Источник

А.П. Скрипникова. Соловки

Предисловие автора

Я считаю свой роман «Соловки» несовершенным и малоубедительным.

Однако я работала над ним усердно по чувству долга из таких соображений, что соловецкий лагерь нигде не освещен в литературе, между тем мы, соловчане, отбывавшие там срок почти 40 лет тому назад, вымираем, т.к. перешагнули или приближаемся к седьмому десятку своей жизни.

Пусть мой роман будет – «первый блин комом», за которым последуют повести и романы, более удачные, других соловчан, оставшихся в живых, а также историков, которые напишут о Соловках по документам.

Я считаю это нашим долгом и вкладом в историю пенитенциарного права в Советском Союзе. Я беру Соловки конца 20-х годов и начала 30-х. Что было потом на Соловках и чем являются Соловки теперь, я не знаю.

«Соловки!» – одно это слово внушало тогда ужас во всем мире, как лагерь смерти и самой суровой, островной изоляции политзаключенных и уголовников.

Я этого не нахожу. Последующие, особенно северные лагеря – Воркута, Печерские, Норильские, Кенгир, Магадан и другие – были с 30-х годов по 60-е включительно гораздо более тяжелыми и суровыми по режиму, по голоду, климату и жилищным условиям, по запрету переписки: по одному-два письма в год семье от заключенного или полное запрещение переписки на весь срок, в течение 18–19 лет, с 1937 года по 1966 год.

К сожалению, режим политзаключенных, т.е. государственных преступников», в лагерях и в «политзакрытках», типа владимирской, значительно ухудшился после 22-го съезда партии в отношении переписки, посылок, денежных переводов и права пользоваться своими деньгами.

Относительно либеральный режим был недолго в лагерях после смерти Сталина, приблизительно с 1954 года по 1957 год. С 1957 года снова ввели ограничения в переписке (по одному письму в месяц), снова отменили деньги в лагерях, а ввели личные счета, что повлекло за собой злоупотребления в бухгалтерии лагерей и большие неудобства для заключенных.

После 22-го съезда партии, с 1961 г., ограничили денежные переводы и ввели право покупать в лагерных ларьках только на пять рублей в месяц, посылки заключенным снизили до 5 кг, при этом: уголовным – по 5 кг через два месяца; политзаключенным в лагерях – по 5 кг через четыре месяца, а политзаключенным в «политзакрытках» – через 6 месяцев, т.е. две посылки в год. Всякие бандероли само собой отпали, так как администрация считает их за посылки, а поэтому очередную посылку отправляет обратно домой родным заключенных. Одна мать послала прошлый год дочери (Галине Голояд) заказную бандероль с лекарствами во владимирскую «политзакрытку». Бандероль приняли, но очередную посылку с продуктами вернули матери обратно, как третью посылку в течение года.

Поэтому родственники не могут послать заказную бандероль ни с лекарствами, ни с книгами, ни с газетами, как это было до 1961 года, чтоб им не вернули очередной продуктовой посылки, как сверхнормативной.

Таких жестких ограничений в отношении посылок и денег не было даже при Сталине во время культа личности.

В повести А.И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича», в которой описывается лагерь особого назначения в период культа личности Сталина, мы видим, что заключенные получали заказные бандероли, посылки и переводы без всякого ограничения в числе и весе, однако некоторые читатели считают эту повесть А.И. Солженицына неправдоподобно суровой.

Это, конечно, неверно: повесть вполне реалистична, а сейчас в 60-х годах введен режим для политзаключенных гораздо более тяжелый в перечисленных выше отношениях, чем это отражено в повести А.И. Солженицына.

В Соловках никаких ограничений в посылках, денежных переводах и бандеролях не было, а посылки не получали зимой, в связи с закрытием навигации. Летом же можно было получать с материка какие угодно посылки, хоть ежедневно. Заключенные имели на руках и в сберкассе большие суммы денег, а не бумажные счета, и могли ими распоряжаться по своему усмотрению.

Магазины были снабжены на Соловках в то время продовольствием и промтоварами лучше, чем на воле – на материке.

Затем я считаю, что в Соловках был более гуманный порядокне разбивать семью и родственников, получивших срок по одному делу, в том числе – не отделять жену от мужа. Впоследствии же, с 30-х по 60-е годы включительно, ссылали за религию по три поколения семьи, и всех в противоположные концы страны, при этом третье поколение – внуки – были обычно детьми и подростками 14–17 лет, оторванными от отцов, матерей и дедов.

В то же время сурово осуждали целые группы детей-школьников 14–17 лет за организацию нелегальных кружков в средней школе. Они осуждались за антисоветскую пропаганду по ст. 58–10 на десять лет и больше.

Такого безобразия я в Соловках не видела и осужденных детей не встречала... Конечно, я считаю 1927 год, год убийства советского полпреда Войкова в Варшаве, генеральной репетицией 1937 года. И нечего твердить, что, де, культ личности Сталина установился только в конце его жизни. Это делается, чтоб спасти честь Сталина и его соратников.

Ленин предупреждал о жестоком, деспотическом характере Сталина еще в 1922 году, а вспомнили это предупреждение только в 1956 году, т.е. 34 года спустя.

Я старалась быть в романе «Соловки» объективной, но, к сожалению, у меня нет на руках ни одного документа того времени, и я не могу проверить тех мрачных и зловещих слухов, что висели над Соловками грозными, черными тучами и давили на психику заключенных.

А ведь документы есть?! В архивах! И я хочу, чтоб теперь, через ряд десятилетий, эти архивы открылись и правда была бы тщательно и объективно изучена – «да ведают потомки православных земли родной минувшую судьбу!»... Но я не хочу, как летописец Пимен, примириться с безвозвратной гибелью прошлого – «а прочее погибло безвозвратно!»144

Нужно поднять документы, изучить, исследовать их и дать верную картину пенитенциарного права, или, скорей, бесправия, в советских лагерях и, в частности, в Соловках. Это является также целью и задачей, которую должен выполнить мой роман – «Соловки».

1964 г., г. Орджоникидзе, 27 Анна Скрипникова

Сев-Осет. АССР, ул. Красивая, 4, кв. 2

СКРИПНИКОВОЙ Анне Петровне

Посвящается мой роман соловчанкам и соловчанам, живым и мертвым...

Соловки, Соловкидальняя дорога!

Сердце ноет в груди, на душе тревога!

Арестантская песня 20-х годов

Да ведают потомки православных

Земли родной минувшую судьбу...

Пушкин

6 глава

(...) Дорога в Кемь прошла в сносных условиях: без скученности, было довольно тепло, т.к. слегка топили в вагонах, но кормить не кормили, считая это излишней роскошью для заключенных. Одевать тоже не одевали в этап: кто что имел – в том и ехал, как Анна Васильевна в старой голубой телогрейке от Москвы до Ленинграда.

Вообще, в 20-х годах, как в начале их, так и в конце, считали, что заключенные должны ходить, в чем сели, и только редкие заключенные, кто поступал в надзорсостав или занимал высшие и средние должности на производстве и в бухгалтерии, пользовались казенным обмундированием.

Позже, наоборот, считалось большой льготой и единичным исключением разрешение ходить в собственной одежде, особенно в лагерях «особого назначения», т. е. в лагерях для политзаключенных, или государственных преступников, т. к. на бушлатах, на платьях, на штанах и головных уборах – везде укреплялись номера вместо фамилий. Номера эти мазались на носильных вещах особой белой несмываемой краской. В случае, правда, редком случае, разрешения носить собственную одежду, этой же краской мазался номер и на личной вещи, она являлась погибшей для воли, т. к. крупные 5–6-значные цифры не отмывались, а потом материя в этих местах прогорала до дыр.

Среди историков, возможно, возникнет спор, то ли немцы-фашисты позаимствовали эти номера в советских лагерях, то ли коммунисты взяли это у фашистов.

7 глава

Подъезжая к Кеми, Анна была потрясена суровой красотой пейзажа и убогостью строений этого не то поселка, не то городка – гавани на Белом море. Маленькие, совершенно почерневшие от времени деревянные домишки и белые столбы дыма из труб на фоне огненно-красного заката, что полыхал апокалипсическим пожаром в небе и отражался в море!

Было жутко смотреть на эту грозную красоту двойного пожара в небе и в море. Узенькие улочки и переулки окантованы были деревянными, тоже почерневшими тротуарами.

Пройдя в пересылку на берегу гавани, заключенные попали в деревянный, крайне переполненный барак посредине грязного, вонючего двора с широкими воротами. Огромная дверь в барак, состоящий из одной большой камеры, была почти постоянно открыта, поэтому получалось впечатление, что в бараке три стены, как на сцене. Шум, крик, чад, вопли...

Анна сразу обалдела: «Эге!.. Это тебе не бутырский шалманчик, от которого ты резко уклонилась, угрожая перебить все окна в нем...»

Правда, здесь был свой маленький коллектив из четырех одноделок, была рядом Соня, так что нечего было и думать об угрозах перебить окна и требованиях изоляции в одиночке или в карцере, да нигде незаметно было ни одиночки, ни карцера.

Недолгое пребывание в Кеми должно было выразиться в 2–3 днях до прихода парохода и погрузки заключенных на него. Четверка заняла нары в углу, а столом им служил перевернутый вверх дном бочонок.

Кругом «четверки» бушевала шпана, состоящая из проституток и воровок. Они ссорились, ругались друг с другом, дело доходило до драк. Кто-то у кого-то украл, что-то съел, что-то разбил...

Группа Анны переглянулась между собой и молча, не договариваясь, установила круглосуточное дежурство по очереди.

Анна Васильевна Скрябина с интересом заметила и сообщила свои наблюдения Софье Федоровне: шпана не хотела ехать в Соловки, она ловчилась изо всех сил остаться на материке, на последней точке материка – в Кеми. Их ни капли не смущал этот ужасный барак, в котором, казалось, немыслимо прожить и недели: не было ни рукомойника, ни бани, ни кухни, ни человеческой уборной... смрад, грязь, потоки насекомых и нечистот... Что их соблазняло здесь? Возможность побега? Вряд ли!

Молодые проститутки напрашивались мыть полы в казармах конвоя, недвусмысленно соблазняя красноармейцев, и их уводили куда-то.

В это время шла борьба с проституцией: проституткам давали по три года и ссылали в Соловки. Может быть, они боялись лишиться заработка и деквалифицироваться в своем ремесле? Но нет, нам уже сообщили, что проституция процветает на Соловках, как нигде в мире.

Может быть, они не хотели упустить клиентуру среди матросов, чем их соблазнял конвой? Шел открытый торг между конвоем и заключенными проститутками: конвой и надзор выступали одновременно и в роли клиентуры, и в роли сводников.

Впрочем, проститутки и воровки ругались только между собой, не затрагивая политических и религиозных женщин. Они относились друг к другу с величайшим презрением, как к низшей расе. Воровки считали проституток ниже себя: мы, хоть воруем, но собой не торгуем. Проститутки переворачивали этот аргумент: торгуем своим, но не краденным.

В другом темном углу молча копошились какие-то безмолвные, скромные фигуры. Это были «монашки», как называли тогда и теперь без разбора всех верующих женщин, хотя бы они были матерями семейств. С религией тоже шла тогда ожесточенная борьба, как и в настоящее время, но, в противоположность краткосрочным трехгодичным срокам воровок и проституток, «монашки» имели, в большинстве случаев, предельные сроки по тому времени – десятилетние.

Бывали случаи, что религиозные женщины оставляли дома детей и мужа, если глава семьи был нерелигиозен или отрекся от религии на суде.

В этом отношении женщины проявляли большую стойкость и твердость духа, чем мужчины. Бывали случаи, что в Соловки, а позже – во все лагеря до настоящего времени, шли за религию с максимальными сроками три поколения: бабка, дочь и внучка. При этом внучки были в 40-х и 50-х годах часто несовершеннолетние.

Много было в Соловках и католических священников, но они находились вне поля зрения Анны Скрябиной – в других командировках на Соловках, а не в «метрополии», где находилось управление соловецких лагерей.

Анна внимательно наблюдала «монашек», хотя различия в вере и сектантские расхождения для нее были неясны. Она только восторгалась их честностью, чистотой, скромностью в быту и железной стойкостью первых христиан. Анна часто повторяла с изумлением Софье: «Я никогда не думала, что в наш XX век так много в России первых христиан!»

– Меня мало интересует суть их вероучения. Важно, что они свободу и жизнь отдают за свои идеи, т. е. являются доподлинно идейно-политическими заключенными и знают твердо, за что они сидят: по их мнению, за правое дело! А мы не знаем, мы – политическая шпана! А мы за что сидим и за что одного из нас расстреляли? За музыку и концерты, как за «ширму». Что это за мифическая ширма, которую не знаем ни мы, ни наши следователи?!145

Если нам предложат дать письменное отречение от «ширмы», каждый из нас даст эту подписку с чистой совестью, ни минуты не задумываясь. А как будут реагировать на такое предложение религиозные люди? С ужасом и отвращением, как на величайший соблазн дьявола. На страшном суде (а нет страшнее суда, чем суд своей совести) Бог, по их представлению, будет потрясать этими ренегатскими расписками, как тридцатью сребрениками Иуды за предательство Христа в Гефсиманском саду!

Я не верю в Божий страшный суд, но верю, что ничего нет на свете страшнее, чем суд своей совести! Словом, повторяю: мы – политическая шпана, а религиозные люди – настоящие политзаключенные в советских лагерях. Софья, стопроцентная атеистка, согласилась с Анной и рассказала ей о трагической истории одной «монашки"-десятилетницы. Муж отрекся от религии на следствии и упрекал потом ее на свидании в бессердечии: не пожалела троих маленьких детей, а я пожалел! Ты бесчувственная мать и изверг, хотя и тверда в вере. С кем бы мы оставили детей, если бы я не отрекся от Бога и религии?» – «С Богом!» – отвечала жена. «Не с Богом, а с большевиками в детском доме! – упрекал муж. – А мало выходит из детских домов воров, проституток и других преступников?»

Анна задумалась над юридической правомерностью расписок. Несколько раз в прошлом следователи ставили перед ней вопрос о расписках: «Если вы не анархистка, дайте нам расписку в этом! – Пожалуйста! – отвечал Анна. – Если вы не социал-революционерка, дайте нам в этом расписку! И не думайте, что я буду держать вашу расписку в столе, я ее опубликую в газетах! – Пожалуйста! – повторяла Анна».

– Я соглашалась: к анархизму я относилась по-женски, – с отвращением, хотя не была знакома с учением анархизма, – говорила Анна Софии. – Относительно учения социал-революционеров можно тоже сказать, что я его не знаю. Читала Лаврова, Добролюбова, Чернышевского, но ведь это литература столетней давности, а куда развивалось, т. е. в каком направлении шло дальнейшее развитие этого учения, я не знаю. Теперь даже идет борьба за наследие Добролюбова и Чернышевского: предшественниками чего они являются? То ли социал-демократов, то ли социал-революционеров.

«Да, – думала Анна Скрябина, – требование расписки со стороны следователя или предложение самих подследственных дать такую расписку должно являться реабилитирующим моментом в ведении следствия. Между тем этот прием все больше и больше отживает. Совершенно верно, если такие расписки будут широко публиковаться, поскольку государственным преступлением считается в Советском Союзе идеология. Впрочем, расписки будут выколачиваться у нас путем морального и физического давления.

Идеологические преступления, как я их называю, т. е. обвинения в отклонениях от общепринятых стандартов мысли, все увеличиваются, и все большее число людей привлекается по ним. Вера в Бога – основное идеологическое преступление! Нет, – говорят защитники атеизма, ссылаясь на статью 124 Советской Конституции, – карается законом десятилетним сроком не сама вера: ты, де, можешь верить в Бога в душе и даже отправлять религиозный культ, но не проявлять ее в проповеди, даже в семье, и не воспитывать своих детей в духе собственных религиозных убеждений, иначе получишь 10 лет по статье 58–10, как за антисоветскую пропаганду. Все религиозные люди сидят по этой статье, при этом количество заключенных среди женщин за религию растет из года в год.

По подсчету на глазок в Кемеровском лагере особого назначения (станция Суслово, п/я 247/7–2) в конце 50-х годов одна треть среди женщин состояла из «монашек» и верующих женщин, различных вероисповеданий и сект.

Советская Конституция говорит в статье 124, которую я привожу полностью: «В целях обеспечения за гражданами свободы совести церковь в СССР отделена от государства и школа от церкви. Свобода отправления религиозных культов и свобода АНТИРЕЛИГИОЗНОМ (подчеркнуто мной. – А.С.) пропаганды признается за всеми гражданами». Вот и все! Свобода совести выражается в Советском государстве только в свободе антирелигиозной пропаганды, но ни в коем случае – не в свободе религиозной пропаганды. Такое своеобразное понимание свободы совести свойственно только СССР. В других социалистических странах нет этого, нет поэтому и преследования верующих, как государственных преступников с максимальными сроками наказания. Психологически совершенно невыполнимо требование, чтоб родители не воспитывали своих детей в семье в духе своей религии и не знакомили чужих людей со своими религиозными убеждениями: как возможно, чтоб человек верил, что обладает истиной, и скрывал бы ее от людей, даже от детей?».

Анна печально и внимательно смотрела в угол, где бесшумно двигались, жили и молились религиозные женщины в темных, скромных одеждах и платках – боярыни Морозовы и самосожженцы ХХ-го века! И наряду с состраданием у нее возникала зависть к ним: они знают, за что страдают, а ты – нет.

«Единственный раз, когда ты знала, за что страдаешь, был на митинге интеллигенции, когда ты выступила с апологией русской культуры и ее передовой интеллигенции, от своего выступления ты не отказалась и никогда не откажешься, но вряд ли повторишь из благоразумия что-либо подобное еще раз в жизни! Вероятно, поэтому ты жила в каком-то экстазе эту неделю, ожидая приведения приговора о расстреле в исполнение. Начальник Особого отдела Пятой Красной Армии Лосев на допросах явно шел на мировую: де, оба мы с тобой немного погорячились на митинге интеллигенции, так что ты тоже признай это и возьми свои слова «бандит и хулиган!» обратно. – Ни в какую! Я и теперь о вас так думаю.

Каждый раз допрос кончался яростным воплем: «Сколько городов брал, а такой сумасшедшей, упрямой женщины ни разу не встречал! Только сумасшедшая женщина может вылезти на трибуну после меня и критиковать меня! Кого критиковать?! Меня, подумайте только, меня! Город на осадном положении, вся власть в моих руках, а эта психическая интеллигентка лезет на трибуну обличать меня: как...как...как ты там меня еще называла? – Да, да, как варвара, гунна, гробовщика русской культуры. А потом еще бандитом и хулиганом. И ей еще бешено аплодировали, а мне – ни звука!»

«Парадоксально, но факт! Самая светлая и экстатическая неделя в твоей жизни была эта неделя перед расстрелом!.. А Илья не выдержал и сошел с ума перед расстрелом, как говорит его ближайший друг Павел! Пусть это будет на совести Павла! Если Илья сошел с ума, то только потому – я думаю, – что он казнил себя, казнил горько и исступленно себя за нашу, а не свою судьбу! Мир праху твоему!».

Анна выходила на грязный, замусоренный, вонючий от человеческих испражнений двор и смотрела на пылающий грозный ежевечерний закат, который звучал как величественный реквием в ее душе и в природе – Рерих! «Да, это жило в душе Рериха! Единственное, к чему у меня еще не омертвела душа, – думала Анна, – это красота природы. Только она лечит мою душу, как музыка! Буду этим жить в Соловках».

Через трое суток суматошной, свинской жизни в этом пересыльном шалмане в Кеми заключенных посадили в трюм парохода. Путь от Кеми до Соловков небольшой, но в рокочущей тьме переезд показался долгим и тяжелым – все время на грани морской болезни, которую приходилось подавлять неимоверным усилием воли. Другие страдали от морской болезни больше Анны. В конце переезда всех заключенных вывели на палубу, и Анна впилась глазами в даль, где открывался белый сказочный монастырь-город. Анна все больше и больше поражалась красоте и величию Белого моря и открывающейся панораме Соловецкого кремля. Белые двухэтажные и даже одно трехэтажное большое здание – это управление Соловецких лагерей, пояснили Анне. Красивая небольшая полукруглая бухта!

Внизу здания управления – деревянный помост причала, а напротив него, несколько сбоку, двухэтажный длинный деревянный дом – это женский барак. Раньше этот барак, продолжали объяснять Анне и стоявшей рядом Софье Федоровне, был гостиницей для женщин-богомолок, а самое красивое здание управления являлось гостиницей для богатых паломников. Но больше всего поразил Анну Соловецкий кремль, относящийся к XVI-му веку. Он нравился Анне значительно больше, чем Московский кремль, стены Соловецкого кремля построены из огромных валунов; чем они сцементированы, Анна не знала, но стоят они больше 400 лет без малейшего ущерба. Огромные валуны стен придают кремлю архаический и грозный вид.

Московский кремль кажется по сравнению о Соловецким хрупким, модернизированным, почти театральной декорацией. Московский кремль кажется величественным, пока не увидишь Соловецкий. А кирпичные стены Московского кремля сообщают ему несолидный обывательский вид.

Из-за стен кремля виднелись какие-то здания и много церквей старинной архитектуры без крестов. За женским бараком прозрачным инейным кружевом шел березовый лес, выделявшийся на темно-зеленом фоне елей.

Закат был нежный, перламутровый с преобладанием мягких голубых и розовых тонов. Вода была тоже серебристо-перламутровой... Анна застыла в восхищении и подумала: «Теперь я понимаю, почему это море – Белое!»

Да, оно серебристо-белое в ясную погоду!

Здесь на палубе сошлись вместе в последний раз товарищи по несчастью Анны и Софьи: трое молодых мужчин-десятилетников и две женщины, помимо Софьи и Анны, одна из которых, пианистка, за участие в концертах получила тоже, как Анна, пять лет, другая – три года.

Группа дружно простилась, не зная, увидятся ли они еще так близко, как сейчас, все вместе, особенно мужчины с женщинами, хотя двое из них – брат и сестра Брагины – будут получать официальное свидание в Соловках, как близкие родственники.

Между тем на берегу сама собой организовалась торжественная встреча этапа – последнего этапа перед концом навигации, при этом с женской группой, которую жадно ждали и рассматривали хлынувшие на пристань сотни мужчин. – «Женщины! Женщины! Скорей идем встречать женщин! Бросай к черту работу! Идем встречать и смотреть женщин!»

Новенькие, свеженькие, с материка! Это понятно, т. к. женщин в Соловках было раз в двадцать меньше, чем мужчин. В женском общежитии человек 150–200, да единицы по командировкам, т. е. отдельным лесным пунктам. Мужчин же в кремле и на ближайших командировках тысячи 3–4 всего; по некоторым данным и непроверенным слухам, тысяч пять. Всех женщин в этом этапе было человек двадцать, мужчины радостно приветствовали, крича: «Добро пожаловать! Соловецкий привет! Привет новым соловчанкам!»

Софья и Анна стояли рядом: Софья – маленькая, изящная и хрупкая женщина с бледным лицом и печальными серыми глазами. Анна – крупная, статная женщина, с порозовевшим на морозе лицом и большими серо-голубыми глазами. Одетая в овчинную шубу и валенки, в вязаной шапочке с голубой отделкой вокруг головы и с огромным голубым помпоном наверху и слегка набекрень, Анна сразу поразила и ранила многие соловецкие сердца.

Никогда Анна, кубанка по рождению и среднему образованию, москвичка по высшему образованию и своей судьбе, не носила валенок и овчинных шуб-романовок, но она сразу почувствовала себя так удобно и уютно в них, что превратилась сразу в какой-то лубочный колобок, который катился по дорогам соловецкой столицы в быстром и гармоничном виде.

Анна с удивлением посматривала на свои ноги и валенки: странное дело – не ходишь в них, а катишься, неудержимо катишься!

Софья выступала рядом в европейской шубке и в европейских ботинках – ботах на каблучках. Между собой они говорили о красоте этого острова и архипелага, который представлял собой, как они сразу и единодушно оценили, жемчужину Севера! Что за дикая мысль превратить его в лагерь.

Он бы мог быть туристической базой европейского значения. Или зоной отдыха для Архангельска, Мезени и всего побережья Белого моря.

Наконец, он мог бы быть научно-исследовательской базой истории и археологии. Недаром Соловки в течение трех столетий были аванпостом русской культуры в Средние века!

Еще на юге, до Москвы, Софья Федоровна часто с нежностью говорила Анне: «Вы, Аннет, – Аннет, а я – Сильвия» (по Ромен Роллану). Теперь Аннет и Сильвия стояли рядом, плечо к плечу, готовые мужественно вступить на Соловецкую землю!

Внизу на пристани женщин ждала староста женского барака, приятная радушная женщина лет 40, в полувоенной казенной форме – следовательно, начальство из заключенных. Она должна была отвести новый этап в женский барак. Песчаная дорога шла слегка в гору, вдоль самой бухты, а слева, у самой дороги, высились стены кремля архаической кладки.

8 глава

Женский барак очень понравился Софье Федоровне Фоминой и Анне Васильевне Скрябиной при первом их знакомстве с ним. Он приветливо возвышался на пригорке среди берез и окружен был низким штакетником.

«Если этот штакетник изображает тюремную стену, то это очень мило со стороны администрации, – иронически улыбались друг другу подруги, – т. к. он не выше 60–70 см. Тоненькие дощечки реденько прибиты к двум горизонтальным жердям: одна около заостренных верхушек этих планок, другая жердь ближе к земле, так что на нее очень удобно становиться, чтобы перешагнуть заборчик. Посредине, перед фронтоном этого двухэтажного здания, были такие же легкие дощатые ворота и калитка, открытая настежь. Около калитки стояла снаружи будка, а в ней дежурный красноармеец, а может быть, кто-либо из надзорсоста- ва. В надзорсоставе было много, как потом выяснили Анна и София, заключенных, особенно из военных.

Только начальники были вольнонаемными.

– Вот привела новеньких 20 женщин! – сказала староста барака.

Добро пожаловать! – приветливо и по-домашнему ответил паренек с ружьем около будки, улыбаясь во весь рот. Потом он пересчитал женщин, посмотрел на сопроводиловку в руках старосты и пропустил всех во двор женского барака. Несколько шагов подъема по двору, и женщины взошли по трем ступенькам на большое широкое крыльцо, которое представляло собою помост перед главным входом в барак.

Здесь все остановились на минутку, и Анна Васильевна с подругой оглянулась назад на бухту, пароход и белое трехэтажное здание управления... Потом они взглянули в глаза друг другу и улыбнулись.

Софья Федоровна тихо сказала Анне по-французски:

– Какая красота! Душа оживает! Ничто так не убивает душу, как безобразие! Нет, Аннет, мы выживем здесь, переживем все и будем жить!

– Да, Софи, вы правы! Вот только бы смерть Ильи не стояла у нас за спиной! Нет, я никогда не примирюсь с этим! За что его убили?

– За что?

– Женщины! – обратилась к нам староста, пока все чистили ноги, – вы сейчас должны пробыть три недели в карантине. Но не пугайтесь, ничего нет страшного в этом! Просто будете жить все вместе в одной большой светлой комнате, а потом я вас всех расселю по маленьким камерам, где есть свободные места.

Женщин ввели в прихожую, потом во вторую утепленную прихожую, отделенную от первой деревянной, застекленной перегородкой. В этом втором теплом тамбуре сидела у двери за столиком дежурная дневальная. На столе перед ней стоял ящик для картотеки, куда она вставляла индивидуальные пропуска тех женщин, кто ходил на работу без общего строя. Индивидуальные пропуска на работу имели бухгалтера, счетоводы, артистки, машинистки, конторщицы, учетчицы – словом, соловецкая интеллигенция, которая жила на втором привилегированном этаже женского общежития. Но индивидуальные пропуска имели и те кухарки, прачки, уборщицы, которые обслуживали или учреждения, или вольнонаемное начальство и их семьи. Это была соловецкая «элита», которая пользовалась неограниченной свободой передвижения на Соловках и имела больше привилегий, чем интеллигенция. Начальника управления соловецких лагерей обслуживали, например, три человека из заключенных: кухарка, уборщица – она же прачка и кучер-конюх.

Начальство пониже рангом имело только одну постоянную прислугу из заключенных, но могло затребовать на несколько дней и прачку, и портниху, и даже парикмахершу из театра для своей жены, детей и даже для себя.

Соловецкая «элита» также жила на втором этаже. Второй этаж был аристократической, привилегированной зоной – в полном смысле бельэтаж.

Первый этаж был для плебса: воровки, проститутки низшего ранга; высшего ранга жили тоже на положении избранных в бельэтаже. Здесь же на первом этаже жили и «монахини», т. е. религиозные женщины, и просто честные работяги или трудяги.

Камеры бельэтажа были, по большей части, маленькие, узенькие, но длинные, с одним окном. В такой узкой комнате помещалось шесть кроватей: по три вдоль стены – с тумбочками между ними. Но было наверху несколько камер, более широких и поместительных, на 9–10 человек. Они были в два окна с общим столом, на котором можно было есть, писать, кроить, гладить и т.д. Обычно вдоль одной стены помещались три кровати, а перпендикулярно к другой стене стояло шесть кроватей с тумбочками между ними.

На первом этаже не было маленьких шестиместных камер, а большие –в два окна на 10–15 человек.

Женское общежитие было, как уже упоминалось выше, монастырской женской гостиницей. Узкую комнату наверху занимала обычно одна богатая паломница, а в больших комнатах внизу селились и плотно размещались бедные богомолки.

В большом здании управления Соловецкими лагерями раньше была первоклассная гостиница для богатых людей, а монахи жили в кремле или на «точках»: на огородах, парниках, в теплицах, на электростанции, в мастерских, в лесу, на хорошо организованных рыбных промыслах и т.д.

Словом, монастырское хозяйство было огромное и прекрасно организованное – показательное для всего Севера. Особенно хороши были северные огороды с богатыми урожаями капусты, картофеля, лука, свеклы, огурцов, моркови и т. д. Была в монастырском хозяйстве и прекрасная молочная ферма, и различные кустарные мастерские. Многие эти промыслы и виды сельского хозяйства сохранились и в лагерных Соловках, но со значительным ущербом и упадком, а рыбные промыслы, понятно, не могли сохраниться, чтобы арестанты не выезжали в море.

Все это стало ясно Анне Васильевне и Софье Федоровне в первые же дни и недели их пребывания на Соловках.

Во втором же этаже находилась маленькая амбулатория, которую обслуживала утром и вечером заключенная медсестра. Чтобы дать освобождение от работы, медсестра мерила температуру и смотрела язык, затем давала самые ходовые лекарства. В случае серьезного заболевания женщину отправляли в кремлевскую больницу, где было небольшое женское отделение для заключенных женщин и палата для вольных. Больницу обслуживали высококвалифицированные врачи – все заключенные. Среди них были и прекрасные хирурги. Было много врачей-азербайджанцев, так как в это время шли аресты среди мусаватистов.

Эти же врачи и кремлевская больница обслуживали и вольнонаемное начальство с их семьями. Соловецкая больница и врачи пользовались заслуженным уважением не только на Соловецких островах, но и на материке, куда их вызывали в экстренных серьезных случаях.

Медсестра проверила температуру и язык новому этапу: все было в порядке, и никто на нездоровье не жаловался. Затем женщины вошли в карантинную, очень светлую комнату. Эта большая комната душ на двадцать была, пожалуй, самой солнечной и светлой, так как в ней было много окон с двух сторон: три окна выходили на бухту и три в лес. Кровати стояли не очень тесно и среди них – два-три топчана с матрацами, которые женщины сразу превратили в столы. Этап из 20 женщин прекрасно разместился в «нашем фонарике», как прозвали женщины светлое карантинное помещение. Но из окон немилосердно дуло, они были не замазаны, и в карантине было холодно, особенно по ночам, поэтому ночью женщины наваливали на себя все свои теплые вещи. Анну Васильевну спасала ее овчинная шуба, которой она накрывалась на ночь.

Хотя посещать карантинную камеру не разрешалось, но гости в ней не переводились. Женщины были рады этим визитам, так как сгорали от любопытства узнать, что такое Соловки, как здесь, что здесь...

Соловчанки-старожилки, как многоопытные женщины, прошедшие «огонь, воду и медные трубы», иронически улыбались и каждый свой рассказ заканчивали стереотипно: «Вот поживете на Соловках, сами увидите и убедитесь!..» Старожилки первым долгом искали, понятно, землячек, затем их интересовал вопрос о профессии, и сообразно этому ставился прогноз, где кто устроится после «общих работ». Эти работы, как и карантин, тянулись не больше 3–4 недель. Этот рабочий стаж был, так сказать, «моральным карантином», который следовал по неписаным соловецким законам, за карантином физическим.

Чтоб перескочить через барьер «общих работ», требовались три условия: блат, дефицитная профессия и красота! Одно из трех условий – не все три сразу! Но Анна Васильевна на четвертый день карантина заявила Софье Федоровне, что она не будет пользоваться ни блатом, ни выгодной конъюнктурой для женщин в Соловках. Они сидели в сумерках у одного из окон «своего фонарика» и, близко наклонившись друг к другу, делились и обсуждали свои сведения о соловецкой жизни: «Уж как-то эти обтерпевшиеся соловчанки очень уверены и не сомневаются, что Соловки должны сломить и скрутить в бараний рог каждую женщину здесь, потому что нас мало и на каждую женщину, если она не страшный урод, смотрят сотни жадных мужских глаз».

– Софи, вы же меня знаете больше семи лет, со времени моего приговора к расстрелу! Ну, разве меня можно сломить и скрутить? Вы в это верите?!

– Нет, нет, Аннет, вы несгибаемая и такой же выйдете из Соловков! – нежно прошептала Софья Федоровна, поцеловала ее, и обе подруги, посмотрев в глаза друг другу, просветлели.

– Да, да, Софи, – сказала уже твердо и с задором Анна, – будем жить в Соловках по завету грибоедовской горничной Лизы: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!»

– Нужно отметить одну хорошую традицию в общении старожилок с новенькими – не спрашивать о деле, по которому сидишь. Дело пусть знает начальство, а отношения складываются и определяются первым взглядом. Все дело в первом взгляде, в какой-то искорке, которая промелькнет в глазах двух людей, когда они впервые встретятся взглядом.

– Собственно, так и на воле – в жизни! Искорка определяет отношения на годы – на всю жизнь! Часто говорят об искре для объяснения чувственного влечения. Это верно, но узко! Искра определяет не только чувственную любовь, но все, далеко выходящее за грани чувственности: дружбу, любовь, веру в данного человека, доверие к его честности, порядочности, силе его воли... А вот можно годы прожить друг с другом, нарожать кучу детей, а искорка, которую ждешь все эти годы, так и не возникнет! А раз не возникла эта самая «искорка», то ничего и не надо: все пусто и тщетно!

У Анны и Софии не возникла такая «искорка» к своим одноделкам в этапе. Были очень хорошие, вежливые отношения: но без «искорки». Эта искорка светилась только во взглядах Аннет и Софи, светилась давно, восемь лет – с юга, и Анна Васильевна всегда изумлялась не то уму, не то чуткости Софи: «Сонечка все знает обо мне и во мне по моим глазам, хотя я ей редко, почти никогда, ничего прямо не говорю о себе. Почему?!» Софья Федоровна смеялась, когда Анна ставила вопрос об этом, и рассказывала, будто соседний пятилетний мальчик дал такое верное определение ее глаз: «У тети Ани глаза совсем босые!» Иногда Софи изумлялась: «Как у тридцатилетней женщины, столько пережившей, могут быть такие босые глаза!»

Вот такие хорошие, вежливые отношения, но без «искорки» сложились у Анны Васильевны с ее землячкой Евгенией Ивановной, которая сразу открыла ее в карантине по признаку землячества: «Кубанка?! Вы – прирожденная кубанка?! Родилась на Кубани?! Казачка?!» – «Нет, «иногородняя», деды и прадеды – воронежские крестьяне, вышли оттуда на Кубань, но отец и я родились уже на Кубани!»

– Тогда почеломкаемся, землячка! – И Евгения Ивановна, раскрыв объятия, запела красивым, мощным контральто:

Гей, Кубань, ты наша Родина! Вековой наш богатырь!

Многоводная, широкая, разлилась ты вдаль и вширь!..

– А вы не боитесь, землячка, что вас посадят в карцер за этот запрещенный кубанский гимн?

– Тю! Меня?! Главного бухгалтера отдела? Да еще в конце отчетного года, когда годовой отчет не сдан?! Да никогда этого не будет, достаточно того, что я уже сижу в Соловках, при этом не одна, а с мужем и его сестренкой! Страшен не карцер, а то, что отберут индивидуальный пропуск и начнут водить в бухгалтерию под конвоем. И это было бы не страшно, если бы я сидела одна, без мужа! С пропуском я вижусь с ним ежедневно, да не один раз! Даже завтракаем втроем с сестренкой вместе у меня в бухгалтерии в перерыв. Официально я имею с мужем еженедельное личное свидание каждый выходной день. Я ухожу к мужу в субботу после работы в его хижину на полтора суток. Так что чувствуете, какой карцер сравнится с лишением всех этих благ?! Да вообще, сколько лет я в Соловках, но не слышала, чтоб посадили в карцер интеллигентную женщину – отбирают в наказание на время индивидуальный пропуск!

Буйную шпану, конечно, сажают в карцер, когда она напьется и пока не проспится. Карцер у нас – отрезвиловка! Вы ведь знаете, омерзительней и циничней нет в мире существа, как пьяная женщина-шпана!.. Да, женщины, нет ли среди вас на новом этапе машинистки? Нужна позарез! Я бы доложила своему шефу, и он бы взял ее прямо из карантина! Сегодня же! Так нужна! Так нужна, особенно умеющая печатать цифровой материал! Вот как не везет соловецкой бухгалтерии, не арестовывают машинисток, хоть плачь!

Каждый отдел бухгалтерии, различные конторы нуждались в бухгалтерах, счетоводах, конторщицах – словом, в грамотных женщинах, которых можно быстро обучить вести учет, счетоводство и конторское дело. Такая судьба и профессия предстояла и Анне Васильевне на пять лет, и Софье Федоровне на три года. Третья женщина из нашей группы была хорошая пианистка – некрасивая, сутулая женщина лет под 40. Она была завербована, так сказать «на корню», еще в карантине в соловецкий театр, который пользовался славой не меньше, чем соловецкая больница, не только на всех Соловецких островах, но и на материке. Это понятно, т. к. ни в одном театре и больнице Севера не работала такая большая группа талантливой интеллигенции, как в Соловках. Исключение составляли Архангельск и Петрозаводск, но нельзя забывать, что и эти города в 20-х годах тоже пополняли свои кадры интеллигенции, по большей части, за счет ссыльных и бывших соловчан.

Аналогию можно провести с Иркутском и Красноярском, в которых сто лет тому назад, т. е. в 20-х годах XIX века, тоже оседали декабристы и другие политические преступники.

Нужно признать, что и в 20-х годах по 50-е годы XIX века, в период самодержавия и культа личности Николая Первого, и в 20-х годах XX века политически осужденные семьи не разлучались, как установилось в Советском Союзе с 30-х по 60-е годы и теперь включительно.

Это отразилось и в «Русских женщинах» Некрасова, и в мемуарах княгини Марии Николаевны Волконской, которая последовала за своим мужем-декабристом в Сибирь. Мария Николаевна не была осуждена, но ей разрешили жить вдвоем с мужем в большой камере Нерчинской тюрьмы, когда Волконский был еще политкаторжанином и выполнял ежедневно тяжелый «урок» в нерчинских рудниках.

Мария Николаевна создала в камере максимальный уют, обив стены камеры дорогими кружевами. Камера была чересчур темная, т. к. единственное маленькое окошко было под потолком. Мария Николаевна написала графу Бенкендорфу, и он разрешил сделать большое окно в камере.

Она выписала из Москвы пианино и не без гордости сообщает в своих мемуарах, что во всей Восточной Сибири было в то время только два пианино: одно – в салоне иркутского генерал-губернатора, а другое – у них в камере. В этой же камере у Волконских родился сын. Когда же декабриста Волконского после нескольких лет каторжных работ перевели, как ссыльного, в Иркутск, то положение Волконских настолько улучшилось, что у них был огромный особняк – дом, открытый для всего Иркутска, был свой выезд, лакеи, французские гувернеры для детей, и иркутский губернатор считал за честь, когда Мария Николаевна блистала на его балах. Конечно, не все декабристы жили так широко, для этого нужно было обладать большим богатством, но, во всяком случае, многие интеллигентные ссыльные могли найти себе работу и конторско-счетную, и частные уроки, не говоря уже о физическом труде.

Так было в середине и в конце XIX века. Интересна в этом отношении повесть Аьва Толстого «За что?», в которой он описывает жизнь и работу одного польского ссыльного офицера. Кстати, замечательна концовка этой повести, в которой Лев Толстой дает резкое и гневливое осуждение культа личности... Николая Первого и развращающего влияния всякого культа личности на психологию народа.

Разные были времена, нравы, наказания и меры возмездия политическим преступникам, при этом я беру ближайшее к нам время: XIX и XX века. Интересно, например, сообщение Лепешинского, что царское правительство выплачивало в ссылке, так сказать, прожиточный минимум политическим ссыльным. В своей книге «На переломе» Лепешинский, товарищ Ленина по минусинской ссылке, утверждает, что во время этой ссылки Ленин получал 12 рублей в месяц, а он, как сосланный чиновник, – 16 рублей в месяц. Для Сибири конца XIX века и начала XX века – это недурной прожиточный минимум, средняя зарплата русского рабочего того времени.

В своей книге Лепешинский утверждает, что он и Ленин ехали в минусинскую ссылку без конвоя, в обычном вагоне, как обычные пассажиры, – по «проездному листу», который давал им право ехать бесплатно, без билета до места ссылки.

Оставляю эти сведения на совести Лепешинского и его жены Ольги Лепешинской, которая тоже жила с ним в минусинской ссылке. Лев Толстой в своем «Воскресении» дает совсем другую картину этапирования политических ссыльных, но, правда, это было значительно раньше минусинской ссылки Ленина и Лепешинских. Возможно, в конце XIX века все было так, как пишет Лепешинский в своей книге-мемуарах. Но даже в «Воскресении» Толстой отмечает такие черты либерализма в этапных порядках, которые совершенно немыслимы при советских порядках: смешанное пребывание и питание женщин и мужчин в пересыльных тюрьмах, доступ и постоянные приходы князя Нехлюдова в эти этапные тюрьмы, возможность переговоров наедине чужого человека с этапированной – князя Нехлюдова с Катюшей. Скажут – это князь и у него было разрешение и связи... Ничье и никакое разрешение в наше время не допустят таких льгот и вольностей во время этапа...

Если обратиться от этой мемуарной литературы о тюрьмах и ссылке XIX века к 20-м годам XX века, то нужно признать, что в Соловецком лагере проводился гуманный принцип в отношении семьи – не разделять ее, не разрушать семьи и не разбрасывать членов ее по разным лагерям и местам ссылки, при этом без права переписки между членами семьи. От этого принципа сохранения семьи в заключении советское правительство отказалось, повторяю, с 30-х по 60-е годы включительно146.

Итак, в нашей группе однодельцев брат и сестра Барычевы тоже не были разлучены в Соловках. Брат – молодой инженер-электрик, только год назад окончивший институт. Его сестра Маша была постарше его, но моложе 30 лет. У Маши остался у матери в Москве ребенок лет пяти: Маша была разведенной женой. Когда Маша Барычева снимала свою пыжиковую шапку с наушниками, в которой она неизменно провела свои три зимы в Соловках, мы с удивлением видели, что эта молодая, цветущая женщина была с сильной проседью, которая ярко выделялась в ее черных волосах.

Это противоречие молодости и седины трогало и поражало Анну. При этом Анна Васильевна заметила, что ее собственная новая седина как-то с течением времени таяла: выпадали только седые, мертвые волосы, а у Маши Барычевой седина не только не таяла, но все больше сгущалась.

Анна Васильевна, вспоминая, как она поседела за одну ночь, никогда не осмелилась задать Маше вопрос о причине ее ранней седины, тем более, что они не были дружны. Отношения их были хорошие, но без той «искорки». Развод, оставленный в Москве ребенок, нелепое осуждение за пристрастие к музыке – это то, что знала Анна Васильевна, не задавая Маше интимных вопросов. «А мало ли что еще могло быть в жизни и душе Маши, от чего и в 25–30 лет поседеешь! Чужая душа – потемки!» – думала Скрябина, любуясь Машей и ее черными, выразительными глазами.

Теперь, оказывается, и в Соловках она встретила свою землячку-кубанку, которая сидит с мужем и его сестрой, при этом у обоих супругов было по 10 лет, а у юной сестры мужа – 5 лет.

Потом оказались и другие осужденные супружеские пары, даже среди уголовных; так, например, бросалась в глаза красивая цыганка, которая сидела с мужем за убийство; оба по 10 лет.

Итак, мужа с женой, брата с сестрой – близких родственников – вообще не разлучали в Соловках в 20-х и в начале 30-х годов. Это невероятно с нашей современной точки зрения, но факт!

Позвольте, скажут мне, но тогда в соловецком лагере рождались дети?! Совершенно верно, и в этом нет ничего страшного! Даже в колониях прокаженных рождаются дети!

Не пришли же в ужас граф Бенкендорф и Николай I от того, что Мария Николаевна Волконская жила вдвоем с мужем-каторжанином в камере нерчин- ской тюрьмы и родила в ней сына: они санкционировали такое положение!

С каждым днем визиты в карантин учащались, и старожилки-соловчанки даже не старались скрыть, что они вербуют карантинных новичков – «сватают» в различные отделы и учреждения.

Слухи, характеристики, описания наружности новеньких разносились молниеносно по Соловкам, при этом каждый день с новыми вариантами, но затворниц мужчины не видели. Как мельком взглянули на них на пристани в день прибытия последнего этапа, так и засадили их в карантин.

– Жди теперь три недели, чтоб взглянуть на них! – возмущались мужчины. Некоторые «свахи» уговаривали новеньких, когда те высказывали сомнения в своих способностях и умении, не смущаться – справятся, де, с работой! Мужчины, мол, научат, подскажут, покажут; в крайнем случае, просто сделают всю работу за вас в первое время. Женщинам нужно только, не смущаясь, сидеть за столом и красоваться, а мужчины будут любоваться, вдохновляться, и работа будет кипеть. Словом, выражая это в химических терминах, женщина должна играть роль своеобразного психического катализатора. – «Нет, нам нужно получить хотя одну женщину на отдел!» – восклицали шефы, заинтересованные в интенсификации труда. Словом, начальники и завы – почти сплошь из заключенных для удешевления аппарата – стремились получить в свой отдел такой «психический катализатор», а иногда просто любовницу!

Может быть, это основная роль женщины в жизни вообще?! Недаром К. Маркс на вопросы анкеты своей старшей дочери Лауры, которую она проводила в течение многих лет среди крупнейших революционеров, посещавших их дом в Лондоне, ответил на вопрос: «Какое основное достоинство вы цените?» – «ПРОСТОТА! У мужчин – СИЛА! У женщин? – СЛАБОСТЬ!»

Об этом даже в Советском Союзе догадались в середине 50-х годов, когда вышел приказ по лагерям, запрещающий гонять женщин на лесоповал как работу слишком тяжелую для них. До этого каждая женщина возвращалась после 3–6 месяцев лесоповала тяжелым инвалидом, а ведь брали на лесоповал здоровых молодых женщин первой категории трудоспособности.

Возвращались они из лесу после тяжелой мужской работы по большей части с женскими болезнями: не только опущение матки, желудка и всех внутренних органов, но выпадение матки после надрыва тяжестью. Так молодые женщины теряли за короткое время здоровье, молодость и женственность!

9 глава

Последний женский этап не высидел своих трех недель в карантине. На второй неделе пришли в карантинную камеру староста барака и нарядчица. Они сказали женщинам, что нужно срочно помочь в засолке капусты, которой скопилось огромное количество на складе.

Женщины обрадовались, т. к. им надоело вынужденное безделье и мучил зуд любопытства, что и как там за стенами барака и узкой зоной двора и садика, ограниченного низким штакетником.

Быстро собрались, выстроились попарно и двинулись той же дорогой, пролегающей между стенами кремля и берегом бухты, по которой они пришли с пристани в женский барак.

Маленькая бухточка уже замерзла, было холодно, и падал редкий снежок. Строй сопровождала староста. Это была одна из ее основных обязанностей, помимо барака. Если случалась экстренная работа, то ей звонили по телефону, который стоял на столике у дневальной при входе в барак. Дневальная вызывала к телефону и кадровых работниц, если им звонили в неурочное время. Иногда проскальзывали и домашние, даже зашифрованные интимные разговоры. Несмотря на шифр и густую вуаль экивоков, дневальные все равно были в курсе всех событий и соловецких сплетен.

До главных ворот кремля минут десять ходьбы медленным шагом, а женщины шли именно так, не спеша и наслаждаясь воздухом, зимним солнцем, болтая друг с другом о пустяках.

Анна Васильевна шла рядом с Софьей Федоровной и снова в душе благодарила «тетю Шуру» за то, что он успел обрядить ее в Ленинграде в овчинную шубу, валенки и прочие теплые вещи. Ее снова и снова восхищали валенки, в которых она, как южанка, никогда раньше не ходила.

– До чего замечательно это русское изобретение, – твердила она спутнице, – ноги сами так и катятся! Тепло, мягко, уютно в них, нигде не жмет! – Она с нежностью смотрела на валенки, хотя это были обыкновенные старые мужские валенки, в которых их первый обладатель, вероятно, прошел немало километров по северным русским лесам. А главное, раз ноги в тепле – всему телу тепло.

Софья Федоровна с мягкой улыбкой поглядела на свою спутницу и снова сказала в который уже раз:

– Аннет, до чего же вы очаровательны и забавны в этом одеянии! Настоящая русская женщина! Непередаваемый русский стиль под стать соловецкой русской природе!

– Софи! Неужели вы думаете, что я «русская женщина» только потому, что меня так обрядил «тетя Шура»? Разве в Москве и на юге, где мы все цокали в деревянных сандалиях на работу, я не была ею? Мне без конца твердили, что я «русская женщина», не только поклонники, но и старые женщины. Разве вы не помните меня, Софи, по югу?

– Да, Аннет, помню! Но самое удивительное то, что я страшно ругала вас, мой ужасный ребенок. И, несмотря на это, вопреки разуму, плетусь за вами, как Санчо Панса за Дон-Кихотом!

– Да, да, Софи, так не может дальше продолжаться! Я не могу тянуть вас впредь за собой в петлю! Ничего преступного, с моей точки зрения, я никогда не сделаю, но, вероятно, сам мой характер является преступлением, так он не ко времени! Поэтому через три года, когда вы закончите здесь свой срок, нам надо расстаться раз и навсегда! Я должна быть одинока, как... как зачумленный человек!

– Аннет, что за дикие, чудовищные вещи вы говорите!

– Софи, нам нужно было расстаться еще на юге. Вспомните, разве вы мне там не сказали однажды, как бы в интуитивном предвидении будущего, что в моей атмосфере нет нейтрального азота, а 100% кислорода – это опасно, взрывоопасно, и чистым кислородом дышать нельзя! Я не хочу, чтобы новый взрыв стопроцентного кислорода задел и вас!.. Кстати, мы так заговорились с вами, что отстали от строя! Строй остановился, ждут нас и ругаются! Впрочем, пусть ругаются, а я не буду бегать в Соловках! Буду шествовать в своих валенках! – заявила Анна Васильевна.

– Я не понимаю, о чем можно так заговориться в строю? – встретила отставших с упреком староста барака. – Как будто вы не могли наговориться вволю в карантине?!

У главного входа в кремль собралась шпана из молодых парнишек. Они бесцеремонно делали свои замечания вслух о каждой паре женщин, а последнюю встретили возгласами: «О-го-го! Вот это бабец! Что надо!.. А рядом, а рядом, посмотрите, кто с ней идет! Мамаша!.. Мамаша!.. Мамаша!..»

Софи улыбнулась им и поклонилась в знак приветствия. Парнишки пришли в еще больший восторг, и со всех сторон раздалось еще более неудержимое: «Мамаша!.. Мамаша!.. Мамаша!..»

Сердце у Анны Васильевны дрогнуло, и она была растрогана тем, что Софья Федоровна произвела на воров-рецидивистов такое впечатление, а у самой Фокиной слезы навернулись на глаза, и она прошептала: «Бедные дети! Бедные дети улицы! Росли сироты в детдомах и колониях без материнской ласки! Вот и докатились до Соловков, как... мы с вами, Аннет!»

Вошли во двор кремля и поразились монументальностью соборов без крестов и других строений, приспособленных для практических целей.

Прошли немного налево и остановились перед огромными дверями в подвал. В нем и даже во дворе громоздились огромные горы прекрасной капусты.

На пороге стоял маленький старичок в подряснике, в скуфейке на длинных седых волосах, с голубыми ясными, как у ребенка, глазами и с перебитым носом. Маленькое сморщенное лицо приветливо улыбалось, глаза добродушно сияли. «Боже мой, – подумала Анна, – вот откуда брали Васнецов и Нестеров прообразы своих святых!..»

– Соня, – прошептала Анна, – посмотрите, сошел с картин Васнецова и Нестерова!

– Да, совершенно верно! Прямо поразительный старик!

Между тем, приветствуя старика, староста сказала:

– Здравствуйте, отец Мефодий, вот привела к вам на работу женщин! Кто плохо будет сечь капусту – подучите! Женщины, кажется, трудолюбивые – не шпана! Пусть работают, а я за ними приду ночью, часов через восемь.

Староста ушла, и отец Мефодий расставил женщин на работу. Одни рубили и секли капусту, а другие носили рубленую в огромные деревянные чаны, которые стояли в других отдаленных подвалах. Эти отделения шли куда-то вглубь подвала и были слабо освещены маленькими электрическими лампочками, а чаны были выше человеческого роста, так что около них стояли подмостки в несколько ступенек. С них и валили капусту вниз в чаны и утрамбовывали огромными колотушками – деревянными пестиками.

Передний подвал, где шла сечка капусты, был освещен электричеством, но в него проникал и дневной свет через огромную широкую двухстворчатую дверь, открытую настежь во двор. Со двора шел деревянный скат вниз, вероятно, для скатывания и подъема бочек, а слева от входа, прямо от ската, возвышался узенький помост с перилами, практическое назначение которого было сначала непонятно для женщин, – вероятно, просто галерка для наблюдения за всей работой. Однако на эту галерку руководитель и инструктор работ отец Мефодий никогда не всходил. Отец Мефодий руководил работами внизу удивительно толково и приметливо: сразу замечал, кто устал, и менял работу, да женщины так быстро освоились и подружились с ним, что сами заявляли ему: «Отец Мефодий, я устала сечь капусту, стоя на одном месте, не устала, а надоело! Я пойду теперь потаскаю корзины с капустой: сюда головки, а сеченую в чаны. Хорошо?!» – «Что ж иди, потаскай, разгуляйся, ты бабенка здоровая, застоялась! А на твое место пусть станет Аннушка! Ты хорошо сечешь, вот и покажи Аннушке, как надо сечь капусту, а когда разомнешься хорошенько и устанешь таскать капусту, то вернешься к сечке... А ты, Сонюшка, – обращался он к Фокиной, – не лезь на тяжелую работу, я и без этого, без твоего усердия знаю, что ты трудолюбивая, но слабая! С тебя достаточно первые грязные листики обрывать с кочанов, вот и обрывай! Я знаю, что ты и один грязный лист не пропустишь в чан, а это важно. Я тебе верю!» – говорил отец Мефодий Софье Федоровне, называя ее Сонюшкой или Софьюшкой, а Анну Васильевну – Аннушкой.

Так, тихо, без суеты руководя работой, он узнал за одну смену, кого как звать и кто на сколько лет осужден, у кого кто остался дома и кому будут помогать с воли...

Основная его работа была самый процесс засола: влезет на подставку к чану, понюхает, попробует, потрогает и объявит: «А сюда, бабочки, нужно еще всыпать 10 ведер, нет... лучше 15 ведер, тогда буду солить!.. Софьюшка, постой здесь и посчитай ровно 15 ведер – будет самый смак! После 15 ведер покличь меня! А то носят без толку, болтают да хихикают, разве им можно доверить счет? А ты учительница – вот и считай! А то будет или недосол, или пересол, а ты знаешь, что такое соловецкая капустка или соловецкая селедочка?! Нужно делать все на пользу людям! Чтоб человек ел и чувствовал: вот так соловецкая капустка! Вот так соловецкая селедочка! Я вас угощу после работы соловецкой селедочкой, будете знать, какая она!»

Чтоб сделать удовольствие старику, женщины уверяли наперебой, что еще в Кеми до них дошла слава о соловецкой капусте и селедке. Так вот в чем дело, оказывается, что это все его засол?!

– А как же! – с детской гордостью отвечал старик, и глаза его сияли непередаваемым восторгом, – шестьдесят лет солю, а пришел сюда вьюношей, моложе 20 лет!.. Солил при игумнах, солю и при советской власти! И советская власть довольна! Начальство требует себе в Кемь и соловецкой капустки, и соловецкой селедочки! До того ценит, что арапланом отправляем туда, даже зимой. Сюда араплан везет зимой почту и деньги казенным и заключенным, а отсюда селедочку и капустку! – радостно и хвастливо говорил старик.

– Как же вы солите, отец Мефодий? – спрашивали женщины. – Пропорции у вас записаны, что ли? Или вы держите эти пропорции в уме? Передайте этот секрет соления людям, чтоб слава соловецкого засола не перевелась и не погибла вместе с вашей смертью!

Старик опечалился, задумался и вздохнул: «Беда! Ничего не могу передать людям, вот мое горе! Никаких пропорций у меня нет: ни записанных, ни в уме, и сам я малограмотный! На науки и поучения ум мой Бог не приспособил в монастыре, хотя некоторые игумны сажали меня за книги – на науку, но я был и остался человеком темным! Приспособил Бог только мой глаз и руки хорошо все солить. Глаз и руки знают, сколько соли нужно захватить для того или иного засола, а сам я умом не ведаю! Вот в чем беда! Темный я человек и ничего не могу поведать людям, хотя хочу этого! И умру я скоро!»

Так выяснились в течение нескольких дней для Анны и Софьи жизнь, судьба и бессознательное искусство артистического засола отца Мефодия. Они с ним много разговаривали. Особенно благоволил отец Мефодий к Софьюшке, хотя более рационалистическую и скептическую натуру, чем у Софьи Федоровны, трудно себе представить – вот вам и сродство душ. Может быть, сродство душ развивается не на основе родственности, а на основе крайней противоположности человеческой психики, как в электричестве: плюс на минус дают электрический эффект, а плюс на плюс и минус на минус ничего не дают.

Ведь, собственно, и дружба Анны и Софьи слагалась из этих плюсов и минусов двух несходных психик, что сама Софья Федоровна определила – «Аннет и Сильвия», по Ромену Роллану.

Прошло часа два, как женщины работали на сечке и засолке капусты. Наступили ранние зимние сумерки, и рабочий день для утренней смены и канцелярских работников закончился. Мужчины шли с работы в свои общежития в кремле. Каждый из них, проходя мимо открытых подвальных дверей, останавливался и внимательно вглядывался в женщин. Некоторые из них заходили в подвал, но не спускались к женщинам по скату, а поднимались влево на галерею, опираясь на барьер, и внимательно наблюдали за женщинами и их работой. Они приветствовали с галереи сначала отца Мефодия, потом женщин: «Привет женщинам! Привет новым соловчанкам! Успеха в работе!» и т. д.

«Кто это такие? – думала каждая женщина. – Отец Мефодий не удаляет их, а охотно мирится с их пребыванием. Одеты они хорошо: часть из них в обычных штатских пальто, а часть в полупальто-бушлатах из шинельного сукна, тоже хорошо сшитых по росту и фигуре». Женщины уже знали, что такое полупальто является признаком высокого «блата», которым пользуется заключенный не только со стороны вольнонаемного начальства, но и со стороны своих шефов из заключенных, которых было в несколько раз больше, чем вольнонаемных.

Во главе каждого отдела стоял заместитель начальника из заключенных, и только начальник, и то не всегда, был вольнонаемным. Он тоже, по большей части, чем-либо проштрафился на материке и был своего рода административно ссыльный. Иногда и начальник отдела, и заместитель его были оба заключенные. Так, например, начальник финансового управления ГУЛАГа (Главного управления лагерей) на Соловках был заключенный Шульгинов, старый сахалинский волк лет 55, социал-революционер, сосланный на Сахалин в молодости еще царским правительством.

Очевидно, на галерке собрались «блатные», т. е. привилегированные по своему служебному положению заключенные. Это подтверждало то, что шпана не заглядывала теперь в подвал, а, опасливо покосившись на галерку, быстро проходила мимо.

«Черт знает, что это за «блатные»? Может быть, действительно, они контролируют нашу работу?» – думали некоторые женщины и даже обсуждали этот вопрос в далеких подвалах, куда уносили капусту.

– И до чего же вы глупые, бабы! – взорвалась одна остроглазая бабенка со вздернутым носом. – Контролеры! Подумаешь – контролеры! Только контролируют они не капусту и не нашу работу, а наши бабьи прелести! Женихи это пришли к нам на смотрины! Шушукаются и улыбаются между собой там на галерке! Вероятно, нас делят между собой! Шиш они получат от меня по дележке! Какой мужик понравится, с тем и буду жить! Так было на воле, так будет и в Соловках!

И вернувшись с капустой в первый подвал, она подошла к самому барьеру галерки и задорно фыркнула мужчинам в глаза:

– Ну, женихи, выбрали себе невест?! Целая ярмарка невест! Выбирай любую!

Некоторые мужчины даже покраснели, другие опустили глаза, третьи решили ретироваться. В это время пришел брат Маши Барычевой. Маша схватила за рукав отца Мефодия и воскликнула:

– Это мой брат, отец Мефодий!

– А раз брат, пусть спустится сюда к нам, а ты поговори с ним!

Барычев спустился в подвал по скату и сообщил Маше, что получены переводы из Москвы от отца на его и Машино имя, что завтра она может получить деньги и пойти к «Мюру и Мюрилизу»147.

Так называли все заключенные свой универсальный магазин под управлением. На вопросы своих одноделок Барычев сообщил, что они, трое мужчин, устроились на хорошей работе, но двое из них уехали по собственному желанию в Анзер – центр лесозаготовок в Соловках – на учетно-счетную работу. Анзер находился в 18 км от кремля в глубине соловецких лесов148. Он же сам, как инженер-электрик, прикомандирован к электростанции. Брат и сестра Барычевы ждали с открытием навигации приезда матери на свидание.

Письма, телеграммы и деньги доставлялись заключенным самолетом зимой совершенно регулярно; от заключенных на материк корреспонденция шла тем же путем зимой без всяких ограничений. Не принимались зимой с материка в Соловецкий лагерь только посылки; заказные бандероли шли самолетом.

Вскоре Барычев ушел, пообещав сестре получить на днях разрешение от начальства на официальные свидания с нею. «Женихи» тоже один за другим покидали свой наблюдательный пост и уходили к себе отдыхать. Было уже часов 10 ночи, и женщины устали, темп работы снизился.

Ждали прихода старосты, а она все не шла, выжидая конца восьмичасового рабочего дня. Отец Мефодий тоже устал, т. к. он был на ногах уже две смены, и так каждый день по 16 часов в сутки, несмотря на свои 78 лет... «Зачем, почему, что заставляло его так трудиться на старости лет?» – спрашивала себя Анна и в один из ближайших дней задала ему этот вопрос, когда они были вдвоем у одного из далеких чанов:

– Отец Мефодий, много ли осталось еще монахов на Соловецких островах, помимо вас?

– Нет, никого, только я один, Аннушка!

– А где же остальные, куда они делись?

– Всех их выселили на материк, а куда потом – не знаю! – чистосердечно сказал старик.

– Но почему вас одного из всех монахов оставили на Соловках?

– Не знаю, Аннушка! Бог один это знает. Бог один знает, почему он решил смягчить сердца начальников, чтоб они оставили меня умереть здесь.

Я так хочу умереть на Соловках! Я каждый день молю Бога послать мне смерть на Соловецкой земле! Пусть все храмы разрушены и осквернены, но земля Соловецкая святая: землю нельзя осквернить!

Отец Мефодий смотрел своими круглыми, ясными детскими глазами прямо в глаза Анны, потом добавил:

– Все в руках Бога! Может быть, меня завтра же прогонят отсюда!.. Я так умолял со слезами на глазах начальников дозволить мне дожить и умереть на Соловках. Я говорил, что свой кусок хлеба отработаю у них, что я буду работать на них две смены в сутки. Вот и держу свое слово – работаю, а ночью молюсь! Но в завтрашнем дне я не уверен, с тем ложусь каждый день спать на ночь: с молитвой, но без надежды и упований!

– Отец Мефодий, а еще были такие же старые монахи, как вы?

– Да, Аннушка, были и гораздо старше меня: и 80-летние, и 90-летние, а двое – больше ста лет!

Анна почувствовала, что она сейчас разрыдается или закричит от жалости к этому старику и ко всем другим изгнанным старикам от 70 и свыше ста лет! «Какая звериная жестокость и бесчеловечность! И после этого нас будут уверять, что без такой зверской жестокости нельзя построить социализм, что «лес рубят – щепки летят!» – возмущалась Анна в глубине души.

Анна захлебнулась от сострадания, горя и негодования. Она закрыла глаза, стиснула зубы и прижалась лицом к холодному чану, чтоб не шататься и не упасть.

– Аннушка! Что с тобой? Ты шатаешься, ты голодная, ты от голода шатаешься? Я сейчас пойду и принесу тебе рыбки и хлебца! Поешь, и все пройдет!

– Нет, отец Мефодий, я не голодна и ничего мне не надо! Просто у меня сегодня голова болит! – и схватив свою плетенную корзину, Анна пошла, все еще пошатываясь, в первый подвал. Софья Федоровна, встретившись с Анной в полосе света, внимательно посмотрела на нее и спросила, что с ней, но Анна вяло повторила свою отговорку: голова болит.

Это было на пятый день работы в подвале на капусте, когда Анна привыкла и присмотрелась к отцу Мефодию. Все женщины, даже совершенно огрубевшая и опустившаяся шпана, относились к этому старику, как к святому. Изумительная человечность и простота были в этом темном человеке, как он сам о себе всегда говорил: «Я – человек темный!» А между тем это была одна из самых светлых, сияющих человечностью личностей, что встретила Анна не только в Соловках, но и за всю свою жизнь!

В ту ночь, идя в строю с работы, Анна угрюмо молчала и думала: «А все-таки философия христианства безнадежно противоречива. Если Бог, по словам отца Мефодия, может смягчать сердца начальников, как в его судьбе, и может их же ожесточить, как в судьбе глубоких стариков, выброшенных на краю могилы с насиженных мест из Соловков, то Бог пусть за все отвечает, за добро и зло в мире, а не человек.

Бог ожесточил сердца инквизиторов, которые приговорили Джордано Бруно к сожжению на костре. Значит, виноват Бог, а не инквизиторы! А костры пылали все Средневековье, и вы, милая Аннет, с вашим характером и наклонностью к еретическим отклонениям от прямого, проторенного тракта, – вы бы уж обязательно жарились тогда на костре! – иронизировала над собой Скрябина... – Бог не смягчил и не вразумил такого-то царя или правителя, и он начал жестокую, кровопролитную войну: опять-таки виноват в войне не царь, а Бог... А люди – пешки, которых двигает Бог в шахматной игре, даже не с дьяволом, а с самим собой. Противоречий христиане в своей богословской системе не замечают?! Ну, пусть отец Мефодий, этот добрейший и святейший человек, не замечает и не понимает этих противоречий – он «темный человек», но ведь у них есть и философы, и историки, и богословы, а не одни... гимназические попики! Противоречит не только разуму, но человеческому чувству, почему это Бог единственный раз смягчил сердца начальников, а в сотне других подобных же случаев не захотел или не догадался смягчить. Значит, за жестокость начальников отвечает Бог, не люди! Отец Мефодий даже не замечает, что его Бог, в его же собственной обрисовке, кровожаден, как Молох карфагенский, в разъяренную пасть которого по жребию бросали в жертву детей... Нет, за все в мире отвечает человек, и только человек! Без всяких ссылок на Бога, то ли небесного, то ли земного – деспота и диктатора! В существовании их мы виноваты! Виноваты, как в культе личности... Николая I, по Льву Толстому, в концовке его повести «За что?»

«За что? За что?» – все кричало в душе Анны, и Софья шла рядом, тихая и печальная, как маленький серенький воробышек, и этот воробышек знал, чувствовал, видел, что к этой русской женщине прикасаться в такие моменты нельзя – опасно!..

Но в тот первый вечер работы на капусте в подвале Софья и Анна просто, душевно отдыхали под светлым, успокаивающим взглядом отца Мефодия. Ведь есть же еще, остались еще на земле такие души!

Под конец работы старик куда-то ушел на короткое время, сказав:

– Отдыхайте, бабоньки, вы хорошо поработали сегодня, дай Бог вам здоровья и счастья в Соловках!

«Изумительный старик, он думает, что можно быть счастливой в Соловках! – усмехнулась про себя Анна. – Вот святой чудак!»

Скоро отец Мефодий вернулся, неся что-то завернутое в больших капустных листах.

– А я вот вам селедочки принес. Вы, чай, голодаете в бараке, еще, чай, не устроились в Соловках?!

Затем дал каждой женщине по две небольших селедки в капустном листе, а Софье Федоровне больше – селедки четыре. Потом запустил руку в глубочайший карман своего подрясника, вытащил пятерку больших картофелин, протянул их Фокиной и сказал:

– Свари себе к селедочке! Уж больно ты отощала в тюрьме! Еще свалишься в Соловках!

Софья Федоровна спрятала, отказываясь, руки за спину, но все женщины закричали хором:

– Бери, бери, Федоровна! Отец Мефодий справедливый старец и решил верно, что тебя нужно подкормить особо.

Маша Барычева тоже сказала было, что она получит завтра деньги из дома – из Москвы...

– Вот и хорошо, что завтра будешь богатая; с завтрашнего дня ты и не будешь получать от меня ничего, а сегодня поужинай соловецкой селедкой вместе со всеми, чтобы знала весь смак ее, – и настойчиво сунул ей капустный лист с завернутыми в него двумя селедками.

Соловецкие селедки все маленькие, почти вдвое меньше обычной, но очень нежные и вкусные. Они слабо просолены и настолько жирны, что от двух селедок набегает в тарелку почти полстакана жира, поэтому их можно жарить, не прибавляя ни капли постороннего масла; наоборот, в растопившийся жир клади картофель и жарь! Действительно, вкусней соловецкой селедки ни Анна, ни Софья никогда не ели ни до Соловков, ни после их. Такую селедку они никогда даже не встречали в продаже.

Это объясняется совсем не голодом, т. к. в карантине они не голодали, как уверяли и отца Мефодия, чтоб успокоить старика.

Соловецкая селедка совершенно бесподобная и ни с чем несравнимая! Но почему-то она совершенно исчезла теперь: то ли в продаже, то ли совсем в природе!

Женщины взяли с разрешения отца Мефодия много кочерыжек, т. к. все в бараке просили принести их как можно больше. Это было лакомством при отсутствии свежих фруктов – соловецкие яблоки!

На этой работе в подвалах прошла еще неделя на засолке капусты, потом другая!

Каждый вечер после своей работы «женихи» регулярно являлись на свой наблюдательный пункт на галерке. Состав женихов постоянно обновлялся: одни исчезали, другие приходили. Шла откровенная перестрелка взглядов и улыбок, как это делается и на воле, везде на земном шаре – «всюду жизнь»!

Отец Мефодий продолжал понемногу подкармливать женщин, и они его не подводили: несмотря на безудержный флирт, работали хорошо! Получался какой-то плавный ритм работы, без напряжения и нервозности, под спокойным, одновременно детским и мудрым взглядом старика. Казалось, лучи его глаз тоже говорили: «Всюду жизнь!», как картина передвижника Ярошенко.

«Вот бы и тебе достигнуть такого мира души, удовлетворения и мудрости в заключении, – часто говорила себе Анна Васильевна, вспоминая эту не такую уж известную картину передвижника. – Учись у простого народа, который способен на это! Учись у этого бородатого мужика, у этой бабы с куском холста на голове и в холщовой рубашке! Учись у темного святого старика Мефодия! И вдруг вулканический взрыв в глубине груди, взрыв негодования, сострадания и протеста потрясал Анну, как тогда в глубоком соловецком подвале, когда она прижалась лицом к холодному чану и чуть не потеряла самообладания после беседы с отцом Мефодием... – Нет, я не могу! Ты не можешь, потому что ты интеллигентка в первом поколении из рабочей семьи! Вот в чем дело! Ты в отрыве от народа! – упрекала себя Анна:

Так отчего же в общем хоре

Душа поет не то, что море,

И ропщет мыслящий тростник?149"

Идя ночью в строю из кремля после тяжелой работы на засоле капусты, Анна смотрела на звезды и повторяла стихи Тютчева и Фета о звездах, как заклинания, как молитвы, чтоб связать себя с космосом, с русским народом, с его прошлым и будущим – с вечностью!

Я долго стоял неподвижно,

В далекие звезды вглядясь, –

Меж теми звездами и мною

Какая-то связь родилась.

Я думал... не помню, что думал;

Я слушал таинственный хор,

И звезды тихонько дрожали,

И звезды люблю я с тех пор150.

Долго ль впитывать мне мерцание ваше,

Синего неба пытливые очи?

Долго ли чуять, что выше и краше

Вас – ничего нет в мерцании ночи?

Может быть, нет вас под теми огнями:

Давняя вас погасила эпоха, –

Так и по смерти лететь к вам стихами,

К призракам звезд, буду призраком вздоха151.

1890 г., когда Фету было 70 лет!

А еще больше – стихи Платона в переводе Владимира Соловьева:

На звезды гляжу я, звезда моя светлая!

О, быть бы мне небом!

В широких объятьях тебя бы держать

И тобой любоваться в безмолвном сиянье мирьядами глаз!

Капуста кончилась! Анна Васильевна и Софья Федоровна вместе с другими женщинами трогательно простились и поблагодарили отца Мефодия за доброту и человечность. Потом пошли каждая своей соловецкой жизненной дорогой, а отец Мефодий остался в своих подвалах, где провел 60 лет своей жизни и где умолял ежедневно Бога послать ему смерть на Соловецкой «святой» земле.

И больше они не встретились, т. к. не довелось больше Софье и Анне проходить мимо этих подвалов – своей первой трудовой школы в Соловках.

10 глава

После работы в соловецких подвалах на капусте Анна Васильевна Скрябина как-то окрепла душевно и сравнительно успокоилась. Хотя потрясающие взрывы изнутри и давали себя знать, но сила их снизилась. Анна побеждала их усилием воли и твердой психической установкой: всюду жизнь и всюду люди – хорошие люди!

Последний этап перевели из карантинного «фонарика» в камеры второго этажа. Староста барака обладала большим тактом и опытом и как-то получалось само собой, что она редко ошибалась в подборе и распределении людей по камерам. Во время карантинного периода она знакомилась и хорошо изучала людей. Кроме того, в размещении людей ей очень помогала установившаяся в женском бараке традиция: в маленькие, узенькие шестиместные камеры, которые считались особо привилегированными, новенькие попадали по приглашению ее жилиц.

Еще за две-три недели до освобождения кого-либо из этой камеры остающиеся выбирали кандидатку на ее место и вели с ней переговоры. Если кандидатка соглашалась, то и дело считалось решенным, и нужно было только доложить старосте, которая почти всегда утверждала выбор.

Но иногда кандидатка отказывалась от такой чести: я, де, привыкла к своей камере, она более светлая, или – у меня в старой камере приятельница или подруга, с которой я не хочу разлучаться и т.д. Иногда были мотивы, которые кандидатка и не высказывала тактично: например, ей не нравился кто-либо или все в камере: шумная камера или, наоборот, очень угрюмая и печальная, или – рассадник сплетен, или там все богатенькие, а я бедная и т.д. Словом, как внимательно привилегированная камера присматривалась к своей кандидатке, так же внимательно и дотошно сама кандидатка взвешивала достоинства и удобства нового своего жилья, где ей предстоит прожить не месяц и не два, а целые годы.

Места в больших камерах замещались старостой по своему усмотрению. Иногда она получала указания от начальства лично или по телефону перевести ту или другую женщину, вошедшую в фавор, или блат, в лучшую камеру снизу на второй этаж.

Если женщина попала в фавор, то перед фаворитками нужно лебезить: так было при каждом дворе, так было и в Соловках. Иногда нравы соловецкого двора до смешного напоминали нравы императорского двора или двора диктатора- царька, с ближайшей верхушкой, окружающей его, и безликой массой внизу. А как называется этот единоличный повелитель – Чингисхан, Нерон, Николай I, Сталин или начальник лагеря – это безразлично и несущественно.

После капусты пианистка попала в соловецкий театр, Маша – в швейную кремлевскую мастерскую пришивать пуговицы к бушлатам, а Анна Васильевна Скрябина – в ту же мастерскую метать петли.

По их просьбе Анну Васильевну и Софью Федоровну поместили вдвоем в одной большой камере во втором этаже. Камера оказалась светлой, солнечной, в два окна – на 10 человек. Интеллигентных женщин было в камере только их двое, что имело свои преимущества: «О чем наши учительницы потихоньку лопочут между собой – не поймешь, даже если они говорят по-русски, а часто они лопочут по-французски свое, а мы – свое! Тихие, спокойные, только чудные, но, видно, Васильевна занозистей, чем старшая ее подруга Федоровна. Вмешиваться она, правда, в наши дела и разговоры не вмешивается, только иногда так посмотрит, словно оплеухой огреет!»

Было в камере две прачки, которые хорошо подрабатывали частным образом, т.е. брали в стирку белье по индивидуальной просьбе заключенных женщин, конечно, сверх своей обычной нагрузки в кремлевской прачечной. Анна Васильевна и Софья Федоровна тоже сдавали им свое белье в стирку. Стирали они и гладили по частному заказу хорошо.

Возвращались поздно вечером, при этом одна из них, Марина, частенько пьяненькая, но сейчас же другая – ее подруга – раздевала Марину, укладывала ее спать и всякие попытки к разговорам сурово прекращала: «Закрой глаза и рот и не вякай, иначе я тебя, пьяная рожа, отколочу!»

Обе они были воровками-рецидивистками, но Марина сразу же пояснила, что у своих товарищей по заключению, в том числе и у политиков, не ворует: «Можете ничего не запирать, нитки не пропадет! И все другие воровки знают, что я живу здесь, – значит, мою камеру не тронь! Иначе будешь иметь дело с Мариной, а мой кулак тверже мужского!» – и она сжала кулак, вытянула его вперед, и все убедились, что это огромный, красный, увесистый кулак, с которым опасно и вредно иметь дело. Действительно, за три года, что прожили в этой камере Анна и Софья, ничего не пропало, хотя все было отперто. Иногда по просьбе Анны Васильевны или Софьи Федоровны Марина рассказывала эпизоды воровской жизни и горевала, что старая воровская гвардия вымирает; она одна из последних.

Молодые кадры воров ведут себя просто возмутительно: тащат что попало и у кого попало, без всякого соображения, даже друг у друга... На неделикатный вопрос, что она думает делать на воле, Марина деликатно отмалчивалась.

У окна у той же стены, где стояли койки Анны и Софьи, была койка молчаливой женщины средних лет Антонины Ивановны. Это была красивая, печальная и необыкновенно замкнутая женщина, которая имела десятилетний срок. Была она малограмотной и недалекой женщиной, но с большим вкусом, судя по ее вещам с воли, хорошей кулинаркой и хозяйкой.

Иногда ее черные глаза наполнялись такой тоской, что притягивали к себе как магнит и Анна Васильевна подходила к ней. Но о чем можно заставить заговорить такую женщину в минуты депрессии? Ага! О кулинарии и хозяйстве! «А какие торты, Антонина Ивановна, пекли вы своему доктору? Расскажите, пожалуйста! Я сама плохая хозяйка и совсем не могу печь торты и пирожные!..»

В глазах Антонины медленно и неуверенно разгорался какой-то просвет. Начинался он с возгласа какого-то благодарного удивления, что вот ее соседка Анна Васильевна, такая «ученая» женщина вместе с тем такая нелепая, не может печь торты... так за три года Анна Васильевна узнала от нее только о ее десятилетнем сроке и том, что она получила его, будучи домохозяйкой и любовницей крупного врача-венеролога в Москве, который, вероятно, расстрелян.

Так как сама Антонина Ивановна никогда не говорила, что ей вменяли в вину на следствии, то Анна Васильевна и не спрашивала ее об этом, следуя соловецкой традиции – не лезть человеку в душу.

Но Анна Васильевна соглашалась с этим неизвестным врачом, что в качестве [домоправительницы и любовницы Антонина Ивановна – настоящий клад. [На Соловках] она делала то же, что и на воле: была кулинаркой и любовницей одного заключенного врача, под видом уборщицы его и других кабинетов.

Остальные женщины этой камеры № 9 принадлежали к «элите» – сливкам соловецкого общества: кухарки и прачки начальников – не обязательно их же любовницы, если начальник был женатый, а жена его ревнивая.

Удобство для Софьи Федоровны и Анны Васильевны заключалось еще в том, что «сливки общества» уходили на работу чуть свет, а то и затемно, часов в пять-шесть утра, задолго до подъема в семь часов и поверки в восемь часов; приходили же поздно ночью.

Таким образом, весь день пустая комната № 9 (их не называли тогда камерами, а комнатами) была в распоряжении их двоих, т. к. после капусты их зачислили обеих в ночную смену в пошивочную мастерскую.

В похвалу не только 9-й комнаты, но всего барака нужно сказать, что комнаты были необыкновенно теплыми. Топка каждой печки выходила в коридор. В чем секрет этих печек, трудно понять, но они держали тепло 3–4 дня зимой, так что даже в зимние морозы их топили раза два в неделю. Иногда только кто-нибудь попросит истопницу истопить печь через два дня, а то обычно просят ее не топить и через три дня, т. к. жарко и душно. Не зная секрета монастырских печников, я могу только наружно описать эти печи: отверстие печи находилось внизу, на 40–50 см от пола. Печи эти были очень длинные, т. е. глубокие, так что в них входили целые бревна или доски, метра в три длиной. Заложив полную печь бревнами и досками, истопница зажигала их, закрывала потом дверцу, в которой были круглые небольшие дырочки, и печь горела несколько часов без ее контроля: шевелить не надо дрова кочергой во время горения. Через несколько часов, когда открывали дверцу, печь была вся полна ровным жаром. Истопница подвигала длинной кочергой жар направо и налево, т. к. каждая печь обогревала две комнаты.

Карантинный «фонарик» имел тоже хорошую печь, но в нем было чересчур много окон, при этом не замазанных. Когда навигация закрылась и надобность в карантине отпала, окна в карантине замазали и утеплили, и карантин превратился в прекрасную комнату – класс для ликвидации неграмотности. Но учительницу взяли из уголовных – малограмотную женщину, чтоб политзаключенная учительница не испортила шпану вольнодумством и многознайством.

Широкие коридоры, как внизу, так и на втором этаже, были теплые, т. к. передние стенки печей тоже очень нагревались, но коридоры несколько охлаждали беспрерывно охлаждающиеся двери наружные. В этих широких и теплых коридорах происходили и поверки. Строились внизу и вверху на поверку отдельно. Поверка производилась очень быстро, без повторных перерасчетов, как в других лагерях с 1937 г. по 1960-е годы152.

Некоторые выскакивали на поверку в последнюю минуту, часто набросив на белье только пальто и всунув ногу босиком в тапочки, чтоб после поверки снова броситься в постель и доспать свои полчаса перед работой. Другие, наоборот, выходили на поверку во всеоружии: накрашенные, завитые, подтянутые... Они охотно выполняли просьбу подруг-сонь: «Стань в первый ряд, я спрячусь за тобой!..» Или: «Беги скорей в первый ряд, слышишь, топают внизу своими сапожищами. Я сейчас накину пальто и стану сзади тебя!»

Ночники и больные не выходили на поверку; их заранее пересчитывала по камерам староста барака и докладывала надзору, чтоб приплюсовать к количеству в строю.

Не менее, чем комнатой № 9, Анна Васильевна и Софья Федоровна были довольны и работой в пошивочной мастерской после капусты. Хотя жаль было расставаться с отцом Мефодием, но холод и сырость в подвалах давали себя знать, и обе подруги очень обрадовались, что в пошивочной мастерской так тепло, что все работают, сняв верхнее, в одних летних платьях с короткими рукавами. Угнетал только страшный шум моторов и бешеный темп их движения.

«Нет, моторы не для нас, – подумали Анна Васильевна и Софья Федоровна, – будем «ручницы»!

Заведующая мастерской вообще начинала с того, что давала всем ручную работу, а потом, по мере обнаружения талантов и способностей, переводила в мотористки. Штат мотористок был более устойчив, а штат ручниц – неустойчив, их постоянно не хватало: кто не хотел осесть на постоянную работу в пошивочной мастерской, тот сбегал с первой стадии обучения, которая включала в себя две специальности: обметка петель и пуговицы пришивать.

Работа Анны Васильевны ей очень понравилась, т.к., вероятно, в пальцах Анны сказалось ее искусство рукодельницы, которому она обучалась еще в гимназии.

Софья Федоровна страдала некоторой близорукостью, но очков не носила из-за кокетства и поэтому остановилась на более грубой работе – пришивать пуговицы.

С первого же дня заведующая дала Скрябиной метать петли на шинели какого-то начальника, потом френч, потом еще что-то верхнее для начальства... Заведующая посмотрела, осталась довольна, потом объявила, что больше для начальства нечего делать на сегодня, и дала бушлат для заключенного. Осмотрев петли на бушлате заключенного, она недовольно и с удивлением уставилась на Анну Васильевну и сказала, что такие хорошие петли не нужны и не пойдут на бушлатах заключенных.

– Это пустая трата времени метать такие петли для них! Вы же понимаете, – недовольно убеждала Скрябину заведующая, – что с такой хорошей работой вы не выработаете норму, а, следовательно, будете мало получать и начнете голодать. Я понимаю, что нельзя метать петли быстро и хорошо, поэтому, когда вы будете выполнять работу для начальников, я буду ставить вам норму. Но если работы для начальников нет, а вы будете так же усердно и медленно метать петли для заключенных, то я не могу поставить вам выполнение нормы!

Подошла Софья Федоровна, т. к. она была обеспокоена, чем недовольна заведующая и почему она делает Анне замечание. «Не может быть, чтоб Аннет плохо работала, плохо метала петли, это не в ее характере!» – думала Софья Федоровна и поэтому она подошла к ним.

Заведующая, показывая Фокиной злополучный бушлат, продолжала с раздражением:

– Посмотрите, какие петли сделала ваша подруга!

Софья Федоровна прищурив свои близорукие глаза и близко наклонившись к бушлату, спросила с недоумением заведующую:

– Но петли замечательные, а вы находите, что они сделаны плохо?

– Нет, я тоже нахожу, что они прекрасные, но подумайте сами, к чему они на арестантских бушлатах? Разве норму можно выработать такими петлями? Ведь вы же будете голодать, если чересчур добросовестно будете относиться к работе! Надо гнать! – Затем, выхватив из кучи наваленных на полу бушлатов первый попавшийся, она протянула его Скрябиной и спросила, показывая на безобразно прометанные петли:

– Вы можете делать такие петли?!

– Нет, не могу! Я на воле делала все медленно и хорошо!

– А в Соловках вы должны научиться делать все быстро и плохо!

– Нет, не могу! Да, признаться, и не хочу этому учиться!

– Вы слышите, что говорит ваша приятельница?! – гневно обратилась заведующая к Софье Федоровне, которая, умоляюще глядя на Анну, прошептала ей по-французски: «Аннет, будьте благоразумной! Мое несносное дитя, будьте разумной!..»

– Не хочу быть благоразумной! Нет, никогда! – гневно ответила тоже по- французски Анна.

Воцарилось молчание. Вдруг Анна заявила совершенно спокойным голосом:

– Собственно, из-за чего мы волнуемся и спорим? Ну не буду вырабатывать норму! Вы мне так и ставьте в табель! Вот и все!

Ночью, идя строем с работы в барак, Анна Васильевна убеждала Софью Федоровну:

– Сонечка, даже самая простая и ничтожная работа дает человеку удовлетворение, если она выполнена им хорошо. У меня будет совсем другое настроение, если я после каждой петли буду твердить про себя: «Ну и безобразие, какое уродство!.. Тошно самой смотреть на такую работу!..» И это подряд в течение восьми часов! Я не выдержу такой самооценки и самоосуждения! И зачем я буду насиловать самое себя?! Не стоит, а что касается нормы и зарплаты за норму, то это все равно такие гроши, что на них не проживешь! Нужно серьезно, Софи, думать, чем себя поддержать в Соловках, раз мы одиноки и нам никто не помогает с воли! Пойти на содержание и в любовницы из-за куска хлеба ни вы, ни я не можем! Следовательно... следовательно, нам придется подрабатывать на жизнь шитьем и рукоделием – частными заказами... Вы, Сонечка, будете шить в нерабочее время. Да, да, шить платья, блузки, белье... Не говорите, что вы не можете! Раз вы можете сшить юбку, блузку для себя, то сможете и для других. Я тоже буду брать шить платья, блузки и белье с вышивкой, поскольку это сейчас модно. Вот и будем работать «медленно и хорошо». Другого выхода у нас, Сонечка, нет, поскольку мы оказались в жизни одинокими и без поддержки в Соловках!

Софья Федоровна возражала все слабее и слабее, приходя к заключению, что в данном случае соображения и планы Анны не лишены здравого практического смысла.

– Итак, мадам, я более рассудительна, чем даже вы сама! – заключила по- французски Анна свой спор с Софьей.

– Но позвольте, Аннет, у нас нет машины, мы же будем страшно медленно шить ручным способом! – снова заколебалась Софья Федоровна.

– Ничего не значит – медленно, но хорошо! К тому же могу вас утешить: говорят, что в Париже очень дорогие и тонкие вещи шьют на руках, а не машинным способом. Вот и мы будем подражать Парижу! Я думаю прием заказов начать завтра!

– Нет, Аннет, вы такая фантазерка, что можете рассмешить кого угодно. Как начнете прием заказов?!

– Вы забыли, Софи, мое палевое вышитое платье, которое проделало путь от Кузнецкого моста до Соловков включительно? Оно еще не развалилось за восемь месяцев, т. к. сделано из цветного полотна. Я его завтра отглажу и надену; в моей шубе можно ходить в летнем платье и зимой в Соловках! И когда соловецкие дамы начнут завтра охать и ахать от похвал моей вышивке, я скажу, между прочим, что могу повторить эту вышивку и, конечно, другие снова в Соловках. Понятно, Софи?! Зачем хорошее дело откладывать в долгий ящик?

На другой день все было разыграно в мастерской как по нотам. С утра следующего дня посыпались заказы и заказчицы в 9-ю комнату, но Анна Васильевна брала, как правило, одну вещь вышивать, а Софья Федоровна только одну вещь сшить. Разочарованным заказчицам Анна говорила:

– Пусть ваша материя полежит еще там, где она лежала до этих пор. В чемодане? Вот и прекрасно, пусть еще полежит в вашем чемодане, а у меня нет чемодана, чтобы собирать и хранить чужие отрезы. Я вышиваю медленно, а Софья Федоровна шьет медленно на руках...

Нельзя сказать, чтоб это был легкий и приятный хлеб, т. к. обе подруги, особенно Софья Федоровна, очень уставали в мастерской.

Казалось бы, что трудного пришивать пуговицы? Но если это длится восемь часов без перерыва, даже на одну минуту, в погоне за огромной нормой (а Софья Федоровна стремилась во что бы то ни стало выполнить ее и пришивать пуговицы прочно), то это превращается в тяжелый, гнетущий своим однообразием и мелочностью труд – поистине проклятый каторжный труд!

И к концу ночной смены Анна Васильевна с болью видела, как Софья Федоровна, культурнейшая, корректная и самая выдержанная женщина, какую она только однажды встретила в своей жизни, всегда опрятная, аккуратная, элегантная и прекрасно причесанная, превращалась в лохматую женщину, с напряженно вытаращенными, безумными и ошалевшими от спешки глазами – финиш есть финиш, его нужно взять и не упасть перед ним! Вы можете упасть после финиша, разорвав ленту последними усилиями воли, но это уже никого не касается. Звонок – норма сделана и сдана!.. Анна Васильевна, хотя выполняла 70–80% нормы, тоже очень уставала: руки деревенели и опухали, сердце сдавало от духоты, страшного грохота моторов, и к концу работы опухшие пальцы с трудом держали иголку. Заведующая примирилась с ее хорошей медленной работой, решив держать ее для френчей, шинелей и пальто высоких заказчиков.

Утром опухшие пальцы, хотя отек несколько спадал за остаток ночи, после ночной смены все-таки плохо держали иголку и работали неуклюже, нужно было разминать их около двух часов, чтоб скованность пальцев прошла и чтоб они заработали эластично и плавно, как необходимо для работы по рукоделию.

А набеги заказчиц на 9-ю комнату все усиливались. Проститутки со всего женского общежития тащили отрезы крепдешина и дорогого шелка не только на платья, но и на белье:

– Раз тебе вышила мастерица из 9-й комнаты такую шикарную крепдешиновую комбинацию, какой даже у «Мюра и Мюрилиза» в Москве не найдешь, то чем я хуже тебя? И у меня должна быть такая же, не хуже, из дорогого шелка!

И соловецкие проститутки набивали все больше и больше свои чемоданы шерстяными и шелковыми отрезами, каких они на воле никогда не видели. Они приезжали в Соловки исправляться на три года, по постановлению суда, – приезжали в одной грязной рваной юбчонке и развалившихся туфлях, а уезжали богатыми женщинами.

Иногда в дело вмешивалась Марина, когда видела, что Анна Васильевна и ее подруга очень утомлены и не могут отбиться от настойчивых заказчиц.

– А ну, что вы здесь за базар подняли в нашей интеллигентной камере! Берите свои шелковые шмотки, катитесь отсюда колбасой, шлюхи несчастные и б... соловецкие! И чтоб я вашего вонючего духу в нашей камере больше не чуяла!..

Заказчицы поспешно хватали свои материалы и убегали, а следующий раз предварительно осторожно заглядывали в дверь, чтоб убедиться, что грозной Марины нет дома.

Вообще, воровки не первой молодости, прошедшие старую воровскую академию, вроде Марины, относились с величайшим презрением к проституткам и к тем неквалифицированным молодым воровкам, которые были одновременно и проститутками.

11 глава

Время шло; Софья Федоровна и Анна Васильевна очень уставали и от казенной работы, и от частных заказов, а главное, они недосыпали. Особенно недосыпала Анна, т. к. вышивка требует колоссально много времени и труда, а работа как будто не движется.

Спать! Спать! Вытянуть ноги на кровати и погрузиться в небытие – какое наслаждение может быть выше после тяжелой изнурительной работы?! В то же время Анна сознавала, что для нее лично работа в пошивочной мастерской – выход из тяжелого положения, т. к. при обметке петель она могла думать о своем и, застыв на минуту с иголкой в руке, уходить в другой, свой собственный мир. А как будет в бухгалтерии?! Там ведь ни на минуту нельзя уйти от цифр в мир своих мыслей. Что может быть гнуснее счетной работы?! Если здесь в пошивочной у меня пухнут пальцы, то там будут пухнуть мозги от счетной въедливой, мелочной работы. А ведь этим дело кончится, думала Анна. Я чувствую, как кольцо сжимается, эти бесконечные разведывательные вопросы со стороны нарядчицы: «А не хотите ли работать там-то или там-то в бухгалтерии или в конторе?» – «Нет, не хочу. Меня вполне удовлетворяет работа в пошивочной, я с увлечением обметываю петли, и они получаются у меня идеальные – сердце радуется!»

Нарядчица была вторая фигура в женском бараке после старосты, и пока она присматривалась к Анне и предлагала ей полюбовно ту или другую работу, но в один прекрасный день просто прикажет перейти на счетную работу. Постоянным рефреном было у нарядчицы: «Как странно, что вам, интеллигентной женщине, нравится работать в пошивочной мастерской, учтите, однако, что ни одна культурная женщина не засиживалась и не задерживалась на этой работе! У нас на учете каждый грамотный человек! И вашу приятельницу Фокину Софью Федоровну, которая из-за вас тоже не хочет расстаться с пошивочной, мы на днях берем в контору!..»

И, действительно, скоро Софью Федоровну перевели в комендатуру конторщицей и дежурной. Комендант был из заключенных и, по словам Софьи, обаятельный человек. Это был пожилой армянин, с красивой проседью в черных волнистых волосах и в ассирийской бороде, с прекрасными добрыми серыми глазами. Работы у Софьи было мало, особенно зимой, когда навигация закрывалась и не было приема и отправки заключенных.

Софья Федоровна получила индивидуальный пропуск и освободилась таким образом от хождения в строю. Она начала доказывать Анне Васильевне, что ее стремление сохранить свое сознание свободным, не загруженным цифровым ненужным материалом, является иллюзией, т. к. однообразное метание петель обременяет и утомляет сознание не меньше цифрового материала. Своей работой Софья Федоровна была довольна, поскольку вообще можно говорить об удовлетворении работой в лагерях принудительного труда. К каждой работе в лагере подходишь с точки зрения сохранения своего здоровья и своего сознания-психики.

Во всяком случае, Софья Федоровна осталась на этой работе до своего освобождения в 1930 году, когда в мае закончилась ее трехлетка.

Единственными минутами отдыха и необходимого для Анны одиночества были минуты ее общения с природой, она смотрела на березки в саду или звезды, идя ночью в строю из пошивочной мастерской.

Березки, любимое дерево Анны, росли вокруг всего барака, но особенно много сзади барака, и только штакетник отгораживал эти березки от начинающейся за ним березовой рощи, белевшей на фоне елей.

Березы в Соловках растут трех видов: плакучие – любимицы Анны, не плакучие, или обыкновенные, и карельские, с огромными наростами, уродующими их. Говорят, что самыми ценными являются последние, т. к. из них делают мебель, очень красивую и дорогую. Анна видела раньше мебель «карельская береза», действительно, очень красивую, но не подозревала, что в натуре это просто больная березка, обезображенная как бы древесным раком.

Заснеженные березки стояли нежные и трогательные, и ветви плакучих склонялись еще ниже к земле, отягченные снегом.

Анна считала всю жизнь, что известная доля одиночества необходима человеку и в жизни, и в смерти: каждый умирает в одиночку, даже на поле сражения! Да, каждый умирает в одиночку, сколько бы людей ни сидело у смертного ложа. И в счастье нужны минуты одиночества, а в горе – тем более. В одиночестве человек остается наедине со своей душой – сознанием, и только природа хочет быть соучастницей этой тайны. Анна подходила к одной из плакучих берез за бараком – своей избраннице – и нежно гладила ее ствол, говоря шепотом:

Учись у них – у дуба, у березы:

Кругом зима. Жестокая пора!

Напрасные на них застыли слезы,

И треснула, сжимаяся, кора.

Все злей метель и с каждою минутой

Сердито рвет последние листы,

И за сердце хватает холод лютый;

Они стоят, молчат; молчи и ты.

Но верь весне! Ее промчится гений.

Опять теплом и жизнию дыша.

Для ясных дней, для новых откровений

Переболит скорбящая душа153.

(Фет, 1883 г. – в возрасте 63 лет).

Кожа у берез не только белая, но слегка розоватая, нежная и шелковистая, как кожа ребенка, кругом тишина, никого нет. Анна гладит свою березку, и слезы закипают и катятся по ее искривленному страданием лицу. «Как хорошо, что я одна и никого нет, только березка, но она не осудит: сама плакучая». Анна прижимается лицом к живой шелковистой коже березы и надолго затихает.

Молчание. Тишина. Одиночество. Какая-то ветка вздрогнула и обдала Анну снегом.

Анна благодарно смотрит вверх на ветви березы и шепчет ей и себе:

Есть в русской природе усталая нежность!

Какая-то боль безысходной печали.

Безвыходность горя, безгласность, безбрежность,

Глубокая высь, уходящие дали...154

С душой, смягченной одиночеством и одинокими слезами, Анна возвращается в барак и принимается за свое рукоделие вместо того, чтобы выспаться перед ночной сменой, – вероятно, так проклинала рукоделие ее крепостная прабабка, сидя за пяльцами в девичьей.

Да, дед и бабка со стороны отца были уже вольными воронежскими крестьянами, а их родители – крепостными, со стороны матери – ставропольские мещане.

Анне каждый день говорят ее заказчицы, что у нее «золотые руки».

«А не получила ли я эти «золотые руки» по наследству от моей крепостной прабабушки? – думала Анна. – И одновременно с ее руками терпение и выносливость русской крестьянки?..»

А ночью, возвращаясь из пошивочной мастерской, Анна молчала и смотрела на звезды, повторяя, как внутреннюю молитву, стихи Фета – «Угасшим звездам».

– Хорошо, что Софи устроилась, и начальник ее, комендант – хороший человек! Как гора с плеч, – облегченно вздохнула Анна, улыбаясь звездам. – Все-таки нам нужно расстаться, когда она закончит срок! Меня будут мучить и мучить всю жизнь, и если она не отойдет от меня в сторону, ее тоже будут мучить всю жизнь за меня! А за что, собственно, нужно мучить меня? Не за что! За то, что я есть я и никогда не откажусь от своей личности, не позволю сломать свой становой хребет – лучше смерть!

Как хорошо, что Сони нет рядом со мной в строю – отмучилась! А звезды какие хорошие! Как они близки мне и доступны здесь, ближе, чем были в Москве! Почему так? Разве здесь атмосфера другая? Может быть, не атмосфера, а направленность души у меня здесь другая?!

В Москве и на юге я повторяла стихи Фета и моего любимого Тютчева, как прекрасные стихи, а здесь – как молитву! И дыхание Евгения чувствую рядом!

Как будто не стихи эти он мне сказал перед своим самоубийством, а вложил в мои руки всю свою душу – и навсегда!

Измучен жизнью, коварством надежды,

Когда им в битве душой уступаю,

И днем и ночью смежаю я вежды

И как-то странно порой прозреваю.

Еще темнее мрак жизни вседневной,

Как после яркой осенней зарницы,

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы.

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира.

И неподвижно на огненных розах

Живой алтарь мирозданья курится,

В его дыму, как в творческих грезах.

Вся сила дрожит и вся вечность снится.

И все, что мчится по безднам эфира,

И каждый луч, плотской и бесплотный,

Твой только отблеск, о солнце мира,

И только сон, только сон мимолетный.

И этих грез в мировом дуновеньи

Как дым несусь я и таю невольно,

И в этом прозреньи, и в этом забвеньи

Легко мне жить и дышать мне не больно155.

Анна не понимала, были ли это пантеистические порывы и прозрения религиозного или чисто эстетического характера, но они шли откуда-то из глубины ее юности, когда она в 16–18 лет, будучи атеисткой и вполне «эмансипированной женщиной», со страстью и самозабвением изучала Джордано Бруно, Спинозу и Тютчева.

Эта молитва – обращение к Космосу – спасала Анну в самых суровых одиночках и карцерах, и Анна вспоминала, как она после многих недель без света, т. е. без дневного света, без неба и звезд, – только с одним беспрерывным электрическим светом ночью и днем в глухом каменном мешке – бросилась в неудержимом порыве в новой камере к окну, к небу и звездам, окно в новой одиночке было со щитом, но вверху, если стать на колени и свернуть шею, был виден кусочек ночного неба, и по этому узкому полю быстро передвигалась звезда!

Анна так и сделала, бросилась к окну, стала на колени и, вывернув шею, смотрела вверх:

– Да, звезда! Вот она! Вечная и незыблемая в своих неизменных законах движения! А ты думала, не видя их, весь мир погружается вместе с тобой в черную пучину отчаяния и небытия?!

Слава Богу, что власть советских следователей так ограничена, что они могут лишить тебя только жизни! Не больше! Власти лишить тебя космоса, пока ты живешь, они не имеют!

В это мгновение Анна почувствовала толчок в бок со стороны соседки по строю, что заменила ей в паре Софью Федоровну, и ее слова:

– Васильевна! А, Васильевна, ты спишь, что ли, идучи в строю?

– Почему ты так думаешь?

– Да я же, тебе говорю, говорю, а ты не отвечаешь, словно ничего не чуешь! Смотри, еще упадешь во сне в строю, будет переполох: подумают, что у тебя обморок!

– Да, я сплю, – ответила весело Анна, – но никогда не упаду, т. к. у меня валенки-самокаточки. Они меня не подведут, сами несут мои ноги, когда я сплю в строю!

А про себя грустно подумала:

– Почему же эта молитва к космосу – Бог, или Природа (по Спинозе), которая помогает тебе в тягчайшие минуты твоей жизни, не помогла Евгению, который и передал ее тебе в наследство в ночь перед самоубийством? Да, семь лет тому назад!

Помнишь, он просил тебя перечитать в разлуке (разлучались мы по договору на две недели, а вышло навечно!) «Кроткую» Достоевского? – «Вы, Анна, лучше тогда поймете русский народ и его душу», – сказал он. А плечи его, помнишь, опустившиеся и сразу состарившиеся, когда после прощания с тобой он пошел по улице, освещенной лунной ночью! Почему ты, подлая, тупая женщина, не крикнула ему: «Евгений, остановись! Что ты задумал?!» – среди смятения у тебя разве не шевелилась догадка, что он замыслил что-то ужасное?..

Что же получается? – Все талантливое и прекрасное – цвет нации – или убивает себя, как Евгений, или расстреливается, как Илья?

Остаемся только мы – подлые, бездарные приспособленцы, человеческий мусор и навоз, – негодующе думала Анна. Все-таки если бы не было звезд в космосе и березок рядом с нами, самоубийств было бы гораздо больше! А расстрелов... будет все больше и больше, несмотря на звезды в космосе и березки на Земле. Может быть, это извечные стихии человеческой души:

И кто в избытке ощущений,

Когда кипит и стынет кровь,

Не ведал ваших искушений –

Самоубийство и Любовь!156

12 глава

В один зимний день, когда дневные работающие женщины и канцеляристки были на работе, Анна пошла в садик, полюбовалась на свои березки сзади барака, погладила свою любимицу плакучую березу и собралась вернуться в барак к своему проклятому игу – рукоделию.

Успокоенная и освеженная, спускалась она с пригорка слева от барака, где шла широкая проезжая дорога вдоль стен кремля и мимо барака, уходя в лесную даль – в неизведанный ею Соловецкий край.

В противоположную сторону, за кремлем, эта же дорога шла тоже вдаль, вглубь соловецких лесов на лесоразработки Анзера, на штрафную командировку у Секирной горы и в другие глубинные точки, где не было женщин и о которых соловчанки знали только по рассказам мужчин.

Впрочем, Анзер был штрафной командировкой для женщин и обычной, не штрафной, для мужчин – просто центр соловецких лесоразработок.

Анна часто подходила к левой стороне двора, смотрела на дорогу, идущую за барак в лес, и мечтала: «Вот возьму я убегу летом в этот березовый бор, будь что будет! Ведь не расстреляют же меня за это, как за побег?! И куда убежишь? Кругом море!»

Любила Анна этот центральный соловецкий тракт еще за то, что по этому тракту шли «поющие столбы» – да, настоящие телеграфные и телефонные столбы. Днем они почти молчали, а ночью звенели, пели, гудели и создавали необыкновенно красивую музыку в тишине, но связанная строем Анна никогда не могла долго наслаждаться их пением. Днем нужна была исключительная тишина, чтоб услышать тихий перезвон этих столбов. Подойдя к левой стороне штакетника, Анна увидела пожилую женщину из работяг, тетю Таню, которая жила в первом этаже. Женщина, подперев горестно щеку рукой, смотрела на дорогу в сторону кремля. Анна тоже взглянула туда и увидала, что по дороге приближалась белая фигура в окружении конвойных. Это шел босиком, несмотря на зимнюю стужу, в одном белье заключенный со связанными назад руками и гордо запрокинутой назад головой. Во рту у него была зажата папироса.

Анна схватила за руку тетю Таню и, задыхаясь, спросила: «Куда его ведут?» – «На расстрел!» – прошептала тетя Таня, и обе женщины уставились на смертника со скорбью и ужасом.

Что сделать? Что ему крикнуть, что ему сказать перед смертью? Нет, человеческое сердце и разум не в состоянии придумать ничего утешительного, чтоб облегчить смертный путь другого человека: «каждый умирает в одиночку!»

Давно прошла эта группа людей, а застывшие женщины продолжали безмолвно стоять у низенького забора, глядя на дорогу смерти. Наконец, Анна спросила: «Тетя Таня, вы не знаете, за что его приговорили к расстрелу? Такой молодой и стройный, красивый, такое хорошее и гордое интеллигентное лицо... за что?!» – «Еще пройдет несколько минут, и раздастся залп выстрелов – пришла его смерть! Подождем его конца!» – ответила женщина Анне на вопрос и, подняв к небу скорбные глаза, несколько раз перекрестилась. Анна безмолвно стояла около молящейся женщины.

Через несколько минут раздалось одновременно несколько выстрелов, и все было кончено.

Эти переживания как-то сблизили обеих женщин, и тетя Таня многое рассказала о своем горе и о соловецких делах, о чем Анна даже не догадывалась.

Срок у тети Тани был десятилетний за сына, белого офицера, который бежал за границу. Сын был у тети Тани единственный, и она, вдова, осталась на старости лет одинокой. В Соловках ей никто с воли не помогал, но она держалась удивительно мужественно и стойко. «Слава Богу, что мой Ваня никогда не пойдет по этой дороге смерти», – говорила она.

Как-то невольно получалось, что они постоянно встречались там же, у низкого заборчика, за которым шла дорога, – там, где они встретились первый раз.

– Тетя Таня, хотя я недавно на Соловках, но мне кажется, я где-то видела этого молодого человека, которого «расстреляли при нас».

Это выражение они обе употребляли, да, «расстреляли при нас».

– Что же тут мудреного, что ты его видела?! Конечно, видела! Он же работал в надзоре и проводил, как старший надзиратель, поверки у нас в бараке, а сам он из белых офицеров.

– Зачем же белые офицеры идут в надзор? Шли бы, в крайнем случае, на самые тяжелые работы – на лесоразработки!

– И белые, и красные военные – есть здесь и такие – раз попали в Соловки, иди в надзор! Красных военных, конечно, здесь немного, но есть, и как закон – иди в надзор! Без различия, белый ты или красный! Раз военный, одна у тебя дорога – надзор!

– А я бы не пошла, хоть расстреляйте! – и в то же время Анна подумала, что один из трех мужчин-смертников по их делу, тот советский военный Никифор, которого она только один раз видела в Бутырках на сборном пункте перед отправкой, что он, правда, сейчас же по прибытии в столицу Соловков, был направлен в Анзер в надзорсостав.

«А я бы не пошла, – твердила про себя Анна. – Мужчины почему-то беспрекословно идут туда, куда им прикажут! – Потому что они трусы, при этом дисциплинированные трусы! А толпа трусов, дисциплинированных трусов – страшная сила! Как дуло пушки, их можно повернуть куда угодно, и бей – по ком угодно!»

– Ну, хорошо, тетя Таня, пошел такой в надзор, – тебя принудительно включили в надзор, а за что расстреливать?

– За что расстреливать? – задумчиво переспросила тетя Таня. – Расстреливают за то, что ты недостаточно злой и пронырливой овчаркой стал. А на что нужны такие овчарки? – задумчиво продолжала тетя Таня. – Если овчарка не хватает человека за горло, а стоит и виляет хвостом перед ним, то она никуда не годится и ее нужно расстрелять!

«Впрочем, нового в данном случае ничего не изобрели: так всегда поступало человечество! – думала про себя Анна. – Разве не известно, что самыми жестокими надсмотрщиками на рабовладельческих плантациях были сами же рабы-негры? Так же было и в рабовладельческом Риме.

Разве в период крепостного права деревенские старосты из крепостных не были самыми жестокими орудиями крепостной эксплуатации в руках помещиков?!

Поэтому и самыми свирепыми овчарками, которыми травили в лагерях заключенных, были тоже заключенные».

– Тетя Таня, вы рассуждаете об овчарках очень верно, но на чем здесь испытывают качества овчарки, этого я еще не знаю!

– Поживешь на Соловках – поймешь, а пока ты еще очень зеленая! Хорошо, тебе скажу – на побегах!

– На побегах?! А разве они бывают на Соловках? Как же это возможно? Кругом море!

– Бывают! Редко, но бывают! А еще реже – удачные побеги из Соловков! Как бегут? – спрашиваешь ты. – Строят обычно лодку или плот, пожалуй, это самое трудное в подготовке к побегу, чтоб никто не раскрыл эту лодку и не донес! Вот двуногие овчарки и мечутся по лесу, как угорелые, чтоб не прозевать эту лодку. И ты думаешь, так и хватают лодку?! Как бы не так! За лодкой, за людьми, которые ее строят, устанавливается такая слежка, что Боже упаси!

– Ну, а что дальше? – спрашивала Анна с замиранием сердца. – Что дальше?

– А дальше – что Бог даст! Садятся ночью и плывут. Пошлет Бог иностранный пароход – подберут, а не пошлет да наши догонят, вот и конец всему... Говорят, что был случай, когда прибило лодку в нашу Карелию, а потом беглецы перешли лесом в Финляндию. Да, тут нужно мужество – не падать духом ни при каких обстоятельствах и знать, где находишься и куда двигаться. Мужество и знания! Темный человек, хоть и смелый, не осилит такой путь!

– Ну, а дальше что, тетя Таня?!

– Ну, что ты, право, заладила, Аннушка, как ребенок: дальше да дальше! Сама соображай! Коли упустят беглецов, тут и начнутся расправы! Зачем не усмотрели, да вы в заговоре с беглецами! Вы им помогали, вы их скрывали... Тут и пойдут многие на расстрел по этой самой дорожке. Ну, а если поймают беглецов, то тут достанется и конвою, и беглецам; больше, конечно, беглецам!.. В такие дни грозно бывает на Соловках! Ох, и грозно, и тяжко бывает на Соловках, спаси нас Христос! – набожно перекрестилась тетя Таня.

В те дни, что ищут беглецов, каждый на Соловках спрашивает тихонько другого: «Еще нет? Еще не нашли?» и все Соловки живут, притаившись и затаив дыхание, ну, сама узнаешь поздним летом или осенью – время побегов, когда схлынут белые ночи!

– А что, тетя Таня, делают с беглецами?!

– С беглецами?! И не приведи Бог, как мучают! Хуже расстрела! Твое счастье, что ты попала теперь в Соловки, а не раньше, когда здесь был в начальниках зверь, которого недавно расстреляли за жестокость, а на его место прислали хорошего мужика, рыжего Зарина! Видала, чай, уже его на поверке изредка?

– Я-то видела этого рыжего добродушного богатыря, но я не слыхала, что его предшественника расстреляли. И за что?

– Ну, он много здесь делов натворил. Обливал зимой водой штрафных, и в том числе беглецов, сажал их на Секирную гору. На Секирной горе есть высокая колокольня, вся в сквозняках, т. к. четыре окна на площадке каждого этажа этой колокольни открыты друг против друга, и все ветры обрушиваются через них на колокольню. Обольют человека зимой водой, вот он сразу на морозе да на сквозняках и делается «хрустальным покойником» на этой колокольне. Самый сильный человек оледеневает враз!

Так он, подлец, и делал «хрустальных покойников» на Секирной горе. Может быть, это ему и простили бы, т. е. не простили бы, но не взыскали бы смертью, если бы это все не стало известно за границей через соловецких беглецов, чудом добравшихся туда.

«Соловецкий народ на Секирной горе так и мрет!» – поется в нашей арестантской соловецкой песне. Конечно, ее не поют, а только шепчут промежду собой заключенные. Хотя почем знать? Может быть, и поют в глуши соловецких лесов, куда не ступает нога надзора?

Кроме того, стало известно за границей, что соловецкие подвалы забиты тифозными покойниками, и этот изверг морит соловецкий народ нарочно и со зла голодом. А земля соловецкая богатая: можно прокормить людей и без подвоза с Большой земли.

Так-то, девонька, попала ты в хорошие времена на Соловки. Ничего, ты бабешка, ишь, какая круглая да розовая, прямо кровь с молоком! Выживешь, не пропадешь!

– Выжить-то я выживу, – ответила Анна, – а вот захочу ли я жить после этого – я не знаю!

Анна глубоко задумалась, потрясенная всем, что узнала и услышала от тети Тани, и пропустила ее комплименты мимо ушей. Так вот почему страшное слово «Соловки» нагоняло ужас на весь мир. И она знала на воле об этом паническом ужасе перед Соловками!

Так вот что было в глубине этой святой земли, политой кровью и слезами! Недаром она тогда в содрогании ужаса прислонилась к чану в подвале под беззлобные христианские речи отца Мефодия об изгнании столетних стариков из Соловков! Да, сердца одних начальников Бог иногда смягчает, а других – в равном же трагическом положении – не смягчает. Не считает нужным смягчать!

А ведь с первых шагов Соловки открылись перед Анной почти идиллией! Да, идиллией, благодаря своей чарующей красоте природы и старинной архитектуры!

Но, может быть, тетя Таня, сама того не зная, находится во власти ложных слухов? А расстрел днем при тебе за рощей? Человек она, правда, очень мужественный, отнюдь не паникерша! Можно ли верить этим слухам?

– Тетя Таня, а была ли хоть одна женщина на штрафной командировке у Секирной горы?

– Нет, Аннушка, не была, и все, что мы, женщины, знаем, мы слышали от мужиков. Может быть, они врут, но не похоже на вранье! Ты, Аннушка, лучше не верь, не слушай, не думай об этом! И без того жить тяжело! А тебе еще жить да жить. Просто у меня, старой одинокой бабы, все перегорело внутри, вот и делюсь с тобой!

Вообще, не говорят об этом в Соловках, только переглядываются, когда побег. Молчим не от опаски, а от перегара внутри, да чем и кому словами поможешь, только душу тревожишь!

Анна подумала и решила ничего Софье Федоровне не говорить; действительно, зачем надрывать – «теребить» душу. Успокоилась немного Софья и пусть так дотянет без душевного надрыва свои три года; достаточно с нее физического утомления от частных заказов, а сил у нее мало...

Но вот в чем дело: вдруг она знает не меньше, а больше меня? И тоже молчит по этой же причине! Ведь все-таки она работает как-никак в комендатуре! Допустим, она не знает о прежнем начальнике-звере и ей никто не рассказал о «хрустальных покойниках» и о тифозных трупах, набитых в монастырских подвалах. Но о новых побегах комендатура, а следовательно, и она должна знать раньше всех и достоверней всех. Хорошо, подождем лета и осени.

Был разгар зимы, но Анна не страдала от холодов и находила, что зима для той северной широты, на которой лежат Соловки, не суровая, мягкая; преобладали морозы от 20 до 30 градусов, редко – 40.

То ли давал себя знать и смягчал зиму Гольфстрим, то ли спасали Анну кожушок и валенки «тети Шуры», то ли расстояния были небольшие и, выскочив из теплого женского барака, было просто приятно пробежать по морозцу полкилометра или меньше до места работы, тоже в теплом помещении.

Мужчины на лесоразработках, которые работали целый день на морозе и были плохо одеты, вряд ли согласились бы с Анной.

Скрябина это знала и думала об этом. К Рождеству Анна Васильевна получила письмо и пять рублей денег к празднику от Елены Федоровны – матери Ильи. В письмо была вложена маленькая, потускневшая фотография Ильи. Елена Федоровна сообщала, что была серьезно больна, врачи приговорили ее к смерти, а она вот все-таки поправляется и много думает о ней. В письме проходила основная мысль и скорбь, что у нее нет даже могилы Илюши, что она даже не знает, где он похоронен, и лишена возможности ухаживать за его могилой и сидеть около нее. А деньги, мол, она сэкономила на хозяйственных расходах, чтобы помочь ей.

Анна была потрясена скорбью и лаской, выраженными в письме. Через два дня, несколько успокоившись, Анна послала в Москву ответ, умоляя мать не присылать ей больше денег, уверяя, что она в Соловках ни в чем не нуждается: благодарила мать за фото Илюши и за то, что она не забывает ее, даже в своей скорби.

Анна почти не лгала, говоря, что она ни в чем не нуждается. Потребности были снижены, и она могла их удовлетворить сверхурочной работой на частных заказчиц.

Дело было в том, что гибла сама жизнь, что она была обречена на пятилетнее отупение и чрезмерный труд, чтоб спасти себя физически.

Были книги в обширной соловецкой библиотеке, но не было времени их читать; была рядом Софья Федоровна, прекрасно владевшая французским языком, но не было свободной минуты перекинуться словом по-французски, чтоб не забывать язык. О том, чтоб читать по специальности, не могло быть и речи, чтение газет тоже было недозволенной роскошью. Единственным резервом времени был сон, который Анна все больше и больше урезывала, чтоб выкроить часок на срочную частную работу.

Нужно было хоть четверть часа урвать березкам сзади барака и одиночеству, иначе Анна чувствовала, что совершенно задохнется в бессмысленной толчее барака и ненужной, неинтересной ей работе.

Это общение с березками было минутами внутренней психической интеграции – медитации, размышления, раздумья – то, что подросток Н. А. Добролюбов очень верно обозначил в своем юношеском дневнике, как ПСИХОТОРИУМ, придумав этот выразительный и верный термин.

Анна убеждалась, что от ее московской жизнерадостности, искренности, энергии, общественной и интеллектуальной активности, которая электризовала все окружающее, ничего не осталось.

Появились апатия и сонливость от постоянного недосыпания и утомления, но дело было не только в этих физиологических процессах. Психика приобрела другой оттенок, а, может быть, даже другую структуру: суровость, замкнутость, жажду одиночества, как следствие, недоверие к людям и болезненную впечатлительность без выражения ее вовне.

«Да, нужно жить, а зачем нужно? Если я даже выживу физически (а я выживу), то захочу ли я жить вообще? – думала Анна, прислонившись к своей любимой плакучей березке и гладя ее нежную кожицу. – Да, теперь даже Софи не скажет, что атмосфера вокруг меня состоит из одного кислорода, не разбавленного на 80% азотом и, де, это дает опасные взрывы любви и ненависти около меня, опасные для окружающих!.. Нет, теперь вокруг меня только стопроцентный азот, в котором дышать так же невозможно, как в стопроцентном кислороде...»

13 глава

Наступил 1928 год и Анну Васильевну перевели, как она опасалась и предвидела, в бухгалтерию, при этом в главную, или центральную, бухгалтерию управления. Эта бухгалтерия находилась в том белом трехэтажном доме на пристани, который первый бросился ей в глаза при ее вступлении на соловецкую землю.

Бухгалтерия состояла в основном из трех больших комнат: центральной, большой и светлой комнаты, а от нее налево комната-кабинет начальника финчасти; направо другая большая комната с несколькими столами, один из которых Анна Васильевна и заняла.

В бухгалтерии она была единственной женщиной, но ее смущало не это, а то, что она ровным счетом ничего не смыслила в счетном деле, а главное, чувствовала глубочайшее отвращение к нему.

«Если бы ты была в силу какого-либо рока счетоводом на воле, то за всю свою жизнь ты бы не продвинулась ни на шаг. Так бы и осталась на всю жизнь счетоводом, никогда не став бухгалтером. Ты бы всю жизнь производила впечатление полной идиотки! Висит же такое проклятие над некоторыми людьми, как нелюбимая работа! Ну что ты будешь делать? Вспоминать пошивочную мастерскую и свои художественные петли, как потерянный рай?!» – внутренне возмущалась Скрябина.

Поручили обучать Анну Васильевну счетоводству Алексею Петровичу, сибиряку лет 55, с которым она быстро подружилась, т. к. он вдохновенно и влюбленно рассказывал ей о Сибири.

Анна Васильевна заявила первым долгом своему наставнику, что она совершенная тупица и бездарность в области бухгалтерии и никогда не предвидела в своей жизни такого несчастья, как счетная работа. Но Алексей Петрович тоже добродушно и откровенно признался, что никогда не мечтал на воле в Сибири о такой профессии.

– А кем же вы были на воле?

– Я-то? Охотник, промысловый сибирский охотник! Уйдешь из дому на несколько месяцев в тайгу и промышляешь!

– А есть охотничьи избушки в тайге?

– Есть-то они есть, но часто и от них уходишь очень далеко!

Анна Васильевна задумалась, потом спросила, несколько замявшись:

– Скажите, а где и как вы моетесь эти полгода или совсем не моетесь?

– Как же, как же, моемся, моемся! Русский человек не может жить без бани! Это туземцы не моются всю жизнь, и ничего, здоровые и, между прочим, прекрасные, добрые и честные люди! А у нас, как исстари повелось, гостя угощают первым долгом баней. И это понятно: ничего не может быть приятнее после грязной утомительной дороги, как сбросить грязь с себя, помыться и попариться! Ну, и мы устраиваем себе баню в тайге, нет, нет, не в охотничьей избушке, как предполагаете вы, а прямо в лесу, на воздухе, при 40–60 градусах мороза. Это моя охотничья специальность – устраивать баньку в тайге. Слушайте, а не качайте скептически головой! Итак, выбираю я затишный уголок. Косогоры могут располагаться так, что получается как бы затишная чаша в тайге, а мороз тут ни при чем, пусть будет хоть свыше 50 градусов. Я говорю ребятам: клади длинный, банный костер, вали дерева! И кладем мы два длинных параллельных костра из целых стволов, а потом замыкаем эти два костра третьим, так что получается огромный костер в форме буквы «П». Жара внутри этого костра-П адская, больше, чем в любой деревенской курной бане, и париться можно с полным русским удовольствием!

Заходишь внутрь этой буквы «П» и паришься, и жаришься, хлещешь друг друга березовыми вениками, только снег успевай таять да греть воду! Запаришься до одурения, выбежишь за костер, обкатаешься в снегу и снова париться! А если сделать костер в форме длинного прямоугольника, замкнутого со всех сторон и только с узким проходом, то температура настолько повышается внутри, что ее не выдерживают даже здоровенные сибиряки... Теперь вы понимаете, Анна Васильевна, как можно устраивать баню и париться в ней по-русски на открытом воздухе при морозе в 50 градусов?

Русскому человеку это иногда необходимо: очищает тело и душу! Вот то-то, а вы отнеслись сначала к моим словам с недоверием и скептически, уважаемая Анна Васильевна! – с упреком заметил Алексей Петрович.

Анна Васильевна улыбнулась, прося глазами прощения, и подумала: «Суровое лицо у этого сибиряка, седой, густой ежик волос торчит на голове, и дети у него, я знаю, взрослые, дети, тридцатилетки, ровесники мне, а глаза между тем круглые, ребячьи... как... как... Да, да, как это возможно? На чьи его глаза похожи, никак не могу вспомнить... Ах, да, это же глаза отца Мефодия! Интересно, как это удается сохранить такие глаза русскому человеку до глубокой старости, пройдя сквозь все страдания и мучительные испытания жизни?»

– Вот вы опять, Анна Васильевна, о чем-то задумались, вероятно, смеетесь надо мной, стариком?!»

– Что вы, Алексей Петрович, я не смеюсь, а, наоборот, считаю вас замечательным сибирским охотником! Я готова слушать охотничьи рассказы без конца, забыв о всякой работе!.. А Сибирь ваша все-таки страшная! Сохрани меня, Боже, попасть туда когда-нибудь в принудительном порядке, а добровольно я туда ни за что сама не поеду!

Замечательно, как тонко и дотошно вы знаете животных! Вы читали, Алексей Петрович, «Записки ружейного охотника Оренбургской губернии» Аксакова? Не читали?! Жаль, тогда не поймете моего комплимента вам: я считаю, что вы могли бы написать «Записки сибирского охотника», которые не уступали бы «Запискам» Аксакова по своему захватывающему интересу! Аксаков писал приблизительно в средине XIX века, а вы – в ХХ-м веке. Вот отсидите свою десятку, вернетесь в свою Сибирь, если почувствуете, что зрение и силы сдают для охоты, садитесь и пишите «Записки сибирского охотника»! Вспомните меня, мой совет – садитесь и пишите!

– Ну, какой же я писатель, Анна Васильевна. Вы опять шутите и смеетесь надо мной! А глаза – да, сдают! Вот нацепил в Соловках очки! А какой же охотник в очках? И как же я смогу в Сибири без охоты жить?!

– Напрасно вы так думаете, Алексей Петрович, что я смеюсь. Как охотник, вы лучше ученых можете разрешить важный вопрос о сходстве психики, т. е. сознания человека и животного. Одни ученые считают, что животные так же умны, как человек, а другие – наоборот: человек так же глуп, как животные. Не буду указывать имена этих зоопсихологов и зоологов, приведу только мнение Николая Гавриловича Чернышевского, который считал, что по существу нет никакой качественной разницы между умом Ньютона и курицы, да и в чувствах между ними нет никакой разницы: курица, де, любит своих цыплят так же, как мать – своих детей, а ученый своих учеников. Вы согласны, Алексей Петрович, с Чернышевским?

– Что вы, что вы Анна Васильевна, я, конечно, преклоняюсь перед Чернышевским, но согласиться с ним никак не могу! Конечно, есть животные более умные, другие глупее, но человек – царь природы по уму, воле и чувствам!

При этом Алексей Петрович встал во весь свой высокий рост, выпрямился и торжественно поднял вверх правую руку. Все счетные работники с уважением уставились на его простертую вверх руку.

В это время в бухгалтерию вошел шеф-начальник финчасти Федор Ильич Шульгинов. Это был высокий сильный мужчина с широкими плечами, красноватым лицом, правильными, крупными – тяжелыми – чертами лица и тяжелым, твердым взглядом больших черных глаз. Хотя он был в возрасте Алексея Петровича, но выглядел значительно моложе его, т. к. седина пощадила его темные красивые волосы.

– Как ни открою дверь кабинета, – заметил, улыбаясь, но не без ехидства Шульгинов, – слышу то охотничьи рассказы, то философские рассуждения. Это все женское влияние Анны Васильевны в нашей холостяцкой компании, не так ли?

– Федор Ильич, ведь рабочее время уж давно истекло, и мы задержались на полчаса, чтоб поговорить в неслужебное время по-товарищески друг с другом. Я ведь никого не задерживаю! – заметил Алексей Петрович.

Сотрудники стали подниматься и неохотно расходиться. Сам шеф твердо уселся на стул против Анны Васильевны и так же твердо посмотрел на нее, долго и внимательно.

Анне стало очень неприятно, т. к. она вспомнила несколько бурных бесед с его любовницей, которая осенью 1927 года закончила срок и уехала с последним пароходом на материк.

Это была довольно красивая, высокая, полная женщина лет 35–40 с густыми черными волнистыми волосами и черными глазами. Она была хромой и ходила с одним костылем под мышкой. Первый разговор с ней вызвал у Анны недоумение, второй – раздражение. Начала беседу эта женщина с восторженных похвал внешности Анны.

– Вы женщина в расцвете красоты, какое лицо! Очаровательное, открытое и умное... А фигура бесподобная, пышная и статность чисто русская! Настоящий тип русской красавицы!..

«Странная женщина, – подумала Анна Васильевна, – чего ради она обрушила на меня лавину комплиментов?.. Это бывает среди женщин бестактных, но все-таки эти комплименты переходят все границы... Когда это кончится?» – внутренне рассердилась Анна.

– Но с такой очаровательной внешностью иметь еще такой дерзкий ум и строптивый, занозистый характер, как у вас – это очень пикантно! Поверьте мне, некоторые мужчины это любят! Ваша история в пошивочной мастерской с петлями облетела все Соловки. Все Соловки хохотали, когда вы объявили заведующей, что отказываетесь делать плохие петли на бушлатах заключенных! Ха-ха-ха! Нет, вы очаровательны во всех отношениях!.. Ха-ха-ха!..

«Вот оно что-о-о-о! – подумала Анна. – Это просто соловецкая сплетница! Собрала все сплетни и домыслы обо мне и решила преподнести их мне на блюде под видом комплиментов. Держись, Анна, не взорвись!» – убеждала себя Скрябина, чувствуя, как бешенство все больше одолевает ее.

– Знаете, дорогая Анна Васильевна, таких женщин, как вы, очень любит Федор Ильич Шульгинов, именно женщин с такой пышной комплекцией, как у вас и у меня!..

– Позвольте! – заорала Анна. – Кто такой Федор Ильич Шульгинов? И какое мне дело до того, каких женщин он любит и предпочитает? Что это такое? Разве он уполномочил вас передать мне все, что вы здесь плели? Так, что ли?!

Посетительница схватила свой костыль, выпрямилась во весь свой огромный рост и грозно застучала им о пол, тоже приходя в ярость:

– Вот, правду говорят в Соловках, что вы – дикая женщина, несмотря на все ваше высшее и сверхвысшее образование!.. Я ей говорю такие приятные вещи, что другая женщина совершенно растаяла бы... Да вы мизинца не стоите Федора Ильича! Да, моего Федора Ильича!

Каждое свое утверждение она грозно пристукивала костылем и, наконец, заковыляла к двери...

Анна Васильевна недоуменно обвела глазами стены своей комнаты, посмотрела на своих притихших сожительниц и спросила:

– Скажите, пожалуйста, что это за женщина с костылем и зачем она приходила?

– Вы разве не знаете ее, Анна Васильевна?! Это же любовница Федора Ильича, нашего начфина!

– Ну, любовница! А при чем же тут я: я его никогда в глаза не видела, а она мне докладывает, какие женщины ему нравятся!

– Эх, Анна Васильевна, умная вы и ученая женщина, а простых вещей не разумеете! Она пришла вас сватать к своему любовнику, чтоб он, спаси Бог, не остался без бабы!

– Да ну! Вот какие дела творятся у вас в Соловках! Это же совершенно немыслимая вещь!

– Ну, уж такая она добрая баба, что не может оставить своего мужика, не посватав ему подходящую женщину вместо себя!..

Анна все больше и больше хохотала, а с нею и вся камера.

– Но ты имей в виду, Анна Васильевна, – сказала одна пожилая женщина в камере, – она этого дела не бросит, она еще будет ходить к тебе сватать за своего любовника. Когда ты только спускалась с парохода, тебя все оглядели с ног до головы – все мужчины и женщины и сказали: «А эта круглая бабенка будет шульгиновская!» Только теперь она придет не тебя, а его хвалить... Что ж, мужик он ладный, сильный и степенный! И она прожила с ним и за его спиной как у Христа за пазухой эти пять лет! Дай Бог каждой женщине так прожить в Соловках!..

Смех у Анны оборвался, и она подумала: «Боже мой! Совсем, как в Америку привозили женщин в ссылку в XVI, XVII веках и позже и распределяли их тут же на берегу! Да зачем так далеко ходить? Возьмем «Остров Сахалин» Чехова, разве не то же самое было у нас в конце XIX века на этом острове ссылки?! Если ссылали дочь и старуху мать, то, по Чехову (я не имею оснований не верить Антону Павловичу Чехову!), обе они должны были в принудительном порядке выйти замуж!

Любовница начфина приходила к Анне Скрябиной еще несколько раз и, действительно, хвалила его, как может хвалить только завзятая сваха и влюбленная, благодарная женщина... Анна слушала теперь ее иронически, но мягко, даже с любопытством. От нее Анна Васильевна узнала, что Ф. И. Шульгинов, старый социал-революционер, многократно осужденный и сидевший при царизме, был в ссылке на Сахалине, а теперь при большевиках – на Соловках! Человек, де, очень интересный и культурный, и «вы будете у него как у Христа за пазухой! Дай Бог каждой женщине прожить так хорошо и спокойно пять лет в Соловках, как я с ним...» и т.д. и т.п...

Хотя прошло несколько недель, как Анна Васильевна работала в финотделе СЛОНа (Соловецкие лагеря особого назначения), но это было впервые, что она так близко и вплотную столкнулась с начальником финотдела. До этого он, проходя через комнату, приветливо здоровался с Анной Васильевной, вызывал то одного, то другого сотрудника, что-то они ему докладывали, а Анна Васильевна «проходила школу».

Скрябина, занимая самое скромное положение на служебной лестнице, не приходила в контакт с шефом и была этому очень рада.

Теперь же начфин Шульгинов, прочно усевшись на стул, иронически говорил:

– Да, да, часто, открывая дверь своего кабинета во внеслужебное время – в перерыве или, как сегодня, после окончания занятий, я слышу охотничьи рассказы, характеристики животных, рассказы об их психологии...

Почему вас это интересует, молодую, культурную женщину? Если вас это, действительно, интересует, то позвольте мне представиться вам, как старому и опытному охотнику не только сибирскому, как Алексей Петрович, но и сахалинскому...

– Да, вы были на Сахалине? Это очень интересно, и я бы хотела послушать о Сахалине от очевидца и бывалого сахалинского ссыльного!

А на первый ваш удивленный вопрос отвечу: каждая область опыта, недоступная для человека по той или другой причине, особенно его интересует. Например, я Сибири и Сахалина не знаю; знаю последний только по произведению А. П. Чехова – «Остров Сахалин».

Сибирь и Сахалин по личному опыту я так же не знаю, как... как, например, Африку. Поэтому я с таким захватывающим интересом читала записки Давида Ливингстона, великого английского путешественника, об Африке и ее жителях. Исключительно интересно об Африке!

А эти огромные области – Сибирь и Сахалин – ведь части нашей Родины! Что же касается зоопсихологии, то она меня интересует как психолога по образованию. По-моему, зоопсихология должна интересовать каждого культурного человека хотя бы потому, что Александр Иванович Герцен, один из величайших умов России, считал, что зоопсихология является преддверием – предысторией – человеческой психологии и вливается в человечество, как венозная кровь, очищаясь в историческом процессе, течет потом чистой артериальной кровью в наших артериях. Вы, конечно, понимаете, Федор Ильич, что я не дословно привожу в разговоре с вами это замечательное положение Герцена – основу его психологии и философии, но вы и так видите, что в свободном изложении этой цитаты я недалеко ухожу от истины! Правда?

– Да, совершенно верно! Вы правильно передаете ее смысл. Я очень высоко ценю Герцена! Ведь, я – социал-революционер. А в отношении Чернышевского... я открыл дверь случайно и слышал, как вы иронически приводили его утверждение, что, де, ум Ньютона качественно ничем не отличается от ума курицы, это, конечно, вздор! Насколько я помню, он проводит такой, с позволения оказать, «монизм» в своей статье «Критика философских предубеждений против общинного владения»?

– Да, так, товарищ социал-революционер! Вам, как говорят, и книги в руки. Ведь Чернышевский, кажется, ваш законоучитель, а эта статья – ваше евангелие?

– Видите, Анна Васильевна, мы берем его социологические идеи, а философия монизма, где он договаривается со своим Льюисом до... до... абсурда, нас, меня – во всяком случае, мало интересует. Я плохой философ и психолог!.. А чем я могу быть вам полезен и интересен, как сахалинец и охотник?

Алексей Петрович, до сих пор слушавший этот непонятный ему разговор с безнадежным и тоскливым лицом, теперь встрепенулся и взглянул на Анну Васильевну своими круглыми добрыми глазами.

– Скажите, товарищи-охотники, приходилось ли вам наблюдать в мире животных случаи самоубийства среди них?

Может быть, мой вопрос кажется вам очень странным, но я прошу вас проверить свои охотничьи наблюдения и ответить на мой вопрос вдумчиво и обоснованно. Сейчас не надо отвечать! Отложим решение этого вопроса на будущее. Но только, ради Бога, не приводите мне пример из литературы о скорпионе: де, скорпион в огненном кольце вонзает в свое тело хвостовое острие с ядом и погибает от самоотравления.

Во-первых, это литературный пример, а не из вашего личного опыта. Во- вторых, я верю этому и признаю, что это самоубийство, но я хочу знать, есть ли самоубийство у животных на основе далекого предвидения своего трагического положения. Скорпион прямо видит, а не предвидит, что его вот-вот настигнет огонь и неизбежно сожжет, поэтому он вводит в свой организм свой же яд и погибает на несколько минут раньше, чем его коснется огонь. Конечно, скорпион кончает жизнь самоубийством от отчаяния и безысходности своего положения. А разве люди не от отчаяния кончают жизнь самоубийством? Меня интересует другое: как далеко вперед смотрит и оценивает свое тяжелое положение человек и животное?

– Ну, знаете, Анна Васильевна, это совсем нездоровая фиксация ваших интересов на самоубийстве животных! Зачем вам это нужно? Чистейшая патология у молодой, цветущей, красивой женщины! – болезненно поморщился Шульгинов. – Я, как охотник и знаток животных, утверждаю, что нет самоубийства среди животных и среди людей, сильных и цельных, как животное. И сомневаюсь, что скорпион кончает жизнь самоубийством. Мало ли что пишут, а я этого не видел и не проводил такого эксперимента! Вы утверждаете, что этот вопрос представляет научный и философский интерес, а я этого не нахожу. Повторяю – чистейшая патология!.. Вы что хотите доказать этим фактом? Что существует какой-то мост между человеком и животным, раз они оба способны на самоубийство? – говорил Шульгинов, все более и более приходя в возбуждение и почти гнев. – Не катитесь ли вы обратно к Чернышевскому с его курицей и Ньютоном, как равнозначными величинами?!

– Нет, не качусь и не хочу доказывать тождество человека и животного, даже если в прошлом у нас единые корни с ним. Но в настоящем только человек творит язык, искусство, свою историю и науку, и ни одно животное в мире даже близко не подходит к этому творчеству!

Здесь Анна Васильевна вдруг остановила свой порыв и мягко спросила опять замкнувшегося в себе Алексея Петровича:

– А вы, Алексей Петрович, что думаете, как охотник, о самоубийстве животных?

– Мне кажется, что я встречал, Анна Васильевна, факты самоубийства животных. Но вы дали ведь время на размышление и оценку этих фактов, вот я этим и воспользуюсь! А сейчас пойду в барак отдыхать!

– Да, да, – подтвердила Анна Васильевна, – мы очень задержались после работы, но я вам обоим очень благодарна за интересную беседу. Пора нам всем по домам!

И, пожав сердечно руки обоим своим собеседникам, Анна первая вышла из бухгалтерии. Был поздний вечер, небо было покрыто звездами.

Анна вдохнула морозный воздух, и радость бытия стала робко пробиваться сквозь многомесячную душевную скованность.

Вдали светились огни женского барака, но они не призывали ее к отдыху: «Вот бы пойти в противоположную сторону от барака по широкому тракту с певучими столбами, идти и идти глубоко в лес. Как жаль, что я не хожу на лыжах! А если бы и ходила, что это сейчас тебе дало бы, раз здесь нельзя воспользоваться лыжами?!»

Затем мысли Анны обратились к состоявшейся беседе, и она должна была признаться: «Я даже не предполагала, что можно так интересно беседовать в Соловках! Да, я никогда не покончу жизнь самоубийством. Что значит безысходность? И при безысходности ищи выхода! Разве у Евгения была такая же ситуация, как у скорпиона в огненном кольце? Физически нет, не такая ситуация! Он был рядовой солдат Белой армии, мальчишка 19 лет, не монархист, потомственный интеллигент, но главное, очень талантливый человек! Разве для него круг жизни был так трагически и безысходно замкнут, как... у тарантула в огненном кольце... как у белого полковника барона Бильдерлинга, который сидел в соседней камере рядом со мной в 1920 году и сказал на допросе: «Я монархистом жил, монархистом и умру». Сказал и этим подписал свой смертный приговор, оставляя в жизни красавицу жену и пять душ маленьких детей. Если он честный человек и убежденный монархист, у него другого выхода не было! Но Евгений! Я никогда в жизни не оправдаю и не примирюсь с его самоубийством.

Так же я никогда не оправдаю и не примирюсь с самоубийством Александра Николаевича Радищева, потому что он близкий мне по духу человек! Нет, нет! Не примирюсь, хотя прошло уже 125 лет со дня его самоубийства! Он, мертвый, ближе мне живых, и поэтому его самоубийство ранит мое сердце, как только я подумаю о нем. И как это возможно? Безумная смелость вначале и такой противоречащий конец!

А вот скорпиону я аплодирую от всего сердца при его самоубийстве в огненном кольце! Ну разве я могла объяснить этому начфину, почему меня так интересует вопрос о самоубийстве животных и людей!.. Как собеседник он интересен, особенно когда рассказывает о Сахалине! Ну, а все другое – это уж простите! Впрочем, может быть, он совсем ничего не знает и не участвовал в затее о сватовстве меня – тем лучше! Словом, чтобы поставить непроходимую стену между нами, его хромая любовница ничего не могла придумать лучше, чем это сватовство! Что ее побуждало – любовь, благодарность или еще что- либо другое? Во всяком случае, это для меня непостижимо! Я бы не могла так действовать. Поэтому, я так откровенно издевалась над ней, говоря: «Что же он у вас такой застенчивый мальчик, что не сможет найти себе женщину без вашей помощи?..»

Соловецкие нравы мне очень напоминают придворные: там тоже принято было, что жена-императрица подсовывала мужу-царю в официальные любовницы своих избранниц. А официальная любовница таким же образом подсовывала своему высокому любовнику также своих избранниц для случайных и мимолетных удовольствий. Это понятно: и императрица, и официальная любовница императора укрепляли таким образом свои позиции при дворе, – думала Анна, – но вы, уважаемая, покидаете соловецкий двор, какая у вас может быть забота?»

А вслух Анна говорила ей иронически:

– Я монашеских обетов не давала, но могу вас уверить, что буду жить с тем мужчиной, который мне понравится, а понравится ли мне ваш начфин – я не знаю, т. к. ни разу его не видела...

Теперь, идя в барак, Анна Васильевна улыбнулась и твердо сказала себе:

– Нет, Федор Ильич Шульгинов никогда моим любовником не будет: он мне не нравится как мужчина, хотя красив и интересен. И баста! Нечего думать, был ли у него заговор с его отъезжающей любовницей или нет. И хорошо, что он несколько недель, как я работаю под его руководством, не ухаживал за мной! А сегодняшняя беседа – просто интересная, культурная, товарищеская беседа! И я буду рада, если наши отношения сложатся в этом стиле и дальше!

Тихонько идя по дороге, домой в барак, Анна снова глубоко вздохнула, зажмурила на миг глаза и улыбнулась, спрашивая себя:

– А не кажется ли тебе, глубокоуважаемая Анна Васильевна, что тебе нравится один молодой красивый мужчина, с которым ты, правда, ни разу не говорила, но два раза встретилась взглядом, и вы так погрузились друг в друга взором, что трудно было отвести глаза друг от друга. Он, кажется, оба раза хотел что-то спросить или сказать, но так и не спросил... Или мне это только показалось? А, может быть, он на всех женщин так смотрит?

В Соловках это не диво!..

Вот и барак, дежурный постовой вышел из будки, взял индивидуальный пропуск Анны Васильевны, внимательно посмотрел его и заметил:

– Вот и у вас теперь личный пропуск. Правда, это значительно удобней и облегчает жизнь?

– Да, конечно, – ответила Анна, – но ведь гулять с ним нельзя?! А так хочется в лес, даже теперь, зимой, а скоро весна, и захочется еще больше!

Хотя постовой был значительно моложе Анны, лет 20 с небольшим, но он посмотрел на нее, как на глупенькую девчонку: это делают, но об этом не говорят! А пропуск Скрябина получила последней из всего этапа.

Анна Васильевна прошла в калитку и, взглянув еще раз на небо, решила погулять четверть часа в саду за бараком. Было тихо и безлюдно, деревья стояли покрытые пушистым снегом, и вверху мерцали крупные звезды, тоже как будто пушистые, с длинными золотыми ресницами.

Как хорошо, что существует мир, космос, и люди всегда это видели и чувствовали! Да, человек – мошка, пылинка по сравнению с ними, и в то же время сознание человека ставит его рядом с космосом, если не выше! И Анна снова повторила стихи Платона, как свою вечернюю молитву:

На звезды смотрю я, звезда моя светлая!

О, быть бы мне небом!

В широких объятьях тебя бы держать

И тобой любоваться в безмолвном сияньи мирьядами глаз!

Так сказал больше двух тысячелетий тому назад философ-поэт Платон, а перевел эти изумительные стихи философ-поэт Владимир Сергеевич Соловьев!

И Платон, и Владимир Соловьев – оба отъявленные идеалисты, а быть отъявленным идеалистом хуже по нынешним временам, чем быть отъявленным мошенником! И сколько ни рычат против них непогрешимые материалисты, а все-таки прекрасное остается прекрасным и вечным, и в такую сияющую снегами ночь как-то теплее, радостней и человечней опереться на плечо идеалистов, заблуждающихся, нежных и грешных, чем на холодное плечо безгрешных, рычащих материалистов, вроде Демьяна Бедного и Владимира Маяковского, который, впрочем, и сам не выдержал – застрелился!

Бедный друг! Утомил тебя путь и усталые ноги болят!

Так войди же ко мне отдохнуть; догорая, темнеет закат.

Не спрошу и тебя, где была и откуда идешь, только к сердцу прижму я любя!

Ты покой в моем сердце найдешь!

Смерть и Время царят на земле. Ты владыками их не зови!

Все, кружась, исчезает во мгле, неподвижно лишь солнце любви!157

Владимир Соловьев

Да, это старомодно, но ведь и я сама старомодна! Помни, Анна, помни! Пройдет еще немного десятилетий, нет, не десятилетий, а лет, и никто не вспомнит старомодных стихов Платона и Владимира Соловьева, забудут лирику Тютчева и Фета! Их книги и труды о них исчезнут в Советском Союзе, и даже их имена забудутся...

Будут рычать с эстрады стихи Демьяна Бедного-Придворова (как обыграл в своей эпиграмме его настоящую фамилию Сергей Есенин), да Владимира Маяковского, пока им самим не станет тошно... до самоубийства!.. Правда, моя березка?! И Анна подошла вплотную к своей любимице, обняла ее и нарочно потрясла, чтоб почувствовать падающий с нее снежок на поднятом вверх лице.

Вот что я сделаю, решила Анна, пойду завтра после работы в кремлевский ларек и снова встречусь глазами с ним. Поскольку он кассир в этом ларьке и выписывает талоны на оплаченный товар, то встретиться с ним очень просто! Кстати, куплю себе туалетного мыла и зубной пасты. Посмотрим, что он мне скажет! Или по-прежнему будет неотрывно смотреть на меня и молчать?!

Анна, радостная и успокоенная, вошла в барак.

14 глава

На следующий день Анна Васильевна быстро оделась после работы в свои соловецкие доспехи, боясь, что ее может кто-нибудь задержать.

В тревоге шла она в кремлевский ларек за покупками. Ларек был значительно меньше, чем управленческий «Мюр и Мюрилиз», который находился в полуподвальном этаже под финотделом. Это был большой магазин с богатым ассортиментом продуктовых и промышленных товаров, которым мог позавидовать любой магазин в большом районном центре на материке. А к концу 20-х годов, когда повсеместно на материке усиливался голод в связи со сплошной коллективизацией, на Соловках было хорошее снабжение после расстрела прежнего начальника лагеря, который создавал искусственный голод. Соловецкий «Мюр и Мюрилиз» был завален при новом начальнике продовольствием и промтоварами; вопрос стоял только в деньгах, как их заработать в Соловках, а заработать их в Соловках было очень трудно. О воле заключенные знали только по письмам от родных.

Устраивал заключенных «Мюр и Мюрилиз» и как прекрасное место мимолетных свиданий. В самом магазине можно было поговорить и условиться о своих личных делах и о дальнейших свиданиях. Выйдя из магазина, можно было немного погулять (немного, чтоб не бросалось в глаза) и поболтать в коридоре перед магазином.

Коридор представлял собой огромный длинный подвал такого же типа, как подвал отца Мефодия. В этот подвал выходили огромные, массивные двери с большими висячими замками в другие помещения подвала, где хранились запасы товаров на многие годы. Этот длинный подвальный «пассаж» играл такую же роль прогулочных коридоров, как в московских и ленинградских «пассажах». Это французское слово почти исчезло теперь из русского языка: от французского слова пассаж – проход, переход, проезд. Но в 20-х годах это слово сохраняло еще свое частое употребление в русском языке, как в XIX веке.

Итак, соловецкий пассаж был местом свиданий не только любовников, но здесь завязывались знакомства, деловые связи, происходил обмен новостями и живая циркуляция сплетен.

Нет, Анна Васильевна не спустилась в любимый всеми «пассаж», оттуда в «Мюр и Мюрилиз». Она пошла в кремлевский ларек. Там, в стеклянной будочке, как в настоящем магазине, сидел молодой мужчина, который ей нравился и который хотел, она была в этом убеждена, что-то ей сказать.

Как только Анна вошла в ларек, глаза его засияли и впились в ее зрачки. Он знал, когда Анна подойдет к кассе платить деньги, нагнулся в окошко кассы и прошептал: «Я так боялся, что никогда вас больше не увижу, что вы никогда не зайдете в ларек, а будете всегда пользоваться только большим магазином. Умоляю вас, заходите хоть изредка в ларек!» – Анна утвердительно кивнула головой и прошептала: «Хорошо».

– Я давно хотел вас спросить: не разрешите ли вы прислать вам билет в кино?

Анна задумалась и внимательно посмотрела на него. Он вспыхнул и опустил глаза. Анна уже знала, что по соловецким понятиям это равносильно помолвке, а кино – соловецкий загс, с очень строгим кодексом верности, эта традиция настолько почиталась в Соловках, что считалось бестактным отнимать у обрученной пары хотя бы минуту драгоценного времени общения их между собой. Поклонись и проходи мимо! Не мешай им! Иначе ты – дубина, бревно, ну просто негодяй! Разве ты не понимаешь, что им не до тебя?!

Хотя и на воле многие серьезные отношения начинаются и развиваются в кино, но все же на воле посещение вдвоем кино ни к чему не обязывает, а вот в Соловках это – публичная помолвка и общественное признание брака! Поэтому Анна так глубоко задумалась над его вопросом, а он так смутился и покраснел. Наконец, Анна прошептала:

– Хорошо! Пришлите билет! А как вы пришлете?

– Это легко! С любой женщиной, что живет с вами в камере, а я их всех знаю! Да какую бы женщину я ни попросил из вашего барака передать вам билет – передаст! – и он благодарно и радостно взглянул на Анну. Безукоризненная передача билетов и записок была тоже священной соловецкой традицией, впрочем, это – традиция каждой тюрьмы!

Анна шла домой взволнованная, радостная, с недоумением и тревогой в душе: «Неужели это любовь?! Нет, этого не может быть! Я его совсем не знаю, мне он просто нравится своей внешностью... Неужели любовь может настигнуть тебя, Анна, в Соловках? А почему нет?!

Любовь везде может настигнуть человека, везде! В Соловках, в тюрьме, дорогой на каторгу («Воскресение»!), дорогой на плаху (Стендаль, «Красное и черное»)! Вообще любовь дорогой на эшафот – основная тема творчества Стендаля, моего любимого французского писателя!.. Он тоже, голубчик, попался!

Между тем мы совершенно не подходим друг другу! В этом я уверена. Зачем судьба подсунула ему такую трудную, волевую и суровую женщину, как ты? Право, жаль его!

Сидел бы себе в кино и чирикал бы с какой-нибудь добродушной полукультурной женщиной! Но произошло совершенно невероятное: он избрал меня! А, может быть, не избрал, а ему просто нужна женщина?! Нужна женщина, нужен мужчина!.. Но почему же при этой общей биологической нужде выбор падает именно на ту, а не на другую женщину, на этого, а не на другого мужчину? Почти такая же избирательность господствует и в мире животных, которые живут парно!..»

Нудная работа с разноской счетов и авизо по дебету и кредиту продолжалась изо дня в день, изнуряя Анну Васильевну. Скука и отвращение к счетной работе оковывали Анну, лишая ее бодрости и умственной энергии, которая обычно ее никогда не покидала.

Ее несколько развлек доклад Алексея Петровича о самоубийстве животных.

– Да, Анна Васильевна, есть у нас в степных районах Сибири небольшой зверек из породы грызунов, вроде европейского суслика. Обычно он делает большие запасы зерна под землей, устраивает для этой цели целые лабиринты подвалов и заполняет их отборным, первосортным зерном.

Нет, плохое зерно он не потащит в свои закрома, подай ему только зерно высшего сорта, конечно, это разорение! Раньше мы на это не обращали внимания, пусть грабит наши поля, нам все равно достаточно остается. А с 20-х годов, когда и нас коснулся голод, я решил их раскулачивать! Возьму своих взрослых ребят, вооружусь лопатами и заступами – и пошли в поле! И знаете, много набирали прекрасного зерна, когда вскрывали их амбары-лабиринты. Потом я стал ставить на этих местах свои знаки из любопытства. Посмотреть, а что я найду в этих местах через месяц! Уйдут они или останутся на этих местах глубокой осенью! И оказалось, что эти зверки принимались спешно восстанавливать свои амбары и спешно их набивать плохим зерном не только пшеницы, но каким придется, лишь бы не умереть зимой с голодухи. Ну совсем как люди набивают свое брюхо во время голода, чем придется, грубым, малосъедобным суррогатом! Я решил брать их измором, уничтожать голодом. Снова приказываю своим ребятам набивать мешки этим продовольственным хламом, чтобы посмотреть, что они будут делать дальше. Впрочем, и это зерно пригодилось в хозяйстве для домашнего скота. А дальше, после второго разорения, они кончали жизнь самоубийством, потому что не могли ничего больше запасти на зиму!

Анна слушала, затаив дыхание и не спуская глаз с Алексея Петровича, боясь проронить слово.

– Когда я снова в третий раз приходил на эти же места перед снегопадом, то их продовольственные амбары оставались раскрытыми, как я их оставил... Собрать было уже нечего, и зверки качались повешенными. Это, конечно, страшно жестоко, и совесть меня мучила, но борьба за жизнь есть борьба!

– Позвольте, Алексей Петрович, но как же они вешались? Конечно, положение у этих зверьков было безысходное, и они это сознавали... но как сознавали?! То ли своим умишком предвидели гибель зимой от голода, то ли инстинктивно это предчувствовали... Но как же они вешались?

– А так, ищет такой зверек развилок сухого растения, бросается на него горлышком и задыхается! Я считаю такое поведение самоубийством, а вы, Анна Васильевна?!

– А нет ли в данном случае чисто случайных явлений? Не попадал ли зверек нечаянно в рогатку сухого растения, повисал шеей на ней и не мог высвободиться?

– Нет, Анна Васильевна, развилок растения, или, как вы правильно называете, рогатка, стоит довольно высоко над землей, и случайно туда зверек не может попасть! Для этого ему нужно высоко прыгнуть с разбега и повиснуть – сознательно повиснуть! Повеситься!

Это, во-первых. Во-вторых, почему я таких животных-висельников не наблюдал в конце лета и в начале осени, даже после первого разгрома их кладовок, когда зверек еще может собрать что-нибудь про запас на зиму, а только глубокой осенью близ вторично разоренных амбаров, когда они понимают, что обречены зимой на голодную мучительную смерть... Как они это предвидят? Вы часто употребляете это выражение – «самоубийство на основе предвидения», я тоже не знаю: то ли инстинктивно, то ли своим маленьким умишком, но предвидят!

Сотрудники разошлись, и они беседовали вдвоем, в это время дверь из кабинета Шульгинова открылась, и вышел Федор Ильич, он схватился за голову и насмешливо завопил:

– Опять диспут о самоубийстве людей и животных. Вы бы лучше вели диспут о жизни, а не о смерти и самоубийстве! Ну, смотрите, Анна Васильевна, если кто-либо повесится в Соловках, инспиратором будете вы, только вы!

Потом он шутливо патетически хлопнул себя по лбу и изрек:

– Да, могу сообщить вам отрадный факт, примите это как лепту в ваш диспут: я старый соловчанин, а ни одного случая самоубийства у нас не было! А мало ли у нас лесу, выбирай любое дерево и вешайся, так нет, не вешаются!

– А на Сахалине? – спросила Анна.

– И на Сахалине тоже! Вообще, по-моему, на воле больше самоубийств! Там более рыхлый народ! Малейшее горе или разочарование, и готов! А тут чего только не видишь, чего только не наблюдаешь, а в душе живет мощная надежда! Да, надежда!

И Шульгинов, став во весь свой мощный рост, распрямив плечи и подняв гордо голову, продекламировал:

Надежда в мрачном подземелье

Разбудит бодрость и веселье,

Придет желанная пора...

Темницы рухнут – и свобода

Нас примет радостно у входа,

И братья меч НАМ отдадут!158

Да, НАМ. В этот момент Шульгинов был эффектен, красив и величествен:

– Нет, черта с два! Не повешусь и вам не советую думать об этом.

– Да, Федор Ильич, – запротестовал Алексей Петрович, – кто же думает об этом?! И в мыслях этого ни у кого не было!..

Шульгинов повернулся к Анне Васильевне и, глядя ей прямо в глаза, сказал:

– А сейчас, Анна Васильевна, зайдите ко мне на минутку в кабинет.

Анна с тревогой вошла в кабинет и начала бессознательно ориентироваться: да, прекрасная комната, светлая, чистая и уютная, дай Бог на воле такой кабинет каждому начальнику. А вот диван вдоль стены до неприличия широк, ну прямо софа Екатерины Второй, как я видела ее интимную обстановку в Екатерининском дворце в Ленинграде. Впрочем, он, вероятно, и ночует в своем кабинете на этом диване. А вот и другая дверь – в коридор, прямо против его огромного массивного письменного стола, а дверь в бухгалтерию – сбоку его стола. В случае чего ты, Анна, улепетывай через дверь в коридор! Там больше шансов встретить людей!

А дверью в бухгалтерию не пользуйся! Там после работы пустота, и этот медведь сразу тебя там настигнет!.. Ну что за гнусные мысли у тебя?! Откуда и почему они у тебя возникают?

То ли его уехавшая хромая любовница так тебя против него вооружила, а он, может быть, ни сном, ни духом и ничего не знает о ее болтовне!

То ли тебя предостерегает его екатерининский диван, наглый, вызывающий и неуместный?! Ну, осторожность с этим сильным, чувственным медведем уместна и нечего разыгрывать наивную девочку!

– Что вы, Анна Васильевна, так подозрительно осматриваете мой кабинет? – проницательно усмехнулся Шульгинов, как бы догадываясь о мыслях, овладевших Анной.

– Не подозрительно, я им просто любуюсь: давно не видела такой прекрасной комнаты и так хорошо обставленной!

– Да, да, я здесь и живу, и работаю, и читаю! – Шульгинов подошел к одному солидному дорогому шкафу, распахнул дверцы и показал рукой:

– Вот моя личная библиотека! Вот полное собрание Герцена в 22 томах под редакцией Лемке. Я заметил, что вы очень любите Герцена!

– Да как же не любить Александра Ивановича Герцена?! Я больше всех из наших революционных демократов люблю Герцена и Добролюбова.

– Вот Добролюбов, вот Чернышевский, Некрасов, Салтыков-Щедрин! Вот Достоевский!.. Да, Анна Васильевна, можете пользоваться моей личной библиотекой, как вам угодно и когда угодно!

– Благодарю, но мне не удастся ничего читать в течение пяти лет. Я должна жить на частных заказах и... одичать за это время. Ведь для этой цели и строятся лагеря? Все-таки не сегодня, а позже я попрошу у вас «Записки из мертвого дома» Достоевского, хочу перечитать!

– Пожалуйста, берите, что угодно! Садитесь, где вам удобно, хотя бы на диван!

– Нет, разрешите мне сесть на стул у вашего письменного стола. Я вам благодарна, Федор Ильич, что вы рассказали мне недавно о «матриархате» – о полиандрии на Сахалине в конце XIX и начале XX века. Значит, вы находите, что Чехов недостаточно полно и верно осветил положение ссыльных на нашем Сахалине, так сказать, невольно смягчил экономическую и особенно моральную ситуацию ссыльных?

– Безусловно! Да Чехов и не мог при беглом заезде на Сахалин изучить все детали быта, морали и обычаев сахалинцев! Для этого нужно прожить годы в самой гуще ссыльных! Будьте уверены, Анна Васильевна, что я не сгущал краски, чтоб пощекотать нежные нервы дамы! Я говорил вам правду, а для чего – я сам не знаю!

Анна Васильевна задумалась, потом взглянула на стенные и на свои ручные часы (в Соловках разрешали заключенным носить свои часы – их не отбирали) и спросила:

– Вы вызывали меня, Федор Ильич, по служебному вопросу? Я знаю, что я – плохой счетовод, и вы имеете все основания быть недовольным моей работой!

– Нет, почему же?! От вашего ближайшего шефа и учителя Алексея Петровича никаких жалоб на вас не поступало. Разрешите мне вполне благожелательно задать вам один вопрос: как вы решили жить на Соловках? Этот вопрос я задаю вам, как друг, если вы разрешите мне так себя назвать. К тому же я старше вас и опытней по своему жизненному стажу. Я знаю не только Сахалин, но что собой представляют и Соловки!

– Спасибо, Федор Ильич, за вашу благожелательность! Я твердо решила жить в Соловках по принципу горничной Лизы – Грибоедова «Горе от ума».

– А именно? – спросил Шульгинов, и брови его предостерегающе сдвинулись.

– Так! «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!»

– Ах, вы вот какая?! – и глаза Шульгинова гневно и упорно впились в зрачки Анны.

– Да, я вот такая! – Анна Васильевна, не опуская своего взора под напором его бешеных и страстных глаз, медленно встала и сказала:

– Прощайте! Уже поздно!

Затем, не подавая руки, направилась к двери, выходящей в коридор, как решила заранее.

Шульгинов мрачно и гневно смотрел Анне в спину, и от этого взгляда у нее пробегали мурашки по спине.

Идя домой, Анна нервничала: «Ну, что он сможет сделать с тобой? Только снять с работы! Ну, черт с ней, с этой работой! Пойду опять петли метать! Конечно, приятно, и я уже привыкла ходить по индивидуальному пропуску, но ничего не поделаешь! Собственно, пока ты не можешь ни в чем его упрекнуть. Ты даже должна признать, что его пятилетняя связь с этой хромоногой толстухой по продолжительности не уступает, а, может быть, превосходит среднюю продолжительность брака на воле. И потом в нем подкупает то, что он не придавал значения внешнему недостатку – инвалидности своей сожительницы. Это на воле тоже не часто встретишь. Он мог за эти пять лет подыскать женщину и моложе, и красивее ее. Нет, я не могу его ни в чем упрекнуть, кроме того, что часто уже повторялось в моей жизненной судьбе! А, может быть, это повторяется часто в судьбе каждого человека – мужчины и женщины: кого любишь, тот тебя не любит, а кого не любишь, тот в тебя влюбляется и с ума сходит по тебе!

Ты разве забыла, как 12–13 лет тому назад, когда тебе было 18 лет, ты влюбилась на первом курсе в студента, лет на пятнадцать старше тебя, кончающего курс? Ты видела, что он тебя не любит, но ценит твои беседы с ним, считая тебя умной, культурной девушкой. А, может быть, он, Дмитрий, любил как раз глупую девушку! Что ты сделала? Через год такой пытки и внутренних страданий ты написала ему письмо: «Я вас люблю, а вы меня нет! Я знаю, что вы меня уважаете и цените умственное общение со мной, но мне тяжело вас видеть и прошу больше ко мне не приходить. Так я скорей вас забуду!»

С Дмитрием после этого ты ни разу не встретилась в жизни, а мучилась воспоминаниями о нем целых пять лет, хотя ни одного поцелуя у вас не было. Как бы ты, зрелая тридцатилетняя женщина, поступила теперь? Совершенно так же, как тогда! И вот что странно: незавершенная любовь имеет над тобой непреодолимую силу и власть в течение пяти лет и больше, а завершенная – теряет все обаяние и власть очень скоро. Разве это естественно?! Какой-то чувственный разврат при физической сдержанности и неприкасаемости!

Эту неприкасаемость лучше всего выразил Достоевский в своей «Кроткой»... Не люблю – не прикасайся! При этом никакие доводы разума, никакая легализация интимных отношений государством и Церковью (а «кроткая» была ведь религиозной женщиной!) – ничто в мире не может помочь и снять эту неприкасаемость, когда нет любви...

Я брошусь в море, если этот медведь Шульгинов ко мне прикоснется! Я так хорошо понимаю «Кроткую», хотя я совсем не кроткая, а бешеная женщина – ведьма! Интересно знать, а мужчины тоже испытывают эту неприкасаемость, когда нет любви?! Вероятно, нет! Иначе дома терпимости были бы очень убыточными предприятиями!..

Предчувствия мне говорят, что дело с медведем кончится у меня очень плохо! А я бы хотела взять у него из библиотеки и перечитать «Кроткую» и «Записки из мертвого дома», но предчувствую, не успею – разразится катастрофа!

У меня такая дикая настороженность и предубеждение против медведя, что даже мелькает мысль, что он о сахалинском «матриархате» рассказывал мне с целью психической обработки меня – для ослабления моей воли путем депрессии! На самом деле, мыслимо ли, чтоб в одной хате на Сахалине жило человек 7–10 мужчин и одна старая постоянно пьяная баба, которая командует ими за право провести с нею ночь на печи раз в неделю по очереди?! Разве такое разложение мыслимо в наш «просвещенный» век?! А почему нет? Ведь существует же проституция во всем мире, в том числе и в Советском Союзе, хотя с ней ласково и нежно борются у нас, давая три года Соловков, чтоб они развратничали здесь еще больше и набивали добром свои чемоданы!

Приравняй сахалинский «матриархат», или полиандрию, к проституции, а эту сахалинскую хату – к дому терпимости! Вот и получается то на то, и нечего здесь возмущаться!

Французская Кайенна, Америка XVII века, царский Сахалин или советские Соловки – разница небольшая?! Нет, большая! В Америке в то время боролись за право обладания какой-либо одной женщиной, боролись насмерть с оружием в руках! Так же борются насмерть за право обладания самкой два лося, два лебедя, два глухаря... В этом есть биологическая целесообразность, цельность... и красота! А это, что за гадость?! Молодые, здоровые мужчины мирно делят ложе-печь с отвратительной старой бабой, которая ничего не делает для этой небольшой артели: не стирает, не обшивает, даже не готовит на всю избу, а только пьянствует с утра до ночи и развратничает!

Если мораль человека спускается ниже биологического уровня – это страшно и опасно!

Вот вам и пенитенциарная система начала ХХ-го века, так это, кажется, называется в криминалистике от французского слова «пенитано» – наказание, каторга; или пенитенциер – исправленный...»

Анна вошла в барак. Навстречу ей опускалась по лестнице в кухню с чайником в руках Софья Федоровна. Как всегда, внимательно и приметливо посмотрела Анне в лицо и спросила:

– Что с вами, Аннет, вы мне сегодня не нравитесь! Сейчас попьем чайку, и, может быть, ваше настроение исправится, а за чайком и поговорим! Ладно?

– Не знаю, Софи, в камере этого по-русски не скажешь! А по-французски, во-первых, я забываю язык, мы с вами неделями не разговариваем по-французски, встречаемся урывками, наспех, хотя и живем в одной комнате. Я дичаю. А, во- вторых, мысли и переживания настолько усложняются, что я не могла бы их выразить по-французски, даже в лучшую пору общения с вами на этом языке – на юге!

– Да, Аннет, я тоже начинаю испытывать задержки и медлительность мышления по-французски, хотя очень люблю этот язык, и это мой университетский язык по Лозанне. Ну, что ж, Аннет, напьемся чайку и выйдем погулять в нашем коридоре!

Широкий коридор, довольно скупо освещенный тремя лампочками в средине и по концам его, был, действительно, местом прогулок, задушевных бесед, признаний и даже молитв: нередко по нему шагали темные фигуры религиозных женщин: они что-то шептали и перебирали четки.

Установилась хорошая традиция не шуметь в коридоре. Кто уставал от шума и болтовни в камерах, шел отдохнуть и побыть в одиночестве здесь, в коридоре.

Известная доза одиночества необходима для гигиены человеческого духа! Но, конечно, каждым хорошим лекарством можно залечить человека до смерти, если злоупотреблять им.

После чая Софья и Анна вышли в коридор, накинув на плечи теплые платки, т. к. в коридоре было довольно прохладно. В нем уже маячило несколько одиноких фигур, погруженных в свои мысли.

– Софи, будем говорить по-русски! Сегодня я так расстроена, что совершенно забыла французский язык. Все французские слова рассыпались и куда-то убежали из моего сознания!

– Да, да, Аннет, я понимаю вас! Конечно, будем беседовать на родном языке! Говорите скорей, что случилось?!

– Ничего не случилось, Софи, уверяю вас – ничего! Какие-то дурные мысли и предчувствия мучают меня сегодня, и нельзя сказать, что они совершенно необоснованны. Мне кажется, что я должна уйти поскорей из главной бухгалтерии, пока не поздно!

– Аннет, вы меня пугаете: это очень хорошее место. Лучшего вы не найдете в Соловках! Что случилось, Аннет?

– Повторяю вам, Софи, что ничего не случилось, но мне кажется, что я нравлюсь моему шефу, начфину Шульгинову.

– А вы к нему как относитесь?

– Софи, он не только не нравится мне, но я испытываю к нему непреодолимое отвращение и настороженность! В чем дело, я не знаю! Объективно говоря, он человек очень интересный не только интеллектуально, но и физически: мощь и сила, воля и напористость чувствуется в нем, но какая-то бандитская, аморальная! А вы же знаете мою натуру, Софи, сломать и скомкать себя я никому не позволю!

– Да, да, я ценю в вас это, Аннет! Мне достаточно на всю жизнь вашего выступления на митинге интеллигенции в защиту русской культуры, выступления, которое закончилось для вас приговором к расстрелу.

– Да, кстати, об этом! Не кажется ли вам, Софи, что если бы это выступление состоялось не в 1920 году, а теперь, то никакие бы петиции, делегации, депутации интеллигенции от всего города в мою защиту не спасли бы меня – не побудили бы товарища Лосева отменить свой приговор о моем расстреле?! Просто потому что теперь никто не подписал бы петицию и не вошел бы в делегацию, даже если бы дело касалось спасения родного отца или сына! А тогда сотни незнакомых мне людей, т. е., собственно говоря, вся интеллигенция нашего южного города подписала петицию обо мне, и делегация за делегацией осаждала Лосева, как он мне сам жаловался и возмущался на допросах. Правда, Софи, теперь бы никто не подписал петицию?!

– Да, Аннет, правда! И вы это учтите! Теперь бы никто не подписал петицию за своего родного отца, и я в том числе! Сейчас петиция вас все равно не спасла бы, а свою голову за подпись человек поставил бы!

Последние слова поразили Анну Васильевну, и она задумалась о латинской поговорке: времена меняются и мы сами в ходе времен!

Задумалась и Софья Федоровна, потом после долгого молчания спросила:

– Аннет, может быть, ваше отвращение к шефу объясняется разницей в возрасте? Все-таки ему лет за пятьдесят!

– Нет, Софи, дело не в возрасте! Вы знаете, что я с 15 лет люблю Тютчева, знаю с 15 лет все его стихи наизусть, особенно люблю его цикл стихотворений о последней любви! Заметьте, с 15 лет! Завидую женщине его «последней любви» – Елене Александровне Денисьевой, и была уверена по наивности, что и я встречу в жизни Тютчева! Но Тютчев неповторим!

Я особенно внимательно всматривалась в мужчин гораздо старше меня по возрасту, надеясь найти ту непередаваемую нежность, которой покорил меня Тютчев еще подростком: «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней! Сияй, сияй прощальный свет любви последней, зари вечерней...» Или эти слова: «Пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность... О, ты последняя любовь! Блаженство ты и безнадежность...»159

Но, Софи, я хочу сказать вам напоследок и хорошее, что меня радует: я завтра иду в кино с человеком, который мне нравится!

– Ах, Аннет, теперь все ясно! Так бы давно и сказали! С кем это, Аннет? Я его знаю?

– Знать, может быть, и не знаете, а видеть видели, если заходили в кремлевскии ларек! Там кассир – молодой красивыи мужчина!

– Да, да, чудесный мальчик! – подхватила Софья Федоровна. – С голубыми, чуть косящими глазами, с прекрасными русыми волнистыми волосами.

– Совсем не мальчик, – обиженно возразила Анна, – а взрослый мужчина 33 лет! Срок у него, правда, детский, всего три года! Он русский поляк – Станислав Янович Данишевский. Станислав поехал в отпуск в Варшаву к своему брату Болеславу на месяц. Заметьте, поехал легально с разрешения нашего правительства, а когда вернулся после отпуска, то его арестовали за шпионаж и дали три года! Почему так мало? Вероятно, им самим смешно! Поэтому и дали за шпионаж всего три года Соловков!

Родился Станислав и окончил среднюю школу в Варшаве, потом наш лесной институт в Ленинграде, отец и мать умерли, но есть брат, дяди, тети, двоюродные братья и сестры. Семья была зажиточной, т. к. мать содержала первоклассный салон дамских шляп, часто ездила за модами в Париж и работала по парижским моделям.

Отец был чиновником, пьяницей и кутилой, так что все жалованье шло ему на рестораны и карманные деньги. Главой и опорой семьи была мать... Арестован Станислав почти одновременно с нами; в Соловках также недавно.

– Анечка, все хорошо, кроме его срока. Он уедет на два года раньше вас! Я вас знаю! Эти два года будут самыми ужасными годами для вас в Соловках, а, может быть, и за всю вашу жизнь! Жутко представить. Подумайте, Аня, пока не поздно!

– Поздно! Поздно, Сонечка! Хотя вы правы: эти годы в Соловках после его отъезда будут ужасны, я это предвижу, предчувствую! Поздно, потому что он мне нравится больше всех мужчин за последние пять-шесть лет! И я знаю, что ближайшие пять лет после его отъезда будут самыми тяжелыми в моей жизни, потому что цикл любви и эмоциональной памяти при разлуке у меня очень длительный и медленный. Это я знаю с 18 лет!

Но ничего не поделаешь!

15 глава

На другой день вечером Анна с большим волнением шла в кино. Зал кино был довольно поместителен, как в среднем провинциальном городке. При входе в кино стоял Станислав Янович Данишевский и очень нервничал: лицо его покрылось красными пятнами, а левый глаз слегка косил, что являлось у него выражением большого волнения – признак и забавный и милый, с точки зрения Анны.

Вошли в зал, сели в партере, разделенном широким проходом от входной двери на две части, как обычно в каждом кинозале.

В партере сидело много пар, но подавляющее большинство зрителей были мужчины. Скоро свет погас. Анна равнодушно и рассеянно смотрела на экран и слушала страстный шепот Станислава, который и не пытался смотреть на экран.

– Я так давно жду этого момента, с первого дня вашей работы на капусте. Я ходил туда и прятался за спины товарищей и смотрел, смотрел на вас, а вы ни разу не подняли на меня глаза. Вы вообще ни на кого не смотрели. Но о чем-то все время напряженно думали, так мы с вами ни разу не встретились глазами, я от этого ужасно страдал!

– Ну, а дальше что, Станислав Янович? – спросила Анна, улыбаясь в темноте зала.

– А дальше стало еще хуже! Как?! А так: вы стали ходить со строем в пошивочную мастерскую. Как вас увидишь? Я несколько раз пробирался в прихожую мастерской, но там сидит старик-дневальный и никого не пропускает. Я перед ним и заискивал, и взятки ему совал, и говорил ему: «Что тебе жалко, если я на одну женщину взгляну быстро, один раз?» Когда дневальный был в хорошем настроении, он отводил меня к маленькому окошку из коридора в мастерскую с падающей ставенкой, приподнимал эту дощечку на 2–3 см и я смотрел, нагнувшись, в эту щель на вас минуты две, но дневальный дергал меня сзади за полу шубы и говорил: «Довольно! Я не имею права отлучаться с поста! Из-за тебя мне еще может влететь! Ты лучше укажи мне, какая женщина, и я смогу передать ей письмо или записку».

На мои слова, что я с вами ни разу не разговаривал и вы ни разу не посмотрели и не видели меня, старик с презрением отвечал, даже сплевывал на сторону: «Ну и дурак же ты, братец, а с виду еще кажешься интеллигентным»... Знаете, некоторые женщины, выскакивая в коридор, заставали меня на месте преступления, прежде чем я успевал опустить дощечку. Подходили ко мне, спрашивали, кого мне надо, предлагали вызвать, но я молчал и быстро уходил. Особенно одна бойкая бабенка хохотала мне вдогонку, широко открывала ставенку и орала в мастерскую: «Женщины, здесь один красавец кого-то ждет! Признавайтесь, чей это мужчина, а то мигом его отобью!» Тогда я убегал под укоризненные взгляды старика.

Анна сдержанно смеялась, и плечи ее вздрагивали:

– Так это были вы, Станислав Янович? Припоминаю, как озорная Катя кричала в мастерской что-то подобное... Чей-то парень, де, умасливает нашего дневального и смотрит на кого-то в щелку. Мне и в голову не приходило, что эти сцены имеют отношение ко мне.

– Да, Анна Васильевна!.. Когда же вы перестали заходить в кремлевский ларек и променяли его на «Мюр и Мюрилиз», я совсем пришел в отчаяние... Но еще до этого, когда вы работали на капусте, я познакомился с вашими однодельцами – они все десятилетники. Я их дипломатично расспрашивал о вас, по-моему, довольно дипломатично, не вызывая подозрений о цели моих расспросов. Они говорили о вас с большим уважением, как об умной, стойкой, разносторонне образованной женщине-философе, закончившей философско-психологический факультет.

Здесь Данишевский задумался; он колебался что-то высказать. Анна ждала, не желая форсировать событий. Да и к чему? Дело и так ясно, будет ли он продолжать свои высказывания или нет.

– Но чем больше ваши однодельцы хвалили вас, преклонялись перед вами, тем больше я пугался и боялся вас. Может быть, они догадывались о чем-либо и давали мне понять, что я не стою даже вашего мизинца. Однако чем больше я пугался и боялся вас до трепета, тем больше я влюблялся в вас!

Анна замерла, поразилась быстроте развивавшихся событий, потом обрадовалась и положила свою руку на его колено поверх его руки. Станислав наклонился и поцеловал ее руку. Анна и Станислав сидели молча, глубоко потрясенные нахлынувшим на них счастьем. Они смотрели на экран, ничего не видя, т. к. глаза их застилали слезы. Так просидели они молча до конца сеанса, рука в руку. Только когда зажегся свет, руки их разъединились, и они вспомнили, что они заключенные.

– Аннусь, можно мы послезавтра встретимся здесь же в кино? Я буду вас ждать, как сегодня, у входа. Хорошо?!

– Нет, Стась, нельзя так часто! Мы возбудим очень едкие сплетни и... погубим наше счастье! Мы встретимся здесь только через неделю!

И они простились. Через неделю Станислав Данишевский снова ждал Анну у входа в кино, радостный и счастливый. Они снова сидели, держась за руки, тихо, едва слышно шептались и быстро перешли на ты.

– Так скажи мне, Стась, почему ты меня так панически боялся? Разве я такая страшная?

– Ты, Аннусь, не страшная, ты мне понравилась как женщина с первого взгляда – на капусте у отца Мефодия, но есть в тебе что-то недоступное, строгое и суровое. Да, в твоей душе есть что-то недоступное, куда я не смогу проникнуть... даже при полном обладании тобой! Может быть, в этом – секрет твоего обаяния? То ли вселил в меня такой ужас твой философский факультет?! К твоему сведению, я не прочитал за всю свою жизнь ни одной философской или психологической книги. Ни одной! А вдруг ты заговоришь на философскую или психологическую тему, а я буду хлопать глазами, как дурак! Я должен признаться, что и с художественной литературой дело у меня обстоит плохо. Хотя у меня по русскому языку и литературе в реальном училище было обычно 4, но это слабое утешение для взрослого человека – знать, что его сведения по литературе ограничиваются только программой средней школы.

– Ты прав, Стась, почему же ты тогда не пополняешь свои знания в области художественной литературы? Конечно, ты обкрадываешь самого себя!

– Аннусь, у меня не было времени, я все время в лесу или завален работой. Ты знаешь уже, что я окончил лесной институт в Аенинграде. Ты спрашиваешь, хорошая ли это школа? Прекрасная! Так высоко ее ценят и в Польше, и во всем мире. Мой дядя тоже окончил этот лесной институт, с детства увлек меня лесоустройством и научил любить лес!

Я получил диплом ученого-лесовода, но никакой я не ученый, а просто практик по лесному делу и хозяйству, инженер-лесоустроитель, как теперь говорят. Лес я очень люблю с детства! Уйдешь на все лето на таксацию лесов и только этим живешь! Ну, какое уж тут чтение художественной литературы?! Сам удивляюсь, что регулярно бреюсь в лесу, а не превратился, как мои коллеги, в настоящего лесовика – лешего! Поэтому я считал, да и теперь считаю, что я настолько ниже тебя по общему развитию, что подойти к тебе нельзя, не смею, что я просто глуп и покажусь тебе сущим дураком!

– Стась, ты не прав! Ограниченность знаний или даже полное отсутствие знаний в какой-либо области не является доказательством глупости, я не считаю себя глупой, потому что не знаю лесного дела. И представь, я тоже по этому вопросу не прочитала ни одной книги, а между тем лес – дело твоей жизни, и ты любишь его! Я тоже люблю лес! А что я знаю о лесе? Только то, что пишут в газетах и популярных статьях: безжалостное уничтожение наших лесов, обмеление рек, эрозия почвы, усиление засух и т.д.

Дело не только в знаниях и в человеческом уме, хотя это – великий дар природы! Я ценю в человеке и в тебе, Стась, мягкость, прямоту и искренность, чуткость и деликатность – качества, которыми мужчины редко «страдают».

Посетители кино, как мужчины, так и женщины, могли поговорить друг с другом четверть часа до начала сеанса и пять минут после окончания его. Говорили и в эти считанные минуты тоже негромко, т. к. нужно было много сообщить интимного друг другу. Дорожили каждой минутой.

Следующий раз Станислав Данишевский сообщил Анне в кино много интересного о своей покойной матери:

– Ты знаешь, Аннусь, я боготворил мою мать, а она меня! А вот отца ненавидел! Он был пьяница, мот и развратник! Я так его ненавидел и презирал, так боялся походить на него, что только этому обязан, что я ничего не пью и не курю, никогда не пил и не курил и даже испытывал непреодолимое патологическое отвращение к этому.

– Ну что за славный мальчик, мой Стась. Право же, ты на 2–3 года старше меня, а мне кажется, что ты лет на 12 моложе меня. Ну, так, лет 18 тебе! А как с остальными пороками отца, разрешите вас спросить! Их унаследовал от отца или в силу антагонистического противодействия – подавил?!

– Я не мот и не скряга, а что касается разврата, то я скажу тебе об этом потом, хочу закончить сперва о матери. Главой семьи была мать, очень умная, энергичная и волевая, при этом красивая женщина – тип польской красавицы. Мать вела коммерческое дело, как ты уже знаешь: салон дамских шляп, и все обеспечение семьи лежало на ее плечах. Ежегодно она выезжала раза два в Париж за модами, моделями и формами шляп.

Хорошо владела французским языком, а я получился какой-то косноязычный: плохо и с акцентом говорю по-русски, забыл основательно польский родной язык и совершенно – французский.

Отец был блестящий по виду человек, но полное моральное ничтожество: он только клянчил деньги у матери, был на полном ее иждивении; даже когда он служил в качестве русского чиновника, жалованья не хватало ему на карманные расходы. Он носился галопом по Европам на деньги матери и был в семье чужаком и паразитом.

Мне противно вспоминать, как он клянчил деньги у матери; если я стал человеком и сохранил человеческое достоинство, то только потому, что презирал и ненавидел отца. Это ужасно, но это факт...

Знаешь, Аннусь, ты очень похожа на мою мать. Правда, ты тип русской красивой женщины, а мать – польской, но вы ведь обе славянки, корни у вас общие! Помнишь, как Некрасов опровергал тех, кто думал, будто тип измельчал красивой и мощной славянки...

Есть женщины в русских селеньях

С спокойной важностью лиц,

С умеренной силой движений,

С улыбкой, со взглядом цариц, –

Их разве слепой не заметит,

А зрячий о них говорит:

«Пройдет – словно солнце осветит.

Посмотрит – рублем подарит!»...160

– Браво, Стась! Так ты можешь даже стихи декламировать?

– Не знаю, право, как это у меня получилось! Я десять лет не читал стихов, а что помню их – так это же из курса средней школы, помню – на четыре. Это ты, Аннусь, меня вдохновила!

Станислав задумался, а потом сказал с горечью:

– Вот я и боюсь... Да, боюсь, – не смейся, пожалуйста, язвительно над моим «боюсь» – боюсь, что я буду рядом с тобой таким же ничтожеством, как отец рядом с матерью. Ты думаешь, что меня не ранит такая мысль? Она меня с ума сводит.

– Ну, брось, Стась, родной мой! Я просто не понимаю твоей тревоги, горечи и самоуничижения!

Анна долго и нежно убеждала Станислава, пока его глаза не засияли радостью и благодарностью. Прощаясь с ним после кино, Анна сказала, что в следующий раз придет в кино не одна, а со своей старшей подругой, чтоб познакомить их. Станислав огорчился:

– Это значит, я не смогу держать весь сеанс твою руку в моей?! А нельзя ли это отложить на «после»? Никак нельзя?! Вот беда, ну, если это неизбежно, то подчиняюсь необходимости. А, может быть, можно ограничиться только передачей ей привета и поцелуя руки?

– Нельзя, родной Стась! Софи – вся моя семья! Ты понимаешь это?! Поэтому я хочу, чтоб ты был обаятельным и очаровал мою Софи, хотя она тебя знает как кассира кремлевского ларька и решила, что ты – «славный мальчик», а мы – «чудесная пара»!

– Правда?! Твоя Софи находит, что мы – «чудесная пара»? Тогда согласен! А мы можем не скрывать, что перешли на «ты» и на уменьшительное имя? Благодарю! Тогда хорошо!

Через неделю Анна представила в кино Софье Федоровне Станислава и наблюдала, как они сразу и непринужденно перешли на дружеский тон.

Разговор вертелся на студенческих годах, на том, чем определяется призвание и профессия человека, оказалось, что у них троих выбор профессии и направление интересов определились четко в 14–15 лет.

Софья Федоровна вспоминала о своих студенческих годах в Лозаннском университете. Станислав очень простодушно и искренне рассказывал о том, как складывались у него любовь и интерес к лесу под влиянием его дяди лесничего, который закончил тот же Лесной институт в Ленинграде. Дядя Генрих Данишевский, лесничий на границе белорусских лесов, брал каждое лето в каникулярное время Станислава с 12-летнего возраста к себе. Он бродил с ним по своим подведомственным лесам до глубокой осени, так что Станислав опаздывал в Варшаву к началу школьных занятий, и мать слала им телеграмму за телеграммой все более грозного характера.

– У дяди было три дочери и ни одного сына, и он любил меня как сына, а я его – больше отца! Ружье, собака и лес! Что нужно еще человеку? По-моему, – ничего! Так думал я с 12 до 18 лет, а, может быть, так думаю и теперь!

Соня весело и тихонько смеялась и ласково над ним подтрунивала. Скоро они стали друзьями и называли друг друга «Стась – Софи».

После этого, к концу сеанса, Анна сказала Станиславу:

– Стась, я разрешаю писать мне письма и передавать их только через Софи! Только ей я верю! А ты пытаешься передавать мне письма среди недели через разных случайных лиц, это не годится, иначе мы станем, если уже не стали, предметом грязных сплетен в Соловках! К Софи тебе проще зайти, вот и передай мне все, что нужно тебе, через Сонечку устно или письменно.

Софья Федоровна одобрила предусмотрительность Анны, и с этого дня переписка между двумя влюбленными, страстная и нежная, наладилась.

Станислав и Анна жили только этой перепиской и что не успевали сказать друг другу в кино, говорили и договаривали в письмах.

От этого их свидания в кино получили тихий, сосредоточенный характер, они думали, дышали и жили в одном глубоком ритме – без слов, раньше им приходилось как бы бежать, задыхаясь от волнения и опасения, что они не смогут сказать все, что им нужно, теперь отпала такая торопливость и спешка, и они наслаждались глубоким, часто безмолвным общением друг с другом.

– Живи, Стась, не предавайся излишнему психологическому анализу по поводу прошлого, это очень ломает душу и печалит сердце. Это я знаю по себе, – сказала как-то раз Анна. – Тебе это не свойственно, т. к. ты человек цельный и неизломанный, не то, что я! И пережил ты мало! Подумаешь, поехал к брату в отпуск в Варшаву, а вернулся в Россию – дали срок за шпионаж три года! Это курам на смех. Нет никаких улик и никаких соратников по шпионажу! Один, совершенно один кустарь-одиночка по шпионажу! Ведь ты же, Стась, просто счастливый человек! Никто не расстрелян по твоему шпионажу, никто не покончил жизнь самоубийством из-за этого!..

Я решила, Стась, ничего не рассказывать тебе о своих политических «подвигах» и вообще о своем прошлом: оно очень тяжело, даже трагично! А так как, по-моему, мы сами строим свою судьбу и жизнь, то во всем виновата я сама и мой характер! Судьба – только объективное выражение моей личности и моего характера! «Каков в колыбели – таков и в могиле!» – гласит мудрая народная поговорка, это верно!

Ты, Стась, хотя жертва войковского набора, но счастливый кустарь-одиночка по шпионажу. Они с таким же успехом могли приписать тебе и террор, если бы ты был в Варшаве в это время!

– Нет, Анечка, посла Войкова убили в Варшаве несколько месяцев спустя после того, как я вернулся из Варшавы в Россию. Даже никаких вопросов и не задавали о нем. Собственно, и о шпионаже ничего не спрашивали. Просто утверждали, что я поехал в Варшаву с разрешения советского правительства не для того, чтоб погостить у брата, которого я очень долго не видел, а чтоб связаться со шпионским центром, каким – неизвестно. Мне не сказали, что за центр, но настойчиво требовали под угрозой пыток признаться, сознаться... признаться! Я, конечно, рад, что у меня нет однодельцев, что я, как ты правильно определила, кустарь-одиночка, хотя таких шпионов в природе нет... Три года за доказанный шпионаж – это мало! Но три года за недоказанный шпионаж – много!

Через восемь дней после ареста дали подписать обвинение. Хотя я возражал, что не признаю за собой никакой вины, мне отвечали: «Это не важно, признаете вы обвинение или нет, вы расписываетесь в чтении обвинения, а не в его признании, ткнули мне место, где я должен подписаться, закрыв весь текст листом бумаги. Собственно, неизвестно, в чем я расписался!.. Не будем об этом говорить! Так продают кота в мешке всем под видом какого-либо политического обвинения...

Я рад, Анечка, что ты думаешь так же: не будем касаться наших политических обвинений и «преступлений». Я жить хочу! Я благодарен судьбе за встречу с тобой, Аннусь, хотя ты говоришь, что судьбу свою мы создаем сами, но во встрече с тобой нет доли ни твоей, ни моей заслуги...

– Да, Стась, этот иррациональный элемент случайности всегда есть в судьбе каждого человека; я это признаю! Можно, конечно, философствовать, что, де, случайность есть лишь точка пересечения двух закономерных рядов событий под известным углом... И этим превратить случайность в такое же закономерное явление. Все, де, закономерно, случайности, нет!

– Но эта отвлеченность понятна мне скорее из математики, чем из философии! Анечка, из меня не получится ни философа, ни поэта!..

Мне 33 года – кульминационная точка мужской зрелости! Пушкин умер в 37 лет, в период этой самой плодотворной поры зрелости, – допустим, от 30 до 40 лет у человека! Откуда у Пушкина такой пессимизм?! «Но не хочу, о други, умирать! Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!.. И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной»18. Это же говорит мой ровесник! Не согласен! Верю только – «я жить хочу!» Не только, чтоб мыслить и страдать, а чтоб любить женщину, тебя, Аннусь, и трепетать от красоты жизни, как... как в лесу на заре... на закате, ночью и днем!

Лес всегда прекрасен! Что ни говори, а жизнь прекрасна, Аннусь, даже в Соловках!.. Я – оптимист и добровольно чашу жизни из рук не выпущу и не разобью ее!

– Я рада, Стась, что ты оптимист! Мне кажется, что я тоже оптимистка, хотя и не такая цельная и цепкая, как ты!

16 глава

В то время, как Станислав наслаждался безоблачной любовью и свиданиями в кино, в душе Анны росла тревога и грозные неотвратимые предчувствия, которыми она не делилась ни с ним, ни с Соней. Неблагоприятная обстановка складывалась на работе в финотделе.

Шеф Анны Шульгинов вел себя как-то странно: пропала его добродушная товарищеская манера обращаться со всеми его подчиненными.

Шульгинов еле кивал Анне Васильевне головой и посматривал на нее гневно, обиженно и страстно. В ответ на ее вопрошающий взгляд Алексей Петрович молчал и опускал глаза.

«В чем дело? – спрашивала себя Анна и иронически думала: – Вот тебе и храбрые сибирские охотники! В глаза женщине не могут смотреть прямо и честно. Трусы! Все мужчины трусы! Ишь, боится теперь даже охотничьи сибирские истории мне рассказывать, как будто я – опальная любовница шефа, соловецкого царька. Тучи сгущаются при дворе!

Да на черта он мне нужен?! Ох, и трахну же я скандал на все Соловки! Связывают меня только Станислав и Софья! А то бы я устроила здесь погром- чик!.. А все потому, что в основе придворного соловецкого общества и быта лежит рабское, холопское подобострастие!

Какая коррупция, и это через 10 лет после Октябрьской революции!.. Какая коррупция, холопство, невежество и пресмыкательство в органах суда, прокуратуры, следствия, среди административных работников! Куда мы катимся?! И этот калиф на час из эсеров! Он думает сахалинский матриархат насадить в Соловках?!»

Однажды Алексей Петрович сказал Анне, слегка покраснев и опуская глаза, что ее просит к себе в кабинет шеф. Анна Васильевна вошла в кабинет, насупившись, и остановилась в дверях. Шульгинов предложил ей сесть за письменный стол напротив него. Говорил он вежливо и даже вкрадчиво, стараясь перейти на дружескую, товарищескую ноту, де, мы – все заключенные:

– Вы заключенная, я – тоже заключенный; солидарность заключенных диктует нам взаимно поддерживать друг друга... Я к вам всем сердцем, а вы вдруг говорите мне словами Лизы Грибоедова: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев, и барская любовь!»

Значит, вы, Анна Васильевна, считаете меня, заключенного человека, при этом демократа до мозга костей, как всякий эсер, вы считаете меня барином?.. Я не скрываю, что вы мне очень нравитесь не только физически, но и морально, как сильная, смелая, волевая женщин. И вы мое чувство называете «барской любовью»?!

Ну, послушайте, дорогая Анна Васильевна, разве в этих словах не выражается вами величайшее презрение ко мне и моему чувству?..

Мы бы с вами были такой чудесной, сильной и красивой парой! Что вы думаете? Почему вы молчите? Скажите!

– «Одна лишь я любви до смерти трушу! Но как не полюбить буфетчика Петрушу?!» – Анна сказала это задумчиво, без бравады, потом иронически улыбнулась.

Шульгинов побагровел, и огромные его лапы, лежащие на столе, сжались в увесистые кулаки, которые тоже покраснели.

– Опять Грибоедов! Опять эта Лиза! – заорал Шульгинов.

– Лиза – мой идеал, особенно в Соловках! Вообще, Лиза – умная, осторожная, благоразумная бабенка! На воле я к Лизе была совершенно равнодушна, а здесь, в Соловках, когда я такая же крепостная женщина, какой была она сто лет тому назад, – голос Анны задрожал и зазвенел, но она взяла себя в руки: – Лиза мне особенно близка, мой идеал в Соловках!

Шульгинов встал из-за стола и начал грузно ходить по своему кабинету.

– Анна, дорогая! Подумайте и взвесьте все! Вы губите себя и меня! У вас как раз нет благоразумия Лизы!

– Я не понимаю, чем я гублю вас и себя! Обыкновенный соловецкий роман! И вы в этом романе ничем не рискуете. Подберите себе другую бабенку и будете с ней жить без всяких трагедий!

– Я знаю, знаю, кто ваш буфетчик Петруша! Я знаю, кто вам целует руки в темноте кино! – ревниво прошипел Шульгинов, и голос его прозвучал угрозой. Сердце Анны замерло, и она внутренне взмолилась: «Пусть все обрушится на мою голову, только бы судьба пощадила Станислава от мести этого злого гада!»

Внешне Анна держалась с огромной выдержкой и сказала Шульгинову:

– Федор Ильич, я прошу вас, как начальника финотдела, перевести меня счетоводом в другое место – куда угодно! Нам нужно дружелюбно расстаться и никогда больше не встречаться в жизни! Другого выхода мы не могли бы придумать и на воле при создавшейся ситуации! Не так ли?

Анна вспомнила свою первую безответную любовь в 18 лет, и как эта любовь открытой незаживающей раной мучила ее в течение пяти лет.

Сердце Анны смягчилось, и она с сочувствием тепло прошептала Шульгинову:

– Право, так будет лучше и для вас, и для меня! И я буду с благодарностью вспоминать об этом всю жизнь! Вспоминать, что мы расстались с вами в суровом краю по-человечески, как два человека, в полном смысле этого слова.

Анна с надеждой смотрела в лицо Шульгинова и видела, какая внутренняя борьба происходит в его душе. Но победило зло, и он прошептал угрюмо:

– Нет, это невозможно! Вы будете работать у меня и со мной!

– Тогда прошу вас, Федор Ильич, не вызывать меня больше в свой кабинет! Я настолько мелкая сошка, что вам по службе нечего мне передавать и говорить, все указания по службе я ведь получала не от вас лично, а от Алексея Петровича. Так пусть будет и впредь! А к вам в кабинет я больше не приду! Прощайте!

Анна встала и медленной походкой, разбитая и подавленная, вышла из кабинета, села за свой стол и смотрела сосредоточенным взглядом в угол, в то время как Алексей Петрович тихонько и виновато скользил около нее.

Прошло недели две в подавленном настроении у Анны. Станислав и Софья о чем-то догадывались, видя ее задумчивой и побледневшей, но Анна ссылалась на усталость и недомогание.

Однажды к концу занятий Алексей Петрович снова передал Анне приказание шефа зайти к нему в кабинет. Анна вошла к Шульгинову внутренне взволнованной, но решительной.

Шульгинов, не приглашая Анну Васильевну сесть, встал сам ей навстречу и твердо заявил:

– Все равно, Анна Васильевна, путем разговоров мы ни к чему не придем! Поэтому завтра ваш письменный стол будет перенесен ко мне в кабинет, и вы будете работать с завтрашнего дня в моем кабинете в качестве моего личного секретаря. Понятно вам?!

– Понятно, но мой стол не будет перенесен сюда, и я отказываюсь работать вашим личным секретарем. Не будет так, как вы хотите! Пишите сейчас же распоряжение о направлении меня в карцер! – Анна с ненавистью взглянула на широкую екатерининскую софу-диван и подумала про себя: «Мерзавец! Негодяй! И он заговаривал прошлый раз мне зубы, что он не барин, не Фамусов, а демократ и мой товарищ по заключению и несчастью!»

– Что вы, что вы, Анна Васильевна, в Соловках не принято сажать в карцер интеллигентных женщин – только пьяную шпану и проституток, и то если они дебоширят!

– А что же принято делать в Соловках с женщинами, которые отказываются от сожительства с начальством? Что? Почему вы молчите, товарищ социал-революционер?! Вам долго еще подниматься и шагать до Фамусова?! У этого барина был хотя бы страх перед внешней оглаской, а у вас нет ни стыда ни совести! Вы мразь! Вы – грязный хлам, который уносит без сопротивления половодье вдаль, в море! Вы негодяй! Не о чем нам больше разговаривать!

И Анна ушла из кабинета, хлопнув дверью и мало заботясь о том, понимают ли сослуживцы смысл ее громкого спора с начальником.

Все сидели, опустив глаза, и молча писали. Алексей Петрович побледнел и горестно подпирал щеку рукой. Была мертвая тишина в комнате, и Анна с горечью и иронией подумала: «В такой тишине не то что догадаться, а отчетливо можно слышать каждое слово через прикрытую дверь.

На их скромность нечего рассчитывать! Сегодня же будет ажиотаж в пассаже по случаю событий в финотделе!

Ну и пусть все слышат! Я ничего позорного не делаю! Я защищаю свою честь женщины и свою любовь! А это – бешеный бугай! Как я его ненавижу и презираю! Ничего он со мной сделать не сможет! Я скорей умру и брошусь в море!..»

Анна надела свою романовскую овчинную шубу и с разрешения Алексея Петровича ушла домой на четверть часа раньше конца занятий.

Анна шла домой в барак взволнованная, решив подготовить Софью Федоровну к своему карцеру, считая его неизбежным. От кремля опускалась маленькая изящная фигурка Софьи. Анна остановилась, ожидая подругу, и первым вопросом Софьи было:

– Что с вами, Анечка, случилось? Говорите скорей, я волнуюсь!

Анна рассказала Софье Федоровне все и поставила вопрос, идти на работу в финотдел завтра или ждать в бараке конвоя в карцер.

Решили вдвоем, что Анна пойдет завтра на работу и посмотрит, что будет дальше. Затем Анна попросила свою подругу ничего пока не говорить Станиславу:

– Положение мужчины ужасно, когда он не может защитить любимую женщину от оскорблений, от насилия. Правда, Софи?! В этом смак русского мата, не так ли, Софи?

– Что вы говорите, Аннет, я вас не понимаю! Какие ассоциации и аналогии бродят в вашем мозгу, в вашем уме?

– Какие? Вы спрашиваете, Софи?! А как, по-вашему, когда и почему возник русский мат? Если бы я была историком, то взяла бы темой диссертации такую: «Причины возникновения и история развития русского мата». Во всяком случае, хорошую статью можно написать на эту тему. Я отношу возникновение русского мата к XIII веку, к периоду покорения Руси монголами. Монголы, или татары, как мы привыкли их называть, любили насиловать русских женщин, когда брали какой-либо город, не просто так, как это делает каждая оккупационная армия, а насиловать по ритуалу, публично на главной площади, днем и обязательно в присутствии мужей, сыновей, братьев... мужчины должны были смотреть, терпеть и молчать! И ничего – смотрели, терпели и молчали... А что они могли делать, со связанными назад руками и с колодками на ногах и шее? Так-то, милая моя, родилось русское терпение, молчание и мат!.. Иначе, чем вы можете объяснить, Софи, такое явление, что слушают мат с улыбочкой и даже никто морду не бьет, когда порочат честь его матери, хотя бы на словах и в намерении? Привычный народ – нечего оказать! Привычный народ к молчанию и к мату!

– Анечка, зачем вы так терзаете душу и себе, и мне? Не надо! Оставьте! Я понимаю, что вам плохо. Может быть, вы правильно объясняете и происхождение русского мата, и нашу привычку к нему! Но давайте переключимся на что-нибудь другое! Я же не могу историческими документами опровергнуть вашу теорию мата и доказать вам, что он существовал и до XIII века и возник спонтанно из глубины русской души и быта!

Это у вас самосадизм и достоевщина! Да, вы сама себя пожираете как-то изнутри!

– Я не хочу, чтоб Станислав знал и стоял рядом, когда этот негодяй потащит меня завтра на площадь насиловать!

– Ничего не будет завтра! Вот увидите! Ну, назвали его мразью и негодяем – он это скушает! Если вы в 20-м году назвали Лосева «бандитом и хулиганом», так Лосев был силой – начальником особого отдела энной красной армии! А что собой представляет заключенный Шульгинов? Ноль, он даже в карцер не имеет права и не посмеет вас посадить! Вы что, Аня, боитесь карцера?

– Нет, конечно, не боюсь! Те, кто сидел в Краснодарской губчеке, где люди умирали с голода и лежали в повальном тифу в начале 20-х годов, – ничего не боятся! Тем более какого-то паршивого соловецкого карцера!

– Ну и хорошо! Пойдем скорее пить чай! – воскликнула примирительно Софи. – У меня есть дома хлеб белый и масло, а вот в кармане несколько конфет «Мишек», что Станислав прислал вам вместе с письмом!..

Мне, пожалуй, с этого и надо было начинать, а не слушать ваших трагических изысканий о русском мате. С конфет нужно было начать, а старая дура развесила уши и растерялась! Вы же любите сладкое, особенно «Мишек», как ребенок! А я совершенно равнодушна к сладкому и к конфетам! Нужно всегда искать у человека его «ребячье место» в душе и за него хвататься!

Так, ведя Анну под руку и нежно прижимаясь к ней, Софья Федоровна баюкала на ходу Анну своим шепотом:

– Да, да, мне нужно было сразу ухватиться за ваше «ребячье место» – сунуть вам «Мишку» в рот... сосали бы конфету, и историко-философского этюда о мате не получилось бы! А такой этюд оплачивается очень дорогой ценой – человеческой кровью сердца и нервами! И потом ваша достоевщина – это увлечение с Евгением «Кроткой», как квинтэссенцией русской натуры, пугало меня в вас еще на юге!

– Не могу же я, Софи, увлекаться вашим кумиром Анатолем Франсом – этим скоморохом и шутом! Читала его по-французски, просто чтоб не забыть совсем французский язык. Язык его, не скрою, очарователен!

– Аня, что вы говорите?! Вы просто варвар, скифка, мятущаяся по жизни на диком коне!

– Чудесно! – повеселела Анна. – Быть скифкой и носиться с распущенными лохматыми волосами на диком коне по диким степям Южной России! Уф! Полегчало – и сразу зверски, по-скифски, захотелось есть! Шагаем, Сонечка, быстрей пить чай!

На другой день Анна пришла на работу, спокойная и решительная, но Алексей Петрович встретил ее сконфуженный и подавленный:

– Видите ли, Анна Васильевна, в чем дело: Федор Ильич распорядился посадить вас на котел.

– А снять с работы в бухгалтерии не распорядился?

– Нет, не снял!

– Ну, тогда я сама себя сниму, хотя бы мне пришлось сидеть не только на котле, но даже в карцере!

«Сидеть на котле» означало в Соловках питаться из общего котла. Питание было не плохое, не хуже, а, пожалуй, даже лучше, чем в последующие десятилетия в советских лагерях, и, во всяком случае, лучше, чем питание на воле в конце 20-х и начале 30-х годов, когда наступил повсеместно голод в Советском Союзе и особенно на Украине в связи со «сплошной коллективизацией».

Но дело в том, что никто из постоянных работников не только в канцеляриях и в бухгалтериях, но в прачечных, пошивочных мастерских, многочисленные уборщицы учреждений, больницы и т. д. арестантским питанием из котла не пользовались, а получали вместо него деньги – 9 руб. с копейками в месяц. Была ли это только стоимость пайка или паек плюс какая-то зарплата, я определить сейчас, как автор этого романа, не могу.

Предполагаю, что, вероятно, эти 9 руб. с копейками являлись стоимостью пайка, т. к. сидящие на котле никакой приплаты к нему за труд не получали. Мало или много были эти 31–32 копейки в день на заключенного? Чтобы оценить это, нужно припомнить индекс продовольственных цен 1927–1930 годов, т. е. конца НЭПа и первые годы после него: масло сливочное стоило 70–90 коп. кг, сейчас 3 руб. 50 коп., при этом редко бывает в продаже; хороший белый хлеб – 5 коп. кг, а сейчас его нет в продаже совсем. Прошлый, 1963 год плохой белый хлеб стоил 25 коп. кг.

Прекрасные конфеты стоили 70–80 коп. кг., а сейчас – 3 руб. 50 коп. кг и т. д. Я, конечно, плохой экономист, но думаю, что не ошибусь, если при переводе этих арестантских 9 рублей с копейками на индекс продовольственных цен 1963–1964 годов приравняю эти 9 руб. к 45–60 рублям нынешней зарплаты. А мы знаем, что миллионы низкооплачиваемых рабочих и служащих (как то уборщицы, сторожа, дворники... и даже те же счетоводы) получают 30–35 рублей – не больше, т. е. в полтора раза меньше, чем получали арестанты на жизнь в 20-х годах в Соловках.

Все заключенные очень держались за денежную оплату пайка, особенно те, кто не получал поддержки с воли. На эти 9 рублей можно было не только прокормить себя, особенно при вегетарианском питании (картофель, капуста, морковь и др. овощи стоили в Соловках со своих огородов буквально гроши), но на эти деньги можно было купить чулки, платок и даже хлопчатобумажное платье, а этого заключенным не выдавали от казны, и в то же время обходиться без них нельзя.

Обмундирование женщин находилось в Соловках на каком-то странном неопределенном положении. Верхние бушлаты военного образца выдавались женщинам, как я говорила выше, то ли как форма – старостам, нарядчицам, дневальным и т. д. То ли как награда, и шились по индивидуальному заказу и мерке в пошивочной мастерской. Эти же бушлаты, но старые, заношенные и засаленные выдавались шпане без всякого контроля и учета. Промежуточный слой заключенных женщин ходил в своих пальто и шубах, в своих платьях, в своем белье. Проститутки не носили в Соловках ситцевые платья и бязевое белье: у них чемоданы ломились от шелкового белья и платьев. А женщины честные и работяги старались выкроить и покрыть все свои нужды все из той же девятки.

Внизу, в первом этаже против входной двери, была кухня, чистая, теплая и уютная. Там почти всегда был кипяток, который заключенные брали в свои чайники и кофейники со своей заваркой; можно было довести до кипячения на плите, если кто любил такой чай и кофе.

В кухне на плите были вделаны два котла: один для первого – борща или супа; второй – для каши, пюре и т. д.

Была и другая плита, на которой готовили заключенные кто что хотел, но обычно не сами, а оставляли на попечение кухарки, прося отставить, когда сварится, а сами уходили на работу.

Количество пищи было вполне достаточное: кухарка безотказно давала надбавку, и все-таки к вечеру оставались и борщ, и каша, которые кухарка упрашивала разобрать, т. к. ей нужно мыть и чистить котлы.

Обычно женщины на тяжелой работе, как то прачки, огородницы, уборщицы, хотя получали паек деньгами, но вечером, вернувшись с работы, шли в кухню на разведку: «Что у тебя осталось, тетя Паша, и вкусный ли сегодня борщ? А какая у тебя каша, стоит ли за ней приходить?..»

Шли не только с тарелками, но с котелками – «чистить котел». Некоторые женщины-работяги на самом деле оставались в кухне после ужина помочь кухарке, тете Паше, и котлы почистить, и крупу перебрать, и картофель с морковкой почистить или помыть, и погреться, погрызть семечки, посудачить о новостях дня – словом, то был демократический клуб... Было полным нарушением соловецких традиций, что Анну «посадили на котел». Новость мгновенно распространилась по «метрополии» – главному Соловецкому острову, где находилось управление Соловецких лагерей особого назначения – УСЛОН.

– Как, что, почему? – Ага, нашла коса на камень... Ну и негодяй, ну и подлец! Прямо бешеный бугай!.. Самое сволочное начальство из самих же заключенных!

А кого из заключенных и поставят командовать над заключенными? Только последнюю сволочь...

– Словом, у него в кабинете было целое сражение: «бешеный бугай» орет свое, де, переведу тебя в личные секретари к себе в кабинет, а «наша учительница» так его и кроет, так его и кроет: мразь, хлам, негодяй!.. Ишь, новости завел – «посадил женщину на котел», чтоб принудить ее к сожительству... Ну, не на такую напал! Это тебе не хромоножка, которая молилась на него, как на икону!..

Страсти и дебаты сотрясали Соловки. В такой обстановке нечего было и думать, что Станислав остался бы в полном неведении о происшедшем... Анне выражали сочувствие, давали советы, из-за какого-то упрямого самолюбия и негодования (как будто голодом можно кому-нибудь, особенно негодяям, что-либо доказать) Анна ничего не брала из котла и сидела на картошке и чае. При наличии хлеба – это не голод!

Анна написала заявление начальнику Соловецкого лагеря, прося перевести ее на другую работу – «точку», как принято было называть место всякой работы. На начфина Шульгинова Анна Скрябина прямо не жаловалась, чтоб не объяснять причин, а ссылалась на то, что они «не сработались» в финотделе. При этом просила восстановить ей денежный паек.

Паек ей дали месяца через два, а эта двухмесячная затяжка свидетельствовала о том большом влиянии, которым пользовался Шульгинов среди вольнонаемного начальства.

Станислав Данишевский развил между тем огромную деятельность среди своих друзей – поляков, обсуждая с ними вопрос, куда лучше всего устроить Анну, имея в виду, конечно, свободу свиданий.

Среди его друзей были люди с положением, с лагерной точки зрения. Так Анна Васильевна попала в небольшую кустарную гончарную мастерскую, которая стояла на краю лагеря в нескольких шагах от большого тракта, идущего вдаль – на Анзер.

Эта кустарная мастерская выделывала глиняную посуду для всех Соловков: миски, кружки, горшки, банки для цветов и т.д. Работа была нетрудная, но очень грязная: нужно было отбирать хорошую посуду от бракованной и первую посылать на обжиг и облив, делать кое-какие простые украшения и орнаменты на посуде и т.д. Анна Васильевна была и браковщицей, и художницей, но, так или иначе, а каждое сырое глиняное изделие должно было пройти через ее руки и оставить на них свой след.

С утра в комнате, где работала Скрябина, было очень холодно. Потом делалось все жарче и жарче, и к концу работы Анна изнемогала от жары и часто простуживалась.

Заведующий гончарной мастерской поляк Адам Казимирович, красивый шатен лет 36, галантно целовал Анне руку, когда она приходила на работу, во всем шел ей навстречу и старался облегчить ее грязную работу, понимая, что это – тяжелая жертва любви. К концу работы руки у Анны становились грязными, и вся она, лохматая, потная и усталая, меньше всего походила на даму в салоне, которой целуют руки элегантные мужчины. И все-таки перед уходом Анны Адам Казимирович изящным жестом подносил ее руку к губам, чем вызывал возмущение и протесты ее:

Адам Казимирович, утром, когда у меня чистые руки, я еще допускаю этот жест учтивости, но вечером, когда я такая грязная, грязные руки, грязный халат, ваш жест только подчеркивает наше несчастье, наше ужасное положение заключенных, и я готова разрыдаться, хотя я не из плаксивых, прошу вас, не целуйте, прощаясь со мной, моей руки! Я знаю, что вы друг Станислава, а, следовательно, мой, но мне плакать хочется вечером, когда вы склоняетесь в поцелуе моей руки, не надо!

– Анна Васильевна, я преклоняюсь перед вами за ваше мужество и стойкость и не только целую вашу руку, но жму ее! – и он крепко пожимал грязную руку Анны.

«Что делать, это сила привычки, – думала Анна, – если бы он был матросом, то хлопал бы меня – кухарку или судомойку – по плечу или спине, а я бы взвизгивала от восторга!»

Днем или перед вечером забегал минут на 10–15 Станислав, тоже целовал ее грязную руку и тянулся к губам. Анна страстно и нежно целовала его губы и глаза, особенно «мой косенький глаз»! Как странно, но очевидно правильна народная поговорка: нет худа без добра – в этой тяжелой финотдельской истории! Иначе мне не пришлось бы даже так, урывками, его целовать!

Приближалась весна, оттепель и Пасха. Скоро откроется навигация. Скорей бы! С обувью у Анны дело обстояло плохо: в валенках по лужам далеко не уплывешь! Правда, в резерве у Анны лежат на сберкнижке две пятерки, присланные матерью Илюши, но жаль трогать этот неприкосновенный фонд, когда вот-вот должны прийти из Москвы ее вещи, в том числе и обувь. Хорошо, что утром и вечером заморозки еще дают возможность ходить в валенках.

Утром на Пасху Анна пошла в «Мюр и Мюрилиз» купить что-нибудь к праздничному чаю. Одета, как всегда, в свою овчинную романовскую шубу, правда, в ней уже жарко, и Анна ходит нараспашку. Обута в валенки, на голове вязаная шапочка с голубым помпоном набекрень. Спустилась в полумрак пассажа, сразу стало прохладно, поглядела вдоль пассажа; странно, что за фигура движется ей навстречу и кто этот человек в белой манишке, во фраке, галстук, лакированные блестящие туфли...

«Что за привидение? – думает Анна. – И на воле я уже лет девять не видела в жизни мужчин во фраках, только на сцене! Война, потом революция! Какие фраки, не до фраков! Но кто этот чудак?!»

Вдруг фигура с возгласом: «Анна Васильевна! Анна Васильевна!» –подкатилась к Скрябиной, нагнулась, галантно поцеловала руку и прошептала: «Христос воскресе!»

– Милый Антон Адамович, я тоже поздравляю вас с праздником! Поэтому вы так и одеты? Мы просто как привидения с вами в пещере! Ну и пара! Он во фраке; она – в полушубке и валенках, и в таком виде приглашаете меня пройтись с вами по пассажу?! Ну, хорошо, идемте, раз вы обещаете мне рассказать что-то интересное. Благо людей мало! Рассказывайте!

– Милая Анна Васильевна, что было этой ночью, вы не можете себе представить! – снова целует обе руки Скрябиной.

– Смотрите, Антон Адамович, вы что-то расцеловались сегодня! Вот нарветесь на Станислава или начальство – вам влетит!

– Ничуть не влетит! Вы, собственно, как русская, должны бы со мной похристосоваться по-русски, но я, как католик, ограничиваюсь только целованием ваших ручек!

Так слушайте, дорогая пани Аннет! Сегодня ночью ушли все в Анзер (за 18 км) и присутствовали там на пасхальном богослужении. Там наши ксендзы, и они так торжественно служили, что многие мужчины плакали от умиления, в том числе и православные! Верующие православные присоединились к нам, многие из них тоже плакали! Им много лет не приходилось слушать в заключении пасхального богослужения. Ну до чего хорошо! Я верующий и тоже плакал! А потом мы все коллективно разговелись по-братски. Ну до чего же было хорошо, как тысячу лет тому назад, когда ваш патриарх Фотий не поругался еще с нашим папой и была единая вселенская кафолическая церковь!

– А вы знаете, Антон Адамович, что русский философ и поэт Владимир Соловьев в наше время проводит идею соединения Восточной и Западной церкви, т. е. Православной и Католической, с полным сохранением в каждой из них всех своих обрядов, особенностей ритуала и богослужения, накопившихся в той и другой церкви за все века существования этих церквей.

– Вот и хорошо! Значит, Владимир Соловьев очень умный человек! – воскликнул Антон Адамович. – Я вот думаю, пани Анна, я переговорю с нашими ксендзами, мы вас украдем и отвезем потихоньку в Анзер, и они обвенчают вас со Станиславом. Вы будете муж и жена, а что Бог соединил, того люди да не разлучают. Потом мы привезем вас украдкой обратно, и все будет шито-крыто!

– Какой вы фантазер, Антон Адамович! Во-первых, я боюсь, что и вчерашнее ваше богослужение не пройдет вам даром, и начальство обо всем узнает! Из нескольких десятков людей обязательно найдется хотя один доносчик и предатель, и, вероятно, тот, кто больше всех плакал сегодня ночью от умиления!.. Но меня удерживает от этого шага не боязнь и благоразумие, а просто мне это не нужно. Я в Бога личного не верю, верю только в природу-космос; я – пан- теистка! А Станислав, по-моему, тоже неверующий. Скажите, он был сегодня ночью на пасхальном богослужении? Вот видите – не был! Значит, я права – он атеист. Поэтому я не нахожу нужным вмешивать в наши отношения с ним ни церковь, ни государство, т. е. загс. Любовь должна выдержать испытание временем. У меня пять лет, у Станислава – три года. Если же любовь не выдержит этого испытания, то ей не поможет ни церковь, ни загс.

– Нет, не беспокойтесь, пани Аннет! Ваша любовь со Станиславом выдержит испытание длительной разлукой! Он перед вами преклоняется – боготворит вас!

– Посмотрим! Я тоже на это надеюсь, но цену нашей любви покажет будущее! Кстати, переговорить с ксендзами, чтобы обвенчать меня тайно со Станиславом, предлагала мне еще одна католичка – восточная! Вы, конечно, не знаете, но в Москве существовала небольшая церковь, которая в духе идей Владимира Соловьева представляла собой соединение православной церкви и католической!

– Но позвольте, я это знаю! Это – униатство! – заметил Антон Адамович.

– Нет, это не униатство, – авторитетно заявила Анна Васильевна. – Униатство представляет смешение православных обрядовых форм и католических и возникло как компромисс между Востоком и Западом! А восточный католицизм, или кафолическая церковь, восстанавливает в чистом виде православие XI века, как оно было до Фотия и до разрыва церквей, и считает, что Фотий – мелочь, частный факт, а духовное единение православного Востока и Запада нерушимо с XI века. Никакого, де, разрыва не было, т. е. он был, но его нужно игнорировать полностью. Я это хорошо знаю, т. к. десять лет тому назад приняла это восточное католичество, изучая философию Владимира Соловьева, я даже для дипломной работы по философии взяла тему «Гносеология Владимира Соловьева».

– Анна Васильевна, вы – невероятная, непостижимая женщина, хотя идете рядом со мной! Я кое-что слышал об этом, но считал, что это преувеличение, соловецкие сплетни о вас. Один ваш тайный поклонник в Соловках, узнав кое- что о ваших философских увлечениях от ваших однодельцев, считает вас даже современной Ипатией и каркает, что вы так же трагически погибнете, как эта александрийская женщина-философ. Кстати, как она погибла?

– Она была растерзана александрийской чернью, как философ-атеистка, не без подстрекательства со стороны христиан, как предполагают некоторые историки.

Кстати, приняв восточное католичество, я быстро впала в ересь, стала задавать неудобные вопросы, оспаривать принятые всеми незыблемые положения. Вероятно, у меня вообще еретический склад ума и натуры, который плохо мирится с догматическими положениями в религии, политике и философии.

Один из первых вопросов, что задал мне следователь, был: «За что вы арестованы, по вашему мнению?»

«За то, что я 10 лет тому назад приняла восточное католичество», – ответила я.

«Какая вы католичка, когда все восточные католики, как один, утверждают, что вы еретичка.

Правда, все восточные католики арестованы до одного, и церковь их разгромлена, но вы к ним давно не имеете никакого отношения, как еретичка», – информировал меня следователь Хайкин.

Здесь, в Соловках, я встретила одну из пожилых восточных католичек, которая и предложила мне проект, аналогичный вашему, – обвенчать меня со Станиславом в Анзере с помощью ксендзов, словом, все католики очень беспокоятся, что я совершу прелюбодеяние в Соловках, не вступив в брак.

– Анна Васильевна, не считайте меня таким узким и ограниченным человеком, как эта старая женщина, хотя, впрочем, и она, и я хотим вам добра! Я ничего, к сожалению, не знал об этом интересном течении в русской религиозной и философской мысли!

– Конечно, вы желаете мне добра, спасибо, Антон Адамович! Если вас это течение интересует, то я должна сказать вам, что главой этой церкви был священник Владимир Абрикосов из московских богачей Абрикосовых, владельцев кондитерских фабрик. Матушка, т.е. жена этого священника, Анна Ивановна Абрикосова, была из этой же фамилии Абрикосовых, т.е., являлась его кузиной, оба они были прекрасно образованными людьми и окончили в Англии Оксфордский университет. Да вообще семья эта очень культурная, и брат Анны Ивановны Абрикосовой Алексей Иванович Абрикосов является крупным советским ученым и членом Академии наук СССР. Эта старая восточная католичка рассказала мне о судьбе многих своих однодельцев. «Матушка» Анна Ивановна Абрикосова, очень больная, была сослана после тюрьмы в глухой район Восточной Сибири и там погибла. Все остальные члены общины были рассеяны по ссылкам, тюрьмам и лагерям. Но идея объединения Восточной и Западной церквей, с полным сохранением каждой автономии своих церковных обрядов и обычаев, – эта идея не погибла, т. к. среди философов и ученых, высланных в начале 20-х годов за границу из России, были сторонники этой идеи, в том числе и священник Владимир Абрикосов, который стал в Риме первым кардиналом из русских. Сохранив на Западе полностью восточную обрядность XI века. Так ли это или нет, проверить невозможного, но это был бы умный дипломатический шаг Ватикана на пути религиозного объединения Востока и Запада!..

– Говорите, говорите, Анна Васильевна! Это меня очень интересует. Я – верующий католик, и эта идея меня привлекает, вдохновляет!.. Она открывает такие перспективы!..

– Нужно вам сказать, Антон Адамович, что тогда же были высланы за границу наши русские философы-идеалисты: Бердяев, Булгаков, Шестов, Кузьмин-Караваев и другие, со всеми ними я встречалась в студенческие годы в университетском философском обществе под председательством Лопатина, профессора московского университета, тоже философа-идеалиста, редактора журнала «Вопросы философии».

Мы, молодежь, слушали их выступления и диспуты довольно критически. Это было для нас старшее поколение седовласых стариков. Кузьмин-Караваев был, впрочем, человеком средних лет, членом восточной кафолической церкви, но с женщинами он не разговаривал и даже не поднимал на них глаза, чтоб не впасть в грех! Словом, «с той поры, сгорев душою, он на женщин не смотрел, и до гроба ни с одною молвить слова не хотел. Он себе на шею четки вместо шарфа повязал и с лица стальной решетки ни пред кем не поднимал!..»19 Кузьмин- Караваев готовился к принятию сана священника, и за границей стал им...

Жена Бердяева примкнула к восточной кафолической церкви еще в Москве, но сам Бердяев, хотя изредка бывал в этой общине, резко полемизировал и опровергал идею Владимира Соловьева. Детей у Бердяевых не было, и поэтому особенно заметна была борьба в этой маленькой семье за идеологическое единство. Жена тянула его в восточное католичество, а сам Бердяев стоял за гегемонию Востока: «С Востока свет!»

Кто победил в этой борьбе за границей, я не знаю, но знаю, что влияние этих высланных из России философов-идеалистов на философскую мысль Запада и всего мира все больше возрастает, я думаю, что буржуазная философия всего мира воспримет основы философского идеализма этих русских философов-из- гнанников. Сам Владимир Абрикосов в области философии ничего нового не даст: он – томист. На этой почве у нас были с ним горячие споры, когда он был еще блестящим светским человеком, а потом священником:

– Ты – католичка, дочь моя Анна, и, как философ, должна изучить томизм в совершенстве!

– Не могу, отец Владимир! Томизм – очень скучная система! Мне нужна такая философия, чтоб она пленяла мой ум и волновала мое сердце!

– Какая же, например, – спрашивал отец Владимир.

– Например, философская система Джордано Бруно, которого католическая церковь сожгла в 1600 году. Конечно, я это и раньше знала, до присоединения к католической церкви, но... но раньше я это знала, как прискорбный исторический факт, а теперь это лежит на моей совести католички и жжет мое сердце так, как будто собственноручно подкладываю ему дрова в костер! Я не могу вынести такой ответственности, я уйду от вас!

– Дочь моя Анна. Джордано Бруно сожгла не католическая церковь, а инквизиторы-ослушники, которые нарушили волю папы, а папа непогрешим и непричастен к этому преступлению. Папа издал после его сожжения буллу о его реабилитации! – пояснял отец Владимир.

– Какое мне дело до реабилитации Джордано Бруно через десятилетия и столетия после его смерти – сожжения на костре! Какое мне дело до этой папской буллы, если даже она была издана! Реабилитирующая булла не вернет жизни величайшему мыслителю!..

Нужно сказать, что Владимир Абрикосов проявлял, как пастырь и оппонент, величайшее терпение в диспутах со мной! А однажды он сказал мне очень интересную мысль, о которой я думаю много лет: «Ты должна понять, дочь моя, что в мире есть только две интернациональные силы: католичество и коммунизм, и между ними идет борьба!.. Я тебя ценю, как философа, и поэтому советую изучать томизм и марксизм, как основные системы католицизма и коммунизма! – увещевал меня отец Владимир.

– Не хочу: обе скучные схоластические системы! – заявила я...

– А как вы, товарищ католик, относитесь к сожжению Джордано Бруно католической церковью в 1600 году?

– Дорогая пани Анна, зачем вы ставите такие страшные вопросы перед собой и мной? Ведь от таких вопросов можно с ума сойти, если над ними серьезно задуматься! Признаюсь, я над этим никогда не задумывался! Я – верующий католик, а не философ. Я – инженер, а не богослов и не историк. А отец Владимир Абрикосов – умный человек, раз признает, что в мире есть только две силы: католицизм и коммунизм!..

Пани Аннет, вечером пришлю вам кулич и пасху! А завтра украду в оранжерее розу и тоже преподнесу ее вам! Разрешите зайти на минутку к вам в гончарную мастерскую, чтоб вручить розу? Она будет закутана в бумагу, так что не видно будет, что я несу!

– Категорически запрещаю вам красть розу в оранжерее! Иначе выгоню вас из мастерской! Ну как вам не стыдно?! Все время твердите мне, атеистке, что вы – верующий католик, а на Пасху будете воровать!

Сегодня ночью плакали от религиозного умиления, а завтра стащите розу?! Мужчины, прямо как дети! У них ничего не объединено и не связано в сознании, мировоззрение торчит на отлете само собой, а поступки идут своей дорогой независимо от него!

А потом вы придумали: принесете розу в газете, но в бараке я же не могу ее держать в газете, а должна поставить в воду на стол или тумбочку! Вы подумали, какая лавина вопросов обрушится на меня в связи с этой розой? Затем все розы в оранжерее на счету. Вы, конечно, украдете лучшую и самую красивую; ее хватятся, а она окажется в девятой камере женбарака на тумбочке у Скрябиной. Нет, довольно сплетен обо мне в Соловках!.. Нет, Антон Адамович, вы просто сорокалетний ребенок, хотя крупный известный инженер!

А теперь нам нужно расстаться! Мы так с вами заговорились, что скоро закроют магазин, а мне нужно купить кое-что. К тому же перед закрытием «Мюра и Мюрилиза» приходит надзор, и нам совсем не следует попадать в поле их зрения, особенно вам – во фраке!.. Я очень признательна вам, что вы доверили мне тайну пасхального богослужения. Дай Бог, чтоб это не раскрылось!

– А я вам очень благодарен, пани Анна, что вы рассказали такие интересные вещи о восточной кафолической церкви и об идее соединения церквей!

Антон Адамович пожал и поцеловал руку Скрябиной и скрылся в глубине «Пассажа», сверкая своими лакированными туфлями и всем своим пасхальным парадным одеянием, как пришелец из другого мира.

Анна улыбнулась, удивляясь необычной встрече и разговору в «Пассаже» и подумала: «Меня окружает много поляков; это, вероятно, результат «войков- ского набора». Многие думают, что поляки – неискренний, двуличный народ, мне здесь даже говорят, предупреждая, некоторые женщины: улыбаются в глаза и руки целуют, а потом, не задумываясь, удар в спину кинжалом нанесут! А мне нравятся поляки! Пусть лучше неискренняя учтивость, чем искреннее хамство русского человек, например – Шульгинова!

В то же время прав Николай Александрович Добролюбов, считая основной чертой простого русского человека – деликатность! В крови трудового русского человека деликатность, а хамство свойственно только тунеядцам, т. е. привилегированным классам России, по Добролюбову», – думала Анна, и с этими мыслями вошла в магазин.

17 глава

Началось таяние снегов, солнце сияло, почки набухли. Вот-вот вскроется лед в бухте и откроется навигация. Мать Илюши продолжала слать раз в два-три месяца пятерки, как ни уговаривала ее Анна в своих письмах не делать этого. Анна представляла бедность этой семьи, в прошлом очень богатой, представляла, что кроется за этим выражением Елены Федоровны «сэкономила на хозяйственных расходах». Но нечего делать, дальше ходить в валенках нельзя; простудишься, свалишься, да и валенки развалятся, а впереди еще четыре зимы до конца срока. Анна взяла деньги со своей сберкнижки, на которую клала эти пятерки матери Ильи, как аварийный фонд, и купила себе простые ботинки и калоши. Эти же деньги помогли Анне в трудное время, когда она два месяца «сидела на котле», не пользуясь им из самолюбия и обиды. Правду говорит русская пословица: свет не без добрых людей!

Что бы делала Анна эту первую зиму в Соловках, если бы «тетя Шура» не принес ей свой полушубок и валенки в ленинградскую пересылку? Страшно подумать, и Анна нервно вздрагивала от мысли о возможных физических страданиях... А эти пятерки, что она получала от Елены Федоровны, и ее нежные материнские письма! Да, трудно жить заключенному в Соловках без регулярной помощи с воли! Это не только в Соловках, а везде и всюду – в тюрьмах, в лагерях и в ссылке.

В простых ботинках и калошах, в распахнутой шубе Анна наслаждалась весенним воздухом, серебристыми перламутровыми далями Белого моря! Да, да, поэтому и называется «Белым». Таким же нежно перламутровым было и небо!

Анна выходила в садик сзади барака, смотрела на березки и их набухавшие почки... Как будто боль и лед с ее души тоже сползали и медленно таяли. А все- таки вот рядом проходит дорога смертников, по которой тогда, зимой, провели босого мужчину в одном белье, с папиросой, зажатой во рту, с гордо поднятой головой и со связанными сзади руками. Значит, он не мог курить, а только сжимал папиросу зубами?

А как пошел на расстрел Илья? Так же, как этот смертник? Почему Павел многократно и даже как будто в утешение мне повторил в этапе, что Илья перед расстрелом сошел с ума? Какое же это утешение, когда от этого делается еще страшнее, чем от зрелища смертника с гордо поднятой головой?

Что Илья делал перед смертью: ругался, рвал одежду, вопил, выл... Не поверю и не верю Павлу! И это жизнь? Жизнь такая, что сквозь мрак ничего не видишь и на воле! А все-таки надо жить и как-то строить жизнь, как эти грачи и прочая пернатая братия, прилетевшая на север!

Надежда, томление, переходящее в боль, красота пробуждающейся природы так волновали Анну, как будто ей снова было 18 лет: «Но отчего же в общем хоре душа не то поет, что море, и ропщет мыслящий тростник?», – думала Анна и чувствовала, что русская классическая литература и поэзия дают ей силы жить. Без них не было бы духовной почвы, на которой твердо стоишь в страдании и горе. «Для меня слово – не праздный звук, – думала Анна, – а внутренний факел, который все освещает и концентрирует все силы души на борьбу со злом и ложью!»

Скоро березки покрылись как бы зеленым пухом молодой листвы, а ели стояли сзади них еще темней и величественней. Солнце пригревало, и почва высыхала.

Станислав, заходя в гончарную мастерскую, краснел, вспыхивал и страстно шептал:

– Аннусь, чего ты ждешь? Давай останемся здесь вдвоем после работы. Адам нас запрет!

– Никогда мы здесь не останемся вдвоем! Ты спрашиваешь, почему? Потому, что здесь грязно, противно, а потом я не хочу, чтоб Адам знал... Это тоже противно и унизительно!

– Аннусь, я здесь приберу и сделаю уютное гнездышко! А что касается знания, то, поверь мне, ни один человек в Соловках не сомневается в том, что мы с тобой давно близки. Да, да, не удивляйся! Еще зимой, когда мы ходили с тобой в кино, меня поздравляли, как счастливого любовника. Да, да, поэтому Шульгинов бесился и посадил тебя на котел!

– Послушай Стась, как же так? Что же ты отвечал на поздравления?

– Что я мог отвечать?! Я молчал, опуская глазки, как барышня! Или молчал, улыбаясь. Молчал, ничего не утверждая и не отрицая. Если бы я отрицал, никто бы мне не поверил, и это только бы умножило и подогрело сплетни о нас...

– Стась, скоро я приду к тебе поздно вечером в лес, и мы будем вдвоем. Или никто не будет знать, или я попаду в руки конвоя! Ты стой в тени деревьев с правой стороны Анзерской дороги, а я буду идти по этой дороге. Смотри, не идет ли кто-либо за мной. Если я одна иду или бегу одна, без шпиона, без спутника, выходи из-за деревьев мне навстречу, и я брошусь к тебе!

– Аннусь, правда?

– Правда, Стась! Я знаю, что и тебя, и себя я измучила!

– А когда, Аннусь?

– Скоро! Пусть чуть-чуть еще подрастет травка и листья на деревьях распустятся больше... Через неделю я думаю, мы будем близки!

Через неделю Анна бежала по Анзерской дороге, задыхаясь и прижав руку к сердцу... Из тени деревьев выступил Станислав, схватил ее за руку и повлек ее с дороги, освещенной серебристым туманом белой ночи, в густую тень деревьев. Анна бросилась ему первый раз в жизни на шею. Станислав прижал ее к себе и сказал: «Боже мой, как стучит твое сердце! Успокойся, ты вся дрожишь! Тебе никто не встретился? Хорошо, что на дороге никого не было! Страшно?»

– Очень было страшно, когда бежала по дороге! Страшнее, гораздо страшнее, чем когда приговорили к расстрелу в 20-м году!

– Разве тебя, Аннусь, приговаривали к расстрелу? – спросил Станислав, увлекая Анну вглубь леса.

– Ах, обмолвилась, – спохватилась Анна, – я не хочу об этом с тобой говорить и не хочу об этом вспоминать! Это было в 1920 году. Ты лучше скажи, куда ты меня ведешь? И не заблудимся ли мы в лесу?

– Как могу я, лесной человек, леший, заблудиться в лесу?

Вскоре ввел ее в темную группу елей и показал на свою шубу, разложенную на траве:

– Вот, Аннусь, наше брачное ложе и наша брачная спальня!..

Северное лето сияло и расцветало, сияла и расцветала любовь в душе Анны:

– Подумай, Стась, я первый раз в жизни счастлива в любви! Подумай только, где настигла меня любовь? В Соловках!!!

У Стендаля любовь всегда приключается в тюрьме («Пармская обитель») или дорогой на эшафот – «Красное и черное»!

У всех ли так бывает или у меня только: кого я любила в 18 лет, меня не любил, а позже и много раз: кого я не любила – любили меня! И только здесь, в Соловках – чудесное совпадение моей и твоей любви!

Мне делается даже страшно: а вдруг нет и в нашей любви совпадения, а только взаимная страсть – страсть зрелых людей! Неужто все быстро перегорит?..

Твоя простота и нежность, Стась, излечили меня, – часто повторяла с благодарностью Анна Станиславу. Я стала женщиной поздно, в 23 года, но это не дало мне счастья, наоборот, родило отвращение к интимной жизни человека вообще. Вероятно, нечто подобное испытывают изнасилованные женщины, особенно молодые девушки. Поэтому у меня возникло убеждение: только незавершенная любовь прекрасна, а завершенная – отвратительна!.. Как я была не права. По существу, это – средневековая теория любви! Средневековые Лауры и Беатриче и прочие дамы, в честь которых писали сонеты и ломали шпаги рыцари, которые жили со своими кухарками.

– Я знал, Анечка, что ты... что у тебя какой-то надрыв в прошлом... Я это чувствовал! – часто повторял ей Станислав. – Ты спрашиваешь, Аннусь, когда я это почувствовал, – когда ты меня мучила, и я видел, что и себя ты мучаешь...

Я видел зарождение и любви, и страсти в тебе зимой, и в то же время твое упорное нежелание остаться со мной вдвоем под разными предлогами в мастерской. Подай ей лес! А вот через два-три месяца начнутся снова дожди, что ты тогда скажешь? Тоже подай тебе лес?!

– Да, в мастерской я никогда не буду тебе близка! Во время дождей будем ходить в кино и в театр, как раньше! А зимой лес так же прекрасен по-своему, Может быть, еще лучше, чем летом! И я очень благодарна тебе, что ты, не споря со мной, терпеливо ждал меня в лесу! Что бы ни случилось со мной в будущем, я буду всегда светло вспоминать нашу любовь в Соловках, как самое гармоничное мое чувство в жизни! И как это получилось, что ты, такой простой и ясный, полюбил меня, такую изломанную и запутанную?!

– Друг мой, почему ты так говоришь? Разве мы не будем вместе на воле? – тревожно и удивленно спрашивал Станислав.

– Я не знаю, – отвечала Анна, – будешь ли ты меня ждать и любить через два года после своего освобождения. Ведь ты уедешь раньше меня на два года! А ты ведь... влюбчив более, чем я. Не возражай! Я тебя не осуждаю! Просто у тебя такая натура, а у меня – другая!.. Время покажет стойкость и емкость – диапазон нашего чувства, а уверять друг друга и говорить о будущем нашей любви – не стоит! Если бы не было разлуки, то я уверена, что мы были бы Пульхерией Ивановной и Афанасием Ивановичем современности!

Так говорили они то в мастерской, то в интимной обстановке в лесу, то в кино и в театре. Адам Казимирович, пожав руку Станиславу, сейчас же уходил, чтоб оставить его с Анной вдвоем поговорить и поцеловаться украдкой. Адам, конечно, догадывался, что отношения Станислава и Анны вполне определились, и вел себя с удивительным тактом, как и другие поляки, которые забегали на минутку в гончарную мастерскую, чтоб «поцеловать ручку шановной пани». А ручка «шановной пани» была по-прежнему грязной, огрубевшей, с трещинами от глины, воды и холода. Анна с грустью смотрела на свои еще недавно красивые руки, которыми все восхищались, в том числе и она сама. Заходил изредка и Антон Адамович, даже положил один раз прекрасную розу на стол, завернутую в газету, чтоб не бросалась в глаза.

– Честное слово, не крал! – взмолился Антон Адамович, встретив суровый вопрошающий взгляд Анны. – Просто выклянчил у заведующего оранжереей своего друга-поляка, соврав ему, что сегодня день вашего рождения!

Станислав также часто приносил Анне лесные и полевые цветы в букетах, как делают их дети: головки цветов плотно прижаты друг к другу и букет представляет собой разноцветный плотный шар. Анна сейчас же переделывала букет и поучала Станислава: цветы должны стоять в букете так же свободно, как на лугу или в лесу!

С открытием навигации Анна получила из Москвы свои платья и пальто, но все изъеденные молью, т. к. целую зиму комната была запечатана. Анна стала одеваться, как культурная женщина, со вкусом, но сохранила неизменную привязанность к овчинной шубе и валенкам, которые так выручили в первую зиму в Соловках. В конце лета 1928 года приехала в Соловки ревизионная комиссия. Ее долго ждали и готовились к ее приезду. Режиссер театра, талантливый человек лет 40–45, сочинил со своими актерами шутливую пьесу типа музыкальной комедии-водевиля и подготовил ее к приезду комиссии.

«Хороши по весне комары! Чудный вид от Секирной горы!» Так пелось в этой музкомедии. Правда о Соловках обыгрывалась так, что приятно щекотала нервы высоких зрителей: вот-вот актеры скажут суровую правду о Соловках, но в последнюю минуту – шаг назад, и следовал фиглярский выпад и жест умолчания, как на придворной сцене!

Только, конечно, Мольер был для заключенных актеров и сочинителей непревзойденным образцом гражданской зрелости и мужества.

Да этого и нельзя было требовать от заключенных актеров и автора. Постоянным рефреном этой музкомедии были слова:

А кто наградил нас Соловками,

Просим, приезжайте сюда сами!

Проживете года три иль пять.

Будете с восторгом вспоминать!

В ответ на этот рефрен члены комиссии добродушно колыхали своими толстыми животами от смеха. А сначала они вопрошающе посматривали друг на друга, не зная, как вести себя при этом припеве: то ли хмуриться, то ли смеяться.

После отъезда комиссии этот водевиль долго еще не сходил со сцены Соловецкого театра, но странное дело – он внушал Анне такую горечь, отчаяние и отвращение, что она не могла ни видеть его, ни слышать. Какой там смех, когда на глаза наворачивались слезы: бессознательно всплывали в памяти картины по «дороге смерти» и жуткие откровения тети Тани о Секирной горе, откуда, действительно, открывался «чудный вид от Секирной горы» на широкие жемчужные дали Белого моря и весь сказочный архипелаг соловецкий – декорация к «хрустальным покойникам»!

К тому же этим летом 1928 года Анна воочию убедилась, какая настороженная тишина стоит в Соловках во время побега, как вопрошающе смотрят друг на друга в глаза заключенные, шепотом спрашивая: «Что слышно? Еще не поймали?! Что будет, что будет? Пошли Бог удачи этим смельчакам!..» И религиозные люди, действительно, молились за счастливый исход их безумно смелого предприятия, как потом – после расстрела – за спасение их души.

Иногда проходило несколько недель, а положение было неявное: то ли погибли, то ли добрались до Финляндии или Норвегии, то ли поглотило их море, то ли подобрал их какой-либо корабль. Так было и этим летом с двумя беглецами. Возможно, предполагали заключенные, поэтому и комиссия приехала проверить, на достаточно ли прочном замке заперт остров и где слабые звенья его изоляции. Лишь только тогда можно судить об успехе побега, когда сообщение об этом появится в заграничной печати и кто-либо из приехавших на свидание потихоньку скажет об этом своему родственнику-заключенному, к кому приехал в Соловки. Слухи часто перерождались в легенды, в которые Анна не верила: так, она никак не могла поверить, что в 20-х годах за границей появились даже фотографии заснятых трупов тифозных, сваленных как дрова в Соловецких подвалах. Если они и были в заграничной печати, то это не «фото», а просто реконструкции, как в кино, созданные на основании слов беглеца из Соловков.

Анна Скрябина не могла предвидеть, что будет в лагерях в 1937 году, в 1947 году и в последующие годы; словом она не могла «зреть» и «прозреть», что будет через 20–25 лет, чтоб иметь материал для сравнения, но даже тогда, с 1927-го по 30-е годы, Скрябина находила, что Соловецкий лагерь проводит гуманный режим в отношении личных свиданий с родственниками, – вне всякого сравнения с другими лагерями того времени. После 30-х годов личные свидания мужа и жены, родителей с детьми, наоборот, детей с родителями давались на два-три дня. В Соловецком же лагере личное свидание ближайших родственников продолжалось две-три недели и обычно давалось на все время служебного отпуска приехавшего.

Анна Скрябина старалась быть объективной в оценке событий и положения в Соловках, несмотря на тяжелые личные переживания: жизнь исковеркана, научная карьера сломана, здоровье и годы неумолимо уплывают, а, главное, исчезла вера в справедливость и в правду!

Жизнь и самый их процесс («музыка-ширма») превращены в фарс. Какая-то моральная пустота обволакивала Анну, несмотря на радость взаимной любви.

18 глава

Осенью перед закрытием навигации пришло письмо, которое потрясло Анну, т. к. она даже не догадывалась о силе ее привязанности к матери Ильи. Писал отец его о смерти Елены Федоровны. Письмо было проникнуто мужской скорбью и сдержанным отчаянием.

Отец писал Анне, что выполняет волю умершей жены, которая очень любила Анну и шлет ей свое предсмертное благословение и свою неизменную любовь, и пожелание счастья в жизни.

Отец сообщал, что Елена Федоровна любила Анну, как родную дочь, много думала и говорила о ней, особенно последние месяцы перед смертью, которую она ждала и предчувствовала. Несколько дней Анна перечитывала это письмо, скорбя о невозвратимой утрате, и чувствовала не умом, а каким-то опустевшим уголком сердца, что связь с миром, с материком, с Москвой, прервана навсегда!

Александр Тихонович Вагин – «тетя Шура» – вот уже год не пишет; следовательно, и не будет писать, думала с горечью Анна. И упрекать нельзя, раз Софья Федоровна получила за знакомство со мной три года Соловков, даже не посещая камерных концертов «ширмы». Жутко жить!!!

И никакая любовь не спасет меня от этой черной жути, окутавшей для меня всю жизнь и весь мир! И сколько я ни думаю об этом, в моем сознании не укладывается и опрокидывает всякую логику требование московского следователя Хайкина: «доносить, доносить, доносить!..»

Я понимаю, продолжала Анна нить своих мыслей, в каждом государстве требуют от свидетелей под присягой, чтоб они говорили правду. И Соня говорила правду:

– Да, Анна Васильевна Скрябина посещала какие-то камерные концерты с Ильей Федоровичем Вариным. Почему я не бывала на них? – Потому, что меня не интересует музыка! Почему я не донесла на Скрябину в ГПУ? Но, позвольте, о чем же доносить?! Разве посещение концертов, кино, цирка и т.д. является политическим преступлением в Советском Союзе, что об этом нужно доносить в ГПУ?

Так отвечала Соня, так отвечала я! В ответ я слышала циничный смех следователя Хайкина, угрозы проучить и просветить меня... «Вот посидите в Соловках, тогда перестанете наивничать и будете знать, что обо всем нужно доносить в ГПУ!»

Такая циничная система доносов, думала с содроганием и отвращением Анна, не существовала даже сто лет тому назад при царе Николае Первом. Для того чтобы убедиться в этом, стоит только прочитать А.И. Герцена – «Тюрьмы и ссылки».

Ничто так не разлагает морально нацию, как система доносов! Всеобщие доносы друг на друга, особенно среди князей, в период татарского ига! Доносы и опричнина с эмблемой – собачья голова и метла у седла – при Иване Грозном! Собачья голова символизировала верность опричников царю, а метла – символ очищения, выметания крамолы из Руси!

Века пыток и казней, казней и пыток. И через эти века пыток и казней, через века доносов, разлагающих народную душу, народ вышел, как сказочный богатырь, здоровый душой и телом, сохранив основные высокие моральные качества, о которых говорит Добролюбов в своей статье «Черты для характеристики русского простонародья».

Для Анны итогом всех этих раздумий философско-исторического характера стал вывод, что она обречена в жизни на полное одиночество, т.к. жизнь без искренней дружбы, товарищеской солидарности и светлой любви, спаянной этим моральным цементом – доверием и дружбой, – она не мыслила. Любовь к Станиславу давала ей радость и забвение, но не надежду перерасти в такую любовь-дружбу, как у Александра Герцена к Натали, как у Карла Маркса к Дженни, как у Николая Чернышевского к Ольге...

Наступила вторая зима 1928–29 года, свидания, прерванные поздней осенью, возобновились в лесу в зимней обстановке. Анна упорно отказывалась от свиданий в гончарной мастерской, несмотря на уверения Станислава:

– Все так делают! Ты просто, Аннусь, ненормальна в своем отвращении к замку! Как раз это и создает безопасность для свидания – когда замок висит снаружи! А что Адам нас запрет и будет знать, что у нас ночь любви, то... то... какое это имеет значение, когда все в Соловках знают, что мы живем с тобой, как муж и жена?

Поверь, Аннусь, о тебе говорят со мной без всякой двусмысленности, как о моей жене; передают поклоны и приветы, как моей жене...

А Адам и Антон даже предложили себя в качестве шаферов-свидетелей при венчании и уговаривают оформить брак по-католически тайно в Анзере, конечно, при помощи ксендзов. Ты же знаешь эту навязчивую идею Антона?

– Да, да, Стась, Антон говорил мне об этом на Пасху еще в прошлом году, когда мы долго философствовали с ним в пассаже... Если любовь наша глубокая и прочная, то она не нуждается ни в церковном, ни в светском оформлении, тем больше, что мы с тобой атеисты. Если же она хрупкая и ненадежная, то ничто ей не поможет: ни церковь, ни загс, это покажет будущее, когда ты уедешь из Соловков на два года раньше меня. Тайный церковный брак не легализует наших свиданий в Соловках в глазах администрации... И я люблю встречи в лесу! Оказывается, я более лесная женщина, чем ты – леший!

Анна быстро катилась колобком в своих валенках по Анзерской дороге. Снега сияли и искрились под луной. Столбы вдоль дороги гудели, звенели, пели... Анна оглядывалась в тревоге назад, не мчится ли кто следом за ней из конвоя. Анна идет все быстрее, быстрее, наконец, бежит, задыхаясь. Вот черная фигура выступает, как всегда, справа от дороги из-за деревьев. Анна секунду зорко всматривается, не преследует ли ее конвой, узнает Станислава и бросается ему на грудь, затем один и тот же вопрос Станислава:

– Тебя никто не встретил по дороге? Тебе не страшно, Аннусь?

– Да, Стась, ужасно страшно было бежать по дороге! А теперь с тобой ничего не страшно!

– Пойдем, Аннусь, – увлекает Анну Станислав. – Я дорожку тебе протоптал вглубь леса! Я пришел на час раньше тебя и все приготовил. Я веток еловых набросал в нашей спальне!.. Ты не замечаешь, Аннусь, что каждое наше свидание я устраиваю в новом месте? Когда ты уходишь, и я провожу тебя до дороги, я возвращаюсь обратно и разоряю дотла наше гнездо, чтоб надзор не натолкнулся на него...

– Да, спасибо, Стась!!! Ты, кажется, примирился, что я упорно настаиваю на свиданиях в лесу? Посмотри, как сказочно красиво лунной ночью зимой в лесу! Красивей даже, чем летом!

– Да, конечно, чем красивей, тем опасней, – иронизирует Станислав. – Лучше не было бы Луны!

Однажды, в начале 1929 года, Анна со Станиславом смотрели большое северное сияние во время свидания. Это было изумительное по красоте зрелище, которое Анна запомнила на всю жизнь. До этого зимой 1927–28 года Анна видела только отдельные небольшие вспышки северного сияния, безусловно красивые, но далекие и быстро проходящие. Это были или многократно повторяющиеся зигзаги световых воланов, как изображают обычно северное сияние в учебниках и на картинах, или отдельные снопы света, льющиеся на землю с высоты неба. В эту ночь природа превзошла самое себя: над Анной и Станиславом была как бы середина – эпицентр северного сияния. От него шла на землю и беспрерывно менялась жемчужная, сияющая ткань, образуя как бы колокол-шатер, опирающийся на землю. А внутри этого сияющего и струящегося шатра-колокола стояли на земле двое влюбленных, обнявшись и подняв вверх запрокинутые головы. Анна на вытянутых руках держалась за плечи Станислава, чтоб не упасть, настолько далеко назад под углом была запрокинута ее голова, созерцая необыкновенную красоту неба.

Станислав держал ее обеими руками за талию, тесно прижав к себе и тоже запрокинув голову.

Лучи лились из центра неба беспрерывным мигающим потоком, образуя сплошной замкнутый полог шатра непередаваемой красоты, а двое влюбленных стояли в самом центре этого шатра.

Вероятно, это была эгоцентрическая иллюзия, и каждому человеку, возможно, казалось в ту минуту при наблюдении этого необычного северного сияния, что он стоит в центре мироздания.

А лучи лились и лились, и Анна, торжествуя, прошептала в экстазе:

– Наша любовь, как это северное сияние! Мы обвенчались с тобой, Стась, этой ночью необычным северным сиянием лучше всех ксендзов в Анзере!.. Помни эту ночь всю жизнь!

– Да, буду помнить! – прошептал Станислав и, взяв поочередно ее руки со своих плеч, нежно и с благодарностью поцеловал их и снова прижал их к своим плечам. Двое потеряли представление о времени, так что когда кончилось северное сияние, они не могли определить, сколько оно продолжалось: полчаса, час или пять минут, а на часы ручные они позабыли взглянуть. Когда Анна шла снова по Анзерской дороге домой, т. е. в женский барак, она невольно повторяла любимое свое и Евгения фетовское стихотворение, но не его пессимистическое начало («Измучен жизнью, коварством надежды...»), а его жизнеутверждающие строки из средины и конца об общении с космосом: «И все, что мчится по безднам эфира, и каждый луч, плотской и бесплотный – твой только отблеск, солнце мира, и только сон, – только сон мимолетный! Так легких грез в мировом дуновении, как дым несусь я и таю невольно, и в этом прозрении, в этом забвении легко мне жить и дышать мне не больно!»

Анна снова понимала, как в прежние благодатные минуты прозрения, что без красоты природы и родной поэзии нельзя жить – задохнешься, как в темном, безвоздушном, каменном мешке. Пантеистические переживания человека являются самыми мощными, хоть Анна снова не могла решить, какого они характера: то ли эстетического, то ли религиозного, то ли музыкального, как говорили в старину – «гармония и музыка небесных сфер»... Анна была уверена, что в гении воплощается национальный дух и сердце народа, и в свою очередь питает настоящие и грядущие поколения и воспитывает их в национальном духе: гений раскрывает тайну национального характера и духа и снова отдает ему всего себя.

А вот Сонечка, когда я ей читаю Тютчева и Фета, не понимает этого: «Вы, Аннет, такая умная женщина, – часто говорила Софья Федоровна, – но на вас порой находит какой-то стих, совершенно для меня непонятный!»

И Анна осознавала, что она этот «стих» от всех скрывала всю свою жизнь, за исключением Евгения, которому это было свойственно, даже более, чем ей. Что это было? – полная конгениальность натур и духа, но без любви? Для любви, может быть, нужна не конгениальность натур, а полная их противоположность, как... как... у меня со Станиславом? Но в этом есть что-то страшное – «поединок роковой»!.. Воображаю, что бы сказал Стась, если бы я ему прочитала одно из своих любимых стихотворений?! «Что это, Аннусь, я ничего не понимаю! Или я совсем дурак, что, зная русский язык, ничего не понимаю?»

Когда Анна вернулась в барак, все говорили о необыкновенном северном сиянии, какого не припомнят даже сторожили Соловков. А все-таки на вопрос Анны о длительности его, она получала самые разноречивые ответы и даже не ответы, а описания такого рода: «Да, оно продолжалось долго, а как долго – не представляю!

Кто-то крикнул: «Женщины, необыкновенное северное сияние, скорей на двор!»

– вот я и выскочила не двор, не накинув даже головного платка, т.к. боялась, что оно рассеется раньше, чем я выбегу во двор. Стояла, дрожала, вся замерзла, как... как облитая водой на Секирной горе! А оторваться и отвести глаза от неба, чтоб одеться, никак не могла...»

«Да, да, – твердила другая женщина, – это чудо! Это неспроста! Это Бог послал нам, как знамение! Чего?! Радости или горя?! Вы бы, Анна Васильевна, не о минутах заботились бы, сколько оно продолжалось, а объяснили бы нам, как ученая женщина, что это за знамение Бог нам послал на небе!..»

В конце концов, Анна махнула рукой и рассудила: ты не астроном и женщины тоже! Это только астрономы засекают первым долгом время появления небесного явления! И успокойся, а то начнешь, как эти малограмотные женщины, гадать о причине и значении этого северного сияния. А причины северного сияния, кажется, даже ученые не раскрыли до сих пор со времен Ломоносова.

В конце зимы Станислав Данишевский был переведен в Анзер в качестве начальника лесозаготовок. Станислав почти скрывал в Соловках, что он закончил Ленинградский лесной институт и получил диплом ученого лесовода.

– При чем тут лесоводство?! – говорил Станислав Анне, – когда идет сплошное уничтожение лесов, а я люблю лес, это единственная творческая точка в моей личности!.. Раньше, когда купец или подрядчик покупали лес, они вырубали его дочиста, и сейчас так же вырубают лес дотла. А какая роль отводится при этом инженеру-лесоустроителю? Роль ученого свидетеля, такая же ужасная, как роль врача при казни человека!..

Последнее соображение Станислав привел и начальству, пытаясь отказаться от должности начальника лесозаготовок.

– Но, позвольте, – сердито сказали ему, – вы ведь были на воле начальником леспромхоза?! Мы как-то проморгали эти сведения в вашем деле и напрасно держали вас два года кассиром кремлевского магазина. Вы работали, правда, быстро, аккуратно, без просчетов, но все равно мы подыщем на ваше место другого грамотного человека, а сидеть за кассой до конца срока мы вам больше не позволим... Ваше место в лесу!..

– И вот, Аннусь, мое место оказалось в лесу, как место врача – у плахи! Чего я боялся, то и случилось!

Анна утешала его, как могла, скрывая свое отчаяние и говоря, что ему лишь год осталось сидеть в Соловках.

– Ты представляешь, Аннусь, что значит быть начальником над заключенными на лесоразработках? Я не говорю об обжитом Анзере, где есть хотя старые бараки для заключенных на лесоразработках, а как начинаются они на новом месте в лесу силами заключенных? Идешь с партией заключенных в несколько сот человек; по бокам телепается конвой. Пришли в лесную глушь за десятки километров от последнего человеческого жилья. Мороз градусов 40 и все крепчает, нет не только ни одного барака, но даже шалаша. Люди выбились из сил, и тут первая твоя забота не дать им сесть, иначе замерзнут, вот и говоришь им:

– Товарищи заключенные! Я понимаю, что вы устали. Я сам устал не меньше вас, а все-таки сесть отдохнуть нельзя – замерзнем! Берите топоры и рубите деревья на костер, в этом наше спасение – иначе смерть!!! А завтра начнем строить шалаши и бараки для себя. Только сами себя мы можем спасти от смерти!!!

Тут нужен человек твердый и горластый! А ведь ты знаешь, Аннусь, что я человек мягкий и, возможно, безвольный. Мат до сих пор, даже с лесорубами, не усвоил и застревает он у меня как-то в горле, как комок, даже самому смешно! Вероятно, потому что я поляк, родился и воспитывался в Варшаве, а у нас в Варшаве мат сочли бы чем-то чудовищным, диким и противоестественным!

Свидания Анны со Станиславом стали реже, но происходили по-прежнему в лесу. Станиславу приходилось идти 18 км пешком на свидание да столько же обратно, но отказаться от них Станислав не хотел, доказывая Анне, что только свидания с ней его поддерживают. Он похудел, побледнел, т. к. новая работа и должность его очень морально угнетали: «Доктор, прикованный цепью к эшафоту, чтоб удостоверять смерть казненных!» – твердил Станислав и безнадежно махал рукой, откидывая прядь мягких каштановых волнистых волос со лба; левый его глаз грустно косил. – «Бедненький мой косенький, бедный мой леший!» – ласково утешала его Анна.

19 глава

Пришла весна 1929 года, и тут с Анной произошло несчастье, обычное у женщин в ее положении: она забеременела. Анна не допускала мысли родить в Соловках, да не только в Соловках, над ней еще тяготел образ «русской мадонны» и ее клятва там, в Краснодарской губчеке, среди умирающих тифозных, никогда не быть матерью в это трагическое время, чтоб не попасть самой в положение «русской мадонны».

Законные жены тоже не рожали в Соловках, несмотря на еженедельные легальные свидания с мужьями. Эти свидания продолжались с вечера субботы до утра понедельника, когда нужно было идти на работу. Бездумно рожала только шпана. Только одна законная жена родила ребенка в Соловках, но... и он был не от мужа.

Незадолго до Анны и ее однодельцев прибыли в Соловки муж и жена – цыгане, люди малокультурные, даже малограмотные, молодые, красивые, особенно цыганка. Она была лет 30, а он цыган – лет 35. Оба они получили по 10 лет (максимальный срок заключения тогда) за убийства. Несмотря на красоту, они отличались бандитскими, зверскими глазами, особенно она. Ведущую роль в преступлениях убийства играла жена, но муж, как говорят, взял часть ее вины на себя, чтоб спасти жену от расстрела. На воле у них остался у бабки маленький сынишка.

Сначала они получали на общих основаниях личное свидание, как муж и жена, но потом цыганка Зара стала приходить в барак после свиданий вся избитая, в синяках.

Муж ее зверски избивал на почве ревности, и не без оснований. Он ревновал Зару к вольнонаемному начальнику охраны на Соловках. Цыганка Зара после многих избиений отказалась от личных свиданий с мужем и стала жить открыто с начальником охраны. Мужа ее угнали на далекую штрафную командировку, поскольку он грозил убить и жену, и ее любовника. Муж кончил трагически: его застрелил конвой «при попытке к бегству» – не без инспирации со стороны начальника охраны, как думали заключенные.

Через год Зара родила прекрасную девочку-метиску. Черные цыганские локоны, огромные серые глаза и белое г умяное личико.

Начальник охраны поехал в Москву, добился снижения срока Зары до пяти лет, а когда она отсидела свой срок, он женился на ней и усыновил свою дочь и ее сына от цыгана.

Анна знала всю эту историю из уст самой Зары, т. к. она была постоянной клиенткой Анны, которая шила цыганке шелковые платья и вышивала ей шелковое белье.

Зара была нечто среднее между шпаной и соловецкой дамой из вольнонаемного состава, так сказать – элита шпаны. Поэтому она могла позволить себе роскошь материнства в Соловках. Шпана выигрывала на материнстве в том отношении, что ее не посылали тогда на работу, тем более тяжелую: яслей и детского сада в Соловках не было, о будущей же судьбе ребенка и своей собственной шпане не свойственно задумываться. Во всяком случае и на воле, чем интеллигентнее женщина, тем меньше ставит она себе цель стать матерью-героиней с 8–10 детьми.

Об этом же свидетельствует и статистика матерей-героинь, если обратить внимание на социальное и служебное положение их самих, и их мужей.

Анна бесповоротно решила сделать аборт, с чем согласился и Станислав, хотя при этом немного похныкал:

– Я так люблю детей, особенно маленьких! Другие мужчины начинают любить своих детей только о двух-трех лет. У меня же какая-то странность: чем меньше ребенок, тем я отношусь к нему нежней.

Этакая маленькая «искорка жизни», которую нужно оберегать от каждого дуновения! И что замечательно, эта маленькая «искорка жизни» отзывается на твою нежность! Знаешь, Аннусь, по-моему, природа что-то перепутала у нас с тобой! Я должен был, вероятно, по замыслу природы родиться женщиной, а ты – мужчиной, но в последний момент природа передумала: я – мужчина, а ты – женщина!

Знаешь, Аннусь, один раз, еще студентом, на летней практике таксации леса я жил в глухом лесном районе у одной молодой бабенки с ребенком-младенцем. Она с мужем спит ночью, как бревно, а младенец орет.

Я вскакиваю и иду к нему: не могу я переносить ребячьего плача. Распеленаю, посмотрю, что там у него делается, подложу сухую пеленку, возьму на руки и хожу с ним по комнате – баюкаю. Если он не голоден, то успокоится и заснет, а если голоден, то одной ласки ему мало.

Тогда я иду к ним, да как двину ее со злостью в плечо: «Вставай сию минуту и дай ребенку грудь!» Младенец очень меня любил, больше, чем своего отца, и тянулся ко мне на руки, а не к отцу, а бабенка эта просто привыкла, что я у них ночная нянька...

Аннусь, может быть, мы сохраним нашу «искорку жизни»? Я буду очень ее любить!

– Нет, Стась, это невозможно, тем больше, что ни у меня, ни у тебя нет родных, которые взяли бы к себе на время нашего ребенка...

У тебя еще год, у меня больше трех! Потом, вероятно, ссылка тебе и мне... При этом в разные районы страны! Нет, я не могу взять на себя такую ответственность! Это невозможно! Но меня очень трогает твоя любовь к младенцам! Ты не стесняйся этой любви, как слабости, Стась! Герцен – очень мужественный человек, однако очень любил маленьких детей!

Никто так трогательно и нежно не писал о них, совсем крошечных и даже еще не родившихся, и о беременных женщинах, как Александр Иванович Герцен! Его страницы о лондонской великосветской проститутке, которая родила ребенка и скатилась в силу этого до панели, чтобы ребенок не умер с голода, – потрясающие, лучшие страницы мировой литературы о материнстве!

– Разве?! – удивился Станислав. – Я этого не знал и скрывал свою любовь к маленьким детям, как величайшую свою слабость. Теперь не буду ее скрывать. Знаешь, когда я стесняюсь взять на руки чужого незнакомого младенца, он сам тянется ко мне до тех пор, пока я его не возьму на руки. Как они догадываются, что я их люблю?!

Прошел месяц-два; Анна терзалась в колебаниях и сомнениях, т. к. это была ее первая беременность и аборт, вероятно, задерживал и терзал инстинкт материнства, свойственный каждой женщине, но глубоко запрятанный и задавленный Анной созерцанием «русской мадонны», – инстинкт материнства, особенно мощный у тридцатилетней женщины. Как часто Анна думала, особенно теперь: была бы я художником, я бы написала эту «русскую мадонну», да так, что перед ее безносым образом скелета с мукой в человечьих глазах люди бы дрожали от ужаса и боли. Антипод Сикстинской мадонны в такой же мере, как умирающий от голода скелетик младенца на ее руках – антипод пухленькому Христу Сикстинской мадонны!

В начале лета 1929 года Анна легла в кремлевскую больницу на аборт, женщины-гинеколога в больнице не было. Операцию произвел врач-азербайджанец Ахметхан, красивый мужчина лет 40. На второй день после аборта Анна, слабая и как-то морально опустошенная, получила письмо от Станислава. Она взяла письмо в руки, радостно дрожа от волнения, и сразу задохнулась, прочитав его: Станислав сообщал, что завтра его отправляют с сотней лесорубов на материк, что он должен возглавить лесоразработки далеко на востоке в европейских предгорьях Урала – в области Коми. Письмо было короткое, горькое и отчаянное. Станислав умолял Анну, если она может стоять после аборта, подойти к окну больницы и ждать у окна, пока не проведут мимо окон больницы колонну заключенных, с ним в том числе: «Так мы должны проститься и, быть может, навсегда!» – подумала Анна.

Началось сильное кровотечение от волнений, как будто Анна подняла огромную тяжесть, медицинская сестра доложила лечащему врачу-хирургу. Ахметхан сел у кровати и внимательно посмотрел на Анну:

– Что случилось? Почему кровотечение? Его не должно быть! – тихо и вдумчиво сказал доктор и взял руку Анны за пульс.

Анна умоляюще посмотрела на Ахметхана и прошептала:

– Доктор, что хотите делайте со мной, но чтоб завтра я была на ногах! Вот! – и Анна протянула Ахметхану письмо Станислава, т. к. ей мучительно было даже говорить. Ахметхан снова внимательно и с состраданием посмотрел на Анну и сказал:

– Хорошо! Вы завтра будете стоять у окна и проводите вашего друга, а сейчас вы заснете на 12 часов. Я дам вам сильное снотворное!

На другой день, рано утром, Анна проснулась, обалдевшая от долгого сна, но физически окрепшая; даже румянец появился на ее щеках. Она пододвинула стул к окну, села на него и стала ждать.

Прошел час, два, три... За это время Анна просмотрела заново всю свою жизнь. Права она была в жизни, попадая из одного трагического положения в другое? С точки зрения приспособления к жизни – не права, а с точки зрения сохранения своей чести, честности и самоуважения – права. Вопрос о приспособлении к жизни тоже нельзя сбрасывать совершенно со счетов. Интересную мысль высказал в средине 20-х годов один крупный московский психиатр в своей книге: де, в начале революции появилось очень много сумасшедших, а потом, по мере развития революции, сумасшедших становилось все меньше и меньше – приспособились!

Пожалуй, это верно: только сумасшедший и идиот не могут и не хотят приспособиться к жизни. Вот ты не приспособляешься и не хочешь даже попытаться сделать это – словом, неисправимая сумасшедшая, по мнению психиатра Рыбникова. Против него и его теории приспособления как критерия нормы ты упрямо выдвигаешь свою теорию «хребта»: лучше умереть стоя, не прогнувшись, с прямым хребтом, чем жить – с надломленным, а жить с переломленным человек вообще не может. Мастерами ломать хребет были монголы-завоеватели. Раз! Хребет сломан, и человек умирал!

Только ли монголы ломали нам хребет?

Действительно ли тебе нужно было вылезти на трибуну и защищать русскую культуру в 20-м году, когда начальник Особого отдела Лосев громил ее и русскую интеллигенцию?! Весь зал молчал, в том числе и коммунисты. А тебе нужно было защищать свой хребет, вплоть до расстрела? И как отвечал этот начальник Лосев делегациям: «сколько городов брал, а такой сумасшедшей женщины еще ни разу не встречал!» Сумасшедшая! Только ли с его точки зрения?!

А какой черт дернул тебя в 1923 году, когда тебя так хорошо приняли в отделе кадров Министерства высшего образования и направляли сотрудником в институт психологии при МГУ, да, какой черт дернул тебя написать в анкете на вопрос о марксизме, что ты не марксистка?! Я с удовольствием вспоминаю искреннюю реакцию на мою анкету пожилого, культурного ответработника отдела кадров: «Пойдемте!» – сказал он, грозно нахмурив брови после чтения моей анкеты. Мы поднялись на второй этаж, потом на третий, народу в коридорах становилось все меньше и меньше. Он быстро и крупно шагал, а я за ним почти бежала. На четвертом этаже людей совсем не было. «Так, – подумала я, – это он ведет меня в ГПУ. А где же оно у них тут? Ага, понимаю, оно у них на чердаке! Вот к лестнице и люку на чердак он меня и ведет!..»

Странно, был такой любезный, направление было почти в моих руках, и вдруг он взбесился! Отчего? Неужели от «марксизма»?!

Сотрудник действительно подвел Анну к лестнице под люком, поставил одну ногу на лестницу, впервые повернулся к Анне за все время своего стремительного бега и воскликнул, потрясая перед ее носом анкетой:

– Вы сумасшедшая?!

– Откуда вы это взяли? – обиделась Анна.

– Ну кто же, кто, кроме сумасшедшей, напишет в наше время и где? – в Москве! – напишет в анкете, что он не марксист?! Вы понимаете, что вы делаете?

– Понимаю! – вздернула нос Анна, – а что же, по-вашему, мне нужно написать в анкете, если я не хочу лгать?

Сотрудник тяжело вздохнул, сложил анкету и разорвал ее в клочья, обрывки положил в карман:

– Ведь приезжают же еще такие наивные люди из провинции, вот и поговори с ними! Она, видите ли, лгать не хочет! У нас в Москве уже давно перевелись такие наивные люди и сумасшедшие: видите ли, она гордо заявляет мне, что она лгать не желает! А кто спрашивает вас о правде?! Читайте, что угодно и как угодно на своих лекциях, но только все это называйте марксизмом! Поняли?! Нам очень нужны сейчас культурные силы, и у вас такая хорошая характеристика с юга, как о прекрасном лекторе и молодом, способном научном работнике...

Да, нам нужны молодые культурные силы, а будущее покажет, что из вас выйдет! В конце концов, марксистами не становятся в два-три года!

– Вот, именно, – обрадовалась Анна его последним разумным соображениям, – я в целом, как систему, не изучала еще марксизм, вот когда досконально изучу марксизм и если приму его, тогда и буду писать в анкетах, что я марксистка... И я совершенно не согласна с вами, что можно читать под видом марксизма все, что угодно – это нечестно, и я на это не пойду!

– Опять вы за свое – честность, правда и т. д.!

– Ну как же жить иначе, я не понимаю! – закричала Анна почти со слезами в голосе.

– Я говорю с вами, как с дочерью. Не упускайте тех возможностей, что я даю вам в руки. Вы мне кажетесь способным человеком! Не губите своей научной карьеры провинциальной наивностью! Потом вспомните меня и этот эпизод, но будет уже поздно! Итак, мировая! Пойдемте вниз, – и он скомкал разорванную анкету и сунул ее поглубже в карман пиджака, – я вам дам новый чистый бланк анкеты, и вы напишете в нем, что вы «марксистка».

– Я вам очень благодарна за благожелательность! Но написать так, хоть убейте меня, я не могу. Иначе я сама себя казню за ложь! Одна ложь вызывает другую – я не могу! – закричала Анна.

Сотрудник схватился за голову, потряс ее и бросился бежать вниз по лестнице.

Это было в 1923–24 году, а теперь, в 1929 году, т. е. пять лет спустя, ты бы написала в анкете, что ты марксистка? – спросила себя Анна. – Да, написала бы, хотя марксизм, как систему, по-прежнему не изучала. Что ж Времена меняются, и мы в ходе их! Не меняются только сумасшедшие! Шизофреник и через 20 лет остается шизофреником, или шизофрения стала уже излечимой болезнью?!

Может быть, я шизофреничка?! Ведь говорил же мне влюбленный в меня психиатр, когда доходил до крайней степени отчаянии и горя, объясняясь мне в любви: «Вы – шизофреничка!» Я – не знаю, может быть, да, знаю только и чувствую, как много мне впереди еще страдать в жизни!

А жить необходимо!

Анна опустила голову на руки и застыла у окна в холодном оцепенении, потеряв представление о времени. И внезапно вздрогнула, увидев появившуюся из-за угла здания колонну заключенных мужчин, идущих пятерками, и услышав равномерный топот их ног.

Анна встала, выпрямившись, у открытого окна, тревожно отыскивая в рядах Станислава, нашла его и впилась в него глазами. Он был бледный и жалко ей улыбался, потом поднял руку в приветственном жесте и низко ей поклонился. Они встретились глазами, и все кончилось: колонна прошла. Анна снова опустилась на стул, обессиленная и опустошенная, потеряв снова представление о времени. Она сидела тихо, не шевелясь, уставившись в окно пустыми глазами, без слез, без мыслей.

Наступила незаметно ночь. Анна этого не сознавала: весь мир, казалось, умирал, и она продолжала сидеть, не шевелясь, коченея от ужаса одиночества.

Подошел доктор Ахметхан, положил руку ей на плечо и спросил, не дать ли ей вчерашнего сильного снотворного, чтоб она спала еще 12–15 часов.

– Нет, не надо! Спасибо! Я и так превратилась в чурбан, в бревно!

– Тогда идите в постель; будете спать или нет, но вам нужно лежать, отдыхать.

Анна легла, вытянулась и только теперь почувствовала, как она измучена и устала.

Да, о чем я думала, ожидая колонну заключенных со Станиславом? О хребте... о сумасшествии, как утрате способности приспособляться... о том, как ты сама сломала свою научную карьеру анкетой и своим упрямством... К черту карьеру, когда сама жизнь сломана на куски... о шизофрении... да, если принципиальность, стойкость и идеологическую честность могут проявлять только шизофреники или, мягко говоря, шизоиды, то... пусть я останусь на всю жизнь шизофреником... а Станислав, что сейчас думает и переживает Станислав?..

И так всю ночь Анна не спала и мучилась. Буря чувств, образов и идей клокотала в ее груди – фуга идеарум161! Так Анна пролежала, почти ничего не евши, пять суток. Нельзя сказать, что она не могла двигаться от слабости; нет, просто казалось бессмысленным каждое движение.

20 глава

Через пять дней доктор Ахметхан вызвал Анну через медицинскую сестру в свой кабинет.

Вероятно, в связи с выпиской, спокойно подумала Анна. Пора! Я залежалась в больнице! Поправилась после аборта, а что сердце сдает, то это только начало пути, ведущего к могиле!

Доктор Ахметхан поздоровался с Анной очень приветливо, расспросил о самочувствии, сказал, что здоровье ее в норме, кроме сердца:

– А сердце нужно беречь! Это самый уязвимый и слабый пункт в вашем организме! Ничего страшного пока нет! Вы молоды и можете преодолеть расширение и невроз сердца, а также опасные тенденции миокарда... но нужно себя беречь и избегать опасных перегрузок и рабочих и... и эмоциональных... э... э... волевого перенапряжения... а-а... а также грустных воспоминаний – и свежих, и далеких. Это ничего вам не даст, ничего не вернет, а сердце разрушает!.. Я... очень благодарен вам за доверие, что вы дали мне прочитать последнее письмо... э... вашего друга Станислава Данишевского...

Боже мой, подумала Анна, что он мямлит, волнуется и мучает меня! Выписать меня можно было гораздо проще, через медицинскую сестру или регистраторшу.

Ахметхан грустно и с сочувствием смотрел на Анну. Его большие черные восточные глаза затуманились его собственными воспоминаниями, очевидно, тоже не радостными.

– Вы, доктор, правы, но это часто не в нашей власти... и с судьбой трудно бороться! – сказала Анна и поморщилась при слове «судьба», т.к. этого слова она не выносила: «Черт знает, что ты плетешь, – мысленно упрекнула себя Анна. – Вольно же перекладывать свою глупость и безволие на судьбу! Ты еще «судьбе» припишешь свою неудачу с институтом психологии, когда глупо и упрямо отказалась написать в анкете «марксистка»! Судьба – только внешняя проекция твоего я, и за нее отвечаешь только ты!» – пронеслось в уме Анны, но вслух она поблагодарила доктора горячо и искренне за его лечение и чуткое отношение к себе.

– Вы, Анна Васильевна, прекрасная женщина! – сказал Ахметхан почти равнодушно и спокойно, как о факте, нисколько его не затрагивавшем.

Но Анна вспыхнула до ушей, даже до груди; комок сжал ее горло и сердце превратилась в комок:

– Боже мой, что он говорит? Ведь это относится к моему телу – не личности! Да, да, ведь я лежала вся голая перед ним на столе, когда он меня потрошил! Боже мой, что, что мне делать? Он помнит мое тело! Ну что за гнусная профессия быть хирургом-гинекологом! Никогда бы ее не выбрала, если бы была мужчиной!.. Ну, милая моя, – зло усмехнулась над собой Анна, – вот если бы у тебя была не беременность, а рак, ты бы другое запела и молилась бы на хирурга-гинеколога, как на икону... Идиотка. Покраснела, как 16-летняя девочка!

Анна сидела молча и опускала голову все ниже и ниже, браня себя последними словами.

– Да, да, вы – прекрасная женщина! Я в этом убедился! – продолжал Ахметхан, подтверждая догадку Анны, что его комплименты относятся к ее нагому телу. – Собственно, мне бы нужно было отложить этот разговор с вами на несколько месяцев, пока не заживет ваша рана в сердце в связи с отправкой на материк вашего друга, но больше мы не встретимся с вами наедине вдвоем в такой обстановке. Жизнь есть жизнь, и у нее свои права на нас! Я согласен ждать вас пять-шесть месяцев. Вы разрешите мне надеяться и ждать вас?

– Нет, нет, Ахметхан! Я погибла, я знаю себя! Это будет тянуться не пять- шесть месяцев, а пять-шесть лет! Как было со мной в 18 лет, когда я полюбила впервые, а он меня нет. Человек в основном не меняется: «Каков в колыбели, таков и в могиле!» Меняется человек только в мелочах! А когда я люблю, мне никто... никто в мире не нужен, кроме любимого. Нет, Ахметхан, я очень ценю вас, как человека, и советую выбрать себе простую русскую малограмотную женщину – не интеллигентку. Боже вас спаси – не интеллигентку, только простую русскую женщину! Ведь ваших землячек здесь нет ни одной!

Ахметхан долго задумчиво смотрел в глаза Анны, потом обиженно спросил:

– Вы, Анна, считаете меня настолько неинтересным и примитивным человеком, что для меня достаточно простой русской женщины, а интеллигентная скоро завянет со мной?

– Нет, Ахметхан, вы неправильно меня поняли, поэтому и обижаетесь. Вы знакомы с некоторыми произведениями Н.А. Добролюбова?

– Да, азербайджанская интеллигенция любит и изучает его с XIX века, и я считаю себя его почитателем. Добролюбов и другие революционные демократы являются нашими политическими учителями, всей нашей группы, сосланной на 10 лет из Баку в Соловки. Но, Анна Васильевна, при чем тут Добролюбов?!

– При том, доктор, что Добролюбов для меня не только учитель в политике, а учитель жизни. Вы знаете, какую черту характера Добролюбов считает основной у русского народа, при этом у простого русского народа?

– Какую? Я этого не помню! – заинтересованно спросил Ахметхан.

– Деликатность! Деликатность – основная черта простого русского народа, а не интеллигенции и привилегированных классов русского общества. Поэтому вам понятно, почему я советую вам выбрать простую русскую женщину, а не интеллигентку? Право, вы не раскаетесь!

– Понятно. Возможно, я так и сделаю! А все-таки, как жаль! Мы могли быть с вами прекрасными друзьями, не только любовниками! Но я вам верю, что иначе вы не можете...

Анна встала, снова поблагодарила Ахметхана за лечение и сочувствие ей, попросила выписать ее и протянула ему руку. Он крепко пожал ее, и они расстались навсегда друзьями. Впрочем, Ахметхан передавал еще долго привет и поклоны через новую уборщицу Варвару. Варвара была обыкновенной простой женщиной, лет 35–40, но она выглядела старше своих лет: круглое, утомленное лицо и хорошие серые глаза. Через полгода Варвара порозовела, глаза ее засияли, и она призналась Анне:

– Ну до чего хороший человек наш доктор Ахметхан! Я на него прямо молюсь! Ведь я была, как женщина, совсем никудышная, просто инвалид... словом, все женские болезни, что существуют на свете, были у меня. Тошно было на свет Божий смотреть! Взялся лечить меня наш доктор Ахметхан; уж он повозился и помучился со мной, а вот вылечил! Теперь я баба хоть куда! Впору рожать! Я ведь с ним живу; я за него готова в огонь и в воду броситься! – прибавила Варвара, опуская глаза.

– Ну, что ж, Варвара, рожай! У тебя ведь, кажется, мужа нет на воле? – сказала с улыбкой Анна.

– Стыдно, Анна Васильевна! Мужа у меня, правда, нет; я вдова, но зато у меня есть двое парней 15 и 17 лет – сыновья, живут в деревне с матерью. Перед ними стыдно прийти из Соловков с младенцем на руках! Вы знаете, Анна Васильевна, какой добрый доктор Ахметхан! Наши-то в деревне голодают, так я посылаю отсюда им посылки. Чего только он ни наложит им в посылку: и харчей разных, и белья своего, и штанов своих для парней моих... Так что почитай посылка выходит его, а не моя. Вот какой это человек! Я готова за него умереть!

Анна задумчиво улыбалась чужому счастью и кивала согласно головой, подтверждая все, что говорила ей Варвара.

Как хорошо расстались мы тогда с Ахметханом, – вспоминала Анна, – во всех положениях, всегда и обо всем человек может говорить по-человечески с другим человеком, если они люди. Зато как скверно становится на душе, когда вспоминаю, как говорили об этом же самом и как грубо расстались мы с этим животным – начфином Шульгиновым.

Лето кончалось. Анна сидела часто после работы в садике сзади барака, разостлав что-нибудь на траве, и машинально занималась своим привычным делом – вышивала проституткам и цыганке Заре шелковое белье. Тоска и горе терзали ее душу неотступно. Анна сделалась совсем замкнутой, неразговорчивой и угрюмой. Изредка ее разыскивала среди кустов сада Софья Федоровна и старалась развлечь ее соловецкими новостями и сплетнями. Анна бледно улыбалась ей в ответ, Софья морщилась и говорила:

– Аннет, не улыбайтесь, ради Бога: у вас такая горькая и гадкая улыбка, что плакать от нее хочется!

Раньше, еще в Москве, когда Анна Васильевна грустила, Софья Федоровна нежно и шутливо обращалась к ней – «моя сероглазочка, моя пучеглазочка!» И Анна, несмотря на грусть, начинала улыбаться, не без основания предполагая, что Софи пародирует Вертинского: «Я люблю Вас, моя сероглазочка, золотая ошибка моя! Вы осенняя жуткая сказочка! Вы портрет из картины Гойя!.. Я люблю Ваши руки старинных католических строгих мадонн, Ваши волосы сказочно длинные... и углы оскорбленного рта!..» – совсем ваш портрет Аннет!

Теперь же при таком обращении к ней Софьи Анна так страдальчески улыбалась... вместо улыбки ее лицо пересекала такая гримаса страдания, что Софи приходила в отчаяние, впервые в жизни не находя пути к ее сердцу и душе.

– Что же мне делать, Софи? Улыбаться нельзя, плакать нельзя... а письма нет!

– Почему плакать нельзя? Плачьте, пожалуйста, это гораздо здоровее, чем так улыбаться, как вы! Смотреть на вас больно и страшно, когда вы так улыбаетесь! Аннет, вспомните, ведь вы же у меня герой, а я ваш верный Санчо Панса. Я так всегда вами гордилась, мой честный Дон-Кихот в юбке!

И так вдруг скапуститься от любви! Я этого от вас не ожидала! А что писем нет, так я готова растерзать Станислава! В чем дело – не пойму!

Наконец, через три месяца пришло письмо из Сыктывкара, в котором Станислав сообщал, что работает в качестве специалиста в лесном управлении в самом городе, живет на частной квартире в Сыктывкаре, комната у него прекрасная, хозяйка прибирает ее и содержит в полной чистоте, стирает его белье и готовит пищу, а он отдает ей свои хорошии паек специалиста и приплачивает деньгами... Словом, живет хорошо и просит о нем не беспокоиться!..

В конце письма дан сыктывкарский адрес. Ни слова нежности, надежды, любви, тоски по ней... Анна читала и перечитывала письмо, стараясь открыть между строк то, чего в нем не было.

Как же так? – спрашивала себя, Анна, – что случилось за эти три месяца? Или это из-за цензуры он так сухо пишет, при этом – деревянным языком? Правда, и в своих соловецких письмах, переданных через Софи, он был краток и косноязычен, но в этих письмах дело сводилось прежде всего к назначению свиданий... и торопливо, впопыхах, как о деле само собой понятном, о своих чувствах. Но и его косноязычие Анна находила тогда очень милым, как его косинку левым глазом. Но теперь – три месяца молчать, зная, как я переживаю внезапную разлуку с ним – на год раньше, чем конец его срока в 1930 году! Чем это можно объяснить? Я не понимаю, поэтому не могу ему простить это письмо!

Подошла Софи, внимательно посмотрела на Анну. У Софи была удивительная способность все понимать с одного взгляда на Анну, ничего у нее не спрашивая. Впрочем, это не только у мудрой Софии: ведь само слово «софия» означает в переводе с греческого «мудрость». Один пятилетний приятель Анны заявил, что у нее лицо «босое», и этим привел Софью в восторг!

Подошла Софья Федоровна и осторожно спросила Анну:

– Я могу поздравить вас, Аннет, с получением первого письма от Станислава, которого вы так долго ждали?

– Нет, Софи! – и Анна протянула письмо своей подруге.

Софья Федоровна прочитала письмо, глубоко вздохнула и протяжно произнесла: «Д-а-а-а!»

В ответ на это письмо, мучаясь и захлебываясь слезами, Анна написала такое же деревянное и дубоватое письмо, в унисон полученному ею: ни о чем не спрашивала, ни в чем не попрекала, не просила возврата нежности и не выражала надежд на встречу и будущую совместную жизнь; выражала только радость, что он так хорошо материально устроился в Сыктывкаре – почти на положении вольного человека, только без права выезда из Коми. Радовалась, что он снял такую милую комнату с заботливой хозяйкой, не выражая ни единым словом каких-либо ревнивых подозрений. Словом, желала ему счастья и быстрого освобождения.

Жизнь потекла снова в напряженной работе на службе и в бараке на частной работе, в постоянном трепетном ожидании письма Станислава... Может быть, другие письма будут теплее и сердечней?!

21 глава

Анну перевели из гончарной мастерской в бухгалтерию сельхоза счетоводом. Анна избавилась от грязных рук, вымазанных глиной, – словом, снова чистая работа! Но, Боже мой, как Анна ненавидела эту счетную работу! Как ей хотелось за работой склонить голову на скрещенные руки и заснуть. Она никогда не высыпалась, т. к. ночью до 3–4 часов вышивала шикарное белье и платья; тогда были в моде вышитые платья. Неутолимая постоянная потребность сна, вероятно, мучительней, чем постоянное неутолимое чувство голода и, возможно, больше разрушает организм. В этом вопросе Анна, вероятно, сделала грубый просчет: чтоб не голодать, она никогда не высыпалась.

Гончарную мастерскую скоро закрыли. Анна вспоминала о ней с нежностью, как о приюте любви и польском «великосветском салоне».

Бухгалтерия сельхоза помещалась в небольшом деревянном домике, одиноко стоявшем за кремлем, – последнее строение метрополии слева по анзерской дороге и идеальное место свиданий. Отсюда рукой подать до леса, но Анне не нужен был теперь лес и вообще ничего в жизни!

Анна Васильевна Скрябина, конечно, не знала и не могла знать, что «социальная профилактика» 1927 года после убийства советского полпреда в Варшаве Войкова была генеральной репетицией 1937 года... 1947 года и последующих лет. Эта «социальная профилактика» – термин, введенный тогдашними юристами, очень смахивает на закон в Южно-Африканской республике, который теперь дает право фервудовской администрации сажать в тюрьму на три месяца каждого подозрительного негра без суда и следствия162. К сожалению, дело у нас не ограничивалось тремя месяцами. Люди, осужденные заочно «тройкой» чекистов под председательством Ягоды, получали от трех до 10 лет и расстрел, как Илья Варин.

Анна сидела за своим столом во второй комнате бухгалтерии в уютном уголке справа от двери и делала работу, которая казалась ей совершенно бессмысленной, а бессмыслица работы – основная черта каторжной работы, по Достоевскому.

Отупевшая, сонная Анна иногда опиралась головой на согнутую руку и мечтала упасть головой на стол и заснуть, спать... спать... долго, вечно! Иногда Анна, как бы очнувшись, осматривалась кругом и переводила взгляд на других сотрудников бухгалтерии, и жизнь казалась ей сном. «...И только сон, только сон мимолетный!»

Иногда Анна вздрагивала от смеха окружающих мужчин, которые в перерыве рассказывали соловецкие сплетни, новости и старые анекдоты политического и сексуального характера. Последние они заканчивали шепотом или целиком переносили из-за Анны Васильевны в соседнюю комнату, из которой неслись взрывы захлебывающегося хохота.

Среди сотрудников бухгалтерии особенно был противен Анне один бывший белый полковник – человек уже пожилой, лет 55, седой, со слащавой улыбочкой, когда обращался к женщинам. Впрочем в бухгалтерии сельхоза работала только одна женщина – Скрябина.

Иногда заходила на минутку бригадир огородниц, красная, загорелая и обветренная работяга, и две работницы оранжереи.

– Анна Васильевна, какие чудесные у вас губки, пухленькие, выразительные! – шептал полковник, наклоняясь в перерыве к ее стулу.

– Полковник, не говорите пошлостей! Мне неприятно вас слушать! – обрывала его Анна, а про себя думала: «На воле я ни разу в жизни не слышала пошлостей! Кто бы из моих поклонников на воле осмелился подступиться ко мне с пошлыми комплиментами? Никто! Или этот старый пижон – совершенный дурак, или в тебе самой что-то настолько изменилось, что позволяет дураку и ничтожеству подойти к тебе, сказать пошлый комплимент, чмокнуть в ручку, несмотря на твое запрещение!»

– Полковник, что за светский стиль вводите вы здесь?! Это же нелепо! Вы не понимаете, почему? Потому что мы на каторге! И нечего закрывать глаза на действительность! – резко обрывала его Анна.

– До чего вы суровая женщина, Анна Васильевна! Первый раз в жизни встречаю такую суровую особу! – понуро говорил полковник, ретируясь от ее стола. «Да, суровая! – думала Анна, вспоминая слова арестантской песни: «Взгляни, взгляни в глаза мои суровые! Взгляни, взгляни в последний раз!..» Это когда я стояла в больничном халате у окна больницы, а Станислав проходил в строю арестантов и, действительно, взглянул в мои суровые глаза в последний раз... и больше мы никогда в жизни не встретимся, хотя сердце не хочет и не может примириться с этим!»

Наступила глубокая осень 1929 года. Единственным приятным было для Анны получение от Политического Красного Креста небольшой посылки на ее имя и на имя Софьи Федоровны. Сама Софья объявила об этом Анне с сияющим лицом:

– Подумайте, Анечка, значит, Алек на свободе! Как я счастлива, что мальчик вырвался на волю! Легально ли он живет, нет, скорее, в подполье в Советском Союзе или за границей?! Ничего не известно, но факт тот, что он не в тюрьме и смог прислать нам посылки через Политический Красный Крест, как мы условились с ним в Пугачевской башне в Бутырке!

«Видите ли, Алек, – написала ему Анна еще в Пугачевке, – чтоб не было сомнений, что эта посылка будет именно от вас, а не стандартная от Политического Красного Креста, условимся, что вы вложите в нее что-нибудь такое, чего Красный Крест никогда не посылает политзаключенным, например, рахат-лукум. Шоколад посылает, а рахат-лукум – никогда!»

«Решено! – согласился Алек. – Вложу рахат-лукум – южное кавказское лакомство. Оно будет обозначать, что я выпущен из тюрьмы!»

Посылка через Политический Красный Крест избавляет отправителя от необходимости сообщать на посылке свой адрес, если он думает сохранить его в тайне. У Софи не было с Алеком такой условной договоренности.

Софья Федоровна получила первая посылку, т. к. по месту работы в комендатуре первая узнавала список посылок, переводов и т. д.

Софья Федоровна держала в руках небольшую посылку и, волнуясь, вскрывала ее. Посылка была составлена разумно и, можно даже сказать, со вкусом. В ней были хорошая почтовая бумага, блокноты, карандаши, изящные дамские носовые платочки, хорошие чулки, шоколад, конфеты, печенье, кофе, какао. Софья с беспокойством посмотрела на Анну:

– Ну, что вы, Аннет? О чем вы думаете?

– Сонечка! А, может быть, это просто из Политического Красного Креста?! И этот вопрос может разрешить только моя посылка: если в ней будет рахат-лукум, тогда – от Алека, мы так с ним условились в Пугачевке перед разлукой.

Софья Федоровна заволновалась даже больше, чем Анна, но ничего не поделаешь: был уже вечер и нужно было ждать утра, чтоб получить посылку Анны.

На другой день вскрывали вдвоем посылку Анны, и обе волновались из-за рахат-лукума. Анна вспомнила вслух, как она спросила письменно Алека в Бутырке, не является ли рахат-лукум очень трудной проблемой в Москве, и получила в ответ: ничуть, достану со дна моря, дайте мне только свободу!.. Посылка Анны вскрыта, составлена она так же, как посылка Софьи Федоровны, плюс еще коробка рахат-лукума.

Посмотрели Софья и Анна друг на друга и радостно, торжествующе улыбнулись: «Алек на воле и вспомнил нас!» Вспомнил через два года после разлуки своих товарищей по тюрьме!

Посылка в лагере не просто материальную помощь, как бы люди ни голодали и ни нуждались, она дает, прежде всего, огромную моральную поддержку! Это – связь с миром свободы, вера в то, что ты не забыт, а, следовательно, не одинок на земле. Это должны знать все люди, не дожидаясь испытать на собственной шкуре чувство забытого и одинокого человека в тюрьме, а по русской поговорке: «от сумы да от тюрьмы не зарекайся!» Поэтому я так высоко ценю гуманный обычай у русских в старое время посылать праздничные подарки и передачи в тюрьму не знакомым, а просто заключенным – всем! А в тюрьме эти передачи распределялись при помощи камерных старост, возможно, при этом допускались хищения и несправедливость, но все-таки каждый, получивший передачу, мог создать себе иллюзию, что о нем кто-то вспомнил – мир помнит. В большие праздники люди состоятельные привозили передачи большими корзинами, а какая-нибудь бедная старушка несла «несчастненьким» пяток-десяток крашеных яиц и кулич, испеченный ее же руками.

Эту русскую традицию нужно восстановить, применив ее хотя бы к революционным праздникам!

– Алек о нас вспомнил! – повторили несколько раз подруги, обнялись и заплакали, прижавшись друг к другу. – Где он теперь – мы никогда не узнаем, но пошли ему судьба счастье и дружбу, чтоб он никогда не чувствовал одиночества в жизни... А все-таки мы никогда больше не встретим нашего Алека в жизни... ни его самого, ни другого, похожего на него чудесного юношу... Алек ушел из нашей жизни, и жизнь без него бесконечно поблекла... обеднела – так говорили подруги, одновременно радуясь за Алека и печалясь о невозможности встречи с ним.

В порядке исторической справки можно только сказать, что Политический Красный Крест, который помогал внутри страны политзаключенным, к сожалению, закрылся и перестал существовать вскоре после этой посылки в силу нелепого предлога, что политзаключенных в Советском Союзе нет. Да, существуют государственные преступники, а политзаключенных нет, как будто это не одно и те же – «Что в лоб, что по лбу»!

Вряд ли возможно государство, в котором нет политзаключенных, или государственных преступников, словом, Политический Красный Крест царской России и первых лет Советского Союза, входивший раньше, до 30-го года, в Международный политический Красный Крест (с функцией помощи политзаключенным внутри стран) перестал существовать, а Красный Крест СССР имеет сейчас другое назначение – помощь людям в других странах, потерпевшим стихийное или военное бедствие. Это, конечно, тоже нужное и гуманное учреждение, но оно совершенно не заменяет первого.

Софья и Анна стояли, обнявшись, не смея попробовать вкусных вещей – кощунственное уничтожение священного символа тюремной дружбы! И каждая из них думала: «Это – первая и последняя посылка мне в заключении!» И это было действительно так: ни до этого, ни после этого ни Софья, ни Анна ни от кого посылки не получили до конца своего срока, если не считать получения Анной весной 1928 года своих собственных вещей из Москвы.

Вскоре навигация закрылась, и началась зима 1929–30 года – последняя зима в заключении для Софьи Федоровны Фокиной и для одноделки с трехлетним стажем Маши Барычевой, вся вина которой заключалась в том, что она разливала чай после концерта – «ширмы».

Но, конечно, это – тяжкое государственное преступление, если вспомнить, что Софья Федоровна Фокина получила тоже три года в 1927 году, хотя и музыку не слушала, и чай не пила: слушала музыку и пила чай после концерта ее приятельница, на которую Фокина не донесла в ГПУ.

Маша Барычева отсчитывала день за днем, т.к. у нее остался в Москве у матери ребенок, который настолько подрос за эти годы, что пошел в школу и вкладывал в письма бабушки и дедушки свои первые каракули, над которыми Машенька и плакала, и смеялась, и с гордостью показывала друзьям. Анна скоро обрядилась в свои валенки-самокаточки и в романовскую шубу; снова навещала свои березки в саду, которые обвисли тонким, сияющим белым кружевом снежных ветвей; вспоминала прошлогодний лес по дороге в Анзер и свидания со Станиславом, а письма приходили редко и тупые.

Анна ждала северного сияния, но его не было этой зимой, только быстро угасающие беглые лучи, как будто кто-то за горизонтом наводил на Соловки белые лучи огромного прожектора и быстро их гасил. Но такого купола переливающегося света над головой, который бы упирался своими краями в землю, замыкая в своем световом колоколе одного человека или двух, она больше никогда не наблюдала в Соловках. Может быть, такое сказочное северное сияние случается только раз в десятилетие или в столетие и, может быть, в более высоких широтах, чем Соловки.

По-прежнему во время прогулок в саду Анна встречалась с тетей Таней, и у них установилась какая-то очень деликатная и молчаливая дружба. Анна не подходила к этой пожилой суровой женщине, боясь нарушить ее размышления и молитвы, а ждала, когда Татьяна Ивановна сама заметит и подойдет к ней. Анне казалось, что женщина внутренне молится или, скорей, предается религиозным медитациям, или умной молитве по-старинному, или психоториуму, говоря языком подростка Добролюбова в его религиозный период до 18 дет.

Татьяна Ивановна часто стояла у частокола, глядя на «дорогу смерти», иногда поднимая лицо с полузакрытыми глазами к небу, как бы и там, в вышине, ища отображение этой дороги. Или тетя Таня стояла, упершись спиной в березу, или прижавшись к ней лицом. В этой позе Анна узнавала самое себя и ей делалось страшно, больно и приятно, как от встречи со своим духовным двойником.

«Так вот какая ты будешь на склоне жизни, – думала Анна, вглядываясь в Татьяну Ивановну, как в зеркало, отображающее ее собственную душу и склад психики. – Но это не плохо! Пусть я буду такой в старости и перед смертью! Впрочем, говорят: «Каждый умирает в одиночку. И это верно!»

Повернувшись, может быть, под влиянием взгляда Анны, Татьяна Ивановна улыбнулась и медленно направилась к ней. Они задушевно здоровались, тепло пожимали друг другу руки и молча продолжали совместную прогулку.

На душе Анны делалось теплее, и она говорила о том, что ее мучило. Часто это был простой женский разговор: правильно ли она поступила, сделав аборт? Почему она такая трусливая в этом вопросе, хотя все ее считают смелой, волевой, мужественной женщиной? Почему Станислав оказался таким ненадежным и легкомысленным человеком? Знала ли она об этом раньше, хотя бы подсознательно, или это для нее полная неожиданность... Стоит ли возвращаться к нему, чтоб дать ему увесистую пощечину? Чем кончится в душе ее борьба любви и ненависти к нему? Почему так страшно наблюдать, как умирает любовь в твоей душе и место ее занимают прозрение и ненависть! Это, пожалуй, страшнее, чем видеть в действительности борьбу жизни и смерти и торжество смерти...

У этой простой русской старой женщины был удивительный дар слушать и понимать, и Анна ее меньше стеснялась в своих высказываниях, чем Софью. Софья-то, конечно, понимала все, что происходит в душе Анны, но молчала, боясь прикоснуться к открытой ране; Анна тоже молчала. Впрочем, так было всегда в их отношениях в жизни.

И в сдержанном молчании, и в их интимной беседе открывались такая чуткость и деликатность простой русской женщины, что на душе у Анны теплело, как будто она прикасалась к груди матери в своем горе. В этой беседе был, конечно, свой невысказанный Анной подтекст: Жорж Занд могла позволять себе роскошь оставлять после каждого любовника ребенка, но у нас эта роскошь быстро привела бы ее к положению «русской мадонны»...

– Нет, нет, ты хочешь сохранить свободу рук... а для чего тебе эта свобода рук? – развивалась дальше мысль Анны. – Связала бы свои руки и успокоилась бы в своей неудавшейся бабьей доле! Брось ты, замажь чем-нибудь этот ужасный образ «русской мадонны» – он наложит печать на твое мировоззрение и исковеркает всю твою жизнь!

– Не могу... есть такие впечатления в жизни, которые вонзаются в нашу душу, как осколки стали в такую часть нашего тела, откуда его бессилен извлечь самый искусный хирург. Этот осколок живет в нашем теле, как будто не нарушая его функций, но время от времени болит и ноет. Ни Соне, ни Татьяне Ивановне я не могу рассказать об этом. Просто у меня не хватает слов и уменья рассказать... Если бы я была художником!

Поток подтекста так и развивался в душе Анны, не сливаясь с ее речью, обращенной к Татьяне Ивановне.

Бывает же так в жизни нашей планеты: под рекой на поверхности земли на тысячи километров ниже ее – другая подземная река или море, и они не знают друг друга и... возможно, не влияют друг на друга?! Или, например, в океане на поверхности его идет мощное течение в одном направлении, а в глубине его – другое, не менее мощное, стремится в противоположном направлении... так происходит и в нашей душе на различных слоях ее глубины...

– Ну, что ж, Аннушка, – говорила Татьяна Ивановна, – я сама не знаю, чем моя душа будет жить дальше... в старости и до смерти.

Из шести человек детей вырастила троих, и семья была ладная и дружная. Муж умер перед войной в 1912 году, двое сыновей погибли на фронте, а младший из них и самый ученый – Гриша – после фронта и Гражданской войны бежал за границу, вот и сижу за него! Ладно, дело не во мне, а как он там живет и жив ли вообще?! Вот что томит и гложет меня! Смотри, Аннушка, не устрой себе такую же старость, как у меня! Хотя разве от своей доли убережешься – спасешься? Терплю, конечно, грешница, поскольку я верю в Бога, а тебе, безбожнице, будет еще горше!

– Нет, почему же, Татьяна Ивановна?! Если бы я верила в Бога, мне было бы хуже с моим характером: Бог бы гневался на меня, а я бы гневалась на Него еще пуще! Бог же, по-вашему, разумное и доброе существо, почему же он устраивает такие зверские казни своим верным приверженцам?! Мне, когда меня хлопнет судьба по башке бревном, гневаться не на кого – только на себя. Не будешь же сердиться на бревно: бревно есть бревно!

Этой осенью 1929 года привезли в Соловки большую группу религиозных женщин в длинных, сборчатых черных юбках, в черных кофтах и платках. Была религиозная коммуна между Сочи и Хостой, где остались их дети. Женщины были хорошо грамотны и начитаны в религиозной литературе, это была какая-то эклектическая секта, объединяющая баптизм, толстовство и учение йогов – секта, с точки зрения Анны, совершенно политически безвредная и очень высокая по своему моральному уровню. Анна, по соловецкой традиции, не могла задать вопроса, что им инкриминировалось, помимо религиозного воспитания детей своих, это воспитание подводят обычно в течение сорока лет – с 1920-х годов по 60-е включительно – под ст. 58–10, т. е. агитация против советской власти. Но Анна Васильевна считала всегда неразумной и лицемерной статью конституции 124, по которой советскому гражданину разрешается быть религиозным, но не исповедовать свою веру, т. е. не говорить никому о своих религиозных убеждениях, даже собственным детям.

Если человек считает что-либо истинным, то никакие репрессии не заставят его скрывать эту истину от людей, а тем больше от своих собственных детей, это требование морально и психологически противоестественно, что и понятно каждому атеисту, если он человек честный и справедливый.

У этих сектантов остались дома маленькие дети на попечении 12–15-летних сестер и братьев. Это еще сравнительно человечное решение, т. к. спустя десятилетие осуждали и таких подростков, а детей моложе их отправляли в детские дома, чтоб совершенно искоренить в них религиозную закваску. При этом подростков и родителей отправляли в различные лагеря, отдаленные друг от друга тысячами километров без права переписки, чтоб они не влияли друг на друга и не поддерживали взаимно религиозных, т. е. антисоветских убеждений, с точки зрения советского суда.

Конечно, иногда получались противоположные результаты, поистине трагические. Так было, например, с Зиной Лещиковой. Она осталась на воле 10-летним ребенком, когда ее отца и мать, дедушку с бабушкой и старших братьев-подростков, т. е. всю семью в трех поколениях, рассеяли в 40-х годах по отдаленным лагерям, как религиозных людей; Зину же определили в детский дом. Там Зина объявила, что она никогда не снимет с шеи креста на цепочке, что ей дала мать в минуту расставания. Так как воспитатели хотели насильно снять и отнять у нее крест, то она завязала узлом довольно туго цепочку вокруг шеи, боясь, что крест у нее снимут потихоньку во время сна. Борьба из-за креста шла долго и упорно, но Зина все больше озлоблялась и твердила: «Вы можете меня задушить и только у мертвой снимите крест!»

На этой почве ее отсылают, как неподдающуюся воспитательному воздействию, в детский дом для дефективных ребят, где ее сразу окружили подонки-воры гораздо старше ее, но несовершеннолетние подростки от 14 до 16 лет. Тактика борьбы за крест продолжается у Зины прежняя: «Только у мертвой снимете у меня крест!»... Несмотря на то, что она была там моложе всех, она оказывала резкое противодействие дурному влиянию подростков-подонков. Не научилась Зина ни воровать, ни сквернословить, ни лгать, словом, сохранила исключительную чистоту, честность, прямоту и стойкость – «в память матери...»

У такой святой женщины, как моя мать, не должна быть дочь уголовной преступницей. Я буду только политической преступницей, как вся моя религиозная семья!

Время идет, Зине уже 12–13–14 лет... Она становится, так сказать, вождем политической оппозиции в колонии для несовершеннолетних преступников. У нее развивается все больше ненависть к Сталину, как к виновнику всех несчастий с ее семьей и с другими семьями – то, что мы называем на языке взрослых, виновнику бесчеловечных необоснованных репрессий, сначала эта ненависть выражается в надписях на стандартной гипсовой статуе Сталина в их дворе. Подписи были и издевательские, и циничные, и злобные, и остроумные – все различной рукой.

Красили статую снова и снова, устанавливали слежку, вызывали сотрудников МГБ – ничего не помогало: каждое утро воспитатели обнаруживали все новые и новые надписи, качали головами, краснели от смущения, а ребята хохотали... Наконец, однажды утром обнаружили, что голова у статуи Сталина отбита, перевернута, а в пустоту ее напачкали, как в ночной горшок, калом. Приехали сотрудники МГБ, допросы, угрозы, т. к. повреждение статуи, картины или фото вождя Сталина в газете или книге квалифицировалось как террористический акт и давалась высшая мера наказания.

– Здесь действует банда террористов, и надписи делает эта же банда. Всех арестуем, всех расстреляем за террор!..

Выступает Зина и насмешливо говорит:

– И чего вы орете на людей?! – это сделала одна я. А голова папаши ни на что другое не годится: не голова, а ночной горшок у Сталина!

Зину присудили к высшей мере наказания за террор – расстрелу, но, принимая во внимание ее возраст – 14 лет, Зине заменили расстрел 10 годами заключения: до наступления совершеннолетия – отбывать срок в лагерях для несовершеннолетних преступников, а с 18 лет – в лагерях особого назначения.

А все началось с креста – и не надо было отнимать его насильно у Зины и озлоблять ее с детства! Так и покатила Зина с 14 лет по лагерям, накапливая срок на срок за язык, прямоту и нетерпимость к несправедливости в лагерях. Зина оставалась по-прежнему честной, справедливой и нетерпимой к неправде, несправедливости и жестокости к заключенным. Можно представить, сколько пришлось ей пережить за 10 лет в период культа личности Сталина?!

Давно уже и родители, и старики отсидели по 10 лет за Бога, и братья-подростки выросли и возмужали в лагерях, вышли на волю, отсидев свои десятилетки, и поженились, а Зина все сидит – срок на срок – «не за Бога, а за правду!» И умереть ей, видимо, придется в лагерях, где она болтается с 13 лет!

Анна Васильевна Скрябина с болью думала о бесчеловечном и несправедливом отношении к религиозным людям у нас в Советском Союзе, подходила к сектантам, сердечно говорила с ними, радовалась вместе с ними, когда они получали с юга письма от детей, но близко с ними не сходилась. Оказывается, и дети могут быть главами семьи: так же без родителей копали под Хостой огороды, доили коз, ухаживали за садами... и прилежно учились в школе, посылая отметки родителям вместе с уверениями, что они верят в Бога и готовы за него пострадать так же, как родители.

Анна думала и наблюдала все эти факты с большим сочувствием, но не сближалась с религиозными людьми. Может быть, потому, что каждая секта стремилась обратить ее в свою веру, а она была «необратимой» и еретичкой по натуре.

Поэтому, сколько Анна ни убеждала их в том, что она нерелигиозна, с тем большей страстью набрасывались они на нее, желая достигнуть вечного блаженства через обращение к Богу такой закоренелой язычницы. Анна не могла объяснить им, что роль религии играет в ее жизни пантеистическое мировосприятие: Джордано Бруно, Спиноза, Тютчев...

Правда, Тютчев, несмотря на свой пантеизм, был религиозным человеком, православным и славянофилом, но Анна, отметая его религиозные верования, брала только его пантеистическое мироощущение, и Тютчев поддерживал ее в заключении, как Евангелие – верующих. Правда, томика стихотворений Тютчева с ней не было, но она с 14 лет знала все его стихотворения наизусть. Хотя теперь, к 30 годам своей жизни, она кое-что забыла, но и того, что она помнила, было достаточно, чтоб она не умерла от духовной жажды в Сахаре жизни.

Это нельзя было объяснить малограмотным сектанткам, и Анна только улыбалась в ответ на их вопрос: «Како веруюши?»

В открытых и скрытых от Анны спорах за ее душу она тоже стремилась примирить различные секты, говоря:

– Сестры, я вас знаю, ценю и уважаю, безразлично к какой вы секте принадлежите, потому что вы мои товарищи по заключению. Воры тоже сидят с нами, но они не наши товарищи по заключению, а вы – политические заключенные, как я, а, может быть, больше, чем я: я отрицаю свою вину, за которую я осуждена, и возмущаюсь несправедливостью и жестокостью приговора; вы же признаете свою вину – веру в Бога – и никогда от нее не откажетесь. «Чем хуже – тем лучше!» – с вашей точки зрения, для спасения душ.

Предположим, что нас бы сейчас выпускали на волю по подписке об отречении, с предупреждением опубликовать это отречение в газетах – так иногда требовали следователи в 20-х годах. Как бы поступили вы и я? Я бы дала расписку с отречением от своей вины, и пусть бы ее печатали в газетах, хотя бы всего мира! А вы?! То-то, не дали бы! Следовательно, вы политические заключенные больше, чем я! Я – только политическая шпана, а вы – настоящие политзаключенные!

Кстати, администрация тоже никогда не понимала мотивов, почему Анна Васильевна Скрябина так энергично выступала всегда в защиту религиозных людей, будучи сама атеисткой.

Был такой случай в более поздние времена, когда Скрябина сидела с религиозными женщинами в зоне усиленного режима – БУРе, т. е., попросту говоря, в штрафной зоне. Постепенно всех штрафников выпустили из этой зоны; оставили только Скрябину Анну Васильевну и человек 40 религиозных женщин, как самых упорных и неисправимых преступников. Накануне 1 Мая заходит в зону начальник лагеря и говорит Скрябиной:

– Я решил выпустить вас завтра из этой зоны в день майского праздника!

– Как, одну? Без религиозных женщин? – спросила Скрябина.

– Да, одну! Монашек я выпущу после праздников!

– Нет, одна я не пойду, я выйду только с ними, тоже после праздников! – заявила Скрябина.

– Ну и черт с вами, упрямая игуменья!.. – обозлился начальник.

Так это прозвище «игуменья» утвердилось за Скрябиной с легкой руки начальника лагеря.

«Монахини» же обнимали и благодарили Скрябину за то, «что ты нас не бросила одних. Без тебя страх как нас обижает и шпыняет надзор!»

После майских праздников пришел в БУР дежурный и спросил:

– Где здесь ваша игуменья Скрябина? Сейчас пойдете с ней в общую зону. Вы, Скрябина, хотите идти с ними в «монастырь» (самый плохой и полуразвалившийся барак) или в общий барак? Начальник предоставил это на ваш выбор.

– В монастырь! – ответила Анна Васильевна.

– Я так и знал, – ухмыльнулся дежурный, – поэтому, идя сюда, зашел в монастырь и спросил их, хотят ли они вас принять. Все обрадовались и бросились освобождать и очищать для вас самое лучшее место в монастыре – внизу у окна!

22 глава

В конце 20-х годов привозили в Соловки, помимо религиозных людей, много разного пестрого народа. Здесь были и нэпманши, жены и матери белых офицеров, вроде тети Тани, но из аристократических семейств, и наследницы русских промышленных королей... Все это делилось и замыкалось в строго ограниченные круги и группы, мало сообщающиеся между собой. Анна невольно наблюдала этот балаган жизни и думала, думала. Вот вчера, например, прибыла молодая красивая женщина; на лице ее следы усталости, тяжелых переживаний, нервности... Через два-три дня вы встречаете ее в верхнем коридоре барака – в «женском пассаже», широко и изумленно открываете глаза и не можете узнать: она или не она? Волосы окрашены в пламенный рыжий цвет, завиты и уложены в модную прическу, губы зияют красной щелью, обнажая прекрасные зубы, глаза подведены, брови окрашены, холеные руки делают плавные жесты, демонстрируя изумительный красный маникюр... Вас она тоже не узнает, т. к. вертит направо и налево золотистой головкой, хохочет и щебечет, обсуждая со своими новыми, такими же раскрашенными и элегантными приятельницами, куда ей теперь плыть в жизни: в соловецкий театр, в контору, в бухгалтерию или прямо в объятия такому-то начальнику X, который уже два дня на нее засматривается....

– Ха-ха-ха! Можно совмещать, например, начальника X и театр!

– Ха-ха-ха! Они ведь олухи и страшно скучны эти начальники! Их можно вынести только в ограниченной дозе и... при совместительстве с чем-нибудь или кем-нибудь! Понимаете?! Иначе повесишься!

– Но где тебе, милочка, такой очаровательный маникюр сделали, окраску и завивку? Я понимаю, в парикмахерской театра, но какой мастер? Да, да, я понимаю, как ты страдала, будучи лишена всего этого в течение полугода в тюрьме! Да, да, можно превратиться там прямо в троглодитку!..

– Дело не в этом, мне, конечно, будет ежемесячно высылать приличную сумму муж (отец, брат, сват...), но нужно же, однако, где-то устроиться, мы ведь... ха-ха-ха... как-никак в строгом лагере... на каторге!

Пожилые аристократки поражали, прежде всего, своей беспомощностью и неряшливостью: не мылись, не причесывались, не меняли белье и быстро разводили вшей. Так как вшивость их представляла угрозу всей камере, то приходилось ломать себе голову, как к ней поделикатней подойти и убедить снять белье и отдать его в стирку, а голову «разрешите, я вам помою, расчешу и вычешу все, что там есть... э... э... перхоть!»

Простые женщины-работяги понятия не имели, как это возможно развести вшей в Соловках: и бани, и кипяток всегда в кухне...

– Это у них просто в крови вши: затоскуют – и вши вылезают наружу!.. Что ты смеешься, Анна Васильевна? Ты хоть и ученая, а ничего не понимаешь! Да, бабки мне на деревне говорили, что у господ вши в крови, поэтому они так скоро вшивеют... Почему тогда, по-твоему, простой народ не вшивеет в Соловках?!

Издали, на расстоянии, Анне Васильевне нравились две женщины в Соловках «из бывших», обе молодые, лет тридцати и очень красивые. Обе они одевались на работу просто и скромно, без завивок, грима и маникюра, обе были замкнуты и молчаливы.

Одна из них Путилова – наследница Путиловских заводов, красивая брюнетка, с огромными черными глазами и черными усиками. Высокая и стройная, она подавляла всех своим величием и неприступностью, так что Анна ни разу с ней не заговорила и не имела предлога для этого. Один раз, встретив ее в женском пассаже барака в длинном бархатном халате с кистями, Анна была поражена как тогда, когда встретила в универмаговском пассаже Антона Адамовича во фраке в день Пасхи. Так иногда одна материальная деталь, перенесенная из прошлого, открывает нам по-новому человека.

Другая аристократка Левашова была полной противоположностью Путиловой: маленькая, хрупкая, с золотистыми волосами, с большими голубыми добрыми глазами.

С ней Анна встретилась еще на общих работах, когда Анну посылали как-то чинить грязные мешки, а Левашова работала на этой же точке в конторе. Она на правах старой соловчанки стремилась оказать Анне какое-то покровительство, хотя бы лаской и улыбкой.

Анну развлекал те два дня на починке мешков один парнишка-москвич 19 лет. Он приносил Анне откуда-то мешки и уносил их после починки, а остальное время сидел на них и читал Анне стихи Блока. Анна любила Блока и хвалила его декламацию, а потом на правах старшей тетушки и вопреки соловецкой традиции спросила:

– Ну за что вас прислали в Соловки? Напроказили – ну, выпороли вас, и дело с концом! За что вам дали три года Соловков? Признавайтесь!

Парнишка покраснел и начал мямлить, что, де, он был выпивши.

– Вот за это вас, прежде всего, и нужно было выпороть! А дальше что, дальше?

– Я поехал с товарищами в клуб; они тоже были выпивши. Я ведь эстрадный артист! Товарищи меня подзуживают: влезь, де, на эстраду и скажи юдофобские стихи! Очень хорошо они у тебя получаются!.. Я влез на эстраду и прочитал одно юдофобское стихотворение – мне зал ответил громом аплодисментов и криками «браво» и «бис». Я вошел в раж, прочитал другое. Аплодисментов еще больше и бешеные вопли «браво», «бис». Я читаю третье стихотворение, но вдруг чувствую, что меня за ноги тащат с эстрады, а в зале гробовое молчание...

Я брыкаюсь, отбиваюсь ногами прямо в чью-то физиономию, но меня тащат, тащат и волокут... привезли в ГПУ.

Когда я проспался, следователь позвал своих товарищей, человек десять, и говорит:

– Вот этот орел прочтет нам сейчас три юдофобских стихотворения. Надеюсь, вы помните те, что читали вчера в клубе? Помните?! Вот и хорошо! Читайте нам их!

Я читаю, а они хохочут, заливаются, а потом и говорят: «Вот за это и получите три года Соловков, по году за каждое стихотворение!»

И через неделю я был уже здесь. Дурак, форменный дурак! Мне нужно было сказать в ГПУ – ничего, мол, не помню, что читал, а я, идиот, принялся их развлекать, доказав этим, что я прекрасно все помню.

– Ну, а теперь вы мне их тоже прочтете! Боитесь, что попадет?! Так вам за них уже попало, чего же еще бояться в пустой след?! Читайте, пожалуйста!

Парнишка прочитал, и Анна, покачав головой, заметила:

– А знаете, мне кажется, что вам полезно побыть в Соловках три года – поумнеете!

Рефрен каждого стихотворения повторял одну и ту же мысль: «вот революции плоды – везде жиды, жиды, жиды!»

– Я сама не юдофобка, – заметила Анна, – но у меня остался в Москве друг-юдофоб, он – чистокровный еврей, интересный и талантливый философ и психолог.

Иногда в порыве юдофобства он говорит мне такие вещи:

– Мне предложили работать мои сородичи-евреи в одном учреждении, вполне приличном, там даже остался один русский!

Мало того, в Москве действительно дело обстоит так. Например, в московском Психоневрологическом институте, что на Зубовской площади, директором был профессор Александр Петрович Нечаев, известный во всем мире представитель русской экспериментальной психологии. Его с работы сняли, всех сотрудников, в том числе и меня, разогнали: кого просто сняли с работы, а кого сослали. Сослали и самого Александра Петровича Нечаева в Семипалатинск; там он заведует кафедрой психологии в пединституте.

После разгрома института в Москве, т. е. его «реорганизации», говоря официальным языком, штат был укомплектован на сто процентов евреями.

– Вот видите, вот видите! – завопил юноша. – Значит, вы согласны...

– Нет, не согласна! Не нужно быть русским такими слюнтяями и растяпами; нужно бороться за свое место в жизни. А то, видите ли, русский человек до того великодушен и благороден, что вместо борьбы уходит с видом оскорбленной гордости. И чем интеллигентней русский человек, тем больше у него этого благородного слюнтяйства. Жизнь есть борьба! Или по-русски: «На то и ярмарка, чтоб не зевали!»

Евреи – талантливый народ, но с ними нужно держать ухо востро! А то мы, русские, скоро пойдем в милицию жаловаться, что, де, я заснул, а у меня изо рта украли челюсть с золотыми зубами.

Это я говорю вам, русскому юноше, а с евреями я веду себя гораздо круче... Почему-то я нравлюсь евреям и вообще восточным людям. Надоело мне это, и я сказала одному своему поклоннику..., де, не ухаживайте так усердно за мной, все равно ничего не выйдет: я – юдофобка. А еврей ответил мне очень вежливо и галантно, от чего я до сих пор краснею:

– Вы такая интересная женщина, что вам можно простить все, даже юдофобство!

Я покраснела от своей грубости и подумала с упреком: «Эх ты, скифка необузданная, носишься ты по жизни на неоседланном диком коне, а человек древней культуры отвечает тебе галантно на грубость! Запомни это!»

Юноша задумался на несколько минут, а потом спросил: «А все-таки не понимаю, кто вы такая – юдофобка или юдофилка?»

– Прежде всего, я думаю, что у каждого народа есть и хорошие, и дурные черты в национальном его характере: и у русских, и у евреев... это нужно знать, культивировать хорошие черты и бороться с плохими.

Словом, запомните, милый юноша: «Нет дурных наций, есть дурные люди!» А вообще, мне жаль, что вы, молодежь, катитесь в юдофобство!

Русская интеллигенция никогда этим не страдала, и русскому народу чувство национальной исключительности не свойственно: он для этого слишком велик... как океан, который поглощает всякую воду и принимает всякую реку, чистую и грязную, но все перерабатывает в единую, соленую, прозрачную морскую воду. Так и русский народ, как необъятный океан, все в себя примет, все переработает в огне своей культуры и природы!

Возьмите Петра Великого, начало XVIII века, двести лет тому назад! Что он сделал с подаренным ему негритенком? Он дал слуге-рабу прекрасное образование. Негр Ганнибал становится в России генералом, адмиралом... Но никто не отдает свою дочь за негра замуж... Как, – спрашивает Петр Первый, – да я тебя женю на русской знатной боярышне (аристократке), я буду твоим сватом, и тогда посмотрим, кто посмеет отказать свату-царю! А что было бы с Ганнибалом в Америке и двести лет тому назад, и теперь? Он бы так безграмотным слугой и умер!

Конечно, в Америке есть образованные негры, но негра-генерала или адмирала – ни одного! Почитайте «Арап Петре Великого» Пушкина в современной Америке, и вам никто там не поверит, что это – исторический факт из русской действительности двести лет тому назад. У них негритянский вопрос не разрешен и не будет разрешен ни через 50, ни через сто лет! У нас после Октября такой вопрос даже не мог бы существовать!.. Поэтому не срамите русский народ своим юдофобством!

Последние слова Анны убили юношу. Он побледнел, осунулся, как будто даже повзрослел на десять лет.

– Хорошо, – сказал он, – это счастье, что я встретил вас на мешках! Я подумаю и своим товарищам напишу, что мы дураки, что мы – подлецы!

– Что вы?! Последнего не надо писать, вполне достаточно первого выражения!

Анна и юноша расстались друзьями и больше не встречались, т. к. на следующий день Анну с ее одноделками послали солить капусту к отцу Мефодию.

И милую голубоглазую нежную девушку Левашову Анна тоже почти не встречала, хотя они жили в одном и том же женском старинном «странноприимном дому». Так складывалась жизнь. При редких встречах в женском пассаже они мило улыбались друг другу, и каждая проходила своей дорогой... И только перед освобождением, уже на материке, Анна узнала, что Левашова умерла от родов в Анзере, а ребенок остался жив и вошел один в человеческое море. Анне стало больно от этого известия, как будто что-то прекрасное погибло: эта женщина была действительно прекрасная и ясная, как соловецкое летнее небо.

Так вокруг Анны вертелись десятки женских образов в бараке: трогательных и нежных, холодных и высокомерных, трагичных и зловещих, как цыганка, стойких и скромных, как религиозные женщины, тщеславных и накрашенных, как забавные обезьяны...

А жизнь шла своим чередом, и письма от Станислава приходили все реже... все более пустые и холодные. Анна задавала себе даже вопрос, зачем Станислав все-таки продолжал ей писать: уж лучше бы вовсе не писал! Скорей бы переболела и зарубцевалась рана в душе, а так через каждые 2–3 месяца Анна, вспыхнув, как обожженная пламенем, дрожащими руками вскрывает с надеждой конверт и – ничего, пустое, никчемное письмо, и снова удар в сердце!

Так тянулась зима 1929–30 года, и Анна, усталая, сонная, опустошенная, лежала как камень на дне глубокой реки жизни. Ни Софья, ни тетя Таня не могли вывести ее из мрачного оцепенения. Анна ревниво оберегала свое одиночество и лишь в сумерках в саду за бараком повторяла свое пантеистическое кредо, выраженное в стихах Тютчева: «Тени сизые смесились, цвет поблекнул, звук уснул – жизнь, движенье разрешились в сумрак зыбкий, в дальний гул... Мотылька полет незримый слышен в воздухе ночном... Час тоски невыразимой!.. Все во мне, и я – во всем!..»163

«Боже, до чего все не нужно в мире», – думала Анна, мрачно и гневно взирая на своих поклонников, которые не смели к ней подступиться, а только оставляли записки и письма на столе.

«Что за сор у меня на столе?!» – мрачно ворчала Анна и, скомкав все, гневно бросала послания в корзину под столом. С соседних столов за ней наблюдали сотрудники и иногда вступались за авторов.

– Анна Васильевна, так же нельзя. Мой друг X прислал вам в письме билет в театр с просьбой оказать ему честь... А вы даже не вскрыли письма, а скомкали и бросили все в корзинку!

– В чем дело? Я не полезу в корзину за билетом, а могу через вас оплатить стоимость билета вашему другу! Сколько он стоит?!

Анна озиралась вокруг и видела осуждение и упрек на лицах, де, до каких пор ты будешь вдоветь, неутешная вдова, вопреки соловецким традициям? Погрустила, повдовела 3–10 месяцев – и хватит, это больше, чем нужно! Пора и честь знать! Мы, де, ждали терпеливо и деликатно конца твоей скорби, никто к тебе не навязывался, все претенденты скромно стояли и стоят в шеренге, как царские невесты! Сроки наказания не совпадают, любовники и любовницы уезжают из Соловков, так что же, по-твоему, теперь делать? Вешаться?! Ты – взрослая женщина и должна понимать. Да, да, понимать, что «свободная» женщина в Соловках – редкость, единица на сотни мужчин!.. «Свободная», т. е. без мужа, без любовника и без религиозных предрассудков. Да, да, пора и честь знать! Интересно, что эту же точку зрения разделяли и женщины, и не только думали, но и прямо высказывали ее Анне Васильевне в женском бараке.

– Подумаешь, цаца какая особенная! – говорили женщины между собой. – Только у нее одной уехал любовник и редко пишет! Да у меня за три года уехало три любовника и ни один не пишет! Там в северных лесах на лесоповале в 40 градусов им только и заботы, что письма нам любовные писать в Соловки. Чересчур гордая она! Ну и пусть живет одинокой бобылкой!..

В средине февраля 1930 года, в день своего рождения, Анна нашла на своем столе газетный кулек с розовой пышной розой и почтительную поздравительную записку. Сотрудники, наклонив голову, делали вид, что усердно работают, а сами наблюдали за Анной Скрябиной. «Может быть, эта суровая ведьма и розу скомкает и бросит в корзину для бумажек? От нее всего можно ждать».

Роза! Что значит получить зимой в Соловках розу! Настоящую, живую, благоухающую розу! Нет, это сказка!

Анна развернула газету, вынула розу, понюхала ее и улыбнулась. Все улыбнулись, очарованно смотрели на розу и подходили нюхать ее из рук Анны. Потом нашли высокий флакон и поставили в него розу. Последним подошел к Анне Васильевне Руткевич Семен Яковлевич, моложавый человек лет 50 из Белоруссии, где он был в царское время крупным чиновником, а в Соловках бухгалтером какого-то отдела финансового управления. Семен Яковлевич почтительно приложился к руке Анны, и вся его фигура, небольшая и стройная, источала от жиденького пробора до носков ботинок умиление, сироп и преданность. Он давно ухаживал за Анной и был ей неприятен и... не нужен, совершенно не нужен.

«Боже мой, какой только хлам человеческий не заносит в Соловки! – подумала Анна, но вслух вежливо поблагодарила за розу и спросила: – Как это вы умудрились, Семен Яковлевич, достать такую прекрасную розу среди зимы в Соловках? Я даже не представляю, что это возможно!»

И полились из уст этого престарелого Дон-Жуана комплименты, панегирики, сравнения и аналогии между Анной и розой, де, он облюбовал эту розу в оранжерее еще бутоном, караулил ее, холил, берег от вольных, которые могли купить ее и выступить также претендентами на эту розу... Заведующий оранжереи, его друг и приятель, тоже из заключенных, должен был поддерживать перед вольными претендентами на эту розу версию, что она и весь ее куст подлежит отправке самолетом в Кемь важному начальству... Это, де, спасло и сохранило самую красивую и пышную розу в оранжерее для Анны.

Так это или не так – сама Анна никогда в соловецкой оранжерее не была, – но она наряду с благодарностью за розу ничего больше не чувствовала – ни малейшего движения сердца, хотя Руткевич ухаживал за ней давно и упорно, почтительно и галантно еще при Станиславе, заходя в гончарную мастерскую благоговейно приложиться в ее руке, замазанной и потрескавшейся от глины.

«Боже мой, как это все мне не нужно! – думала Анна, чувствуя умиление перед розой и одновременно отвращение к подносителю ее. – Вот еще, поклонник тютчевского возраста, но не Тютчев! Ты не справедлива: тютчевы рождаются раз в столетия! Согласись, что Руткевич тоньше, деликатнее и культурнее этого бурбона – белого полковника – в десятки раз.

Читай стихи Тютчева и воображай, что он идет рядом с тобой по жизни и слушает тебя! Так ты избавишься от ужасного одиночества в жизни!.. Человек, не опирающийся на классическую национальную литературу, должен чувствовать себя голым и беззащитным перед ударами жизни, т. к. родной язык и литература полней всего передают и раскрывают душу народа.

Как прекрасно: «О смертной мысли водомет! О водомет неистощимый! Какой закон непостижимый тебя стремит, тебя мятет?! Как жадно к небу рвешься ты, но длань незримо-роковая, твой путь упорный преломляя, ввергает в бездну с высоты!»164 Это изумительно! Да, нужно с ранней юности вооружать душу богатством национальной культуры и мировой, чтобы душа не захирела и не замерзла в последующей жизни!»

Продолжая читать про себя стихи Тютчева, Анна нежно и осторожно несла розу в барак в сгустившихся февральских сумерках. Днем уже чувствовалось дыхание весны. Да вообще зима была сравнительно не суровая; вероятно, Гольфстрим дышал этой зимой особенно тепло. И сполохов северного сияния почти не было этой зимой.

Нежная соловецкая весна все уверенней вступала с каждым днем на соловецкую землю, а вместе с ней приближался день освобождения Софьи Федоровны Фокиной, т. к. она и вся ее группа были арестованы в конце мая 1927 года. Анна не говорила об этом с Софьей, и они не сговаривались переписываться:

«Достаточно, – думала снова и снова Анна. – Соня уже поплатилась тремя годами заключения за дружбу со мной! Я не хочу подвергать ее снова риску идти рядом со мной в жизни!

Дружба в наше время должна быть убита между людьми – так диктует ГПУ. Моральный тон в жизни задает в наше время ГПУ – слушай его, живи по его законам, предавай и трепещи! А трепетать я не буду, когда нужно – скажу правду, чтоб не презирать себя. Лучше умереть, уважая себя, чем жить – презирая. Странно, почему у меня был такой подъем духа перед расстрелом, когда Лосев вынес смертный приговор, а почему сейчас такой упадок морального духа, такая скованность, что свет не мил?!

Или виноват Станислав, или я чересчур ненормально живу: ночью работаю на «соловецких дам», т.е. проституток и содержанок, а днем употребляю всю силу своей воли, чтоб не заснуть в бухгалтерии над цифрами... Так или иначе, но свет мне не мил... и хочется умереть!»

Прощаясь с Софьей перед ее отъездом на материк, Анна долго и жалобно плакала на ее хрупком плече, понимая, что это прощание навсегда. Софья снова и снова клала голову на грудь Анны, отрывалась, жалобно и виновато смотрела ей в глаза и снова с плачем бросалась ей на грудь, повторяя свою любимую ласку: «Моя сероглазочка! Моя пучеглазочка».

Софья решила ехать в Таджикистан в какой-либо глухой его городок, т. к. там очень остро ощущался недостаток в учителях, особенно русского и иностранных языков.

Писем от Софьи Анна не получала в заключении. Еще бы – одно слово на конверте «Соловки» могло скомпрометировать отправителя, сделать ее притчей во языцех в маленьком городке и лишить работы в школе, несмотря на всю нужду в педагогах.

Так начался для Анны самый тяжелый, глухой и безнадежный четвертый год заключения. Письма от Станислава приходили еще реже, но Анна все-таки знала, что его трехлетний срок заключения тоже кончился, но из Коми АССР его не отпустили, а дали назначение начальником леспромхоза в большом селе на Печере: де, он должен работать там как вольнонаемный в течение трех лет, в счет ссылки. Может быть, ссылку ему там придумали, т. к. из Соловков в это время все трехлетки уезжали без ссылки куда угодно. А одноделка Анны и Софьи Маша Барычева уехала после трех лет прямо в Москву в своим родителям и ребенку.

23 глава

Летом 1930 года все больше стали привозить религиозных женщин и крестьян прямо от сохи. Появились в женском бараке крестьянки с подвязанными фартуками, в ситцевых платках, в деревенских кофтах и многооборчатых пестрых юбках. Соловки пополнялись за счет «Головокружения от успехов»!165 Женщины-крестьянки, тактично помалкивая, наблюдали жизнь, соловецкие порядки, соловецкую интеллигенцию, которую просили писать им письма в деревню; были трудолюбивы, услужливы и вежливы.

Осмотревшись, они начали сушить сухари для посылок детям и старикам – голод в деревне!

Соловчане, конечно, знали из газет о коллективизации и «сплошной» коллективизации, но это было словесное знание, оторванное от жизни. Соловчане не представляли себе до этого, что «сплошная коллективизация» обернулась сплошным голодом, особенно на Украине, где, по подсчетам там арестованных украинцев, умерло от голода во время «сплошной коллективизации» 18 миллионов человек с голоду.

Анна, конечно, знала, что Варвара с Ахметханом посылали еще в 1929 году сухари и продукты в деревню сыновьям-подросткам, но относила ее слова «голод в деревне» и «семья голодает» – к тому, что семья осталась без основного работника: без Варвары и хозяина-мужчины. А много ли может сделать старуха-мать и двое сыновей-подростков?! Нет, оказывается, голод повсеместный, сплошной и страшный: молодые, здоровые мужчины в два-три месяца превращаются в острых дистрофиков, умирают больше, чем женщины, и на дорогах лежат трупы умерших от голода.

Это было страшно, страшно слышать! Заключенные в Соловках в 1929–32 годах не голодали во время этого страшного голода на материке. Но еще более страшное дело произошло в конце лета 1930 года.

Привезли несколько десятков сектантов во главе с 80-летним слепым старцем – их вожаком и проповедником. Старец был библейского вида: с длинной, совершенно белой бородой и такими же волосами, развевающимися по ветру, с высоким посохом. Анна Васильевна впервые встретилась с такими фанатичными сектантами: они отрицали все советское, как наваждение и дары Антихриста. Советские паспорта не принимали, т. к. на них, де, печать антихриста. Деньги не признавали все по той же причине – печать на них дьявольская, а поэтому деньги нельзя брать в руки, чтоб не оскверниться. Нельзя подписываться ни на каких советских документах: иначе эти документы с вашей подписью будут на страшном суде уликами, вещественными доказательствами вашего отступничества от христианства, т. к. большевики разрушают церкви и всякую религию. Как называлась эта секта, Анна не знала. До этого она встречалась только с арестованными баптистами, субботниками, старообрядцами, которые все отличались исключительным трудолюбием, честностью и моральной стойкостью. Эта же группа сектантов объявила, что «работать на большевиков-антихристов» – страшный грех и вероотступничество, и работать они не будут. Анна Васильевна пришла в ужас и с отчаянием ждала развития событий.

Дело в том, что администрация Соловков решила их отправить на необитаемые Заячьи острова, которые входят в Соловецкий архипелаг. Помещений и бараков на Заячьих островах не было, кроме избушки для рыбаков-монахов, которые изредка приплывали туда в старое время ловить летом рыбу. Это были безлесные, песчаные, пустынные острова. Но главный ужас заключался даже не в этом, а в том, что никто из них не захотел расписаться в ведомости на получение сухого двухмесячного пайка: муки, крупы, овощей, постного масла, сахара, соли и т.д.

Администрация Соловков поставила этим сектантам ультиматум: каждый распишется в ведомости в получении своего двухмесячного пайка, а если откажется расписаться, то их отвезут на Заячьи острова без пайка на голодную смерть. Никто из них не расписался и всех их отправили на эти острова совершенно без продовольствия. Анна металась по бараку, упрашивая старосту барака и нарядчицу доложить начальству, что она распишется за них в ведомости на выдачу сухого пайка, если это нужно для учета и для бухгалтерии, что она согласна поехать в качестве счетовода на Заячьи острова, чтоб вести учет продуктов, ежедневно, еженедельно, ежемесячно, как угодно, и будет вести полностью и аккуратно какую угодно самую тщательную отчетность за своей подписью...

Заключенное барачное начальство только пожимало плечами и строго говорило Скрябиной: «Вы просто ненормальная, что суете свой нос в такое опасное дело. Их вы не спасете, они сознательно обречены на гибель, а расписки – только предлог, бюрократическая ширма; себе же вы заработаете новую десятку! Я передала ваше предложение начальнику лагеря Зарину, – сказала Анне староста барака, – он только расхохотался, де, у вас там в бараке есть, оказывается, еще сумасшедшая, помимо этих сектантов!»

– Вот и хорошо, пусть этих сектантов считает сумасшедшими, но в Советском Союзе сумасшедших не приговаривают к голодной смерти, что более бесчеловечно, чем расстрел! – взволнованно говорила Анна. – Я считала до этого начальника Зарина сравнительно гуманным человеком. Все-таки он прекратил производство «хрустальных покойников» на Секирной башне-колокольне... А это дело не лучше «хрустальных покойников»!

– Скрябина, прикусите язык! Я вам это говорю, как заключенная заключенной! Я не хочу вас больше слушать, чтоб не вляпаться с вами в опасную историю! Мы ведь ничего не знаем. Может быть, это установка Москвы – уморить этих сектантов голодом, установка, которую Зарин обязан выполнить! – заявила нарядчица, тоже очень взволнованная.

Сектантов увезли на Заячьи острова без всякого продовольствия. Они все до одного умерли там с голода. Когда приехали туда через два месяца, там не было ни одного живого человека – одни трупы.

Эта трагическая история совершенно убила Анну Васильевну.

«Разве не могли в Москве или на Соловках отнестись к этим сектантам, из видов гуманности, как к сумасшедшим, – думала Анна. – Ведь кормят же сумасшедших в психиатрических больницах, не требуя от них никаких расписок! Это, кажется, называется в юриспруденции – «Не дееспособен», т.е. человек не может давать расписку, а если и дал, то подпись его недействительна.

Наконец, могли бы просто расстрелять их всех на Заячьих островах! Это было бы все-таки менее жестоко, чем уморить десятки людей голодной смертью!..

Боже мой! Какой чудовищный культ бюрократизма! Это молох нашего времени! Из-за отсутствия расписок уморить голодом десятки людей на пустынных островах! Конечно, это только предлог и придирка!.. И все эти гнусности и дикие зверства совершают под маркой построения социализма?!»

Шли месяцы, а Анна Скрябина была подавлена скорбью по поводу голодной смерти этих сектантов. Часто она шла с работы поздно вечером и полемизировала сама с собой и с «Богом», упрекая идею Бога в неполноценности, в жестокости, и обращалась к звездам, как к живым свидетелям преступления.

– Да, под этими звездами там умирали они на Заячьих островах! Почему среди них не оказалось ни одного разумного и смелого человека? Если бы я была такой сектанткой, я бы объявила их всех безграмотными, поставила бы кресты около их фамилий, как знак неграмотности, и расписалась бы за всех! Да, да, так надо было сделать кому-либо из них, чтоб спасти десятки людей от бюрократов- преступников! Боже мой, неужели такие бесчеловечные преступления останутся никогда нераскрытыми и ненаказанными?! Стоит ли тогда жить?!

И Анна Скрябина медленно шла, опустив плечи и подняв глаза к звездам... «и только в небе, как зов задушевный, мигают звезд золотые ресницы».

– Нет, постарайся стать на место этой сектантки – воображаемой сектантки. Предположим, ты веришь в Бога и в страшный ад, как эта воображаемая сектантка, но разве нельзя было встретиться с Богом на страшном суде, как равный с равным?.. Равным вас делает совесть! Ничего нет в мире выше совести! А раз так, то можно сказать Богу на страшном суде: «я знаю – ты пошлешь меня в ад за подписи в расписке за отступление от христианства, но и в аду я буду счастлива, спасши десятки людей от голодной смерти. А рай мне будет черным пеклом из-за угрызений совести, что я не спасла людей, да, да, ничего нет на свете выше совести!..»

Однажды Анна шла с работы еще более усталая и удрученная и вдруг остановилась как вкопанная:

– Почему же ты, гадина, не стала этой сектанткой? Почему ты не объявила себя сектанткой, их единомышленницей, но дающей расписку – ересь только в одном пункте?! Моментально, де, уверовала в их религию, сразу из Савла превратилась в Павла. Ты предложила компромиссный путь – поехать с их партией в качестве счетовода... Позволь, но тебе никто не поверил бы, что ты сразу и вдруг стала сектанткой, не поверило бы, прежде всего, начальство! Эта библейская легенда, что гонитель христианства Савл вдруг превратился в ревностного апостола христианства Павла – эта легенда очень красива... и содержательна, но... но никто бы не поверил тебе, что с тобой случилось что-то аналогичное... В Соловках достаточно известно, что ты вела себя, как... как... ну, скажем мягко, как светская и небезгрешная женщина; в архиве больницы зарегистрирован, конечно, твой аборт, а, возможно, Станислав как твой любовник... Нет, не поверили бы! Так вдруг культурная, неглупая женщина, познакомившись за один-два дня с вероучением этих странных фанатичных сектантов, стала бы вдруг последовательницей их учения... Нет, брось терзаться, иначе ты сойдешь с ума... Ведь мрут же сейчас с голода миллионы людей и детей от «сплошной коллективизации», что же это все тоже должно лечь на твои плечи и совесть... как легла уже на всю жизнь «русская мадонна» с Христом-скелетиком на коленях?!

Конечно, каждый человек в какой-то мере отвечает за все, что происходит в мире: мир и человечество едины, а над всем – совесть!

Нужно это куда-то спрятать вглубь, в сердце, иначе жить невозможно: задохнешься и надорвешься! И запомни раз и навсегда, больше их нет в нашей действительности... они все умерли там, на Заячьих островах!.. Не думай, не помни! – говорила себе Анна Скрябина. – Они шли на голодную смерть сознательно и мужественно, как в петровские времена шли старообрядцы за двуперстие на самосожжение в лесных скитах...

Что за народ – наш русский народ?!

Прошло двести лет, и повторяется та же история! И тогда, двести лет назад, считали патриарха Никона, потом Петра Первого и всех, кто с ними, – антихристами, и теперь история повторяется!..

Но это, вероятно, последние... последние самосожженцы и самоистреблен- цы, погибшие на Заячьих островах!

Анна Скрябина была в этом уверена, но она ошибалась!

Позвольте мне, любезные и терпеливые читатели, сделать, как автору данного романа, некоторый публицистический экскурс в средину 50-х годов XX века, т. е. 25 лет спустя после голодной смерти «самоистребленцев» на Заячьих островах. Религиозных людей в лагерях становилось в средине 50-х годов все больше и больше, в том числе и «самоистребленцев». Можно сказать, что в это время в женских лагерях особого назначения, т. е. для 58-й статьи, одна треть заключенных женщин были религиозные женщины различных сект. Большая часть этих сектантов – честные и трудолюбивые люди, работали наряду со всеми, но одна группа самоистребительниц отказывалась работать на «антихристов», не брала в руки денег, т. к. на них печать антихриста; ни в чем не расписывалась, поэтому не пользовалась казенной одеждой, бушлатами, платьями и бельем. Из пищи пользовалась только хлебом и кипятком, т. к. даже постный борщ и кашу нельзя есть, как оскверненную пищу: вчера, де, в этих же котлах варили скоромное – «мертвечину», и, следовательно, они грязные, их нельзя отмыть и отчистить. Наибольшая борьба с ними в лагерях шла из-за казенного обмундирования, т. к. требовалось, чтоб арестанты были одеты строго по форме и при этом обязательно с номерами на одежде. От номеров эти сектанты категорически отказывались – страшный, де, грех, за который им не будет никакой пощады на страшном суде.

Администрация лагерей приказывала раздевать их до сорочек, а остальные их вещи запирали все в каптерки, чтоб принудить их взять обмундирование с номерами. Эти сектантки дрожали от холода, простуживались, ходили в 40-градусные морозы босиком и в одной сорочке в уборную, но не сдавались и казенных вещей не брали.

Собственно говоря, победа осталась за самоистребленцами, т. к. администрация, в конце концов, вернула им их носильные вещи, и они оделись в свое – без номеров!

После уничтожения номеров на одежде политзаключенных борьба и отказ от казенной формы у этих сектантов продолжалась. Они ничего не брали у «антихристов», даже когда у них не требовали расписки в получении вещей.

Кто имел родственников, те получали, хотя изредка, посылки с мукой, крупой и одеждой, чтобы смениться. Деньги по переводам они тоже не брали. Ну, а если не было родственников и никто ничего не присылал, то наступало отчаянное положение: платья и белье истлевали на человеке дотла. Так было, например, у Елены Ивановны Усовой, у которой, собственно говоря, начался уже религиозный психоз и распад психики; она сидела около десяти лет, и вся одежда и белье у нее сползли с плеч от ветхости. Осталось одно старое пальто, тоже совершенно рваное – грязные лохмотья от него, которые она носила на голом теле летом и зимой. Вся она была покрыта вшами и коростой. Раза два-три в год ее насильно относили солдаты конвоя в баню, где ее принудительно мыли медицинские сестры и санитарки, потом надевали на Елену Ивановну Усову чистое белье, платье и бушлат – без расписки в ведомости раздачи обмундирования, но она все равно срывала все казенное с себя при первой возможности и облачалась в свое вшивое, дырявое пальто.

Обычно хлеб приносила в барак-землянку дневальвая (она же уборщица-хозяйка барака) в большой плетеной корзине, в которой помещалось паек 40–50 по числу заключенных в бараке. Такой же порядок был и в «монастыре», т. е. в полуразвалившейся землянке верующих.

Вообще, особый женский лагерь около ст. Сусло во в Кемеровской области состоял почти весь из развалившихся землянок, актированных лет десять тому назад. В «монастыре» тоже была дневальная, назначенная и платная, которая получала утром весь хлеб на своих «монашек» и расписывалась за все 40 паек. Также она получала и сахар на месяц – по 450 граммов.

И вот однажды в 1957 году администрация Сусловского лагеря (начальник женского лагеря майор Богуш, а начальник всех сусловских лагерей – майор Толмачев, а в городе Кемерово – генерал Григорьев) распорядилась прекратить коллективный отпуск хлеба верующим «монашкам» через дневальную и под ее расписку. Каждая верующая должна сама явиться за хлебом и расписаться в ведомости в получении дневного пайка. Никто из сектанток крайнего толка не явился за хлебом, а они жили только, напоминаю, на хлебе и кипятке с сахаром – приблизительно неполная столовая ложка в день, вот и весь их дневной рацион в течение десяти лет и больше.

Начался голод среди них и быстро развивающаяся дистрофия. Многие неверующие женщины-атеистки стали делить свой паек хлеба на две части и половину его отдавать сектанткам. Для неверующих это не было большой жертвой, т. к. они ели три раза в день кашу, помимо первого в обед. Каши обычно оставались, да и хлебный паек старухи и инвалиды не съедали целиком, а отдавали работягам и лошадям, которые привыкли тянуться к рукам заключенных за своим хлебом, или относили обратно на кухню, как объедки, для корма свиней.

Теперь администрация начала следить и вызывать к оперуполномоченному тех заключенных, которые подкармливали сектанток своим пайковым хлебом, чтоб они совершенно не обессилели и не умерли с голоду у них на глазах.

На них оказывался нажим, применялись террор и угрозы дать новый срок, и многие из страха, а не из жадности прекратили помощь голодным сектантам, хотя это было их правом – распоряжаться своим пайком, как им угодно. Немногие из заключенных осмелились заяьить оперуполномоченному:

– Почему же вы поощряете и довольны, когда заключенные подкармливают своим пайков животных, которые дохнут у вас с голоду на фермах, и запрещаете то же самое в отношении людей, которые умирают с голоду?

Доведя людей до грани голодной смерти, администрация вывезла дистрофиков и умирающих с голоду «самоистребленцев» в особый штрафной лагерь, где стали давать им паек без индивидуальной расписки. Таким образом, история повторялась через 25–30 лет и даже под тем же предлогом – отказ крайних сектантов давать свою расписку за хлеб, все-таки сектанты-дистрофики и умирающие с голоду одержали победу – их не сломили и не принудили расписаться, дать свое имя, раз они считали это грехом.

Но Анна Васильевна Скрябина не знала этого в 1930 году и не могла предвидеть повторения истории на Заячьих островах через 28 лет.

Она просто мучилась и страдала и, сознавая разумом, что она не виновата, упрекала все-таки себя в огромной вине.

Постепенно и это улеглось в трюме души, придавая личности Анны Скрябиной замкнутую суровость, устойчивость, незыблемость взглядов и совести, молчаливое упорство.

Зима и весна 1931 года прошли в безрадостном, тяжком труде. Анна изнывала от одиночества и в то же время никого не подпускала к себе, даже на далекое расстояние.

Между тем появились новые люди, которые подходили к ней, стремились к сближению с ней, во всяком случае, приглядывались к ней с любопытством – это были две-три пожилые культурные женщины, которые устроили себе совсем иной образ жизни в женском бараке, чем женщины прежних этапов. Они много читали, целиком использовали богатую соловецкую библиотеку, не стремились обязательно устроиться на какую-либо работу, чтоб получить индивидуальный пропуск, даже не стремились выходить за пределы женской зоны – садика и двора при бараке. Не имея времени читать, Анна Васильевна уделяла им только 10–15 минут, чтоб расспросить их, что они читают и... страшно им завидовала. Завидовала их пожилому возрасту, их болезням и болезненному виду, что освобождало их от нелюбимого изнурительного труда. Но что же делать? У Анны по-прежнему сохранялся цветущий моложавый вид. С таким видом от работы не откажешься и в бараке не отсидишься!

Особенно часто разговаривала Скрябина с одной женщиной-историком Гурьевой, до того болезненного вида, что Анна невольно задавала себе вопрос, как она в состоянии жить, двигаться и так много читать. Вероятно, по закону контрастного психического притяжения Гурьеву привлекал здоровый, цветущий вид Скрябиной, но Анна упорно сопротивлялась всяким попыткам Гурьевой к дружескому сближению.

«Зачем? – думала Анна, – зачем мне временные суррогаты дружбы и любви? Раз порваны или, что еще хуже, нелепо застыли, одеревенели отношения со Станиславом, раз нужно было порвать дружеские отношения с Соней, освещавшие всю мою юность на юге... то зачем мне суррогаты? А если даже возникнет серьезная дружба с Гурьевой (она была, собственно, возраста Софи), то передо мной снова возникнет трагический вопрос: «Как спасти друга от зловещей тени моей судьбы, т. е. моей прокаженной личности?.. А что есть ценного в моей личности, как не эта ли проказа? – будем называть все своими именами!»

– Что-то ты заскучала, Аннушка, не в меру? – с горечью и беспокойством спрашивала тетя Таня.

– Что-то жить неохота, скучно и пусто, Татьяна Ивановна! – отвечала Анна.

– Брось, девонька, разменяла в Соловках последний пятый год, а мне еще сидеть четыре года, а вот живу.

Поклонники тоже смотрели на Анну с полной безнадежностью и подходили прикладываться к ее руке, как к руке архиерея:

– Бесполезная женщина! – читалось в их глазах, – но ничего не поделаешь, раз единственная женщина на тридцать мужчин у нас, то за одно погляденье на нее, красивую ведьму, много дашь...

Лишь один Руткевич не терял надежды, сиял глазами, задыхался от восторга, что-то лепетал, краснея и потея, и клал перед Анной очередной газетный кулек с цветами.

«Вот не везет мне в жизни! – внутренне возмущалась Анна, – один сироп, патока и мразь! А раз эта мразь влюбилась в тебя, значит, ты сама мразь: подобное влечет к себе подобное же!» И Анна сурово, без улыбки всматривалась в него, решая, что же общее есть у нее с ним! Нет, ничего!

Однажды после полного ритуала великосветского ухаживания Руткевич наклонился к Анне и доверительно зашептал:

– Через три месяца, Анна Васильевна, кончается моя пятилетка и я выеду на материк, вероятно, в Кемь. Разрешите мне ждать вас на материке до конца вашего срока в будущем году?!

– Что-о-о?! – грозно заорала Анна на всю бухгалтерию.

Потом, спохватившись, приглушенно зашипела, задыхаясь от гнева:

– Запрещаю! Никогда! Понимаете вы, никогда, нигде, ни на одном кусочке планеты не смейте меня ждать!.. – и потом совсем шепотом: – Я вас не люблю, а главное, никогда в жизни не полюблю!.. Пойдите в коридор, я сейчас к вам выйду на минутку!

В коридоре Анна, совсем уже успокоившись, убеждала Руткевича:

– Семен Яковлевич, ведь у вас, кажется, есть жена и взрослый сын?! Почему вы решили задержаться на краю материка, а не едете прямо к ним в Белоруссию после освобождения?!

– Как же я могу к ним поехать, когда они отказались от меня?!

– Как отказались? – настаивала Скрябина.

– Так! За пять лет они не написали мне ни одного письма. У них все благополучно, я проверил, и ни одного письма за пять лет! Если бы даже я вас не любил, я не могу к ним вернуться!

– Да-а-а-а! – протянула Анна, а про себя подумала: «Вот сволочи! Бедняга Руткевич! Как эти бессмысленные репрессии разрушают даже старые, прочные браки».

– Да-а-а! – продолжала Анна. – Я вам очень сочувствую, Семен Яковлевич. Вам и мне страшно не везет в личной жизни... Но факт остается фактом: я вас никогда не полюблю! Не тратьте на меня время и найдите на материке женщину, хорошую женщину, чтоб построить новую позднюю семью... Нет, нет, не ждите! Если бы я вас любила, так отняла бы вас у вашей жены, даже если бы она вам писала ежедневно чудесные нежные письма! Да, да, я такая!

Чтобы развлечь своего убитого горем поклонника, Анна, шутя, рассказала ему одну действительную историю из своей жизни:

– Была у меня приятельница по службе, очень некрасивая и нудная, но страшно ревнивая! Она ревновала своего мужа, тоже некрасивого, но умного мужчину, буквально ко всем знакомым женщинам. Она часто приходила ко мне, плакала и рыдала, ломала руки, перечисляя женщин, которыми увлекается, де, ее муж. Наконец, мне это надоело, и я спросила ее однажды: «Странно же, кажется, единственная женщина, к которой вы не ревнуете своего мужа – это я?!»

– Да, да, Анна Васильевна, вы действительно единственная женщина, к которой я не ревную своего Степана.

– Почему же? Мне это даже обидно! Значит, я, по вашему мнению, самая неинтересная женщина в нашем кругу? – спросила я ее иронически и все-таки с обидой.

– Нет, нет, Анна Васильевна, вы самая интересная женщина, что я встречала в своей жизни, а все-таки я своего Степана к вам не ревную. Почему? А потому что я хорошо знаю ваш характер: если бы вам понравился мой Стефан, вы бы прямо пришли ко мне и заявили: мне нравится ваш муж, и я забираю его у вас себе! Вот вы какая! Я вам верю, только вам! А остальным женщинам не верю: все потихоньку и с хитрецой подбираются к моему Степану!..

– Вы, Таисия Ивановна, совершенно правы, – ответила со смехом я, – и в моем характере не ошибаетесь! Я действительно такая!

Семен Яковлевич растерянно и жалко улыбался Анне из вежливости, слушая ее анекдот из ее личной жизни, а Анна думала про себя: «И совсем я не такая! И дело не в том! И величайшее напряжение воли я проявила в 18 лет, когда увидела, что Дмитрий меня не любит, а ему просто приятно болтаться около меня и слушать мой философско-лирический бред о Спинозе. Нужно было порвать, и я одним порывом оборвала... потому что любовь нельзя вымаливать... И я никогда в жизни не вымаливала ее, а этот зрелый человек в свои 45–50 лет не понимает этого! И как ему объяснить это? И можно ли это объяснить?! Нет, нельзя! У меня одна натура, у него другая – антиподы!»

24 глава

В средине лета 1931 года произошло событие, которое должно было бы оставить после себя большой след в душе Анны, но прошло незаметно: молниеносныи визит Горького в Соловки. Слух о его приезде сопровождался чисткой, уборкой – показной парад!

Однажды по нижнему и верхнему этажу женского барака стремительно бегали староста и нарядчица, широко открывали двери комнат настежь и взволнованно объявляли: «Горький идет к бараку!»

Анна хотела закрыть дверь своей камеры. В это время, на четвертом году своего пребывания в Соловках, Скрябина жила уже после отъезда Софьи Федоровны в шестиместной узкой камере – привилегированной камере, как старая соловчанка.

– Не закрывайте дверь, Скрябина! – сказала староста. – Это – приказ начальства. Может быть, Горький захочет зайти в какую-либо камеру посмотреть, как мы живем и даже поговорить с кем-либо из заключенных?

– Пусть! Только он ничего не захочет! – заметила Скрябина, повернувшись спиной к двери и стала смотреть в окно.

Камеры верхнего этажа, особенно шестиместные, были уютные и даже нарядные, железные кровати с матрацами были покрыты чистыми личными покрывалами, подушки – красивыми накидками; на тумбочках – тоже изящные салфетки, зеркала и разнообразные женские безделушки и косметика: пудра, одеколон, духи, помада... на стенах и полу – коврики, дорожки.

Впрочем, женщина – такое существо, что обязательно при всех обстоятельствах и условиях, даже в тюрьме, в лагере, стремится создать уют. Если же нет этого стремления, то при внимательном взгляде на такую женщину обязательно обнаружишь черты психического распада – деградации. Это верно и для тюрьмы, и для воли.

Затопали, зашлепали шаги быстро идущих людей по коридору из одного конца его в другой. Потом устремились вниз.

Внизу такой же быстрый марш по коридору мимо открытых дверей камер, затем – грохот сапожищ и хлопанье наружной двери.

Все, молчание!.. Заняло это минуты три-четыре времени на два этажа, и визит Горького в женский барак закончился. Ни в одну камеру Горький не зашел, ни с кем не поздоровался и не сказал ни одного слова, ни одной заключенной женщине. Просто пробежал по коридорам в сопровождении начальства. Как это ни странно, но то же самое повторилось в мужских камерах в соловецком кремле.

Какова была цель приезда Горького в Соловки и его стремительного бега по коридорам мимо открытых дверей камер, неизвестно, и Анна Скрябина не нашла об этом никаких упоминаний и указаний в литературе.

– Да, это не Антон Павлович Чехов на Сахалине! – иронически подумала Анна Васильевна. – Поэтому и не появились «Соловки» Горького, как «Остров Сахалин» Чехова.

К концу лета 1931 года стали появляться слухи, что краткосрочных (меньше года) вывезут до закрытия навигации на материк на строительство Беломорканала, где вводится зачет дней за труд: два дня за три. Ходили слухи, что на строительстве питание хорошее, а жилищные условия, особенно для женщин, очень тяжелые.

Скрябиной, собственно говоря, не хотелось ехать на материк: она предпочитала досидеть свой срок в Соловках, т. к. жилищные условия в Соловках были очень хорошие для лагеря, а она ставила их выше питания.

Можно даже сказать, что жилищно-бытовые условия для женщин в Соловках были прекрасные по сравнению с другими советскими лагерями, считая с 30-х по 60-е годы включительно.

По мере усиления репрессий темпы лагерно-тюремного строительства явно не поспевали за темпами социалистического строительства. Поэтому введены были и все больше распространялись двухъярусные нары вагонного типа или же сплошные нары. В некоторых тюрьмах, особенно в пересыльных (Свердловка), ни двухъярусные нары, ни сплошные не могли вместить всех заключенных, перебрасываемых с Запада на Восток, например, большая свердловская тюрьма и другие сибирские пересыльные тюрьмы.

Тогда арестанты поневоле устраивали третий ярус – подвальный, т. е. размещались под нарами и занимали сплошь вповалку всю площадь пола, даже вплотную около параш.

Особенно печальную известность и неизгладимую память у всех заключенных оставила о себе свердловская пересыльная тюрьма. Через нее прошли миллионы – десятки миллионов репрессированных двумя встречными потоками; при этом не однажды: вдруг всех политзаключенных женщин, привезенных из европейской части государства в Тайшет, направляют обратно на запад в Мордовию

– начало 60-х годов, потом этих же политзаключенных женщин в 1956–57 году из Мордовии снова в Сибирь через ту же Свердловку в кемеровские лагеря и в Тайшет. Потом этих же репрессированных женщин везут снова в 1960 году из Тайшета в Мордовию все через ту же Свердловку: Мордовия–Тайшет, Тайшет– Мордовия – путь не малый, при этом в советских арестантских вагонах, устроенных по типу немецких душегубок – железные коробки без окон; и без горячего питания, даже без кипятка, а в дорогу дают только хлеб и селедку на несколько дней.

Но Анна Васильевна знала, что никто не будет считаться с желанием заключенных и, несмотря на свое отвращение к этапам, стала приучать себя к мысли о них.

Она морально очень устала и постарела за эти четыре года. У нее не было прежнего молодого задора, энергии, оптимизма... многого прежнего не было. Анна не только морально приучала себя к мысли о переезде, но готовилась к нему: все меньше брала заказов у «соловецких дам».

– Поймите, я не уверена, что закончу вашу работу, – отвечала Анна, атакующим ее клиенткам. – Разве я не хочу заработать?! Но вы, вероятно, тоже слышали, а, может быть, знаете из первых рук, что всех кончающих свой срок вывезут на материк, это даже разумно, чтоб не задерживать зимой в Соловках окончивших свой срок лишние месяцы до открытия навигации.. Нет, все кончено! Работу больше не беру!

Но еще до этапа на материк неожиданно разыгрались в Соловках важные события, которые поразили всех соловчан: был арестован начальник лагеря, рыжий великан Зарин, и блатная верхушка заключенных, близко стоявшая к Зарину. В числе арестованных были и две женщины: нарядчица женского барака и кубанская казачка, землячка Анны, с мужем – белым офицером. Эти две женщины исчезли из женского барака, а куда они делись – неизвестно.

Где находится начальник Зарин и арестованные с ним мужчины из заключенных и вольнонаемного состава, где ведется следствие – в Кеми или Москве, – тоже никто не знал.

О причинах ареста создавались самые невероятные и разноречивые версии: Зарин, де, в противоположность своему предшественнику – зверю, что замораживал заключенных, обливая их водой зимой на Секирной горе, – был мягок и гуманен с заключенными. Вот за либерализм его и арестовали.

– Хорош либерал, нечего сказать! – возражали другие. – Уморил голодом на Заячьих островах 80-летнего слепого старца и десятки его приверженцев! Пусть они фанатики, сумасшедшие, идиоты... но кто дал ему право выселить на пустынные острова людей без всякого продовольствия... на верную голодную смерть?!

– Да это же было сделано по указанию Москвы, – возражали третьи. – Почему так думаем?! Да потому, что ни один нормальный человек не возьмет на себя такую ответственность, а Зарин был не дурак! Либерал он или зверь, но он был умный мужик! Это по указанию Москвы, и за это дело Зарин не будет отвечать – Москва не будет сама себя бить!

– Что вы твердите «по указанию Москвы»? А, может быть, в Москве как раз и шлепнули того, кто дал Зарину такие указания, а его потянули, как свидетеля и исполнителя таких бесчеловечных директив? Что вы думаете, так зверские репрессии будут продолжаться без конца?!

– Тогда зачем потянули и заключенных, занимавших хорошие места, по этому делу?! Ничего нельзя понять!

– Да просто Зарин кутил и устраивал оргии с приближенными заключенными! Поэтому и две наших бабенки втяпались в это дело. Оргии без баб невозможны!

– Ну какой вздор ты городишь! За попойки и оргии, если они даже были бы, Зарина просто сняли бы с работы, а заключенным дали бы штрафняк! Вот и все!

– Может быть, за побеги?! – думали другие.

– Побегов при Зарине было не больше, чем до него! За побег – расстрел! – это закон. И Зарин за побеги расстреливал, и тот зверь до него, что фабриковал «хрустальных покойников». Так тот зверь приканчивал не только беглецов, а всех неугодных ему штрафников. Сначала издевается, а потом заморозит! Но никак не поймешь, что здесь на Соловках произошло! И куда их всех увезли, где ведется следствие?

– Комиссии, конечно, приезжали! Их старались, понятно, забанкетить, но они что-то разнюхали!

– Может быть, Горький вел себя так странно, прямо как ненормальный: бегал, молчал, хмурился, ни с кем из заключенных слова не сказал... Может быть, он уже что-нибудь знал? Может быть, ему намекнули о чем-нибудь в Москве?

– А то! Намекнули! Намекнули, да не об этом. Мрачная нелюдимость у него от сравнения Соловков с островом Капри!..

Так разговоры, то разгораясь, то несколько утихая, продолжались до самого отъезда на материк. И только через восемь месяцев, уже на Медвежьей Горе, пронесся слух, что Зарин получил десять лет, другие вольнонаемные – меньшие сроки, а некоторых заключенных расстреляли. За что и верный ли это слух – никто не знал.

Это – загадка истории, которую постараются заглушить, а не раскрыть, – не допустят никого даже до расследования этой тайны по архивным материалам!

25 глава

Перед закрытием навигации стали вывозить сначала мужчин, потом женщин. В списки попадали не только краткосрочники, но и специалисты с большими сроками. Привезли Анну Васильевну Скрябину с другими краткосрочными женщинами в поселок Медвежья Гора, что на Онежском озере.

Здесь – управление строительства Беломорканала, и сюда же перенесено было управление Соловецких лагерей особого назначения – УСЛОН.

* * *

144

Цитата из трагедии «Борис Годунов» А.С. Пушкина. – Примеч. peд.

145

Героиня романа и ее однодельцы были подвержены аресту и разной степени наказания за организацию музыкаль­ных вечеров, которые, по мнению следствия, являлись своеобразной ширмой для проводимой ими политической деятельности. – Примеч. ред.

146

Рассылали по далеким лагерям не только религиозные семьи, о чем я уже говорила, при этом третье поколение внуков, как правило, было несовершеннолетним. Иногда в такое же положение попадали и нерелигиозные семьи. В 50-х годах сидела, например, в мордовском лагере ученая женщина-экономист Ходарцева за своего мужа-историка, который допустил в своем научном историческом труде ошибки с точки зрения советской идеологии. Муж имел за это 25 лет, жена – 10 лет. Но одновременно осуждены были за это и два других члена семьи: старуха-мать 75 лет и дочь-подросток 16 лет. Все четверо были разбросаны в отдаленных друг от друга лагерях без права переписки между собой. Стариков и детей чаще всего осуждали при общем разгроме семьи по статье о недонесении.

Я уверена, что в 20-х годах XX века старуха-мать и подросток Ходарцевы вообще не попали бы в один водоворот со средним поколением, а супруги Ходарцевы сидели бы вместе в Соловках.

Вообще, история пенитенциарного права в России до Октября и после Октября – предмет очень интересный, захва­тывающий своим трагизмом и противоречиями, доходящими или до полного абсурда, или до зверской средневековой жестокости.

Чего стоят для характеристики нашего пенитенциарного права признания А. И. Герцена в его мемуарах «Былое и думы» – первые книги «Тюрьма и ссылки»! Замечательны его сообщения, как он находился в ссылке у самого себя под надзором! Полицмейстер, у которого он находился в ссылке под надзором, был у него, по служебной субордина­ции, в подчинении, т.к. Герцен был в ссылке высокопоставленным чиновником и продвигался по служебной лестнице очень быстро, вплоть до статского советника.

Вот и приходилось этому бедному полицмейстеру приносить ежемесячно Герцену на подпись сводку о его собствен­ном поведении.

Впрочем, на все вопросы анкеты о поведении Герцена полицмейстер отвечал «прочеркиваниями».

Специфическая русская нелепость! «Там русский дух, там Русью пахнет!»

Но, прерывая свой экскурс в область истории русской тюрьмы и ссылки, я возвращаюсь к жизни женщин в соло­вецком карантине глубокой осенью 1927 года – трагический год, который был генеральной репетицией 1937 года... 1948 года... и последующих лет! – Здесь и далее примеч. авт.

147

Так назывался в Москве огромный универмаг на Театральной площади, принадлежащий в дореволюционное время двум иностранцам: Мюру и Мюрилизу – теперь ГУМ № 1.

148

Автор ошибочно считает Анзер урочищем Б. Соловецкого острова, а не островом Соловецкого архипелага.

149

Отрывок из стихотворения «Певучесть есть в морских волнах...» Ф. И. Тютчева. – Здесь и далее прим. ред.

150

Стихотворение «Я долго стоял неподвижно...» А.А. Фета.

151

Стихотворение «Угасшим звездам» А.А. Фета.

152

С 30-х по 60-е годы поверка превратилась во многих лагерях в своеобразную форму издевательства и пытку над заключенными. Выстраивались по пять человек – в грязь, дождь, мороз заключенные часами ходят перед надзором по немощёной дороге посреди лагеря, потому, де, что дежурные не могут подсчитать наличное количество заклю­ченных – «не сходится у них». Часами льет осенью дождь, и часами промокшие до нитки заключенные в дырявой обуви месят грязь до полного изнеможения. – Примеч. авт.

153

Стихотворение «Учись у них – у дуба, у березы...» А.А. Фета. – Здесь и далее прим. ред.

154

Строки из стихотворения «Безглагольность» К.Д. Бальмонта.

155

Отрывок из стихотворения «Измучен жизнью, коварством надежды...» А.А. Фета.

156

Отрывок из стихотворения «Близнецы» Ф.И. Тютчева.

157

Стихотворение «Бедный друг» Вл. Соловьева.

158

Строки из стихотворения «Во глубине сибирских руд…» А.С. Пушкина

159

Отрывок из стихотворения «Последняя любовь» Ф.И. Тютчева.

160

Отрывок из поэмы «Мороз, Красный нос» Н.А. Некрасова

18

Розанов М. М. Соловецкий концлагерь в монастыре. 1922–1939 : Факты – Домыслы – «Параши» : Обзор воспоминаний соловман соловчанами. В 2 кн. и 8 ч. США, 1979, Кп. 1. С. 94.

19

Розанов М. М. Указ. сом. С. 94.

161

Вихрь идей (лат. Fuga idearum) – медицинский термин, характеризующий быструю смену незаконченных мыслей.

162

Хендрик Френс Фервурд (1901 – 6 сентября 1966), премьер-министр ЮАР (с 1958), идеолог апартеида (ра­сового разделения).

163

Строки из стихотворения «Тени сизые смесились…» Ф.И. Тютчева

164

Строки из стихотворения «Фонтан» Ф.И. Тютчева

165

«Головокружение от успехов. К вопросам колхозного движения» – статья Генерального секретаря ЦК ВКП(б) И.В. Сталина в газете «Правда» в № 60 от 2 марта 1930 г., в которой предлагалось устранить «перегибы на ме­стах» в вопросах коллективизации сельского хозяйства в СССР.


Источник: Воспоминания соловецких узников / [отв. ред. иерей Вячеслав Умнягин]. - Соловки : Изд. Соловецкого монастыря, 2013-. (Книжная серия "Воспоминания соловецких узников 1923-1939 гг."). / Т. 4: 1925-1931 : [16+]. - 2016. - 559 с. ISBN 978-5-91942-038-5

Комментарии для сайта Cackle