Когда островкам христианства грозит быть проглоченными оккультной стихией, то уже не до поиска “общего”. Время проводить границы, разделительные межи. Время конфликтовать. Христос не только Тот, Кого “ожидают все народы”. Он еще и Тот, Кого отвергли жрецы всех народных религий [vvvvvv]. Он – для иудеев скандал (skandalon) и для эллинов безумие.

Такова судьба миссионера: тот, кто говорит на языке современной ему культуры, оказывается слишком устаревшим, когда эта культура уходит. В учениках о. Александра действует инерция мысли, инерция речи. Именно они слишком консервативны, слишком непеременчивы; и в новом мире они продолжают повторять миссионерские штампы ушедшей эпохи. Именно они несамостоятельны, ибо слишком подвержены влиянию модных газет и салонов. Именно у них не хватает толики протестантизма, то есть умения протестовать против мод и увлечений, против идеологических штампов, постоянного повторения которых требует новая цензура и новая идеология.

И эта всеядность приводит к тому, что на уровне уже несравненно менее ярком, чем это было у о. Александра, повторяются его же “веротерпимые” декларации: “Один добрый мой приятель, став недавно православным, решил совершить подвиг борьбы с восточной мистикой. Правда, его молитва похожа на тибетскую медитацию, но стоит ему вспомнить, что он теперь “иной”, “отделенный”, и он восклицает: “Смотри, бес ими крутит!” (“Ими” – это теми, кто лежит во тьме неведения). Но как можно христианину, тем более “ревнителю благочестия”, коих сегодня так много на Руси, не уважать чьих-либо нравственных исканий, исток которых – Господь и Бог наш?” [307].

Вообще-то исток очень многих “нравственных исканий” совсем не “Бог наш”, а человеческая страстная помраченность, гордыня, плененность оккультными мирами. В библейской и православной традиции всегда считалось, что источником языческих исканий (или блужданий) был “князь мира сего”, а отнюдь не Бог наш. Не Он завлекает душу человека в мир магии, оккультизма и йоги. И уважать можно и нужно любого человека, но нигде в Евангелии и у отцов не сказано, что уважать надо все чужие взгляды, ошибки и “поиски”. Апостол Павел без особого, по-моему, уважения отзывается о поисках неких дам, “учащихся и никогда не могущих дойти до познания истины” (2 Тим. 3, 7), каковых по его предсказанию будет особенно много к концу истории. Священнику при встрече с человеком, погружающемуся в мир оккультизма (именно он сегодня у нас называется “восточной мистикой”) вряд ли стоит декларировать о своем уважении к “нравственным исканиям” новоявленного язычника. По пастырски, по миссионерски мудрее было бы предупредить об опасности этого пути. В традиционно языческой стране, где проповедь Евангелия начинается впервые, она не может начинаться с осуждения всей туземной традиции (и апостол Павел в Афинах начал с похвалы местным язычникам). Но в культуре, которая стремительно уходит от однажды ею принятого Евангелия в сторону язычества и даже прямого сатанизма, вряд ли стоит вдогонку уходящим лепетать о нашем уважении к их “нравственным исканиям”.

В мире атеизма еще можно было считать, что всякая “духовность” ведет в конечном счете ко Христу. Сегодня же, услышав слово духовность, сразу подозреваешь худшее. Те, кто громче всех сегодня говорят о духовности, чаще всего просто-напросто вызывают духов. Как хорошо было спорить с атеистами! Они мыслили рационально и с ними можно было говорить языком рациональных аргументов. Но как разговаривать с человеком, который заявляет, что он каждую ночь беседует с посланцами звезды Сириус?! [wwwwww]

В свое время отец Александр Мень сделал много. В свое. Но сейчас – иное время. Он ушел вовремя. Вовремя означает: в то время, когда кончилась та эпоха, в которой он был своим. И еще он ушел вовремя – чтобы не быть втянутым в политику, чтобы не стать “партийным батюшкой”, “духовником” “ДемРоссии” или «Союза Правых Сил», чтобы не быть размененным и оскверненным партийными и межпартийными разборками. Представьте, если бы он был жив в 1991-96 годах… Его объявили бы новым Сахаровым, “совестью эпохи”, его растаскали бы по митингам, “коллективным письмам” и предвыборным кампаниям. Лозунг “Голосуй или проиграешь!” был бы озвучен голосом отца Александра. Из него постоянно вытаскивали бы негативные оценки деятельности Патриарха и “официального Православия”. Его превратили бы в защитника сект. Ему, человеку бесконечно более умному, чем кружок московских “неообновленцев”, пришлось бы из чувства партийной солидарности защищать их не слишком продуманные эксперименты и просто пошлости… [xxxxxx]

И на этот путь его уже начали затаскивать в последний год его жизни. Он все-таки успел сказать некоторые вещи и не продуманные, и лишние. Часть из них была процитирована выше. На них надо обратить внимание не для того, чтобы бросить тень на память об отце Александре, но чтобы самим попробовать избежать его ошибок. Его опыт показал, что для того, чтобы быть миссионером, нужно иметь не только образование, не только владеть литературным языком и уметь находить общий язык с аудиторией. Еще желательно быть причастным к трезвости – к той добродетели, которую преподобный Антоний Великий считал важнейшей для христианина. В частности – чрезвычайно важным является трезвое понимание своего отличия как христианина от вкусов и настроений своей еще-не-христианской аудитории. Если этой трезвости не хватает, миссионер становится пьян тем же, чем и его слушатели: он опьяняется модами века сего и начинает говорить их голосом вместо голоса предания. Чужой, непривычный для христианина воздух язычества может ударить в голову и опьянить.

В общем – трудно быть миссионером. Но все равно – надо. И опыт неудач должен не останавливать, а помогать идущим.

Я не скрываю своих разногласий с о. Александром по некоторым богословским и историко-церковным вопросам. Но когда я слышу поношения в его адрес, мне приходит на память строка Цветаевой: «Друг – раз в крови!».

^ ***

 

Письмо Патриарха Московского и всея Руси Алексия после убийства протоиерея Александра Меня

С
глубокой печалью воспринял скорбную весть о кончине отца Александра.
Выражаю свое глубокое соболезнование семье, духовным чадам и прихожанам
храма, в котором проходил почивший свое пасторское служение. По
человеческому разумению, казалось бы, только сейчас и настало время,
когда талант отца Алекандра как проповедника Слова Божия и воссоздателя
подлинно общинной приходской жизни и мог раскрыться во всей своей
полноте. Увы, сложилось иначе – Господь призвал его совершить
священнотаинственное служение к Себе. В своем богословском дерзновении
отец Александр иногда высказывал суждения, которые без специального
рассмотрения нельзя охарактеризовать как безусловно разделяемые всей
полнотой Церкви. Что ж, «надлежит быть разномыслиям между вами, дабы
явились искуснейшие.» В памяти людей и Церкви, верю, останется то
немалое, что отец Александр реально сделал для них. Много молитвенников
по себе оставил о. Александр. К их молитвам о его упокоении в недрах
Авраама, Исаака, Иакова присоединяем и мы свою молитву. Вечная ему
память!

+Алексий

Патриарх Московский и всея Руси.

 

^Мнимый модернизм (еще раз к вопросу о границах Церкви)

 

Когда я был семинаристом, вопрос о границах Церкви Христовой мне представлялся простым. Церковь одна. Христос не разделяется. А потому от Его Церкви можно лишь отделиться; Церковь же не разделяется. Границы Церкви, как казалось, легко провести по церковным канонам: те общины, что их признают и те люди, что их исполняют, и составляют Церковь, при этом находясь во взаимном общении таинств.

Вообще больше всего готовых ответов – у выпускников средней школы, больше всего вопросов и недоумений – у седых академиков. Вот и по мере моего отхода от школьной скамьи, по мере знакомства с жизнью, историей и учением Церкви число вопросов начало расти.

Один из этих вопросов – можно ли все, переживаемое христианами других конфессий однозначно характеризовать как «прелесть», как безблагодатные переживания?

Есть две группы церковных писателей, у которых наготове ответы столь ясные и однозначные, что в их присутствии и вопрос-то перестает быть вопросом и начинает казаться какой-то глупостью, которую стыдно и вспоминать…

Для одних в инославии нет ничего похожего на духовную жизнь православия. Для других, напротив, в духовных глубинах православия нет ничего такого, что не было бы доступно людям, воспитанным в других конфессиях.

Издательство «Лествица» весной 1999 года выпустило сочинение архимандрита Рафаила (Карелина) “Вызов новомодернизма. Об искажениях истины в богословских опытах диакона Андрея Кураева”. Знакомство с этой книгой доставило мне определенную радость – оказывается, еще возможен спокойный богословский диспут.

Труд о. архимандрита посвящен разбору моей книги “Вызов экуменизма”. Внимательно ознакомиться с его доводами имеет смысл потому, что о. Рафаил – самый талантливый [yyyyyy] представитель вполне определенной и громко-требовательной церковной партии. Это партия «ревнителей», полагающих, что Московская Патриархия, ее иерархи и официальные богословы погрязли в экуменизме и стремятся к растворению святоотеческого православия в надконфессиональном «христианстве». Собственная позиция «ревнителям» кажется строго консервативной, позиция их оппонентов представляется им «новомодернистской».

Поскольку речь идет именно о партии, причем диссидентствующей – в полемике с ней я буду защищать не экуменизм. По правде сказать – я просто защищаю свое право пребывать в Русской Православной Церкви. Ведь если и в самом деле наши иерархи «погрязли в сверхъереси экуменизма», то оставаться в общении с ними просто нельзя. И обратно – если в этой ереси погряз я сам, то мне в Церкви не место. Отсюда вытекает методика данной работы: свои суждения я буду сравнивать с суждениями «официальной Церкви», а последние – с фактами церковной традиции и истории.

По сути, только один тезис моей книги «Вызов экуменизма» вызвал несогласие и критику архим. Рафаила: мое предположение о том, что и неправославные христианские сообщества не до конца закрыты для действия благодати [zzzzzz].

Чтобы ясно представить суть возникшей дискуссии, сначала скажу, чего не утверждает ни одна из сторон. Вне дискуссии – вопрос о том, можно ли спастись вне Церкви. Вне всяких споров – тезис о том, что в Православной Церкви есть полнота благодатных Божиих даров. Вне сомнения для нас и то, что эта полнота в нашей Церкви уникальна, единственна. Согласны мы и в том, что слова Символа Веры о «Единой Святой Соборной и Апостольской Церкви» относятся к семье православных поместных автокефальных церквей, а не к некоей будущей «экуменической» общине или к некоему невидимому братству «истинных христиан», разбросанных по разным конфессиям и не имеющих м прямого общения друг с другом в общей Литургии. Церковное единство может быть только единством в истине, которое запечатлевает себя единством в Причастии, причем Причастие не может быть «интеркоммунионом»: общая Чаша не может быть средством для декларации экуменических чувств, не может быть вообще средством. Совместное Причастие может только венчать собою уже пройденный путь к церковному единству.

И вполне единодушно с о. Рафаилом «мы говорим и утверждаем на основании всей церковной каноники, что причащаться православным вместе с еретиками нельзя. Общение с еретиками в таинствах – это мистическое восприятие ошибок и заблуждений ереси в таком насильственном единстве. А что касается еретиков, то без отречения от метафизической лжи ереси и присоединения к Церкви причастие будет для них „чужим, похищенным огнем“, который не освящает, а опаляет, не согревает, а сжигает. Поэтому те, кто причащают еретиков, причиняют одновременно зло и себе и им» [308].

Поскольку же единение возможно лишь на почве согласия с учением и преданием Единой Святой Соборной и Апостольской Церкви, Церкви Вселенских Соборов, то, полагаю, что с отцом Рафаилом мы разделяем пессимистическое возрение о возможности такого исхода экуменического движения. Любой же иной исход или явится предательством, или же просто не будет иметь собственно церковного значения, оставаясь частью этикета и «культуры диалога».

По правде сказать, и о. Рафаил, и я будем только рады, если наша Церковь не вернется во Всемирный Совет Церквей (последние несколько лет наше членство там «приостановлено»).

Наверно, одинаковую боль мы испытываем, встречая в устах как бы православных как бы богословов декларации типа: «Сегодня мы должны понять, что католики и православные – это две части одной единой Церкви, как это подтверждается уже существующим евхаристическим общением» [309].

Наше разногласие с архим. Рафаилом в одном: полноте благодати в православии – противостоит ли сразу и четко ничтожество (в духовном смысле, в смысле отсутствия Божией благодати) всего остального мира. Сколь резка и определенна граница Церкви и не-церкви?

Это вопрос не об экуменизме. Это вопрос о Церкви и о понимании ее предания. О. Рафаилу церковное предание по вопросу о церковных границах ясно и столь же определенно, как и сами границы Церкви. Но то, что мне известно из жизни и истории нашей Церкви, убеждает меня, что ради такой легкости придется слишком многое из мира церковных преданий подвергнуть критическому пересмотру и просто отрицанию. И задача моей статьи – не в том, чтобы дать ответ, а в том, чтобы не дать заслонить вопрос.

На мой взгляд, исповедание того, что полнота даров Духа есть в православии, не требует своего восполнения в виде негативной формулы, заверяющей, что в неправославном христианстве нет вообще ни проблеска Духа. Кроме того, И, обратно – признание наличия не есть свидетельство о полноте. Богословский тезис о том, что «вне Церкви нет спасения» не требует в качестве дополнения утверждения, что ничего Христово не может быть за пределами Православной Церкви. Но и признание добротного в чужом духовном опыте не влечет за собой признания духовной равноценности православного и инославных духовных путей.

О. Рафаил с этим не согласен. Он полагает, что представление о “частичном” присутствии Духа в некоей части творения Божия есть “странное учение”, “насмешка”, “абсурд” [310].

Значит, вопрос, с которого стоит начать наш разговор – а можно ли вообще говорить о «полноте» и «неполноте» Божией благодати. Не уместнее ли сказать, что «Бог не мерою дает Духа», и что этот дар или есть всецело, или же столь же всецело отсутствует? Может ли Дух Святой пребывать где-либо не полностью?

Ну, а если поставить вопрос иначе – а может ли хоть где-то благодать Божия присутствовать во всей Своей полноте? Неужели о. Рафаил забыл, где обитает “вся полнота Божества телесно” (Колос. 2,9)?

Были, были такие богословы, которые считали, что Господом Иисусом это всеполное обитание благодати не ограничивается. Они считали, что и в них та же Божественная полнота, что и во Христе, а потому и называли их “исохристами” – “равными Христу”. За что и была эта оригенистская секта осуждена Пятым Вселенским Собором, чей 13-й анафематизм поражал тех, “кто говорит, что в будущей жизни не будет никакого различия между Христом и всеми остальными разумными тварями ни по существу, ни по сознанию, ни по силе и могуществу, что все разумные твари будут одесную Бога также, как и их Христос, и как это было в их домирном бытии, – да будет анафема» [311].

Если “иная слава солнца, иная слава луны, иная звезд; и звезда от звезды разнится в славе» (1 Кор. 15,41), то, значит в разной полноте причастны разные творения Божией благодати. В разной степени даже один и тот же человек облагодатствован в разные минуты своей жизни. Неужели всегда каждый православный христианин совершенен «как совершен Отец ваш Небесный»? А если даже святой человек может ошибиться и согрешить [aaaaaaa], то, значит и в христианине бывают нарастания и убывания Божия благодатного присутствия. «Ревнуйте о дарах больших, и я покажу вам путь еще превосходнейший (1 Кор. 12,31) – призывает апостол, и значит, все же есть степени и меры в облагодатствовании христиан.

В каждом из православных христиан Дух пребывает “якоже можаху” человек вместить Его дары. В Мотовилове по сравнению с преп. Серафимом действие благодати было умалено – но оно все же было по крайней мере в некоторые минуты его общения с Преподобным. Я признаю, что в о. Рафаиле больше благодати, чем во мне (не только в силу превосходства его личной духовной жизни, но и в меру его монашества и священства). Но я надеюсь, он все же не считает меня совсем уж язычником, полностью чуждым Церкви… А о себе скажет ли о. Рафаил, что он вмещает всю полноту благодати, скажет ли, что он ее вмещает не меньше ап. Иоанна?

И если о. Рафаил пишет, что “полный благодатный опыт вообще невозможен, так как полнотой Духа Святого обладает только Христос” [312] – то как же он отрицает неполноту усвоения человеком благодати?

В себе и сама по себе энергия Божия едина, проста и в своей нетварной простоте тождественна Божеству. Но разным творениям она сообщает разные дары и в разной мере. “Не Дух разделился, разделена же благодать по приемлимости и силе приемлющих”, – пишет св. Кирилл Иерусалимский о сошествии св. Духа на 70 старцев при Моисее (Числ. 11,25) (Слова огласительные 16,25).

Если о. Рафаила смущает термин “частичная благодать” – то его лучше заменить другим выражением: “частичное восприятие тварью беспредельных возможностей, несомых Божией благодатью”. Как сказал св. Григорий Палама – “Бог весь целиком обоживает достойных того, соединяясь с ними не в ипостаси – что принадлежит одному Христу – не в сущности, но в малой части нетварных энергий и нетварного Божества, пребывая при этом целиком в каждом” (св. Григорий Палама. Против Акиндина 3,6) [313]. “То, что человек получает, есть лишь часть того, что дается: тот, кто принимает Божественную энергию, не может вместить ее всю целиком” (св. Григорий Палама. Триады 3,1,9).

Поскольку энергии Божества неотделимы от Его сущности и нетварны, постольку энергия есть Бог и, конечно, всецелый Бог действует в ней. Но, как говорится, из того, что вам дали хорошее образование, еще не следует, что вы его получили… Человек принимает лишь “малую часть” той преизбыточествующей жизни, что стремят к нему Божии энергии. И мера “духоприемности” у каждого своя (и разная в разные минуты его жизни). И Господь, промыслительно зная меру каждого из нас, в разной мере открывает и сокрывает Свою светоносную и ослепительную полноту [bbbbbbb] – отчего и оказывается возможной евангельская притча о талантах.

О разнообразии способов пребывания Духа в мире говорил преп. Максим Исповедник: “Святой Дух присутствует в каждом из сущих, особенно в тех, кто каким-либо образом причастен Слову. Ибо Он содержит в Себе ведение о каждом, возбуждает в каждом естественный разум, через который приводит в сознание греховности соделанного вопреки закону природы всякого, кто способен это чувствовать и обладает здравым произволением для восприятия правильных естественных помыслов. И в самом деле, даже среди крайне грубых варваров и кочевников мы находим многих, усвоивших себе высокое нравственное благородство и отвергших издревле господствовавшие у них зверские законы… Стало быть, во всех людях вообще присутствует подобным образом Святой дух… Святой Дух есть и во всех, унаследовавших через веру подлинно божественное и обожествляющее имя Христово, не только как сохраняющий и промыслительно возбуждающий естественный разум, не только как обнаруживающий нарушение и соблюдение заповедей, но и как творящий дарованное по благодати через веру усыновление. Как Производитель мудрости Он существует только в тех, кто чист душой и телом благодаря подвижническому исполнению заповедей. Итак, Святой Дух пребывает вообще во всех, поскольку всех содержит, о всех промышляет и во всех возбуждает естественные семена добра. А в частности, Он пребывает во всех, кто под законом, поскольку обличает нарушение заповедей и просвещает пророческим обетованием относительно Христа; во всех же, живущих по Христу, Он пребывает, помимо сказанного, еще и как Усыновитель. А как Производитель премудрости Он не пребывает вообще ни в одном из названных, кроме только обладающих духовным разумением и сделавших себя, благодаря божественной жизни, достойными Его обожествляющего обитания» [314].

Итак, Дух Божий может действовать и присутствовать разнообразно – в зависимости от готовности человека принять Его дары. Оттого не содержит ничего не-Богоприличного предположение о том, что и у неправославных христиан могут быть некоторые из даров Духа.

Можно ли пророчествовать без Духа Святого? – Нет. Но Евангелие говорит о Каиафе как о человеке, изрекшем верное пророчество: «Один же из них, некто Каиафа, будучи на тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб. Сие же он сказал не от себя, но, будучи на тот год первосвященником, предсказал (прорече; eprojhteusen), что Иисус умрет за народ, и не только за народ, но чтобы и рассеянных чад Божиих собрать воедино» (Ин. 11,49-52). Был ли он, вынесший приговор Христу, в Церкви (собрании) Христовой? Нет, конечно. И все же благодать коснулась в эту минуту этого человека. Но сообщила она ему не всю полноту веления. Он и в эту минуту так и не узнал, что Иисус есть Господь. Итак, Дух прикоснулся к нему, но не сообщил важнейшего благодатного дара – веры в Иисуса как Христа.

Была ли благодать Божия в пророках Ветхого Завета? – Да. Спасала ли она их до Воскресения Христова? – Нет. Значит, все же есть благодать Божия, несущая людям многие дары и тем не менее недостаточная для их спасения. Вот и ответ на вопрос о. Рафаила – “если благодать не спасающая, то зачем и для чего она?” [315]. И снова обращаю внимание на противоречие о. Рафаила с самим собой – ибо он сам же и дает ответ на свой вопрос: «пробуждающую благодать, как новое состояние души, как внутреннее и внешнее свидетельство о бытии Бога, переживал хоть раз в жизни каждый человек» [316]. Но ведь не каждый спасен, правда? Значит, все же бывает благодать действующая, но не спасающая? Правда, замечу, что определение благодати как «состояния души» мне не кажется удачным…

Ничего «абсурдного» и «смешного» в представлении о благодати, просвещающей, очищающей, веселящей сердца, и все же еще не спасающей – нет.

Понимаю, что в ответ можно указать на позицию св. Киприана Карфагенского, ясно отрицавшего действие благодати за пределами Церкви. Но можно ли сказать, что позиция св. Киприана есть позиция самой Церкви? Можно ли без каких бы то ни было уточнений отождествлять его позицию с цековным преданием и учением? Читатели «ревнительских» газет малознакомы с богословием, а потому считают, что любое суждение любого святого есть уже учение Церкви. Им, конечно, становится непонятно, как это можно считать себя православным и не соглашаться со святым. Конечно, такие несогласные в их глазах предстают как наглецы-модернисты, бросающие «вызов» Церкви.

Что ж, посмотрим, какова оказалась судьба учения св. Киприана о всецелой безблагодатности жизни раскольников и еретиков. Напомню, что эта тема была поднята св. Киприаном в форме вопроса о том, нужно ли и можно ли крестить людей, которые были крещены в расколе или ереси и теперь стоят на пороге Православия и просят их принять.

Тема эта стала проблемной во времена св. Киприана именно потому, что до той поры (по крайней мере в Африке и восточных церквях) еретическое крещение не признавалось. Казалось бы – что проще: следуй традиции и перекрещивай всех, кто получил крещение в ереси.

Но простое воспроизведение старой церковной практики оказалось невозможным – по той причине, что ереси стали другими. Одно дело – гностические ереси второго века. При некотором сходстве богословской терминологии содержание гностического мифа решительно отличалось от веры кафолической Церкви. Но во времена св. Киприана расколы начались среди людей, разделявших церковное понимание Евангелия. «Новатиане» в отличие от гностиков не выдумывали своего вероучения. Это был скорее раскол, чем ересь. О Христе и о Троице (во имя Которой совершалось крещение) они мыслили также, как и Церковь, и совершали свое крещение также, как и Церковь. Просто (как и позднейшие донатисты) они считали, что в Церкви слишком много грешников (отчего 8 правило 1 Собора будет потом от них требовать при возвращении в Церковь письменного обязательства не гнушаться причастия из одной чаши «с двоеженцами и с падшими во время гонения»).

До времени Киприана Церковь не знала устойчивых и массовых расколов. Гностические секты возникали вне Церкви. Понятно, что и принимали их как пришедших из внецерковного пространства. Теперь же встал вопрос о людях, которые были в Церкви, получили ее таинства, а затем отошли от нее, причем не поодиночке, а вместе со своим любимым священником и епископом… Вот тут и встал вопрос: как быть с теми, кто были нашими, теряют ли они со своим уходом все, что приобрели в Церкви, или же что-то еще сопутствует им.

Среди тех верований, которые новые раскольники разделяли с кафолической Церковью, было и убеждение в неповторимости таинства крещения («верую во едино крещение»).

Отсюда и появился вопрос – как быть с человеком, который решает начать сознательную православно-церковную жизнь, но по каким-либо причинам оказался уже крещеным ранее своего внутреннего обращения к церковно-православной вере. Это вопрос не только о тех, кто оказался крещен в ереси, не зная, конечно, что это ересь и обещая свою совесть Христу, а не ересиарху. Впрочем, церковная вера в единственность крещения вообще предполагает, что мотивы крещающегося и крестящего не важны для самого таинства.

Если человека постригли в монашество против его воли – он монахом не считается. Но если его крестили против его воли – крещение будет считаться состоявшимся… Как, например, в таком случае: «Сигурд епископ надел все свое облачение и пошел на нос корабля конунга. Он велел зажечь свечи и стал кадить. Потом он поставил распятие на нос корабля и читал евангелие и многие другие молитвы. Наконец, он окропил святой водой весь корабль. Затем он велел убрать шатры и грести во фьорд. Конунг велел тогда крикнуть людям на других кораблях, чтобы они шли на веслах вслед за ним. И когда на Журавле начали грести, корабль вошел во фьорд, и те, кто греб, не почувствовали никакого ветра. Вода за кормой была совершенно спокойной, а по обе стороны от следа корабля брызги от волн взлетали так высоко, что не было видно гор на берегу фьорда. Один корабль плыл за другим по совершенно спокойной воде. Так они плыли весь день и следующую ночь и незадолго до рассвета приплыли к Годей. Когда они подплыли к усадьбе Рауда, у берега стоял его большой корабль. Олав конунг сразу же поднялся со своим войском к усадьбе. Они бросились к покою, в котором спал Рауд, и взломали дверь. Люди ворвались в покой. Рауд был схвачен и связан, других людей, которые были там, убили или взяли в плен. Затем люди конунга пошли в дом, где спали работники Рауда. Некоторые из них были убиты, другие связаны, третьи избиты. Конунг велел привести к нему Рауда и предложил тому креститься. – Я не буду тогда, – говорит конунг, – отнимать у тебя твое добро. Я буду твоим другом, если ты будешь дорожить этим. Но Рауд яростно отвергнул это предложение, сказал, что никогда не поверит в Христа, и очень богохульствовал. Тогда конунг разгневался и сказал, что Рауд умрет самой худшей смертью. Он велел взять Рауда, привязать его лицом вверх к бревну и вставить ему палку между зубов, чтобы его рот был открыт. Затем он велел принести змею и приставить ее ко рту Рауда. Но змея не захотела вползти в рот и лезла, извиваясь, назад, так как Рауд дул на нее. Тогда конунг велел принести пустой стебель дудника и вставить его в рот Рауду. А некоторые люди рассказывают, что конунг велел вставить ему в рот свою трубу. Змею заставили вползти, поднеся к ее хвосту раскаленное железо. Она вползла в рот Рауда, а затем в горло и прогрызла ему бок. Тут Рауд простился с жизнью. Олав конунг захватил там много серебра и золота, и другого добра, оружия и разных драгоценностей. А всех людей, которые были с Раудом, конунг велел крестить, а тех, которые не хотели креститься, он велел убить или пытать» [317]. Были эти подвиги совершены Олавом Трюгвассоном около 995-1000 годов в Норвегии. И хотя епископ был латинский, но еще (до 1054 года) – православный…

Крестился ли человек из желания надерзить советской власти, или по совету целительницы, или из чувства товарищеской солидарности или «от нечего делать», или для урегулирования отношений с тещей… а потом уже сознательно пришел к православной вере. Крестить его снова или нет? Ответ церковной жизни – и такое крещение было подлинным [ccccccc]. Св. мученик Генесий, чье крещение совершилось в ходе языческого спектакля, призванного высмеять христианство – тому пример [ddddddd].

Крестил ли человека священник, внутренне уже потерявший веру или переодетый чекист, откровенный развратник или тайный масон – и в этом случае Церковь не будет заново крестить тех, кто был крещен этим священником.

И вот тут-то «ревнители» нарываются на очень неприятный вопрос. Они не могут не признать, что если неверующий, но формально православный священник крестит полупьяного комсомольца с верным произнесением крещальной формулы – то таинство состоялось. Но при этом они полагают, что если католический священник с риском для жизни своей и крещаемого (в троцкистской Мексике 30-х годов ХХ века) произнес ту же самую формулу крещения во имя Св. Троицы (крещальные формулы в православии и католичестве не отличаются) – то Господь к этому исповеднику мексиканцу окажется не столь милостив, как к русским неверам… И подобный вопрос адресовал еще блаженный Августин «ревнителям» своего времени – донатистам.

Здесь не было затруднения для св. Киприана: он считал, что необходимым условием совершения любого церковного таинства (в том числе и крещения) является чистота веры и жизни священника. Там, где человек повредил или одно или другое (веру или жизнь) – там не может быть Божией благодати. Оттого Карфагенский собор 251 года под председательством св. Киприана вполне логично определил: «никто из находящихся вне церкви не может крестить, так как есть только одно крещение, которое совершается в церкви. Вода должна быть прежде очищена и освящена, чтобы она получила силу омывать грехи крещающегося. Но кто может очистить и освятить воду, сам не имея Святого Духа?… Крещающийся как может сообщить прощение грехов другому, если сам находится вне церкви и не может получить прощение грехов» [318].

Но отчего-то эта логика не убедила Церковь. Она не убедила римского папу св. Стефана и александрийского папу св. Дионисия Великого [eeeeeee]. За пределы Африки ни при жизни св. Киприана, ни позже киприанова схема не вышла. И даже карфагенская церковь на своих антидонатистских соборах в 393 и 401 гг. признала действительность крещений, совершенных в расколе.

Согласившись с позицией св. Киприана, нынешние «ревнители» обрекли себя «на неблагодарное занятие – отвергать и обесценивать все последующее развитие церковной мысли после эпохи святого Киприана» [319] (сказано по поводу богословия архиеп. Илариона Троицкого).

В русской дореволюционной богословской литературе как о само собой разумеющемся писали о различии взглядов св. Киприана и церковного предания.

«Раскол донатистов, который я связываю с предшествующим спором Киприана со Стефаном, представляет особый интерес. Он показывает, как опасны заблуждения гения. Малейшая ошибка, допущенная в гениальной аргументации, последовательно приводит иногда к розни, которой гений не предвидит, и к таким следствиям, что часто нужно бывает много усилий для исправления ошибки гения. Как ни блестящи воззрения Киприана, но в них была такая крайность, что нужен был гений Августина, чтобы нейтрализовать и обезвредить взгляды Киприана» [320].

«Справедливость требует сказать, что бурный характер эпохи, вызвавшей св. отца на литературную деятельность, а также внешняя или формальная точка зрения на церковь привели св. Киприана к некоторым выводам, не вполне согласным со вселенским учением о церкви. Увлекшись, при своем пылком и страстном характере, великой идеей внешнего единства церкви под властью епископа и придав этой церкви признак исключительности и единственности, св. Киприан с логической необходимостью должен был признать, что только в этой „единой и единственной» видимой церкви возможна и на самом деле проявляется истинно-христианская жизнь, что все, поэтому, не принадлежащее к церкви, не стоящее в видимом общении с епископом, не имеет и не может иметь истинной жизни, веры, любви, словом – всех добродетелей, достойных звания христанина. Выходя отсюда, Киприан должен был ограничить действия благодати, установить для нее известные пределы. Так он и сделал, когда всякое еретическое и раскольническое крещение признал не только не действительным, но даже оскверняющим крещаемого. Поэтому он требовал, чтобы все, приходящие в церковь еретики и раскольники крещались новым крещением. Между тем, впоследствии благодать не поставлялась в такия тесные границы: было признано возможным отделить благодать крещения от церкви. Так, Августин говорит: „еретики, отделившись от церкви, согласны с нею в вере, и в этом отношении они остаются соединенными с нею. Что они приняли от кафолической церкви, то ими не потеряно. Поэтому и вне церкви есть сила и власть крестить» (О Крещении 1,3). И мы знаем, что вселенская церковь не согласилась с мнением Kиприанa и постановила – не перекрещивать при принятии в церковь, тех, которые были крещены еретиками, если только они крещены были правильно во имя Пресвятой Троицы. Таким образом, правильность крещения была поставлена в зависимость не от церкви, но от правильного совершения видимой стороны таинства и веры крещающего и крещаемого» [321].

«Учение св. Киприана о перекрещивании всех неправославных было принято как крайность, как не совсем правое учение несогласное с истиной и обычаем многих церквей, а потому и как нововведение… Учение св. Киприана вполне опровергается последующими постановлениями вселенских и поместных соборов» [322].

«Самое полное и обстоятельное раскрытие сего вопроса с догматико-богословской точки зрения дано блаженным Августином, а церковно-каноническое решение его сделано соборами Лаодикийским и Карфагенским, 1, 2 и 6 Вселенскими соборами. Если свести воедино все сказанное в указанных источниках, то ответ на вопрос – у всех ли отпадших от Церкви неправославных обществ таинства безблагодатны – получится не иной, как только отрицательный, а именно, что не у всех отпавших от Церкви неправославных обществ таинства безблагодатны, недействительны… К такому выводу пришла давно и наша православная богословская наука» [323]. «Несмотря на величайший авторитет некоторых древних отцов церкви, отрицавших всякое значение таинств у еретиков, церковь не разделила их взгляда, а приняла другой взгляд, противоположный оному. Безусловное отрицание действительности таинств может иметь место по отношению только к таким еретикам, которые отвергают основной христианский догмат о св. Троице и извращают таинство крещения; по отношению же к другим неправославным обществам, не так далеко уклонившимся от православной церкви и имеющим правильное совершение таинств, Церковь не считает заблуждения их такими, чтобы они по самому существу своему всегда и безусловно лишали крещение и хиротонию их (т.е. еретиков) благодатного значения» [324].

«Св. Киприан не прав был в том отношении, что отрицал возможность получения благодати, хотя в более или менее малой мере и полноте, в некоторых обществах, не принадлежащих к истинно православной церкви… Благодать, по нашему мнению, можно уподобить свету. От мерцания и зари до полного восхода солнца и яркого его сияния есть несколько степеней света и даже днем бывает разное освещение – при облачном и безоблачном небе. Благодать заключает в себе, конечно, всю полноту даров, но не вся эта полнота изливается в равной мере на всех, что зависит не от благодати изливающейся, а от тех, на кого она изливается. Частиц озарения благодати Божией не лишены даже еретики, исповедующие св. Троицу, крещение которых потому и признается православной церковью действительным (2 Вселенский собор, правило 7). Тем более нельзя отрицать совершенно бытие благодати у раскольников и вообще в обществах схизматических, какова, например, церковь римская. Сущая у них благодать подобна свету, но такому, который проходит как бы сквозь закопченую, покрытую наслоениями призму, а потому теряет часть своей яркости и животворной теплоты» [325].

«Августин говорит, что как не уничтожаются действенность и истинность таинства грехами совершающего оное, так не уничтожается оно и грехами приемлющего; еретики же суть те же грешники, не сохранившие закона веры и заповедей Господних, или любви; а если святость таинства не оскверняется грехами вообще, то она не может оскверниться и грехом еретика, когда он совершает таинство по Господню учреждению. Если молитва грешного священника слышится Богом, то услышится и молитва еретика; если первый не своей заслугой, но силой таинства может прощать грехи; то также может и последний (в крещении). Посему крещение, совершенное еретиком по Господню учреждению, с призыванием имен Св. Троицы, несправедливо называть aqua adulteria et profana, как называл его св. Киприан, – оно есть крещениe Христа, которое свято, а не еретика. Как Божественное учреждение, или Господня собственность, таинство крещения – таинство возрождения всегда, где бы ни было совершено, в Церкви, или вне ее. Из всего этого следует, что крещение, собственность Церкви, или Господа, может быть и вне Церкви, как и в самой Церкви могут быть грешники или собственность диавола, и потому ошибочно противное мнение Киприана, что вне Церкви нет крещения» [326].

Не Киприан, а Августин с его тезисом – «святость крещения не нарушается как нечестием еретиков так и вообще людей, принадлежащих к церкви и живущих нечестиво» (О Крещении 3,16) – оказался в этом вопросе более убедителен для Церкви.

Августин полагал, что в спорном вопросе перекрещивания «Господь не хотел открыть столь святому мужу неверности его мнения для того, чтобы чрез это яснее обнаружилось его смирение и любовь к сохранению церковного мира. Многие из его товарищей не соглашались с ним, но он все-таки не отделялся от них» (О Крещении, 2). Кроме того, Августин полагает, что Господь попустил Киприану впасть в погрешительное мнение по своему милосердию к людям – для уверения их его примером в том, что и в писаниях благочестивейших и ученейших ораторов христианских всегда можно найти нечто несогласное с истиной, между тем как простые рыбаки, призванные к распространению Евангелия, совершенно чужды лжи и заблуждения (О Крещении, 5).

Действительность крещения по учению бл. Августина зависит не столько от того, кем и где оно было совершено, сколько от того, во имя Кого оно совершается. Поскольку таинство есть собственность Господа – то от Него, а не от нас и наших грехов или достоинств зависит их свершение; люди же выступают как преподатели чужой собственности (Против письма Петилиана 1,5; 2,24). «Вода крещения есть ни наша, ни ваша, а Того, о Котором у Иоанна сказано: на Кого увидишь Духа сходящего и пребывающего на Нем, Тот есть крестящий Духом Святым» [327]. «Если святость таинства не оскверняется грехами человека вообще, то она не может оскверниться и грехом еретика, когда он совершает таинство по Господню учреждению» (Против донатистов 3,10) [328]; «Еретики не имеют одной веры с церковью, но могут иметь одно с церковью истинное крещение, подобно тому, как самаряне, разнясь с иудеями в вере, имели общее с ними обрезание» (Против донатиста Фульгенция, 4) [329].

Августин даже шел дальше. Он говорил, что «Если кого-нибудь вынудит крайняя необходимость и он, имея желание получить крещение в Кафолической Церкви, но не найдя могущего преподать его кафолика, примет таинство чрез кого-нибудь, поставленного вне кафолического единства, сохраняя, однако, в душе мир с Кафолической Церковью, и вскоре преставится от сей жизни, то мы не рассматриваем его иначе как кафолика; но если он крестился у донатистов тогда, когда мог креститься у кафоликов, это достойно порицания. Мы не только не порицаем его за то, что он сделал, но и самым искренним образом хвалим, ибо он, сохраняя внутреннее единство с Церковью, поверил сердцем своим присутствовавшему Богу и не восхотел отойти от сей жизни без святого таинства крещения, которое, где бы его ни обрел, признавал сущим не от человека, но от Бога» (О Крещении 1,2,3). «Когда к нам придет еретик или раскольник с желанием сделаться кафоликом, его раскол и ересь отвергнем, таинства же христианские, если в нем найдем одни и те же, да не оскорбим, не будем повторять того, что дано уже ему однажды. Если найду какого-нибудь еретика неправо мыслящего о какой-нибудь Христовой истине, если найду даже в учении о святой Троице лживо мыслящего и однако крещеного по евангельскому и церковному правилу, понимание его исправлю, но не обесчещу таинства Божия» (О единственности крещения, 3).

… Мне самому долгое время позиция св. Киприана казалась гораздо более верной и логичной, чем позиция блаж. Августина. Только потом стало понятно, что значение их экклезиологических формул зависит от того, как именно определяется слово «Церковь». Одной из первых церковных книг, прочитанных мною, была работа А. Хомякова «Церковь одна». В ней Церковь была определена как «единство Божией благодати, обитающей во множестве разумных творений». Мысль красивая, но слегка тавтологичная (Божия благодать ведь и так едина) и слегка монофизитская («Церковь есть благодать», то есть Дух, тогда как на деле она как раз есть историческая, земная плоть – даже если вслед за ап. Павлом Церковь понимать как «тело Христово»). Оставаясь с рамках хомяковских терминов, корректнее было бы сказать о Церкви как единстве разумных творений, свободно приемлющих действие Божией благодати… Но главное, что характеризует это определение – это отождествление границ Церкви с границами действия благодати. Хомяковская позиция запрещает говорить о действии благодати вне Церкви и тем самым всюду, где присутствие благодати обнаруживает себя – там хомяковская логика требует признать наличие Единой Святой Соборной и Апостольской Церкви.

Однако, церковное каноническое предание различает эти сферы. Оно признает крещение у некоторых внецерковных групп. Но при этом считает их именно вне-церковными. Крещение признается, но и крещеные должны еще пройти «присоединение к Церкви».

Поэтому лучше было бы дать определение Церкви, менее широкое, менее харизматическое, нежели хомяковское. Например, сказать, что «Церковь есть сообщество людей, которому Господь предоставил все Свои дары, необходимые для спасения».

Тогда, с одной стороны, будет понятно, почему «вне Церкви нет спасения», с другой стороны будет понятно, что спасение все же дается Господом, а не раздается теми или иными цензорами, и будет понятно, что возможны частичные (и даже благодатные) дары, которые Господь подает и за пределами «корабля спасаемых».

Значит, это два нетождественных вопроса: вопрос о границах Церкви и вопрос о пределах благодатного действия Бога в Его творении. Только если эти вопросы различить – будет понятна позиция блаж. Августина.

В то же время, когда блаж. Августин спорил с донатистами, блаж. Иероним Стридонский по тому же поводу вступил в полемику с люциферианами.

Еп. Люцифер отделился от вселенского православия из-за вопроса о допустимости принятия в Церковь кающихся арианских клириков в сущем сане. Люцифериане готовы были принимать мирян из арианской ереси через покаяние без перекрещивания, но благодатность рукоположения арианского духовенства они отрицали и, соответственно, возмущались практикой, которую установила Церковь для приема ариан.

«Недавно один последователь Люцифера в нетерпимо болтливом споре с другим, питомцем церкви, высказал чисто собачье (по злости) красноречие. Он утверждал, что диавол овладел всем миром и что церковь обратилась в публичный дом» [330]. Не правда ли – это люциферианство очень похоже на то, что сегодня пишут некоторые ревнительски-антиэкуменические издания? Как и в древности, нынешние «ревнители», осознав себя меньшинством, не понятым «официальной Церковью», с горечью предаются декламациям на тему спаси мя, Господи, яко оскуде преподобный (Пс. 11, 1) [331]. “Их нечестивый голос упраздняет крест Христов, Сына Божия покоряет диаволу, и тот плач, которым Господь оплакивал грешников, применяет теперь ко всем людям; кая польза в крови моей внегда сходити ми во истление (Пс. 29, 10)? Нет, Бог умер не напрасно. Связан крепкий, и сосуды его расхищены (Марк. 3, 27). Приветствие Отца исполнилось: проси от мене и дам ти языки достояние твое и одержание твое концы земли (Пс. 9, 8). Исполненный Богом псалмопевец поет: врагу оскудеша оружия в конец; и грады их разрушил еси (Псал. 9, 7[332].

В полемике с этими раскольниками, блаж. Иероним обнажает внутреннюю нелогичность их позиции.

Хотя нет, поначалу как раз их позиция кажется последовательно логичной. Люциферианин говорит: «Если apиaнe еретики, а все еретики суть язычники: то и ариане – язычники. Если же apиaнe язычники, и если у церкви не может быть никакого общения с арианами, т. е. с язычниками: то очевидно, что ваша церковь, которая принимает епископов от apиaн, т. е. от язычников, принимает не столько епископов, сколько жрецов из Капитолия; и потому скорее должна быть названа синагогою антихриста, чем церковью Христовой» [333]. Понятно: раз нет никакой разницы между церковным расколом, христианской ересью, язычеством и сатанизмом, то все, что вокруг канонического православия – «синагога сатаны».

Но против этой логики отчего-то восстает церковная жизнь, точнее – предание и история церкви.

Иероним указывает на то, что людей, крещеных еретиками, не перекрещивали. Говоря о первых ересях, обличенных еще в Откровении, блаж. Иероним обращает внимание: «Сказал ли Он, чтобы крещенные в николаитской вере были перекрещены, или чтобы возложены были руки на тех, которые в то время между пергамлянами? Нисколько; но говорит: покайся; аще ли ни, npиuду meбе скоро, и брань сотворю с тобою мечем уст моих (Апок. 2, 16[334].

Да, Иерониму известно о том, что на перекрещивании еретиков настаивал св. Киприан. Но известно ему и другое: «Старался блаженный Киприан избежать обычно пocещаемых озер и не пить воды чужой; с целию, отвергая крещение еретиков, он, при тогдашнем римском епископе Стефане, который был двадцать вторым, считая от блаженного Петра, составил по этому предмету собор африканский. Но старание его осталось тщетным. Те же самые епископы, которые вместе с ним постановили перекрещивать еретиков, возвратившись потом к древнему обычаю, издали новое определение. Что делать? Наши предки передали нам так, а их передали им иначе» [335].

«Но если бы ученики Илария крайнего люциферианина, отвергавшего даже крещение ариан и те, которые остались овцами без пастыря, стали ссылаться на места Писания, которые указал блаженный Киприан в пользу перекрещивания еретиков в своих письмах: то пусть знают, что он выставил эти места, не угрожая анафемою тем, которые не захотели ему следовать. Он остался в общении с теми, которые не соглашались с его образом мыслей; а только старался убедить, по поводу Новата и многих других появившихся в то время ересей, не принимать от него никого без осуждения его заблуждения. Свое объяснениe, которое имел он по этому предмету с Стефаном, первосвященником римским, он заканчивает так: „по обычному уважению и чистосердечной приязни, мы доводим об этом до сведения твоего, брат возлюбленный, будучи уверены, что при твоем благочестии и правоверии, ты согласишься с тем, что в одинаковой вере и благочестиво, и справедливо. Впрочем, мы знаем, что некоторые, задумав раз что-нибудь, уже не оставляют того, и нелегко меняют свои предположения; но, сохраняя с сослуживцами союз мира и согласия, удерживают и нечто свое, раз вошедшее у них в употребление. В этом отношении мы не делаем насилия никому, и не издаем закона, который отнимал бы право действовать в управлении церковью по свободному усмотрению: всякий предстоятель имеет дать отчет в своих действиях Господу“. Когда пишет он и к Юбаяну о перекрещивании еретиков, то в конце книги говорит так: «по мере сил своих – кратко мы написали это тебе, брат возлюбленный, никому не предписывая и не навязывая своего мнения, тем более, что каждый из епископов действует, как находит нужным, имея полную власть поступать по собственному усмотрению. Мы, сколько это от нас зависит, не спорим из-за еретиков со своими сослуживцами и соепископами; но сохраняем с ними божественное согласие и мир Господень, особенно в виду слов апостола: аще ли кто мнится спорлив быти, мы таковаго обычая не имамы, ниже церковь Божия (1 Кор. 11, 16), терпеливо и спокойно мы соблюдаем любовь душевную, уважение к обществу, союз, согласие священства» [336].

Отмечу между прочим, что это дивное увещание св. Киприана к православным – чтобы отношение к внешним не становилось поводом к внутренним раздорам («мы не спорим из-за еретиков со своими сослуживцами») – напрочь не принимается во внимание нынешними «антиэкуменистами».

Иларий, отвергавший крещение ариан, оказывался уже модернистом. «Если еретики не имеют крещения и должны быть перекрещиваемы церковью, то и сам Иларий не есть христианин. Ибо он крещен в той церкви, которая всегда принимала крещение от еретиков… Иларий, будучи диаконом римской церкви, принимал приходящих еретиков с тем крещением, которое они получили прежде. Разве, быть может, только ариане еретики и только крещенного им нельзя принимать, а крещенного другими можно! Ты же, Иларий, был диаконом, и принимал крещеных манихеями; ты был диаконом, и одобрял крещение Евиона. А после того, как появился Apий, ты вдруг изо всех сил стал держаться противнаго. Ты отделяешься с своей челядью, и открываешь новую баню. Если бы тебя крестил какой нибудь ангел или апостол, не упрекнул бы я тебя, что следуешь ему. Но если ты рожден в лоне моем, если вскормлен молоком груди моей, и поднимаешь меч на меня: то отдай назад, что я дала, и потом, если можешь, будь христианином. Блудница я, но все же мать твоя. Не храню в чистоте единобрачия, но такова была я и при твоем зачатии: прелюбодействую c Apиeм, но прелюбодействовала и прежде с Праксеем, Евионом, Керинфом, Новатом. Ты заключал в свои объятия, ты принимал уже в дом своей матери прелюбодеев. Не знаю, чем оскорбляет тебя один прелюбодей» [337].

Церковным преданием (в частности, освященным автортетом св. Афанасия Великого), стало и принятие через миропомазание и покаяние (а не через перекрещивание) людей, крещеных арианами (95 правило Трулльского собора).

Как об этом писал русский историк XIX века – “Соборы вселенские не повторяли крещения даже над такими еретиками, каковы: apиaнe, македониане, – из коих одни не исповедывали Божества Сына Божия, другие – Божества Святаго Духа, хотя те и другие знали эти божественные имена и произносили их в крещении вместе с именем Бога Отца, понимая их по своему. Соборы благоговели пред тем одним, что над крещаемым и по-ариански и по-македониански произносимы были все имена Пресвятой Троицы, хотя и не в том полном понятии, как учит исповедывать их православная вера. Довольно было, – судили св. Отцы Соборов, – когда обращающийся к православию даст письменное удостоверение, что он будет разуметь отселе те божественные имена по-православному. Безпоповцы не обратили внимания на такой, стоющий вни-мания, пример, и, в жару ненависти к Церкви православной, сделавшейся будто бы еретическою, стали проповедовать, что крещение еретическое вообще всякое «несть крещение, но паче сквернение… При этом припоминается нам тот исторический факт, что и в древности, несмотря на то, что Отцы вселенских Соборов не отвергали крещения неправославных, даже ариан, сами apиaнe не принимали с крещением православной Церкви тех, кто вступал в их общество, а непременно перекрещивали их по-своему. Объясняют это явление тем, что св. Отцы, при разсуждении о крещении судили о крещении, а еретики о людях. Св. Отцы судили о крещении и когда видели в нем исповедание Святой Троицы, Отца и Сына и Святаго Духа; то, благоговея к этому пресвятому имени, не касались крещения, совершенного в это великое имя, хотя бы оно совершено было руками и неправославных. А еретикам нет нужды до Божества; они смело терзают и имя Самого Бога, когда имеют случай оказать чрез то свою вражду людям, для них нена-вистным, каковы для них все православные» [338].Умеренные люцифериане (мнившие себя ревнителями традиции и чистоты православия) соглашались с тем, что арианское крещение подлинно.

Объясняя, почему арианское крещение сообщает спасительные дары Духа, а не губительное причастие ереси, блаж. Иероним предлагает не переносить вину ересиарха на «простеца».

«Было бы совершенной нелепостью, если бы ученик, приходящий к учителю, был уже знатоком дела прежде, чем стал учиться; равно если бы обратившийся от почитания идолов лучше знал Христа, чем тот, который учит его. Но ты говоришь: он в простоте веровал в Отца и Сына и Святого Духа, и потому получил крещение. Что это, спрашиваю тебя, за простота – не знать, во что веруешь? В простоте веровал… Чему веровал? Конечно, слыша три имени, он уверовал в трех богов, и сделался идолопоклонником; или под тремя словами уверовав в треименного Бога, впал в ересь Савеллия. Или научившись от ариан, он уверовал, что один истинный Бог есть Отец, а Сын и Дух Святый суть твари. Во что кроме этого он мог уверовать, не знаю: разве, если уже успел получить образование в Капитолии, изучил Троицу омоусион? [fffffff] Узнал, что Отец, Сын и Святой Дух отдельны не по естеству, а по лицам? Узнал, что имя Сына в Отце, и имя Отца в Сыне? Но крайне смешно утверждать, чтобы кто нибудь входил в разсуждения о вере, прежде, чем уверовал, чтобы знал таинство прежде, чем был посвящен в него» [339].

По возвращении исповедников (при Юлиане в 362 г. вернулся св. Афанасий) «на соборе александрийском было постановлено, чтобы за исключением ересеначальников кающиеся были присоединяемы к церкви: не потому, чтобы могли быть епископами бывшие еретики, но поскольку было известно, что принимаемые не были еретиками» [340]. Как об этом писал сам св. Афанасий – «был у нас собор, был также собор и у сослужителей наших, обитающих в Элладе, и у епископов Испании и Галлии, и везде было рассуждено за благо о тех, которые не первенствовали в злоречии – давать им прощение и место в клире. Ибо утверждали о себе, что не передавались они на сторону злочестия, но чтобы не были поставлены какие-либо нечествицы не растлили Церквей, согласились они лучше содействовать насилию и нести на себе бремя, только бы не погибли люди. И утверждая это, говорили они, как нам казалось, достойное вероятия: потому что выставили они в извинение свое, что Аарон в пустыне, хотя способствовал народу в преступлении изготовлении золотого тельца, однако же имел оправданием то, что без этого народ, возвратившись в Египет, пребыл бы в идолослужении» (Послание к Руфиниану).

Итак, если по спорному вопросу позиция Православия еще не до конца выяснена, не сформулированна и не аргументированна, не сделана понятной и приемлимой для людей [ggggggg], если при этом люди искренне принимают неправославное учение за церковно-евангельское учение и, входя в еретическую общину, они не знают о ее еретичности, да и ищут они в ней Христа, не зная особенностей еретического учения и не любя именно их, то по блаж. Иерониму, крещение этих людей состоялось.

Но далее блаж. Иероним говорит своему оппоненту: нельзя принимать благодатность крещения, не принимая благодатности крестивших. «Итак, по обычаю спорящих между собою детей, что ты сказал, то и я скажу; что утверждал ты, и я буду утверждать; что отвергал, отвергну. Арианин крестит, следовательно он епископ; не крестит, – отвергни ты мирянина, а я не приму епископа. Я последую за тобой, куда бы ты ни пошел, и или запнемся вместе в грязи, или выберемся из ней» [341]. «В настоящем разе я не столько осуждаю или защищаю ариан, сколько клоню речь свою к тому, что мы на том же основании принимаем епископа, на каком у вас принимается мирянин. Ты даешь разрешение заблуждающему; и я прощаю кающемуся. Если крестящий не мог повредить своей верой крещенному, то и поставляющий не мог своей верой осквернить поставленного священника» [342]. «Но как же ты утверждаешь, что повар не имеет соли, когда пожираешь приправленную им пищу? От огонька его светится твоя церковь, а ты клевещешь, что светильня его погасла? Дает глаза тебе, а сам слеп? Итак, прошу тебя, или признай право приносить жертву за тем, чье крещение ты одобряешь, или отвергни и крещение совершаемое тем, кого ты не почитаешь священником. Ибо не может быть, чтобы святой у крещальни был грешником у алтаря» [343].

Сам Иероним убежден в благодатности арианского крещения: «если, по разрушении древнего капища, он созидается в новый храм Троицы: то каким образом выходит у тебя, что у ариан могут быть отпускаемы грехи без низшествия Духа Святого? Каким образом очищается от древних нечистот душа, не имеющая Духа Святого? Ибо не вода омывает душу, но сама прежде омывается Духом, чтобы потом могла омывать духовно других. Дух Господень, говорит Моисей, ношашеся верху вод (Быт. 1, 2). Откуда видно, что крещение не бывает без Духа Святого. Иудейское водохранилище Вифезда получало силу исцелять разслабленные телесно члены только чрез нисхождениe ангела; а ты представляешь мне душу, вымытую простою водою, будто в купальне. Итак, если арианин не может сообщить Духа Святого, не может он и крестить; потому что крещение церковное без Духа Святого ничтожно. Ты же, который принимаешь крещеного и потом призываешь (на не принимаемого) Духа Святого, ты должен или крестить его, потому что он не мог быть крещен без Духа Святого, или, если он крещен в Духе, перестань призывать на него Духа, которого он принял во время своего крещения» [344].

А из признания одного церковного таинства совершившимся следует признание и остальных “если ариане, говоришь ты, язычники, и скопища арианские суть лагери диавола: то как же ты принимаешь крещеного в лагерях диавола?… Разве ты не знаешь, что и миряне и клирики имеют одного Христа, что не один Бог у новообращенных и не другой у епископов? Почему же тот, кто принимает кающихся мирян, не примет кающихся клириков?» [345]. «Принимая мирянина, ты спасаешь этим принятием одну душу; а я принятием епископа присоединяю к церкви, не скажу – жителей одного города, но целую область, которою он управляет; если же отвергну его, он увлечет с собою в погибель многих. Почему я прошу вас применять и к спасению всего миpa то самое правило, котоpым вы руководитесь в принятии немногих. Но вам это не нравится, и вы так жестокосерды, и вместе так неразумно снисходительны, что давшего крещение считаете врагом Христовым, а принявшего – сыном. Мы же не противоречим себе; но или принимаем вместе с народом и епископа, который делает его христианским народом, или, если не принимаем епископа, считаем необходимым отвергнуть и народ» [346].

Не буду делать вид, будто доводы блаж. Иеронима вполне убедительны. Его готовность признавать крещение даже манихеев (по сути – язычников) – удивляет. Но обращение к его тексту необходимо не столько для обретения ответа на вопрос о пределах действия благодати, сколько для того, чтобы показать: и святые отцы видели в этой тематике именно вопрос. Дискуссии, подобные тем, что о. Рафаил ведет со мною и А. И. Осиповым, не новы в церковной истории. Помимо полемики Иеронима с люциферианами можно вспомнить и полемику блаж. Августина с донатистами, и спор студитов с константинопольскими патриархами по поводу принятия иконоборческих клириков… Однако, проводя параллели между современностью и церковной историей, нетрудно заметить, что «люциферианскими» оказываются взгляды именно о. Рафаила.

В общем, для того, чтобы безоговорочно следовать мнению св. Киприана Карфагенского, «в начале XX в. требуется гораздо больше дерзновения, чем в III в., ибо во времена св. Киприана не было еще санкционированных авторитетом Вселенской Церкви норм, регламентировавших присоединение отступников не только через крещение, но и по второму и третьему чину, не было ни 1-го правила св. Василия Великого, ни 7-го правила Второго Вселенского Собора, ни 95-го правила Трулльского Собора» [347].

Экклезиология св. Киприана оказывается несовместимой не только с позднейшими канонами, но и с житиями позднейших святых. Как, оставаясь в рамках логики о. Рафаила, объяснить, что в истории нашей Церкви были святые, принимавшие хиротонии от еретиков?

По свидетельству св. Феодорита Кирского даже после I Вселенского Собора церковное общение православных и ариан прервалось не сразу – «Тридцать лет имели общение друг с другом и те, которые приняли апостольские догматы, и те, которые страдали хулением Ария» [348]. В итоге – святитель Василий Великий принял крещение от Диания Кесарийского (омиусианина) по окончании учебы в Афинах. Этот Дианий в 328 г. стоял во главе Антиохийского собора, низложившего св. Афанасия Великого, а затем подписал константинопольскую арианскую формулу. Однако когда недоброжелатели Василия Великого распустили слух, будто он предал когда-то Диания анафеме, то Василий был глубоко огорчен Той “бесстыдною молвой”. Огор