П.Г. Проценко

Источник

Глава 2. Годы «внешней» учебы и внутреннего искуса

Студент

Первая работа. Поступление в духовную академию

Дома волновался и недоумевал отец, тревожились родственники. «Простите, что заставил беспокоиться и вообще опечалил чем-либо, – писал крестному в ноябре того же года «любящий племянник». – Я, слава Богу, жив и здоров, чего от души и вам желаю, а больше спокойствия душевного». Сообщая, что устроился на работу (по-видимому, при Министерстве путей сообщения, мелким служащим в одной из железнодорожных контор). Произошло это событие (особенно отрадное для Никанора Матвеевича) в первых числах текущего месяца. Службой, несмотря на то что занимала все дни (с утра и до часов семи вечера), кроме праздников, был доволен: все-таки положили жалованье 25 рублей. «Увидимся не знаю когда, – не без огорчения замечал он, – потому что свободен только в праздник, да билета нет еще, и езжу на свои деньги». Однако вскоре уволился и зимой уже живет в Кускове, готовясь к поступлению в духовную академию, каковое намерение вызывало некоторое неудовольствие со стороны родственников. Они любили светское общество и хотели развеять племянника, устроить его будущее.

В это время с ним произошел характерный казус. Коля старался избегать шумных собраний, скучал на многолюдных вечерах «и торопился домой, за что получил название «монах». Идя по улице, углублялся в себя, в молитву (он тогда уже занимался Иисусовой молитвой), поэтому ходил всегда с поднятый воротником, придерживая концы его правой или левой рукой. Молодежь решила подшутить над ним; с одного вечера, как всегда, он собрался уйти пораньше, за ним в переднюю высыпали и все присутствующие и со смехом и шутками начали помогать ему одеваться. Когда дошла очередь до шубы и он поднял воротник, к концам его, оказалось, были пришиты розовые ленточки, чтобы можно было завязывать бантиком, а не держать рукой». «Погодите, вы еще руки мне будете целовать», – отшучивался юноша93.

В июле 1910 года он уже дома усиленно готовится к вступительный экзаменам, о чем и сообщает в Кусково. Это письмо, между прочим, впервые начинает древним церковный приветствием: «Христос посреди нас! Дорогой папа крестный и тетя Нюта! Пишу сейчас из Раменского, где сижу и готовлюсь в духовную академию, желая поступить... осенью. Новый устав, не требующий сдавать экзамены за всю семинарию, благоприятствует. Но занятия должны быть усиленные, потому и пишу и не заехал к Вам – некогда. Простите. Отец желает этого и благословляет, а как вы?..»

Видя у Николая серьезные намерения, родственники всячески помогали. В конце августа благополучно сданы экзамены, но положение его осложнялось несколькими обстоятельствами. Прежде всего, выпускники средних учебных заведений не зачислялись в академию без сдачи греческого языка, тогда как в гимназии учили только латынь. Это означало, что таковых допускали к занятиям в качестве своекоштных студентов (или вольнослушателей), которые должны оплачивать свою учебу. Денежный вопрос был непростым для сына рабочего, волновала и неопределенность дальнейшего положения. Вставала проблема с жильем: надо было платить и за общежитие. Неопределенность перспектив в будущем не могла заглушить ту радость «доброй надежды», которая вспыхнула в нем у Борисоглебского озера, но некоторое недоумение сквозит в его декабрьской письме к крестному: «Относительно моего ученья скажу одно – желал бы знать, чем оно кончится, хотя и не начиналось, да и начнется ли... совершенно неожиданно поступил в <академию>, однако надо ждать, что время покажет». Все-таки его не зачислили.

Впрочем, как вольнослушатель, он (по разрешению ректора) около года прожил в Сергиевом Посаде у одного из своих дядей, Михаила Петровича Смирнова, и его супруги, Татьяны. (О более мелких заботах можно не упоминать: выправление документов о состоянии, к коему принадлежит проситель, если он по происхождению не из духовного сословия; получение свидетельства об увольнении на законном основании сельским обществом, как лица, принадлежащего к податному сословию; представление доверительного свидетельства о поведении – ибо уже прошел год по окончании средней школы – «от местного подлежащего начальства».)94. Родственники помогали материально, и он чувствовал неловкость, оттого что пользуется столь долго их средствами (так впервые попал в иждивенцы) и кровом. (Хотя отношения со всеми Смирновыми самые теплые, а Михаила Петровича он, кажется, смог даже уговорить бросить курение.) С этим смущением он приходит и на первую исповедь (30 августа 1910 г.) к старцу, и тот ободряет: «Относительно гощения, получения пособия нужно думать, как о братском общении, лишь бы только оно не имело целью занять и не отдать». Но заниматься репетиторством для заработка не советует: «...неудобно – будет знакомство, кроме ученика и отца, может, и со всем семейством. Уж лучше в крайнем случае занять у кого, а после с помощью Божиего отдать»95.

Лишь 29 апреля 1911 года он благополучно сдает экзамен по греческому, а перед тем подает «прошение Ректору о ходатайствовании пред митрополитом Владимиром о разрешении постричься в монахи». Дождавшись благоприятного ответа, едет к отцу. Прощаться.

Обретение старца. О. Алексей Зосимовский

1910–1915 Сергиев Посад. Зосимова пустынь. Духовная академия. Старцы. Послушничество у старца Алексея. Пострижение в монашество (1911 г.). Личность ректора, еп. Феодора (Поздеевского). Отношение О. Варнавы к преподавателям и к наукам. Конфликт веры и знания

К тому времени Коля нашел еще одного отца, духовного. Советами которого уже руководствовался и духовную поддержку которого уже испытал на деле.

Еще недавно строил планы на будущее, мечтал приобрести значение в глазах людей, стать полезным обществу своими талантами, горел, переживал, добиваясь нужного, и вдруг видит ничтожность своих устремлений, пустоту, скрывающуюся за блестящими «технократическими» мечтами. С содроганием обнаруживает, что изменил светоносному детству, теплоте материнских молитв, что затягивает воронка страстных желаний... Может быть, эта греховная копоть налипала и тогда, когда гимназистом «любил рыться в книжной пыли букинистов старой Москвы. И вот, помню, как в Проломных воротах, сзади памятника первопечатнику дьякону Ивану Федорову (здесь было одно из книжных гнезд, заканчивавшихся на Никольской прекрасными антикварными магазинами Ш-ва), обнаружил лоток, на котором лежало издание «Русских народных картинок» Ровинского, здесь же натолкнулся на многотомную энциклопедию по блудной страсти (на французском языке, конечно), и чего в ней только не было».

Он с младенческих лет был склонен к созерцательности и юношей чувствовал за собой характерную особенность, которую, возмужав, смог сформулировать: «Душа таких людей, хотя и представляет очень удобную и добрую почву для сеяния и насаждения в ней всякой добродетели, но нуждается и в большом уходе, надзоре и руководстве, так как столь же легко на ней произрастают и плевелы. И чуть не доглядит, чрез самое короткое время они дали уже глубокие ростки... Деревцо добродетели <на этой почве> растет быстро, если есть твердая и крепкая опора, при помощи которой оно могло бы возрастать и устоять во время ветров противных, бурь и непогод... С другой стороны, и сам человек, обладающий такой природой, должен с опаской блюсти землю души своей от вредных произрастаний греха, тотчас же вырывать их, если упадет на нее неприязненное семя, обильно поливать слезами покаяния до тех пор, пока оно не будет вырвано с корнем. И поступать так дотоле, доколе слабые растения и деревца не укрепятся благодатию Христовой. Тогда все пойдет скоро, будет быстро цвести, хорошеть и приносить плоды. Конечно, и тогда человек не застрахован до самой смерти, пока не соберет плодов в Небесную житницу, но все же ему – при всех обстоятельствах – преимущественно нужен подвиг...»96

К духовному подвигу он стремился, а опору нашел у старцев и подвижников близлежащих пустынь. Прежде всего, у иеромонаха и затворника Смоленской Зосимовой пустыни Алексея (Соловьева). Незримо ниточки их судеб соприкасались и ранее: Николай некоторое время учился в московских гимназиях, где когда-то преподавали Закон Божий родитель старца, известный московский протоиерей, а после и сам о. Алексей. Рано овдовев, о. Алексей сполна познал крест одиночества. Двадцать восемь лет служил диаконом в Никольской церкви в Толмачах. Много трудился в приходе, помогал в редакции журнала «Душеполезное чтение» и писал туда статьи. Только устроив судьбу единственного сына, будучи уже в преклонном возрасте и в чине протоиерея кремлевского Успенского собора, поступает в пустынь. Умягченный страданиями, он быстро продвинулся по лествице монашеских добродетелей и вскоре стал привлекать к себе как к духовнику многочисленных верующих различных сословий и состояний, став одним из самых известных российских старцев. Хорошо зная, чем живет и болеет общество, он многим смог помочь. С 1908 года уходит в полузатвор, три дня в неделю, с пятницы по воскресенье, принимая народ (и, в частности, студентов Московской духовной академии) для исповеди и беседы97.

Объясняя, в чем заключается сила старчества, он как-то повторил слова древних преподобных отцов: «В продолжение седмицы диавол жжет нас своим змеиным ядом, а мы в субботу и воскресенье прибегаем на источники водные, исповедуясь у своих старцев и причащаясь святых таин». Это же лекарство он предложил и Николаю Беляеву, когда тот в августе 1910 года пришел к нему впервые. «Что касается до души – все принимаю на себя», – сказал ему старец98. Юноша был счастлив обрести опытного наставника. Чувства новоначального раздваиваются, неустойчивы, часто охвачены смятением, он тоскует по чистоте, но все время срывается в слякотность, улавливаемый тщеславием и мнительностью. В этот трудный период жизни отчаяние и растерянность могут ослепить сознание и довести до беды. Стремление к чистоте не есть сведение веры к приятным переживаниям, но вызвано жаждой обрести свободу. От насилия со стороны мира, помыслов, плоти. Сознательное усилие к бесколебательной детской простоте и любви, вооруженной взрослый знанием. «Монашество – это отказ от родных, от всякого любимого человека и предмета и, что всего труднее и страшнее, от самого себя. И это есть кратчайший путь к Богу в котором заключается христианский гнозис. В миру познают головой, а в монашестве еще и сердцем, и даже собственного кровью».

Старцы всегда ведут «царским» путем, избегая крайностей. Прежде всего упорядочивают внутреннее состояние, вводят в строгие рамки размеренного уставного быта, взятого не в мертвящей абстрактной безусловности, а в применении к проблемам конкретного человека. У Николая ослепительно белые, красивые и здоровые зубы (такими остались и до старости), и не они его беспокоят, а то, сколько времени уделяется заботе о них. Вот как «подправляет» его старец. При самой первой встрече: «Зубы чистить можно, но только с гигиенической целыо». Через три месяца: «Зубы беречь хорошо, но заботиться о красоте вредно. Так и во всем: гигиену, а не туалет разумей». Еще через несколько месяцев (вроде бы уступая напору послушника): «Если ты решил зубы не чистить потому, что находишь это роскошью, не чисть. Если дело дойдет до доктора и он велит, тогда греха не будет и обещанья не нарушишь. А пока не чисти». И в конце концов (уже после пострига) повелительно: «Зубы чистить (не для роскоши)».

Сон: спать семь часов (максимум восемь, «если чувствуется немощь тела»).

Еда: утром теплая вода («чай»), «за обедом ешь досыта (не до пресыщения), за ужином повоздержись» (но стакан чаю можно прибавить). Разрешает «конфекты», если будут угощать. Общий принцип: «Лишний кусок съесть, отчасти смиряться будешь, отчасти истощаться не будешь»99. И тут же вопрос о посте, о качестве и количестве еды использовал как повод для научения важнейшей монашеской добродетели, рассудительности: «Иоанн Лествичник ел все, а слова, что юному лучше быть поругану от беса тщеславия, <чем от беса чревоугодия>, нельзя узко понимать, а посмотреть, как говорят и другие отцы, которые ставят рассуждение на первой месте, потому что оно распоряжается главным материалом – смирением. Не всегда так бывает, как у него написано. Ты ешь и пирожное, а то где и учиться будешь. Вот тут-то и познается монах. Во время еды одержит страсть гортанобесия, а все-таки ешь и в то же время никак не поддавайся. В этом искусство монаха, а не в том, чтобы запереться...»100. «Итак, есть можно, да осторожно. Вот митрополит Филарет: накладывал на тарелку именно „по-митрополичьи”, а скушает, как грудной младенец»101.

Одежда: «Должна быть прилична... Как роскошь отталкивает, так и когда одежда «кулем» сидит, тоже нехорошо, будет соблазн для других, что за блаженный такой»102. Но и заботы о собственном приукрашивании, не вызываемые нуждою, должны быть отнесены к кокетничанью103.

Поведение: не следует выделяться104. Когда приведется быть гостям, то «побольше поддакивай, если есть чему. Молчать совсем тоже не следует»105. «Но бывает очень неловко, когда смеются, а ты один остаешься несмеющимся... Как-нибудь отделаться фразкой невинной, но смеха допускать не нужно все-таки»106. Заповедь о. Варсонофия: «Не учить никого» – соблюдать, но она сказана, когда «ты только что кончил гимназию и был светским человеком, а теперь уже почти студент академии, а уже с семинарии занимаются проповедованием. Не нужно только самому налезать на поучение других»107. Когда спрашивают твое мнение, отвечай словами отцов, если же не помнишь, «дай ответ со смирением»108.

В отношении отца: «Отца учить не надо, разве изредка, когда луч благодатный озарит, сказать полушутя. Иначе будешь приводить только в раздражение... Действовать лучше всего примером»109. «Если отец запрещает милостыню подавать, не подавай... Не наше дело рассуждать, почему люди не подают»110.

Молитвы: только утренние и вечерние и правило (дневной канон, один псалом, по зачалу из Апостола и Евангелия). Если есть время, читать акафист дня111. Во главе угла должно стоять молитвенное настроение112. Постоянно подчеркивал: «Не нужно возлагать на себя обязанности относительно поклонов, службы и прочего. Это я тебе говорю, как старец; должен учиться, а не молиться пока». «Первее всего занятия учебные, а если время позволит, читай правило, и так, чтобы оно не ослабляло твоих сил». Как-то на исповеди (в декабре 1910 г.) Николай высказал сомнение в полезности для своей души учебных занятий, на что старец внушительно заметил: «Это суемудрие называется... Учиться в академии обязательно, не в плотники тебя Господь призывает, по всему видно»113.

Исповедь у старца и общение с ним укрепляли силы. Романтическая пора ожидания перед последней чертой, принесением монашеских обетов. Николай жадно впитывал впечатления от небогатой внешними событиями подвижнической жизни, ее предания и взгляд на действительность.

«Высокие старые сосны (опять сосны!) шумят наверху своего хвоей. Скрипят и раскачиваются. Темная февральская ночь, и ветер порывами налетает из лесу. Никого нет в это время года, на первой неделе Великого поста, в этом глухом скиту. И потому меня страшно удивляет, когда я встречаю на гостинице студента-технолога, щеголеватого, в сине-голубых диагоналевых брюках с кантами и тужурке «царского», оливково-серо-зеленого, модного тогда, цвета, с петлицами и с золотыми наплечниками из сложных художественных вензелей на лавровых венках...

Оказывается, будущий инженер-культуртрегер отыскал себе, по странной душевной раздвоенности, в этой чаще леса, каким־то чудом обходимой всяким влиянием цивилизации, куда не долетают ни паровозные свистки, ни фабричные гудки, удивительно сохранившийся уголок как бы допетровской Руси XVII века.

Непонятно, как в нем могли жить в безвестности люди, хотя и под боком у столицы, укладом многочасовых служб, тяжелых постов, и ходили поэтому, как тени, с изможденными лицами, с надтреснутыми девичьими голосами и с присохшими ко хребту животами. Думается потому, что в скит женщинам вход не был дозволен, а они ведь, эти «мироносицы», до сегодняшнего дня одни только и разыскивают везде образ Христа и разносят повсюду весть о Его пребывании. А здесь хотя и жил истинный носитель образа Христова, но вход к нему был им совсем недоступен...

Все это умиляло, наверное, студента, приезжавшего сюда, как я узнал, ежегодно на неделю отдохнуть душою после столичной суеты, шума, блеска, театров, балов и бездушной сухой науки: покаяться, поговеть, причаститься Святых Таин.

– Вот в такую же, только осеннюю, ночь, – рассказывал за нашим чаем сидевший на стуле поодаль нестарый еще монах-гостинник, – мне пришлось находиться в церкви взаперти, перед постригом. Новопостриженные обычно остаются в церкви, не выходя из нее и не снимая постригальных риз в продолжение пяти дней...

– А страшно одному ночью пребывать в запертой церкви? – спросил студент, вспомнив, наверное, о гоголевском «Вие».

– Это что? Это совсем не страшно. Тогда душа, с которой при постриге, как в таинстве крещения, снимаются все грехи, наоборот, чувствует себя радостно, бодро, умиленно. Человек во всю жизнь не испытывает такого духовного состояния, сладкою и неземного, как тогда!

Но в нашем монастыре принято оставлять на ночь будущего монаха и перед постригом, чтобы ему никто не мешал вспомнить всю свою грешную жизнь, перебрать в уме все свои ошибки и сокрушить в плаче и раскаянии свое сердце. И вот эта-то ночь самая жуткая. Бесы, от которых назавтра душа хочет отречься и уйти, иногда видимо приступают к человеку. Страшат его всякими видениями, ужасами, угрозами. Вот и меня после повечерия, канонов и молитв оставили одного. Подошел мой старец, благословил, осенил святым крестом и убеждал не бояться.

Ночь же была черная, жуткая, сентябрьская. Ветер завывал за плохо прикрытыми окнами, ломал сучья в лесу, и слышно было, как в темноте кто-то гукал и дико хохотал за стеной. «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешнаго», – уста шепчут Иисусову молитву, а сердце замирает от страха, и мурашки пробегают холодной дрожью по спине. В невыносимой тоске и ужасе обливаюсь холодный потом, но не раскаиваюсь, что убегаю от мира, ибо я искал и нашел Бога...

Вдруг за стеклами появилась какая-то громадная тень и взмахнула демонскими крыльями. Два горящих круглых зеленоватых глаза сверкнули на фоне темной массы, обозначившейся при выглянувшей луне, когтистые лапы царапнули по решетке окна. И дикий хохот раздался по лесу в ответ на мою молитву...

– Сова, филин, – проговорил ко мне, скорее глазами, чем губами, студент.

Но монах уловил слова.

– Это неважно, – строго сказал он, – чрез что действует на нас враг. Сам ли превращается в сыча или сыча насылает на нас. Душа моя пугалась и думала – с телом расстанется. Но в эту минуту постучал в окно старец (тот, о котором я упоминал выше. – Прим. еп. Варнавы) и сказал: «Не страшись, чадо! Я известился духом, что ты смущаешься ночными страхованиями, и пришел к тебе. Молись крепче. Теперь уже недалеко и до утрени...»»114.

Выбор был сделан.

Наставление отца Алексея пред постригом: «Да будут девизом и молитвой во всю твою жизнь эти слова: «Приими меня, Господи, в Свои отеческие объятия и не выпускай меня из них ни на какие распутия во всю мою жизнь. Да буду я всегда Твой»»115.

11 июня116 1911 года в Зосимовой пустыни пострижен в монашество Николай Никанорович Беляев, – как сообщалось в газете, «вольнослушатель 1-го курса. Он окончил курс в Егорьевской гимназии с золотою медалью, но не был принят в число студентов академии за неимением отметки по греческому языку. Теперь он будет зачислен... с наречением имени Варнава» в честь апостола, чья память поминалась в тот день, и недавно почившего знаменитого старца Гефсиманской пустыни, основателя Иверскою Выксунского женского монастыря. Одновременно с ним, и под одной мантией, с именем Варфоломей постригли Николая Федоровича Ремова, почти одногодка, но уже оканчивавшего академию. Постригальным отцом был ректор академии епископ Феодор (Поздеевский). Через три дня монаха Варнаву рукоположили во иеродиакона.

Более всего он желал учиться науке освобождения от страстей и приобретения добродетелей, но путь к этому лежал для него чрез искус (или корпорацию, что в данном случае одно и то же) ученого монашества. Как и многое другое в новейшей истории России, оно ведет свое начало от монаршей воли Петра I. Начав притеснять «черные клобуки», он видел единственное оправдание их существованию в Империи в том, что из их среды поставлялись кандидаты на руководящие церковные должности. В братстве образованных монахов, особенно начиная с царствования государя Александра I, когда для духовных академий приняли обновленный устав, стали черпать педагогические кадры для учебных заведений. Из этой среды, как правило, выходили иерархи, руководители образовательных учреждений духовного ведомства; лишь немногие предавались научным изысканиям. Но к концу XIX века, с потеплением общественного климата, оживилось и подняло голос ученое монашество как своего рода интеллектуальная сила, озабоченная судьбами Церкви и родины.

Для укрепления его позиций много сделал один из его вождей, авторитетный «авва» (по слову современников) епископ Антоний (Храповицкий). Некоторое время он возглавлял Московскую, а затем и Казанскую духовные академии. Поразительно, что чуть ли не впервые за всю историю Русской Церкви руководитель высшей богословской школы смог наладить личные человеческие и нравственные связи со своими питомцами, создать новый, привлекательный и подкупающий своей искренностью стиль отношений с молодыми ревнителями веры. Это был давно назревший и мучительно необходимый прорыв в будущее. Недаром владыке Антонию удалось воспитать целую плеяду замечательных кормчих Церкви, управлявших ее ходом в бушующем море беспощадных гонений. Главную опасность для ученого монаха, оторванного от воспитывающей монастырской среды, он видел в риске «отождествиться с фрачными чиновниками», в искушении любить только самого себя.

В 1909 году ректором Московской духовной академии стал его ученик, епископ Феодор (Поздеевский), родителям которого было когда-то предсказано: ваш сын станет столпом Православия. Таковым его и воспринимая верующий народ в начале двадцатых годов, когда он, по сути, возглавил идейную и организационную борьбу Церкви с обновленчеством и помог епископату выработать канонически и догматически правильную оценку происходящего. Он (подобно «авве» Антонию) имел склонность к церковной политике, не без оснований считая, что нужно использовать свое положение и малейшую представившуюся возможность для влияния на общественное сознание в церковном духе и для воздействия на власть в нужном направлении. Старался привлечь к Церкви творческую интеллигенцию и много для этого делал, налаживая связи с ее умеренно консервативными представителями. Для искренней религиозной молодежи он был любимым наставником, но не терпел теплохладных в вере, пришедших в стены богословской школы из соображений карьеры. Как администратор славился жесткостью, и дисциплина при нем стояла на должном уровне. Он хотел создать в обществе или хотя бы в подведомственном ему учреждении атмосферу единомыслия.

Сохранился интересный образчик его неравнодушия к моральному облику конкретных преподавателей: христианский гностик не должен быть холоден к вере, иначе его знания не дадут доброю плода. В начале 1912 года на имя ректора поступили прошения от двух кандидатов богословия на замещение свободной штатной кафедры – «Церковная археология в связи с историей христианского искусства». Одного из просителей, бывшего преподавателя Московской духовной академии по кафедре латинского языка, кандидата богословия Сергея Знаменского, никто из коллег-профессоров «не взял на себя ответственности рекомендовать» на эту должность, для занятия которой, как замечает ректор в своем представлении к митрополиту Московскому Владимиру, «требуется несомненно и любовь к церковному вообще, чего я лично не мог подметить и наблюдать в г. Знаменском за время моего служения в академии...» Зато за другого просителя, Николая Протасова, лишь в прошедшем учебном году окончившего академический курс, ходатайствуют известные преподаватели, а главное – «мои личные наблюдения над г. Протасовым за два года его обучения... говорят за его серьезную религиозную настроенность и любовь ко всему церковному, начиная с церковных служб»117. Скажут: очевидна «пристрастность» преосвященного. Но, может быть, и неравнодушное отношение к судьбам студентов?

Владыка обладая способностью за обыденными явлениями действительности угадывать будущие тенденции в общественной и церковной жизни, «стратегическим кругозором», благодаря которому он во время гонений на православие всегда занимая четкую и бескомпромиссную позицию. Многие его не любили, иным он был прямо-таки ненавистен. Недаром в Тамбове, где он некоторое время возглавлял местную духовную семинарию, в него стрелял террорист (его же бывший студент).

Епископ Феодор был строгим аскетом и, обладая серьезными научными познаниями, «занимая кафедру пастырского богословия, знакомил студентов с идеалами аскетизма в Православной Церкви и ее богословии».

На вид суровый, сдержанный и сухой в обращении, он при этом странным образом привлекая к себе юношество, угадывавшее за холодной внешностью горячее сердце. «В частных случайных встречах в саду, во время прогулки, он был доступен – улыбался и шутил и выслушивая шутки. На прогулках он отдыхал и телом, и душой. Он откровенно беседовал со студентами и не был таким, каким казался внешне не знавшим его». По свидетельству современника, «особенным его расположением и любовью пользовались монахи-студенты», которым он уделял много личного времени и внимания; вокруг епископа сформировался своеобразный кружок ревнителей благочестия, состоявший из его постриженников. Неудивительно, что сила его обаяния покоряет о. Варнаву, и он в своем мировоззрении и поведении равняется на владыку. Это бросалось в глаза даже по прошествии многих лет. «Отец Варнава был преданный учеником владыки Феодора, – вспоминала знакомая его по Нижнему Новгороду уже в революционные годы. – О чем бы он ни рассказывал, он упоминал имя владыки»118.

Епископ часто брал его с собой при выездах на торжественные богослужения. В 1912 году иеродиакон Варнава, вместе с другими монахами-академиками, участвовал в богослужении в Марфо-Мариинской обители в Москве, в новоосвященном храме.

Ректор присматривался к своим подопечным, имея замысел вырастить под своим присмотром серьезно настроенных церковных работников и дать им в дальнейшем зеленую улицу, постепенно выдвигая на существенные для Церкви посты.

Варнава был счастлив, что нашел подобных наставников, которых воспринимал как живых праведников, что смог с их помощью войти в общение с кругом подвижников, трудившихся в пустынях вокруг Лавры преподобного Сергия.

За столетия, прошедшие со времени ее основания, много воды утекло, не узнаешь той местности.

«Нет уже дремучего леса, диких непроходимых чащ и непроезжих дорог, кругом образовался шумный, богатый, населенный посад, летом тянутся бесконечные вереницы пеших богомольцев, зимой толпы паломников приезжают в частых поездах... Но для внимательного ума дух преподобного остался все тот же, и силой этого духа сооружена не только Лавра, но близлежащие такие образцовые монастыри, как Гефсиманский скит, пустынь св. Параклита, Зосимова пустынь...»119.

Здесь было чему учиться. Верности данным обетам, внутренней тишине, чувству ответственности, простоте сердечной и чистоте, вниканию в Слово. Ведь обычно «душа человека вечно взбудоражена, чего-то все ищет, как бы что-то потеряла (и это даже в тех людях, которые не хотят сознаться, что они потеряли Бога)»120. А тут трепетное отношение к церковному Уставу, за каждой буквой которого таится животворящий смысл, красота строгих напевов таинственно помогали в духовном росте. Древние монахи со страниц Четьих-Миней ожили в обрамлении российских елей и с той же самоотверженностью совершали свой подвиг. Приближался Великий пост. «Когда я был студентом третьего курса, – вспоминал епископ Варнава позже в проповедях, – у нас в академии в Прощеное воскресенье устраивалась после вечерни трапеза, на которой присутствовал ректор академии и после которой все просили друг у друга прощения. В тот год я и мой товарищ, Пантелеимон (он уже умер от чахотки, сгорел рано от чрезмерного воздержания), попросились сходить в Гефсиманский скит и пустынь св. Параклита, поглядеть, как спасаются там монахи. Однокурсники немного над нами посмеялись...

Пришли мы в Гефсиманский скит в понедельник. Печи и кухни все заперты – здесь и в обычные дни рыбы не давали, разве кусочек плохой селедки в двунадесятые праздники; даже квас ставили на стол вперемешку с водой – братия ничего не ест и почти весь день молится: утреня там с двух часов ночи, потом часы или литургия до часу <дня>, потом вечерня, вечернее правило, и дома надо вычитывать каждому положенное ему старцем, да многие в промежутке между службами кладут много земных поклонов121.

И богослужение идет там самым уставным порядком. Читать положено за службами так, чтобы было слышно отчетливо не только каждое слово, но и каждую букву, так что помню, как один мой товарищ, будучи студентом академии и хорошим знатоком еврейскою языка, всегда получал от старших у них, сущих простецов, замечания, что он не выговаривает полностью букву «и» на кафизмах <в восклицаниях>: «Аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа, слава Тебе, Боже» (что последний хотел с юношеской самоуверенностью и сознанием своей учености объяснить правильным произношением еврейского сокращенного слова: Бог Иегова, Ягвейя (Аллилуйа – «хвалите Бога»)). И так во всем, никакой спешности и торопливости, хотя бы уже читались „хвалитны”, приходящиеся на время, близкое к полуночи...»122.

«На седьмой неделе пришли в Параклит; там еще строже держат себя монахи, и вот мне пришлось в церкви стоять рядом с одним старцем, которому в то время было восемьдесят лет, в монастыре он прожил тридцать лет (пришел в пятьдесят). Он выглядел молодым, не имел ни одного седого волоса. Он имел дар слез и плакал так, что слезы лились ручьями; на полу возле него стояла буквально лужа из слез, и нерадивые монахи даже сетовали на него за это. Другой старец, когда садился читать что-нибудь или за рукоделие, то клал на грудь платок и смачивал его весь слезами. Зато они и достигали необычайной высоты духовной.

Все земные вещи, золото не имели для них никакой ценности, одной рукой они получали, другой отдавали»123.

Жизнь здешних аскетов проходила в столь суровых условиях, что когда через каких-то пять лет – ход времени был взорван динамитом революции, и Россия медленно оседала над пропастью – прибыли сюда новые, «железные», люди, отрицавшие невидимый мир души, с ее потребностью в сострадании и жалости, когда «московский представитель гражданской власти осматривая эту обитель, чтобы занять ее под тюрьму, то признал кельи негодными даже для сей цели. «Как вы тут живете? – спросил он монахов. – Как здесь у вас мрачно...» А для них это была высшая похвала»124. Они знали, ради чего они здесь живут.

В свою меру, конечно, знал это и новоначальный, лишь взявшийся за плуг спасения о. Варнава. Как уже было описано выше, только в несколько иных словах, он стремился к «доброте души». Понятие это не родственно добродушию, не означает обломовской мягкосердечной расплывчатости и не есть соединенное вместе и как попало разнообразное множество добрых дел (добро-детелей), а есть такое состояние души, «при котором она сохраняет в себе черты своего первозданного образа и первоначальной красоты. Если последний утерян, то его можно восстановить не иначе, как подвизаясь и творя добродетели с помощью аскетики, этой науки о художественном спасении, а не по собственному лубочному смышлению...» Как и для древних христианских пустынников, «доброта души» для него означала красоту (и воспринималась в первоначальном значении этого слова, с эстетическим, а не этическим «уклоном»). В этот свой период «исхода из мысленного Египта», неустанного взрыхления и удобрения жестоковыйной земли юности только к ней одной он стремился. Но для обладания его «надобен не диплом об окончании высшей богословской школы, а по меньшей мере опытное знакомство со святыми отцами или непрерывное общение с живыми руководителями сокровенной в Боге жизни»125.

Поступление в духовную академию в его глазах открывало дорогу к благодатному знанию, не отвергающему очевидную для человеческой души правду о Творце. Но начались лекции, и он вскоре удручился той атмосферой, которая господствовала в студенческих аудиториях. За тем, как преподносился изучаемый предмет, терялась его связь с бого-словием, тем более православным, всегда выверенным с духовной практикой святых, оставалась одна высокомерная, торжествующая и в миру, научная методология. Что же это за истина, спрашивал он себя, если от нее слепнут мои глаза, затемняется от бесчисленных гипотез, противоречащих друг другу, мысль и слабеет воля пред бессмысленностью человеческого существования?

Хотелось изучать, например, психологию человеческого поведения, но под углом зрения патристики, а в академии ее преподавали с точки зрения чистого рационализма.

«В то время кафедру психологии в духовной академии занимал некий доцент, преподававший и в Московском университете. Этот грузный мужчина с катаральным состоянием горла написал легковесную диссертацию на тему веры, которую студенты (и даже коллеги-профессора) ядовито прозвали „Верочкой”. А курс своих лекций он начинал так: «Душа есть комплекс различных явлений сознания, как-то: ощущения, мышления, воли, чувств» и прочая. Это, может быть, звучало оригинально и смело для университетской аудитории, но для студентов академии, изучавших историю философии еще в семинарии (только перед революцией в гимназиях стали преподавать, например, психологию), это казалось нелепицей. Они смеялись чуть не в глаза преподавателю над этими ребячьими бреднями»126.   

Задевало то, что «методология преподавания собственно богословских наук сложилась такая, что требовала обильной цитации и изложения» схоластических конструкций западных теологов. Приходилось постоянно штудировать книги и точки зрения инославных авторов, большей частью немцев или французов, часто столь скептичных, как Штраус, или безбожных, как Ренан. Иные преподаватели находились под влиянием рационализма и позитивизма (хотя в светских научных кругах их господство было уже подорвано). «Отрицательная критика на все наложила свою тяжелую руку и старается везде подкопать основы разумного исследования, ее цепкие щупальца проникли во все научные отрасли богословской науки. Не пропустила критика без внимания аскетику и даже агиологию (впрочем, последняя ее давно тревожила своими «легендами» о различных «сверхчеловеках»)». Он видел, что древний призыв царя Давида не поминать чуждых богов – «не помяну имен их устнама моима»  (Пс. 15:4) – в духовной академии не находил отклика. Была в широком ходу своего рода контрпропаганда, скучнейшая и бесталанная, ставившая своей целью обличение неправомыслия еретиков и раскольников, но результатом имевшая совсем обратное. «У нас в духовных академиях до революции развилось нездоровое направление (я разумею магистерские диссертации, особенно по Священному Писанию), – вспоминая он позже в записных книжках, – полемическое, «холодная война» (выражаясь модным нынешним словом) против рационалистических взглядов и теорий всяких западных ученых. В результате три четверти книги уходило на цитаты из этих неверов и ниспровержение их, а какая-нибудь четверть (а то и того меньше) оставалась на изложение своего, церковного, учения. И хотя бы польза была от всего этого. А то и пользы нет. Ибо радионалистические теории, как грибы, растут и лопаются тут же, как дождевые пузыри, а на месте одной ниспровергнутой концепции, как головы у леринейской гидры по греческому мифу, вырастают две новых. Неискушенный читатель после подобных книг начинает приглядываться к противнику и даже, как я сам наблюдал, интересоваться им и с ним соглашаться. И вот перед нами уже свой доморощенный еретик и враг Церкви... Откуда же? Начитался «богословских» ученых книг!» При этом цензура не позволяла печатать «неудобные», по ее представлению, переводы из святых отцов, например тексты Климента Александрийского, которые выходили со значительными купюрами. И в конце жизни не покидала горечь недоумения: «В те времена... даже кафедры по аскетике не было! Отчего за сто лет прошедшего века никто не догадался поднять вопрос об этом? О чем думали наши знаменитые и „святые” Филареты (целых три), Феофаны-Затворники (бывший ректор духовной академии)? А где же опыт брали академики, когда кафедру наконец открыли? По книжкам «практику» аскетизма изучали? Смешно и странно. Рядом энергичный преподаватель по сектоведению, например, собирая своих студентов и вместо семинара, построенного так-то, увозил их верст за 300 в глухие муромские леса, в сторону от железной дороги, в самые гнезда молокан, баптистов. Это была практика живая. А профессор по аскетике? Где у него практика? Это все равно что медиков учить не на трупах и не на живых людях, а на ватных куклах»127.

Но скажем и другое. К началу XX века отечественная церковная наука прошла длительный искус схоластическим западным богословием (пленившим ее в силу сложившихся и вполне трагичных обстоятельств русского исторического развития) и смогла его преодолеть, накопила опыт и научилась говорить православно и в равной степени современно. Русская богословская мысль упорно училась православно мыслить. В духовных академиях трудилась целая плеяда замечательных церковных ученых: литургистов, догматистов, историков. Начинался возврат к патристике, а в обществе пробуждался интерес не только к религиозно-философским проблемам, но и к богословию.

На тревоги о. Варнавы по поводу необходимости читать иностранную литературу, мирские романы и исследования, которые могут загрязнить чувства и ум, старец неизменно отвечал: читать, если дело касается Церкви, можно и должно все, как в русской, так и в иностранной литературе, тем более если профессор велит разобрать какой-то роман, делать это надо по послушанию128. Но выдвигал общий принцип: «Не раболепствовать перед человеческим авторитетом ученых, а всегда ставить их ниже святых отцов Церкви, чтобы никогда не дать <первым> предпочтения. В частности, относительно иностранных авторов: набираться всего, что касается внешности, но богословствование у них отнять»129. Он лично относился к западным авторам настороженно и не читал их (хотя у его отца, протоиерея, была огромная библиотека, состоявшая, в частности, из произведений немецких проповедников), но «тебе благословить <не читать их> никак не могу». Он понимал состояние своего подопечного и при этом настаивал: «Сам должен заботиться о чистоте души при разнообразном чтении»130. Но от правильной церковной оценки западных вольнодумцев нельзя отказываться (и влиянию их нельзя поддаваться). По одному из ответов старца мы можем представить картинку случавшихся у студента Варнавы столкновений с его преподавателями. «Если случится, что профессора скажут: «Или признайте таких-то авторитетных богословов иностранных, или проститесь с пятерками и сядете на двойки и тройки», то нужно ответить на это, что я пришел сюда набираться истины и западных богословов не поставлю выше отцов Церкви, а относительно баллов, как вам угодно»131. Интересно, дословно ли повторял в подобных случаях послушник позицию учителя или добавлял кое-что и от себя? Во всяком случае, уже из одного доноса на епископа Варнаву в ОГПУ мы знаем, что у него имели место трения с профессорами академии.

Ответы старца на те или иные свои недоумения и греховные искушения о. Варнава после встречи с ним записывал, и делал это в течение двух лет. Внутреннее состояние новоначального переменчиво, и порой врач от той же раны прописывал лекарство, прямо противоположное предыдущему. «Монаху нужно знать только свое ученое послушание. А читать романы, газеты не требуется – чрез них только загрязняется душа... Если уж велят что-нибудь прочесть, ну так <прочти>. А то никак нельзя. Стыдно монаху не прочитать ни разу Библии, а читать Гарнаков, Ренанов...»132

Так не лучше ли отсечь от себя эту мирскую прелесть, затемняющую душу, и только сокрушаться над своим окаянством? В той же исповеди на этот поворот в помыслах ученика старец возражал: «Что касается того, что святые отцы говорят, нужно сперва плакать, а потом богословствовать, то это сюда не относится, потому что ты работаешь за послушание»133.

Предметов, изучаемых в академии, много, каждый преподаватель требует полного внимания к своей науке, времени нет не то что на молитвенное правило, а на простой вздох о своем бессилии. Накатывало желание бросить все и, упросив начальство, уйти в монастырь, пусть даже на простые, физически тяжелые, но смиряющие и привлекающие очистительную благодать послушания. Лишь бы оставалось время на молитву, углубление в себя. Старец был непреклонен: «Ученой дороги не бросай, академию не покидай, это твой путь134. Бог вернул тебя на путь твоих предков (по линии матери), с которого ты удалился... Наука не помешает тебе быть благочестивым»135.

В это же смутное время неожиданно вспомнил о нем оптинский игумен Варсонофий (почувствовал происшедшую в его жизни перемену?) и прислал весточку: «Боголюбивый раб Божий Николай МихайловичІ – писал он (в отчестве ошибся, но и в дальнейшем, через многие годы, с отчеством у Николая Никаноровича возникнет некоторая путаница). – Божие благословение да пребывает над Вами во веки. Уже давно, кажется года два, не получал от Вас никаких известий. Как спасаетесь, как поживаете? На днях вспомнилось о вас что-то. Вот я и пишу Вам. Усердно желаю Вам милости Божией и всякого благополучия. Мир Вам!»

Почтовая открытка пришла кстати, можно было свою тоску о монастырской жизни и уединенном молитвенной подвиге излить своему первому наставнику и поискать у него поддержки (все тот же вопрос: стоит ли заниматься безбожной наукой, которая древних язычников уже однажды погубила?).

Игумен отвечал: «Ваше Преподобие, честнейший о Господе отец иеродиакон Варнава!

Приветствую Вас с принятием иночества и иеродиаконства. Да укрепит Вас Господь на иноческом пути. Письмо Ваше получил. Потерпите в надежде на милость Божию. Конечно, вступив на сей путь, Вам нужно бы кончить академию, положась на волю Божию. «Терпя потерпех Господа, и внят ми, и услыша молитву мою... И постави на камени нози мои... И вложи во уста песнь нову, пение Богу нашему». По силе помолимся о Вас, да поможет Вам Господь. Летом, аще живы будем, приезжайте в Оптину помолиться и лично побеседовать».

А старец Алексей вел дальше и рассказывал, как жалеет теперь, что в семинарии к наукам относился по-казенному, был только внешне исполнительный. «Правда, я хорошо кончил, но все это было за долг. А вам нужно учиться по любви»136. Он исподволь подводил ученика к сознанию ответственности за ту будущую миссию, которую возлагает на него положение ученого монаха. Ему выпадет служить народу на арене общественной деятельности137, и надо готовиться быть добрым защитником Церкви138. Кое-что для примера приводил и из своего опыта: «Нужно заниматься тем, чем мы можем служить народу. Это прямое дело... Вот я иногда от правила своего тоже отказываюсь. Нужно мне, например, вычитать утреню, изобразительные, вечерню, повечерие, вот и часа четыре уйдет. А мой духовник пришлет мне газет, которые мне нужны будут на исповеди и советах в день выхода, и я читаю их, опуская правило. Слишком гордо будет, если мы ничего сами не сделаем, а будем дожидаться благодатного озарения»139.

Диалектика старческого подхода, всегда конкретного и личного и потому кажущегося противоречивым, приучала к свободе во Христе, к сознательной, не ущербной и «испуганной», вере. О. Варнава многим тревожился, но учитель неизменно отметал эти страхи, настаивал на необходимости бороться с собой, терпеть, но дело делать, нести послушание и не искать утешений140. Проще всего сбежать от препятствий, но нужно все преодолевать с любовью, преодолевать трудности, а не прятаться от них. Для состояния новоначального характерно желание упростить проблемы, постоянно откуда-то выныривающие и упорно выдвигаемые реальностью. Отсюда прямолинейный и часто грубый подход к инакомыслящим. Если преподаватель ссылается на западных авторов – значит, он заражен еретическими мнениями, если ученый критически смотрит на отечественную историю – значит, он не уповает на Бога и хуже неверов. (А то, что эта критика может быть актом покаяния и прежде всего самопокаяния, что она способствует творческому росту и общественному протрезвлению и углублению, – эти истины пришли лишь гораздо позднее, после десятилетий страданий.)

Характерна причина, вызвавшая у него гнев на знаменитого историка Русской Церкви Голубинского, лекции которого еще успел застать. Евгений Евстигнеевич, ординарный академик Императорской Академии наук, обладая въедливым аналитическим («критическим») умом и много сделал для воссоздания действительной картины нашей церковной жизни в прошлом; его работы положили серьезное начало исследованию не парадной стороны исторических событий, а их народно-религиозной основы. Ко многим общепризнанным в исторической науке штампам он подходил критически; его скептицизм был творчески плодотворным. В свою очередь, он выдвигал спорные положения, например известный тезис о том, что Древняя Русь обладала лишь начатками грамотности, а не просвещения. Голубинского много критиковали за эту точку зрения, но и спор с ним (растянувшийся до наших дней) приносил положительные результаты, стимулируя ученых к поиску достоверных фактов, подтверждающих расцвет книжности среди наших далеких предков. Критицизм академика (а на самом деле, стремление к точности) и воспринимался ревнителями благочестия среди студентов настоящей ересью. О. Варнава даже считал, что книга заслуженного профессора духовной академии о преп. Сергии Радонежском содержит дух антихристов, и удивлялся, почему имеющие власть не запрещают подобные книги и не налагают епитимии на ее автора. Через двадцать лет отлетит зеленый цвет молодых, незрелых убеждений, и бывший иеродиакон будет ссылаться на покойного профессора уже в другом контексте, иначе расставляя акценты...

О. Алексей Затворник, бесстрастный, духоносный старец, иногда так огорчался по человечеству на неправомыслие того или иного из пришедших к нему посетителей, что мог быть очень резок. Грубо отзывался о Льве Толстом, идейном кумире светского общества, подрывавшем веру в Церковь, мог обругать инославных. Этим «ворчащим охранительным стилем» он оттолкнул от себя известного философа Николая Бердяева, богоискателя Владимира Марцинковского. Они не знали, как он сокрушался о своей немощи (как и не понимали источника такого поведения – боли за судьбу человеческой души): «Я всегда глубоко раскаивался в том, что не мог сдержать себя»141. В ноябре 1910 года он высказал свое мнение Николаю Беляеву относительно того, позволительно ли называть еретиков бранными словами: «Стою за мягкие меры, но иногда нужно бывает выразиться резко или по отношению к нему самому, или <в расчете на других>, чтобы снять ореол величия и обаяния с еретика»142. В обычном же своем состоянии старец очень взвешенно и проницательно тонко описывал правильные подходы к тем или иным явлениям. Как-то он обронил поразительное слово о принципах ученичества: «Изучение наук как мученичество, как отсечение своей воли – любить нужно. Мученики с радостью шли на мучения. Но выходит ли отсюда, что самые муки доставляли удовольствие? Нет... Поэтому, если книжка плохая и <неправославно> говорит о Боге, не нужно называть это маммоной или чем другим. То, что учит о Боге, – все богословие – разбери, но яд нужно выбросить... Быть, как пчела, которая не избегает и ядовитых растений, но берет одно хорошее»143.

Перепалок с профессорами старец не одобрял. «На лекции ходить всегда, хотя бы посадили «колпак» какой-нибудь, а не профессора...»144 Преподаватель да будет тебе советником, «вдайся в его полную волю»145.

В конце концов, и сам о. Варнава не одобрял крайних ригористов из молодых «ретивых монахов», его сверстников, которые, придя в духовную академию как рассадник самых «чистых» богословских знаний и услышав на лекции какую-нибудь «астральную» или «мифическую» теорию или изложение «марксистской» доктрины, «хлопали демонстративно дверями и выбегали вон... Но оказались правыми и «пророками» не профессора монашеского покроя, а как раз преподаватели–«еретики» с неправославным образом мыслей».

Собственно процесс учебы он любил – недаром был всегда первым в гимназии, – но боялся омрачиться. (Наука была слишком безбожна и агрессивна.) Иные лекции его захватывали. На одной из них зашла речь о важности частной собственности для становления личности и о растлевающем влиянии общественной. «Я помню, наш профессор-философ (кафедра систематической философии) читал красочную лекцию о том, какая разница в психике и настроении крестьянина в деревне и рабочего у станка. Одного... этот станок и конвейер измождает, суживает его умственный горизонт, в лучшем случае делает узким специалистом (виртуозность которого жонглерская; и с этой точки зрения, даже инженер – тот же мастеровой, но с высшим образованием), а другого воспитывает природа, поэзия окружающих его полей, лесов, свежий ароматный воздух фруктовых садов (вместо вони машинного масла и гари заводских кочегарок)»146.

Всплывали чувства, некогда возникавшие у раменского храма над Борисоглебским озером на высокой, тихой и умиротворенной, матерински теплой, «церковной» стороне, в виду шумной, угрюмо сосредоточенной фабричной на противоположном берегу.

Научное знание в широкой перспективе помогает углубленно воспринимать окружающее. Но в ту эпоху для религиозного сознания наука представлялась символом безбожия, вызывала своей рациональной направленностью настороженность и чувство опасности, которую обычно ожидаешь встретить со стороны противника. Этот конфликт переживали почти все образованные верующие люди (хотя среди религиозно настроенных представителей высшего класса или интеллигенции положительное отношение к научному знанию не было редкостью), занимая оборонительные или, наоборот (в зависимости от темперамента), наступательно-обличительные позиции. До выработки взвешенного и точного взгляда на вопрос было далеко. Тем острее затрагивал он молодую душу. Хотя многие верующие в силу своей профессии занимались наукой, хотя предполагалось, что студенты высшей богословской школы готовятся, в частности, и к научной деятельности, но в целом представители церковного мира всегда обвиняли науку в аморальных целях, в агрессивном отношении к Церкви, в дискредитации моральных ценностей христианства. А «научники», в свою очередь, видели в верующих невежд, обскурантов, а в религии – отживший и тянущий назад пережиток прошлого. Налицо было трагическое взаимонепонимание, результат политизации русского общества. Такой просвещенный и замечательно тонко чувствовавший проблематику культуры человек, как епископ Феодор, в пылу полемики – причем в кругу сочувствующих ему лиц – по вопросу о целесообразности преподавания в духовных академиях столь невинного предмета, как сравнительная история религий, мог заявить следующую жесткую точку зрения: «Зачем сравнительная история религий, которая может соблазнить? Что такое история религии, что такое наука, когда речь идет о спасении или гибели души для вечной жизни!»147

Болезненная реакция на проблему взаимоотношений религии и науки чувствуется и в творчестве преподавателя Московской духовной академии, священника, бывшего одновременно и выдающимся ученым, Павла Флоренского. И в настроениях Алексея Затворника, как мы уже видели выше, также отразилось противостояние этих двух разнополюсных миров, хотя он и видел возможность их положительного сотрудничества, но чувствовал агрессию, идущую со стороны «научников», и порой реагировал соответственно.

Конечно, студент и послушник о. Варнава не мог оказаться в стороне от подобных настроений, владевших его наставниками и учителями. Задевало осмеивание ученого монашества, сомнения в целесообразности его существования, постоянно появлявшиеся на страницах периодической печати (порой и внутрицерковной). На ученое монашество, писал он с возмущением в студенческой работе, «теперь со всех сторон сыплются нарекания – с «правой» и «левой» сторон. Одни говорят, что не может быть особой разновидности монаха-ученого, что дело инока, какого бы то ни было, есть только собственное спасение (т.н. трансцендентальный эгоизм), другие, наоборот, хотят монастыри обратить в учреждения филантропического характера, а монахов, выразимся словами древнего философа, – в «общественное животное» (Пс. 48:21)...» За годы учебы о. Варнава выработал для себя следующий принцип: лучше занятия ученые, чем страстные. Для «ученого» инока нашего двадцатого столетия наука не должна превратиться в страсть, должна стать поделием, а не настоящим делом, которым «может быть только одно спасение души».

Своим двойственным (и в каком-то смысле прохладным) отношением к учебе и мощной устремленностью к аскетическому подвигу он вызывал недоумение у многих соучеников. Какими же были настроения среди студенческого братства?

Студенческое братство

1910–1915 Сергиев Посад. Монашеские пустыни вокруг Троице-Сергиевой лавры.Настроения среди студентов-академиков. Стихия молодечества.Кружок из студентов-ревнителей (Варфоломей Ремов, о. Игнатий Садковский). Знакомство со старцем Гавриилом (Зыряновым). Духовная близость со старцами близлежащих пустынь: О. Германом, о. Митрофаном, о. Ипполитом, о. Серапионом Параклитским

Академическая молодежь отражала в себе состояние не только духовного сословия, но и всего русского общества. Небезынтересно посмотреть на последнее взглядом сокурсника о. Варнавы: «Будущий историк, – обобщал студент академии Григорий Никольский (родом из крестьян), – характеризуя эпоху конца XIX и начала XX веков, скажет с укором: то было время отсутствия идеалов, служения интересам минуты и преобладания практики полезного над истинно гуманным, возвышенным и бескорыстным. Люди преследовали тогда в своей жизни, скажет он, узкие своекорыстные цели, ставя удобства обеспеченной жизни выше служения истине и правде. Во всеобщей погоне за материально осязаемым они забыли о всем идеальном, чистом и святом. Они потеряли веру в истинного Бога и бесконечно возвышенную христианскую нравственность близоруко променяли на себялюбивый утилитаризм. Правда, они многому учились, у них много было школ различных наименований, но в большинстве этих школ то, что есть первостепенное для человека, вера и нравственность ими игнорировались или только лишь были терпимы»148.

В академию по преимуществу, вследствие традиции и корпоративного устава, шли дети духовенства (и странное дело, росли в христианских семьях, молились Богу, а выйдя за стены родительского дома, часто обращались к языческому образу жизни, подобно философу Плотину, школьному товарищу Оригена: «Знакомая картина! Каждый может видеть ее на своих сверстниках юношеской поры»)149, но также и выходцы из деревни (тот же Г. Никольский), добросовестно и старательно готовившиеся к серьезной пастырской деятельности; представители «среднего класса» (например, из мещан, из младших офицеров), часто поступавшие в академию ради наилучшего устроения на этой земле своей бренной плоти.

Основные настроения среди «академиков» – туманно-либеральное и практическое, отдающее прежде всего дань целесообразности. Вот не первой молодости первокурсник, священник из глубинки, только поступил на учебу, а уже просит Московского митрополита определить его на штатное место в любом из храмов первопрестольной (резолюция сдержанно-негодующая: «Отклонить за наличностью многих своих просителей на месте»)150. Была тоненькая струйка инородцев, которых готовили для внутренней миссии, встречались представители братских народов (болгары, сербы) и Восточных Церквей, чаще всего абиссинцев, о которых в целях геополитики заботилось российское Министерство иностранных дел. Среди «академиков» в первую революцию замечены были нестроения (одно из них вызвал студент Павел Флоренский своей проповедью в академическом храме; потом он «поправел» и раскаялся), занятия на некоторое время прерывались. Никогда не угасала в стенах высшей богословской школы бурсацко-молодеческая стихия.

Сергиев Посад представляя тогда собой благословенное место, тихий, чистый, утопающий в зелени городок. После московской суеты он многим московским обывателям казался настоящим дачным раем. «Сергиевский Посад для отдыха, – писал его обитатель, Михаил Петрович Смирнов, крестному отцу Коли Беляева, – по моему мнению, первое место, разумеется, для людей преклонных лет и верующих». Тишине и порядку способствовал строгий паспортный режим, появиться здесь без удостоверения личности было делом хлопотным: задержат, отведут в участок. Редкими возмутителями спокойствия являлись, как правило, студенты-академики. Дебоши чаще всего происходили в буфете железнодорожной станции, на платформе или в здании вокзала.

В марте 1914 года студент Московской духовной академии Юрий Вязигин, бывший сотник, в пьяном виде нанес на станции Сергиево «оскорбление действием» почетному гражданину Георгиевскому. Когда вмешался жандармский унтер-офицер, то бравый экс-казак потребовал от того, как от нижнего чина, встать по стойке смирно и отдать ему честь; в случае же неподчинения пригрозил донести рапортом как на бунтовщика. (Интересно, что начальнику Сергиевского отделения Московско-Архангельского жандармского полицейскою управления железных дорог, полковнику, пришлось писать отдельный рапорт, объясняя вышестоящей инстанции обоснованность действий своего подчиненного, отказавшегося становиться во фрунт перед хулиганом.) В конце концов дело передали уездному воинскому начальнику...151

В ревнителях веры, особенно монахах, студенческое товарищество видело прежде всего «фанатиков», «отсталых», «непрогрессивных». Насмешничали над ними, вышучивали. Многие увлекались песенками Вертинского. В общежитии играли в карты, лото (как-то попросили новичка, Николая Беляева, сделать для игры фишки; попросил, кажется, старшекурсник в священном сане, «лжеавва», по слову о. Алексея. На подобные искушения старец велел так отвечать: «Я учусь в академии Священному Писанию, а не картам»)152. Посмеивались над благочестивыми навыками (сразу по зачислении вольнослушателем Николай выдержал целую борьбу – и в себе, и с окружающими – за уставные поклоны при вхождении в храм. Старец поддерживал: клади поясные поклоны на две стороны, даже заходя в лавку, крестись, исповедуя тем веру).

Были и симпатичные ребята. Украинское землячество состояло из искренне верующей молодежи, хотя слишком погруженной в национально-политические проблемы, с ней он дружил, не разделяя при этом ее «самостийных» философствований. («Мои товарищи-украинцы студентами мечтали об отделении Малой России от Большой, хотя я сам никогда не понимая этого и не участвовал в национальном движении».)153 Вообще ему пришлось поначалу потрудиться над собой, налаживая отношения с сокурсниками: нелегко приобретается умение поступать по совести, не задевая при этом окружающих. Однажды из-за стремления сохранить «духовные дарования» некоторым образом «унизил братий», пришлось их «замирять» с собой вареньем, а от старца принимать грозное обличение. («Что было бы, если Промысл не осадил бы тебя и не спустил вниз? Погиб бы от сатанинской гордости».)154

Внутренний настрой его был таким, что он часто попадал в неловкие положения. По утрам его приглашали пить чай к ректору, он уклонялся под тем предлогом, что потребляет после литургии Св. Дары, но уловку эту быстро раскусили, и пришлось подчиниться общему правилу. (Старец остерегал от преждевременных посягательств на высокую молитву, от поспешных поисков дарований.)155

В академии о. Варнава впервые приобрел сердечных друзей, единомышленников; сблизился с молодыми подвижниками, «боявшимися дохнуть в присутствии своих старцев». Это был небольшой, человек в десять-двенадцать, кружок аскетически настроенных ученых монахов, группировавшихся вокруг ректора. Настоящая духовная близость установилась только с одним, иеромонахом Пантелеимоном (Успенским), успевшим, несмотря на свою раннюю смерть в начале 1917 года, оставить некоторый след в русской церковной литературе и науке. «Пред самой революцией, – вспоминал уже епископ Варнава, – был такой в Московской духовной академии иеромонах Пантелеимон, вскоре же умерший от чахотки на Старом Афоне. Это был подвижник в полном смысле этого слова, потому и чахотку, вроде аввы Досифея, получил. Взгляды его были самые ригористические. Он крепко стоял за старчество и жил им, хотя постригальный отец его, ректор академии, как известно, не признавал последнего.

О. Пантелеимон окончил курс первым студентом. И что замечательно, был первым щеголем – менял часто галстуки, ходил с тросточками, носил чуть ли не перстни. По окончании курса оставлен был при академии профессорским стипендиатом. Кандидатскую диссертацию писал о Симеоне Новом Богослове. Готовясь к доцентуре, перевел и издал „Божественные Гимны” этого святого, дотоле неизвестные на русском языке. Редактировал их профессор Московского университета Сергей Иванович Соболевский (после академик). Другой профессор Московского университета, Сергей Булгаков (сперва экономист-марксист, а после отвергнувший эти свои взгляды с помощью простеца-старца о. Германа – об этом я когда-нибудь расскажу, со слов последнего, очень интересно, – ушел затем в «рассеяние», то есть в эмиграцию, и принял священство), написал блестящий отзыв о книге в одном из «толстых» журналов.

Тут подошла как раз заграничная командировка на казенный счет от Археологическою института в Константинополь. На академическом совете поднялся вопрос, чтобы дать ему эту поездку за границу. Но ректор – теперь архиепископ Феодор, – отстаивавший всегда строгие монашеские принципы, зная и настроенность, конечно, самого о. Пантелеймона, настоял на том, чтобы его назначили на Афон, что и сделали. Он занимался там в библиотеке с пользой для науки и с еще большей пользой для души. Как раз там возникло имябожническое движение, и для погашения его он немало потрудился... В общем, выходило, что он только «за послушание» туда поехал и, выполняя послушание, там и умер»156.

Оба друга прекрасно знали Устав, строго выполняя его предписания; оба готовы были скорее умереть, чем нарушить заповеданное им старцами. («Все ответы, которые до сих пор даны мною, – наставлял о. Алексей, – в силе и верны, а если ты их не исполнял, то ты и виноват, а не я» . )157 И как верные послушники, постоянно бывавшие на откровении помыслов, жили беспечально, над каковым состоянием – как же так можно жить в наше время? – посмеивались мудрые соученики. «Однокурсники немного над нами посмеялись, – рассказал позже епископ Варнава об одном таком случае, когда они с другом на первой неделе Великого поста отправились в Гефсиманский скит, – вот, дескать, пошли спасаться в «дальнюю» пустыню, сумасшедшие». «К этому имени, – добавил рассказчик, – я тогда успел привыкнуть, часто я его слыхивал не только за десять лет моего монашества, но и раньше в миру приходилось мне его слышать»158.

При поступлении в академию поместили о. Варнаву в одной келье с иеромонахом Варфоломеем (Ремовым, 1888–1935; в миру также Николаем), с которым они в один день принесли монашеские обеты. Они почти однолетки, но Ремов (будучи на год младше) и поступил раньше и, окончив курс уже в 1912 году, оставлен был при кафедре Священного Писания Ветхого Завета. Родом из благополучной священнической семьи, он обладая легким общительным характером, любил шутку, любил принимать гостей. О. Варнава, напротив, особенно в первое время, стремится к келье, к уединению, молчанию (даже, по молодости неразумно, просит благословения на подвиг молчания и, конечно, получает отказ)159.

Примыкая к кружку ревнителей и иеромонах Игнатий (Садковский), закончивший академию в 1911 году, но оставленный при ней библиотекарем. С ним о. Варнава был послан (1912 год) в Сергиеву пустынь под Петербургом для разбора архива епископа Игнатия (Брянчанинова), в свое время бывшего ее настоятелем. Здесь они находят неизвестную рукопись этого талантливою аскетического писателя, являющуюся ответом на краткий памфлет Герцена, помещенный в лондонском «Колоколе» и содержащий нападки на кавказского архиерея, обвиненного в сочувствии крепостничеству, аннотируют ее и публикуют в «Богословском Вестнике», журнале духовной академии, редактор которого почему-то не указал имени одного из публикаторов, иеродиакона Варнавы160. («Известный П. Флоренский, бывший тогда редактором журнала, – вспоминая позже епископ, – упомянув об этой находке, сообщил в печати свое имя и имя моего старшего товарища. Последний, по своей простоте, не догадался восстановить... правду».)161  Это удивляло... Соприкасался с кружком и недавний выпускник академии, иеромонах Серафим (Звездинский).

В короткой судьбе еще одного товарища успело сказаться и трагическое разделение христианского мира, и жесткое противоборство двух извечных антагонистов: организации, пусть основанной на самых идеальных принципах (в данном случае речь идет об одном из монашеских орденов Запада), и человеческой совести. Этот юноша родился в семье православных греков, рано осиротел и был взят на воспитание католиками, отдавшими его со временем в иезуитскую семинарию. Там много внимания уделяли риторике и однажды заставили его сказать проповедь в защиту православия («посмотрите, какой блестящий схизматик за нас!»), а когда он это сделал, попросили разбить им же выдвинутые доводы. Он отказался. «Истина одна», – сказал он и вынужден был бежать оттуда162. «Талантливый оказался человек. Знал практически восемнадцать языков».

Студенты всегда остаются студентами. Однажды, прогуливаясь по академическому саду, друзья (и среди них о. Варнава) решили ехать ко всенощной в Гефсиманскую пустынь, бросились на станцию, в последнюю минуту вскочили в поезд и пошли по вагонам, собирая подаяние для оплаты проезда.

В один приснопамятный день 1912 года епископ Феодор, покровительствовавший ученым монахам-академикам и объединявший их вокруг себя, представил их знаменитому старцу и делателю Иисусовой молитвы Гавриилу Спасоелеазаровскому, который особенно поразил о. Варнаву своим дружеским расположением, неподдельной любовью к каждому и искренностью в общении. «Приблизительно через год-два после моего пострижения в монашество приехал ко владыке Феодору знаменитый схиархимандрит Гавриил, его духовный отец и старец. Владыка собрал всех нас, постриженных им, человек 15–20, к себе. Когда, после встречи, все расселись за столом и владыка стал некоторых рекомендовать как новопостриженных старцу, то последний при моем имени сказал тихо, ни к кому в особенности не обращаясь (хотя я сидел на противоположном конце стола, но слышал, а другие – пропустили мимо ушей и не обратили внимания, как я после удостоверился из того, что никогда никто об этом не вспоминал даже вскользь или случайно): «Вот когда постригли его и я услыхал об этом, то подумал, вот новый о. Варнава народился». И глазки его сделались улыбающимися, светлыми. Тогда я и принял это к сердцу (кажется, покраснел), и не принял, потому что и сам после никогда не вспоминал почти об этом... Если что старец добавил, то только 2–3 незначительных слова»163.

Случай этот занесен на бумагу через восемь лет после встречи, когда вдруг увиделось заключенное в словах старца (и уже сбывавшееся на глазах) предсказание. О. Варнаву Гефсиманского, которого вспомнил при встрече у ректора схиархимандрит Гавриил, прозвали в народе «утешительным старцем», основал он в Нижегородской епархии женский Иверский монастырь и самоотверженно заботился о его монахинях. В этой же епархии начал самостоятельное трудничество «новый» о. Варнава и также до конца своего земного пути устраивая духовную жизнь монахинь, только уже нового, апостасийного времени. И, может быть, поэтому в числе своих старцев называя он и о. Варнаву Гефсиманского, хотя соприкоснуться с ним не привелось164.

...Ректор знал, что делал, объединяя вокруг себя искренне настроенную религиозную молодежь. Когда сравниваешь его фотографии со снимками его питомцев, то поражаешься сходству учителя с учениками: все подтянутые, сосредоточенные, худые, с умными внимательными глазами, смотрящими из-за стекол аккуратных очков в тонкой оправе. Кажется, ждут малейшего зова, чтоб сейчас же стронуться с места и начать служение. Не без влияния епископа Феодора появились тогда в церковной России ростки нового поколения молодых образованных людей, стремившихся к углубленной духовной жизни, знавших народные нужды не понаслышке, умевших и любивших трудиться. Они жаждали внутренней работы, чистоты и любви, а не социальной борьбы и революционных бредней. Они надеялись многое успеть, наверстать то, что было упущено в предшествующие столетия. Иссохшая земля ждала заботливой хозяйской руки. Представителей этого несостоявшегося поколения воодушевляло желание переломить поверхностные настроения российского образованного общества, создать новую культурную среду, открытую к религиозному опыту. Но им выпала другая доля. Вместо миссионерства и просветительства, им пришлось принять на себя страшные удары разбушевавшейся стихии зла и человеческих страстей. На почерневшую землю пролилась их жертвенная кровь.

Епископ Феодор, одна из ключевых фигур русской церковной истории первой трети XX века, расстрелянный в 1937 году, тесно сотрудничал и с другим, «взрослым», кружком (он назывался длинно и сухо: «Кружок ищущих христианского просвещения в духе Православной Христовой Церкви») московской верующей интеллигенции, объединенной вокруг Михаила Новоселова. В этом кругу стремились сочетать погруженность в «умное делание», внутреннюю молитву с широкими культурными интересами, работой по освобождению Церкви от государственного порабощения и раскрытием различных сторон православного учения для светского общества.

Философ Н. Бердяев, в 1909–1910 годах посещавший собрания, происходившие в квартире Михаила Александровича, считал собиравшихся там людей «самой сердцевиной русского православия» («в этом кружке были В. А. Кожевников, друг Н. Федорова и автор главной книги о нем, человек необъятной учености; Ф. Д. Самарин, Б. Мансуров, осколки старого славянофильства... С. Булгаков в это время был уже близок с этим кругом, и это означало значительный поворот вправо, религиозно и политически»)165, а в их руководителе, при всей его интеллектуальной узости, интуитивно почувствовал замечательную способность к жизнетворчеству. Члены этого своеобразного московского братства духовно окормлялись у старцев Зосимовой пустыни, а лично Новоселов – у ее игумена, о. Германа (Гомзина). Вскоре после октябрьскою переворота 1917 года «авва Михаил» (так друзья называли Михаила Александровича) переходит на нелегальное положение, много делает для внутренней самоорганизации и укрепления Церкви, по одной из версий, тайно принимает епископский сан...166

Эта же необычная энергичность, готовность к молитвенному и практическому действию, к хождению по водам истории характеризует и личность о. Варнавы. Сказывалась одна и та же закваска.

Он окормлялся у того же игумена Германа, у иеромонаха Митрофана Зосимовского (иногда исповедовался и у о. Ипполита), Серапиона Параклитского. В пустыни встречал великую княгиню Елизавету Федоровну, набожных сановников, слышал от старцев рассказы о известных писателях Булгакове, Лодыженском, Тихомирове, ездивших к ним.

Духовные наставники учили смотреть на жизнь не односторонне, понимать неоднозначность многих ее явлений, не сводить духовное содержание к формальным признакам. Уткнешься в букву и потеряешь дух.

«От меня старцы ничего не скрывали, – вспоминал он. – И когда я только еще пришел к ним и просился к о. Герману <в пустынь>, что он сказал? Что если там, <в Оптиной>, тебя не приняли, то в Лавру (она же его начальство!) не советую тебе поступать. При этом замялся, но сказал: погибнешь. Подробнее не помню, но сказал определенно, я очень хорошо это принял к сердцу»167 .

Монашеская жизнь в Лавре находилась в запустении (и о ней не найти ни одной строчки в рукописях епископа Варнавы). Но любовь к преподобному Сергию все так же приводила сюда народ. Камни и плиты, которыми замощена площадь древней обители, были истерты бесчисленными подошвами многотысячных паломников. «Излишне говорить о количестве чудес от св. мощей преп. Сергия... – рассказывал позже епископ своей пастве. – Об этом можно судить по громадному количеству богомольцев, прибывающих со всех концов России в Лавру, особенно к Успенью, Троицыну дню и 25 сентября. Для того чтобы приложиться к св. мощам в эти дни, нужно встать в конце длинной ленты, вьющейся зигзагами по площадям Лавры, с двух часов ночи, тогда ко времени поздней обедни попадешь в собор»168.

Году в 1911 запомнился случай: «Привезли в Лавру больную, ходить она совершенно не могла, но только ползала с помощью рук. И дивны были ее вера и терпение, ежедневно она ползком взбиралась на гору, на которой стоит Лавра, чтобы помолиться у мощей преп. Сергия и попросить его об исцелении, в которое едва ли верили окружающие. Глядя на нее, ползущую по весенней грязи, было стыдно за свое здоровье и леность... за... холодность к молитве. И преподобный не посрамил ее усердия и веры и исцелил ее»169.

Если в себе не противодействовать греху, если угасает в сердце молитва и внимательность к голосу совести, то в черную головешку превращаются обители, разлагается общество. В конце первого курса иеродиакон Варнава, работая над семестровым сочинением, посвященным выяснению причин атеизма, столь широко распространившегося в то время («Атеизм нашего времени как историческое явление социальной жизни и его причины»), писал, что серьезные разрушения, которые производит безбожие в личности и государстве, начинаются всегда с малого помысла, чаще всего гордого. «Лучшим и, можно сказать, единственный средством очищения разума является... «умное делание», особенно известное в монашеской среде, но в нынешние времена... павшее и здесь; делание, требующее от проходящего его крайнего смирения и осторожности»170.

Он с горьким чувством негодования наблюдал, как начала, противоположные христианским, захватывают и дорогую для него область сакрального. Волны мирских страстей обрушивались на Церковь совсем, казалось бы, с неожиданной стороны.

Это случилось 12 мая 1913 года, в день его рождения. «Я поехал на открытие мощей святителя Ермогена, Патриарха Московскою. Он был монархист по убеждениям и за это погиб мученической смертью (поляки уморили его голодом). Перед революцией, когда начались трудные времена для государственной власти, она думала помочь себе этим внешним способом. Торжественно устроить канонизацию, не исправивши ничего в своей личной и общественной жизни. И что же? Когда обносили мощи святителя с крестным ходом, буквально при пустом Кремле (я зашел в Никольские ворота и встал в качестве зрителя около угла Чудова монастыря), впереди шел военный духовой оркестр (как бы пророческая антиципадия – предвосхищение наших времен)! И, конечно, он играл не величание или тропарь новоявленному угоднику. Кощунственная богохульная вещь. Неужели этот сонм духовенства, шедший за ним, и ряд иерархов церковных, попарно шествующих, находили это каноничным и не вспомнили известный евангельский случай и пример Господа нашего Иисуса Христа, Своего Главы и Бога? И им это не претило, не страшило? (Ведь про духовые оркестры на похоронах в Евангелии прямо сказано (Мф. 9:23–24: греческое αύληταί, славянское „сопцы”) и сказано про отношение Христа к ним – «Ступайте вон».)

Я и сейчас содрогаюсь от ужаса, когда вижу подобную картину, окружающую простого покойника»171.

Но он уже научился, наработанным навыком, различать искру Божию в малом и неприметном, догадываясь, где пролегают узкие пути святых. Приводимый ниже случай сильно его поддержал и обрадовал: «Как-то, будучи студентом, незадолго до революции, я познакомился с одним мирским человеком, лет тридцати пяти, который вел себя странно. Это был простой человек, в рыжем, выгоревшем полупальто, подпоясанном веревкой. Между прочим, он в церкви становился на колени всегда там, где не надо, – в проходах, на солее, в самых дверях, на пороге. Его толкали, бранили, прогоняли с места, но он молчал, продолжая свое, уходя в молитву и, по-видимому, забываясь в ней. Оказывается, он был уже большим подвижником.

– Итак, вы это делаете нарочно? – спросил я в одной из разговоров, когда наша близость уже позволяла мне задавать подобные вопросы.

– Ну, да, нарочно. Я собираюсь уйти в Брынские леса, выкопать себе землянку, как это делали в древности, и жить пустынником.

– Так какое же отношение имеет все это ваше поведение к последнему? Не понимаю.

– А как же, очень просто. Будут приходить бесы, тормошить, развлекать, может быть, мучить и избивать... А если я не смогу сосредоточиться на молитве даже от толчков здесь, от простых людей, то что говорить про демонские искушения. Надо подготовиться, помоги Бог, надо подготовиться!..»

13 апреля 1913 года о. Варнаву рукоположили во иеромонаха. После нескольких лет послушничества, монашеских трудов и одновременного изучения внешних наук (большей частью все же богословских); жесткою смирения себя и отстаивания, перед теплохладным окружением, права на свои убеждения (пусть даже странности), он отнюдь не смотрел на мир букой. Сохранилось важное свидетельство тех лет о том, как его воспринимали сокурсники (не из «ригористов»), «Был и другой тип монаха-студента, – говорит выпускник LXIX курса Московской духовной академии С. Н. Постников, вышедший из ее стен на год раньше, чем о. Варнава. – Это были убежденные, религиозные люди, как бы родившиеся в черной монашеской рясе. Этого типа юноши мир воспринимали только в Боге, и вне Его они не видели смысла в земной юдоли. Для них аскетический идеал – цель и смысл их земного существования, а мир как таковой они не отрицали, но считали его испытанием, а потому и неизбежным приемлемым злом. Таким был Беляев Николай, вскоре принявший постриг.

Беляев окончил Егорьевскую гимназию с золотой медалью, первое место занял на поверочных приемных испытаниях в академии. Он никогда не расставался с Евангелием. Все свободное время, какое у него было, он отдавал изучению боговдохновенных книг. Он засыпал, читая, и спал, крепко стиснув Евангелие в руках. Всегда сосредоточенный, он почти не знал, что значит улыбаться. Он весь был в себе, и в то же время он хотел быть во всем. В наши мирские дела он не входил и старался не замечать нашего веселого смеха и разговоров. Но вместе с тем он был очень отзывчивый и добрый товарищ»172.

В этом описании мы встречаемся уже со вполне сформировавшимся молодым человеком, с типом созерцателя (сосредоточенным в себе, объятым внутренним жаром благодати), интересующимся, вместе с тем, проблемами окружающей жизни, настроение которого в чем-то разительно схоже (несмотря на разделяющую их толщу столетий) с переживаниями молодого Симеона Нового Богослова, одного из предтеч византийского исихазма. (С творчеством и биографией последнего он был хорошо знаком, благодаря научным интересам своего друга, иеромонаха Пантелеимона, переводчика и одного из немногих русских исследователей духовного наследия этого великого мистика и отца Церкви.)

Конечно, он был еще новоначальным монахом, но уже, по слову святых отцов, «давшим кровь» и получившим некоторое умиротворение в сердце. Иные профессора, критически настроенные по отношению к институту монашества, посмеивались, «смиряли» на свой лад студентов-ревнителей (иногда придирки оформлялись таким образом: «Хватит с вас и тройки, вам нужно смирение. Вы в монахи глядите»)173, но он научился благодушно переносить их уколы (левые преподаватели всегда рады были упрекнуть ученых монахов «в лени и карьеризме», и некоторую справедливость их обвинений он позже признавал. «Профессора все время говорили о том, что студентам-монахам надо особенно налегать на занятия, и упрекали их в невежестве. «Раз светские развлечения для вас закрыты, что же и остается делать, как не учиться. А вы стремитесь лишь к почестям и т. д.»»174). Посещение лекций было свободным, учителя ценили умение самостоятельно работать и часто «за три дня до экзамена» – вместо прочитанного ими курса («на крайний случай мы должны были его знать») – давали материал, который студенты «видели первый раз в жизни и который состоял из стопки, толщиной не меньше метра, объемистых книг (но были у иных профессоров и конспекты, сжатые, точные, всеобъемлющие, изложенные... как крепкая и ясная математическая формула)»175. И эти сюрпризы к экзаменам требовали напряжения всех сил. О. Варнава извинялся в письме к крестному в мае 1913 года: «Ты уж меня прости, у меня ум за разум заходит – экзамены идут, времени мало: готовиться нужно, а тут праздники, служба... И писать-то некогда, корябаю... После 20-го экзамены кончатся, Государь приедет».

За четыре года учебы в академии требовалось написать сорок письменных (семестровых) работ, и в их числе одну обязательную, на степень кандидата богословских наук176. Для себя он твердо решил (после долгих мучительных колебаний и вопрошаний старца, который как бы и сам находился в некотором недоумении по данному вопросу и решение давал неоднозначное, со многими взаимоисключающими оговорками), что к наукам должно относиться старательно, главные же усилия приложить к изучению библейского и святоотеческого материала. В семестровом сочинении на тему старчества обобщая: «Старец не может быть студенту за профессора, потому что он не знает, конечно, той литературы, которая связана с известной наукой. Но общие (разъясняющие) указания может давать... Получить ли хороший бал и приложить все усилия к тому, чтобы сочинение вышло лучше... или потерпеть известный урон и поскорбеть, но зато сохранить душу? И старец... скажет, что нужно добросовестно исполнять свои обязанности – читать, учиться... А что касается студенческой добросовестности, то почему ее не направить в сторону старчества177; мы работаем не для науки, а для Бога. Можно не сделать чего-либо в научных занятиях, чего-либо не дочитать, лишь бы выполнить волю Божию. Если ты можешь сделать открытие (плотского ума) и не сделаешь, то что особенного? Была бы исполнена воля Божия. Но лениться нельзя»178. В соответствии с подобным настроением студента-монаха у преподавателей всегда имелся к нему повод для замечаний. Замечаний вполне справедливых. Например, упрекали в том, что отвечает краткими фразами, без придаточных предложений. Или в том, что заведомо не интересуется филологией; в некоторой небрежности в логических умозаключениях...179

Много назидательного находил о. Варнава в общении с профессорами; их таланты, ревность к знанию, обширная внешняя образованность, умение трудиться поражали в той же степени, как и их чудачества и странные извороты характеров, являвшиеся следствием пробелов в образовании внутреннем. В том же Голубинском, очевидном подвижнике науки, проступали анекдотичные черты. «Кое-что расскажу из жизни и привычек своих учителей, о научной организации их труда... Некоторые работали очень напряженно, до самозабвения. Известный академик, церковный историк Голубинский, писавший в ученических тетрадках (они у него были сложены в высоченный столп, с полу до потолка), работал запоем, далеко за полночь. Часто в жаркую летнюю пору сидел за письменным столом в одном белье. А жил он на втором этаже, и балкон его выходил в сад. Сидя до елика возможна, боясь потерять мысль в зуде творческого и страстного письма, он наконец схватывал зажженную свечу левой рукой и бежал на балкон, в убеждении, что в этот глухой ночной час его никто из людей не может видеть. Вот была картина... Но цветы на клумбах внизу были, наверно, недовольны таким нарушением режима их поливки»180.

«Еще один ученый работал очень методически. Садился после завтрака, в девять часов, за письменный стол и работал до обеда, т. е. до двух часов, как школьник, выполняя свой «урок»... Другой, известный до революции ученый, когда ему нужно было написать какую-нибудь научную статью в журнал (а писал он и книги, и статьи без примечаний и подвального аппарата), то сперва начинал читать литературу (конечно, иностранную, потому что в русской обычно ничего не было на его темы). Потом отодвигая ее в сторону, пока в голове все не сметается. И садился писать. Для этого процесса, начинавшегося обыкновенно в 6 часов утра, вынималась соответствующая бумага (четвертушка дореволюционного писчего листа, который складывался пополам, и исписывалась левая сторона, а правая половина служила полями) и рядом справа ставился для возбуждения или лучшей игры мысли (а он в жизни был большой остроумец и шутник) некий сосуд, на этикетке которого была напечатана кощунственная надпись: «Слеза Христова» (знаменитое заграничное вино). Когда его под рукой не доставало, оно заменялось российской «очищенной», по пословице: «За неимением гербовой пишем на простой». Впрочем, первое доставалась по необходимости во время Первой германской войны, когда водка была запрещена. И, каюсь, когда я услышал среди некоторых своих, близких мне, профессоров возглас «вина не имут», пожалел их, а у меня, как при большевиках говорят, был «блат» (через одну частную поликлинику Москвы), и я им достал ящик (меньше не отпускали) с разнообразный ассортиментом заграничных дорогих вин»181.

Кое с кем из преподавателей у о. Варнавы завязались личные отношения, его интересовали их мысли по разнообразным научным и практическим вопросам, их оценки действительности. А с вышеупомянутым известным ученым имелось и общее дело: оба много занимались фотографией. Странное занятие для лица, облаченного в монашескую рясу. В кругу знакомого духовенства по этому поводу насмешничали. Сосед по келье, уже сам преподававший в академии, иеромонах (и будущий архиепископ) Варфоломей (Ремов), смеялся над товарищем: «Иже во святых отец наш Варнаво, светописец». «Это ядовито, остроумно и точно, – заметил как-то, вспомнив данный случай в своих записках, наш необычный фотограф, – ибо фотография в переводе с греческою на русский и значит буквально «свето-пись»». Сам же он считал, что «фотография благословлена Самим Богом, так как на Туринской плащанице мы имеем не условный портрет Христа, а фотографический»182. А потому «несколько раз в компании других студентов лазил на лаврскую колокольню, залезал в чашку под крестом. Оттуда снимал окрестности. Неповторимые картины. «Верхолазом», как теперь выражаются, можно только в молодости быть»183.

Итак, на дворе, скорее всего, зима 1914–1915 годов. Идет мировая война. Общественность бурлит и надеется на будущие перемены в государственном управлении. С думской трибуны льются обличительные речи. Устало понурился державный орел... Маленький человек, студент академии, в гостях у своего профессора.

«Схолия»184

Вечер. Как обычно, спущены на окнах двойные черные шторы. В простенке письменный стол, заваленный бумагами и раскрытыми книгами. Над ним ряд полок с иностранными справочниками и словарями. Справа вся стена занята полками с книгами и пособиями по специальности. За ширмой кровать. На полу бархатный ковер. В углу аквариум с единственной золотой рыбкой, которая, подобно хозяину, плавает в нем, как отшельница. На другой стороне уголок, занятый подо что-то вроде фотолаборатории. На маленьком столике волшебный фонарь, в качестве фотоувеличителя.

– Д-да, – обрывая работу, говорит мой старый профессор (но какой же старый, всего 51 год), вдовец, вытирая руки, испачканные химикалиями. – Так-то... Пойдемте, совершим языческое возлияние Бахусу...

Междометия давали возможность догадываться, что он вспоминал начавшийся и тут же оборванный разговор на историко-философско-религиозную тему. А это «мы», конечно, было pluralis majestatis185, а не приглашение меня к винопитию, так как он знал, что я не пью, и, кстати, был вегетарианцем.

И вот мы в столовой, он вынул из потайного шкафчика, вделанного в подоконник и заменявшего холодильник, копченый язык на тарелке («орган бычьей речи», как он выразился). Из закусок больше ничего. А для меня достал другое, нечто изысканное, банку омаров, которая осталась после вчерашних именин, сыр стильтон и финики.

Угощения, ради шутки, перемежались иногда и с обращениями по латыни, пародировавшими древних, но в духе XX века. Он начинал:

– Хотите колченого языка попробовать?

Я отрицательно качаю головой:

– Прошу меня извинить. А почему вы сами не едите?

Теперь он качает головой:

– Я много и для двоих съел. Теперь, друг, надо чего־нибудь выпить. Возьмите штопор. Откупорьте эту бутылку...

Протягивает стаканчик – я наливаю, и он делает мне приветствие:

– За ваше здоровье!

Вдруг он лукаво улыбнулся и подмигнул:

– Эге, я знаю, до чего вы охотник... Лакомства?

– Вы заставляете меня краснеть, учитель.

– Тогда не угодно ли чашку чая?.. Самовар скоро будет готов.

Вчера начался у него запой. И, по «храмовой главе», «разрешение на вся». Сегодня «черствые именины» – продолжение следует. Но время было суровое, царствовал «сухой закон», и поэтому приходилось налегать больше хоть на деликатные вина* (* См. выше, как они доставались. – Прим. еп. Варнавы.), если можно было избежать «деликатесных».

В свободное же от болезни время он усиленно занимаяся составлением ненужных ему книг, т. е. тех – обычно учебников для средних школ, – за которые были положены общественные премии. Получит тысячи две-две с половиной (по царскому курсу это прилично было) и... снова. Но вместе с тем в lucida intervalla (светлые промежутки) он старался доставлять себе, кроме научных занятий, какое-либо разумное развлечение и художественно-практическое занятие, отвлекавшее его от пагубной страсти. И он выбрал стереоскопическую фотографию, с последующим увеличением. Аппаратик у него был миниатюрный, складной (не типа полископов), совершенно необременительный для внутреннего кармана и при уличной съемке очень шедший худощавому бородачу высокого роста в черной пуховой шляпе. Я составляя ему компанию...»186

Они беседовали, сидя за столом. Разговор коснулся темы по ораторскому искусству, незаменимому подспорью для церковного гомилета. (К тому времени о. Варнава уже специально интересовался гомилетикой, наукой о проповедничестве.) Профессор заговорил о Перикле, обязанной своему ораторскому таланту сорокалетним пребыванием у кормила власти в древней Афинской республике. Об этой эпохе знаменитый историк Фукидид писал: «По имени только существовало господство народа, в действительности же это было господство первого человека». Но «первым человеком» верховодила его любовница, гетера Аспазия. Она держала своего рода салон, в котором создавалась политическая погода.

«У нее, – продолжал мой собеседник, – нельзя отрицать, имелся большой политический талант. И Перикл был у нее под сандалией**(** Это выражение было в широком ходу до революции, но к нам дошло из античного мира. – Прим. еп. Варнавы.). Ради Аспазии он начал войну с островом Самосом (и устроил там «демократическую» республику), начал даже Пелопонесскую войну! А у нас разве подобного не бывает?»

В этом месте наш студент подал наивную реплику: «Когда мы, желторотые птенцы, изучали в гимназии период Афинской республики и нам втолковывали о блестящей деятельности Перикла, мы ничего такого не подозревали...» Но спросил он о другом. Его интересовало, за счет чего Перикл смог усидеть на своем горячем месте и почему народ его искренне любил.

«Мой профессор внимательно посмотрел на меня:

– Не понимаете? Секрет раскрывает нам проницательный Квинтилиан* (*Руководитель риторской школы в Риме (с 68 г. н. э.), автор прославленного труда «De Institutione Oratoria». – Прим. еп. Варнавы.), и, оказывается, дело обстояло просто. Перикл был очень осторожен в словах. Настолько, что даже жаловался на то, что на ум ему не приходит ни одного слова, могущего задеть толпу. Иными словами, умел говорить льстивые вещи».

А в это время о. Варнава думал над тем, нельзя ли из рассказанной истории извлечь гомилету какую-либо пользу. Как суметь говорить правду, не возбуждая озлобления и не угождая людским инстинктам? На ум пришли слова Господа к пророку Исаии: Людие мои, блажащии вас лъстят вы... (Ис. 3:12.) «Да, вот какая бывает риторика и что влечет за собой»187.

Мир, с которым он разорвал, принимая обеты целомудрия, послушания и нестяжательства, и жизненные принципы которого не разделял, не вызывал в нем презрения или страха («наши святые – бодрые, цельные люди, умиротворенные, смело смотрящие на мир»), но становился предметом изучения, вплоть до старомосковской старины и исторических преданий, для того чтобы нащупать различные пути для будущей христианской проповеди.

Быт, и в частности быт церковный, околоцерковный, распускался роскошными причудливыми соцветиями. И оранжерейные эти цветы ревниво требовали к себе полного внимания. Довелось о. Варнаве в числе студентов-академиков присутствовать на освящении Марфо-Мариинской обители. «В доброе, старое время, – вспоминая он, – в период увлечения протодиаконами, купцы требовали, чтобы их любимец имел следующие четыре качества: голос, волос, ухо и брюхо. Не знаю, случайность это или «искусственный подбор» (думаю, не без этого, хотя здесь Дарвин и ни при чем), но знаменитый протодиакон Розов, «последний из могикан» кремлевских соборов, <также приглашенный на освящение>, рассказывал, выражаясь канцелярским языком, нижеследующее.

Протодиаконы Успенского собора были исключительные и по голосам, и по весу: в одном было десять с половиной пудов, в другом десять, а самый «легкий», Розов, имел в себе лишь девять с половиной пудов. Один тянул даже на одиннадцать пудов! Так что ходила между своими острота: «В Кремле три знаменитости: Царь-колокол, Царь-пушка и Царь-поп...» Кого из троих (кафедрального протоиерея, ключаря или сакелария) звали так, требует все-таки скромного умолчания. И вот они отправились на Пасху христосоваться к известным прихожанам.

– Позвали двух извозчиков, – рассказывал протодиакон Розов. – Сели они вдвоем, кафедральный <протодиакон> и Царь-поп, и легкая пролетка под ними разломалась. Извозчик был поражен и удручен.

– С тех пор мы, когда ездили славить Христа, садились на извозчиков уже поодиночке... – закончил <рассказ> сей необъятной толщины и громадного роста муж, отставляя стакан, любезно подвинутый чьей-то услужливой рукой, – дело происходило на обеде – и выливая графин «очищенной» в ковш.

У всех у них были указанные четыре качества. Но голос и ухо были в особенности отменны. И любителям пения было что послушать: не тогда, когда пел знаменитый синодальный хор, а в будни, когда эти «иерихонские трубы» гармонически громоподобно гудели за простой вечерней или утреней, распевая по своим древним соборным «столповым» и знаменным распевам...»188

К предстоящему служению, будь то миссионерство или кропотливый труд ученого монаха, необходимо старательнейшим образом приготовиться. В том числе и к могущим возникнуть проблемам с наследством. С помощью крестного закладывает дом, вырученные средства вместе с родительскими деньгами (отцовскими и оставшимися от матери) переводит на свое имя в Государственный банк, покупает на них ренту и банковский шкаф для хранения ценностей. «В смерти моей и других волен Бог, конечно, но думаю, что надеющиеся получить наследство должны быть довольны и теми вещами, которые находятся в доме, – пишет он в письме к родным. – А деньгам, с помощью Божиего, я место и сам найду». (Намек на намерение впоследствии употребить их на дела благочестия.)

В те студенческие годы молодой монах пристальное внимание уделял упорядочиванию бытовых сторон своей жизни, увязыванию так называемых «мелочей» с высшим Смыслом, с евангельским законом, очищению чувств и сердца, дисциплинированию ума. В 1914 году он писал: «Каждое дело должно носить моральную окраску, будет ли оно заключаться в изучении богословских наук или в сажании картошки... Всегда должно наблюдать за тем, чтобы извлечь духовную пользу»189.

Он много раздумывает над аскетической практикой и методологией древних отцов-пустынников, над их пониманием человеческой природы и ее проблематики. Один из его преподавателей, священник Павел Флоренский, отмечал, что о. Варнава «немало размышляя о вопросах аскетики»190.

Важнейшими из деланий – «личными» для него – стали следующие: полное послушание старцу, внутренний плач, терпение в скорбях и искушениях, упражнение в Иисусовой молитве. Уже в начале своего трудничества стремится руководствоваться правилом, которое можно обозначить таким образом: от земного – к небесному, то есть всегда помни, что нельзя привязываться к праху. «Совершенно неважно, – писал он в те годы, – в каком веке живет человек, на чем он ездит (скоро можно <будет> говорить: на чем он летает), что представляет собой его одежда – опоясание из листъев... или цветную шелковую рясу... неважно, занимается ли человек научными изысканиями при электрическом освещении или при лунном... ест рукой или вилкой – все это неважно. Для спасения нужно только одно – предание себя всецело в волю Божию... А предание это мы можем совершить не иначе, как вверясь беззаветно старцу»191.

Старец Алексей благословил своего послушника начать изучение умонастроений различных слоев российского общества, с тем чтобы со временем выступить с защитой церковного миропонимания. Поэтому юноша старался следить за периодической печатью, быть в курсе новейших литературных и научных изысканий, осмысляя направления, в которых развивается общество.

Служение ученого монаха многотрудно и опасно, предмет его занятий столь изощренно изыскан и неуловим – наука, культура, педагогика (и прежде всего человеческая душа), что может обольстить своей тонкостью самого делателя. И наставник, одной рукой подталкивая на тернистую дорогу общественной деятельности во благо и для защиты Церкви, другой одергивал, обличая: не поддавайся на уловки диавола, не погружайся в периодическую печать, в изучение партийных споров и модных культурных тенденций. «Монаху нужно знать только свое ученое послушание. А читать романы, газеты не требуется – чрез них только загрязняется душа... Читать Толстых и даже древних мудрецов под предлогом обличения их – нельзя... Сперва обличишь, а потом ум грязнится, сердце холодеет. Нечего монаху стыдиться, если он не будет знать модных новостей. Стыдно перед людьми, но зато сердце спокойно»192.

В послушании заключалось противоречие: делай с пользой для души то, что ее иссушает и легко может свести на дно адово. Попробуй, проплыви между Сциллой и Харибдой... Ученик попробовал. Через четыре года – кто определит, достаточный ли это срок для искуса и для надежности умозаключений? – уже перед выпуском из академии, на пороге самостоятельного плавания появится опыт для первых обобщений.

Вот мы застаем его в собственной комнате, среди привычных занятий и вещей, носящих отпечаток деятельности и интересов хозяина.

«Четвертый уже год я живу во дворце Петра I и императрицы Елисаветы. Это, конечно, не древний терем ХѴ-ХѴІ веков, но все же старинное здание, которое любителю древностей доставляет немало усладительных минут, переживаний и настроений. Мое помещение опять же не летописная «кельица» подвижника Святой Руси, но все же достаточное для того, чтобы, если даже взглянуть в низенькие окна наружу, позабыть, что где-то тут неподалеку, в пяти-десяти минутах ходьбы, шумит и мятется XX век...

Сводчатые потолки и глубокие – за какие теперь при соввласти отдадут архитектора под суд – проемы окон, с декоративными наличниками – этим затейливым обрамлением оконной пустоты.

Книги – настоящие фолианты – отображение и завет прежних, уже далеких веков, неуклюжие, почти неподъемные. Колоссальные волюмы Acta Sanctorum* (* «Деяния святых» (лат.) – творение отцов-монахов (болландистов). Двести лет они писали и собирали их: начали при Петре I и закончили только недавно. – Прим. еп. Варнавы.) (где одни или два дня составляют иногда книгу в полстола величиной и в четверть толщиной)... «Thesaurus totius graceitatis» Стефана Форчеллини... «Еврейские древности» – «Antiquitatis Hebraicae» – Уголлини...

И рядом – «Мелкий бес» Сологуба, «Огненный ангел» Брюсова193, «Веселые устрицы», «Записки врача»194... Тут же две современные стереоскопические камеры – зеркалка «Mentor» (Holz и Breutmann) и «Hawk Еуе» Кодака, обе с воздушным затвором и с оптикой Цейса (Ceiss), на них я тренируюсь в фотосъемке перед поездкой за границу.

За окном – старинные здания Святой Руси XV и XVI веков; весна 1914 года. В саду, вокруг настоящего величественного кедра, хотя и не «ливанского»195, разместились в гармоническом порядке купы из цветущих жасмина и сирени. Среди них клумбы и куртины с зеленеющими левкоями, резедой, настурциями, далиями (георгинами) и всяким другим в будущем душистым «сеном» (Мф. 6:30: τον χόρτον). Их окружают фигурные загородочки из трубок с дырочками, по которым бежит и брызгает дождем вода – затейливое приспособление, облегчающее труд садовника – вертоградаря XX века.

А перед окном <на столе> – у меня, бедного студента (отец – «чернорабочий», как значилось в списках отдела кадров известной в России бумагопрядильной ткацкой фабрики, о которой знаменитый писатель-народник написал когда-то очерк), – <стоят> две новые пишущие машинки (с двухцветными лентами для курсивов): последняя модель «Ремингтона» (с табулятором для перемены некоторых букв и значков – по моей просьбе представительство любезно отсылало машину в Америку, на завод) и немецкий «Мерседес» (взятый напрокат) с двумя вставляющимися для применения шрифтами, русским и иностранным (можно пользоваться, не сдвигая и не вынимая бумаги).

За окном, в соборе, в котором крещен был когда-то царь Иоанн Грозный, ради благоговения и «археологии» теплятся свечи и мерцают огоньки лампад, а у меня, по эту сторону окна, горит электричество. Я подсаживаюсь к столу и берусь за книгу.

Вот поистине древняя (VІ-VІІ вв.) и вечно новая книга... Автор ее, муж равноангельный, а по-мирскому – гениальный, великий художник слова и еще более великий мыслитель. И читаю я эту книгу в несчетный раз.

„...Настоящее слово представляет рассуждению вашему сокровище в бренных сосудах, т. е. в телах. Никакое слово не может изъяснить его качество. Одну надпись имеет сие сокровище, надпись непостижимую, как свыше происходящую; и те, которые стараются истолковать ее словами, принимают на себя труд великого и бесконечного испытания. Надпись эта такова: святое смирение. ...Когда же смиренномудрие, сия царица добродетелей, начнет преуспевать в душе нашей духовным возрастом... тогда ум бывает в то время неокрадом, затворившись в ковчеге смирения, и только слышит вокруг себя топот и игры невидимых татей, но ни один из них не может ввести его в искушение. Ибо смирение есть такое хранилище сокровищ, которое для хищников неприступно”* (*Преп. Иоанн Лвствичник. Лествица. Слово 25, 2, 5. – Прим. Π. П.). (Как непохоже все это на лекции нашего профессора, представителя так называемой экспериментальной психологии! Было бы забавно, если бы сами святые отцы нашли душу человека, подставив его к щупальцам физических приборов...)

Где-то далеко звонит телефон. Оказывается, это меня вызывает Москва по междугороднему телефону с подстанции. Я кладу в хрустальный бокал две ложки настоящего душистою «Мокко», наливаю в никелированный и соединенный с ним трубочкой сосуд холодной воды (один-два стакана), зажигаю под ним спиртовку и ухожу на телефон.

Когда я снова возвращаюсь, через четверть часа, назад, то кофе уже готов. Хитроумная заграничная машинка без меня вскипятила воду, перегнала пар в кофе, взбудоражила последний, снова вобрала воду, теперь уже вместе с кофе, в сосуд, сама потушила спиртовку и осталась ожидать хозяина до нового случая... И снова я углубляюсь в даль веков, в дела веков минувших...»196

Типичный молодой интеллектуал среди изысканной обстановки привилегированного студенческого общежития. Дурманящий и возбуждающий напиток (о котором так жестко напишет в будущем), используемый в виде помощника в напряженных штудиях. Тонкие эстетические переживания и утонченная философия. Но это не более, чем оптический обман. Этот «православный гностик» всецело направлен на неутомимый поиск добродетелей, на узнавание новых (и древних) способов их достижения, на отождествление современного с вечным. Смирение для него – методологическое условие для познавательной деятельности. К сожалению, «миру сверхчувственных добродетелей негде было приткнуться в старых академиях»197, но он только этот мир и искал. И с некоторым правом уже мог сказать, что если монаху смотрением Божиим, а не человеческою волею назначено послушание, носящее общественный характер, ему нечего отчаиваться в своем спасении. В таком случае послушание «дается промыслительно, и оно всегда по силам человеку, который на всяком другом месте потерпит вред». «Суета жизни, вращение в обществе никак не может захлестнуть в свой водоворот внимательного к себе инока. Если он будет поверять свою совесть и свои поступки вопрошаниями старца, то он останется и «в непогоде тих»»198.

Первые годы послушничества его особенно волновали проблемы монашеской педагогики и самодисциплины. Устав – выжимка из опыта всей Церкви, строгое его исполнение для о. Варнавы было вопросом первостепенным. Главными своими чертами в те годы он называл «простоту» и «ригоризм». Жестким исполнением буквы закона ему хотелось войти в благодатную жизнь. Пост (желательно наисуровейший), послушание (абсолютное; вплоть до того, что не решался укрыться в холод лишним одеялом и спрашивал на то разрешения)199, уничижение – все это проясняло внутренний горизонт. Тогда возникал закономерный и тревожащий вопрос: «Что может быть опаснее для новоначального монаха деятельности, требующей близкого общения с людьми, широкого круга знакомств, предоставляющей человеку относительно большую свободу в действиях?.. Опасны такие послушания в том отношении, что, находясь в них, легко подпасть тщеславию или приобрести свободу в обращении, которая есть мать всех страстей. Молодому монаху гораздо полезнее пребывать в более низких послушаниях, где бы все его смиряло, наводило на самоукорение, приобучало волю отсекать свои пожелания, учиться у других, а не поучать и властвовать над другими. Все это действительно хорошо, и обычный путь спасения инока должен быть именно таков»200. И даже старец, как строгий монах (для которого положение «Лествицы»: «опечаливай до времени недугующего, чтобы не закоснел в своем недуге»201 – являлось безусловной истиной и целительным лекарством), испытывая колебания по поводу того, с какой степенью тщательности послушнику нужно познавать многоликий и холодящий мир. Не нужно ли как можно более сузиться на сугубо духовных делах, а не на послушании наукам (ведь и сапожник более прилежит подметочке, а иначе и специалистом не был бы)? Ученик и сам был рад стараться: погружаясь в Священное Писание и творения отцов, скатывался в академии на тройки.

Еще в гимназии выучился Коля игре на скрипке, полюбил музыку. Но сомневался теперь, не знал, дозволительно ли ею утешаться в иные минуты. «Музыка христианину дозволительна до тех пор, – отвечал о. Алексей, – пока она содействует возвышению его души к Богу... но как только начинает отвлекать от Бога, прельщать, она – вред»202. Если, слушая музыку, замечаешь, что не справляешься с собою, то надо от нее отказаться.

Все же нашему иноку предстоял другой путь, не обычный. Это понимал и о. Алексей, что видно из предшествующего и станет очевидно из дальнейшего, когда он помогая ученику найти свою дорогу. Последнего особенно поддерживало в эти годы общение со схиархимандритом Гавриилом, по-отцовски верившим в искренность внутреннего настроя молодого монаха. Но прежде чем перейти к описанию их бесед, расскажем о разных подходах к проблемам и болезням учеников, ищущих уврачевания евангельской правдой, в среде их учителей, наставников в церковнохристианской жизни того времени.

Году в 1914 несколько молодых религиозно настроенных людей приехали в Зосимову пустынь, к старцу о. Алексею. Один из них переживая тяжелую семейную драму и нуждался в опытном советнике, могущем помочь разрешить его проблему; другой, Владимир Марцинковский, был православный «богоискателем», не удовлетворенный некоторыми сторонами современной церковной действительности, за что в среде своих друзей прослыл слишком свободомыслящим. (Позже он и в самом деле ушел в общину евангельских христиан.) Первым к старцу попал тот, кому угрожал развод с женой. Потом подошла очередь Марцинковского. Он так вспоминая происшедшее: «Вижу, как мой юный друг весь в слезах, словно пришибленный, сходит по ступенькам клироса, где он только что беседовал со старцем. Оказывается, последний поразил его своим уклонением от его главной сердечной скорби: вместо того чтобы помочь ему разобраться в семейных трудностях, он сурово обличая его в лютеранской ереси и наставлял в правоверии»203.

Недоразумение вскоре выяснилось. Духовник ошибся и обличения, предназначенные для реформаторски настроенного богоискателя, достались его приятелю, удрученному домашними неурядицами. Конечно, признавал Марцинковский, немалая вина за происшедшую путаницу, «лежала на моих друзьях, которые сочли нужным предупредить старца относительно меня и этим повредили его непосредственному чутью и вдохновению». Когда разобрались в возникшей путанице, о. Алексей спросил «реформатора»: «А скажи, ты признаешь Символ веры и вселенские соборы?..» ««Да», – сказал я. «Ну, это хорошо... Держись истинного пути». И дальше он изложил мне еще некоторые советы, касающиеся духовной и нравственной жизни»204. Но духовная связь у них не наладилась.

В начале нашего века в Гефсиманском скиту жил престарелый иеромонах Исидор. Шестьдесят лет провел он в иноческом подвиге и за это время не заслужил даже набедренника. Ничем особенным не выделялся, разве что бедностью, заброшенностью, так что во время последней болезни в волосах его находили вшей. Младшая братия его любила, а старшая относилась с подозрением. Неудовольствие начальства вызывали его чудачества: то начнет зазывать к себе детишек из соседних деревень, напоит их чаем, научит молитвам, даст по несколько копеек, то митрополиту Московскому, прогуливающемуся по скиту, скажет неуместное слово. Особенное негодование вызывал он тем, что исповедовал монахов, не имея на то благословения. В скиту же был строгий Духовник (так, с большой буквы, обозначает его биограф о. Исидора). В надежде исправить того или иного брата, он обращался с ним сурово, даже подчас изгоняя: «Больше не приходи!»

Одного из обитателей скита в Лавре угостили колбасой, и, не желая отказываться, он съел три ломтика, но к Духовнику идти побоялся, а пришел к о. Исидору, и тот грех отпустил, наложив умеренную епитимью. И подобно этому иноку, и другие согрешившие, уже готовые впасть в отчаяние или ожесточиться, придя тайком к старцу, получали от него помощь. Исповедь у него по видимости была заурядной, простой, но при этом все кающиеся чувствовали неуловимое веяние благодати. «Обычно на исповеди видишь пред собой человека, – делился своим опытом жизнеописатель старца. – Но тут было совсем наоборот: исповедник видел себя пред лицом не человека, даже не свидетеля Господня, а пред лицом самой Вечности... Ни сетований, ни упреков, ни даже единого движения на лице старца. Не бывало и особых расспросов. Одним словом, каждый исповедывающийся твердо знал, что попал в царство свободы»205. Духовная простота его смягчала и закоренелых преступников.

Итак, один старец (о. Алексей) хотел жестким обличением предохранить молодого человека от заблуждений, а другой (о. Исидор) доверял желанию кающегося очиститься и, пока тот читал вслух список грехов, готовил ему скромное угощение. Таковы типичные и наиболее характерные отношения наставников подвижнической жизни к кающимся, приходящим на исповедь.

В те годы новоначальный о. Варнава придерживался первого, отрицательного (по сути обличительного), направления, а схиархимандрит Гавриил, с которым его познакомил ректор академии, второго, положительного (упор делался на любовное сочувствие ближнему). Старец Гавриил был одним из последних представителей великого исихастского возрождения в России конца ХѴІІІ-начала XX веков. Судьба его необычна. Крестьянский мальчик из глухой приуральской деревни уходит из мира в поисках незатухающей, везде присутствующей энергии добра. Как постоянно пребывать в Боге? На этот главный вопрос веры он смог рано ответить: «Нужно иметь любовь, и зло упразднится». Ответ его превратился в один, растянувшийся на целую жизнь, поступок. Он старался согреть серые будни огнем веры, хотел улучшить быт монастырей, в которых жил, приободрить монахов, в них обитавших. И то, и другое оказалось ненужным. Из Оптиной пустыни он ушел сам, а из остальных четырех обителей его изгнали. Его стремление объединять верных в общем (и в какой-то мере неформальном) церковном делании и взаимопомощи нашло отклик в немногих последователях, как правило молодых верующих, вскоре принявших на себя девятый вал антирелигиозных гонений. Беседы и споры (!) со старцем-харизматиком оказались особенно полезными в предстоявшем о. Варнаве жизненном пути (он не раз мысленно возвращался к ним и в старости).

«Как-то сидели мы с о. Гавриилом, когда он приезжал к нам уже старцем, в бывшем дворце императрицы Елисаветы Петровны, – вспоминал впоследствии владыка Варнава в книге о своем наставнике. – Здание снаружи было раскрашено затейливо, вроде дома бояр Романовых на Варварке, в Москве, в котором родился царь Михаил Федорович. Лепные наличники, разноцветная шахматная крыша, стены бирюзового цвета, покрытые масляной краской. Внутри лепные потолки, картуши на стенах, печи со старинными изразцами, с художественными рисунками. Теперь это было жилое здание...»206

Почти через полвека ученик так характеризовал свое тогдашнее умонастроение: «Когда мы были молоды, горели ревностью... и ничего, кстати сказать, не понимали, мы поступали по заповеди, то есть в жестокости, черствости, себялюбии, честолюбии, корысти видели дела высшего порядка, которые только носят маску страстей и, по апостолу (1Тим. 1:9), суду страстных новоначальных не подлежат»207. Это состояние его души и врачевал о. Гавриил.

Разговор зашел о древней и основополагающей для аскетов книге, «досточудной «Лествице» преп. Иоанна, игумена синайских монахов», в которой высказываются такие основные принципы монашества: «Пей поругание, как воду» и «погибни тот день, в который тебя не ругали». «Я стал горячо отстаивать «Лествицу», – писал еп. Варнава. – Я по молодости лет тогда был ригористом, а он был уже многоопытным старцем, мягким, любвеобильным, на своей спине испытавшим (Пс. 128:3), что это такое за сладкая «вода жизни», которой, не продумав, стараются напоить неопытные своих ближних. Теперь только я понимаю, почему он шел так против «Лествицы», почему так настаивал на любовном отношении ко всем, вопреки ее суровым требованиям, почему его отзывы об Оптиной пустыни были окрашены в тот же цвет. А потому, повторяю, что он сам на себе испытал, что нужно ласки, ласки больше, а не строгости к окружающим людям. Конечно, не только подвижник монах, сжегший в своем сердце все, что так или иначе навевается миром, но и каждый ленивый из нас умиляется при воспоминании тех дорогих минут, которые мы получили в местах нашего духовного рождения и счастья. Это естественно, но не из этого надо извлекать уроки, которые мы обычно читаем в разных жизнеописаниях. . . »208

На почве этого ласкового отношения старца к людям, его «нежничанья» и разгорелся у них спор. «Я не знал старца, как нужно, был ригористичен, начитавшись Лествичника209 и поняв его по-своему. Может быть, и оптинская «закваска» тут действовала во мне, которую старец когда-то сильно испытал на себе. И я даже не знал, что я сам буду и какой плод принесут мне все эти убеждения.

Я воспринимая тогда все рассказываемое старцем чисто объективно, не прилагая к себе.

– Вот был у меня такой духовный сын, – я слушаю батюшку внимательно, – приедут к нему гости, запыленные с дороги, усталые, не пивши, не евши...

Слушаю дальше.

– Надо бы что? Успокоить, обласкать, дать отдохнуть, напоить, накормить, а он что? «Идите в церковь, служба уже идет, а то опоздаете, завтра такой-то, скажет, праздник...»

Эти его слова меня все-таки задевают, хотя и как постороннего человека.

Я вставляю:

– Да ведь они молиться приехали! Это во־первых, а вовторых, может быть, этот человек «смирял» их из доброго чувства, из желания доставить им венцы?

Незаметно перешли и на саму «Лествицу».

– Я, – говорю, – не понимаю, почему ее правила не приложимы к нам. Не все ли равно, век пятый или двадцатый? Страсти одни и те же...

– Ну, нет. Попробуй-ка ты применить эти советы Лествичника к нашим послушникам, сейчас же тебя к мировому судье стащат.

После я видел большее. Тащили не к мировому (судье), а по доносу в иное место, откуда некоторые едва выходили или совсем не выходили. И опыт их спасения по «Лествице» с доставлением венцов другим кончался очень скоро приобретением венца себе. Это было в 1918 шду. Но я тогда такого и помыслить не мог.

– Как же, все-таки, батюшка, такая книга...

– А я так думаю, – ответил мне на это старец, – что если бы преподобный Иоанн Лествичник жил в наше время, он написал бы «Лествицу» по-другому.

Это, конечно, было сногсшибательно. Ведь такая постановка вопроса у нас, ученых, сейчас же заденет и область догматики, и аскетики, и истории, и область церковного права. Сейчас же выдвинется острый вопрос: а насколько не изменяемы церковные каноны?..»210

«Хорошо было так сидеть со старцем [о. Гавриилом] тихими теплыми летними вечерами. В нашей комнате включена была небольшая электрическая лампочка в настенном бра, и при темных обоях она распространяла мягкий свет. А в соседнем большом зале горела только одна лампада пред образом в углу и множеством, до двух десятков, икон и иконок, лежавших на специально для этого сделанном большущем аналое, и тихий свет ее распространялся на бархатный ковер с орлецом, лежавший пред аналоем на паркете, на шелковую штофную мягкую мебель, на картины на стенах с раскрашенными лепными арабесками и цветочными гирляндами. Я в личной жизни как раз переживал исключительный период и, собственно, переход из мысленного Египта через «моря чермную пучину»... И встретить на пути такого Моисея мне было крайне сладостно и, как я вижу теперь, прямо необходимо»211.

Старец припомнил одно замечательное видение. «Мы сидели с ним все еще в этой комнате. Куранты за окном, на расстреллиевской колокольне (не от слова «расстреливать», тогда еще не знали этого слова, к которому так привыкли теперь) мелодично пробили одиннадцать. Для меня время летело незаметно. Я просил его рассказывать все больше и больше. Я не знал еще тогда, что такие «запасы» видений могут быть неисчерпаемы, ибо не мерою дает Бог Духа (Ин. 3:34)». Тогда ученик «в простоте» воспринял рассказ, как случившийся с учителем лично. «Может, это и так, – размышлял он, однако, впоследствии. – Но когда спустя десятки лет оно <видение> начало с буквальной точностью сбываться на мне, я стал думать, не рассказывал ли он то, что зрел в тот момент пред своими очами в пророческом духе для меня?.. Ибо окончательно теперь ясно, что некоторые вещи, которые он рассказывал, – я их воспринимал тогда просто как интересные случаи и никоим образом не относил к себе, а считал примерами на те аскетические темы, о которых мы толковали, – безусловно относились ко мне. Ибо случаи, по словам старца, происшедшие якобы с некоторыми из его духовных детей и знакомых (имен он не называл), в точности сбылись после на мне.

Видение это выясняет некоторые догматические истины и поэтому полезно и другим.

«Вижу, – передает батюшка, – комнату, и в ней четыре двери. Отворяю ту, которая передо много, и вижу перед собой огонь. Я к той, которая налево, – то же. Направо – и там огонь. А выйти надо. Что делать? Я крещусь и бросаюсь в дверь, которая прямо от входа. И очутился опять в такой же пустой комнате без окон, с одними дверями. Снова торкаюсь в дверь напротив. Огонь. Налево. Огонь. Направо. Огонь. Но огонь уже не прежний, а сильный, непроницаемый, как стена. Языки пламени так и машут, ветер раздувает их. А идти мне надо. И я, крепко призвав Бога на помощь, бросаюсь в пламя! И – опять я среди комнаты, подобной прежним. Но только в щели дверей видно, как за ними бушует пламя, и слышно, как его раздувает как бы каким-то гигантским поддувалом. Отворяю первую дверь – ужас! Передо много какая-то раскаленная заводская кочегарка или невиданная доменная печь с невероятным дутьем! Может быть, с других сторон лучше? Нет, еще хуже. Так и воет, так и гудит! Ужас захватывает дух. Мысль отказывается представить, что будет, если я брошусь в это адское огненное жерло. Но что же, выхода нет! Я с воплем крепким и со слезами, забыв все на свете, имея пред собою только надежду на помощь Божию и Богоматери, бросаюсь – и...

Я очутился на прекрасном цветущем лугу. Долина длинная, просторная, на десятки верст. Вдали на горизонте город, куда мне надо идти. К нему ведет вдоль долины прямая, широкая дорога, по которой идут люди. А над всеми нами стоит гигант, страшный человек, голова которого упирается в небо. В руках у него большая сеть, которую он закидывает на проходящих. Как увидит кого, закинет и тащит к себе. Редко кого не увлекал и не захватывая своею сетью. Я испугался. Как быть? Как избежать пагубной сети этого великана? И вот я заметил, что слева от этой долины находится высокая и тоже до неба отвесная стена. Под стеной узенькая-узенькая тропинка. Она тянется вдоль всей этой стены. Чтобы идти по ней, надо тесно прижаться к стене, почти касаться ее. И по этой тропке шли одинокие путники. Великан их замечал. Тоже накидывал со злобой свою сеть, но она, ударившись о стену, отскакивала назад, не захватывая идущих. И они продолжали свой путь в мире. Я понял, что Стена эта – Та, о Которой говорится в акафисте: «Радуйся, Царствия нерушимая Стено...» – и поется в церковной песне: «Тебе и стену и пристанище имамы, и молитвенницу благоприятну к Богу...» И я свернул с широкого, пространного пути на эту тесную тропинку. Черномазый, увидев меня на ней, заскрежетал зубами, набрасывая несколько раз свою сеть. Я в трепете льнул к стене, сеть падала у моих ног, и я благополучно прошел так вдоль всей долины и подошел к самому городу. Что это был за город! Какой чудный! Вдали все блистало и привлекало роскошью строений, цветников, тенистых дерев. Но вот и предместье. Я остановился у лавочки, где продавали кресты. Вся лавочка, вернее, лавка, целый магазин, была заполнена ими. Они стояли и у дверей на улице. Кресты. Они были большие и маленькие, всех размеров, золотые, серебряные, слоновой кости, украшенные драгоценными камнями, бриллиантами, рубинами, изумрудами, были совсем простые, деревянные, медные и даже малюсенькие нательные, кустарной работы.

– Почем, – спрашиваю, – кресты-то?

– Денег не берем, так даем.

– Как так? Я вот захочу, да и возьму какой-нибудь дорогой, бесценный!

– Бери любой!

– Неужели любой? Так-таки и любой?

– Любой.

Я подумал, подумал и решил: „Уж если брать, так брать! Чего брать маленькие да дешевенькие...” И выбрал себе громадный, выше своего роста, золотой крест.

– Вот этот.

– Бери.

Взял я его, хотел приподнять, да не тут-то было. Сил не хватает. А отстать не хочется. Уж я приспосабливался, приспосабливался – все очень тяжело, где-нибудь режет, но все-таки как будто я его приподнял чуть-чуть, пока возился. Я отдохнул немножко, опять напряг все свои силы и сумел, оторвав крест на вершок-два от земли, дотащить его до тротуара или дороги. Снова силюсь, надрываюсь, исхожу потом, даже раню себя об острые его углы в кровь и замечаю, что привыкаю к нему, он уж не так тяжел мне стал казаться. И чем ближе к центру города, тем он делался все легче и легче. Наконец, когда вдали показалась главная площадь, я не только не чувствовал его тяжести, но увидел, что не я его, а, наоборот, он меня несет и быстро увлекает к этой площади.

На площади множество, множество народа. В самом центре сидит на престоле Царь, окруженный блестящей свитой. Все стоят в великом благоговейном страхе и радости. При виде меня толпа расступилась и дала мне дорогу. Крест принес меня к самому подножию престола Царя. Я пал пред Ним ниц. Царь поднял меня, привлек к Себе и сказал мне на ухо...»

Я слушаю, представляю себе и эту картину, и то, как многим, может быть, любопытно знать, что Он ему сказал, – по крайней мере, мне это очень любопытно, – и порываюсь сказать батюшке, чтобы он не медлил, договаривая, но он скоро договорил, да не то, что мне хотелось:

– ...а что Царь прошептал мне на ухо, об этом я не скажу. Но спустя десятки лет, после всех этих раскаленных печей и прочего, я и сам догадался, если не сказать большего»212.

«Батюшка рассказывает (вообще, такие беседы по вопросам, которые меня всегда интересовали и интересуют, были вдвойне интересны. Ведь это не мертвая книга. Прочел, не понял, а переспросить и задать вопрос нельзя. А тут перед тобой живой человек, который на деле все это испытал и всегда может дополнить и разъяснить непонятное и нам неведомое)213... Я внимательно слушаю, не спуская с него глаз. И прямо не верится, что все это было. Батюшка сидит весь белый, как лунь, мирный, веселый, за окном стоит тихий вечер, из сада доносится приторный и сильный запах жасмина. Четыре громадные заросли его расположены на перекрестке центральных дорожек сада – помимо левкоев, резеды и всего прочего.

Сижу и думаю: «Вот передо много точно древний святой. Но его руки можно пощупать, они пока мягкие, живые. Ряса как будто даже и не подходящая для типа, с которым свыклось сознание, воспитанное на Четьях-Минеях, – камлотовая. Архимандричий в каменьях наперсный крест...»»214

Через десятилетия изгойства, тернистого пути и духовного одиночества епископ Варнава в биографии своего старца, схиархимандрита Гавриила, вернется к проблеме религиозного горения, которое лишь одно может спасти душу человека от мрака этого мира. Как не дать ему погаснуть? В юности искренняя ревностная вера часто соседствует с законничеством, которое с годами обкрадывает этот драгоценный дар. Медленно меркнет солнце надежды...«Все это я пишу, – подчеркивая автор, – для молодых людей, чтобы они очертя голову не бросались в вышеупомянутую «воду жизни». Это ведь не на пляже и не на купании»215. Букву закона, пафосом верности которому болеет всякое серьезное религиозное сознание, необходимо усвоить и, преодолев (обязательно преодолев), выйти к живительному смыслу. Страх за себя, за свою судьбу, с одной стороны, и всеконечное доверие к Творцу – с другой, – вот два полюса, между которыми растет личность. В конце земного пути это становится очевидным.

В записке, обращенной к юному служителю Слова, незадолго до своей смерти, епископ Варнава подводил некоторую черту. «Нельзя второй раз открывать Америку. Рассказывал мой учитель философии, проф. А. И. В<веденски>й, а ему знаменитый математик Московского университета Бугаев (отец писателя-символиста). Приходит к Бугаеву знакомый купец. Пришел в Москву в лаптях из деревни нищим парнишкой, а нажил дома и лавки. «Царек» в голове был, и не маленький. И с таинственным видом, которого профессор никогда у него доселе не видел, просит выслушать его и сказать свое мнение. Он-де, пардон, сделал «открытие» по математике. В столовой он не захотел говорить, а только наедине, чтобы никто не слыхал... Пошли в кабинет. Но и тут мой купец не успокоился, пока Бугаев не запер дверь на ключ. «Что за штука, думаю, что он хочет сказать? И подаю ему карандаш и бумагу». И купец пишет: 2 x 2 = 4, 2 x 3 = 6...

«Ничего не понимаю, – это Бугаев рассказывает. – К чему эта мистификация? И эта таблица умножения... А купец все пишет: 9 х 8 = 72, 9 х 9 = 81. И смотрит на меня восхищенный, победоносным взором.

– Вы видите эти цифры и действия?

–  Ну?

– Ведь это же величайшее открытие!..

?!

– Ведь я раньше как мучился, когда приходилось вечером считать мне выручку или делать перерасчеты со своими заказчиками. Все на пальцах и на зарубках. (Не забудем, что он нигде не учился, даже в деревенской школе.) И вот я ломал, ломал голову и открыл. Как, оказывается, просто: дважды два четыре!..»

Вот русская действительность. Жаль этого самородка-купца, у которого упало настроение и которого постигло разочарование, когда Бугаев ему разъяснил, что теперь в этом нет никакого открытия, даже малого, ибо всякий школьник вместе с азбукой уже учит и таблицу умножения. Но... пастырю Церкви нельзя открывать подобные таблицы умножения в своем деле, подобно этому купцу, и в то же время нужно не уклоняться от труда науки под предлогом мнимого или действительного подвига благочестия. Подвиг науки нужно также посвятить Богу и св. Церкви, и тогда получим за это благодатную помощь, гораздо большую, чем за выкорчевывание пней в лесу или за выпечку просфор в качестве монастырскою послушания.

Если раньше жизнь была сложна, то теперь в особенности. И чтобы разрешить даже пустяковый вопрос, нужен опыт. Но самому не все можно проверить на опыте. И наука «сокращает нам опыты быстротекущей жизни», как говорит поэт.

Доказывать значение знания – значит ломиться в открытую дверь. Однако мне приходится это делать ради тех восторженных, самоотверженных юношей и девушек, пошедших в монастыри, забывших все и вся позади себя, которые думают, что они лишатся благодатных даров, если будут забивать ум мирскими и безбожными вещами. Об этом я говорил и скажу еще. Таких лиц единицы, как и истинных подвижников, святых тоже. Но они-то и составляют малое избранное стадо Христово (Лк. 12:32). И им нечего бояться. Когда еретиков приходиться изучать за послушание, а не по личной страсти и любопытству, здесь нет большого вреда. Сопутствующая этому молитва и страх Божий отгонят всякое диавольское насилие и привлекут на подвижника благословение Божие. То озарение внутренним светом, о котором мечтают редкие молодые аскеты во Христе, дастся им. Но, оговорюсь, – в свое время»216.

В начале 1914 года пора эта для него самого еще не настала, но только смутно предчувствовалась. Зато представилась возможность отправиться в паломничество в Святую Землю.

Паломничество в Святую Землю накануне историческаго обвала

Упускать представившуюся возможность не хотелось. Поездку организовывала Комиссия образовательных экскурсий, и стоила она тогда гроши. Комиссия эта делала большое дело, давая возможность малообеспеченным людям, и в особенности народным учителям из провинции и образованной молодежи, при 15–25 рублях месячного жалованья съездить за границу, да еще «получить там в проводники ученого экскурсовода, готовый стол, помещение, средства передвижения и проч. Поездки охватывали Восток, в Европе – Германию, Италию, Швейцарию, Англию, Швецию и другие страны. Такую поездку могла устроить тогда каждая школа»217. Попалась ему на глаза книга «Русские учителя за границей», в которой раздел «Впечатления экскурсантов» читался с чувством какой-то особенной убедительности и трогательности218.

Иные его сверстники тосковали о прекрасном, не зная, где источник Красоты. «Исполнилась моя давнишняя мечта, – читаем на одной из страниц, – сбылось давно лелеянное желание быть в Италии. От поездки осталось одно светлое, прекрасное, воспоминания о котором долго будут для меня отрадой, утешением в одинокой жизни учительницы...»

«Прощай, старик Рейн, – читаем на другой странице. – Великое спасибо тебе... за те тихие песни, которыми убаюкивали нас твои задумчивые волны, за те сладкие мечты, которые они пробуждали в тихой, печальной душе русского экскурсанта».

Но его душа стремилась к другому, к местам, «которые освящены потом и кровью Самого Христа», к стяжанию «истинной православно-детской веры и жизни»219, носителей которых он надеялся увидеть и на Святой Земле. В марте 1914 года в письме к отцу он просит дать денег на поездку в Палестину. Никанор Матвеевич долго не отвечал, колебался («Очень странно, но это в его характере», – с огорчением замечал сын), но в конце концов любящий родитель просьбу удовлетворил.

Летом, вместе с группой паломников, отправился в путь. От Одессы до Яффы плыть было тогда почти две недели; но они вначале побывали в Константинополе и на Афоне.

В бывшем Царьграде о. Варнава встретился с известным аскетом. «Внизу расстилалось море. Мы сидели на веранде, собственно, галерее... одного из Афонских подворий в Константинополе. Моим собеседником был известный на Афоне и в России (церковно-славянофильские гнезда) иеросхимонах Алексей (Киреевский). Я смотрел на старца, и пред моим взором возникла иная картина: широкие и необъятные ковыльные степи, задумчиво и глубокомысленно шумящие леса моей далекой родины. И маленькая келья-домушечка среди безмолвного бора, в ней одинокий пустынник – наш общий, по-видимому, старец, о. Серапион Параклитский (была такая пустынь в лесу, в восьми верстах от Лавры), и на стене его кельицы – карточка молодого безбородого человека в узком, застегнутом доверху, сюртуке. Это снимок Киреевского. Тогда он только что бросил университет и уже в духовной академии (тоже им впоследствии оставленной) познакомился с этим старцем и отправился на послушание в Зосимову пустынь...  

Разговор у нас шел о мистике. Вскоре же принял сугубо интимную окраску, ибо родственные души, живущие одними и теми же мыслями и чувствами, быстро узнают друг друга, будучи разделены происхождением, внешним положением и проч., чтобы соединиться в общем делании для Бога. О. Алексей делился со мной разными воспоминаниями о чудесных случаях и видениях из собственной и чужой жизни»220. Разговор зашел и об имябожничестве, волновавшем тогда русские церковные круги, о нестроениях в религиозной жизни. Старец, всеми почитаемый насельник Пантелеймонова монастыря, критиковал издание афонитов «Подвижники веры и благочестия» за допущенные в нем недосмотры и ошибки. Если бы устроили «хорошую чистку» и осуществляли за текстом высший духовный надзор, то, может, и не возникли бы известные нестроения в монашеской среде, и не пришлось бы посылать на Афон архиепископа Никона с воинской командой для усмирения бунтовщиков221. Для утверждения благочестия нужна твердость. К сожалению, старец не уточнил, какого рода должна быть эта твердость и в чем заключаться. Это казалось понятный.

С ним же «долго говорили на аскетические темы, главное – об их воплощении в жизни, то есть в подвижничестве».

В «хороших монастырях на Востоке» не иссякал журчащий ручеек молитвы и стихологисания Псалтири. Стоит только выйти на монастырский двор ночью и прислушаться: «окошечки открыты, оттуда разносится речитатив иноков, сливающийся в одну сплошную воркотню, и игумен может контролировать свою братию, как кто несет молитвенный подвиг»222. Внутренняя ревность и трезвая дисциплина. (Некоторые вещи, однако, удручали: «Впервые увидел там парафиновые свечи, вставляемые в песок, это убожество и профанацию священного дара Богу, имеющего такое таинственное и символическое значение; я был поражен и оскорблен в своих религиозных чувствах»223.)

В строгих монастырях (например, в Хевроне, у Саввы Освященного) к еде по уставу подавали хорошее вино. «На старом Афоне (Руссика) – крепкое, сладкое. Когда мы после стола спросили шутя эконома Саввинской обители, почему у них «красовуля» (чарка; не от русского слова «красота», вроде «красуни» на украинском, а от греческого «смешение») меньше чуть не вдвое, чем на Афоне, он, тоже смеясь, что-то ответил по-гречески. Переводчик нам сказал, что у них вино крепкое, «а то в голове зашумит, и из монастыря захочется...» За геронта (γέρων – «настоятель», буквально «старец»), во всяком случае, беспокоиться нечего было, ему исполнилось в то время 107 лет... Худенький, тощий старичок...

Но на Сороковой горе (гора искушения Иисуса Христа под – вернее над – Иерихоном: Мф. 4:1) строгие монахи пили одну воду, да и то недосыта, малой мерой. Ибо носить ее снизу на вершину громадной горы – труд великий. Дали нам, при колоссальной жаре около Мертвою моря, «по рюмке» (мы подумали тогда – «по наперстку») – и довольно»224.

Он сравнивал. В России, в окололаврских пустынях, вина не подавали. «Помню, кто-то из гостей посмеялся после трапезы игумену Герману, старцу Зосимовой пустыни: «Что же, дескать, вина-то не было за столом, а Устав сегодня требует...» И тот ответил, так применяя к себе эту статью Устава: «Вместо вина мы чай пьем. Он тоже укрепляющее средство». Горяченького чайку выпить и то многие считают «баловство»»225. Потом о. Варнава любил рассказывать о двух монахинях, одна из которых, съездив на Св. Землю, «по Уставу» пристрастилась к вину, а другая, никуда не ездив, – к крепкому чаю.

...Край обетованный издавна притягивал к себе. «И вот я, студент последнего курса, иду по этим местам, связанным с детскими переживаниями и мечтаниями.

Прямо передо мной, на далеком горизонте, в фиолетовой нежной дымке вырисовываются горы Моава... А за моей спиной остались места, на которых Авраам «жил в шатрах с Исааком и Иаковом» (Евр. 11:9). Там позади остались тенистые исполинские деревья дубравы Мамре (Быт. 18:1) и под прелестным аквамариновым небом, льющим растопленное золото лучей, – каменистое ложе древнего Вефиля, где когда-то Иаков видел чудесную лествицу (Быт. 28:11–12)... Остался позади и Иерусалим, столь воспетый в псалмах самим Давидом (Пс. 121:3) и другими пророками, потому что

...от Сиона выйдет Закон,

и Слово Господне – из Иерусалима

(Ис. 2:3).

И снова я всматриваюсь и вижу на востоке перед собой призрачные входы в Землю Обетованную. В серебристой мгле и далекой дали блеснул белой точкой кенотаф Моисея Боговидца... А Иерихон, куда мы едем, уже открывается вдали. Цветущий оазис из роскошных пальм, одуряющих своим запахом мимоз, высоких кактусов и прославленных на весь мир „иерихонских роз”. Несколько глинобитных арабских хижин и бедуинских палаток, два-три отеля и каменных дома для богомольцев – вот все, что осталось от славного прошлого Иерихона, всех его мраморных дворцов и скульптурных украшений, развалины которых зарастают теперь колючками и сорной травой».

В сознании всплывали огненные слова (и он сверял их по карманной французской Библии, размером в два вершка) пророка Иеремии, грозное предупреждение древнему Израилю: «О, земля, земля, земля! слушай слово Господне» (Иер. 22:29). И в нем ему слышался «крик печали и ужаса». Окружающая действительность красноречиво свидетельствовала о неизбежном возмездии за пренебрежение к Слову Божию. «Истреблен будет народ Мой за недостаток ведения: так как ты отверг ведение, то и Я отвергну тебя от священнодействия предо Мною» (Ос. 4:6). Некогда процветавшие города стерты с лица земли, народ избранный рассеян. «За грехи опустошена Святая Земля» – это традиционное настроение христианского апологета, созерцающего последствия жестоковыйности Израиля. Но о. Варнава чувствовал личную связь с происшедшим здесь. Он воспринимая Палестину как свою землю, ибо это была та земля обетования, которая впервые открылась ему в молитвах матери, в заповеди евангельской любви.

«У наших прабабушек и бабушек, дороживших всем, что напоминает о спасительной жизни, и в особенности тем, что связано со Св. Землей, можно было часто видеть на комодах, покрытых белыми вязаными ажурными салфетками, или в домашних кивотах перед иконами и распятием иерихонские розы в блюдечках, наполненных водой.

Иерихонская роза – особое растеньице, занесенное в Европу средневековыми паломниками. «Иерихонская роза» крестоносцев растет, собственно, в пустынях Сирии, Аравии и Египта. Ее ботаническое название – Anastatica hierochuntica. Другая сходная деревянистая травка и до сих пор в изобилии покрывает каменистые окрестности Иерихона. По-ученому она называется Odontospermun pygmacum. Тот и другой вид иерихонской розы в продаже трудно найти, они вытесняются подделками (т. е. растениями, схожими по качеству).

А для горящего сердца и для ума, ищущего духовных тайн, дело заключается в особой свойстве этого растеньица. Если этот сухой комочек свернутых, хрупких, беловато-желтых веточек положить на влажное место или насквозь промочить, то он раскроется и распустится удивительными цветами, что и создало ему славу. Это – символ бессмертия и воскресения, подобие возрождения человека, умершего во грехе, с засохшим для веры и спасения сердцем, к новой духовной жизни, – лишь только он соприкоснется с источником воды живой (Ин. 4:10–14; 7:38–39226.

Так же может расцвести душа грешника, в котором пробудится покаянное чувство. Нищая Россия, как работник одиннадцатого часа, позже многих других народов узнавшая Христа, до сих пор погружена в благодатную стихию. «Ветхозаветные пророки не имели того, что может иметь теперь каждый грешник». (Ему была дорога и та мысль, что Бог нелицеприятен и великих пророков Себе ставил не только из иудеев, а и из других народов, к каковым принадлежали Мельхиседек и Иов. Спасение открыто каждому. «И язычники были дороги Ему, и, как евангельский блудный сын, они должны были некогда возвратиться под отеческий кров. Фактом, раскрывающим попечительность Божию о всех людях, является существование так называемых избранников Божиих вне рода Авраамова... Они по своей святости... высокой и для христианского самосознания... имеют и прообразовательное значение», – это было написано иеродиаконом Варнавой в одной из семестровых работ: «Избранники Божии вне народа Израильского до поселения израильтян в Палестине».) Впрочем, глядя на уничижение Израиля, он сокрушался о том, что и русский народ, в лице своих законников и книжников, все больше поклоняется истуканам современной культуры, что добродетель перестала быть воинствующей и не может, когда надо, постоять за себя.

После паломничества у него возникла следующая идея книги о Св. Земле: поучаясь крушению Израиля и «помня свои грехи, мы радуемся общему домостроительству». Замысел не удался, было написано лишь одно предисловие...227

Путешествие способствовало углублению познаний о. Варнавы в подвижнической науке. В Горненском женском монастыре в Иерусалиме на него произвели впечатление рассказы о подвигах схимонахини Павлы, и он, как святую реликвию, принял в дар четки, сплетенные из ее волос, остриженных при постриге.

Во время паломничества вел дневник «в ничтожных листах», фотографировал: Сион, обитель Саввы Освященного, Иудейскую пустыню. (В промежутке между поездками попал на официальный прием к Иерусалимскому Патриарху, угощавшему гостей ракичной – виноградной – водкой и коньяком: тоже материал для сравнений.)

Начинающий аскет чувствовал промыслительность этого события – того, что накануне самостоятельной жизни привел его Бог приложиться к святыням христианского мира, по традиции, заложенной великими учителями Церкви. «Сколько святых мужей и жен в древности отправлялось ко Святому Гробу, прежде чем выйти в пустыню на путь подвижничества или на служение миру! Таковы святые Василий Великий, Григорий Нисский, Варсонофий Великий, Павла, Мелания, Евстолия и многие другие. Сколько после них ходило туда же простых людей всех стран, всех национальностей, всех вер! Даже наши деревенские старушки превосходно знают дорогу в Палестину и Иерусалим... Некоторые из них ни разу в жизни не бывали в своем губернском городе и тем более никогда не слыхали о Парижах и Ниццах, но зато десятки раз видели Царьград и бывали в Св. Земле.

В 1914 году одну из таких паломниц я сам встретил на пароходе из Палестины. Неутомимая, живая семидесятивосьмилетняя старица, духовная дочь о. Иоанна Кронштадтского, она совершила со мной свою тринадцатую ежегодную поездку! Поучительный пример! «Темные», по мнению мира, крестьянки, масса которых обычно, кроме своей невылазной грязи, ничего не видит, превосходно знакомы с заграничными порядками, не хуже господ справляются с таможенными и путевыми приключениями, прекрасно знают западные страны (при путешествии к св. Николаю Чудотворцу в Бар-град) и как нечто недостойное внимания после святынь и Креста – попирают мысленно культуру, посмотреть которую так желают (и часто бесплодно из-за растрачивания денег на удовольствия и ненужные вещи) многие интеллигенты»228.

«Между тем солнце спускалось уже к горизонту, и марево знойной пустыни, в которой млели Моавитские горы днем, сменялось темнеющим прозрачным сапфиром вечернего неба, и аметистовые облака на западе плыли к далеким верховьям Иордана.

И сладкая <сердечная> боль тянулась вслед за сереющей голубоватой тенью, падающей от высоченного кряжа Сорокадневной горы Искушения на пальмы Иерихона»229. На Святой Земле застало его известие о начале войны с Германией. Промыслительно он успел увидеть Иерусалим, чтобы потом никогда не забывать его в своих поисках Небесного града.

С последним пароходом (дальнейшее сообщение с Россией было прервано из-за начавшихся боевых действий) он возвращается на родину. На границе таможенники говорили друг другу, смеясь: «Этих русских можно не осматривать, везут опять один песок да камни».

Защита диссертации и окончание «внешней» учебы

1914–1915 Сергиев Посад. Начало первой мировой войны. Смерть отца. Отзывы на диссертацию. Направление в Нижегородскую семинарию

Не успев приехать из-за границы – на Рождество Богородицы (8 сентября), – он получил лестное предложение от ректора академии. Уже шла война. Великая княгиня Елизавета Федоровна просила епископа Феодора направить кого-нибудь из ревностных образованных монахов в свой санитарный поезд – духовником. «Мое начальство, – вспоминал владыка Варнава, – предложило мне. Я отказался. Прошла зима. Великий пост. Новое предложение в поезд императрицы. Я снова отказался. «Ты любишь только спать да лежать», – сказал мой начальник. Я высказал ему веские причины отказа»230.

Не дело молодого монаха самонадеянно, не рассчитав сил, погрузиться в нездоровую атмосферу Двора и высшего света, оказаться на перепутьях партийных интриг. Можно с легкостью омрачиться, и кто знает, как сложится тогда внутренняя судьба и куда заведет дорога. (Потом, лет через пять, мог убедиться в своей правоте. Что ожидало бы его после революции? В лучшем случае, судьба политического эмигранта.)

А время, закусив удила, лихорадочно катилось вниз. Патриотическая волна восторга в обществе быстро угасла, страна неслась к катастрофе. Исчезла хорошая бумага; газеты, ранее выходившие на белоснежных листах, запестрели желтыми и серыми полосами. Так же быстро гасла надежда на благополучный для России исход в развернувшейся мировой бойне.

(Любвеобильный, духовный богатырь схиархимандрит Гавриил хотел упросить Бога помиловать свою несчастную родину. «Батюшка, – вспоминал ученик его, – не довольствуясь теми молитвами и прошениями, которые возносить предписывал Синод, от себя еще вычитывая разные каноны и молитвы о победе над немцами. Вообще всячески просил Бога о помощи бедной России. И буквально кричал «ура», когда бывали радостные известия.

Но Бог хотел иначе. Попущение Его за грехи наши и отцов дало перевес вражеской силе. И батюшка... вставая со стоном со своего креслица в церкви, шатаясь от усталости и держась за стену, шел к себе домой, на постель, и все вздыхал: «О, Боже мой, Боже мой!» Но это уже не от личного труда, болезни или усталости, а от гнета людского горя, невежества и греха, и народных скорбей от войны, и собственного сострадания к несчастным»231.)

Церковные деятели, желавшие оздоровления российской жизни, взаимоотношений государства и Церкви (а к ним принадлежали и епископ Феодор, и кружок Новоселова, и старцы), с удручением видели слепоту верховной власти, не замечавшей грозящей опасности. Все политические круги, правительственные и оппозиционные, не только не способствовали общественному замирению, но и всячески взвинчивали атмосферу. Влияние Распутина на церковные дела не прекращалось. В те дни пользовалась популярностью расхожая фраза: «Распутин роди Питирима, Питирим роди Штюрмера...», которой обыватель объяснял чехарду в церковных и правительственных верхах232. Вращаясь при Дворе, приходилось бы уклоняться от высказывания мнения по поводу этого псевдостарца (что могло вызвать неудовольствие вышестоящих и даже опалу).

«При Дворе, – вспоминал владыка, – как я знаю, было несколько партий; у императрицы была родственница, не менее ее настроенная мистически, с преклонением перед старчеством, но не столь разборчивая; да и то сказать, надо иметь большое духовное прозрение, чтобы отличать истинно святого от человека, близкого к бесам и их «чудесам»; стоит только вспомнить, кто ввел этого Распутина...»233

Насколько остро воспринималась роль «Гришки» в происходящих трагических событиях, красноречиво говорит реакция на одно только его имя со стороны подлинного старца. Вспоминает верный ученик. Весна 1915 года. Зосимова пустынь. О. Варнава приехал к затворнику Алексею. «На гостинице я уже встретил Елизавету Федоровну. Гостинник о. Ин<нокентий> отводил ей угловой (от лестницы) номер, который он мне показывая незадолго перед тем, как его устроил. По дороге шепнул: «Все молится. Мало длинных всенощных наших, придет – молится еще до часу ночи...» Это о ней. «Приходите перед вечерней чай пить», – это уже ко мне.

Прихожу к о. Алексего-затворнику, тот в заметном волнении.

– Представьте себе, что о. Гавриил великой княгине сказал. Она спрашивала его про Распутина... И что же он сказал?! «Убить его – что паука, сорок грехов простится...»

– Какое же мое положение, – продолжает старец, к которому ездила вся Гатчина, все графини и княгини и весь набожный двор. – Великая княгиня спрашивает меня: «А вы, батюшка, как думаете?» Ведь вы понимаете, что это значит? Понимаете?

Я молчу, даю старцу высказаться до конца. Понятно, Дмитрий Павлович, Пуришкевич, Юсупов если бы знали об этом – а они, конечно, не могли знать, – имели бы лишний козырь в своих действиях и ссылались бы, веруя или не веруя: «Вот и старцы...»

– Я ей отвечаю: «Нет, я не могу благословить... Что вы, да разве это можно... Нет, не могу»»234 .

Стать участником, пусть и маленьким, придворной жизни в призрачной (как оказалось вскоре) надежде оказывать положительное влияние на власть предержащих значит оторваться от трезвящей почвы обыденной действительности, подвергнуть душу смертельной опасности.

А многочисленные обязанности требовали свое. О. Варнава пишет и вскоре защищает дипломную работу «Св. Варсонофий Великий. Его жизнь и учение», получив за нее степень кандидата богословия. Отзывы на диссертацию, в целом, являлись благоприятными, хотя и неожиданно острыми, даже обличающими и требующими от соискателя вдумчивого анализа указанных недостатков. Мнения двух выдающихся представителей богословской науки о качестве произведенной работы, о способностях автора, его плюсах и минусах имеют непосредственное отношение к дальнейшей творческой биографии их выпускника, к уяснению и более точному пониманию его писательской судьбы.

Инспектор академии архимандрит Иларион (Троицкий) не случайно 2 мая 1915 года направил к преосвященному ректору и к священнику Павлу Флоренском235 увесистую тетрадь с машинописным (выполненным в два цвета) текстом о. Варнавы: соискателя и его рецензентов объединяли не только круг научных интересов (патрология, аскетика), но и общность настроений (почитание старчества, стремление к возрождению духовного горения древней Церкви). И епископ236, и профессор сходились в оценках представленной работы.

С положительной стороны: «Автор, видимо, обладает всеми данными для серьезной научной работы. По крайней мере, первая часть его сочинения свидетельствует о исключительной способности автора к научному анализу, способности разбираться в материалах источников и пособий и к самостоятельной оценке данных этого материала» (еп. Феодор)237.

«О. Варнава обладает способностями и, главное, увлечением. Дорога направленность его внимания к вопросам работы над собою; ценно его умение скомбинировать разрозненные данные в целую картину... утешительно слышать его защиту христианства против различных подделок; радостно видеть его высокую оценку старческого окормления» (о. П. Флоренский)238.

С отрицательной: «Автор пишет, а может быть и думает, какими-то скачками, порывами, касаясь то одной, то другой мысли, делая совсем неожиданные переходы, затрудняя этим самым возможность следить за последовательностью его мыслей. Собственно такой биографии, какие мы привыкли видеть в сочинениях, у автора нет, у автора вся она представлена как бы... ригористическими рассуждениями на тему, как велик старец; это, конечно, похвала, а не житие старца... Характерной чертой... служит постоянная тенденция отвечать вместо <древнего подвижника> на разные современные течения в области аскетики, на те вопросы, которые часто обсуждаются на страницах периодических изданий (споры об ученом монашестве, о старчестве и т. п.)» (еп. Феодор)239. «Работа о. Варнавы и впечатление оставляет двойственное. Она не имеет среднего общего тона... Местами она радует, местами же – сердит. Воспарив в горняя, о. Варнава порою вдруг ниспадает до домашних счетов; у читателя же остается неприятный осадок, словно он не вовремя попал на ссору бывших приятелей. Слова строгого выбора о. Варнава разбавляет речью газетною; а глубокое благоговение пред святым... неожиданно сменяется отношением, которое трудно назвать иначе, чем неряшливым» (о. П. Флоренский)240.

Рецензия о. Павла вылилась в самостоятельную и большую (обычно тексты такого рода занимали у него несколько страниц) статью. О. Павел как бы мимоходом дает методологические указания к разработке биографии святого отца. За блестящим стилем и поразительно точными мыслями чувствуется непростое личное отношение к автору сочинения, включающее в себя ироническое обличение в сочетании с досадой и даже некоторым раздражением. Последнее вызвано сознанием того, что о. Варнава мог написать полезное и нужное «всякому, интересующемуся аскетическими вопросами», исследование, но не захотел этого сделать. Соискатель «не достаточно внимательно и усердно занялся предложенной ему темою». Вместо этого он много сил уделил спору с неким Высокопреподобным отцом, теоретиком монашества, «но уже новейшей школы, рассматривающей монашество как орден». Поэтому рецензент обвиняет ученика в отсутствии послушания: «Никто не назначал ему «за послушание» хвалить или порицать кого бы то ни было. Но его епископ, и притом постригавший его, дал ему изучить драгоценные творения преп. Варсонофия, а о. Варнава, в азарте борьбы, не счел нужным выполнить... то, что обязан бы сделать даже и не монах, и не «за послушание», а просто всякий студент, по долгу учащегося, желающего получить степень»241. Возмущала небрежность, ибо в сочинении не оказалось иконографического материала. «Эта вина о. Варнавы тем менее простительна, что, во-первых, он занимается фотографией, имеет аппарат и немало им работает и, во-вторых, прошлый летом, уже зная свою тему, путешествовал по Палестине и Афону»242. Стрелы обличения, направленные искусной рукой, точно попадали в цель.

Рецензента и автора диссертации связывали более тесные отношения, чем обычного студента с преподавателем. Как правило, о. Павел держался от студентов на расстоянии, но с кружком ревнителей, опекаемым ректором, общался. (Объединяли и лаврские пустыни, хотя после смерти о. Исидора из Гефсиманского скита он не имел там своего старца.) «Автор труда «Столп и утверждение истины», – вспоминал владыка Варнава, – подарил мне когда-то свою брошюру с приятным автографом (она пропала во время революции), – это была глава из его будущей, намечавшейся им «антроподицеи», долженствовавшей составить заключительную часть его «феодицеи»». Несомненно, доцент-священник знал настроение о. Варнавы, его сосредоточенность на практической стороне аскетики, его колебания по поводу того, стоит ли заниматься наукой, его критическое отношение к современной культуре. Преподаватель хотел стянуть студента на землю и засадить за научную деятельность, тогда как тот рвался на небо.

По отношению к Флоренскому (почти сверстнику, старшему всего лишь на пять лет)243  у о. Варнавы сложилось двойственное чувство. Очевидную симпатию вызывала широта его знаний («энциклопедист, и не только широкий, но и глубокий»)244, стройность мировоззрения (при общей консервативности); литературный стиль его книг, в которых древнее предание раскрывалось по-новому, современно – замечательная находка для активно работающего апологета. ««Столп и утверждение истины» производит сильное впечатление на многих. Таково научное оформление книги в сочетании с художественным»245.

О. Варнава тяготел к конкретному деланию (исполнению закона, поступку) и испытывал недоверие к магической интеллектуальности Флоренского, его «самодельным измышлениям» (софиологии) вместо погружения в опыт, резко отрицательно относился к новой схоластике, не забывая, что о. Павел защищая «имябожничество». (Тогда догматические мнения Синода являлись для молодого монаха синонимом чистоты православия.) У о. Варнавы не было научного руководителя; причиной тому послужило отчаст отталкивание от научной деятельности, которая воспринималась как пограничная для его интересов и которой он занимался урывками, всегда отвлекаясь на что-то более для себя важное. Сказалась двойственность послушания, к которому предназначалось ученое монашество (и, конечно, не умиренные еще страсти). Если тебе предлежит поприще ученого, то для пользы церковного дела надо упорно учиться научной методологии, приобретать писательские навыки. Чтобы проповедовать читателям, надо уметь донести к ним свою мысль, выкристаллизованную идею.

Но удивительно, преподаватель в священном сане посмеивался над его стремлением пробиться к «святой простоте». И когда обоснованно и едко, задевая за живое справедли­выми и точными замечаниями, критиковал кандидатскую работу, то положительное в ней лишь отметил, тогда как удавшаяся часть была динамичной и уже поэтому редкой и по-своему замечательной попыткой описать деятельное послушание, попыткой, которая давала возможность как бы воочию увидеть правильное осуществление этого важнейшего аскетического подвига. (Читатель получает возможность наблюдать правильно совершаемое делание, получает верный ориентир, с которым может соотнести, сверить свой духовный настрой.)

Да, интуиция не обманывала о. Павла, его студент мог написать замечательное исследование, но интересы его лежали в другой сфере – в сфере аскетического делания более, чем созерцания. Может быть, преподавателю стоило вдуматься в состояние ученика и, понимая, какую ценность представляет для церковного дела уже имеющийся у о. Варнавы аскетический опыт, вместе поискать приемлемых для него путей вхождения в науку?.. (Похоже, что подобные вопросы не волновали ни о. Павла, ни преосвященного ректора, озабоченного приисканием среди молодежи единомышленников для укрепления рядов своей церковной партии.)

В начале июля о. Варнава окончил курс тринадцатый по списку246. Болезнь и смерть отца, последовавшая 3 марта 1915 года, кажется, не очень повлияли на успеваемость сына. (Да и начальство отпустило только на один день, 5 марта, на похороны.)

Круг внешнего научения пройден. Подходила пора прощания со своей alma mater. Он покидал ее стены осиротевшим, но без чувства полного одиночества. Оставалась связь с духовными отцами. Оставалось ощущение общего с ними Божьего дела, к которому и он призван и которому надо самоотверженно послужить.

Напоследок посетил любимую пустынь. «Тихо мерцают несколько огоньков в разноцветных лампадах в тяблах* (* Тябло – старинный подсвечник (в виде маленького паникадила) у главных икон иконостаса. – Прим. еп. Варнавы.) Спасителя и Божией Матери, у Чудотворной иконы, главной святыни обители, на гробнице местночтимого подвижника, еще два-три на всю церковь. И потому храм погружен в сильный полумрак.

Идет длинная, долгая всенощная. Прочли шестопсалмие. Подошли кафизмы и с ними так называемые «уставные чтения». Народ – много народа, приехавшего издалека, из-под самого Петрограда, за сотни верст, к известному затворнику этой пустыни, – и братия расселись, кто где мог, в стасидиях, на лавочках, на стульях и прямо на полу.

Вышел приезжий гость, ученый монах духовной академии, с красивой бородой и немного выпуклыми бархатными глазами, с «инквартом»247 в старинном кожаном переплете в руках, повернулся к закрытым Царским вратам и обратился к «очередному» служащему иеромонаху в алтарь за благословением на чтение. Нараспев, как это было лет двести с лишком тому назад в древних, даже <и> приходских, храмах Святой Руси, а в последнее перед революцией время в некоторых наиболее уставных единоверческих (старообрядческих), он громко, на всю церковь, проговорил: «Слово преподобного и богоносного отца нашего Ефрема Сирина... благослови, честный отче, прочести!»

И, получив благословение, он начал тем же мелодичным напевным гласом, так прекрасно гармонирующим с настроением поучения знаменитого поэта и отца Церкви IV века, «сирского пророка», как его прозвали современники, эти – или подобные – задушевные слова:

«Воспряни от сна и войди в самого себя, отвергни помыслы свои и смотри, вот день приклонился... И теперь познайте, что значит вчерашний день и что сегодняшний, подобно тени вечерней, исчезает... Воспряни, возлюбленный, воспряни! Последний час постигнет тебя, как западня, и тогда ужас обнимет твою душу и ты скажешь: как протекли дни мои в рассеянии? И как прошло время жизни моей в непотребных помыслах?..»»248

Путь предстоял долгий и трудный. 24 сентября умер старец Гавриил. В сентябре же Учебный комитет Ведомства православного исповедания сообщил академическому начальству, что определением Священного Синода (от 25 августа 1915 г.) иеромонах Варнава (Беляев) назначается на должность преподавателя гомилетики, литургики и практического руководства для пастырей в Нижегородскую об этом духовную уведомление семинарию. от ректора, Девятого он уже октября десятого получив вечером выехал по назначению249.

Педагогическая деятельность под гул приближающейся катастрофы

1915–1917 Нижний Новгород. Преподавание в семинарии. Духовные поиски о. Варнавы. Атмосфера в русском обществе перед революцией. Новая православная идеология. Путешествие на Соловки

Нижний Новгород – тихая, домашняя столица российской провинции. В самом его центре, неподалеку от Благовещенской площади с ее кремлем (и спрятавшимся за его стенами губернаторским домом), стояло – уже на площади Семинарской – трехэтажное старинное здание в классическом стиле с портиком и колоннами. Основанная почти двести лет назад, духовная семинария, располагавшаяся в нем, стала для о. Варнавы и первым самостоятельный местом работы, и первым собственным домом (здесь ему дали квартиру при общежитии). За год до того синодальный учебный комитет вменил в обязанность всем преподавателям средней духовной школы исполнять по совместительству и должность классного воспитателя. Таким образом утверждался главенствующим принцип воспитания, а не образования, и одновременно значительно повышался денежный оклад.

Ему сразу же поручили классное руководство в пятых и шестых, старших, классах. По должности ему приходилось ежедневно ходить по комнатам общежития и проверять, на месте ли семинаристы в положенное время, занимаются ли заданными им уроками. Он старался действовать мягкостью, покрывая их проступки. При раздаче постельных принадлежностей «своим ученикам все хорошее отдавал, а себе оставляя что похуже»250. Главную свою задачу видел в наведении внутренних мостов к душам молодежи. Достигнуть этой цели было нелегко.

Семинарии составляли часть русского общества, которое переживало увлечение позитивизмом, рационалистическим подходом к жизни, вместо прежней религии возведя на Олимп науку. Новая вера утверждала новую мораль, особый, «свободный» стиль поведения, требовала жертв и шла походом против «устаревшей» христианской нравственности. Наука со времен Возрождения признавала только одну безусловную данность: физический опыт, основанный на «машинно-экспериментальном методе». Только то действительно, что построено на чувственном отражении и переживании. Животный взгляд на бытие, на самое себя превратился во всепоглощающее, нетерпимое ко всякому иному мнению, мировосприятие. К началу столетия в сознании огромных человеческих масс оно вполне созрело для перехода в культовую форму. «На место религии, – описывал позже этот процесс епископ Варнава, – становится политика, наука, искусство и прочее, на место храмов Божиих – музеи, театры, кино; на место амвона – трибуна или кафедра; вместо хоругвей, икон и крестных ходов – демонстрации с эквивалентными символами»251. Так что в конце концов у мира образовалась и усиленно им насаждалась своя обрядность (что «с позитивистских позиций не более объяснимо, чем вера в невидимого Бога, скаламбурил бы свой им пророк, Тит. 1:12»), Быть вполне современным для русского человека предреволюционной эпохи уже означало быть самоуверенным, напористым, приверженцем свободной морали (для которого смирение, «основная добродетель христианская», «превратилось в звук пустой»), революционной решительности и категоричности. Одежда и мода становились все более экстравагантными и вызывающе смелыми.

Между сторонниками такой современности и рядовыми обывателями образовалась непроходимая пропасть. Какая-нибудь «верующая «баба», неграмотная старушка – возьмем стереотипное понятие, – набожная, ходящая в церковь, слышащая Слово Божие и соблюдающая его (Лк. 11:28252, не сможет объяснить то или иное понятие или предмет церковный, интуитивно понимая его верно и глубоко, – и таковая есть ретроградка. А какой-нибудь безбожный учитель, сторонник научного мировоззрения и теории Дарвина, может, не задумываясь, с легкостью объяснить, как жить по-новому, счастливо, – и он олицетворяет в своей персоне великий «культурный прогресс». В деревне нельзя было зайти в дом, не перекрестившись, а в культурном обществе это уже стало считаться дурным тоном. («Неверующие всех марок насмешничают и издеваются над теми, кто дерзает среди них и в обществе креститься».)253 На бытовом уровне подобный разрыв в миропонимании хорошо характеризует следующий рассказ из популярного еженедельника того времени.

Две вполне современные и передовые девушки приезжают в большой город N учиться на курсах. В связи с военным временем они не смогли найти подходящее жилье. Кто-то посоветовал: обратитесь в странноприимный дом местного мужского монастыря. «Курсисткам это показалось дико и смешно, но именно поэтому они моментально бросились в мужской монастырь».

Демагогией, слезами и истерикой они добились от старших монахов разрешения поселиться в странноприимнице. В отведенном номере (келье) одна из них пришпиливает к стене картину Греза: красавица с обнаженной грудью. «Я люблю красоту...» Будучи вынужденной повесить также и иконку, оправдывается: «Делаю это я в угоду матери и применяясь к обстоятельствам». Соседка их, монашка Агния, вызывает у девушек отвращение своим постным видом, зеленоватой бледностью лица. Молодые монахи-гостинники, держащие глаза опущенными в землю, становятся объектами их интриг, насмешек исподтишка и недоумений по поводу такой ретроградности в «наши» дни254.

Немалый вклад в появление на просторах России представителей подобного «культурного прогресса» внесли наши доморощенные семинаристы. Семинарские программы каким-то странным образом способствовали формированию начетнического, догматического сознания, которое с потерей интереса к религии (нередко до двух третей учеников четвертого класса семинарии уходили в университет; многие шли по светской линии; и у большинства из этих «беглецов» отношение к вере было, мягко говоря, прохладным) обращалось к новым кумирам. В кругах безбожных семинаристов, типа Добролюбова (питомца нижегородской семинарии), Чернышевского, священным словам и понятиям придавался часто кощунственный смысл.

«Тайная мысль «основного закона социализма», открытого бывшим семинаристом Сталиным255 взята из катехизиса, учебника по догматике или из той же Библии, – со знанием дела раскрывал эволюцию определенного типа семинаристского сознания в далеком и пока трудно представимом будущем епископ. – Что такое основные законы, отражающие «объективные процессы, происходящие независимо от воли людей»? Это – Промысл Божий. «Люди могут открыть эти законы, познать их, изучить, использовать, но они не могут изменить или отменить их». Так можно сказать только о Промысле Божием... Самый стиль изложения данной системы чисто семинаристский... Для преподавателя дореволюционной гомилетики... такой стиль речи, с рефренами, повторениями... был сущим кладом. Во всем этом «законе» нет ничего нового. Все это взято из текстов семинарских учебников и известно уже две тысячи лет со слов апостола: «Их бог чрево, и слова их – в сраме»»256.

Из методических указаний для преподавания Священного Писания (вторая половина XIX века): «Все подобного рода, так называемые классические места в Священном Писании, в которых содержатся прообразования или пророчества о Мессии, Пречистой Его Матери, новозаветной Церкви, таинствах, должны быть задаваемы ученикам в виде уроков, для заучивания наизусть по славянскому тексту». «Рекомендуется преподавателям для более твердого и отчетливого усвоения учащимися сообщаемых им сведений... составлять подробные конспекты или записки с изложением указанных сведений и давать их ученикам для заучивания при повторениях».

Не удивительно, что школьники быстро охладевали к Слову Божию; по признанию того же методического руководства, ученики не читали дома Библию, зная, что учитель не имеет времени их основательно проверить, а пользовались текстами из различных учебных пособий, кратко излагавших ту или иную книгу Священного Писания.

Основной метод семинарских учителей – бездарная зубрежка. (Коля Беляев во взрослом состоянии испытывая благодарность и за это, так как выученные еще в гимназии священные тексты ему пригодились, но далеко не все мальчики обладают врожденным смирением.) Типичный отзыв о «благочестивом» преподавателе Священного Писания: «Он не любил глубоких философских толкований Священного Писания, избегал обширной исагогики... Сущность герменевтики, по его убеждению... заключалась в знании самого Слова Божия». В любое время дня и ночи учащийся средних учебных заведений Российской империи без запинки должен уметь ответить на вопросы катехизиса.

– Что есть Церковь?

Церковь есть от Бога установленное общество человеков, соединенных православною верою...

(Выслушаем, кстати, мнение церковного гомилета, епископа Варнавы, о сей сакральной формуле: «Эта «материалистичность» определения, в котором слишком выделена внешняя сторона таинственного существа Церкви, не выразимого никакими человеческими словами, определения, заучиваемого с детства людьми, отдавшими впоследствии свои силы на устроение мирского общества <этих же> человеков, немало повредила во всех смыслах и отношениях самой исторической Церкви. Ибо ее приравнивали к мирским и социальным институтам и учреждениям, смотрели (и продолжают смотреть) на нее как на своеобразную партию или группу верующих со статусом проблематичного и подозрительного свойства, со всеми вытекающими отсюда последствиями».)257

Правящий нижегородский архиерей, как и все архиерей, любил при своих ревизиях духовных школ четкие, без запинки ответы наизусть, хорошо поставленный голос; на вопросы по Священному Писанию любил ответы словами из Священного Писания. Соответственно, и питомцы семинарий росли начетчиками, пресытившимися боговдохновенными строчками258.

Новый преподаватель избрал, надо отдать ему должное, другую методу, которую можно назвать и новаторской, если бы она не являлась просто естественной для педагога. (Только почему-то естественное столь часто неочевидно для профессионалов.) Готовясь к урокам гомилетики, он записал в блокноте: «В VI классе я просил <начальство разрешить> не заучивать проповеди, ибо должна заучиваться мысль, которую ученик может передавать своими словами». Во главу угла он ставит Смысл, понимание, искренний отклик. Со-беседование не терпит принуждения, а держится на интересе. И он обращается к ученикам как к возможный со-трудникам. Они для него «юные друзья» (но архиерей, просматривая его проповедь, это обращение заменил на «питомцы семинарии»): «Мы делаем одно, главное дело жизни, кто хочет, пусть присоединится».

Из мыслей преподавателя о. Варнавы: «Поставить себя так, чтобы не смущаться ничем. Я на кафедре должен быть выше их <семинаристов> не на одну голову. Но первый урок (часть его) посвятить общему вопросу, чтобы установить с учениками отношения доверительные. Это хорошо действует. Здесь нужно высказать свой взгляд, <правильно> подойти к ним. Потом занятия в V классе прямо с места в карьер, практические... Взять какое-либо «Слово», проштудировать его хорошо дома и заставить читать кого-нибудь в классе. Причем обратить внимание при чтении: какое место говорит к чувству, какое к фантазии и т. п. Особенно важно вскрыть ход мыслей автора. Последовательность в раскрытой <темы> должна быть <проведена> до конца, будь то слово, поучение, беседа, что угодно. После этого попросить ученика на кафедру и заставить его повторить эту проповедь, предоставляя ему право добавлять своими словами, как угодно, лишь бы только он договорил до конца. Причем попросить класс не смеяться над ним... Потом наконец сказать вывод: «Это такое поучение, в котором сперва то-то» и т. д.».

Для понимания настроения о. Варнавы как учителя важны мысли, прозвучавшие в его первой, «при вступлении в должность», проповеди, произнесенной в Крестовой церкви при духовной семинарии. Сказал он ее за Божественной литургией в день памяти преп. Иоанна Дамаскина, небесного покровителя семинарии, 4 декабря 1915 года.

В его словах звучит тревога за судьбу юных друзей, с интересом смотрящих на блестящие приманки мира, зовущего их в свои ряды: «Как же... допустить в себе пожелание «отойти на страну далече» (Лк. 15:13), отдать свои нерастраченные силы на службу интересам чуждой мачехе-культуре и общественности?.. Церковь нуждается в пастырях, и пастырях лучших». Будущему священнику нужно находить в изучаемых дисциплинах не теоретический материал, а высшее богословие. Православно богословствовать можно только при очищенном от страстей сердце. Идти же рассудочным путем в познании божественных вещей – «дело, требующее от человека крайней осторожности и постоянного востязания своего ума от поползновений делать самостоятельно те или другие умозаключения. Рационализм сгубил столько и ученых, и простых людей, надеявшихся собственным разумом найти пути к высшей Истине... Духовная жизнь так богата внутренним содержанием, что не может быть выражена всецело нашими земными понятиями». Чистота сердца есть необходимое условие для распознания сущностей, скрывающихся под тем или иным явлением.

Через два года, в этот же день, он продолжил: «Мы должны стараться «красно жить», а не «красно говорить». И не потому должны заботиться о своем нравственном преуспеянии, что это доставляет какие-либо практические выгоды, но ради самой добродетели». Он сравнивая учащихся духовных школ с избранными, восседающими за роскошной трапезой, и предупреждал: «Но да не возгордимся... да не заснем, почивая на Законе! Что из того, что мы сидим у такого благодатного источника?» Если слова Божественного Писания произносятся языком, но не восприняты сердцем и не исполняются на деле, то мы преступники.

Личное обаяние и живая вера привлекают к нему молодежь, которой он старался привить понимание насущности церковного учения для современников: «Законы душевной жизни и борьбы со страстями, – говорил он, – остаются все такими же, будет ли это век VI или XX». На страницах святоотеческих книг читатель встречает описание собственного внутреннего состояния. «Перед ним развертывается поразительная, интимнейшая картина развития и духовного роста души, стремящейся к Богу. Здесь все тайны, все грехи выставлены наружу, ничто не скрыто... Такова воля Божия, сохранившая и обнажившая души и сердца преподобных, чтобы показать, как соделывается спасение и совершенство»259.

По свидетельству знавших его в это время, о. Варнава мог часами рассказывать истории из «Отечника» и древних патериков. «В нынешнее время всеобщего пренебрежения своим собственным спасением, время неверия и хладности ко всему духовному», он жил опытом святых подвижников и хотел сделать его доступным для окружающих, чтобы и те в ежедневных, будничных проблемах руководствовались советами преподобных отцов и жен.

Порой лекции о. Варнавы прерывались аплодисментами семинаристов, зараженных энергией его проповеднического дара («чего я не ожидал и растерялся. Да и боялся зависти», – отметил позже в своих записях)260. Так в то время учащаяся молодежь выражала свое отношение к нравившимся ей преподавателям, это был искренний отклик на неравнодушное и серьезное слово. К нему в квартиру (маленькая комната, у окна стол, два стула, на другой стороне, у противоположного окна, аналой, гардероб и тоже два стула; за перегородкой еще такая же маленькая комнатка, служившая молельней, кабинетом и спальней одновременно) могли прийти поговорить о духовном, и он принимал с монашеским радушием, угощал напитком, известным на Востоке под названием «глики» – простой холодной водой с вареньем. Разговор чаще всего заходил о деле спасения души и существе Православия.

Этот последний вопрос в начале века стал интересовать и некоторые круги интеллигенции. В салонах и собраниях стали обсуждаться религиозно-философские вопросы. Начались разговоры о причинах упадка интереса к вере в нынешней России, о пассивности духовенства. Речи всякие, и острые, и будоражившие... Впрочем, они звучали, в основном, на страницах столичных журналов и газет. В действительности, образованный светский человек чаще всего смотрел на верующего с этнографической точки зрения, с равнодушным интересом.

В поездках по стране – а он любил дорогу (материальные обстоятельства – месячное содержание составляло около 170 рублей261  – вполне позволяли путешествовать: съездил на русский Север, на Соловки), любил наблюдать картины народной жизни – о. Варнава близко сталкивался с таким отношением.

«Поезд мчится в очистившуюся от дождя даль. За окном мелькают телеграфные столбы, кустарник с омытыми, блестящими от влаги листьями обволакивают большие хлопья дыма от паровоза, деревенские церквушки на горизонте, среди полей начинающей колоситься ржи.

Хорошо спится ночью под мерный стук колес или под перебор затяжного дождя. Рессоры пульмановского вагона первого класса доброго старого времени исключительно эластичные. Бархатные диваны еще мягче и пружинистее. Едешь, как будто не в экспрессе «Молния», по сто верст в час, а в бесшумной зыбке, и кто-то тебя нежно чуть-чуть качает и убаюкивает... Но теперь еще светло, и спать не хочется, и дождь прошел. Не худо бы поговорить от скуки, поскольку в отдельных четырехместных купе таких вагонов больше двух пассажиров не бывает, да и не пускают больше, за это и деньги берут. Ехать же далеко. А их ехало именно двое. Средних лет инженер-путеец, начальник местной дистанции (конечно, по бесплатному билету), и <выпускник> духовной академии... Они разговорились. ...Потом перешли на отвлеченные темы. Стали беседовать о прогрессе, культурном возрождении России. Инженер этим увлекался. Он думал, что если сменить лапти на сапоги, поневу на шелковое платье, а по утрам перестать ходить в коровник, выстроив на отлете хотя бы «люфтклозет» (с вытяжной трубой), то народ будет «счастлив».

– А душа?

– Да еще есть ли она, может быть, это просто комплекс известных состояний нашего сознания. Абстрактное понятие...

Но инженер забыл, что есть личность, что у него есть свое «я», которое он не смешивает ни с самым сознанием, ни с умом, ни с чувствами... Все это мои переживания, но не я сам»262.

Духовное невежество и примитивизм образованных сословий можно объяснять разными причинами, но о. Варнава, в частности, считал это результатом слабости церковной внутренней миссии и проповеди. Значительная доля вины лежит на ученом монашестве, которое «носу не показывало из своих теплых углов». В одной из его позднейших рукописей смотритель духовного училища, иеромонах (в котором угадывается сам автор), пишущий магистерскую диссертацию, объясняет пришедшему к нему в поисках ответов на вечные вопросы гимназисту-старшекласснику причины, по которым мир столь пренебрежительно относится к Церкви.

«Мы – так называемые ученые монахи, вернее выразиться, лишь чуть-чуть ученые в богословской науке, – писал он. – Если сопоставить нас с миром, с тем, как тот пропагандирует свои идеи хоть через науку, литературу и искусство, то не только ученые, а и простые монахи должны будут держать ответ пред Богом. Наши славные лавры и богатые монастыри не издали ни одного святого отца – а ведь они ими спасаются – на голландской или японской бумаге, а за границей все грошовые светские журналы и даже серьезные научные – все издаются на медовой бумаге. Но если тело святого лежит в серебряной дорогой раке, то дух его, заключенный для нас в его мыслях и творениях, также должен быть в драгоценном внешнем оформлении. Хоть бы ту же «Лествицу» или «Авву Дорофе» издали бы так, чтобы можно было интеллигентному и состоятельному человеку (от них, между прочим, зависит благосостояние государства и eo ipso, тем самым, монашества) не стыдясь положить на столе в гостиной или чтобы книги эти служили украшением его домашней библиотеки и кабинета. Древний монастырь – одна архитектура храмов и стен которого составляет величайшую красоту и ценность искусства – хранит в себе драгоценное сокровище, мощи святого, который прославил когда-то эти святые места, да и всю Святую Русь. Но прочесть об этом, как он прославил и как все это отразилось в истории, зодчестве, живописи, наглядно, через художественные снимки увидеть, причем чтобы не только для простеца это было написано, но и для неверующего интеллигента поучительно, – невозможно. Нет даже путеводителей по этим святым местам – а у нас один Север даст материал на целую книгу, – и путеводителей не за пятачок, а вроде знаменитого «Бедекера», карманного формата основательной книжки, которая бы обращалась не только «к душе», но и к любознательному или сомневающемуся уму, воспитывала бы в человеке любовь и интерес к прошлому – сплошь благочестивому и построенному на чудесах – своей родины, к археологии, церковному искусству...

Вот у нас, в Гефсиманском скиту, поют дивные песнопения особым распевом, не старинным, а древним (так называемые „подобны”), на слух... На слух! И это рядом-то с Московской консерваторией. А ведь эти певцы, монахи (между которыми много старых), могут сразу – возьмем фантастический случай – умереть: от эпидемии, от тифа, наконец, сгореть – и все погибнет. Невосстановимой станет красота пения допетровского времени, а фактически – пения вневременного. И заметьте, какой курьез. Хоть и ради святых целей, но вход женщинам воспрещен в скит (кроме как в третий день после Успенья, то есть 17 августа, когда там совершается особая служба по Иерусалимскому уставу, так называемое «Погребение Богоматери»), а они составляют большинство молящихся. Для кого же поют монахи эти дивные напевы? И понимают ли, что совершают едва ли не преступление, не предавая их нотной записи? А будь это в миру или за границей – давно нашелся бы предприимчивый человек и записал бы их на граммофонную пластинку.

Не говорю уже про монашескую газету или ученый монашеский журнал, но где художественные альбомы, стереоскопические снимки, диапозитивы с наших святынь? Где отображение в иллюстрациях текущих церковных событий зарубежных православных Церквей и нашей Святой Руси? Где карманное «Добротолюбие», я не говорю уже о греческом подлиннике, а просто на родном русской языке, изящно изданное, дешевое, миниатюрное? Где Четьи-Минеи, переведенные с греческого подлинника знатоками, а не кое-как студентами и преподавателями семинарий?..

Книг духовных полны книжные лавки, а читать нечего. Они ничего не говорят душе, ибо стоят далеко от жизни, разумею духовной, да и окружающей. Да и тускло написаны, сухо. Просто неинтересно для образованного класса нашего общества, который пока один является главным потребителем книги263. Неинтересно, начиная с обложки, шрифта и кончая языком и содержанием. А казалось бы, дело должно обстоять просто. Раз ты пишешь книгу или статью, брошюру, возьми любой недельный журнал, до юмористического включительно, и посмотри, «чем люди живы» и над чем они с ума сходят, и расскажи им, как смотрит святая Церковь на эти же самые дела. Но каждый пишет о том, чем он сам интересуется, а интересуется он обычно очень специальным и отвлеченным вопросом.

Но если бы и были нужные книги, то как уверуют, говорит апостол Павел, без проповедующего? «Как проповедовать, если не будут посланы?» (Рим. 10:14–15.) Но я просто хочу сказать, где у наших, даже самых богатых, монастырей и церковных учреждений (а народ деньги дает!) сеть киосков, книжных лавочек и ларьков, да хотя бы витрин при храмах, часовнях, в притворах, на папертях? Где книгоноши, где люди, которых, однако, легко достать, стоит лишь обратиться к тем же обителям? Если монашка на вокзале у нас продает свечи и стоит у иконы, то она могла бы продавать и книги духовного содержания, а если угодно, и апологетического, миссионерского. Человек, ждущий поезда иногда, во время снежных заносов, по несколько часов и умирающий от скуки, рад был бы почитать что-нибудь «божественное». Может быть, единственный раз в своей жизни... Но ничего этого нет. Есть охрана и помощь со стороны государства, есть кредиты, сотни тысяч, собираемые монас­тырями, которые кладутся в банк, есть простые монахи, ходящие от монастыря с чудотворной иконой и уворовавшие не один десяток тысяч из пожертвований (могу назвать с десяток таких имен), – но нет дела проповеди Христовой!

Да даже и простого молитвослова, порядочно изданного, и того у нас нет, даже помолиться не по чему. Не говоря уж о простом народе, для себя духовенство ничего не сделало. У меня есть так называемый «Иерейский молитвослов», который до сих пор издается без изменений чуть не с Петровского или Елизаветинскою времени. Но если выглянуть из окна на улицу, то жизнь все-таки за двести лет изменилась? Из-за собора с шатром и кокошником, поставленных задолго до Петра, виднеется высоченная дымящаяся труба ткацкой мануфактуры на краю города. Так неужели тень от этой трубы не падает на страницы молитвенников в домах культурных людей и на их умы? Конечно, падает.

А вот на того, кто редактировал это последнее издание молитвослова, ничего не каплет. Недавно я хотел по этому последнему изданию XX века освятить себе на дому яблоки – и не нашел молитвы. Обращайся к требнику. Путешествующий миссионер, священник, которому нужно послужить где-либо на дому, не найдет там много нужного и должен захватить с собой еще несколько богослужебных книг. Но зато там есть «междочасия» (редкий ученый монах, не будучи литургистом, объяснит вам подробно, что это за служба, когда она совершается), есть «пасхалия зрячая», без объяснений, так что никто его пользоваться не может, и притом ограниченная временем (лет на сорок), вместо того чтобы дать «вечную», общедоступную. Нет в молитвослове указаний священнику и архиерею, когда и как именно благословлять, класть поклоны, держать руки, голову, кадить (благословляет у нас обычно священник не кадило, а цепочку), чтобы было по всей Церкви единообразие... и служащие не мудрили по своему пониманию... Так неужели на Страшном Суде не зададут кое-кому, не только в митрах, но и прославленным более существенным образом, этих вопросов, когда они даже мне, на земле, приходят в голову?»264

Но как раз настал тот краткий период в истории отечества, когда проблемы эти стали во всеуслышание ставиться. Ответы же предлагались разнообразные, и часто совсем в другом ключе, чем у о. Варнавы. Пятый год, даровав Конституцию и гражданские свободы, вызвал у обывателей (культурных и бескультурных) оторопь. Когда как не сейчас можно было бы всем миром обдумать наболевшее, разобраться в причинах болезни, осознать ошибки (свои, а не чужие), извлечь опыт из пройденного пути, окончившегося таким постыдным хаосом, убийствами во имя революции и расстрелами смутьянов на улицах Москвы по законам военного времени? Однако... стало не до того.

Ввиду открывшихся новых возможностей (они тем и привлекательней, что большинству непонятны) многие пустились реализовывать эти самые возможности (например, вступить в партию, организовать ее отделение в каком-нибудь родном захолустье), пытаясь использовать их, чтобы мчаться верхом на времени, а не бежать ему вослед; иные отыскивали новые способы финансового обогащения и обеспечения (вплоть до экспроприаций или сотрудничанья с жандармами). Возник новый стиль поведения. Деловитость. Напористость. В архитектуре – модерн. Средний человек застыл в растерянности и... махнул на все рукой. Надо как-то выживать, поворачиваться побыстрее, спешить, иначе опоздаешь. Проблемы остались, числом даже прибавились, но теперь не время с ними возиться, переживать вселенскую скорбь, а необходимо дела решать, быть при деле. Тот, кто ни при чем не состоит, – тот не на месте, бесполезен, с ним не считаются. Знакомые великие имена, которые раньше не упомянешь прилюдно, теперь заняли подобающие им пьедесталы, но и интерес к ним пропал.

Вот Герцен, ставший символом освободительного движения. «Свершилось то, о чем мечтал великий мыслитель», – писали газеты. И мало кто помнил трагические метания последних лет его жизни. О. Варнаву поразили слова лондонского изгнанника: «Великие перевороты не делаются разнуздыванием дурных страстей... Когда бы люди захотели вместо того, чтобы спасать мир, спасать себя...»265 Но, упущенное, ускользнуло между рук время, когда общество могло с пользой извлечь урок из этой мятежной судьбы. Правительство, наложив запрет на имя писателя, не дало возможности русским людям поучиться на его опыте266. «А теперь, – писал один журналист, – его никто не читает: голые бабы, похабство, декаденты, «богостроительство», сношения с загробным миром, до Герцена ли тут?!»267

Вот этот пошлый осадок, пустота, оставшаяся от эпохи великих исканий, задевали больше всего. Мало кто был удовлетворен действительностью. Куда мы пришли? Негодовали и правые (разве это исконная Россия?), и левые (святая борьба не должна на этом завершиться). В среде церковно верующих, образованные придерживавшихся умеренных, центристских, политических воззрений нередко звучала и точка зрения, которую о. Варнава услышал в одной из поездок.

«Это было, кажется, во время первой германской войны, тогда, когда к nord-поезду прицеплялся еще настоящий «спальный» вагон – Wagon lit de Іа Societe Internationale – Международного Общества, с отдельной умывальной в каждом купе и общей уборной (но в которой можно не беспокоиться, что вас потревожат, ибо когда вы там, автоматически выскакивает снаружи особый ярлычок, который предупреждает всякого вновь приходящего, что нужно щадить нервы ближнего и до дверной ручки не касаться, а тем болеее не бить в дверь кулаками или стучать сапогами). Трехцветные электрические лампы в купе (одна настольная с шелковым абажуром), на всякий вкус и привычку... Стакан чая, налитый до краев, при трогании поезда с места не проливался ни одной каплей (инженеры могут объяснить, зависело ли это от качества сложных рессор или от искусства старого машиниста. Я же лично думаю, что тут и сцепщик кое-что значил, и сцепление «в замок»), и вы затылком о стенку диванчика не ударялись... И самое место в вагоне при покупке билета вы выбираете себе сами, по вручаемому вам в кассе плану вагона. Даже подножки у него были забраны художественной бронзированной решеткой, чтобы вы не могли оступиться и упасть под поезд.

Поезд идет из Архангельска в Москву. Небольшая станция. Кругом густой сплошной лес. На минутку выходят из вагонов нарядные пассажиры поглазеть и размять свои затекшие от долгою сиденья ноги. Блестящий офицер с аксельбантами и серебряными шпорами, издающими томный и «сердцещипательный» для всех барышень сладкий звон, смеется и переговаривается через окно со своей дамой, передавая ей морошку, только что купленную у девочки на перроне, и букет свежих полевых цветов. Сестра милосердия (какое название!), в белой кокетливой косынке и с нашитым на груди большим красным крестом, сидит рядом со мной и тоже переговаривается... со своим визави. Как оказалось после, Мария Николаевна окончила классическую женскую гимназию и изучала не только латинский, но и греческий язык. Читала Евангелие и Гомера в подлиннике. Ехала она в пустынь, к старцу-затворнику. И была крестницей принцессы Вюртембергской, если эта новая черта что-нибудь прибавит к характеристике ее личности и поведения.

Ее собеседник был пожилой человек с большим умным лбом и бородкой уже с проседью, в пенсне. В общественной жизни он был известен своими серьезными научными трудами, а среди небольшого кружка друзей славился, в частности, остроумием и превосходным комическим талантом. Язык его был тогда острый, хлесткий, по временам даже язвительный. Вот и теперь он все утро смешил нас разными рассказами из жизни профессуры и писателей, среди которых вращался и деяния которых в качестве «Historia arcana»* (* история, сохраняющаяся в тайне (лат .). – Прим. Π. П.) никогда не будут известны широкой публике»268.

Разговор шел все о той же науке, о последних ее теориях, объясняющих происхождение религии естественными данными. Господин с проседью высказывая свой оригинальный взгляд на творцов подобных трактатов. Для него современные научники представлялись людьми, ослепленными партийными страстями и так или иначе пишущими на заказ.

– Представителю иррелигиозного направления хочется доказать некоторые вещи, и он попросту подтасовывает факты. Но если он придерживается и чистой эмпирии, то есть работает на фактах – мол, видно будет, какая из всего этого идея получится, – то все равно он несвободен в своих выводах, ибо на них роковым образом влияют разные побочные причины. Окружающая среда, например. А когда за идеей книги стоит не только логика, но, что самое сильное, логика страсти, «научный» труд легко пишется. Ученый ощущает этакую замечательную легкость в мыслях. Но, как всегда, у него получается переиначивание христианских начал. Нет, ты создай что-нибудь свое, отличное от них и тем уж хвались.

Между прочим, изложение взглядов господина в пенсне было бы неполно без следующей детали:

– За трудом ученого стоит иногда не только предвзятый принцип, но и вся сумма нажитых им привычек, тайных тяготений, связей, иногда даже обязательство выполнить заказ, за который хорошо заплатили. Вам не попадалось на глаза промелькнувшее недавно в периодической печати известие о том, сколько дали Ренану за его «Жизнь Иисуса» жидомасоны? Ну, так вот, за написание этой книги он получил с них один миллион франков. И после этого говорите о беспристрастии науки, о ее высоком назначении и прочие подобные слова...

Схожие мнения бродили во многих, всклокоченных тогдашними событиями, умах. Но собеседники его не обратили внимания на эту реплику, они обсуждали опасное направление, в котором развивается современная культура.

«Вагон мягко и глухо катится по рельсам, перебегает быстро по стыкам и запертым стрелкам какого-то разъезда и снова несется вдаль, по высокому откосу, звенит и скрежещет, проезжая по железному мосту, с извивающейся под ним серебряной рекой и ленивым стадом на берегу. В это время позвали обедать в вагон-ресторан. Все разошлись по своим купе. Проходя к себе, я увидел, как за окном вагона на зеленом косогоре мелькнула церковь, как белая чайка на гребне волн... бушующего житейскою моря».

Мысль о том, что движущей силой антихристианского движения, а потому и антигосударственного, расшатывающего основания Империи, является заговор, что все безобразия текущего момента истории вызваны сознательной работой организованных многоликих сил, в частности ученых и людей искусства, политиков и предпринимателей, есть своего рода отрицание свободы, данной человеку Творцом. Свободы поиска и ошибок, свободы падений, но и свободы раскаяния, свободы отчаяния и свободы милосердного участия в этом отчаянии. Надо понять бытовую и общественную обстановку, окружавшую рядового российского человека времен отцветавшей Империи, чтобы осознать, насколько ему было отказано в искренности, насколько непривычными воспринимались окружающими любое непосредственное действие и побуждения, основанные на чистом идеализме. Так поступать могли только революционеры. Или юродивые.

Все эти вопросы о направлении науки и культуры, об их воздействии на поведение и настроение человека по-прежнему волновали о. Варнаву. Он считал, что научное сознание с его нравственной автономностью восстало на Бога и от этого в мире возобладала аморальность, выветривание нравственных ценностей.

Серьезных ученых, захваченных красотой самого процесса познания и индифферентных к религии, в это время также начинала волновать содержательная, нравственная сторона их творческой деятельности. В начале века, одновременно с жаркими спорами о смысле монашества (и в частности деятельности ученых монахов), о смысле искусства, остро встал вопрос и о назначении ученого. Массовая и поверхностная популяризация научных знаний, начавшаяся с эпохи Просвещения, привела к тому, что звание ученого стало культовым, «никому не приходило в голову ставить ученому как таковому какие-либо требования» (в России это поклонение обвально началось в шестидесятые годы XIX столетия). Вот перечень тревожащих совесть ученого фактов, связанных с его профессией, в изложении известного русского зоолога накануне революции. «Существуют люди, которых не удовлетворяет современная наука... Я говорю о тех, для которых наука не вавилонская башня и которых не делает счастливым сознание, что и они вложили камень в это здание. Человек не может быть средством, даже для науки... Сама по себе наука ради науки – бессмыслица, и мы не имеем права приносить ей ни одной человеческой жертвы... Спешность наших работ, отсутствие досуга для созерцания и покоя, – то, что называется работоспособностью и ценится выше всего, исключает появление «музыкальных» людей* (* Выражение Платона о Сократе. – Прим. Евг. Шульца.). Поэтому, может быть, так много ненужных работ в науке, ибо работа сама по себе считается уже заслугой; поэтому так редки разработка и идейная обработка результатов научных исследований»269. Исследователь превратился в машину для открытой, работающую на фабриках науки, в придаток промышленного производства. Он потерял способность любить истину, независимость в суждениях и, наконец, восприимчивость к новому. Все, что не относится к специальности, признано им ненужным; «отцеживая» самое тонкое в своей специальности, они не видят великого. «Дюжинные ученые, которыми кишат наши университеты, не чувствуют потребности в высших синтезах. Для мудрости нужны, кроме ума, и чувство, и творчество»270. Фактически и в стане науки образовалась могущественная секта законников. Но это не значит, что она действовала по заказу; просто всякий дар, оторванный от высшего смысла, имеет наклонность к тьме и односторонности.

Просвещенные церковные люди, такие как священник Павел Флоренский, порой считали, что наука и культура, основанные на возрожденческих, гедонистических началах, подлежат только уничтожению и лишь затем воссозданию на новых принципах. Об этом на исходе века вспоминал философ Алексей Лосев: «В самом начале революции многочисленные голоса о падении всей европейской культуры раздавались с одинаковой силой и справа, и слева. Известный тогда богослов и мистик Флоренский, который был одновременно и инженером... читал в начале революции публично лекции и доклады, идея которых сводилась к какой-то неизбежной и уже наступающей катастрофа. Глухим и едва слышным голосом, с вечно опущенными вниз глазами, этот инженер вещал, что ничто не должно оставаться на прежнем месте, что все должно терять свое оформление и свои закономерности, что все существующее должно быть доведено до окончательного распадения, распыления, расплавления, что, покамест все старое не превратится в чистый хаос и не будет истерто в порошок, до тех пор нельзя говорить о появлении новых и устойчивых ценностей»271.

...Нездоровые начала современной жизни очень смущали о. Павла; в январе 1915 года он отправился в поездку с санитарным поездом на Западный фронт и был обеспокоен не слишком хорошим предзнаменованием: первую литургию в пути приходилось служить в «черте оседлости и в самом обиталище евреев...»272

Европейское общество накануне мировой войны (и российское здесь не исключение) было в подавляющем большинстве настроено национально-патриотически и экспансионистски. Все так или иначе понимали, что воевать надо, что это неизбежно, вследствие предстоящего раздела сфер влияния, что цивилизации полезно освежающее дыхание войны. После победы ожидали расцвета экономического и культурного. В этом настроении сказался и просвещенный государственный национализм XIX века, и культ научного прогресса с его расчетливым планированием. Европеец не прочь был превратиться в сверхчеловека, приобрести избыток материальных и психических сил.

...Корпоративные, сословные, идеологические установки, на которых покоилось имперское здание, были беспощадны к ослушникам, ко всем, уклонившимся от столбовой дороги, и снисходительны только к своим, прочно усвоившим правила социальной игры и поведения. Власть, ослабив узду, «даровала» свободу, сохранив все жесткие перегородки средневекового общественного устройства, не спешила помочь российскому человеку освободиться от плотной опеки и опираться только на свою совесть. Власть справедливо полагала, что таким образом он будет более управляем, а она сможет в полноте осуществлять свою державную миссию. Она не спешила освободить и Церковь от привычно спускаемых ей с высоты царского трона земных предписаний. Сложилась парадоксальная картина. Возникшие партии были не прочь заигрывать с религиозными массами, используя их настроения, но среди них не было ни одной, выражающей интересы верующего народа. Все предлагали православным свои решения актуальных проблем (от аграрных до школьных), звали за собой, разъясняли свои лозунги. Но Церковь молчала (отдельные иерархи встречались с интеллигенцией, некоторые пытались воздействовать на Государя кулуарно). Власть же мыслила Церковь в союзе с патриотическим движением и была, до самой революции, занята, вполне бесплодно, его организацией. А Церковь, номинально участвуя во всех благонамеренных начинаниях, пребывала в покое.

Но во время войны, после первых страшных поражений на фронтах, когда предельно напряглись народные силы, что-то стронулось в верхах и руководство епархий стало пытаться вовлекать население в русло организованных его воспитательных мероприятий. Жизнь страны все больше определялась фронтовыми событиями. По городским мостовым потянулись вереницы приземистых лошадок, тащивших некрашеные повозки с серыми солдатскими шинелями на передках, уходила, утекала в воюющие армии – на запад – сила и кровь России, чтоб распылиться в никуда (или, как бодро писали советские историки, чтоб «вернуться ощетиненными штыками»). Все тревожнее, но и активнее начинали звучать проповеди и выступления духовенства, посвященные текущему моменту.

Нижний Новгород переполнили беженцы, сюда перебрались несколько духовных семинарий, прибывали воинские пополнения. Энергичный Нижегородский викарий, епископ Балахнинский Макарий (Гневушев), возглавляя всю духовно-воспитательную работу. Он писал, говорил, проповедовал о том, что война явилась закономерным следствием общемирового кризиса, вызванного борьбой прогресса и самодовольного просвещенческого сознания с религией и Церковью. В результате мы наблюдаем схватку двух начал жизни, материального и духовного, двух идеалов – западноевропейскою, антихристианского, и русского, национально-христианского. Он подчеркивая, что на театре военных действий границы зверства перейдены немцами, тем народом, «который в течение долгого времени был учителем народов и, к сожалению, самым близким и настойчивым учителем наших образованных классов»273. «Высокая немецкая наука» привязала немецкую душу к земному праху и той же страстью заразила русские образованные классы274. Особенно, подчеркивал епископ, возросло воздействие чуть не на все стороны русской действительности еврейского народа, «поклонника золотого тельца и широкой чувственности»275. Но владыка оптимистично считал, что открытое противоборство на европейских полях сражений двух начал – высокого и низменного – «просветило наше сознание» и после «совершающегося суда Божия» создастся новая Русь.

Это была выстраданная точка зрения, не только его личная, но и значительной части консервативных и даже умеренно-либеральных кругов российского образованного класса. (А солдатам городского гарнизона пастыри «давали руководящие указания при их суждениях о переживаемых бедствиях» и «указывали на войну как на необходимое для нас врачевание»276.)

Преподавательский коллектив духовной семинарии с весны 1915 года начал устраивать богословско-философские чтения для привлечения местной интеллигенции к проблемам Церкви277.  Докладчики утверждали: «Россия должна обладать Константинополем»278. Тогда же при семинарии учреждено Иоанно-Дамаскиновское благотворительное братство для оказания помощи своим беднейшим ученикам, размер пособий колебался от четырех до двадцати двух рублей (вскоре после своего прибытия в братство вступил и иеромонах Варнава)279. Но сказалось напряжение непростого времени, студенты в ноябре устроили беспорядки, приезжала комиссия разбираться.

О. Варнава записал в блокноте тех лет: «Всюду говорят и пишут, что нынче общество хочет веровать, что оно теперь не то, что раньше... Пожалуй, война заставила лишний раз перекреститься, но не перевернула душу от сознания,  что уже давно мы не живем как нужно...280

Когда посетил Соловки (успел в недолгий срок, остававшийся до бури), поднялся на Секирную гору. Под ним до горизонта расстилалось море, «холодное, угрюмое», «свинцовой скатертью чуть не на сотни верст»281. Что думалось ему перед необозримостью этой волнующейся глади?

* * *

93

Долганова В. И. Рассказы о владыке. Л. 6

94

От Совета Императорской Московской Духовной Академии. О приеме воспитанников в состав нового (LXXII) академического курса // ОР РГБ. Ф. 172. Картой 146. Ед. хр. 9. Лосле Февральской революции в академию уже принимают без проверочных испытаний, плату «за право учения» не взимают, разрешают студентам жить на частных квартирах. Но эти послабления безнадежно запоздали.

95

Ответы старцев. Ответ No 80.

96

Варнава (Беляев), еп. Материалы к автобиографии. <0 матери.>

97

Четверухин И., прот.; Четверухина Е. Иеросхимонах Алексий, старец Смоленской Зосимовой пустыни. Св.-Троицкая Сергиева Лавра, 1995. С. 215–219.

98

Ответы старцев. Ответ No 86 (июль 1911 г.).

99

Ответы старцев. Ответ No 7 (19 сентября 1910 г.).

100

Ответы старцев. Ответ No 74 (июль 1911 г.).

101

Ответы старцев. Ответ No 75 (июль 1911 г.).

102

Ответы старцев. Ответ No 29 (ноябрь 1910 г.)

103

Ответы старцев. Ответ No 24 (ноябрь 1910 г.)

104

Ответы старцев. Ответ No 74 (июль 1911 г.).

105

Ответы старцев. Ответ No 8 (19 сентября 1910 г.)

106

Ответы старцев. Ответ No 75 (июль 1911 г.).

107

Ответы старцев. Ответ No 39 (ноябрь 1910 г.).

108

Ответы старцев. Ответ No 40 (ноябрь 1910 г.).

109

Ответы старцев. Ответ No 45 (ноябрь 1910 г.).

110

Ответы старцев. Ответ No 41 (ноябрь 1910 г.).

111

Ответы старцев. Ответ No 56 (11 июня 1911 г.).

112

Ответы старцев. Ответ No 33 (17 ноября 1910 г.).

113

Ответы старцев. Ответ No 26 (17 ноября 1910 г.).

114

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Что есть истина

115

Ответы старцев. Ответ No 55 (июнь 1911 г.).

116

В «Формулярной списке о службе преподавателя Нижегородской духовной семинарии кандидата богословия иеромонаха Варнавы (Беляева) за 1917 год» (Государственный архив Горьковской области. Ф. 567. Оп. 1. Ед. хр. 70) указано 10 июня.

117

Представления митрополиту Московскому Владимиру. 1912–1917. Л. 1–2 // ОР РГБ. Ф. 172. Картой 142. Ед. хр. 49.

118

Серафима, мон. Отрывки из воспоминаний.

119

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Проповедь от 24.09.1921.

120

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Что есть истина?

121

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Проповедь от 16.02.1922.

122

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Проповедь от 24.09.1921. Пятница, за всенощной.

123

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Проповедь от 16.02.1922.

124

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Проповедь от 16.02.1922.

125

Варнава (Беляев), еп. Однажды ночью... // Дар ученичества. С. 372. Прим. 12.

126

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову. К вопросу о душе: схолия. 1954.

127

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 281.

128

Ответы старцев. Ответ No 76 (июль 1911 г.).

129

Ответы старцев. Ответ No 6 (19 сентября 1910 г.).

130

Ответы старцев. Ответ No 7 (19 сентября 1910 г.).

131

Ответы старцев. Ответ No 6 (19 сентября 1910 г.).

132

Ответы старцев. Ответ No 94 (июль 1911 г.).

133

Ответы старцев. Ответ No 94 (июль 1911 г.).

134

Ответы старцев. Ответ No 26 (17 ноября 1910 г.).

135

Ответы старцев. Ответ No 51 (ноябрь 1910 г.94 г.).

136

Ответы старцев. Ответ No 110 (22 июля 1912 г.).

137

Ответы старцев. Ответ No 110 (22 июля 1912 г.).

138

Ответы старцев. Ответ No 51

139

Ответы старцев. Ответы No 78 и 95

140

Ответы старцев. Ответы No 74 и 102

141

Четверухин И., прот.; Четверухина Е. Иеросхимонах Алексий, старец Смоленской Зосимовой пустыни. С. 90.

142

. Ответы старцев. Ответ No 21.

143

. Ответы старцев. Ответы No 110 и 7

144

. Ответы старцев. Ответ No 36.

145

. Ответы старцев. Ответ No 51.

146

Варнава (Беляев), еп. Записная книжка No 11,45.

147

Бердяев Н. Самопознание (опыт философской автобиографии). Париж, 1989. С. 214. Считавший себя членом Церкви, религиозный философ добавляет в этом месте: «То был голос традиционного, монашески-аскетического православия, враждебного знанию, науке, культуре... я содрогнулся».

148

Никольский Г., студент LXX курса Императорской МДА. Оптинский старец Иосиф. (Его жизнь и нравственный облик.) Рукопись. Л. 250–251 // ОР РГБ. Ф. 172. Картой 319. Ед. хр. 13.

149

Варнава (Беляев), еп. Евангельский улов. Іл. 20.

150

ОР РГБ. Ф. 172. Картой

151

Ед. хр. 15. Л. 92–93. 144. ОР РГБ. Ф. 172. Картой 142. Ед. хр. 50. Л. 30–33.

152

Ответы старцев. Ответ No 32.

153

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Что есть истина?

154

Ответы старцев. Ответы No 102; 23.

155

Ответы старцев. Ответы No  23.

156

Слово о Промысле Божием. 1951. Рукопись.

157

Ответы старцев. Ответы No 86.

158

Варнава (Беляев), еп. Проповеди. Л.142 об.

159

Ответы старцев. Ответы No 91

160

«Во Христе сапер». К столкновению А. И. Герцена и Преосвя\ щенного Игнатия Брянчанинова. Предисловие о. П. Флоренского // Богословский вестник. 1913. Т. 1. No 2. С. 195–207.

161

Записная книжка No 3, 7. Прим. 22. TM В предисловии к публикации в «Богословской вестнике», принадлежащем перу о. П. Флоренского, указывается, что статья Герцена найдена иеромонахом Игнатием Садковским (Богословский вестник. 1913. Т. 1. С. 195). Епископ Варнава в «Записной книжке» пишет определенно: «При разборе <архива> я натолкнулся на злую статью Герцена в рукописи (“Во Христе сапер»)».

162

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову. Гл. 3 ,1-ІІ.

163

Варнава (Беляев), еп. <Листок из дневника.> Запись от 7.07.1920.

164

Нет определенных указаний на то, что Николай Беляев бывал у старца Варнавы. Иеромонах Варнава (Меркулов; 1831–1906) умер до того времени, когда будущий его тезка появился в пустынях, лежащих возле Троице-Сергиевой лавры. Однако в речи при наречении в епископа Васильсурского (15.02.1920) архимандрит Варнава (Беляев) упомянул о том, что слышал предсказания своего будущего пути, в частности, и от такого «великого старца-прозорливца», как  Варнава Гефсиманский. Быть может, это предсказание было сказано его матери, посещавшей Гефсиманскую пустынь? (См.: Речь архимандрита Варнавы при наречении его во епископа Васильсурского // Дар ученичества. С. 399.)

165

. Бердяев Н. Самопознание. С. 212–213.

166

О Новоселове и его кружке наиболее полные сведения содержатся в: Полищук E. С. Михаил Апександрович Новоселов и его «Письма к друзьям» // Новоселов М. А. Письма к друзьям / Предисловие, комментарий и научная подготовка текста E. С. Полищука. М., 1994. С. V-LIII.

167

Варнава (Беляев), еп. Преп. Серафим Саровский. Материалы. Ч. I. К Главе X

168

Проповеди. Проповедь от 24.09.1921. В пятницу за всенощной в память преп. Сергия, игумена Радонежского. О значении  и результатах личного спасения для жизни общественной.

169

Проповеди. Проповедь от 24.09.1921. В пятницу за всенощной в память преп. Сергия, игумена Радонежского. О значении  и результатах личного спасения для жизни общественной.

170

Варнава (Беляев), иеродиакон. Атеизм нашего времени как историческое явление социальной жизни и его причины. Религиознофилософский очерк. <1912> Рукопись. Л. 26.

171

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову. Гл. 8.

172

Постнинов С. Н. Воспоминания о Московской духовной академии (1910–1914 гг.). С. 30. Машинопись.

173

Житие еп. Серафима (Звездинского). Письма и проповеди. Париж, 1991. С. 11.

174

Варнава (Беляев), еп. «Монахам надо учиться...» 13.04.1956. Рукописная заметка на листке бумаги

175

Варнава (Беляев), еп Служение Слову. <Беседа в вагоне.>

176

Варнава (Беляев), еп Служение Слову. <Беседа в вагоне.> К вопросу о душе: схолия. 1954.

177

Рецензент, еп. Феодор, уточняет: в сторону «духовной пользы». – Прим. Π. П.

178

Варнава (Беляев), иеродиакон. <0 старчестве и послушни-честве. Семестровая работай 1912? Рукопись (с правкой ректора, еп. Феодора (Поздеевского)).

179

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову.

180

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову.

181

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову.

182

Варнава (Беляев), еп. Записная книжка No 12, 40.

183

Варнава (Беляев), еп Записная книжка No 10,112.

184

Греч. ή οχολή – собственно, приостановка, отдых и последующая во время досуга ученая беседа. – Прим. еп. Варнавы.

185

множественное возвеличения (лат.) – употребление говорящим множественного числа о самом себе как выражение самовозвеличения. – Прим. Π. П.

186

Варнава (Беляев), еп Служение Слову. Гл. 4.

187

Варнава (Беляев), еп Служение Слову. Гл. 4.

188

Варнава (Беляев), еп Служение Слову. Гл. 7. В рукописи буквально указано, что о. Варнаву пригласили «на освящение близкого мне храма». Что это была Марфо-Мариинская обитель – наше предположение.

189

Варнава (Беляев), иером. Св. Варсонофий Великий.

190

Флоренский П., свящ. Отзывы о сочинениях студентов LXX курса И. М. Д. Академии. Оттиск из «Богословского вестника» за 1916. <Св.-Троицкая Сергиева Лавра, 1916.> С. 2.

191

Варнава (Беляев), иером. Св. Варсонофий Великий.

192

Ответы старцев. Ответ No 94.

193

Брюсов В. Я. Огненный ангел. Повесть XVI века. М., 1908. Превосходная подделка под средневековую повесть «для некурящих». Для любомудрствующих дает материал по философии сексуальной мистики. – Прим. еп. Варнавы.

194

Не надо смешивать это первое издание («Мир Божий», 1901) с современным советским, по которому нельзя понять, как могла эта книга В. Вересаева (Смидовича) в свое время потрясти все интеллигентное общество, а медицинские круги восстановить против себя со скрежетом зубовным сверху донизу. – Прим. еп. Варнавы.

195

Пс. 36, 35 (по тексту LXX). – Прим. еп. Варнавы.

196

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Замесила теста...

197

Варнава (Беляев), еп. Голубой корабль.

198

Варнава (Беляев), иером. Св. Варсонофий Великий. С. 137–137 об.,138–139

199

Ответы старцев. Ответ No 114.

200

Варнава (Беляев), иером. Св. Варсонофий Великий. С. 136.

201

Преп. Иоанн Синайский. Лествица. Слово к пастырю. Гл. 6, 2.

202

Ответы старцев. Ответ No 22.

203

Марцинковский В. Записки верующего. СПб., 1995. С. 40.

204

Марцинковский В. Записки верующего. СПб., 1995. С. 41.

205

Соль земли, то есть сказание о жизни старца Гефсиманского скита иеромонаха аввы Исидора, собранное и по порядку изложенное недостойным сыном его духовным Павлом Флоренским. Сергиев Посад, 1909. С. 53.

206

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 125.

207

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу.  С. 93.

208

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 98–99.

209

Слово к пастырю. Гл. 1, 9; Гл. 2, 1, 3–5; Іл. 6, 2; Гл. 14, 10. См. также: Лествица. Слово к пастырю. 4, 25; 27, 28 и др. – Прим. еп. Варнавы.

210

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 320–322.

211

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 223–224

212

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 228–234.

213

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 218.

214

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 197–201.

215

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 100.

216

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову. Гл. 11. О пользе  науки...

217

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Замесила тесто...

218

Русские учителя за границей / Сборник. М., 1911.

219

Варнава (Беляев), иером. О, Земля... Предисловие.

220

Варнава (Беляев), еп. К мистике. Рукописная заметка No 41 к роману «Жертва вечерняя».

221

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. Его же. Запиcная книжка No 11, 29.

222

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 388.

223

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 260–261.

224

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 413–414.

225

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу.  С. 414.

226

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Уж как девичья коса – всему городу краса.

227

Варнава (Беляев), иером. О, Земля... Предисловие.

228

Варнава (Беляев), еп. Однажды ночью... // Дар ученичества. С. 241–242, 370.

229

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Гл.: Уж как девичья коса – всему городу краса.

230

Варнава (Беляев), еп.  Тернистым путем к небу. С. 325.

231

Варнава (Беляев), еп.  Тернистым путем к небу. С. 325–327.

232

Князь Евг. Трубецкой поясняя: «Вот ходячая стереотипная фраза, которая... прекрасно резюмировала сущность создавшегося у нас положения. Россией правил бес <посредством Распутина:»...» // НЦОВ. 1917.

233

Варнава (Беляев), еп. Тернистым путем к небу. С. 317–318.

234

Варнава (Беляев), еп.  Тернистым путем к небу. С. 317–318.

235

Св. Варсонофий Великий. Его жизнь и учение. Студенческая работа (курсовая) студента LXX курса Императорской М. Д. А. иером. Варнавы. 1915. 200 л. В переплете. Машинопись. Титул // ОР РГБ. Ф. 172. МДА. Картой 196. Ед. хр. 4.

236

Оценка, выставленная им ученику, была пять с минусом.

237

Феодор (Поэдеевский), еп. Отзыв о сочинении студента [LXX курса Императорской] МДА иером. Варнавы на тему ·Св. Варсонофий   Великий. (Его жизнь и учение)». [1915.] Автограф. Л. 1. // ОР РГБ. Ф. 172. МДА. Картой 196. Ед. хр. 7.

238

Флоренский П., свящ. Отзывы о сочинениях студентов LXX курса И. М. Д. Академии. С. 2.

239

Феодор (Поздеевский), еп. Отзыв о сочинении... Л. 1 2 ־ .

240

Флоренский Л., свящ. Отзывы о сочинениях студентов... С. 2.

241

Флоренский Л., свящ. Отзывы о сочинениях студентов... С. 1.

242

Флоренский Л., свящ. Отзывы о сочинениях студентов... С. 13.

243

Без задержки и потери времени – гимназию окончил восемнадцати лет – получил Флоренский среднее и высшее светское образование, чему способствовало происхождение из интеллигент ной, образованной семьи.

244

Варнава (Беляев), еп. Основы искусства святости. Т. 3. С. 71.

245

Варнава (Беляев), еп. Какой должна быть книга? 1958 г. Рукописная заметка.

246

Всего на курсе обычно числилось 40–50 человек.

247

Книга размером в четвертую долю печатного листа (in-quarto). Старинный формат изданий. Теперь только в качестве роскоши встречается, в то время как «in-folio» совсем уже вышел из употребле ния. Последний – достояние высокой невозвратной культуры.  Карл Маркc так говорит про эти огромные старинные фолианты: «Уже один их колоссальный вид трогает ваше сердце, поражает ваши чувства, как готическое здание. Своими стихийными размерами эти колоссы действуют материально на психику. Психика подавлена тяжестью массы, а чувство подавленности есть начало благоговения». (Дебаты шестого рейнского ландтага // Маркc К. Сочинения. Т. 1. С. 140.) Этот восторженный до благоговения отзыв тем более ценен, что исходит из уст человека, который сам обладал чудовищною работоспособностью и усидчивостью средневековых монахов, труды которых и составляют главным образом подобные фолианты. Как только могли писать такие фолианты, в полстола величиной и с полпуда весом (уже в печати, не рукописных) по десятку... штук? Недаром современники дали этим монахам (они обычно были профессора тогдашних университетов) прозвания вроде «doctor angelius», «ангельский доктор» (Фома Аквинат, профессор философии в Париже и Болонье и католический святой...), «удивительный доктор» и т. п. Кто видел и штудировал эти и подобные средневековые книги, в белых гладких и жестких, как целлоид, переплетах из свиной кожи, на тряпичной упругой бумаге и притом напечатанные мелким шрифтом, тот не сочтет отзыв Карла Маркса преувеличенным. У нас старинные церковные фолианты Великих Макарьевских Четь-Миней, Четьих-Миней св. Димитрия Ростовского, разных Прологов, в деревянных переплетах, обтянутых мягкой телячьей желтой и пунцовой кожей с медными фигурными застежками, по формату и размерам не уступят предыдущим. – Прим. еп. Варнавы.

248

Варнава (Беляев), еп. <В Зосимовской пустыни.> За всенощной. 1946. Начало неоконченной рукописи.

249

Рукописная копия Синодального определения за No 7043 от 25 августа 1915 г. Внизу сделана малограмотная приписка о вручении уведомления (может быть, академического курьера?).

250

Долганова В. И. Рассказы о владыке. Л. 19.

251

Варнава (Беляев), еп. Евангельский улов. Л. 12.

252

Варнава (Беляев), еп. <Карандашные наброски в блокноте.> 25.09.1957.

253

Варнава (Беляев), еп. Основы искусства святости. Н. Новгород, 1998.1 4. Гл. 12. § 4.

254

Знойно Л. В подворье // Нива. 1917. От 8 июля. No 27. С. 406–411. Рассказ кончается несколько неожиданно. Курсистки задумываются о том, что религия народа – это и их история. Действительно. вто время («розовый» период революции) поднялась в периодической печати небольшая волна таких публикаций, заигрывающих с Церковью, но от этого не менее диких.

255

«Обеспечение максимальнаго удовлетворения постоянно растущих материальных и культурных потребностей всего общества» (Сталин). – Прим. еп. Варнавы.

256

Варнава (Беляев), еп. Записная книжка No 11, 53.

257

Варнава (беляев), еп. Изумруд. Гл.: Что в конце – то в начале... Прим. 1.

258

О. Варнава описывая их возможную реакцию на его проповедь, раскрывающую смысл строк («православия наставниче, благочестия учителю и чистоты») из тропаря св. Иоанну Дамаскину:  Что это. – скажут, может быть, некоторые из вас, – старые, давно знакомые нам слова? Не мы ли их ежедневно поем и слышим по нескольку раз? Не нам ли их знать? Они нам слишком прискучили, и надо быть более, чем дерзким, чтобы вновь их повторять и предлагать нашему вниманию».

259

Варнава (Беляев), иером. Св. Варсонофий Великий.

260

Кроме свидетельств В. В. Ловзанской и В. И. Долгановой, об этом есть упоминание в: Варнава (Беляев), еп. Pro domo sua*. XI, 14.1944–1946. Запись на обрывке блокнотного листа. * «В защиту своего дома» (лат.) (обычно употребляется в смысле: о себе, о своих личных обстоятельствах).

261

Для сравнения упомянем, что начальница Нижегородскаго епархиального училища, на которой лежала ответственность и за хозяйственное управление, и за семьсот обучающихся, получала в это же время сорок рублей месячного содержания.

262

Варнава (Беляев), еп. Служение Слову. <Беседа в вагоне.>

263

Например, жизнеописание такого всероссийски известного старца, каким был о. Амвросий Оптинский, написанное архимандри том Агапитом и изданное небольшим тиражом в 1900 г., полностью разошлось в течение 14 лет. Этот любопытный факт приводит в своей кандидатской диссѳртации иеромонах Варнава: Варнава (Беляев), иером. Варсонофий Великий. Л. 161 об. Г. Никольский: Оптинский старец Иосиф. (Его жизнь и нравственный облик.) // РО РГБ. Фонд 172. Картой 319. Ед. хр. 13. – Прим. Π. П.

264

Варнава (Беляев), еп. Невеста.

265

Варнава (Беляев), иером. Блокнот иеромонаха-преподавателя. 1915–1917.

266

Писая о Герцене Мережковский, упоминали о его судьбе другие деятели серебряного века, но не того масштаба была проблема, чтобы за этими поверхностными упоминаниями рассмотреть опыт писателя, значение его судьбы для российской жизни.

267

Наживин И. Собрание сочинений. Т. 5. М., 1912. С. 49. Моя исповедь.  Конспект этой книги сделан еп. Варнавой в конце тридцатью годов в Томске и включен им в свой «самиздатский» сборник: Сучки и листья. Собрание отрывков из разных авторов, древних и новых.

268

Варнава (Беляев), еп. Изумруд. Пп.: Что в конце, то в начале...

269

Шульц Евг. О науке и учености // Русская мысль. Ежемесячное литературно-политическое издание. Кн. І1І-ІѴ. Москва-Петроград, 1917. С. 35–45.

270

Шульц Евг. О науке и учености // Русская мысль. Ежемесячное литературно-политическое издание. Кн. І1І-ІѴ. Москва-Петроград, 1917. С. 43.

271

Флоренский П. А. Pro et contra / Сборник. Сост., вступ. ст., примеч. и библиогр. К. Г. Исупова. СПб., 1996. С. 178.

272

Флоренский Л., свящ. В санитарном поезде черниговского дворянства. Заметки и впечатления / / Новый мир. 1997. No 5. С. 157.

273

Макарий, еп. Балахнинский // НЦОВ. 1916. Ноябрь, 30. No 47. Стб. 741.

274

Но против истинной науки говорить никто не может, подчеркивал еп. Макарий.

275

Макарий, еп. Балахнинский. К сопастырям и сотрудникам // НЦОВ. 1915. No 5. Февраль, 1. Стб. 119–124.

276

Отчет о беседах, произведенных приходскими пастырями г. Нижнего Новгорода в войсках, расквартированных в пределах Нижнего Новгорода за март-май 1916 г. // НЦОВ. 1917. No 3. Стб. 50.

277

Довоенные попытки не дали желаемого результата.

278

Богословско-философские чтения. 19 апреля 1915 г. Доклад В. Бриллиантова, преподавателя духовной семинарии // НЦОВ. 1915. No 17. Апрель, 26. Стб. 430.

279

НЦОВ. 1916. No 15 и 16. Стб. 294.

280

Варнава (Беляев), иером. Блокнот иеромонаха-преподавателя. Рукописные заметки.

281

Варнава (Беляев), еп. Основы искусства святости. Т. 1. Нижний Новгород, 1995. С. 9.


Источник: В Небесный Иерусалим : история одного побега : (биография епископа Варнавы (Беляева) / П.Г. Проценко. - [2-е изд.]. - Нижний Новгород : Изд. "Христианская библиотека", 2010. - 559, 169, [7] с. : ил. ISBN 5-88213-091-3.

Комментарии для сайта Cackle