- Срезал
- Материнское сердце
- Горе
- Чудик
- Солнце, старик и девушка
- Критики
- Алеша Бесконвойный
- Выбираю деревню на жительство
- Охота жить
- «Раскас»
- До третьих петухов
- Сельские жители
- Как помирал старик
Срезал
Прослушать: 19:02
К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочерью. Попроведовать, отдохнуть. Деревня Новая – небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси подкатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из багажника… Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей, средний, Костя, богатый, ученый.
К вечеру узнали подробности: он сам – кандидат, жена – тоже кандидат, дочь – школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки.
Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Ждали Глеба.
Про Глеба Капустина надо рассказать, чтобы понять, почему у него на крыльце собрались мужики и чего они ждали.
Глеб Капустин – толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и ехидный. Как-то так получилось, что из деревни Новой, хоть она небольшая, много вышло знатных людей: один полковник, два летчика, врач, корреспондент… И вот теперь Журавлев – кандидат. И как-то так повелось, что когда знатные приезжали в деревню на побывку, когда к знатному земляку в избу набивался вечером народ – слушали какие-нибудь дивные истории или сами рассказывали про себя, если земляк интересовался, – тогда-то Глеб Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие этим были недовольны, но многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капустин срежет знатного. Даже не то что ждали, а шли раньше к Глебу, а потом уж – вместе – к гостю. Прямо как на спектакль ходили. В прошлом году Глеб срезал полковника – с блеском, красиво. Заговорили о войне 1812 года… Выяснилось, что полковник не знает, кто велел поджечь Москву. То есть он знал, что какой-то граф, но фамилию перепутал, сказал – Распутин. Глеб Капустин коршуном взмыл над полковником… И срезал. Переволновались все тогда, полковник ругался… Бегали к учительнице домой – узнавать фамилию графа-поджигателя. Глеб Капустин сидел красный в ожидании решающей минуты и только повторял: «Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях, верно?» Глеб остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он очень расстроился. Долго потом говорили в деревне про Глеба, вспоминали, как он только повторял: «Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях». Удивлялись на Глеба. Старики интересовались – почему он так говорил.
Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза. Все матери знатных людей в деревне не любили Глеба. Опасались.
И вот теперь приехал кандидат Журавлев…
Глеб пришел с работы (он работал на пилораме), умылся, переоделся… Ужинать не стал. Вышел к мужикам на крыльцо.
Закурили… Малость поговорили о том о сем – нарочно не о Журавлеве. Потом Глеб раза два посмотрел в сторону избы бабки Агафьи Журавлевой. Спросил:
– Гости к бабке Агафье приехали?
– Кандидаты!
– Кандидаты? – удивился Глеб. – О-о!.. Голой рукой не возьмешь.
Мужики посмеялись: мол, кто не возьмет, а кто может и взять. И посматривали с нетерпением на Глеба.
– Ну, пошли попроведаем кандидатов, – скромно сказал Глеб.
И пошли.
Глеб шел несколько впереди остальных, шел спокойно, руки в карманах, щурился на избу бабки Агафьи, где теперь находились два кандидата. Получалось вообще-то, что мужики ведут Глеба. Так ведут опытного кулачного бойца, когда становится известно, что на враждебной улице объявился некий новый ухарь. Дорогой говорили мало.
– В какой области кандидаты? – спросил Глеб.
– По какой специальности? А черт его знает… Мне бабенка сказала – кандидаты. И он и жена…
– Есть кандидаты технических наук, есть общеобразовательные, эти в основном трепологией занимаются.
– Костя вообще-то в математике рубил хорошо, – вспомнил кто-то, кто учился с Костей в школе. – Пятерочник был.
Глеб Капустин был родом из соседней деревни и здешних знатных людей знал мало.
– Посмотрим, посмотрим, – неопределенно пообещал Глеб. – Кандидатов сейчас как нерезаных собак.
– На такси приехал…
– Ну, марку-то надо поддержать!.. – посмеялся Глеб.
Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал насчет стола… Гости скромно подождали, пока бабка Агафья накрыла стол, поговорили с кандидатом, повспоминали, как в детстве они вместе…
– Эх, детство, детство! – сказал кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья.
Все сели за стол. И Глеб Капустин сел. Он пока помалкивал. Но – видно было – подбирался к прыжку. Он улыбался, поддакнул тоже насчет детства, а сам все взглядывал на кандидата – примеривался.
За столом разговор пошел дружнее, стали уж вроде и забывать про Глеба Капустина… И тут он попер на кандидата.
– В какой области выявляете себя? – спросил он.
– Где работаю, что ли? – не понял кандидат.
– Да.
– На филфаке.
– Философия?
– Не совсем… Ну, можно и так сказать.
– Необходимая вещь. – Глебу нужно было, чтоб была – философия. Он оживился. – Ну, и как насчет первичности?
– Какой первичности? – опять не понял кандидат. И внимательно посмотрел на Глеба. И все посмотрели на Глеба.
– Первичности духа и материи. – Глеб бросил перчатку. Глеб как бы стал в небрежную позу и ждал, когда перчатку поднимут. Кандидат поднял перчатку.
– Как всегда, – сказал он с улыбкой. – Материя первична…
– А дух?
– А дух – потом. А что?
– Это входит в минимум? – Глеб тоже улыбался. – Вы извините, мы тут… далеко от общественных центров, поговорить хочется, но не особенно-то разбежишься – не с кем. Как сейчас философия определяет понятие невесомости?
– Как всегда определяла. Почему – сейчас?
– Но явление-то открыто недавно. – Глеб улыбнулся прямо в глаза кандидату. – Поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определит это так, стратегическая философия – совершенно иначе…
– Да нет такой философии – стратегической! – заволновался кандидат. – Вы о чем вообще-то?
– Да, но есть диалектика природы, – спокойно, при общем внимании продолжал Глеб. – А природу определяет философия. В качестве одного из элементов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю: растерянности не наблюдается среди философов?
Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один… И почувствовал неловкость. Позвал жену:
– Валя, иди, у нас тут… какой-то странный разговор!
Валя подошла к столу, но кандидат Константин Иванович все же чувствовал неловкость, потому что мужики смотрели на него и ждали, как он ответит на вопрос.
– Давайте установим, – серьезно заговорил кандидат, – о чем мы говорим.
– Хорошо. Второй вопрос: как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?
Кандидаты засмеялись. Глеб Капустин тоже улыбнулся. И терпеливо ждал, когда кандидаты отсмеются.
– Нет, можно, конечно, сделать вид, что такой проблемы нету. Я с удовольствием тоже посмеюсь вместе с вами… – Глеб опять великодушно улыбнулся. Особо улыбнулся жене кандидата, тоже кандидату, кандидатке, так сказать. – Но от этого проблема как таковая не перестанет существовать. Верно?
– Вы серьезно все это? – спросила Валя.
– С вашего позволения. – Глеб Капустин привстал и сдержанно поклонился кандидатке. И покраснел. – Вопрос, конечно, не глобальный, но, с точки зрения нашего брата, было бы интересно узнать.
– Да какой вопрос-то? – воскликнул кандидат.
– Твое отношение к проблеме шаманизма. – Валя опять невольно засмеялась. Но спохватилась и сказала Глебу: – Извините, пожалуйста.
– Ничего, – сказал Глеб. – Я понимаю, что, может, не по специальности задал вопрос…
– Да нет такой проблемы! – опять сплеча рубанул кандидат. Зря он так. Не надо бы так.
Теперь засмеялся Глеб. И сказал:
– Ну, на нет и суда нет!
Мужики посмотрели на кандидата.
– Баба с возу – коню легче, – еще сказал Глеб. – Проблемы нету, а эти… – Глеб что-то показал руками замысловатое, – танцуют, звенят бубенчиками… Да? Но при желании… – Глеб повторил: – При желании – их как бы нету. Верно? Потому что, если… Хорошо! Еще один вопрос: как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума?
Кандидат молча смотрел на Глеба. Глеб продолжал:
– Вот высказано учеными предположение, что Луна лежит на искусственной орбите, допускается, что внутри живут разумные существа…
– Ну? – спросил кандидат. – И что?
– Где ваши расчеты естественных траекторий? Куда вообще вся космическая наука может быть приложена?
Мужики внимательно слушали Глеба.
– Допуская мысль, что человечество все чаще будет посещать нашу, так сказать, соседку по космосу, можно допустить также, что в один прекрасный момент разумные существа не выдержат и вылезут к нам навстречу. Готовы мы, чтобы понять друг друга?
– Вы кого спрашиваете?
– Вас, мыслителей…
– А вы готовы?
– Мы не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам это интересно, могу поделиться, в каком направлении мы, провинциалы, думаем. Допустим, на поверхность Луны вылезло разумное существо… Что прикажете делать? Лаять по-собачьи? Петухом петь?
Мужики засмеялись. Пошевелились. И опять внимательно уставились на Глеба.
– Но нам тем не менее надо понять друг друга. Верно? Как? – Глеб помолчал вопросительно. Посмотрел на всех. – Я предлагаю: начертить на песке схему нашей солнечной системы и показать ему, что я с Земли, мол. Что, несмотря на то что я в скафандре, у меня тоже есть голова и я тоже разумное существо. В подтверждение этого можно показать ему на схеме, откуда он: показать на Луну, потом на него. Логично? Мы, таким образом, выяснили, что мы соседи. Но не больше того! Дальше требуется объяснить, по каким законам я развивался, прежде чем стал такой, какой есть на данном этапе…
– Так, так. – Кандидат пошевелился и значительно посмотрел на жену. – Это очень интересно: по каким законам?
Это он тоже зря, потому что его значительный взгляд был перехвачен; Глеб взмыл ввысь… И оттуда, с высокой выси, ударил по кандидату. И всякий раз в разговорах со знатными людьми деревни наступал вот такой момент – когда Глеб взмывал кверху. Он, наверно, ждал такого момента, радовался ему, потому что дальше все случалось само собой.
– Приглашаете жену посмеяться? – спросил Глеб. Спросил спокойно, но внутри у него, наверно, все вздрагивало. – Хорошее дело… Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать? А? Как думаете? Говорят, кандидатам это тоже не мешает…
– Послушайте!..
– Да мы уже послушали! Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство – это ведь не костюм, который купил – и раз и навсегда. Но даже костюм и то надо иногда чистить. А кандидатство, если уж мы договорились, что это не костюм, тем более надо… поддерживать. – Глеб говорил негромко, но напористо и без передышки – его несло. На кандидата было неловко смотреть: он явно растерялся, смотрел то на жену, то на Глеба, то на мужиков… Мужики старались не смотреть на него. – Нас, конечно, можно тут удивить: подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов… Но вы забываете, что поток информации сейчас распространяется везде равномерно. Я хочу сказать, что здесь можно удивить наоборот. Так тоже бывает. Можно понадеяться, что тут кандидатов в глаза не видели, а их тут видели – и кандидатов, и профессоров, и полковников. И сохранили о них приятные воспоминания, потому что это, как правило, люди очень простые. Так что мой вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно.
– Это называется – «покатил бочку», – сказал кандидат. – Ты что, с цепи сорвался? В чем, собственно…
– Не знаю, не знаю, – торопливо перебил его Глеб, – не знаю, как это называется, – я в заключении не был и с цепи не срывался. Зачем? Тут, – оглядел Глеб мужиков, – тоже никто не сидел – не поймут. А вот и жена ваша сделала удивленные глаза… А там дочка услышит. Услышит и «покатит бочку» в Москве на кого-нибудь. Так что этот жаргон может… плохо кончиться, товарищ кандидат. Не все средства хороши, уверяю вас, не все. Вы же, когда сдавали кандидатский минимум, вы же не «катили бочку» на профессора. Верно? – Глеб встал. – И «одеяло на себя не тянули». И «по фене не ботали». Потому что профессоров надо уважать – от них судьба зависит, а от нас судьба не зависит, с нами можно «по фене ботать». Так? Напрасно. Мы тут тоже немножко… «микитим». И газеты тоже читаем, и книги, случается, почитываем… И телевизор даже смотрим. И, можете себе представить, не приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от «Кабачка „13 стульев“». Спросите, почему? Потому что там – та же самонадеянность. Ничего, мол, все съедят. И едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там гении. Кое-кто понимает… Скромней надо.
– Типичный демагог-кляузник, – сказал кандидат, обращаясь к жене. – Весь набор тут…
– Не попали. За всю жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на кого не написал. – Глеб посмотрел на мужиков: мужики знали, что это правда. – Не то, товарищ кандидат. Хотите, объясню, в чем моя особенность?
– Хочу, объясните.
– Люблю по носу щелкнуть – не задирайся выше ватерлинии! Скромней, дорогие товарищи…
– Да в чем же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чем она выразилась-то?
– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймете. – Глеб даже как-то с сожалением посмотрел на кандидатов. – Можно ведь сто раз повторить слово «мёд», но от этого во рту не станет сладко. Для этого не надо кандидатский минимум сдавать, чтобы понять это. Верно? Можно сотни раз писать во всех статьях слово «народ», но знаний от этого не прибавится. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней. Подготовленней, что ли. А то легко можно в дураках очутиться. До свидания. Приятно провести отпуск… среди народа. – Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы. Он всегда один уходил от знатных людей.
Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили:
– Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то знает?
– Срезал.
– Откуда что берется!
И мужики изумленно качали головами:
– Дошлый, собака. Причесал бедного Константина Иваныча… А? Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла.
– А что тут скажешь? Тут ничего не скажешь. Он, Костя-то, хотел, конечно, сказать… А тот ему на одно слово – пять.
– Чего тут… Дошлый, собака!
В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.
Завтра Глеб Капустин, придя на работу, между прочим (играть будет) спросит мужиков:
– Ну, как там кандидат-то? – И усмехнется.
– Срезал ты его, – скажут Глебу.
– Ничего, – великодушно заметит Глеб. – Это полезно. Пусть подумает на досуге. А то слишком много берут на себя…
Материнское сердце
Прослушать: 41:38
Витька Борзенков поехал на базар в районный городок, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги), пошел в винный ларек «смазать» стакан-другой красного. Пропустил пару, вышел, закурил… Подошла молодая девушка, попросила:
– Разреши прикурить.
Витька дал ей прикурить от своей папироски, а сам с интересом разглядывал лицо девушки – молодая, припухла, пальцы трясутся…
– С похмелья? – прямо спросил Витька.
– Ну, – тоже просто и прямо ответила выпивоха, с наслаждением затягиваясь «беломориной».
– А похмелиться не на что, – стал дальше развивать мысль Витька, довольный, что умеет понимать людей, когда им худо.
– А у тебя есть?
(Никогда бы, ни с какой стати не влетело в лоб Витьке, что девушка специально наблюдала за ним, когда он продавал сало, и что у ларька она его просто подкараулила.)
– Пойдем, поправься. – Витьке понравилась девушка – миловидная, стройненькая… А ее припухлость и особенно откровенность, с какой она призналась в своей несостоятельности, даже как-то взволновали.
Они зашли в ларек… Витька взял бутылку красного, два стакана… Они тут же, в уголке, раздавили бутылочку. Витька выпил полтора стакана, остальное великодушно налил девушке. Они вышли опять на крыльцо, закурили. Витьке стало хорошо, девушке тоже полегчало. Обоим стало хорошо.
– Здесь живешь?
– Вот тут, недалеко, – кивнула девушка. – Спасибо, легче стало.
– Врезала вчера? – Витьке было легко и просто с девушкой, удивительно.
– Было дело.
– Может, еще хочешь?
– Можно вообще-то… Только не здесь.
– Где же?
– Можно ко мне пойти, у меня дома никого нет…
В груди у Витьки нечто такое – сладостно-скользкое – вильнуло хвостом. Было еще рано, а до деревни своей Витьке ехать полтора часа автобусом – можно все успеть сделать.
Они взяли бутылку белой и пару бутылок красного.
– У меня там еще подружка есть, – подсказала девушка, когда Витька соображал, сколько взять. Он поэтому и взял: одну белую и две красных.
– С закусом одолеем, – решил он. – Есть чем закусить?
– Найдем.
Пошли с базара как давние друзья.
– Чего приезжал?
– Сало продал. Деньги нужны – женюсь.
– Да?
– Женюсь. Хватит бурлачить. – Странно, Витька даже и не подумал, что поступает нехорошо в отношении невесты – куда-то идет с незнакомой девушкой, и ему хорошо с ней, лучше, чем с невестой, – интересней.
– Хорошая девушка?
– Как тебе сказать?.. Домовитая. Хозяйка будет хорошая.
– А насчет любви?
– Как тебе сказать?.. Такой, как раньше бывало, – здесь вот кипятком подмывало чего-то такое, – такой нету. Так… Надо же когда-нибудь жениться.
– Не промахнись. Будешь потом… Не привязанный, а визжать будешь.
– Да я уж накобелился на свой век – хватит.
В общем, поговорили в таком духе, пришли к дому девушки. (Ее звали Рита.) Витька и не заметил, как дошли и как шли – какими переулками. Домик как домик – старенький, темный, но еще будет стоять семьдесят лет, не охнет.
В комнатке (их три) чистенько, занавесочки, скатерочки на столах – уютно. Витька вовсе воспрянул духом.
«Шик-блеск-тру-ля-ля», – всегда думал он, когда жизнь сулила скорую радость.
– А где же подружка?
– Я сейчас схожу за ней. Посидишь?
– Посижу. Только поскорей, ладно?
– Заведи вон радиолу, чтоб не скучать. Я быстро.
Ну почему так легко, хорошо Витьке с этой девушкой? Пять минут знакомы, а… Ну, жизнь! У девушки грустные, задумчивые, умные глаза. Когда она улыбается, глаза не улыбаются, и это придает ее круглому личику необъяснимую прелесть – маленькая, усталая женщина. Витьке то вдруг становится жалко девушку, то до боли охота стиснуть ее в объятиях, измять, куснуть ее припухшие, влажные губы.
Рита ушла. Витька стал ходить по комнате – радиолу не завел: без радиолы сердце млело в радостном предчувствии.
Потом помнит Витька: пришла подружка Риты – похуже, постарше, потасканная и притворная. Затараторила с ходу, стала рассказывать, что она когда-то была в цирке: «работала каучук». Потом пили… Витька прямо тут же, за столом целовал Риту, подружка смеялась одобрительно, а Рита слабо била рукой Витьку по плечу, вроде отталкивала, а сама льнула тугой грудью и другой рукой обнимала за шею.
«Вот она – жизнь! – ворочалось в горячей голове Витьки. – Вот она – зараза кипучая, желанная. Молодец я!»
Потом Витька ничего не помнит – как отрезало. Очнулся поздно вечером под каким-то забором… Долго и мучительно соображал, где он, что произошло. Голова гудела, виски вываливались от боли. Во рту пересохло все, спеклось. Кое-как припомнил он девушку Риту, губы ее мягкие, послушные… И понял: опоили чем-то, одурманили и, конечно, забрали деньги. Мысль о деньгах сильно встряхнула. Он с трудом поднялся, обшарил карманы: да, денег не было. Витька прислонился к забору, осмотрелся… Нет, ничего похожего на дом Риты поблизости не было. Все другое, совсем другие дома.
У Витьки в укромном месте, в загашнике, был червонец – еще на базаре сунул туда на всякий случай. Пошарил – там червонец. Витька пошел наугад – до первого встречного. Спросил у какого-то старичка, как пройти к автобусной станции. Оказалось, не так далеко: прямо, потом налево переулком и вправо по улице – опять прямо. «И упретесь в автобусную станцию». Витька пошел… И пока шел до автобусной станции, накопил столько злобы на городских прохиндеев, так их возненавидел, паразитов, что даже боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила.
– Ладно, ладно, – бормотал он, – я вам устрою… Я вам тоже заделаю бяку.
Что он собирался сделать, он не знал, знал только, что добром все это не кончится.
Около автобусной станции допоздна работал ларек, там всегда толпились люди. Витька взял бутылку красного, прямо из горлышка осаденил ее, всю, до донышка, запустил бутылку в скверик… Ему какие-то подвыпившие мужики, трое, сказали:
– Там же люди могут сидеть.
Витька расстегнул свой флотский ремень, намотал конец на руку – оставил свободной тяжелую бляху, как кистень. Эти трое подвернулись кстати.
– Ну?! – удивился Витька. – Неужели люди? Разве в этом вшивом городишке есть люди?
Трое переглянулись.
– А кто ж тут, по-твоему?
– …!
Трое пошли на него, Витька пошел на трех… Один сразу свалился от удара бляхой по голове, двое пытались достать Витьку ногой или руками, берегли головы. Потом они заорали:
– Наших бьют!
Еще налетело человек пять… Бляха заиграла, мягко, тупо шлепалась в тела. Еще двое-трое свалилось… Попадало и Витьке: кто-то сзади тяпнул бутылкой по голове, но вскользь – Витька устоял. Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой.
Нападавшие матерились, бестолково кучились, мешали друг другу, советовали – этим пользовался Витька и бил.
– Каучук работали?! – орал он. – В цирке работали?!
Прибежала милиция… Всем скопом загнали Витьку в угол – между ларьком и забором. Витька отмахивался. Милиционеров пропустили вперед, и Витька сдуру ударил одного по голове бляхой. Бляха Витькина страшна еще тем, что с внутренней стороны, в изогнутость ее, был налит свинец. Милиционер упал… Все ахнули и оторопели. Витька понял, что свершилось непоправимое, бросил ремень… Витьку отвезли в КПЗ.
Мать Витькина узнала о несчастье на другой день. Утром ее вызвал участковый и сообщил, что Витька натворил в городе то-то и то-то.
– Батюшки-святы! – испугалась мать. – Чего же ему теперь за это?
– Тюрьма. Тюрьма верная. У милиционера тяжелая травма, лежит в больнице. За такие дела – только тюрьма. Лет пять могут дать. Что он, сдурел, что ли?
– Батюшка, андел ты мой Господний, – взмолилась мать, – помоги как-нибудь!
– Да ты что! Как я могу помочь?..
– Да выпил он, должно, он дурной выпимши…
– Да не могу я ничего сделать, пойми ты! Он в КПЗ, на него уже наверняка завели дело.
– А кто же мог бы помочь-то?
– Да никто. Кто?.. Ну, съезди в милицию, узнай хоть подробности. Но там тоже… Что они там могут сделать?
Мать Витькина, сухая, двужильная, легкая на ногу, заметалась по селу. Сбегала к председателю сельсовета – тот тоже развел руками:
– Как я могу помочь? Ну, характеристику могу написать… Все равно, наверно, придется писать. Ну, напишу хорошую.
– Напиши, напиши, как получше, разумная ты наша головушка. Напиши, что – по пьянке он, он тверезый-то мухи не обидит…
– Там ведь не станут спрашивать – по пьянке он или не по пьянке. Милиционера изувечил… Ты вот что: съезди к тому милиционеру, может, не так уж он его и зашиб-то. Хотя вряд ли…
– Вот спасибо-то тебе, андел ты наш, вот спасибочко-то.
– Да не за что.
Мать Витькина кинулась в район. Мать Витьки родила пятерых детей, рано осталась вдовой (Витька еще грудной был, когда пришла похоронка об отце в сорок втором году), старший сын ее тоже погиб на войне в сорок пятом году, девочка умерла от истощения в сорок шестом году, следующие два сына выжили, мальчиками еще, спасаясь от великого голода, ушли по вербовке в ФЗУ и теперь жили в разных городах. Витьку мать выходила из последних сил, все распродала, осталась нищей, но сына выходила – крепкий вырос, ладный собой, добрый… Все бы хорошо, но пьяный – дурак дураком становится. В отца пошел – тот, Царство ему Небесное, ни одной драки в деревне не пропускал.
В милицию мать пришла, когда там как раз обсуждали вчерашнее происшествие на автобусной станции. Милиционера Витька угостил здорово: тот правда лежал в больнице и был очень слаб. Еще двое алкашей тоже лежали в больнице – тоже от Витькиной страшной бляхи.
Бляху с интересом разглядывали.
– Придумал, сволочь!.. Догадайся: ремень и ремень. А у него тут целая гирька. Хорошо еще не ребром угодил.
И тут вошла мать Витьки… И, переступив порог, упала на колени и завыла, и запричитала:
– Да анделы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой – простите вы его, окаянного! Пьяный он был… Он тверезый последнюю рубашку отдаст, сроду тверезый никого не обидел…
Заговорил старший, что сидел за столом и держал в руках Витькин ремень. Заговорил обстоятельно, спокойно, попроще – чтобы мать все поняла.
– Ты подожди, мать. Ты встань, встань – здесь не церква. Иди, глянь…
Мать поднялась, чуть успокоенная доброжелательным тоном начальственного голоса.
– Вот гляди: ремень твоего сына… Он во флоте, что ли, служил?
– Во флоте, во флоте – на кораблях-то на этих…
– Теперь смотри: видишь? – Начальник перевернул бляху, взвесил на руке: – Этим же убить человека – дважды два. Попади он вчера кому-нибудь этой штукой ребром – конец. Убийство. Да и плашмя троих уходил так, что теперь врачи борются за их жизни. А ты говоришь – простить. Ведь он же трех человек, можно сказать, инвалидами сделал, действительно. А одного – при исполнении служебных обязанностей. Ты подумай сама: как же можно прощать за такие дела, действительно?
Материнское сердце, оно – мудрое, но там, где замаячила беда родному дитю, мать не способна воспринимать посторонний разум, и логика тут ни при чем.
– Да сыночки вы мои милые! – воскликнула мать и заплакала. – Да нешто не бывает по пьяному делу?! Да всякое бывает – подрались… Сжальтесь вы над ним!..
Тяжело было смотреть на мать. Столько тоски и горя, столько отчаяния было в ее голосе, что счужу становилось не по себе. И хоть милиционеры – народ тертый, до жалости неохочий, даже и они – кто отвернулся, кто стал закуривать.
– Один он у меня – при мне-то: и поилец мой, и кормилец. А ишо вот жениться надумал – как же тогда с девкой-то, если его посадют? Неужто ждать его станет? Не станет. А девка-то добрая, из хорошей семьи, жалко…
– Он зачем в город-то приезжал? – спросил начальник.
– Сала продать. На базар – сальца продать. Деньжонки-то нужны, раз уж свадьбу-то наметили – где их больше возьмешь?
– При нем никаких денег не было.
– Батюшки-святы! – испугалась мать. – А иде ж они?
– Это у него надо спросить.
– Да украли небось! Украли!.. Да милый ты сын, он оттого, видно, и в драку-то полез – украли их у него! Жулики украли…
– Жулики украли, а при чем здесь наш сотрудник – за что он его-то?
– Да попал, видно, под горячую руку…
– Ну, если каждый раз так попадать под горячую руку, у нас скоро и милиции не останется. Слишком уж они горячие, ваши сыновья! – Начальник набрался твердости. – Не будет за это прощения, получит свое – по закону.
– Да анделы вы мои, люди добрые, – опять взмолилась мать, – пожалейте вы хоть меня, старуху, я только теперь маленько и свет-то увидела… Он работящий парень-то, а женился бы, он бы совсем справный мужик был. Я бы хоть внучаток понянчила…
– Дело даже не в нас, мать, ты пойми. Есть же прокурор! Ну, выпустили мы его, а с нас спросят: на каком основании? Мы не имеем права. Права даже такого не имеем. Я же не буду вместо него садиться.
– А может, как-нибудь задобрить того милиционера? У меня холст есть, я нынче холста наткала – пропасть! Все им готовила…
– Да не будет он у тебя ничего брать, не будет! – уже кричал начальник. – Не ставь ты людей в смешное положение, действительно. Это же – не кум с кумом поцапались, это – покушение на органы!
– Куда же мне теперь идти-то, сыночки? Повыше-то вас есть кто или уж нету?
– Пусть к прокурору сходит, – посоветовал один из присутствующих.
– Мельников, проводи ее до прокурора, – велел начальник. И опять повернулся к матери, и опять стал с ней говорить, как с глухой или совсем бестолковой: – Сходи к прокурору – он повыше нас! И дело уже у него. И пусть он тебе там объяснит: можем мы чего сделать или нет? Никто же тебя не обманывает, пойми ты!
Мать пошла с милиционером к прокурору. Дорогой пыталась заговорить с милиционером Мельниковым:
– Сыночек, што, шибко он его зашиб-то?
Милиционер Мельников задумчиво молчал.
– Сколько же ему дадут, если судить-то станут?
Милиционер шагал широко. Молчал.
Мать семенила рядом и все хотела разговорить длинного, заглядывала ему в лицо.
– Ты уж разъясни мне, сынок, не молчи уж… Мать-то и у тебя небось есть, жалко ведь вас, так жалко, што вот говорю – а кажное слово в сердце отдает. Много ли дадут-то?
Милиционер Мельников ответил туманно:
– Вот когда украшают могилы – оградки ставят, столбики, венки кладут… Это что – мертвым надо? Это живым надо. Мертвым уже все равно.
Мать охватил такой ужас, что она остановилась.
– Ты к чему это?
– Пошли. Я к тому, что – будут, конечно, судить. Могли бы, конечно, простить – пьяный, деньги украли – обидели человека. Но судить все равно будут – чтоб другие знали. Важно на этом примере других научить. Он поднял руку на представителя власти – эт-то…
– Да сам же говоришь – пьяный был!
– Это теперь не в счет. Теперь другая установка. Его насильно никто не поил, сам напился. А другим это будет поучительно. Ему все равно теперь сидеть, а другие – задумаются. Иначе вас никогда не перевоспитаешь.
Мать поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну, и замолчала.
Прокурор матери с первого взгляда понравился – внимательный. Внимательно выслушал мать, хоть она говорила длинно и путано – что сын ее, Витька, хороший, добрый, что он трезвый мухи не обидит, что – как же теперь одной-то оставаться? Что девка, невеста, не дождется Витьку, что такую девку возьмут с руками-ногами – хорошая девка. Прокурор все внимательно выслушал, доиграл пальцами на столе… Заговорил издалека, тоже как-то мудрено:
– Вот ты – крестьянка, вас, наверно, много в семье росло?
– Шестнадцать, батюшка. Четырнадцать выжило, двое маленькие ишо померли. Павел помер, а за ним другого мальчика тоже Павлом назвали…
– Ну вот – шестнадцать. В миниатюре – целое общество. Во главе – отец. Так?
– Так, батюшка, так. Отца слушались…
– Вот! – поймал прокурор мать на слове. – Слушались! А почему? Нашкодил один – отец его ремнем. А братья и сестры смотрят, как отец учит шкодника, и думают: шкодить им или нет? Так в большом семействе поддерживался порядок. Только так. Прости отец одному, прости другому – что в семье? Развал. Я понимаю тебя, тебе жалко… Если хочешь, и мне жалко – там, разумеется, не курорт, и поедет он туда, судя по всему, не на один сезон. По-человечески все понятно, но есть соображения высшего порядка, там мы бессильны. Судить будут. Сколько дадут, не знаю, это решает суд. Все.
Мать поняла, что и этот невзлюбил ее сына. «За своего обиделись».
– Батюшка, а выше-то тебя есть кто?
– Как это? – не сразу понял прокурор.
– Ты самый главный али повыше тебя есть?
Прокурор, хоть ему потом и неловко стало, невольно рассмеялся:
– Есть, мать, есть. Много!
– Где же они?
– Ну, где?.. – посерьезнел прокурор. – Есть краевые организации… Ты что, ехать туда хочешь? Не советую.
– Мне подсказали добрые люди: лучше теперь вызволять, пока несужденый, потом чижельше будет…
– Скажи этим добрым людям, что они – не добрые. Это они со стороны добрые… добренькие. Кто это посоветовал?
– Да кто?.. Люди.
– Ну, ехай. Проездишь деньги, и все. Результат будет тот же. Я тебе совершенно официально говорю: будут судить. Нельзя не судить, не имеем права. И никто этот суд не отменит.
У матери больно сжалось сердце. Но она обиделась на прокурора, а поэтому виду не показала, что едва держится, чтоб не грохнуться здесь и не завыть в голос. Ноги ее подкашивались.
– Разреши мне хоть свиданку с ним…
– Это можно, – сразу согласился прокурор. – У него что, деньги большие были, говорят?
– Были…
Прокурор написал что-то на листке бумаги, подал матери.
– Иди в милицию.
Дорогу в милицию мать нашла одна, без длинного – его уже не было. Спрашивала людей. Ей показывали. В глазах матери все туманилось и плыло. Она молча плакала, вытирала слезы концом платка, но шла привычно скоро, иногда только спотыкалась о торчащие доски тротуара. Но шла и шла, торопилась. Ей теперь, она понимала, надо поспешать, надо успеть, пока его не засудили. А то потом вызволять будет трудно. Она вызволит сына, она верила в это, верила. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем, и все вот так – на ходу, скоро, вытирая слезы концом платка. Она давно могла отчаяться, но неистребимо жила в ней вера в добрых людей, которые помогут. Эти – ладно, эти за своего обиделись, у них зачерствело на душе от злости, а те – подальше которые – те помогут. Неужели же не помогут! Она все им расскажет – помогут. Странно, мать ни разу не подумала о сыне – что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда. И кто же будет вызволять его из беды, если не мать? Кто? Господи, да она пешком пойдет в эти краевые организации, она будет день и ночь идти и идти… Найдет она этих добрых людей, найдет.
– Ну? – спросил ее начальник милиции.
– Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать. – А вот – на свиданку. – Она подала бумажку.
Начальник был несколько удивлен, хоть тоже старался не показать этого. Прочитал записку… Мать заметила, что он несколько удивлен. И подумала: «А-а». Ей стало маленько полегче.
– Проводи, Мельников.
Мать думала, что идти надо будет далеко, долго, что будут открываться железные двери – сына она увидит за решеткой и будет с ним разговаривать снизу, поднимаясь на цыпочки… Сын ее сидел тут же, внизу, в подвале. Там, в коридоре, стриженые мужики играли в домино… Уставились на мать и на милиционера. Витьки среди них не было.
– Что, мать, – спросил один мордастый, – тоже пятнадцать суток схлопотала?
Засмеялись.
– Егоров, – строго сказал длинный милиционер остряку, – в обед – драить служебные помещения.
Теперь уже заржали над остряком:
– Вот ты-то схлопотал!
– Ваня, ишо раз советую, отруби ты себе язык! – посоветовал один. – Перетерпи раз, зато потом всю жизнь проживешь без горюшка.
Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или четыре, открыл дверь…
Витька был один в камере, хоть камера большая и нары широкие. Он лежал на нарах. Когда вошел милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил.
– Десять минут на разговоры, – предупредил длинный. И вышел.
Мать присела на нары, поспешно вытерла слезы платком.
– Гляди-ка, под землей, а сухо, тепло, – сказала она.
Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс – сразу как-то, как нарочно. На него больно было смотреть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой его тряски.
– Деньги-то, видно, украли? – спросила мать.
– Украли.
– Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них затевать? Не они нас наживают – мы их.
Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали, – стыдно. Две шлюхи… Стыдно, мучительно стыдно! И еще – жалко мать. Он знал, что она придет к нему, пробьется через все законы, – ждал этого и страшился.
У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, тюрьма… Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный… И кто же может сейчас отнять его у нее, когда она – только она, никто больше – нужна ему?
– Не знаешь, сильно я его?..
– Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.
– Экспертизу, конечно, сделали. Бюллетень возьмет… – Витька посмотрел на мать. – Лет семь заделают.
– Батюшки-святы!.. – Сердце у матери упало. – Што же уж так много-то?
– Милиция… С этими бы я договорился. Сала бы опять продал – сунули бы им, до суда дело не дошло бы.
– Да што милиция? Не люди, што ли?
– Тут – если он даже сам не захочет, за него подадут. Семь лет!.. – Витька вскочил с нар, заходил по камере. – Все прахом! Все, вся жизнь кувырком!
Мать мудрым сердцем своим поняла, какая сила гнетет душу ее ребенка: та самая огромная, едкая сила – отчаяние, что делает в душе вывих, заставляет браться за веревку или за бритву. Злая, могучая сила…
– Тебя как вроде уж осудили! – сказала она с укором. – Сразу – жизнь кувырком.
– А чего тут ждать? Все известно.
– Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?..
– Где была? – Витька остановился.
– У прокурора была.
– Ну? И он что?
– Дак вот и спроси сперва: чего он? А то сразу – кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.
– А чего прокурор-то?
– А то… Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому што – наш человек-то, не имеем права. А ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим. Тада, говорит, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, да не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там все обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?
– Полторы сотни.
– Батюшки-святы! Нагрели руки.
В дверь заглянул длинный милиционер.
– Кончайте.
– Счас, счас, – заторопилась мать. – Мы уж все обговорили. Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карактеристику… Хорошую, говорит, напишу.
– Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай.
– Какие грамоты?
– Ну, там увидишь. Может, поможет.
– Возьму. Потом схожу в контору – тоже возьму карактеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?
– Зачем?
– Да взять бы деньжонок с собой – может, кого задобрить придется?
– Не надо, хуже только наделаешь.
– Ну, погляжу там.
В дверь опять заглянул милиционер.
– Время.
– Пошла, пошла, – опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюжку и яйцо. – На-ка, поешь… Да шибко-то не задумывайся – не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники – они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться – сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь – про Верку хошь… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала – а она уж слыхала…
– Ну?
– Горюет.
У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста – горюет. Как-то так, не потеплело.
– А ишо вот чего… – Мать зашептала: – Возьми да в уме помолись. Скажи: Господи-батюшка, Отец Небесный, помоги мне! Подумай так, подумай – попроси. Ничего, ты – крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду – до поезда – да забегу свечечку Николе-Угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостивются. Похоронку от отца возьму…
– Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.
– Не буду, не буду – кого они сделают? Только лишний раз душу растревожут. Ты, главно, не задумывайся – что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь – для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь, они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.
Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.
– Время, время…
– Пошла. – Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:
– Спаси тебя Христос.
И вышла из камеры. И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже их жалко, но тут какая-то особая жалость – когда вот так, тут – просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние – это гибель, она знала. Она – действовала.
Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни – в краевые организации.
«Господи, помоги, батюшка, – твердила она в уме беспрерывно. – Помоги, Господи, рабе твоей Анне. Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный – как бы не сделал чего над собой. Помоги, Господи! Укрепи нас!»
Поздно вечером она села в поезд и поехала. Впереди – краевые организации. Это не страшило ее.
«Ничего, добрые люди помогут».
Она верила, помогут.
Горе
Прослушать: 14:15
Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо… Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже – не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, – сердце замирает от необъяснимой, тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Они помнятся.
Одна такая ночь запомнилась на всю жизнь.
Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.
У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная». Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли – и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып…» Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была – и нету, ушла.
…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем нестрашно на ней.
Я притаился.
Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. Я прислушался.
– Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, – тихо говорил старик и все не мог унять слезы. – Третий день маюсь – не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай. Вот как!
Помаленьку он успокоился.
– Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы – и то легше. А то – думай теперь… Охо-хо… – Помолчал. – Ну, обмыли тебя, нарядили – все как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали. Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Дадовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Серьгею уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь?
Молчание.
Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым терпеливым голосом.
– Вот гадаю, – продолжал дед Нечай, – куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А этто вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся: а это не яички, а цыпляты живые, маленькие ишо. И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть Господния! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя – нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!.. – Дед Нечай опять заплакал. Громко. Завыл как-то, застонал протяжно: – Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то – ни слова, ни полслова – вытянулась! Так и я сумею… – Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. – Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хоть почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… А тут… – Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал. – Грешным делом, хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали, она живая. Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный, а все думают, што помер человек, а он не помер, а сонный…
Тут мне совсем жутко стало. Я ползком-ползком – да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.
– Он сам с собой или вроде бы с ей разговаривает? – расспрашивал дед.
– С ей. Советуется, как теперь быть…
– Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?
– Нет, он пьяный поет и про Бога рассказывает. – Я знал это.
Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.
– Кто тут? – строго спросил дед.
Нечай долго не отвечал.
– Кто здесь, я спрашиваю?
– А чего тебе?
– Ты, Нечай?
– Но…
Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас – был очень недоволен.
– А ишо кто тут был?
– Иде?
– Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.
– Не твое дело.
– Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой – чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?
– Я говорю с ей и никому не мешаю.
– С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек – в земле.
– Она разговаривает со мной, я слышу, – упрямился Нечай. – И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают…
– Ну-ка, пошли. – Дед легко поднял Нечая с земли. – Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем – полегчает.
Дедушка Нечай не противился.
– Чижало, кум, силов нету. – Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал – неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было Нечая.
– А кому легко? – успокаивал дед. – Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.
– Жалко.
– Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь.
– Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все – ничем не размочишь. Уж пробовал – пил: не берет.
– Возьмет. Серьга-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?..
– В командировку уехал. Ох, чижало, кум! Сроду не думал…
– Мы всегда так: живет человек – вроде так и надо. А помрет – жалко. Но с ума от горя сходить – это тоже… дурость.
Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая – умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню: все так же резко, горько пахло полынью.
Дед оставил Нечая у нас. Они легли рядом на полу, накрылись тулупом.
– Я тебе одну историю расскажу, – негромко стал рассказывать мой дед. – Ты вот не воевал – не знаешь, как там было… Там, брат, похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А «Студебеккер» наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем. Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали. Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги – с «наганом». Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который «наганом»-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого. Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был, совсем тоже плохой, почесть, лежал: Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Я голову его на коленки к себе взял, она вся в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… – Дед крякнул, помолчал… Закурил. – Миколай тоже стал помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Все, – говорю, – кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэк…. – Опять молчание. Долго молчали.
– Неужто сын? – тихо спросил дед Нечай.
– Сын.
– Ох ты, Господи!
– Кхм… – Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд.
– А потом-то што?
– Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.
– Пошто не сказал-то?
– Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть – без вести и без вести, а так – совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог.
– Господи, Господи, – опять вздохнул дед Нечай. – Сам-то хоть живой остался?
– Миколай? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына!.. – легко сказать. Да молодого такого…
Старики замолчали.
В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут – сияет!
Чудик
Жена называла его – «Чудик». Иногда ласково.
Чудик обладал одной особенностью: с ним постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории – мелкие, впрочем, но досадные.
Вот эпизоды одной его поездки.
Получил отпуск, решил съездить к брату на Урал: лет двенадцать не виделись.
– А где блесна такая… на подвид битюря?! – орал Чудик из кладовой.
– Я откуда знаю.
– Да вот же ж все тут лежали! – Чудик пытался строго смотреть круглыми иссиня-белыми глазами. – Все тут, а этой, видите ли, нету.
– На битюря похожая?
– Ну. Щучья.
– Я ее, видно, зажарила по ошибке. Чудик некоторое время молчал.
– Ну и как?
– Что?
– Вкусная! Ха-ха-ха!… – Он совсем не умел острить, но ему ужасно хотелось. – Зубки целые? Она ж дюралевая!..
…Долго собирались – до полуночи. А рано утром Чудик шагал с чемоданом по селу.
– На Урал! На Урал! – отвечал он на вопрос: куда это он собрался? При этом круглое мясистое лицо его, круглые глаза выражали в высшей степени плевое отношение к дальним дорогам – они его не пугали. – На Урал! Надо прошвырнуться.
Но до Урала было еще далеко.
Пока что он благополучно доехал до районного города, где предстояло взять билет и сесть в поезд.
Времени оставалось много. Чудик решил пока накупить подарков племяшам – конфет, пряников… Зашел в продовольственный магазин, пристроился в очередь. Впереди него стоял мужчина в шляпе, а впереди шляпы – полная женщина с крашеными губами. Женщина негромко, быстро, горячо говорила шляпе:
– Представляете, насколько надо быть грубым, бестактным человеком! У него склероз, хорошо, у него уже семь лет склероз, однако никто не предлагал ему уходить на пенсию. А этот без году неделя руководит коллективом – и уже: «Может, вам, Александр Семеныч, лучше на пенсию?» Нах-хал!
Шляпа поддакивала:
– Да, да… Они такие теперь. Подумаешь! Склероз. А Сумбатыч?.. Тоже последнее время текст не держал. А эта, как ее?..
Чудик уважал городских людей. Не всех, правда: хулиганов и продавцов не уважал. Побаивался.
Подошла его очередь. Он купил конфет, пряников, три плитки шоколада. И отошел в сторонку, чтобы уложить все в чемодан. Раскрыл чемодан на полу, стал укладывать… Глянул на пол, а у прилавка, где очередь, лежит в ногах у людей пятидесятирублевая бумажка. Этакая зеленая дурочка, лежит себе, никто ее не видит. Чудик даже задрожал от радости, глаза загорелись. Второпях, чтобы его не опередил кто-нибудь, стал быстро соображать, как бы повеселее, поостроумнее сказать этим, в очереди, про бумажку.
– Хорошо живете, граждане! – сказал он громко и весело.
На него оглянулись.
– У нас, например, такими бумажками не швыряются.
Тут все немного поволновались. Это ведь не тройка, не пятерка – пятьдесят рублей, полмесяца работать надо. А хозяина бумажки – нет.
«Наверно, тот, в шляпе», – догадался Чудик.
Решили положить бумажку на видное место на прилавке.
– Сейчас прибежит кто-нибудь, – сказала продавщица.
Чудик вышел из магазина в приятнейшем расположении духа. Все думал, как это у него легко, весело получилось: «У нас, например, такими бумажками не швыряются!» Вдруг его точно жаром всего обдало: он вспомнил, что точно такую бумажку и еще двадцатипятирублевую он сейчас разменял, пятидесятирублевая должна быть в кармане… Сунулся в карман – нету. Туда-сюда – нету.
– Моя была бумажка-то! – громко сказал Чудик. – Мать твою так-то!.. Моя бумажка-то.
Под сердцем даже как-то зазвенело от горя. Первый порыв был пойти и сказать: «Граждане, моя бумажка-то. Я их две получил в сберкассе: одну двадцатипятирублевую, другую полусотельную. Одну сейчас разменял, а другой – нету». Но только он представил, как он огорошит всех этим своим заявлением, как подумают многие: «Конечно, раз хозяина не нашлось, он и решил прикарманить». Нет, не пересилить себя – не протянуть руку за этой проклятой бумажкой. Могут еще и не отдать…
– Да почему же я такой есть-то? – вслух горько рассуждал Чудик. – Что теперь делать?..
Надо было возвращаться домой.
Подошел к магазину, хотел хоть издали посмотреть на бумажку, постоял у входа… и не вошел. Совсем больно станет. Сердце может не выдержать.
Ехал в автобусе и негромко ругался – набирался духу: предстояло объяснение с женой.
Сняли с книжки еще пятьдесят рублей.
Чудик, убитый своим ничтожеством, которое ему опять разъяснила жена (она даже пару раз стукнула его шумовкой по голове), ехал в поезде. Но постепенно горечь проходила. Мелькали за окном леса, перелески, деревеньки… Входили и выходили разные люди, рассказывались разные истории… Чудик тоже одну рассказал какому-то интеллигентному товарищу, когда стояли в тамбуре, курили.
– У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку – и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: «Руки, – кричит, – руки-то не обожги, сынок!» О нем же и заботится… А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким надо быть грубым, бестактным…
– Сами придумали? – строго спросил интеллигентный товарищ, глядя на Чудика поверх очков.
– Зачем? – не понял тот. – У нас за рекой, деревня Раменское…
Интеллигентный товарищ отвернулся к окну и больше не говорил.
После поезда Чудику надо было еще лететь местным самолетом полтора часа. Он когда-то летал разок. Давно. Садился в самолет не без робости. «Неужели в нем за полтора часа ни один винтик не испортится?» – думал. Потом – ничего, осмелел. Попытался даже заговорить с соседом, но тот читал газету, и так ему было интересно, что там, в газете, что уж и послушать живого человека ему не хотелось. А Чудик хотел выяснить вот что: он слышал, что в самолетах дают поесть. А что-то не несли. Ему очень хотелось поесть в самолете – ради любопытства.
«Зажилили», – решил он.
Стал смотреть вниз. Горы облаков внизу. Чудик почему-то не мог определенно сказать: красиво это или нет? А кругом говорили: «Ах, какая красота!» Он только ощутил вдруг глупейшее желание: упасть в них, в облака, как в вату. Еще он подумал: «Почему же я не удивляюсь? Ведь подо мной чуть не пять километров». Мысленно отмерил эти пять километров на земле, поставил их на попа, чтоб удивиться, и не удивился.
– Вот человек?.. Придумал же, – сказал он соседу. Тот посмотрел на него, ничего не сказал, зашуршал опять газетой.
– Пристегнитесь ремнями! – сказала миловидная молодая женщина. – Идем на посадку.
Чудик послушно застегнул ремень. А сосед – ноль внимания. Чудик осторожно тронул его:
– Велят ремень застегнуть.
– Ничего, – сказал сосед. Отложил газету, откинулся на спинку сиденья и сказал, словно вспоминая что-то: – Дети – цветы жизни, их надо сажать головками вниз.
– Как это? – не понял Чудик.
Читатель громко засмеялся и больше не стал говорить.
Быстро стали снижаться. Вот уж земля – рукой подать, стремительно летит назад. А толчка все нет. Как потом объясняли знающие люди, летчик «промазал». Наконец толчок, и всех начинает так швырять, что послышался зубовный стук и скрежет. Этот читатель с газетой сорвался с места, боднул Чудика лысой головой, потом приложился к иллюминатору, потом очутился на полу. За все это время он не издал ни одного звука. И все вокруг тоже молчали – это поразило Чудика. Он тоже молчал. Стали. Первые, кто опомнился, глянули в иллюминаторы и обнаружили, что самолет – на картофельном поле. Из пилотской кабины вышел мрачноватый летчик и пошел к выходу. Кто-то осторожно спросил его:
– Мы что, кажется, в картошку сели?
– А сами не видите? – сказал летчик.
Страх схлынул, и наиболее веселые уже пробовали острить.
Лысый читатель искал свою искусственную челюсть. Чудик отстегнул ремень и тоже стал искать.
– Эта?! – радостно воскликнул он и подал читателю.
У того даже лысина побагровела.
– Почему надо обязательно руками хватать! – закричал он шепеляво.
Чудик растерялся.
– А чем же?..
– Где я ее кипятить буду? Где?!
Этого Чудик тоже не знал.
– Поедемте со мной? – предложил он. – У меня тут брат живет, там вскипятим… Вы опасаетесь, что я туда микробов занес? У меня их нету.
Читатель удивленно посмотрел на Чудика и перестал кричать.
В аэропорту Чудик написал телеграмму жене:
«Приземлились. Ветка сирени упала на грудь, милая Груша меня не забудь. Тчк. Васятка».
Телеграфистка, строгая красивая женщина, прочитав телеграмму, предложила:
– Составьте иначе. Вы – взрослый человек, не в детсаде.
– Почему? – спросил Чудик. – Я ей всегда так пишу в письмах. Это же моя жена!.. Вы, наверно, подумали…
– В письмах можете писать что угодно, а телеграмма – это вид связи. Это открытый текст.
Чудик переписал:
«Приземлились. Все в порядке. Васятка».
Телеграфистка сама исправила два слова: «Приземлились» и «Васятка». Стало: «Долетели. Василий».
– «Приземлились»… Вы что, космонавт, что ли?
– Ну ладно, – сказал Чудик. – Пусть так будет.
…Знал Чудик: есть у него брат Дмитрий, трое племянников… О том, что должна еще быть сноха, как-то не думалось. Он никогда не видел ее. А именно она-то, сноха, все испортила, весь отпуск. Она почему-то сразу невзлюбила Чудика.
Выпили вечером с братом, и Чудик запел дрожащим голосом:
Тополя-а-а, тополя-а-а…
Софья Ивановна, сноха, выглянула из другой комнаты, спросила зло:
– А можно не орать? Вы же не на вокзале, верно? – И хлопнула дверью.
Брату Дмитрию стало неловко.
– Это… там ребятишки спят. Вообще-то она хорошая.
Еще выпили. Стали вспоминать молодость, мать, отца…
– А помнишь?.. – радостно спрашивал брат Дмитрий. – Хотя кого ты там помнишь! Грудной был. Меня оставят с тобой, а я тебя зацеловывал. Один раз ты посинел даже. Попадало мне за это. Потом уж не стали оставпять. И все равно: только отвернутся, я около тебя: опять целую. Черт знает, что за привычка была. У само– го-то еще сопли по колена, а уж… это… с поцелуями…
– А помнишь, – тоже вспоминал Чудик, – как ты меня…
– Вы прекратите орать? – опять спросила Софья Ивановна совсем зло, нервно. – Кому нужно слушать эти ваши разные сопли да поцелуи? Туда же – разговорились.
– Пойдем на улицу, – сказал Чудик.
Вышли на улицу, сели на крылечко.
– А помнишь?.. – продолжал Чудик.
Но тут с братом Дмитрием что-то случилось: он заплакал и стал колотить кулаком по колену.
– Вот она, моя жизнь! Видел? Сколько злости в человеке!.. Сколько злости!
Чудик стал успокаивать брата:
– Брось, не расстраивайся. Не надо. Никакие они не злые, они – психи. У меня такая же.
– Ну чего вот невзлюбила?! За што? Ведь невзлюбила она тебя… А за што?
Тут только понял Чудик, что да, невзлюбила его сноха. А за что действительно?
– А вот за то, што ты – никакой не ответственный, не руководитель. Знаю я ее, дуру. Помешалась на своих ответственных. А сама-то кто! Буфетчица в управлении, шишка на ровном месте. Насмотрится там и начинает… Она и меня-то тоже ненавидит, что я не ответственный, из деревни.
– В каком управлении-то?
– В этом… горно… Не выговорить сейчас. А зачем выходить было? Што она, не знала, што ли?
Тут и Чудика задело за живое.
– А в чем дело вообще-то? – громко спросил он, не брата, кого-то еще. – Да если хотите знать, почти все знаменитые люди вышли из деревни. Как в черной рамке, так, смотришь, – выходец из деревни. Надо газеты читать!.. Што ни фигура, понимаешь, так – выходец, рано пошел работать.
– А сколько я ей доказывал: в деревне-то люди лучше, не заносистые.
– А Степана-то Воробьева помнишь? Ты ж знал его…
– Знал, как же.
– Уж там куда деревня!.. А пожалуйста: Герой Советского Союза. Девять танков уничтожил. На таран шел. Матери его теперь пожизненную пенсию будут шестьдесят рублей платить. А разузнали только недавно, считали – без вести…
– А Максимов Илья!.. Мы ж вместе уходили. Пожалуйста, кавалер Славы трех степеней. Но про Степана ей не говори… Не надо.
– Ладно. А этот-то!..
Долго еще шумели возбужденные братья. Чудик даже ходил около крыльца и размахивал руками.
– Деревня, видите ли!.. Да там один воздух чего стоит! Утром окно откроешь – как, скажи, обмоет тебя всего. Хоть пей его – до того свежий да запашистый, травами пахнет, цветами разными…
Потом они устали.
– Крышу-то перекрыл? – спросил старший брат негромко.
– Перекрыл. – Чудик тоже тихо вздохнул. – Веранду подстроил – любо глядеть. Выйдешь вечером на веранду… начинаешь фантазировать: вот бы мать с отцом были бы живые, ты бы с ребятишками приехал – сидели бы все на веранде, чай с малиной попивали. Малины нынче уродилось пропасть. Ты, Дмитрий, не ругайся с ней, а то она хуже невзлюбит. А я как-нибудь поласковей буду, она, глядишь, отойдет.
– А ведь сама из деревни! кик-то тихо и грустно изумился Дмитрий. – А вот… Детей замучила, дура: одного на пианинах замучила, другую в фигурное катание записала. Сердце кровью обливается, а не скажи, сразу ругань.
– Ммх!.. – чего-то опять возбудился Чудик. – Никак не понимаю эти газеты: вот, мол, одна такая работает в магазине – грубая. Эх, вы!.. А она придет домой – такая же. Вот где горе-то! И я не понимаю! – Чудик тоже стукнул кулаком по колену. – Не понимаю: почему они стали злые?
Когда утром Чудик проснулся, никого в квартире не было: брат Дмитрии ушел на работу, сноха тоже, дети постарше играли во дворе, маленького отнесли в ясли.
Чудик прибрал постель, умылся и стал думать, что бы такое приятное сделать снохе. Тут на глаза попалась детская коляска. «Эге, – подумал Чудик, – разрисую-ка я ее». Он дома так разрисовал печь, что все дивились. Нашел ребячьи краски, кисточку и принялся за дело. Через час все было кончено, коляску не узнать. По верху колясочки Чудик пустил журавликов – стайку уголком, по низу – цветочки разные, травку-муравку, пару петушков, цыпляток… Осмотрел коляску со всех сторон – загляденье. Не колясочка, а игрушка. Представил, как будет приятно изумлена сноха, усмехнулся.
– А ты говоришь – деревня. Чудачка. – Он хотел мира со снохой. – Ребенок-то как в корзиночке будет.
Весь день Чудик ходил по городу, глазел на витрины. Купил катер племяннику, хорошенький такой катерок, белый, с лампочкой. «Я его тоже разрисую», – думал.
Часов в шесть Чудик пришел к брату. Взошел на крыльцо и услышал, что брат Дмитрий ругается с женой. Впрочем, ругалась жена, а брат Дмитрий только повторял:
– Да ну что тут!.. Да ладно… Сонь… Ладно уж…
– Чтоб завтра же этого дурака не было здесь! – кричала Софья Ивановна. – Завтра же пусть уезжает.
– Да ладно тебе!.. Сонь…
– Не ладно! Не ладно! Пусть не дожидается – выкину его чемодан к чертовой матери, и все!
Чудик поспешил сойти с крыльца… А дальше не знал, что делать. Опять ему стало больно. Когда его ненавидели, ему было очень больно. И страшно. Казалось: ну, теперь все, зачем же жить? И хотелось уйти подальше от людей, которые ненавидят его или смеются.
– Да почему же я такой есть-то? – горько шептал он, сидя в сарайчике. – Надо бы догадаться: не поймет ведь она, не поймет народного творчества.
Он досидел в сарайчике дотемна. И сердце все болело. Потом пришел брат Дмитрий. Не удивился – как будто знал, что брат Василий давно уж сидит в сарайчике.
– Вот… – сказал он. – Это… опять расшумелась. Коляску-то… не надо бы уж.
– Я думал, ей поглянется. Поеду я, братка.
Брат Дмитрий вздохнул… И ничего не сказал.
Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле – в одной руке чемодан, в другой ботинки. Подпрыгивал и громко пел:
Тополя-а, тополя-а…
С одного края небо уже очистилось, голубело, и близко где-то было солнышко. И дождик редел, шлепал крупными каплями в лужи; в них вздувались и лопались пузыри.
В одном месте Чудик поскользнулся, чуть не упал.
…Звали его – Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом.
Солнце, старик и девушка
Дни горели белым огнем. Земля была горячая, деревья тоже были горячие.
Сухая трава шуршала под ногами. Только вечерами наступала прохлада. И тогда на берег стремительной реки Катуни выходил древний старик, садился всегда на одно место — у коряги — и смотрел на солнце. Солнце садилось за горы. Вечером оно было огромное, красное. Старик сидел неподвижно. Руки лежали на коленях — коричневые, сухие, в ужасных морщинах. Лицо тоже морщинистое, глаза влажные, тусклые. Шея тонкая, голова маленькая, седая. Под синей ситцевой рубахой торчат острые лопатки.
Однажды старик, когда он сидел так, услышал сзади себя голос:
— Здравствуйте, дедушка!
Старик кивнул головой.
С ним рядом села девушка с плоским чемоданчиком в руках.
— Отдыхаете?
Старик опять кивнул головой. Сказал;
— Отдыхаю.
На девушку не посмотрел.
— Можно, я вас буду писать? — спросила девушка.
— Как это? — не понял старик.
— Рисовать вас.
Старик некоторое время молчал, смотрел на солнце, моргал красноватыми веками без ресниц.
— Я ж некрасивый теперь,- сказал он.
— Почему? — Девушка несколько растерялась.- Нет, вы красивый, дедушка.
— Вдобавок хворый.
Девушка долго смотрела на старика. Потом погладила мягкой ладошкой его сухую, коричневую руку и сказала:
— Вы очень красивый, дедушка. Правда.
Старик слабо усмехнулся:
— Рисуй, раз такое дело.
Девушка раскрыла свой чемодан.
Старик покашлял в ладонь:
— Городская, наверно? — спросил он.
— Городская.
— Платют, видно, за это?
— Когда как, вообще-то, Хорошо сделаю, заплатят.
— Надо стараться.
— Я стараюсь.
Замолчали.
Старик все смотрел на солнце.
Девушка рисовала, всматриваясь в лицо старика сбоку.
— Вы здешний, дедушка?
— Здешный.
— И родились здесь?
— Здесь, здесь.
— Вам сколько сейчас?
— Годков-то? Восемьдесят.
— Ого!
— Много,- согласился старик и опять слабо усмехнулся.- А тебе?
— Двадцать пять.
Опять помолчали.
— Солнце-то какое! — негромко воскликнул старик.
— Какое? — не поняла девушка.
— Большое.
— А-а… Да. Вообще красиво здесь.
— А вода вона, вишь, какая… У того берега-то…
— Да, да.
— Ровно крови подбавили.
— Да.- Девушка посмотрела на тот берег.- Да.
Солнце коснулось вершин Алтая и стало медленно погружаться в далекий синий мир. И чем глубже оно уходило, тем отчетливее рисовались горы. Они как будто придвинулись. А в долине — между рекой и горами тихо угасал красноватый сумрак. И надвигалась от гор задумчивая мягкая тень. Потом солнце совсем скрылось за острым хребтом Бубурхана, и тотчас оттуда вылетел в зеленоватое небо стремительный веер ярко-рыжих лучей. Он держался недолго — тоже тихо угас. А в небе в той стороне пошла полыхать заря.
— Ушло солнышко,- вздохнул старик.
Девушка сложила листы в ящик.
Некоторое время сидели просто так — слушали, как лопочут у берега маленькие торопливые волны.
В долине большими клочьями пополз туман.
В лесочке, неподалеку, робко вскрикнула какая-то ночная птица. Ей громко откликнулись с берега, с той стороны.
— Хорошо,- сказал негромко старик.
А девушка думала о том, как она вернется скоро в далекий милый город, привезет много рисунков. Будет портрет и этого старика. А ее друг, талантливый, настоящий художник, непременно будет сердиться: «Опять морщины!.. А для чего? Всем известно, что в Сибири суровый климат и люди там много работают. А что дальше? Что?..»
Девушка знала, что она не бог весть как даровита. Но ведь думает она о том, какую трудную жизнь прожил этот старик. Вон у него какие руки… Опять морщины! «Надо работать, работать, работать…»
— Вы завтра придете сюда, дедушка? — спросила она старика.
— Приду,- откликнулся тот.
Девушка поднялась и пошла в деревню.
Старик посидел еще немного и тоже пошел.
Он пришел домой, сел в своем уголочке, возле печки, и тихо сидел ждал, когда придет с работы сын и сядут ужинать.
Сын приходил всегда усталый, всем недовольный. Невестка тоже всегда чем-то была недовольна. Внуки выросли и уехали в город. Без них в доме было тоскливо. Садились ужинать.
Старику крошили в молоко хлеб, он хлебал, сидя с краешку стола. Осторожно звякал ложкой о тарелку — старался не шуметь. Молчали.
Потом укладывались спать.
Старик лез на печку, а сын с невесткой уходили в горницу. Молчали. А о чем говорить? Все слова давно сказаны,
На другой вечер старик и девушка опять сидели на берегу, у коряги. Девушка торопливо рисовала, а старик смотрел на солнце и рассказывал:
— Жили мы всегда справно, грех жаловаться. Я плотничал, работы всегда хватало. И сыны у меня все плотники. Побило их на войне много четырех. Два осталось. Ну вот с одним-то я теперь и живу, со Степаном. А Ванька в городе живет, в Бийске. Прорабом на новостройке. Пишет; ничего, справно живут. Приезжали сюда, гостили. Внуков у меня много, Любют меня. По городам все теперь…
Девушка рисовала руки старика, торопилась, нервничала, часто стирала.
— Трудно было жить? — невпопад спрашивала она.
— Чего ж трудно? — удивлялся старик.- Я ж тебе рассказываю: хорошо жили.
— Сыновей жалко?
— А как же? — опять удивлялся старик.- Четырех таких положить шутка нешто?
Девушка не понимала: то ли ей жаль старика, то ли она больше удивлена его странным спокойствием и умиротворенностью.
А солнце опять садилось за горы. Опять тихо горела заря.
— Ненастье завтра будет,- сказал старик.
Девушка посмотрела на ясное небо:
— Почему?
— Ломает меня всего.
— А небо совсем чистое.
Старик промолчал.
— Вы придете завтра, дедушка?
— Не знаю,- не сразу откликнулся старик.- Ломает чего-то всего,
— Дедушка, как у вас называется вот такой камень? — Девушка вынула из кармана жакета белый, с золотистым отливом камешек.
— Какой? — спросил старик, продолжая смотреть на горы.
Девушка протянула ему камень. Старик, не поворачиваясь, подставил ладонь.
— Такой? — спросил он, мельком глянув на камешек, и повертел его в сухих, скрюченных пальцах.- Кремешок это. Это в войну, когда серянок не было, огонь из него добывали.
Девушку поразила странная догадка: ей показалось, что старик слепой. Она не нашлась сразу, о чем говорить, молчала, смотрела сбоку на старика. А он смотрел туда, где село солнце. Спокойно, задумчиво смотрел.
— На… камешек-то,-сказал он и протянул девушке камень. — Они еще не такие бывают. Бывают: весь белый, аж просвечивает, а снутри какие-то пятнушки. А бывают: яичко и яичко — не отличишь. Бывают: на сорочье яичко похож — с крапинками по бокам, а бывают, как у скворцов,- синенькие, тоже с рябинкой с такой.
Девушка все смотрела на старика. Не решалась спросить: правда ли, что он слепой.
— Вы где живете, дедушка?
— А тут не шибко далеко. Это Ивана Колокольникова дом,- старик показал дом на берегу,- дальше — Бедаревы, потом — Волокитины, потом Зиновьевы, а там уж, в переулочке,- наш. Заходи, если чего надо. Внуки-то были, дак у нас шибко весело было.
— Спасибо.
— Я пошел. Ломает меня.
Старик поднялся и пошел тропинкой в гору.
Девушка смотрела вслед ему до тех пор, пока он не свернул в переулок. Ни разу старик не споткнулся, ни разу не замешкался. Шел медленно и смотрел под ноги. «Нет, не слепой,- поняла девушка.- Просто слабое зрение».
На другой день старик не пришел на берег. Девушка сидела одна, думала о старике, Что-то было в его жизни, такой простой, такой обычной, что-то непростое, что-то большое, значительное. «Солнце — оно тоже просто встает и просто заходит,-думала девушка.-А разве это просто!» И она пристально посмотрела на свои рисунки. Ей было грустно.
Не пришел старик и на третий день и на четвертый.
Девушка пошла искать его дом.
Нашла.
В ограде большого пятистенного дома под железной крышей, в углу, под навесом, рослый мужик лет пятидесяти обстругивал на верстаке сосновую доску.
— Здравствуйте,- сказала девушка.
Мужик выпрямился, посмотрел на девушку, провел большим пальцем по вспотевшему лбу, кивнул:
— Здорово.
— Скажите, пожалуйста, здесь живет дедушка…
Мужик внимательно и как-то странно посмотрел на девушку. Та замолчала.
— Жил,- сказал мужик.- Вот домовину ему делаю.
Девушка приоткрыла рот:
— Он умер, да?
— Помер.- Мужик опять склонился к доске, шаркнул пару раз рубанком, потом посмотрел на девушку.- А тебе чего надо было?
— Так… я рисовала его,
— А-а.- Мужик резко зашаркал рубанком.
— Скажите, он слепой был? — спросила девушка после долгого молчания.
— Слепой.
— И давно?
— Лет десять уж. А что?
— Так…
Девушка пошла из ограды,
На улице прислонилась к плетню и заплакала. Ей было жалко дедушку. И жалко было, что она никак не сумела рассказать о нем. Но она чувствовала сейчас какой-то более глубокий смысл и тайну человеческой жизни и подвига и, сама об этом не догадываясь, становилась намного взрослей.
Критики
Деду было семьдесят три, Петьке, внуку,- тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили.
Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке:
— Ухайдакали мы с тобой пять рубликов!
Петька для приличия делал удивленное лицо.
— Ничего, прокормит, — говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). — А нам с тобой это для пользы.
Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам актеров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито шипел:
— Ты чего? Как дурак…
— А как он тут сказал? -» спрашивал дед.
Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо:
— Не снижая темпов.
— Хе-хе-хе, — негромко смеялся дед уже над собой.- А мне не так показалось.
Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного.
— Эх вы… люди! — горько шептал он и сморкался в платок. Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал:
— От черти!.. Ты гляди, гляди… Хэх!
Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел).
— Нет, вон тот не… это… слабый. А этот ничего, верткий.
Впрочем, фальшь чуял.
— Ну-у,- обиженно говорил он,- это они понарошке.
— Так кровь же идет,- возражал Петька.
— Та-а… кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело,
— Ничего себе не в том!
— Конечно, не в том.
На них шикали сзади, и они умолкали.
Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отношении деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости.
— Хреновина,- заявлял он.- Так не бывает.
— Почему не бывает?
— А что, тебе разве этот парень глянется?
— Какой парень?
— С гармошкой-то. Который в окно-то лазил.
— Он не лазил в окно,- поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку,- Он только к окну лез, чтобы спеть песню.
— Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было…
— А что, он тебе не глянется?
— Кто?
— Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него.
— Ни вот на столько,- дед показывал кончик мизинца.- Ваня-дурачок какой-то. Поет и поет ходит… У нас Ваня-дурачок такой был — все пел ходил.
— Так он же любит! — начинал нервничать Петька.
— Ну и что, что любит?
— Ну и поет.
— А?
— Ну и поет, говорю!
— Да его бы давно на смех подняли, такого! Ему бы проходу не было. Он любит… Когда любят, то стыдятся. А этот трезвонит ходит по всей деревне… Какая же дура пойдет за него! Он же несурьезный парень. Мы вон, помню: поглянется девка, так ты ее за две улицы обходишь — потому что совестно. Любит… Ну и люби на здоровье, но зачем же…
— Чего — зачем?
— Зачем же людей-то смешить? Мы вон, помню…
— Опять «мы, мы». Сейчас же люди-то другие стали!
— Чего это они другие-то стали? Всегда люди одинаковые. Ты у нас много видел таких дурачков?
— Это же кино все-таки. Нельзя же сравнивать.
— Я и не сравниваю. Я говорю, что парень непохожий, вот и все,стоял на своем дед.
— Так всем же глянется! Смеялись же! Я даже и то смеялся.
— Ты маленький ишо, поэтому тебе все смешно. Я вот небось не засмеюсь где попало.
Со взрослыми дед редко спорил об искусстве — не умел. Начинал сразу нервничать, обзывался.
Один раз только крепко схлестнулся он со взрослыми, и этот-то единственный раз и навлек на его голову беду.
Дело было так.
Посмотрели они с Петькой картину — комедию, вышли из клуба и дружно разложили ее по косточкам.
— И ведь что обидно: сами ржут, черти (актеры), а тут сидишь хоть бы хны, даже усмешки нету! — горько возмущался дед. — У тебя была усмешка?
— Нет,- признался Петька.- Один раз только, когда они с машиной перевернулись.
— Ну вот! А ведь мы же деньги заплатили — два рубля по-старому! А они сами посмеялись и все.
— Главное, пишут «Комедия».
— Комедия!.. По зубам за такую комедию надавать.
Пришли домой злые.
А дома в это время смотрели по телевизору какую-то деревенскую картину. К ним в гости приехала Петькина тетя, сестра матери Петьки. С мужем. Из города. И вот все сидят и смотрят телевизор. (Дед и Петька не переваривали телевизор. «Это я, когда еще холостым был, а брат, Микита, женился, так вот я любил к ним в горницу через щелочку подглядывать. Так и телевизор ихний: все вроде как подглядываешь»,сказал дед, посмотрев пару раз телевизионные передачи.)
Вот, значит, сидят все, смотрят,
Петька сразу ушел в прихожую учить уроки, а дед остановился за всеми, посмотрел минут пять на телевизорную мельтешню и заявил:
— Хреновина. Так не бывает.
Отец Петьки обиделся:
— Помолчи, тять, не мешай.
— Нет, это любопытно,- сказал городской вежливый мужчина.- Почему так не бывает, дедушка? Как не бывает?
— А?
— Он недослышит у нас,- пояснил Петькин отец.
— Я спросил: почему так не бывает? А как бывает? — громко повторил городской мужчина, заранее почему-то улыбаясь.
Дед презрительно посмотрел на него:
— Вот так и не бывает. Ты вот смотришь и думаешь, что он правда плотник, а я, когда глянул, сразу вижу: никакой он не плотник. Он даже топор правильно держать не умеет.
— Они у нас критики с Петькой,- сказал Петькин отец, желая немного смягчить резкий дедов тон.
— Любопытно,- опять заговорил городской.- А почему вы решили, что он топор неправильно держит?
— Да потому, что я сам всю жизнь плотничал. «Почему решили?»
— Дедушка,- встряла в разговор Петькина тетя,- а разве в этом дело?
— В чем?
— А мне вот гораздо интереснее сам человек. Понимаете? Я знаю, что это не настоящий плотник — это актер, но мне инте… мне гораздо интереснее…
— Вот такие и пишут на студии,- опять с улыбкой сказал муж Петькиной тети.
Они были очень умные и все знали — Петькина тетя и ее муж. Они улыбались, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило.
— Тебе не важно, а мне важно,- отрезал он,- Тебя им надуть — пара пустяков, а меня не надуют,
— Ха-ха-ха,- засмеялся городской человек.- Получила?
Петькина тетя тоже усмехнулась,
Петькиному отцу и Петькиной матери было очень неудобно за деда.
— Тебе ведь трудно угодить, тять,- сказал Петькин отец.- Иди лучше к Петьке, помоги ему.- Склонился к городскому человеку и негромко пояснил: — Помогает моему сыну уроки учить, а сам — ни в зуб ногой. Спорят друг с другом. Умора!
— Любопытный старик,- согласился городской человек.
Все опять стали смотреть картину, про деда забыли. Он стоял сзади как оплеванный. Постоял еще немного и пошел к Петьке.
— Смеются,- сказал он Петьке.
— Кто?
— Вон…- Дед кивнул в сторону горницы.- Ничего, говорят, ты не понимаешь, старый хрен. А они понимают!
— Не обращай внимания, — посоветовал Петька.
Дед присел к столу, помолчал. Потом опять заговорил.
— Ты, говорят, дурак, из ума выжил…
— Что, так и сказали’
— А?
— Так и сказали на тебя — дурак?
— Усмехаются сидят. Они шибко много понимают! — Дед постепенно «заводился», как выражался Петька.
— Не обращай внимания,- опять посоветовал Петька.
— Приехали… Грамотеи! — Дед встал, покопался у себя в сундуке, взял деньги и ушел.
Пришел через час пьяный.
— О-о! — удивился Петька (дед редко пил).- Ты чего это?
— Смотрют? — спросил дед,
— Смотрют. Не ходи к ним. Давай я тебя раздену. Зачем напился-то?
Дед грузно опустился на лавку.
— Они понимают, а мы с тобой не понимаем! — громко заговорил он.Ты, говорят, дурак, дедушка! Ты ничего в жизни не понимаешь. А они понимают! Денег много?! — Дед уже кричал.- Если и много, то не подымай нос! А я честно всю жизнь горбатился!.. И я же теперь сиди помалкивай. А ты сроду топора в руках не держал! — Дед разговаривал с дверью, за которой смотрели телевизор.
Петька растерялся.
— Не надо, не надо, — успокаивал он деда. — Давай я тебя разую. Ну их!..
— Нет, постой, я ему скажу… — Дед хотел встать, но Петька удержал его:
— Не надо, деда!
— Финтифлюшки городские. — Дед как будто успокоился, притих.
Петька снял с него один сапог.
Но тут дед опять чего-то вскинул голову.
— Ты мне усмешечки строишь? — Опять глаза его безрассудно заблестели.- А я тебе одно слово могу сказать!..- Взял сапог и пошел в горницу. Петька не сумел удержать его.
Вошел дед в горницу, размахнулся и запустил сапогом в телевизор:
— Вот вам!.. И плотникам вашим!
Экран — вдребезги.
Все повскакали с мест. Петькина тетя даже взвизгнула.
— Усмешечки строить! — закричал дед.- А ты когда-нибудь топор держал в руках?!
Отец Петькин хотел взять деда в охапку, но тот оказал сопротивление. С грохотом полетели стулья. Петькина тетя опять взвизгнула и вылетела на улицу.
Петькин отец все-таки одолел деда, заломил ему руки назад и стал связывать полотенцем.
— Удосужил ты меня, удосужил, родитель,- зло говорил он, накрепко стягивая руки деда.- Спасибо тебе.
Петька перепугался насмерть, смотрел на все это широко открытыми глазами. Городской человек стоял в сторонке и изредка покачивал головой. Мать Петьки подбирала с пола стекла.
— Удосужил ты меня… — все приговаривал отец Петьки и нехорошо скалился.
Дед лежал на полу вниз лицом, терся бородой о крашеную половицу и кричал:
— Ты мне усмешечки, а я тебе — одно слово!.. Слово скажу тебе, и ты замолкнешь. Если я дурак, как ты говоришь…
— Да разве я так говорил? — спросил городской мужчина.
— Не говорите вы с ним,- сказала мать Петьки.- Он сейчас совсем оглох. Бессовестный.
— Вы меня с собой за стол сажать не хочете — ладно! Но ты мне… Это — ладно, пускай! — кричал дед.- Но ты мне тогда скажи: ты хоть один сруб срубил за свою жизнь? А-а!.. А ты мне же говоришь, что я в плотниках не понимаю! А я половину этой деревни своими руками построил!..
— Удосужил, родимчик тебя возьми, удосужил,- приговаривал отец Петьки.
И тут вошли Петькина тетя и милиционер, здешний мужик, Ермолай Кибяков.
— Ого-го! — воскликнул Еромолай, широко улыбаясь.- Ты чего это, дядя Тимофей? А?
— Удосужил меня на радостях-то,- сказал отец Петьки, поднимаясь.
Милиционер хмыкнул, почесал ладонью подбородок и посмотрел на отца Петьки. Тот согласно кивнул головой и сказал:
— Надо. Пусть там переночует.
Ермолай снял фуражку, аккуратно повесил ее на гвоздик, достал из планшета лист бумаги, карандаш и присел к столу.
Дед притих.
Отец Петьки стал рассказывать, как все было. Ермолай пригладил заскорузлой темной ладонью жидкие волосы на большой голове, кашлянул и стал писать, навалившись грудью на стол и наклонив голову влево.
«Гражданин Новоскольцев Тимофей Макарыч, одна тысяча…»
— Он с какого года рождения?
— С девяностого.
«…Одна тысяча девяностого года рождения, плотник в бывшем, сейчас сидит на пенсии. Особых примет нету.
Вышеуказанный Тимофей двадцать пятого сентября сего года заявился домой в состоянии крепкого алкоголя. В это время семья смотрела телевизор. И гости еще были…»
— Как кинофильм назывался?
— Не знаю. Мы включили, когда там уже шло,- пояснил отец.- Про колхоз. «…Заглавие фильма не помнят, Знают одно: про колхоз.
Тимофей тоже стал смотреть телевизор. Потом он сказал: «Таких плотников не бывает». Все попросили Тимофея оправиться. Но он продолжал возбужденное состояние. Опять сказал, что таких плотников не бывает, вранье, дескать. «Руки, говорит, у плотников совсем не такие». И стал совать свои руки, Его еще раз попросили оправиться. Тогда Тимофей снял с ноги правый сапог (размер 43-45, яловый) и произвел удар по телевизору.
Само собой, вышеб все на свете, то есть там, где обычно бывает видно.
Старший сержант милиции КИБЯКОВ».
Ермолай встал, сложил протокол вдвое, спрятал в планшет.
— Пошли, дядя Тимофей!
Петька до последнего момента не понимал, что происходит. Но когда Кибяков и отец стали поднимать деда, он понял, что деда сейчас поведут в каталажку. Он громко заплакал и кинулся защищать его:
— Куда вы его?! Деда, куда они тебя!.. Не надо, тять, не давай!..
Отец оттолкнул Петьку, а Кибяков засмеялся:
— Жалко дедушку-то? Сча-ас мы его в тюрьму посадим. Сча-ас…
Петька заплакал еще громче.
Мать увела его в уголок и стала уговаривать:
— Ничего не будет с ним, что ты плачешь-то? Переночует там ночь и придет. А завтра стыдно будет. Не плачь, сынок,
Деда обули и повели из избы. Петька заплакал навзрыд. Городская тетя подошла к ним и тоже стала уговаривать Петьку:
— Что ты, Петенька? В отрезвитель ведь его повели-то, в отрезвитель! Он же придет скоро, У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!.,
Петька вспомнил, что это она, тетя, привела милиционера, грубо оттолкнул ее от себя, залез на печку и там долго еще горько плакал, уткнувшись лицом в подушку.
Алеша Бесконвойный
Его звали-то не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным. А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. Впрочем, безответственность его не простиралась беспредельно: пять дней в неделе он был безотказный работник, больше того — старательный работник, умелый (летом он пас колхозных коров, зимой был скотником кочегарил на ферме, случалось-ночное дело — принимал, телят), но наступала суббота, и тут все: Алеша выпрягался, Два дня он не работал в колхозе: субботу и воскресенье. И даже уж и забыли, когда это он завел такой порядок, все знали, что этот преподобный Алеша «сроду такой» — в субботу и воскресенье не работает- Пробовали, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку. Жалели вообще-то: у него пятеро ребятишек, из них только старший добрался до десятого класса, остальной чеснок сидел где-то еще во втором, в третьем, в пятом… Так и махнули на него рукой. А что сделаешь? Убеждай его, не убеждай — как об стенку горох. Хлопает глазами… «Ну, понял, Алеша?» — спросят. «Чего?» — «Да нельзя же позволять себе такие вещи, какие ты себе позволяешь! Ты же не на фабрике работаешь, ты же в сельском хозяйстве! Как же так-то? А?» — «Чего?» — «Брось дурачка из себя строить! Тебя русским языком спрашивают: будешь в субботу работать?» — «Нет. Между прочим, насчет дурачка — я ведь могу тоже… дам в лоб разок, и ты мне никакой статьи за это не найдешь. Мы тоже законы знаем. Ты мне оскорбление словом, я тебе — в лоб: считается — взаимность». Вот и поговори с ним. Он даже на собрания не ходил в субботу.
Что же он делал в субботу?
В субботу он топил баню. Все. Больше ничего. Накалял баню, мылся и начинал париться. Парился, как ненормальный, как паровоз, по пять часов парился! С отдыхом, конечно, с перекуром… Но все равно это же какой надо иметь организм! Конский?
В субботу он просыпался и сразу вспоминал, что сегодня суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость. Он даже лицом светлел. Он даже не умывался, а шел сразу во двор — колоть дрова.
У него была своя наука — как топить баню. Например, дрова в баню шли только березовые: они дают после себя стойкий жар. Он колол их аккуратно, с наслаждением…
Вот, допустим, одна такая суббота.
Погода стояла как раз скучная — зябко было, сыро, ветрено — конец октября. Алеша такую погоду любил. Он еще ночью слышал, как пробрызнул дождик — постукало мягко, дробно в стекла окон и перестало. Потом в верхнем правом углу дома, где всегда гудело, загудело — ветер наладился. И ставни пошли дергаться. Потом ветер поутих, но все равно утром еще потягивал — снеговой, холодный.
Алеша вышел с топором во двор и стал выбирать березовые кругляши на расколку. Холод полез под фуфайку… Но Алеша пошел махать топориком и согрелся.
Он выбирал из поленницы чурки потолще… Выберет, возьмет ее, как поросенка, на руки и несет к дровосеке.
— Ишь ты… какой,- говорил он ласково чурбаку.- Атаман какой…Ставил этого «атамана» на широкий пень и тюкал по голове.
Скоро он так натюкал большой ворох… Долго стоял и смотрел на этот ворох. Белизна и сочность, и чистота сокровенная поленьев, и дух от них — свежий, нутряной, чуть стылый, лесовой…
Алеша стаскал их в баню, аккуратно склал возле каменки, Еще потом будет момент — разжигать, тоже милое дело. Алеша даже волновался, когда разжигал в каменке. Он вообще очень любил огонь.
Но надо еще наносить воды. Дело не столько милое, но и противного в том ничего нет. Алеша старался только поскорей натаскать. Так семенил ногами, когда нес на коромысле полные ведра, так выгибался длинной своей фигурой, чтобы не плескать из ведер, смех смотреть. Бабы у колодца всегда смотрели. И переговаривались.
— Ты глянь, глянь, как пружинит! Чисто акробат!..
— И не плескает ведь!
— Да куда так несется-то?
— Ну, баню опять топит…
— Да рано же еще!
— Вот весь день будет баней заниматься. Бесконвойный он и есть… Алеша.
Алеша наливал до краев котел, что в каменке, две большие кадки и еще в оцинкованную ванну, которую от купил лет пятнадцать назад, в которой по очереди перекупались все его младенцы. Теперь он ее приспособил в баню, И хорошо! Она стояла на полке, с краю, места много не занимала — не мешала париться,- а вода всегда под рукой. Когда Алеша особенно заходился на полке, когда на голове волосы трещали от жары, он курял голову прямо в эту ванну.
Алеша натаскал воды и сел на порожек покурить. Это тоже дорогая минута — посидеть покурить. Тут же Алеша любил оглядеться по своему хозяйству в предбаннике и в сарайчике, который пристроен к бане продолжал предбанник. Чего только у него там не было! Старые литовки без черенков, старые грабли, вилы… Но был и верстачок, и был исправный инструмент: рубанок, ножовка, долота, стамески… Это все на воскресенье, это завтра он тут будет упражняться.
В бане сумрачно и неуютно пока, но банный терпкий, холодный запах разбавился уже запахом березовых поленьев — тонким, еле уловимым — это предвестье скорого праздника. Сердце Алеши нет-нет да и подмоет радость — подумает: «Сча-ас». Надо еще вымыть в бане: даже и этого не позволял делать Алеша жене — мыть. У него был заготовлен голичок, песочек в баночке… Алеша снял фуфайку, засучил рукава рубахи и пошел пластать, пошел драить. Все перемыл, все продрал голиком, окатил чистой водой и протер тряпкой. Тряпку ополоснул и повесил на сучок клена, клен рос рядом с баней. Ну, теперь можно и затопить, Алеша еще разок закурил… Посмотрел на хмурое небо, на унылый далекий горизонт, на деревню… Ни у кого еще баня не топилась. Потом будут, к вечеру, на скорую руку, кое-как, пых-пых… Будут глотать горький чад и париться, Напарится не напарится — угорит, придет, хлястнется на кровать, еле живой, и думает, это баня, Хэх!..
Алеша бросил окурок, вдавил его сапогом в мокрую землю и пошел топить.
Поленья в каменке он клал, как и все кладут: два — так, одно так, поперек, а потом сверху. Но там — в той амбразуре-то, которая образуется-то,- там кладут обычно лучины, бумагу, керосином еще навадились теперь обливать,- там Алеша ничего не клал: то полено, которое клал поперек, он еще посередке ершил топором, и все, и потом эти заструги поджигал — загоралось. И вот это тоже очень волнующий момент — когда разгорается, Ах, славный момент!
Алеша присел на корточки перед каменкой и неотрывно смотрел, как огонь, сперва маленький, робкий, трепетный, все становится больше, все надежней. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: «Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково… Два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!» Или еще он сделал открытие: человек, помирая, в конце в самом,- так вдруг захочет жить, так обнадеется, так возрадуется какому-нибудь лекарству!.. Это знают. Но точно так и палка любая: догорая, так вдруг вспыхнет, так озарится вся, такую выкинет шапку огня, что диву даешься: откуда такая последняя сила?
Дрова хорошо разгорелись, теперь можно пойти чайку попить. Алеша умылся из рукомойника, вытерся и с легкой душой пошел в дом. Пока он занимался баней, ребятишки, один за одним, ушлепали в школу. Дверь Алеша слышал — то и дело хлопала, и скрипели воротца. Алеша любил детей, но никто бы никогда так не подумал, что он любит детей: он не показывал. Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он все изумлялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости. Особенно он их любил, когда они были еще совсем маленькие, беспомощные. Вот уж, правда что, стебелек малый: давай цепляйся теперь изо всех силенок, карабкайся. Впереди много всякого будет — никаким умом вперед не скинешь. И они растут, карабкаются. Будь на то Алешина воля, он бы еще пятерых смастерил, но жена устала. Когда пили чай, поговорили с женой.
— Холодно как уж стало. Снег, гляди, выпадет,- сказала жена.
— И выпадет. Оно бы и ничего, выпал-то, на сырую землю.
— Затопил?
— Затопил.
— Кузьмовна заходила… Денег занять.
— Ну? Дала?
— Дала. До среды, говорит, а там, мол, за картошку получит…
— Ну и ладно.- Алеше нравилось, что у них можно, например, занять денег — все как-то повеселей в глаза людям смотришь. А то наладились: «Бесконвойный, Бесконвойный». Глупые.- Сколько попросила-то?
— Пятнадцать рублей. В среду, говорит, за картошку получим…
— Ну и ладно. Пойду продолжать.
Жена ничего не сказала на это, не сказала, что иди, мол, или еще чего в таком духе, но и другого чего тоже не сказала. А раньше, бывало, говорила, до ругани дело доходило: надо то сделать, надо это сделать — не день же целый баню топить! Алеша и тут не уступил ни на волос: в субботу только баня. Все. Гори все синим огнем! Пропади все пропадом! «Что мне, душу свою на куски порезать?!» — кричал тогда Алеша не своим голосом. И это испугало Таисью, жену. Дело в том, что старший брат Алеши, Иван, вот так-то застрелился. А довела тоже жена родная: тоже чего-то ругались, ругались, до того доругались, что брат Иван стал биться головой об стенку и приговаривать: «Да до каких же я пор буду мучиться-то?! До каких?! До каких?!» Дура жена вместо того, чтобы успокоить его, взяла да еще подъелдыкнула: «Давай, давай… Сильней! Ну-ка, лоб крепче или стенка?» Иван сгреб ружье… Жена брякнулась в обморок, а Иван полыхнул себе в грудь, Двое детей осталось. Тогда-то Таисью и предупредили: «Смотри… а то не в роду ли это у их». И Таисья отступилась.
Напившись чаю, Алеща покурил в тепле, возле печки, и пошел опять в баню. А баня вовсю топилась.
Из двери ровно и сильно, похоже, как река заворачивает, валил, плавно загибаясь кверху, дым. Это первая пора, потом, когда в каменке накопится больше жару, дыму станет меньше. Важно вовремя еще подкинуть: чтоб и не на угли уже, но и не набить тесно — огню нужен простор. Надо, чтоб горело вольно, обильно, во всех углах сразу. Алеша подлез под поток дыма к каменке, сел на пол и несколько времени сидел, глядя в горячий огонь. Пол уже маленько нагрелся, парит; лицо и коленки достает жаром, надо прикрываться. Да и сидеть тут сейчас нежелательно: можно словить незаметно угару. Алеша умело пошевелил головешки и вылез из бани. Дел еще много: надо заготовить веник, надо керосину налить в фонарь, надо веток сосновых наготовить… Напевая негромко нечто неопределенное — без слов, голосом, Алеша слазал на полок бани, выбрал там с жердочки веник поплотнее, потом насек на дровосеке сосновых лап — поровней, без сучков, сложил кучкой в предбаннике. Так, это есть. Что еще? фонарь!.. Алеша нырнул опять под дым, вынес фонарь, поболтал — надо долить. Есть, но… чтоб уж потом ни о чем не думать. Алеша все напевал… Какой желанный покой на душе, господи! Ребятишки не болеют, ни с кем не ругался, даже денег в займы взяли… Жизнь: когда же самое главное время ее? Может, когда воюют? Алеша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят! Никто бы не поверил, но Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел — высоко-высоко — и оттуда глядит на землю… Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки… А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие — ничего: тихо, мирно. Ну, жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо. И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо,- вспоминал он один момент в своей жизни. Вот какой. Ехал он с войны… Дорога дальняя — через всю почти страну. Но ехали звонко — так-то ездил бы. На одной какой-то маленькой станции, еще за Уралом, к Алеше подошла на перроне молодая женщина и сказала:
— Слушай, солдат, возьми меня — вроде я твоя сестра… Вроде мы случайно здесь встретились. Мне срочно ехать надо, а никак не могу уехать.
Женщина тыловая, довольно гладкая, с родинкой на шее, с крашеными губами… Одета хорошо. Ротик маленький, пушок на верхней губе. Смотрит — вроде пальцами трогает Алешу, гладит. Маленько вроде смущается, но все же очень бессовестно смотрит, ласково. Алеша за всю войну не коснулся ни одной бабы… Да и до войны-то тоже горе: на вечеринках только целовался с девками. И все. А эта стоит смотрит странно… У Алеши так заломило сердце, так он взволновался, что и оглох, и рот свело.
Но, однако, поехали.
Солдаты в вагоне тоже было взволновались, но эта, ласковая-то, так прилипла к Алеше, что и подступаться как-то неловко. А ей ехать близко, оказывается: через два перегона уж и приехала. А дело к вечеру. Она грустно так говорит:
— Мне от станции маленько идти надо, а я боюсь. Прямо не знаю, что делать…
— А кто дома-то? — разлепил рот Алеша.
— Да никого, одна я.
— Ну, так я провожу,- сказал Алеша.
— А как же ты? — удивилась и обрадовалась женщина.
— Завтра другим эшелоном поеду… Мало их!
— Да, их тут каждый день едет…- согласилась она.
И они пошли к ней домой, Алеша захватил, что вез с собой: две пары сапог офицерских, офицерскую же гимнастерку, ковер немецкий, и они пошли. И этот-то путь до ее дома, и ночь ту грешную и вспоминал Алеша. Страшная сила — радость не радость — жар,и немота, и ужас сковали Алешу, пока шли они с этой ласковой… Так было томительно и тяжко, будто прогретое за день июньское небо опустилось, и Алеша еле передвигал пудовые ноги, и дышалось с трудом, и в голове все сплюснулось. Но и теперь все до мелочи помнил Алеша. Аля, так ее звали, взяла его под руку… Алеша помнил, какая у нее была рука мяконькая, теплая под шершавеньким крепдешином. Какого цвета платье было на ней, он, правда, не помнил, но колючечки остренькие этого крепдешина, некую его теплую шершавость он всегда помнил и теперь помнит. Он какой-то и колючий и скользкий, этот крепдешин. И часики у нее на руке помнил Алеша — маленькие (трофейные), узенький ремешок врезался в мякоть руки. Вот то-то и оглушило тогда, что женщина сама просто, доверчиво — взяла его под руку и пошла потом, прикасаясь боком своим мяконьким к нему… И тепло это — под рукой ее — помнил же. Да… Ну, была ночь. Утром Алеша не обнаружил ни Али, ни своих шмоток. Потом уж, когда Алеша ехал в вагоне (документы она не взяла), он сообразил, что она тем и промышляла, что встречала эшелоны и выбирала солдатиков поглупей. Но вот штука-то — спроси она тогда утром: отдай, мол, Алеша, ковер немецкий, отдай гимнастерку, отдели сапоги — все отдал бы. Может, пару сапог оставил бы себе. Вот ту Алю крепдешиновую и вспоминал. Алеша, когда оставался сам с собой, и усмехался. Никому никогда не рассказывал Алеша про тот случай, а он ее любил, Алю-то. Вот как. Дровишки прогорели… Гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек… Вот он — угар. Ну, давай теперь накаляйся все тут — стены, полок, лавки… Потом не притронешься.
Алеша накидал на пол сосновых лап — такой будет потом Ташкент в лесу, такой аромат от этих веток, такой вольный дух, черт бы его побрал,- славно! Алеша всегда хотел не суетиться в последний момент, но не справлялся. Походил по ограде, прибрал топор… Сунулся опять в баню — нет, угарно. Алеша пошел в дом.
— Давай бельишко,- сказал жене, стараясь скрыть свою радость — она почему-то всех раздражала, эта его радость субботняя. Черт их тоже поймет, людей: сами ворочают глупость за глупостью, не вылезают из глупостей, а тут, видите ли, удивляются, фыркают, не понимают.
Жена Таисья молчком открыла ящик, усунулась под крышку… Это вторая жена Алеши, Первая, Соня Полосухина, умерла. От нее детей не было. Алеша меньше всего про них думал: и про Соню, и про Таисью. Он разболокся до нижнего белья, посидел на табуретке, подобрав поближе к себе босые ноги, испытывая в этом положении некую приятность, Еще бы закурить… Но курить дома он отвык давно уж — как пошли детишки.
— Зачем Кузьмовне деньги-то понадобились? — спросил Алеша.
— Не знаю. Да кончились — от и понадобились. Хлеба небось не на что купить.
— Много они картошки-то сдали?
— Воза два отвезли… Кулей двадцать.
— Огребут деньжат!
— Огребут, Все колют… Думаешь, у них на книжке нету?
— Как так нету! У Соловьевых да нету!
— Кальсоны-то потеплей дать? Или бумажные пока?..
— Давай бумажные, пока еще не так нижет.
— На.
Алеша принял свежее белье, положил на колени, посидел еще несколько, думая, как там сейчас, в бане.
— Так… Ну ладно.
— У Кольки ангина опять.
— Зачем же в школу отпустила?
— Ну…- Таисья сама не знала, зачем отпустила.- Чего будет пропускать. И так-то учится через пень колоду.
— Да…- Странно, Алеша никогда всерьез не переживал болезнь своих детей, даже когда они тяжело болели,- не думал о плохом. Просто как-то не приходила эта мысль.
И ни один, слава богу, не помер. Но зато как хотел Алеша, чтоб дети его выучились, уехали бы в большой город и возвысились там до почета и уважения. А уж летом приезжали бы сюда, в деревню, Алеша суетился бы возле них — возле их жен, мужей, детишек ихних… Ведь никто же не знает, какой Алеша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сразу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде… Нет, жить, конечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков — вот уж упрямый народишко! И возьми даже своих ученых людей — агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идет, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а все норовит выше людей глядеть. Городские, те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, наоборот, первый поздоровается.
— Так… Ну ладно,- сказал Алеша.- Пойду.
И Алеша пошел в баню. Очень любил он пройти из дома в баню как раз при такой погоде, когда холодно и сыро. Ходил всегда в одном белье, нарочно шел медленно, чтоб озябнуть. Еще находил какое-нибудь заделье по пути: собачью цепь распутает, пойдет воротца хорошенько прикроет. Это чтоб покрепче озябнуть.
В предбаннике Алеша разделся донага, мельком оглядел себя ничего, крепкий еще мужик. А уж сердце заныло — в баню хочет. Алеша усмехнулся на свое нетерпение. Еще побыл маленько в предбаннике… Кожа покрылась пупырышками, как тот самый крепдешин, хэх… Язви тебя в душу, чего только в жизни не бывает! Вот за что и любил Алеша субботу: в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день. Так за какие же такие великие ценности отдавать вам эту субботу? А?
Догоню, догоню, догоню,
Хабибу догоню!..
пропел Алеша негромко, открыл дверь и ступил в баню.
Эх, жизнь!.. Была в селе общая баня, и Алеша сходил туда разок для ощущения. Смех и грех! Там как раз цыгане мылись. Они не мылись, а в основном пиво пили. Мужики ворчат на них, а они тоже ругаются: «Вы не понимаете, что такое баня!» Они понимают! Хоть, впрочем, в такой-то бане, как общая-то, только пиво и пить сидеть. Не баня, а недоразумение какое-то. Хорошо еще не в субботу ходил; в субботу истопил свою и смыл к чертовой матери все воспоминания об общественной бане.
…И пошла тут жизнь-вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая-до краев дорогая и родная. Пошел Алеша двигать тазы, ведра…- стал налаживать маленький Ташкент. Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный. И любил Алеша — от полноты и покоя — попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Песен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать частушки.
Погляжу я по народу
Нет моего милого,
спел Алеша, зачерпнул еще воды.
Кучерявый чуб большой,
Как у Ворошилова.
И еще зачерпнул, еще спел:
Истопила мама баню,
Посылает париться.
Мне, мамаша, не до бани
Миленький венчается.
Навел Алеша воды в тазике… А в другой таз, с кипятком, положил пока веник — распаривать. Стал мыться… Мылся долго, с остановками. Сидел на теплом полу, на ветках, плескался и мурлыкал себе:
Я сама иду дорогой,
Моя дума — стороной.
Рано, милый, похвалился,
Что я буду за тобой.
И точно плывет он по речке — плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо — сидя. И струи теплые прямо где-то у сердца.
Потом Алеша полежал на полке — просто так. И вдруг подумал: а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь… Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак… Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой, И для бодрости еще спел:
Эх, догоню, догоню, догоню,
Хабибу до-го-ню!
Ну ее к черту! Придет-придет, чей раньше времени тренироваться! Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть — не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать и «не суетиться перед клиентом». Алеша недавно услышал анекдот о том, как опытная сводня учила в бардаке своих девок: «Главное, не суетиться перед клиентом». Долго Алеша смеялся и думал: «Верно, суетимся много перед клиентом». Хорошо на земле, правда, но и прыгать козлом — чего же? Между прочим, куда радостнее бывает, когда радость эту не ждешь, не готовишься к ней. Суббота — это другое дело, субботу он как раз ждет всю неделю. Но вот бывает; плохо с утра, вот что-то противно, а выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какойнибудь куст тихим огнем сверху… И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься. Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно лг»бит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал стучаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше.
Так думал Алеша, а пока он так думал, руки делали. Он вынул распаренный душистый веник из таза, сполоснул тот таз, навел в нем воды попрохладней… Дальше зачерпнул ковш горячей воды из котла и кинул на каменку — первый, пробный. Каменка ахнула и пошла шипеть и клубиться. Жар вцепился в уши, полез в горло… Алеша присел, переждал первый натиск и потом только взобрался на полок. Чтобы доски полка не поджигали бока и спину, окатил их водой из тазика. И зашуршал веничком по телу. Вся-то ошибка людей, что они сразу начинают что есть силы охаживать себя веником. Надо-сперва почесать себя — походить веником вдоль спины, по бокам, по рукам, по ногам… Чтобы он шепотком, шепотком, шепотком пока. Алеша искусно это делал: он мелко тряс веник возле тела, и листочки его, точно маленькие горячие ладошки, касались кожи, раззадоривали, вызывали неистовое желание сразу исхлестаться. Но Алеша не допускал этого, нет. Он ополоснулся, полежал… Кинул на каменку еще полковша, подержал веник под каменкой, над паром, и поприкладывал его к бокам, под коленки, к пояснице… Спустился с полка, приоткрыл дверь и присел на скамеечку покурить. Сейчас даже малые остатки угарного газа, если они есть, уйдут с первым сырым паром. Каменка обсохнет, камни снова накалятся, и тогда можно будет париться без опаски и вволю. Так-то, милые люди.
…Пришел Алеша из бани, когда уже темнеть стало. Был он весь новый, весь парил. Скинул калоши у порога и по свежим половичкам прошел в горницу. И прилег на кровать. Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу.
В горнице сидел старший сын Борис, читал книгу.
— С легким паром! — сказал Борис.
— Ничего,- ответил Алеша, глядя перед собой.- Иди в баню-то.
— Сейчас пойду.
Борис, сын, с некоторых пор стал не то что стыдиться, а как-то неловко ему было, что ли,- стал как-то переживать, что отец его скотник и пастух. Алеша заметил это и молчал. По первости его глубоко обидело такое, но потом он раздумался и не показал даже вида, что заметил перемену в сыне. От молодости это, от больших устремлений. Пусть. Зато парень вымахал рослый, красивый, может, бог даст, и умишком возьмет. Хорошо бы. Вишь, стыдится, что отец пастух… Эх, милый! Ну, давай, давай целься повыше, глядишь, куда-нибудь и попадешь. Учится хорошо. Мать говорила, что уж и девчонку какую-то провожает… Все нормально. Удивительно вообще-то, но все нормально.
— Иди в баню-то,- сказал Алеша.
— Жарко там?
— Да теперь уж какой жар!.. Хорошо. Ну, жарко покажется, открой отдушину.
Так и не приучил Алеша сыновей париться: не хотят. В материну породу, в Коростылевых. Он пошел собираться в баню, а Алеша продолжал лежать.
Вошла жена, склонилась опять над ящиком — достать белье сыну.
— Помнишь,- сказал Алеша,- Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:
Белая березка
Стоит под дождем,
Зеленый лопух ее накроет,
Будет там березке тепло и хорошо.
Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу… Какое-то малое время вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усунулась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу.
— Ну и что? — спросила она.
— Что?
— Стишок-то сочинила… К чему ты?
— Да смешной, мол, стишок-то.
Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась.
— Боровишку-то загнать надо да дать ему — я намешала там. Я пойду ребятишек в баню собирать. Отдохни да сходи приберись.
— Ладно,
Баня кончилась. Суббота еще не кончилась, но баня уже кончилась.
Выбираю деревню на жительство
Некто Кузовников Николай Григорьевич вполне нормально и хорошо прожил. Когда-то, в начале тридцатых годов, великая сила, которая тогда передвигала народы, взяла и увела его из деревни. Он сперва тосковал в городе, потом присмотрелся и понял: если немного смекалки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче. И он пошел по складскому делу – стал кладовщиком и всю жизнь был кладовщиком, даже в войну. И теперь он жил в большом городе в хорошей квартире (отдельно от детей, которые тоже вышли в люди), старел, собирался на пенсию. Воровал ли он со складов? Как вам сказать… С точки зрения какого-нибудь сопляка с высшим юридическим образованием – да, воровал, с точки зрения человека рассудительного, трезвого – это не воровство: брал ровно столько, сколько требовалось, чтобы не испытывать ни в чем недостатка, причем, если учесть – окинуть взором – сколько добра прошло через его руки, то сама мысль о воровстве станет смешной. Разве так воруют! Он брал, но никогда не забывался, никогда не показывал, что живет лучше других. Потому-то ни один из этих, с университетскими значками, ни разу не поймал его за руку. С совестью Николай Григорьевич был в ладах: она его не тревожила. И не потому, что он был бессовестный человек, нет, просто это так изначально повелось: при чем тут совесть! Сумей только аккуратно сделать, не психуй и не жадничай и не будь идиотом, а совесть – это… знаете… Когда есть в загашнике, можно и про совесть поговорить, но все же спится тогда спокойней, когда ты все досконально продумал, все взвесил, проверил, свел концы с концами – тогда пусть у кого-нибудь другого совесть болит. А это – сверкать голым задом да про совесть трещать, – это, знаете, неумно.
Словом, все было хорошо и нормально. Николай Григорьевич прошел свою тропку жизни почти всю. В минуту добрую, задумчивую говорил себе: «Молодец: и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили».
Но была одна странность у Николая Григорьевича, которую он сам себе не сумел бы объяснить, наверно, если б даже захотел. Но он и не хотел объяснять и особенно не вдумывался, а подчинялся этой прихоти (надо еще понять, прихоть это или что другое), как многому в жизни подчинялся.
Вот что он делал последние лет пять-шесть.
В субботу, когда работа кончалась, когда дома, в тепле, ждала жена, когда все в порядке и на душе хорошо и мирно, он выпивал стаканчик водки и ехал в трамвае на вокзал. Вокзал в городе огромный, вечно набит людьми. И есть там место, где курят, возле туалета. Там всегда – днем и ночью – полно, дым коромыслом, и галдеж стоит непрерывный. Туда-то и шел прямиком Николай Григорьевич. И там вступал в разговоры.
– Мужики, – прямо обращался он, – кто из деревни?
Таких всегда было много. Они-то в основном и толклись там – деревенские.
– Ну?.. – спрашивали его. – А что тебе?
– Хочу деревню подобрать на жительство. Нигде, может, кто в курсе, не требуются опытные складские работники? Я тридцать четыре года проработал в этой системе… – и Николай Григорьевич доверчиво, просто, с удовольствием и подробно рассказывал, что он сам – деревенский, давно оттуда уехал, работал всю жизнь на складах, а теперь, под старость, потянуло опять в деревню… И тут-то начиналось. Его как-то сразу прекрасно понимали с его тоской, соглашались, что да, сколько по городам ни околачивайся, а если ты деревенский, то рано или поздно в деревню снова потянет. Начинали предлагать деревни на выбор. Николай Григорьевич только успевал записывать адреса. Начинали шуметь. Спорили.
– Да уж ты со своей Вязовкой!..
– А ты знаешь ее? Чего ты сразу руками-то замахал?! Ты хоть раз бывал там?
– Вязовку-то? Да я ее как облупленную знаю, вашу Вязовку! Господи, Вязовка!.. У человека – к старости, желательно, чтоб природа…
– А при чем тут природа-то? – вступали другие. – Надо не от природы отталкиваться, а от работы. Я не знаю вашей Вязовки, но склад-то там есть? Человек же прежде всего насчет работы спрашивает.
– Нет, – говорил Николай Григорьевич, – желательно, чтоб и природа, конечно…
– Да в том-то и дело! Что он тебе, склад?! Склад, он и есть склад, теперь они везде есть. И если, например…
– Ну, вы тоже рассудили, – говорил какой-нибудь степенный, – только поорать. Ну – склад, они действительно везде теперь, а как, например, с жильем? У нас вон – и склад, и река, и озеро, а постройки страшно дорогие.
– Ну, сколь так? – вникал в подробности Николай Григорьевич.
– Это смотря что требуется.
– Ну, например, пятистенок… Добрый еще.
– С постройками?
– Ну да, баня, сарай для дров… Ну, навес какой-нибудь, завозня там – я построгать люблю в свободное время.
– Если, допустим, хороший пятистенок, – начинал соображать мужик, – банешка…
– Не развалюха, конечно, хорошая баня.
– Хорошая баня, сарай из горбыля, у нас в основном все сараи из горбыля идут, из отлета…
– Пилорама в деревне?
– Не в самой деревне, а на отделении.
– Ну, ну?
– Если все честь по чести, огород нормальный…
– Огород нам со старухой большой не надо.
– Ну, нормальный, их теперь больших-то и нету – нормальный, если все честь по чести, то будет так – три, три с половиной.
– Тыщи?! – изумлялся кто-нибудь.
– Нет, рубля, – огрызнулся степенный.
– Ну, это уж ты загнул. Таких и цен-то нету, – сомневались.
Степенный вмиг утрачивал свою степенность.
– А чего ради загибать-то перед вами? Что я, свой дом, что ли, навяливаю? Я говорю как есть. Человек же спрашивает…
– А чего так? Несусветные какие-то цены. Что у вас там такое?
– Ничего, совхоз.
– Дак а чего дорого-то? С ума, что ли, сошли там?
– Мы не сошли, сошли там, где постройки, я слыхал, на дрова пускают. Вот там-то сошли. Это уж я тоже не понимаю…
– Это я слыхал тоже. Рублей за триста, говорят, можно хороший дом взять.
– Ну, за триста не за триста…
– А как твоя деревня называется? – записывал Николай Григорьевич.
– Завалиха. Не деревня, село,
– Это где?
– А вот, если сейчас ехать… – и мужик подробно объяснял, где его село, как ехать туда.
– Райцентр, что ли?
– Был раньше райцентр, а потом, когда укрупняли районы, мы отошли к Красногорскому району, а у нас стала центральная усадьба.
– Ну, есть, наверно, перевалочная база? – допрашивал Николай Григорьевич.
Мужик послушно, очень подробно рассказывал. И был как будто рад, что его село заинтересовало человека больше, чем другие села и деревни. Со стороны наблюдали и испытывали нечто вроде ревности. И находили возможность подпортить важную минуту.
– Это ж что ж это за цены такие! Леса, наверно, нет близко?
– А у вас какие? – нервничал мужик из дорогого села. – Ну скажи, сколько у вас добрый пятистенок станет? Только не ври.
– Чего мне врать-то? Добрый пятистенок у нас… с постройками, со всем, с огородом – тыщи полторы-две.
– Где это? – поворачивался в ту сторону Николай Григорьевич.
И тогда тот, что перехватил интерес, начинал тоже подробно, долго объяснять, где его село, как называется река, почем у них мясо осенью…
– У меня вот свояк приезжал… как раз осенью тоже… Посмотрел. «Ну-у, – говорит, – у вас-то жить можно! Это, – говорит, – ты у нас иди сунься».
– А откуда он?
– За Уралом… Город Златоуст.
– Что ж ты город-то суешь? Мы про сельскую жизнь говорим.
– Он не из самого города, а близко к этому городу.
– Да зачем же там где-то брать, человек про наши места интересуется! Это я тебе могу насказать: у меня свояк в Магадане вон…
– Ну, едрена мать! Ты еще скажи – в Америке.
– А при чем тут Америка-то?
– А при чем Магадан?
– Да при том, что – речь идет про сельскую местность, а ты куда-то в Златоуст полез! Чего ты в Златоуст-то полез?!
– Тихо, тихо, – успокаивал Николай Григорьевич горячих селян. Странно, он становился здесь неким хозяином – на манер какого-нибудь вербовщика-работодателя в толпе ищущих. – Спокойно, мужики, – говорил Николай Григорьевич, – мы же не на базаре. Меня теперь интересует: сколько над уровнем моря твое село? – это вопрос к тому, в чьем селе дом-пятистенок стоит дешевле.
Тот не знал. И никто не знал, сколько над уровнем моря их деревни и села.
– А зачем это?
– Это очень важно, – пояснил Николай Григорьевич. – Для сердечно-сосудистой системы необходимо. Если место немного возвышенное – тоже нельзя: сразу скажется нехватка кислорода.
– Не замечали, – признавались мужики.
Но это – так, это Николай Григорьевич подпускал для пущей важности. Больше говорили про цены на постройки, на продукты, есть ли река в деревне или, может, озеро, далеко или близко лес… Потом переходили на людей – какие люди хорошие в деревне: приветливые, спокойные, не воруют, не кляузничают. И тут – незаметно для себя – начинали слегка врать друг другу. Это как-то само собой случалось, никто не преследовал никакой посторонней цели: один кто-нибудь начинал про своих людей, и уж тут другие не могли тоже умолчать, тоже рассказывали, но так, чтобы получалось, что у них – лучше.
– А у нас… обрати внимание: у нас, если баба пошла по воду, она никогда дом не запирает – зачем? Приткнет дверь палочкой, и все: сроду никто не зайдет. Уж на что цыганы – у нас их полно – и то не зайдут: мы их так приучили.
– Да кого!.. Вы вот возьмите: у нас один вор есть…
– Вор?!
– Вор! Мы все про него знаем, что он вор, он уже раз пять сидел за это дело. А у нас одна заслуженная учительница живет, орден имеет… И этот вор натурально пришел к ней и говорит: «Пусти пожить недели две». А он у нее учился когда-то… в первом классе, что ли. Он вообще-то детдомовский, а она, видно, работала там. Да. «Пусти, – говорит, – пару недель пожить, пока не определюсь куда-нибудь».
– Пустила?
– Пустила! Ну, думаем, и обчистит же он ее!.. Жалели даже старушку.
– Дело в том, что у них такой закон есть: где живешь, там не воруй.
– Да, да.
– Не обчистил?
– Не! Ни-ни, ни волоска не взял. Сдержался.
– Нет, это уж такой закон. Вот если бы взял… если бы он ее все же обокрал, ему бы там свои за это дело…
– Ни-чего не взял!
– Это странно все же… Плевали они на эти законы! Закон. У меня прошлый год стожок сена увезли, змеи ползучие…
– Ну-у это такие, что ли! Это уж… наш брат кто-нибудь, свои. На кой ему черт сено, урке?
Смеялись. Вспоминали еще случаи… Курили и курили без конца – накурено бывало так, что глаза слезились. А время, слава богу, шло: глядишь, и подойдет час ехать. Ждать на вокзале – это не самое милое из того, что нам приходится делать.
– А я как-то еду из района, – встревал в минуту затишья какой-нибудь расторопный, – гляжу, стоит бабка… ну, лет так восемьдесят – восемьдесят пять. Подняла руку, я остановился. «До Красного, сынок». До Красного шестьдесят пять километров. «Платить-то, – говорю, – есть чем?» – «Есть, ми-лай, есть». Ну, везу… – и рассказчик заранее поблескивает глазом. – Доехали до Красного. «Все, – говорю, – бабка, приехали. Плати». Она мне достает откуда-то из сумки… пять штук яиц!
Смех. Рассказчик доволен.
– «А раньше, – говорит, – брали. Мы, – говорит, – всегда яйцами расплачивались». – «Ладно, – говорю, – иди, бабка».
Рассказчик непременно еще повторял не один раз, как он ей сказал, старухе: «Иди, – говорю, – бабка, иди. Иди, чего с тебя взять». Это надо понимать, что – вот и он тоже добрый человек. Вообще добрых, простодушных, бесхитростных, бескорыстных, как выяснялось на этих собеседованиях, по деревням и селам – навалом, прохода нет от бесхитростных и бескорыстных. Да все такие, чего там! А если встречаются иногда склочные, злые, жадные, то это так – придурки.
Николай Григорьевич уже не записывал адреса, а слушал, поворачивался в разные стороны, смеялся тоже… И оттого, что он так охотно и радостно слушал, рассказывали – с радостью тоже – новые истории, где раскрывалось удивительное человеческое бескорыстие. Правда, нечаянно проскакивали случаи, где высовывалась вдруг морда какого-нибудь завистника или обманщика, но это – пропускали, это не суть дела, это чепуха. Все молча соглашались, что это – чепуха, а миром движет разум и добро.
– Я седня гляжу: пиво продают. Отстоял в очереди – она мне наливает… А наливает – вот так вот не долила. Сунула под кран – и дальше. Я отошел и думаю: «У нас бы ей за такие дела спасибо не сказали».
Тут же соглашались, что – да, конечно… Люди торопятся, людей много, она этим пользуется, бесстыдница. Но, если так-то подумать – ну сколько уж она там не долила! Конечно, ей копейка так и набегает, но ведь, правда, и не умер же ты, что не допил там глоток-другой. А у ней тоже небось – семья…
Но вот уж чего не понимали деревенские в городе – это хамства. Это уж черт знает что, этому и объяснения-то как-то нету. Кричат друг на друга, злятся. Продавщицу не спроси ни о чем, в конторах тоже, если чего не понял, лучше не переспрашивай: так глянут, так тебе ответят, что дай бог ноги. Тут, как наезжали на эту тему, мужики дружно галдели – не понимали, изумлялись… И Николай Григорьевич тоже со всеми вместе не понимал и изумлялся. Прижимал кого-нибудь к стене туалета и громко втолковывал и объяснял:
– Ведь почему и уехать-то хочу!.. Вот потому и хочу-то – терпенья больше нет никакого. Ты думаешь, я плохо живу?! Я живу, дай бог каждому! У меня двухкомнатная секция, мы только двое со старухой… Но – невмоготу больше! Душу всю выворачивает такая жизнь!.. – Николай Григорьевич в эту минуту, когда кричал в лицо мужику, страдал вполне искренне, бил себя кулаком в грудь, только что не плакал… Но – и это поразительно – он вполне искренне забывал, что сам много кричит на складе, сам тоже ругается вовсю на шоферов, на грузчиков, к самому тоже не подступись с вопросом каким. Это все как-то вдруг забывалось, а жила в душе обида, что хамят много, ругаются, кричат и оскорбляют. И отчетливо ясно было, что это не жизнь, пропади она пропадом такая жизнь, и двухкомнатная секция, лучше купить избу в деревне и дожить спокойно свои дни, дожить их достойно, по-человечески. Не хочется же оскотинеть здесь со всеми вместе, нельзя просто, мы ж люди! И дорого это было Николаю Григорьевичу вот эти слова про достоинство человеческое и про покой, и нужно, и больно, и сладко было кричать их… Иногда даже замолкали вокруг, а он один – в дыму этом, в запахах – говорил и кричал. Ему искренне сочувствовали, хотели помочь.
Так, выговорившись, с адресами в кармане Николай Григорьевич шел домой. Шел с вокзала всегда пешком – это четыре остановки. Отходил после большого волнения. Тихонько еще ныла душа, чувствовалась усталость. К концу пути Николай Григорьевич всегда сильно хотел есть.
Никуда он не собирался ехать, ни в какую деревню, ничего подобного в голове не держал, но не ходить на вокзал он уже не мог теперь – это стало потребностью. Пристыди его кто-нибудь, ну, старший сын, например, запрети ходить туда, запрети записывать эти адреса, говорить с мужиками… Да нет, как запретишь? Он бы крадучись стал ходить. Он теперь не мог без этого.
Охота жить
Поляна на взгорке, на поляне — избушка.
Избушка — так себе, амбар, рядов в тринадцать-четырнадцать, в одно оконце, без сеней, а то и без крыши. Кто их издревле рубит по тайге?.. Приходят по весне какие-то люди, валят сосняк поровней, ошкуривают… А ближе к осени погожими днями за какую-нибудь неделю в три-четыре топора срубят. Найдется и глина поблизости, и камни — собьют камелек, и трубу на крышу выведут, и нары сколотят — живи не хочу!
Зайдешь в такую избушку зимой — жилым духом не пахнет. На стенах, в пазах, куржак, в ладонь толщиной, промозглый запах застоялого дыма.
Но вот затрещали в камельке поленья… Потянуло густым волглым запахом оттаивающей глины; со стен каплет. Угарно. Лучше набить полный камелек и выйти пока на улицу, нарубить загодя дровишек… Через полчаса в избушке теплее и не тяжко. Можно скинуть полушубок и наторкать в камелек еще дополна. Стены слегка парят, тихое блаженство, радость. «А-а!..- хочется сказать.- Вот так-то». Теперь уж везде почти сухо, но доски нар еще холодные. Ничего — скоро. Можно пока кинуть на них полушубок, под голову мешок с харчами, ноги — к камельку. И дремота охватит — сил нет. Лень встать и подкинуть еще в камелек. А надо.
В камельке целая огненно-рыжая горка углей. Поленья сразу вспыхивают, как береста. Тут же, перед камельком, чурбачок. Можно сесть на него, закурить и — думать. Одному хорошо думается. Темно. Только из щелей камелька светится; свет этот играет на полу, на стенах, на потолке. И вспоминается бог знает что! Вспомнится вдруг, как первый раз провожал девку. Шел рядом и молчал как дурак… И сам не заметишь, что сидишь и ухмыляешься. Черт ее знает — хорошо!
Совсем тепло. Можно чайку заварить. Кирпичного, зеленого. Он травой пахнет, лето вспоминается.
…Так в сумерки сидел перед камельком старик Никитич, посасывал трубочку. В избушке было жарко. А на улице — морозно. На душе у Никитича легко. С малых лет таскался он по тайге — промышлял. Белковал, а случалось, медведя-шатуна укладывал. Для этого в левом кармане полушубка постоянно носил пять-шесть патронов с картечным зарядом. Любил тайгу. Особенно зимой. Тишина такая, что маленько давит. Но одиночество не гнетет, свободно делается; Никитич, прищурившись, оглядывался кругом — знал: он один безраздельный хозяин этого большого белого царства.
…Сидел Никитич, курил.
Прошаркали на улице лыжи, потом — стихло. В оконце вроде кто-то заглянул. Потом опять скрипуче шаркнули лыжи — к крыльцу. В дверь стукнули два раза палкой.
— Есть кто-нибудь?
Голос молодой, осипший от мороза и долгого молчания — не умеет человек сам с собой разговаривать.
«Не охотник»,- понял Никитич, охотник не станет спрашивать зайдет, и все.
— Есть!
Тот, за дверью, отстегнул лыжи, приставил их к стене, скрипнул ступенькой крыльца… Дверь приоткрылась, и в белом облаке пара Никитич едва разглядел высокого парня в подпоясанной стеганке, в ватных штанах, в старой солдатской шапке.
— Кто тут?
— Человек,- Никитич пожег лучину, поднял над головой.
Некоторое время молча смотрели друг на друга.
— Один, что ли?
— Один.
Парень прошел к камельку, снял рукавицы, взял их под мышку, протянул руки к плите.
— Мороз, черт его…
— Мороз.- Тут только заметил Никитич, что парень без ружья. Нет, не охотник.
Не похож. Ни лицом, ни одежкой.- Март — он ишо свое возьмет.
— Какой март? Апрель ведь.
— Это по-новому. А по-старому — март. У нас говорят: марток надевай двое порток. Легко одетый.- Что ружья нет, старик промолчал.
— Ничего,- сказал парень.- Один здесь?
— Один. Ты уж спрашивал.
Парень ничего не сказал на это.
— Садись. Чайку щас поставим.
— Отогреюсь малость…- Выговор у парня нездешний, расейский. Старика разбирало любопытство, но вековой обычай — не лезть сразу с расспросами — был сильнее любопытства,
Парень отогрел руки, закурил папироску.
— Хорошо у тебя. Тепло.
Когда он прикуривал, Никитич лучше разглядел его — красивое бледное лицо с пушистыми ресницами. С жадностью затянулся, приоткрыл рот — сверкнули два передних золотых зуба. Оброс. Бородка аккуратная, чуть кучерявится на скулах… Исхудал… Перехватил взгляд старика, приподнял догорающую спичку, внимательно посмотрел на него. Бросил спичку. Взгляд Никитичу запомнился: прямой, смелый… И какой-то «стылый» так — определил Никитич. И подумал некстати: «Девки таких любят».
— Садись, чего стоять-то?
Парень улыбнулся:
— Так не говорят, отец. Говорят — присаживайся.
— Ну, присаживайся. А пошто не говорят? У нас говорят.
— Присесть можно. Никто не придет еще?
— Теперь кто? Поздно. А придет, места хватит.- Никитич подвинулся на пеньке, парень присел рядом, опять протянул руки к огню. Руки — не рабочие. Но парень, видно, здоровый. И улыбка его понравилась Никитичу — не «охальная», простецкая, сдержанная. Да еще эти зубы золотые… Красивый парень. Сбрей ему сейчас бородку, надень костюмчик — учитель, Никитич очень любил учителей.
— Иолог какой-нибудь? — спросил он.
— Кто? — не понял парень.
— Ну… эти, по тайге-то ищут…
— А-а… Да.
— Как же без ружьишка-то? Рыск.
— Отстал от своих,- неохотно сказал парень.- Деревня твоя далеко?
— Верст полтораста.
Парень кивнул головой, прикрыл глаза, некоторое время сидел так, наслаждаясь теплом, потом встряхнулся, вздохнул:
— Устал,
— Долго один-то идешь?
— Долго. У тебя выпить нету?
— Найдется.
Парень оживился:
— Хорошо! А то аж душа трясется. Замерзнуть к черту можно. Апрель называется…
Никитич вышел на улицу, принес мешочек с салом. Засветил фонарь под потолком.
— Вас бы хошь учили маленько, как быть в тайге одному… А то посылают, а вы откуда знаете! Я вон лонйсь нашел одного — вытаял весной. Молодой тоже. Тоже с бородкой. В одеяло завернулся — и все, и окочурился.- Никитич нарезал сало на краешке нар.- А меня пусти одного, я всю зиму проживу, не охну. Только бы заряды были. Да спички.
— В избушку-то все равно лезешь.
— Дак а раз она есть, чего же мне на снегу-то валяться? Я не лиходей себе. Парень распоясался, снял фуфайку… Прошелся по избушке. Широкоплечий, статный. Отогрелся, взгляд потеплел — рад, видно, до смерти, что набрел на тепло, нашел живую душу. Еще закурил одну. Папиросами хорошо пахло. Никитич любил поговорить с городскими людьми. Он презирал их за беспомощность в тайге; случалось, подрабатывал, провожая какую-нибудь поисковую партию, в душе подсмеивался над ними, но любил слушать их разговоры и охотно сам беседовал. Его умиляло, что они разговаривают с ним ласково, снисходительно похохатывают, а сами оставь их одних — пропадут, как сосунки слепые. Еще интересней, когда в партии — две-три девки. Терпят, не жалуются. И все вроде они такие же, и никак не хотят, чтоб им помогали. Спят все в куче. И ничего — не безобразничают. Доводись до деревенских — греха не оберешься. А эти ничего. А ведь бывают — одно загляденье: штаны узкие наденет, кофту какую-нибудь тесную, косынкой от мошки закутается, вся кругленькая кукла и кукла, а ребята — ничего, как так и надо.
— Кого ищете-то?
— Где?
— Ну, ходите-то.
Парень усмехнулся себе:
— Долю.
— Доля… Она, брат, как налим, склизкая: вроде ухватил ее, вроде — вот она, в руках, а не тут-то было.- Никитич настроился было поговорить, как обычно с городскими — позаковырестей, когда внимательно слушают и переглядываются меж собой, а какой-нибудь возьмет да еще в тетрадку карандашиком чего-нибудь запишет. А Никитич может рассуждать таким манером хоть всю ночь — только развесь уши. Свои бы, деревенские, боталом обозвали, а эти слушают. Приятно. И сам иногда подумает о себе: складно выходит, язви тя. Такие турусы разведет, что тебе поп раньше. И лесины-то у него с душой: не тронь ее, не секи топором зазря, а то засохнет, и сам засохнешь — тоска навалится, и засохнешь, и не догадаешься, отчего тоска такая. Или вот: понаедут из города с ружьями и давай направо-налево: трах-бах! — кого попало: самку — самку, самца — самца, лишь бы убить. За такие дела надо руки выдергивать. Убил ты ее, медведицу, а у ей двое маленьких. Подохнут. То ты одну шкуру добыл, а подожди маленько-три будет. Бестолковое дело — душу на зверье тешить.- Вот те и доля,- продолжал Никитич,
Только парню не хотелось слушать. Подошел к окну, долго всматривался в темень. Сказал, как очнулся;
— Все равно весна скоро.
— Придет, никуда не денется. Садись, Закусим чем бог послал.
Натаяли в котелке снегу, разбавили спирт, выпили. Закусили мерзлым салом. Совсем на душе хорошо сделалось, Никитич подкинул в камелек. А парня опять потянуло к окну. Отогрел дыханием кружок на стекле и все смотрел и смотрел в ночь,
— Кого ты щас там увидишь? — удивился Никитич. Ему хотелось поговорить.
— Воля,- сказал парень, И вздохнул. Но не грустно вздохнул. И про волю сказал — крепко, зло и напористо, Откачнулся от окна.
— Дай еще выпить, отец.- Расстегнул ворот черной сатиновой рубахи, гулко хлопнул себя по груди широкой ладонью, погладил.- Душа просит.
— Поел бы, а то с голодухи-то развезет.
— Не развезет. Меня не развезет,- И ласково и крепко приобнял старика за шею.
И пропел:
А в камере смертной,
Сырой и холодной,
Седой появился старик…
И улыбнулся ласково. Глаза у парня горели ясным, радостным блеском.
— Выпьем, добрый человек.
— Наскучал один-то,- Никитич тоже улыбнулся. Парень все больше и больше нравился ему. Молодой, сильный, красивый. А мог пропасть,- Так, парень, пропасть можно. Без ружьишка в тайге — поганое дело.
— Не пропадем, отец. Еще поживем!
И опять сказал это крепко, и на миг глаза его заглянули куда-то далеко-далеко и опять «остыли»… И непонятно было, о чем он подумал, как будто что-то вспомнил, Но вспоминать ему это «что-то» не хотелось. Запрокинул стакан, одним глотком осушил до дна. Крякнул. Крутнул головой. Пожевал сала. Закурил. Встал — не сиделось. Прошелся широким шагом по избушке, остановился посредине, подбоченился и опять куда-то далеко засмотрелся.
— Охота жить, отец,
— Жить всем охота. Мне, думаешь, неохота? А мне уж скоро…
— Охота жить! — упрямо, с веселой злостью повторил большой красивый парень, не слушая старика.- Ты ее не знаешь, жизнь. Она…Подумал, стиснул зубы: — Она — дорогуша. Милая! Роднуля моя.
Захмелевший Никитич хихикнул:
— Ты про жись, как все одно про бабу.
— Бабы — дешевки.- Парня накаляло какое-то упрямое, дерзкое, радостное чувство. Он не слушал старика, говорил сам, а тому хотелось его слушать. Властная сила парня стала и его подмывать.
— Бабы, они… конечно. Но без них тоже…
— Возьмем мы ее, дорогушу,- парень выкинул вперед руки, сжал кулаки,- возьмем, милую, за горлышко… Помнишь Колю-профессора? Забыла? — Парень с кем-то разговаривал и очень удивился, что его «забыли». — Колю-то!.. А Коля помнит тебя. Коля тебя не забыл.- Он не то радовался, не то собирался кому-то зло мстить.- А я — вот он. Прошу, мадам, на пару ласковых, Я не обижу. Но ты мне отдашь все. Все! Возьму!..
— Правда, што ли, баба так раскипятила? — спросил удивленный Никитич.
Парень тряхнул головой:
— Эту бабу зовут — воля. Ты тоже не знаешь ее, отец, Ты — зверь, тебе здесь хорошо. Но ты не знаешь, как горят огни в большом городе. Они манят. Там милые, хорошие люди, у них тепло, мягко, играет музыка. Они вежливые и очень боятся смерти. А я иду по городу, и он весь мой. Почему же они там, а я здесь? Понимаешь?
— Не навечно же ты здесь…
— Не понимаешь.- Парень говорил серьезно, строго.- Я должен быть там, потому что я никого не боюсь. Я не боюсь смерти. Значит, жизнь моя.
Старик качнул головой:
— Не пойму, паря, к чему ты?
Парень подошел к нарам, налил в стаканы. Он как будто сразу устал.
— Из тюрьмы бегу, отец,- сказал без всякого выражения.- Давай?
Никитич машинально звякнул своим стаканом о стакан парня. Парень выпил. Посмотрел на старика… Тот все еще держал стакан в руке. Глядел снизу на парня,
— Что?
— Как же это?
— Пей,- велел парень. Хотел еще закурить, но пачка оказалась пустой.- Дай твоего.
— У меня листовуха.
— Черт с ней.
Закурили. Парень присел на чурбак, ближе к огню.
Долго молчали.
— Поймают вить,- сказал Никитич. Ему не то что жаль стало парня, а он представил вдруг, как ведут его, крупного, красивого, под ружьем. И жаль стало его молодость, и красоту, и силу. Сцапают — и все, все псу под хвост: никому от его красоты ни жарко ни холодно. Зачем же она была? — Зря,- сказал он трезво.
— Чего?
— Бежишь-то. Теперь не ранешное время — поймают.
Парень промолчал. Задумчиво смотрел на огонь. Склонился. Подкинул в камелек полено.
— Надо бы досидеть… Зря.
— Перестань! — резко оборвал парень. Он тоже как-то странно отрезвел.- У меня своя башка на плечах.
— Это знамо дело,- согласился Никитич.- Далеко идти-то?
— Помолчи пока.
«Мать с отцом есть, наверно,- подумал Никитич, глядя в затылок парню.- Придет-обрадует, сукин сын».
Минут пять молчали. Старик выколотил золу из трубочки и набил снова. Парень все смотрел на огонь,
— Деревня твоя — райцентр или нет? — спросил он, не оборачиваясь.
— Какой райцентр! До району от нас еще девяносто верст. Пропадешь ты. Зимнее дело — по тайге…
— Дня три поживу у тебя — наберусь силенок,- не попросил, просто сказал.
— Живи, мне што. Много, видно, оставалось — не утерпел?
— Много.
— А за што давали?
— Такие вопросы никому никогда не задавай, отец.
Никитич попыхтел угасающей трубочкой, раскурил, затянулся и закашлялся. Сказал, кашляя:
— Мне што!.. Жалко только. Поймают…
— Бог не выдаст — свинья не съест. Дешево меня не возьмешь, Давай спать.
— Ложись. Я подожду, пока дровишки прогорят,- трубу закрыть. А то замерзнем к утру.
Парень расстелил на нарах фуфайку, поискал глазами, что положить под голову. Увидел на стене ружье Никитича. Подошел, снял, осмотрел, повесил.
— Старенькое.
— Ничо, служит пока. Вон там в углу кошма лежит, ты ее под себя, а куфайку-то под голову сверни. А ноги вот сюда протяни, к камельку. К утру все одно выстынет.
Парень расстелил кошму, вытянулся, шумно вздохнул.
— Маленький Ташкент,- к чему-то сказал он.- Не боишься меня, отец?
— Тебя-то,- изумился старик.- А чего тебя бояться?
— Ну… я ж лагерник. Может, за убийство сидел.
— За убивство тебя бог накажет, не люди. От людей можно побегать, а от его не уйдешь.
— Ты верующий, что ли? Кержак, наверно?
— Кержак!.. Стал бы кержак с тобой водку пить.
— Это верно. А насчет боженек ты мне мозги не… Меня тошнит от них.- Парень говорил с ленцой, чуть осевшим голосом.- Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему с ходу кишки выпустил.
— За што?
— За што?,. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он — добренький, терпеть учил. Паскуда! — Голос парня снова стал обретать недавнюю крепость и злость. Только веселости в голосе уже не было.- Кто добрый? Я? Ты?
— Я, к примеру, за свою жись никому никакого худа не сделал…
— А зверей бьешь! Разве он учил?
— Сравнил хрен с пальцем. То — человек, а то — зверь,
— Живое существо — сами же трепетесь, сволочи.
Лицо парня Никитич не видел, но оно стояло у него в глазах бледное, с бородкой; дико и нелепо звучал в теплой тишине избушки свирепый голос безнадежно избитого судьбой человека с таким хорошим, с таким прекрасным лицом.
— Ты чего рассерчал-то на меня?
— Не врите! Не обманывайте людей, святоши. Учили вас терпеть? Терпите! А то не успеет помолиться и тут же штаны спускает — за бабу хляет, гадина. Я бы сейчас нового Христа выдумал: чтоб он по морде учил бить. Врешь? Получай, сука, погань!
— Не поганься,- строго сказал Никитич.- Пустили тебя, как доброго человека, а ты лаяться начал. Обиделся — посадили! Значит, было за што. Кто тебе виноват?!
— М-м.- Парень скрипнул зубами. Промолчал.
— Я не поп, и здесь тебе не церква, чтобы злобой своей харкать. Здесь — тайга: все одинаковые. Помни это. А то и до воли своей не добежишь — сломишь голову. Знаешь, говорят: молодец — против овец, а спроть молодца — сам овца. Найдется и на тебя лихой человек. Обидишь вот так вот — ни за што ни про што, он тебе покажет, где волю искать.
— Не сердись, отец,- примирительно сказал парень.- Ненавижу, когда жить учат, Душа кипит! Суют в нос слякоть всякую, глистов: вот хорошие, вот как жить надо. Ненавижу! — почти крикнул.- Не буду так жить. Врут! Мертвечиной пахнет! Чистых, умытых покойничков мы все жалеем, все любим, а ты живых полюби, грязных. Нету на земле святых! Я их не видел. Зачем их выдумывать?! — парень привстал на локоть; смутно — пятном — белело в сумраке, в углу, его лицо, зло и жутковато сверкали глаза.
— Поостынешь маленько, поймешь: не было ба добрых людей, жись ба давно остановилась. Сожрали бы друг друга или перерезались. Это никакой меня не Христос учил, сам так щитаю. А святых — это верно: нету. Я сам вроде ничо, никто не скажет: плохой или злой там. А молодой был… Недалеко тут кержацкий скит стоял, за согрой, семья жила: старик со старухой да дочь ихная годов двадцати пяти, Они, может, не такие уж старые были, старики-то, а мне казалось тогда старые. Они цотом ушли куда-то. Ну, дак вот: была у их дочь. Все божественные, спасу нет: от людей ушли, от греха, дескать, подальше. А я эту дочь-ту заманил раз в березник и… это… ла-ла с ей. Хорошая девка была, здоровая. До ребенка дело дошло. А уж я женатый был…
— А говоришь, худою ничего не делал?
— Вот и выходит, што я не святой. Я не насильничал, правда, лаской донял, а все одно… дитя-то пустил по свету. Спомнишь-жалко. Большой уж теперь, материт, поди.
— Жизнь дал человеку — не убил. И ее, может, спас. Может, она после этого рванула от них. А так довели бы они ее со своими молитвами: повесилась бы на суку где-нибудь, и все. И мужика бы ни разу не узнала. Хорошее дело сделал, не переживай.
— Хорошее или плохое, а было так. Хорошего-то мало, конешно.
— Там еще осталось?
— Спиртяги? Есть маленько. Пей, я не хочу больше.
Парень выпил. Опять крякнул. Не стал закусывать.
— Много пьешь-то?
— Нет, это… просто перемерз. Пить надо не так, отец. Надо красиво пить. Музыка… Хорошие сигареты, шампанское… Женщины. Чтоб тихо, культурно.- Парень опять размечтался, лег, закинул руки за голову.- Бардаки презираю. Это не люди — скот. М-м, как можно красиво жить! Если я за одну ночь семь раз заигрывал с курносой — так? — если она меня гладила костлявой рукой и хотела поцеловать в лоб,- я устаю, Я потом отдыхаю, Я наслаждаюсь и люблю жизнь больше всех прокуроров, вместе взятых. Ты говоришь — риск? А я говорю — да. Пусть обмирает душа, пусть она дрожит, как овечий хвост,- я иду прямо, я не споткнусь и не поверну назад.
— Ты кем работал до этого? — поинтересовался Никитич,
— Я? Агентом по снабжению. По культурным связям с зарубежными странами. Вообще я был ученый. Я был доцентом на тему: «Что такое колорадский жук и как с ним бороться»,- Парень замолчал, а через минуту сонным голосом сказал: — Все, отец… Я ушел.
— Спи.
Никитич пошуровал короткой клюкой в камельке, набил трубочку и стал думать про парня. Вот тебе и жизнь — все дадено человеку: красивый, здоровый, башка вроде недурная… А… что? Дальше что? По лесам бегать? Нет, это город их доводит до ручки. Они там свихнулись все. Внуки Никитича — трое — тоже живут в большом городе. Двое учатся, один работает, женат. Они не хвастают, как этот, но их тянет в город. Когда они приезжают летом, им скучно. Никитич достает ружья, водит в тайгу и ждет, что они просветлеют, отдохнут душой и проветрят мозги от ученья. Они притворяются, что им хорошо, а Никитичу становится неловко: у него больше ничего нет, чем порадовать внуков. Ему тяжело становится, как будто он обманул их. У них на уме один город. И этот, на нарах, без ума в город рвется. На его месте надо уйти подальше, вырыть землянку и пять лет не показываться, если уж сидеть невмоготу стало. А он снова туда, где на каждом шагу могут за шкирку взять. И ведь знает, что возьмут, а идет… «Что за сила такая в этом городе! Ну ладно, я — старик, я бывал там три раза всего, я не понимаю… Согласен, Там весело и огней много. Но раз я не понимаю, так я и не хаю. Охота там? На здоровье, а мне здесь хорошо. Но так получается, что они приходят оттуда и нос воротят: скучно, тоска. Да присмотрись хорошенько! Ты же увидеть-то ничего не успел, а уж давай молоть про свой город. А посмотри, как, к примеру, муравей живет. Или — крот. Да любая животина!.. Возьми приглядись для интереса. А потом думай: много ты про жизнь знаешь или нет? Вы мне — сказки про город?.. А если я начну рассказывать, сколько я знаю! Но меня не слушают, а на вас глаза пялят — городской. А мне хрен с тобой, что ты городской, что ты штиблетами по тротуару форсишь. Дофорсился вот: отвалили лет пятнадцать, наверно, за красивую-то жизнь. Магазин, наверно, подломил, не иначе. Шиканул разок — и загремел. И опять на рога лезет. Сам! Это уж, значит, не может без города. Опять на какой-нибудь магазин нацелился. Шампанское… а откуда оно, шампанское-то, возьмется? Дурачье… Сожрет он вас, город, с костями вместе. И жалко дураков. И ничего сделать нельзя. Не докажешь».
Дрова в камельке догорели. Никитич дождался, когда последние искорки умерли в золе, закрыл трубу, погасил фонарь, лег рядом с парнем. Тот глубоко и ровно дышал, неловко подвернув под себя руку. Даже не шевельнулся, когда Никитич поправил его руку.
«Намаялся,-подумал Никитич.-Дурило… А кто заставляет? Эх, вы!!»
…За полночь на улице, около избушки, зашумели. Послышались голоса двух или трех мужчин.
Парень рывком привстал — как не спал.
Никитич тоже приподнял голову.
— Кто это? — быстро спросил парень.
— Шут их знает.
Парень рванулся с нар — к двери, послушал, зашарил рукой по стене — искал ружье. Никитич догадался,
— Ну-ка, не дури! — прикрикнул негромко.- Хуже беды наделаешь,
— Кто это? — опять спросил парень.
— Не знаю, тебе говорят.
— Не пускай, закройся.
— Дурак. Кто в избушке закрывается? Нечем закрываться-то. Ложись и не шевелися.
— Ну, дед!..
Парень не успел досказать. Кто-то поднялся на крыльцо и искал рукой скобу. Парень ужом скользнул на нары, еще успел шепнуть:
— Отец, клянусь богом, чертом, дьяволом: продашь… Умоляю, старик. Век…
— Лежи,- велел Никитич.
Дверь распахнулась.
— Ага! — весело сказал густой бас. — Я же говорил: кто-то есть, Тепло, входите!
— Закрывай дверь-то! — сердито сказал Никитич, слезая с нар. Обрадовался тепло! Расшиперься пошире — совсем жарко будет.
— Все в порядке,- сказал бас,- И тепло, и хозяин приветливый.
Никитич засветил фонарь.
Вошли еще двое. Одного Никитич знал: начальник районной милиции. Его все охотники знали: мучил охотничьими билетами и заставлял платить взносы.
— Емельянов? — спросил начальник, высокий упитанный мужчина лет под пятьдесят.- Так?
— Так, товарищ Протокин.
— Ну вот!.. Принимай гостей.
Трое стали раздеваться.
— Пострелять? — не без иронии спросил Никитич. Он не любил этих наезжающих стрелков: только пошумят и уедут.
— Надо размяться маленько. А это кто? — Начальник увидел парня на нарах.
— Иолог,- нехотя пояснил Никитич.- От партии отстал.
— Заблудился, что ли?
— Но.
— У нас что-то неизвестно. Куда ушли, он говорил?
— Кого он наговорит! Едва рот разевал: замерзал. Спиртом напоил его — щас спит как мертвый.
Начальник зажег спичку, поднес близко к лицу парня, У того не дрогнул ни один мускул. Ровно дышал.
— Накачал ты его.- Спичка начальника погасла.- Что же у нас-то ничего не известно?
— Может, не успели еще сообщить? — сказал один из пришедших.
— Да нет, видно, долго бродит уже. Не говорил он, сколько один ходит?
— Нет,- ответствовал Никитич.- Отстал, говорит. И все.
— Пусть проспится. Завтра выясним. Ну что, товарищи: спать?
— Спать,- согласились двое.- Уместимся?
— Уместимся,- уверенно сказал начальник.- Мы прошлый раз тоже впятером были. Чуть не загнулись к утру: протопили, да мало. А мороз стоял — под пятьдесят.
Разделись, улеглись на нарах. Никитич лег опять рядом с парнем, Пришлые поговорили немного о своих районных делах и замолчали. Скоро все спали.
…Никитич проснулся, едва только обозначилось в стене оконце. Парня рядом не было, Никитич осторожно слез с нар, нашарил в кармане спички. Еще ни о чем худом не успел подумать. Чиркнул спичкой… Ни парня нигде, ни фуфайки его, ни ружья Никитича не было. Неприятно сжало под сердцем. «Ушел. И ружье взял».
Неслышно оделся, взял одно ружье из трех, составленных в углу, пощупал в кармане патроны с картечью. Тихо открыл дверь и вышел.
Только-только занимался рассвет. За ночь потеплело. Туманная хмарь застила слабую краску зари. В пяти шагах еще ничего не было видно. Пахло весной.
Никитич надел свои лыжи и пошел по своей лыжне, четко обозначенной в побуревшем снегу.
— Сукин ты сын, варнак окаянный,- вслух негромко ругался он.Уходи, пес с тобой, а ружье-то зачем брать! Што я тут без ружья делать стану, ты подумал своей башкой? Што я, тыщи, што ли, большие получаю,напасаться на вас на всех ружьями? Ведь ты же его, поганец, все равно бросишь где-нибудь. Тебе лишь бы из тайги выйти… А я сиди тут сложа ручки без ружья. Ни стыда у людей, ни совести.
Помаленьку отбеливало.
День обещал быть пасмурным и теплым.
Лыжня вела не в сторону деревни.
— Боишься людей-то? Эх, вы… «Красивая жись». А последнее ружьишко у старика взять — это ничего, можно. Но от меня ты не уйде-ешь, голубчик. Я вас таких семерых замотаю, хоть вы и молодые.
Зла большого у старика не было. Обидно было: пригрел человека, а он взял и унес ружье. Ну не подлец после этого!
Никитич прошел уже километра три. Стало совсем почти светло; лыжня далеко была видна впереди.
— Рано поднялся. И ведь как тихо сумел!
В одном месте парень останавливался закурить: сбочь лыжни ямка палки втыкал, На снегу крошки листовухи и обгоревшая спичка.
— И кисет прихватил! — Никитич зло плюнул.- Вот поганец так поганец! — Прибавил шагу.
…Парня Никитич увидел далеко в ложбине, внизу.
Шел парень дельным ровным шагом, не торопился, но податливо. За спиной — ружье.
— Ходить умеет,- не мог не отметить Никитич.
Свернул с лыжни и побежал в обход парню, стараясь, чтоб его скрывала от него вершина длинного отлогого бугра. Он примерно знал, где встретит парня: будет на пути у того неширокая просека. Он пройдет ее, войдет снова в чащу… и, тут его встретит Никитич.
— Щас я на тебя посмотрю,- не без злорадства приговаривал Никитич, налегая вовсю на палки.
Странно, но ему очень хотелось еще раз увидеть прекрасное лицо парня. Что-то было до страсти привлекательное в этом лице. «Может, так и надо, что он рвется к своей красивой жизни. Что ему тут делать, если подумать? Засохнет. Жизнь, язви ее, иди разберись».
У просеки Никитич осторожно выглянул из чащи: лыжни на просеке еще не было — обогнал. Быстро перемахнул просеку, выбрал место, где примерно выйдет парень, присел в кусты, проверил заряд и стал ждать. Невольно, опытным охотничьим глазом осмотрел ружье: новенькая тулка, блестит и резко пахнет ружейным маслом. «На охоту собирались, а не подумали: не надо, чтоб ружье так пахло. На охоте надо и про табачок забыть, и рот чаем прополоскать, чтоб от тебя не разило за версту, и одежду лучше всего другую надеть, которая на улице висела, чтоб жильем не пахло. Охотники-горе луковое».
Парень вышел на край просеки, остановился. Глянул по сторонам. Постоял немного и скоро-скоро побежал через просеку. И тут навстречу ему поднялся Никитич.
— Стой! Руки вверьх! — громко скомандовал он, чтоб совсем ошарашить парня.
Тот вскинул голову, и в глазах его отразился ужас. Он дернулся было руками вверх, но узнал Никитича. — Говоришь: не боюсь никого, сказал Никитич, — а в штаны сразу наклал.
Парень скоро оправился от страха, улыбнулся обаятельной своей улыбкой немножко насильственно.
— Ну, отец… ты даешь. Как в кино… твою в душу мать. Так можно разрыв сердца получить.
— Теперь, значит, так,- деловым тоном распорядился Никитич, ружье не сымай, а достань сзади руками, переломи и выкинь из казенника патроны. И из кармана все выбрось. У меня их шешнадцать штук оставалось. Все брось на снег, а сам отойди в сторону. Если задумаешь шутки шутить, стреляю, Сурьезно говорю.
— Дошло, батя. Шутить мне сейчас что-то не хочется.
— Бесстыдник, ворюга.
— Сам же говорил: погано в лесу без ружья.
— А мне тут чо без его делать?
— Ты дома.
— Ну, давай, давай. Дома, Што у меня дома-то — завод, што ли?
Парень выгреб из карманов патроны — четырнадцать: Никитич считал. Потом заломил руки за спину; прикусив нижнюю губу, внимательно глядел на старика. Тот тоже не сводил с него глаз: ружье со взведенными курками держал в руках, стволами на уровне груди парня.
— Чего мешкаешь?
— Не могу вытащить…
— Ногтями зацепи… Или постучи кулаком по прикладу.
Выпал сперва один патрон, потом второй.
— Вот. Теперь отойди вон туда.
Парень повиновался.
Никитич собрал патроны, поклал в карманы полушубка.
— Кидай мне ружье, а сам не двигайся.
Парень снял ружье, бросил старику.
— Теперь садись, где стоишь, покурим. Кисет мне тоже кинь. И кисет спер…
— Курить-то охота мне,
— Ты вот все — мне да мне. А про меня, черт полосатый, не подумал! А чего мне-то курить?
Парень закурил.
— Можно я себе малость отсыплю?
— Отсыпь. Спички-то есть?
— Есть.
Парень отсыпал себе листовухи, бросил кисет старику. Тот закурил тоже. Сидели шагах в пяти друг от друга.
— Ушли эти?.. Ночные-то.
— Спят. Они спать здоровы. Не охотничают, а дурочку валяют. Погулять охота, а в районе у себя не шибко разгуляешься — на виду. Вот они и идут с глаз долой.
— А кто они?
— Начальство… Заряды зря переводют,
— М-да…
— Ты чо же думал: не догоню я тебя?
— Ничего я не думал. А одного-то ты знаешь. Кто это? По фамилии называл… Протокин, что ли.
— В собесе работает. Пенсию старухе хлопотал, видел его там…
Парень пытливо посмотрел на старика:
— Это там, где путевки на курорт выписывают?
— Ага.
— Темнишь, старичок. Неужели посадить хочешь? Из-за ружья…
— На кой ты мне хрен нужен — сажать? — искренне сказал Никитич.
— Продай ружье? У меня деньги есть.
— Нет,- твердо сказал Никитич.- Спросил бы с вечера — подобру, может, продал бы. А раз ты так по-свински сделал, не продам.
— Не мог же я ждать, когда они проснутся.
— На улицу бы меня ночью вызвал: так и так, мол, отец: мне шибко неохота с этими людьми разговаривать. Продай, мол, ружье — я уйду. А ты… украл. За воровство у нас руки отрубают.
Парень положил локти на колени, склонился головой на руки. Сказал глуховато:
— Спасибо, что не выдал вчера.
— Не дойдешь ты до своей воли все одно.
Парень вскинул голову:
— Почему?
— Через всю Сибирь идти — шутка в деле!
— Мне только до железной дороги, а там поезд. Документы есть. А вот здесь без ружья… здесь худо. Продай, а?
— Нет, даже не упрашивай.
— Я бы теперь новую жизнь начал… Выручил бы ты меня, отец…
— А документы-то где взял? Ухлопал, поди, кого-нибудь?
— Документы тоже люди делают.
— Фальшивые. Думаешь, не поймают с фальшивыми?
— Ты обо мне… прямо как родная мать заботишься. Заладил, как попугай: поймают, поймают. А я тебе говорю: не поймают.
— А шампанскую-то на какие шиши будешь распивать?.. Если честно-то робить пойдешь.
— Сдуру я вчера натрепался, не обращай внимания. Захмелел.
— Эх, вы…- Старик сплюнул желтую едкую слюну на снег.- Жить бы да жить вам, молодым… А вас… как этих… как угорелых по свету носит, места себе не можете найти. Голод тебя великий воровать толкнул? С жиру беситесь, окаянные. Петух жареный в зад не клевал…
— Как сказать, отец…
— Кто же тебе виноватый?
— Хватит об этом,- попросил парень.- Слушай…- Он встревоженно посмотрел на старика. — Они ж сейчас проснутся, а ружья — нет. И нас с тобой нет… Искать кинутся.
— Они до солнышка не проснутся.
— Откуда ты знаешь?
— Знаю. Они сами вчера с похмелья были. В избушке теплынь: разморит — до обеда проспят. Им торопиться некуда.
— М-да…-грустно сказал парень,-Дела-делишки.
Повалил вдруг снег большими густыми хлопьями — теплый, тяжелый.
— На руку тебе.- Никитич посмотрел вверх.
— Что? — Парень тоже посмотрел вверх.
— Снег-то… Заметет все следы.
Парень подставил снегу ладонь, долго держал. Снежинки таяли на ладони.
— Весна скоро…- вздохнул он.
Никитич посмотрел на него, точно хотел напоследок покрепче запомнить такого редкостного здесь человека.
Представил, как идет он один, ночью… без ружья.
— Как ночуешь-то?
— У огня покемарю… Какой сон.
— Хоть бы уж летом бегали-то. Все легше,
— Там заявок не принимают — когда бежать легче. Со жратвой плохо. Пока дойдешь от деревни до деревни, кишки к спине прирастают. Ну ладно. Спасибо за хлеб-соль. — Парень поднялся. — Иди, а то проснутся эти твои… Старик медлил.
— Знаешь… есть один выход из положения,- медленно заговорил он.Дам тебе ружье. Ты завтра часам к двум, к трем ночи дойдешь до деревни, где я живу…
— Ну?
— Не понужай. Дойдешь. Постучишь в какую-нибудь крайную избу: мол, ружье нашел… или… нет, как бы придумать?.. Чтоб ты ружье-то оставил. А там от нашей деревни прямая дорога на станцию — двадцать верст. Там уж не страшно. Машины ездют. К свету будешь на станции.Только там заимка одна попадется, от нее, от заимки-то, ишо одна дорога влево пойдет, ты не ходи по ей — это в район. Прямо иди.
— Отец…
— Погоди! Как с ружьем-то быть? Скажешь: нашел — перепужаются, искать пойдут. А совсем ружье отдавать жалко. Мне за него, хоть оно старенькое, три вот таких не надо,- Никитич показал на новую переломку.
Парень благодарно смотрел на старика и еще старался, наверно, чтобы благодарности в глазах было больше.
— Спасибо, отец,
— Чего спасибо? Как я ружье-то получу?
Парень встал, подошел к старику, присел рядом.
— Сейчас придумаем… Я его спрячу где-нибудь, а ты возьмешь потом.
— Где спрячешь?
— В стогу каком-нибудь, недалеко от деревни,
Никитич задумался.
— Чего ты там разглядишь ночью?.. Вот ишо: постучишь в крайную избу, спросишь, где Мазаев Ефим живет. Тебе покажут. Это кум мой, К Ефиму придешь и скажешь: стретил, мол, Никитича в тайге, он повел иологов в Змеиную согру. Патроны, мол, у него кончились, а чтоб с ружьем зря не таскаться, он упросил меня занести его тебе. И чтоб ждали меня к послезавтрему! А што я повел иологов, пусть он никому не говорит. Заработает, мол, придет — выпьете вместе, а то старуха все деньги отберет сразу. Запомнил? Щас мне давай на литровку — а то от Ефима потом не отвяжешься — и с богом. Патронов даю тебе… шесть штук. И два картечных — на всякий случай. Не истратишь — возле деревни закинь в снег подальше, Ефиму не отдавай — он хитрый, зачует неладное. Все запомнил?
— Запомнил. Век тебя не забуду, отец.
— Ладно… На деревню держись так: солнышко выйдет-ты его все одно увидишь — пусть оно сперва будет от тебя слева. Солнышко выше, а ты его все слева держи. А к закату поворачивай, чтоб оно у тебя за спиной очутилось, чуток с правого уха. А там — прямо. Ну, закурим на дорожку… Закурили.
— Сразу как-то не о чем стало говорить. Посидели немного, поднялись.
— До свиданья, отец, спасибо.
— Давай.
И уж пошли было в разные стороны, но Никитич остановился, крикнул парню:
— Слышь!.. А вить ты, парень, чуток не вляпался: Протокин-то этот — начальник милиции. Хорошо, не разбудил вчерась… А то бы не отвертеться тебе от него — дошлый, черт.
Парень ничего не говорил, смотрел на старика.
— Он бы щас: откуда? куда? Никакие бы документы не помогли.
Парень промолчал.
— Ну шагай.- Никитич подкинул на плече чужое ружье и пошел через просеку назад, к избушке. Он уже почти прошел ее всю, просеку… И услышал: как будто над самым ухом оглушительно треснул сук. И в то же мгновение сзади, в спину и в затылок, как в несколько кулаков, сильно толканули вперед. Он упал лицом в снег. И ничего больше не слышал и не чувствовал. Не слышал, как закидали снегом и сказали: «Так лучше, отец. Надежнее».
…Когда солнышко вышло, парень был уже далеко от просеки. Он не видел солнца, шел, не оглядываясь, спиной к нему. Он смотрел вперед.
Тихо шуршал в воздухе сырой снег.
Тайга просыпалась.
Весенний густой запах леса чуть дурманил и кружил голову.
«Раскас»
От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах – сбежала с офицером.
Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашел на столе записку:
«Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила».
Огромный Иван, не оглянувшись, грузно сел на табуретку – как от удара в лоб. Он почему-то сразу понял, что никакая это не шутка, это – правда.
Даже с его способностью все в жизни переносить терпеливо показалось ему, что этого не перенести: так нехорошо, больно сделалось под сердцем. Такая тоска и грусть взяла… Чуть не заплакал. Хотел как-нибудь думать и не мог – не думалось, а только больно ныло и ныло под сердцем.
Мелькнула короткая ясная мысль: «Вот она какая, большая-то беда». И все.
Сорокалетний Иван был не по-деревенски изрядно лыс, выглядел значительно старше своих лет. Его угрюмость и молчаливость не тяготили его, досадно только, что на это всегда обращали внимание. Но никогда не мог он помыслить, что мужика надо судить по этим качествам – всегда ли он весел и умеет ли складно говорить. «Ну а как же?!» – говорила ему та же Людмила. Он любил ее за эти слова еще больше… И молчал. «Не в этом же дело, – думал он, – что я тебе, политрук?» И вот – на тебе, она, оказывается, правда горевала, что он такой молчаливый и неласковый.
Потом узнал Иван, как все случилось.
Приехало в село небольшое воинское подразделение с офицером – помочь смонтировать в совхозе электроподстанцию. Побыли-то всего с неделю!.. Смонтировали и уехали. А офицер еще и семью тут себе «смонтировал».
Два дня Иван не находил себе места. Пробовал напиться, но еще хуже стало – противно. Бросил. На третий день сел писать рассказ в районную газету. Он частенько читал в газетах рассказы людей, которых обидели ни за что. Ему тоже захотелось спросить всех: как же так можно?!
Раскас
Значит было так: я приезжаю – на столе записка. Я ее не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главно я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожая она прямо щастливая становилась. Она и в культ прасветшколу из-за этого пошла, она сама говорила. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остается делать: хватать ружье и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой – вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой все в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащет своей физиономии. Да мало ли красивых – все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» Она конешно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радешеньки! А гусударство в убытке.
Иван остановил раскаленное перо, встал, походил по избе. Ему нравилось, как он пишет, только насчет государства, кажется, зря. Он подсел к столу, зачеркнул «гусударство». И продолжал:
Эх вы!.. Вы думаете, еслив я шофер, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать, што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабенку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпаться к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое-кого тоже мог ба поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибудь жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.
Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глидят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што они там наладят новую? Нету. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на ее тратила – учила. Ну, и где ж та учеба? Ее же плохому-то не учили. И родителей я ее знаю, они в соседнем селе живут хорошие люди. У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об нем слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки. Откуда же у ей это пустозвонство в голове? Я сам удивляюсь. Я все для ей делал. У меня сердце к ей приросло. Каждый рас еду из рейса и у меня душа радуется: скоро увижу, и пожалуста: мне надстраивают такие рога! Да черт с ей не вытерпела там такой ловкач попался, што на десять минут голову потиряла… Я бы как нибудь пережил это. Но зачем совсем то уезжать? Этого я тоже не понимаю. Как то у меня ни укладываится в голове. В жизни всяко бываит, бываит иной рас слабость допустил человек, но так вот одним разом всю жизнь рушить – зачем же так? Порушить-то ей лехко но снова складать трудно. А уж ей самой – тридцать лет. Очень мне счас обидно, поэтому я пишу свой раскас. Еслив уж на то пошло у меня у самого три ордена и четыре медали. И я давно бы уж был ударником коммунистического труда, но у меня есть одна слабость: как выпью так начинаю материть всех. Это у меня тоже не укладывается в голове, тверезый я совсем другой человек. А за рулем меня никто ни разу выпимши не видал и никогда не увидит. И при жене Людмиле я за все четыре года ни разу не матернулся, она это может подтвердить. Я ей грубога слова никогда не сказал. И вот пожалуста она же мне надстраивает такие прямые рога! Тут кого хошь обида возьмет. Я тоже – не каменный.
С приветом.
Иван Петин. Шофер 1 класса.
Иван взял свой «раскас» и пошел в редакцию, которая была неподалеку.
Стояла весна, и от этого еще хуже было на душе: холодно и горько. Вспомнилось, как совсем недавно они с женой ходили этой самой улицей в клуб – Иван встречал ее с репетиций. А иногда провожал на репетицию.
Он люто ненавидел это слово «репетиция», но ни разу не выказал своей ненависти: жена боготворила репетиции, он боготворил жену. Ему нравилось идти с ней по улице, он гордился красивой женой. Еще он любил весну, когда она только-только подступала, но уже вовсю чувствовалась даже утрами, сердце сладко поднывало – чего-то ждалось. Весны и ждалось. И вот она наступила, та самая – нагая, раздрызганная и ласковая, обещающая земле скорое тепло, солнце… Наступила… А тут – глаза бы ни на что не глядели.
Иван тщательно вытер сапоги о замусоленный половичок на крыльце редакции и вошел. В редакции он никогда не был, но редактора знал: встречались на рыбалке.
– Агеев здесь? – спросил он у женщины, которую часто видел у себя дома и которая тоже бегала в клуб на репетиции. Во всяком случае, когда ему доводилось слушать их разговор с Людмилой, это были все те же «репетиция», «декорация». Увидев ее сейчас, Иван счел нужным не поздороваться; больно дернуло за сердце.
Женщина с любопытством и почему-то весело посмотрела на него.
– Здесь. Вы к нему?
– К нему… Мне надо тут по одному делу. – Иван прямо смотрел на женщину и думал: «Тоже небось кому-нибудь рога надстроила – веселая».
Женщина вошла в кабинет редактора, вышла и сказала:
– Пройдите, пожалуйста.
Редактор – тоже веселый, низенький… Несколько больше, чем нужно бы при его росте, полненький, кругленький, тоже лысый. Встал навстречу из-за стола.
– А?! – воскликнул он и показал на окно. – На нас, на нас времечко-то работает! Не пробовали еще переметами?..
– Нет, – Иван всем видом своим хотел показать, что ему не до переметов сейчас.
– Я в субботу хочу попробовать. – Редактора все не покидало веселое настроение. – Или не советуете? Просто терпения нет…
– Я раскас принес, – сказал Иван.
– Рассказ? – удивился редактор. – Ваш рассказ? О чем?
– Я туг все описал. – Иван подал тетрадку.
Редактор полистал ее… Посмотрел на Ивана. Тот серьезно и мрачно смотрел на него.
– Хотите, чтоб я сейчас прочитал?
– Лучше бы сейчас…
Редактор сел в кресло и стал читать. Иван остался стоять и все смотрел на веселого редактора и думал: «Наверно, у него жена тоже на репетиции ходит. А ему хоть бы что – пусть ходит! Он сам сумеет про эти всякие „декорации“ поговорить. Он про все сумеет».
Редактор захохотал.
Иван стиснул зубы.
– Ах, славно! – воскликнул редактор. И опять захохотал так, что заколыхался его упругий животик.
– Чего славно? – спросил Иван.
Редактор перестал смеяться… Несколько даже смутился.
– Простите… Это вы о себе? Это ваша история?
– Моя.
– Кхм… Извините, я не понял.
– Ничего. Читайте дальше.
Редактор опять уткнулся в тетрадку. Он больше не смеялся, но видно было, что он изумлен и ему все-таки смешно.
И чтоб скрыть это, он хмурил брови и понимающе делал губы трубочкой. Он дочитал.
– Вы хотите, чтоб мы это напечатали?
– Ну да.
– Но это нельзя печатать. Это не рассказ…
– Почему? Я читал, так пишут.
– А зачем вам нужно это печатать? – Редактор действительно смотрел на Ивана сочувственно и серьезно. – Что это даст? Облегчит ваше… горе?
Иван ответил не сразу.
– Пускай они прочитают… там.
– А где они?
– Пока не знаю.
– Так она просто не дойдет до них, газетка-то наша!
– Я найду их… И пошлю.
– Да нет, даже не в этом дело! – Редактор встал и прошелся по кабинету. – Не в этом дело. Что это даст? Что, она опомнится и вернется к вам?
– Им совестно станет.
– Да нет! – воскликнул редактор. – Господи… Не знаю, как вам… Я вам сочувствую, но ведь это глупость, что мы сделаем! Даже если я отредактирую это.
– Может, она вернется.
– Нет! – громко сказал редактор. – Ах ты, Господи!.. – Он явно волновался. – Лучше напишите письмо. Давайте вместе напишем?
Иван взял тетрадку и пошел из редакции.
– Подождите! – воскликнул редактор. – Ну давайте вместе – от третьего лица…
Иван прошел приемную редакции, даже не глянув на женщину, которая много знала о «декорациях», «репетициях»… Собаки!
Он направился прямиком в чайную. Там взял «полкило» водки, выпил сразу, не закусывая, и пошел домой – в мрак и пустоту. Шел, засунув руки в карманы, не глядел по сторонам. Все как-то не наступало желанное равновесие в душе его. Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал.
До третьих петухов
Сказка про Ивана-дурака, как он ходил за тридевять земель набираться ума-разума
Как-то в одной библиотеке, вечером, часов этак в шесть, заспорили персонажи русской классической литературы. Ещё когда библиотекарша была на месте, они с интересом посматривали на неё со своих полок – ждали. Библиотекарша напоследок поговорила с кем-то по телефону… Говорила она странно, персонажи слушали и не понимали. Удивлялись.
– Да нет, – говорила библиотекарша, – я думаю, это пшено. Он же козёл… Пойдём лучше потопчемся. А? Нет, ну он же козёл. Мы потопчемся, так? Потом пойдём к Владику… Я знаю, что он баран, но у него «Грюндик» – посидим… Тюлень тоже придёт, потом этот будет… филин-то… Да я знаю, что они все козлы, но надо же как-то расстрелять время! Ну, ну… слушаю…
– Ничего не понимаю, – тихо сказал некто в цилиндре – не то Онегин, не то Чацкий – своему соседу, тяжёлому помещику, похоже, Обломову.
Обломов улыбнулся:
– В зоопарк собираются.
– Почему все козлы-то?
– Ну… видно, ирония. Хорошенькая. А?
Господин в цилиндре поморщился:
– Вульгаритэ.
– Вам всё француженок подавай, – с неодобрением сказал Обломов. – А мне глянется. С ножками – это они неплохо придумали. А?
– Очень уж… того… – встрял в разговор господин пришибленного вида, явно чеховский персонаж. – Очень уж коротко. Зачем так?
Обломов тихо засмеялся:
– А чего ты смотришь туда? Ты возьми да не смотри.
– Да мне что, в сущности? – смутился чеховский персонаж. – Пожалуйста. Почему только с ног начали?
– Что? – не понял Обломов.
– Возрождаться-то.
– А откуда же возрождаются? – спросил довольный Обломов. – С ног, братец, и начинают.
– Вы не меняетесь, – со скрытым презрением заметил Пришибленный.
Обломов опять тихо засмеялся.
– Том! Том! Слушай сюда! – кричала в трубку библиотекарша. – Слушай сюда! Он же козёл! У кого машина? У него? Нет, серьёзно? – Библиотекарша надолго умолкла – слушала. – А каких наук? – спросила она тихо. – Да? Тогда я сама козёл…
Библиотекарша очень расстроилась… Положила трубку, посидела просто так, потом встала и ушла. И закрыла библиотеку на замок.
Тут персонажи соскочили со своих полок, задвигали стульями…
– В темпе, в темпе! – покрикивал некто канцелярского облика, лысый. – Продолжим. Кто ещё хочет сказать об Иване-дураке? Просьба: не повторяться. И – короче. Сегодня мы должны принять решение. Кто?
– Позвольте? – это спрашивала Бедная Лиза.
– Давай, Лиза, – сказал Лысый.
– Я сама тоже из крестьян, – начала Бедная Лиза, – вы все знаете, какая я бедная…
– Знаем, знаем! – зашумели все. – Давай короче!
– Мне стыдно, – горячо продолжала Бедная Лиза, – что Иван-дурак находится вместе с нами. Сколько можно?! До каких пор он будет позорить наши ряды?
– Выгнать! – крикнули с места.
– Тихо! – строго сказал Лысый конторский. – Что ты предлагаешь, Лиза?
– Пускай достанет справку, что он умный, – сказала Лиза.
Тут все одобрительно зашумели.
– Правильно!
– Пускай достанет! Или пускай убирается!..
– Какие вы, однако, прыткие, – сказал огромный Илья Муромец. Он сидел на своей полке – не мог встать. – Разорались. Где он её достанет? Легко сказать…
– У Мудреца, – Лысый, который вёл собрание, сердито стукнул ладонью по столу. – Илья, я тебе слова не давал!
– А я тебя не спрашивал. И спрашивать не собираюсь. Закрой хлебало, а то враз заставлю чернила пить. И промокашкой закусывать. Крыса конторская.
– Ну, начинается! – недовольно сказал Обломов. – Илья, тебе бы только лаяться. А чем плохое предложение: пускай достанет справку. Мне тоже неловко рядом с дураком сидеть. От него портянками пахнет… Да и никому, я думаю, не…
– Цыть! – громыхнул Илья. – Неловко ему. А палицей по башке хошь? Достану!
Тут какой-то, явно лишний, заметил:
– Междоусобица.
– А? – не понял Конторский.
– Междоусобица, – сказал Лишний. – Пропадём.
– Кто пропадёт? – Илья тоже не видел опасности, о какой говорил Лишний. – Сиди тут, гусарчик! А то достану тоже разок…
– Требую удовлетворения! – вскочил Лишний.
– Да сядь! – сказал Конторский. – Какое удовлетворение?
– Требую удовлетворения: этот сидень карачаровский меня оскорбил.
– Сядь, – сказал и Обломов. – Чего с Иваном-то делать?
Все задумались. Иван-дурак сидел в углу, делал что-то такое из полы своего армяка, вроде ухо.
– Думайте, думайте, – сказал он. – Умники нашлись… Доктора.
– Не груби, Иван, – сказал Конторский. – О нём же думают, понимаешь, и он же ещё сидит грубит. Как ты насчёт справки? Может, сходишь возьмёшь?
– Где?
– У Мудреца… Надо же что-то делать. Я тоже склоняюсь…
– А я не склоняюсь! – бухнул опять Илья. – Склоняется он. Ну и склоняйся сколько влезет. Не ходи, Ванька. Чушь какую-то выдумали – справку… Кто это со справкой выскочил? Лизка? Ты чего, девка?
– А ничего! – воскликнула Бедная Лиза. – Если ты сидишь, то и все должны сидеть? Не пройдёт у вас, дядя Илья, эта сидячая агитация! Я присоединяюсь к требованию ведущего: надо что-то делать. – И она ещё раз сказала звонко и убедительно: – Надо что-то делать!
Все задумались.
А Илья нахмурился.
– Какая-то «сидячая агитация», – проворчал он. – Выдумывает чего ни попадя. Какая агитация?
– Да такая самая! – вскинулся на него Обломов. – Сидячая, тебе сказали. «Ка-ка-ая». Помолчи, пожалуйста. Надо, конечно, что-то делать, друзья. Надо только понять: что делать-то?
– И всё же я требую удовлетворения! – вспомнил свою обиду Лишний. – Я вызываю этого горлопана (к Илье) на дуэль.
– Сядь! – крикнул Конторский на Лишнего. – Дело делать или дуэлями заниматься? Хватит дурака валять. И так уж ухлопали сколько… Дело надо делать, а не бегать по лесам с пистолетами.
Тут все взволновались, зашумели одобрительно.
– Я бы вообще запретил эти дуэли! – крикнул бледный Ленский.
– Трус, – сказал ему Онегин.
– Кто трус?
– Ты трус.
– А ты – лодырь. Шулер. Развратник. Циник.
– А пошли на Волгу! – крикнул вдруг какой-то гулевой атаман. – Сарынь на кичку!
– Сядь! – обозлился Конторский. – А то я те покажу «сарынь». Задвину за шкаф вон – поорёшь там. Ещё раз спрашиваю: что будем делать?
– Иди ко мне, Атаман, – позвал Илья казака. – Чего-то скажу.
– Предупреждаю, – сказал Конторский, – если затеете какую-нибудь свару… вам головы не сносить. Тоже мне, понимаешь, самородки.
– Сказать ничего нельзя! – горько возмутился Илья. – Чего вы?! Собаки какие-то, истинный бог: как ни скажешь – всё не так.
– Только не делайте, пожалуйста, вид, – с презрением молвил Онегин, обращаясь к Илье и к казаку, – что только вы одни из народа. Мы тоже – народ.
– Счас они будут рубахи на груди рвать, – молвил некий мелкий персонаж вроде гоголевского Акакия Акакиевича. – Рукава будут жевать…
– Да зачем же мне рукава жевать? – искренне спросил казачий атаман. – Я тебя на одну ладошку посажу, а другой прихлопну.
– Всё – междоусобица, – грустно сказал Лишний. – Ничего теперь вообще не сделаем. Вдобавок ещё и пропадём.
– Айда на Волгу! – кликнул опять Атаман. – Хоть погуляем.
– Сиди, – сердито сказал Обломов. – Гуляка… Все бы гулять, все бы им гулять! Дело надо делать, а не гулять.
– А-а-а, – вдруг зловеще тихо протянул Атаман, – вот кохо я искал-то всю жнзню. Вот кохо мне надоть-то… – И потащил из ножен саблю. – Вот кому я счас кровя-то пущу…
Все повскакали с мест…
Акакий Акакиевич птицей взлетел на свою полку, Бедная Лиза присела в ужасе и закрылась сарафаном… Онегин судорожно заряжал со ствола дуэльный пистолет, а Илья Муромец смеялся и говорил:
– О-о, забегали?! Забегали, черти драповые?! Забегали!
Обломов загородился от казака стулом и кричал ему, надрываясь:
– Да ты спроси историков литературы! Ты спроси!.. Я же хороший был! Я только лодырь беспросветный… Но я же безвредный!
– А вот похлядим, – говорил Казак, – похляди-им, какой ты хороший: хороших моя сабля не секёть.
Конторский сунулся было к Казаку, тот замахнулся на него, и Конторский отскочил.
– Бей, казаче! – гаркнул Илья. – Цеди кровь поганую!
И бог знает, что тут было бы, если бы не Акакий Акакиевич. Посреди всеобщей сумятицы он вдруг вскочил и крикнул:
– Закрыто на учёт!
И все замерли… Опомнились. Казак спрятал саблю, Обломов вытер лицо платком, Лиза встала и стыдливо оправила сарафан.
– Азия, – тихо и горько сказал Конторский. – Разве можно тут что-нибудь сделать! Спасибо, Акакий. Мне как-то в голову не пришло – закрыть на учёт.
– Илья, у тя вина нету? – спросил Казак Муромца.
– Откуда? – откликнулся тот. – Я же не пью.
– Тяжко на душе, – молвил Казак. – Маяться буду…
– А нечего тут… размахался, понимаешь, – сказал Конторский. – Продолжим. Лиза, ты чего-то хотела сказать…
– Я предлагаю отправить Ивана-дурака к Мудрецу за справкой, – сказала Лиза звонко и убеждённо. – Если он к третьим петухам не принесёт справку, пускай… я не знаю… пускай убирается от нас.
– Куда же ему? – спросил Илья грустно.
– Пускай идёт в букинистический! – жёстко отрезала Лиза.
– О-о, не крутенько ли? – усомнился кто-то.
– Не крутенько, – тоже жёстко сказал Конторский. – Нисколько. Только так. Иван…
– Аиньки! – откликнулся Иван. И встал.
– Иди.
Иван посмотрел на Илью.
Илья нагнул голову и промолчал. И Казак тоже промолчал, только мучительно сморщился и поискал глазами на полках и на столе – всё, видно, искал вино.
– Иди, Ванька, – тихо сказал Илья. – Ничего не сделаешь. Надо идти. Вишь, какие они все… учёные. Иди и помни: в огне тебе не гореть, в воде не тонуть… За остальное не ручаюсь.
– Хошь мою саблю? – предложил Казак Ивану.
– Зачем она мне? – откликнулся тот.
– Иван, – заговорил Илья, – иди смело – я буду про тебя думать. Где тебя пристигнет беда… Где тебя задумают погубить, я крикну: «Ванька, смотри!»
– Как ты узнаешь, шо ехо пристихла беда? – спросил Казак.
– Я узнаю. Сердцем учую. А ты мой голос услышишь.
Иван вышел на середину библиотеки, поклонился всем поясным поклоном… Подтянул потуже армячишко и пошёл к двери.
– Не поминайте лихом, если где пропаду, – сказал с порога.
– Господь с тобой, – молвил Обломов. – Может, не пропадёшь.
– Придёшь со справкой, Иван, – взволнованно сказала Лиза, – я за тебя замуж выйду.
– На кой ты мне чёрт нужна, – грубо сказал Иван. – Я лучше царевну какую-нибудь стрёну…
– Не надо, Иван, – махнул рукой Илья, – не связывайся. Все они… не лучше этой вот. – Показал на Лизу. – На кой ляд тебе эта справка?! Чего ты заегозила-то? Куда вот парню… на ночь глядя! А и даст ли он её, справку-то, ваш Мудрец? Тоже небось сидит там…
– Без справки нельзя, дядя Илья, – решительно сказала Лиза. – А тебе, Иван, я припомню, что отказался от меня. Ох, я те припомню!
– Иди, иди, Иван, – сказал Конторский. – Время позднее – тебе успеть надо.
– Прощайте – сказал Иван. И вышел.
* * *
И пошёл он куда глаза глядят.
Темно было… Шёл он, шёл – пришёл к лесу. А куда дальше идти, вовсе не знает. Сел на пенёк, закручинился.
– Бедная моя головушка, – сказал, – пропадёшь ты. Где этот Мудрец? Хоть бы помог кто.
Но никто ему не помог.
Посидел-посидел Иван, пошёл дальше.
Шёл, шёл, видит – огонёк светится. Подходит ближе – стоит избушка на курьих ножках, а вокруг кирпич навален, шифер, пиломатериалы всякие.
– Есть тут кто-нибудь? – крикнул Иван.
Вышла на крыльцо Баба-Яга… Посмотрела на Ивана, спрашивает:
– Кто ты такой? И куда идёшь?
– Иван-дурак, иду к Мудрецу за справкой, – ответил Иван. – А где его найти, не знаю.
– Зачем тебе справка-то?
– Тоже не знаю… Послали.
– А-а… – молвила Баба-Яга. – Ну заходи, заходи… Отдохни с дороги. Есть небось хочешь?
– Да не отказался бы…
– Заходи.
Зашёл Иван в избушку.
Избушка как избушка, ничего такого. Большая печка, стол, две кровати…
– Кто с тобой ещё живёт? – спросил Иван.
– Дочь. Иван, – заговорила Яга, – а ты как дурак-то – совсем, что ли, дурак?
– Как это? – не понял Иван.
– Ну, полный дурак или это тебя сгоряча так окрестили? Бывает, досада возьмёт – крикнешь: у, дурак! Я вон на дочь иной раз как заору: у, дура такая! А какая же она дура? Она у меня вон какая умная. Может, и с тобой такая история; привыкли люди: дурак и дурак, а ты вовсе не дурак, а только… бесхитростный. А?
– Не пойму, ты куда клонишь-то?
– Да я же по глазам вижу: никакой ты не дурак, ты просто бесхитростный. Я как только тебя увидала, сразу подумала: «Ох, и талантливый парень!» У тебя же на лбу написано: «талант». Ты хоть сам-то догадываешься про свои таланты? Или ты полностью поверил, что ты – дурак?
– Ничего я не поверил! – сердито сказал Иван – Как это я про себя поверю, что я – дурак?
– А я тебе чего говорю? Вот люди, а!.. Ты строительством когда-нибудь занимался?
– Ну, как?.. С отцом, с братьями теремки рубили… А тебе зачем?
– Понимаешь, хочу коттеджик себе построить… Материалы завезли, а строить некому. Не возьмёшься?
– Мне же справку надо добывать…
– Да зачем она тебе? – воскликнула Баба-Яга. – Построишь коттеджик… его увидют – ко мне гости всякие приезжают – увидют – сразу: кто делал? Кто делал – Иван делал… Чуешь? Слава пойдёт по всему лесу.
– А как же справка? – опять спросил Иван. – Меня же назад без справки-то не пустют.
– Ну и что?
– Как же? Куда же я?
– Истопником будешь при коттеджике… Когда будешь строить, запланируй себе комнатку в подвале… Тепло, тихо, никакой заботушки. Гости наверху заскучали – куда? – пошли к Ивану: истории разные слушать. А ты им ври побольше… Разные случаи рассказывай. Я об тебе заботиться буду. Я буду тебя звать – Иванушка…
– Карга старая, – сказал Иван. – Ишь ты, какой невод завела! Иванушкой она звать будет. А я на тебя буду горб гнуть? А ху-ху не хо-хо, бабуленька?
– А-а, – зловеще протянула Баба-Яга, – теперь я поняла, с кем имею дело: симулянт, проходимец… тип. Мы таких – знаешь, что делаем? – зажариваем. Ну-ка, кто там?! – И Яга трижды хлопнула в ладоши. – Стража! Взять этого дурака, связать – мы его будем немножко жарить.
Стражники, четыре здоровых лба, схватили Ивана, связали и положили на лавку.
– Последний раз спрашиваю, – ещё попыталась Баба-Яга, – будешь коттеджик строить?
– Будь ты проклята! – сказал гордо связанный Иван. – Чучело огородное… У тебя в носу волосы растут.
– В печь его! – заорала Яга. И затопала ногами. – Мерзавец! Хам!
– От хамки слышу! – тоже заорал Иван. – Ехидна! У тебя не только в носу, у тебя на языке шерсть растёт!.. Дармоедка!
– В огонь! – вовсе зашлась Яга. – В ого-онь!..
Ивана сгребли и стали толкать в печь, в огонь.
Ох, брил я тебя на завалинке! –
Запел Иван. –
Подарила ты мене чулки-валенки!..
Оп – тирдарпупия!
– Мне в огне не гореть, карга! Так что я иду смело!
Только Ивана затолкали в печь, на дворе зазвенели бубенцы, заржали кони.
– Дочка едет! – обрадовалась Баба-Яга и выглянула в окно. – У-у, да с женихом вместе! То-то будет им чем поужинать.
Стражники тоже обрадовались, запрыгали, захлопали в ладоши.
– Змей Горыныч едет, Змей Горыныч едет! – закричали они. – Эх, погуляем-то! Эх, и попьём же!
Вошла в избушку дочка Бабы-Яги, тоже сильно страшная, с усами.
– Фу-фу-фу, – сказала она. – Русским духом пахнет. Кто тут?
– Ужин, – сказала Баба-Яга. И засмеялась хрипло: – Ха-ха-ха!..
– Чего ты? – рассердилась дочка. – Ржёт, как эта… Я спрашиваю: кто тут?
– Ивана жарим.
– Да ну? – приятно изумилась дочка. – Ах, какой сюрприз!
– Представляешь, не хочет, чтобы в лесу было красиво – не хочет строить коттеджик, паразит.
Дочка заглянула в печку… А оттуда вдруг – не то плач, не то хохот.
– Ой, не могу-у!.. – стонал Иван – Не от огня помру – от смеха!..
– Чего это? – зло спросила дочка Бабы-Яги.
И Яга тоже подошла к печке.
– Чего он?
– Хохочет?..
– Чего ты, эй?
– Ой, помру от смеха! – орал Иван. – Ой, не выживу я!..
– Вот идиот-то – сказала дочка. – Чего ты?
– Да усы-то!.. Усы-то… Ой, господи, ну бывает же такое в природе! Да как же ты с мужем-то будешь спать? Ты же замуж выходишь…
– Как все… А чего? – не поняла дочка. Не поняла, но встревожилась.
– Да усы-то!
– Ну и что? Они мне не мешают, наоборот, я лучше чую.
– Да тебе-то не мешают… А мужу-то? Когда замуж-то выйдешь…
– А чего мужу? Куда ты гнёшь, дурак? Чего тебе мой будущий муж? – вовсе встревожилась дочка.
– Да как же? Он тебя поцелует в темноте-то, а сам подумает: «Чёрт те что: солдат не солдат и баба не баба». И разлюбит. Да нешто можно бабе с усами! Ну, эти ведьмы!.. Ни хрена не понимают. Ведь не будет он с тобой жить, с усатой. А то ещё возьмёт да голову откусит со зла, знаю я этих Горынычей.
Баба-Яга и дочка призадумались.
– Ну-ка, вылазь, – велела дочь.
Иван-дурак скоро вылез, отряхнулся.
– Хорошо погрелся…
– А чего ты нам советуешь? – спросила Баба-Яга. – С усами-то.
– Чего, чего… Свести надо усы, если хочете семейную жизнь наладить.
– Да как свести-то, как?
– Я скажу как, а вы меня опять в печь кинете.
– Не кинем, Ванюшка, – заговорила ласково дочь Бабы-Яги. – Отпустим тебя на все четыре стороны, скажи только, как от усов избавиться.
Тут наш Иван пошёл тянуть резину и торговаться, как делают нынешние слесари-сантехники.
– Это не просто – заговорил он – это надо состав делать…
– Ну и делай!
– Делай, делай… А когда же я к Мудрецу-то попаду? Мне же к третьим петухам надо назад вернуться…
– Давай так, – заволновалась Баба-Яга, – слушай сюда! Давай так: ты сводишь усы, я даю тебе свою метлу, и ты в один миг будешь у Мудреца.
Иван призадумался.
– Быстрей! – заторопилась усатая дочь. – А то Горыныч войдёт.
Тут и Иван заволновался:
– Слушайте, он же войдёт и…
– Ну?
– Войдёт и с ходу сожрёт меня.
– Он может, – сказала дочь. – Чего бы такое придумать?
– Я скажу, что ты мой племянник, – нашлась Баба-Яга. – Понял?
– Давайте, – понял Иван. – Теперь так: мой состав-то не сразу действует…
– Как это? – насторожилась дочь.
– Мы его счас наведём и наложим на лицо маску… Так? Я лечу на метле к Мудрецу, ты пока лежишь с маской…
– А обманет? – заподозрила дочь. – Мам?
– Пусть только попробует – сказала Баба-Яга, – пусть только надует: навернётся с поднебесья – мокрое место останется.
– Ну, ёлки зелёные-то?.. – опять заволновался Иван: похоже, он и хотел надуть. – Ну что за народ! В чём дело? Хочешь с усами ходить? Ходи с усами, мне-то что! Им дело говорят, понимаешь, – нет, они начинают тут… Вы меня уважаете, нет?
– При чём тут «уважаете»? Ты говори толком…
– Нет, не могу, – продолжал Иван тараторить. – Не могу, честное слово! Сердце лопнет. Ну что за народ? Да живи ты с усами, живи! Сколько влезет, столько и живи. Не женщина, а генерал-майор какой-то. Тьфу! А детишки народятся? Потянется сынок или дочка ручонкой: «Мама, а что это у тебя?» А подрастут? Подрастут, их на улице начнут дразнить: «Твоя мамка с усами, твоя мамка с усами!» Легко будет ребёнку? Легко будет слушать такие слова? Ни у кого нету мамки с усами, а у него – с усами. Как он должен отвечать? Да никак он не сможет ответить, он зальётся слезами и пойдёт домой… к усатой мамке…
– Хватит! – закричала дочь Бабы-Яги. – Наводи свой состав. Что тебе надо?
– Пригоршню куриного помёта, пригоршню тёплого навоза и пригоршню мягкой глины – мы накладываем на лицо такую маску…
– На всё лицо? Как же я дышать-то буду?
– Ну что за народ! – опять горько затараторил Иван. – Ну ничего невозможно…
– Ладно! – рявкнула дочь. – Спросить ничего нельзя.
– Нельзя! – тоже рявкнул Иван. – Когда мастер соображает, нельзя ничего спрашивать! Повторяю: навоз, глина, помёт. Маска будет с дыркой – будешь дышать. Всё.
– Слышали? – сказала Яга стражникам. – Одна нога здесь, другая в сарае! Арш!
Стражники побежали за навозом, глиной и помётом.
А в это самое время в окно просунулись три головы Змея Горыныча… Уставились на Ивана. Все в избушке замерли. Горыныч долго-долго смотрел на Ивана. Потом спросил:
– Кто это?
– Это, Горыныч, племянник мой, Иванушка, – сказала Яга. – Иванушка, поздоровайся с дядей Горынычем.
– Здравствуй, дядя Горыныч! – поздоровался Иван. – Ну, как дела?
Горыныч внимательно смотрел на Ивана. Так долго и внимательно, что Иван занервничал.
– Да ну что, ёлки зелёные? Что? Ну – племянник, ты же слышал! Пришёл к тёте Ёжке. В гости. Что, гостей будем жрать? Давай, будем гостей жрать! А семью собираемся заводить – всех детишечек пожрём, да? Папа называется!
Головы Горыныча посоветовались между собой.
– По-моему, он хамит, – сказала одна.
Вторая подумала и сказала:
– Дурак, а нервный.
А третья выразилась и вовсе кратко:
– Лангет, – сказала она.
– Я счас такой лангет покажу!.. – взорвался от страха Иван. – Такой лангет устрою, что кое-кому тут не поздоровится. Тётя, где моя волшебная сабля? – Иван вскочил с лавки и забегал по избушке – изображал. что ищет волшебную саблю. – Я счас такое устрою! Головы надоело носить?! – Иван кричал на Горыныча, но не смотрел на него – жутко было смотреть на эти три спокойные головы. – Такое счас устрою!..
– Он просто расхамился, – опять сказала первая голова.
– Нервничает, – заметила вторая. – Боится.
А третья не успела ничего сказать: Иван остановился перед Горынычем и сам тоже долго и внимательно смотрел на него.
– Шпана, – сказал Иван. – Я тебя сам съем.
Тут первый раз прозвучал голос Ильи Муромца.
– Ванька, смотри! – сказал Илья.
– Да что «Ванька», что «Ванька»! – воскликнул Иван. – Чего ванькать-то? Вечно кого-то боимся, кого-то опасаемся. Каждая гнида будет из себя… великую тварь строить, а тут обмирай от страха. Не хочу! Хватит! Надоело! – Иван и в самом деле спокойно уселся на лавку, достал дудочку и посвистел маленько. – Жри – сказал он, отвлекаясь от дудочки. – Жрать будешь? Жри. Гад. Потом поцелуй свою усатую невесту. Потом рожайте усатых детей и маршируйте с имя. Он меня, видите ли, пугать будет!.. Хрен тебе! – И Ванька опять засвистел в свою дудочку.
– Горыныч, – сказала дочь, – плюнь, не обращай внимания. Не обижайся.
– Но он же хамит, – возразила первая голова. – Как он разговаривает?!
– Он с отчаяния. Он не ведает, что творит.
– Я всё ведаю – встрял Иван, перестав дудеть. – Всё я ведаю. Я вот сейчас подберу вам марш… для будущего батальона…
– Ванюшка, – заговорила Баба-Яга кротко, – не хами, племяш. Зачем ты так?
– Затем, что нечего меня на арапа брать. Он, видите ли, будет тут глазами вращать! Вращай, когда у тебя батальон усатых будет – тогда вращай. А счас нечего.
– Нет, ну он же вовсю хамит! – чуть не плача сказала первая голова. – Ну как же?
– Заплачь, заплачь, – жёстко сказал Иван. – А мы посмеёмся. В усы.
– Хватит тянуть, – сказала вторая голова.
– Да, хватит тянуть, – поддакнул Иван. – Чего тянуть-то? Хватит тянуть.
– О-о! – изумилась третья голова. – Ничего себе!
– Ага! – опять дурашливо поддакнул Иван. – Во, даёть Ванькя! Споём? – И Ванька запел:
Эх, брил я тебя
На завалинке,
Подарила ты мене
Чулки-валенки…
– Горыныч, хором:
Оп – тирдарпупия! –
Допел Ванька. И стало тихо. И долго было тихо.
– А романсы умеешь? – спросил Горыныч.
– Какие романсы?
– Старинные.
– Сколько угодно… Ты что, романсы любишь? Изволь, батюшка, я тебе их нанизаю сколько хошь. Завалю романсами. Например:
Хаз-булат удало-ой,
Бедна сакля твоя-а,
Золотою казной
Я осыплю тебя-а!..
– А? Романс!.. – Ванька почуял некую перемену в Горыныче, подошёл к нему и похлопал одну голову по щеке. – Мх, ты… свирепый. Свирепунчик ты мой.
– Не ёрничай, – сказал Горыныч. – А то откушу руку.
Ванька отдёрнул руку.
– Ну, ну, ну, – молвил он мирно, – кто же так с мастером разговаривает? Возьму вот и не буду петь.
– Будешь, – сказала голова Горыныча, которую Иван приголубил. – Я тебе возьму и голову откушу.
Две другие головы громко засмеялись.
И Иван тоже мелко и невесело посмеялся.
– Тогда-то уж я и вовсе не спою – нечем. Чем же я петь-то буду?
– Филе, – сказала голова, которая давеча говорила «лангет». Это была самая глупая голова.
– А тебе бы всё жрать! – обозлился на неё Иван. – Все бы ей жрать!.. Живоглотка какая-то.
– Ванюшка, не фордыбачь, – сказала Баба-Яга. – Пой.
– Пой, – сказала и дочь. – Разговорился. Есть слух – пой.
– Пой, – велела первая голова. – И вы тоже пойте.
– Кто? – не поняла Баба-Яга. – Мы?
– Вы. Пойте.
– Может быть, я лучше одна? – вякнула дочь; её не устраивало, что она будет подпевать Ивану. – С мужиком петь… ты меня извини, но…
– Три, четыре, – спокойно сказал Горыныч. – Начали.
Дам коня, дам седло, –
Запел Иван, Баба-Яга с дочкой подхватили:
Дам винтовку свою-у,
А за это за всё
Ты отдай мне жену-у.
Ты уж стар, ты уж се-ед,
Ей с тобой не житьё,
С молодых юных ле-ет
Ты погубишь её-о-о.
Невыразительные круглые глазки Горыныча увлажнились: как всякий деспот, он был слезлив.
– Дальше, – тихо сказал он.
Под чинарой густой, –
Пел дальше Иван, –
Мы сидели вдвоё-ом,
Месяц плыл золотой,
Всё молчало круго-ом.
И Иван с чувством повторил ещё раз, один:
Эх, месяц плыл золотой,
Всё молчало круго-ом…
– Как ты живёшь, Иван? – спросил растроганный Горыныч.
– В каком смысле? – не понял тот.
– Изба хорошая?
– А-а. Я счас в библиотеке живу, вместе со всеми.
– Хочешь отдельную избу?
– Нет. Зачем она мне?
– Дальше.
Она мне отдала-ась… –
Повёл дальше Иван, –
До последнего дня…
– Это не надо, – сказал Горыныч. – Пропусти.
– Как же? – не понял Иван.
– Пропусти.
– Горыныч, так нельзя, – заулыбался Иван, – из песни слова не выкинешь.
Горыныч молча смотрел на Ивана; опять воцарилась эта нехорошая тишина.
– Но ведь без этого же нет песни! – занервничал Иван. – Ну? Песни-то нету!
– Есть песня, – сказал Горыныч.
– Да как же есть? Как же есть-то?!
– Есть песня. Даже лучше – лаконичнее.
– Ну ты смотри, что они делают! – Иван даже хлопнул в изумлении себя по ляжкам. – Что хотят, то и делают! Нет песни без этого, нет песни без этого, нет песни!.. Не буду петь лаконично. Всё.
– Ванюшка, – сказала Баба-Яга, – не супротивничай.
– Пошла ты!.. – вконец обозлился Иван. – Сами пойте. А я не буду. В гробу я вас всех видел! Я вас сам всех сожру! С усами вместе. А эти три тыквы… я их тоже буду немножко жарить…
– Господи, сколько надо терпения, – вздохнула первая голова Горыныча. – Сколько надо сил потратить, нервов… пока их научишь. Ни воспитания, ни образования…
– Насчёт «немножко жарить» – это он хорошо сказал, – молвила вторая голова. – А?
– На какие усы ты всё время намекаешь? – спросила Ивана третья голова. – Весь вечер сегодня слышу: усы, усы… У кого усы?
– А па-арень улыбается в пшеничные усы, – шутливо спела первая голова. – Как там дальше про Хаз-булата?
– Она мне отдалась, – отчётливо сказал Иван.
Опять сделалось тихо.
– Это грубо, Иван, – сказала первая голова. – Это дурная эстетика. Ты же в библиотеке живёшь… как ты можешь? У вас же там славные ребята. Где ты набрался этой сексуальности? У вас там, я знаю, Бедная Лиза… прекрасная девушка, я отца её знал… Она невеста твоя?
– Кто? Лизка? Ещё чего!
– Как же? Она тебя ждёт.
– Пусть ждёт – не дождётся.
– Мда-а… Фрукт, – сказала третья голова.
А голова, которая всё время к жратве клонила, возразила:
– Нет, не фрукт, – сказала она серьёзно. – Какой же фрукт? Уж во всяком случае – лангет. Возможно даже – шашлык.
– Как там дальше-то? – вспомнила первая голова. – С Хаз-булатом-то.
– Он его убил, – покорно сказал Иван.
– Кого?
– Хаз-булата.
– Кто убил?
– М-м… – Иван мучительно сморщился. – Молодой любовник убил Хаз-булата. Заканчивается песня так: «Голова старика покатилась на луг».
– Это тоже не надо. Это жестокость, – сказала голова.
– А как надо?
Голова подумала.
– Они помирились. Он ему отдал коня, седло – и они пошли домой. На какой полке ты там сидишь, в библиотеке-то?
– На самой верхней… Рядом с Ильёй и донским Атаманом.
– О-о! – удивились все в один голос.
– Понятно, – сказала самая умная голова Горыныча, первая. – От этих дураков только и наберёшься… А зачем ты к Мудрецу идёшь?
– За справкой.
– За какой справкой?
– Что я умный.
Три головы Горыныча дружно громко засмеялись. Баба-Яга и дочь тоже подхихикнули.
– А плясать умеешь? – спросила умная голова.
– Умею, – ответил Иван – Но не буду.
– Он, по-моему, и коттеджики умеет рубить, – встряла Баба-Яга. – Я подняла эту тему…
– Ти-хо! – рявкнули все три головы Горыныча. – Мы никому больше слова не давали!
– Батюшки мои – шёпотом сказала Баба-Яга. – Сказать ничего нельзя!
– Нельзя! – тоже рявкнула дочь. И тоже на Бабу-Ягу – Базар какой-то!
– Спляши, Ваня, – тихо и ласково сказала самая умная голова.
– Не буду плясать, – упёрся Иван.
Голова подумала:
– Ты идёшь за справкой… – сказала она. – Так?
– Ну? За справкой.
– В справке будет написано: «Дана Ивану… в том, что он – умный». Верно? И печать.
– Ну?
– А ты не дойдёшь. – Умная голова спокойно смотрела на Ивана. – Справки не будет.
– Как это не дойду? Если я пошёл, я дойду.
– Не. – Голова всё смотрела на Ивана. – Не дойдёшь. Ты даже отсюда не выйдешь.
Иван постоял в тягостном раздумье… Поднял руку и печально возгласил:
– «Сени»!
– Три, четыре, – сказала голова. – Пошли.
Баба-Яга и дочь запели:
Ох, вы сени, мои сени,
Сени новые мои…
Они пели и прихлопывали в ладоши.
Сени новые-преновые
Решётчатые…
Иван двинулся по кругу, пристукивая лапоточками… а руки его висели вдоль тела: он не подбоченился, не вскинул голову, не смотрел соколом.
– А почему соколом не смотришь? – спросила голова.
– Я смотрю, – ответил Иван.
– Ты в пол смотришь.
– Сокол же может задуматься?
– О чём?
– Как дальше жить… Как соколят вырастить. Пожалей ты меня, Горыныч, – взмолился Иван. – Ну сколько уж? Хватит…
– А-а, – сказала умная голова. – Вот теперь ты поумнел. Теперь иди за справкой. А то начал тут… строить из себя. «Шмакодявки». «Свистуны». Чего ты начал строить из себя?
Иван молчал.
– Становись лицом к двери, – велел Горыныч. Иван стал лицом к двери. – По моей команде вылетишь отсюда со скоростью звука.
– Со звуком – это ты лишка хватил, Горыныч, – возразил Иван. – Я не сумею так.
– Как сумеешь. Приготовились… Три, четыре!
Иван вылетел из избушки.
Три головы Горыныча, дочь н Баба-Яга засмеялись.
– Иди сюда, – позвал Горыныч невесту, – я тебя ласкать буду.
* * *
А Иван шёл опять тёмным лесом… И дороги опять – никакой не было, а была малая звериная тропка. Шёл, шёл Иван, сел на поваленную лесину и закручинился.
– В душу как вроде удобрения свалили, – грустно сказал он. – Вот же как тяжко! Достанется мне эта справка…
Сзади подошёл Медведь и тоже присел на лесину.
– Чего такой печальный, мужичок? – спросил Медведь.
– Да как же!.. – сказал Иван. – И страху натерпелся, и напелся, и наплясался… И уж так-то теперь на душе тяжко, так нехорошо – ложись и помирай.
– Где это ты так?
– А в гостях… Чёрт занёс. У Бабы-Яги.
– Нашёл к кому в гости ходить. Чего ты к ней попёрся?
– Да зашёл по пути…
– А куда идёшь-то?
– К Мудрецу.
– Во-он куда! – удивился Медведь. – Далёко.
– Не знаешь ли, как к нему идти?
– Нет. Слыхать слыхал про такого, а как идти, не знаю. Я сам, брат, с насиженного места поднялся… Иду вот тоже, а куда иду – не знаю.
– Прогнали, что ль?
– Да и прогнать не прогнали, и… Сам уйдёшь. Эт-то вот – недалеко – монастырь; ну, жили себе… И я возле питался – там пасек много. И облюбовали же этот монастырь черти. Откуда только их нашугало! Обложили весь монастырь – их внутрь-то не пускают – с утра до ночи музыку заводят, пьют, безобразничают…
– А чего хотят-то?
– Хотят внутрь пройти, а там стража. Вот они и оглушают их, стражника-то, бабёнок всяких ряженых подпускают, вино навяливают – сбивают с толку. Такой тарарам навели на округу – завязывай глаза и беги. Страсть что творится, пропадает живая душа. Я вот курить возле их научился… – Медведь достал пачку сигарет и закурил. – Нет житья никакого… Подумал-подумал – нет, думаю, надо уходить, а то вино научусь пить. Или в цирк пойду. Раза два напивался уж…
– Это скверно.
– Уж куда как скверно! Медведицу избил… Льва по лесу искал… Стыд головушке! Нет, думаю, надо уходить. Вот – иду.
– Не знают ли они про Мудреца? – спросил Иван.
– Кто? Черти? Чего они не знают-то? Они всё знают. Только не связывайся ты с имя, пропадёшь. Пропадёшь, парень.
– Да ну… чего, поди?
– Пропадёшь. Попытай, конечно, но… Гляди. Злые они.
– Я сам злой счас… Хуже чёрта. Вот же как он меня исковеркал! Всего изломал.
– Кто?
– Змей Горыныч.
– Бил, что ли?
– Да и не бил, а… хуже битья. И пел перед ним, и плясал… Тьфу! Лучше бы уж избил.
– Унизил?
– Унизил. Да как унизил! Не переживу я, однако, эти дела. Вернусь и подожгу их. А?
– Брось, – сказал Медведь. – не связывайся. Он такой, этот Горыныч… Гад, одно слово. Брось. Уйди лучше. Живой ушёл, и то слава богу. Эту шайку не одолеешь: везде достанут.
Они посидели молча, Медведь затянулся последний раз сигаретой, бросил, затоптал окурок лапой и встал.
– Прощай.
– Прощай, – откликнулся Иван. И тоже поднялся.
– Аккуратней с чертями-то, – ещё раз посоветовал Медведь. – Эти похуже Горыныча будут… Забудешь, куда идёшь. Всё на свете забудешь. Ну и охальное же племя! На ходу подмётки рвут. Оглянуться не успеешь, а уж ты на поводке у них – захомутали.
– Ничего, – сказал Иван. – Бог не выдаст, свинья не съест. Как-нибудь вывернусь. Надо же где-то Мудреца искать… Леший-то навязался на мою голову! А время – до третьих петухов только.
– Ну, поспешай, коли так. Прощай.
– Прощай.
И они разошлись.
Из темноты ещё Медведь крикнул:
– Вон, слышь, музыка?
– Где?
– Да послушай!.. «Очи чёрные» играют…
– Слышу!
– Вот иди на музыку – они. Вишь, наяривают! О, господи! – вздохнул Медведь – Вот чесотка-то мировая! Ну чесотка… Не хочут жить на болоте, никак не хочут, хочут в кельях.
* * *
А были – ворота и высокий забор. На воротах написано:
«Чертям вход воспрещён».
В воротах стоял большой стражник с пикой и зорко поглядывал кругом. Кругом же творился некий вялый бедлам – пауза такая после бурного шабаша. Кто из чертей, засунув руки в карманы узеньких брюк, легонько бил копытцами ленивую чечётку, кто листал журналы с картинками, кто тасовал карты… Один жонглировал черепами. Двое в углу учились стоять на голове. Группа чертей, расстелив на земле газеты, сидела вокруг коньяка и закуски – выпивали. А четверо – три музыканта с гитарами и девица – стояли прямо перед стражником; девица красиво пела «Очи чёрные». Гитаристы не менее красиво аккомпанировали ей. И сама-то девица очень даже красивая, на красивых копытцах, в красивых штанах… Однако стражник спокойно смотрел на неё – почему-то не волновался. Он даже снисходительно улыбался в усы.
– Хлеб да соль! – сказал Иван, подходя к тем, которые выпивали.
Его оглядели с ног до головы… И отвернулись.
– Что же с собой не приглашаете? – жёстко спросил Иван.
Его опять оглядели.
– А что ты за князь такой? – спросил один, тучный, с большими рогами.
– Я князь такой, что если счас понесу вас по кочкам, то от вас клочья полетят. Стать!
Черти изумились… Смотрели на Ивана.
– Я кому сказал?! – Иван дал ногой по бутылкам. – Стать!!
Тучный вскочил и полез было на Ивана, но его подхватили свои и оттащили в сторону.
Перед Иваном появился некто изящный, среднего возраста, в очках.
– В чём дело, дружок? – заговорил он, беря Ивана под руку. – Чего мы шумим? Мм? У нас где-нибудь бо-бо? Или что? Или настроение испорчено? Что надо?
– Надо справку, – зло сказал Иван.
К ним ещё подошли черти… Образовался такой кружок, в центре которого стоял злой Иван.
– Продолжайте, – крикнул Изящный музыкантам и девице. – Ваня, какую справку надо? О чём?
– Что я – умный.
Черти переглянулись… Быстро и непонятно переговорили между собой.
– Шизо, – сказал один. – Или авантюрист.
– Не похоже – возразил другой. – Куда-нибудь оформляется. Всего одну справку надо?
– Одну.
– А какую справку, Ваня? Они разные бывают… Бывает – характеристика, аттестат… Есть о наличии, есть об отсутствии, есть «в том, что», есть «так как», есть «ввиду того, что», а есть «вместе с тем, что» – разные, понимаешь? Какую именно тебе сказали принести?
– Что я умный.
– Не понимаю… Диплом, что ли?
– Справку.
– Но их сотни, справок! Есть «в связи с тем, что», есть «несмотря на то, что», есть…
– Понесу ведь по кочкам, – сказал Иван с угрозой. – Тошно будет. Или спою «Отче наш».
– Спокойно, Ваня, спокойно, – занервничал Изящный чёрт. – Зачем подымать волну? Мы можем сделать любую справку, надо только понять – какую? Мы тебе сделаем…
– Мне липовая справка не нужна, – твёрдо сказал Иван. – мне нужна такая, какие выдаёт Мудрец.
Тут черти загалдели все разом.
– Ему нужна только такая, какие выдаёт Мудрец.
– О-о!..
– Липовая его не устраивает… Ах, какая неподкупная душа! Какой Анжелико!
– Какой митрополит! Он нам споёт «Отче наш». А «Сухой бы я корочкой питалась» ты нам споёшь?
– Ша, черти! Ша… Я хочу знать: как это он понесёт нас по кочкам? Он же берёт нас на арапа! То ж элементарный арапинизм! Что значит, что этот пошехонец понесёт нас?
Подошли ещё черти. Ивана окружили со всех сторон. И все глядели и размахивали руками.
– Он опрокинул коньяк!
– Это хамство! Что значит, что он понесёт нас по кочкам? Что это значит? Это шантаж?
– Кубок «Большого орла» ему!
– Тумаков ему! Тумаков!
Дело могло обернуться плохо: Ивана теснили.
– Ша, черти! Ша! – крикнул Иван. И поднял руку. – Ша, черти! Есть предложение!..
– Ша, братцы, – сказал Изящный чёрт. – Есть предложение. Выслушаем предложение.
Иван, Изящный чёрт и ещё несколько чертей отошли в сторонку и стали совещаться. Иван что-то вполголоса говорил им, посматривая в сторону стражника. И другие тоже посматривали туда же.
Перед стражником по-прежнему «несли вахту» певица и музыканты; девица пела теперь ироническую песенку «Разве ты мужчина!». Она пела и пританцовывала.
– Я не очень уверен, – сказал Изящный чёрт. – Но… А?
– Это надо проверить, – заговорили и другие. – Это не лишено смысла.
– Да, это надо проверить. Это не лишено смысла.
– Мы это проверим, – сказал Изящный чёрт своему помощнику. – Это не лишено смысла. Если этот номер у нас проходит, мы посылаем с Иваном нашего чёрта, и он делает так, что Мудрец принимает Ивана. К нему очень трудно попасть.
– Но без обмана! – сказал Иван. – Если Мудрец меня не принимает, я вот этими вот руками… беру вашего чёрта…
– Ша, Иван, – сказал Изящный чёрт. – Не надо лишних слов. Всё будет о’кей. Маэстро, что нужно? – спросил он своего помощника.
– Анкетные данные стражника, – сказал тот. – Где родился, кто родители… И ещё одна консультация Ивана.
– Картотека, – кратко сказал Изящный.
Два чёрта побежали куда-то, а Изящный обнял Ивана и стал ходить с ним туда-сюда, что-то негромко рассказывал.
Прибежали с данными. Один доложил:
– Из Сибири. Родители – крестьяне.
Изящный чёрт, Иван и маэстро посовещались накоротке.
– Да? – спросил Изящный.
– Как штык, – ответил Иван. – Чтоб мне сдохнуть!
– Маэстро?
– Через… две с половиной минуты – ответил маэстро, поглядев на часы.
– Приступайте – сказал Изящный.
Маэстро и с ним шестеро чертей – три мужского пола и три женского – сели неподалёку с инструментами и стали сыгрываться. Вот они сыгрались… Маэстро кивнул головой, и шестеро грянули:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах.
Здесь надо остановить повествование и, сколь возможно, погрузиться в мир песни. Это был прекрасный мир, сердечный и грустный. Звуки песни, негромкие, но сразу какие-то мощные, чистые, ударили в самую душу. Весь шабаш отодвинулся далеко-далеко; черти, особенно те, которые пели, сделались вдруг прекрасными существами, умными, добрыми, показалось вдруг, что смысл истинного их существования не в шабаше и безобразиях, а в ином – в любви, в сострадании.
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбачью он лодку берёт,
Унылую песню заводит,
О родине что-то поёт.
Ах, как они пели! Как они, собаки, пели! Стражник прислонил копьё к воротам и, замерев, слушал песню. Глаза его наполнились слезами, он как-то даже ошалел. Может быть, даже перестал понимать, где он и зачем.
Бродяга Байкал переехал, –
Навстречу родимая мать.
Ой, здравствуй, ой, здравствуй, родная,
Здоров ли отец мой и брат?
Стражник подошёл к поющим, сел, склонил голову на руки и стал покачиваться взад-вперёд.
– М-мх… – сказал он.
* * *
А в пустые ворота пошли черти.
А песня лилась, рвала душу, губила суету и мелочь жизни – звала на простор, на вольную волю.
А черти шли и шли в пустые ворота.
Стражнику поднесли огромную чару… Он, не раздумывая, выпил, трахнул чару о землю, уронил голову на руки и опять сказал:
– М-мх…
Отец твой давно уж в могиле,
Сырою землёю зарыт.
А брат твой давно уж в Сибири –
Давно кандалами гремит.
Стражник дал кулаком по колену, поднял голову – лицо в слезах.
А брат твой давно уж в Сибири –
Давно кандалами гремит, –
Пропел он страдальческим голосом.
– Жизнь моя, иль ты приснилась мне? Дай «Камаринскую»! Пропади всё пропадом, гори всё синим огнём! Дай вина!
– Нельзя, мужичок, нельзя, – сказал лукавый маэстро. – Ты напьёшься и всё забудешь.
– Кто?! – заорал стражник. И лаппул маэстро за грудки. – Кто тут меня учить будет?! Ты, козёл? Да я тебя… в три узла завяжу, вонючка! Я вас всех понесу по кочкам!..
– Что они так обожают кочки? – удивился Изящный чёрт. – Один собирался нести по кочкам, другой… Какие кочки вы имеете в виду, уважаемый? – спросил он стражника.
– Цыть! – сказал стражник. – «Камаринскую»!
– «Камаринскую», – велел Изящный музыкантам.
– Вина! – рявкнул стражник.
– Вина – покорно вторил Изящный.
– Может, не надо? – заспорил притворяшка маэстро. – Ему же плохо будет.
– Нет, надо! – повысил голос Изящный чёрт. – Ему будет хорошо!
– Друг! – заревел стражник. – Дай я тебя поцелую!
– Иду! – откликнулся Изящный чёрт. – Счас мы с тобой нарежемся! Мы их всех понесём по кочкам! Мы их всех тут!..
Иван удивлённо смотрел на чертей, что крутились вокруг стражника, особенно изумил его Изящный чёрт.
– Ты-то чего раздухарился, эй? – спросил он его.
– Цыть! – рявкнул Изящный чёрт. – А то я тебя так понесу по кочкам, что ты…
– Что, что? – угрожающе переспросил Иван. И поднялся. – Кого ты понесёшь по кочкам? Ну-ка, повтори.
– Ты на кого это тут хвост поднимаешь? – тоже угрожающе спросил верзила-стражник Ивана. – На моего друга?! Я из тебя лангет сделаю!
– Опять лангет, – сказал Иван, останавливаясь. – Вот дела-то!
– «Камаринскую»! – раскапризничался Изящный чёрт. – Иван нам спляшет. «Камаринскую»! Ваня, давай!
– Пошёл к дьяволу! – обозлился Иван. – Сам давай… с другом вон.
– Тогда я не посылаю с тобой чёрта, – сказал Изящный чёрт. И внимательно, злобно посмотрел на Ивана. – Понял? Попадёшь ты к Мудрецу!.. Ты к нему ни-ког-да не попадёшь.
– Ах ты, харя ты некрещёная! – задохнулся от возмущения Иван. – Да как же это? Да нечто так можно? Где же стыд-то у тебя? Мы же договорились. Я же такой грех на душу взял – научил вас, как за ворота пройти.
– Последний раз спрашиваю: будешь плясать?
– О, проклятие!.. – застонал Иван. – Да что же это такое-то? Да за что же мне муки такие?
– «Камаринскую»! – велел Изящный чёрт. – «Пошехонские страдания».
Черти-музыканты заиграли «Камаринскую». И Иван пошёл, опустив руки, пошёл себе кругом, пошёл пристукивать лапоточками. Он плясал и плакал. Плакал и плясал.
– Эх, справочка!.. – воскликнул он зло и горько. – Дорого же ты мне достаёшься! Уж так дорого, что и не скажешь, как дорого!..
* * *
И вот – канцелярия. О, канцелярия! Вот уж канцелярия так канцелярия. Иван бы тут вконец заблудился, если бы не чёрт. Чёрт пригодился как нельзя кстати. Долго ходили они по лестницам и коридорам, пока нашли приёмную Мудреца.
– Минуточку, – сказал чёрт, когда вошли в приёмную. – Посиди тут… Я скоро – И куда-то убежал. Иван огляделся.
В приёмной сидела молоденькая секретарша, похожая на библиотекаршу, только эта другого цвета, и зовут Милка. А ту – Галка. Секретарша Милка печатала на машинке и говорила сразу по двум телефонам.
– Ой, ну это же пшено! – говорила она в одну трубку и улыбалась. – Помнишь, у Моргуновых: она напялила на себя жёлтое блестящее платье, копну сена, что ли, символизировала? Да о чём тут ломать голову? О чём?
И тут же – в другую, строго:
– Его нету. Не зна… А вы не интонируйте, не интонируйте, я вам пятый раз говорю: его нету. Не знаю.
– Во сколько ты там был? В одиннадцать? Один к одному? Интересно… Она одна была? Она кадрилась к тебе?
– Слушайте, я же ска… А вы не интонируйте, не интонируйте. Не знаю.
Иван вспомнил: их библиотекарша, когда хочет спросить по телефону у своей подруги, у себя ли её начальник, спрашивает: «Твой бугор в яме?» И он тоже спросил Милку:
– А бугор когда будет в яме? – Он вдруг что-то разозлился на эту Милку.
Милка мельком глянула на него.
– Что вы хотите? – спросила она.
– Я спрашиваю: когда бу…
– По какому вопросу?
– Нужна справка, что…
– Понедельник, среда, девять тире одиннадцать.
– Мне… – Иван хотел сказать, что ему нужна справка до третьих петухов.
Милка опять отстукала:
– Понедельник, среда, с девяти до одиннадцати. Тупой?
– Это пшено, – сказал Иван. И встал и вольно прошёлся по приёмной. – Я бы даже сказал, компот. Как говорит наша Галка: «собачья радость на двух», «смесь козла с „грюндиком“». Я спрашиваю глобально: ты невеста? И сам отвечаю: невеста. Один к одному, – Иван всё больше накалялся. – Но у тебя же – посмотри на себя – у тебя же нет румянца во всю щёку. Какая же ты невеста? Ты вот спроси меня – я вечный жених – спроси: появилась у меня охота жениться на тебе? Ну-ка, спроси.
– Появилась охота?
– Нет, – твёрдо сказал Иван.
Милка засмеялась и захлопала в ладоши.
– Ой, а ещё? – попросила она. – Ещё что-нибудь. Ну, пожалуйста.
Иван не понял, что «ещё»?
– Ещё покажите что-нибудь.
– А-а, – догадался Иван, – ты решила, что я шут гороховый. Что я – так себе, Ванёк в лапоточках… Тупой, как ты говоришь. Так вот знай: я мудрее всех вас… глубже, народнее. Я выражаю чаяния, а вы что выражаете? Ни хрена не выражаете! Сороки. Вы пустые, как… Во мне суть есть, а в вас и этого нету. Одни танцы-шманцы на уме. А ты даже говорить толком со мной не желаешь. Я вот как осержусь, как возьму дубину!..
Милка опять громко засмеялась.
– Ой, как интересно! А ещё, а?
– Худо будет! – закричал Иван. – Ой, худо будет!.. Лучше вы меня не гневите, не гневите лучше!..
Тут в приёмную влетел чёрт и увидел, что Иван орёт на девицу.
– Тю, тю, тю, – испуганно затараторил чёрт и стал теснить Ивана в угол. – Чего это тут такое? Кто это нам разрешил выступать?.. А-я-я-я-яй! Отойти никуда нельзя. Предисловий начитался – пояснил он девице «выступление» Ивана. – Сиди тихо, счас нас примут. Счас он придёт… Я там договорился: нас примут в первую очередь.
Только чёрт сказал так, в приёмную вихрем ворвался некто маленький, беленький – сам Мудрец, как понял Иван.
– Чушь, чушь, чушь, – быстро сказал он на ходу. – Василиса никогда на Дону не была.
Чёрт почтительно склонил голову.
– Проходите, – сказал Мудрец, ни к кому отдельно не обращаясь. И исчез в кабинете.
– Пошли, – подтолкнул чёрт Ивана. – Не вздумай только вылететь со своими предисловиями… Поддакивай, и всё.
* * *
Мудрец бегал по кабинету. Он, что называется, рвал и метал.
– Откуда?! Откуда они это взяли?! – вопрошал он кого-то и поднимал руки кверху. – Откуда?!
– Чего ты расстроился, батя? – спросил Иван участливо.
Мудрец остановился перед посетителями, Иваном и чёртом.
– Ну? – спросил он сурово и непонятно. – Облапошили Ивана?
– Почему вы так сразу ставите вопрос? – увёртливо заговорил чёрт. – Мы, собственно, давно хотели…
– Что вы? Что вам надо в монастыре? Ваша цель?
– Разрушение примитива, – твёрдо сказал чёрт.
Мудрец погрозил ему пальцем.
– Озоруете! А теоретически не готовы.
– Нет, ну серьёзно… – заулыбался чёрт на стариковскую нестрашную угрозу. – Ну тошно же смотреть. Одни рясы чего стоят!
– Что им, в полупендриках ваших ходить?
– Зачем в полупендриках? Никто к этому не призывает. Но, положа руку на сердце: неужели не ясно, что они безнадёжно отстали? Вы скажете – мода. А я скажу: да, мода! Ведь если мировые тела совершают свой круг по орбите, то они, строго говоря, не совсем его совершают…
– Тут, очевидно, следует говорить не о моде, – заговорил старик важно и взволнованно, – а о возможном положительном влиянии крайнебесовских тенденций на некоторые устоявшиеся нормы морали…
– Конечно! – воскликнул чёрт, глядя на Мудреца влюблёнными глазами. – Конечно, о возможном положительном влиянии.
– Всякое явление, – продолжал старик, – заключает в себе две функции: моторную и тормозную. Всё дело в том, какая функция в данный момент больше раздражается: моторная или тормозная. Если раздражитель извне попал на моторную функцию – всё явление подпрыгивает и продвигается вперёд, если раздражитель попал на тормозную – всё явление, что называется, съёживается и отползает в глубь себя. – Мудрец посмотрел на чёрта и на Ивана. – Обычно этого не понимают…
– Почему, это же так понятно, – сказал чёрт.
– Я всё время твержу, – продолжал Мудрец, – что необходимо учитывать наличие вот этих двух функций. Учитывайте функции, учитывайте функции! Всякое явление, если можно так выразиться, о двух головах: одна говорит «да», другая говорит «нет».
– Я видел явление о трёх головах… – вякнул было Иван, но на него не обратили внимания.
– Ударим одну голову, услышим «да»; ударим другую, услышим «нет». – Старик Мудрец стремительно вскинул руку, нацелился пальцем в чёрта. – Какую ударили вы?
– Мы ударили, которая сказала «да», – не колеблясь, ответил чёрт.
Старик опустил руку.
– Исходя из потенциальных возможностей данных голов, данного явления, голова, которая говорит «да» – крепче. Следует ожидать, что всё явление подпрыгнет и продвинется вперёд. Идите. И – с теорией, с теорией мне!.. – Старик опять погрозил пальцем чёрту. – Манкируете? Смотрите! Распушу!.. Ох, распушу!
Чёрт, мелко кивая головой, улыбаясь, пятился и пятился к выходу… Задом открыл дверь и так с подкупающей улыбкой на мордочке исчез.
Иван же как стоял, так упал на колени перед Мудрецом.
– Батя, – взмолился он, – ведь на мне грех-то: я научил чертей, как пройти в монастырь…
– Ну?.. Встань-ка, встань – я не люблю этого. Встань, – велел Мудрец.
Иван встал.
– Ну? И как же ты их научил? – с улыбкой спросил старик.
– Я подсказал, чтоб они спели родную песню стражника… Они там мельтешили перед ним – он держался пока, а я говорю: вы родную его запойте, родную его… Они и запели…
– Какую же они запели?
– «По диким степям Забайкалья».
Старик засмеялся.
– Ах, шельмы! – воскликнул он. – И хорошо запели?
– Так запели, так сладко запели, что у меня у самого горло перехватило.
– А ты петь умеешь? – быстро спросил Мудрец.
– Ну, как умею?.. Так…
– А плясать?
– А зачем? – насторожился Иван.
– Ну-ка… – заволновался старичок, – вот чего! Поедем-ка мы в одно место. Ах, Ваня!.. Устаю, дружок, так устаю – боюсь, упаду когда-нибудь и не встану. Не от напряжения упаду, заметь, от мыслей.
Тут вошла секретарша Милка. С бумагой.
– Сообщают: вулкан «Дзидра» готов к извержению, – доложила она.
– Ага! – воскликнул старичок и пробежался по кабинету.
– Что? Толчки?
– Толчки. Температура в кратере… Гул.
– Пойдём от аналогии с беременной женщиной, – подстегнул свои мысли старичок. – Толчки… Есть толчки? Есть. Температура в кратере… Общая возбудимость беременной женщины, болтливость её – это не что иное, как температура в кратере. Есть? Гул, гул… – Старичок осадил мысли, нацелился пальцем в Милку:
– А что такое гул?
Милка не знала.
– Что такое гул? – Старичок нацелился в Ивана.
– Гул?.. – Иван засмеялся – Это смотря какой гул… Допустим, гул сделает Илья Муромец – это одно, а сделает гул Бедная Лиза – это…
– Вульгартеория, – прервал старичок Ивана. – Гул – это сотрясение воздуха.
– А знаешь, как от Ильи сотрясается! – воскликнул Иван. – Стёкла дребезжат!
– Распушу! – рявкнул старичок. Иван смолк. – Гул – это не только механическое сотрясение, это также… утробное. Есть гул, который человеческое ухо не может воспринять…
– Ухо-то не может воспринять, а… – не утерпел опять Иван, но старичок вперил в него строгий взор.
– Ну что, тебя распушить?
– Не надо, – попросил Иван. – Больше не буду.
– Продолжим. Все три признака великой аналогии – налицо. Резюме? Резюме: пускай извергается. – Старичок выстрелил пальчиком в секретаршу: – Так и запишите.
Секретарша Милка так и записала. И ушла.
– Устаю, Ваня, дружок, – продолжал старичок свою тему, как если бы он и не прерывался. – Так устаю, что иногда кажется: всё, больше не смогу наложить ни одной резолюции. Нет, наступает момент, и опять накладываю. По семьсот, по восемьсот резолюций в сутки. Вот и захочется иной раз… – Старичок тонко, блудливо засмеялся. – Захочется иной раз пощипать… травки пощипать, ягодки… чёрт-те что!.. И, знаешь ли, принимаю решение… восемьсот первое: перекур! Есть тут одна такая… царевна Несмеяна, вот мы счас и нагрянем к ней.
Опять вошла секретарша Милка:
– Сиамский кот Тишка прыгнул с восьмого этажа.
– Разбился?
– Разбился.
Старичок подумал…
– Запишите, – велел он. – Кот Тимофей не утерпел.
– Всё? – спросила секретарша.
– Всё. Какая по счёту резолюция на сегодня?
– Семьсот сорок восьмая.
– Перекур.
Секретарша Милка кивнула головой. И вышла.
– К царевне, дружок! – воскликнул освобождённый Мудрец. – Сейчас мы её рассмешим! Мы её распотешим, Ваня. Грех, грех, конечно, грех… А?
– Я ничего. До третьих петухов-то успеем? Мне ещё идти сколько.
– Успеем! Грех, говоришь? Конечно, конечно, грех. Не положено, да? Грех, да?
– Я не про тот грех… Чертей, мол, в монастырь пустили – вот грех-то.
Старичок значительно подумал.
– Чертей-то? Да – сказал он непонятно – Всё не так просто, дружок, всё, милый мой, очень и очень не просто. А кот-то… А? Сиамский-то. С восьмого этажа! Поехали!
* * *
Несмеяна тихо зверела от скуки.
Сперва она лежала просто так… Лежала, лежала и взвыла.
– Повешусь! – заявила она.
Были тут ещё какие-то молодые люди, парни и девушки. Им тоже было скучно. Лежали в купальных костюмах среди фикусов под кварцевыми лампами – загорали. И всем было страшно скучно.
– Повешу-усь! – закричала Несмеяна. – Не могу больше!
Молодые люди выключили транзисторы.
– Ну, пусть, – сказал один. – А что?
– Принеси верёвку, – попросила его.
Этот, которого попросили, полежал-полежал… сел.
– А потом – стремянку? – сказал он. – А потом – крюк искать? Я лучше пойду ей по морде дам.
– Не надо, – сказали. – Пусть вешается – может, интересно будет.
Одна девица встала и принесла верёвку. А парень принёс стремянку и поставил её под крюк, на котором висела люстра.
– Люстру сними пока, – посоветовали.
– Сам снимай! – огрызнулся парень.
Тогда тот, который посоветовал снять люстру, встал и полез на стремянку – снимать люстру. Мало-помалу задвигались… Дело появилось.
– Верёвку-то надо намылить.
– Да, верёвку намыливают… Где мыло?
Пошли искать мыло.
– Есть мыло?
– Хозяйственное… Ничего?
– Какая разница! Держи верёвку. Не оборвётся?
– Сколько в тебе, Алка? – Алка это и есть Несмеяна. – Сколько весишь?
– Восемьдесят.
– Выдержит. Намыливай.
Намылили верёвку, сделали петлю, привязали конец к крюку… Слезли со стремянки.
– Давай, Алка.
Алка-Несмеяна вяло поднялась… зевнула и полезла на стремянку. Влезла…
– Скажи последнее слово, – попросил кто-то.
– Ой, только не надо! – запротестовали все остальные.
– Не надо, Алка, не говори.
– Этого только не хватает!
– Умоляю, Алка!.. Не надо слов. Лучше спой.
– Ни петь, ни говорить я не собираюсь, – сказала Алка.
– Умница! Давай.
Алка надела на шею петлю… Постояла.
– Стремянку потом ногой толкни.
Но Алка вдруг села на стремянку и опять взвыла:
– Тоже скучно-о!.. – не то пропела она, не то заплакала. – Не смешно-о!
С ней согласились.
– Действительно…
– Ничего нового: было-перебыло.
– К тому же патология.
– Натурализм.
И тут-то вошли Мудрец с Иваном.
– Вот, изволь, – бодренько заговорил старичок, хихикая и потирая руки, – дуреют от скуки. Ну-с, молодые, разумеется, все средства испробованы, а как избавиться от скуки – такого средства нет. Так ведь? Несмеянушка?
– Ты прошлый раз обещал что-нибудь придумать, – зло сказала Несмеяна со стремянки.
– А я и придумал! – воскликнул старичок весело. – Я обещал, я и придумал. Вы, господа хорошие, в поисках так называемого веселья совсем забыли о народе. А ведь не скучал! Народ смеялся!.. Умел смеяться. Бывали в истории моменты, когда народ прогонял со своей земли целые полчища – и только смехом. Полчища окружали со всех сторон крепостные стены, а за стенами вдруг раздавался могучий смех… Враги терялись и отходили. Надо знать историю, милые люди… А то мы… слишком уж остроумные, интеллектуальные… а родной истории не знаем. А, Несмеянушка?
– Что ты придумал? – спросила Несмеяна.
– Что я придумал? Я взял и обратился к народу! – не без пафоса сказал старичок. – К народу, к народу, голубушка. Что мы споём, Ваня?
– Да мне как-то неловко: они нагишом все… – сказал Иван. – Пусть хоть оденутся, что ли.
Молодые безразлично промолчали, а старичок похихикал снисходительно – показал, что он тоже не в восторгe от этих средневековых представлений Ивана о стыдливости.
– Ваня, это… Ну, скажем так: не нашего ума дело. Наше дело – петь и плясать. Верно? Балалайку!
Принесли балалайку.
Иван взял её. Потренькал, потинькал – подстроил… Вышел за дверь… И вдруг влетел в комнату – чуть не со свистом и с гиканьем – с частушкой:
Эх, милка моя,
Шевелилка моя,
Сама ходит шевелит…
– О-о!.. – застонали молодые и Несмеяна – Не надо! Ну, пожалуйста…
– Не надо, Ваня.
– Так, – сказал старичок. – На языке офеней это называется – не прохонже. Двинем резерв. Перепляс! Ваня, пли!
– Пошёл к чёртовой матери! – рассердился Иван. – Что я тебе, Петрушка? Ты же видишь, им не смешно! И мне тоже не смешно.
– А справка? – зловеще спросил старичок. – А? Справка-то… Её ведь надо заработать.
– Ну вот, сразу – в кусты. Как же так, батя?
– А как же! Мы же договорились.
– Но им же не смешно! Было бы хоть смешно, ей-богу, но так-то… Ну стыдно же, ну…
– Не мучай человека, – сказала Несмеяна старичку.
– Давай справку, – стал нервничать Иван. – И так проваландались сколько. Я же не успею. Первые петухи-то когда ишо пропели!.. Вот-вот вторые грянут, а до третьих надо успеть. А мне ишо идти да идти.
Но старичок решил всё же развеселить молодёжь. И пустился он на очень и очень постыдный выверт – решил сделать Ивана посмешищем: так охота ему стало угодить своей «царевне», так невтерпёж сделалось старому греховоднику. К тому же и досада его взяла, что никак не может рассмешить этих скучающих баранов.
– Справку? – спросил он с дурашливым недоумением. – Какую справку?
– Здрассте? – воскликнул Иван. – Я же говорил…
– Я забыл, повтори.
– Что я умный.
– А! – «вспомнил» старичок, всё стараясь вовлечь в нехорошую игру молодёжь тоже. – Тебе нужна справка, что ты умный. Я вспомнил. Но как же я могу дать такую справку? А?
– У тебя же есть печать…
– Да печать-то есть… Но я же не знаю: умный ты или нет. Я, допустим, дам тебе справку, что ты умный, а ты – дурак дураком. Что это будет? Это будет подлог. Я не могу пойти на это. Ответь мне прежде на три вопроса. Ответишь – дам тебе справку, не ответишь – не обессудь.
– Давай – с неохотой сказал Иван. – Во всех предисловиях писано, что я вовсе не дурак.
– Предисловия пишут… Знаешь, кто предисловия пишет?
– Это что, первый вопрос?
– Нет, нет. Это ещё не вопрос. Это так… Вопрос вот какой; что сказал Адам, когда Бог вынул у него ребро и сотворил Еву? Что сказал при этом Адам? – Старичок искоса и лукаво поглядел на свою «царевну» и на других молодых: поинтересовался, как приняли эту его затею с экзаменом. Сам он был доволен. – Ну? Что же сказал Адам?
– Не смешно – сказала Несмеяна. – Тупо. Плоско.
– Самодеятельность какая-то – сказали и другие. – Идиотизм. Что он сказал? «Сам сотворил, сам и живи с ней»?
Старичок угодливо засмеялся и выстрелил пальчиком в молодого человека, который так сострил. – Очень близко!.. Очень!
– Мог бы и поостроумнее сказать.
– Минуточку… Минуточку… – суетился старичок. – Самое же интересное – как ответит Иван! Ваня, что сказал Адам?
– А можно, я тоже задам вопрос? – в свою очередь спросил Иван. – Потом…
– Нет, сначала ответь: что сказал…
– Нет, пусть он спросит – закапризничала Несмеяна. – Спроси, Ваня.
– Да что он может спросить? Почём куль овса на базаре?
– Спроси, Ваня. Спроси, Ваня. Ваня, спроси. Спроси, Ваня!
– Ну-у, это уже ребячество, – огорчился старичок. – Хорошо, спроси, Ваня.
– Ответь мне, почему у тебя одно лишнее ребро? – Иван, подражая старичку, нацелился в него пальцем.
– То есть? – опешил тот.
– Нет, нет, не «то есть», а почему? – заинтересовалась Несмеяна. – И почему ты это скрывал?
– Это уже любопытно, – заинтересовались и другие. – Лишнее ребро? Это же из ряда вон!..
– Так вот вся мудрость-то откуда!
– Ой, как интересно-о!
– Покажите, пожалуйста. Ну, пожалуйста!
Молодые люди стали окружать старичка.
– Ну, ну, ну, – испугался старичок, – зачем же так? Ну что за шутки? Что, так понравилась мысль дурака, что ли?
Старичка окружали всё теснее. Кто-то уже тянулся к его пиджаку, кто-то дёргал за штаны – Мудреца вознамерились раздеть без всяких шуток.
– И скрывать действительно такое преимущество… Зачем же?
– Подержите-ка пиджак, пиджак подержите!.. О, тут не очень-то их прощупаешь!
– Прекратите! – закричал старичок и начал сопротивляться изо всех сил, но только больше раззадоривал этим. – Немедленно прекратите это безобразие! Это не смешно, понимаете? Это не юмор, это же не юмор! Дурак пошутил, а они… Иван, скажи, что ты пошутил!
– По-моему, я уже нащупал!.. Рубашка мешает, – вовсю шуровал один здоровенный парень. – У него тут ещё майка… Нет, тёплое бельё! Синтетическое. Лечебное. Подержите-ка рубашку…
С Мудреца сняли пиджак, брюки. Сняли рубашку. Старичок предстал в нижнем тёплом белье.
– Это безобразие! – кричал он. – Здесь же нет основания для юмора! Когда смешно? Смешно, когда намерения. цель и средства – всё искажено! Когда налицо отклонение от нормы!
Здоровенный парень деликатно похлопал его по круглому животу.
– А это… разве не отклонение?
– Руки прочь! – завопил старичок. – Идиоты! Придурки!.. Никакого представления, что такое смешно!.. Кретины! Лежебоки…
В это время его аккуратненько пощекотали, он громко захохотал и хотел вырваться из окружения, но молодые бычки и тёлки стояли весьма плотно.
– Почему вы скрывали о наличии лишнего ребра?
– Да какое ребро? Ой, ха-ха-ха!.. Да где? Ха-ха-ха!.. Ой, не могу!.. Это же… Ха-ха-ха!.. Это же… Ха-ха-ха!..
– Дайте ему сказать.
– Это примитив! Это юмор каменного века! Всё глупо, начиная с ребра и кончая вашим стремлением… Ха-ха-ха!.. О-о-о!.. – И тут старичок пукнул, так это – по-старчески, негромко дал, и сам очень испугался, весь встрепенулся и съёжился.
А с молодыми началась истерика. Теперь хохотали они, но как! – взахлёб, легли. Несмеяна опасно качалась на стремянке, хотела слезть, но не могла двинуться от смеха. Иван полез и снял её. И положил рядом с другими – хохотать. Сам же нашёл брюки старика, порылся в кармане… И нашёл. Печать. И взял её.
– Вы пока тут занимайтесь – сказал он – а мне пора отправляться.
– Зачем же ты всю-то… печать-то? – жалко спросил Мудрец – Давай, я тебе справку выдам.
– Я сам теперь буду выдавать справки. Всем подряд, – Иван пошёл к двери. – Прощайте.
– Это вероломство, Иван, – сказал Мудрец. – Насилие.
– Ничего подобного, – Иван тоже стал в позу. – Насилие – это когда по зубам бьют.
– Я ведь наложу резолюцию! – заявил Мудрец с угрозой. – Наложу ведь – запляшете!
– Слабо, батя! – крикнули из компании молодых. – Клади!
– Возлюбленный мой! – заломила руки в мольбе Несмеяна. – Наложи! Колыхни атмосферу!
– Решение! – торжественно объявил Мудрец. – Данный юмор данного коллектива дураков объявляется тупым! А также несвоевременным и животным, в связи с чем он лишается права выражать собой качество, именуемое в дальнейшем – смех. Точка. Мой так называемый нежданчик считать недействительным.
* * *
И грянула вдруг дивная, стремительная музыка… И хор. Хор, похоже, поёт и движется – приплясывают.
Песенка чертей
Аллилуйя – вот,
Три-четыре – вот.
Шуры-муры.
Шуры-муры.
Аллилуйя-а!
Аллилуйя-а!
Мы возьмём с собой в поход
На покладистый народ –
Политуру.
Политуру.
Аллилуйя-а!
Аллилуйя-а!
Наше – вам
С кистенём;
Под забором,
Под плетнём –
Покультурим.
Покультурим.
Аллилуйя-а!
Аллилуйя-а!
Это где же так дивно поют и пляшут? Где так умеют радоваться? Э-э!.. То в монастыре. Черти. Монахов они оттуда всех выгнали, а сами веселятся.
Когда наш Иван пришёл к монастырю, была глубокая ночь. Над лесом, близко, висела луна. На воротах стоял теперь стражник-чёрт. Монахи же облепили забор и смотрели, что делается в монастыре. И там-то как раз шёл развесёлый бесовский ход: черти шли процессией и пели с приплясом. А песня их далеко разносилась вокруг.
Ивану стало жалко монахов. Но когда он подошёл ближе, он увидел: монахи стоят и подёргивают плечами в такт чёртовой музыке. И ногами тихонько пристукивают. Только несколько – в основном пожилые – сидели в горестных позах на земле и покачивали головами… Но вот диковина; хоть и грустно они покачивали, а всё же в такт. Да и сам Иван – постоял маленько и не заметил, как стал тоже подёргиваться и притопывать ногой, словно зуд его охватил.
Но вот визг и песнопение смолкло в монастыре – видно, устали черти, передых взяли. Монахи отошли от забора… И тут вдруг вылез из канавы стражник-монах и пошёл с пьяных глаз на своё былое место.
– Ну-ка, брысь! – сказал он чёрту. – Ты как здесь?
Чёрт-стражник снисходительно улыбался.
– Иди, иди, дядя, иди проспись. Отойди!
– Эт-то што такое?! – изумился монах. – По какому такому праву? Как ты здесь оказался?
– Иди проспись, потом я тебе объясню твоё право. Пшёл!
Монах полез было на чёрта, но тот довольно чувствительно ткнул его пикой.
– Пшёл, говорят! Нальют глаза-то и лезут… Не положено подходить! Вон инструкция висит: подходить к воротам не ближе десяти метров.
– Ax ты, харя! – заругался монах – Ах ты, аборт козлиный!.. Ну, ладно, ладно… Дай, я в себя приду, я тебе покажу инструкцию. Я тебя самого повешу заместо инструкции!
– И выражаться не положено, – строго заметил чёрт. – А то я тебя быстро определю – там будешь выражаться, сколько влезет. Обзываться он будет! Я те пообзываюсь! Иди отсюда, пока я те… Иди отсюда! Бочка пивная. Иди отсюда!
– Агафангел! – позвали монаха. – Отойди… А то наживёшь беды. Отойди от греха.
Агафангел, покачиваясь, пошёл восвояси. Пошёл и загудел:
По диким степям Забайкалья,
Где золото роют в горах,
Бродяга, судьбу проклиная…
Чёрт-стражник захихикал ему в спину.
– Агафангел… – сказал он, смеясь. – И назовут же! Уж скорей – «Агавинус». Или просто – «Вермут».
– Што же это, братцы, случилось-то с вами? – спросил Иван, подсаживаясь к монахам. – Выгнали?
– Выгнали, – вздохнул один седобородый. – Да как выгнали! Пиночьями, вот как выгнали! Взашей попросили.
– Беда, беда, – тихо молвил другой. – Вот уж беда так беда: небывалая. Отродясь такой не видывали.
– Надо терпеть, – откликнулся совсем ветхий старичок и слабо высморкался. – Укрепиться и терпеть.
– Да что же терпеть-то?! – воскликнул Иван. – Что терпеть-то?! Надо же что-то делать!
– Молодой ты, – урезонили его. – Потому и шумишь. Будешь постарше – не будешь шуметь. Што делать? Што тут сделаешь – вишь, сила какая!
– Это нам за грехи наши.
– За грехи, за грехи… Надо терпеть.
– Будем терпеть.
Иван с силой, зло, стукнул кулаком себя по колену. И сказал горько:
– Где была моя голова дурная?! Где она была, тыква?! Я виноватый, братцы, я виноватый! Я подкузьмил вам. На мне грех.
– Ну, ну, ну, – стали его успокаивать. – Что ты? Эка, как тебя сграбастало. Чего ты?
– Эх-х!.. – сокрушался Иван. И даже заплакал. – Сколько же я на душу взял… за один-то поход! Как же мне тяжко!..
– Ну, ну… Не казнись, не надо. Что теперь сделаешь? Надо терпеть, милок.
Тут вышел из ворот Изящный чёрт и обратился ко всем.
– Мужички, – сказал он, – есть халтура! Кто хочет заработать?
– Ну? А чего такое? – зашевелились монахи. – Чего надо-то?
– У вас там портреты висят… в несколько рядов…
– Иконы.
– А?
– Святые наши, какие портреты?
– Их надо переписать: они устарели.
Монахи опешили.
– И кого же заместо их писать? – тихо спросил самый старый монах.
– Нас.
Теперь уж все смолкли. И долго молчали.
– Гром небесный, – сказал старик монах. – Вот она, кара-то.
– Ну? – торопил Изящный чёрт. – Есть мастера? Заплатим прилично… Всё равно ведь без дела сидите.
– Бей их! – закричал вдруг один монах.
И несколько человек вскочило… И кинулись на чёрта, но тот быстро вбежал в ворота, за стражника. А к стражнику в момент подстроились другие черти н выставили вперёд пики. Монахи остановились.
– Какие вы всё же… грубые, – сказал им Изящный чёрт из-за частокола. – Невоспитанные. Воспитывать да воспитывать вас… Дикари. Пошехонь. Ничего, мы за вас теперь возьмёмся – И он ушёл.
И только он ушёл, в глубине монастыря опять грянула музыка… И послышался звонкий перестук копыт по булыжнику – черти били на площади массовую чечётку. Иван взялся за голову и пошёл прочь.
* * *
Шёл он по лесу, а его всё преследовала, догоняла, стегала окаянная музыка, чертячий пляс. Шёл Иван и плакал – так горько было на душе, так мерзко. Сел он на ту же поваленную лесину, на какой сидел в прошлый раз. Сел и задумался. Сзади подошёл Медведь и тоже присел.
– Ну, сходил? – спросил он.
– Сходил, – откликнулся Иван. – Лучше бы не ходил…
– Что? Не дали справку?
Иван только рукой махнул, не стал говорить – больно было говорить.
Медведь прислушался к далёкой музыке… И всё понял без слов.
– Эти… – сказал он. – Всё пляшут?
– Где пляшут-то? В монастыре пляшут-то!
– Ох, мать честная! – изумился Медведь. – Прошли?
– Прошли.
– Ну, всё, – сказал Медведь обречённо, – надо уходить. Я так и знал, что пройдут.
Они помолчали.
– Слушай, – заговорил Медведь, – ты там ближе к городу… Какие условия в цирке?
– Вроде ничего… Я, правда, не шибко знаю, но так, слышно, ничего.
– Как насчёт питания, интересно… Сколькиразовое?
– Шут его знает. Хочешь в цирк?
– Ну, а что делать-то? Хочешь не хочешь – пойдёшь. Куда больше?
– Да, – вздохнул Иван. – Дела.
– Сильно безобразничают? – спросил Медведь, закуривая. – Эти-то?
– А что же… смотреть, что ли, будут!
– Это уж… не для того старались. Погарцуют теперь. Тьфу, в душу мать-то совсем!.. – Медведь закашлялся. Долго с хрипом кашлял. – Ещё откажут вот… цирке-то. Собрался… Забракуют. Лёгкие как тряпка стали. Бывало, пробку вышибал – с оглоблю толщиной вылетала, а давеча за коровой погнался… кхо, кхо, кхох… с версту пробежал и язык высунул. А там небось тяжести надо подымать.
– Там надо на задних лапах ходить, – сказал Иван.
– Зачем? – не понял Медведь.
– Да что же ты, не знаешь, что ли? Тех и кормят, кто на задних лапах умеет. Любая собака знает…
– Да какой интерес-то?
– Это уж я не знаю.
Медведь задумался. Долго молчал.
– Ну и ну, – сказал.
– У тебя семья-то есть? – поинтересовался Иван.
– Где!.. – горько, с отчаянием воскликнул Михайло Иваныч. – Разогнал. Напился, начал буянить-то – они все разбежались. Где теперь, сам не знаю. – Он ещё помолчал. И вдруг встал и рявкнул: – Ну, курва! Напьюсь водки, возьму оглоблю и пойду крушить монастырь!
– Зачем же монастырь-то?
– Они же там!
– Нет, Михайло Иваныч… не надо. Да ты и не попадёшь туда.
Михайло Иваныч сел и трясущимися лапами стал закуривать.
– Ты не пьёшь? – спросил.
– Нет.
– Зря, – зло сказал Михайло Иваныч. – Легче становится. Хошь, научу?
– Нет, – решительно сказал Иван. – Я пробовал – она горькая.
– Кто?
– Водка-то.
Михайло Иваныч оглушительно захохотал… И хлопнул Ивана по плечу.
– Эх, дитё ты, дитё!.. Чистое дитё, ей-богу. А то научу?
– Нет. – Иван поднялся с лесины. – Пойду: время осталось с гулькин нос. Прощай.
– Прощай, – сказал Медведь.
И они разошлись в разные стороны.
* * *
И пришёл Иван к избушке Бабы-Яги. И хотел уж было мимо протопать, как услышал – зовут:
– Иванушка, а Иванушка! Что ж мимо-то?
Оглянулся Иван – никого.
– Да здесь я, – опять голос, – в сортире!
Видит Иван – сортир, а на двери – замок пудовый. И голос-то – оттуда, из сортира.
– Кто там? – спросил Иван.
– Да я это, дочка Бабы-Яги… усатая-то, помнишь?
– Помню, как же. А чего ты там? Кто тебя?
– Выручи меня отсюда, Иванушка… Открой замок. На крылечке, под половиком, ключ, возьми его и открой. Потом расскажу всё.
Иван нашёл ключ, открыл замок. Усатая дочь Бабы-Яги выскочила из сортира и стала шипеть и плеваться.
– Вот как нынче с невестами-то!.. Ну, змей!.. Я тебе этого не прощу, я тебе устрою…
– Это Горыныч тебя туда законопатил?
– Горыныч… Тьфу, змей! Ладно, ладно… чердак в кубе, я тебе тоже придумаю гауптвахту, гад.
– За что он тебя? – спросил Иван.
– Спроси у него! Воспитывает. Полковника из себя изображает – на гауптвахту посадил. Слова лишнего не скажи! Дубина такая. – Дочка Бабы-Яги вдруг внимательно посмотрела на Ивана. – Слушай – сказала она – хочешь стать моим любовником? А?
Иван оторопел поначалу, но невольно оглядел усатую невесту: усатая-то она усатая, но остальное-то всё при ней, и даже больше – и грудь, и всё такое. Да и усы-то… это ведь… что значит усы? Тёмная полоска на губе, какие это, в сущности, усы, это не усы, а так – признак.
– Я что-то не понял… – замялся Иван. – Как-то это до меня… не совсем… не того…
– Ванька, смотри! – раздался вдруг голос Ильи Муромца. – Смотри, Ванька!
– Начинается! – поморщился Иван. – Заванькал.
– Что начинается? – не поняла невеста, она не могла слышать голос Ильи: не положено. – Можно подумать, что тебе то и дело навяливаются в любовницы.
– Да нет, – сказал Иван, – зачем? Я в том смысле, что… значит, это… дело-то такое…
– Чего ты мямлишь-то? Вот мямлит стоит, вот крутит. Да так да, нет – нет, чего тут крутить-то? Я другого кого-нибудь позову.
– А Баба-Яга-то?
– Она в гости улетела. А Горыныч на войне.
– Пошли, – решился Иван. – У меня полчаса есть ещё. Побалуемся.
Вошли они в избушку… Иван скинул лапоточки и вольготно прилёг пока на кровать.
– Устал, – сказал он. – Ох, и устал же! Где только не был! И какого я только сраму не повидал и не натерпелся…
– Это тебе не на печке сидеть. Что лучше: салат или яишенку?
– Давай чего-нибудь на скорую руку… Время-то – к свету.
– Успеешь. Лучше мы яишенку, с дороги-то – посытней. – Дочь Бабы-Яги развела на шестке огонёк под таганком, поставила сковородку.
– Пусть пока разогревается… Ну-ка, поцелуй меня – как ты умеешь? – И дочь Бабы-Яги навалилась на Ивана и стала баловаться и резвиться. – О-о, да ты не умеешь ничего! А лапти снял!
– Кто не умеет? – взвился Иван соколом. – Я не умею? Да я тут счас так размахнусь, что ты… Держи руку! Руку держи! Да мою руку-то, мою, держи, чтоб не тряслась. Есть? Держи другую, другую держи!.. Держишь?
– Держу? Ну?..
– Отпускай-ай, – заорал Иван.
– Погоди, сковородка перекалилась, наверно, – сказала дочь Бабы-Яги. – Ты смотри, какой ты! А ребёночка сделаешь мне?
– Чего же не сделать? – вовсю раздухарился Иван. – Хоть двух. А сумеешь ты с ним, с ребёночком-то? С имя ведь возни да возни… знаешь сколько!
– Я уже пеленать умею, – похвасталась дочь Бабы-Яги. – Хошь, покажу? Счас яишенку поставлю… и покажу.
Иван засмеялся:
– Ну, ну…
– Счас увидишь. – Дочь Бабы-Яги поставила на огонь яичницу и подошла к Ивану. – Ложись.
– Зачем я-то?
– Я тебя спеленаю. Ложись.
Иван лёг… И дочь Бабы-Яги стала пеленать его в простыни.
– Холёсенький мой, – приговаривала она, – маленький мой… Сынуленька мой. Ну-ка, улыбнись мамочке. Ну-ка, как мы умеем улыбаться? Ну-ка?..
– У-а-а, у-а-а, – поплакал Иван. – Жратеньки хочу-у, жратеньки хочу-у!..
Дочь Бабы-Яги засмеялась:
– А-а, жратеньки захотели? Жратеньки захотел наш сынуленька… Ну, вот… мы и спеленали нашего маленького. Счас мы ему жратеньки дадим… всё дадим. Ну-ка, улыбнись мамочке.
Иван улыбнулся «мамочке».
– Во-от… – Дочь Бабы-Яги опять пошла в куть. Когда она ушла, в окно, с улицы, прямо над кроватью, просунулись три головы Горыныча. И замерли, глядя на спелёнатого Ивана… И долго молчали. Иван даже зажмурился от жути.
– Утютюсеньки, – ласково сказал Горыныч. – Маленький… Что же ты папе не улыбаешься? Мамочке улыбаешься, а папе не хочешь. Ну-ка, улыбнись. Ну-ка?
– Мне не смешно, – сказал Иван.
– А-а, мы, наверно, того?.. Да, маленький?
– По-моему, да, – признался Иван.
– Мамочка! – позвал Горыныч – Иди, сыночек обкакался.
Дочь Бабы-Яги уронила на пол сковородку с яишенкой… Остолбенела. Молчала.
– Ну, что же вы? Чего же не радуетесь? Папочка пришёл, а вы грустные. – Горыныч улыбался всеми тремя головами. – Не любите папочку? Не любят, наверно, папочку, не любят… Презирают. Тогда папочка будет вас жратеньки. Хавать вас будет папочка… С косточками! – Горыныч перестал улыбаться. – С усами! С какашками! Страсти разыгрались?! – загремел он хором. – Похоть свою чесать вздумали?! Игры затеяли?! Представления?.. Я проглочу весь этот балаган за один раз!
– Горыныч, – почти безнадёжно сказал Иван, – а ведь у меня при себе печать… Я заместо справки целую печать добыл. Эт-то ведь… того… штука! Так что ты не ори тут. Не ори! – Иван – от страха, что ли – стал вдруг набирать высоту и крепость в голосе. – Чего ты разорался? Делать нечего? Схавает он… Он, видите ли, жратеньки нас будет! Вон она, печать-то – глянь! Вон, в штанах. Глянь, если не веришь! Припечатаю на три лбa, будешь тогда…
Тут Горыныч усмехнулся и изрыгнул из одной головы огонь, опалил Ивана. Иван смолк… Только ещё сказал тихо:
– Не балуйся с огнём. Шуточки у дурака.
Дочь Бабы-Яги упала перед Горынычем на колени.
– Возлюбленный мой, – заговорила она, – только пойми меня правильною я же тебе его на завтрак приготовила. Хотела сюрприз сделать. Думаю: прилетит Горыныч, а у меня для него что-то есть вкусненькое… тёпленькое, в простынках.
– Вот твари-то! – изумился Иван. – Сожрут и скажут: так надо, так задумано. Во, парочка собралась! Тьфу!.. Жри, прорва! Жри, не тяни время! Проклинаю вас!
И только Горыныч изготовился хамкнуть Ивана, только открыл свои пасти, в избушку вихрем влетел донской Атаман из библиотеки.
– Доигрался, сукин сын?! – закричал он на Ивана. – Допрыгался?! Спеленали!
Горыныч весь встрепенулся, вскинул головы…
– Эт-то что ещё такое? – зашипел он.
– Пошли на полянку, – сказал ему Атаман, вынимая свою неразлучную сабельку. – Там будет способней биться – Он опять посмотрел на Ивана… Укоризненно сморщился. – Прямо подарок в кулёчке. Как же ты так?
– Оплошал, Атаман… – Ивану совестно было глядеть на донца. – Маху дал… Выручи, ради Христа.
– Не горюй, – молвил казак, – Не таким оглоедам кровя пускали, а этому-то… Я ему враз их смахну, все три. Пошли. Как тебя? Горыныч? Пошли, цапнемся. Ну и уродина!
– Какой у меня завтрак сегодня! – воскликнул Горыныч. – Из трёх блюд. Пошли.
И они пошли биться.
Скоро послышались с полянки тяжёлые удары и невнятные возгласы. Битва была жестокая. Земля дрожала. Иван и дочь Бабы-Яги ждали.
– А чего это он про три блюда сказал? – спросила дочь Бабы-Яги. – Он что, не поверил мне?
Иван молчал. Слушал звуки битвы.
– Не поверил – решила дочь Бабы-Яги. – Тогда он и меня сожрёт: я как десерт пойду.
Иван молчал.
Женщина тоже некоторое время молчала.
– А казак-то!.. – льстиво воскликнула она. – Храбрый какой. Как думаешь, кто одолеет?
Иван молчал.
– Я за казака, – продолжала женщина. – А ты за кого?
– О-о, – застонал Иван. – Помру. От разрыва сердца.
– Что, плохо? – участливо спросила женщина. – Давай я распеленаю тебя – И она подошла было, чтобы распеленать Ивана, но остановилась и задумалась – Нет, подождём пока… Чёрт их знает, как там у них? Подождём.
– Убей меня! – взмолился Иван. – Приткни ножом… Не вынесу я этой муки.
– Подождём, подождём, – трезво молвила женщина. – Не будем пороть горячку. Тут важно не ошибиться.
В это время на поляне сделалось тихо. Иван и дочь Бабы-Яги замерли в ожидании… Вошёл, пошатываясь, Атаман.
– Здоровый бугай, – сказал он. – Насилу одолел, А где эта… А-а, вот она, краля! Ну, чего будем делать? Вслед за дружком отправить тебя, гадину?
– Тю, тю, тю, – замахала руками дочь Бабы-Яги. – О, мне эти казаки! Сразу на горло брать. Ты хоть узнай сперва, что тут было-то!
– А то я не знаю вас! – Атаман распеленал Ивана и опять повернулся к женщине: – Что же тут было?
– Да ведь он чуть не изнасиловал меня! Такой охальник, такой охальник!.. Заласкаю, говорит, тебя до умопомрачения… И приплод, мол, оставлю: назло Горынычу. Такой боевитый, такой боевитый – так и обжигает. – И дочь Бабы-Яги нескромно захихикала – Прямо огонёк!
Атаман удивлённо посмотрел на Ивана.
– Иван…
– Слушай её больше! – воскликнул Иван горько. – И правда бы, убить тебя, да греха на душу брать неохота – и так уж там… невпроворот всякого. Хоть счас бы не крутилась!
– Но какой он ни боевитый, – продолжала женщина, словно не слыша Ивана, – а всё же боевитее тебя, казак, я мужчин не встречала.
– А что, тебе так глянутся боевитые? – игриво спросил Атаман. И поправил ус.
– Брось! – сказал Иван – Пропадём. Не слушай её, змею.
– Да ну, зачем пропадать… Мы её в плен возьмём.
– Пойдём, Атаман: у нас времени вовсе нету. Вот-вот петухи грянут.
– Ты иди, – велел Атаман, – а я тебя догоню. Мы тут маленько…
– Нет, – твёрдо сказал Иван. – С места без тебя не тронусь. Что нам Илья скажет?
– Мх-х, – огорчился казак. – Ну, ладно. Ладно… Не будем огорчать Муромца. До другого разочка, краля! Ишь ты, усатая. Ох, схлестнёмся мы с тобой когда-нибудь… усы на усы! – Атаман громко засмеялся – Пошли, Ивашка. Скажи спасибо Илье – он беду-то почуял. А ведь он остерегал тебя, чего не послухал?
– Да вот… вишь, мы какие боевитые… Не послухал.
Иван с Атаманом ушли.
А дочка Бабы-Яги долго сидела на лавочке, думала.
– Ну, и кто же я теперь? – спросила ока сама себя. И сама же себе ответила: – Вдова не вдова и не мужняя жена. Надо кого-нибудь искать.
* * *
В библиотеке Ивана и донца встретили шумно и радостно.
– Слава богу, живы-здоровы.
– Ну, Иван, напужал ты нас! Вот как напужал!..
– Ванюша! – позвала Бедная Лиза. – А, Ванюша!
– Погоди, девка, не егози, – остановил её Илья, – дай сперва дело узнать: как сходил-то, Ванька? Добыл справку?
– Целую печать добыл – вот она. – И Иван отдал печать.
Печать долго с удивлением разглядывали, крутили так, этак… Передавали друг другу. Последним, к кому она попала, был Илья: он тоже долго вертел в огромных пальцах печать… Потом спросил всех:
– Ну, так… А чего с ней делать?
Этого никто не знал.
– И зачем было посылать человека в такую даль? – ещё спросил Илья.
И этого тоже теперь никто не знал. Только Бедная Лиза, передовая Бедная Лиза, хотела выскочить с ответом:
– Как это ты говоришь, дядя Илья…
– Как я говорю? – жёстко перебил её Муромец. – Я говорю: зачем надо было посылать человека в такую даль? Вот – печать… Что дальше?
Этого и Бедная Лиза не знала.
– Садись, Ванька, на место и сиди, – велел Илья. – А то скоро петухи грянут.
– Нам бы не сидеть, Илья! – вдруг чего-то вскипел Иван. – Не рассиживаться бы нам!..
– А чего же? – удивился Илья. – Ну, спляши тогда. Чего взвился-то? – Илья усмехнулся и внимательно посмотрел на Ивана. – Эка… какой пришёл.
– Какой? – всё не унимался Иван. – Такой и пришёл – кругом виноватый. Посиди тут!..
– Вот и посиди и подумай, – спокойно молвил Илья.
– А пошли на Волгу! – вскинулся и другой путешественник, Атаман. Он сгрёб с головы шапку и хлопнул её об пол. – Чего сидеть?! Сарынь!..
Но не успел он крикнуть свою «сарынь», раздался трубный глас петуха: то ударили третьи. Все вскочили на свои полки и замерли.
– Шапка-то! – вскрикнул Атаман. – Шапку оставил на полу.
– Тихо! – приказал Илья – Не трогаться! Потом подберём… Счас нельзя.
В это время скрежетнул ключ в дверном замке… Вошла тётя Маша, уборщица. Вошла и стала убираться.
– Шапка какая-то… – увидела она. И подняла шапку. – Что за шапка?! Чудная какая-то – Она посмотрела на полки с книгами – Чья же это?
Персонажи сидели тихо, не двигались… И Атаман сидел тихо, никак не показал, что это его шапка.
Тётя Маша положила шапку на стол и продолжала убираться.
Тут и сказке нашей конец. Будет, может быть, другая ночь… Может быть, тут что-то ещё произойдёт… Но это будет уже другая сказка. А этой – конец.
Сельские жители
«А что, мама? Тряхни стариной – приезжай. Москву поглядишь и вообще. Денег на дорогу вышлю. Только добирайся лучше самолетом – это дешевле станет. И пошли сразу телеграмму, чтобы я знал, когда встречать. Главное, не трусь».
Бабка Маланья прочитала это, сложила сухие губы трубочкой, задумалась.
– Зовет Павел-то к себе, – сказала она Шурке и поглядела на него поверх очков. (Шурка – внук бабки Маланьи, сын ее дочери. У дочери не клеилась личная жизнь (третий раз вышла замуж), бабка уговорила ее отдать ей пока Шурку. Она любила внука, но держала его в строгости.)
Шурка делал уроки за столом. На слова бабки пожал плечами – поезжай, раз зовет.
– У тебя когда каникулы-то? – спросила бабка строго.
Шурка навострил уши.
– Какие? Зимние?
– Какие же еще, летние, что ль?
– С первого января. А что?
Бабка опять сделала губы трубочкой – задумалась.
А у Шурки тревожно и радостно сжалось сердце.
– А что? – еще раз спросил он.
– Ничего. Учи знай. – Бабка спрятала письмо в карман передника, оделась и вышла из избы.
Шурка подбежал к окну – посмотреть, куда она направилась.
У ворот бабка Маланья повстречала соседку и стала громко рассказывать:
– Зовет Павел-то в Москву погостить. Прямо не знаю, что делать. Прямо ума не приложу. «Приезжай, – говорит, – мама, шибко я по тебе соскучился».
Соседка что-то отвечала. Шурка не слышал, что, а бабка ей громко:
– Оно, знамо дело, можно бы. Внучат ни разу не видела еще, только по карточке. Да шибко уж страшно. Около них остановились еще две бабы, потом еще одна подошла, потом еще… Скоро вокруг бабки Маланьи собралось изрядно народа, и она снова и снова начинала рассказывать:
– Зовет Павел-то к себе, в Москву. Прямо не знаю, что делать…
Видно было, что все ей советуют ехать. Шурка сунул руки в карманы и стал ходить по избе. Выражение его лица было мечтательным и тоже задумчивым, как у бабки. Он вообще очень походил на бабку – такой же сухощавый, скуластенький, с такими же маленькими умными глазами. Но характеры у них были вовсе несхожие. Бабка – энергичная, жилистая, крикливая, очень любознательная. Шурка тоже любознательный, но застенчивый до глупости, скромный и обидчивый.
Вечером составляли телеграмму в Москву. Шурка писал, бабка диктовала.
– Дорогой сынок Паша, если уж ты хочешь, чтобы я приехала, то я, конечно, могу, хотя мне на старости лет…
– Привет! – сказал Шурка. – Кто же так телеграммы пишет?
– А как надо, по-твоему?
– Приедем. Точка. Или так: приедем после Нового рода. Подпись: мама. Все.
Бабка даже обиделась.
– В шестой класс ходишь, Шурка, а понятия никакого. Надо же умнеть помаленьку!
Шурка тоже обиделся.
– Пожалуйста, – сказал он. – Мы так знаешь, на сколько напишем? Рублей на двадцать по старым деньгам.
Бабка сделала губы трубочкой, подумала.
– Ну, пиши так: сынок, я тут посоветовалась кое с кем…
Шурка отложил ручку.
– Я не могу так. Кому это интересно, что ты тут посоветовалась кое с кем? Нас на почте на смех поднимут.
– Пиши, как тебе говорят! – приказала бабка. – Что я, для сына двадцать рублей пожалею?
Шурка взял ручку и, снисходительно сморщившись, склонился к бумаге.
– Дорогой сынок Паша, поговорила я тут с соседями – все советуют ехать. Конечно, мне на старости лет боязно маленько…
– На почте все равно переделают, – вставил Шурка.
– Пусть только попробуют!
– Ты и знать не будешь.
– Пиши дальше: мне, конечно, боязно маленько, но уж… ладно. Приедем после Нового года. Точка. С Шуркой. Он уж теперь большой стал. Ничего, послушный парень.
Шурка пропустил эти слова – насчет того, что он стал большой и послушный.
– Мне с ним не так боязно будет. Пока до свиданья, сынок. Я сама об вас шибко…
Шурка написал: «жутко».
– …соскучилась. Ребятишек твоих хоть посмотрю. Точка. Мама.
– Посчитаем, – злорадно сказал Шурка и стал тыкать пером в слова и считать шепотом: – Раз, два, три, четыре…
Бабка стояла за его спиной, ждала.
– Пятьдесят восемь, пятьдесят девять, шестьдесят! Так? Множим шестьдесят на тридцать – одна тыща восемьсот? Так? Делим на сто – имеем восемнадцать… На двадцать с чем-то рублей! – торжественно объявил Шурка.
Бабка забрала телеграмму и спрятала в карман.
– Сама на почту пойду. Ты тут насчитаешь, грамотей.
– Пожалуйста. То же самое будет. Может, на копейки какие-нибудь ошибся.
…Часов в одиннадцать к ним пришел Егор Лизунов – сосед, школьный завхоз. Бабка просила его домашних, чтобы, когда он вернется с работы, зашел к ней. Егор много ездил на своем веку, летал на самолетах.
Егор снял полушубок, шапку, пригладил заскорузлыми ладонями седеющие потные волосы, сел к столу. В горнице запахло сеном и сбруей.
– Значит, лететь хотите?
Бабка слазила под пол, достала четверть с медовухой.
– Лететь, Егор. Расскажи все по порядку – как и что.
– Так чего тут рассказывать-то? – Егор не жадно, как-то даже немножко снисходительно смотрел, как бабка наливает пиво. – Доедете до города, там сядете на Бийск – Томск, доедете на нем до Новосибирска, а там опросите, где городская воздушная касса. А можно сразу до аэропорта ехать…
– Ты погоди! Заладил: можно, можно. Ты говори, как надо, а не как можно. Да помедленней. А то свалил все в кучу. – Бабка подставила Егору стакан с пивом, строго посмотрела на него.
Егор потрогал стакан пальцами, погладил.
– Ну, доедете, значит, до Новосибирска и сразу спрашивайте, как добраться до аэропорта. Запоминай, Шурка.
– Записывай, Шурка, – велела бабка.
Шурка вырвал из тетрадки чистый лист и стал записывать.
– Доедете до Толмачева, там опять спросите, где продают билеты до Москвы. Возьмете билеты, сядете на Ту-104 и через пять часов в Москве будете, в столице нашей Родины.
Бабка, подперев голову сухим маленьким кулачком, горестно слушала Егора. Чем больше тот говорил и чем проще представлялась ему самому эта поездка, тем озабоченнее становилось ее лицо.
– В Свердловске, правда, сделаете посадку…
– Зачем?
– Надо. Там нас не спрашивают. Сажают, и все. – Егор решил, что теперь можно и выпить. – Ну?.. За легкую дорогу.
– Держи. Нам в Свердловске-то надо самим попроситься, чтоб посадили, или там всех сажают? Егор выпил, смачно крякнул, разгладил усы.
– Всех… Хорошее у тебя пиво, Маланья Васильевна. Как ты его делаешь? Научила бы мою бабу… Вабка налила ему еще один стакан.
– Когда скупиться перестанете, тогда и пиво хорошее будет.
– Как это? – не понял Егор.
– Сахару побольше кладите. А то ведь вы вс» подешевле да посердитей стараетесь. Сахару побольше кладите в хмелину-то, вот и будет пиво. А на табаке его настаивать – это стыдоба.
– Да, – задумчиво сказал Егор. Поднял стакан, поглядел на бабку, на Шурку, выпил. – Да-а, – еще раз сказал он. – Так-то оно так, конечно. Но в Новосибирске когда будете, смотрите не оплошайте.
– А что?
– Да так… Все может быть. – Егор достал кисет, закурил, выпустил из-под усов громадное белое облако дыма. – Главное, конечно, когда приедете в Толмачево, не спутайте кассы. А то во Владивосток тоже можно улететь.
Бабка встревожилась и подставила Егору третий стакан.
Егор сразу его выпил, крякнул и стал развивать свою мысль:
– Бывает так, что подходит человек к восточной кассе и говорит: «Мне билет». А куда билет – это он не спросит. Ну и летит человек совсем в другую сторону. Так что смотрите.
Бабка налила Егору четвертый стакан. Егор совсем размяк. Говорил с удовольствием:
– На самолете лететь – это надо нервы да нервы! Вот он поднимается – тебе сразу конфетку дают…
– Конфетку?
– А как же. Мол, забудься, не обращай внимания… А на самом деле это самый опасный момент. Или тебе, допустим, говорят: «Привяжись ремнями». – «Зачем?» – «Так положено». – «Хэх… положено. Скажи прямо: можем навернуться, и все. А то – положено».
– Господи, господи! – сказала бабка. – Так зачем же и лететь-то на нем, если так…
– Ну, волков бояться – в лес не ходить. – Егор посмотрел на четверть с пивом.– Вообще реактивные, они, конечно, надежнее. Пропеллерный, тот может в любой момент сломаться – и пожалуйста… Потом: горят они часто, эти моторы. Я один раз летел из Владивостока… – Егор поудобнее устроился на стуле, закурил новую, опять посмотрел на четверть; бабка не пошевелилась. – Летим, значит, я смотрю в окно: горит…
– Свят, свят! – сказала бабка.
Шурка даже рот приоткрыл – слушал.
– Да. Ну, я, конечно, закричал. Прибежал летчик… Ну, в общем, ничего – отматерил меня. Чего ты, говорит, панику поднимаешь? Там горит, а ты не волнуйся, сиди… Такие порядки в этой авиации.
Шурке показалось это неправдоподобным. Он ждал, что летчик, увидев пламя, будет сбивать его скоростью или сделает вынужденную посадку, а вместо этого он отругал Егора. Странно.
– Я одного не понимаю, – продолжал Егор, обращать к Шурке, – почему пассажирам парашютов не дают?
Шурка пожал плечами. Он не знал, что пассажирам не даются парашюты. Это, конечно, странно, если это так.
Егор ткнул папироску в цветочный горшок, привстал, Налил сам из четверти.
– Ну и пиво у тебя, Маланья!
– Ты шибко-то не налегай – захмелеешь.
– Пиво, просто… – Егор покачал головой и выпил. – Кху! Но реактивные, те тоже опасные. Тот, если что сломалось, топором летит вниз. Тут уж сразу… И костей почом не соберут. Триста грамм от человека остается. Вместе с одеждой.
Егор нахмурился и внимательно посмотрел на четверть. Бабка взяла ее и унесла в прихожую комнату. Егор посидел немного и встал. Его слегка качнуло.
– А вообще-то не бойтесь! – громко сказал он. – Садитесь только подальше от кабины – в хвост – и летите. Ну, пойду…
Он грузно прошел к двери, надел полушубок, шапку.
– Поклон Павлу Сергеевичу передавайте. Ну, пиво у тебя, Маланья! Просто…
Бабка была недовольна, что Егор так скоро захмелел – не поговорили толком.
– Слабый ты какой-то стал, Егор.
– Устал, поэтому. – Егор снял с воротника полушубка соломинку. – Говорил нашим деятелям: давайте вывезем летом сено – нет! А сейчас, после этого бурана, дороги все позанесло. Весь день сегодня пластались, насилу к ближним стогам пробились. Да еще пиво у тебя такое… – Егор покачал головой, засмеялся. – Ну, пошел. Ничего, не робейте – летите. Садитесь только подальше от кабины. До свиданья.
– До свиданья, – сказал Шурка.
Егор вышел; слышно было, как он осторожно спустился с высокого крыльца, прошел по двору, скрипнул калиткой и на улице негромко запел:
Раскинулось море широко…
И замолчал.
Бабка задумчиво и горестно смотрела в темное окно. Шурка перечитывал, то, что записал за Егором.
– Страшно, Шурка, – сказала бабка.
– Летают же люди…
– Поедем лучше на поезде?
– На поезде – это как раз все мои каникулы на дорогу уйдут.
– Господи, господи! – вздохнула. бабка. – Давай писать Павлу. А телеграмму анулироваем.
Шурка вырвал из тетрадки еще один лист.
– Значит, не полетим?
– Куда же лететь – страсть такая, батюшки мои! Соберут потом триста грамм…
Шурка задумался.
– Пиши: дорогой сынок Паша, посоветовалась я тут со знающими людями…
Шурка склонился к бумаге.
– Порассказали они нам, как летают на этих самолетах… И мы с Шуркой решили так: поедем уж летом на поезде. Оно, знамо, можно бы и теперь, но у Шурки шибко короткие каникулы получается…
Шурка секунду-две помешкал и продолжал писать:
«А теперь, дядя Паша, это я пишу, от себя. Бабоньку напугал дядя Егор Лизунов, завхоз наш, если вы помните. Он, например, привел такой факт: он выглянул в окно и видит, что мотор горит. Если бы это было так, то летчик стал бы сшибать пламя скоростью, как это обычно делается. Я предполагаю, что он увидел пламя из выхлопной трубы и поднял панику. Вы, пожалуйста, напишите бабоньке, что это не страшно, но про меня – что это я вам написал – не пишите. А то и летом она тоже не поедет. Тут огород пойдет, свиннота разная, куры, гуси – она сроду от них не уедет. Мы же все-таки сельские жители еще. А мне ужасно охота Москву поглядеть. Мы ее проходим в школе по географии и по истории, но это, сами понимаете, не то. А еще дядя Егор сказал, например, что пассажирам не даются парашюты. Это уже шантаж. Но бабонька верит. Пожалуйста, дядя Паша, пристыдите ее. Она же вас ужасно любит. Так вот вы ей и скажите: как же это так, мама, сын у вас сам летчик. Герой Советского Союза, много раз награжденный, а вы боитесь летать на каком-то несчастном гражданском самолете! В то время, когда мы уже преодолели звуковой барьер. Напишите так, она вмиг полетит. Она же очень гордится вами. Конечно – заслуженно. Я лично тоже горжусь. Но мне ужасно охота глянуть на Москву. Ну, пока до свиданья. С приветом – Александр».
А бабка между тем диктовала:
– Поближе туда к осени поедем. Там и грибки пойдут, солонинки какой-нибудь можно успеть приготовить, варенья сварить облепишного. В Москве-то ведь все в купли. Да и не сделают они так, как я по-домашнему сделаю. Вот так, сынок. Поклон жене своей и ребятишкам от меня и от Шурки. Все пока. Записал?
– Записал.
Бабка взяла лист, вложила в конверт и сама написала адрес:
«Москва, Ленинский проспект, д. 78, кв. 156.
Герою Советского Союза Любавину Павлу Игнатьевичу.
От матери его из Сибири».
Адрес она всегда подписывала сама: знала, что так дойдет вернее.
– Вот так. Не тоскуй, Шурка. Летом поедем.
– А я и не тоскую. Но ты все-таки помаленьку собирайся: возьмешь да надумаешь лететь.
Бабка посмотрела на внука и ничего не сказала.
Ночью Шурка слышал, как она ворочалась на печи, тихонько вздыхала и шептала что-то.
Шурка тоже не спал. Думал. Много необыкновенного сулила жизнь в ближайшем будущем. О таком даже не мечталось никогда.
– Шурк! – позвала бабка.
– А?
– Павла-то, наверно, в Кремль пускают?
– Наверно. А что?
– Побывать бы хоть разок там… посмотреть.
– Туда сейчас всех пускают.
Бабка некоторое время молчала.
– Так и пустили всех, – недоверчиво сказала она.
– Нам Николай Васильевич рассказывал.
Еще с минуту молчали.
– Но ты тоже, бабонька: где там смелая, а тут испугалась чего-то, – сказал Шурка недовольно. – Чего ты испугалась-то?
– Спи знай, – приказала бабка. – Храбрец. Сам первый в штаны наложишь.
– Спорим, что не испугаюсь?
– Спи знай. А то завтра в школу опять не добудишься.
Шурка затих.
Как помирал старик
Старик с утра начал маяться. Мучительная слабость навалилась… Слаб он был давно уж, с месяц, но сегодня какая-то особенная слабость — такая тоска под сердцем, так нехорошо, хоть плачь. Не то чтоб страшно сделалось, а удивительно: такой слабости никогда не было. То казалось, что отнялись ноги… Пошевелит пальцами — нет, шевелятся. То начинала терпнуть левая рука, шевелил ею — вроде ничего. Но какая слабость, Господи!..
До полудня он терпел, ждал: может, отпустит, может, оживеет маленько под сердцем — может, покурить захочется или попить. Потом понял: это смерть.
— Мать… А мать! — позвал он старуху свою. — Это… помираю вить я.
— Господь с тобой! — воскликнула старуха. — Кого там выдумываешь-то лежишь?
— Сняла бы как-нибудь меня отсудова. Шибко тяжко. — Старик лежал на печке. — Сними, ради Христа.
— Одна-то я рази сниму. Сходить нешто за Егором?
— Сходи. Он дома ли?
— Даве крутился в ограде… Схожу.
Старуха оделась и вышла, впустив в избу белое морозное облако.
«Зимнее дело — хлопотно помирать-то», — подумал старик.
Пришел Егор, соседский мужик.
— Мороз, язви ево! — сказал он. — Погоди, дядя Степан, маленько обогреюсь, тогда уж полезу к тебе. А то застужу. Тебе чего, хуже стало?
— Совсем плохо, Егор. Помираю.
— Ну, что ты уж сразу так!.. Не паникуй особо-то.
— Паникуй не паникуй — все. Шибко морозно-то?
— Градусов пятьдесят есть. — Егор закурил. — А снега на полях — шиш. Сгребают тракторами, но кого там!
— Может, подвалит ишо.
— Теперь уж навряд ли. Ну, давай слезать будем…
Старуха взбила на кровати подушку, поправила перину. Егор встал на припечек, подсунул руки под старика.
— Держись мне за шею-то… Вот так! Легкий-то какой стал!
— Выхворался…
— Прям как ребенок. У меня Колька тяжельше.
Старика положили на кровать, накрыли тулупом.
— Может, папироску свернуть? — предложил Егор.
— Нет, неохота. Ах ты, Господи, — вздохнул старик, — зимнее дело — помирать-то…
— Да брось ты! — сказал Егор серьезно. — Ты гони от себя эти мысли. — Он пододвинул табуретку к кровати, сел. — Меня на фронте-то вон как задело! Тоже думал — каюк. А доктор говорит: захочешь жить — будешь жить, не захочешь — не будешь. А я и говорить-то не мог. Лежу и думаю: «Кто же жить не хочет, чудак-человек?» Так что лежи и думай: «Буду жить!»
Старик слабо усмехнулся.
— Дай разок курну, — попросил он.
Егор дал. Старик затянулся и закашлялся. Долго кашлял…
— Прохудился весь… Дым-то, однако, в брюхо прошел.
Егор хохотнул коротко.
— А где шибко-то болит? — спросила старуха, глядя на старика жалостливо и почему-то недовольно.
— Везде… Весь. Такая слабость, вроде всю кровь выцедили.
Помолчали все трое.
— Ну, пойду я, дядя Степан, — сказал Егор. — Скотинешку попоить да корма ей задать…
— Иди.
— Вечерком ишо зайду попроведую.
— Заходи.
Егор ушел.
— Слабость-то, она от чего? Не ешь, вот и слабость, — заметила старуха. — Может, зарубим курку — сварю бульону? Он ить скусный свеженькой-то… А?
Старик подумал.
— Не надо. И поесть не поем, а курку решим.
— Да Бог уж с ей, с куркой! Не жалко ба…
— Не надо, — еще раз сказал старик. — Лучше дай мне полрюмки вина… Может, хоть маленько кровь-то заиграет.
— Не хуже ба…
— Ничо. Может, она хоть маленько заиграет.
Старуха достала из шкафа четвертинку, аккуратно заткнутую пробкой. В четвертинке было чуть больше половины.
— Гляди, не хуже ба…
— Да когда с водки хуже бывает, ты чо! — Старика досада взяла. — Всю жизнь трясетесь над ей, а не понимаете: водка — это первое лекарство. Сундуки какие-то…
— Хоть счас-то не ерепенься! — тоже с досадой сказала старуха. — «Сундуки»… Одной уж ногой там стоит, а ишо шебаршит кого-то. Не велел доктор волноваться-то.
— Доктор… Они вон и помирать не велят, доктора-то, а люди помирают.
Старуха налила полрюмочки водки, дала старику. Тот хлебнул — и чуть не захлебнулся. Все обратно вылилось. Он долго лежал без движения. Потом с трудом сказал:
— Нет, видно, пей, пока пьется.
Старуха смотрела на него горько и жалостливо. Смотрела, смотрела и вдруг всхлипнула:
— Старик… А, не приведи Господи, правда помрешь, чо же я одна-то делать стану?
Старик долго молчал, строго смотрел в потолок. Ему трудно было говорить. Но ему хотелось поговорить хорошо, обстоятельно.
— Перво-наперво: подай на Мишку на алименты. Скажи: «Отец помирал, велел тебе докормить мать до конца». Скажи. Если он, окаянный, не очухается, подавай на алименты. Стыд стыдом, а дожить тоже надо. Пусть лучше ему будет стыдно. Маньке напиши, штоб парнишку учила. Парнишка смышленый, весь «Интернационал» назубок знает. Скажи: «Отец велел учить». — Старик устал и долго опять лежал и смотрел в потолок. Выражение его лица было торжественным и строгим.
— А Петьке чего сказать? — спросила старуха, вытирая слезы; она тоже настроилась говорить серьезно и без слез.
— Петьке?.. Петьку не трогай — он сам едва концы с концами сводит.
— Может, сварить бульону-то? Егор зарубит…
— Не надо.
— А чего, хуже становится?
— Так же. Дай отдохну маленько. — Старик закрыл глаза и медленно, тихо дышал. Он правда походил на мертвеца: какая-то отрешенность, нездешний какой-то покой были на лице его.
— Степан! — позвала старуха.
— Мм?
— Ты не лежи так…
— Как не лежи, дура? Один помирает, а она — не лежи так. Как мне лежать-то? На карачках?
— Я позову Михеевну — пособорует?
— Пошли вы!.. Шибко он мне много добра исделал… Курку своей Михеевне задарма сунешь… Лучше эту курку-то Егору отдай — он мне могилку выдолбит. А то кто долбить-то станет?
— Найдутся небось…
— «Найдутся». Будешь потом по деревне полоскать — кому охота на таком морозе долбать. Зимнее дело… Что бы летом-то!
— Да ты чо уж, помираешь, что ли! Может, ишо оклемаисся.
— Счас — оклемался. Ноги вон стынут… Ох, Господи, Господи!.. — Старик глубоко вздохнул. — Господи… тяжко, прости меня, грешного.
— Степан, ты покрепись маленько. Егор-то говорил: «Не думай всякие думы».
— Много он понимает! Он здоровый как бык. Ему скажи: не помирай — он не помрет.
— Ну, тада прости меня, старик, если я в чем виноватая…
— Бог простит, — сказал старик часто слышанную фразу. Ему еще что-то хотелось сказать, что-то очень нужное, но он как-то стал странно смотреть по сторонам, как-то нехорошо забеспокоился…
— Агнюша, — с трудом сказал он, — прости меня… я маленько заполошный был… А хлеб-то — рясный-рясный!.. А погляди-ко в углу-то кто? Кто там?
— Где, Степан?
— Да вон!.. — Старик приподнялся на локте, каким-то жутким взглядом смотрел в угол избы — в передний. — Вон же она, — сказал он, — вон… Сидит, гундосая.
Егор пришел вечером…
На кровати лежал старик, заострив кверху белый нос. Старуха тихо плакала у его изголовья…
Егор снял шапку, подумал немного и перекрестился на икону.
— Да, — сказал он, — чуял он ее.
Комментировать