I.
Лет пятнадцать тому назад умер в Москве с детства знакомый мне старичок, Иван Иванович Защепин. Когда он умер, ему было за девяносто, и сам он не раз говаривал, что уж давно заживает чужой век. Несмотря однако ж на это, он оставался до последних дней своей жизни бодрым и крепким, хорошо видел, хорошо слышал и ходил без особого труда, опираясь на свою толстую, памятную мне палку, с пожелтевшим костяным набалдашником, покрытым затейливой резьбой.
Иван Иванович был маленький старичок, с длинной, густой, тоже пожелтевшей от времени, как и набалдашник, бородою. Волос на голове у него было мало, лицо – все изрытое мелкими морщинами, но очень доброе и приветливое. Он часто улыбался, и у него была хорошая, но как-бы грустная улыбка.
Одевался он всегда чисто, хоть и старомодно; носил зимою и летом длинный, гораздо ниже колен, на все пуговицы застегнутый сюртук, высокие, вечно цеплявшиеся в бороде, воротнички; а вместо галстуха длинный черный шелковый шарф, несколько раз обмотанный вокруг шеи и заколотый булавкою с большим, темным аметистом. По зимам он надевал енотовую шубу и пушистую соболью шапку, а когда приходила весна, заменял их плотной камлотовой шинелью и широкополой войлочной шляпой.
В этой шинели и войлочной шляпе я видал его даже в самые жаркие летние дни, и он уверял, что ему никогда не бывает жарко и душно. Он любил подолгу сидеть где-нибудь в саду, подставляя то спину, то грудь под знойные лучи солнца, и при этом говаривал:
– Солнышко – самый лучший лекарь: оно своим теплом животворным из человека всякую немочь вытягивает, и силу в него вливает.
Жил Иван Иванович в маленьком собственном домике комнаток в шесть; хозяйством его управляла старуха Кузьминишна, с помощью своей вдовой племянницы Серафимы. Две эти женщины держали домик Ивана Ивановича в большой чистоте и жили у него многие годы, а как было до них – я того не знаю.
Иван Иванович был не богат; но далеко и не беден. Свою наследованную от родителей деревню он давно продал, деньги положил в банк, и жил на проценты с капитала. Близких родственников у него не было, и он всю свою долгую жизнь провел бобылем. Любимое его занятие, по крайней мере с тех пор как я узнал его, состояло в чтении книг, главным образом духовного содержания.
Впрочем, на нижней полке его книжнаго шкапа, хоть и в приниженном, так сказать, положении, все же помещались и старинные романы с самыми удивительными и заманчивыми заглавиями: «Чин-Киу-Тонг или три добрых дела духа тьмы», «Лолота и Фанфан или мальчик, наигрывающий разныя штучки на колокольчиках», «Черный гроб или кровавая звезда», и так далее в том же вкусе.
Иван Иванович акуратно посещал церковныя службы, помогал бедным и вообще делал много всякаго добра, насколько позволяли его средства и уменье. Но ни своим благочестием, ни своей благотворительностью он ничуть не превозносился, никогда не выставлял их на вид, и если какое-нибудь совершённое им доброе дело выходило наружу и ему об этом говорили,– он смущался до чрезвычайности, краснел и будто стыдился.
От общества Иван Иванович никогда не отказывался и принимал всех у себя радушно; но все же у него было не много знакомых, так как он мало кому казался интересным: довольно молчаливый, часто какой-то не то разсеянный, не то грустный – он не приносил с собою веселья. В карты он совсем не играл, табаку не курил, от вина воздерживался и только перед завтраком и обедом проглатывал рюмочку настойки, как он говорил, «для здоровья».
II.
Была за этим всегда ровным, ласковым и тихим стариком одна большая странность: каждый год, в конце октября месяца, он вдруг исчезал или, вернее, запирался у себя в доме и низачто никого из знакомых не впускал. Так продолжалось недели две. Кузьминишна и Серафима уверяли, что барин, во все это время, дни и ночи сидит в своей спальне и не только не позволяет им входить к себе, но даже и пищу принимает редко – иной раз целый день пройдет, а у него, кроме чаю, ничего и во рту не было.
Такое ежегодное, повторявшееся в одно и то же время затворничество очень всех изумляло, и многие решались даже осторожно завести со стариком разговор на эту тему, и что-нибудь от него выведать. Но он всегда делал вид, что не слышит, и заговаривал о постороннем.
Меня Иван Иванович почему-то особенно любил; я ему отвечал тем же,– и в годы моей юности нередко забирался к нему в его маленький, чистенький домик. Эти уютныя, светлыя комнатки, обставленныя старинной резной мебелью и множеством разнообразных растений и цветов, за которыми с особенной любовной заботой ухаживала Серафима, производили на меня приятное, успокоительное впечатление. После довольно шумной и разнообразной жизни, среди которой я вращался, я сразу попадал как будто в совсем новый мир, где царствовали незатейливость, душистая свежесть и тишина. Время проходило приятно, и незаметно, как в полусне. Уходя от моего старика я всегда чувствовал себя отдохнувшим и бодрым.
Раз,– это было осенью, в октябре месяце,– я объявил Ивану Ивановичу, что недели через полторы уезжаю из Москвы, и надолго.
– Ну, так, значит, мы сегодня и простимся с тобою, дружок мой!– сказал он.– Пошли тебе Господь всякой удачи! авось еще свидимся, а коли не свидимся, так не поминай меня, старика, лихом.
– Да я еще до моего отъезда у вас буду,– заметил я,– зачем нам сегодня прощаться?
– Нет, ужь простимся, дружок!– грустным тоном перебил он меня,– ты ко мне до отъезда твоего не возвращайся… время такое… скоро…
Я понял, на что он намекает, и мне сильно захотелось наконец узнать причину его ежегоднаго затворничества.
– Иван Иванович…– начал было я, но остановился.
Он пристально и ласково взглянул на меня, встал с кресла, прошелся несколько раз по комнате, а потом подошел ко мне, положил руку свою мне на плечо и сказал:
– Знаю я, о чем ты меня спросить хочешь… никогда и никому я об этом не говорю; но тебе скажу, и пусть мой разсказ послужит тебе в назидание для всей твоей жизни…
Он сел рядом со мною, глубоко вздохнул и начал:
III.
«Давно, давно это было… ох, как давно! а кажется вот будто сейчас,– так все помню… Был страшный год, дружок!… Москва горела, отданная в руки неприятеля. Наполеоновския полчища наводнили ее… ну да что об этом разсказывать – столько раз уже всячески разсказано, и даже малыя дети про то знают, как все это случилось и было… Мне в то время девятнадцать лет исполнилось. Жили мы с матушкой вдвоем (родитель, мой еще два года перед тем скончался), жили на этом вот самом месте, только дом был другой, большой, хороший.
Признаться, страсть мне хотелось поступить в военную службу, да и какому русскому юноше тогда этого не хотелось!– но ради моей больной и скорбной матушки я должен был победить все мечты и желания своего сердца. Единственный сын, я оставался единой отрадой старушки, и долг мой был не покидать ее.
Жили мы довольно уединенно, и подчас новости доходили до нас позднее, чем до других. Таким образом мы вовремя и не выбрались из Москвы, когда же узнали о положении дел, то собираться в путь было уже поздно. Мы и остались, положившись во всем на волю Божию.
Да, тяжкое было время!… И наш дом не избег общей участи – загорелся; только и уцелели две комнаты, где мы с матушкой и приютились. Но вот пожары кончились – гореть больше было почти нечему. Одна гроза пронеслась, пришла другая; французы подняли такой грабеж, что и вспомнить тошно, и не было на них никакого суда, никакой защиты. Да и то надо сказать: сами ведь они иной раз грабили-то с голоду; им так и приказано было от Наполеона грабежом питаться. И к нам не раз наведывались незваные эти гости, только ужь убытков мы не считали – благо нас в живых-то, оставили.
Я матушку почти не покидал; но все же не мог стерпеть, и время от времени, как она заснет, бывало, днем – на нее сон такой находил,– я поручал ее Матрене-ключнице да Ефиму – дворнику, и выбирался из дому поглядеть, что делается в городе. И каждый раз возвращался я все с большей и большей ненавистью к французам. Ненависть эта, дружок, прямо душить меня начинала. Допреж того никакой жестокости в душе у меня не было, и даже матушка всегда меня жалостливым почитала, а тут, так надо сказать, осатанел я совсем: так бы вот взял всех этих французов, да своими бы руками и придавил.
Вышел я раз свежим ветряным утром и, сам того не замечая, забрался далеко от дому. Я шел промеж развалин. Всюду дымились пожарища и то и дело, то там, то здесь, вспыхивали огненные язычки, а налетавший ветер раздувал их. Тот же ветер наносил омерзительный смрад. Скоро я понял откуда смрад этот: я начал все чаще и чаще натыкаться на трупы, предававшиеся тлению.
Велико было мое отвращение, мороз стал пробегать у меня по спине. Я чуть было не споткнулся о труп женщины, лежавшей прямо передо мною посреди дороги. Я задрожал всем телом и почувствовал будто волосы мои шевелятся и начинают подыматься сами собою. Я закричал и кинулся назад с намерением бежать скорее домой это всех этих ужасов.
И все же таки я остановился. В голове у меня мелькало: «Я трус! я не могу вынести вида смерти! на что-ж я после того годен!».
Я вернулся обратно и стал перед обезображенным телом, заставляя себя спокойно разглядеть его. Я увидел лицо, еще молодое и, быть может, бывшее красивым; но, Боже милостивый, до чего оно было теперь страшно… искаженное, почти зеленаго цвета!…
Сил у меня не хватило глядеть больше. Стараясь не дышать, чтобы не чувствовать смрада, я обошел труп и побежал дальше. Все было тихо. Но вот мне послышались невдалеке голоса. Я оглянулся и заметил целую толпу, шедшую мне навстречу.
Себя не помня; во мгновение ока, кинулся я всторону и схоронился в развалинах дома. Я чувствовал шод ногами еще не совсем остывший пепел и уголья. Я притаился за выступом окна и глядел. Эти, по видимости, спешившие куда-то люди уже почти со мной поровнялись; они должно быть меня не приметили, а теперь ужь и не могли приметить. Кто эти люди? И тотчас же я сообразил, что это враги французы, сообразил по их говору.
Бог мой, в каком они были виде! То не солдаты! Положим, у каждаго оружие и кое какие остатки военной формы. Но на одном был надет партикулярный сюртук, на другом цилиндрическая шляпа, на третьем женская мантилья. Это враги – грабители! Они наверно убили тех, кого ограбили и чье платье на себя надели!..
Бешенство и ненависть закипели во мне с новою силою. Я выхватил из кармана всегда бывший при мне пистолет, взвел курок и направил мое оружие из за переплета окна в проходившую толпу. Выстрела никакого… осечка!
Французы прошли мимо. Мне стало досадно; но я утешал себя: «Эти прошли, пройдут и другие – тогда я ужь не промахнусь. Я должен убить врага!»
IV.
«Я долго стоял и никто не показывался на улице. Наконец я издали приметил приближавшуюся фигуру.
«Вот он, вот! Но он один, я не должен убивать его из за угла!»
Одним прыжком перескочил я через груду обгорелых обломков и углей, и с поднятым пистолетом направился к шедшей мне на встречу фигуре. Я увидел, что то был пожилой человек, с бледным и сухим лицом; длинные седоватые волосы выбивались со всех сторон нечесанными космами из под картуза. Щеки и подбородок были давно не бриты и поросли серебристой щетиной. На человеке этом был поношенный кафтан. Он шел нетвердой походкой и что-то бормотал. Никакого оружия на нем я не приметил.
Я остановился в недоумении; но все еще не опускал пистолета. Старик глянул на меня и охрипшим голосом крикнул:
– А, француз поганый!.. нехристь окаянный! убить меня хочешь… ну, что же, убивай, стреляй… да стреляй же, молокосос!!…
Он широко развёл руками, выставил вперед грудь и наступал на меня.
Я опустил пистолет и проговорил, со всем растерявшись:
– Я не француз.
– Так что же ты на своих кидаешься?
– Да я… я думал, что ты француз, что ты враг…
Старик с усмешкой оглядел меня и покачал головою.
– Ах ты, молокосос, молокосос! Ишь ведь тоже: на своих с пистолетом кидается! Да ты, может кого и уложил ужь так-то, зря?
– Нет, я еще не стрелял.
– То-то.
Старик посмотрел мне в глаза, печально и как-то ласково усмехнулся, да и опять покачал головою.
– Откуда ты, паренекъ? кто таковъ? Барченок что ли какой? Бар-то что-то не видать… разъехались….
И так он, дружок, все это ласково говорил, что полюбился он мне, будто я давно знал его, да и жалким он мне казался. Пошел я с ним и говорю ему:
– Стыдно мне сидеть дома и хорониться когда в городе такое!.. надо убить хоть одного врага и грабителя…
А он мне, да печально так:
– Эх, молодчик, молодчик! Ну чему ты, сударь, поможешь? кого спасешь? Вот меня чуть было не убил. Оно бы и ничего… туда мне и дорога… смерти не боюсь… Да тебе плохо было бы, на душу грех бы большой взял… Сидеть бы тебе лучше дома. Покрайности, как придет час твой, купно со своими родителями и домочадцами примешь кончину…
– Все погибнем! все погибнем!!– вдруг, сверкнув глазами, диким голосом крикнул он, да таково страшно, что я присел на месте.
– Как все погибнемъ?– поуспокоившись спросил я.
Старик весь трясся и махал руками.
– Все погибнем!– повторял он.– Пришел час гнева Божьяго и кары! Кончина света приблизилась… Прогневили мы Господа Бога великими нашими злодействами, неправдою – а против Бога кто может! Послал он на нас этих дьяволов и призвал им на помощь стихии небесныя. Камня не останется от сего града! Ни один человек не выйдет из него…
Я пробовал его успокоить; но он кричал не обращая на меня внимания, и думается мне, что он перестал меня видеть, забыл совсем обо мне.
– Всю жизнь сколачивал деньги,– кричал он,– что мук вынес… работал рук не покладая. Ночи за работой просиживал. Сколотил мастерством своим деньжонки, домик построил… сына выростил… В солдаты взяли. Где сынъ? Убит!… французы убили… Справлялся… верно узнал… убили… Нет Петруши… нет и могилки его… так и не увидел… Жена заболела с горя… лежит, стонет, душу надрывает… Враг пришел, Москву врагу отдали… Вышел из дому – сил не хватило… Пожар! Москва горит… Говорят: на нашей улице… Бегу домой!.. Где жь это, где…– где мой домъ?– Нет дома… сгорел… ничего не осталось… Где жена?… Больна ведь, двигаться не могла… где она? где?…
– Да говори же ты мне, где она?– вдруг накинулся он на меня, цепляясь мне за плечи скорченными пальцами.
Я высвободился и убежал от него. Потом я остановился, оглянулся и увидел, что старик все еще стоит на том-же месте, разводя руками, и кричит что-то, чего я уже не мог слышать. Веришь ли, дружок, старик этот злосчастный так потряс мою душу, что всю мою долгую жизнь я не могу забыть его, и вот теперь словно, живого вижу, каждое слово его помню и слышу…»
V.
«Я шел долгое, время будто опьяневший и очнулся у Крутицких казарм… да ты знаешь ли, что такое были в старое время наши Крутицкия казармы?».
– На этом месте в допетровския времена был монастырь,– сказал я.
«Да, монастырь, древний Крутицкий монастырь, и жили в цем крутицкие патриархи, как их называли, или, иначе, епископы сарские и подонские… Ну, а о тамошнем подвале ты ничего не слыхалъ?»
– Не слыхал.
«Есть там такой подвал, и похоронено в нем пять архиереев. Он наглухо заложен, но в двенадцатом году, да и позднее гораздо, в него можно было пробраться через маленькое окошко: надо было проползти по покатой толще стены, а затем, конечно кто умел ловко прыгать, спрыгнуть прямо на каменный пол подвала. Ну так вот, пробраться-то было не особенно трудно, да зато выбраться опять наружу без посторонней помощи никак невозможно, разве что с веревочной лестницей. Стена-то круглится, идет сводом, а оконце почти над головою, на потолке, так сказать, приходится. И не высоко оно, а каким ни будь танцмейстером – до него не допрыгнешь, и ухватиться совсем не за что.
Про Крутицкий подвал ходили слухи разные, таинственные разсказы. Говорили люди, будто там, над гробами архиереев, горят неугасимыя лампады, что один из архиереев нетленен…
Вот и шел я неподалеку от этого самаго места. Кругом тихо, пусто… только, чу! слышу вдруг будто звякает что-то о камень. Гляжу – невдалеке от меня откуда ни взялся французский солдат в кирассе, с палашом… Я остановился. Француз меня не приметил, а услыхать мои шаги он не мог за своим стуком и звяканьем. Он поровнялся с окошком подвала, нагнулся, заглянул в него и – вижу – лезет, лезет в окошко..! И совсем скрылся… не видать его…
Я подошел поближе, стою, слушаю… Сразу понял я, зачем полез в подвал француз,– за грабежем полез, а то зачем же больше!…
«Ну, а как-то ты оттуда выберешься!» – думаю…
Не могу разсказать тебе, какая тут во мне поднялась злоба адская к этому солдату! Так вот мне и чудилось, что это он самый убил сына того злосчастнаго, ума лишившагося старика, сжег его дом, где сгорела больная женщина. Так бы вот, кажется, взял да и задушил своими руками этого француза!
«Враг! враг!» – повторял я себе,– «туда тебе и дорога!»
И опять вспомнилось мне все, чего навидался и о чем наслышался я в последнее время – все их зверства, все кощунства над нашей святыней… церкви, обращенныя в конюшни… И злоба, и ненависть росли во мне, охватывали меня всего, разрывали мне сердце…
Вот донесся до меня шум в подвале… опять звяканье палаша… Это он возился, видно старался вылезть – и не мог. Потом раздались проклятия, потом опять возня, опять звяканье… потом все тихо… И снова… крик, отчаянный крик: француз звал на помощь.
Я ощутил дьявольскую радость, отбежал от окошка, кинулся в одну сторону, в другую – никого нет, все пусто!!. Да и кому быть здесь теперь? Место глухое,– и я сам, и солдат этот забрели сюда только случайно.
Обождав с полчаса, я вернулся к подвалу, остановился у самаго окошка и нарочно стал громко кашлять. Француз закричал, застонал, умоляя спасти его.
Но целый ад вселился в меня. Я весь дрожал и, наклонясь к окошку, закричал, как умел, по французски:
– Пропадай, проклятый! умирай с голоду, собака! не выбраться тебе отсюда.
– Спасите меня!– разслышал я охрипший от крику, отчаянный голос.
Я только захохотал в ответ.
Спасти его мне было не трудно. Я должен был его успокоить и объяснить ему, что я схожу домой за веревочной лестницей, которую укреплю, и по которой он подымется до окошка.
Но я все хохотал и кричал ему в окно:
– Собака! собака! умирай с голоду!
Так, с этим злым смехом и дьявольской радостью в сердце, я и ушел».
VI.
«Вернувшись домой застал я матушку нездоровой. Мое, на сей раз непривычно долгое, отсутствие ее сильно перепугало. Предавшись своим за меня опасениям, весьма основательным в подобное время, она начала представлять себе такие ужасы, что под конец уверилась в моей гибели. К тому же Матрена-ключница с Ефимом-дворником, вместо того, чтобы ее успокоивать, поддакивали ей и терзали ее своими росказнями о французских зверствах. Когда я пришел, матушка была уже без чувств, а к вечеру совсем расхворалась. Пять дней не отходил я от нее, пока она не встала с постели.
Не могу сказать, чтоб за эти дни я не думал о французе. Я частенько вспоминал его; но мысли эти приносили мне только все ту-же злобную радость.
Однако на шестой день, когда матушка уже могла ходить, и я на ея счет успокоился, со мною стало твориться что-то странное, сделалось так тоскливо, будто камень лег на сердце и давил его.
И с каждой минутой эта моя тоска усиливалась, и так стало мне тяжко, что и выразить тебе не могу. Словно как движимый невидимой силой, вышел я из дому и почти бегом пустился к Крутицким казармам, да с дороги вернулся опять домой: захватил веревочную лестницу.
На сей раз ничего особеннаго со мной на пути не случилось и у Крутицких казарм я не встретил души живой. Подбежал я к подвалу, укрепил хорошенько мою лестницу и, подталкиваемый все той-же невидимой силой, пролез в окошко.
Зачем я это сделалъ? сколько раз потом задавал я себе этот вопрос – и не находил ответа. Трусом я кажется, не был; но, по истине говоря, и храбростью большою не отличался, особливо перед неведомым. К подвалу же Крутицкому допрежь того испытывал суеверный ужас. Будто сон тяжкий! говорю тебе, милый, не сам я действовал, а владела мною тогда и направляла меня неведомая сила!
Ну вот я и в подвале… Чувствую каменный пол под ногами. Темно мне так сразу показалось,– лампад никаких нет, тишина жуткая… Потом присмотрелся – вижу: точно, как и говорили, пять гробов, и один из них открытый… Лежит в нем святитель в полном облачении…
Но все это только мелькнуло передо мною. Глаза мои в ужасе остановились на том, что было почти под самыми моими ногами. Француз был тут!… он лежал неподвижно, весь изогнувшись и впившись в свою руку зубами.
Я наклонился и увидел страшное, искаженное, темное лицо, с широко раскрытыми, будто стеклянными глазами.
Я словно окаменел, не мог шевельнуться и все глядел на него. А тоска так и сосала мне сердце. Я еще ничего не соображал, не разсуждал, не винил себя ни в чем, не раскаявался. Но тоска, смертная тоска давила так, что дышать было нечем. Будто все для меня погибло, будто весь мир Божий для меня закрылся, будто сам я в глухой, душной темнице, из которой нет выхода где сторожит голодная смерть.
Наконец я как-то оторвал взгляд свой от этих стеклянных глаз, закричал, себя не- помня ухватился за свою лестницу,– и выбрался на вольный воздух».
VII.
«С тех пор прошло много, много лет, вся жизнь прошла,– помолчав продолжал Иван Иванович глухим голосом,– но эта минута всегда со мною, и никогда, и никуда я не могу уйти от нея, и всю мою долгую жизнь я терплю наказание за великий грех мой, за то, что погубил человека!
Ни в чем не мог я себе найти покоя и счастья, и прожил век, свой горьким бобылем. Иной раз как будто и забудусь, проходят дни, месяцы… но каждую осень, как близится годовщина моего злодеяния, тоска, та самая тоска, которую я впервые испытал, когда пошел к подвалу с веревочной лестницей, начинает душить меня. Мне так ясно слышатся крики француза, его стоны, мольба о спасении….
Потом я вижу перед собою его ужасное лицо, зубы, прокусившие руку… И на яву, и во сне это передо мною – и так продолжается недели две, иной раз больше. Никого я не могу тогда видеть – только в молитве и нахожу спасение!.. Вот почему, дружок, я в такое время никого к себе не пускаю и запираюсь».
Я сидел молча, пораженный не столько его разсказом, сколько его видом: он тяжело переводил дыхание, всегда доброе и спокойное лицо его стало страшно, руки дрожали.
«Но как-же, при таких душевных муках, мог он дожить до глубокой старости?!» – подумал я.
Он будто угадал мою мысль.
– Другие люди,– тихо сказал он,– люди счастливые, со спокойной совестью, умирают рано, а я вот все живу, все живу, хотя жизнь зачастую мне в тягость. Но в этом-то мое наказание, и я стараюсь не роптать, а напротив того: благодарю Господа за то, что он дает мне возможность искупить грех мой… А теперь, дружок, Христос с тобою, прощай, оставь меня… тяжко…
Я взглянул на него и понял, что ничем не могу помочь ему, что действительно надо его оставить. Я ушел из маленькаго, чистенькаго домика, где было так светло, уютно и просто, где разливали свой тонкий, душистый запах прекрасные цветы, за которыми любовно ухаживала Серафима, и где Иван Иванович искупал грех свой.
Комментировать