• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Срезал (Сборник рассказов) — Шукшин В.М. Автор: Шукшин Василий Макарович

Срезал (Сборник рассказов) — Шукшин В.М.

(314 голосов: 4.35 из 5)

К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочерью. Попроведовать, отдохнуть. Деревня Новая – небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси подкатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из багажника… Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей, средний, Костя, богатый, ученый.

Срезал[1]

К старухе Агафье Журавлевой приехал сын Константин Иванович. С женой и дочерью. Попроведовать, отдохнуть. Деревня Новая – небольшая деревня, а Константин Иванович еще на такси подкатил, и они еще всем семейством долго вытаскивали чемоданы из багажника… Сразу вся деревня узнала: к Агафье приехал сын с семьей, средний, Костя, богатый, ученый.

К вечеру узнали подробности: он сам – кандидат, жена – тоже кандидат, дочь – школьница. Агафье привезли электрический самовар, цветастый халат и деревянные ложки.

Вечером же у Глеба Капустина на крыльце собрались мужики. Ждали Глеба.

Про Глеба Капустина надо рассказать, чтобы понять, почему у него на крыльце собрались мужики и чего они ждали.

Глеб Капустин – толстогубый, белобрысый мужик сорока лет, начитанный и ехидный. Как-то так получилось, что из деревни Новой, хоть она небольшая, много вышло знатных людей: один полковник, два летчика, врач, корреспондент… И вот теперь Журавлев – кандидат. И как-то так повелось, что когда знатные приезжали в деревню на побывку, когда к знатному земляку в избу набивался вечером народ – слушали какие-нибудь дивные истории или сами рассказывали про себя, если земляк интересовался, – тогда-то Глеб Капустин приходил и срезал знатного гостя. Многие этим были недовольны, но многие, мужики особенно, просто ждали, когда Глеб Капустин срежет знатного. Даже не то что ждали, а шли раньше к Глебу, а потом уж – вместе – к гостю. Прямо как на спектакль ходили. В прошлом году Глеб срезал полковника – с блеском, красиво. Заговорили о войне 1812 года… Выяснилось, что полковник не знает, кто велел поджечь Москву. То есть он знал, что какой-то граф, но фамилию перепутал, сказал – Распутин. Глеб Капустин коршуном взмыл над полковником… И срезал. Переволновались все тогда, полковник ругался… Бегали к учительнице домой – узнавать фамилию графа-поджигателя. Глеб Капустин сидел красный в ожидании решающей минуты и только повторял: «Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях, верно?» Глеб остался победителем; полковник бил себя кулаком по голове и недоумевал. Он очень расстроился. Долго потом говорили в деревне про Глеба, вспоминали, как он только повторял: «Спокойствие, спокойствие, товарищ полковник, мы же не в Филях». Удивлялись на Глеба. Старики интересовались – почему он так говорил.

Глеб посмеивался. И как-то мстительно щурил свои настырные глаза. Все матери знатных людей в деревне не любили Глеба. Опасались.

И вот теперь приехал кандидат Журавлев…

Глеб пришел с работы (он работал на пилораме), умылся, переоделся… Ужинать не стал. Вышел к мужикам на крыльцо.

Закурили… Малость поговорили о том о сем – нарочно не о Журавлеве. Потом Глеб раза два посмотрел в сторону избы бабки Агафьи Журавлевой. Спросил:

– Гости к бабке Агафье приехали?

– Кандидаты!

– Кандидаты? – удивился Глеб. – О-о!.. Голой рукой не возьмешь.

Мужики посмеялись: мол, кто не возьмет, а кто может и взять. И посматривали с нетерпением на Глеба.

– Ну, пошли попроведаем кандидатов, – скромно сказал Глеб.

И пошли.

Глеб шел несколько впереди остальных, шел спокойно, руки в карманах, щурился на избу бабки Агафьи, где теперь находились два кандидата. Получалось вообще-то, что мужики ведут Глеба. Так ведут опытного кулачного бойца, когда становится известно, что на враждебной улице объявился некий новый ухарь. Дорогой говорили мало.

– В какой области кандидаты? – спросил Глеб.

– По какой специальности? А черт его знает… Мне бабенка сказала – кандидаты. И он и жена…

– Есть кандидаты технических наук, есть общеобразовательные, эти в основном трепологией занимаются.

– Костя вообще-то в математике рубил хорошо, – вспомнил кто-то, кто учился с Костей в школе. – Пятерочник был.

Глеб Капустин был родом из соседней деревни и здешних знатных людей знал мало.

– Посмотрим, посмотрим, – неопределенно пообещал Глеб. – Кандидатов сейчас как нерезаных собак.

– На такси приехал…

– Ну, марку-то надо поддержать!.. – посмеялся Глеб.

Кандидат Константин Иванович встретил гостей радостно, захлопотал насчет стола… Гости скромно подождали, пока бабка Агафья накрыла стол, поговорили с кандидатом, повспоминали, как в детстве они вместе…

– Эх, детство, детство! – сказал кандидат. – Ну, садитесь за стол, друзья.

Все сели за стол. И Глеб Капустин сел. Он пока помалкивал. Но – видно было – подбирался к прыжку. Он улыбался, поддакнул тоже насчет детства, а сам все взглядывал на кандидата – примеривался.

За столом разговор пошел дружнее, стали уж вроде и забывать про Глеба Капустина… И тут он попер на кандидата.

– В какой области выявляете себя? – спросил он.

– Где работаю, что ли? – не понял кандидат.

– Да.

– На филфаке.

– Философия?

– Не совсем… Ну, можно и так сказать.

– Необходимая вещь. – Глебу нужно было, чтоб была – философия. Он оживился. – Ну, и как насчет первичности?

– Какой первичности? – опять не понял кандидат. И внимательно посмотрел на Глеба. И все посмотрели на Глеба.

– Первичности духа и материи. – Глеб бросил перчатку. Глеб как бы стал в небрежную позу и ждал, когда перчатку поднимут. Кандидат поднял перчатку.

– Как всегда, – сказал он с улыбкой. – Материя первична…

– А дух?

– А дух – потом. А что?

– Это входит в минимум? – Глеб тоже улыбался. – Вы извините, мы тут… далеко от общественных центров, поговорить хочется, но не особенно-то разбежишься – не с кем. Как сейчас философия определяет понятие невесомости?

– Как всегда определяла. Почему – сейчас?

– Но явление-то открыто недавно. – Глеб улыбнулся прямо в глаза кандидату. – Поэтому я и спрашиваю. Натурфилософия, допустим, определит это так, стратегическая философия – совершенно иначе…

– Да нет такой философии – стратегической! – заволновался кандидат. – Вы о чем вообще-то?

– Да, но есть диалектика природы, – спокойно, при общем внимании продолжал Глеб. – А природу определяет философия. В качестве одного из элементов природы недавно обнаружена невесомость. Поэтому я и спрашиваю: растерянности не наблюдается среди философов?

Кандидат искренне засмеялся. Но засмеялся один… И почувствовал неловкость. Позвал жену:

– Валя, иди, у нас тут… какой-то странный разговор!

Валя подошла к столу, но кандидат Константин Иванович все же чувствовал неловкость, потому что мужики смотрели на него и ждали, как он ответит на вопрос.

– Давайте установим, – серьезно заговорил кандидат, – о чем мы говорим.

– Хорошо. Второй вопрос: как вы лично относитесь к проблеме шаманизма в отдельных районах Севера?

Кандидаты засмеялись. Глеб Капустин тоже улыбнулся. И терпеливо ждал, когда кандидаты отсмеются.

– Нет, можно, конечно, сделать вид, что такой проблемы нету. Я с удовольствием тоже посмеюсь вместе с вами… – Глеб опять великодушно улыбнулся. Особо улыбнулся жене кандидата, тоже кандидату, кандидатке, так сказать. – Но от этого проблема как таковая не перестанет существовать. Верно?

– Вы серьезно все это? – спросила Валя.

– С вашего позволения. – Глеб Капустин привстал и сдержанно поклонился кандидатке. И покраснел. – Вопрос, конечно, не глобальный, но, с точки зрения нашего брата, было бы интересно узнать.

– Да какой вопрос-то? – воскликнул кандидат.

– Твое отношение к проблеме шаманизма. – Валя опять невольно засмеялась. Но спохватилась и сказала Глебу: – Извините, пожалуйста.

– Ничего, – сказал Глеб. – Я понимаю, что, может, не по специальности задал вопрос…

– Да нет такой проблемы! – опять сплеча рубанул кандидат. Зря он так. Не надо бы так.

Теперь засмеялся Глеб. И сказал:

– Ну, на нет и суда нет!

Мужики посмотрели на кандидата.

– Баба с возу – коню легче, – еще сказал Глеб. – Проблемы нету, а эти… – Глеб что-то показал руками замысловатое, – танцуют, звенят бубенчиками… Да? Но при желании… – Глеб повторил: – При желании – их как бы нету. Верно? Потому что, если… Хорошо! Еще один вопрос: как вы относитесь к тому, что Луна тоже дело рук разума?

Кандидат молча смотрел на Глеба. Глеб продолжал:

– Вот высказано учеными предположение, что Луна лежит на искусственной орбите, допускается, что внутри живут разумные существа…

– Ну? – спросил кандидат. – И что?

– Где ваши расчеты естественных траекторий? Куда вообще вся космическая наука может быть приложена?

Мужики внимательно слушали Глеба.

– Допуская мысль, что человечество все чаще будет посещать нашу, так сказать, соседку по космосу, можно допустить также, что в один прекрасный момент разумные существа не выдержат и вылезут к нам навстречу. Готовы мы, чтобы понять друг друга?

– Вы кого спрашиваете?

– Вас, мыслителей…

– А вы готовы?

– Мы не мыслители, у нас зарплата не та. Но если вам это интересно, могу поделиться, в каком направлении мы, провинциалы, думаем. Допустим, на поверхность Луны вылезло разумное существо… Что прикажете делать? Лаять по-собачьи? Петухом петь?

Мужики засмеялись. Пошевелились. И опять внимательно уставились на Глеба.

– Но нам тем не менее надо понять друг друга. Верно? Как? – Глеб помолчал вопросительно. Посмотрел на всех. – Я предлагаю: начертить на песке схему нашей солнечной системы и показать ему, что я с Земли, мол. Что, несмотря на то что я в скафандре, у меня тоже есть голова и я тоже разумное существо. В подтверждение этого можно показать ему на схеме, откуда он: показать на Луну, потом на него. Логично? Мы, таким образом, выяснили, что мы соседи. Но не больше того! Дальше требуется объяснить, по каким законам я развивался, прежде чем стал такой, какой есть на данном этапе…

– Так, так. – Кандидат пошевелился и значительно посмотрел на жену. – Это очень интересно: по каким законам?

Это он тоже зря, потому что его значительный взгляд был перехвачен; Глеб взмыл ввысь… И оттуда, с высокой выси, ударил по кандидату. И всякий раз в разговорах со знатными людьми деревни наступал вот такой момент – когда Глеб взмывал кверху. Он, наверно, ждал такого момента, радовался ему, потому что дальше все случалось само собой.

– Приглашаете жену посмеяться? – спросил Глеб. Спросил спокойно, но внутри у него, наверно, все вздрагивало. – Хорошее дело… Только, может быть, мы сперва научимся хотя бы газеты читать? А? Как думаете? Говорят, кандидатам это тоже не мешает…

– Послушайте!..

– Да мы уже послушали! Имели, так сказать, удовольствие. Поэтому позвольте вам заметить, господин кандидат, что кандидатство – это ведь не костюм, который купил – и раз и навсегда. Но даже костюм и то надо иногда чистить. А кандидатство, если уж мы договорились, что это не костюм, тем более надо… поддерживать. – Глеб говорил негромко, но напористо и без передышки – его несло. На кандидата было неловко смотреть: он явно растерялся, смотрел то на жену, то на Глеба, то на мужиков… Мужики старались не смотреть на него. – Нас, конечно, можно тут удивить: подкатить к дому на такси, вытащить из багажника пять чемоданов… Но вы забываете, что поток информации сейчас распространяется везде равномерно. Я хочу сказать, что здесь можно удивить наоборот. Так тоже бывает. Можно понадеяться, что тут кандидатов в глаза не видели, а их тут видели – и кандидатов, и профессоров, и полковников. И сохранили о них приятные воспоминания, потому что это, как правило, люди очень простые. Так что мой вам совет, товарищ кандидат: почаще спускайтесь на землю. Ей-богу, в этом есть разумное начало. Да и не так рискованно: падать будет не так больно.

– Это называется – «покатил бочку», – сказал кандидат. – Ты что, с цепи сорвался? В чем, собственно…

– Не знаю, не знаю, – торопливо перебил его Глеб, – не знаю, как это называется, – я в заключении не был и с цепи не срывался. Зачем? Тут, – оглядел Глеб мужиков, – тоже никто не сидел – не поймут. А вот и жена ваша сделала удивленные глаза… А там дочка услышит. Услышит и «покатит бочку» в Москве на кого-нибудь. Так что этот жаргон может… плохо кончиться, товарищ кандидат. Не все средства хороши, уверяю вас, не все. Вы же, когда сдавали кандидатский минимум, вы же не «катили бочку» на профессора. Верно? – Глеб встал. – И «одеяло на себя не тянули». И «по фене не ботали». Потому что профессоров надо уважать – от них судьба зависит, а от нас судьба не зависит, с нами можно «по фене ботать». Так? Напрасно. Мы тут тоже немножко… «микитим». И газеты тоже читаем, и книги, случается, почитываем… И телевизор даже смотрим. И, можете себе представить, не приходим в бурный восторг ни от КВН, ни от «Кабачка „13 стульев“». Спросите, почему? Потому что там – та же самонадеянность. Ничего, мол, все съедят. И едят, конечно, ничего не сделаешь. Только не надо делать вид, что все там гении. Кое-кто понимает… Скромней надо.

– Типичный демагог-кляузник, – сказал кандидат, обращаясь к жене. – Весь набор тут…

– Не попали. За всю жизнь ни одной анонимки или кляузы ни на кого не написал. – Глеб посмотрел на мужиков: мужики знали, что это правда. – Не то, товарищ кандидат. Хотите, объясню, в чем моя особенность?

– Хочу, объясните.

– Люблю по носу щелкнуть – не задирайся выше ватерлинии! Скромней, дорогие товарищи…

– Да в чем же вы увидели нашу нескромность? – не вытерпела Валя. – В чем она выразилась-то?

– А вот когда одни останетесь, подумайте хорошенько. Подумайте – и поймете. – Глеб даже как-то с сожалением посмотрел на кандидатов. – Можно ведь сто раз повторить слово «мёд», но от этого во рту не станет сладко. Для этого не надо кандидатский минимум сдавать, чтобы понять это. Верно? Можно сотни раз писать во всех статьях слово «народ», но знаний от этого не прибавится. Так что когда уж выезжаете в этот самый народ, то будьте немного собранней. Подготовленней, что ли. А то легко можно в дураках очутиться. До свидания. Приятно провести отпуск… среди народа. – Глеб усмехнулся и не торопясь вышел из избы. Он всегда один уходил от знатных людей.

Он не слышал, как потом мужики, расходясь от кандидатов, говорили:

– Оттянул он его!.. Дошлый, собака. Откуда он про Луну-то знает?

– Срезал.

– Откуда что берется!

И мужики изумленно качали головами:

– Дошлый, собака. Причесал бедного Константина Иваныча… А? Как миленького причесал! А эта-то, Валя-то, даже рта не открыла.

– А что тут скажешь? Тут ничего не скажешь. Он, Костя-то, хотел, конечно, сказать… А тот ему на одно слово – пять.

– Чего тут… Дошлый, собака!

В голосе мужиков слышалась даже как бы жалость к кандидатам, сочувствие. Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил еще.

Завтра Глеб Капустин, придя на работу, между прочим (играть будет) спросит мужиков:

– Ну, как там кандидат-то? – И усмехнется.

– Срезал ты его, – скажут Глебу.

– Ничего, – великодушно заметит Глеб. – Это полезно. Пусть подумает на досуге. А то слишком много берут на себя…

Материнское сердце[2]

Витька Борзенков поехал на базар в районный городок, продал сала на сто пятьдесят рублей (он собирался жениться, позарез нужны были деньги), пошел в винный ларек «смазать» стакан-другой красного. Пропустил пару, вышел, закурил… Подошла молодая девушка, попросила:

– Разреши прикурить.

Витька дал ей прикурить от своей папироски, а сам с интересом разглядывал лицо девушки – молодая, припухла, пальцы трясутся…

– С похмелья? – прямо спросил Витька.

– Ну, – тоже просто и прямо ответила выпивоха, с наслаждением затягиваясь «беломориной».

– А похмелиться не на что, – стал дальше развивать мысль Витька, довольный, что умеет понимать людей, когда им худо.

– А у тебя есть?

(Никогда бы, ни с какой стати не влетело в лоб Витьке, что девушка специально наблюдала за ним, когда он продавал сало, и что у ларька она его просто подкараулила.)

– Пойдем, поправься. – Витьке понравилась девушка – миловидная, стройненькая… А ее припухлость и особенно откровенность, с какой она призналась в своей несостоятельности, даже как-то взволновали.

Они зашли в ларек… Витька взял бутылку красного, два стакана… Они тут же, в уголке, раздавили бутылочку. Витька выпил полтора стакана, остальное великодушно налил девушке. Они вышли опять на крыльцо, закурили. Витьке стало хорошо, девушке тоже полегчало. Обоим стало хорошо.

– Здесь живешь?

– Вот тут, недалеко, – кивнула девушка. – Спасибо, легче стало.

– Врезала вчера? – Витьке было легко и просто с девушкой, удивительно.

– Было дело.

– Может, еще хочешь?

– Можно вообще-то… Только не здесь.

– Где же?

– Можно ко мне пойти, у меня дома никого нет…

В груди у Витьки нечто такое – сладостно-скользкое – вильнуло хвостом. Было еще рано, а до деревни своей Витьке ехать полтора часа автобусом – можно все успеть сделать.

Они взяли бутылку белой и пару бутылок красного.

– У меня там еще подружка есть, – подсказала девушка, когда Витька соображал, сколько взять. Он поэтому и взял: одну белую и две красных.

– С закусом одолеем, – решил он. – Есть чем закусить?

– Найдем.

Пошли с базара как давние друзья.

– Чего приезжал?

– Сало продал. Деньги нужны – женюсь.

– Да?

– Женюсь. Хватит бурлачить. – Странно, Витька даже и не подумал, что поступает нехорошо в отношении невесты – куда-то идет с незнакомой девушкой, и ему хорошо с ней, лучше, чем с невестой, – интересней.

– Хорошая девушка?

– Как тебе сказать?.. Домовитая. Хозяйка будет хорошая.

– А насчет любви?

– Как тебе сказать?.. Такой, как раньше бывало, – здесь вот кипятком подмывало чего-то такое, – такой нету. Так… Надо же когда-нибудь жениться.

– Не промахнись. Будешь потом… Не привязанный, а визжать будешь.

– Да я уж накобелился на свой век – хватит.

В общем, поговорили в таком духе, пришли к дому девушки. (Ее звали Рита.) Витька и не заметил, как дошли и как шли – какими переулками. Домик как домик – старенький, темный, но еще будет стоять семьдесят лет, не охнет.

В комнатке (их три) чистенько, занавесочки, скатерочки на столах – уютно. Витька вовсе воспрянул духом.

«Шик-блеск-тру-ля-ля», – всегда думал он, когда жизнь сулила скорую радость.

– А где же подружка?

– Я сейчас схожу за ней. Посидишь?

– Посижу. Только поскорей, ладно?

– Заведи вон радиолу, чтоб не скучать. Я быстро.

Ну почему так легко, хорошо Витьке с этой девушкой? Пять минут знакомы, а… Ну, жизнь! У девушки грустные, задумчивые, умные глаза. Когда она улыбается, глаза не улыбаются, и это придает ее круглому личику необъяснимую прелесть – маленькая, усталая женщина. Витьке то вдруг становится жалко девушку, то до боли охота стиснуть ее в объятиях, измять, куснуть ее припухшие, влажные губы.

Рита ушла. Витька стал ходить по комнате – радиолу не завел: без радиолы сердце млело в радостном предчувствии.

Потом помнит Витька: пришла подружка Риты – похуже, постарше, потасканная и притворная. Затараторила с ходу, стала рассказывать, что она когда-то была в цирке: «работала каучук». Потом пили… Витька прямо тут же, за столом целовал Риту, подружка смеялась одобрительно, а Рита слабо била рукой Витьку по плечу, вроде отталкивала, а сама льнула тугой грудью и другой рукой обнимала за шею.

«Вот она – жизнь! – ворочалось в горячей голове Витьки. – Вот она – зараза кипучая, желанная. Молодец я!»

Потом Витька ничего не помнит – как отрезало. Очнулся поздно вечером под каким-то забором… Долго и мучительно соображал, где он, что произошло. Голова гудела, виски вываливались от боли. Во рту пересохло все, спеклось. Кое-как припомнил он девушку Риту, губы ее мягкие, послушные… И понял: опоили чем-то, одурманили и, конечно, забрали деньги. Мысль о деньгах сильно встряхнула. Он с трудом поднялся, обшарил карманы: да, денег не было. Витька прислонился к забору, осмотрелся… Нет, ничего похожего на дом Риты поблизости не было. Все другое, совсем другие дома.

У Витьки в укромном месте, в загашнике, был червонец – еще на базаре сунул туда на всякий случай. Пошарил – там червонец. Витька пошел наугад – до первого встречного. Спросил у какого-то старичка, как пройти к автобусной станции. Оказалось, не так далеко: прямо, потом налево переулком и вправо по улице – опять прямо. «И упретесь в автобусную станцию». Витька пошел… И пока шел до автобусной станции, накопил столько злобы на городских прохиндеев, так их возненавидел, паразитов, что даже боль в голове поунялась, и наступила свирепая ясность, и родилась в груди большая мстительная сила.

– Ладно, ладно, – бормотал он, – я вам устрою… Я вам тоже заделаю бяку.

Что он собирался сделать, он не знал, знал только, что добром все это не кончится.

Около автобусной станции допоздна работал ларек, там всегда толпились люди. Витька взял бутылку красного, прямо из горлышка осаденил ее, всю, до донышка, запустил бутылку в скверик… Ему какие-то подвыпившие мужики, трое, сказали:

– Там же люди могут сидеть.

Витька расстегнул свой флотский ремень, намотал конец на руку – оставил свободной тяжелую бляху, как кистень. Эти трое подвернулись кстати.

– Ну?! – удивился Витька. – Неужели люди? Разве в этом вшивом городишке есть люди?

Трое переглянулись.

– А кто ж тут, по-твоему?

– …!

Трое пошли на него, Витька пошел на трех… Один сразу свалился от удара бляхой по голове, двое пытались достать Витьку ногой или руками, берегли головы. Потом они заорали:

– Наших бьют!

Еще налетело человек пять… Бляха заиграла, мягко, тупо шлепалась в тела. Еще двое-трое свалилось… Попадало и Витьке: кто-то сзади тяпнул бутылкой по голове, но вскользь – Витька устоял. Оскорбленная душа его возликовала и обрела устойчивый покой.

Нападавшие матерились, бестолково кучились, мешали друг другу, советовали – этим пользовался Витька и бил.

– Каучук работали?! – орал он. – В цирке работали?!

Прибежала милиция… Всем скопом загнали Витьку в угол – между ларьком и забором. Витька отмахивался. Милиционеров пропустили вперед, и Витька сдуру ударил одного по голове бляхой. Бляха Витькина страшна еще тем, что с внутренней стороны, в изогнутость ее, был налит свинец. Милиционер упал… Все ахнули и оторопели. Витька понял, что свершилось непоправимое, бросил ремень… Витьку отвезли в КПЗ.

Мать Витькина узнала о несчастье на другой день. Утром ее вызвал участковый и сообщил, что Витька натворил в городе то-то и то-то.

– Батюшки-святы! – испугалась мать. – Чего же ему теперь за это?

– Тюрьма. Тюрьма верная. У милиционера тяжелая травма, лежит в больнице. За такие дела – только тюрьма. Лет пять могут дать. Что он, сдурел, что ли?

– Батюшка, андел ты мой Господний, – взмолилась мать, – помоги как-нибудь!

– Да ты что! Как я могу помочь?..

– Да выпил он, должно, он дурной выпимши…

– Да не могу я ничего сделать, пойми ты! Он в КПЗ, на него уже наверняка завели дело.

– А кто же мог бы помочь-то?

– Да никто. Кто?.. Ну, съезди в милицию, узнай хоть подробности. Но там тоже… Что они там могут сделать?

Мать Витькина, сухая, двужильная, легкая на ногу, заметалась по селу. Сбегала к председателю сельсовета – тот тоже развел руками:

– Как я могу помочь? Ну, характеристику могу написать… Все равно, наверно, придется писать. Ну, напишу хорошую.

– Напиши, напиши, как получше, разумная ты наша головушка. Напиши, что – по пьянке он, он тверезый-то мухи не обидит…

– Там ведь не станут спрашивать – по пьянке он или не по пьянке. Милиционера изувечил… Ты вот что: съезди к тому милиционеру, может, не так уж он его и зашиб-то. Хотя вряд ли…

– Вот спасибо-то тебе, андел ты наш, вот спасибочко-то.

– Да не за что.

Мать Витькина кинулась в район. Мать Витьки родила пятерых детей, рано осталась вдовой (Витька еще грудной был, когда пришла похоронка об отце в сорок втором году), старший сын ее тоже погиб на войне в сорок пятом году, девочка умерла от истощения в сорок шестом году, следующие два сына выжили, мальчиками еще, спасаясь от великого голода, ушли по вербовке в ФЗУ и теперь жили в разных городах. Витьку мать выходила из последних сил, все распродала, осталась нищей, но сына выходила – крепкий вырос, ладный собой, добрый… Все бы хорошо, но пьяный – дурак дураком становится. В отца пошел – тот, Царство ему Небесное, ни одной драки в деревне не пропускал.

В милицию мать пришла, когда там как раз обсуждали вчерашнее происшествие на автобусной станции. Милиционера Витька угостил здорово: тот правда лежал в больнице и был очень слаб. Еще двое алкашей тоже лежали в больнице – тоже от Витькиной страшной бляхи.

Бляху с интересом разглядывали.

– Придумал, сволочь!.. Догадайся: ремень и ремень. А у него тут целая гирька. Хорошо еще не ребром угодил.

И тут вошла мать Витьки… И, переступив порог, упала на колени и завыла, и запричитала:

– Да анделы вы мои милые, да разумные ваши головушки!.. Да способитесь вы как-нибудь с вашей обидушкой – простите вы его, окаянного! Пьяный он был… Он тверезый последнюю рубашку отдаст, сроду тверезый никого не обидел…

Заговорил старший, что сидел за столом и держал в руках Витькин ремень. Заговорил обстоятельно, спокойно, попроще – чтобы мать все поняла.

– Ты подожди, мать. Ты встань, встань – здесь не церква. Иди, глянь…

Мать поднялась, чуть успокоенная доброжелательным тоном начальственного голоса.

– Вот гляди: ремень твоего сына… Он во флоте, что ли, служил?

– Во флоте, во флоте – на кораблях-то на этих…

– Теперь смотри: видишь? – Начальник перевернул бляху, взвесил на руке: – Этим же убить человека – дважды два. Попади он вчера кому-нибудь этой штукой ребром – конец. Убийство. Да и плашмя троих уходил так, что теперь врачи борются за их жизни. А ты говоришь – простить. Ведь он же трех человек, можно сказать, инвалидами сделал, действительно. А одного – при исполнении служебных обязанностей. Ты подумай сама: как же можно прощать за такие дела, действительно?

Материнское сердце, оно – мудрое, но там, где замаячила беда родному дитю, мать не способна воспринимать посторонний разум, и логика тут ни при чем.

– Да сыночки вы мои милые! – воскликнула мать и заплакала. – Да нешто не бывает по пьяному делу?! Да всякое бывает – подрались… Сжальтесь вы над ним!..

Тяжело было смотреть на мать. Столько тоски и горя, столько отчаяния было в ее голосе, что счужу становилось не по себе. И хоть милиционеры – народ тертый, до жалости неохочий, даже и они – кто отвернулся, кто стал закуривать.

– Один он у меня – при мне-то: и поилец мой, и кормилец. А ишо вот жениться надумал – как же тогда с девкой-то, если его посадют? Неужто ждать его станет? Не станет. А девка-то добрая, из хорошей семьи, жалко…

– Он зачем в город-то приезжал? – спросил начальник.

– Сала продать. На базар – сальца продать. Деньжонки-то нужны, раз уж свадьбу-то наметили – где их больше возьмешь?

– При нем никаких денег не было.

– Батюшки-святы! – испугалась мать. – А иде ж они?

– Это у него надо спросить.

– Да украли небось! Украли!.. Да милый ты сын, он оттого, видно, и в драку-то полез – украли их у него! Жулики украли…

– Жулики украли, а при чем здесь наш сотрудник – за что он его-то?

– Да попал, видно, под горячую руку…

– Ну, если каждый раз так попадать под горячую руку, у нас скоро и милиции не останется. Слишком уж они горячие, ваши сыновья! – Начальник набрался твердости. – Не будет за это прощения, получит свое – по закону.

– Да анделы вы мои, люди добрые, – опять взмолилась мать, – пожалейте вы хоть меня, старуху, я только теперь маленько и свет-то увидела… Он работящий парень-то, а женился бы, он бы совсем справный мужик был. Я бы хоть внучаток понянчила…

– Дело даже не в нас, мать, ты пойми. Есть же прокурор! Ну, выпустили мы его, а с нас спросят: на каком основании? Мы не имеем права. Права даже такого не имеем. Я же не буду вместо него садиться.

– А может, как-нибудь задобрить того милиционера? У меня холст есть, я нынче холста наткала – пропасть! Все им готовила…

– Да не будет он у тебя ничего брать, не будет! – уже кричал начальник. – Не ставь ты людей в смешное положение, действительно. Это же – не кум с кумом поцапались, это – покушение на органы!

– Куда же мне теперь идти-то, сыночки? Повыше-то вас есть кто или уж нету?

– Пусть к прокурору сходит, – посоветовал один из присутствующих.

– Мельников, проводи ее до прокурора, – велел начальник. И опять повернулся к матери, и опять стал с ней говорить, как с глухой или совсем бестолковой: – Сходи к прокурору – он повыше нас! И дело уже у него. И пусть он тебе там объяснит: можем мы чего сделать или нет? Никто же тебя не обманывает, пойми ты!

Мать пошла с милиционером к прокурору. Дорогой пыталась заговорить с милиционером Мельниковым:

– Сыночек, што, шибко он его зашиб-то?

Милиционер Мельников задумчиво молчал.

– Сколько же ему дадут, если судить-то станут?

Милиционер шагал широко. Молчал.

Мать семенила рядом и все хотела разговорить длинного, заглядывала ему в лицо.

– Ты уж разъясни мне, сынок, не молчи уж… Мать-то и у тебя небось есть, жалко ведь вас, так жалко, што вот говорю – а кажное слово в сердце отдает. Много ли дадут-то?

Милиционер Мельников ответил туманно:

– Вот когда украшают могилы – оградки ставят, столбики, венки кладут… Это что – мертвым надо? Это живым надо. Мертвым уже все равно.

Мать охватил такой ужас, что она остановилась.

– Ты к чему это?

– Пошли. Я к тому, что – будут, конечно, судить. Могли бы, конечно, простить – пьяный, деньги украли – обидели человека. Но судить все равно будут – чтоб другие знали. Важно на этом примере других научить. Он поднял руку на представителя власти – эт-то…

– Да сам же говоришь – пьяный был!

– Это теперь не в счет. Теперь другая установка. Его насильно никто не поил, сам напился. А другим это будет поучительно. Ему все равно теперь сидеть, а другие – задумаются. Иначе вас никогда не перевоспитаешь.

Мать поняла, что этот длинный враждебно настроен к ее сыну, и замолчала.

Прокурор матери с первого взгляда понравился – внимательный. Внимательно выслушал мать, хоть она говорила длинно и путано – что сын ее, Витька, хороший, добрый, что он трезвый мухи не обидит, что – как же теперь одной-то оставаться? Что девка, невеста, не дождется Витьку, что такую девку возьмут с руками-ногами – хорошая девка. Прокурор все внимательно выслушал, доиграл пальцами на столе… Заговорил издалека, тоже как-то мудрено:

– Вот ты – крестьянка, вас, наверно, много в семье росло?

– Шестнадцать, батюшка. Четырнадцать выжило, двое маленькие ишо померли. Павел помер, а за ним другого мальчика тоже Павлом назвали…

– Ну вот – шестнадцать. В миниатюре – целое общество. Во главе – отец. Так?

– Так, батюшка, так. Отца слушались…

– Вот! – поймал прокурор мать на слове. – Слушались! А почему? Нашкодил один – отец его ремнем. А братья и сестры смотрят, как отец учит шкодника, и думают: шкодить им или нет? Так в большом семействе поддерживался порядок. Только так. Прости отец одному, прости другому – что в семье? Развал. Я понимаю тебя, тебе жалко… Если хочешь, и мне жалко – там, разумеется, не курорт, и поедет он туда, судя по всему, не на один сезон. По-человечески все понятно, но есть соображения высшего порядка, там мы бессильны. Судить будут. Сколько дадут, не знаю, это решает суд. Все.

Мать поняла, что и этот невзлюбил ее сына. «За своего обиделись».

– Батюшка, а выше-то тебя есть кто?

– Как это? – не сразу понял прокурор.

– Ты самый главный али повыше тебя есть?

Прокурор, хоть ему потом и неловко стало, невольно рассмеялся:

– Есть, мать, есть. Много!

– Где же они?

– Ну, где?.. – посерьезнел прокурор. – Есть краевые организации… Ты что, ехать туда хочешь? Не советую.

– Мне подсказали добрые люди: лучше теперь вызволять, пока несужденый, потом чижельше будет…

– Скажи этим добрым людям, что они – не добрые. Это они со стороны добрые… добренькие. Кто это посоветовал?

– Да кто?.. Люди.

– Ну, ехай. Проездишь деньги, и все. Результат будет тот же. Я тебе совершенно официально говорю: будут судить. Нельзя не судить, не имеем права. И никто этот суд не отменит.

У матери больно сжалось сердце. Но она обиделась на прокурора, а поэтому виду не показала, что едва держится, чтоб не грохнуться здесь и не завыть в голос. Ноги ее подкашивались.

– Разреши мне хоть свиданку с ним…

– Это можно, – сразу согласился прокурор. – У него что, деньги большие были, говорят?

– Были…

Прокурор написал что-то на листке бумаги, подал матери.

– Иди в милицию.

Дорогу в милицию мать нашла одна, без длинного – его уже не было. Спрашивала людей. Ей показывали. В глазах матери все туманилось и плыло. Она молча плакала, вытирала слезы концом платка, но шла привычно скоро, иногда только спотыкалась о торчащие доски тротуара. Но шла и шла, торопилась. Ей теперь, она понимала, надо поспешать, надо успеть, пока его не засудили. А то потом вызволять будет трудно. Она вызволит сына, она верила в это, верила. Она всю жизнь свою только и делала, что справлялась с горем, и все вот так – на ходу, скоро, вытирая слезы концом платка. Она давно могла отчаяться, но неистребимо жила в ней вера в добрых людей, которые помогут. Эти – ладно, эти за своего обиделись, у них зачерствело на душе от злости, а те – подальше которые – те помогут. Неужели же не помогут! Она все им расскажет – помогут. Странно, мать ни разу не подумала о сыне – что он совершил преступление, она знала одно: с сыном случилась большая беда. И кто же будет вызволять его из беды, если не мать? Кто? Господи, да она пешком пойдет в эти краевые организации, она будет день и ночь идти и идти… Найдет она этих добрых людей, найдет.

– Ну? – спросил ее начальник милиции.

– Велел в краевые организации ехать, – слукавила мать. – А вот – на свиданку. – Она подала бумажку.

Начальник был несколько удивлен, хоть тоже старался не показать этого. Прочитал записку… Мать заметила, что он несколько удивлен. И подумала: «А-а». Ей стало маленько полегче.

– Проводи, Мельников.

Мать думала, что идти надо будет далеко, долго, что будут открываться железные двери – сына она увидит за решеткой и будет с ним разговаривать снизу, поднимаясь на цыпочки… Сын ее сидел тут же, внизу, в подвале. Там, в коридоре, стриженые мужики играли в домино… Уставились на мать и на милиционера. Витьки среди них не было.

– Что, мать, – спросил один мордастый, – тоже пятнадцать суток схлопотала?

Засмеялись.

– Егоров, – строго сказал длинный милиционер остряку, – в обед – драить служебные помещения.

Теперь уже заржали над остряком:

– Вот ты-то схлопотал!

– Ваня, ишо раз советую, отруби ты себе язык! – посоветовал один. – Перетерпи раз, зато потом всю жизнь проживешь без горюшка.

Милиционер подвел мать к камере, которых по коридору было три или четыре, открыл дверь…

Витька был один в камере, хоть камера большая и нары широкие. Он лежал на нарах. Когда вошел милиционер, он не поднялся, но, увидев за ним мать, вскочил.

– Десять минут на разговоры, – предупредил длинный. И вышел.

Мать присела на нары, поспешно вытерла слезы платком.

– Гляди-ка, под землей, а сухо, тепло, – сказала она.

Витька молчал, сцепив на коленях руки. Смотрел на дверь. Он осунулся за ночь, оброс – сразу как-то, как нарочно. На него больно было смотреть. Его мелко трясло, он напрягался, чтоб мать не заметила хоть этой его тряски.

– Деньги-то, видно, украли? – спросила мать.

– Украли.

– Ну и бог бы уж с имя, с деньгами, зачем было драку из-за них затевать? Не они нас наживают – мы их.

Никому бы ни при каких обстоятельствах не рассказал Витька, как его обокрали, – стыдно. Две шлюхи… Стыдно, мучительно стыдно! И еще – жалко мать. Он знал, что она придет к нему, пробьется через все законы, – ждал этого и страшился.

У матери в эту минуту было на душе другое: она вдруг совсем перестала понимать, что есть на свете милиция, прокурор, суд, тюрьма… Рядом сидел ее ребенок, виноватый, беспомощный… И кто же может сейчас отнять его у нее, когда она – только она, никто больше – нужна ему?

– Не знаешь, сильно я его?..

– Да нет, плашмя попало… Но лежит, не поднимается.

– Экспертизу, конечно, сделали. Бюллетень возьмет… – Витька посмотрел на мать. – Лет семь заделают.

– Батюшки-святы!.. – Сердце у матери упало. – Што же уж так много-то?

– Милиция… С этими бы я договорился. Сала бы опять продал – сунули бы им, до суда дело не дошло бы.

– Да што милиция? Не люди, што ли?

– Тут – если он даже сам не захочет, за него подадут. Семь лет!.. – Витька вскочил с нар, заходил по камере. – Все прахом! Все, вся жизнь кувырком!

Мать мудрым сердцем своим поняла, какая сила гнетет душу ее ребенка: та самая огромная, едкая сила – отчаяние, что делает в душе вывих, заставляет браться за веревку или за бритву. Злая, могучая сила…

– Тебя как вроде уж осудили! – сказала она с укором. – Сразу – жизнь кувырком.

– А чего тут ждать? Все известно.

– Гляди-ка, все уж известно! Ты бы хоть сперва спросил: где я была, чего достигла?..

– Где была? – Витька остановился.

– У прокурора была.

– Ну? И он что?

– Дак вот и спроси сперва: чего он? А то сразу – кувырком! Какие-то слабые вы… Ишо ничем ничего, а уж… мысли бог знает какие.

– А чего прокурор-то?

– А то… Пусть, говорит, пока не переживает, пусть всякие мысли выкинет из головы… Мы, дескать, сами тут сделать ничего не можем, потому што – наш человек-то, не имеем права. А ты, мол, не теряй время, а садись и езжай в краевые организации. Нам, мол, оттуда прикажут, мы волей-неволей его отпустим. Тада, говорит, нам и перед своими совестно не будет: хотели, мол, осудить, да не могли. Они уж все обдумали тут. Мне, говорит, самому его жалко… Но мы, говорит, люди маленькие. Езжай, мол, в краевые организации, там все обскажи подробно… У тебя сколь денег-то было?

– Полторы сотни.

– Батюшки-святы! Нагрели руки.

В дверь заглянул длинный милиционер.

– Кончайте.

– Счас, счас, – заторопилась мать. – Мы уж все обговорили. Счас я, значит, доеду до дому, Мишка Бычков напишет на тебя карактеристику… Хорошую, говорит, напишу.

– Там… это… у меня в чемодане грамоты всякие лежат со службы… возьми на всякий случай.

– Какие грамоты?

– Ну, там увидишь. Может, поможет.

– Возьму. Потом схожу в контору – тоже возьму карактеристику… С голыми руками не поеду. Может, холст-то продать уж, у меня Сергеевна хотела взять?

– Зачем?

– Да взять бы деньжонок с собой – может, кого задобрить придется?

– Не надо, хуже только наделаешь.

– Ну, погляжу там.

В дверь опять заглянул милиционер.

– Время.

– Пошла, пошла, – опять заторопилась мать. А когда дверь закрылась, вынула из-за пазухи печенюжку и яйцо. – На-ка, поешь… Да шибко-то не задумывайся – не кувырком ишо. Помогут добрые люди. Большие-то начальники – они лучше, не боятся. Эти боятся, а тем некого бояться – сами себе хозяева. А дойти до них я дойду. А ты скрепись и думай про чего-нибудь – про Верку хошь… Верка-то шибко закручинилась тоже. Даве забежала – а она уж слыхала…

– Ну?

– Горюет.

У Витьки в груди не потеплело оттого, что невеста – горюет. Как-то так, не потеплело.

– А ишо вот чего… – Мать зашептала: – Возьми да в уме помолись. Скажи: Господи-батюшка, Отец Небесный, помоги мне! Подумай так, подумай – попроси. Ничего, ты – крещеный. Со всех сторон будем заходить. А я пораньше из дому-то выеду – до поезда – да забегу свечечку Николе-Угоднику поставлю, попрошу тоже его. Ничего, смилостивются. Похоронку от отца возьму…

– Ты братьям-то… это… пока уж не сообщай.

– Не буду, не буду – кого они сделают? Только лишний раз душу растревожут. Ты, главно, не задумывайся – что все теперь кувырком. А если уж дадут, так год какой-нибудь – для отвода глаз. Не семь же лет! А кому год дают, смотришь, они через полгода выходют. Хорошо там поработают, их раньше выпускают. А может, и года не дадут.

Милиционер вошел в камеру и больше уже не выходил.

– Время, время…

– Пошла. – Мать встала с нар, повернулась спиной к милиционеру, мелко перекрестила сына и одними губами прошептала:

– Спаси тебя Христос.

И вышла из камеры. И шла по коридору, и опять ничего не видела от слез. Жалко сына Витьку, ох, жалко. Когда они хворают, дети, тоже их жалко, но тут какая-то особая жалость – когда вот так, тут – просишь людей, чтоб помогли, а они отворачиваются, в глаза не смотрят. И временами жутко становится… Но мать – действовала. Мыслями она была уже в деревне, прикидывала, кого ей надо успеть охватить до отъезда, какие бумаги взять. И та неистребимая вера, что добрые люди помогут ей, вела ее и вела, мать нигде не мешкала, не останавливалась, чтоб наплакаться вволю, тоже прийти в отчаяние – это гибель, она знала. Она – действовала.

Часу в третьем пополудни мать выехала опять из деревни – в краевые организации.

«Господи, помоги, батюшка, – твердила она в уме беспрерывно. – Помоги, Господи, рабе твоей Анне. Не допусти сына до худых мыслей, образумь его. Он маленько заполошный – как бы не сделал чего над собой. Помоги, Господи! Укрепи нас!»

Поздно вечером она села в поезд и поехала. Впереди – краевые организации. Это не страшило ее.

«Ничего, добрые люди помогут».

Она верила, помогут.

Горе[3]

Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит, тихо… Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже – не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах, – сердце замирает от необъяснимой, тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Они помнятся.

Одна такая ночь запомнилась на всю жизнь.

Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво.

У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: «Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная». Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли – и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: «Цып-цып-цып…» Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была – и нету, ушла.

…Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем нестрашно на ней.

Я притаился.

Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. Я прислушался.

– Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, – тихо говорил старик и все не мог унять слезы. – Третий день маюсь – не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай. Вот как!

Помаленьку он успокоился.

– Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы – и то легше. А то – думай теперь… Охо-хо… – Помолчал. – Ну, обмыли тебя, нарядили – все как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали. Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Дадовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Серьгею уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь?

Молчание.

Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым терпеливым голосом.

– Вот гадаю, – продолжал дед Нечай, – куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А этто вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся: а это не яички, а цыпляты живые, маленькие ишо. И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть Господния! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя – нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!.. – Дед Нечай опять заплакал. Громко. Завыл как-то, застонал протяжно: – Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то – ни слова, ни полслова – вытянулась! Так и я сумею… – Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул. – Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хоть почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… А тут… – Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал. – Грешным делом, хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали, она живая. Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный, а все думают, што помер человек, а он не помер, а сонный…

Тут мне совсем жутко стало. Я ползком-ползком – да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады.

– Он сам с собой или вроде бы с ей разговаривает? – расспрашивал дед.

– С ей. Советуется, как теперь быть…

– Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный?

– Нет, он пьяный поет и про Бога рассказывает. – Я знал это.

Нечай, заслышав наши шаги, замолчал.

– Кто тут? – строго спросил дед.

Нечай долго не отвечал.

– Кто здесь, я спрашиваю?

– А чего тебе?

– Ты, Нечай?

– Но…

Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас – был очень недоволен.

– А ишо кто тут был?

– Иде?

– Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал.

– Не твое дело.

– Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой – чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно?

– Я говорю с ей и никому не мешаю.

– С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек – в земле.

– Она разговаривает со мной, я слышу, – упрямился Нечай. – И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают…

– Ну-ка, пошли. – Дед легко поднял Нечая с земли. – Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем – полегчает.

Дедушка Нечай не противился.

– Чижало, кум, силов нету. – Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал – неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было Нечая.

– А кому легко? – успокаивал дед. – Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи.

– Жалко.

– Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь.

– Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все – ничем не размочишь. Уж пробовал – пил: не берет.

– Возьмет. Серьга-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?..

– В командировку уехал. Ох, чижало, кум! Сроду не думал…

– Мы всегда так: живет человек – вроде так и надо. А помрет – жалко. Но с ума от горя сходить – это тоже… дурость.

Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая – умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню: все так же резко, горько пахло полынью.

Дед оставил Нечая у нас. Они легли рядом на полу, накрылись тулупом.

– Я тебе одну историю расскажу, – негромко стал рассказывать мой дед. – Ты вот не воевал – не знаешь, как там было… Там, брат, похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А «Студебеккер» наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем. Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали. Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги – с «наганом». Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который «наганом»-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого. Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был, совсем тоже плохой, почесть, лежал: Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Я голову его на коленки к себе взял, она вся в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… – Дед крякнул, помолчал… Закурил. – Миколай тоже стал помогать… Подал я ему лейтенанта-то… «Все, – говорю, – кончился». А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэк…. – Опять молчание. Долго молчали.

– Неужто сын? – тихо спросил дед Нечай.

– Сын.

– Ох ты, Господи!

– Кхм… – Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд.

– А потом-то што?

– Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал.

– Пошто не сказал-то?

– Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть – без вести и без вести, а так – совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог.

– Господи, Господи, – опять вздохнул дед Нечай. – Сам-то хоть живой остался?

– Миколай? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына!.. – легко сказать. Да молодого такого…

Старики замолчали.

В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут – сияет!

Верую!

По воскресеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутряная, едкая… Максим физически чувствовал ее, гадину: как если бы неопрятная, не совсем здоровая баба, бессовестная, с тяжелым запахом изо рта, обшаривала его всего руками – ласкала и тянулась поцеловать.

– Опять!.. Навалилась.

– О!.. Господи… Пузырь: туда же, куда и люди, – тоска, – издевалась жена Максима, Люда, неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. – С чем тоска-то?

Максим Яриков смотрел на жену черными, с горячим блеском глазами… Стискивал зубы.

– Давай матерись. Полайся – она, глядишь, пройдет, тоска-то. Ты лаяться-то мастер.

Максим иногда пересиливал себя – не ругался. Хотел, чтоб его поняли.

– Не поймешь ведь.

– Почему же я не пойму? Объясни, пойму.

– Вот у тебя все есть – руки, ноги… и другие органы. Какого размера – это другой вопрос, но все, так сказать, на месте. Заболела нога – ты чувствуешь, захотела есть – налаживаешь обед… Так?

– Ну.

Максим легко снимался с места (он был сорокалетний легкий мужик, злой и порывистый, никак не мог измотать себя на работе, хоть работал много), ходил по горнице, и глаза его свирепо блестели.

– Но у человека есть также – душа! Вот она здесь – болит! – Максим показывал на грудь. – Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит.

– Больше нигде не болит?

– Слушай! – взвизгивал Максим. – Раз хочешь понять, слушай! Если сама чурбаком уродилась, то постарайся хоть понять, что бывают люди с душой. Я же не прошу у тебя трешку на водку, я же хочу… Дура! – вовсе срывался Максим, потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда! Распори он ножом свою грудь, вынь и покажи в ладонях душу, она скажет – требуха. Да и сам он не верил в такую-то – в кусок мяса. Стало быть, все это – пустые слова. Чего и злить себя? – Спроси меня напоследок, кого я ненавижу больше всего на свете? Я отвечу: людей, у которых души нет. Или она поганая. С вами говорить – все равно что об стенку головой биться.

– Ой, трепло!

– Сгинь с глаз!

– А тогда почему же ты такой злой, если у тебя душа есть?

– А что, по-твоему, душа-то – пряник, что ли? Вот она как раз и не понимает, для чего я ее таскаю, душа-то, и болит. А я злюсь поэтому. Нервничаю.

– Ну и нервничай, черт с тобой! Люди дождутся воскресенья-то да отдыхают культурно… В кино ходют. А этот – нервничает, видите ли. Пузырь.

Максим останавливался у окна, подолгу стоял неподвижно, смотрел на улицу.

Зима. Мороз. Село коптит в стылое небо серым дымом – люди согреваются. Пройдет бабка с ведрами на коромысле, даже за двойными рамами слышно, как скрипит под ее валенками тугой, крепкий снег… Собака залает сдуру и замолкнет – мороз. Люди – по домам, в тепле. Разговаривают, обед налаживают, обсуждают ближних… Есть – выпивают, но и там веселого мало.

Максим, когда тоскует, не философствует, никого мысленно ни о чем не просит, чувствует боль и злобу. И злость эту свою он ни к кому не обращает, не хочется никому по морде дать и не хочется удавиться. Ничего не хочется – вот где сволочь-маета? И пластом, неподвижно лежать – тоже не хочется. И водку пить не хочется – не хочется быть посмешищем, противно. Случалось, выпивал… Пьяный начинал вдруг каяться в таких мерзких грехах, от которых и людям и себе потом становилось нехорошо. Один раз спьяну бился в милиции головой об стенку, на которой наклеены были всякие плакаты, ревел – оказывается: он и какой-то еще мужик, они вдвоем изобрели мощный двигатель величиной со спичечную коробку и чертежи передали американцам. Максим сознавал, что это – гнусное предательство, что он – «научный Власов», просил вести его под конвоем в Магадан. Причем он хотел идти туда непременно босиком.

– Зачем же чертежи-то передал? – допытывался старшина. – И кому!!!

Этого Максим не знал, знал только, что это – «хуже Власова». И горько плакал.

В одно такое мучительное воскресенье Максим стоял у окна и смотрел на дорогу. Опять было ясно и морозно, и дымились трубы.

«Ну и что? – сердито думал Максим. – Так же было сто лет назад. Что нового-то? И всегда так будет. Вон парнишка идет, Ваньки Малофеева сын… А я помню самого Ваньку, когда он вот такой же ходил, и сам я такой был. Потом у этих – свои такие же будут. А у тех – свои… И все? А зачем?»

Совсем тошно стало Максиму… Он вспомнил, что к Илье Лапшину приехал в гости родственник жены, а родственник тот – поп. Самый натуральный поп – с волосьями. У попа что-то такое было с легкими – болел. Приехал лечиться. А лечился он барсучьим салом, барсуков ему добывал Илья. У попа было много денег, они с Ильей часто пили спирт. Поп пил только спирт.

Максим пришел к Лапшиным.

Илюха с попом сидели как раз за столом, попивали спирт и беседовали. Илюха был уже на развезях – клевал носом и бубнил, что в то воскресенье, не в это, а в то воскресенье он принесет сразу двенадцать барсуков.

– Мне столько не надо. Мне надо три хороших – жирных.

– Я принесу двенадцать, а ты уж выбирай сам, каких. Мое дело принести. А ты уж выбирай сам, каких получше. Главное, чтоб ты оздоровел… А я их тебе приволоку двенадцать штук…

Попу было скучно с Илюхой, и он обрадовался, когда пришел Максим.

– Что? – спросил он.

– Душа болит, – сказал Максим. – Я пришел узнать: у верующих душа болит или нет?

– Спирту хочешь?

– Ты только не подумай, что я пришел специально выпить. Я могу, конечно, выпить, но я не для того пришел. Мне интересно знать: болит у тебя когда-нибудь душа или нет?

Поп налил в стаканы спирт, придвинул Максиму один стакан и графин с водой.

– Разбавляй по вкусу.

Поп был крупный шестидесятилетний мужчина, широкий в плечах, с огромными руками. Даже не верилось, что у него что-то там с легкими. И глаза у попа – ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому – не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный – не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие – живые, трепетные нити – распутывать. Однако – Максим сразу это почувствовал – с попом очень интересно.

– Душа болит?

– Болит.

– Так. – Поп выпил и промокнул губы крахмальной скатертью, уголочком. – Начнем подъезжать издалека. Слушай внимательно, не перебивай. – Поп откинулся на спинку стула, погладил бороду и с удовольствием заговорил: – Как только появился род человеческий, так появилось зло. Как появилось зло, так появилось желание бороться с ним, со злом то есть. Появилось добро. Значит, добро появилось только тогда, когда появилось зло. Другими словами, есть зло – есть добро, нет зла – нет добра. Понимаешь меня?

– Ну, ну.

– Не понужай, ибо не запряг еще. – Поп, видно, обожал порассуждать вот так вот – странно, далеко и безответственно. – Что такое Христос? Это воплощенное добро, призванное уничтожить зло на земле. Две тыщи лет Он присутствует среди людей как идея – борется со злом.

Илюха заснул за столом.

– Две тыщи лет именем Христа уничтожается на земле зло, но конца этой войне не предвидится. Не кури, пожалуйста. Или отойди к отдушине и смоли.

Максим погасил о подошву цигарку и с интересом продолжал слушать.

– Чего с легкими-то? – поинтересовался для вежливости.

– Болят, – кратко и неохотно пояснил поп.

– Барсучатина-то помогает?

– Помогает. Идем дальше, сын мой занюханный…

– Ты что? – удивился Максим.

– Я просил не перебивать меня.

– Я насчет легких спросил…

– Ты спросил: отчего болит душа? Я доходчиво рисую тебе картину мироздания, чтобы душа твоя обрела покой. Внимательно слушай и постигай. Итак, идея Христа возникла из желания победить зло. Иначе – зачем? Представь себе: победило добро. Победил Христос… Но тогда – зачем он нужен? Надобность в нем отпадает. Значит, это не есть нечто вечное, непреходящее, а есть временное средство, как диктатура пролетариата. Я же хочу верить в вечность, в вечную огромную силу и в вечный порядок, который будет.

– В коммунизм, что ли?

– Что – коммунизм?

– В коммунизм веришь?

– Мне не положено. Опять перебиваешь?

– Все. Больше не буду. Только ты это… понятней маленько говори. Не торопись.

– Я говорю ясно: хочу верить в вечное добро, в вечную справедливость, в вечную Высшую силу, которая все это затеяла на земле. Я хочу познать эту силу и хочу надеяться, что сила эта – победит. Иначе – для чего все? А? Где такая сила? – Поп вопросительно посмотрел на Максима. – Есть она?

Максим пожал плечами:

– Не знаю.

– Я тоже не знаю.

– Вот те раз!..

– Вот те два. Я такой силы не знаю. Возможно, что мне, человеку, не дано и знать ее, и познать, и до конца осмыслить. В таком случае я отказываюсь понимать свое пребывание здесь, на земле. Вот это как раз я и чувствую, и ты со своей больной душой пришел точно по адресу, у меня тоже болит душа. Только ты пришел за готовеньким ответом, а я сам пытаюсь дочерпаться до дна, но это – океан. И стаканами нам его не вычерпать. И когда мы глотаем вот эту гадость… – Поп выпил спирт, промакнул скатертью губы. – Когда мы пьем это, мы черпаем из океана в надежде достичь дна. Но – стаканами, стаканами, сын мой! Круг замкнулся – мы обречены.

– Ты прости меня… Можно я одно замечание сделаю?

– Валяй.

– Ты какой-то… интересный поп. Разве такие попы бывают?

– Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо. Так сказал один знаменитый безбожник, сказал очень верно. Несколько самонадеянно, правда, ибо при жизни никто его за Бога и не почитал.

– Значит, если я тебя правильно понял, Бога нет?

– Я сказал – нет. Теперь я скажу – да, есть. Налей-ка мне, сын мой, спирту, разбавь стакан на двадцать пять процентов водой и дай мне. И себе тоже налей. Налей, сын мой простодушный, и да увидим дно! – Поп выпил. – Теперь я скажу, что Бог есть. Имя ему – Жизнь. В этого Бога я верую. Мы ведь какого Бога себе нарисовали – доброго, обтекаемого, безрогого, размазнютелю. Ишь мы какие!.. Такого нет. Есть суровый, могучий – Жизнь. Этот предлагает – добро и зло вместе – это, собственно, и есть Бог. Чего мы решили, что добро должно победить зло? Зачем? Мне же интересно, например, понять, что ты пришел ко мне не истину выяснять, а спирт пить. И сидишь тут, напрягаешь глаза – делаешь вид, что тебе интересно слушать…

Максим пошевелился на стуле.

– Не менее интересно понять мне, что все-таки не спирт тебе нужен, а истина. И уж совсем интересно, наконец, установить: что же верно? Душа тебя привела сюда или спирт? Видишь, я работаю башкой, вместо того чтобы просто жалеть тебя, сиротиночку мелкую. Поэтому, в соответствии с этим моим Богом, я говорю: душа болит? Хорошо. Хорошо! Ты хоть зашевелился! А то бы тебя с печки не стащить с равновесием-то душевным. Живи, сын мой, плачь и приплясывай. Не бойся, что будешь языком сковородки лизать на том свете, потому что ты уже здесь, на этом свете, получишь сполна и рай и ад. – Поп говорил громко, лицо его пылало, он вспотел. – Ты пришел узнать: во что верить? Ты правильно догадался: у верующих душа не болит. Но во что верить? Верь в Жизнь. Чем все это кончится, не знаю. Куда все устремилось, тоже не знаю. Но мне крайне интересно бежать со всеми вместе, а если удастся, то и обогнать других… Зло? Ну – зло. Если мне кто-нибудь в этом великолепном соревновании сделает бяку в виде подножки, я поднимусь и дам в рыло. Никаких – «подставь правую». Дам в рыло, и баста.

– А если у него кулак здоровей?

– Значит, такая моя доля – за ним бежать.

– А куда бежим-то?

– На Кудыкину гору. Какая тебе разница – куда? Все в одну сторону – добрые и злые.

– Что-то я не чувствую, чтобы я устремлялся куда-нибудь, – сказал Максим.

– Значит, слаб в коленках. Паралитик. Значит, доля такая – скулить на месте.

Максим стиснул зубы… Въелся горячим злым взглядом в попа.

– За что же мне доля такая несчастная?

– Слаб. Слаб, как… вареный петух. Не вращай глазами.

– Попяра!.. А если я счас, например, тебе дам разок по лбу, то как?

Поп громко, густо – при больных-то легких! – расхохотался.

– Видишь! – показал он свою ручищу. – Надежная: произойдет естественный отбор.

– А я ружье принесу.

– А тебя расстреляют. Ты это знаешь, поэтому ружье не принесешь, ибо ты слаб.

– Ну – ножом пырну. Я могу.

– Получишь пять лет. У меня поболит с месяц и заживет. Ты будешь пять лет тянуть.

– Хорошо, тогда почему же у тебя у самого душа болит?

– Я болен, друг мой. Я пробежал только половину дистанции и захромал. Налей.

Максим налил.

– Ты самолетом летал? – спросил поп.

– Летал. Много раз.

– А я летел вот сюда первый раз. Грандиозно! Когда я садился в него, я думал: если этот летающий барак навернется, значит, так надо. Жалеть и трусить не буду. Прекрасно чувствовал себя всю дорогу! А когда он меня оторвал от земли и понес, я даже погладил по боку – молодец. В самолет верую. Вообще в жизни много справедливого. Вот жалеют: Есенин мало прожил. Ровно – с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных песен не бывает.

– А у вас в церкви… как заведут…

– У нас не песня, у нас – стон. Нет, Есенин… Здесь прожито как раз с песню. Любишь Есенина?

– Люблю.

– Споем?

– Я не умею.

– Слегка поддерживай, только не мешай.

И поп загудел про клен заледенелый, да так грустно и умно как-то загудел, что и правда – защемило в груди. На словах «ах, и сам я нынче чтой-то стал нестойкий» поп ударил кулаком в столешницу, и заплакал, и затряс гривой.

– Милый, милый!.. Любил крестьянина!.. Жалел! Милый!.. А я тебя люблю. Справедливо? Справедливо. Поздно? Поздно…

Максим чувствовал, что он тоже начинает любить попа.

– Отец! Отец… Слушай сюда!

– Не хочу! – плакал поп.

– Слушай сюда, колода!

– Не хочу! Ты слаб в коленках…

– Я таких, как ты, обставлю на первом же километре! Слаб в коленках… Тубик.

– Молись! – Поп встал. – Повторяй за мной…

– Пошел ты!..

Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.

– Повторяй за мной: верую!

– Верую! – сказал Максим.

– Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!

– Ве-ру-ю-у! – заблажили вместе.

Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:

– В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..

Вместе заорали:

– Ве-ру-ю-у!

– Верую, что скоро все соберутся в большие вонючие города! Верую, что задохнутся там и побегут опять в чисто поле!.. Верую!

– Верую-у!

– В барсучье сало, в бычачий рог, в стоячую оглоблю-у! В плоть и мякость телесную-у!

…Когда Илюха Лапшин продрал глаза, он увидел: громадина поп мощно кидал по горнице могучее тело свое, бросался с маху вприсядку и орал и нахлопывал себя по бокам и по груди:

Эх, верую, верую!
Ту-ды, ту-ды, ту-ды – раз!
Верую, верую! М-па, м-па, м-па – два!
Верую, верую!..

А вокруг попа, подбоченясь, мелко работал Максим Яриков и бабьим голосом громко вторил:

У-тя, у-тя, у-тя – три!
Верую, верую!
Е-тя, етя – все четыре!

– За мной! – восклицал поп.

Верую! Верую!

Максим пристраивался в затылок попу, они, приплясывая, молча совершали круг по избе, потом поп опять бросался вприсядку, как в прорубь, распахивал руки… Половицы гнулись.

Эх, верую, верую!
Ты-на, ты-на, ты-на – пять!
Все оглобельки – на ять!
Верую! Верую!
А где шесть, там и шерсть!
Верую! Верую!

Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они – пляшут. Тут – или плясать, или уж рвать на груди рубаху, и плакать, и скрипеть зубами.

Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!» Он не знал слов.

Рубаха на попе – на спине – взмокла, под рубахой могуче шевелились бугры мышц: он, видно, не знал раньше усталости вовсе, и болезнь не успела еще перекусить тугие его жилы. Их, наверно, не так легко перекусить: раньше он всех барсуков слопает. А надо будет, если ему посоветуют, попросит принести волка пожирнее – он так просто не уйдет.

– За мной! – опять велел поп.

И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.

– Эх, верую! Верую!..

Примечания

[1] Рассказ написан в 1970 году. Впервые опубликован в журнале «Новый мир» (1970, № 7), затем в книгах «Характеры» (1973), «Беседы при ясной луне» (1974), «Брат мой» (1975), «Избранные произведения» (1975), Переиздан в сборнике «Советский рассказ» (т. 2, М., 1975), а всего более десяти раз. Набросок к рассказу в рабочих тетрадях: «Поговорили. Приехал в село некий ученый человек, выходец из этого села… К земляку пришли гости. А один пришел „поговорить“. И такую ученую сволочную ахинею понес, так заковыристо стал говорить! Ученый растерян, земляки-односельчане с уважением и ужасом слушают идиота, который, впрочем, не такой уж идиот».

В беседе с корреспондентом итальянской газеты «Унита» 17 мая 1974 года на вопрос: «Какой ваш любимый рассказ в „Характерах“? Что вы больше всего любите из этого сборника?» – В. М. Шукшин ответил: «Ну, мне вот представляется: первый же рассказ, „Срезал“ называется. Тут, я думаю, разработка темы такой… социальной демагогии. Ну что же, мужик, мужик… Вот к вопросу о том, все ли в деревне хорошо, на мой взгляд, или не все хорошо. Вот образец того, когда уже из рук вон плохо. Человек при дележе социальных богатств решил, что он обойден, и вот принялся мстить, положим, ученым. Это же месть в чистом виде, ничуть не прикрашенная; а прикрашенная если, то для одурачивания своих товарищей. А в общем – это злая месть за то, что он на пиршестве, так сказать, обойден чарой полной. Отсюда такая вот зависть и злость. Это вот сельский человек, это тоже комплекс… Вторжение сегодняшнего дня в деревню вот в таком выверте неожиданном, где уж вовсе не благостность, не патриархальность никакая. Он напичкан сведениями отовсюду: из газет, радио, телевидения, книг, плохих и хороших, и все это у него перемешалось. Но адресовано все для того, чтобы просто напакостить. Оттого, что „я живу несколько хуже“. Снят с повестки дня вопрос, что для того, чтобы жить хорошо, надо что-то сделать. Он снимает это. Никаких почему-то тормозов на этом пути не оказалось. Может быть, мы немножко виноваты, что слишком много к нему обращались как к господину, хозяину положения, хозяину страны, труженику, мы его вскормили немножко до размеров, так сказать, алчности уже. Он уже такой стал – все ему надо. А чтобы самому давать – он почему-то забыл об этом. Я думаю, что вот деревенский житель, тоже нынешний, и такой».

[2] Рассказ написан в 1969 году. Впервые опубликован в журнале «Новый мир» (1969, № 10), затем в книгах В. М. Шукшина «Беседы при ясной луне» (1974), «Брат мой» (1975), «Избранных произведениях» (1975). Включен в сборник «Сибирский рассказ» (вып. 2, Новосибирск, 1978). Впоследствии около десяти изданий.

[3] Рассказ написан в 1966 году. Впервые опубликован в журнале «Москва» (1967, № 3). Включен в сборники «Там, вдали…» (1968), «Беседы при ясной луне» (1974), «Брат мой» (1975) и в «Избранные произведения» (1975). Впоследствии около десяти изданий.

Оставить комментарий » 8 комментариев
  • Андрей, 06.09.2017

    Выражу мнение, отличное от мнения большинства. Рассказы очень не понравились. Нет, автор, безусловно – талант с большой буквы. А, не понравились какой-то безысходностью. Есть такая поговорка: «Дурак ты, дураком и помрёшь». Так, это про людей из рассказов Шукшина. Они живут очень не простой жизнью. Они стойко переносят невзгоды. Но, в рассказах не показано их изменение и стремление к изменению. Их просто жалко.
    Была слабая надежна на рассказ «Верую». Прочёл… Пожалуй, больше Шукшина читать не буду.

    Ответить »
    • Леонид, 11.11.2017

      Андрей, что значит не понравились? Здесь нужно понимать, что герои Шукшина (да и сам автор) живут в историческом разрыве традиций. Н. Бердяев в книге «Самопознание» писал об отличии тоски от скуки: тоска — это всегда тоска по трансцендентному. Шукшинские чудики тоскуют, но не умеют объяснить, что с ними происходит. У них нет слов для объяснения, но есть ощущение пустоты жизни. Также нет направления, интенции к изменению, ибо не знают куда двигаться, поэтому они и не могут измениться. Каждый из них по-своему пытается заполнить религиозную пустоту. Алёша Бесконвойный находит «сакральность» в банной ритуальной процедуре по субботам. Другие герои заполняют вакуум  не столь приятными суррогатами. Даже в рассказе «Срезал» Глеб Капустин срезает кандидатов наук не потому что он такой вредный или злой, а потому что неосознанно протестует против безбожной мифологии современной науки, каким-то шестым чувством угадывая, что правда лежит глубже, в нерасчленённой разумом природе, что ли. Ну, а рассказ «Верую» сегодня обретает другие смыслы. Так честные и талантливые произведения искусства, начав жить самостоятельной жизнью, через определённое время начинают выдавать такое, что автору и не снилось. Социал-дарвинист поп (уже смешно) — это перевёртыш, таких попов действительно не бывает, Шукшин его придумал. Это, на самом деле, бес. Позволю себе процитировать финал рассказа. 

      «– За мной! – опять велел поп.

      И трое во главе с яростным, раскаленным попом пошли, приплясывая, кругом, кругом. Потом поп, как большой тяжелый зверь, опять прыгнул на середину круга, прогнул половицы… На столе задребезжали тарелки и стаканы.
      – Эх, верую! Верую!..»
      После слов «прогнул половицы» многоточие. Здесь они все должны провалиться, как Дон Гуан из «Каменного гостя» Пушкина. И уже из преисподней раздаётся: «Верую! Верую!»

      То есть, бес их увлёк в ад. Нет, Андрей, Василия Макаровича надо читать, только оценивая его произведения из нынешнего времени.

      Ответить »
  • Марюшкин Александр, 19.11.2017

    Реальность существует в том виде, в котором ее создали. И не важно, кто — природа или Создатель. Наше представление о ней формируется через наши способности воспринимать и анализировать информацию о ее наличии. И поскольку данные способности разные, то и восприятие данной реальности иногда диаметрально противоположны. В рассказах Шукшина отражается результат и трагедия столкновения данных способностей.
    В рассказе – Тоска.
     Безграмотная жена Максима, Люда — неласковая, рабочая женщина: она не знала, что такое тоска. С чего тоска-то?
    Полуграмотный Максим, который иногда «по воскресеньям» пытается понять более глубокий смысл своего существования и злится, — потому что вдруг ясно понимал: никогда он не объяснит, что с ним происходит, никогда жена Люда не поймет его. Никогда!
    Поп — Более менее образованный персонаж, уже со  своим сложившимся мировоззрением на эту реальность.
     И «пофигист»  — Илюха.
    И в результате невозможности конкретизировать и ясно изложить свое представление о данной реальности – бессмысленный, все сокрушающий на своем пути – «Гопак». Втягивающий в свою круговерть и тех. кто даже и не пытался понять ни его смысла, ни его причин.
     Поп легко одной рукой поднял за шкирку Максима, поставил рядом с собой.
    – Повторяй за мной: верую!
    – Верую! – сказал Максим.
    – Громче! Торжественно: ве-рую! Вместе: ве-ру-ю-у!
    – Ве-ру-ю-у! – заблажили вместе. Дальше поп один привычной скороговоркой зачастил:
    – В авиацию, в механизацию сельского хозяйства, в научную революцию-у! В космос и невесомость! Ибо это объективно-о! Вместе! За мной!..
    Вместе заорали:
    – Ве-ру-ю-у!
    Оба, поп и Максим, плясали с такой с какой-то злостью, с таким остервенением, что не казалось и странным, что они пляшут. Тут или плясать, или уж рвать на груди рубаху и плакать и скрипеть зубами.
    Илюха посмотрел-посмотрел на них и пристроился плясать тоже. Но он только время от времени тоненько кричал: «Их-ха! Их-ха!» Он не знал слов.
     
    Создатель предвидел это. И не в этом ли смысл его Запрета для человека – вкушать плоды «Древа познания»?

    Ответить »
  • ..., 01.03.2018

    Я если честно не понял смысл произведения…

    Ответить »
    • Елена, 10.04.2018

      То, что вы не поняли смысла никак не лишает автора таланта. Великолепные рассказы.

      Ответить »
    • Юля, 10.04.2018

      согласна

       

      Ответить »
  • Схабаия Упрутовна, 10.04.2018

    Все гуд! А помоему  не обязательно писать такой возраст! Зачем?! Подумаешь 2 слова плохих! Так , что не обязательно! Читайте и наслаждайтесь! Спасибо вам!!! БОЛЬШОЕ!!!!!!!

    ЛЮБЛЮ ВАС ВСЕХ!

    Ответить »
  • Володина Оксана, 19.04.2018

    Гений. Что и говорить. Разбирать симфонию на отдельно звучащие ноты…) Каждый выносит что-то своё. Всё точно. Метко. Ёмко. Ни слова лишнего или, наоборот, недосказанного. Ай да Шукшин…

    «… И глаза у попа – ясные, умные. И смотрит он пристально, даже нахально. Такому – не кадилом махать, а от алиментов скрываться. Никакой он не благостный, не постный – не ему бы, не с таким рылом, горести и печали человеческие – живые, трепетные нити – распутывать. Однако – Максим сразу это почувствовал – с попом очень интересно…» 

    Тут кто-то в рассказе «Верую» разочаровался.. А зачем вы ставите себя на место героя? Вы — это вы, он — совсем другая история. Смотрите сверху..) Максиму «достался» именно тот поп, который был нужен именно ему. Был грех уныния? Был. Забороли? Забороли. Ещё и пофилософствовали. В меру своих понятий. Ну обрисовал бы Шукшин елейного правильного (постного) попа.. — ? И начал бы тот поп благостно вещать… Это ж лицемер был бы чистой воды: сам спиртуган дует, а этому  — в уши.  Вы б первый сказали — не верю!)) Так вот они вам — смелые краски автора широкими бесстрашными мазками! Жизнь как она есть. Христа тоже, помнится, упрекали: не те места посещал, не с теми людьми общался, не в тот день добрые дела делал… да много чего было «не по понятиям», которые у местных сложились.

    И, Боже, как точно с Есениным подмечено:

    Есенин мало прожил. Ровно – с песню. Будь она, эта песня, длинней, она не была бы такой щемящей. Длинных (щемящих) песен не бывает.

    Спасибо, Василий Макарыч!.. Каждый раз — в яблочко..)

    Ответить »
Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: