<span class=bg_bpub_book_author>Павле Рак</span> <br>Приближения к Афону

Павле Рак
Приближения к Афону

(12 голосов4.7 из 5)

Вертоград Пресвятой Богородицы

Можно много говорить об Афоне, но не раскроется глубина его сердца. Ни книга, ни даже целая библиотека не сумеют поведать о ней, и мы не сможем исчерпать до конца Святую Гору, даже если будем возвращаться туда снова и снова.

Первое впечатление, обычно, — всего лишь неопределенное воодушевление от светлой красы: неба, скал и моря, церквей, ризниц, ясных монашеских лиц. Лишь с каждым новым посещением Святой Горы постепенно открывается, что мы доселе толком ничего не знали о ней, что большинство ее сокровищ оставались спрятанными от нас. И не просто потому, что узнать Афон можно, только пройдя десятки километров по его разнообразным тропинкам, не потому, что многие его ризницы с берегущими их иноками разбросаны посреди глухих лесов, и даже не потому, что многие монахи нарочно скрываются и избегают встреч, — все дело в том, что в логику и смысл святогорской красоты можно врасти лишь постепенно, приближаться к Афону можно лишь по мере взращивания в себе той любви, которая и является целью подвига насельников Святой Горы.

Пролог: топография

Те, кто видел нашу землю духовными очами, рассказывают, что ее связывают с небом лишь несколько одиноких световых столпов. Среди мест, над которыми поднимается этот свет, постоянно поминают рассказчики и Святую Гору Афонскую. Еще афонские монахи говорят о муке жить на свете без святости. В этом мире, во времена тусклые, сияют одни лишь редкие не оставленные Богом места, святыни, забытые людьми, животворные источники, которым единственное что остается — это хранить тайну возможного спасения. Да и сама Гора Афонская, добавляют монахи, — место многих и тяжких искушений. Не обманывай себя, даже и здесь течет не только чистая вода благодати. Но здесь — монастыри и мощи святых! Смотри и запоминай все, что здесь увидишь, но надейся только на любовь Христову.

И вижу: прозрачные, почти невесомые строения, освещенные первым утренним солнцем; башни, наперегонки с кипарисами тянущиеся к небу; веселые купола и крыши; подернутые дымкой, вырастающие из моря горы; лестницы и длинные переходы, в их лабиринтах исчезают еле слышные шаги; свет, мерцающий в сгущенном воздухе; синеватый ладан и трепет свеч, иконы и хоругви в торжественных процессиях: пурпур и золото, разлившиеся по полям; удлиненные черные фигуры — глаза опущены — поднимающиеся по косогору; плаха и разбросанные по мостовой камилавки; башни и монахи в вихре пламени, каменные ступени в лунном свете; выбеленные временем кости, собранные в общей гробнице; белоснежные простыни, бьющиеся на ветру; овальные подносы, перегруженные лакомствами, возвращаемые почти нетронутыми; кисловатый запах старого кирпича; волны пения и шепот молитв, шум крыльев, журчанье вина; покосившиеся кельи и их жители, которые, вместе с ветхими стенами и своей полузабытой религией, осыпаются, уходят во тьму средневековья и выплывают из нее, под глухой звон колоколов, среди благоухания мерцающих лампад. Афон не на небе и не на земле — вертоград Пресвятой Богородицы.

Тишина восьмого дня

Высокий резной иконостас в мерцании света и позолоты. Громадное паникадило над головой, темно-медового цвета. Тяжелые эти паникадила с сотнями незажженных свечей рядами теснятся в пространстве храма. Из серебряных и золотых риз выступают лики Христа, Богородицы и святых. Погруженные в полумрак, они придают глубину игре света, который падает на позолоту сквозь приоткрытые двери и далекие окна в куполе церкви. Алтарь таинственно мерцает темно-пурпурными красками. Свет льется одновременно отовсюду и ниоткуда. Теплый вертеп, прибежище, предусмотренное где-то на небесах: укрытое так, чтобы слабые человеческие глаза защитить от невыносимого сияния Сущего Света, Отца и Создателя, — но и на достаточном расстоянии от пронзительного гама земной суеты. Пустого места почти нет, как будто нет вообще никакого «места», словно иконы, подсвечники и паникадила погружены не в пространство, а в тишину, заполнили собой тишину и сами заполнены ею.

Ни одного лишнего звука, движения, блеска. Полная, вневременная тишина. Цвет ее — медовый. Тих и спокоен собор Иверского монастыря, ибо здесь не исходный пункт, откуда начинаются путешествия, даже если это путешествия по Святой Горе, здесь место, куда сходятся все пути этого мира.

* * *

Весь день нас качало на небольшом суденышке в неспокойном море под ярким солнцем. А сейчас, когда мы движемся из Иверского монастыря в сторону Карей, по дороге, едва ли заслуживающей этого названия, в полуразвалившемся автобусе, таком дряхлом, что задняя дверь его закрывается на веревочку, один конец которой привязан морским узлом к железному болту, — сейчас минуты пребывания в потаенном мире храма остаются блаженным и уже недостижимым мгновением. В ритме ухабов подкидывает в автобусе человек двадцать пассажиров, большей частью — в черных поношенных и выцветших рясах.

Старый автобус, у которого время от времени меняют только мотор и шины, так же, как и сероватый цвет монашеских одежд, выявляют настоящую меру этого света, показывают, как мало, в сущности, требуется человеку, насколько мы ежедневно преувеличиваем свои нужды.

Светские путешественники так сильно отличаются от кротких и смиренных старцев, что в этом автобусе они мне кажутся чем-то глубоко неприличным. Хорошо, что мы все хотя бы молчим.

* * *

Молчание — ключ к святогорской жизни. Великая тайна. Исихазм (молчальничество) — это и правило, одно из самых общепризнанных, поздневизантийского монашества, и путь духовной жизни.

Вот келья, где молчал и постился святой Савва*. Келья без единого окна, стены совершенно голые, из неотесанного грубого камня. Помещение настолько узкое, что раскинутыми в стороны руками можно дотянуться одновременно до противоположных стен. Сегодня здесь только две иконы, больше ничего. Но сколько молчания святого, сколько безмолвия его последователей и учеников вобрал в себя этот камень…

*Св. Савва Сербский (Неманич, 1169-1237 гг.) — младший сын сербского правителя Стефана, брат Стефана Первовенчанного сербского, в возрасте 17 лет удалился на Афон и, вопреки воле отца, принял там монашество. Возобновил пришедший в разорение Хиландарский монастырь и ввел в нем строгое общежитие. Впоследствии первый архиепископ Сербии, независимый от Константинополя. (Здесь и далее подстрочные примечания принадлежат редакции)

Недалеко, всего лишь в двух шагах от этой кельи — церквушка. Ослепительная красота старинного иконостаса и фресок. Молодые лики святых, выстроившихся рядами, строго смотрят со стен. Здесь по правилу святого Саввы ежедневно читается вся Псалтирь. Отворивший нам худощавый старец говорит, что для его возраста это тяжело, что он не может один со всем справиться. Угостив нас, как и положено по многовековой традиции, он неожиданно вздрагивает, как будто что-то вспомнив, и говорит: «Теперь идите. Здесь много не разговаривают».

Благотворное правило! Сколько же часов, дней и ночей провел я в бесконечных разговорах, когда все уже сказано, когда все мы уставали, не замечая, что повторяемся и блуждаем, тратя время, которое не остановилось, а, наоборот, мчится к утреннему похмелью. Сколько истинных слов, нужных и драгоценных, смог бы я услышать, если бы умел помолчать. Если бы я, как этот строгий монах, смог бы стать повзыскательнее и к себе, и к другим.

Обоженые кости

Утро. Из афонской столицы Карей дорога к монастырю св. Пантелеймона ведет сквозь невысокий лесок, достаточно тенистый. Еще свежо. Несколько групп рабочих расширяют дорогу и укрепляют обочины. Может быть, скоро уже придет конец этой мучительной тряске в автобусе. А сейчас я иду пешком, и мне жаль, что и здесь совершается «модернизация». Может быть она распространится и на что-то еще? (Позже я нашел достаточно признаков того, что боязнь моя, во всяком случае, преждевременна.) Выхожу на крутой склон, обращенный к южному афонскому берегу, отсюда виден монастырь Ксиропотам. Налево пристань Дафни. Направо лес, через который надо пройти, чтобы добраться до св. Пантелеймона. Судя по карте, монастырь не может быть далеко. Поэтому я сворачиваю на поперечную дорогу, которая ведет в нужном направлении. Через несколько минут ходьбы становится ясно, что это всего лишь лесная дорога, которая забирает все больше в гору и поворачивает назад к Карее. Мне почему-то неймется, и чуть дальше я сворачиваю на другую тропинку, к морю. Метров через сто она исчезает в колючих зарослях на вершине холма, вознесшегося над берегом. Утреннее спокойное море. Все, что мне удалось — это увидеть зеленые купола монастыря, к которому я стремился. Пришлось смириться и вернуться на ту дорогу, которая, как мне кажется, слишком круто огибает левый склон.

Она настолько уходит влево, что я оказываюсь чуть ли не под стенами монастыря Ксиропотам. Внутри крепости, почти без всяких украшений, голый каменный двор. Вокруг ни души. Долгая утренняя служба закончена, и братия, наверно, отдыхает. Даже если кто-то и, видит меня, то не желает нарушать привычного распорядка ради любопытствующего туриста.

Монастырский храм, конечно, тоже закрыт. Но богато расписанный притвор — достаточная награда, искупающая все тяготы этого утра. Фрески в византийском стиле написаны, скорее всего, во времена не столь уж давние, но сохраняют дух средневековой живописи. Последовательный ряд изображений живописует борьбу, которую ангелы ведут с бесами за человеческие души. На переднем плане — лестница, по ней поднимаются к небу старцы в монашеских рясах. Им мешают бесы, тянут их за края одежд, многих сбрасывают на первых же перекладинах. Несчастные падают прямо в разверстую, дышащую пламенем пасть геенны. А тем, кто преодолевает искушения. Господь наверху протягивает руку избавления. Ангелы радуются о каждой спасенной душе. А вокруг в неоглядных полях серо-стальные воины в коротких панцирях гонят толпы монахов, крестьян с женами и детьми, царскую семью. Хватают их, мучают, жгут, отрубают головы. Выше идет жестокая борьба небесных и адских сил. Черти кладут на весы каждый, даже самый маленький грех испустивших дух страдальцев. Ангелы-хранители кладут на другую чашу весов всякое доброе дело и свою ангельскую слезу. Души, сгрудившись, трепещут в ожидании исхода — что перевесит. Жуткие, покрытые шерстью и коростой мучители тянут за собой связанные жертвы, подталкивают их трезубцами и заставляют бежать. Избивают их по дороге дубинами и камнями. Волокут к раскаленному жерлу. А праведники группами устремляются в горние сады.

В одном углу монах готовится к исповеди. Два черных чудовища подговаривают его скрыть самые позорные свои грехи. Чуть дальше звери раздирают на части тела грешников. От этого ужасного зрелища можно убежать только на небо — или в храм.

* * *

На дороге под самым монастырем нашлась, наконец, тропинка, отходящая влево. Здесь же указатель: «Святой Русик». Через два глубоких оврага переброшены каменные мостики, дальше надо спускаться к морю: зеленые купола все ближе и ближе. Миновав ухоженную масличную рощу и спустившись еще немного ниже, я оказываюсь среди многоэтажных зданий и церквей, обступивших со всех сторон монастырские стены. В прошлом столетии и в начале нынешнего здесь, видимо, жили сотни, если не тысячи, монахов. (А сейчас их не больше двадцати. Пришла бы сюда половина России, если б можно было.) Постройки заброшены, многие разрушились окончательно. Громадная церковь, каких на Афоне мало, закрыта на висячий замок и кажется покинутой.

Внутри монастырских стен атмосфера другая, здесь царит порядок. Собор не древний, он украшен барочной росписью и иконами. Огромная трапезная на несколько сот человек тоже расписана в барочном стиле. Расцвет в этом монастыре наступил много позднее, чем в других афонских обителях. Лучшее его время, золотой век, свидетельствует о себе постройками и живописью прошлого столетия. На старых открытках виден целый оживленный городок, у его пристани небольшая флотилия. Золота и позолоты в изобилии. Ныне обветшавший и запустевший, монастырь был когда-то ярким воплощением блеска императорской России. От тех времен ныне осталось лишь печальное воспоминание.

* * *

По-русски плотный, но подвижный молодой монах показывает сокровища монастыря, мощи святых. Самая большая святыня — голова великомученика и целителя Пантелеймона, которой в монастыре оказывают особое почитание. Здесь она находится с XIV в., с тех пор, как во время одного из нападений разбойников на Хиландар Русик дал убежище хиландарским инокам и укрыл от врагов сокровищницу монастыря. В знак благодарности сербский правитель Стефан Душан подарил русским главу великомученика Пантелеймона. Монах рассказывает о том, как много произошло здесь исцелений. Одна за другой появляются серебряные и золотые шкатулки разной величины с частицами Честного Креста, мощами апостолов и многих великих святых, мучеников и мучениц. Паломники падают ниц перед частицами костей, перед кистями рук, стопами, целыми руками. Острое и пронзительное ощущение: прикладываюсь к руке из далекого седьмого века, под потемневшей кожей рельефно выступают вены (кажется, даже, что вижу их синеву). Говорят, что когда-то верующие, обретя частицу кости святого угодника, делили ее между собою и, наподобие причащения Телом Христовым, глотали хотя бы пылинку святых мощей. Очищенные огнем мученичества и подвижничества, эти животворные кости являют собой «бесценный сосуд, принявший Живого Бога».

Человек не может познать Бога и приблизиться к Нему, как к любому другому, пусть даже самому истинному и высшему существу, но, как говорили св. отцы, он способен лишь очистить себя от всякого греха и злых помыслов, открыть свое сердце так широко, чтобы Бог вселился в него и стал в нем энергией любви. И тогда эта любовь преображает весь состав человеческий, подобно тому, как Сам Иисус был преображен на Фаворе. Тот, кто, благодаря неустанному труду и глубокому смирению, бывает удостоен соединения с Богом Живым, ощущает необыкновенную теплоту и умиление, которые из сердца распространяются по всему телу. И тогда, свободный от всякого тления, он еще в этой жизни созерцает Жизнь Вечную.

На этих обоженых костях и зиждется Церковь Христова. Они — всегда сущая связь между Небом и землей, мост, по которому молитвы живых доходят до почивших, а молитвы наших умерших — до нас. Прекрасные, почти ежедневные заупокойные службы занимают одно из центральных мест в византийском круге богослужения. Они свидетельствуют о том, что мы можем помочь мертвым своей любовью, и о том, что живые в своих искушениях не предоставлены себе самим. Мир, пребывающий в каком-то самозабвении, держится порой только молитвами мучеников и святых.

В самом конце — ковчежец с большей частью черепа св. мученика Сергия. (Да тот ли это элегантный юноша, что изображен на мозаике салоникской церкви VI столетия?) На черепе видно углубление от удара острым треугольным предметом, след мученичества. Ужас пронзает меня, когда я целую самое дно этого углубления: какая мысль проникла в мой мозг, пока я прикладывался к мощам? Прикоснулись ли мои губы к месту удара или к месту мученичества, к знаку насилия или к источнику святости?

Благочестивым и богобоязненным движением монах закрывает крышки на ковчежцах разной формы и величины (некоторые из них в форме ладони или стопы) и, целуя, возвращает в их собственный мир.

Земная и небесная кухня

Поскольку я хочу продолжить путешествие, а до обеда еще далеко, меня отводят на кухню, чтобы я не отправился в путь голодным. Огромная, почти пустая кухня в первом этаже монастырского дома. В правом углу два зеленоватых шкафа для посуды. За ними деревянная лестница, ведущая куда-то наверх. У закопченной стены каменный умывальник, похожий скорее на просторную купальню. Большая плита разожжена слева, почти посередине комнаты. Монах средних лет, в выцветшей и ветхой рясе, с неловкими, вывернутыми внутрь ногами, усадил меня за стол недалеко от плиты в старинное удобное кресло с высокой спинкой, такое глубокое, что я утонул в нем и почти ничего вокруг не видел. (Как оно только сюда попало?) Петров пост, едят только овощи и макароны. Мой хозяин ставит на стол миску с помидорами, кладет огурец и хлеб. Он кажется одним из тех простых насельников Святой Горы, каких много во всех монастырях, одним из тех, которые служат Богу не столько молитвой, сколько непрестанным тяжким трудом. Монах подбрасывает дрова в плиту, на дальний ее конец, более холодный, поставил большую посудину, чистит, нарезает и бросает туда помидоры. Спрашивает, откуда я, как у нас люди живут, есть ли церкви, ходит ли туда народ, и куда я сегодня собираюсь идти. Обычный святогорский разговор.

Заканчиваю свой обед и только сейчас вижу вблизи его глаза: синие, глубокие, нежные. Замечаю, что уже в третий или в четвертый раз обращается ко мне, называя «отцом». Первое мое впечатление оказалось обманчивым: он не только не принадлежит к безграмотным или полуграмотным Божиим слугам, он иеромонах и когда-то служил в соборе большого города. Заботлив и умен, внимательный собеседник. Говорит обдуманно, спокойно, на любой пример находит и контрпример, желая избежать как пессимизма, так и поверхностного воодушевления.

«Да, — говорит он, — есть и прекрасные, святые люди, и настоящая святость, но есть и шарлатаны, и много таких, что делают себе рекламу, а в глубине у них пустота. В последние времена Бог почти лишил людей своей благодати. Не очень-то они ее и жаждали, слишком это тяжело. А благодать не навязывается насильно. Никогда люди не стремились так к погибели, как сейчас. Гибнут сами и других тянут за собой в помрачение и тьму. Но Бог не скрыл от людей и утешения: великой и благой вести. Возьми Евангелие, отец, и прочти, а здесь, на Святой Горе, помолись, поклонись святыням, и ты вернешься в мир не с пустыми руками. Избегай людей, которые хвалятся своими духовными дарами. Есть между ними, даже и здесь, нетерпеливые хвастуны. А может ли таким быть Божий человек?

Когда там тебе будет трудно, помолись. Нет лучшего утешения и вернейшей надежды. Смири свои мысли. Что еще, кроме покаяния и смирения, мы, грешные, можем сделать для себя? Кричать? Требовать? Нет в этом мира душевного, отец. Единственный путь — путь смирения, и он не пролегает через желания, какими бы скромными и легко исполнимыми они ни казались. Прости, что столько говорю, отец, ты и сам все это знаешь не хуже меня..»

Я долго беседовал с этим просветленным и немного печальным «батюшкой». Он рассказал мне несколько веселых и грустных историй из своего российского и афонского опыта. Заметно воодушевлялся он, когда говорил о России. Это и понятно — мало сейчас здесь монахов, нет народа, заполняющего весь храм до купола пламенной покаянной молитвой. А русские церкви сейчас полны более, чем когда-либо.

Я оставался так долго, что перед уходом мне опять предложили обед: фасоль и маслины. Хотели еще дать мне овощей в дорогу, как будто я отправлялся в какую-то далекую землю, а не в монастырь, расположенный всего в четырех часах ходьбы.

Земная и небесная трапеза

Тяжелая грозовая ночь. Как будто ведрами льют воду на крыши и она стекает по крытым свинцом куполам на мощенный плитами двор. Оттуда бурлящий поток сливается по широкому водостоку прямо в море, которое всего лишь в трехстах метрах под стенами греческого монастыря Симонопетр. Молнии догоняют одна другую, чтобы почти непрерывно освещать высокий и длинный утес, на котором, словно плотно нахлобученная шапка, стоит монастырь. Голубое сияние мерцает над куполами храма, перед самым окном кельи. Противоположное окно выходит на открытую террасу и дальше — в бушующую мрачную глубину. Только справа смутно угадываю узенькую перемычку скалы, которая связывает нас с горой и над которой возвышается легкий акведук. Не будь этой перемычки, нас, кажется, снесло бы ураганом (в небо? в море?) вместе со всеми восемью этажами монастырских построек, прилепившихся к голому камню и врезанных в его глубину переходами и подвалами. Но это лишь обманчивое ощущение того, кто, поливаемый дождем, стоит над пропастью на выступающей террасе. Если смотреть со стороны, то монастырь кажется стальной твердыней, способной противостоять любому искушению на свете.

Около половины четвертого утра сквозь шум дождя пробивается звук била. Зовут на службу.

В коридоре сплошная тьма. Только страшные раскаты грома напоминают о стихии, бушующей за этими стенами. Кто-то спрашивает о свете. Света нет!

И богослужение начинается почти в полной тьме. Читает одинокий голос, прерываемый только назальными* возгласами священника, завершающего доксологической формулой** молитву. Грохотание бури иногда полностью заглушает чтеца, пустившегося в неравную борьбу. Он упорно, подобно корням, продирающимся сквозь камни, плывет к своей тихой гавани, к поддержке, которую дают ему более краткие и звучные реплики иеромонаха.

*Назальное (носовое) пение — особая манера церковного пения и чтения, принятая на Православном Востоке: слова произносятся нарочито в нос.
**Доксологическая формула (от греч. doxa: слава) — словесная формула, содержащая славословие Св. Троице, напр.: «Яко благ и человеколюбец Бог еси, и Тебе славу возсылаем. Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно и во веки веков».

В монастыре не менее полусотни монахов, в основном молодых, которые своим тихим присутствием непрерывно творят совершенный молитвенный порядок. Светлые, одухотворенные лица свидетельствуют о том, что здесь собрался «живой остаток» сегодняшней Греции. Статистика говорит, что за последние десять лет на Афон пришло около пятисот монахов, большинство из них принесли с собой университетский диплом. Но не так уж это и важно, чтобы лицо засияло чистотой нет нужды в дипломе. В молитву вторгается хор. Поют на два «лика»: молитвенный диалог. Монахи взглядами договариваются, кому вступать следующим, что читать, а что петь. На каждой гласной голос идет ввысь и падает, иногда пение затягивается и создается впечатление, что одну стихиру можно петь бесконечно. (И действительно, праздничные службы длятся иногда по пятнадцати и более часов.) Поют так отчетливо, что даже я, смутно угадывая значение лишь нескольких десятков греческих слов, различаю важнейшие переходы в службе: стихиры, антифоны, славословие, конец утрени, часы, наконец литургия. Во время чтения Апостола и Евангелия один старый монах, которого я уже приметил раньше, опираясь на две палки и еле-еле передвигаясь по церкви, доковылял-таки вперед и внимательно слушает, склонив голову. Многие монахи причащаются, исключительно торжественно и с достоинством. Попарно прикладываются к иконам, кланяются друг другу, затем оба вместе всем присутствующим — просят прощения. Со скрещенными на груди руками подходят к чаше, затем тихо возвращаются на свои места.

После литургии была отслужена панихида с освящением колива — сваренной и подслащенной пшеницы. Во время обеда это коливо подается как жертва, посвященная святому дня и усопшим, поминаемым во время заупокойной службы. Пока длилось богослужение, пение, вдохновенное и звучное, перекрывало всякий посторонний шум. Сейчас, когда служба закончилась, монастырь утонул в неожиданно полной тиши. Не слышно больше ни грохотания грома, ни шума барабанившего по крышам дождя. Выходим в свинцовое утро. Только теперь откуда-то снизу доносится до нас приглушенный ропот волн.

Едва я прилег, как мне показалось, и опять уже слышен звук била. В церкви светло, у одинокого чтеца красивый мелодичный голос. На этот раз богослужение совсем короткое, минут, может быть, на двадцать. При выходе мне не дают повернуть на этаж для гостей, показывают следовать за остальными. После двух-трех поворотов мы оказываемся в низкой теплой трапезной, украшенной фресками гораздо богаче, чем чисто выбеленная церковь. Три длинных ряда столов. Роскошные краски: синяя, золотая, коричневая.

Происходящее не очень-то похоже на обычный обед во время Петрова поста, скорее это восхваление Господа, подателя даров для трапезы. Все стоят около своих мест, за средним столом только игумен, эконом и архимандриты, за правым, где все места заняты, монахи, за левым, кроме монахов, гости, но только те, что были в церкви, остальные обедают в другой, меньшей трапезной для гостей. Игумен благословляет еду и питие. Все садятся. Звенит колокольчик, и мы беремся за ложки. В то же мгновение чтец с маленького возвышения на левой стороне звонким голосом начинает читать Жития Святых на этот день.

Каждый наш кусок сопровождают чудесные слова, напоминая о том, что пища здесь не только для тела. Давешний старец на костылях быстро заканчивает трапезу, подходит к чтецу, становится чуть позади и напряженно слушает, иногда грустно покачивая головой. Потом, по звону колокольчика, берем щепоть освященного колива и, перекрестившись, едим. Обед кончился. Последний звонок колокольчика, чтение прекращается и чтец произносит благодарственную молитву. («Бысть чрево твое святая трапеза, имущая небеснаго хлеба…») После благословения игумена мы пропускаем его к дверям. Сейчас он стоит там, а мимо проходят смиренной колонной монахи, потом гости, каждого он осеняет крестным знамением. Наконец последним, поблагодарив Господа, уходит и он в свою келью.

Радостный аскетизм

Широкая терраса над буйными садами. Среди садов разбросаны накренившиеся хижины, купола, заросшие плющом, крепкие четырехэтажные дома с окнами без стекол, малюсенькие светлые церквушки. Все это, как и вода, спускается с гор на равнину — на площадь, посреди которой стоит широкий, приземистый храм, окруженный разновеликими строениями. Дальше лесистая местность снова постепенно снижается, крыши все реже, лишь иногда, то здесь, то там, пробиваются сквозь зелень. Последняя крыша виднеется на холмах, за которыми крутой склон к морю, поросший низкими дубами и каштанами, в километре отсюда, от зарослей дикого винограда, где мы сидим и любуемся отдаленной вечерней игрой моря, ветра и отблесков на водной глади.

Справа кутается в туман могучая вершина Афона, отбрасывая густеющую тень на склоны гор, утопающие в непроглядном мраке едва угадываемых волн.

* * *

Мы покидаем суденышко и идем в гору отдельно от остальных: бодрый старичок лет семидесяти, одетый в дорожную рясу, с платком под камилавкой, и я, не готовый к блужданию по афонским тропам без указателей. Единственное, о чем мы смогли договориться — это то, что нам по пути. Мой спутник несет торбу, полную грубых Шерстяных рубашек. Одну из них он оставляет на перекрестке дорог и рукой показывает мне, откуда за ней спустится монах. Солнце палит нещадно, и мы садимся под оливой отдохнуть. Ему хочется начать разговор, но наши возможности меньше нашего желания. Приходится прибегнуть к помощи рук, чтобы обменяться простейшими сведениями: кто откуда. Монах — из небольшого греческого скита, посвященного св. Пантелеймону. Идем дальше. Я вижу, как он срывает разные придорожные травинки, растирает пальцами, нюхает. Потом догадывается, о чем нам поговорить: держит травинку в руках и спрашивает: «А такая растет в Сербии?» Вопрос этот повторяется, когда мы проходим мимо кустов и деревьев. Отрицательные ответы его огорчают; чтобы утешить меня, он дарит мне ветку с дерева или куста. Зато, услышав подтверждение, он откровенно радуется, особенно если я говорю, что таких растений у нас много. Для него, любящего все растущее, каждое мое подтверждение заполняет абстрактное пространство незнакомой страны дорогими существами. Из пустоты возникает пейзаж, который можно любить. И это для моего доброго собеседника — достаточная причина для веселья.

* * *

И на самых скудных, скалистых обрывах, висящих над морем, цветут сады пустынников. Удивляюсь райским цветам там, где моя варварская логика могла бы ожидать чего-то гораздо более утилитарного. И это в мире, где торговля и снабжение извне сведены к минимуму. Почему гладиолусы, а не салат и картофель?

Я приветствую старика, склонившегося над цветами, и спрашиваю, как мне найти отца Димитрия. Монах поднимает ко мне озаренное светом лицо, из-под полуприкрытых век смотрят глубокие, добрые глаза. Молчит, как будто не сразу услышал или понял, а потом, неземной улыбкой сопровождая широкое движение руки, указывает направление.

Афонский пустынник, аскет. Как он отличается от нелепых представлений о чудаках, которые прокляли мир и покинули его, чтобы путем непрерывных мучений тела освободиться от малейшего воспоминания о всяком человеческом чувстве. Напротив, эта любовь и интерес к каждой Божьей твари, это впитывание в себя красоты и тишины мира, эта улыбающаяся душа, которая сияет для каждого случайного прохожего, — все это убедительно показывает, как можно примириться с миром, смирением очищать себя и все вокруг, под корой нетерпимости и греха открывать пространства непреходящей красоты.

Сажать не только картошку, но и «цветы бескорыстной любви». Не срывать их, не уносить, не извлекать из них доход, а, как этот аскет, только любить их, пребывать в точке, через которую проходит животворная энергия открытости истине мира. Но, чтобы заструилась эта энергия, нужны десятилетия молитвенного смирения, тысячи дней и ночей, подчиненных одной мысли: «Господи, помилуй мя, грешного, очисти мя от всякой нечистоты».

Пять чудотворных икон

Марево полуденной жары дрожит над огромным пустым двором. Нет ни тени, ни воды. Булыжный дворик, пыль и твердая утрамбованная ногами земля, проросшая кое-где пучками сухой травы. В проходах и коридорах монастыря Зограф — никого. Все отдыхают, даже мухи… Все, кроме одного человека, толкающего тачку у северной стены. После темных лестниц стены, залитые светом, слепят глаза. Сначала я плохо его вижу, пока иду через двор к его движущейся фигуре.

Уже по приветствию он понимает, что я из Сербии, радуется. Не только сегодня так пусто в монастыре. В громадных братских корпусах живет всего десять человек, гостей мало — монастырь далеко от моря — людей с родины, болгар, еще меньше. За весь год можно по пальцам перечесть.

На застекленной веранде монастырской кухни попиваем кофе и холодную воду. Затем анисовку, сначала чистую, потом наполовину разбавленную водой: она белеет как молоко. И, напоследок, арбуз. Солнце над нами раскаленное и белое. Мой любезный хозяин, видно, любит поговорить. Рассказывает о жизни в монастыре, о животных, расплодившихся в святогорских лесах. Множество волков из материковой Греции переселилось сюда. Даже если бы и были охотники, как найти волков на таком пространстве? Зимой, во время редких снегопадов, здесь опасно стало ходить пешком. Так, прихлебывая разные напитки и вспоминая даже о снеге, мы забываем жажду и зной этого дня.

Сухощавый, помоложе, монах готов показать мне церковь. Он молча шагает передо мной. Открывает двери, отходит в сторону и остается стоять, прислонившись к высокой спинке одной из стасидий* у стены. На его лице изображается нечто среднее между досадой и угрюмостью. Смотрит в пол и не имеет, очевидно, никакой охоты говорить со мной. А мне-таки досадно, потому что я ничего не знаю о монастыре.

*Стасидия — деревянное приспособление для стояния с высокой спинкой и подлокотниками, на которые можно опираться стоя. Благодаря складному сидению, может использоваться, также, как кресло.

Но что-то меняется в поведении монаха. Может быть, заметив, что я не брожу бесцельно по церкви и не веду себя, как любопытный и бестактный турист, он решается сказать несколько слов об иконах. А когда он понял, что я немного сведущ в богослужении и что внимательно слушаю его скупые пояснения, то и совсем оттаял. И поделился со мной одним из самых красивых сказаний, слышанных мной на Афоне. Несколько часов рассказывал он мне о происхождении и значении пяти чудотворных икон и о событиях, с ними связанных. Вот история, рассказанная с верой и гордостью; я невольно искажаю и сокращаю ее, виной тому мое недостаточное знание болгарского языка и слабая память. Надеюсь, что эта история в полном своем блеске сохранена в ныне мне недоступных монастырских летописях.

* * *

Строили светлый царский монастырь. Вот он прочно построен и украшен. Но щедрый и богобоязненный государь, как и никто из церковных иерархов, не имел смелости по собственной воле и усмотрению посвятить монастырь одному из праздников или святых. Поэтому решили молиться и ждать знака от Господа. День и ночь возносилась молитва, воскурялся ладан, двигались крестные ходы. Монахи не торопились. Жизнь текла мирно, делались ежедневные дела — качали мед из переполненных сот, сушили фрукты, собирали маслины, переписывали книги и писали иконы. На большой, покрытой левкасом доске, подготовленной для иконы и стоявшей в притворе, однажды утром сам собой появился образ св. Георгия. Иконописец, не успевший нанести на икону ни крупицы краски, в изумлении замер перед ликом строгого юного великомученика.

Великая радость охватила весь Афон, когда узнали о чуде. Паломники, прибывшие отовсюду, теснились в монастыре. Один вельможа приблизился к иконе, желая проверить, давно ли она написана: покрытая красками поверхность показалась ему еще свежей. Палец недоверчивого вельможи уткнулся в образ святого под левым оком. И не смог святотатец оторвать палец от иконы (видно, богохульная мысль промелькнула в голове несчастного). Пришлось отрезать кончик пальца. Он и сегодня виден на прекрасном юношеском лике святого. А в то время, когда на Афоне был обретен нерукотворный образ, в одном из каппадокийских монастырей древняя икона превратилась в пустую доску. Отцу настоятелю во сне явился сам святой и поведал, что уходит в далекую западную страну, к инокам, которые обращают к нему свои молитвы.

Еще одна икона св. Георгия — на ней святой изображен почти в натуральную величину — пришла в монастырь чудесным образом. В одно пасмурное и ненастное утро после бури иноки монастыря Ватопед увидели недалеко от своей пристани плывущую по волнам огромную икону. Тут же сели они в лодки и долго, но безуспешно пытались выловить ее. И лишь когда вместе с толпой любопытных к берегу подошли зографские монахи, икона подплыла к ним сама, и они без труда выловили ее и хотели взять себе. Но возник спор: ватопедская братия утверждала, что раз икона найдена на их территории, значит им и принадлежит, а зографские иноки не хотели отдавать того, что само приплыло им в руки. Спор разрешил один мудрый старец из Иверской обители. Икону положили на спину молодого осла, только что привезенного на Афон и не знавшего святогорских тропинок. Осла оставили гулять по воле Божией. Через три дня он был найден издохшим на холме напротив монастыря Зограф. Икону сразу же перенесли в монастырь, но святой Георгий, явившись настоятелю во сне, потребовал, чтобы и на том месте, где пал осел, построили церковь. Она и сегодня стоит на вершине крутого холма, окруженного опустевшими монастырскими зданиями.

Третий, намного меньший чем первые два, обрамленный связками дукатов образ св. Георгия — дар валашского полководца. В решающей битве против турок ему, после отчаянных молитв, помог огненный всадник, разгонявший лютые полчища, как ветер разгоняет туман. Полководец узнал воина по иконе, перед которой молился о помощи, и выполнил данный им обет — богато одарил святогорский монастырь и завещал, чтобы перед этой иконой там веками ежедневно пелся тропарь св. Георгию: «Яко пленных свободитель и нищих защититель… победоносче и великомучениче Георгие…»

Защищают монастырь и две чудотворные иконы Пресвятой Богородицы. Та, которая находится сейчас в соборном храме монастыря, принадлежала святому Косме. Он многие годы молился перед ней, прося, чтобы Пресвятая Владычица указала ему путь духовного очищения. Уступая его упорным и усердным молитвам, во время чтения канона Пресвятой Богородице Божия Матерь обратилась ко Младенцу Христу, которого держала на руках, умоляя Его, чтобы смиренный Косма получил желаемое наставление. И Младенец Христос наказал святому уйти в самые дальние афонские лесные пещеры, разъяснив, как там подвизаться. Долго после этого афонские монахи приходили к старцу, обретая в нем врачевателя своей души и духа, получая прозорливые ответы, исцелявшие их сокровенные муки.

В маленькой церкви около центрального собора стоит акафистная икона Богородицы. Когда-то она находилась в затерянной лесной келье, где молчаливый инок читал перед ней ежедневно благовещенский акафист: «Радуйся, Еюже радость возсияет…»* — «Радуйся и ты, старче, — послышался однажды благой ответ, — ибо ты удостоен чести предупредить свою зографскую братию, что ей готовится испытание и мученичество. Пойди и скажи братии, что те, кто готов принять мученический венец, пусть остаются в монастыре, а остальные пусть бегут скорее в лес». Бедного старика высмеяли в монастыре. Кто знает, может быть он перегрелся на солнце, а может быть слишком много выпил вина. Но у ругателей захватило дух, когда икона, несомая ангелами, сама пришла по воздуху, чтобы подтвердить слова старца. После этого монастырь, убоявшись, покинули все, кроме двадцати четырех монахов и двух монастырских работников, духовно сильных и готовых пострадать за веру. Вскоре в монастырь ворвались крестоносцы, свернувшие сюда на пути в Иерусалим. Насельники монастыря встретили их, запершись в высокой башне. И начался необычный богословский спор между монахами и латинскими священниками, сопровождавшими войско. Пришельцы добивались унии: единого богослужения и принятия латинских догматов. Последним аргументом католиков был костер, разложенный под башней. А последним доводом афонских монахов стала готовность сгореть, но не отступить ни на йоту от истины.

*Речь идет о древнейшем акафисте Божией Матери, начинающемся со слов: «Взбранной Воеводе победительная, яко избавльшеся от злых…»

Когда войско покинуло Афон, мир временно возвратился на Святую Гору. Через год после того, как погибли монахи, по ним служили панихиду. Вдруг с неба спустились двадцать шесть лучей света и упали на пепелище, где раньше была башня.

На подступах к Хиландару

Перебравшись через почти пересохшую речку, а потом пробежав по левому склону холма, в густой тени буковых деревьев, тропинка поднимается к низкому гребню горы, разделяющей земли Зографского и Хиландарского монастырей. Здесь, как и везде на Афоне, перекрещивается множество тропинок, исчезающих в зарослях. Но, как нигде в другом месте, каждая снабжена указателем. Надписи по-гречески и по-сербски, кое-где к названию «Хиландар» добавлено слово «сербский». Написанные хиландарскими монахами, эти указатели показывают заботу братии о том, чтобы не заблудились путники (и не только на горных тропинках, но и на духовном поприще, которое, быть может, здесь и начинается). Надписи же, добавленные паломниками, говорят о душевном состоянии людей, приближающихся к чему-то своему, родному.

Наверху пейзаж быстро меняется. Спускаемся по северному, сухому и песчаному, склону, заросшему карликовыми соснами. На раскаленном дне лощины неожиданно появляется буйная зелень и сквозь пышные кроны деревьев открывается вид на южную сторону монастыря. Над стенами маленькие купола. Еще дальше — три купола собора, разросшиеся, почти черные кипарисы и оборонительная башня Св. Саввы. Место необычайной красоты, созданное Богом и человеком. Бог сотворил этот зеленый храм жизненной радости, а человеческие руки украсили его драгоценным камнем вековых усилий, положенных на строительство каменных, кирпичных, деревянных стен, балконов и арок, галерей и крыш.

Чувство, что я приближаюсь к чему-то необыкновенному, становится еще более полным и ярким при входе в монастырь, в коридорах братского корпуса, где размещена небольшая выставка работ современных сербских живописцев, в том числе и самых известных. Средневековая обитель вдруг оборачивается современным культурным центром, поддерживающим живую связь с творчеством своего народа, отделенного от монастыря двумя государственными границами. На эту связь указывают не только картины, но и страницы книг современных сербских прозаиков и, в еще большей степени, стихи, посвященные монастырю и его игуменье — чудотворной иконе Троеручице, а также галерея портретов всех национальных героев, деятелей науки и искусства за последние два века; постоянные гости обители — исследователи национальной культуры и истории.

После многих лет полного отрицания для сербов вновь воскресли ценности богатой средневековой традиции: иконописи, фресок, архитектуры, литературы и музыки. Великая культура прошлого, ее животворящие соки, обновляют наше тусклое и усредненное время.

Я встречал монахов, которые вполне отдают себе отчет в том, что сегодня монастырь должен выполнять двойную функцию — как духовный источник и как носитель исторического национального самосознания. Поэтому здесь с одинаковой любовью принимают и самого скромного богомольца, и довольно-таки скептически настроенного академика. Но ни все подобные заботы, ни тактичность духовников не мешают разглядеть скрытое в сердцах иноков желание (оно тем более заметно, что сердца их открыты и прозрачны), чтобы те, кто своими знаниями и талантом многое дают монастырю, не покинули его, не обогатившись сами — и не только красотой его древних зданий. Больше, чем статьи, стихи, книги и картины, больше, чем денежные взносы, встречаемые здесь с большой благодарностью, радует монахов оттаивание человеческой души перед Богом, «зажженная искорка жизни в груди».

Литургия

Тени уже полностью покрыли пространство двора, лишь два гиганта-кипариса и сторожевая башня подставляют свои вершины лучам уходящего солнца. Из обложенного камнем источника с журчанием вытекает серебряная струйка воды. То низко, у самых стен, то вдруг взмывая ввысь, носятся в шелковистом воздухе стаи ласточек. Среди них многие только недавно в первый раз покинули гнезда и теперь учатся головокружительному пилотажу. Им нравится пролететь мимо человека на расстоянии вытянутой руки, задеть его плечо и тут же раствориться в пепельно-синих сумерках. Остро свистят крылышки и раздается веселый щебет.

Откуда-то, как будто из самых недр земли, поднимается запах свежеиспеченного хлеба.

Завтра праздник. Било приглашает к бдению. Оно уже возвещает начало праздника: на Афоне нет астрономического счета часов, здесь живут по византийскому богослужебному времени. Как в книге Бытия: «И был вечер, и было утро: день один» (Быт. 1:5). День начинается вечером, вечерней службой. Хотя на западе еще догорает полоска света, монастырский двор уже погружен в тихую теплую тьму, сочащуюся из всех углов. В церкви горит несколько свеч и лампадок перед главными иконами. К иконам] подходят неслышно, прикладываются и занимают свои места у стен. И Неманичи* на фресках склонились, подготовились к службе. «Благословен Бог наш..» Начинается церковная молитва. Следует псалом а сотворении мира, бодрый, радостный (Пс. 103). Мир заполняется жизнью, даже «вино веселит сердце человека» сердце кипит от благодатных сил. Высокий молодой монах, следуя какому-то ему одному известному распорядку, зажигает одну за другой свечи и лампадки. Паникадило горит и сверкает, подсвечники взметнулись к куполу, сияние качается в поющей церкви. Небесная радость молитвы усилена радостью света. Как тепло в еще невинном мире… Голос диакона свеж и звонок. Идет великая ектения, молитва соборности всех Божиих творений. Потом стихира на «Господи, воззвах…». Завеса на Царских Вратах еще не убрана, богослужение движется в пространстве земного мира, потерянного рая. Вечерня, часы, утреня, литургия. С небольшим перерывом великая праздничная служба медленно тянется сквозь ночь.

*Неманичи — средневековая сербская династия, к которой принадлежал и св. Савва.

Все тот же высокий монах, следуя своему таинственному распорядку, гасит свечи и лампады. Оставляет только предписанный Типиконом минимум. Читаются покаянные псалмы, тьма объяла нас еще сильнее, богослужение постепенно подводит нас к Страшному Суду. Какой контраст со страстными, живописными картинами, вдохновленными Апокалипсисом: кромешная тьма так сгустилась, что даже звук с трудом пробивается сквозь нее. Поразительно скорбное молитвенное чтение доходит до сознания из какой-то страшной глубины. Один монах научил меня прежде, что в этом месте нужно молиться так: «Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного, и в день Страшного Суда». Как немощны человеческие мысли в абсолютной тьме и тишине. Это опыт, который свидетельствует и предупреждает больше, чем громогласные трубы и пламя, бьющее из распахнутых челюстей ада. Оставленность и неизвестность загробных мук и тьмы, времена, когда Истина искажена и скрыта под наслоениями греха и забытья. Откроется ли когда-нибудь эта Истина? Выберемся ли мы из этой страшной ямы? Это опыт встречи со своей собственной жизнью, радикальное испытание — истинна ли она?

Из этого провала нельзя выйти быстро и легко, даже через самую набожную монастырскую литургию. Долго и ритмично сменяются мольбы и пение, псалмы и вариации на их темы, тропари и кондаки к празднику. Медленно входит в церковь свет. По светлой гальке стихир утренняя служба течет к заре, к литургии. Вся радость от заново призванного творения мира и жизни, вся печаль о потерянном рае, все изумление перед святыми, прославляемыми в тропарях и кондаках, — все обретает свой окончательный облик, свой полный смысл в евхаристической службе жертвой и любовью дарованного бытия. «Всякое ныне житейское отложим попечение…» Во время Херувимской песни в густом облаке ладана храм начинает кружиться, свет трепещет и блещет новым сиянием, трехнефная церковь окончательно отделяется от земли и движется по своим небесным стезям. Давешний оживленный разговор двух хоров получает новый импульс. Служба больше не тянется медленно к своему концу, а летит по спирали ко все более ясной цели. «Святая святым…» — и выходит ангелоподобный священник с чашей кипящей пурпурной крови в руках.

Горы в дымке, жемчужное утреннее море под нами. Благоухает освященная кутья.

Не торопясь и не оступаясь, вся гора Афонская, вместе со своими обитателями, мирно держит путь в Царство Небесное.

Размышления по поводу

Два рассказа о музеях

Первые достоверные сведения о святогорской жизни относятся ко времени построения византийских монастырей, начиная с Лавры св. Афанасия (963 г.). В те времена были заложены основы нынешней организации афонской монашеской республики, с ее самоуправлением и разнообразием форм аскетической жизни. С той поры строили и поддерживали святогорские обители сначала византийские, болгарские и грузинские, через два века сербские, а после их падения валашские и молдавские властители, чтобы в конце концов покровительницей афонских монастырей стала богатая Россия. Вертоград Богородицы расцветал ожерельями архитектурных памятников, величался ризницами и библиотеками, славился как самая большая галерея византийского церковного искусства. Здесь сохраняются иконы и фрески XI века, императорские и архиерейские одежды, золотые и серебряные сосуды, подаренные Комнинами, Палеологами, Неманичами, Романовыми. Сотни и тысячи средневековых рукописей, подлинных грамот, вышитых завес со священными надписями, целые горы археологических находок. Во всем этом отразился православный мир со своими духовными взлетами и земными падениями, весь, от древности до наших дней.

Для многих посетителей Святой Горы она и есть всего лишь чудесный живой музей, где веками ничего не меняется, где воскресает не только образ, но и запах, и вкус древних времен, где раздаются звуки била, слышится старинное пение, где обедают за каменными столами под благословляющими взглядами ликов, глядящих с фресок трапезной. Ученые, исследователи и писатели, просто любители старины иногда приезжают сюда как в Лувр или Прадо, или как в музейные архивы и запасники, переполненные ещё неисследованными этнографическими материалами. И стараются унести что могут — не только впечатления, но и списки, снимки, а иногда даже и сами сокровища.

Их понять нетрудно, ведь нигде больше в мире нет такого огромного музея. Но еще легче понять святогорцев, неохотно показывающих свои богатства. Потому что, хотя Святая Гора действительно музей, это в ней менее всего важно. Если ее прекрасные древности не вдохновляют на молитву и очищение сердца, а только служат удовлетворению эстетических аппетитов и любопытства, в худшем же случае становятся предметом торговли, то, по здешним понятиям, им лучше скрытно пребывать в ризнице. Из-за неуважения к монастырским порядкам и строю жизни, а иногда из-за попросту нахального поведения «просвещенных» мирян, многие здешние сокровища еще не исследованы, не внесены в каталоги, не подвергались консервации. О существовании некоторых из них мир и не подозревает. Так и пропадут, ибо нет доверия между ревниво оберегающими священный смысл своей жизни монахами и учеными, которым нет дела до сути и души своего «предмета изучения».

Когда-то давно, в Белграде, а потом в среде педантичных ученых немцев, да и здесь несколько дней тому назад из уст француза-священника средних лет (одетого в черную рубашку с пластмассовой вставкой в воротничке, вероятно, одного из тех иезуитов, которые проводят свою жизнь, замаскировавшись под филолога, этнолога, социолога, антрополога, биолога и проч.) я слышал одну и ту же историю о монахах и старых рукописях. Повествовалось всегда о разных монахах, о разных монастырях и даже странах, но все остальные детали были одинаковы. Описывалась наполовину опустошенная монастырская библиотека, два-три старых и забитых монаха в лохмотьях, студеные ночи и эти несчастные, которые, пытаясь согреться, сжигают, одну за другой, старинные рукописи, начиная, обязательно, с самых древних, а затем и редкие первопечатные издания позднего средневековья. Маленький француз страстно размахивает руками, глаза почти вылезают из орбит — он повествует своему младшему земляку об ужасах невежества и темноты.

Терплю и молчу. А может, нужно было срезать эту книжную моль, возразить ему, что его сведения, по меньшей мере, давно устарели, если вообще не выдуманы, как удобное оправдание для ворующих пергаментные кодексы и златопечатные грамоты. Сказать ему, что это просто ловкий прием, чтобы выдать обычных воров за спасителей культуры. Может быть, этот рассказ мог иметь некоторый смысл, если бы речь шла о монастыре св. Екатерины на Синае, окруженном песками пустынь. Но здесь, на Афоне, где человеку стоит сделать шаг, чтобы оказаться в густом лесу, который все время надо рубить и прореживать, иначе зарастут все дороги и тропы? Не говоря уже о том, на сколько бы зим хватило в таком случае даже самой большой библиотеки. Или каким сумасшествием было бы жечь грамоты, из которых многие являются еще действующими документами, удостоверяющими право на владение землей.

Но стоит ли тратить слова? Достаточно хоть раз побывать в современной монастырской библиотеке, всегда закрытой на три замка, снабженной приборами для определения влажности и температуры. И если даже в какой-то миг монашеской истории и происходило подобное безумие (а сколько подобного случалось в «просвещенных» странах, вспомнить хоть Францию двести лет назад), то теперь все великие монастыри дорожат тем, что их веками украшало: строгостью тех мест, где книгу чтут, хранят создают.

* * *

Злобный рассказ о монашеской примитивности слышал на суденышке, курсирующем между Ватопедом и Ивероном. А вот что произошло в Ивероне.

Мы уже закончили визит туда и, поклонившись знаменитой Иверской Богородице («Портатиссе» — Надвратной) и, отведав обеда, которым нас угостили в неурочное время и сверх программы, покидали монастырь, как вдруг уже в воротах нас окликнул молодой монах и попросил вернуться. Оказывается, пока мы обедали, библиотекарь отлучался за ключами и теперь он готов показать нам свои богатства. Скрежещет и скрипит железная дверь, в нос ударяет густой запах нафталина. В глубину помещения уходят ряды железных полок, посередине несколько застекленных столов — витрин. Там разложены одеяния, тускло мерцает золотое шитье. Чаши, украшенные рубинами, митры, похожие на серебряные фонтанчики в брызгах жемчуга. Библиотекарь со здоровым светлым лицом обо всем говорит легко и свободно, приводя множество дат и сведений. Иногда переходит на русский, чтобы понятнее было нам, иностранцам. На вопрос одного учителя с Крита отвечает, что, к сожалению, не может показать вышитую завесу для Царских Врат с изображением семи ангелов малоазийских церквей вокруг Богородицы, увенчанной и сидящей на престоле (улыбаясь, библиотекарь напоминает посетителю точное название завесы, время ее изготовления и мастерскую, где она была создана). Показать ее он не может, поскольку она временно вывезена из монастыря. А потом библиотекарь находит для другого грека среди тысяч хранящихся в полотняных футлярах книг нужную и безошибочно отыскивает требуемую цитату, затем снова, как ребенка, бережно укутывает книгу в ее пелены.

Видел ли это француз? Раскаялся ли?

* * *

Такой же совершенный порядок в симонопетрской библиотеке, в ризнице Великой Лавры, в новой хиландарской библиотеке и музее. Здесь хранятся не только грамоты сербских и византийских правителей, присланные в монастырь, но имеются также микрофильмы всех важнейших сербскославянских рукописей из библиотек всего мира. Монах, ведающий микрофильмами и их приобретением, с жаром и волнением расскажет вам о времени и обстоятельствах возникновения того или иного документа, о его значении для монастыря и для истории сербского народа. У вас перехватит дыхание перед великолепными иконами Христа и Богородицы, ровесниками монастыря, перед воспетой поэтами завесой Евфимии*.

*Евфимия — инокиня, вдова деспота Углеша, известна, преимущественно, как автор двух поэтических текстов: первый, «Похвала князю Лазарю», был вышит ею на погребальном покрове князя (погибшего в битве на Косовом поле), а второй, «Молитва Христу», — на завесе Царских Врат Хиландарского монастыря. (Обе вещи датируются 1399 г.) Монахиня Евфимия считается родоначальницей сербской поэзии.

А потом, если повезет, вам откроют ту часть хранилища, куда обычно не водят посетителей. Поведут вас в комнату, где сотни икон разложены на полках, уже отреставрированные или ожидающие поновления. Их так много, что им уже не находится места в церкви или в монастырских залах.

Поблизости находится кабинет, где под ключом и под надзором трудятся ученые, приезжающие в Хиландар. Здесь я услышал еще один рассказ, и очень печальный, об исчезновении старинных рукописей. О том, как некто, доверчиво оставленный монахами без присмотра, ножом вырезал страницы драгоценных книг и выносил, спрятав их под пальто.

Благая смерть

В первой встретившейся на нашем пути Капсальской келлии*, расположившейся над ручьем, напротив Андреевского скита, сейчас мирно и тихо, так же тихо, как было более тысячи лет назад, когда здесь явился архангел Гавриил, чтобы научить монахов самому распространенному православному песнопению. И тогда тоже в келлии был только один монах (и его звали так же, Гавриил), и тогда посетителей было мало, меньше, чем ангелов, которые иногда сходили с небес, чтобы помочь подвижникам. Молодой инок Гавриил только что встал на бдение, когда вдруг увидел незнакомого монаха-странника, который попросил разрешения прочитать вместе с ним правило. Они спустились в церковь (ту самую, темную и прохладную, где и сейчас показывают место, на котором они молились). Долго иноки пели и читали, и уже перед рассветом, вместо обычного акафиста Богородице; пришелец запел тропарь, которого дотоле никто не слышал. Когда молитва была окончена, монах попросил его записать слова этого песнопения, но не нашлось ни пера, ни бумаги. Тогда незнакомец взял простую доску и пальцем написал на ней: «Достойно есть яко воистинну блажити Тя, Богородице…». И рек: «Так надлежит вам петь, ибо так и мы славим Богородицу на небесах», — и, сказав это, исчез.

*Келлия (келья) — так на Афоне называют небольшую обитель, расположенную на земле какого-нибудь большого монастыря.

Древнее предание запечатлено здесь повсюду: на внешней стене келлии, в помещении для гостей, в притворе. Написано оно по-церковнославянски — веками насельниками здесь были болгары. И нынешний житель келлии поведал нам эту историю на мягкой, неторопливой смеси греческого с болгарским.

Мы сидим на просторной террасе над садом и слушаем, как он с ужасом вспоминает свою былую жизнь во Франкфурте, лет двадцать тому назад, когда он был там «гастарбайтером»*. А потом спасся от тамошней давки, неврозов, погони за деньгами, нырнув прямо в здешнюю тишину.

*»Гастарбайтеры» — так называются в Германии иностранные рабочие, не имеющие германского гражданства.

Посреди сада белый домик. Вместо передней стены его — двустворчатые ворота, а над ними, под крышей, три вымытых дождями черепа. Здесь усыпальница. Зная уже, что в святогорских усыпальницах черепа лежат отдельно, а прочие кости хранятся все вместе, спрашиваю, почему черепов только три? «Много их там, много, — улыбается; он, — полная усыпальница. Но эти три снаружи выставлены для меня, чтобы я помнил, зачем я здесь. Ведь я еще должен заслужить место между ними. Они счастливые, их борьба закончена и кости их; навек здесь, а со мной все еще может случиться».

* * *

В тот же день, пополудни, во дворе одной из наиболее многолюдных и молитвенно самых высоких келлии, в тени под лозой дикого винограда, в полной тишине собралась группа монахов. Одни сидели прямо на земле, другие тесным кольцом стояли над ними. На коленях старца келлии возлежит голова человека средних лет, судя по одежде — гостя. Лицо его истонченно-бледное, тело расслабленно покоится на камне. Старец нежно трет ему виски, потом всей ладонью щеки, ласково говорит что-то, только им двоим понятное. Сидящие рядом монахи массируют руки немощного, медленно — от локтя до кончиков пальцев. Человек спокойно глядит в вышину над собой. Иногда, как ребенок на мать, скашивает глаза на старца, который держит его голову на коленях. А потом тихо угасает, в одно мгновение, взор его гаснет. Почившего еще гладят некоторое время, потом закрывают ему глаза и осеняют крестным знамением. Те, что сидели, медленно встают. Стоят в сосредоточенном молчании, только старец еще сидит, придерживая по-прежнему голову почившего.

Слышу, как они говорят, что «раб Божий» был, видно, хороший человек, раз так легко отошел. Один из них поворачивается ко мне — давно уже заметили, что я стою неподалеку. С широкой спокойной улыбкой он говорит мне, что умерший — неизвестный странник, что если я хочу, то могу пойти с ними в церковь, поставить свечу за упокой.

Такую же светлую улыбку я уже однажды видел, когда спросил об одном старом монахе, который еле-еле ходил с помощью двух палок, но не пропускал ни одной службы и всегда уступал место в церкви даже случайным гостям. «Он умер в марте, — сказали мне, — вон и могилка». А из глаз того, кто мне отвечал, струилась радость, оттого что я спрашиваю и он может сообщить мне радостное известие. Потому что смерть такого человека — благая, в ней нет ничего печального.

* * *

Оба этих случая послужили, по возвращении на ночлег, поводом для долгого разговора. В памяти от него остались бессвязные отрывки, попытаюсь их восстановить и осмыслить.

Смерть на Святой Горе присутствует повсюду, но каким-то странным образом. Здесь уже больше тысячи лет никто не рождается, сюда приходят готовиться к смерти и умирать. Святая Гора — огромное кладбище, необычное кладбище. Повсюду: в домах, в кельях и пещерах, в церквях хранятся мощи святых, и повсюду же — кости их прежних обитателей. Прозрачно-желтые, как бы пропитанные воском кости свидетельствуют о доброй жизни усопшего, известного или неизвестного. Поэтому монахи иногда носят такие кости с собой, в маленьких мешочках, медальонах и коробочках, в знак духовной связи и любви. В келлии с провалившейся крышей, стены которой еще сопротивляются стихии, или в далекой пещере путник часто набредает на кости, тщательно сложенные, а может быть затянутые паутиной, собранные в мешок, в пластиковый пакет, или подвешенные к косяку. Это последняя память о прежних жителях. Каким-то чудесным образом эти кости не наводят на грустные мысли, даже наоборот — значит, место не заброшено.

Повсюду витающая смерть кажется как бы отсутствующей именно в силу своей нарочитой неприкрытости и повсеместности.

Афонское бесстрашие перед смертью — не что иное, как последовательно понятая и пережитая наука Христа о месте человека в мире. Христианин всегда в странствии, в промежутке, на пути к цели, находящейся по другую сторону жизни. Жизнь сама по себе, без этой потусторонней перспективы, ничтожна. Жизнь, ставшая самодостаточной, и есть та страшная «вторая смерть», смерть души, от которой нет спасения. Чтобы стяжать жизнь вечную, монах, да и всякий христианин, должен сначала умереть для этого мира. Умереть на всю жизнь! «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода. Любящий душу свою (т.е. жизнь — авт.) погубит ее; а ненавидящий душу свою в мире сем сохранит ее в жизнь вечную» (Ин. 12:24-25). И святогорец тем и занят: упорно и постоянно умирает для этого мира. Он умерщвляет страсти, хоронит пустые желания и праздные мечты. Только «смертью побеждается смерть», И еще: святогорец «держит свой ум во аде и не отчаивается» (см. Софроний (Сахаров), иеромонах. Старец Силуан. Париж, 1952.), поскольку у ада нет власти над воскресением.

В мире нехристианском, атеистическом, агностическом разум не способен объять эту перевернутую, парадоксальную логику жизни и смерти. Животворная смерть, держание ума во аде: все это для светского ума — скандал, соблазн и безумие. Жизнь и смерть для атеиста и агностика обычно антиподы, непримиримые противники в борьбе, в которой всегда побеждает смерть, страшная смерть. Жизнь — это существование человека, а смерть неизбежно прерывает его. Жизнь — это радость, наслаждение, энергия размножения, приобретения, творчество; смерть — горе, уныние, увядание и уничтожение. Жизнь есть непрестанная борьба за поддержание самой жизни, смерть — обессмысливание всех усилий. Смерть — высшая негативная ценность, расточение всего того, что представляло собой жизнь как самоцель. И еще многое и многое, что содержится в примитивной бинарной оппозиции. Смерть есть насмешка над всеми человеческими усилиями, и человек никогда не будет в состоянии этого вынести. Поэтому современный человек прогнал смерть из своих мыслей. Если он и говорит о ней, то как о чем-то далеком и не имеющем к нему отношения. Но все-таки не может совсем сделать вид, что ее нет, и стремится всячески приукрасить ее и подсластить.

Давно прошли те времена, когда наши предки покоились под домашним порогом. Они были в садах, они присутствовали рядом с нами всегда: в молитве, за столом, в труде, в радости. Позже европейское кладбище сместилось в центр поселения — к церкви, но и там задержалось недолго. Из-за страха перед смертью оно было отброшено на обезличенную окраину, где отчаянная попытка спасти хотя бы призрак жизни отразилась в строительстве гротескных «домов вечного покоя», где покойникам (и посещающим их родственникам) предоставляются кухни, спальни и цветные телевизоры. Ибо на кладбищах вы должны видеть всё, только не смерть.

Насколько же естественней, даже здоровее, эти кости в окошечках святогорских часовен. Они свидетельствуют о бесстрашии, о победе над смертью, о том, что сокровище, приобретенное в этой жизни — если оно действительно приобретено — не погибает, не подлежит страшному уничтожению, но, как бесценная жемчужина мудрого торговца, всегда при нем. Святогорец может думать: «Смерть, где твое жало, ад, где твоя победа?» — потому что он знает о воскресении. Раз Богочеловек спускался в ад и связал смерть, то и всякий христианин может пойти за Ним, чтобы умерев при жизни в отдалении от Бога, воскреснуть для жизни вечной с Богом.

Добрая смерть это одновременно и воскресение, а потому монашеское призвание и есть подготовка к ней. Об этом монахи не перестают говорить снова и снова.

Быть мастером смерти, быть сильнее, чем она в миг ее прихода, чувствовать при этом не только покой, но и тихую внутреннюю радость — вот самый верный знак, что христианская жизнь удалась.

Я почувствовал, как хорошо умирать на руках у монахов, этих несомненных знатоков смерти.

Как изобразить внутренний свет

Мы идем через потоки света, льющиеся отовсюду сверху, с распахнутого неба, снизу и со всех сторон, от ослепительно сияющих скал. Пробираемся к нашей сегодняшней цели и видим только полосатые тени под ногами и узкую, густую, почти черную тень вдоль массивной стены двухэтажного дома. В этой густой тени — два еще более черных пятна, два здешних монаха. Один совсем молодой, высокий, редкой красоты, все его жесты исполнены утонченной кротости, и другой, лет семидесяти, одноглазый, но с детской улыбкой на устах. Первый весь черный, только руки и лицо белы, весь — от скуфьи, густой и длинной бороды до носков и крепких новых ботинок. Другой седой, одет во что-то, без сомнения, темное, но подлинный цвет его одежды уже не определить. Скуфейка его вся пропитана пылью и потом, а ряса залоснилась так, что блестит, словно вымазанная воском. Вероятно грязь, въевшаяся в ткань, тяжелее ее самой. Голые пальцы высовываются из рваных башмаков. Все это не мешает монаху весело болтать со своим младшим собратом.

Они указывают нам путь через открытые настежь тяжелые, почти крепостные ворота. Внутри приятный полумрак. Тут дремлет пес, а две кошки не поделили что-то, потом та, что поменьше, убегает на свет. За нами по-хозяйски уверенно шагает лошадь, мельком окидывает нас взглядом и останавливается у кухонных дверей, знает, что дальше ей нельзя.

Вся эта пестрая живность не имеет доступа в дом на втором этаже которого находится несколько комнат и просторная застекленная терраса. Здесь повсюду иконописные мольберты, столы, на которых разложены незавершенные резные вещи. Рассматриваю один крест величиной чуть больше ладони. С одной его стороны Богородица в одеждах, собранных в легкие складки, с другой Распятие; ступни и острые колени уже закончены, а голова и плечи лишь обозначены. Во всем заметна исключительная тщательность, точная до долей миллиметра работа резцом, какое-то даже нечеловеческое терпение.

Это одна из многих афонских иконописных келлий. Множество коробок с красками, кисти, карандаши и другие инструменты разбросаны в веселом беспорядке. Здесь живут трое монахов, делящих свое время между молитвой, иконописью, резьбой и тяжелыми работами по обновлению древнего приземистого здания, покосившихся балконов и кое-где просевшей каменной крыши.

Староста мастерской, высокий худощавый монах с продолговатым лицом и длинными артистичными пальцами, угощает нас рахат-лукумом, который мы запиваем ледяной водой и рюмочкой орехового ликера. Говорит он тихим бархатным голосом. Это здесь первый иконописец. Показывает последние иконы, одна еще не закончена. Показывает и образцы, с которых пишет — репродукции из книг и даже простые почтовые открытки. Рассказывает о духовной подготовке к иконописанию, о методах работы. Я сравниваю икону и репродукцию, послужившую образцом. Верно, почти педантично скопированы линии и цвета. Нежное удлиненное лицо, тонкий нос с едва заметными линиями ноздрей, над переносицей светлое зернышко, в нем встречаются две светлые дуги над бровями. Яркие, хотя и тонкие алой краской выведенные губы. Борода почта ровная, с двумя легкими волнами вправо, над нею маленькие ушные раковины. Брови густые и подчеркнутые. Под ними глубоко запавшие миндалевидные глаза, окруженные несколькими штрихами, изогнутыми, почти параллельными, снизу темными, потом светлеющими, переходящими в ярко-белый полукруг. Пышные волосы, разделенные над высоким лбом, длинными волнистыми прядями падают на уши, слегка прикрывая их. Взгляд пронзительный и суровый. Лицо спокойное, милостивое и грозное одновременно.

Этот палестинский тип образа Христа из монастыря св. Саввы был перенят в Константинополе, а оттуда распространился по всему православному миру. Тысячи икон повторяют Друг друга до полной неотличимости. Лицо всегда удлиненное, с тонким носом, те же тонкие и ровные усы и борода, те же густые, разделенные на прямой пробор волосы с несколькими легкими волнами, маленький рот, пронзительные глаза, спокойное лицо… Лишь иногда губы бледнее, чем обычно, нет светлого пятнышка меж бровей, светлые линии под глазами иногда прямее, взгляд менее строг, менее напряжен. Но пропорции лица неизменны, усы опущены всегда в одном направлении, пряди волос всегда лежат одинаково… И на иконах более чем тысячелетней давности, и на тех, что были написаны несколько месяцев назад, образец повторяется до мельчайших подробностей, а различия могут быть лишь в твердости руки художника, в легких оттенках.

Глядя попеременно на икону и на открытку, я прихожу в смущение. Копии бумажных копий! Где же здесь творчество? Канон строг и не терпит изменений. Одни иконы строже и суше, другие светлее и ярче, может быть этого достаточно для того, чтобы увидеть в них оригинальные произведения? Может ли копия, пусть даже самая удачная, самая прекрасная, удовлетворить требованиям творчества? Или икона нечто принципиально иное и к творчеству не имеет отношения? В самом деле, в светском искусстве новизна обычно рассматривается как признак ценности, здесь же она сразу кажется подозрительной.

В поисках ответа снова возвращаюсь к иконе, нарисованной с открытки. Есть ли в ней хоть что-нибудь своеобразное, характерное?

Светлые блики, зернышки, белые линии, не существующие в жизни, «светлые тени» — все это намекает на существование некоей своей системы. Откуда весь этот свет, сияние? И не только на лицах — откуда исходит свет на иконе? Соотношение светлого и темного таково, что нельзя определить единый источник света. Светлые и темные краски сменяют друг друга, чтобы выразить Пластику, но тени в настоящем смысле слова здесь все же нет, лишь свет, льющийся отовсюду, но больше всего из самого лика, с выпуклого лба, из Морщинок в углах глаз, со щек, с подбородка. Самая светлая икона, буйный фонтан света — это икона Преображения Господня. (Фреска или икона в данном случае не имеет значения, я говорю сейчас о фреске в церкви келлии Моливоклисия, построенной святым Саввой.) Белоснежная одежда; лицо, руки, волосы — всё светлее, чем обычно, брызги света разбросаны повсюду. Три раскаленных тела — Господа, Моисея и Илии — заключены в прозрачные цилиндрические сосуды света. Перед иконописцем, очевидно, стоял вопрос: как выразить всеприсутствие, преизобилие неземного света? Понимая преображение Господа как проявление божественной природы Христа, как пронизывание земного тела световой энергией божественной любви, художник стремился найти новый образ, сохраняя привычную узнаваемость тела. Ведь и преображенное тело остается телом.

Та же, по сути, проблема возникает и при писании других икон — Господних, Богородичных, праздничных, икон святых и мучеников. Нужно показать преображенное тело: как в самых ужасных мучениях, именно благодаря им, оно становится чистым, открытым для света, пронизанным этим светом, который творит из земного тела божественное. Грубую материю дерева, красок и олифы требуется облагородить так, чтобы они смогли воссоздать реальность иного плана. Близкое, давно знакомое лицо, написанное по древним канонам, оставаясь прежним, должно просиять как неповторимый образ и подобие Божие. Здесь математический расчет копииста поможет мало, если дух бессилен. Поэтому сухая механическая копия и не икона вовсе, а если она все же икона, то значит Дух нашел способ сотворить из мертвого живое (я имею в виду те бумажные иконки, перед которыми молятся старушки в сегодняшней России, за неимением лучшего). Но как достигается это преображение на доске, лежащей передо мной?

Монах рассказывает об этом тихо, вполголоса — это ведь тайна, о которой говорить можно только с молитвенным трепетом, у неосторожных тайна может быть отнята. Тело на иконе засияет, преобразится, когда сам иконописец, обретя минимум профессиональных знаний художника, будет преображен постом и молитвой. Одна из важнейших, если не самая важная часть иконописного канона — канон молитвенный: сколько и каких молитв надо прочесть ежедневно, прежде чем подойти к доске. А само писание иконы совершается с непрерывно творимой в сердце молитвой Иисусовой.

Я захотел узнать, какое общее молитвенное правило принято в этой келлии и какое правило совершает каждый из братии поодиночке. Ведь среди иконописцев здесь нет священника, иеромонаха, значит и молитва должна отличаться от обычной монастырской.

Да, отличается, в церкви читают только то, что Можно читать без священника: вечернюю службу без ектении, возгласов и благословения. Если придет кто-нибудь из соседей иеромонахов (ближайший живет Примерно в часе ходьбы), то служат литургию. Поэтому келейное правило приобретает особое значение, его исполняют в одиночестве, перебирая четки — триста черных шерстяных узелков, которые каждый афонский монах держит в руках в церкви на работе, в пути. Повторяя краткую, но полную глубокого содержания молитву: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного» святогорец должен двенадцать раз в день протянут сквозь пальцы свои четки, гладкие и блестящие от непрерывного перебирания.

Я замечаю, что такой способ молиться удобен для иконописцев — можно молиться, не прерывая работы. Он улыбается и отрицательно качает головой: нет, молитвенное правило исполняется отдельно, в специально для этого предназначенные часы. Молитва по четкам слишком трудное дело, чтобы одновременно заниматься чем-нибудь еще, а что молятся, когда пишут — это само собой. Надоя соблюдать себя, ни одна частица времени не должна уйти в вечность без молитвы.

И добавил: когда в церкви читают молитвы псалмы, гимны, отрывки из Св. Писания, все это несомненно, вдохновляет впечатлительную душу на подвиг, но это несравнимо с самим подвигом, когда душа растит в себе любовное стремление к Богу и очищается настолько, что, очистившись, обращается прямо ко Христу. И Он ей отвечает. Этот разговор, «сердечная молитва», труден, но и много благодатнее всякой иной молитвы.

С той же улыбкой, с какой поправил меня, мой собеседник меняет тему разговора. Я знаю, что на Афоне о некоторых вещах не говорят всё, что могут сказать, и потому умолкаю. Есть святые мгновения, которые нельзя анализировать, иначе они теряют свою благоуханность; существует благодатный опыт, о котором нельзя рассказывать — иначе он может исчезнуть.

Более подробные разъяснения о «сердечной молитве» я отыскал потом в книге одного из известнейших афонских духовников нашего времени. Он, как духовный руководитель многих, в каком-то смысле обязан был сказать то, о чем, если нет великой нужды, стараются умалчивать.

Отец Софроний, живущий теперь в Англии (замечание относится ко времени написания книги; теперь уже архимандрит Софроний отошел ко Господу — Ред.), в основанном им монастыре, подвизался на Афоне с 1925 года, был учеником великого старца Силуана. Прилагаю здесь несколько отрывков из его «духовной автобиографии» (Софроний (Сахаров), архимандрит. Видеть Бога как Он есть. Монастырь св. Иоанна Крестителя, Эссекс, 1985. — Ред.).

«…Вечером., по заходе солнца, плотно закрою окно, занавешу тремя занавесками, так, чтобы создать условия наибольшей тишины и темноты… Приникнув лбом к полу келлии, я медленно произносил слова молитвы одно за другим…
…Чем глубже наш покаянный плач, тем основательнее освобождаемся мы от целого ряда кажущихся естественными нужд, от таких разрушительных страстей как гордость и гнев. Внутри вселяется дотоле неведомая радость свободы…
…Сначала я плакал за самого себя в ужасе от моего падения. Позднее — за людей, не знающих Бога, охваченный состраданием к ним в их бедственном состоянии неведения Бога. На Афоне же и особенно в пустыне во время войны (Второй) я горько рыдал за мир в целом…
…Приходит святой Свет при молитве глубокое покаяния за себя; а также и при молитве с любящим состраданием за обижающих нас: вдруг любовь сливается со Светом, и Свет проникает в душу, и извне становится насыщенною светом атмосферой, воспринимаемою глазом…
…Бывало: Свет сей, в начале, являлся как тонка пламя, целительное и очистительное, пожигавшее и внутри, и извне все неугодное ему, но тихо, едва уловимым прикосновением…
..Предваряется видение Света подвигом покаяния, очищающего нас от страстей; весьма болезнен сей подвиг, но самое созерцание Света сладостно для, сердца и ума. Свет сей есть совершенно особая любовь, блаженство которой может усиливаться дотоле, доколе душевность и тело человека способны нести сие небесное пламя…
..Для уяснения моей мысли приведу пример: Преп. Симеон Новый Богослов пишет сам о себе, что ему многажды являлся некий свет, и он любил этот свет и тянулся к нему, но долгое время не знал: Кто есть сей свет? Наконец, в один из моментов видения света он обрел в себе дерзновение спросить: Кто Ты? И получил ответ, и познал, что являвшийся, как Свет, был Иисус Христос. После сего он не только пребывал в любви, но и «знал» эту любовь…
…Заповедь призывает нас влюбить». Следовательно любовь не есть нечто, уже данное нам.; ее нужно стяжать подвигом нашего личного самоопределения. Призыв Господень обращен прежде всего к сердцу, как духовному центру персоны… Любовь Божия чрез веру зарождается в сердце, и ум поставляется пред новым внутренним событием. Пламя сей Любви привлекает всецело ум в сердце, и как бы расплавленный — он сливается с сердцем воедино и созерцает Бытие во Свете Божественной Любви. Человек становится «целым»: населенным…
…Явления Несозданного Света менее редки, чем некоторые думают. В покаянном порыве многие аскеты удостоились сего дара, без того, чтобы дерзнуть остановиться умом на нем и осознать подлинно: Кто есть сей? Они довольствуются воздействием Света на душу. примирение с Богом, неоценимое утешение, ощущение вечности, преодоление смерти…».

Вот какой свет должен быть перенесен на икону. Физический свет, оптическое явление есть только метафорическое изображение небесного света. Между тем, и он, как свидетельствуют блаженные аскеты, может быть видим глазами. Так и икона: она не портрет физического индивидуума, а картина внутреннего состояния чистого сердца (как изображаемого святого, так и самого иконописца) и ее, эту картину, можно видеть глазами — на преображенном лице.

С этих чудесных, непостижимых для разума высот мысли с трудом возвращаются к иконам и бумажным образкам. Значит, иконопись — это творчество, не требующее новизны любой ценой. Это творчество, в котором драгоценно и вечно ново одно — «соль земли», вечно рождающаяся любовь. Иконописец и занимается «засолением» земли, ее преображением, очищением и просветлением. Пусть иными способами и с другим конечным результатом, но тот же самый импульс может вдохновлять любое искусство. Если и не преображение, то подготовка нему. Падения и взлеты духа, мозаичность истории, хаос, ужас или радостная наука о смысле, вышеразумное спокойствие природы — всё ждет, чтобы его омыли любовью и вывели из анонимности на свет.

* * *

Медленно заходит солнце. Как иллюстрация нашему разговору, к нашим мыслям, скошенный сноп лучей скользит по столу. Он охватывает делает сияющим незаконченное резное распята Касается края бумажного листа и воспламеняет его пожаром заката. Пронизывает рюмку с остатками ликера и . рассыпает по столу алмазное блистание. Потом поднимается на стену и тихо догорает там. Комната меняет облик, тени сливаются, тихий монах растворяется в тени между окном и шкафом. Мы неподвижны; я и не заметил, что мы давно уже молчим.

Встречи на пути к вершине

Афон. Святая Гора. Высота и свет. Подъем. Лестница Иакова. Лестница Иоанна. Фавор. Елеон. — Подъем освящает, если это восхождение в духе. И даже если это просто многотрудный подъем обычного бренного тела по скалам, сплошь омытым молитвой.

И потому восхождение на 2033-метровый Афон — рефрен всякого здешнего путешествия.

Мало есть гор на свете, с которых в ясную погоду открывается такой прекрасный вид: с одной стороны Мраморное море и малоазийский берег, затем взгляд скользит полукругом по разбросанным в Эгейском море островам Тасосу, Самотраки, Имбросу и Лемносу, по Спорадам на юге, а дальше, через два других полуострова Халкидики, — к могучей громаде Олимпа, потом взгляд растворяется в лазурном небе и в бестелесном свете, скользя вслед за ним. Если день жаркий и видимость плохая, как сегодня, то простор этот сужается и в дымке угадывается только Тасос, с другой стороны Ситония, да еще островок прямо под нами, море и рыбацкие лодки. Мы стоим на вершине отвесного склона, по которому змеится еле заметная тропка, местами скользкая, на ней несколько каменистых площадок. На первой из них маленькая церквушка Панагии, на другой, ниже на тысячу метров, поле и две каменных крыши, на третьей, у самого моря, еще одна келлия. Почти до самых вершин добрались низкорослые сосны, которые ниже. становятся крепче, еще ниже бор, сменяющийся лиственным лесом. Если посмотреть с уступа направо вниз, то склон кажется словно обрубленным топором — бездны, овраги, пещеры, обломки скал, пни да островки не сошедшего еще снега. на бархатных вершинах поросших лесом холмов. Пелена каштановых крон пересекается нитями сотен дорог, сходящихся, перекрещивающихся, расходящихся и, наконец, исчезающих вместе с пологими холмами в дымке Орфанского залива. В ячейках этой сети, этого милого хаоса, как будто застряли красноватые и белеющие пятна (это два десятка монастырей) и целые созвездия точек — это келлии и пустыни. Сверху дороги кажутся пуховыми от мягкой пыли, случайными и запутанными, как нарочно, не столько связывающими, сколько разобщающими афонских жителей. Можно подумать, что их прокладывали только для того, чтобы они, подобно кружеву, радовали глаза, глядящие с вершин, или чтобы они стали местом неожиданных, необычных встреч, изменяющих жизнь.

Красноречивые бессловесные твари

Когда вокруг Святой Горы на несколько дней стихают ветры, а над вершиной с самого утра медленно растет и густеет мутное облако, когда горизонт съеживается и застилается дымкой, когда тяжелая глухота давит на виски — в такие тяжелые дни здешние дороги становятся как будто заколдованными. Путник вяло бредет по склонам, прижимаясь к скалам в напрасной надежде получить облегчение в ненадежной тени утесов и древесных крон; пот стекает в пыль.

Вот и сегодня белая пелена укрывает дали и тяжкая муть, чреватая головной болью, замедляет мысли. Вянет на обочинах усталая трава, ступни погружаются в мягкую пыль, оставляя в ней глубокие следы. Как назло, после полудня солнце растопило немногочисленные облачка, с утра вяло тащившиеся по небу, и теперь обрушилось прямо на головы, чтобы сокрушить, придавить и смять все живое

Дорога тянется по краю зеленой долины, справа пропасть, на дне ее озерца чистой воды, которые снова станут ручьем только следующей зимой. Подражая изгибам дороги, по чистым водяным зеркалам проскользнет вдруг змея, разбивая их на множество осколков. И это все — ни одного живого существа, даже осел не провожает тебя взглядом, и насекомых, обычно оживляющих воздух, тоже нет. А солнце все выше, пот льется градом, камни под ногами все острее, а уколы терновника все больней…

Теперь дорога постепенно поднимается между двумя невысокими холмами, поросшими терновником. Медленно иду вперед в поисках камня или пня, где можно было бы скинуть рюкзак и отдохнуть. Но напрасно мутный от жары взгляд ищет место для отдыха среди серо-зеленых склонов. И вдруг он встречается с другим, отнюдь не вялым, а наоборот, ясным и внимательным. Мгновенная радость: живое существо среди этого мертвого царства, заинтересованный наблюдатель, который либо приблизится, чтобы познакомиться, либо найдет способ уклониться от встречи. С расстояния в тридцать метров вижу, что это не собака, у него нет обязательного для афонских псов колокольчика на шее, кроме того, хвост не поджат, в глазах нет страха и настороженности, да и вообще в этом существе нет ничего общего с афонской дворняжкой, черной или пестрой, с висячими ушами. Этот — весь пепельный, спина чуть темнее, лапы элегантно длинные, сильные, острые уши тревожно подняты в дрожащем над головой воздухе, хвост пушистый и длинный, как пуховая метелка.

Я много слышал о здешних шакалах и знаю, что при таких обстоятельствах они не опасны. К тому же неожиданно он спокойно поворачивается и удаляется легкой и плавной рысью. Я провожаю его глазами. Там, где кусты чуть расступаются, он мгновенно, словно мышь в норе, исчезает. Больше его не видно. Оставляю кусок хлеба там, где он исчез. Как ободрило, освежило меня появление этого независимого, красивого существа, вид его худого, мускулистого тела, плавный шаг. Легче стало идти самому.

Приятное волнение от этой встречи, с мурашками по спине, повторилось, когда в ближайшем монастыре мне объяснили, что это был не шакал — шакалы маленькие, ниже колена (показали ладонью, какие именно), — а самый настоящий афонский волк. Царь здешних зверей, про которого рассказывают страшные истории. Царь, смиренно свернувший с моего пути, чтобы в его владениях царил мир.

В тот же день на той же пыльной дороге — новая встреча. Предварялась она странной тройной чертой в пыли: в середине широкая полоса, а по бокам маленькие острые черточки, словно следы от миниатюрных танковых гусениц или от весел гребцов на воде.

Долго ждать не пришлось: большая, в три ладони длиной, черепаха лежит прямо у меня на пути. Чистый ясно-желтый цвет панциря в сетке темно-зеленых овалов. Только панцирь, головы и ног не видно. Если бы следы ее не были такими свежими, я подумал бы, что она мертва, что это одна пустая скорлупа. Стою над ней и смотрю, не двигаюсь. Ножки и голова осторожно высовываются, но тут же прячутся снова — заметила меня. Так повторяется несколько раз: выглядывает и снова прячется в себя. Наклоняюсь и осторожно крещу ее вдоль панциря — на прощание. В тот же миг она высовывает голову. Ошеломленный, задерживаю руку на панцире. Появляется шейка с мешочками морщинистой кожи. Решаюсь погладить ее по голове, хотя и медлю некоторое время — боюсь ее напугать. Дотрагиваюсь указательным пальцем до темени, а она еще больше вытягивает шею, глажу ее, она начинает тереться о палец справа налево, чуть ли не мурлычет, страха нет и в помине. Я думал, что так ведут себя только кошки.

Я долго стоял, склонившись над ней, мне было жаль уходить. Потом я все же ушел, все еще взволнованный этой неожиданно проявившейся потребностью в другом существе, той простотой, с которой в мире животных все решается.

Афон. Лестница Иакова.
Вверх! Вверх! Вверх!

К вершине надо идти по тропе, поднимающейся почти вертикально от побережья. Подъем головокружительно скор. Только вверх, нет ни спусков в долины, ни ровных площадок. Те, у кого хватает сил и воли не останавливаться по дороге, через некоторое время слышат щелканье в ушах, как при взлете самолета. Сначала путник идет, обливаясь потом, по острым камням под беспощадным солнцем, затем, немного приободрившись, проходит через корявый лиственный лесок с редкими и крепкими деревцами; они сменяются все более искривленными елями сосенками, все ветви которых тянутся к югу; под конец снова ступаешь по голым камням, между которыми пробивается светлая трава, а на самом верху — одни только чистые светло-серые камни.

Пока поднимаешься, все время смотришь на пушистое облако, целый день висящее над горой и за несколько минут перед закатом исчезающее под свежим морским ветерком.

Чем выше я поднимаюсь, тем больше облако кажется похожим на туман, в который предстоит скоро нырнуть — со дна, снизу, как в овечью шерсть. Становится все холоднее. Только спина под рюкзаком все еще потная и горячая. Присел отдохнуть и почувствовал, что даже в свитере уже холодно.

Я вижу, как в соседней долине из ничего рождаются космы тумана, как они растут с головокружительной быстротой, поднимаясь по бокам горы, сливаясь с облаком, в котором я и сам скоро растворюсь.

Вот я шагнул в молоко и теперь ничего не вижу дальше пяти-шести метров. А тропинка, к несчастью, постоянно теряется среди больших камней или упирается в маленькие скалы, через которые надо перебираться. Кажется, здесь никто никогда не ходил. Но все чаще встречаются красные стрелы на скалах, горные знаки — если бы не они, я бы заблудился, со всех сторон все кажется одинаковым. Белое на белом, голые камни в инее, неприступная и негостеприимная земля. Я спрашиваю себя, когда здесь в последний раз проходило живое существо, в ответ ветер свистит, завывает о вековой пустоте… Сердце сжимается, с трудом верится, что где-то далеко есть еще что-нибудь, кроме вечного тумана, камней, холода и влаги.

Вдруг, как из под земли, пронзительный крик. В сероватой белизне прямо передо мной возникает крупная птица. Она стоит в трех шагах от меня и тревожно прорезает своим голосом туман. Только теперь я заметил с десяток крошечных птенцов: полосато-серых, одетых пухом мячиков. Они с писком поспешно разбегаются в разные стороны. Мать в отчаянии, но стоит на тропе неколебимо… Вся сцена как бы застыла: пронзительный крик и суетливая беготня маленьких существ не имеют конца.

Я торопливо развязываю рюкзак, достаю хлеб и кладу его перед героической матерью, не обращающей на него ни малейшего внимания. Наконец, убедившись, что все малыши разбежались, она и сама уходит. В мир снова возвращается тишина, но уже не прежняя, не такая пустая и холодная.

К самым красивым дорогам Святогорья принадлежит, конечно, и та — лазурная, прозрачная, иногда малахитно-зеленая, над крупным, желтым песком, в ветреные дни вспененная морская дорога.

Из всех столь красноречивых бессловесных творений, встречающихся здесь, самую большую радость доставляют могучие, очаровательные, дружелюбные, грациозные, мудрые, свободные и веселые существа, которые любят сопровождать рыболовные и пассажирские суда или просто играть с солнцем и волнами. Почти ни одно из моих путешествий на Афон не обошлось без хотя бы одной краткой встречи с дельфинами, без того, чтобы я не полюбовался их невинным весельем. Большими или малыми стаями они непрерывно кружат в здешних прозрачных водах. А чаще всего у афонских берегов гостит целая тройка, причем они настолько привычны друг к другу, что в безукоризненном порядке, всегда одновременно, выпрыгивают из воды и ныряют в лазурь, вырисовывая в воздухе своими телами три одинаковые арки, как три нимба над головами невидимых святых.

— Видишь, их всегда трое, — выразительно посмотрев на меня, обратил мое внимание один из обитателей полуострова, на котором ни днем, ни ночью не прекращаются молитвы к Святой Троице.

Действительно, я очень часто встречал здесь эту троицу, оживляющую синие горизонты, соединяющую небо и землю своей ловкостью и искусством.

Вот и в последний раз дельфины сопровождали наше суденышко, прыгавшее по волнам у северного побережья на пути от монастыря к монастырю, потом приблизились и начали сумасшедшую, невиданную игру. Вначале они только чуть-чуть показывались из воды в каких-нибудь тридцати метрах от борта, как будто только разогреваясь, готовя себя и публику. И вдруг началось: вместе вылетали из одного гребня волны и вместе ныряли в другой, на миг зависая над водной равниной. А потом им и этого показалось мало — стали выпрыгивать прямо из вершины вздымающегося вала, круто вверх тупым носом, к солнцу. Замирали, вибрируя всем телом высоко в воздухе, и потом падали прямо на хвост, словно разочарованные невозможностью достичь своей слишком высокой цели. Они взлетали все выше и выше, и вдруг, в один миг, без предупреждения и подготовки, просто нырнули и исчезли в бесконечной голубизне.

* * *

*
И еще о дельфинах.

Солнце уже опустилось в дымку над Ситонией, его уже не видно, только рассеянный свет еще растекается над водой. Оттуда, где мы сидим, прямо под нами на гладкой словно масло поверхности моря видны черные точки — это поплавки очерчивают полукруг поставленной рыбацкой сети. Полный, глухой покой царит в этот час, перед наступлением темноты. Наслаждаемся, полностью отдавшись бархатистой атмосфере блаженства.

Примерно в сотне метров от берега монах, мой спутник, замечает словно бы три засечки на расплавленном серебре. Я узнал их в следующее мгновение: то приближаясь, то плавно отдаляясь, лениво выныривают блестящие спины прекрасных дельфинов. Они торжественно вплывают в залив, на глазах монахов, вызывая восторг своей волей, силой, красотой и смирением. Движения их настолько точно организованы и так легки, что, ныряя и выпрыгивая из моря, их громадные тела почти не волнуют водяное зеркало. Тихо, как душа, покидающая тело, они уплывают в направлении сгущающейся тьмы.

I. Старцы, юные как дети, юноши, спокойные как старцы

На дорогах и тропах Афона гораздо легче сбиться с пути, нежели придерживаться нужного направления. Даже если вы держите в руках самую лучшую карту здешних мест, то можете быть уверены, что на ней нанесена едва ли треть дорог и десятая часть тропинок и, наоборот, многие только на бумаге и существуют, а на самом деле давно заглохли и заросли терновником, как и те обиталища, к которым они вели. Святая Гора — это место, где время утратило свое значение. Вернее, время здесь даже драгоценнее, чем где бы то ни было, но оно не унижается до того, чтобы служить таким утилитарным целям, как перемещение в пространстве. Время здесь служит обретению внутреннего спокойствия, служит тому, чтобы человек попытался обновить свой божественный образ, а этому хорошо способствуют долгие блуждания по горам и случайные встречи, когда уже потерял надежду и думаешь, что заблудился.

Например, вы решили из Кареи пройти к скиту Пророка Илии и не хотите идти кружной дорогой, долгой и пыльной, по которой два раза в день проезжает старый автобус, а потом еще пробираться лесом по горам вдоль берега. Карта обещает вам прямой путь через Андреевский скит, немного в гору, а потом прямо к вашей цели. И вы пускаетесь в путь.

Андреевский скит с трех сторон окружен крутыми склонами, почти отвесно обрывающимися в пропасть. Я спускаюсь несколько дальше, чем нужно, до ручья, текущего по дну. Зато там приятно и свежо, густая тень, от скал веет прохладой. Потом шагаю вдоль ручья по красивой утоптанной тропинке, перескакивая через журчащую светлую струю. Утоляю жажду. Кроны деревьев здесь негустые и солнце досаждает все больше, но пока это не страшно; мир вокруг кипит и переливается всеми красками. На соседнем холме, против солнца, каменный купол, он играет со мной в прятки, то и дело исчезая в буйной листве. Слева, в глубокой долине, черная башня со строгой террасой контрастирует с чересчур веселым зданием напротив. Оно держится на, нескольких столбах, все залито светом, балконы выкрашены небесно-голубой краской. Время от времени справа и слева возникают сказочные домики.

От моей широкой, «царской» тропы к ним ответвляются меньшие, едва заметные дорожки, они как будто забирают силы главной тропы, так что под конец от нее остаются две одинаковые узенькие тропки, которые вряд ли уведут далеко. Так и есть: в конце первой тропинки заброшенный пустой дом, стены выщерблены, ступеньки пересохли и растрескались, сквозь нижние пробивается трава.

Другая дорожка приводит к обжитой уютной келье с деревянным крыльцом, где празднично одетый молодой монах стучится в двери и, видно, уже давно. (По-праздничному монахи одеваются, обычно, когда отправляются в путь.) Этот монах пришел издалека, из скита Святой Анны, чтобы навестить друга. Теперь нас на одного человека больше, под его водительством поворачиваем обратно, я — рассчитывая найти дорогу к нужному месту, а он в надежде, что встретит кого-нибудь, кто знает, где его приятель.

Только теперь становится видно, как бесчисленны тропинки. Словно сеть опутывают они холм, многие возвращают вас туда, где вы уже дважды побывали. Мой спутник иногда вздыхает, произнося начальные слова сердечной молитвы: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного», долго, терпеливо, кажется, это может длиться бесконечно.

Вдруг, спускаясь с горы, мы увидели за поворотом две крыши. Между ними разросшаяся липа. В ее светлой, обманчивой тени, испещренной солнечными бликами, крест из четырех монахов. Они сидят согнувшись, неподвижно, лицом к центру. Взгляды их застыли на пожелтевшей книге, которую держит на коленях маленький старый монах. Как светлая сердцевина креста, книга сияет, отражая яркий пятнистый свет, и кажется, что лица монахов светятся, словно освещенные снизу жаром открытой печи. Старичок читает, его слушают немо и неподвижно. Но как только мы подошли, все четверо сразу тихо исчезли. Остался только худенький старичок, держащий в руках закрытую книгу в засаленном кожаном переплете. Прижимая ее к себе, он спрашивает, чем может помочь.

Как больно мне, что помешали их чтению, подойти бы незаметно, сесть рядом и вдыхать блаженную атмосферу мирного дня. Слушать, как из древней книги текут слова и, словно золотая пыль, трепещут над головами монахов. (После этой случайной встречи со старцем Фанурием я заходил сюда еще много раз уже намеренно. Я заставал этого девяностолетнего старика то за починкой крыши, то перед обедом, с куском заплесневевшего хлеба и лимоном, то зажигающим лампадки в церквушке, или в темной и закопченной его келье, опять с книгой. Почти восемьдесят лет, с самого отрочества, провел он на Афоне и останется здесь навеки — лежать с внешней стороны алтаря у своей церквушки. После трех долгих зимних недель, после таяния невиданных здесь снегов, нашли его в келье уже мертвым.)

* * *

Трепетное свежее утро. Единственное время, когда камень афонского юга еще прохладен и только ждет солнечных лучей, которые будут раскалять его целый день. Камень повсюду: отвесные утесы по сторонам дороги, посередине щебень, скалы, на которых примостились, как гнезда, келлии, мощеный двор перед церковью, купола, крыши, террасы, парапеты, мощеная булыжником тропа, поднимающаяся прямо к небу. За всяким деревцем здесь, в царстве камня, бережно ухаживают, поливают драгоценной водой, чтобы принесло плод. Серо и сине. Рано утром серый камень слегка голубоват, позже он раскалится до белизны, вклиниваясь яростно-белым цветом между голубизной неба и лазурью глубин.

Вдоль дороги, по которой я иду, много келлий знаменитых старцев. Жизнеописания афонских подвижников в рукописях XIX века рассказывают почти всегда о насельниках этих скал и пещер: Кавсокаливия, Каруля, Керасия, Катунакия, Св. Василий, малая Св. Анна и головокружительные пространства «пустыни» между ними источают запах святости.

Только что закончилась праздничная литургия в память св. Онуфрия. Праздник отшельников и подвижников, праздник египетской пустыни и афонского юга. Ищу среди келлий вдоль дороги те, которые упоминаются в легендах о постниках. Но как отличить знаменитые от неизвестных? Все они отмечены той же тишиной, нищетой, все проникнуты каменной строгостью к себе и молитвенной нежностью к другим.

На высоте склон уже не такой крутой и тропинка, то и дело пересекаемая ручьями, спокойно вьется по краю леса — келлий здесь все меньше. (Или их просто не видишь, быть может, они спрятались глубоко в лесу?) Я долго шел, прежде чем услышал визг пилы и резкие удары молотка. Они повторяются часто, и легко определить, откуда они раздаются. Сворачиваю на боковую тропку и вскоре оказываюсь перед громадным старым и совсем ветхим зданием. Если бы не раздающиеся звуки, то я подумал бы, что оно давно и безнадежно заброшено.

В длинном и темном коридоре что-то мастерит молодой монах, на его тридцатилетнем круглом лице, обрамленном буйными зарослями волос и бороды, светятся округлые глаза. Он сразу бросает работу и выходит со мной на свет — показать мне дорогу к вершине. Потом кланяется, прижав руку к груди, и возвращается к своему сизифову труду: келлия так велика и так разрушена, что тут нужна работа многих людей в течение нескольких лет.

Путь мой лежит к Керасии, «черешневому саду» по-гречески. Здесь, под черешнями, когда-то подвизался и постился вместе со своими многочисленными учениками знаменитый Хаджи Георгий, чья суровая жизнь вводила даже в соблазн некоторых его современников. Хаджи Георгий много пострадал при жизни от своих собратьев монахов, но отпевал его сам вселенский патриарх.

У монахов, копающих на огороде, я спросил, где найти его келлию, и они ответили, что я ее уже прошел, что она и есть то самое большое здание на кавсокаливийской дороге.

Пришлось вернуться и опять побеспокоить моего недавнего собеседника. Он снова прервал работу и пошел со мной, чтобы показать церковь и рассказать об иконах. Угостил меня, чем Бог послал, и сел поговорить с таким радушием, как будто только меня и ждал. Мы с теплотой вспомнили о прежнем старце этой келлии, который живет теперь недалеко от Афин и строит там монастырь. Мне посчастливилось два года назад увидеть этого известнейшего в Греции духовника. А вот сегодня я познакомился с его учеником, да еще в той самой келлии, где старец провел не одно десятилетие. Не зная об этом, я, сам не знаю почему, вдруг заговорил о старце Порфирии, как о сегодняшнем истинном наследнике былых обитателей этой келлии. Лицо молодого монаха просияло, и он радостно объяснил мне, что старец Порфирий и в буквальном смысле слова был их наследником. Лицо его вновь словно осветилось изнутри, когда он сообщил мне, что старец, несмотря на свои преклонные годы (ему пошел девятый десяток лет) и болезни, приедет сюда этим летом на несколько месяцев.

Но все же, я вижу, он прощается с готовностью, когда я встаю, чтобы уйти. Понимаю, что оторвал его от работы, и прошу у него за это прощения. «Ничего, — отвечает он, — ты вообще первый, кто навестил меня за последние два месяца. Обычно люди проходят верхней тропой и сюда не заглядывают».

Одиночество, труд и молитва. И никакого желания прервать их.

* * *

Афонские монахи не любят, когда их фотографируют. Если попросите об этом, редко кто согласится. И то в знак любви и многолетней дружбы. Одно упоминание о позировании перед объективом у монахов, которые вас не знают, может вызвать недоверие и боязнь, что вы нарушите равновесие их духовной жизни. Поэтому лучше об этом не заикаться и проститься с мыслью увековечить на пленке многие замечательные лица. Лучше запечатлеть их в своей молитвенной памяти. Поэтому почти все темы моих фотографий — афонская архитектура и природа.

Но иногда искушение сильнее осторожности, привычка опережает разум.

На поворотах крутых афонских троп иногда видишь всё в неожиданном ракурсе, как с повисшего над бездной балкона: далеко-далеко внизу двор какой-то келлии с работающими там монахами, соседи, разговаривающие через ограду, или седобородые путники в подвернутых, чтобы легче шагалось, рясах. На одном таком повороте над пропастью привлекла меня статная, по-шумерски красивая фигура старца, который долго, не двигаясь, рассматривал гнездо на отвесной скале. Телеобъектив был под рукой, и я не смог побороть соблазна…

Покаялся я в этом уже через пять минут. После обычных приветствий и благословений старец спросил меня, откуда я приехал. Услышав ответ, он широко улыбнулся и обнял меня. Он даже прослезился и объяснил: «Один твой земляк жил здесь у нас. Первый мой сосед был — святой человек! Дивная душа! Полюбил его больше, чем сына. Когда он уехал, я долго плакал».

Потом он спросил меня, вижу ли я, куда идет человечество. Вижу ли, как испортились греки, как привыкли к деньгам, только Маммоне молятся и от него ждут спасения. Любовь иссякает, Божьи пути опустели, обезлюдели. Спрашивает: может, хотя бы у вас лучше? «Да нет», — отвечаю. И правда, разве у нас больше доброты, гостеприимства, христианской любви, чем у его соплеменников? А он, как будто потеряв последнюю надежду, обнимает меня и плачет. «Запомни, что сказал тебе старый Климис: грядут времена, когда только любовь спасет нас. Учись растить в себе любовь, все остальное грех, хуже смерти, только она — жизнь. Мы пропадем без любви, пропадем», — повторяет он все время, но по его глазам я вижу, что он не пропадет, он умеет не только любить, но способен и других наставить на путь любви. Кроме всего прочего, обладает он и «даром слезным», а это большая редкость даже среди монахов мало кто удостаивается такого дара. Лишь немногие могут переживать боль мира как свою собственную, молиться за всех, как за себя самого… На мое счастье, украдкой сделанные снимки не получились.

* * *

Некоторые лесные шумы почти не отличаются от тишины, особенно если они смягчены и доносятся редко. Таковы и эти одинокие удары топора, я слышу их уже минут десять. По звукам можно определить неторопливую, упорную руку. Монах собирает ветки, обломанные прошлогодними снегами, рубит сучья на дрова. Я набрел на этого лесоруба на краю поляны. Он уже бросил топор и теперь стаскивает большие ветки в кучу. Плечистый, широко расставляет ноги, седой, в широких штанах и в шерстяной нижней рубахе с завернутыми рукавами, весь в поту. Мягкая скуфейка валяется рядом с топором. Здороваюсь — не слышит. Кричу — нет ответа. Только когда увидел меня, ответил. Хватает меня за руку и заставляет встать у пня, сам влезает на него, приближает ухо к моему лицу и просит: «Теперь говори, я глухой, ничего не слышу».

Таким странным способом мы разговаривали некоторое время. Я предложил помочь ему. Он осмотрел меня с головы до пят и спросил, надолго ли я приехал на Афон. Я ответил. Тогда он решительно отверг мою помощь. «Не для того же ты приехал, чтобы таскать дрова. Ты ведь приехал молиться, святыням поклониться, ведь правда?» И в знак того, что разговор окончен, сходит с пня. Рукой с потемневшими, набухшими жилами благословляет меня. И пока я ухожу, оглядываясь, машет мне.

* * *

Снова вверх! Подъем не может, не должен прекращаться!

Медленно приближаюсь к вершине Афона. После одинокого лесоруба я набрел на келлию, содержащуюся в добром порядке, хотя она одна из самых дальних и редко посещаемых. Час обеда. Меня пригласили к столу, но я извиняюсь, объясняя, что спешу как можно скорее добраться до вершины, чтобы до темноты успеть спуститься. Тогда мне предлагают в дорогу хлеба и маслин. Но у меня есть с собой еда. Просят взять хотя бы помидоры. Уже в дверях, прощаясь, один из монахов сует мне горсть арахиса: это им прислали недавно из Америки!

Так меня проводили на последний подъем. Им, живущим рядом с вершиной, редко приходит на ум подняться туда. Быть может, всего раз или два в жизни, на праздник Преображения, которому посвящена церквушка, стоящая на самой вершине. Я строю планы, готовлюсь — а они возносятся. Я любуюсь видами, укрепляю тело, а у них одна цель — преобразиться!

* * *

А там, на вершине, в церковке, утыканной громоотводами, все готово к богослужению. За небольшим иконостасом в нише хранятся свечи, уголь, кадило и ладан, через мгновение вся церквушка уже благоухает. Пустая, полностью каменная, она стократно усиливает тихую молитву. И я уверен — преображает человека. Известно, что один старец лет сто тому назад убеждал всех, что нет более святого места на всей афонской горе. «Это святая святых, — говорил он. — Ничего худого там с человеком случиться не может». Однажды он сильно возжаждал подняться туда. Но так как это случилось зимой, все отговаривали его, убеждая, что на вершине его ждет верная смерть. Старик все равно пошел туда, уверенный, что на таком месте сам Господь будет хранить его. На вершине в церкви всё заледенело, он сколол лед, а потом провел там всю ночь. Кто бывал зимой высоко в горах, может представить себе, что это значит. Наутро, помолившись, он вернулся в свою келлию здоровее, чем был.

Вспоминаю эту историю сейчас, в июле, черпая ледяную влагу из колодца с дождевой водой перед церковью. Меня, слабого верой, могла бы убить и летняя ночь на каменном полу.

Поэтому, хотя к вечеру небо прояснилось, готовлюсь к спуску. Пока я надевал рюкзак, откуда-то снизу неожиданно появился молодой монах с большой полотняной торбой на боку. Он попросил меня подождать, пока он помолится, чтобы вместе спуститься.

Минут через десять мы отправились вниз, уже не той тропой, по которой я поднимался, а прямо по склону обрыва. Слева от нас очень крутой спуск до самого моря, а справа — бездна, зубчатые острые скалы, на дне снег и щебень, да черный лес. Иногда мой спутник склоняется над бездной, приглашая и. меня заглянуть в нее. «Хаос», — повторяет оні торжественно, зачарованным голосом.

Главная цель этого головокружительного спуска — маленькие нежные цветочки с пушистыми листиками. Встречаются две разновидности — белые и розовые, некоторые почти красные. Монах объясняет, что из розовых чай вкуснее. Громадная торба «наполняется довольно быстро, тем более, что и я бросаю туда свою лепту. Я объясняю, что мне не нужна моя доля, я не умею заваривать этот чай. Мой спутник недоверчиво покачал головой, но уступил.

Я спросил, нет ли пещер поблизости. Он привел меня к одной. «Тут жить нельзя, — сказал он, — можно только от дождя укрыться». Потом показал мне необычные, навек изогнутые ветром одинокие сосны, скалы, в которых вода просверлила нечто вроде игольного ушка. И еще душистые горные травки и какие-то кристаллы необычной расцветки, похожие на кварц. Вдруг он остановился и прислушался, вытянув шею: «Слышишь, птица зовет птенцов». Потом он понял, что я устал, предложил присесть, отдохнуть. Протянул мне флягу с водой. Некоторое время спустя развернул платок и угостил меня сухариком. Каждую мою нужду, каждое желание и мысль он мог чувствовать так же тонко, как жизнь горы, былинки и птицы.

Пока мы блуждали по склонам, наступила ночь. Теперь мы шли, перелезая через скалы, повинуясь только его чутью. В одном месте он остановился и поискал что-то в кустах. Это была поклажа, которую мой спутник оставил здесь утром. В другом месте, в полной тьме, он нашел источник. Потом полянку в лесу, где мы и заночевали. Тысячи звезд и мириады комаров убаюкивали нас.

На рассвете, спросонья, поднимаясь с травы, я увидел его бороду и волосы, в которых запутались стебли трав: рядом со мной был человек-птица, человек-трава, которого слушаются туманы и ветры, чьим зеленым дыханием дышит природа.

Праздник

Погрузиться во тьму

Как прибрана, спокойна и торжественна церковь XX. русского монастыря сегодня вечером, в Прощеное воскресенье, перед началом Великого поста. Все входят в нее тише, чем обычно, приготовившись уже за две недели, начиная с того дня, как на литургии читали Евангелие о возвращении блудного сына. Сегодня всех зовут вернуться и примут не менее радостно.

Как просветленны, спокойны и торжественны иереи и диаконы, служащие вечерню. Их серебристые одеяния блестят в свете тысяч свечей, каждое их движение озаряется созвездием искристого мерцания. Празднично сияют иконы, лежащие на златотканых покровах.

Все же спокойное течение службы и величественное настроение что-то таят в себе. Всё тише, чем всегда.

В этом сиянии хрустально выводят монахи «Свете тихий». Они поют, возводя очи к иконостасу, к куполу храма. И долго-долго тянется, не затихает эта трогательная мелодия…

А когда взгляд снова опускается вниз — как удар: под иконами уже черные покровы, священники выходят из алтаря в тяжелых темных ризах. Черная вышивка по черному шелку, лишь кое-где слегка мерцает серая нить. Тишина из праздничной мгновенно превращается в гробовую. Два монаха поспешно тушат свечи, окутывая и нас таинственным покровом полумрака. И хор уже поет по-иному — протяжнее, болезненней. Песнь эта зовет погрузиться во мрак своей души, чтобы та со смирением испытала себя, повернулась к миру и ближним и, прежде всего, испросила у них прощения.

«Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего…» В первый раз великопостная молитва Ефрема Сирина звучит в церкви, чтобы теперь повторяться каждый день в течение всего времени долгого очищения и подготовки к празднику праздников. И все без исключения просят друг у друга прощения, падая ниц, обнимаясь, чувствуя, хоть один раз в году, что примирились с миром. Только бы это чувство примирения не исчезло в вызванном им довольстве собой. Его надо еще укротить, подтвердить покаянием, окружить молитвой и глубиной предстоящих семи недель Великого поста, великого годового пересмотра всей своей жизни.

Через пустыню к раю

Вместе с другими паломниками я смотрю, как отдаляется кораблик, оставивший нас на бетонном причале, торчащем из мирной гальки берега. От ее белизны, режущей глаза, взгляд торопится перепрыгнуть к зелени леса за пляжем. Мы усаживаемся на траве, ожидая перевоза к отдаленному монастырю. Наслаждаемся размеренным плеском еле заметных волн в туманно-голубой дымке моря. Вскоре ничего уже не слышно, кроме перекатывания камешков. Вместе с шумом судовой машины исчезла цивилизация. Мы одни. Здешние звуки принадлежат уже другому миру.

Длинное каменное здание бросает на нас свою тень. Величественно изогнутая арка смотрит в сторону моря. Это место зимней стоянки катеров и лодок сейчас пусто. Деревянный ворот, при помощи которого суда вытягивают на сушу, валяется на боку. Длинные балки истлели и лежат, не нужные никому, без надежды послужить когда-нибудь. Маленькая лестница в глубине, вся в паутине, приводит сначала на мрачный и пустой склад, а потом, сквозь паутину, наверх, в широкий и светлый коридор. По его сторонам комнаты, в которых нет ничего, кроме маленьких латунных печек и нескольких ломаных кроватей. Коридор заканчивается окном, выходящим на море, за окном повис над водой балкон. За домом небольшая церковь с запыленным барочным иконостасом. Вдоль стен несколько высоких святогорских стасидий. Лики икон напоминают святых из старых церквей деревенской Воеводины. Вытянутые, с глазами, обведенными темными кругами, грустят они оттого, что осуждены на эту одинокую жизнь, что уже десятилетиями даже в храмовые праздники не оживляют их церковь монашеские голоса.

Около дома все заросло высокой травой. Масличная роща, несколько миндальных деревьев. Еще видны следы прежнего огорода, окруженного каменной оградой. Невдалеке кучи сложенных бревен, кто знает, когда приедут за ними. Видно, что уже несколько месяцев лежат они под солнцем и дождем. Масличная роща тянется в глубину долины, окруженной со всех сторон мирными горами. В долине течет ручей, холодный и чистый в эти дни ранней весны. Метрах в пятидесяти от берега жужжание насекомых уже заглушает шум моря. Лежать бы навзничь в траве, зачарованно слушая это монотонное гудение и часами следя за хаотическим полетом птиц.

В этот сонный мир вдруг всверливается откуда-то из-за ближайшего холма тарахтение и пыхтение маленького грузовичка. Выхожу на дорогу навстречу ему, но он еще долго ползет, невидимый среди кустов и деревьев. Звук мотора слышится то с одной, то с другой стороны долины, то тише, то громче, и, наконец, маленький серо-зеленый «муравей» появляется из масличной рощи, и я вижу знакомое улыбающееся лицо.

Через четверть часа грузовичок снова тащится назад по той же размытой дороге, почти уничтоженной зимними дождями. Несколько раз он преодолевает промоины, зависая на трех колесах, накреняясь и подпрыгивая, сталкивая вниз с дороги крупные камни. Проезжаем мимо молчаливой серой келлии, окруженной кипарисами, по-видимости безлюдной. Каменная круглая шапка церквушки съежилась, прячется от солнца. Рядом молодой лесок.

И прежде местность казалась пустынной, но на самом верху, при въезде на плоскогорье, мы оказываемся уже в настоящей пустыне. Лес выгорел, обуглившиеся пни жалко торчат кое-где из желтого песка. И самое страшное — всюду видны огромные борозды: эту пустыню еще и перепахали, чтобы заново посадить сосны.

Пахота эта выглядит так безжизненно, что даже сорняки, разросшиеся на месте виноградника, и разрушенные дома радуют глаз. На спуске к другой стороне полуострова опять начинаются заросли. Широкое лицо шофера-монаха, с черными как уголь глазами, высовывается из кабины. Он кричит, чтобы после поворота мы посмотрел направо: внезапно возникает во всей своей красе монастырский комплекс, похожий на корабль с капитанским мостиком и тяжелой кормой. Корабль, бросивший якорь среди буйной растительности. Вид сверху на монастырь поражает силой и гармоничностью форм, ритмов, красок. Мой сосед вдруг покраснел, задышал с трудом. Мы испугались, решив, что причиной тому тяжелая дорога. «Нет-нет, — говорит он, — мне хорошо». Все лицо его в слезах, он успокаивает всех жестами, просто на мгновение он был как бы вне себя, предчувствуя приближение к святая святых, к раю, если только он есть на земле.

Душеспасительный канон

В течение первой недели поста в монастыре тихо, как в могиле. Вся внешняя деятельность сведена к минимуму. Никто ни с кем не общается, из келий почти не выходят, здороваются вполголоса. Каждый погружен в себя, делает что может, чтобы после вернуться к ближним в более благодатном состоянии. Даже кухня почти все время закрыта, во всяком случае пуста. Многие монахи не едят ничего, некоторые только сухой хлеб, остальные — овощи, сырые или вареные, без масла и приправ. И то только горсточку. От пищи рождаются всякие ненужные помыслы, от которых и всегда надо защищаться, а особенно в это время. Монахи стараются, чтобы хотя бы на этой неделе не было подобных искушений. Исцеляющая скудость.

А в церкви красота исключительная, читают шедевр византийской письменности, великий Покаянный канон Андрея Критского. В храме, где все увито черным полотном, священники, выйдя из алтаря и встав под большим паникадилом, сокрушенно излагают греховную историю человечества: многократное отречение от возвышенного посланничества, порученного нам Творцом, барахтание в грязной луже, которую мы выбираем сами для себя и готовим для других. Эти стихи, созданные для того, чтобы провести нас через пустыню нашего безумия в покаяние и очищение, проникают в сердце, смягчают его и очищают спасительными слезами. Просто, немногими словами, но с неотразимой точностью. Знакомые библейские эпизоды становятся символами духовных заблуждений всех и каждого. А хор взывает из глубины: «Помилуй мя, Боже, помилуй мя».

Рыдание это, обновляемое с каждым новым эпизодом, вырывается из груди часами, днями: длинный канон читается в церкви в течение нескольких дней.

А в остальном — полное молчание. И мы не будем говорить об этом больше, чем нужно.

Стражи плащаницы

Прощеная неделя была, одновременно, седмицей, когда Церковь вспоминала об изгнании Адама из рая. Здесь особенно тщательный выбор метафор, цель которых покаяние. Литургические тексты третьего воскресенья поста посвящены Кресту, затем наступает воскресенье, когда поминают святого Иоанна Лествичника, учителя кающихся. А после него приходит время поминовения святой Марии Египетской, с долгим чтением одного из самых суровых и прекрасных житий о мощи человеческого преображения (сцены из этого жития часто изображались на стенах наших старых церквей).

Этим завершается Великая Четыредесятница, но не сам пост, Библейские события неумолимо убыстряются. После сорока дней, в течение которых Христос удалялся в пустыню, чтобы победить там нашего искусителя, наступает Лазарева суббота, первый праздник вечной жизни, а затем Вербное воскресенье, Вход в Иерусалим. Начинается Великая неделя, как называют ее сербы, или Страстная седмица по-русски. Господь тогда претерпел «страсти», муки. Или нужно говорить «Страшная седмица», потому что никогда ранее не бывал приносим в жертву Невинный Агнец? Раньше мне никогда не приходило в голову, насколько эти два слова, «страсть» и «страшно», близки.

Страшная неделя! Пост сейчас уже непосредственно связан с ужасом происшедшего, того, что ежегодно снова происходит в эти дни: как не поститься при мысли о жертве Агнца, как можно есть, пить и веселиться на этом пиру богоубийц?

Служба в эти дни заставляет нас заново пережить всё, что случилось со времени того, предсказанного, триумфального въезда в Иерусалим на осле. Скрещенные пальмовые ветви, изгнание торгующих из храма, разоблачение лицемеров, предательство, пленение, муки, приговор и распятие. Стихиры плачут о человеческой злобе и цепенеют перед ужасом Гефсиманского сада.

Самое естественное время для возвращения страшной памяти — ночь. Службы начинаются около часа пополуночи и кончаются утром. Днем, при свете, осмелится ли человек заглянуть в себя?

* * *

В Страстную пятницу в храм вносят плащаницу — пронзенное, безжизненное тело Христа, каким оно было положено в могилу после Голгофы. Литургический реализм: перед молящимися воистину лежит мертвое тело Спасителя.

Один из монахов сказал мне: «Если ты хочешь полностью почувствовать богослужение, то нужно приготовиться: приди в церковь за час до начала службы, постой перед Плащаницей, пойми, что в эту ночь ты и сам с Иисусом в могиле — только так ты сможешь восстать с Ним из гроба. Я вошел в тесную и мрачную «гробницу», где перед плащаницей горела одна слабенькая свечка. Никогда я не был так одинок, и только потом заметил, что я не один, что мое одиночество разделяют монахи, стоящие у стены, как тени, сливающиеся с ней, темней, чем ночь. Опять подошел ко мне мой наставник с сосудом розового масла и перышком в руках. «Помажь, — велел он, — раны Христовы, попроси, чтобы тебе и твоим близким, как женам-мироносицам, была бы дарована милость и узрели бы Бога Живого».

Умащаю раны и мне страшно. Апостол Фома Неверующий так и не притронулся к ранам своего живого Господа. Я же, «неверующий», как осмеливаюсь прикоснуться к Нему мертвому?

Самая долгая ночь

Началось великое пасхальное богослужение. Во тьме поются песни боли и покаяния. Но все чаще прорывается сквозь них к нашим сердцам мотив скорого избавления. И вдруг — неизреченная радость: «Христос воскресе из мертвых!» Как будто открылся источник радости и заполнил собою весь храм, веселье неудержимо льется повсюду. Два раза в эту ночь поднимается вся церковь: свечи и фонари, хоругви и кресты, иконы и кивоты* выносятся под победное пение тропаря на озябший монастырский двор, чтобы согреть его благой вестью, чтобы обрадовать небо и всю вселенную.

*Кивот (ковчег, ковчежец) — здесь: шкатулка со св. мощами.

Здесь, во дворе, читается пасхальное послание св. Иоанна Златоуста: придите вы, которые трудились, дабы получить заслуженную награду. И вы, которые прошли лишь полпути, и вы, которые пустились в путь в последний час, все вы придите, не медлите, ибо великая милость изливается сегодня в мир.

Радость живым, воскресающим из своей греховной пустыни вместе со Христом, радость мертвым, восстающим вместе с Ним в жизнь вечную. Этой ночью смерть побеждена. Торжество совершается посреди хиландарского двора, вместе с монахами празднуют и частицы св. Креста, и мощи святых, святого пророка Исаии, о котором вспоминает Златоуст, пасхальный проповедник.

* * *

Небесный, райский перезвон. После нескольких мгновений глубочайшей тишины густую ночь как будто рукой отодвигают быстрые и мелкие удары в маленькие колокола. Им медленно вторит глубокий бас. И опять торопливая весть маленьких: вот праздник! вот праздник! Тогда и бас заторопился, безуспешно и бесконечно трогательно спеша за маленькими сопрано. Паникадила и подсвечники, и кипарисы во дворе, и даже мощная башня св. Саввы — все, подражая восхищенному царю Давиду, танцуют. С ними и лес, и холмы, и волны близкого моря, и первые отсветы новой, омытой зари.

Утро

Куда делась, куда исчезла усталость после стольких на ногах проведенных ночей? Вот уже закончилась и пасхальная литургия, и торжественное разговление в монастыре, где все поздравляли друг друга с праздником, дарили друг другу пасхальные яйца. Всех угостили кофе с пирожными и рахат-лукумом. Но никому и в голову не приходит разойтись и отдохнуть. Навещают друзей, все вместе ходят по кельям, рассказывают веселые истории. А в монастырских коридорах непрерывно слышится тропарь на всех языках — по-сербски, по-гречески и по-русски. Монахи веселы, как на свадьбе.

Когда старшие все же устали и разошлись по своим кельям, молодые монахи вышли за монастырские стены, чтобы разделить свою радость с полями.

Они зажигают лампадки перед алтарем кладбищенской церквушки. И с той же радостью спускаются в усыпальницу, где на грубых простых полках сотнями лежат безымянные черепа их предшественников. Пасхальный тропарь по-особому звучит на этом месте. Лежащие здесь монахи всю свою жизнь посвятили этому празднику, и он, прежде всего, принадлежит им. Нет более трогательной пасхальной радости, чем радость, разделенная с этими скромными безмолвными праведниками. И смысл того, что эти кости почили именно здесь, связан исключительно с праздником Пасхи.

Поприще

Вспоминая о Пасхе, как не рассказать о Спасовых Водах — месте, где монах Доментиан писал свое проникнутое мыслью о воскресении житие св. Саввы, о месте, где еще несколько лет назад последний отшельник боролся с искушениями и напастями.

Вдоль чистого, хотя местами шумного и бурного ручья, вьется, поднимаясь в гору, тропа. Она широка и удобна, вот только грязь липнет к подошвам и замедляет шаги. Вот так на первый взгляд удобная дорога может из-за какого-то пустяка стать упражнением в терпении и смирении. Впрочем, как для кого: монах даже не замечает подобных трудностей, на этой ступени духовной лестницы он был уже так давно…

Лес с обеих сторон все ближе подступает к ручью. Долина превращается в ущелье, а сам ручей — в кипящий поток. В его шуме мне чудится угроза. На середине пути каменный короб. Когда в лесу жили пустынники, из монастыря два-три раза в неделю приносили еду и оставляли здесь. Пустынник приближался взять ее, следя, чтобы никого не было поблизости, дабы не вступать в ненужные разговоры.

Последний, довольно крутой подъем, и мы, как сквозь пропилеи, проходим через развалины древней келлии Св. Троицы. Кажется, она была похожа на крепость, так могучи остатки стен и неприступны подходы к ней.

Вокруг келлии пропасть, лишь сзади она упирается в гладкую отвесную скалу. В тени этой скалы мрачно и влажно. Она нависает и как будто сдавливает пространство, которое без нее было бы легким и прозрачным, открытым трем ветрам. Даже если отворачиваешься от скалы и смотришь в долину, это не помогает, она как будто давит на затылок своей громадой.

Под низким сводом разрушенной церковной арки сохранился фрагмент одной из самых старых на Афоне фресок. Нужно сойти вниз по зеленым влажным ступеням и стать на колени в нише, только так можно разглядеть фреску. Над ней, в самой глубине свода, как будто большое пятно сажи. Рука сама поднимается, чтобы стереть его, и вдруг останавливается — это летучая мышь. Пусть себе спит, прикрывшись крыльями как плащом.

Открываем другую пыльную церквушку с фресками в византийском стиле, не очень, правда, древними, и с барочным иконостасом. И здесь сегодня прозвучит праздничный тропарь. Лампады тихонько потрескивают, когда их зажигаешь, радуются теплу и свету, редким гостям в этой пустыне.

Под церковью монашеская келья. В ней все осталось почти таким же, как при последнем ее насельнике. Келья разделена ширмой: в передней части простой стол, наверное, для чтения и письма, и другой, поменьше, — обеденный. В нише очаг. Несколько маленьких икон, наклеенные на доску потрепанные репродукции. За перегородкой жесткий топчан с тоненьким матрацем. Стены выбелены, чисто, только повсюду пыль и паутина. У подоконника я вздрагиваю: на нем лежит высохший трупик летучей мыши. Странный, зловещий зверек. Глядя на нее, я снова вспомнил о скале, нависающей над нами, и об угрожающем шуме взбухшего потока на дне долины.

Монах, мой спутник, говорит, что это место известно по всей Святой Горе как поприще наиболее трудной духовной борьбы, полное самых тяжких искушений. По ночам целые полчища нечистых духов обрушиваются на голову того, кто осмелится бросить им вызов. Слушая монаха, я вспомнил гоголевского «Вия» и с ужасом подумал о том несчастном, у которого одна хрупкая защита — молитва. «Сюда, — рассказывает монах, — приходят жить только самые испытанные, понимающие, на какую битву они решились. Тот, кто еще не крепок как сталь, убегает. Потому что только исключительные борцы вызывают на себя орды врагов на их же собственной территории. Но знай и то, что чем место светлее, тем искушений на нем больше. Врага нашего ничто так не злит, как способность человека сопротивляться ему, приближение к святости. В этом уж он постарается помешать».

Зачем так настойчиво звать врага, зачем вызывать его на бой? Для чего дается иноку потребность нападать на кого-то, пусть даже это враг Бога и человечества? (Спрашиваю с опаской. Быть может, о таких вещах лучше и не спрашивать: монашеская жизнь полна невыразимых тайн и ее надо постигать безмолвно и постепенно, не копаясь в мотивах и побуждениях.) Монах ответил неожиданно быстро, как по наитию: «Это самый трудный, но и самый верный способ спасти душу. Лучший способ приблизиться к цели — победить единственного, но зато бесконечно упорного врага. Если победим нечестивого, кто еще сможет нас погубить? Эта победа — воскресение при этой, преходящей жизни — и есть вход в Жизнь Вечную».

Путешествие по-афонски

Неделя после Воскресения Христова называется Светлой. И всё на Афоне источает особый свет. Голубые и серебряные одежды священников, взгляды, которыми люди обмениваются, встречаясь на тропах, громкие приветствия по-гречески и по-славянски. Вот и этот монах, вместе с которым я отправился в дорогу, весь светится с головы до пят: белокурый, белолицый, юный. С восторгом рассказывает о монастыре, где уже несколько месяцев учится иконописи, греческому языку, где живет и служит литургию. Вместе с ним там живет еще десяток молодых монахов, все они греки. К нему, сербу, относятся как к родному. И старец так любит его, что юноше даже неловко перед другими, как будто его незаслуженно выделяют. В иные минуты во время отдыха, говорит мой спутник, старец, вообще-то очень строгий, разговаривает с ними с такой любовью, как будто они его самые любимые дети.

Неужели в мире, где я живу, умение любить вытеснено на самые окраины, сведено к каким-то общественным отношениям вместо отношения животворящего; неужели любовь — лишь бегство от одиночества, страх перед неудачей, причем до такой степени, что я с трудом могу представить себе старца, столь сильно любящего своих учеников и духовных чад?

Спускаемся через редкий сосновый лесок. Вдали светлеет море, и оно отдает свою лепту света Светлой неделе.

Мой молодой спутник говорит: если не имеешь ничего против, давай молиться. В ритме шагов, по очереди. Чтобы время не пропадало. И вот мы идем, произнося на каждые четыре шага короткую молитву. Вспоминаю рассказ о том, как два старых монаха из одной келлии ходили прежде в монастырь. Они шли метрах в двухстах друг от друга, чтобы не впасть в искушение празднословия. Конечно, мы не старцы, но путешествовали мы подлинно по-афонски.

Семь монашеских добродетелей

Небольшое судно, скорлупка с полутора десятками паломников, пыхтит и стучит, но все же быстро скользит по тихому морю. Мы приближаемся к самому суровому и устрашающему мысу, где бури с гор обрушиваются в море и где течения так неистовы и прихотливы, что некогда Ксеркс со своим воинством предпочел лучше выкопать десятикилометровый канал для своего флота, нежели испытывать в здешнем море судьбу. Но наше путешествие проходит спокойно.

Мы мирно подплываем к одиноким келлиям, жители которых ревниво оберегают свой мир от чужих. Один старичок в поношенной мантии, пришедший забрать мешок с мукой, заметил, что какой-то немецкий турист пытается сфотографировать его. Монаха это возмутило, он стал размахивать руками, угрожать, но как можно объяснить человеку, с которым его разделяют целые миры, что есть монахи, не выносящие фотографии, не желающие существовать в каком бы то ни было виде для людей, не имеющих понятия об их жизни. Немец, разыгрывая сострадание и понимание — ах, эти чокнутые бедняги, чего только не снесет человек, чтобы уклониться от стычки с ними! — прячет в футляр свой драгоценный аппарат и уходит на корму, подальше от старика. А оттуда (зачем спорить и ссориться умному и цивилизованному человеку, если все равно не убедить монаха, что в фотографии нет ничего опасного), улучив момент, когда его не видят, снимает опять. И вдруг худощавый старик, которому по виду уже под восемьдесят, прыгнул как мальчик на палубу, подскочил к безобразнику и жестами дал ему понять, что сейчас либо он сам, либо его фотоаппарат полетит в воду. Немец побледнел, испугался, смущенно улыбается. Монахи-путешественники успокаивают старика. И до самого конца нашей поездки никто из них больше не обращает на немца внимания, будто и нет его вовсе.

* * *

В маленькой бухте я покидаю пароходик и остаюсь в полном одиночестве, если не считать медного почтового ящика. Метров сто приходится подниматься почти вертикально; добравшись до цели, дергаю за проволоку, пропущенную под дверным косяком. Изнутри доносится слабый звон колокольчика. Хозяин, человек средних лет, сердечно приветствует меня. Кажется, он рад мне, хоть мы и не встречались прежде. Расспрашивает обо всем: кто я, откуда, почему забрался в эту, даже по афонским понятиям, глушь.

Показывает свой огородик, повисший, подобно миниатюрным садам Семирамиды, над скалами. Здесь буйно разрослась зелень, много цветов, хотя весна только началась. Хозяин предлагает мне попробовать помидор с куста, посаженного год назад — так здешний климат милостив к пустынникам. Я удивляюсь, что на самом видном месте разросся целый лес крапивы. Быть может, он не хочет ее истреблять, может быть у него нет времени? Я предложил выполоть ее. Монах улыбается: «А что, мешает она тебе? Чем, ты думаешь, я питался весь пост?»

Но пост уже позади. Сейчас настало время праздничного обеда, о котором в церковном каноне говорится, что всякий пост без нужды строго наказывается. (Впрочем, слово «строго» не следует здесь понимать буквально.) Облупливаем крашеные яйца, потом вволю лакомимся натертой огромной редиской, а за ней следует главное блюдо — треска, сваренная с местными травами. Никогда я не пробовал такой вкусной трески! А на десерт особое угощение, возможное только в такой праздник, — вино, употребляемое обычно для литургии.

Ем и пью сосредоточенно. Кажется, будто он меня причащает. Как прекрасна в нашем пресыщенном мире эта скромная трапеза. Позже я убедился, что это обычное пасхальное угощение на Афоне. После семи недель на крапиве оно кажется роскошным пиром.

Рассказывают, что один пустынник, особенный приверженец поста, каждый год после праздничного обеда сохранял хвостик пасхальной трески. Если братья-пустынники укоряли его, что он слишком сурово постится, даже по субботам, когда это запрещено, он отвечал, что только что объелся рыбным супом. А суп этот был просто водой, в которую пустынник обмакивал засушенный рыбий хвостик.

* * *

Мы сидим на террасе и смотрим на бесконечное пустынное море — далеко внизу, прямо под нами. Можно было бы спрыгнуть в воду, настолько скала, где угнездился домик, отвесна. Веет ветерок. Мой хозяин беспокоится, как бы я не простудился. Предлагает надеть его свитер и рубашку. Поскольку я отказываюсь (мне и вправду они не нужны), он, чтобы уберечь меня от «опасности», уходит вместе со мной со сквозняка в библиотеку. Здесь хранятся сотни книг самых разных форматов, есть и рукописные, переплетенные в кожу, десятки разных изданий Библии на нескольких языках. Сравнивая случайно попавшиеся места, пустынник доказывает мне, насколько наш сербский перевод прошлого века неточен. И, задумавшись над страницей, которую открыл (Иезекииль: каким застану тебя, таким и судитъ буду), неожиданно спрашивает: «Знаешь ли, каковы семь монашеских добродетелей?» Я не знал. И теперь не знаю, запомнил только одну, самую главную, о которой он заговорил, прочтя слова Иезекииля, — благую смерть.

Ведь какая польза от всех наших даров и добродетелей, если не увенчаем их подобающим образом, если загубим нечистым, нераскаянным концом. Вся жизнь праведника должна как в фокусе собраться в праведной смерти. Более того, даже злая и беспутная жизнь может быть искуплена полным покаянием в час, после которого уже не может быть нового падения. Конечно, при условии, что это покаяние искренне и глубоко, а этого трудно достичь без долгой предварительной подготовки.

Монах рассказал мне несколько поучительных историй из своего пустыннического и пастырского опыта.

В сотне метров над ним, в хижине, наподобие ласточкиного гнезда прилепившейся к скале, жил один очень благочестивый старец, великий постник и молитвенник, один из последних афонских русских, покинувших родину еще до Первой мировой войны и помнивших только царскую Россию. Если еще помнивших. Этот русский говорил посещавшим его, что милостивый Господь даровал ему освобождение от всех забот и суеты, от всех воспоминаний, и что он всё позабыл, даже и молитв уже не помнит. Оставил ему Господь только одну самую короткую, на Афоне самую главную молитву — Иисусову. Да уж если на то пошло, мог бы он обойтись и без этой молитвы, вполне достаточно одного имени Иисусова. Довольно и того, чтобы имя Его не сходило с губ, чтобы пребывало в сердце человека даже и во сне. Старец тот недавно умер. Мой собеседник, как ближайший сосед, вместе с молодыми греками из ближней келлии старался облегчить ему последние дни. Особенно он заботился о том, чтобы старец не умер без причастия, и старался проводить его как подобает в самую короткую дорогу — из этого мира в иной. Поэтому каждую ночь, в полночь, он приходил к старцу с дароносицей и причащал его. Греки иногда ругали соседа за излишнюю ревность, за то, что он беспокоит немощного в такое время, но ведь и сам старец желал, чтобы было так. А когда в одну из ночей отец Никодим отдал Богу душу, все, кто оказался около его одра, были поражены тем, что вместо неутешной боли почувствовали радость, которая у каждого исходила из сердца и словно бы растекалась по всему телу. Они говорили потом, что присутствовали при том, как ангелы забирали его душу. И не могли не радоваться.

Через несколько дней греки признались, что зря винили монаха, что ревность его не была, конечно, излишней. Умер их возлюбленный духовник, тоже человек чистой жизни и непрерывной сердечной молитвы. Умер в два часа ночи, не причастившись в тот день. Пустынник, рассказывая об этом, употребил такое выражение: «Упустили его». О смерти его узнали по неожиданной грусти, которая проникла в их души. Когда подбежали к смертному ложу, старец уже отошел.

А лет пятнадцать тому назад на этих скалах жил один маленький монашек, который молитвой и постом превзошел всех и настолько возвысился, что все вокруг считали его блаженным. Но однажды утром, ко всеобщему изумлению, нашли его висящим на отвесной скале под собственной кельей (одежда его зацепилась за ветки кустов). Вид у него был безумный, глаза выпучены, он скулил и мычал, только чудом он остался жив. Гражданский губернатор Святой Горы сделал всё, чтобы его перевезли в какой-нибудь санаторий для душевнобольных на материке, но монахи одной келлии упросили оставить несчастного на их попечении. Шли годы в непрестанных молитвах братии о выздоровлении больного, лежавшего у них без проблесков рассудка, совершенно беспомощного. Он не мог ни есть, ни одеваться сам, а только тупо смотрел перед собой и испускал нечленораздельные звуки.

Но вдруг он выздоровел так же неожиданно, как и потерял разум. И смог объяснить, что с ним случилось: в тот роковой день, вернее ночь, напала на него самая лукавая страсть — гордыня сердца. Он подумал сам о себе: «Я великий молитвенник, велики мои заслуги на небесах». А искуситель был тут как тут. Б ослепительно-радужном блеске предстал перед ним «Господь» и сделал ему знак следовать за собой. А когда монах прошел несколько шагов, уже на самом краю пропасти он увидел под сияющими одеждами козлиные ноги искусителя. И пустынник понял, как он пал. Но было уже поздно, ум его помрачился, и больше он ничего не помнил, вплоть до мига выздоровления.

Вскоре после этого старый монах умер, но уже нечестивый не имел над ним власти. Умер подвижник в своем прежнем светлом облике, постоянно шепча имя Иисусово.

«Я рассказал тебе это, — подытожил мой хозяин, — чтобы ты лучше понял слова пророка: что ты приобрел в этом мире, то и будет с тобой в миг смерти (см. Иез. 3:12-20). Только это с собой и возьмешь. Поэтому важно правильно умереть, ведь смерть — залог или воскресения, или второй, уже вечной, смерти. (Он объяснил: первая смерть — телесная, вторая — духовная, от которой уже не восстать.) Тот, кто уготовал себе благую смерть, может надеяться на праздник Воскресения. А иначе лучше бояться, страх уже первый знак того, что есть еще надежда на спасение».

Начавшись до обеда, наш разговор растянулся далеко за полночь. И закончился только потому, что я, не привыкший к ночным бдениям, не выдержал. Когда я засыпал, то слышал еще, как мой хозяин в пещерной церквушке под кельей читает свое правило. Поскольку он был одновременно и священником, и диаконом, и чтецом, и хором, чтение и пение длилось много часов. А когда я проснулся и, еще сонный, вышел умыться, он уже работал на огороде. Ждал меня, чтобы пойти служить литургию, которую он никогда не пропускает.

Лилия между лилиями

Бледный, рассеянный свет растворяется в тумане над полями, с ним вместе поднимается, как тесто, и окутывает всё ровной, мутной белизной. Роса накапливается на стеблях трав и сливается по ним вниз, к земле. Утро еще дрожит от холода и никак не может сойти с гор, с него довольно и молочного рассвета.

Только что закончилась пасхальная литургия. Во дворе перед церковью небольшая процессия. Впереди икона и хоругвь, за ними священники с крестами в руках, следом несут серебряный сосуд с серебристой же водой, плещущейся между двух похожих на уши ручек. Далее озябшие певчие, а за ними остальные, ничего не несущие, тщетно пытающиеся согреть руки в рукавах своих одежд. Все они обходят монастырский двор под не совсем еще уверенное пение пасхального тропаря, проходят через одни, другие, третьи ворота и останавливаются перед парапетом с высеченным на нем крестом. Следует молебен, сменяющие друг друга возгласы и все более уверенные ответы, и в конце опять звучит тропарь. Все снова и снова, кто знает в который уже раз, неустанно и все с большей силой раздается: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ…»

Глухо открывается мостовая под неуверенными от холода шагами. До следующей остановки у маленького перекрестка, где сперва стихают шаги, а затем носовой голос священника еще раз побуждает все более уверенно поющих певчих поддержать его и вознести звучание к верхушкам стоящих рядом шелковиц.

Тронутся — встанут. Спокойно. Без заминки. Одежды священников, вначале белесые как туман, становятся теперь серебристо-голубыми и живописными. Вода, понемногу выплескивающаяся на камни, превращается в мелкий бисер, и, скатываясь в пыль, расплывается темными пятнами.

Дорога вьется среди олив, диких смоковниц и небольших кипарисов в сторону маленькой часовни посреди поля. Шагаем среди первых весенних цветов на тонких светлых стебельках. Они разбросаны по полю здесь и там, как нежный перламутр среди светло-зеленой травы и редких островков нарциссов. Что это за цветы? Они столь прекрасны, что я назвал их про себя лилиями, полевыми лилиями, среди которых небольшая и заметно повеселевшая процессия бодро шагает обратно и окропляет водой, освященной в часовне, землю, птиц и муравьев, камень и колючие кусты у дороги. Лилии, конечно же лилии, только они могут быть достойными одеждами, способными так ненавязчиво и издалека облечь эту роскошную гусеницу, благословляющую «скача по горам». Лилия между лилиями поет, и сказано: «Цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей» (Песн. 2:12). Долго, целых пятьдесят дней пробивались эти люди сквозь пустыню, тьму и мглу, через холод своей греховности, но теперь радостно восклицают они вместе с проснувшимся днем. Пасхальный тропарь играет с первыми лучами солнца, восхищенно оповещает о том, что Возлюбленный снова здесь, что он вышел из мрачных пещер, из объятий смерти. «Радуйтесь, дщери Иерусалимские… Ликуй ныне и веселися, Сионе». Мы идем этой долиной цветов, чтобы сообщить травам и птицам благую весть, а они поведают ее земной глубине и всей вселенной.

Всепроникающей радости, ее космическому характеру ничуть не мешает ни скромность нашего шествия, ни скудная и суровая колючая растительность вдоль дороги. Ведь и камень, и густой кустарник озарены не внешним, а внутренним светом, «светом нетварным», который и побуждает сердце, омытое постом и слезами Страстной седмицы, танцевать и прыгать по холмам, соединяя вместе пасхальный тропарь и Песнь Песней. И эта космическая радость после долгой подготовки покинула навязчивый, густой мир страстей, дрожащих на поверхности, и вселилась в сердце, про которое сказано: «Я сплю, а сердце мое бодрствует». И мимоходом пасхальная радость и весь внешний мир снова произвела из внутреннего, из этого вечно бодрствующего сердца.

Весь мир изменила она по образу этой долины полевых лилий, по образу сегодняшнего праздника.

Афонская повседневность

Рыцарь веры

«Он полностью целен и тверд… Он полностью принадлежит миру, ни один мещанин не может принадлежать миру полнее, чем он… Никакой небесный взгляд, ни один знак несоизмеримости не выдает его… Его мощное, нормальное пение псалмов в лучшем случае доказывает, что у него хорошие легкие… И все же этот человек осуществил движение бесконечности и продолжает осуществлять его в каждое следующее мгновение» (Кьеркегор. «Страх и трепет»)

Не таков «рыцарь веры» на Афонских горах. Здешний рыцарь веры не всегда может похвастаться унтерской выправкой или легкими горниста. Между тем, случается, что некий знак — и еще как — «выделяет его из числа остальных членов паствы», а именно — нездешний покой и свет, льющийся из глаз.

Конечно, не все святогорцы — «рыцари веры». Встречаются между ними и «заблудшие овцы», которые и на святом полуострове, в царстве духа, чаще всего спотыкаются о камни. Даже и среди пустынников попадаются люди вполне заурядные, ничем не отличающиеся от простого прихожанина. Даже у отмеченных, «отличающихся», есть своя обычная, повседневная жизнь, и они, как «рыцарь» Кьеркегора, «наслаждаются этим миром», стараясь все же не стать его рабами. Эта афонская повседневность, сотканная из морозных рассветов, высоких полудней и тихих вечеров, из мягкой утоптанной земли виноградников, тяжелых бревен и тупых пил, из засученных рукавов, горьких трав и сладких плодов, из сухой листвы и спелых каштанов, из тихо горящих в дождливой ночи, как одуванчики, маленьких очагов, из медленных глотков, переливающихся в горле как камешки, в быстро сгущающихся сумерках, пока глаза, обращенные к небу, видят первые звезды над растворяющимся во мраке морем, — эта повседневность, сотканная из трудов, легенд и взглядов, зовет и нас, пришлых, познать через нее мир и прекрасную строгость потустороннего.

Хлеб наш насущный

Апрель выдался холодный. Говорят, сто лет такого не было. Низкие облака без передышки источают морось, все затоплено, промочено, отовсюду выступает вода, как пот, льется ручейками, они сливаются с другими, всё течет, течет… Полувода-полуземля скользит под ногами, холмы потекли к морю, дороги размокли, грязь — как при потопе. Зато в такое время приятно сидеть в единственном хорошо протопленном монастырском помещении, в надежном месте, ступеней пятнадцать под землей, у печи, готовой принять хлеб. От света двух керосиновых ламп, к которым вскоре присоединяется огонек лампадки, кажется еще теплей. Ласковое сухое тепло размягчает мышцы и кости.

Три пары голых локтей мелькают над большим корытом с квашней. Хозяин с благодарностью принимает помощь. Обычно он должен сам наколоть дрова, заквасить опару, разжечь печь, замесить тесто, подбросить дров, снова месить тесто, каждый раз тщательно моя руки, прежде чем притронуться к нему. Обычно он сам лепит булки и укладывает их в смазанные оливковым маслом формы. И все это нужно делать быстро, сноровисто, чтобы все было готово вовремя, то есть к тому моменту, когда печь накалится и тесто подойдет. Втроем, вчетвером делать все это проще и веселее.

Довольный, что может хоть немного передохнуть, пекарь заводит со мной шутливый разговор: «А твоя жена печет хлеб? — и качает головой. — Ей проще купить, а мне где купить и у кого? Беда, — говорит, — никто ничего делать не хочет, а все еще и недовольны тем, что имеют. Всякий хочет большую и красивую келью (это слово у него означает дом), машину, а до своей души, бедняжки, никому-то и дела нет». А здесь даже механическая тестомешалка пекарю не нужна — вон она валяется в углу под мешками — он желает печь хлеб так, как это веками делали в Хиландаре его предшественники. На голове его белый капюшон, скрывающий всё, кроме носа и глаз: и полуседые волосы, собранные в пучок, и буйную бороду. «Это для того, чтобы братия потом не гонялась за мной по всему двору с хлебом, полным моих седин».

В раскаленную пасть печи время от времени летит несколько тяжелых чурбанов и мелких поленьев. Свод печи побелел от жара, и все же она одна не согрела бы такой большой подвал. Посреди комнаты, перед квашней, стоит еще одна, латунная печка, без устали глотающая поленья и хворост. Пламя скачет на всю ее высоту. Пожилой паломник сидит, повернувшись спиной к печке. Греет ревматичную спину и жалуется, что вот уже восемь дней не видел газет, а они так много значили для него в «той» жизни. Пекарь, нисколько не думая шутить, ищет что-то под мешками и, наконец, довольный, что может оказать услугу, извлекает оттуда экземпляр «Православия» семилетней давности. Вручая газету, объясняет, что в келье у него есть совсем свежая — всего лишь полугодовой давности, но дать ее он пока не может, потому что сам еще не успел прочесть.

Наш хозяин продолжает резать тесто и лепить из него буханки. При этом он поет духовные и народные песни, о девушке- в хороводе. Кажется, он привык петь один и не смущается, что фальшивит и сбивается с ритма. Голос у него сильный и легко заполняет просторное помещение пекарни.

В ритме бодрой песенки будущие хлеба бойко вертятся на присыпанной мукой доске и впрыгивают в формы. Потом на широкой деревянной лопате они отправляются в самую глубь печи. Лопата глухо скрежещет по каменному поду. Длинная ее ручка на мгновение совсем исчезает в печи и вдруг выпрыгивает оттуда почти на середину подвала к огромному столу, на котором будут остывать сто пятьдесят хлебов. Кажется чудесной случайностью, что лопата ничего не опрокидывает, никого не задевает. Но это не чудо. Бдительный пекарь резко окликает того, кто оказывается на ее пути, а потом долго извиняется: «Должен, брат, должен кричать, иначе беда будет. Простишь мне?»

И, наконец, торжественный миг: с треском отброшены формы и большие румяные хлебы выстраиваются на огромном столе. Один из помощников смазывает хлебы водой, потом их, словно младенцев, бережно заворачивают в чистые полотенца и одеяла, чтобы не простыли и не пересохли, чтобы спокойно проспали хотя бы одну ночь до того, как выйдут к трапезе.

Для помощников специально пекутся горячие лепешки, чтобы отблагодарить их за труд. Те с удовольствием съедают лепешки, макая их в соль. Великий труд окончен, теперь печь не будут топить десять дней.

Разрушение и созидание

Скит Святого Иоанна Предтечи на первый взгляд кажется прочной твердыней. Удобно расположенный на пологом склоне, откуда во всю ширь открывается море, с крепкими, основательными прямоугольными стенами и с массивной красавицей-церковью посередине — на спокойном послеполуденном солнце он умиротворяет глаза, мысли, движения.

Но вблизи, изнутри, это впечатление меняется, исчезает иллюзия прочности. Накренившиеся, наспех подпертые стены, штукатурка везде отстала, осыпалась, и кучи ее отвоевывают у разросшейся травы пространство двора. И в церкви трещины молниями бегут вниз по стенам, некоторые шириной с ладонь. С северной стороны фрески смыты, штукатурка вся в потеках. Все воды этой страшной зимы обрушились именно с севера, нашли даже малейшие выемки, расширили их и пожрали на своем пути всё, что встретили. Горстка румынских монахов без чьей-либо помощи должна обновить церковь, покрыть ее свинцом, побороть стихию. Трудно им, немногочисленным и одиноким.

И всюду, на всех святогорских тропах, встречает путник брошенные лачужки без дверей и окон, с провалившимися лестницами, без потолков и крыш, а если и есть крыша, то она огромными дырами зияет в небо. Иногда набредаешь на церквушки или часовенки, заросшие плющом, к ним и не подойдешь сквозь заросли кустов, а иногда на уцелевшие скитские трапезные — на столах и скамьях лежит паутина пополам с соломой. То входишь в комнату, где последний раз топили сломанными кроватями, то поднимаешься на балкон, где давно уже царствует дикий виноград. Продираешься через поваленные плетни заросших бурьяном огородов, или находишь вдруг сотни и тысячи сложенных рядами и заплесневевших русских книг, напечатанных здесь до революции и никому теперь не нужных. Но иногда, хотя и реже, проходишь мимо совсем новых домов или церквушек, возведенных, бывает, долгими трудами одного-единственного монаха-отшельника. Они часто селятся на скалах рядом с заброшенными келлиями, под ними или над ними.

Мы прах, и в прах обратимся. А еще скорее — дела рук наших, те временные пристанища, которые нам по воле Божией удалось построить и которые худо-бедно нам служат. Святогорец не должен быть связан ничем в этом мире, в котором он — бедный странник. А менее всего заботой, жалостью к этим утлым домишкам — они, слава Спасителю, были земным обиталищем какого-нибудь подвижника, а теперь уже ему не нужны. Разрушение и созидание — суета этого мира. И они дополняют друг друга: истинная цена всего построенного руками человека видна, когда оно зарастает плющом.

Только святыни избежали этого монашеского небрежения о материальном. Всё, что имеет отношение к литургии, должно быть прекрасным, бесконечно прекрасным, ведь литургией спасаются души. Всё, что святые освятили своей жизнью, нужно благоговейно беречь, потому что мир этим держится. Святые мощи, чудотворные иконы, облачения и митры, потиры и тяжелые, в серебре, Евангелия с трепетом передаются из века в век.

Но самые сокровенные святыни не для каждого дня и не для всякого человека. Их показывают только тем, в ком уверены, что он получит от этого духовную пользу. И вся эта афонская диалектика заботы и небрежения о материальном повергает иногда в отчаяние археологов, реставраторов и искусствоведов, не знающих толком, какие сокровища прячутся в монастырях и скитах, в каком они состоянии и сколькие из них погибают.

Сберегать ли всякий камень на своем месте, всякий нюанс, всякую доску и уголок? Или прежде всего беречь душу? Ибо мы прах, и в прах обратимся.

Привкус бесконечности

Два-три каменных надгробия, да несколько покосившихся крестов — вот и всё хиландарское кладбище. Оно существует много веков, погребены здесь тысячи монахов. И, однако, кладбище это не больше какого-нибудь огорода. Ветхая приотворенная дверь под древней кладбищенской часовней ведет в низкое, мрачное помещение, кругом по стенам грубые полки, а на них лежат сотни беззубых монашеских черепов, некоторые с написанными на лбу именами, большинство без всякого знака, только с темными пустыми глазницами, устремленными в вечность.

Вспоминаю, как тяжело и мучительно было в первый раз мне, несведущему и непривычному, видеть эту кладбищенскую церквушку и монашескую усыпальницу под ней. Страшна была даже мысль о груде черепов, в беспорядке наваленных на затянутых паутиной полках, без всякого должного почтения, как мне казалось, не говоря уже о костях, сваленных в общую яму. Уязвило меня презрительное уничижение человека, полная анонимность выставленных на всеобщее обозрение останков. Пугал меня, как я тогда называл это, полный нигилизм после смерти. Гражданские обряды и кладбища всё же, казалось мне, сохраняют какую бы то ни было память, здесь же уничтожается всё.

Теперь, через несколько лет, я с радостью прихожу сюда, чтобы зажечь перед немыми черепами восковую свечку и на покое сосредоточить свои мысли и дух. Теперь я знаю, как умерли многие из тех, чьи земные останки покоятся здесь, и почему монахи относятся к этим останкам с особого рода светлой беззаботностью. Ведь это нас, а не их надо жалеть, ведь это нам нужны посмертные знаки, говорящие о том, что мы чего-то стоили, что после нас останется нечто, что не будет предано полному забвению и уничтожению. Они умирали, удовлетворенные тем, что завершен их долгий путь, единственной целью которого и была смерть, и кости они оставляли не для того, чтобы их помнили, а чтобы эти кости пожелтели и послужили другим как путевой знак. Не от мира сего их царство, в котором они хотели бы, чтобы их вспоминали. Не для этого мира они трудились и не в нем хотели памяти.

Иночество видимое и невидимое

В прохладную ночь ранней осени с неба внимательно смотрят тысячи звезд. Их голубоватый цвет далек и холоден, неподвижен и строг, как будто человеческая жизнь так же далека для них, как пролетевшее благоуханное лето, когда они тепло мерцали, стаями срываясь с неба, и радовали глаза живых. Сегодня они глядят серьезно, по-стариковски, предчувствуя смерть.

Уже несколько часов, как всё в монастыре затихло, и я, не привыкший ложиться с птицами, сижу на пороге Лазарева притвора и глазею на небо, хоть и знаю, с какими муками буду подниматься к заутрене.

Сквозь густой мрак дворика ко мне приближается неуверенный поначалу, далекий, то и дело гаснущий, а потом все более ясный свет фонаря. За ним я различаю, хотя и с трудом, приземистую, крепкую ковыляющую фигуру монаха. Он проходит в двух шагах от меня, останавливается, поднимает фонарь на высоту моего лица и говорит: «А, это ты. Пойдем со мной, если хочешь».

Ключ скрежещет в тяжелой решетчатой двери. Несколько десятков крутых каменных ступеней ведут нас в бездну монастырских погребов. Оттуда льется сладкий, мягкий запах. Огромные черные тени мечутся по неровной стене. Мы проходим между двумя рядами бочек, почти все они выше нашего роста и возвышаются над узким проходом. Овальные, вместительные бочки — Диоген счел бы их слишком роскошными для себя. Скоро и я узнал, как они удобны внутри, когда влез в одну из них через небольшое отверстие, чтобы вымыть бочку для молодого вина. Через это же отверстие монах подает мне фонарь, щетку и шланг — отмывать скобленое дерево. В паузах, когда щетка на миг замирает, в отверстии появляется широкое лицо монаха — он проверяет, не устал ли я. От звука наших голосов весь мой винный дворец наполняется гулом.

Потом, пробуя прошлогоднее красное вино, я спросил у него, много ли хлопот с этими бочками. «С бочками не так уж много, а вот с виноградником полно: и окопать, и подрезать, и опрыскать, и все это вовремя, любое опоздание само снимет урожай раньше времени, тогда и бочек не надо. Кроме того, многих усилий требует ракия — из выжимок ежегодно гоним тысячу литров анисовки, это трудно, трудно… Грех жаловаться, мне помогают в самое горячее время, монастырь нанимает рабочих. Но и в будни дел все равно очень много. То переливаем вино, то процеживаем, то чистим бочки, как сегодня. Редко удается закончить всё до темноты, иногда, как сегодня, и до глубокой ночи приходится трудиться. Как же я встану к заутрене, если только что уснул? Вот как, если хочешь знать, становятся плохими монахами. Стоит только получить послушание, которое отдаляет тебя от церкви. И опять же, а что тут скажешь? Иначе никак нельзя, дело надо делать, а нас, способных двигаться, можно по пальцам пересчитать. Я привык работать, я крестьянский сын, как жил в миру, так и здесь живу. И отказаться не могу — кто меня заменит? Видишь, как получается, пришел сюда спасаться, а теперь уповаю только на молитвы братии. Слабая это надежда для монаха, зачем тогда было уходить в монастырь? Раньше у меня было другое послушание, я был экклесиархом (экклесиарх — на Православном Востоке: лицо, наблюдающее за порядком во время богослужения — Ред.). Все время в церкви — радость-то какая — свечи зажигаешь и гасишь, чистишь и готовишь храм к службе. И всегда рядом с поющими, и сам песнопениям обучился. Так полюбил это. Но не судьба — видишь, какой из меня вышел монах», — закончил он печально.

Мне стало неловко. Я понял, что, ругая себя, он говорил всерьез, что эти его слова не были вызваны обычным для монахов стремлением избежать греха гордыни. И я спросил его, каким монахом мечтал он быть, как представлял себе монашество, когда только приехал на Афон.

«Я всегда мечтал о пустыне, — начал он свой рассказ, — только сразу в пустыню нельзя. Всякая пустынная келлия принадлежит какому-нибудь монастырю, и когда попросишь, чтобы тебе разрешили там жить, говорят: нет, брат, ты нам здесь нужен, нельзя тебе сразу к отшельникам. А нужен ты им и когда только пришел, и спустя тридцать лет, и всегда. Вот поэтому я все еще здесь. Не смею уйти в пустыню без благословения. Чем жизнь там так заманчива? Да тем, что, живя в пустыне, ты работаешь только на себя, лишь столько, сколько нужно, чтобы избегнуть самой большой беды для монаха — христарадничать на прокормление. А временем, которое остается, распоряжаешься сам — молишься, читаешь правило, днем ли, ночью — когда душа требует, но так, чтобы о службе не забывать. Настоящий пустынник, достигший высоты, почти не нуждается в пище, работать может совсем мало, а все остальное время посвящает Господу».

— А есть ли сейчас на Святой Горе такие великие подвижники, какие были когда-то, те преображенные святые старцы, что жили в египетской пустыне, и каких мы знаем по не столь уж далекой от нас русской литературе XIX века? — спрашиваю я, никак не ожидая услышать того, что он мне рассказал. Из подвала мы перебрались в его келью, сидим при свете фонаря, монах угощает меня чаем. Смотрю в окно на еле различимую в слабом свете замысловатую громаду Милутиновой церкви. Тишина, которую нарушает только его шепот (мы говорим тихо, чтобы не разбудить других), придает особую значительность тому, что он говорит, налагает на его слова печать чистой веры. «Есть, как им не быть, — отвечает монах. — Пустынников на Афоне несколько сотен, а может и тысяча. Ты мог и сам увидеть некоторых из них, тех, что живут в келлиях на Карульских скалах или в лесах на Провате. А больше всего вокруг Кареи — по двое, по трое, по десятку или в одиночестве. Каждый может их видеть, когда они работают на своих огородах, можно даже погостить у них, помолиться рядом. А есть и такие, кого не увидишь — они не выходят. Живут они далеко, в горах, скрываясь от любопытных, и спускаются в монастырь раз в несколько месяцев, чтобы взять самое необходимое: масло для лампадок, муку для просфор. Возьмут это — и скорей назад, в свое одиночество. Но если ты приезжаешь на Святую Гору ненадолго, вряд ли тебе так повезет, что увидишь кого-то из этих старцев. А если случайно наткнешься на такого в пустыне, может статься, он прогонит тебя, накричит, но если увидит, что ты со смирением претерпеваешь это и смиряешь свою гордыню ради разговора с ним, тогда впустит. Но только тогда.

Скажу тебе, есть одно братство, одно из самых старых на Святой Горе… Последний раз видели его восемь лет назад, до того шестнадцать лет никто его не видел, а еще раньше — не знаю сколько. И вот как было в последний раз. Однажды вышел молодой монах, состоявший в послушании у одного старца в пустыне, пройтись после утренней литургии и неожиданно увидел на лесной полянке шестерых незнакомых монахов, которые отпевали седьмого, усопшего. Шестеро подошли к молодому шоку и сказали, что по традиции в их братстве должно быть семь человек, но седьмого они хоронят. «И поскольку ты первый, кого мы встретили, то, может быть, ты присоединишься к нам и станешь седьмым в нашем братстве?» Монах, поняв, о каком братстве идет речь, захотел, конечно, стать одним из них, но не смел решиться на такое без разрешения своего старца. Шестеро похвалили его за послушание и позволили ему пойти спросить старца — таков уж порядок, самовольство к добру не приводит, — но взяли с него обещание, что когда он вернется, то будет один. Не следует им быть объектом чьего бы то ни было любопытства. Между тем, старца, когда он услышал о семерых, охватило странное беспокойство, он не мог его скрыть и всё повторял, что должен их видеть, даже если умрет после этого. Пошли вдвоём, плутали в роще, спотыкаясь о камни, но видели только терн и репейник, колючие кусты, сухую траву, шипы, да сияющее небо. Ни той полянки, ни загадочных братий не было, хотя молодой монах был более чем уверен, что легко отыщет их. Он хорошо знал эту местность, и все же… Долго плутали они по жаре, пока, наконец, старец не понял, что не может увидеть семерых, потому что ему это не суждено.

А братство, о котором говорится в этой притче, — самое святое и молитвенное на Святой Горе. Существует о нем древнее предание: именно эти семеро отслужат последнюю литургию на Земле, на такой, какой она будет перед наступлением Царства Небесного».

Монах закончил рассказ. Теперь я знаю, каков его, и вообще святогорский, идеал монашества. Братство, своими молитвами спасающее мир. А спасают его семеро, пока живут в сердцах таких вот «обыкновенных», «плохих» монахов.

Мешок сухарей и книги

Еще стоит Старый Русик, монастырь, в котором принял постриг Растко Неманич, в монашестве Савва. Всё, что осталось от тех времен — высокая, теперь обшитая досками башня (в которой, по преданию, и совершился постриг). К ней в прошлом веке пристроен четырехэтажный жилой дом, а за ним виднеется ровная вершина холма. На ней три чудесных платана над старым колодцем, огромная необарочная церковь, и еще одна, ближе к морю, поменьше, зато древнее. Кругом луга, недалеко в горах маленький пруд, за ним, на склоне, молодой свежий лесок. И ни одной живой души. Слоняюсь по длинному двору, заглядываю в высокие окна первого этажа и смиряюсь с мыслью, что не увижу Старый Русик изнутри. Так. бы и случилось, если бы за последним домом, под тенистым навесом, я не обнаружил бы единственного насельника, хранителя всего этого богатства, моложавого диакона Пахомия. На столе у него чай, в огороде, буквально под рукой, помидоры и виноград. Вот и готовое угощение.

Мне показалось, что отцу Пахомию нечасто случалось встретить собеседника, с которым бы он мог обсудить плоды своего пятнадцатилетнего труда — новую систему пасхалии, приводящую старый юлианский календарь в согласие с астрономическим и при этом избегающую формального перехода на новый стиль (при таком переходе пропадают целых две недели богослужебного цикла). Я не стал говорить моему любезному хозяину, что понял его сложные объяснения лишь отчасти, а замысловатые передвижения взад-вперед по календарю и по солнечной системе и вовсе не вместились в мою голову. Я пытался утаить свое непонимание, жалея, что Бог не посылает ему человека, способного оценить эти рассуждения, а посылает такого профана как я, от которого не будет никакой пользы и который все забудет, когда покинет Святую Гору. (Но, вероятно, мой собеседник и сам догадался обо всем, истина ведь была написана у меня на лице.) Чтобы как-то искупить свою некомпетентность, я сказал отцу Пахомию, что хотел бы рассказать о его работе специалисту по церковному календарю, моему знакомому, и они могли бы обменяться мнениями. Знакомый мой тоже мечтает о реформе календаря. Я не уверен, что здесь я не промахнулся. Не следовало этого говорить. Он сразу же выразил самый, что рассказывал о братстве семерых) нашел эти книги и взял почитать. Спустя несколько недель отец Георгий обнаружил пропажу и стал разыскивать свои книги. «Виновник» сразу же нашелся и принялся оправдываться тем, что книги были брошены, а ему они нужны, он их читает. Но отец Георгий почему-то уперся и всё повторял: «Верни мои книги». Виноградарь, отец Симеон, сначала удивленно на него посмотрел, а потом с печалью заметил: «Ах вот как, значит. А я думал, что ты подвижник, что нам всем до тебя далеко». И, не тратя больше слов, пошел за книгами. Отец Георгий, пораженный, замолчал и, когда прошло первое потрясение, признался, что скромный собрат дал ему полезный урок; всякое может случиться с человеком в пустыне, если он недостаточно подготовлен. Когда нет другого критерия, кроме себя самого, легко впасть в искушение. Общежитие — необходимая ступень духовной жизни, через которую монаху нельзя перескакивать. Нехорошо сразу устремляться в пустыню, где искушения более высокого, духовного рода.

Один день в келлии

Все эти рассказы о пустынниках разожгли во мне желание узнать их поближе. Правда, я видел уже некоторых — разве диакон Пахомий, исследователь пасхалии, не из их числа? Но мне хотелось большего — разделить с пустынником, хотя бы ненадолго, его повседневную жизнь. Сразу скажу, разделить лишь настолько, насколько это вообще возможно, ибо само мое присутствие в пустынной келлии уже делает обычную жизнь в ней не такой, какой она была до моего прихода. Монах уже не один, он в обществе, да еще, к тому же, в обществе необычного гостя, мирского, и для пущего неудобства — еще и иностранца (сегодня трудно найти на Святой Горе пустынника не грека). И все же я стремился к такому опыту, заранее смиряясь с его неполнотой.

* * *

Случайное знакомство в дороге. Я помог нечаянному спутнику нести его поклажу (мешок с припасами и бидон вина), и он пригласил меня зайти к нему в келлию и погостить там несколько дней. Мы поднялись по древней мощеной тропе, прошли мимо небольшого акведука, миновали два-три мостика и углубились в чащу. Несколько раз пересекли широкую, пыльную дорогу, проложенную недавно для вывозящего лес грузовика. Еще полчаса ходьбы по дикому, крутому ущелью, наконец, стены ущелья раздвинулись, и мы увидели на двух склонах, на расстоянии ста метров одна от другой, две группы домиков и средней величины церковь справа. На крыше ближайшего к церкви дома работали люди, слышен был неравномерный стук молотков. Скоро мы опять вошли в лес, пересекли долину и поднялись на небольшую площадку, откуда снова увидели как на ладони и церковь, и людей на крыше. Видно, как они взмахивают топорами, молотками, опускают их, но звуки долетают до нас с опозданием, когда уже рука, нанесшая удар, опускается вновь. Мне начинает казаться, что звук и видимый источник звука устроили соревнование, бегут наперегонки, и звук молотка опережает сам молоток.

Протискиваемся через лаз в ограде и снова закрываем его за собой жердями, чтобы в огород не забрели мулы, пасущиеся неподалеку. Чтобы подойти к дому, пришлось еще взбираться наверх. С той стороны, откуда мы пришли, первый этаж дома, построенного на склоне, кажется необычно высоким. С противоположной стороны низкие окна почти упираются в гору. Слева, с востока, над крышей виднеется купол, крытый небольшими каменными плитами. Монах достал из-под камня ключ, и мы вошли через нижнюю дверь в какое-то помещение, где царствовал мрак и лишь угадывались ручки разного огородного инвентаря. Посередине оказалась лестница, которую я заметил только тогда, когда монах взобрался по ней и поднял деревянный люк. Мы очутились в светлом коридоре в форме буквы «Т», разделявшем дом на три части. Боковые ответвления заканчивались окнами, а длинную часть коридора освещали только открытые двери выходивших в него комнатушек. Коридор был завален разными плодами, они или сушились, или просто хранились здесь, в сухом месте. Помидоры, уложенные так, чтобы они не касались друг друга, соседствовали с фасолью, стручками, баклажанами и лесными каштанами, последние были поистине огромны, в жизни таких не видел. Всё это создавало узорный ковер: желтый, каштановый, ярко-красный, бледно-зеленые островки перемежались с темнофиолетовыми. Пестрые краски, переливаясь на солнце, отражались на выбеленных стенах.

Наш приход не остался незамеченным. Не успели мы присесть и выпить по рюмочке анисовки, разведенной ледяной водой, не успели еще проглотить по кусочку мягкого рахат-лукума, как в коридоре послышалось взволнованное мяуканье. Большой полосатый кот вбежал в комнату и, громко мурлыкая, стал тереться о ноги своего хозяина, которого не было дома целых десять дней. (Тут я заметил, что во всех дверях вырезан проход для этого монашеского сожителя. В кухне стояла для него миска с едой. Там еще что-то оставалось: видно, кот сам заботился о своем пропитании.) Кот потерся и о мою ногу, вероятно, по ошибке, но, в основном, не отходил от монаха, добиваясь его ласки, как будто всю жизнь ждал этого мгновения. Он не выпрашивал угощения, да ему и не предлагали (на кухне его ждали остатки еды). Ласкался как свободная личность, бескорыстно.

Потом мы все втроем пошли на огород за овощами, созревшими за время отсутствия хозяина. Пока мы собирали помидоры и стручки, кот нас на время оставил и в сторонке охотился на кузнечиков; я сам видел, как он поймал и съел несколько штук. Вот почему он не доел оставленные ему хлеб и овощи.

Позже я задремал (вероятно, утомившись после бессонных ночей и бодрствования в монастыре), разбудил меня звон посуды на кухне. Там, на маленьком очаге, ждал меня уже готовый ужин, приготовленный из собранных нами овощей. Пока мы ели, на огне потрескивали каштаны — наш десерт. Закусывая ими, мы допивали каждый свою чашу вина и прислушивались к долгому тихому вечеру, полному отблесков заходящего солнца и отзвуков далеких голосов.

Мы сидели в самой большой комнате, служившей одновременно и столовой, и спальней отшельника, на жесткой деревянной кровати, покрытой старыми одеялами. Монах показал мне свои сокровища: книги, отпечатанные на мягкой толстой бумаге нетвердым, чуть-чуть скачущим шрифтом, с буквами, похожими на жучков. Каноны, стихиры, акафисты, напечатанные в Венеции два века тому назад, с красивыми, умеренно затейливыми барочными иллюстрациями. Замечательное житие св. Екатерины Синайской, как бы вправленное в рамку небывалых обрывистых гор. Среди книг — сборники песнопений, в которых вместо нот изображены крюки и кривые линии. Греческие слова под этими линиями еще можно разобрать, но мелодию…

— Это просто, вот увидишь, проще ваших нот, — убеждает меня хозяин. И начинает показывать. Садимся друг напротив друга, оба смотрим в книгу (я без особой пользы), он поет и взмахивает указательным пальцем, как бы дирижируя, повторяя те же самые знаки, что напечатаны в книге, и прёвращая их подъемом и падением голоса в сложную и длинную мелодию, которую я постепенно узнаю — слышал ее на монастырской службе, -, а последнее троекратное «аллилуиа», с тремя подъемами и глубоким спуском в конце, знаю совсем хорошо. Вторая мелодия, третья, с тем же убедительным завершением. Начал и я подпевать своему наставнику, и всякий раз, когда я подавал голос, он радостно воодушевлялся. Скоро он стал умолкать, предоставляя мне одному петь «аллилуиа». А поскольку мелодия оставалась все той же, только слова менялись, я вскоре напевал уже целые небольшие пассажи. О разделенная радость, нет тебе предела!

Сколько мы пели, не знаю. Книга была довольно толстая. Опомнились, когда уже начало темнеть и трудно стало разбирать текст. Поспешили в церковь.

Бросились в глаза славянские надписи на иконостасе. Здесь в прошлом веке, наверное, были русские. (Потом я нашел разбросанные в закоулках келлии стопки чудом сохранившихся и не нужных здесь никому русских брошюр.) Главная ценность иконостаса — в тонкой резьбе по дереву, кроме того есть несколько замечательных теплых, медовых по тону, икон из праздничного ряда.

Тем временем, монах совершенно преобразился: движения его стали торжественными и плавными, мы больше не разговариваем, объясняемся взмахами ладоней. Мой хозяин снимает рабочую рясу и появляется в торжественной и чистой мантии. Не торопясь, заботливо зажигаем лампадки. Он достает книги и кладет их на высокий аналой, обтянутый сверху кожей. Церковка так мала, что вдвоем мы едва помещаемся в ней.

Он не иеромонах, и, как простой инок, читает и поет только то, что поется и читается на клиросе, опуская ектении и возгласы (такая служба называется «беспоповской»). И все равно я чувствую, что он служит, а я помогаю и прислуживаю. Когда я должен подать свою реплику, он делает мне знак рукой. Не отрывая взгляда от иконостаса, читает радостный псалом сотворения мира, поет стихиры, снова читает. Я знаю, что вечерня коротка и без священника должна занимать совсем немного времени. Но я, видимо, ошибаюсь. Или здесь служат по другому, неведомому мне чину? Может быть, завтра какой-нибудь большой праздник? Гимны сменяют друг друга, наконец, я узнаю акафист, в котором и мне уготована своя роль: я завершаю его рефреном «Радуйся, Невесто». Вот он окадил церковь сладким благоуханием: алтарь, отдельно каждую икону и меня, пришельца в этом крошечном доме молитвы. И, наконец, в совершеннейшем умиротворении и блаженстве складывает книги. Быть может, благоговение его сегодня больше, чем обычно, когда он один. Ведь сегодня он заботится и обо мне. Как знать?

И вообще, можно ли считать, что я прожил обычный день отшельника? Или я своим воображением приукрасил и сделал привлекательной монотонность и выцветшую скромность этого дня? Какова внутренняя связь всего того, что я видел и пережил сегодня, связь между закопченным очагом и истовым пением в церкви, между сухими стручками фасоли и мягкими страницами древних книг, жестким ложем и просветленным лицом его владельца?

Да и нужно ли спрашивать? Стоит ли искать связь между роем звезд над нами и ветхим балкончиком, на котором мы сидим и молчим, глядя в небо, отшельник, я и кот, после ужина и перед тем, как погрузиться в близкий и сладостный сон?

Два святогорских сна

Я думаю, что повествование о святогорских буднях было бы неполным без рассказа о ночи, без хотя бы крупицы тех снов, что снятся святогорцам. Поводом, благодаря которому один из иноков рассказал мне свой сон, послужило событие неожиданное и довольно неприятное. Я помогал монаху на огороде, и мы уже заканчивали поливать капустные грядки, когда вдруг заскрипела калитка и появилась маленькая сгорбленная фигурка в поношенной мантии. Не заметив нас, или сделав вид, что не заметил, человек этот поспешно пробежал к огородной хижине. Оттуда послышался стук нервно передвигаемых вещей — гость судорожно искал там что-то. Потом, с треском захлопнув дверь, он вышел из хижины и направился к калитке, на миг остановился, приложив руку к глазам и как-то растерянно глядя в долину, и, наконец, быстро выбежал из огорода, забыв прикрыть калитку. Монах, с которым мы работали, вздохнул и ничего не сказал. Некоторое время мы молча продолжали работу. Но словно какая-то тяжесть повисла в воздухе.

— Нет хуже беды для монаха, чем страсть к питию, — сказал мой хозяин и снова замолчал.

А потом, через несколько минут, рассказал мне свой сон, который как бы разрешал ситуацию, хотя и не прямо, но все же был ее продолжением — в этом сне заключалось подходящее к случаю поучение. «Давно уже снится мне пустыня, — начал он издалека, — хотелось бы, если Бог даст, в молитвенной сосредоточенности закончить свое земное странствие. Но не так-то это просто. Нужно найти подходящее место, получить благословение от монастыря. И вообще, никогда не знаешь, насколько тебе нужно уединение, человек этого знать не может. Несколько месяцев назад приснился мне сон, будто стою я на нашей пристани, а по морю плывет ко мне лодка. Когда она приблизилась, я обомлел: в лодке стоит сама Пресвятая Богородица и зовет меня. Я пал ниц перед Ее светлым ликом, а Она велела мне войти в лодку. «Хочу, — говорит, — показать тебе Святую Гору, чтобы ты мог выбрать себе обитель для отшельничества». Мы поплыли, останавливаясь во многих местах, я видел отшельников Святой Анны и Карули, длинное пустынное зеленое побережье у Лавры, на котором кое-где встречались келлии. Иногда мы выходили, чтобы получше рассмотреть места, где подвизались старцы, и снова пускались в путь. И вот почему я рассказываю это: когда мы подъехали к Ватопеду, то вдруг резко повернули от берега в открытое море. Пречистая Владычица приказала как можно дальше объехать монастырь. А над Ватопедом в это время поднялось большое белое облако, отбросило тень на монастырь, стало угрожающе расти и поглотило монастырские строения. Я со страхом спросил Царицу Небесную, не пожар ли это, и Она ответила, что нет. «Там среди монахов есть такие, которые курят», — сказала Она и взмахнула рукой, словно желала поскорее удалиться от этого места. Так я и не выбрал себе пустыни. Я был смущен, весь покрылся испариной и от этого, наверное, проснулся.

А некоторое время спустя мне приснилось, будто я собрался на престольный праздник в монастырь Ксенофонт. Белое, словно молочное утро, я прохожу через вот эту калитку, иду огородом, выхожу через задние ворота, а там по гальке, и вот он, монастырь, рукой подать. Часто хожу я этим путем. Знаю и дорогу, и сам монастырь. Но сейчас не узнаю его — и тот, и не тот. Вроде бы всё как обычно, но только всё стало почему-то больше, выше, теперь в монастыре десять этажей или террас, одна над другой. Но ворота прежние, знакомые. А сразу за воротами, куда я вошел, столярная мастерская, всюду щепки и стружки, и, слышу, кто-то работает. Заглядываю, а там отец Иаков, умер он, бедняга, недавно. Помилуй, Господи, его душу (рассказчик мой перекрестился). Засучил он рукава и строгает себе. Я ему говорю: «Нехорошо сегодня работать, большой праздник». А он кисло усмехается и говорит, что он тоже так сказал, а ему все равно велели работать, потому что он всегда предпочитал работу молитве. Он говорил, что молится Богу, работая, а других презирал за лень и злился на них. Поэтому ему приходится и теперь продолжать то же, что он делал раньше. «И запомни, — сказал мне отец Иаков (я тоже сержусь, когда мне не помогают на огороде), — у тебя еще есть время».

Я пошел оттуда дальше, а праздник всё поднимается с этажа на этаж, превращаясь в небесный пир. Прохожу через светлые залы, честные отцы сидят и беседуют, скромные монахи в блаженстве слушают, а ловкие послушники разносят благоухающее угощение. И чем выше я поднимаюсь, тем торжественнее и прекраснее всё становится. Слышно умилительное пение, радостное, как на Пасху. Ну и, наконец, на десятом этаже вижу: восседают монахи, которым прислуживают ангелы. Над головами у иноков нимбы, а бороды как снег. Знаешь, кто там был? Владыки наши и монахи, которые тридцать три года сидели по тюрьмам и лагерям, смирно и с верой в Бога, и никому худого слова не сказали, не роптали никогда, никого не проклинали. Не три и не тридцать, а целых тридцать три года — всю земную жизнь Христа, Господа нашего, так вот просидеть, промучиться. Но зато дождались!» — и на этой почти триумфальной ноте он закончил свой рассказ. И мы радостно подняли корзины с собранными овощами и понесли их в монастырь.

А по дороге он рассказал мне вот еще что: «Вон там, где старая мельница, под платаном, явился мне в прошлом году отец Иоасаф. Я помогал ему, когда только пришел в монастырь, на кухне. Три года уже, как он умер. Помилуй, Господи, Царство ему Небесное (монах перекрестился). Так вот, явился он мне вечером, когда только начало смеркаться, я возвращался в монастырь довольно поздно, у меня ведь есть ключ от малых ворот. И вот он там стоит и весь сияет, представляешь? И говорит мне: «Ты придешь к нам гораздо раньше, чем думаешь, но не печалься, хорошее место здесь тебе уже приготовлено». А я остолбенел, растерялся, надо бы расспросить его, а я как каменный, едва понял то, что услышал. Он ушел. И хоть я его ни о чем не спросил, но осталась радость в сердце, так я пожелал, чтобы Господь смилостивился и скорее взял меня к себе!

Потом я подумал: может быть, это и не так скоро еще будет. Я раньше рассчитывал при моем здоровье лет тридцать еще протянуть. Но если уменьшить даже наполовину, все равно целых пятнадцать лет остается, не дай-то Бог. А так мне было хорошо в тот вечер, как будто я уже отошел…»

Сила в слабости

С трудом поднимаю слипшиеся, тяжелые веки. Но открыл — и ничего не изменилось, с закрытыми глазами вижу только тьму и с открытыми тоже. Непроглядный мрак узкой кельи, глядящей в темень ночи, на черную гору за окном. Единственный признак жизни не растворенного в темноте мира — это голос монаха, будящий меня из коридора: «Половина третьего». Еще медлю в теплой постели, вставать так не хочется, чувствую кругом сырой холод. Сырость источает сама каморка, ее стены; даже стручки, разложенные на столе для просушки, влажны. Да и как им высохнуть в такую погоду?

По каменной крыше мягко и чуть слышно сыплет дождь, вода журчит, сливаясь по желобам. Звук этот становится слышней, когда я открываю окно, чтобы вдохнуть немного свежего воздуха после духоты ночной кельи. Немного освежился, и в голове прояснилось. Но как я ни выглядывал из окна, тьма повсюду стоит кромешная. Пространство как будто исчезло, и я оказался в просмоленной изнутри коробке.

Что случается с миром в такие глухие часы? Он лежит озябший, оцепеневший, мокрый и холодный, скорчившийся, с омертвелой душой, словно потеряв сознание. Молчит, беспомощный, не пошевелится. Его придавила тягостная сила лени, инерции и отчаяния. Сила тяжести.

Сколько же длится это обмирание мира? Может быть, всю ночь, пока мы крепко спим, или только те несколько мгновений, в течение которых мы возвращаемся к жизни? Может быть, это и есть естественное состояние мира, который подстерегает нас, чтобы погрузить в эту тяжесть и мрак, а наше бодрствование — только иллюзия, морок? Сейчас мы, заточенные в этой полусмерти-полужизни, чувствуем, что черная пасть смерти разверзлась над нами, над нашими крохотными мыслями. Где же я на самом деле был, если возвращение в мир так мучительно?

* * *

Под дверью прорезается полоска света. Возможно, хозяин таким способом напоминает, что давно уже пора вставать. Мысль об этом — как игла, как острый импульс для сонного тела. Скоро я уже в коридоре. Уходим.

Дождь едва накрапывает. Но каждый куст у тропы и каждая травинка, от верхушки до корня, пропитаны росой. Как ни берегись, ноги все равно промокнут. При свете тусклого фонарика чуть различимы грубо тесанные ступени парапета, а через несколько шагов гладкие столбы ограды. По сторонам колеблются тени олив, справа проступают белые стены какого-то строения. За поворотом подмигивает сквозь листья единственное освещенное окно. Вокруг него угадываются черные стены большого строения сложной конструкции. Здание большое, заботливо ухоженное, всё из твердых бетонных ребер, просторный балкон на мощных устоях выступает вперед, как капитанский мостик.

Внутри уже началась служба. Поэтому проходим торопливо, с должным почтением, но ни с кем не здороваясь. Еще в сенях слышен старческий голос, читающий в нос. Сначала мы попадаем в миниатюрный притвор с пятью-шестью высокими стульями у стены, а оттуда — в саму церковь. В ней так тесно, что едва находится для нас место, хотя там всего три монаха.

Поначалу кажется, что старческое бормотание слышно здесь ничуть не более отчетливо, чем в сенях. Иногда удается различить отдельные слоги. Только тот, кто слушает это чтение ежедневно и знает, что именно читается в каждый момент, может следить за богослужением. (Очевидно, что единственный, кто не может расшифровать текст, это я, остальные чувствуют себя как рыба в воде.) В маленьком теплом храме, освещенном лишь лампадками и тремя свечами, чуть слышный голос стелется по полу, не в силах взлететь, но все же чудесным образом проникает в мозг. И как бы он ни был слаб, прижат и раздавлен внешними силами, ему удается вырваться из удушья и смерти и в жертвенном усилии донести смысл. Как подтверждение того, что жертва замечена и принята, время от времени слышатся возгласы молодого священника, скрытого за неосвещенным иконостасом и почти невидимого.

Значит, можно победить любую слабость и мрак, если мы действительно этого хотим? Ни руки, дрожащие как осиновый лист, ни глаза, которым не обойтись без очков со стеклами толщиной в палец, не смогли помешать обладателю этого голоса посреди глубокой ночи занять свое обычное место и творить молитву. И это почетное место он не покидал долго-долго, потом с достоинством закрыл книгу и отошел в сторону — победитель слабости, болезней и старости, он закончил свою долю молитвы, ту, что взял на себя.

Чтецы после него стали сменяться чаще. Среди них был и мой хозяин. Потом дошла очередь до одного подвижного монаха средних лет, который перед тем следил за свечами и подавал кадило. Всё помещение заполнил его энергичный и даже как будто сердитый голос. Бездумно он понесся вперед, подпрыгивая как паяц в конце стиха, а середину бормоча заученно и механически. Молитва, которая, исходя из уст старца, наперекор его дряхлости победоносно пробивалась прямо к небу, теперь как бы заземлилась и стала биться о стены церквушки, по ее темным углам. Не возносилась ко Господу, а «удирала в мышиную норку». (Так выразился хиландарский пекарь, когда мы с ним однажды месили тесто, говоря об одном таком механически быстром чтеце.) Какой контраст! Во всей ясности открылась мне не только эстетическая, но и глубоко жизненная истинность головокружительной диалектики одного из самых известных ранневизантийских сочинителей божественных гимнов Романа Сладкопевца, который довел до совершенства основной закон красоты литургических текстов: «слияние неслиянного». Тысячекратное превосходство старческого бормотания над этим шквалом голосовой энергии.

Опьянение

Все утро шел дождь, в углублениях между камнями стоят маленькие чистые лужицы, а ветки при прикосновении немилосердно обливают водой. Недавно поднявшийся свежий ветер прогнал темные облака и белые плети дождя. Из лесистых долин поднимаются к вершинам клочья тумана и тают на проглянувшем солнце. С омытых дождем склонов взгляд скользит по голым камням вниз, на все еще волнующееся свинцовое море.

Но взгляд возвращается назад, потому что во время этого полета вниз что-то привлекло его: свежевымытые крыши блестят как жемчуг на нежной зелени плато. Он возвращается, чтобы получше рассмотреть это место, не обозначенное на туристской карте. Маленький купол церковки, к ней, как ласточкино гнездо, прилепилась застекленная терраса; огороженный лужок и мулы на нем, и, главное, струйка дыма над келлией и тропинка, ведущая к ней, как кажется, почти с того места, где я нахожусь. Через несколько минут моя тропа, действительно, приводит к развилке, налево — путь к Великой Лавре, а справа, вниз по крутому склону, очень узкая и малохоженная тропка ведет к тому идиллическому месту, которое я почти случайно увидел с поляны.

С каждым шагом вниз, к келлии, крыши разрастаются, но стены остаются загадочно скрытыми, Наконец, перед самым домом, они показываются — пытаясь спрятаться, они пригнулись и собрались под могучим окрыльем крыш. Вот кровля уже на уровне глаз; в ширину новые крепкие деревянные двери кажутся большими, чем в высоту. Как будто я стою перед землянкой, а не перед внушительным каменным строением. (Причину этого явления я скоро открыл: келлия стоит на самом краю плато, так что вход оказывается на откосе. Здание с этой стороны встроено в гору, в то время как с другой стороны оно достаточной высоты для того, чтобы под вторым этажом смог поместиться просторный хлев для мулов. Равнина, на которой расположены сад и огород, начинается немного ниже, сразу за хлевом.) Я несколько раз постучал кольцом в дверь. Изнутри — ни звука. Сижу на солнцепеке и жду. По сути, может быть, больше и не жду. Из фонтанчика у дверей пью воду, дошедшую сюда по деревянным трубам. Прозрачная и ледяная, она пахнет последним афонским снегом, который по глубоким ущельям даже сейчас, в конце апреля, спускается почти до самого моря. Нет смысла больше стучать. Если там кто-то есть, но не желает, чтобы его беспокоили, надо уважать такое решение. Вспоминаю, сидя перед закрытой дверью, историю, которую позавчера рассказал мне хиландарский монах. Один хороший приятель отца Георгия проделал долгий путь до Старого Русика, чтобы испросить у него совета.

Постучался в дверь кельи, той, которая после горела, не дождался ответа, посидел под платанами и ушел. Несколько недель спустя он встретил в Карее отца Георгия и упомянул мимоходом, как искал его и какой путь проделал напрасно. «Так тебе и надо, — отрезал отец Георгий, — раз не хватило терпения подождать четверть часа, а ведь знаешь, наверное, что торопливость — грех для монаха. А может быть и дело, ради которого ты приходил, не было таким уж важным, иначе бы ты подольше меня подождал». Монах, который рассказывал этот случай, и не подумал обидеться, но принял слова отца Георгия как поучение.

А я вот не знаю, как мне сейчас поступить. Любой выход из ситуации может оказаться ошибкой. Или, разочарованный, (а какое у меня на это право?) я быстро уйду, или долгим ожиданием заставлю меня принять (а нужно ли мне это на самом деле?). Я то придавал своему появлению здесь слишком большое значение, то недооценивал его, забывая, зачем вообще мне понадобилась эта келлия. Так часто мы поступаем и с нашей жизнью. Как счастлив тот, кто умеет ее любить, относиться к ней с уважением, не уничтожая ее неврастенией, но и не поворачиваясь к ней равнодушно спиною.

Комментировать