архимандрит Киприан (Керн)

Митрополит Антоний (Храповицкий)

Часть I II III

 

Часть 1

Приблизительно в то время, когда беженская волна начала оседать в Белграде и других городах Сербии, митрополит Антоний переехал на более или менее постоянное жительство в Белград, где покойный патриарх Сербский Димитрий предоставил ему помещение в одной из комнат старой Патриархии. Ее, собственно, тогда звали по старой памяти Митрополией. Это было здание времен еще Милоша Великого, покосившееся, малоуютное и очень казенного вида. В этой Митрополии (разрушенной при постройке новой Патриархии в 1931 году), в левом нижнем коридоре, в последней от входа комнате, останавливался и жил долгое время митрополит Антоний со своим знаменитым келейником Федей, тогда еще иеродиаконом Феодосием, а потом иеромонахом и архимандритом. В этой комнате и стал я бывать у владыки, с ним ближе познакомился, а потом стал и постоянным посетителем.

Но до этих постоянных моих визитов к митрополиту я был у него однажды на исповеди. Это вышло довольно неожиданно. Меня привел к владыке один мой коллега по юридическому факультету, которого митрополит знал еще ребенком в России. Эта исповедь была для меня очень знаменательна и памятна. В Крестовой церкви Патриархии, на клиросе, в полумраке позднего вечера стоял я перед митрополитом и почувствовал тогда всю замечательную пастырскую мудрость и большой духовнический опыт владыки. То, что впоследствии я книжно узнал из разных руководств по пастырскому богословию и аскетике, да и из сочинений самого митрополита об исповеди, я тогда на деле ощутил в моей исповеди у него. Владыка умел и на деле показать и дать почувствовать всю силу и глубину пастырской сострадательной любви, о которой он так замечательно писал и проповедовал. Чувствовалось совместное переживание греха не только грешником, но и самим духовником, вся боль стыда о содеянном, все раскаяние, вся непоправимость происшедшего. Без морализирования, без нотаций, без брезгливого отношения к грешнику, а с чувством глубокого сострадания, желания помочь и с умением дать надежду на выздоровление исповедовал митрополит Антоний. Грех для него был не юридическое правонарушение, не факт, не только греховное дело, но, главным образом, болезненное состояние души, тяжелое нравственное потрясение, от которого надо спасти и в котором надо помочь. Как сейчас вижу рядом с собой в слабом отблеске лампады широкую бороду владыки, в которой так и играла и перебегала милая, ласковая улыбка. Так и вижу блеск острых и умных глаз под огромным широким и высоким лбом. Кроме всего прочего, замечательное, породистое, старобоярское лицо. Наследие многих веков.

На той исповеди, насколько помню, я не говорил о моем желании быть богословом. Мне надо было кончить юридический факультет, оставалось экзаменов 13–15. Не хотелось бросать раз начатого дела. Но будучи еще юристом, я принимал все больше и больше участия в обслуживании русской церкви. Сначала в зале гимназии на Негошевой улице, потом в сарае на Старом кладбище, на каковом месте потом и была выстроена русская церковь, я помогал старосте Е.М.Киселевскому в устройстве переносного иконостаса, в хранении и поддержании сначала весьма скромной, а потом и более богатой ризницы, в пономарстве, в чтении. Владыка все чаще и чаще приходил в нашу церковь, иногда просто стоял в алтаре, а иногда и служил. Диаконствовал у него все тот же его келейник, памятный всем беженцам в Белграде иеродиакон Феодосий, некогда послушник Киево-Печерской лавры, старший фейерверкер артиллерии, хохол, с тенорком и совершенно невероятной жесткой черной гривой и бородой. Казалось, что отовсюду росли волосы, разве только из зрачков у него не росла борода. Был он и великий весельчак, выдумщик, хохотун, и прекрасный, преданный келейник. О нем еще не раз будет речь впереди.

На извозчике заезжал я в назначенный час в Патриархию, и вместе с митрополитом и Федей отправлялись мы в русскую церковь. И по дороге митрополит что-нибудь рассказывал или отпускал острые и меткие замечания. Потом, изучая историю русской духовной школы и слыша от современников воспоминания о митрополите Антонии, я узнал о той исключительной мощи очарования, которой он обладал и которой он покорял себе без всякого усилия сердца молодых студентов академии или семинаристов. На эту тему почти нет разногласий; это влияние владыки признают, кажется, все – и друзья его, и недоброжелатели. Но тогда, совсем молодым и легко воспламеняющимся студентом, падким на всякое влияние, я, конечно, не понимал, а главное, не анализировал этого его всепокоряющего очарования, я просто ему поддался – поддался нацело и без остатка. Очень быстро Антоний стал моим авторитетом, почти кумиром. Я им увлекся, в него влюбился, был им покорен. Я думаю, это же пережили в свое время все те поколения семинаристов и студентов, которые имели радость учиться под началом митрополита, которые им были спасены от угара революции, от пресноты безверия, от бесплодности рационализма; были – немало среди них – привлечены, чтобы не сказать увлечены, в монашество и потом составили целое поколение русского ученого иночества и епископата. Я не миновал общей участи тех молодых богословов, которые встречались и беседовали с Антонием. В чем секрет этого очарования, скажу потом. Попытаюсь, во всяком случае, разгадать, в чем был этот секрет для меня лично, то есть что дал митрополит Антоний лично для меня.

Итак, стало быть, я всецело увлекся этим замечательным и по внешности, а главное, по духу архиереем. В самом деле, внешность. Среднего роста, в те годы уже несколько грузный. Большая, очень большая голова; кажется, 64 или 65 сантиметров; умные, острые, иногда, в минуты раздражения, неприятные глаза. Окладистая, почти уже седая борода; казалось, что где-то в ней играет улыбка. Ни бороду,ни волосы никогда не стриг и с презрением относился к тем священникам или архиереям, которые укорачивали свою растительность. Руки породистые и не пухлые, как у многих ожиревших архиереев. От всей головы оставалось сильное впечатление. Это было характерное, выразительное лицо. В глазах прежде всего горел ум и вот это-то неопределимое «антониевское» очарование.

Ряса на нем сидела совершенно естественно. Он носил рясы русского покроя, но, съездив в Палестину, оттуда привез греческую, которую он гораздо больше любил и ценил, чем русскую. На рясе чаще всего носил круглую панагию с изображением Богоматери и с уральскими камнями, подарок его друга митрополита Сергия (Страгородского), с надписью на обороте: «Дорогому учителю и другу. Мф 25, 8», то есть слова юродивых дев мудрым: «Дайте нам елея вашего; светильники наши угасают».

Иногда он носил другую панагию, благословение ему епископа Михаила (Грибановского) на его смертном одре. Это была икона Спасителя, очень неиконописного стиля, со многими камешками вокруг и с надписью на обороте: «Сию панагию имели митр. Палладий, митр. Антоний (Вадковский), еп. Михаил, еп. Антоний (Храповицкий)». В торжественных случаях и во время богослужений митрополит возлагал на себя и голубой эмалевый докторский крест.

Но чаще как-то и привычнее вспомнить мне владыку в подряснике, подпоясанного неизменным ременным поясом (вышитых распоясов он терпеть не мог). В петлице укреплена золотая цепочка от часов, которые он носил в боковом кармане, а ручных браслетов-часов не носил. Таков митрополит за письменным столом, разбиравший утреннюю почту, отвечавший на письмо или читавший какую-нибудь книгу. Таков же и за чайным столом. Почти никогда его не помню одного. Обыкновенно кроме него и Феди сидели студенты богословского факультета или приезжие священники, реже просители; почти никогда не были за его чайным столом дамы. Женский пол владыка не жаловал, отзывался о нем почти всегда недоброжелательно, иногда даже и резко.

Вокруг самовара за столом владыки так и вижу группу молодых студентов, с увлечением с ним беседующих, внимательно слушающих, задающих вопросы на темы богословские, церковные, аскетико-пастырские. Рассказы митрополита о прошлом, главным образом об академиях, профессорах или духовных лицах, всегда были интересны, красочны; характеристики метки, иногда резки, особенно если данное лицо не пользовалось расположением святителя. Богословские и канонические разъяснения были очень просты, авторитетны и обнаруживали большую ясность ума. С ними можно было не соглашаться (что потом я очень осознал, когда более критически сам изучил многое), но они всегда были необычайно ясны и прямы. Никаких «постольку-поскольку», «как бы», «как-то» и т.д. у него не было. Он не задумывался долго, объясняя что-нибудь. Но особенно ясен он был в объяснении Св. Писания. Порою слишком ясен, слишком даже примитивен, но чувствовалось, что он это для себя знает и в этом уверен. Чувства проблематики у него не было. Но больше всего поражал он знанием текста как Нового, так и Ветхого Завета. Казалось мне, и теперь еще кажется, что ему не были нужны симфонии и конкордансы Священного Писания. Самые малоизвестные тексты он без труда находил, а зачастую и просто не глядя в Библию называл главу и стих пророчества, псалма или послания. Начитанность в Писании (равно как в канонах и церковном уставе) была у него поражающая. Но потом-то я прекрасно понял, что «учености», знания библиографии вопроса у не-го не было. Он, отойдя от академии, быстро отстал и от науки. Это, между прочим, говорил про него и замученный в ссылке архимандрит Иларион (Троицкий), профессор Нового Завета Московской духовной академии.

Впоследствии я много слышал от бывших учеников, постриженников и сотрудников митрополита о знаменитых сборищах всей академической молодежи в ректорских покоях Московской и Казанской академий, приглашенной им «хлебать варенье», присланное заботливой его матерью из новгородской вотчины Ватагино, или о не менее знаменитых «чаях в подрясниках» на Волыни, в Почаеве, когда на летние каникулы съезжались к архиепископу Антонию студенты (между ними и немало разных пострадавших, уволенных из академий или семинарий), молодые монахи, да и старые епископы, – съезжались к своему великому авве пожить, посоветоваться, побеседовать, погреться у этого великого любвеобильного сердца, озариться лучами его острого ума. Тут-то, на этих чаепитиях, укреплялась вера одних, зрело желание монашеского подвига других, решались недоуменные вопросы духовной жизни, зарождались темы магистерских диссертаций.

И я, отлично это помню, считал себя тогда и продолжаю считать себя счастливым и по сей день, что и я был участником этих «чаепитий», – правда, не в Казани, не в Троицкой лавре и не на Волыни, а только в скудной беженской обстановке нищего митрополита, – но зато для меня таких богатых по своему содержанию. Многое потом в моей жизни изменилось: повзрослев, я многое из слышанного от Антония передумал, пересмотрел, критически оценил и переоценил, но самого духа тех бесед мне никогда не забыть. Самый дух этих «симпосионов» навсегда закрепил в моем сердце благодарную память о «великом авве». Да! И он во многом ошибался. Но кто же не ошибался?.. Всякому приходящему студенту уделялось столько внимания от этого старца, сколько другой архиерей или профессор не уделил бы и чиновному, высокопоставленному и знаменитому человеку. Митрополит сразу же заинтересовывался всяким студентом. Он искренне любил молодежь, верил в нее и верил ей. Искреннему молодому сердцу прощались заблуждения беспутной юности. Молодой, робеющий студент как-то незаметно становился на близкую к митрополиту линию, не побоюсь сказать, духовной дружбы. Может быть, даже не всегда для данного молодого человека и полезную линию.

Все сразу же назывались по уменьшительным именам: Сережа, Миша, Ваня. Никаких имен-отчеств, никакой официальности. Иногда давалось и прозвище. Так, очень быстро владыка стал меня называть «Кернушка», что в известном кругу сохранилось надолго.

У владыки всегда толпился народ. Он сам любил говорить, что его келья – караван-сарай. Это было очень уютно, но, конечно, не создавало серьезной обстановки ученого ректора или, тем менее, западного чиновного прелата. Времени у него было мало; оно уходило по мелочам. Кто был в этом виноват? Конечно, сам же Антоний с его отвращением к формализму, законничеству и официальности. Он же, конечно, был виной и того легкого отношения к священному сану, к авторитету, к иерархической подчиненности. Он сам незаметно портил своей неофициальностью своих молодых друзей. У людей маловоспитанных это создавало потом некое «амикошонство».

У чайного стола сидят несколько молодых студентов, зашедший по делам настоятель русской церкви или какой-нибудь приезжий с сербского прихода батюшка. «Федя, есть там какое-нибудь варенье?» «Сережа, почему ты такой задумчивый? Может быть, ты влюбился?»

«Скажи, Миша, что вам читают по Новому Завету? Вероятно, какую-нибудь тюбингенскую ерунду или залежавшиеся теории о неподлинности того или иного послания? А какая главная мысль четвертого Евангелия?»

И начинается интересная беседа о евангельском тексте, о несостоятельности какой-нибудь протестантской гипотезы. По дороге попадает Сергею Николаевичу Трубецкому за его «Учение о Логосе». Все это впитывается молодыми умами. Мы дивимся мудрости и ясности (теперь вижу, слишком уж большой ясности) митрополита в понимании евангельского текста. Тогда это казалось вершиной богословской премудрости. И слава Богу за эти первые уроки богословского назидания.

Очень часто он говорил о русской литературе, которую знал хорошо, особенно, как известно, высоко ставил Достоевского. Его лично он видел только один раз в жизни, почему неоднократно опровергал откуда-то появившееся мнение о том, что он, Антоний, послужил Достоевскому прототипом для Алеши Карамазова.

Декламировал, и именно по-старинному, с декламацией. Сам помню, как он однажды очень хорошо при мне (мы были одни) прочел «Я вас любил, любовь еще быть может…» Толстого, конечно, отрицал, как публициста, резонера и философа. Ценил его художественный талант, но не прощал ему всего позднейшего его писания. Антоний был так целен и монолитен, что он целиком – или преклонялся, или отметал. Главное, конечно, для него был Достоевский. Помню даже такое замечание:

«Прежде всего Библия, потом церковный устав, а на третьем месте Достоевский».

Я тогда был уже посмелее и, помню, спросил:

«Ну а где же, владыко, святые отцы?»

Митрополит умно посмотрел и по-своему, незабываемо улыбнулся.

Я ходил тогда в каком-то фантастическом наряде. Европейского штатского платья я никогда не любил, да и не по беженскому карману было себе его шить. Носил я длинную косоворотку, высокие сапоги (всегда хорошо сшитые); отпустил какую-то гаденькую бороденку. Теперь стыдно и вспомнить. Вхожу как-то к митрополиту.

«А, Кернушка. У тебя совсем славянофильский вид. Православие – самодержавие – народность. Ну-ну, спасайся. Садись. Чаю хочешь?»

«Нет, спасибо, я уже пил».

«Ты, вероятно, предаешься неумеренному аскетизму? А? Ты знаешь, что это запрещается каноническими правилами Гангрского Собора?»

«Нет, какой там аскетизм».

«Ну, расскажи, милый, какой-нибудь случай из твоей автобиографии».

Краснею, смущаюсь, особливо если в келье кто-либо посторонний.

«Что ты читаешь теперь?»

«Владыко, много и без системы и, кажется, без толку. Вот сейчас я читал книгу свт. Василия Великого “О Святом Духе”. А кроме того, Филарета “Отцов Церкви” и Харнака».

За Харнака неодобрительный взгляд умных глаз, но, впрочем, сейчас же добавлялось, что читать надо все, знать надо и противника, и ничего не страшно для православного церковного сознания.

«Владыко, а вот теософы говорят, что…»

Следовал умный, неожиданный и уничтожающий довод против теософии и оккультизма. Все это он ведь не из учебников вычитал, ибо именно эти простые и ясные доводы в учебниках не пишут, а от своего ясного и острого ума. От знания назубок текста Библии, но от знания не начетнического только, а очень продуманного.

Сам я, не принадлежа ни к духовному сословию, ни к нашей русской семинарской и академической науке, очень тем не менее рано заинтересовался русской богословской школой и нашей духовной наукой. С первых дней моего студенчества на богословском факультете я читал с увлечением имевшиеся налицо номера старых богословских академических журналов, а главным образом – протоколы заседаний Совета академий с рецензиями профессоров на академические диссертации, протоколы магистерских диспутов и т.д. Меня всегда привлекала эта сторона жизни школы, эта лаборатория мысли и весь процесс создания научной книги, ее обработка, ее критика, рецензирование ее и все постепенное и упорное воспитание научного творчества. В детстве я с интересом слушал рассказы о разных академических диспутах. Меня привлекал этот мир фолиантов, диссертаций, рецензий и т.п. Поэтому и от митрополита Антония, ректора двух наших академий и яркого представителя нашего умного и ученого епископата, я хотел узнать побольше об этом мире. И владыка давал в этом отношении много, но как всегда по-антониевски, то есть прямолинейно, цельно, совсем не широко и, как потом я понял, очень академически односторонне. Но надо сказать, – ярко, умно, всегда своеобразно, всегда оригинально.

Нельзя ведь забывать всей заслуги митрополита Антония перед русской духовной школой, не забывая, конечно, и весь вред, им нанесенный, в известную минуту истории нашей школы. Не надо быть его панегиристом. Но значения его тоже нельзя зачеркивать. Антоний – это эпоха в истории.

«Да, да, мой милый Кернушка, сколько вам лет?»

«Да вот 23, владыко святый».

«Вы на каком курсе?»

«Да вот только что кончил юридический, и теперь я на первом курсе богословского факультета».

«Значит, вы кончите богословский факультет в 27 лет, не правда ли?»

«Да, владыко, выходит так».

«Ну, а я вот в 28 лет был уже архимандритом и ректором Московской академии».

Я тогда изумлялся, восхищался. Только подумать: 28 лет – и ректор академии! А теперь я вижу всю неправильность этого, неправильность с точки зрения академической иерархичности и просто педагогического опыта. Молодой, очень талантливый инок, блестящий лектор, вдохновенный, образованный Антоний (Храповицкий) поставлен начальствовать над заслуженными Муретовыми1, Лебедевыми2, Голубинскими3, Ключевскими4 и многими другими.

Антоний именно и представляет этот типичный для русской культуры контраст. Образованный и блестящий человек, с убеждением и свежей верой и уверенностью в примате Церкви и церковности над всем, получает всю полноту власти над старой школой с ее традициями, с ее тенями Филаретов5, Делицына6, Казанского7 и Голубинского. С одной стороны, он вносит новую веру в вечно живую силу Церкви, в обновляющую мощь благодати. Вносит новый протестующий порыв против всякой схоластики, против Макария Булгакова, против рационализирующего протестантизма и латинизма старой бурсы. Вносит струю новой жизни, струю возврата к святым отцам, к литургическому богословию, к церковной традиции. Зовет юношество, с доверием к нему тянущееся, к иноческому подвигу, к научной работе над святыми отцами, над библейским текстом. Зовет это юношество отрешиться от всей этой уже приевшейся, пресной и прогорклой отравы рационализма, позитивизма, писаревщины, добролюбовщины. Зовет искать интерес и смысл жизни в христианстве святых отцов, богослужении, монастырской жизни, в исповеди и старчестве. Принимает выгнанного за революцию и безверие семинариста и студента, принимает с широко раскрытыми отеческими объятиями, вселяет в это бунтующее и уже разочарованное сердце веру в самого себя, веру в Бога, веру в подлинность христианства. С верой в возможность спасения каждого человека, даже самого грешного, совсем как у Достоевского, он отогревает этого юношу, сострадает с ним его грехами, сомнениями и падениями, возрождает его через исповедь и причастие, приводит к иночеству, к пастырству, к служению для спасения других, таких же падших и малодушных. Он именно умеет показать, что не Писарев, и не Дарвин, и не Ренан, и не Толстой сказали что-то новое, что уже давно якобы прогоркло в христианстве, а что именно отцы Церкви, Типикон нашего богослужения, опыт наших монастырей, красота наших праздников, все это и только это – новое и единственно живое и жизненное, а все другое – тлен.

И вот этот Антоний, молодой 28-летний архимандрит, ректор Московской академии, 33-летний епископ – ректор другой, Казанской академии, молодой, ревностный, в смысле церковном почти радикальный архиепископ Волынский, ревнитель патриаршества, свободы Церкви и ее свободного канонического устроения, талантливый проповедник против Толстого, против Ренана, против латинской унии; этот Антоний, постригший свыше семидесяти русских ученых иноков, ректоров семинарий и епископов; этот же Антоний, не признающий никакого исторического подхода в науке, враг всякой критики текста и сравнительного анализа; этот же Антоний проваливает в Синоде талантливые магистерские диссертации, производит вместе с архиепископом Димитрием ревизию и разгром наших четырех академий8. Этот же Антоний, ревнующий о патриаршестве, о независимости Церкви от государства, мечтающий о Никоне и о Фотии, этот же Антоний окружает себя самыми мрачными типами из «Союза русского народа»9, солидаризируется с «Русским собранием»10, поддерживает на Волыни движение архимандрита Виталия. Архиепископу Антонию на Волыни за защиту еврейского населения от погрома местная синагога поднесла свиток Торы, что очень льстило ему, так как Антоний очень любил все библейско-еврейское, все ветхозаветное; и он же принципиально боролся с прогрессивной профессурой, публично оскорблял в своих выступлениях либеральных мыслителей, на сборник «Вехи» ответил в сущности политическим требованием11. Таков был Антоний, весь противоречие, весь непоследовательность. И несмотря ни на что, прекрасный, неповторимый, яркий.

В своих суждениях и оценках богословских книг и наших ученых Антония можно было бы характеризовать как догматиста и моралиста, вопреки всякому историзму и мистике. Все, что было догматически ясно, на постановлениях Соборов основано, и все, что вытекало с несомненностью из библейского текста, все, что имело нравственное применение (например, его знаменитое нравственное обоснование основных догматов Православия), все это было ему близко, все это он восхвалял и поддерживал. И наоборот: все историческое, все критическое, все основанное на точном и кропотливом исследовании или что основывалось на мистической интуиции, на внутреннем восприятии, – все это подвергалось осуждению и неприятию. Мистика и хлыстовство – это были синонимы; научная критика текста, филологический анализ, сравнительная хронология событий – все это уже квалифицировалось как тюбингенщина, как харнаковщина, как ренановщина. Скреплялось к тому же и крепким словцом, на которые владыка был весьма щедр.

Так и русских профессоров и писателей он квалифицировал. Любил Голубинского12, особенно любил Кудрявцева-Платонова13, Каринского14, Карпова15 как мыслителей; из наших новозаветников предпочитал архимандрита Иллариона16, Феофана Затворника, меньше чтил Муретова, почтительно помалкивал о Глубоковском17, но не одобрял. Историков почти огулом не принимал, а особенно не жаловал Голубинского (Евгения Евстигнеевича), Лебедева и Субботина18. При этом любил подчеркнуть скандальные подробности из отношений Лебедева и Глубоковского (известно, что Глубоковский отбил жену у Лебедева).

Относился осторожно, скорее даже с недоверием к о. Павлу Флоренскому, равно как и ко всему направлению вольного богословия религиозных собраний и обществ. Говорят, что как рецензирующий член Синода, он на «Столп и утверждение истины» написал такую рецензию: «Читал 14 дней, прочитал 14 страниц, ничего не понял, но думаю, что степень магистра утвердить можно».

Нечего и говорить, что к Мережковскому и Розанову относился отрицательно. Иронизировал и над Вл. Соловьевым, что тогда меня необычайно огорчало и уязвляло. Гораздо выше он ценил Кудрявцева-Платонова, чем Соловьева. Тогда я этого не понимал.

К Богословскому институту его отношение двоилось. С одной стороны, высоко ценил благочестие, уставность, церковность Сергиевского подворья, но, с другой стороны, не одобрял многого в богословско-научном отношении. К о. Сергию Булгакову, конечно, он относился более чем сдержанно. Любил личнои даже с некоторой нежностью С.С. Безобразова (впоследствии епископа Катанского Кассиана). Очень высоко ценил и считал одним из самых умных проф. В.В. Зеньковского.

В общем же его научные интересы ограничивались областью истолкования библейского текста, но отнюдь не вводных сведений, не исагогики, которую он явно осуждал как немецкое изобретение. Любил догматику, но свободную от макариевско-филаретовской схоластики. В догматах, как известно, искал их нравственный смысл.

Таким вот и был митрополит Антоний в истории русской богословской школы: освободителем от мертвящей схоластики, насадителем святоотеческого духа, проводником аскетического идеала среди молодежи, вдохновителем уставного богослужения, обиходного пения, иконописи по старым, нарочито византийским образцам. Веря в легкое и быстрое нравственное возрождение грешника и заблуждающегося молодого ума, он был покровителем гонимых из семинарий и разных неудачников. Его семинария на Волыни была одно время просто прибежищем всяких изгнанников. Формализм и официальность были ему онтологически чужды. Он искал дружбы с молодежью и без всякого усилия и навязывания достигал ее. Даже недруги его признавали его непререкаемый нравственный и педагогический дар покорять себе. Откуда и многочисленная рать иноков, постриженников великого аввы. Правда, были среди них и неудачники, скороспелые монахи, быстро в монашестве разочаровавшиеся; и немало было и расстриг среди них. Его популярность среди молодежи создала ему, конечно, и недругов на верхах. Как только в Москву был переведен на место митрополита Леонтия бывший викарий Филарета митрополит Сергий (Ляпидевский)19, он его быстро перевел в Казань. Это была, конечно, опала. И знали, что это было за антониевский «либерализм». Это Антоний-то либерал?! Вот уж никогда ни политическим, ни церковным либералом он не был и не мог быть. Невзлюбил и Антоний сухого педанта митрополита Сергия и говаривал, что если ему когда и снятся кошмары, то это только Сергий Ляпидевский.

В своих очень интересных «Автобиографических заметках» архиепископ Тверской Савва (Тихомиров) пишет о том, какое неприятное впечатление произвел этот неожиданный перевод молодого, но уже прославленного ректора архимандрита Антония из Москвы в Казань.

Так, в одном из своих писем (А.В. Гаврилову) архиепископ Савва замечает: «...Мне думается, что перевод ректора Московской духовной академии едва ли служит для него знамением во благо; а также и пересаждение почтенного старца ректора Казанской академии (разумеется прот. Владимирский) с ученой кафедры в кресло члена Учебного комитета едва ли можно почитать достойным воздаянием за его почти полувековое служение духовному просвещению. Дивные дела совершаются во очию нашею…

30 июля 1895 года Московская академия прощалась со своим молодым, но уже стяжавшим любовь одних и, конечно, неприязнь других ректором. Поднесли икону апостола Иоанна Богослова, говорили речи, о. Антоний трижды отвечал. А на следующий день он был с прощальным визитом у митрополита Сергия. Митрополит сказал: “Я Вас люблю и уважаю; но мы с Вами не сошлись. Вы – человек новшеств и кипучей деятельности, а я – ретроград; Вы преисполнены любви, а я – человек строгой законности. Для Московской академии Вы не годитесь, а в Казани будете полезны”. Так сказав, владыка расцеловался с ним на прощанье»20. 31 июля архимандрит Антоний отбыл в Казань.

Часть 2

Я не ошибусь, если скажу, что время пребывания архимандрита Антония во главе двух наших академий было эпохой в истории русской духовной школы. Наши академии, как и все вообще школы, знали такие эпохи, которые и вошли в историю их под именами их руководителей. Так, Московская академия знала свою эпоху Филарета, эпоху Горского; Киевская – свой Иннокентиевский период; в Петербургской был свой Янышевский период; Казанская долго жила под ректорством знаменитого «папаши» о. А.П.Владимирского, создавшего тоже для Казани свою эпоху. Точно так же и Антоний оставил свой «антониевский» период в истории двух наших академий.

Следует вспомнить самое появление Антония в Москве. Обращаюсь к воспоминаниям старых воспитанников Московской академии. Был назначен в Московскую академию инспектором архимандрит Антоний (Каржавин), впоследствии архиепископ Тверской, скончавшийся 16 марта 1914 года. Он был знаменит по двум обстоятельствам. Прежде всего тем, что в магистерской диссертации он обнаружил двух философов: Декарта и Картезия, причем в системах их он нашел не только близкое сходство, но и значительное различие (!). Кроме того, он, мрачный и нелюдимый формалист, решил Московскую академию «прикрутить»: завел выходные отпускные билеты для студентов, относился к ним с недоверием, придирался и любил уменьшать балл по поведению даже и примерным студентам – просто ради предупреждения, за «тихую предусмотрительность». Его инспекторство окончилось мрачно. Он, после назначения его ректором в какую-то семинарию, должен был чуть ли не ночью покинуть Сергиев Посад.

Его заменил архимандрит Петр, ничем не замечательный. Но вот ректором академии был назначен тогда молодой архимандрит Антоний (Храповицкий), который сразу же переменил весь климат в академии. Он немедленно же покорил все студенческое племя своей образованностью, умом, любовью к уставному богослужению, красноречием, знанием литературы и светской (в хорошем смысле) культурой. Воздвигнутая Антонием (Каржавиным) стена и дух формализма и недоверия исчезли совершенно. Академия вздохнула, почуяв что-то небывалое, что-то весеннее и оживляющее. Отпускные билеты были забыты. Ректор Антоний оказался полной противоположностью инспектору Антонию. Стал зазывать к себе студентов на чай, на откровенные беседы, создал атмосферу полного доверия и радушия. Он сам верил в силу возрождающей пастырской любви и воздействовал этим именно авторитетом любви на мятущееся и сбиваемое с толку студенчество. В академии сразу же воцарилась любовь к церковному уставу, к богослужению, и не тупо-уставщически, а разумно и осмысленно совершаемому. Вдохновенные проповеди на евангельские и преимущественно нравственные темы оживили стены старых елисаветинских «чертогов», в которых помещалась академия и где веял дух казенного благочестия и схоластического богословия.

О ректорстве и профессорстве архимандрита Антония так вспоминает старый московский студент (протопресвитер Т.Теодорович): «Лекции ректора по пастырству горели таким внутренним огнем подвига, таким горячим призывом служить Христу и Церкви, что влияние их незабываемо. Многое было нам прощено, потому что надлежаще понято, исправлено и никому из студентов не была испорчена жизнь. Какой-то взаимный огонь тепла смягчил и наши студенческие отношения».

И вот, когда обвиненный в «либерализме» Антоний был сухим формалистом митрополитом Сергием (Ляпидевским) переведенв Казань, то и для самой молодой из наших академий настал после длительного периода «папаши Владимирского» свой не менее знаменитый период – «антониевский». Архимандрит Антоний принял это как церковное послушание и поехал насаждать тот же дух доверия к молодежи, сострадательной любви и монашеского подвига в пределы заволжские. На пароходе в Казань писал он тому же своему бывшему питомцу по Москве (о.Теодоровичу): «Еду снова возиться с мятежным, но милым студенчеством».

И уехав после революции в изгнание, владыка Антоний не перестал собирать около себя молодежь, преимущественно, конечно, студентов-богословов. Мы стали у него бывать и встречались постоянно с ним на богослужениях в русской церкви, да и он не раз приезжал в наш студенческий кружок, в дом семьи Зерновых. Он много потом вспоминал эти поездки к нам, видно было, что он искренне радовался быть среди молодых людей, охотно отвечал на наши вопросы, оживленно с нами беседовал, покорил многих, если не всех. И долго потом он сохранял почти со всеми посетителями этого кружка добрые отеческие отношения. Это все, естественно, ослабело, когда кружок видоизменился, примкнул к так называемому Студенческому движению, которому митрополит явно не сочувствовал. Правда, много сделало непоправимого церковное расхождение его с митрополитом Евлогием.

Митрополит Антоний был очень остроумным человеком. Его острый ум и еще более острый язык находил немедленно верные, меткие характеристики, прозвища и оценки. Богатый жизненный опыт и интересная жизнь дали ему ценный запас воспоминаний. Слушать его было одно удовольствие. Зачастую его язык не щадил ни лиц, ни их положения, ни высокого иерархического сана. Нелестные подробности нередко сообщались о том или ином профессоре или архиерее (думаю, что очень часто необоснованно и зря) и, к сожалению, воспринимались пытливыми умами молодых людей, которые к этому привыкали и сами, глядя на Антония, позволяли себе его остроты, присказки и определения.

С острословием митрополита Антония связано и его вошедшее в предание о нем сквернословие, его скабрезные анекдоты, которыми недоброжелатели его всегда попрекали. Прежде всего должен заметить, что митрополит далеко не со всяким позволял себе развязывать язык в этом направлении. Я лично почти не помню, чтобы в моем присутствии владыка рассказывал такие анекдоты. Если же это и имело место, то никак не было свидетельством его испорченности, извращенности и нечистоты его ума вообще. Митрополит был очень чистым человеком, терпеть не мог развратников, строго осуждал сластолюбцев, женолюбов, винопийц и проч. А его знаменитые словечки были скорее присущим русскому человеку свободным обращением со словами и выражениями, чем свидетельством его испорченности. Это было все на кончике языка, а не исходило из глубины сердца. Правда, всем известно, что он мог про любовь к сладкому, к шоколаду или варенью сказать «сладострастие», а про подметание пола выразиться, что это разрешение «полового вопроса» и т.д. Совершенно так же он плохое знание проповедником слова Божия мог определить так, что у этого лица «слово Божие не вяжется», переиначивая смысл славянского текста из Второго послания к Тимофею (2Тим 2, 9); или сострить, что Тула – единственный город России, который упоминается в Библии, потому что во 2-м стихе 10-го псалма сказано «уготоваша стрелы в туле (то есть в колчане) состреляти во мраце»; также и славянское слово «понос» (гордость) употребить в его русском обыденном значении расстройства желудка.

Конечно, не в этом известность митрополита Антония. Прежде всего, это был исключительно церковный человек, то есть у него была исключительно церковная аксиология и критериология. Он все расценивал с точки зрения примата Церкви. Церкви, а не государства; Церкви, а не прогресса; Церкви, а не светских предрассудков и т.д. И в этой связи, прежде всего, передо мной всплывает образ Антония как архиерея, как святителя, как священнослужителя. Не могу не вспомнить, как служил митрополит Антоний.

Прежде всего, тут имел значение его облик. Невозмутимое спокойствие. Боярская красивая внешность. Некоторая грузность не портила общего впечатления. Совершенная уверенность в церковном уставе и чинопоследовании. Прекрасный ритм и бесстрастность в служении. И в чтении, и в литургийных возгласах он не вкладывал ничего своего личного. Он так и считал, что личная интонация может только испортить впечатление. Должен говорить сам за себя смысл читаемого; а говорить он может только тогда, когда ему не придают своего истолкования. Читал он разумно, внятно, бесстрастно. Но в этом не было никакой монотонности. Отсутствие аффектации делало его службу чрезвычайно осмысленной, прозрачной, строгой и иконописно классической. Это был классик богослужения. Как часто вспоминаешь его и жалеешь о его уходе при виде современных молодых и без традиций батюшек из интеллигентов, у которых ни одно слово и ни один возглас не сказаны просто, а все с какими-то вычурностями, деланными выражениями и подчеркиваниями, придыханиями, завываниями, замедлениями, ускорениями и т.п. Как он, бывало, не выносил этих стилизаций под о. Иоанна Кронштадтского или под какого-нибудь кликушествующего декадента. Митрополит был сама трезвость во всех отношениях – отсюда у него была врожденная боязнь и неприятие мистики. В мистике ему чудилось хлыстовство, кликушество, наигранность. Он совершенно трезво и прозрачно переживал содержание богослужения и давал его переживать и другим не по-своему, не по-антониевски или как-либо по-другому, не навязывал своего понимания или своих переживаний, а позволял через ткань слов проникать во внутренний смысл выражений и текстов.

Поэтому он терпеть не мог болезненных прижиманий пальцев ко лбу для крестного знамения, а крестился прекрасным размашистым, истовым широким крестом, отнюдь его не «ломая в поклоне». Не выносил, когда кто-либо из батюшек начинал молиться с закрытыми глазами или с закидыванием головы и т.п. «Ну, пошел чудить, кривляться». Терпеть не мог коленопреклонений, правильно замечая, что коленопреклонение пришло к нам с Запада, от католиков, а стоял за метания, то есть земные поклоны, сохранившиеся на всем Востоке и у старообрядцев. Вообще был поклонником старообрядчества.

Даже природный недостаток, полное отсутствие музыкального слуха, не делало его служения некрасивым. У него было невероятное при его немузыкальности чувство ритма, и оно восполняло недостаток слуха. Это чувство ритма делало его службу исключительно величественной и благолепной.

С годами его бесстрастность в служении умягчилась даром слез, который являлся у него часто, особливо при произнесении установительных слов Евхаристии, при чтении Евангелия, иногда во время проповеди. И тогда его лицо становилось еще более иконописным. Вообще он напоминал ветхозаветного пророка.

Если ему рассказывали о каком-нибудь кликушествующем священнике, особенно из молодых монахов, вокруг которых воздыхали разные почитательницы, можно было быть готовым вот-вот услышать какое-нибудь словцо по его адресу. Не дай Бог сказать вдобавок, что этот батюшка молитвенник, или мистик, или прозорливец. Так и слышу: «А, уже кронштадтить начал…» Или: «А может быть, этот батюшка уже мертвых воскрешает?» Или: «А что, он еще не молится на воздусе?» И добавлял иногда: «Больше всего боюсь бешеной собаки и святого человека» (понятно, что он подразумевал под словом «святой» в данном случае).

Велико, да, велико было воспитательное значение митрополита в школе богослужения. Он был стилен до предела, неповторим и незабываем. Понятно поэтому, как его должны были нервировать, а под старость раздражать священники, не умеющие служить, научиться правильно читать по-славянски, не знающие устава. Тут, при всей его непосредственности и несдержанности, во время службы можно было услышать и весьма нелестную оценку умственных способностей того или иного диакона или священника. Раз как-то один диакон, читая Апостола, прочитал не только напечатанное черным, но прочел и слова киноварью, относящиеся к так называемой преступке текста: «преступи пяткэ». Это еще полбеды, но и ударение было искажено и вместо «пяткэ» было сказано «пятку». Понятно, что это не имеет никакого отношения к тексту апостольского послания и к тому же звучит смехотворно.

Другой раз, в Неделю о расслабленном, чтец на клиросе, молодой студент-богослов, не сообразив, что запев на каноне должен бы быть: «Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе», вдруг громко возгласил: «Святый расслабленный, моли Бога о нас», за что удостоился громогласного «дурак» от стоявшего тут же митрополита.

Я особенно любил слушать его чтение шестопсалмия или канона Андрея Критского. Это было почти целиком чтение наизусть и с исключительным монастырским, бесстрастным, но отнюдь не бессодержательным выражением. Церковный устав он знал в совершенстве, уступая, правда, непревзойденному литургисту епископу Гавриилу (Чепуру). Митрополит и сам признавался, что лучше епископа Гавриила устав никто не знает, даже старообрядческие уставщики.

Владыка был классиком священнослужения. Перед собою в прошлом он имел идеальные образцы служения, выдержки, выправки, классического пения, безупречного чтения. Он видел служащими и прислуживал сам митрополитам Исидору и Иоанникию, видел, знал, прислуживал и сослужил при митрополите Антонии (Вадковском), митрополите Флавиане, лаврских и кафедральных архидиаконах и протопресвитерах, при вышколенных прислужниках и певчих наших лавр и монастырей, академий и семинарий. Знать службу и устав и заслужить в этом похвалу митрополита было дело нешуточное. Если он о ком-либо говорил, что он хорошо служит, что он молодец, то это было дипломом высшего порядка. Даже немузыкальность митрополита не мешала его богослужебному великолепию. При хорошем регенте всегда можно было скрыть его непопадание в тон или неумение начать запевание какого-нибудь входного стиха или величания. А немузыкален он был до последнего предела. Он абсолютно не различал тонов и мелодий. Но странно: обладал прекрасным музыкальным вкусом и памятью. Преклонялся перед знаменным и греческим пением,любил киевские лаврские напевы и очень стоял за них.

А от концертов Бортнянского или Веделевского «Покаяния отверзи ми двери» митрополит приходил в дурное настроение и не стеснялся во всеуслышание отпустить какое-нибудь резкое словцо об этом стиле пения.

Помню однажды всенощную в Белградском храме. Это было перед Великим постом. Настало время петь «Покаяния отверзи». Регент, не зная или не сообразив, что митрополит Антоний не оценит его доброго намерения, раздал ноты и задал тон на Веделевское «Покаяние», как известно очень вычурное, концертное и совсем не церковное. На левом клиросе среди студентов-богословов и любителей уставного пения стоит на орлеце у своего места в белом клобуке с панагией – подарком митрополита Сергия – и докторским крестом великолепный боярин-митрополит. В глазах добрые огоньки. В бороде улыбка.

«Покая-ния отверзи… отверзи… отвер- зи-и-и-и ми двери, Жизнодавче. Утренюет бо ду-ух мой, утренюет бо ду-у-х мой, дух мой ко храму, ко храму святому, ко храму святому Твоему...» и т.д. Стараются басы, сопрано, теноры, альты, все это друг друга очень хитроумно перебивает, оркестровочно-гармонически замечательно сочетается, но молитвенного настроения, конечно, не дает.

При первых же звуках этого концертас левого клироса слышно мычание митрополита в бороду (знак недовольства), а потом цоканье языком (предельное негодование).

– М-м-м-м-м. Цэ-э-э-э. Эротическое пение. Гадость!

А как он умилялся лаврским «В молитвах неусыпающую Богородицу». Заставлял иногда ее и дома за столом спеть хороших, голосистых студентов, слушал, умилялся и... тихо плакал, вспоминая Киев, Лавру и все былое великолепие. Или просил спеть какое-нибудь греческое или знаменное песнопение. До упаду хохотал, когда я, съездив на Восток, изображал ему греческое пение архиерейских титулов со всеми завываниями, носовыми трелями, руладами, замираниями и проч. До слез смеялся.

Выговаривал с простотой и прекрасной дикцией. Того же требовал и от чтецов и диаконов. Очень любил жившего в Сербии (в Земуне) своего бывшего харьковского протодиакона, знаменитого царя-баса о. В. Вербицкого, одного из лучших октавистов России. Терпеть не мог, когда кто-нибудь из молодых диаконов «угощал» его ектенией «Исполним молитву нашу», написанной Чесноковым нотно и очень вычурно.

Очень любил служить по-гречески; всегда эту традицию поддерживал в России в академии на день Иоанна Богослова, или Духов день, или на Трех святителей. Радовался тому, что эту традицию мы, богословы белградские, проводили и на чужбине, и сам у нас служил в этот день. Классиком был он и в прямом смысле этого слова: идеально знал греческий и латынь, разумеется и славянский и любил огорошить каким-нибудь вопросом по части грамматики или синтаксиса греческого, славянского или даже и еврейского. Любил поддеть молодежь на ударениях или окончаниях.

На всякой архиерейской литургии он архиерейскую молитву «Призри с небесе, Боже, и виждь...» говорил на трех языках. Сначала по-славянски: «Призри с небесе, Боже, и виждь, и посети виноград сей, и утверди и, егоже насади десница Твоя». Потом греческое: «Kirie, kirie, epivlekson eks uranu ke id eke episkepson tin abelon tautin ke katartise autin en efiteusen i deksia su». И, наконец, латинское: «Domine, Domine, respice de caelo et vide et visita risita vineam istam et perfice eam, quam plantavit dextera tua». Это звучало всегда очень торжественно и вселенски правдиво.

Не могу не вспомнить одного анекдота с владыкой в Палестине по поводу все той же молитвы. В 1924 году митрополит ездил в Иерусалим по делам нашей Миссии. Он побывал и в Дамаске у своего друга патриарха Антиохийского Григория IV. После своего возвращения из Дамаска в Иерусалим митрополит оставался там еще некоторое время. Надо сказать, что с первых же дней пребывания в Иерусалиме, еще до поездки в Дамаск, митрополит какого-то «знатока» арабского языка, из наших же соотечественников, заставил написать ему эту молитву по-арабски, выучил ее и произносил ее на каждой литургии после греческого и славянского ее варианта.

И вот по возвращении митрополита из Дамаска патриарх Григорий послал ему с ответным визитом старого сирийского митрополита (кажется, Захарию). Наш владыка предложил митрополиту-арабу сослужить в ближайшее же воскресенье в нашей миссийской церкви. Араб поблагодарил, но не служил. Он остался в алтаре и молился во время служения нашего владыки. Дело дошло до малого входа и потом до Трисвятого, во время которого, как известно, архиерей и произносит эту молитву с крестом и дикирием. Антоний вышел в положенное время из алтаря и начал по-гречески: «Кирие, Кирие эпивлепсон екс урану…» и т.д. Потом произнес по-славянски: «Господи, Господи, призри с небесе…» и, наконец, начал по-арабски выученный текст. Вдруг неописуемое изумление и даже ужас выразился на лице митрополита Захарии: «Зацем, зацем он так говорит? Зацем он нехоросо говорит? Зацем так нехоросо?»

Оказалось, что наш митрополит Антоний «ничтоже сумняся» вместо «Призри с небесе» говорил «Христос воскресе». Удивительнее всего то, что два месяца митрополит каждое воскресенье произносил эти слова, и ни наш драгоман, милейший Г.Н.Халеби, ни кто-либо из братии не поинтересовался, что же говорит митрополит, были совершенно к этому равнодушны. А тут присутствовали и интеллигентные русские люди, служащие нашего консульства и Палестинского общества и другие, которые оставались совершенно безучастнык тому, что и как совершается в церкви. Недаром Антоний, острословя на счет бесцерковной русской интеллигенции, говаривал, что русская интеллигенция не знает, в чем разница между кадилом и митрополитом.

Я говорил, что митрополит Антоний был классиком в смысле стиля богослужения, пения и устава. Он не выносил, между прочим, молебнов после литургии, считая, что литургия венчает все последование богослужебного дня, а молебны суть произведения дурного литургического вкуса, «поповской бездарности». Терпеть не мог акафистов в церкви, кроме как положенного в пятницу 5-й недели Великого поста акафиста Божией Матери, который он и читал всегда в своем келейном правиле. Он совершенно правильно замечал, что большинство русских акафистов суть образчики декаденции нашего литургического вкуса. В этом он сходился с митрополитом Филаретом, которого в остальном недолюбливал. Не признавал коленопреклоненных молитв. Не любил итальянской живописи в церквах, а ратовал за возрождение старого иконописного стиля, на котором он воспитался в родной Новгородской губернии.

Митрополит никогда не смущался допущенными им случайно ошибками или промахами в богослужении (один только папа Римский думает, что он никогда не ошибается, говаривал он). В этом равнодушии к своим несовершенствам и к тому, как их примут критики, было большое и настоящее смирение. Смирение и состоит отчасти в том, чтобы не ставить себя в центре общественного внимания. Характерный пример такой простоты и невозмутимости владыки Антония привел мне митрополит Владимир (Тихоницкий). Когда патриарх Григорий IV Антиохийский проезжал в 1913 году через Почаев, то митрополит Антоний запланировал там хиротонию архимандрита Дионисия (Валединского), будущего Варшавского митрополита, во епископа Кременецкого, своего викария. Это бы-ло большим и никогда не виданным торжеством на Волыни, особливо с участием патриарха. И вот, когда после малого входа и пения «Святый Боже» должна была быть совершена хиротония, все архиереи, вероятно волнуясь от присутствия патриарха, забыли про ставленника и прямо после «Святый Боже» взошли на горнее место. Несчастный архимандрит Дионисий остался стоять в недоумении у престола. И вдруг на весь алтарь раздался звучный голос архиепископа Волынского Антония: «Братцы, братцы, пойдемте скорей назад: про хиротонию забыли».

Это было так просто, так непринужденно и спокойно. Что думал бедный архимандрит Дионисий, не знаю. Но любители всюду подмечать приметы запомнили это не без суеверия, а потом, в бытность Дионисия без лести преданным пилсудчине, любили вспоминать про это «предзнаменование».

Навсегда останется воспоминание об этой невозмутимой тишине и трезвом спокойствии, которое исходило от митрополита при его служении. Его выводила из себя безграмотность чтецов, певцов или диаконов, театральность, вычурность, наигранность, искусственное умиление словом, все то, что он презрительно называл «мистикой». Надо было видеть, как он читал домашнее правило; это одно из лучших воспоминаний – совместная молитва, совместное чтение правила перед литургией с митрополитом Антонием. «Федя» читком, скороговоркой читает повечерие, а потом митрополит читает канон или акафист. Читает не спеша, просто, внятно, бесстрастно, крестится истово, красиво и уставно. Глаза смотрят перед собой совершенно спокойно, как-то особо трезвенно. Никогда не помню закрытых глаз, деланного слащавого тона, псевдоумиления. Совершенно так же слушал он перед литургией чтение входных молитв. Когда он подходил к местным иконам с клобуком на плече, медленно кланялся в пояс или, когда можно по уставу, земно (кстати, какая красота были эти антониевские земные поклоны, несмотря на всю его грузность и старческое недомогание) и просто, без аффектации прикладывался к иконе.

Также и при облачении он спокойно и просто стоял на «рундуке» и с милой улыбкой умного лица смотрел, как «студентики» Миши, Сережи, Володи подносили ему облачение, облачали его, прислуживали ему. Старый протодиакон Вербицкий говаривал про него, про его облик при облачении: «Орел! Эк как стоит. Словно “овча на заколение ведеся”».

Строго и благоговейно стоял он во время литургии. С той же улыбкой он ждал радостного для него момента в чтении Писания или в евхаристическом каноне. Слова Спасителя под конец жизни часто произносил со слезами; нередко глаза увлажнялись слезами при слушании Евангелия, особливо при чтении им страстных Евангелий. Боже! Как Антоний читал первое страстное Евангелие. Кажется, и сейчас слышу его голос: «Ныне прославися Сын Человеческий…»

Он мог, правда, отпустить какое-нибудь замечание или зацокать языком от какого-нибудь промаха в словах, ударениях или неправильном каждении. Но это не было гневом или раздражением, а просто инстинктивным, рефлективным ответом, как у хорошего музыканта от фальшивой ноты в оркестре.

Он очень не любил отсебятины и неуставности. Всякие «жизнь» вместо «живот» и т.п. Осуждал сергиевское (архиепископа Сергия (Страгородского)) исправление богослужебных книг: «вечеря Владычня» вместо «странствие Владычне» и т.д. Не любил, когда батюшки вместо уставного земного метания «по-бабьи» становились на колени или, помилуй Бог, еще и на одно колено. Посмотрит, бывало, искоса и с усмешкой: «Эк, мол, поп». Вообще считал, что уставно служат только монахи (исключение делалось только, может быть, для о. Петра Беловидова, не меньшего, чем сам митрополит, классика устава и богослужения). Не любил архиереев из вдовых батюшек, а так как таковых было в русской иерархии немало, то многих владык он не жаловал. Он уверял, что архиереи из вдовых не знают устава, что они и кадило готовы двумя руками благословлять, потому что «дорвались, мол, до архиерейства». Также не любил, когда архиерей на утрени перед славословием возглас «Слава Тебе, показавшему нам свет» произносил с дикирием и трикирием, а не просто воздевая руки. Это, собственно, обычай не великорусский. Егоя видел у митрополита Евлогия и вообще западнорусских епископов. Сам митрополит Антоний, архиепископ Анастасий, епископ Гавриил никогда этого не делали и не одобряли этого, а все эти три владыки были великими мастерами богослужебной красоты.

Величествен был Антоний при хиротониях. Уверенно (сколько же сотен иереев и диаконов он посвятил!) совершал он это умилительное Таинство. Наклонившись к уху ставленника и покрыв его голову омофором, он шептал ему (как сейчас помню эту незабвенную минуту): «Возведи очи сердца твоего к Престолу Господню, проси о прощении твоих грехов и о даровании тебе непорочного священства». И часто, о, как часто, при чтении совершительной молитвы, при умилительнейшем пении «Кирие элейсон» его глаза блестели от слез.

Я сказал, что Антоний не был мистиком и не признавал мистики в духовной жизни. Это странно при его уме и правильности восприятия церковной жизни. Но между тем это так. Объяснение этому я нахожу в том, что он всю свою жизнь боролся с рационализмом и схоластикой рационалистическим же методом. Рационализм и морализм были основными координатами его богословствования. Борясь против рационализма и отвлеченного богословствования в школе, он вводил, как оружие, тот же рационализм, но растворенный моралистическим пониманием догматов и духовной жизни. Это странно, но тем не менее это было основной слабостью владыки. Вместо того чтобы схоластике наших семинарских учебников противопоставить мистическую интуицию, апофатическое и даже антиномическое богословие, он рационализировал до конца и морализировал. У него все было и должно было быть ясным в его ответах на богословские вопросы. Я уже сказал, что у него совершенно отсутствовало чувство проблематичности.

В своем нравственном восприятии догматов он, конечно, оживил сухую и отвлеченную схоластичность макариевской догматики. Догматы стали для него, а через него и для его слушателей живыми истинами. Он ими жил, как жили ими и святые отцы. Это незабываемая заслуга Антония, но это же и его слабое место, так как не все в духовной жизни ограничивается одним нравственным моментом.

Часть 3

Мистика была для митрополита Антония почти то же, что и хлыстовство. Он не хотел отличать подлинно церковной мистики наших исихастов от неправославной аффектации крайних католических проявлений мистики. Любопытно и то, что владыка очень осторожно относился к Иисусовой молитве. «Лучше по молитвеннику молиться, чем четку тянуть и повторять одно и то же в ожидании небесного света». Этим объясняется его крайне непримиримое отношение к имяславию. Известно его и архиепископа Никона (бывшего Вологодского) участие в разгроме афонских имяславцев. Показательно тут не то, что Антоний восстал против крайних проявлений имяславчества, происходивших от дремучей непросвещенности и богословской беспомощности безграмотных мужичков-афонитов, а его абсолютное невосприятие всей проблемы имени. Антоний был крайним номиналистом. В этом смысле Антонию был абсолютно чужд Платон.

Т.А. Аметистов, большой почитатель митрополита Антония, человек богословски сведущий, очень острого и циничного ума, однажды в минуту безделья в Константинополе сказал митрополиту Антонию по поводу его отношения к исихазму, Паламе, мистике и т.д. буквально следующее:

«Вот я представляю себе, Владыко, что Вы встретились бы со свт. Иоанном Златоустом и свт. Григорием Паламою, и Вы бы им сказали так: “И охота Вам, преосвященнейший Григорий, писать вещи, которые ни люди не понимают, да и Вы сами объяснить толком не можете. Вот взяли бы пример с преосвященнейшего Иоанна: все у него ясно и применимо к жизни, все имеет нравственное обоснование”».

Антоний, конечно, очень оценил выходку Аметистова, поняв всю ее меткость и остроту.

Цельность митрополита проявлялась особенно сильно в его взгляде на Церковь. Он стоял на безусловно правильном и единственно возможном понимании единства Церкви. Церковь – одна. Других Церквей нет и быть не может. Все, что не согласно с этой единой Церковью: в смысле вероучительном, в единстве догматического предания или в смысле каноническом, в единстве богоустановленной иерархии, – все это ересь, раскол, самочинное сборище. Этот взгляд для многих может показаться слишком формальным, слишком упрощенным, слишком узким. Да! Митрополит Антоний был очень далек, просто совершенно не конгениален современным нам так называемым экуменическим настроениям, когда боль о разделении церковного единства и чувство братской любви к иноверным и инославным приводит к такой уже широте и такой догматической и канонической индифферентности, что границ Церкви вообще не видно, что разницы между богоустановленной иерархией и самосвятами незаметно и готовы устраивать общение в молитве со всяким, называющим себя священником, но не имеющим на то никакого ни формального права, ни основания по существу. Тайна Церкви остается всегда тайной. В основе учения о Церкви лежит восприятие ее как мистического Тела Христова, и одними только формальными определениями катехизиса, что Церковь есть общество верующих, объединенных одной верой и т.д., не исчерпать всей проблемы Церкви. Но от катехизиса митрополита Филарета до Стокгольмских, Эдинбургских и Оксфордских постановлений21 очень далеко.

Митрополит Антоний стоял на точке зрения канонов, соборных постановлений, на учении Киприана Карфагенского и вообще святых отцов, на учении, вполне разделяемом и римо-католиками: что не согласно с Церковью, основанной на единстве вероучения и единстве иерархии, все это – не Церковь. Поэтому митрополиту и была близка диссертация архимандрита Илариона (Троицкого)22 и учение А.С.Хомякова.

Молясь о единстве Церкви, владыка всегда понимал эту молитву как прошение о присоединении еретиков и раскольников к Православной Церкви. В этом он был близок с римо-католиками. Церковь – одна, поэтому Рим и не может стоять на равной линии с англиканами, лютеранами и протестантами. Поэтому-то Рим и не участвует как равный на экуменических съездах, а присутствует только как наблюдатель и сторонний судия, судящий с точки зрения не комбинаций и соглашений разных заблуждений, а с точки зрения единой, непреложной и никогда не меняющейся церковной позиции и церковного критерия.

Но владыка совершенно так же расценивал и само католичество. Рим для него был также еретик и больше ничего. Он отрицал у католиков все, кроме права называться еретиками. Их таинства – не Таинства, их священство – не священство, их иерархия безблагодатна. Известен его афоризм, что папа – простой мужик. Тут-то, как мне кажется, митрополит не различал основной так называемой экуменической проблемы, а именно: одно самосвяты, англикане и раскольники, беспоповцы-лютеране, а другое – Рим с его непрекращавшейся апостольской преемственностью иерархии, с единством учения, с святоотеческим преданием, с общением святых, с почитанием, перешедшим в особый культ, Богоматери и Ее непорочного зачатия, с Таинствами, признаваемыми и нами, с чудесами. Как мне представляется, подлинная боль и язва церковной проблемы именно в вопросе нашей отделенности от Рима, а не в потугах уступничества и соглашений с разными самосвятными сообществами, возникшими из Лютерова и Кальвинова откола от Римской Церкви.

Митрополит Антоний смешивал эти две проблемы. Он одинаково судил и о латинах, и об англиканах или лютеранах. И если можно и даже должно требовать безоговорочного присоединения всех этих отщепенцев от подлинного предания и иерархического начала к Единой Церкви и если только такой, на мой взгляд, подход к экуменической проблеме возможен, то в отношении к римо-католицизму митрополит не понимал всей остроты вопроса и зачеркивал все, что требовало внимательного и осторожного изучения.

Митрополит мыслил о Церкви и о догматах в духе древних канонов. Он подчеркивал всегда в прошлом церковной жизни те прещения и канонические постановления, которые в наше время всецело забыты. Отлученного соборным постановлением от единства церковного считал возможным принять только через установленный чин покаяния или миропомазания. Он умилялся тому, что на Востоке у греков (равно как и у наших старообрядцев) продолжает существовать запрещение причащаться на 3, 5, 7 и больше лет. Раскольника или еретика он считал безусловно вне Церкви. Церковь была для него таинственной жизнью в Таинствах, а не мертвым консисториальным аппаратом. Он, как и свт. Киприан Карфагенский, не понимал слова «перекрещивание». Еретика можно только крестить, а никак не «перекрещивать», ибо вне Церкви нет крещения.

Он любил эти древние запрещения наших канонов об абсолютном неучастии с раскольниками или еретиками ни в чем. «Даже и из общей чаши не пить, даже и в бане не мытися купно». А когда ему, бывало, задавали тот же вопрос о Церкви в его сотериологическом аспекте, то есть ставили вопрос о спасении, спасутся или нет те или иные отщепенцы, он отвечал: «Якоже и китайцы, ибо у Бога все возможно».

Невероятно милостивый и снисходительный в отношении личностного греха и падения по слабости (влияние Достоевского), он был неумолим и до крайности принципиален и узок в вопросах конфессиональных и церковно-канонических.

Это же отношение к церковно-канонической дисциплине определило позицию митрополита и в вопросе так называемого заграничного раскола. Не входя в обсуждение вопроса по существу, надо все же сказать, что владыка Антоний не остался последовательным проводником своих канонических принципов. В Константинополе в начале эмиграции он отрицательно относился к плану епископа Вениамина (Федченкова) об организации Высшего Церковного Управления за границей, подчиняясь в Царьграде патриарху Вселенскому. А потом он под влиянием своего политического окружения организовал сначала на территории Югославии свое Управление с Синодом и Собором (в чем очень мешал Сербской Церкви и вызывал большое неудовольствие патриарха Варнавы, который мне это сам неоднократно говорил), а потом распространил свое управление и на всю Европу и даже на весь мир, совершенно не считаясь с канонической традицией о прерогативах Вселенского престола23.

Но не этого вопроса собираюсь я здесь касаться, а хочу только вспомнить, что митрополит перенес в очень провинциальную распрю нашего зарубежья атмосферу соборных прещений, канонических постановлений и проч. Карловацкий Собор себя считал единственно правым, а в доказательство своей правоты и власти начал запрещать, отлучать, а главное, произносить страшные слова о недействительности Таинств у евлогиан и т.д. Сколько душ было этим смущено, сколько сердец было лишено на долгое время церковного утешения! Но сам митрополит был в этом вопросе непоследователен и нелогичен.

Нашу эмигрантскую церковную распрю он громко называл расколом, своим Соборам придавал значение такое же, какое имели Соборы древнего времени, когда и люди и обстановка были совершенно иные по духу и культуре. Он искал Афанасиев и Григориев в обстановке нашего церковного расхождения и был поддерживаем в этих своих поступках и мыслях людьми дурного совета, которые потом сами же переменили окраску и предали его же, Антония. Началась та всем памятная полемика, подтверждаемая канонами Соборов V-VI веков, соборными постановлениями, цитатами из святых отцов.

Митрополит, а главное – безответственное окружение политиканствующих его советников широко говорили о безблагодатности священнодействий «евлогиан». Митрополит в Белградской церкви совершил вторичное отпевание (разумеется, заочное) почившей государыни императрицы Марии Феодоровны, ибо отпевание митрополитом Евлогием он считал недействительным. Страшно и вспомнить! И тут-то у меня (тогда уже архимандрита) произошло крупное недоразумение с митрополитом, так как я отказался участвовать в этом отпевании, после чего меня владыка укорил и пригрозил, что сегодня ночью ко мне явится покойная государыня, как Пиковая Дама. Признаться, и сравнение было неудачным, и настроение, в котором это говорилось, было очень раздраженным. Юпитер сердился. Был ли он прав? Так его настроили политиканствующие советники.

Что сам он так не думал, видно из неоднократных моих с ним разговоров наедине, в обстановке мирной и благожелательной. Так, например, когда один из наших бывших студентов N, уехавший в Париж, женился там, кто-то из молодежи сказал об этом митрополиту и спросил его, венчан ли N или это безблагодатное венчание?

Митрополит, разглаживая свою великолепную бороду и насупившись, сказал, стиснув зубы: «Глупости. Конечно, венчан. Два старых дурака поссорились из-за выеденного яйца, а потом раздули». Вот в этом весь Антоний с его непоследовательностью.

Еще лучшим доказательством его настроения была самая сцена «примирения» его с митрополитом Евлогием, приехавшим весной 1933 года в Белград и просившим прощения у Антония. Присутствовавшие при этой картине вспоминали ее со слезами. Два старых архиерея лежат друг у друга в ногах, просят о прощении и требуют каждый над собой прочтения разрешительной молитвы. Сцена поистине из патерика древних времен.

Скажу, наконец, что митрополит Антоний, сам предельно церковный человек, мыслящий в категориях канонов, соборности и святоотеческого предания, начал и в жизнь проводить эти принципы, проводить безоговорочно и остро, забыв совершенно, что среда, в которой он действовал, забыла все эти принципы давным-давно и была совершенно канонически невоспитанна и безграмотна. Он не учел исторически изменившейся обстановки. Сам по своему духу и воспитанию будучи живым носителем церковно-канонических принципов древности, он захотел подчинить этим принципам совершенно расцерковленное общество. Каноны и соборы были просто не по росту и не по плечу русским людям, просыпавшимся после долгой синодальной спячки. <…>

Владыка заметно старел. Труднее становилось стоять, ходить, служить. Появлялись какие-то непонятные симптомы. Врачи говорили о какой-то болезни, предполагали повреждения в позвоночнике, допытывались, не было ли в детстве или юности какого-нибудь падения или ушиба. Митрополит, который всегда говаривал: «Презираю духовных лиц, которые празднуют свои юбилеи и ездят по курортам лечиться», сам должен был не раз поехать с Федей на какой-то курорт в Словению. Годы делали свое дело. Митрополиту становилось все труднее ходить и стоять. Но что всего хуже, стали появляться симптомы некоего старческого ослабления памяти; он стал иногда даже заговариваться. Раз как-то за несколько месяцев до смерти он мне предложил архиерейство в... Новой Зеландии. Неоднократно при встрече спрашивал меня, когда я поеду в Палестину, и получил ли я визу. А раз как-то сказал: «Вот я скоро помру, и после моей смерти все пропадет, все вверх дном станет. Без меня все развалится».

Это было несказанно грустно слышать. Грустен всегда процесс одряхления и ослабления. Особенно это было горько с Антонием, с таким большим человеком, а для меня – моим кумиром. Я любил молча любоваться на его великолепную голову, когда он сидел у себя, на его улыбку умных глаз, на его иногда еще ясные слова и словечки. Но старость брала свое. Антоний уходил. Переворачивалась еще новая историческая страница. Заканчивался какой-то том истории Русской Церкви.

В 1936 году я уходил из сербской юрисдикции в Париж. Это произошло небезболезненно. И мой епархиальный архиерей, преосвященный Николай (Велимирович), и сам патриарх Варнава, предлагавший мне быть его викарием, всячески меня отговаривали от перехода к митрополиту Евлогию, а главное, конечно, к Вселенскому патриарху, но дело было крепко решено. Я еще один раз своевольничал в жизни. До сознания митрополита Антония дошло ли это, не знаю. Но мы с ним не говорили ни разу на эту тему. Я его видел еще летом 1936 года. В июне-июле состоялось решение Сербского Синода о моем переходе к митрополиту Евлогию. В августе я поехал в Битоль сдать мои дела, запаковать книги моей библиотеки, проститься с моей русской церковной общиной. 11 августа (29 июля) я возвращался в Земун. На белградском вокзале у какого-то русского беженца я увидел номер «Политики» с большим аншлагом: «Умро митрополит Антоние».

У меня дрогнули ноги. Екнуло сердце. Через мозг прошла мысль о чем-то безусловно непоправимом. Итак, нет в живых Антония. Того самого Антония, кумира моей молодости, непререкаемого в течение долгих лет авторитета церковных и богословских вопросов, я больше уже никогда не услышу. Во мгновение ока промелькнула вся моя эмигрантская жизнь, все мое церковное созревание, мое духовное образование, монашество, Битоль, Иерусалим – словом, вся неповторимая полоса жизни… Сразу стало стыдно за все ему причиненные огорчения, за мое нетерпение, непонимание его, непокорность... Но я не плакал, как-то с годами высыхает источник слез.

Я пришел в белградскую русскую церковь днем, чтобы совершить первую панихиду. Собралось немало народу. По чину я имел право, как старейший клирик, служить (к этому времени, после состоявшегося «примирения» двух митрополитов, я уже служил несколько раз в белградской церкви). Один из священников, заменявший настоятеля, не позволил мне служить. С болью, но я проглотил эту обиду. В этой церкви, где на меня митрополит Антоний возложил руки, я не смог совершить поминовения его.

Вечером было начато служение в сербском кафедральном соборе. Я прибыл туда заранее. Прибыл туда и митрополит Анастасий. Подъехал похоронный автомобиль из Карловцев, привезший тело. Я с архимандритом Феодосием (Федей) вынес вместе с другими священниками очень массивный металлический гроб из автомобиля. Поставили его на катафалк посреди соборного храма. Отслужили заупокойную всенощную. После этого началось чтение Евангелия. Первым начал читать иеромонах Хризостом, молодой секретарь сербского Синода. Он читал недолго. Вторым читал я. Меня тоже быстро сменили. Была тихая, недушная ночь. Змеились в Саве и Дунае огоньки пароходов. Темнел Калемегдан. Я ясно помню, как переживал незаполнимую пустоту от ухода этого человека. Я еще лишний раз почувствовал, как быстро духовно сиротею: епископ Николай (Карпов), архимандрит Амвросий, епископ Гавриил (Чепур), теперь митрополит Антоний... За ними где-то и когда-то в очереди встану и я. Но пока что надо жить, еще идти и много, много в жизни ошибаться.

Отпевание было невероятно длительно. Служил патриарх Варнава в сослужении шести архиереев, среди коих был и митрополит Анастасий, и свыше 20 священников. Патриарх вошел в храм перед литургией в 8 часов утра, а тело митрополита вынесли в 4 часа пополудни. Не было ничего пропущено из чина отпевания; пело два хора: большой хор, сборный из всех церквей, под управлением Маслова, и особый священнический и студенческий, в котором участвовали и богословы, и профессора семинарий, и вообще всякого рода любители. Пели с канонархами, удвояли, утрояли – словом, уставщики дали волю себе. Народу было так много в храме, что даже при желании упасть в обморок это было бы невозможно: некуда было падать.

Хорошее, хотя непомерно длинное слово сказал митрополит Анастасий. Великолепен был патриарх Варнава со своей ассирийской бородой, стоящий в богатейшем облачении. Многие плакали. Кругом катафалка стояли священники; по бокам гроба – иподиаконы с дикириями и трикириями. Все это молодые «студентики», Володи, Миши, Сережи. Так и думал я тогда: Алеша Храповицкий, увлекавшийся благочестием, прислуживавший на архиерейских литургиях митрополита Исидора, потом сам монах и архиерей, совершенно феноменальный молодой ректор двух академий, пробудивший студенчество, возродивший школу, растолкавший заплесневевших в своем позитивизме и скепсисе профессоров, знаменитый «Антоний Волынский», завлекатель душ в монашество, смелый отрицатель всякого схоластицизма в богословии, моралист в догматике, учитель сострадательной любви в пастырстве, враг и латинства и протестантизма, барин в лучшем смысле этого слова – и в то же время глубоко презиравший «всяких аристократишек», которые становятся на колени, любят акафисты и молебны, мешают благочестие с распущенностью; Антоний, крайний радикал в церковности и враг всякой революционности и ненавистник либерализма, ну, словом, вот этот мой кумир в течение долгих лет, – этот Антоний теперь в этом тяжелом свинцовом гробу! Так я его и не видел мертвым, не полюбовался выражением его прекрасного спокойного усопшего лица. Этот классик во всех отношениях Антоний, этот носитель церковной красоты безо всякой красивости и сусальности лежит теперь в гробу, от которого нет-нет да и дохнет волна тленного запаха, смешивающегося с благовонием кадил и ароматом восковых свечей.

Неумолима волнообразная непрерывность истории. Сам когда-то он у ног какого-то своего Гамалиила, а потом и сам ставший Гамалиилом для многих, Антоний со своими ректорскими чаепитиями в Сергиевом Посаде и в Казани. Кругом него «студентики» слушают разинув рот его толкования Писания, рассказы про профессоров, шуточки о разных архиереях из вдовых батюшек, не умеющих уставно служить, или шипящий и разглаживающий снизу вверх свою бороду с насмешкой над «интеллигенцией, которая и кадило-то от митрополита не умеет отличить». И я сам, когда-то умиленно и безоговорочно слушавший эти антониевские афоризмы, влюбленный в него по уши, теперь вот стою у гроба своего аввы, великого аввы Антония, аввы стольких наших архиереев и монахов. Уходит он в путь всея земли, и мы должны теперь одни, сами своим умом жить, спасаться, решать свои задачи, как-то слабовато, а может быть и бездарно закончить свою жизнь, когда и над нами услышится это «Волною морскою» и эти неповторимые икосы священнического отпевания… Многое передумано было в эти дни погребения Антония.

Процессия шла через весь город до русской церкви, где совершили литию, а потом на Новое кладбище, где под Иверской часовней погребли митрополита.

Ушел он, как уходили и многие до него, и судьба его ничем не отлична от судеб других и более и менее его знаменитых людей. Первое время все пожалеют, кое-кто даже поплачет, некоторые постараются «сохранить объективность и не осудить» за ошибки. Но скоро забудут. Это удел наших больших людей. Мы, русские, по природе нигилисты, не любящие своего прошлого, не помнящие своего родства. Напишут ли когда-нибудь настоящую биографию митрополита Антония – не так, как лакейски и угоднически, не критически и не исторически пишут в юбилейных сборниках и говорят в надгробных речах? А настоящую солидную диссертацию об Антонии, «книгу его бытия», драму всей его жизни. Почти уверен, что не напишут. Если наш великий Филарет остался до сих пор без биографии, дельно и исторично написанной, если нет у нас настоящих (без панегириков) жизнеописаний многих наших ученых и архиереев, то не в наше глухое и некультурное время ждать биографии Антония (Храповицкого). Может быть, и лучше, что не напишут. Ибо либералы будут ругать за то второстепенное и совершенно случайное, что бывало у него, как и у всякого человека, теневого. А правые и «почитатели» разведут такой елей и подхалимство, что и читать никто не станет, да и действительности соответствовать не будет. Поэтому, напрягая теперь свою благодарную, но не лишенную и критицизма память, хочу суммировать то немногое, что вспомнилось, подвести какие-то итоги тому впечатлению, которое оставил у меня митрополит Антоний и не мог не оставить у каждого человека.

Если бы неумолимо скупой на время критик потребовал дать характеристику ушедшему митрополиту в одном и только одном слове, то я бы без колебания сказал с полным сознанием ответственности за это слово: «Антоний – это церковность».

Конечно, бывают батюшки-рационалисты, богословы-скептики, архиереи-карьеристы, может быть, нетрудно найти даже неверующего священника, «ради хлеба куса» совершающего свое «служение». Но, безусловно, очень и очень много можно среди духовенства найти людей малоцерковных. Я имею в виду, иными словами, и исполнительного, но формального священника; и верующего, но «постольку-поскольку»; и убежденного в истинности христианства, но какого-то опресневшего, обеспложенного, внецерковного христианства. Это священники, которые, вступая в клир, прежде всего думают о реформах и считают, что их только не хватало, чтобы переустроить все там, где каждая «мелочь» имеет за собою многовековую давность, где за каждую традицию церковной жизни и устройства было пролито море крови, реки слез и потоки защитительных и обличительных речей. Это те, которые, по мудрому слову Самарина, «к Церкви относятся» или «в Церкви числятся», но не живут Церковью. Церковь вне их, а они вне ее.

Не таков именно был Антоний. Церковь, ее традиции, уставы, быт, каноны, слова, выражения, догматы, вероопределения и т.п. были его сущностью, или, говоря языком богословским, его «усией»24.

В этом-то, может быть, и состоит одно из самых сильных средств антониевского очарования. Ведь надо только вспомнить, когда появился Антоний на горизонте Русской Церкви и богословской школы и чем тогда была эта школа в лице своих преподавателей и питомцев, по крайней мере большого их числа.

Ведь это были только что отошедшие семидесятые годы с их позитивизмом, с владычеством Дарвина, Сеченова, Ренана, Добролюбова и Щедрина над русскими душами и умами. Из семинарий и академий валом валили их питомцы в ветеринарные и межевые институты, на медицинские и естественные факультеты или уж, в крайнем случае, в акцизные чиновники. Создавали тот тип бывших учеников духовной школы, который Антоний презрительно и зло называл «ракитиными» и «серым духовенством» (т.е. ни черное, ни белое) и «пиджачниками». В академиях шипели и ехидничали полуверующие рационалисты, начитавшиеся левой протестантской дешевки и отрицавшие почти всю церковную традицию. Каноны были «византийской трухой»; сомневались во многом, что было свято и традиционно. И, что самое главное, это то, что утерялся дух самой церковности. Таинства назывались обрядами. Красоты и смысла богослужебной символики и всего литургического богословия просто не знали и не понимали. В монашество никто почти в академиях не постригался. Архиерейский состав комплектовался в подавляющем числе из вдовых батюшек. И когда в академиях Киевской и Петербургской впервые постриглись после долгого перерыва два студента, Окнов и Грибановский, то стали говорить, что Питирим Окнов прорубил окно в монашество, а после Михаила Грибановского монахи пошли расти как грибы. Алеша Храповицкий стал одним из первых таких грибов. И он со свежестью несеминарской рутины, с задором молодости, с огнем своего вдохновения и таланта начал в Московской академии, а потом и в Казанской утверждать то, что Лебедев и Евгений Голубинский ядовито, с усмешечкой разочарованного в своем прошлом бурсака разлагали и отрицали.

Антоний стал о Церкви учить не как о каком-то учреждении, не консисторски, не схоластически-формально, а живо провещал, или, точнее, как гром прогремел о том, что Церковь – это жизнь в Духе Святом, в Таинствах, что Церковь евхаристична, а Евхаристия церковна, потому что она только в Церкви. Для Антония Церковь была все, от чего получает свое бытие и осмысление остальная жизнь. Вне Церкви вообще ничто не имеет оправдания и смысла. Словом, Антоний, 28-летний ректор, вдохнул в омертвевшую от синодальной рутины и филаретовской опеки школу новую веру в примат Церкви. Он вернул засыхавшей в схоластике школе ее жизнь, ее дух и ее смысл. И школа сразу же ожила в этой вере в Церковь, и самая церковность забилась полнокровным ключом в стенах казенной школы. Вот именно казенщины, формализма, синодальщины, филаретовщины (в ее отрицательном аспекте) не было у молодого архимандрита Антония, ставшего через несколько лет великим аввой нашей духовной школы.

Это было его сущностью, и отсюда вытекала его безусловная цельность и целостность. У него не было и не могло быть раздвоенности личности, сознания, жизни. Его аксиология была только церковной, критериология только церковной, его действия, направление мыслей, взгляд на события – только церковные. Он не мог думать или сказать, что, поскольку это расценивается с точки зрения евангельской, то это так, а поскольку оно рассматривается с точки зрения истории, современности, прогресса и т.п., это не так. Если что-либо, будь то тюбингенская критика, или конституционный либерализм, или распущенность нравов, или экуменическое движение и Христианское студенческое движение, не могло быть приведено в полное и безусловное согласие с канонами соборов или правилами церковного устава, это было митрополиту неприемлемо или, еще правильнее, ненужно и скучно.

Скажут: это – узость, это – неисторичность, это – нечуткость к требованиям момента. Верно! Но так же верно и то, что это традиционно, это освящено веками, это вошло в мировоззрение великого аввы.

В каком-то смысле этим приматом церковности во всем объясняется и пресловутое реакционерство, черносотенство, правизна митрополита Антония. Что и говорить: он себя связал с разными подозрительными типами, именно типами из крайне правых организаций, около него вертелись какие-то мрачные субъекты из «Союза русского народа», он был близок к профессору Б.В. Никольскому из «Русского собрания», укрывал у себя в Почаевской лавре убийцу Иоллоса (или Герценштейна, не помню точно), не без его ведома происходил процесс Бейлиса, что, правда, не мешало ему быть очень большим защитником еврейско-библейского мира, еврейского языка, тонким ценителем пророков и прочее.

Но дело не в этих уродливых феноменах политических движений, а в том, что было подлинно антониевское, что никогда не в силах были понять эти «молодцы» из чайных «Союза русского народа». Антоний жил своей глубоко продуманной, правда, уже отжившей славянофильской наивной верою в православное царство как неотъемлемую часть всей его православной системы философии. А «молодцы» прикрывались удобным им авторитетом Антония, проповедника, идеолога, архиерея, богослова, и под этой вывеской устраивали свои мелкие делишки, делали в сферах свою небезупречную карьеру, с которой Антоний не имел ничего общего.

У митрополита была своя православная вера в царство и царя, вера чисто византийская, теократическая. Царь не был для него политической формулой, как для всех бюрократов, политиков или просто «союзников». Царь – это был догмат веры. Это была часть его вероисповедного символа. Он не царю как политическому принципу кланялся. Он мог очень резко сказать о царе. «Вот в “Основных законах” царь назван главою Церкви. Глупости! Божия Матерь именуется в акафисте только столпом Церкви, – а как же царь может быть главою? Глава – Иисус Христос. Царь – это в Церкви вроде станового пристава» (это я своими ушами слышал от владыки). Но царь нужен для защиты Церкви от всякой «сволочи», от революционных профессоришек, от кадетской дряни (тоже буквально слова митрополита). В данном случае митрополит смотрел на царя в Церкви как, следуя языку императоров Ангелов25, на «эпистимонарха», на благочинного в Церкви. Он понимал, что только царь, и при этом только самодержавный, а никак не конституционный царь, может быть носителем священной, абсолютной, перед единым Богом ответственной власти, власти богопомазанной, богоизбранной, боговенчанной. Он ясно понимал, что сакральные обряды благословения венчанного Царя совершенно неприменимы к президенту республики или к какому-то выборному «главе правительства». Он понимал, что Царьград, как завет Русского царства, ничего не имеет общего с политическим и дипломатическим вопросом о «проливах», за которые почему-то боролся Милюков26.

Царь и монархия для митрополита именно и не были вопросами политическими, а чисто религиозными. Он и не сопоставлял и не мог сопоставлять монархию с другими обликами государственного устройства, потому что все остальное было политическое, человеческое, государственно-правовое, а монархия почивала на библейской теократии, на священноначалии. Потому-то политика и была ему чужда. Царь был религиозно оправдан, а идеологию конституционного либерализма, кадетской партии, республики никак нельзя было религиозно канонизировать. Отсюда и известный антониевский афоризм: «Терпеть не могу слов, кончающихся на “уция”: конституция, революция, проституция...»

И в то же самое время он возмущался безверием монархической аристократии, равнодушием некоторых высочайших особ к вопросам религии и Церкви, склонностью их к спиритизму, масонству и оккультизму. Он поэтому недолюбливал за «мистицизм» Александра I и баронессу Крюденер, порицал распущенность нравов на верхах, преклонялся перед крепостью староверов и купцов. Его возмущал современный чин коронования, по сравнению с византийскими и древнерусскими подлинниками сильно измененный, чин, в котором митрополиты, подносящие царю и царице запивку и рукоумывало, унижены до прислужнического уровня. Он любил Александра III за его семейно-патриархальное православное направление, критиковал Царя-Освободителя, конечно негодовал против Петра Великого. Каждого царя или монархиста он расценивал прежде всего с точки зрения его верности православному быту и чистоте нравственности, его правоверию.

Не знаю, кого он больше недолюбливал – либеральствующих профессоров, носителей теоретического атеизма, или правых аристократов, но жизнью своею доказывающих свое практическое нехристианство, свой практический атеизм. Он всякого и все расценивал с точки зрения его церковности. Это был его камертон и его норма.

В монархизме митрополита Антония, повторяю, не столько было политических и государственно-правовых расчетов, как богословски-церковного подхода. Царь занимал у него место не столько в государственной иерархии, сколько в церковном чине. Владыка думал последовательно византийски; я так и вижу его во времена какого-нибудь патриарха Константинопольского Полиевкта с его идеологией теократического монархизма. Митрополит Антоний мог бы отстаивать и все византийские чины поставления эпарха города, освящения того или иного момента государственной жизни, благословения Церковью каких-нибудь государственных актов, коль скоро эти акты исходят от православного царя и служат на пользу Православной Церкви. Не знаю, есть ли это огосударствление Церкви и цезарепапизм, или же оцерковление власти царя, просветление правового строя. Он еще, между прочим, очень радовался тому, что нашумевшие в первые годы эмиграции «евразийцы» настаивали на строительстве государства на «правде», а не на «праве». Он ведь был славянофилом, совершенно запоздавшим в наши дни. Но он и не мог не чувствовать, как сами братья-славяне постепенно растеряли свою православную церковную идеологию и превратились, по прозорливому пророчеству К.Леонтьева, в «сторонников бельгийской конституции, которая не даст и преподобного, а не то что священномученика».

Антоний вовсе не отдавал Церковь во власть государства. Он был одним из первых по времени, а по значению и величине самым главным защитником воссоздания патриаршества в России. Он со своим другом, епископом Михаилом (Грибановским), рано умершим и завещавшим митрополиту свою панагию, которую он преемственно носил сам после митрополитов Палладия и Антония (Вадковского), много и подолгу в былые годы беседовал о свободе Церкви, о воссоздании ее канонического строя и о многом другом, о чем глухо сказано в маленькой заметке Антония «Дисциплина аркана», напечатанной в «Волынских епархиальных ведомостях» за 1906 год, а потом воспроизведенной во II томе сочинений митрополита. Между прочим, владыка пишет: «Чувствую, что, если доживу до старости, то не миновать мне больших столкновений за церковную идею, за освобождение Церкви от порабощения государственности». Статья заканчивается так: «И многое иное говорил он (т.е. епископ Михаил), что еще неудобно печатать». Второй том сочинений архиепископа Антония вышел в 1911 году.

Это следовало бы помнить тем, кто из всей борьбы Антония за независимость Церкви от Саблера запомнили только пресловутую фразу, сказанную в запальчивости и раздражении, фразу о «черном борове». Не надо забывать и того, что при Дворе не любили Антония именно за его стояние за независимость Церкви. В переписке государыни императрицы Александры Феодоровны к государю прозрачно намекается на «левизну» его. Это Антоний-то левый? Он не был левым потому, что это несовместимо с его идеалом православного царства. Он не был политически правым, потому что он не мог бы быть последовательно церковным в этом своем «правом» лагере. Он был просто церковным.

Рядом с отличавшей покойного митрополита церковностью надо поставить вытекающее из нее его чувство вселенскости Православия. Известно было, и я об этом уже говорил, что и в академиях, и в своей Волынской семинарии он много и убежденно покровительствовал «меньшим братьям» – приезжавшим к нам учиться грекам, сербам, болгарам, арабам, румынам. Митрополит с ними возился, имел неприятности с Саблером из-за них, особенно заступался за разных гонимых – и, вероятно, по большей части за дело гонимых – лентяев, пьяниц и всяких шалопаев. Он никогда не ограничивал Православия одной русской его формой, к тому же формой самой младшей, тогда как восточное Православие было на тысячу лет старше нашего, а сербы и болгары были крещены тоже до нас, русских. В своей молодости он видел изгнанного из Сербии государственной властью митрополита Белградского Михаила (Иовановича) и с большой любовью вспоминал его светлый исповеднический образ.

В памятный 1913 год на торжества Дома Романовых именно по инициативе митрополита Антония был приглашен Антиохийский патриарх Григорий, чтобы показать русским давно уже ими забытый чин патриаршего служения и самую фигуру восточного патриарха. Митрополит, как я уже упоминал, любил служить по-гречески, почти всегда несколько возгласов делал по-гречески, а то и всю службу совершал на этом языке. Он очень был рад своей командировке от <Карловацкого> Синода в Палестину <в 1924 г.>, чтобы ознакомиться на месте с делами Миссии и Палестинского общества. Он очень радовался моей туда поездке, вспоминал свое там пребывание, отдельных архиереев тамошних, сценки из жизни. Я его потешал повествованиями, не без присущей мне слабости имитировать действующих лиц.

Он скорбел о потере церковного чутья многими сербскими архиереями и священниками, не любил их обмирщенности, подстриженности, штатскости, политиканства. Да и в современных афинских эллинах он не мог не усмотреть всего того, что предвидел за 80 лет до этого чуткий и умный Константин Леонтьев.

Кстати, о Леонтьеве. Как ни странно, митрополит его недооценивал. То есть, точнее, он любил Леонтьева за его любовь к грекам, и именно к грекам, а не просто к восточным собратьям. Ведь Леонтьев был чистый филэллин и очень сдержанно, чтобы не сказать больше, относился к славянофильству. Митрополит ценил Леонтьевские публицистические сочинения, но совершенно мало знал и никак не восторгался Леонтьевым как литератором, как художником, как изумительным бытописателем Востока и особливо тогдашней Греции. Маленькая подробность еще. Многие знают, что Леонтьев принял «тайное» пострижение с именем Климента. Но в своей яркой книге о Леонтьеве Бердяев ничего не написал (вероятно, этого он и не мог узнать) о погребении Леонтьева. Леонтьев умер в Сергиевом Посаде. Митрополит Антоний мне сам говорил, что он, тогда архимандрит-ректор Московской академии, совершил отпевание Константина Николаевича, или, уже по-церковному, «монаха Климента». Думаю, что барство и натуралистический эстетизм Леонтьева отвращали Антония от него.

Возвращаясь к вопросу о вселенскости христианства, должен заметить, что владыка Антоний хотел в этом, главным образом, найти примиряющий этнический элемент наднациональности христианства. Шовинизм в церковных делах, будь то греческий, или сербский, или русский, был ему донельзя противен и чужд. Русское в Православии, равно как и греческое или арабское, с исключительностью по отношению к другим обликам церковности, было для него провинциализмом и отрицанием того, что во Христе ни эллин, ни иудей, ни варвар, ни скиф. Поэтому-то он и почитал в особенности греков перед всеми другими, что у них мерило церковности и чище и незамутненнее, что они сами классичнее, но, конечно, укорял греков в нечувствии в арабском или болгарском вопросе. Но саму схизму болгарскую по существу порицал. Он не сочувствовал шовинистически настроенным греческим архиереям-венизелиотам, а самого Венизелоса не мог любить за масонский либерализм, за его несоответствие антониевскому византийскому политическому идеалу. Антоний очень чтил примат Константинопольского патриарха, сам в начале эмиграции раскритиковал проект епископа Вениамина (Федченкова) о создании в Константинополе русского Высшего Церковного Управления, но когда переехал в Сербию и когда его убедили возглавить знаменитый Карловацкий Собор и Синод, он этим самым противоречил своим же взглядам на территориальный, а не национальный принцип в устройстве Церквей. Не любя митрополита Евлогия за многое, он все же оценил его решение идти из Москвы прямо непосредственно к Константинопольскому патриарху за защитой.

Вспоминаю по этому поводу и такую подробность. В начале изгнания митрополит Антоний был в Афинах в гостях у архиепископа Мелетия (Метаксакиса), с которым тогда были у него отношения очень сердечные. Митрополит Мелетий, как архиепископ всея Эллады, оказывал все почести нашему митрополиту. Как-то зашел у них разговор о преимуществах Константинопольской кафедры и о каком-то расширительном толковании этих преимуществ тогдашним Вселенским патриархом. Мелетий особенно нападал на патриарха. Антоний спросил его, как он, Мелетий, к этим правам относится и что бы он стал делать, буде Промысл приведет его на Вселенскую кафедру. Мелетий заверил, что он не будет этими правами расширительно пользоваться, и отрицал вообще особые права Константинополя. Через несколько лет Промысл действительно судил Мелетию занять престол Златоуста и Флавиана, и он, конечно, настаивал на своих правах, толковал их еще более упрямо в расширительном смысле, да и вообще проявил себя неблаговидно в свои годы патриаршествования в Константинополе (новый стиль, автокефалия Польской Церкви, автономия Финляндии, Латвии, Эстонии и острейший венизелизм), чего ему Антоний никогда не прощал.

Но вообще, признавая вселенский принцип превыше всего в устроении Церкви, Антоний все же отдавал преимущество культуры, традиции, вкуса, стиля первому и наиболее классическому народу православного Востока – грекам. Он был великий и убежденный филэллин.

Митрополит свою церковность проводил очень последовательно и строго и в личной жизни. Он был неумолимый противник всякого новаторства в Церкви. Носил длинные волосы (они были прямые и некрасивые), широкую, окладистую, чисто русскую бороду. Такие бороды были у старообрядческих начетчиков, бояр, целовальников, купцов и однодворцев. Вообще лицо было очень русское и очень породистое, но не утонченно-барское. Это была скорее какая-то земская сила, что-то кондовое, круто замешанное. Итак, волос никогда не стриг. Посты соблюдал неукоснительно. До Сербии мяса никогда не ел и очень возмущался, когда его в Греции в Афинах накормить хотели мясом. «Да что я, басурманин что ли какой?» Но в Сербии, видя, что архиереи вкушают мясо, он и сам, хотя безо всякого услаждения, ел мясо и нас, «студентиков», угощал колбасой, приговаривая старый семинарский анекдот, что слово «колбаса» еврейского происхождения, так как «кол» значит всякая, а «басар» – плоть, и что, следовательно, в колбасе всякая скотинка участвует: и корова, и свинья, и лошадь, а может быть, и кошка, или собака. В гостях он не рекомендовал подчеркивать свое постничество, а вкушать что дают. А если молодой студент или монах начинал злоупотреблять постными упражнениями, то митрополит очень настойчиво заставлял оскоромиться в постный день. «Чтобы смирился, чтобы не зазнавался. Ибо Царство Божие не есть ястие или питие, а правда, радость и мир о Дусе Святе».

Любил чай, предпочтительно с молоком и обязательно с вареньем. Особенно любил клубничное. Любил все сладкое, как дети. Вина не пил, а так как в Карловацкой Патриархии всегда давали к обеду вино, то митрополит хорошее белое вино разбавлял водою. Крепких напитков и в рот не брал.

Нравственности он был безупречной. Любил, даже публично (что бывало не всегда удачно), заявлять, что он девственник. Этим он воспитательно действовал (знаю это из нескольких примеров) на многих. В наше безнравственное и либертинское время это поражало и внушало уважение. Знаменитые слова и анекдоты, которыми так любят укорять митрополита, были, может быть, даже каким-то клапаном для выхода его острословия, его таланта, наблюдательности и большой начитанности и наслышанности в российской словесности и остроумии.

Вообще же владыка был чист сердцем, как ребенок, очень добр, бессребреник и нестяжатель. Любил дарить книги, одежду, четки, кресты, иконы и т.д. Поэтому владыка очень неодобрительно относился к тем архиереям из вдовых священников, за которыми тянется длинная вереница родственников, племянников, зятьев, шуринов и прочее, что все ложится бременем на бюджет архиерейского дома или монастыря. Вообще любил монашество, самый принцип несвязанности ни миром, ни семьей, ни общественными предрассудками. Любил монашескую нестяжательность и чистоту души у тех, кто их умел нескверно соблюсти в иночестве.

Обладая сам очень острым от природы умом, но умом не изощренным в тонкостях научных методов нашего времени, Антоний поэтому и считал ученостью только то, что исходило от природной силы ума. Он отрицал эрудицию, потому что в ней не видел творчества. А признавал научное делание только самобытное, только творческое, только раскрывающее что-либо новое, будь то или толкование священного текста, или изложение какой-нибудь нравственной или догматической истины. Помню, как он однажды при мне презрительно сказал о какой-то очень ценной русской исторической монографии: «Да ведь это компиляция; все с немцев содрано...» Напрасны были все мои попытки доказать владыке, что то, что он называет «компиляцией», правильнее было бы назвать библиографической эрудицией, необходимо нужной для успешной работы над предметом. Он не понимал или не хотел понять того, что эти компиляции избавляют дальнейшие поколения ученых от необходимости самим проделывать всю ту аналитическую работу, которую проделал «компилятор». Его раздражало перечисление всех мнений ученых экзегетов текста. Ему хотелось иметь ясный ответ на тот или иной стих Писания или вскрыть общую мысль книги, совершенно не углубляясь в то, что могут быть влияния, источники, школы, направления. Все книги Писания были автентичны. Весь текст был неповрежден. Вопрос интегритета его просто раздражал. Также раздражали его уточнения какой-нибудь хронологической даты. А пуще всего он сердился при вопросе об «антиохизме» или «александризме» в богословии...

Да, в свое время архимандрит Антоний многих и многих спас от Ренана, показав всю его дешевку. Тогда Ренан был в моде и был опасен. Наше время знает Древса, Делича, Вельгаузена и многих других, против которых нужно иное оружие, выкованное в более серьезной научной лаборатории. То же можно сказать и про многие другие области историко-богословского ведения. Как и многие наши консерваторы среди благочестивых архиереев и мирян, Антоний смертельно боялся вопроса о неподлинности источника. Он считал достижением, скажу больше, панацеей против всей ветхозаветной критики диссертацию епископа Фаддея (Успенского) о единстве Книги пророка Исаии. Он просто не понимал что значит критика текста, в чем проблема интегритета или автентичности текста. Он был более в этом отставшим, чем знаменитый профессор Санкт-Петербургской академии ученый протоиерей Герасим Павский, который еще во времена Филарета говорил о неединстве пророка Исаии и лекции которого были с разрешения тогдашнего начальства литографированы, и по ним студенты сдавали свои экзамены. Точно так же я его однажды насмерть огорчил, доказывая ему неподлинность ареопагитиков или что IV и V книги против Евномия написаны вовсе не святителем Василием Великим, а, вероятно, Дидимом Слепцом, и т.д. и т.д.

Был ли Антоний поэтому обскурантом? Отнюдь нет! Утверждаю это со всей решительностью. Просто он был сын своего века. Он остановился в своем научном развитии в то время, когда богословская наука и в России, и на Западе начала проходить свой интереснейший этап. Митрополиту не хватало прежде всего нашей теперешней научной эрудиции, известной дрессировки научного сознания. Но он не отрицал науку, не запрещал искать. Ему, может быть, было даже и чуждо все это историко-критическое исследование. Ум его был направлен на другое. Характерны его неисторичность и немистичность. Не побоюсь сделать смелое обобщение: Антоний был сын позитивистического века, он начал борьбу против протестантского рационализма, против латинской схоластики и сам с ними боролся оружием рационализма. В каком-то смысле он был позитивист (конечно, не в вульгарном смысле, не в духе отрицателей 70-х годов).

Но, конечно, не ум – будь он природный и неотшлифованный или искушенный эрудицией и библиографиями, – был главным и могущественным оружием Антония. Антоний не теоретик только нравственного значения догматов и морализирования в теологии. Антоний был сам исключительным носителем высокого нравственного авторитета.

Филарет Московский покорял своей мудростью, Болотов и Глубоковский раздавливали всем колоссальным грузом своей начитанности и владением научным методом, Иоанн Кронштадтский прежде всего был молитвенник и т.д., а Антоний покорял, очаровывал силою своего нравственного влияния на молодежь. Он незаметно, как-то автоматически опутывал молодые души силою своего пастырского влияния, своей сострадательной любви. Он не только проповедовал эту любовь, но он ее осуществлял. Он болел с грешником, переживал его грех, как свой собственный. Как он и сам говорит, в пастырском сердце это сострадание, это совместное переживание не дает уже места отдельному «я» от «ты»; в нем уже только одно «мы». Он так близко принимал к сердцу грех другого человека, потому что это нарушало дело Христова искупления, это вносило дисгармонию. В этом он напоминал, как ни парадоксально такое сопоставление, архимандрита Феодора Бухарева, который просто страдал и мучился малейшими проступками студентов академии, так как это нарушало искупительное дело спасения Христом всего человечества. (Боже, что бы сказал Антоний, если бы узнал такое мое сравнение его с «расстригой» Бухаревым!) Антоний был воплощенная нравственность и совесть, хотя бы и у него были свои мелкие грехи и, может быть, даже крупные заблуждения.

В 1935 году, к 50-летнему юбилею Антония, ему написал исключительное по искренности письмо профессор А.В. Карташев. Он, между прочим, писал: «Вы человек с душой огромного, почти сверхчеловеческого калибра. Дело не в талантах только ума и культуры, а в чрезвычайной широте и зоркости сердца, властно охватывающего людей подобно тому, как охватывает их родительская любовь, мать-природа, сила красоты или сила благодатная церковного богослужения. Нечто самоочевидное, бесспорно ценное, перед чем невольно замолкает и трепещет заурядное ничтожество. От В.В. Болотова веяло как бы сверхчеловечностью интеллекта. От Вас идут волны таких же озарений сердца и совести… Я считаю, что не быть Вами очарованным, по крайней мере эстетически, если не духовно, могут только люди нецерковные и бездарные... Взирая на пламенеющий костер любви в Вашем широком святительском сердце, я не могу не лобызать его с дерзновением духовного сына, укрепляемого Вашим влекущим образом всецелой преданности Господу Иисусу Христу и Его Святой Церкви в плоти нашего родного русского Православия».

Многое еще хотелось бы записать о митрополите, но довольно и этого малого. Это – мало, ибо и малое время знал я его. Мне не дано было видеть его утреннюю звезду, восходившую на Востоке русского неба в 90-е годы прошлого века; я не видел яркого и светлого сияния Антония в полдень его жизни; мне дано было с ним встретиться тогда, когда уже «к вечеру преклонился день» его жизни, но я счастлив тем, что видел его «тихий свет святой славы», что я на «западе его солнца» облобызал хладеющие руки, которые на меня низвели огонь апостольской благодати.

* * *

1

Муретов Митрофан Дмитриевич (1850–1917) – профессор Священного Писания Нового Завета МДА.

2

Лебедев Алексей Петрович (1845–1908) – профессор МДА по кафедре церковной истории.

3

Голубинский Евгений Евстигнеевич (1834– 1912) – заслуженный ординарный профессор МДА, академик.

4

Ключевский Василий Осипович (1841–1911) – ординарный академик Императорской Академии наук, доктор русской истории, заслуженный ординарный профессор Императорского Московского университета и Московской духовной академии.

5

Свт. Филарет (Дроздов; 1782–1867), митрополит Московский; свт. Филарет (Амфитеатров; 1779–1857), митрополит Киевский и Галицкий.

6

Делицын Петр Спиридонович (†1863) – протоиерей, профессор математики Московской духовной академии, переводчик святоотеческих творений.

7

Казанский Петр Симонович (1819–1878) – профессор истории МДА.

8

Имеются в виду меры по реформированию духовных академий, проведенные Святейшим Синодом в 1908–1912 годах. Сначала была проведена ревизия духовных академий: епископ Херсонский Димитрий (Ковальницкий) ревизовал Московскую и Петербургскую академии, архиепископ Псковский Арсений (Стадницкий) – Казанскую, архиепископ Волынский Антоний (Храповицкий) – Киевскую. По итогам ревизии был переработан устав академий и пересмотрены штаты. Новый устав придавал большое значение религиозному воспитанию и дисциплине: студенты и преподаватели были обязаны регулярно посещать все богослужения, соблюдать церковные посты. Усиливалось влияние епархиальных архиереев при замещении академических кафедр; ставилась задача сократить число светских преподавателей. Эти усилия Святейшего Синода по реформированию академий привели к увольнению ряда профессоров. Либералы называли это «разгромом духовных академий».

9

«Союз русского народа» – политическая организация монархистов, образованная в октябре 1905 года для борьбы с революцией, восстановления и защиты царского самодержавия.

10

«Русское собрание» – культурно-просветительное общество монархистов, открытое в С.-Петербурге 26 января 1901 года.

11

«Вехи» – сборник статей, опубликованный в 1909 году. Авторы сборника (П.Б. Струве, Н.А. Бердяев, С.К. Булгаков, М.О. Гершензон, Б.А. Кистяковский, Изгоев (А.С. Ланде), С.Л. Франк) объединились в критике материалистического или позитивистически обоснованного политического рационализма, утверждали необходимость религиозно-метафизических основ мировоззрения. Письмо архиепископа Антония Н.А. Бердяеву см. во II томе собрания сочинений владыки (СПб., 1911).

12

Голубинский Федор Александрович (1797–1854) – профессор философии Московской духовной академии, основатель школы русского православного теизма.

13

Кудрявцев-Платонов Виктор Дмитриевич (1828–1891) – профессор философии Московской духовной академии.

14

Каринский Михаил Иванович (1840–1917) – профессор философии С.-Петербургской духовной академии.

15

Карпов Василий Николаевич (1798–1867) – профессор философии С.-Петербургской духовной академии, переводчик на русский язык творений Платона.

16

Архимандрит (впоследствии архиепископ) Иларион (Троицкий; 1886–1929) – профессор Священного Писания Нового Завета Московской духовной академии. В настоящее время причислен к лику святых Русской Православной Церкви.

17

Глубоковский Николай Никанорович (†1937) – профессор Священного Писания Нового Завета С.-Петербургской духовной академии.

18

Субботин Николай Иванович († 1905) – профессор кафедры истории и обличения раскола Московской духовной академии.

19

Митрополит Сергий (Ляпидевский) занимал Московскую кафедру с 1893 по 1898 годы.

20

Архиепископ Савва (Тихомиров). Автобиографические заметки. – Т. II. С. 496.

21

В 1925 году в Стокгольме состоялась первая всецерковная конференция экуменического движения «Жизнь и труд». В июле 1937 года в Оксфорде состоялась вторая всецерковная конференция этого движения, одобрившая создание Всемирного Совета Церквей для объединения всех экуменических движений. В августе 1937 года в Эдинбурге прошла конференция экуменического движения «Вера и церковное устройство», также выразившая согласие с созданием Всемирного Совета Церквей.

22

Троицкий В.А. (впоследствии архиепископ Иларион). Очерки из истории догмата о Церкви. – Сергиев Посад, 1912; Священномученик Иларион (Троицкий). Творения: В 3 т. – М.: Изд-во Сретенского монастыря, 2004. Т. 1. С. 56.

23

Имеются в виду претензии Константинопольских патриархов на управление всеми православными приходами за пределами канонических территорий Поместных Православных Церквей.

24

Естество, природа, существо (греч.).

25

Византийские императоры из династии Ангелов.

26

Во время Первой мировой войны митрополит Антоний предлагал по церковным соображениям отдать Константинополь грекам, в то время как лидер кадетской партии П.Н.Милюков считал, что экономические интересы России требуют овладения Босфорским и Дарданелльским проливами, а значит и Константинополем.


Источник: Восхождение к Фаворскому свету / Архимандрит Киприан (Керн). - Москва : Изд-во Сретенского монастыря, 2007. - 237, [2] с. : ил. - (Духовное наследие Русского зарубежья). / Митрополит Антоний (Храповицкий). 69-156 с.

Комментарии для сайта Cackle