Пеликан
В дельте Волги, где нет уже почти никакой тверди, только тростник да камыш, встречаются иногда весьма загадочные персонажи, род отшельников. Судьбы их, вероятно, различаются степенью витиеватости, однако объединяет всех этих людей способность обходиться без человеческого общения, что, согласитесь, не может не вызывать определенного интереса. Ведь если внимательно присмотреться, человеческое общение и составляет самое дорогое удовольствие на земле. Впрочем, платить за него приходится и самыми большими скорбями.
Лишь прямое, непосредственное общение с Господом не приносит скорбей, но для обретения такой благодати нужна вера, неколеблемая никакими ветрами. Благословенна участь подвижников, достигавших таких высот: им открывалось счастье полного, безграничного всепонимания. Скорбеть при этом оставалось разве что о своей неизбывной греховности.
Однако среди местных пустынножителей едва ли случился хотя бы один, подвизавшийся на ниве духовного делания. Обычно они попадали сюда не от возвышенности интересов, а из-за чрезмерной горемычности жизненного пути и, как правило, вопреки собственным устремлениям.
Люди, живущие там, где уже и земли-то нет, не могут – осмелюсь повториться – не вызывать любопытства. Впрочем, земля там есть: если над тростниковым островком видна крона двух-трех деревьев, то под ними наверняка есть клочочек некоей суши. Вот в таких-то местах и селятся здешние затворники. Жилищем служат либо маленькие домишки на сваях, сколоченные невесть из чего, либо старые вагончики, которые принято именовать строительными бытовками. Почти все эти сооружения изначально принадлежали рыбацким артелям, а вот дальнейшая их судьба столь причудлива, что совершенно не подлежит описанию.
В сонме пустынножителей, селившихся в разные времена на крохотных островках волжской дельты, Николай Николаевич занимал особое место. Начать с того, что он был человеком весьма образованным. Имел семью, преуспевал на трудовом поприще, и ничто не предполагало его перехода на путь строгой аскезы. Переход этот между тем совершался. Медленно, незаметно, но неуклонно. Сначала закрылось предприятие, где Николай Николаевич работал корабельным конструктором, и вместо жалования ему предложили вагончик, брошенный в прикаспийских плавнях. Потом он вышел на пенсию. Потом оформил залежалый развод и расстался с женой. В ту пору он уже стал проводить на острове недели и месяцы. Наконец женился сын, привел сноху, которая сразу же стала жаловаться на тесноту в доме. Ранней весной Николай Николаевич оттолкнул от берега старенькую моторку и возвратился лишь в ноябре. Спустя четыре месяца снова уехал. К этому времени остров стал для него землей сокровенной, землей, где вершилось его уединение.
Поначалу он переносил одиночество легко: ловил рыбу, причем ловил только любительскими снастями, не признавая ни сетей, ни переметов, ни других промысловых премудростей, – отдыхал, словом. Иногда заезжали туристы с рыболовно-охотничьих баз, покупали копченую и вяленую рыбешку. Трофейные экземпляры сам отвозил на ближайшие базы, где их приобретали знатные столичные спиннингисты, чтобы сфотографироваться для глянцевых рыболовных журналов. Так что и уединение было щадящим. Потом, однако, однообразие этих занятий наскучило, он почти перестал выезжать к людям и впал в уныние.
Как-то инспектор рыбоохраны привез ему черненькую собачонку. «У нас, – говорит, – на посту расплодилось их – не сосчитать, а тебе сторож пригодится». – «Как зовут-то хоть?» – «Черныш. Но и на Белянку отзывается».
Потом пограничники подарили кошечку: маленькую, пушистую, рыжую, хвост трубой. Звали Муськой. «Чтоб мышей не было». – «Да откуда же у меня мыши, если остров по весне водой заливает?» – «Мало ли? Вдруг летом приплывут?»
Так вот и стали жить втроем. Собачка была добрая-предобрая и, вероятно, по расхожим представлениям умная: «Сидеть!», «Лежать!», «Голос!» – все выучивала, но для проникновенного общения этого было недостаточно.
– Что с тебя взять? – говорил Николай Николаевич. – Пес – ты и есть пес, существо зависимое, несвободное, и все соображение твое – тоже зависимое. Вас считают умными лишь потому, что вы привязчивы и команды выполняете.
Муська хоть и принадлежала, по мнению Николая Николаевича, к существам вольной жизни и свободного разума, однако была барышней: с ней о чем ни заговори, сразу просит спинку погладить и за ухом почесать. «Подрастешь – свезу тебя обратно и поменяю на котика: с котами беседовать хорошо – они понимают. А твое счастье – в кошачьем материнстве».
И тут случилось событие, решительным образом изменившее жизнь всех поселенцев: на остров взошел пеликан. Вышел из воды и замер на краю суши. Черныш подбежал, чтобы облаять грандиозную птицу, но получил удар такой силы, что отлетел под вагончик. Заглядывая в будущее, надо сказать, что удар могучего клюва, пришедшийся точно в лоб, придал характеру Черныша благостную раздумчивость, не оставлявшую его до конца жизни. Увидев, какой конфуз случился с собакой, Муська не стала испытывать судьбу и рассматривала пеликана с некоторого отдаления.
– Оставьте его, ребята, – сказал хозяин. – У него крыло повреждено, летать, наверное, не может.
Так и было: летать пеликан не мог. Он, конечно, мог плавать и ловить рыбу. Однако течение постепенно сносило его все ниже и ниже, и когда принесло к последнему островку, пришлось выбраться из воды, потому что без крыльев в море – погибель.
Несколько дней птица простояла в углу, изредка сходя с берега, чтобы, по всей вероятности, смочить перья. Николай Николаевич специально наловил мелких окуньков – пеликан, склонив голову, внимательно изучил подарки, но есть не стал. Отказался он и от каши, и от лепешек. «У нас больше ничего нет», – развел руками Николай Николаевич. Пеликан пристально посмотрел на него снизу вверх желтым глазом и осторожно сполз в воду. Поплескавшись, разинул клюв: в мешке трепыхался сазанчик. «Такой рыбалки я еще в жизни не видал», – сказал Николай Николаевич.
Пеликан – птица для здешних краев обычная, но малочисленная – не то что лебеди. Однако, в отличие от лебедей, это нескладное на вид существо пользуется у местных жителей непреложной симпатией. К лебедю, надо заметить, отношение совсем иное, что совершенно естественно: всякий человек, изучавший жизнь лебедей не только по балету Петра Ильича Чайковского, знает, что романтизированная нами птица на самом деле драчлива и довольно жестока, и все пернатые стараются держаться от нее подальше.
Так что новый островитянин был принят человеком в высшей степени благодушно и с необыкновенной легкостью нашел свое место в непривычном для него общежитии: кошку надо было кормить свежей рыбой, собаке варилась уха, а пеликан добывал себе пищу сам. Еще и делил трапезу с Муськой. Если рыбалка не задавалась, он, напротив, деликатно таскал провиант у нее из-под носа.
А еще он знал одну весьма увлекательную игру: подцепит клювом с земли какую-нибудь щепку или веточку и бросает тебе. Ты в ответ должен совершить нечто подобное. У Муськи и Черныша не складывалось, а Николай Николаевич освоил. Особенно после того, как пеликан нашел в тростнике пенопластовый поплавок от сетей размером с теннисный мяч – как раз под ладонь человеку. Правило игры было простое: кто уронит поплавок – тому гол. В первые дни Николай Николаевич побеждал, но потом пеликан научился применять финты — обманные движения клювом и ситуация стала выравниваться. Возможно, он достиг бы и больших высот мастерства, но Черныш утащил пенопластовый мячик и изгрыз его.
Тогда пеликан придумал новую игру – в шутку пугать зверей: растопырив крылья, он с шипением набрасывался то на кошку, то на собаку и угрожающе разевал клюв. Муська спокойно подставляла хвост или голову, и пеликан, не защелкивая клюв до конца, только гладил ей шерстку. Черныш делал вид, что очень боится, и с восторженным лаем носился по острову, время от времени сверзаясь в воду.
Слух о домашнем пеликане прошел по низовьям. Приезжал орнитолог из заповедника, осмотрел птицу, но причину травмы не определил: «Это и не огнестрельное ранение, и не результат птичьей драки. Кость раздроблена так, словно его какой-то зверь за крыло цапнул. Но у нас какой зверь? Кабан? Где он мог так подставиться кабану? Енот? Пасть маловата. Не понимаю». Прописал кальций, и следующую поездку в город Николай Николаевич посвятил скупке аптечного глюконата кальция.
В город приходилось путешествовать почти каждый месяц: сначала пятьдесят километров по реке до поселка, потом на автобусе до Астрахани. Получив пенсию, он возвращался в поселок, закупал продукты, бензин и отправлялся на остров.
В одну из таких поездок, случившихся на исходе лета, он заглянул домой и обнаружил, что его комната переоборудована под детскую, а в шкафу висят женские платья. Свою одежду он нашел в мешке на балконе. Хотел позвонить сыну на работу, но махнул рукой: «Что воспитал, то и получил».
Вернувшись, долго разгружал лодку, потом сел на ступеньки вагончика и, когда рядом собрались все насельники, объявил: «Зимовать будем, друзья мои». Друзья, думается, не поняли.
И началась подготовка к зимовке. Первым делом Николай Николаевич соорудил скотный двор: вагончик был на колесах, и пространство под ним следовало укрыть. Для этого был привезен рулон металлической сетки и морозостойкая пленка. Закончив работу, он сказал: «Привыкайте, это ваш дом». Потом занялся заготовкой дров: выезжал на рыбалку с бензопилой и всякий раз добывал немного сухой древесины. Наконец выкопал яму и поставил в нее пару специально приобретенных пластмассовых бочек: «Будем рыбу солить про запас: кто его знает, что мы тут зимою наловим». А еще договорился с деревенскими рыбаками, и они привезли ему воз соломы – надо же было чем-то застелить скотный двор. Осень прошла спокойно. Николай Николаевич до конца ноября занимался дровами и рыбой, и, как выяснилось, не зря: зима, против обыкновения, оказалась затяжной и холодной.
В январе, когда температура внезапно упала до тридцати, он забрал всех зверей в вагончик. Пеликан с Муськой спали на нарах, Черныш – на заиндевелом полу. А Николай Николаевич всю ночь подтапливал маленькую буржуйку, тепла которой не хватало на ветхое сооружение. Под утро и он уснул. Сквозь сон слышал шум вертолета, но ни сил, ни желания снимать с груди Муську и отодвигать согревавшего бок пеликана не было. Разбудил Черныш, скуливший у двери. Николай Николаевич сразу почувствовал, что печка погасла. Снаружи было белым-бело: и деревья, и тростники, и вагончик, и остров – все было покрыто слоем плотного, колючего инея. Белой была и протока: ее наглухо укрыла шуга.
Черныш, стоя на краю острова, вглядывался в даль и задумчиво поскуливал, словно бы вполголоса напевал. Николай Николаевич отнес в вагончик охапку дров, растопил печку, еще раз сходил за дровами; Черныш не шевелился. «Там база, – сказал хозяин, – километрах в пяти-шести. На базе – Жулька. Собачка она симпатичная: с тебя ростом, лохматая-прелохматая. Как о матери, я слышал о ней только самые лестные отзывы… Но если ты просидишь в размышлениях еще пару дней, лед может растаять и тебе отсюда не выбраться. Так что ступай, добежишь. Сторож бывал у нас, знает тебя, сразу не выгонит, а я потом за тобой заеду – ты ведь там никому, кроме Жульки, не нужен». Исполнив еще несколько сладостных песнопений, пес в задумчивости ступил на лед и через торосы шуги, оскальзываясь, перебрался на другой берег.
Еще двое суток просидели они на нарах, греясь друг возле друга, потом потеплело, восстановилась обычная астраханская зима, когда легкие и недолгие заморозки чередуются со столь же легкими оттепелями.
А за Чернышом ездить не пришлось: его на катере доставили пограничники. Начальник заставы осмотрел остров, зверинец, жилище, угостился ушицей, попил чайку и рассказал, что с патрульного вертолета, летавшего над плавнями в самый мороз, не обнаружили над вагончиком дыма, и потому было решено срочно проведать остров. А когда на рыболовной базе пограничникам сдали Черныша, они и вовсе встревожились.
– Мы, – говорит, – взяли его с собой как розыскную собаку, на всякий случай, мало ли…
Николай Николаевич понял, что этот вертолет и пролетал над ними, когда он уснул и печка погасла.
– Но я, конечно, надеялся на лучшее, – сказал офицер, и в подтверждение его слов солдаты принесли с катера ящик тушенки и огромную коробку с чаем, сахаром, печеньем и пакетами какой-то крупы. Еще он сказал, что жена давно хотела красивую кошечку и Муська ей непременно понравится.
– Забирайте, – согласился Николай Николаевич, – она уже взрослая, пора в свет выводить. Когда принесет потомство – мне, пожалуйста, котика.
На том расстались.
Весна выдалась спокойная, теплая, вода поднялась ненамного – даже скотный двор остался сухим. Выйдя однажды из вагончика, Николай Николаевич увидел нескольких пеликанов, плававших неподалеку от острова. Подранок, расправив крылья, стоял на краю земли и смотрел на них, а Черныш разглядывал то чужаков, то своего приятеля и даже не лаял. Заметив человека, стая неспешно тронулась вниз по течению.
А через неделю, вернувшись с рыбалки, Николай Николаевич и вовсе не обнаружил птицы. Стал допрашивать Черныша, но тот погрузился в раздумчивость такой глубины, что на вопросы не реагировал. «Не мог он бросить нас не попрощавшись, не мог! – твердил Николай Николаевич. – Мы – земные, а он – другой, он не мог!»
И в это время огромная белая птица, раскинув крылья, бесшумно слетела на остров. «Я знал! Я верил!» – говорил человек, опускаясь на колени, чтобы обнять птицу. Пеликан положил голову ему на плечо, клюв – на спину и, похоже, пытался прижать человека к себе.
– Прощай, брат, – шепнул Николай Николаевич, – если что не так, ты уж прости!
Он встал. Пеликан, сделав несколько неуклюжих шагов, легко оторвался от тверди, без видимых усилий взмыл над тростниковыми зарослями и исчез. В это мгновение Николай Николаевич совершеннейшим образом осознал, что остался один и что так будет до конца дней.
Дальнейшая его жизнь потекла уравновешенно и почти бесстрастно. Пожалуй, лишь одно малое изменение со временем прибавилось в ней: Николай Николаевич полюбил смотреть на небеса – облака мог наблюдать долго-долго. Он не знал, что это душа просилась домой – тосковала по своим небесным обителям.
Драма
Идем на катере по широкой протоке. Путь пересекают четверо диких утят-пуховичков. Останавливаемся, чтобы не утопить их волной.
— Куда ж вы плывете, ребята? – спрашиваю.
— На ту сторону, – отвечает за них капитан катера.
— Без мамки, – говорю.
— Мамку съели, – капитан невесело вздыхает.
— Кто это постарался? – Я смотрю на остров, который они оставили, – обыкновенный маленький остров в зарослях тростника.
— Птица, – уверенно говорит капитан. – Охотилась за ними, а мама-утка бросилась их защищать и погибла.
Я тоже думаю, что дело было именно так: протоки здесь широки, течение быстрое, и ни один четвероногий хищник попасть на остров не сможет. А если бы вдруг какую-нибудь лисичку и занесло, то в подтопленном тростнике она – не охотник. Это, без сомнения, хищник пернатый: подкараулил выводок на открытой воде и упал с неба.
— Интересно, – говорю, – как они потом обсуждали, что предпринять?
— Собрались в кружочек, – предположил капитан, – погоревали, и один убедил всех плыть на ту сторону – в дальние края. Вон он – флагман, впереди всех шпарит.
Но тут мы решили, что в малых головках, которыми утята непрестанно вертели, не могло помещаться столько слов, сколько нужно для подобного рода переговоров и обсуждений. Вероятнее всего, флагман был просто чуть-чуть постарше – раньше вылупился из яйца, и остальные, появившись на свет, видели его пред собою. Он и за матерью, наверное, плавал первым, и теперь эта череда сохранилась: бросился с испугу незнамо куда, а остальные – за ним, не отставая.
— Ну и что ж вы там, ребята, хотите найти? – спрашиваю.
— Там тот же самый орлан-белохвост, та же скопа, а соколов – еще и побольше будет, – обреченно рассказывает капитан. – Остров огромный, на нем и лисицы есть, и еноты, и кабаны. Так что несладко вам придется, ребята.
Прикрывая от воздушного нападения, мы сопроводили птенцов до берега и ничем более помочь не могли.
— Ты, батюшка, помолись за них, если можно, – попросил капитан, – совсем уж существа отчаянные, беззащитные.
И катер начал набирать ход.
Интенданты в ночи
В пору моего детства большинство мужчин были военными. Они только что разгромили сильнейшую в мире армию, и жилось среди них надежно.
Мы легко разбирались в родах войск, званиях и наградах. Наивысшим авторитетом пользовались, понятное дело, летчики и моряки, за ними – танкисты, артиллеристы, пехота, железнодорожные войска, медицинская служба… Энкавэдэшников не любили. Их не любили все. Даже в переполненном автобусе к офицеру в синей фуражке не прикасался никто, и рядом с ним всегда оставалось незанятое пространство – поле несовместимости. Были еще белопогонники, то есть интенданты. Они носили узкие серебристые погоны. К интендантам мы не относились никак, словно не замечали.
В те же времена в бане слышал рассказ некоего фронтовика о том, как в сорок первом он был на сутки откомандирован с передовой в Москву. И когда ночью шел через центр затемненного города, распахнулись вдруг двери знаменитого ресторана, ударил свет и на улицу вывалилась подвыпившая компания: интендант с группой штатских.
– Эй, фронтовичок, – говорят, – что ж вы Ржев сдали?
Вероятно, слушал я невнимательно, потому что самое интересное в бане – следы ранений: вот пуля, а вот – осколок, синяя сыпь – пороховой ожог, изуродованные ладони и лицо – горел в танке.
Спустя лет десять я попал в один славный дом. Славен он был недавно ушедшим хозяином: близкие еще вспоминали о похоронах, а по вечерам заходили его друзья – без предупреждения, как прежде. Мы, подростки, были заняты своей легкомысленной дребеденью и мало интересовались жизнью этих прекрасных людей. Отчасти – из-за присущего юности недоумия, отчасти из-за того, что их тогда оставалось еще немало.
Это были поэты-фронтовики. Люди странной породы, сочетавшие в себе качества, которые при обычном порядке вещей в одном человеке не умещаются. А уж как их любили женщины! Впрочем, мужчины никогда не бывают так дороги, как после войны. И чем кровопролитнее война, тем мужчины дороже.
Этих драгоценных людей слушать бы да слушать, внимая каждому слову, а нам – не до них. К счастью, несколько слов, влетевших мне в одно ухо, из другого не вылетели. Дело касалось известного поэта-песенника, который во время войны прилетел с фронта в Москву для встречи с не менее известным композитором. Понятно, что встреча эта случилась не по своей воле, а по благословению главнокомандующего, приказавшего в кратчайший срок написать очень хорошую песню, после чего немедленно отбыть к местам постоянного несения службы, то есть одному – в армейскую газету, другому – в выездную музыкальную бригаду.
Работали они в гостинице «Москва», работали круглосуточно. И вот на этаже поселяется интендант, пригнавший из Ташкента вагон не помню чего. Этот интендант, вернувшись ночью из ресторана, слышит звуки рояля и требует прекратить музыку. Требует сначала у горничной. Горничная по мере сил разъясняет ситуацию и призывает интенданта послушать: ей нравится песня о солдатах и соловьях. Однако интендант продолжает настаивать, стучит в дверь, дверь открывается.
– Вы знаете, кто я?! – кричит он. – Я сопровождаю вагон, а вы, вместо того чтобы помогать фронту, занимаетесь ерундистикой.
Поэт отвечает ему совсем не песенными словами, и дверь захлопывается. Тогда интендант уходит в свой номер и начинает сочинять жалобы. Жалобы эти долго еще будут плутать по коридорам высоких инстанций, а композитор с поэтом, сдав песню в Радиокомитет, разъедутся к местам дислокации.
И вдруг я вспомнил, что когда-то очень давно мне уже доводилось слышать нечто об интендантах, возникавших в ночи.
К моменту, когда рассказывалось это предание, интендантство как особый род войск было упразднено, да и само слово исчезло из обихода. Кроме того, без сомнения, и среди белопогонников было немало достойных, а может, и героических людей. Дело тут не в цвете погон, а в особом внутреннем устроении человека, напоминающем тараканье.
…Святки. Первый день. Сидим в келье Троице-Сергиевой Лавры. Один – ездил в тюрьму, поздравлял с Рождеством заключенных, другой – служил в интернате для слепоглухонемых, третий – только что из Чечни, где крестил воинов… Четвертый – звонит из Антарктиды: там у нас храм, и наш приятель в дальней командировке. Ближе к полуночи меня разыскивает по телефону знатный чиновник. Некогда я освящал ему загородную усадьбу и автомобиль. Поздравляет с праздником, говорит, что видел богослужение по телевизору, но понравилось ему далеко не все. И начинает журить: дескать, тут вы не боретесь, тут не доделываете, это – из рук вон, а то – вообще никуда…
Западная окраина
Весной ночная смена кончается уже засветло. Пока руки в керосине отмоешь, да пока переоденешься, солнце успевает подняться над Ваганьковской рощей. Теплый свет его падает сначала на некрашеный дощатый забор, потом на стоящие у забора автомобили и наконец на утоптанную до каменной твердости землю ремонтного двора.
Горько пахнет тополиной листвой, пылью железнодорожных откосов, желтыми цветочками мать-и-мачехи.
Сереге спешить некуда, да если б и было куда – сил нет. Забравшись на крышу «эмки», он засыпает. На широкой крыше соседнего «хорьха» спать, конечно, удобнее – можно вытянуться, с боку на бок перевернуться, но «хорьх» – розовый, а «эмка» – черная: быстрее нагревается.
За забором, рядом совсем, громыхают составы, паровозы ревут и свистят, но Серега не слышит – не может слышать: устал.
Просыпается он в полуденный час от негромкого, но неожиданного здесь, в мастерских, пиликанья гармошки: привалясь к бамперу «студебеккера», сторож Ландин рассеянно наигрывает вальс «Амурские волны». Серега по багажнику сползает на землю:
– А где народ-то?
Ландин перестает играть.
– На митинг ушли, к железнодорожникам, – отвечает он, глядя вдаль.
– А что такое?
– Война кончилась, – объясняет Ландин, удивленно посмотрев на Серегу.
– Совсем, что ли?
– Совсем.
– Везде?
– Вроде, – пожимает плечами сторож.
Серега трет спросонок глаза, зевает и задумывается.
– Знаешь чего, – просит Ландин, – не в службу, а в дружбу: сколоти мне какой-никакой костылик, а то, вишь, с места сдвинуться не могу.
– У тебя ж был?
– Психанул сегодня на радостях, об железину обломал…
В углу двора, возле «тигра» без башни, валяются обломки ландинского костыля. «Тигр» этот попал сюда с нашей техникой еще в те времена, когда мастерские занимались ремонтом танков. Теперь на плоскостях его корпуса рихтовали жесть, а в катках гнули прутки и трубы.
Померились ростом, получилось, что костыль надобно делать чуть выше Сереги. Сходив в столярку, он скоро принес не очень красивую, но достаточно прочную опору для Ландина:
– Углы ножичком подстрогаешь.
– Какой разговор! – Ландин обрадованно подхватил костыль. – Самое то, что надо!
Остался б Серега – все равно опять в ночь, – да голодно, вот и приходится идти домой.
На Хорошевке военнопленные разворачивают строительство: роют под фундаменты котлованы, пилят доски, выгружают из машин кирпичи.
– Эй! – окликает знакомый немец, который как-то попадал на работу в Серегины мастерские.
Несколько человек подходят, сдержанно здороваются, выясняют, слыхал ли Серега об окончании войны, после чего с явной радостью сообщают, что нашли наконец одного, который воевал под Москвой, и указывают на пожилого офицера.
– Наро-Фоминск, – говорит Серега, вопросительно глядя в глаза военнопленного.
– Я, я! – немец кивает.
– Каменка, – уточняет Сергей и повторяет: – Деревня Каменка, река Нара.
– Я, я! – Присев на корточки, он начинает щепкою чертить на земле схему. Показывает, где стояла их часть, где была артиллерия, где танки.
Серега со всем соглашается и, сев напротив, показывает, каким путем водил он разведчиков в немецкий тыл. Офицер, тыча пальцем то в схему, то в Серегину грудь, сбивчиво и – странно – с очевидною радостью, словно однополчанина встретил, все рассказывает и рассказывает что-то своим по-немецки.
Подошел молодой, не видавший войны конвоир. Немцы извинились за приостановку работы, и те, кто знал по-русски, принялись разобъяснять ситуацию.
– Правда, парень? – спросил конвоир. – Сколько же тебе годов-то было?
– Червонец.
– Ну ты даешь! Покажь медальку-то хоть! Или не заслужил?
– Дома, – устало отвечает Сергей, – в другой раз как-нибудь.
Немцы интересуются, отчего Серега в такой день не веселится, не празднует, дескать, неужели ему в день, когда окончилась война, «не карашо».
– Хорошо-то хорошо, – вздыхает Серега. – Да только… – обводит их тусклым взглядом. – Лучше б ее вообще не было.
Тут, усиленный рупором, с противоположной стороны улицы доносится резкий гортанный окрик. Немцы тотчас расходятся и вновь берутся за кирки и лопаты.
– Ихний начальник, – неодобрительно усмехается конвоир. – Вредный до ужаса – людям и поговорить не дает!
На прощание он пожимает Сереге руку…
Возле бараков, среди развешанного белья веселится народ: патефон на табуретке, бабы, бабы, бабы да пяток мужиков. Один летун – при наградах, руках и ногах, и где ж его только отыскали такого? Остальные – калеки: у которого рукав в кармане, у которого деревяшка из галифе торчит, а есть и вовсе безногий, на тележечке. Отталкиваясь чурками, он подпрыгивает – танцует, и с дробным лязгом ударяются оземь колеса-подшипники, а лицо уже побагровело от боли.
Приближается идущий на посадку зеленый «Дуглас». Качнувшись с крыла на крыло, машина проносится над самыми головами, отчего сохнущее белье перехлестывается через веревки. Бабы машут вслед самолету кулаками, но он уже исчезает за забором Центрального аэродрома.
Мать в комнате. Сидит за столом. На столе бутылка вина и завоеванная Серегой медаль.
– Кого ждешь? – спрашивает Серега, решив, что мать совсем сбрендила и вновь стала ждать отца, хотя в сорок четвертом они даже могилку отыскали.
– Тебя, – отвечает мать. Встает, подходит к нему. – Если б не ты, если б не ты, – начинает плакать. – Я не знаю… – Вдруг в голос кричит: – Сережа! – и судорожно прижимает его к груди.
Он терпеливо дожидается, пока схлынут рыдания, пока обессиленно опустятся руки.
– Ну ладно, мать, чего ты? Нормальный ход!
– Да-да, – кивает она, – конечно. Ты садись, садись. Сейчас я примус разожгу, кашу согрею, и пообедаем, и отпразднуем, садись… – и уходит на кухню.
Серега садится к столу. Давясь слюною, глядит на закуску: ломоть хлеба, вареную морковину, соевые батончики и горсть сухофруктов. В животе начинает скрипеть, бурчать, булькать, но все равно хорошо и клонит ко сну.
Друг Сашка стучит в окно. Приходится встать и открыть форточку.
– Чего тебе?
– Слышал?
– Да слышал, слышал, все уже знают!
– Плотва пошла!
– Чего? – ошарашенно шепчет Серега.
– На Таракановке плотва пошла – сменщик мой тридцать штук с утра заловил, так что давай скорей. Два крючка у меня есть, нитки есть, пробки найдем где-нибудь, червей у кавалерийской школы нароем, а удочки на берегу вырежем. Половим до темноты, а там, может, и на ночь останемся, костер разведем…
– На ночь я не могу, мне в ночь работать.
– Чегой-то? – удивляется Сашка. – У нас на авиационном так всем выходной дали.
– Ладно воображать-то: «на авиационном, на авиационном». Мы всю войну танки ремонтировали – тоже не хухры-мухры. А потом… может, и у нас дали – не знаю. Я ж когда уходил, никого, кроме сторожа, не было… Да дело не в этом. Боюсь, мать не отпустит – она на кухне, мимо не проскочить…
– Через окно!
– В форточку не пролезть, а рамы заклеены.
– Открой, все равно теперь уже тепло будет!
– А и вправду!
Прислушиваясь, не идет ли мать, Серега быстро надрезает ножом полоски бумаги, отворяет окно и выпрыгивает.
– Крупная плотва-то?
– Ну! Хорошая, говорят!
И они бегом бросаются к Таракановке.
За тенью
Баба Гаша из деревни Рысово Новгородской области рассказывала мне, как вскоре после войны, году, кажется, в сорок шестом, а может, и в сорок пятом, проходили через ее деревню немцы. Несколько раз. Когда парами, а когда и поодиночке.
Она не могла точно вспомнить причину, вынуждавшую их возвращаться из плена пешим путем: не то обворованные, не то проигравшиеся, не то отставшие от эшелонов – ну да речь о другом: шли.
Рысово было в ту пору обыкновенной, разоренной мором и голодом деревенькой дворов до тридцати – малолюдной и почти без мужиков. Хотя прежде здесь насчитывалось более сотни изб, но это давно, до коллективизации. Самым дорогим достоянием послевоенных рысовских хором были скорбные фотографии погибших родственников. У бабы Гаши погиб на войне муж Николай. Строгий и ясный лик его осенял из фотографической потусторонности все остававшиеся этому дому дни и ночи.
И вот в такую деревню, в такой дом приходили немцы. За скудный харч, за ночлег в сарае они выполняли посильный труд по двору и шли дальше. Никто их не обижал, разве только несмышленый народ – ребятишки: то освистают, то «немец-перец-колбаса», а то и камнем вдогонку запустят, – взрослые же относились к ходокам бесстрастно. По молодости я недоумевал: как так? Баба Гаша в ответ начинала смеяться – вздрагивая плечами, но совершенно молчком: у нее был только один зуб, и рта она не раскрывала – стеснялась. Я же еще более горячился, мол, как же так: может, именно они и убили вашего Николая, а вы?.. В мгновение она становилась серьезной и тихо соглашалась: да, может. Потом, жалостливо поглядев на меня, спрашивала:
– А что же оставалось делать?.. Смотреть, как они сгинут с голоду? Подкармливали… Мужики вон наши – все калеками повозвертались: у кого ноги нет, у кого – руки, кто – контуженый, в ком – дырок, как в решете, а и те – дадут работенку да и покормят…
Как-то двое немцев подрядились поправить ей загородку. Сделали. Потом, стало быть, сидят в избе за столом и лопают постные щи с ржаным хлебом. Тут заявляется бригадир – он с костылем шастал, и костыль этот самодельный сильно по полу громыхал. «О-о, – говорит, – да у тебя гости! Кто ж такие?»
Агафья – а тогда она была не бабой Гашей, а колхозницей Агафьей Орловой – и отзываться на этот пустой вопрос не стала. «Не помню, косили мы в тот день или лен теребили: еще до рассвета из дома ушла, а вернулась аж к вечеру – сил никаких нет, а он с глупостями, будто не видит сам, кто они».
А бригадир и говорит: «Форма вроде германского образца, а сами что-то на немцев и не похожи».
Агафья отвечает ему: мол, немцы, документы показывали, из плена идут. Они достают документы, протягивают бригадиру, а тот лишь отмахивается: не верю, дескать, подделка.
Тогда один заявляет: «Я – Вебер, он – Браун», – интересно, что фамилии эти баба Гаша запомнила, но произносила на свой лад: «Вебирь и Бряун».
Бригадир им снова напоперек: «Бывают такие Вебер и Браун, что и не германцы вовсе». Они разобиделись и стоят на своем: мы не другие какие-нибудь. А он опять: «Что я, германцев не видывал? Не знаю, как они робят? У них, – говорит, – души в безнадежной трезвости пребывают, потому робят они справно. А вы понаделали – кое-как: столбы неровно стоят, жердины приколочены криво, а грязи, грязи понатоптали», – и рукою махнул.
«Ну, значит, – рассказывала мне баба Гаша, – они исть перестали, вынают из карманов нарочитые тряпочки – ложки завертывать. Сперва, конечно, вытерли ложки этими тряпочками – чисто-начисто, потом завернули, поспрятывали, поднялись – ну, как тебе по команде! – и ушли. Да: «спасибо» сказали… Мне и ладно: ушли так ушли, мне и до изгороди дела не было: лишь бы крепко, чтобы скотина не забредала. Дал бригадир наряд на завтра, вышла я за ним на крыльцо, глядь: немцы работу свою нарушают. Что ж ты, – говорю, – ирод хромой, нат-ворил? Из-за тебя они теперь разорят все, бросят да и уйдут. Не бросят, говорит. И пошкандыбал себе. Ну, утром собирает он нас на работу, гляжу – все порушено: ох и посмеялись бабы-то надо мной! Зашла, правда, в сарайку – спят работнички… Что делать? Оставила на крыльце чугунок с остатками щей, сковородкой прикрыла, а на сковородку еще утюг сверху – чтобы, значит, кошки с собаками не залезли. А когда воротилась, все уже было переделано: столбушок к столбушку, жердина к жердине, где понакопано было – дерн, дорожка песочком посыпана… Одно слово – германцы».
Приходили и еще, но тех баба Гаша перезабыла, а этот случай запомнился. Вероятно, из-за вмешательства бригадира, вмешательства, придавшего событию неожиданный поворот. Бригадир, кстати говоря, последнее свое ранение получил на одной из центральных улиц Берлина.
Ходоки эти появлялись нечасто, тем не менее встречи с ними были достаточно заурядны; в селе, где стоит церковь и где погост, на котором покоятся теперь смиренные косточки Агафьи Орловой, немцы даже захаживали в храм помолиться, и никто их не выгонял, никто не трогал, хотя знали, что веры они – иной.
Понятно, что пешком пробирались только те, у которых лучшего выбора не было. Однако сдается мне, что путешественники, отроду не полагавшиеся на авось, имели весьма точное представление о характерах и обычаях народа, через землю которого им – отвоевавшимся – предстояло проходить без оружия и без всякой еды.
Они не могли не знать, что русские после драки кулаками не машут, они должны были догадываться, что злопамятство здесь не в чести, им дано было увидеть – и в дни опьяняющего триумфа, и в дни бесславия своего, – как милосерден этот народ к убогим, нищим, к попавшим в беду.
– Вы с ними вроде бы как со странниками? – уточнял я у бабы Гаши.
– Что ты, желанный! Странников в хоромине спать укладывали, а этих – нет: в баньке там или в сарае каком, а в доме – в доме нет… Встанут утречком, выйдут на дорогу и бредут: куда тень – туда и они. Так и шли за своей тенью.
Должник
Андрей Скрябнев — добросовестный ученик новейших оракулов — был убежден, что человек не только предполагает, но и располагает, и даже война не сумела вышибить эту уверенность из его стриженой головы.
«Люба, — писал он жене летом сорок пятого года, — как я и обещал, возвертаюсь в целости и сохранности».
Тут удачливого бойца перевезли в Маньчжурию, где еще до начала боев он подорвался на мине — смерть приняла его в уготованные объятия без задержки.
— Дурак! — сказала бабка Маруся, прочитав похоронку. — Дообещался! — Она утверждала, что погиб он исключительно из-за письма. — Мыслимо ли: от гибели зарекаться?! Дурак пятилетошний.
— Поч-че-му-у «пят-ти-ле-тош-ний»? — всхлипывала Люба.
— У пятилеток выучился планы строить: столь зерна, столь картофеля, энтова числа посеем, энтова сожнем… Дурак.
— Не ду-у-рак! — обиделась Люба. — Все же у-учетчик!
— А что, учетчик не бывает дурак? Первый дурак и есть! Справный мужик каким-никаким ремеслом владеет: тот, скажем, плотник, тот — кузнец, тот — пастух… Это уж совсем напрасные, те — учетчики… И чего ты в нем только нашла?
— Га-ли-фе-э-э! — заревела новоявленная вдова. — Ди-го-на-ле-вы-е-э-э…
— Ну да оно и ты дура, — вздохнула мать. — Какой с тебя спрос-то?.. Эх, Андрю-ша-Андрю-у-шень-ка-а!.. На кого же ты нас о-оста-а-вил?.. — И обе женщины зарыдали в голос.
Лучшее средство от скорбей — новые скорби: не успело пролиться вдоволь слез, как земля вздрогнула и гулкое эхо разнеслось по окрестным лесам — это двенадцатилетний Петька Скрябнев вышел с фугасом на голавля. Петька и прежде глушил рыбу, и Люба не сильно ругалась — есть что-то надо было… Да и хлопало тихохонько, бестревожно. Но на сей раз взрыв получился страшеннейший: он потряс — в том смысле, что тряханул — Любу, и она испугалась.
— Должно, новый склад отыскал — с большими бонбами, — определила бабка Маруся. — Сам-то не сгинул ли?..
Однако Петькин черед еще не наступил, и даже кое-какой рыбешкой перепало разжиться — ее вместе с поворотом реки забросило в поле.
— Ты вот что, — сказала бабка Маруся дочери. — Пока он не подзорвался да не отправился вослед за отцом, катись-ка к Наталье — сколь уж она тебя звала, с сорок второго, чай…
Так Петька Скрябнев попал в Москву.
Тетка Наталья, служившая в офицерской столовой кавалерийской школы, устроила Любу к себе и договорилась насчет жилья — койки в бараке.
— Утрамбуетесь: он у тебя доходяга — чисто клоп, да и ты не больно кругла. А там видно будет: может, уедет кто или помрет — коечка и освободится.
В ту пору необычайное распространение имели преступные нравы. Это закономерно: народные бедствия благоприятны для волков, ворон и воров.
Подростки и прочая мелюзга сбивались в кодлы, враждовавшие из-за несуразных причин, а то и беспричинно: «Сокольники» шли на «Измайлово», «Роща» на «Пресню»…
Наивные участники баталий не ведали, что в сложнейшей алхимии преступных дел им отводилась роль раствора для кристаллизации будущих душегубов.
На берегах Таракановки обреталась кодла, именовавшаяся «Хорошевкой». Атаманил в ней Валерка Бакшеев, по кличке Бак. Было ему лет семнадцать: фикса, папиросочка в углу рта, надвинутая на глаза кепка, «ша, падла», «попишу-порежу» — все как положено. Хатой Валерке служила одна из землянок, вырытых в склоне оврага, по днищу которого Таракановка и текла. Землянки появились летом сорок первого года после ночной бомбежки, спалившей эту окраинную слободу. Бараки потом отстроили заново, а землянки остались вместо погребов.
Однажды Петьку силком приволокли к Баку. Расспрос был дотошным и длился долго. Выпроводив новичка, Бак приказал своим: «Не трогать».
Целый год Петьку никто не «трогал». Он ходил в школу, играл в войну, а зимой еще катался с горы на салазках: саней тогда не было, из толстого стального прута гнули салазки, на полозьях которых, друг за дружкою, устанавливалось до пяти человек.
Видел Петька и побоища: «Сокол» на «Хорошевку», «Тушино» на «Хорошевку». Собиралось человек по шестьдесят — семьдесят с каждой стороны, дрались всякий раз в овраге. Как правило, ограничивались «кровянками» — множеством разбитых носов, легкой поножовщиной, но случались и более грозные кровопролития.
Осенью с обрыва сброшен был к реке «воронок» — один милиционер погиб. Зимой проломили лбы двоим хорошевским.
Горячечные эти события привораживали Петьку: всякий раз он оказывался рядом. И, не вовлеченный в общую суматоху, то и дело примечал откровения, досужему взору не предназначенные. Он знал, что неугодный милиционер был по-тихому убит участковым Аверкиным: громила Аверкин задержал его под каким-то предлогом возле машины и свалил ударом кулака по затылку. Появился Бакшеев; труп затолкали в кабину, и Аверкин убежал к месту побоища, где прибывшая с «воронком» группа усердствовала на ниве пресечения беспорядков. Бак свистнул, хорошевские, бросая колья, побежали наверх и, когда набралось человек двадцать, машину столкнули. Перевернувшись на дне оврага, она загорелась и взорвалась.
В другой раз Петька, наблюдая за ходом сражения с командных высот, увидел, как из находящейся неподалеку «штабной» землянки вышел Бак и… главарь вражеской кодлы. Покачиваясь, они пожали друг другу руки и разошлись.
— Из шинелки! — крикнул Бакшеев вслед.
Не останавливаясь, чужак на мгновение обернулся и успокаивающе кивнул. Тогда-то двое Хорошевских и погибли: один был одет в шинельного сукна полупальтишко, другой носил шлем, сшитый из такого же материала. Хоронили обоих на Ваганьковском кладбище, хоронили с пышностью, непривычной для тех времен: духовой оркестр, венки с живыми цветами — а была зима… Особо тронула родственников сострадательность кладбищенского начальства, взявшего на казенный счет похороны, памятники и оградки.
Петька догадывался, что за погибельными этими случаями кроются тайные какие-то причины, смысла которых он, как ни старался, а угадать не мог.
Летом добрался Бак и до Петьки. — Ты, кажется, говорил, что в лесу около вашей деревни… — Дело ему поручалось секретное. — Если выгорит — при деньгах будешь.
А деньги Петьке были нужны. Не для себя: матери босоножки-«танкетки» купить. А то бабы в бараке смеялись: «Любка все в кирзачах да в кирзачах — ни один кавалер танцевать не приглашает».
В назначенное утро на мосту через Таракановку приостановилась трехтонка. Быстренько — как наставлял Бак – Петька вскарабкался через борт и зарылся в солому, машина тронулась.
В Москву они привезли полный кузов взрывчатки.
Люба плакала, умоляла сына держаться подальше от греха, но червонцы взяла и босоножки купила.
Поездкой этой Петька заслужил такое доверие, что через неделю был призван в стремные и целыми днями пропадал теперь у ворот Ваганькова рядом с безногим попрошайкой. Иногда безногий отправлял его выследить какого-нибудь гражданина. Прячась за памятниками и деревьями, Петька наблюдал, а потом отчитывался перед калекой.
В те годы посреди Ваганькова стояли жилые дома: двухэтажный барак обслуги и хутор сторожа. По временам здесь собирались выдающиеся мастера отечественного беззакония, и тогда выставлялась охрана. Вот и сейчас на кладбище пребывал фраер всесоюзной размашистости.
На переговоры с ним почти каждый день заявлялся крупный штатский начальник. Оставив черный ЗИС возле рынка, он покупал букетик цветов и спешил на кладбище. Пройдя непрямым путем в дальний угол, останавливался перед старинным памятником. Если вокруг было спокойно, рядом с ним оказывался всесоюзный пахан и начинались переговоры. Петькина задача была — крутиться в некоторой отдаленности и при первых же признаках тревоги поднимать шум. Ближние подступы охранялись скорыми на руку молодцами. Застоявшись, собеседники начинали прогуливаться по аллее туда-сюда. Петька, по случайности, однажды наткнулся на них и услыхал обрывочек разговора.
— А! Ерунда какая-то, — поделился он с безногим наставником. — Про канал какой-то да про канал…
— Под строительство канала, брат, всегда устраивается амнистия, — вздохнул калека, — а за амнистию надо платить — и очень большими деньгами.
Петькина благонадежность — совершенно в духе ратных традиций — была отмечена наградным оружием — пистолетом системы «Вальтер».
Дальнейшее течение его жизни делается в этот момент как будто бы предсказуемым, однако обстоятельствам вновь угодно было распорядиться по-своему: могущественный пахан внезапно скончался.
— На игле, — объяснил инвалид, многозначительно подмигивая. — Что-то не то вколол. — И пожал плечами: — Бывает…
Убрали его в свежезасыпанную могилу: разрыли, бросили на чужой гроб и вновь закопали.
Пока в коридорах двухэтажного дома утверждалась новая власть, Петька за ненадобностью отдалился. А осенью он пошел в ремеслуху, и времени на рисковое подвижничество хватать не стало.
Тут, не без содействия коварных «танкеток», охмурила мать дядю Володю — конюха из кавалерийской школы.
— Чего ты в нем нашла, Любк? — дивились бабы. — Старый и навозом воняет.
— Дак ведь блондин! – изумлялась Люба.
Этот дядя Володя, сам того не ведая, привел Петьку к краю наземного бытия.
— Ты вот что, — сказал однажды Бакшеев, — насчет завтрашнего слыхал?
Петька знал, что на завтра назначено очередное побоище.
— Пора тебе, — усмехнулся Бак. — Созрел… Ты в фуфайчонке будешь?
Петька кивнул: кроме материной телогрейки, ему и надеть-то нечего было.
— И в этих валенках?.. Заметано, — Бак направился своей дорогой.
И тут вдруг в Петькином сознании яснее ясного изобразилось: это — смерть. «Фуфайчонка» связалась с «шинелкой», появление дяди Володи — с возвращением отца одного из погибших. Предчувствия Петькины были верны — Бак не любил, когда рядом с мальцами возникали мужчины не из преступной среды: боялся, что ребятишки болтанут лишнее, заложат его, и в сомнительных ситуациях легко расходовал их. На всякий случай… Правда, второй мальчишечка прибит был тогда по ошибке: шлем у него из такого же сукна оказался.
Что было делать? Где защиты искать?.. Милиционер Аверкин — с Бакшеевым заодно, на Ваганькове власть сменилась… Конюх дядя Володя? А что он может? Ну, завтра прикроет, оборонит, а послезавтра? А через пять, семь, десять дней? Конюх, он — то в конюшне, то в казарме, а Бак — рядом всегда. Тут уж не выкрутишься. И Петька пошел…
В минуту, когда чужаки, наведенные главарем, стали оттеснять его от хорошевских, Петька выхватил из кармана наградной «Вальтер» и пальнул прямо перед собой… Потом еще и еще. Ни в кого он не попадал — уж очень сильно подбрасывало руку при выстрелах, — но баталия сразу же завершилась: обе стороны бросились в паническое отступление. Возвращался Петька один. Бакшеев, стоявший у входа в землянку, молча провожал его взглядом: стрельба оказалась для атамана неожиданностью, и надо было установить, кто именно облагодетельствовал ребятенка пушечкой, чтобы случаем не задеть интересы каких-то больших людей.
Вскоре в барак заявилась не известная никому бабенка, порасцарапала Любе физиономию, и на этом роман с духовитым блондином закончился.
Минуло три года. Петька одолел курс наук и пошел в домоуправление слесарем, мать устроилась дворничихой туда же, получили они комнатушку в полуподвале, и началась новая жизнь. В пять утра — на тротуар: сметай пыль, сгребай снег, лед скалывай. Подсобит Петька матери, а потом весь день бегает: тут батарея протекла, там труба засорилась… Публика была неплохая: офицеры, генералы, тренер футбольной команды, велогонщик, министр, шофер легендарного полководца, два писателя…
И ребятишки хорошие: мастерят самокаты на шарикоподшипниках, гоняют в футбол, зимой каток заливают, и никаких тебе кодл. Таракановка, Ваганьково — все это провалилось куда-то в прошлое, хотя и оставалось рядом. По вечерам — снова тротуар, снова — лом, скребок, лопата или метла с совком. Москву тогда чистили так, что и среди зимы асфальт был словно летний.
В свой срок ушел Петька в армию, в свой срок вернулся к унитазам и стоякам.
Глядь, а у матери новый хахаль — завалященький старикашка такой.
— Больно уж неказист, мам.
— Зато моряк, Петенька: китель — черный, брюки — клеш, а на боку, — Люба закатила глаза, — кинжал…
— Кортик называется… Тогда конечно.
Стал Петька замечать, что время жизни его вдруг задергалось. Если, к примеру, футбольный матч на «Динамо» тянулся, как и прежде, едва не вечность, то некоторые месяцы и даже годы проскакивали в один миг: год — и нет бараков, а на их месте возводятся железобетонные здания; другой — и на кладбище никаких следов от жилья не осталось; третий, пятый… Понеслось время безудержно.
Давно уже нет бабки, умерла мать, затерялся в бескрайних просторах отечества злоумышленный человек Бакшеев. А Петька обрел жену, детей и квартиру и с неослабевающим упорством продолжал укрощать московский водопровод.
Дело шло к пятидесяти годам, взрослели дети. Привязалось к Петру Андреевичу Скрябневу неизъяснимое чувство. Сначала маленькое, чувство это стало затем расти и увеличилось до того, что потревожило разум.
— Вот что интересно, — произнес как-то среди ночи Петр. — Это ведь сколько людей моего года поумирало уже!
— Ну и чего? — не поняла супруга.
— А я живу.
— И хорошо, — определила она.
— Хорошо-то хорошо, да вроде как должен кому-то.
— Сколько? — спросила она с настороженностью.
— Понимаешь… Вот, скажем, в детстве: бросишь гранату, осколки — жжих, жжих, а меня — обносило. Один раз такой взрыв устроил, аж река испрямилась… Камни от взрыва летели: в деревце попадет — хруп деревце, а меня опять обнесло. Потом это: в шайку угодил, как карась в бредень. И вдруг: против моего носа в сетке дыра — я и вывалился. Потом хмырь один вроде как приговорил меня — обнесло. А я сам? Из пистолета в упор стрелял — и промазал, смертоубийцей не стал… Что же это получается?
— Как «что»? Ну-у… повезло, и все тут.
— Вот именно: повезло. Но я ведь за это кому-то должен?
— Чего должен?
— Хотя б «спасибо» сказать.
— Кому?
— Не знаю.
Супруга принюхалась.
— Да не пил я.
— Ходишь по своим генералам, маразмом старческим заражаешься…
— Да при чем тут?! Эх!..
— Ну и не лезь с пустяками, спи давай…
— Да какие же это пустяки? Это, может, самое главное в моей жизни!
— Вот ты и думай, а мне не мешай.
— Буду думать.
— Во-во…
И Петр Андреевич начал думать.
Первые послевоенные
Было это в пятьдесят втором.
Лагерь располагался на берегу Истры: поднимающийся от реки луг, на самом верху – двухэтажное деревянное здание, жутковатое по причине черноты стен и своей одинокости. Жилые бараки стояли ниже. Они были совсем новые – их не успели ни покрасить, ни проолифить. Сильно пахло сырой древесиной, смолой, земля вдоль стен была завалена стружкой.
Должно, оттого, что воспитателей и вожатых недоставало, порядки там были вольные. Настолько вольные, что даже мы, дошкольники, состоявшие в самом младшем отряде, случалось, уходили в лес – благо забора не было, а лес начинался совсем рядышком и почему-то внушал нам куда меньше страху, чем мрачный короб, громоздившийся на вершине лысого и широченного – во весь горизонт – холма. Хотя в дом тот нас водили до четырех раз каждодневно. Вблизи, правда, он не казался таким страшенным: заметно было, что стены – не черные, а темно-темно-зеленые. К тому же нас там кормили, а иногда еще и показывали в этом доме кино, но издалека, от бараков, вид его производил гнетущее впечатление – очень уж мрачным и безраздельным было господство этого предмета над всей видимой местностью.
Если мы – мелкота – бродили поблизости, то ребятишки постарше хаживали и в удаленные леса. Скитания их стали со временем приносить плоды, и в лагере появились патроны, снарядные гильзы, оболочки гранат. Эти вещи именовались «штуками» и в зависимости от ценности обменивались на один или два полдника.
Выменяв все свои будущие полдники на пригоршню автоматных патронов, я решил, что настала пора действовать самостоятельно, и тоже пустился в поиск. Старшие ребята рассказывали, что искать лучше всего в окопах, землянках и блиндажах. Конечно, все, что находилось в пределах моей досягаемости, было уже не раз проверено, однако перед теми, кто шустрил здесь прежде, я имел одно преимущество – то самое, благодаря которому дети находят деньги значительно чаще, чем взрослые: я был ниже любого из них, а посему – ближе к земле. Вот под ногами-то я и обнаружил однажды проросшую травой пулеметную ленту. Следующей добычей оказался ржавый винтовочный ствол. Когда, задыхаясь от восторга, я волок этот ствол к лагерю, неподалеку от меня послышались знакомые голоса – это возвращались с «охоты» старшие. Нас разделял неглубокий, прятавшийся в бузине овраг – по сторонам его мы и шли. Я остановился: во-первых, «штука» была тяжеловата и требовалось отдохнуть, во-вторых, ребятишки, попадись я им, вполне могли изъять ее у меня – ствол, конечно же, стоил не одного полдника.
Они тоже остановились и о чем-то заспорили: «Я!» – «Нет, я!» Наконец как будто поладили, и тут же с их стороны вылетело нечто, похожее на камень, и через несколько мгновений на дне оврага так жахнуло, что я упал: это была граната — настоящая «штука», не то что моя труба.
В конце первой смены взрослые устроили праздник: приволокли из лесу огромную ель – волокли, впрочем, лошади, взятые напрокат в ближайшем колхозе, – стоймя вкопали ее посреди лагеря, накидали под нижние ветки дровишек, облили бензином и подожгли. Более выдающегося костра я с тех пор никогда не видел.
Вторая смена началась трагически: вбивая в землю штырь для растяжки флагштока, подорвался аккордеонист. На другой день в лагере появились саперы. До обеда мы вообще не выходили за дверь – еду сухим пайком доставили из черного дома солдаты, но к вечеру нас пустили погулять на волейбольную площадочку, ограниченную красными флажками. Срочно началось сооружение высокой изгороди.
Через несколько дней территория была очищена от лежавших в земле металлических предметов, а наши тумбочки, матрацы и тайники – от «штук». Каждый вечер на той стороне реки гремели взрывы.
Наконец лагерь огородили. За пределы разрешалось выбираться только в сопровождении взрослых, передвигаться – лишь по тропинкам, обозначенным саперами. Так и шастали: гуськом, шаг за шагом, а справа и слева – бечевки с тряпочками-флажками.
Пообвыкли, боязнь стала таять, а тут еще малина поспела… И вот целый отряд – двадцать четыре пионера да с ними вожатая – свернул с тропки в малинник. Что ж, им по десять-одиннадцать лет, она тоже девчонка почти – очень уж ягод захотелось, наверное. В общем, разметало – не знали потом, что хоронить.
Ночью пришла колонна крытых грузовиков: при свете фар началась эвакуация. Офицер, руководивший погрузкой, давал команды: «В Немчиновку!», «В Мытищи!», «В Подольск!». Когда привели нас, он удивился: «Уж больно малы!».
– Сорок шестой – сорок седьмой год, – отвечала воспитательница, – первые послевоенные.
Заканчивали мы вторую смену совсем в другом лагере: вместо бараков там были красивые терема, украшенные резными наличниками, перед каждым теремом – клумба, и целая бригада работниц во главе с садовником ухаживала за цветами – только поблекнут ноготки, глядь – на их местах душистый табак цветет, завянет табак – на его месте гвоздички… Были там и голубые ели, и даже свой сад – с яблоками и диковинно крупной малиной. Каждый вечер крутили кино, в каждый теплый день возили купаться. На автобусе. Дорога шла мимо песчаного карьера, в котором работали экскаваторы, и всякий раз вожатая говорила нам: «Стройка коммунизма! Смотрите и запоминайте!» – и мы смотрели и запоминали. Запоминали карьер, заливчик: справа – автомобильный мост через канал, слева – мачты высоковольтки, в небесах – самолет, а над водою скользили паруса яхт – всё как на единообразных картинках, которыми в ту пору щедро украшались обложки журналов, коробки конфет и казенные помещения, вроде железнодорожных вокзалов. Иногда еще для пущей похожести на воде появлялся глиссер, речной трамвайчик, а то и сам флагман московского пароходства – белоснежный двухпалубник «Иосиф Сталин».
Венец творенья
К концу войны приход за нерентабельностью закрыли — живых людей не сохранилось, и Лукерья, служившая в церкви ключницей, вышла в отставку. Переехала поближе к Москве — купила полдома в деревне Карамышево — и зажила себе ничего не делая, благо для одинокого существования сбережений хватало.
Хозяином другой половины был Иван Тимофеевич Корзюков — человек рукодельный, мастеровой: пчел держал, ботинки чистил, столярничал. Лукерья по долгу бывшей своей службы относилась к умельцам разных полезных ремесел с особенной заинстересованностью, и, вероятно, Иван Тимофеевич смог бы вскорости добиться ее расположения, когда б не одно обстоятельство: сосед имел крайне нескладную конфигурацию. Туловище его сильно вытягивалось вверх в ущерб шее и даже отчасти голове. То есть это был нормального роста человек с очень высокими прямыми плечами, из которых выпирала маленькая, словно обтаявшая, голова. Для придания голове хоть какой-либо стройности Иван Тимофеевич постоянно напяливал на нее шляпу. Держаться шляпе, кроме как на ушах, было не на чем, и уши от многолетнего на них воздействия оттопырились, наклонились и заняли совершенно горизонтальное положение, иначе — сделались параллельны плечам.
На лице Ивана Тимофеевича вполне хватало места для носа и глаз, но лба почти не было, а под носом в неимоверной тесноте лепились рот с подбородком.
— Небогоугодно это, — подозрительно приглядывалась к соседу Лукерья.
Иван Тимофеевич всерьез занимался огородничеством и садоводством. Участок его был так аккуратен, как бывает разве только у немцев или у англичан. Половина же, отошедшая к Лукерье, быстро позарастала бурьяном, а на все замечания соседа о необходитмости рыхления кругов под деревьями Лукерья с равнодушием отвечала: «Ежели оно родит — и так родит.»
Иван Тимофеевич носил с пустыря конский навоз. Лукерья тащила всякую найденную деревяшку, железку, кусок кирпича и складывала в кучу под вишнями.
— Зачем?- изумлялся сосед.
— Матерьял, — хладнокровно объясняля Лукерья. — Нельзя, чтоб исчезнул.
— Я могу достать для вас хорошего кирпича, досок, бревен…
— На кой? — недоумевала Лукерья.
— Ну, вам же надобно для чего-то?
— Не надобно. Бог дал, — и показывала, к примеру, на кусок водопроводной трубы, — я подобрала. Вот и все.
— А зачем? — возвращался сосед к началу.
— Я ж говорю — матерьял! Что непонятного?
Зимой в «матерьяле» поселилась собака. Лукерья никак не отваживала ее и даже кормила, то есть выбрасывала теперь мусор не в выгребную яму, а под крыльцо, что по достоинству оценили все бродячие псы.
Весной, когда ненатурально ровные грядки соседа покрылись налетом всходов, Иван Тимофеевич объявил собакам войну: расклеил на заборах невесть где добытые печатные объявления об опасности заражения бешенством, вызвал из Москвы «живодерку», которая, правда, из-за распутицы не добралась, стал ходить по деревне с ружьем и однажды гордо похвастался, что «прибил наконец мерзавца, который топтал морковь».
— Так это же мой Трезор! — завопила Лукерья.
— Возможно, согласился сосед. — Но ведь он — собака, а морковь — для меня.
— Ну и чего?
— А я человек. — Видя, что ход его рассуждений Лукерью не убеждает, вразумляюще заключил:
— Венец, значит, творенья.
У Лукерьи глаза вытаращились до того, что стали сухими.
— Венец творенья? — переспросила она.
И тут с женщиной случился приступ, вроде астматического: она даже засмеяться не могла — выла и захлебывалась в этом вое.
— Пусть — не я, пусть — вы, — недоумевал Иван Тимофеевич , но не Трезор же?…
С трудом добралась она до кровати и повалилась ничком. В конце концов этот приступ сменился приступом голода — так много сил потеряла Лукерья.
Иван Тимофеевич недолго обижался на смех соседки. В начале лета он попросил помощи: умерла единственная его родственница, и нужно было перегнать из Расторгуева доставшуюся в наследство корову.
Первые километры, пока под ногами была земля, шли споро. Но потом земля кончилась, и животное сбило об асфальт копыта. Во дворе четырехэтажного дома на Мытной заночевали. Иван Тимофеевич подоил корову, привязал к дереву на газоне, попили с Лукерьей молока и, привалясь друг к дружке спинами, уснули. Ночью было свежо, но Лукерья, прижимаясь к всхрапнувшему соседу, не замерзала.
«Все-таки с мужиком-то хорошо, — оценивала обстановку Лукерья. — Бывало, и печку натопишь, и ватным одеялом укроешься — все равно холодно, а вдвоем даже на улице — и то ничего».
Вся ее «личная жизнь» сводилась к четырем дням замужества, а на пятый — это было в ее родном городке в тысяча девятьсот восемнадцатом — муж, не успев стать ни белым, ни красным, погиб от случайной, предназначавшейся вовсе не ему пули: сшиблись на окраине два отряда, перестрельнулись и разлетелись, а он по улице шел да там и остался.
Стала Лукерья что ни день в церковь ходить — молиться за упокой души убиенного. Через это усердие на службу к батюшке и попала. Четверть века у него проработала. Строг был батюшка, так что никакой «личной жизнью» она не обзавелась.
Теперь во дворе на Мытной Лукерья с тихой скорбью думала о своем одиночестве и винила себя за бесчуственное и даже, как ей казалось, недоброе отношение к столь теплобокому Корзюкову.
На рассвете корова пощипала травки и, не дав молока, тронулась дальше. Однако вскоре совсем обезножела: поревела, поревела и залегла прямо на тротуаре.
Город начинал просыпаться — появились на улицах машины, дворники с метлами и жестяными совками.
— Пропадет животное! — всхлипнул Иван Тимофеевич.
— Снимай сапоги! — приказала Лукерья.
— Зачем?
— Снимай да надевай ей на ноги! Мысками назад!…
В шесть утра на Большой Каменный мост взошел босой Иван Тимофеевич с развевающимися тесемками исподних штанов, за ним плелась на веревочке черно-белая худая корова в кирзовых сапогах носками назад. Причем один был на правой передней, другой — на левой задней ноге. Следом, с фанеркою и ведром, приготовленными на случай внезапности, шла Лукерья.
Всю эту команду на спуске с моста остановил милиционер. Долго и небеспристрастно беседовал, но проникся чувствительностью и разрешил пройти: «Чтоб духу вашего через минуту здесь не было!»
Может, конечно, дело было вовсе не в чувствительности, а в духе. Но так или иначе, а пропустил.
И корова дошла до Карамышева. Правда, для этого пришлось купить у инвалида-старьевщика еще одну пару сапог.
В те годы по Москве бродило много старьевщиков: «Старье бере-ом, старые вещи покупа-аем». В их огромных заплечных мешках валом лежали новенькие, «ни разу не надеванные вещи»: сапоги от тех, кому обувка уже не надобилась, гимнастерки, шинели, фуражки….
Лето соседи прожили душа в душу. Иван Тимофеевич частенько намекал Лукерье на то, что полдома — хорошо, а дом — лучше, и также — про сад-огород. Лукерья пожимала плечами, томно вздыхала и опускала долу глаза. Но как только Иван Тимофеевич начинал жаловаться, что, дескать, устает, что не успевает управляться с хозяйством, соседка встряхивалась и решительно возражала:
— Ну уж нет, это уже невозможно: и корова, и поросеночек, и пчелы. И огород, и сад — невозможно.
— Да я пчел уж как-нибудь сам, — робко отступал Иван Тимофеевич.
— И огород тоже, и в общем-то поросеночка, — заканчивал он совсем шепотом.
Несколько подумав над этим дипломатическим меморандумом, Лукерья приходила к выводу, что ей предлагается полностью взять на себя заботы о черно-белой корове, половину забот о поросенке и, кроме того, удвоить объем стирки, уборки и прочих домашних дел.
— Нет! — звучало ее последнее слово, и разговор прекращался до следующего раза.
К середине лета Иван Тимофеевич сумел убедить соседку, что «матерьял» пришел в полнейший упадок и следовало бы от него как-то избавиться, не то, случись искра, вспынет пожар.
— Бог дал — Бог взял, — неожиданно легко согласилась Лукерья и, пока Иван Тимофеевич ездил на Ваганьковский рынок продавать мед, наняла двух «умельцев», которые закопали хлам прямо посреди сада.
Вернувшись домой и увидев выросший за день курган, сосед ахнул:
— Это ж земля! — имея в виду, что загублена территория, пригодная для земледельчества.
— Все из земли вышло и все туда же должно уйти, — отвечала Лукерья, разглядывая открывшиеся с высоты прекрасные дали.
Но, несмотря на полное пренебрежение к агротехнике, яблок, вишен и слив в ее саду уродилась прорва.А у Корзюкова, напротив, был неурожай, одно дерево и вовсе усохло.
— Это все из-за вашего «матерьяла»! — обижался он. — Не иначе — подземными водами заразу какую-то занесло.
— Полно!- отмахивалась соседка. — На моем участке ничего не гибнет. Просто вы продыху растениям своим не даете: все что-то пилите, мажете, поливаете — тьфу, право. Им ведь тоже воли охота.
Иван Тимофеевич уговаривал поскорее собрать урожай да свезти на рынок, но Лукерья не торопилась, и в конце концов сад обчистили карамышевские мальчишки.
— Беда-то какая! Ах, беда! — причитал Иван Тимофеевич, ломая на груди руки.
А Лукерья облегченно перекрестилась:
— И мне польза, и ребятишкам — хорошо.
— Как же вас старостой -то держали? Вы же растрачивались, наверное?
— Боже упаси! Там ведь добро церковное — как можно?
… Осенью Иван Тимофеевич предложил обшить дом тесом.
— Зачем? — пожала плечами соседка.
— Для тепла.
— Эх, голубчик! Не в том тепло-то! — и отказалась.
К зиме половина дома была обшита свежими досками, другая так и осталась чернеть древней сосной.
Между тем Лукерья сумела вновь накопить горку разнообразного «матерьяла», и в этой горке поселился новый Трезор.
Однажды зимой Лукерья пригласила соседа на день рождения. Выставила бутылку «белой головки», закуску приготовила, пирог испекла. Иван Тимофеевич принес в подарок кагору:
— Вы дамочка церковная, божественная, так что я кагорчику в том смысле, что и сам водки не употребляю.
Подумав и ничего не поняв, хозяйка решительно указала:
— Садитесь!
Выпили винца. Лукерья предложила спеть песню. Сосед стал смущенно отказываться, и Лукерья самостоятельно спела сначала «Шумел камыш», потом «Темную ночь», «Огонек» и наконец «Что стоишь, качаясь, то-он-кая рябина…»
Терпеливо дослушав историю про рябину, которой хотелось перебраться к соседу-дубу, Иван Тимофеевич спросил:
— А у вас, извиняюсь, конечно, сбережений-то много еще осталось?
— Все кончилось, голубь мой, все! Менять нечего, покупать не на что.
— Это нехорошо! Совсем, знаете ли, нехорошо! — И полюбопытствовал: — Огородничеством, стало быть, займетесь? А может, и поросеночка?…
— Что вы? — возразила Лукерья. — Зачем? Я устроилась охранником на строительство моста: ночь дежуришь — ночь дома.
— Но ведь это, — наморщил он переносицу, — совсем мало денег.
— А на кой их много-то? Проживу! У меня их знаете сколько было? Мильены, наверное! Матрац был деньгами набит — подумаешь! Батюшка церковные деньги у меня хранил… Чего вы там углядели?…Да не этот матрац — в этом солома… А нынче взяла я остатки и пошла тратить! Ведь… Ой, щеки горят. Всегда у меня так от кагорчика…. Ведь пока есть деньги, их надо тратить, потому что, когда их не будет, нечего будет и тратить, вот…
— Что ж вы приобрели! — острожно спросил Иван Тимофеевич.
— Ружье. С патронами. У охотника одного.
— Зачем?!
— Хотелось, знаете, себе подарочек какой-никакой сделать, — улыбнулась Лукерья.
— Пятьдесят лет все-таки. Попалось ружье, и хорошее, сказали, ружье, да к тому же еще с патронами….
— Неправильно вы живете, — испуганно заключил Иван Тимофеевич , — очень неправильно.
Она опустила голову, положила ладони на край стола и затихла. Сосед что-то говорил, говорил, но Лукерья молчала. Он обиделся и ушел. А Лукерья, отставив в сторону недопитый кагор, откупорила бутылку водки.
Поздно ночью она запела. Иван Тимофеевич проснулся. «Фи-и-и…» После каждого «и» она набирала воздуху, так что всякое следующее делалось громче и выше предыдущего. Наконец, достигнув предела возможностей, она сорвалась с этой высоты истошным бомбовым воем: «Фиильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!»
— Что с вами было?- участливо спросил ее на другой день Корзюков.
Лукерья нахмурилась:
— Это когда?
— Да ночью! Сегодня ночью! Вы не то пели, не то кричали…
— А-а, понятно. Это я напилась. Сроду не напивалась, а теперь напилась. — И, прекинув за плечо ружье, направилась к калитке.
— Куда же вы?
— Пойду потренируюсь: нынче ведь на охрану объекта заступать — мало ли что, а я стрелять не умею.
— Так неужели вы сможете на такое решиться? Вы ведь как-никак дамочка божественнеая и насчет всего такого-прочего…
Она недоверчиво посмотрела на него исподлобья:
— Да вы что, голубь? Неужели не понимаете? Это ж не огород, это же стройка — дело общественное! Я коменданта так и предупредила: ежели жулик или шпион какой сунется, я его сходу… Прости, Господи! — и перекрестилась.
— Ну а что, — Иван Тимофеевич поперхнулся, — что комендант?
— Валяй, говорит: один раз в воздух, а потом — стреляй. Только вот он ружье казенное даст, а я стрелять не умею, так что потренироваться надобно.
Так и зажила Лукерья: днем спит или тренируется, ночью дежурит или выпьет водочки и поет.
Не выдержав однажды очередного «фи-и», Иван Тимофеевич постучал в стенку.
— Войдите, — вежливо пригласила Лукерья. Никто не вошел. — Чепуха какая-то… Фи-и-и-и…
Он постучал громче. Тут наконец Лукерья сообразила, в чем дело, и, отрицательно помотав головой, продолжила:
— Фи-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои…
Сосед стал бить чем-то тяжелым. Лукерья раздосадованно вздохнула и, взяв кочергу, ответила. Звук получился дребезжащим, противным. От его неказистости сосед словно бы даже воспрянул.
— Все одно твоя не возьмет, — глядя сквозь бревна, пренебрежительно сообщила Лукерья и сменила кочергу на топор. Удары обухом получились хоть и тяжелыми. но глухими. Выслушав их, Иван Тимофеевич просто зашелся в победном бое. «Чем же это он так? — позавидовала Лукерья. — Горомко, четко — прям молодец! — Отложила топор, внимательно огляделась и придумала: — Ну, держись!» Через минуту дом содрогнулся от выстрела. Сосед стих.
«Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки, фильдеперсовы мои!…
На другой день пришел участковый.
— Не пущу я вас, — сказала она через дверь.
— Взломаем.
— Стрелять стану.
Он помолчал, обошел дом, переговорил с соседом и возвратился:
— Отчего ж Иван Тимофеевич вам так не нравится?
— А вам нравится?
— Это не имеет отношения к делу. Он человек проверенный, всю жизнь здесь живет. Был первым в деревне колхозником, первым, опять же , ополченцем. Контужен, инвалид…
— Жлоб он, — возразила Лукерья, — для всех — инвалид, а на себя пахать — трактор.
— А вы сами, как нам известно, религиозным дурманом занимаетесь.
— Ну ты вот что, — притомилась Лукерья, — я охраняю стройку коммунизма, а ты меня на пост не пускаешь. Это как понимать? Может, ты враг народа или шпион? Может, напарники твои сейчас объект взрывают, а ты меня тут задерживаешь, а? Тебя, диверсанта, стрелять надо, сейчас я ружье заряжу…
Милиционер ушел.
Отношения между соседями ухудшались. Иван Тимофеевич разгородил сад крепким глухим забором, потом разгородил и чердак. Случалось теперь, что они месяцами друг дружку не видели. Петь Лукерья стала значительно реже — с деньжатами было туго, да и здоровье не позволяло. Сосед тоже прибаливал — несколько раз уже его забирали в больницу. Так и жили, каждый на своей половине.
Однажды весенней ночью Лукерья проснулась с ощущением неопределенной, но сильной тревоги. Пошастав туда-сюда по комнате, она оделась и вышла во двор.Было полнолуние — время призрачных, мрачных теней. Ее вдруг обуял дикий, животный страх. Она бросилась в дом, закрылась на все замки, взяла ружье, но страх не проходил.
— Иван Тимофеевич ! — закричала она.
Он не отвечал.
— Фи-и-и-и-и-ильдеперсовы чулочки! — и ударила в стену прикладом.
Металась она до утра. Утром выяснилось, что Корзюков умер.
Хоронила его одна Лукерья — никаких родственников у соседа не оказалось. Казенный человек объяснил Лукерье, что все свое добро Иван Тимофеевич отрядил в ее пользу: две сберегательные книжки, пачку облигаций и столько-то рублей наличными.
«Потому как она — венец творенья, хотя и живет неправильно», — оканчивалось завещание.
— Зачем? — сказала Лукерья с горечью. — Ничего этого мне не надо.
— Каково будет ваше распоряжение в таком случае?
— Столько калек, сирот…
Казенный человек обрадовался и предложил подписать соответствующую бумагу.
И накатились на Лукерью кладбищенские заботы: то камушек нужен, то оградка, то цветы. Стала она ездить на Ваганьково каждое воскресенье. Ездила-ездила и доездилась: совершенно в духе домостроевского романтизма уснула однажды прямо на земле — на могилке — и простудилась. А как только простудилась, сразу все наперед и поняла. Для начала зашла в церковь: исповедалась, причастилась.
Потом продала ружье, разыскала казенного человека и оставила ему сколь было денег.
Наконец, покончив со всеми делами, упросила карамышевскую почтальоншу захаживать по утрам «для контроля» и легла болеть. Покашляв недельку, с чистой совестью умерла.
Казенный человек выполнил ее последнюю волю и похоронил рядом с Иваном Тимофеевичем.
Туда и обратно
В тот год Сережа Белов научился плавать. Сначала по-собачьи, потом — нельзя сказать, чтобы брассом, но — похоже и наконец — саженками. Дело происходило в Мышкине, славном приволжском городке, хранившем следы былого провинциального величия в виде двух грандиозных соборов, торговых рядов на главной площади да еще — некоторого числа кирпичных зданий старой постройки: крепких, с украшательной витиеватостью в кладке. Сережа был москвичом — родители его снимали здесь дачу.
Плавал он вдоль плотов, причаленных к берегу. Кто-то из взрослых сказал, что длина плотов — сто метров. Сумев одолеть расстояние пять раз, Сережа решил, что может теперь переплыть Волгу, и начал пристраиваться к ребячьим компаниям, которые время от времени подвигались на это предприятие. Старшие ребята его не брали — он было сунулся к ним, да не выдержал испытания: «Саженками можешь?». — «Могу». — «А по-собачьи?» — «Тоже могу». — «А топором?» — «Нет!» — радостно отвечал Сергей. «Тогда не возьмем». Такое испытание, значит.
Что же до его сверстников — все они находились под присмотром, и заплыв мог состояться лишь в случае удачного соединения обстоятельств, иначе говоря, — при одновременном отсутствии родителей, бабок, старших сестер, дядь и теть. Ведь достаточно было кому-то из них обнаружить детишек удаляющимися от плотов, тут же организовалась бы погоня. Ну и, само собой, готовиться к заплыву надлежало в строжайшей тайне.
Собралось человек пять или шесть, подготовились, то есть стащили по булавке — знатоки утверждали, что от долгого плавания сводит мышцы и единственное спасение — укол. В назначенное время сошлись. Вчетвером: у кого-то не получилось. Поговорив о судорогах и втором дыхании, нырнули.
Похоже, второе дыхание к ним так и не пришло — уж очень долго барахтались. Конечно, боязно было — ведь они лавливали здесь рыбу — и с лодки, и с плотов — и знали, что под ними двенадцать метров воды: темной, непроглядной — лишь на длину опущенных рук просвечивали лучи солнца.
Благополучно разминувшись с караваном баржонок, преодолели фарватер. С кормы последней им что-то прокричал шкипер — Сережа не разобрал что, однако лицо шкипера было приветливым.
Затем путь пловцам пересек рыбак на весельной лодке: он смотрел на ребят пристально и серьезно, но ничего не сказал.
Одолев в последнем отчаянье заросли прибрежной травы, они выползли наконец на твердую землю и полегли неподалеку от пристани села Охотино. Отлежавшись, долго еще не решались пуститься в обратное плавание: ходили вдоль берега туда-сюда, завернули на кухню охотинского дома отдыха, где выпросили у поварихи по куску сахара, хотели еще посмотреть кино, но без штанов не дозволялось. Тогда — на кладбище: опять же занятие для храбрецов.
Побродили меж старыми каменными надгробьями, позаглядывали в церковные окна: внутри храма было темно — горели красные и зеленые лампадки и более ничего не было видно. Ни один человек не встретился им — должно, службы в тот вечер не предполагалось.
Потом снова сидели у Волги, рассуждая о карах, которые могли ждать их на противоположном берегу. И тут парнишка один, его звали Юркой, сказал:
— Я нынче и без того уже мать обидел… Она с ночной пришла, поесть приготовила, а я говорю: пахнет от тебя как-то — больницей и уборной, скоро уж весь дом провоняет…
— А она чего? — спросил кто-то.
— Заплакала… «Для тебя же, — говорит, — Юрочка…» Да я и сам знаю: денег не стало хватать, вот и пошла на подработку санитаркой, а я…
— Ничего, матери — они отходчивые, — со знанием дела успокаивали его ребята. — Простит.
— Простит, — согласился он, поднимаясь. — Ладно, плыть надобно.
Далеко впереди мерцали огоньки Мышкина, и было до этих огней не пятьсот, а трижды по пятьсот метров. Очень скоро ребята поняли, что усталость не оставила их, что она лишь затаилась: течение сносило и сносило — хорошо еще сообразили перед возвращением подняться по берегу, насколько позволяла местная география — до впадения реки Юхоти. Тут еще по курсу возник колесный буксир с плотами — приближаться к ним было опасно, и мальчишки, теряя силы, выгребали против течения, чтобы не потерять из виду огни, чтобы не отнесло в далекую неизвестность.
Но вот плоты миновали их — на оконечности пылал костер, освещавший шалаш плотогонов и лодчонку, болтавшуюся в волнах. Глухая, вязкая чернота пала на воду. Сережу охватил панический страх. Судорожно заработав руками и ногами и чувствуя, как силы покидают его, он закричал: «Ре-бя-а!» С двух сторон отозва-лись. И хотя голоса эти были не менее испуганными, стало спокойнее.
— Плывем! — крикнул он как можно бодрее.
— Плывем! — донеслось справа.
— Ага! — слева.
…Очнулся Сергей от всплесков за своею спиною: оказалось, выкарабкаться на сушу ему удалось только до половины — ноги оставались в воде и время от времени конвульсивно дергались. Не сразу получилось и подняться: ползает, ползает по песку, а лишь попытается встать — ноги отказывают.
Кое-как доволоклись до дома. Втроем.
А через несколько дней хоронили Юрку. Событие это представлялось несформировавшемуся сознанию Сережи Белова вовсе не тем, чем оно было на самом деле: смешанное чувство восторга и ужаса от сопричастности непостижимому таинству владело мальчиком. Увы, именно так.
Потом, когда сознание распределило все по законным местам, душа не отозвалась — слишком уж много времени прошло, слишком много. Да и бедолагу того Сережа почти не знал — дети, как известно, сходятся легко. «Как тебя зовут?» — вот и приятели. Сходятся легко, легко и расходятся… Так что история эта в целостности своей с годами только тускнела.
Сохранились разрозненные картинки: улыбающийся шкипер, рыбак в широкополой соломенной шляпе и белой полотняной рубашке с распахнутым воротником, пчела, влетающая в окно храма, вылетающая обратно и снова влетающая… Костер плотогонов, лодка в огненных отблесках бурлящей за плотами воды… Картинки запечатлелись хотя и ярко, но недвижимо: фотографии как фотографии.
Между тем несколько слов, оброненных случайным прохожим и поразивших Сергея Белова очевидной, как показалось ему, бессмысленностью, облеклись со временем в суровую плоть к с годами стали все чаще, все тревожнее и требовательнее поверять устойчивость его духа: когда провожали Юрку, незнакомый старик, спешивший мимо, поинтересовался, кого хоронят, а услышав ответ, с неожиданною улыбкою заключил:
— Счастливый. Какие там у него грехи? А тут, — он махнул рукой, — живешь, живешь и только добавляешь себе провинностей…
— Ты чего, дед, рехнулся? – грубо спросили его из толпы.
— Не рехнулся, — спокойно отвечал он, — Просто устал! Устал от жизни! — и пошел своею дорогой.
На овсах
Впервые я попал на медвежью охоту еще в юности: как взял ружье, так и пошел на медведя – Колобан пригласил.
Ленька Колобан – светлоглазый и светловолосый – был единственным мужиком в деревне, если, конечно, не считать деда Семена. А деда Семена считать вовсе не следовало: он хоть и героического прошлого человек, но теперь неделями не выходил из избы. Выходил лишь затем, чтобы, перебросив через плечо связанные веревкой валенки, отправиться босиком по пыльной дороге «на германскую» или «на японскую» – то есть был уже, как говорится, совсем плохой.
У Колобана в тот день сломалась машина, и починить ее было никак нельзя, потому что нужной детали в мастерских не обнаружилось. Механик подался в город, а Колобан – ко мне.
– Ты когда-нибудь на овсах охотился?
– На овсах – нет, – признался я, хотя и чистосердечно, но с такою значительностью в голосе, которая могла означать лишь, что уж прочие виды охот мне совершенно знакомы. В действительности дело обстояло иначе, и хорошо еще, что Колобан был начисто лишен лукавства, а то спросил бы меня об охоте на ячмене, скажем, или на пшенице, и я бы, вполне возможно, ответил: «Как же, как же, случалось, и неоднократно». Он посмеялся бы тогда надо мной, а мне бы всю жизнь за тот вздор было стыдно. Но Колобан по причине своего природного простодушия в подробности вдаваться не стал.
Он привел меня на маленькое поле, отделенное от больших, окружавших деревню полей, неширокою лесною грядою, взобрался, как по стремянке, по ветвям старой ели на пятиметровую высоту, ладно устроился там – сел на один толстый сук, ноги поставил на другой, – а мне указал осину, стоявшую напротив:
– Не чихать, не кашлять, не шелохаться, пока я не свистну, понял?
Я кивнул с небрежностью бывалого человека, перешел полосу и влез на осину. С того вечера я крепко запомнил, что у осины в отличие от елки или сосны ветви для сидения приспособлены плохо – растут под острым углом к стволу.
Через полчаса одна нога у меня затекла, через час сознание начало помрачаться – мне показалось, что по лесу шастает дикое сборище: лошадь, собака, поросенок, утки, козел, – кто-то фыркал, хрюкал, скрипел, крякал, взлаивал, ветки трещали…
Однако Колобан молчал, и я – не «шелохался».
Потом, в непроглядной уже темноте возвращаясь домой, мы высветили фонариком у ручья следы медведицы и двух медвежат – той самой компании, которая бродила вокруг поля и которую я на слух по неопытности своей принял за собрание домашних животных. Увидав след, я, помнится, взвел курки и опасливо оглянулся.
– Сторожкая, – вздохнул Колобан, – причуяла. Теперь – далеко, увела медвежаток. А где сам-то?.. Прежде медведь ходил, у того след куда больше, а этих я и не видывал…
Он попросил меня «шибко-то» не расстраиваться и обещал, что уж завтра медведя мы непременно возьмем.
– Не иначе на чужое поле переместился, – вслух соображал Колобан. – Подманить бы его, да чем?
– Медом, – машинально предложил я, вслушиваясь в шорох листвы.
– Где ж его напасешься столько, меду-то?.. Это ж надобно, чтоб медведь километра за три дух и словил… А что еще они жалуют?
– Рыбу, – вспомнил я документальный фильм, в котором камчатский медведь промышлял горбушу.
– Ну! Это другое дело! Рыбы мы завтра сколько хочешь добудем: у меня бредень – сто метров, пошли… А чего ты хромаешь-то? – Он осветил меня фонариком. – Да ты с заду вроде как треугольный сделался – вот интересно… Я эдакого и не видывал никогда… – В голосе его не было и намека на насмешку. – Завтра дощечку с собой прихвати – какой-никакой лабаз получится.
На другой день мы добывали рыбу. Один конец бредня привязали к кусту, отплыли на плоскодонке – я греб, а Колобан аккуратно опускал в воду «пудоши» – грузильца из обожженной глины – и следил, чтобы сеточка не запуталась и не перехлестнулась. Заведя бредень, причалили к берегу и взялись тянуть – бредень не поддавался.
– Рраз, два, взяли! – скомандовал Колобан.
Мы усердно рванули – бредень пошел легко – и вытащили одну лишь верховую веревочку с пробковыми поплавками. Колобан посмотрел на веревочку, на озеро, на меня и шепотом изумился: «Мать честна-а, а где же пудоши-то?» Отчего уж так удивило его отсутствие грузов, когда исчез сам стометровый бредень, – не знаю.
Помолчав, Ленька спокойно сказал:
– Тут на дне лесина лежит, еще когда-а в воду упавши…
– Тогда зачем же мы… тут?..
В задумчивости он пожал плечами, и ясный взгляд его нисколько не потускнел.
А на овсы мы с ним больше уж не попали – снова сбежал дед Семен, и сбежал впечатляюще: искали его всей деревней, искали день и другой. На третий – мы с Колобаном нашли. В старой риге километров за десять. Повели домой, и дорогою дед не переставал недоуменно бормотать:
– И чего им неймется? И чего враги все-то лезут на нас?..
– Ты про кого? – спрашивал Колобан.
– И тыщу годов назад, и пятьсот, и сто, и тридцать…
– А ты что – все помнишь? Сколь же тебе самому-то, дедушка?
Счет его годам был безвозвратно потерян.
– И при царях, и когда еще царей не было, и при нашей власти… И чего им неймется, и чего они лезут на нас?..
– Да про кого ты?
– Вот! – Он достал из кармана сложенный обрывок газеты и протянул нам: – Международное положение… почитайте!..
– В нужнике, что ль, нашел? – поинтересовался Колобан, разворачивая газету.
Дед Семен обиделся, не ответил.
Только завершили мы эпопею со стариком, как привезли Колобану запчасть, починили машину, и поехал напарник мой выполнять очередное задание. А вскорости пришла пора мне возвращаться в Москву.
– Ну вот, – сказал Колобан на прощание, – медвежью охоту ты теперь знаешь, в следующий раз займемся волками. – Был он совершенно серьезен.
Дед Семен той же осенью ушел воевать против очередного «захватчика», и более уже никто и никогда его не встречал. «Пропал без вести во время осенней кампании», – шутят и доныне его земляки.
Дахау
Познакомились мы в читальном зале большого архива: оба запросили одни и те же исторические документы. Соперником оказался немец из бывшей Восточной Германии. Он кое-как изъяснялся по-русски, мы разговорились и, отложив исторические документы, отправились в ближайшее кафе для беседы.
Немец знал всех русских батюшек, служивших сейчас в Германии, называл их по именам и очень обрадовался, когда среди них отыскался один мой знакомый. Затем рассказал о хозяйственных проблемах православных приходов, о ремонте храмов, регентской школе…
Тут уж я говорю: а вы каким, дескать, боком к теме этой прикосновенны? Выясняется, что боком непростым и особенным. Он – историк, занимается изучением гитлеровских концлагерей, а, скажем, в лагерь смерти Дахау ссылали православных священников из Южной Европы. И не только священников, но и высочайших иерархов: например, Сербского Патриарха Гавриила, епископа Николая Велимировича…
Он рассказал, как в недавние времена в Дахау строили православный храм – деревянный, как рядом с ним сажали березки. Там же построили храмы других христианских конфессий и синагогу. Воздвигли общий поминальный крест, у синагоги – менору-семисвечник. Потом, правда, крест пришлось убрать. Менора осталась…
Наши батюшки консультировали его по вопросам, связанным с церковной жизнью заключенного духовенства: ведь в бараках надо было совершать богослужения, причащаться. Писались прошения, их рассматривало лагерное начальство, иногда разрешало, иногда отказывало. Если разрешало, выставлялись какие-то требования… И все это на бумагах – с подписями, печатями, резолюциями, с точным указанием времени. Немец рассказал, что и на расстрельных актах время указывалось в высшей степени пунктуально: выстрел произведен во столько-то часов столько-то минут – подпись офицера, смерть наступила через столько-то минут – подпись врача.
Так же обстоятельно заполнялись в Дахау анкеты – был даже вопрос о вероисповедании. Скрывать что-либо не имело смысла – все одно смерть. Немецкий историк сказал, что через его руки прошли тысячи дел: подавляющее большинство заключенных – советские офицеры. Почти все они – православные, иногда – мусульмане, никаких других – не было. «Других – не было», – внятно повторил он, и между прочим заметил, что войну эту выиграло последнее поколение крещеных русских людей. Потом крестить практически перестали, и все последующие баталии заканчивались не столь впечатляюще.
Тут мы и расстались: допив кофе, он снова пошел в архив – я почтительно уступил ему право на исторические документы.
Рыбалка в Финляндии
Известно, что и самые близкие родственники подчас столь разительно отличаются друг от друга: и внешностью, и характером, и привычками, и вкусами, и укладом, – что сам факт их родства – очевидно неоспоримый – представляется чем-то загадочным и странным. О различиях между соседями и говорить не приходится.
Те же закономерности распространяются и на целые семьи, племена и народы. Взять хотя бы наших исторических, давних соседей: Китай, Японию, Турцию, – совсем другая культура, другие традиции. Не случайно русская эмиграция не смогла прижиться на этих землях и рассеялась: кто в Австралию, кто в Америку, кто в Париж.
Рассуждения можно было бы продолжить и на примере множества новых соседей, в особенности – нашего ближайшего родственника, однако страны эти еще очень молоды, то и дело хворают, оттого для серьезного сравнения употреблять их неловко. То ли дело Финляндия. Государственности – почти сто лет, народ живет в покое, равновесии и достатке. И хотя наша непохожесть общеизвестна, история, случившаяся с компанией отечественных рыболовов, может дополнить ее несколькими, пусть и малозначительными, штрихами.
Началась эта достопамятная рыбалка на Кольском полуострове. Ловили на реках, озерах, потом собрались было отправляться через Санкт-Петербург в Финляндию, но встретились с пограничниками. Те сказали, что не надо ездить так далеко, потому что рядом, на нашей территории, финны рубят лес, и там есть пропускной пункт, и все проблемы решатся.
Пропускной пункт прошли легко, но на лесосеках поплутали: то к харчевне заехали, то контору начальника приняли за финский пограничный форпост. Финны, ничуть не обескураженные появлением четырех джипов с российскими номерами, указывали куда-то руками и что-то говорили почти по-русски. Наши поняли только два слова: «даалекоо» и «аасфаальт».
Сообразили пристроиться за гружеными лесовозами. Те выехали на асфальтированную дорогу и остановились перед светофором. Сразу за светофором был железнодорожный переезд и будка, какие обычно сооружаются в подобных местах. Наши подождали-подождали поезда, но он так и не появился. Тут красный сменился зеленым, лесовозы тронулись, джипы – за ними. Возле будки стоял полицейский автомобиль, и у рыбаков возникли было некоторые подозрения, но слова, которые в представлении финнов означали, что надо проехать «даалекоо» – километр по бездорожью до «аасфаальт», где и находился пропускной пункт, наши восприняли совершенно иначе. Они поехали по асфальту, и поехали далеко.
Дорога была отличная и позволяла вести машины со скоростью сто шестьдесят километров в час. Знак с названием населенного пункта на иностранном языке несколько поколебал уверенность рыбаков, но не сильно. А вот когда они увидели на тротуаре двух женщин в велосипедных шлемах, прогуливающихся с лыжными палками в руках, все резко затормозили, едва не побив друг друга.
Справившись с потрясением, рыболовы выбрались из машин и после мрачноватых раздумий вынуждены были признать, что находятся совсем не в России. Один сказал, что теперь это оздоровительная мода – ходить с палками, чтобы разгружать ноги. Другой возразил, что палки могут помогать лишь при скольжении на лыжах, качении на роликах, при подъеме в гору, но никак не при ходьбе по равнине. Третий не мог понять, зачем велосипедные шлемы. «А откуда и куда они собираются падать»? – растерянно вопрошал он. Кто ж ему мог ответить? Остальные тоже мало что понимали. Однако надо было возвращаться к границе.
На обратном пути встретилась им полицейская машина, но они даже не разобрали, едет она или стоит.
Когда подкатили к будке, там находился один солдат. Выяснилось, что офицеры поехали в населенный пункт, где нарушившие границу четыре джипа превысили скорость. И рыбаки поняли, что полицейская машина двигалась, а не стояла. С помощью жестов и хаотичного нагромождения русских, английских и немецких слов попытались узнать, отчего же офицеры не остановили их. Оказалось, не успели осмыслить. Но потом осознали и будут теперь возвращаться. Но сначала заедут в поселок, где у местного полицейского возьмут данные о превышении скорости нашими автомобилями – тот все зафиксировал радаром. «Если они будут так гонять, – поняли рыболовы, – ждать придется часа четыре. А то и все шесть». И расположились на отдых. Кто гулял, кто спал в машине, а один, открыв дверцу, боком присел на сиденье, грыз воблу и запивал ее пивом из баночки.
То и дело подходили груженые лесовозы, останавливались на красный свет, солдат что-то отмечал в журнале, включал зеленый, и русский лес отправлялся в Финляндию.
Наконец приехали офицеры. Один из них, весьма внушительный своими размерами, приказал всем выйти из машин. Здесь следует указать, что компания состояла из бывших десантников, воевавших в Афганистане. Они и в молодости весили по центнеру с лишним, а теперь и вовсе поднакопили могущества. И когда пятый или шестой из них, протирая глаза, ступил на землю, офицер сделал останавливающий жест рукой. А когда вышел следующий, он выставил перед собой и вторую руку.
После чего, с трудом подбирая слова, объяснил, что наши пограничники его обо всем предупредили и он пропустил бы машины без всякой задержки, но теперь надо платить штраф за превышение скорости. «Какие проблемы, командир», – и рыбаки привычно полезли за деньгами. Но оказалось, что проблемы есть, и дальнейшие события потребовали от всех присутствовавших запредельного умственного напряжения.
Офицер развернул на капоте своей машины таблицу штрафов и долго-долго ее изучал. Оказалось, что шкала заканчивалась двукратным превышением скорости. А для населенного пункта это было сто двадцать километров в час. «Штрафуй за сто двадцать», – просили страдальцы. «Но вы ехали сто шестьдесят», – сообщал офицер. «Бери за сто шестьдесят», – легко соглашались они. «Но за сто шестьдесят нельзя, можно только за сто двадцать». Это продолжалось довольно долго. Ему предлагали заплатить уже и за двести, и за пятьсот, но он хотел за сто шестьдесят, а такой цифры в таблице никак не обнаруживалось. «Нечего было ехать сюда, – вздыхал сидящий с пивом и воблой, – на последнем озере хорошая рыбалка была».
Кто-то поинтересовался вдруг, с какой скоростью можно было ползти по шоссейке. «Семьдесят», – объявил офицер. «Ну так, может, удвоите эту скорость, мы ведь и по трассе с превышением ехали? И оштрафуете нас не за превышение скорости в населенном пункте, а за превышение скорости на трассе – оно ведь произошло еще раньше?» – спросил он без всякой надежды в голосе. Офицер снова долго смотрел в таблицу, молчал, потом произнес: «Да». Вот так на ста сорока сторговались. Почему – наши так и не поняли. Однако они уже начинали привыкать к тому, что жизнь становится все загадочней.
Тут подъехал автомобиль с таможенником и переводчицей – поселковый полицейский не дремал и продолжал бить тревогу. Пройдя вдоль машин, таможенник спросил через переводчицу, не везут ли рыбаки алкогольную продукцию и продовольствие. Они отвечали, что давно уже все съели и выпили. Тогда таможенник еще раз прошел вдоль машин и повторил вопрос. Ему открыли багажники. Смотреть в багажники он не стал, а девушка заявила, что в руках у одного из мужчин пиво и вобла, то есть как раз алкогольная продукция и продовольствие. Тот с удивлением посмотрел на рыбий хребет, на пустую банку и хотел уже бросить их под ноги, но девушка предупредила, что это будет нарушение экологии. Пришлось отнести в мусорный ящик.
Наконец мытарства закончились, пограничники проштемпелевали паспорта, и колонна тронулась дальше. Всю дорогу шли под сто восемьдесят, перед населенным пунктом сбавили до пятидесяти пяти.
На другой день осваивали рыбалку по-фински: в придорожном кафе купили путевки с указанием времени ловли и «коски» – речного порога, – на котором им разрешалось ловить рыбу длиною не менее сорока сантиметров. Нашли речушку. Специальный знак подтверждал, что «коски» находится именно здесь. У порога, оказавшегося небольшим перекатом, на асфальтированной площадке стояли две автомашины. Рядом под навесом были сложены обрезки досок, над ними висела лучковая пила. На берегу, в бетонном кольце, какие используются для облицовки колодцев, горел костер. У воды – разделочный столик, обитый поверху нержавейкой.
Двое местных любителей удили рыбу. Одетые в гидрокомбинезоны, они забрели по пояс в воду и нахлыстовыми удилищами метали в перекат искусственных мушек. Стоимость обмундирования и снастей каждого из этих приверженцев аристократической рыбной ловли приближалась к стоимости недорогого автомобиля.
Наши угрюмо понаблюдали за пустыми упражнениями виртуозов и впали в раздумье: то ли поехать к следующему «коски», то ли – в гостиницу, рядом с которой был очень хороший продовольственный магазин. Было и третье предложение: возвращаться обратно, к последнему озеру, где брал окунь да и щучка ловилась. Пока обсуждали, один из наших сходил к машине, взял обыкновенную удочку, нашел в луже длинного серого червяка и, нацепив его, забросил свою простецкую снасть под ближайший камушек переката. Поймался лосось. Виртуозы окаменели: они забыли о своих искусственных мушках, связанных из перьев тропических птиц, и стояли не двигаясь. Позакидывав прежнего червяка, поймав и отпустив пару мелких форелек, наш умелец сказал, что на этом порожке двум крупным рыбинам не уместиться, следующая подойдет не скоро, и сложил удочку.
Лосось вселил было трепет в сердца путешественников, однако асфальтированная площадка, нержавеющий стол и дрова под навесом отчего-то тяготили их. А дорожный знак, указывавший, что камни с бурунами и есть «коски», и вовсе не поддавался осмыслению. Один из рыбаков вновь предложил возвращаться на Кольский, и получалось, что если выехать прямо сейчас, то можно успеть к вечерней зорьке. «В Финляндию мы уже съездили, – заключил он, – порыбачили».
Между тем двое местных умельцев так и стояли не шевелясь. Кто-то собрался даже проверить их здравие, да лень было идти в машину за гидрокостюмом, надевать его, лезть в воду, потом снимать, убирать…
После недолгих терзаний повернули домой – к тому самому, последнему, озеру, где хорошо брал окунь да и щучка ловилась.
День медика
Каждый раз, приезжая сюда, я останавливаюсь в доме, построенном для санаторных врачей. Теперь разруха, санатории разорены, врачи без работы. По утрам просыпаюсь от консилиумов за окном: то лечат кошку, то собаку. Их во дворе – и так без счета и кормить нечем, а они все бредут, хромают, ползут: изуродованные, больные. Вероятно, по меткам определяют, куда прежде них калеки да недужные влачились. Как-то прямо во дворе овчарку оперировали – ее машина сбила. Анестезию надо делать, а вену под шерстью найти не могут, но потом где-то на лбу нашли… Овчарка эта с наложенными на задние лапы шинами так и жила у подъезда, пока не поправилась , потом ушла – у нее где-то хозяин был….
Сегодня праздник – День медицинского работника. Солнце еще не коснулось верхушки кипариса, стоящего возле дома, — значит, еще семи нет.. Но под окном анестезиолог с хирургом обсуждают окрас новорожденных котят – мы снова с прибылью.
Сегодня я должен непременно наловить рыбы. И желательно, какой-то хорошей, крупной, чтобы не только кошкам – им я ловлю каждый день, а для праздника – может, сварим ухи. Спускаюсь вниз, к рынку, здороваюсь с таксистами, и один увозит меня к недостроенному санаторию. Там, с бетонных волнорезов удобно рыбачить. Подъезжаем, а на каждом пирсе люди: одни стоят непосредственно на головах, другие – в еще более причудливых позах.
— У них что-то вроде съезда, — вспоминает таксист,- вчера вдоль всей трассы худосочные со свернутыми ковриками тащились.
-Но они, — говорю,- могут стоять где угодно, хоть вдоль дороги, а мне-то ловить – только в воде.
Иду на любимый пирс, где и глубина побольше, и зацепы редко случаются. Там двое: парень и девушка. Вероятно, у позы, в которой они пребывают, есть какое-то именование, но я человек непосвященный и даже описать толком ничего не могу: головы — наверху, руками стоят на ковриках, а ноги задраны так, что ступни оказываются за ушами. Клоуны иногда почти в такой позе скачут на руках по полу, только вот ноги у клоунов при этом торчат вперед, а не прячутся за уши.
Подхожу, приветствую. Слегка пошевеливая босыми ступнями, они вполне дружелюбно здороваются. Спрашиваю, нельзя ли мне здесь удочки закинуть?
— Пожалуйста, — говорят — нам это нисколько не помешает.
Я расположился и ловлю, попадается всякая мелочь. Тут с пляжа приходит любопытствующий. Эти любопытствующие – они одинаковые: усатые, полные дядьки.
«А шо вы тут делаете?… А шо ловится?… А его исты можно?… А як его готовить?….»
Стоит за спиной, смотрит. Если сейчас поймается что-то привлекательное, то завтра любимый волнорез будет занят: на моем месте сядет усатый дядька, рядом – его жена, а по сторонам – дети. Но рыба перестала клевать. Загораем.
Появляется еще один человек со свернутым ковриком. Похоже, это большой учитель. Ученики принимают нормальное положение, и юноша восторженно докладывает, что его подруга освоила нечто новое.
— Ну-ка, ну-ка, — подбадривает учитель.
Стоя на одной ноге, девушка берет руками другую ногу, заворачивает ее за спину и сгибает на талии.
— Это – новая ступень духовного совершенства! – великодушно оценивает учитель, а я вздыхаю: крутишься тут среди соблазнов и грехов, отбиваешься от искушений – где отмахнешься, а где и не очень, — и только, кажется, дотянулся до первой ступеньки: бах! – опять в луже. Так всю жизнь в грязи и лежишь, да еще с разбитой физиономией. А у этих: ногу за спину завернул — и готово тебе духовное совершенство!
Подходит к нам и почтительностью расспрашивает, что и как ловится.
— А шо ты лысый? – интересуется дядька. – И шо хлопчики твои – лысые?
— Это чтобы космические лучи свободнее в мозг проникали, — поясняет учитель.
-А-а, — кивает усатый и задумывается: — Може, голову мыть почаще?
Вежливо попрощавшись и пожелав удачной рыбалки, участники съезда уходят.
— Шо ж я не спросил? – вдруг восклицает дядька.
— О чем?, — говорю.
— А шо ж они тогда дивчин наголо не стригуть?… Или им космических лучей жалко?…
Крупная рыба не клюет. Кошкам-то я поймал, а вот для праздника – не получилось.
Придется на обратном пути купить консервы.
Собираемся в старинном особняке: до революции здесь была чья-то дача, а потом – коммуналка: в каждой комнате по семье. У нашей хозяйки, кроме комнатки, застекленная веранда, где мы и празднуем. В компании – три докторши пенсионного возраста и одна их бывшая пациентка, еще более уважительных лет.
На всех – бутылка шампанского, но и этого оказалось довольно: докторши стали наперебой вспоминать благоденствие полувековой давности, когда курорты процветали, а врачи были грамотными настолько, что даже исцеляли больных. И тут бывшую пациентку занесло в еще более древние, довоенные времена: она стала рассказывать, как в шестнадцатилетнем возрасте ходила в Москве на каток – а она была коренной москвичкой – и сопровождали ее двое молодых кавалеров. И она поднимала руки, потому что они были высокими, а она – миниатюрной, каковой и осталась, и они брали ее за руки, и так, втроем, скользили….
Она грациозно взмахнула руками и – умерла… Лицо белое, изо рта пена, докторши щупают пульс – пульса нет. Я – в комнату: молиться перед иконами великомученика Пантелеимона и святителя Луки. Пенсионерки были действительно грамотными: у них тут же отыскалось самое нужное лекарство, сделали укол, и щеки бывшей пациентки порозовели. Вскоре она пришла в сознание, узнала о происшедшем, но отказалась поверить.
— Вы шутите, — изумленно сказала она.
— Совсем не шутки, а клиническая смерть, — установили диагноз докторши.
— С чего вдруг?
— Сами не понимаем, — и стали пересказывать ей предысторию смерти.
Как только они дошли до катка и кавалеров, она воскликнула:
— Да, такие красивые, высокие, — взмахнула руками и умерла еще раз….
Я — снова к образам святых целителей. Повторили прежний укол, потом у соседки нашлось подходящее средство – вкололи и его: пульс появился, но давления не было. «Скорая» увезла ее в городскую больницу, мы приехали следом. Там выяснилось, что у нашей пациентки привычный вывих плеча, что в молодости она переносила травму достаточно терпеливо, а теперь случился болевой шок, который был непосилен для ослабевшего организма. Руку вправили, перебинтовали, повесили на перевязь. Мы взяли такси и по дороге дослушивали элегию о романтических кавалерах, благо рука была неподвижна. И так радовались всему: и счастливому воскрешению, и Дню медицинского работника, с которым поздравили всех врачей и сестер больницы, и воспоминаниям о тех очень далеких, но прекрасных вечерах в зимней Москве.
Возле самого дома, когда мы бережно вынимали из машины страдалицу, встретились двое утрешних молодых людей: на ночь глядя они спешили куда-то с ковриками. Поинтересовались происшествием, я коротко объяснил.
— А у нас, — сказал юноша, — вывихов не бывает.
— Вам, — говорю, — наверное, просто вспомнить нечего. А наша жизнь полна такими воспоминаниями, что вывихи пока, к счастью, случаются.
Сила немощи
Заехал в монастырь переночевать и попал на именины к настоятелю. Праздновали, конечно, днем, а за ужином доедали остатки рыбного пирога — других следов торжества не осталось. Потом пошли на озеро, прогуляться. Собственно озеро находилось несколько в стороне, но один из его заливов приникал к стенам обители. Там на берегу стояли скамейки, на которых, как можно было предположить, любили отдыхать немногочисленные насельники. Мы разместились — свободно и даже как-то вразброс, чтобы сохранять уединение, но при этом видеть и слышать друг друга. Настоятелем был пожилой игумен, присланный из большого монастыря. К послушникам, независимо от их возраста, он относился как к малым детям, называл их разбойниками, непослушниками и другими подобными именами, сохраняя при этом строгость в служебных и деловых отношениях.
Справа от него сидел худощавый смиренник с большими, как блюдца, не то серыми, не то голубыми глазами. Он, как мне рассказал настоятель, был из старообрядцев, северянин. Вчера он спас отрока: деревенский парнишка проверял отцовские сети да зацепился, выпал из надувной лодки и стал тонуть… Этот, с глазами, как блюдца, услыхал крики, прибежал, сплавал, успел…
Не знаю уж, сколько времени провели мы так в тишине и в созерцании осеннего вечера, как вдруг смиренник предупредил:
— Сейчас случится сражение, — и указал на гусей, заплывающих в наш залив.
Настоятель вопросительно посмотрел на него.
— Это — стадо с сахарного завода. В нем, наверное, голов сорок или пятьдесят.
— Ну и что? — не уразумел настоятель.
— А то, что залив принадлежит гусям деревенским, — вон они, семь штук, у берега плещутся…
И описал надвигающиеся события. Похоже, он хорошо знал законы животного мира, потому как грядущая эпопея развивалась в точном соответствии с его предсказаниями.
Как только деревенские заметили вторжение неприятеля, все они вслед за своим вожаком бросились наперерез. Сахарнозаводчики смотрели на это с явным высокомерием, однако притормозили. Достигнув агрессора, малое стадо бесстрашно вклинилось в середину толпы и стало яростно молотить во все стороны. Мощные гусаки противника, небрежно уклоняясь от беспорядочных и суматошных атак, наносили в свой черед удары такой сокрушительной силы, что от деревенских перья летели. Однако ярость защитников, не щадивших своего живота, таила в себе непредсказуемые угрозы, и чужаки стали отступать к противоположной стороне залива. Наконец, лениво отбиваясь, они вышли на берег, но и там, на земле, преследование продолжилось, и оба войска исчезли с глаз.
— Что ж они такие опасливые? — вопросил настоятель.
— Не опасливые, — отвечал наш прозорливец. — Они, конечно, сильнее, но для деревенского стада этот залив — свой. Можно сказать — родина. И они будут биться насмерть. Заводские — сильные, наглые, но такой народ перья терять не любит.
Тут наконец вернулись победители: впереди шел вожак, молча, а за его спиной все обсуждали закончившуюся баталию. Спустились в воду, направились в глубь залива, где стояла маленькая деревенька, и долго еще мы слышали их разговоры и восклицания…
— Конечно, это всего лишь птицы, но «всякое дыхание да хвалит Господа», а потому и сей пример свидетельствует: не в силе Бог, а в правде, — заключил настоятель.
Интересно, что следующий день подарил мне еще одну иллюстрацию к рассуждениям о силе и о победах. И на сей раз не на птичьем примере, а совершенно из человеческого бытия.
Наутро, когда я готовился уезжать, смиренник шепотом попросил меня отслужить при первой возможности благодарственный молебен.
— А по какому поводу?
— Да я, батюшка, плавать не умею нисколько: у меня на родине вода ледяная — не для купания.
— Так как же ты?
— Не знаю.
— А отчего не сказал отцу настоятелю?
— Неловко: будто я в чудотворцы стремлюсь…
— А разве не чудо? В подряснике, в сапогах, вода холодная, плавать не умеешь — и парня спас…
— Не знаю, батюшка, сам не знаю, как получилось: ни сил, ни умения у меня для такого действия нет. Думаю, Господь хотел сохранить мальчонку — и сохранил. А что я немощен, так это для Бога пустяк: сила Божия, как известно, в немощи совершается.
Три рыбы от святителя Николая
Батюшка Михаил, немолодой сельский священник, отправился ловить рыбу. Река еще после паводка не вошла в свои берега, клева не было, но батюшкой руководило чувство долга, которое, впрочем, руководило им всегда. Однако в последние дни это чувство сугубо обострилось. Приближался праздник Троицы, особо почитаемый в здешних краях, а значит — с обязательными рыбными пирогами, но в деревне, где проживал священник, ни одного рыбака не осталось. А ему никак не хотелось оставить соседей без праздничного пирога. Вот и пришлось — взять удочку и спуститься к реке.
Надо отметить, что дело происходило двадцать второго мая, то есть на Николин день, когда батюшка уже отслужил литургию и вернулся домой.
Подойдя к воде, он перво-наперво осенил себя крестным знамением, а потом обратился к святителю Николаю, архиепископу Мир Ликийских, чудотворцу. Обратился не вслух, а мысленно.
Мол, так и так, я, дескать, понимаю, что рыба сейчас не клюет и клевать не может. Но мне до крайности необходимы две рыбешки: для директора школы Петра Александровича и для Евстолии. Только две! Петр Александрович, хоть он в церковь не ходит, мужик неплохой, понимающий — это ведь он разрешил преподавать мне Закон Божий, а районные власти препятствовали, мешали… Опять же зимой: вечерами, бывает, выйдем на улицу, поговорим, и котишки наши рядом сидят — присутствуют. Мой Барсик с его Мурочкой очень дружен.
Ну вот. А в прошлый сенокос сын Петра Александровича — Александр Петрович — утонул: от жары перегрелся, нырнул в речку — сердце и обмерло. Река-то у нас все лето холодная. Молодой парень был — тридцать лет, тоже в школе работал: учителем физики. Трое ребятишек осталось.
Я его под отцовы именины как раз отпевал — под праздник Петра и Павла. Говорят, в прежние времена до Петрова дня не косили, но тогда, может, климат нормальный был? А теперь — не пойми чего. Петр Александрович с детства погодный журнал ведет — полвека уже, и получается, что нынешняя погода никакому пониманию не поддается.
И вот, думаю, сядут они всей семьею за праздничный стол, а рыбного пирога нет. Всегда рыбник был, и вдруг не стало. Петру Александровичу самому теперь не словить: болеет он сильно. В этом году даже к реке не спускался.
Излагая таким образом свой интерес, отец Михаил между тем забросил удочку м всматривался в поплавок. Поплавок не шевелился. Спохватившись, батюшка спешно добавил, что семья у директора школы не маленькая: супруга, дочка с мужем, сноха, трое внуков, — стало быть, и рыбник нужен большой, чтоб всем хватило. И, надеясь на понимание, попросил у святителя Николая помолиться пред Господом за недостойного иеромонаха Михаила.
Тут поплавок резко ушел под воду, батюшка подсек и вытянул на берег щуку: впервые в жизни ему довелось поймать на червяка, да еще у самого берега, такую большую щуку. Леска не выдержала и оборвалась — хорошо, что рыбина была уже на земле. Он поблагодарил Господа, связал леску и снова забросил удочку. После чего стал рассказывать про соседку Евстолию.
Про то, что она недавно овдовела, что покойный муж ее — дед Сережа — во время войны был подводником. Последнее обстоятельство отец Михаил повторил и даже сделал небольшую паузу, намекая этими знаками, что рассчитывает на особое расположение святителя Николая к морякам. Сообщил, что на службу Евстолия ходит каждый воскресный день и всякий раз приносит березовое полешко для отопления. Такая вот лепта вдовицы. Раньше-то дед Сережа ставил на реке сеточку, а теперь Евстолия может без пирога остаться. В связи с ее одиночеством и малой комплекцией батюшка и рыбку просил некрупную. Только одну!
Попалась плотвица граммов до шестисот: из такой выходит сочнейший пирог классического размера.
Еще раз поблагодарив Господа, а затем и святителя Николая за его скорую отзывчивость на молитвы, батюшка смотал удочку и пошел домой.
Все, что происходило до сей минуты, едва ли удивит верующего человека: по молитвам, известно, и не такое случается, — самое интересное началось именно теперь. Отец Михаил вдруг остановился и в полном смятении произнес: «Господи, прости меня, грешного: про Анну Васильевну позабыл!».
Его охватило чувство обжигающего стыда: просил две рыбы, две получил, и после этого начинает молиться еще об одной? Ну, конечно же, срам! «Господи, аще можешь, прости!» — повторял он. В стенаниях вернулся к реке, но забрасывать удочку не спешил, посчитав это безумной дерзостью. Сначала следовало объясниться. И опять мысленно: мол, так и так, нужна третья рыба. Анна Васильевна, конечно, превеликая стерва! Тут отец Михаил испуганно обернулся — не слышал ли кто его бранной и осудительной мысли? Но рядом никого не было.
Занимательно, что святителя Николая, которому, собственно, и направлялось умственное послание, батюшка при этом нисколечко не забоялся. И затем рассказал, как старуха распускает про него всякие слухи, как не дает пользоваться своим колодцем — ближайшим к дому священника, и потому приходится ходить с ведрами чуть не за тридевять земель. Но это все — ерунда, признавал батюшка: слухи и сплетни джля нас — вроде как ордена и медали, путешествия с ведрами — гимнастика. Главное — у Анны Васильевны отец священником был, да в лихие годы умучен.
Батюшку Михаила смущала будущая встреча с ним. Действительно, встретятся ТАМ, а протоиерей Василий и спросит: что ж ты — не мог моей дочери рыбешки для пирога изловить? Так что, — продолжал рассуждения отец Михаил, хоть она и пакостница, но рыбешку надо поймать: может, это последний пирог в ее жизни. А что вредная, дескать, — не ее вина: сколько она с малых лет за отца-священника претерпела! И попросил ну хоть самую малюсенькую рыбешку. Клюнул какой-то подлещичек — на небольшой пирожок. Отец Михаил сказал:»Все, все, виноват, ухожу», — и без остановки в деревню.
Весть об успешной рыбалке облетела округу, народ побежал к реке. Ловили день, ловили другой — все впустую. Решили, что священник поймал случайно, по недоразумению, и успокоились.
Царственная
Елена Павловна принадлежала к увядшей ветви cтаринного дворянского рода. Была отменно красива, и, хотя облик ее с годами претерпевал естественные изменения, красота ни на мгновение не ускользала. Так что в детстве о ней говорили: «Сказочное дитя», в юности: «Очаровательная барышня», в зрелом возрасте называли потрясающей женщиной, а в старости – очень красивой старухой. Однако кроме красоты, которая, к счастью, в русских женщинах еще не перевелась и может радовать всякого человека, не до конца потерявшего зрение, Елена Павловна обладала качеством куда более редким – исключительным, можно сказать: она была царственной.
Что есть царственность, определить затруднительно. Одно точно: свойство это – сугубо женское. Мужчинам более подходит барственность – царственные мужчины неукоснительно напоминают индюков. Все отмечали ее осанку, поворот головы, а в особенности – способ передвижения: Елена Павловна ходила не так, как другие, – она будто несла себя, несла ровно, неспешно, непоколебимо. При этом была начисто лишена надменности или высокомерия, с людьми общалась на удивление просто и не стеснялась даже самой грязной работы.
Елены Павловны я не застал: мне рассказывали о ней ее внучки – дамы вполне сознательного возраста. Родилась их достославная бабушка в 1900 году и успела получить гимназическое образование, которого хватило, чтобы ее до конца жизни принимали за филолога, историка или искусствоведа. Почему она не уехала из России, никто не знает. Возможно, из-за любви, соединившей ее с молодым врачом: тайком обвенчавшись, они бежали из Москвы в провинциальные дебри. Там у них родились четыре дочери. Несмотря на сложности тогдашней эпохи, всех детей удалось окрестить.
Когда началась война, муж был направлен на фронт. Два года оперировал в полевых госпиталях, затем его перевели в столицу. Так Елена Павловна вернулась на родину.
Добавилась еще одна дочка – поскребышек. А потом дочери стали выходить замуж и рожать девочек, девочек, девочек и лишь одного мальчишку. Семьи поразъехались, но детишек то и дело привозили к старикам.
Младшая из внучек рассказывала, как, бывало, подберется к бабушке и с восхищением глядит на нее. А та либо пластинку с классической музыкой слушает, либо читает – русскую литературу очень любила. Наконец заметит, повернет голову – спина прямая, шея лебединая, подбородок высоко – и спрашивает:
– Ты кто есть?
– Я – Люся.
– Люся… – бабушка задумывается. – А ты чья?
– Мамина и папина.
– Ну, это понятно. А маму твою как зовут?
– Мама Наташа.
– Так ты, наверное, Натальина младшенькая… Ну ступай, ступай…
И дочери, и внучки жаловались, что с внуком Андрюшкой она общается охотнее, чем с ними.
– Неудивительно, – отвечала бабушка, – с мужчинами интереснее: я у них всю жизнь обучаюсь.
– Чему же ты у них обучаешься, если ты, можно сказать, идеал женственности?
– Идеал не идеал, но этой самой женственности и учусь: учиться – не обязательно копировать. Глядя на мужа, я собирала в себе качества, необходимые для того, чтобы вместе мы составили единое целое.
– А у Андрюшки ты чему учишься, ему же только пять лет?
– Вы, красавицы, в пять лет могли говорить лишь про бантики, а он спрашивает, почему его не назвали Георгием Константиновичем. Как Жукова. Я ему все объясняю про отчества, про то, что он может быть только Николаевичем, а он послушал-послушал да и говорит: «Ну, тогда Александром Васильевичем». Как Суворова…
– Подумаешь! У нас – бантики, у них – ружья.
– Так, конечно, да не совсем. Ваше внимание было обращено, как правило, на самих себя и прежде всего на свою внешность. А он – только освоился печатные буквы складывать, сразу в храме записку подал: там и Александр, и Георгий, и еще два десятка имен. Спросила, кто это, он все объяснил: и Нахимов там есть, и атаман Платов – Матфеем зовут… Дело не в мальчишеском интересе к воинству, а в том, что интерес этот может проникнуть незнамо куда. Вот и подумайте, какие качества необходимы, чтобы рядом с таким существом целую жизнь прожить и ему не наскучить.
А когда ее спрашивали, что особо примечательного находила она в дедушке – рядовом хирурге, Елена Павловна отмечала два обстоятельства: во-первых, чрезвычайную ответственность супруга, а чувство ответственности она считала главным богатством мужчины, а во-вторых, полетность…
Значения этого слова внучки не понимали, а дочери толковали его как широкую увлеченность. Бабушка рассказывала, что дед изобретал хирургические инструменты, своими руками построил катер, на котором зятья до сих пор катались по Клязьминскому водохранилищу, а в рыбацких и охотничьих путешествиях обошел всю страну.
«Вы теперь, кроме курятины, никакой «дичи» не знаете, – говорила Елена Павловна внучкам, – а меня и ваших матушек дед кормил куропатками, рябчиками, тетеревами. И все это он добывал сам». А еще они каждую неделю ходили в консерваторию. Водили и дочерей, и даже обучали их игре на фортепиано – те с отличием заканчивали музыкальную школу, но, выходя замуж, про музыку забывали и через пять лет уже не могли подобрать одним пальцем простенькую мелодию.
После кончины супруга Елена Павловна нанялась в домработницы к оперному солисту Большого театра. Пенсии она не выслужила, а перекладывать трудности на плечи детей – навыка не имела. В доме часто бывали гости. Жена и две дочери охотно помогали старушке и накрывали на стол. Иногда глава семьи проделывал шутку: просил, чтобы Елена Павловна принесла то или это. Облаченная в фартук, она появлялась в дверях, и гости вставали… «Царственная», – восхищался хозяин.
Когда Елена Павловна преставилась, он взял на себя все заботы. Прощаясь, сказал:
«Не было в моей жизни другого такого человека – и не будет». Дочери плакали, а внучка вспомнила: «Подойдешь, бывало, засмотришься на нее, а она повернет голову этак и спрашивает: «Ты кто есть?»
Райские хутора
Раньше там была обычная жизнь – а потом она рухнула, и даже название места забылось: хутора да хутора. На самом деле не хутора, а целый куст деревень – среди полей и лугов, с бегущей понизу речкой. Существовала там бригада, занимавшаяся откормом телят, ползали трактора, детишки ходили в школу. Потом коллективного хозяйства не стало, телята сгинули, школа закрылась, и народ стал разбегаться. А когда по весне ручей разметал бревенчатый мост, хутора и вовсе оказались на положении острова: зимой дорогу к ним изредка пробивали бульдозером, летом – никакая техника пройти не могла.
В первый раз я попал туда осенью – позвали на требы. Исповедовал, причащал, отслужил панихидку. Заброшенность угодий и малочисленность населения, рассеянного по весьма обширным пространствам, наводили тоску. При этом хутора таили в себе столь добрую привлекательность, что вскоре я снова посетил их. А потом – еще и еще. С течением времени они все более становились похожими на самоцвет, пусть и не драгоценный, но редкостный – точно. Однако, вернемся к первому путешествию.
Автобус затормозил прямо в лесу, хотя остановки здесь не было.
— Вас встречают, — сказал шофер, — кавалерист и сторожевая собака.
Там, где среди деревьев едва угадывалась лесная дорога, меня ждал старик на безжизненной лошади. Рядом крутилась рыжая собачонка. Этой компанией мы и отправились в путь: пройти надо было километра четыре.
Дед рассказал, что сильно болеет ногами: по деревне еще передвигается самостоятельно, а дальние походы – только верхом. Мы поговорили о здоровье, об урожае клюквы и белых грибов, и вдруг собачка, семенившая пред нами, с визгливым лаем бросилась догонять какого-то зверя. Путь наш проходил через редколесье, и мы увидели, как зверек взлетел на вершину гнилой березы. «Куница, — определил старик. – Пойдет сейчас по верху, и собака отстанет». Но даже самые правильные предсказания иногда не сбываются: трухлявое дерево подломилось и, увлекая за собой зверька, грохнулось оземь. Я сходил к месту диковинной катастрофы и принес добычу. Куница была жива, но совсем без чувств по причине контузии. Оставлять ее в таком беспомощном виде на произвол судьбы не хотелось, и дальше она поехала в притороченном к седлу пластиковом мешке. Придя в сознание, выбралась из мешка и убежала.
Интересно, что при каждом визите на хутора случались забавные встречи с лесными животными. То зайцы чуть с ног не сбили, то горностай разыгрался прямо на тропе, а однажды довелось переговорить с барсуком. Шел как-то по весенней хляби – ветер в лицо, дождь сеет, — а впереди – барсук: сидит спиною ко мне и что-то в луже полощет. Может, лягушку поймал, а может, лягушачью икру таскает. Из-за дождя и ветра он не расслышал меня. Стал я над ним и спокойным голосом говорю: «Барсук!». Он подпрыгнул на всех четырех лапах, развернулся в воздухе и шлепнулся у моих ног. Шерсть дыбом, зубами стрекочет…. Не поднимая головы, посмотрел за один сапог – никого, за другой – тоже никого. Успокоился – и опять в лужу. Я подождал немного и еще: «Барсук!». И снова он взлетел, как на пружинах. Развернулся, шлепнулся, страшно пострекотал зубами, повыглядывал за сапоги и, не обнаружив опасности, вернулся к важному своему занятию. Мне надобно идти дальше, а он – крупный зверь – дорогу перегораживает. Я уж тогда погромче : «Ну ты что, барсук!». Не сходя с места, он глянул на меня через плечо и бросился вглубь леса.
Старуха, с которой дед и прожил свою долгую жизнь, была дочерью диакона и сохраняла наследственный интерес к богословию. Обилие диких зверей радовало ее. «У нас – как в раю, — утверждала она, — где все живут мирно и друг друга не обижают».
Я подозревал, что это – свободное толкование слов пророка Исаий о временах, когда «волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их». Образ этого светлого дня некогда запечатлелся в ее детской головке.
Еще она объясняла, что переход хуторов к райской жизни начался сразу после отъезда мужиков: «Ни водочного, ни табачного духа не слышно у нас, оттого благодать и произрастает».
Я спрашивал насчет кабанов и волков, мол, насколько они благодатны. Выяснилось, что кабаны по осени картошку тревожат, а потом исчезают неизвестно куда. Волки тоже бывают лишь мимоходом: «Раньше, когда телятник был, случалось, разбойничали, а теперь скотины нет, так что они вежливо зайдут разочек, другой, поприветствуют. Словом – рай!».
Однажды собачка притащила домой двух зайчат и давай их вылизывать. Сама она щениться уже не могла, а понянчить маленьких очень хотелось. У бабки коза была, козьим молоком зайчат выкормили. Они так и остались зимовать. Надо отметить, что изба у стариков была доисторическая и преогромных размеров: десять на двадцать пять, да о двух ярусах, то есть пять сотен квадратных метров. Зайцы носились по стенам сеновала, взлетая под самую крышу, выбегали в огород, гуляли вокруг избы, но возвращались. Один ушел в начале весны, а другой – летом, да потом еще несколько раз захаживал в гости. Собачка узнавала его и радовалась.
А в старых досках, сваленных у забора жили ящерицы. Как только доски освобождались от снега и подсыхали, ящерицы выползали погреться на солнышко. Двигались они еле-еле. Старик угощал их теплым сладким чаем из ложечки: им очень нравилось.
И вот настал день, когда старухе пришлось защищать этот рай с оружием в руках, доблестно.
Пошла она как-то на реку – полоскать белье. Вскоре возвращается: Глаза победно сверкают. «Я, — говорит, врага одолела. Он только высунулся из воды, я его – коромыслом по лбу». Белье она на коромысле носила, как в старые времена. Дед спросил, как выглядел супостат, и засомневался: мол, не такого вида они.
— А ты почем знаешь?
— Но ведь раньше-то, когда пил, они ко мне частенько захаживали, а твой больше смахивает на бобра.
Спустились к мосткам – действительно, бобр кверху пузом. Старик обличил ее в преступлении против закона и против благодати, сунул бобра в пододеяльник – белье ведь под рукой было – и отнес в хлев. Потом они с бабкой размышляли, как поступить с убитым зверем и что вообще может произойти от такой неприятности. Бобр тем временем очнулся и убежал. «В точности как с моей куницей», — изумился дед. Стало быть, благодать и на сей раз восторжествовала.
Когда я уходил из деревни, старики провожали меня до калитки и долго смотрели вслед – обернусь, а они все стоят и прощально машут руками.
Много лет уже не бывал я в тех далеких краях, но и сейчас перед моими глазами двое русских крестьян, удостоившихся райской жизни.
Комментировать