Глава XXXIII
Был каждый доблестен и смел,
Они разбили мусульман.
Валялись груды вражьих тел,
Ручьями кровь текла из ран.
Когда победное «ура»
Предсмертный заглушило стон,
Увидели друзья, что им
Вдруг улыбнулся он.
Бой кончен. Веки он смежил
И умер просто, как и жил…
Халлек
Солнце, вставшее на следующее утро, застало племя ленапов в печали. Отзвучали звуки битвы, делавары насытили свою старинную жажду мести, истребив целое поселение гуронов. Сотни воронов, поднимавшихся над голыми вершинами гор или пролетавших шумными стаями над лесом, указывали путь к недавнему полю сражения.
Не слышно было ни радостных восклицаний, ни торжественных песен. Чувство гордости и восторга сменилось глубоким унынием.
Хижины были покинуты; вблизи них широким кругом стояла толпа людей с грустными, нахмуренными лицами.
Шесть делаварских девушек, распустив свои длинные темные волосы, которые теперь свободно падали им на грудь, стояли неподвижно в стороне; только по временам они подавали признаки жизни, рассыпая душистые лесные травы и цветы на ложе, где под покровом индейских одежд покоились останки благородной, прекрасной Коры. Тело ее было обернуто простой, грубой тканью, а лицо навсегда скрыто от взгляда людей. В ногах ее сидел Мунро. Его покрытая сединами голова была низко опущена; изборожденное морщинами лицо, наполовину скрытое рассыпавшимися в беспорядке прядями седых волос, выражало боль тяжелой утраты. Рядом с ним стоял Гамут с обнаженной головой; его грустный, встревоженный взгляд беспрестанно переходил с томика, из которого можно было почерпнуть так много святых изречений, на существо, которое было дорого его сердцу. Хейворд стоял вблизи, прислонясь к дереву, мужественно стараясь подавить порывы горя.
Но, как ни печальна, ни грустна была эта сцена, она была далеко не столь трогательна, как та, что происходила на противоположном конце поляны. Ункас в самых великолепных, богатых одеждах своего племени сидел, словно живой, в величественной, спокойной позе. Над головой его развевались роскошные перья, ожерелья и медали украшали в изобилии его грудь. Но глаза его были неподвижны, безжизненны.
Перед трупом стоял Чингачгук, без оружия, без украшений, без раскраски; только синяя эмблема его племени ярко выступала на обнаженной груди сагамора. С того времени как собрались все его соплеменники, могиканин не сводил пристального взгляда с безжизненного лица своего сына.
Вблизи стоял разведчик в задумчивой позе, опираясь на свое роковое оружие мести. Таменунд, поддерживаемый старейшинами своего племени, сидел на возвышении, откуда мог смотреть на безмолвное, печальное собрание.
В стороне от толпы стоял воин в чужестранной форме; за ним — его боевой конь, находившийся в центре всадников, очевидно приготовившихся отправиться в далекое путешествие. По одежде воина видно было, что он занимал важное место при губернаторе Канады. По-видимому, он явился слишком поздно, чтобы исполнить данное ему поручение — примирить пылких противников, — и теперь присутствовал молчаливым свидетелем при последствиях битвы, которую ему не удалось предотвратить.
День приближался уже к полудню, а между тем толпа пребывала все в том же тяжелом безмолвии. Иногда раздавалось тихое, заглушенное рыдание; но в толпе не было заметно ни малейшего движения. Только по временам поднимался кто-нибудь, чтобы оказать простые, трогательные почести умершим. Наконец делаварский мудрец протянул, руку и встал, опираясь на плечи своих товарищей. Он казался очень слабым, словно с того времени, как он говорил в последний раз со своим племенем, прошел целый век.
— Люди ленапов! — сказал он глухим голосом. — Лицо Маниту скрылось за тучей! Взор его отвращен от нас, уши закрыты, язык не даст ответа. Вы не видите его, но кара его перед вами. Откройте ваши сердца, и пусть души ваши не говорят лжи. Люди ленапов! Лицо Маниту скрыто за тучами!
За этими простыми, но страшными словами наступило глубокое безмолвие, как будто дух, которому они поклонялись, сам произнес эти слова. Даже безжизненный Ункас казался живым существом в сравнении с неподвижной толпой, окружавшей его.
Но, когда постепенно впечатление от этих слов несколько ослабело, тихие голоса начали песнь в честь умерших. То были женские голоса, мягкие и невыразимо печальные. Когда кончала одна певица, другая продолжала хвалу или жалобу. По временам пение прерывалось общими взрывами горя. Одна из девушек начала восхваление покойного воина скромными намеками на его качества. Она называла его «барсом своего племени», говорила о нем, как о воине, чей мокасин не оставлял следа на росе; прыжок его походил на прыжок молодого оленя; глаза были ярче звезд в темную ночь; голос во время битвы могуч, как гром Маниту. Она напоминала о матери, которая родила его, и пела о счастье быть матерью такого сына.
Другие девушки еще более тихими голосами упомянули о чужестранке, почти одновременно с молодым воином покинувшей землю. Они описывали ее несравненную красоту, ее благородную решимость.
После этого девушки заговорили, обращаясь к самой Коре со словами, полными нежности и любви. Они умоляли ее быть спокойной и не бояться за свою будущую судьбу. Спутником ее будет охотник, который сумеет исполнить малейшее ее желание и защитить ее от всякой опасности. Они обещали, что путь ее будет приятен, а ноша легка. Они советовали ей быть внимательной к могучему Ункасу. Потом, в общем бурном порыве, девушки соединили свои голоса в песне в честь могиканина. Они называли его благородным, мужественным, великодушным.
В самых нежных словах они сообщали ему, что знают о влечении его сердца. Делаварские девушки не привлекали его; он был из племени, некогда владычествовавшего на берегах Соленого Озера, и его желания влекли его к народу, который жил вблизи могил его предков. Раз он выбрал белую девушку — значит, так нужно. Все могли видеть, что она была пригодна для полной опасности жизни в лесах, а теперь, прибавляли девушки, мудрый владыка земли перенес ее в те края, где она может быть счастлива навеки. Потом, переменив свой напев, плакальщицы вспомнили о другой девушке — Алисе, рыдавшей в соседней хижине. Они сравнивали ее с хлопьями снега — с легкими, белыми, чистыми хлопьями. Они знали, что она прекрасна в глазах молодого воина, так похожего на нее цветом кожи.
Делавары слушали как зачарованные; по их выразительным лицам ясно было, как глубоко их сочувствие. Даже Давид охотно прислушивался к тихим голосам девушек, и задолго до окончания пения по восторженному выражению его глаз было видно, что душа его глубоко потрясена.
Разведчик — единственный из белых, понимавший песни, — очнулся от раздумья, в которое он был погружен, и наклонил голову, как бы для того, чтобы уловить смысл песни.
Когда девушки заговорили о том, что ожидало Кору и Ункаса, он покачал головой, как человек, сознающий заблуждения их простых верований, и, приняв прежнюю позу, оставался в таком положении, пока не окончилась церемония погребального обряда.
Чингачгук составлял единственное исключение из всей толпы туземцев, так внимательно следивших за совершением обряда. За все это время взгляд его не отрывался от сына, и ни один мускул на застывшем лице не дрогнул даже при самых отчаянных или трогательных взрывах жалоб.
Все его чувства как бы замерли, для того чтобы глаза могли в последний раз взглянуть на черты, которые он любил так долго и которые скоро будут навсегда сокрыты.
Когда пение окончилось, из толпы выступил воин, известный своими подвигами, человек сурового, величественного вида. Он подошел к покойнику медленной поступью и стал рядом с ним.
— Зачем ты покинул нас, гордость делаваров? — начал он, обращаясь к безжизненному телу Ункаса. — Время твоей жизни походило на солнце, когда оно еще только встает из-за деревьев, твоя слава была ярче его света в полдень. Кто из видевших тебя в битве подумал бы, что ты можешь умереть? Твои ноги походили на крылья орла, рука была тяжелее падающих ветвей сосны, а голос напоминал голос Маниту, когда он говорит в облаках. Гордость делаваров, зачем ты покинул нас?
Следом за ним, в строгом порядке, подходили другие воины.
Когда большинство самых знаменитых людей племени отдали свою дань покойному, восхвалив его в песнях или речах, снова наступило глубокое, внушительное безмолвие.
Тогда в воздухе послышался какой-то тихий звук, похожий на музыку, такой тихий, что нельзя даже было разобрать, откуда он доносился. За ним последовали другие звуки, все повышавшиеся, пока до слуха присутствующих не донеслись сначала протяжные, часто повторяющиеся восклицания, а затем и слова. По раскрытым губам Чингачгука можно было догадаться, что это его песнь — песнь отца. Хотя ни один взгляд не устремился на него, но по тому; как все присутствующие подняли головы, прислушиваясь, ясно было, что они ловили эти звуки так же внимательно, как слушали самого Таменунда. Но напрасно они прислушивались. Звуки, только что усилившиеся настолько, что можно было разобрать слова, стали снова ослабевать и дрожать, словно уносимые дуновением ветра. Губы сагамора сомкнулись, и он замолк. Делавары, поняв, что друг их не в состоянии победить силой воли свои чувства, перестали прислушиваться и с врожденной деликатностью обратили свое внимание на погребение девушки-чужестранки.
Один из старейших вождей сделал знак женщинам, стоявшим вокруг Коры. Девушки подняли носилки с телом Коры на плечи и пошли медленным, размеренным шагом с новой жалобной песней, восхвалявшей покойную. Гамут, все время внимательно следивший за обрядом, теперь наклонился к отцу девушки, находившемуся почти в бессознательном состоянии, и шепнул ему:
— Они несут останки твоей дочери. Не пойти ли нам за ними и присмотреть, чтобы ее похоронили по-христиански?
Мунро вздрогнул. Бросив вокруг себя тревожный взгляд, он встал и пошел за скромной процессией. Друзья окружили его с выражением горя, которое было слишком сильно для того, чтобы назвать его просто сочувствием. Даже молодой француз, глубоко взволнованный ранней, печальной кончиной такой красивой девушки, принял участие в процессии. Но, когда последняя женщина племени присоединилась к траурному шествию, мужчины-ленапы сомкнули снова свой круг перед Ункасом, как прежде безмолвные, торжественные и неподвижные.
Место, выбранное для могилы Коры, оказалось небольшим холмом, на котором росла группа молодых сосен, бросавших унылую тень на землю. Дойдя до этого места, девушки положили свою ношу на землю и стали скромно ждать какого-нибудь знака со стороны близких Коры, что они удовлетворены совершенным обрядом. Тогда разведчик, один только знакомый с их обычаями, сказал на языке делаваров:
— Дочери мои хорошо поступили: белые люди благодарят их.
Девушки, обрадованные похвалой, положили тело в гроб, искусно сделанный из березовой коры, и затем опустили его в мрачное, последнее жилище. Так же просто и безмолвно они засыпали могилу, прикрыв свежую землю листьями и цветами. Но, когда добрые создания закончили свое печальное дело, они остановились, показывая этим, что не знают, как им следует поступить дальше. Разведчик снова обратился к ним.
— Вы, молодые женщины, достаточно сделали, — сказал он, — душа бледнолицего не требует ни пищи, ни одежды… Я вижу, — прибавил он, выглянув на Давида, который открывал свою книгу, видимо приготовляясь запеть какую-нибудь священную песнь, — что тот, кто лучше меля знает христианские обычаи, собирается заговорить.
Женщины скромно отошли в сторону и из главных действующих лиц превратились в покорных, внимательных зрителей происходившей перед ними сцены. Все время, пока Давид изливал свои набожные чувства, у них не вырвалось ни одного жеста удивления, ни одного нетерпеливого взгляда. Они слушали, как будто понимая значение чуждых им слов и чувство глубокой печали, которое должны были выражать эти слова.
Взволнованный только что происшедшей сценой и своими собственными чувствами, учитель пения превзошел самого себя. Он закончил свой гимн, как и начал, среди глубокого, торжественного безмолвия.
Когда последние звуки гимна достигли слуха присутствующих, боязливые взгляды украдкой устремились на отца покойной, и тихий, сдержанный шепот пробежал среди рядов собравшихся. Мунро обнажил свою седую кудрявую голову и окинул взглядом окружавшую его толпу робких, тихих женщин. Потом дал знак рукой разведчику, чтобы тот слушал его, и проговорил:
— Скажите этим добрым женщинам, что убитый горем старик благодарит их…
Голова Мунро снова упала на грудь, и он уже начал погружаться в то состояние оцепенения, из которого его вывела предыдущая сцена, когда молодой француз, о котором упоминалось раньше, решился слегка дотронуться до его локтя. Когда ему удалось обратить на себя внимание погруженного в печаль старика, он указал ему на группу молодых индейцев, несших легкие, плотно закрытые носилки, а затем поднял руку вверх, показывая на солнце.
— Я понимаю вас, сэр, — проговорил Мунро с напускной твердостью, — я понимаю вас. Это воля неба, и я покоряюсь ей… Кора, дитя мое! Если бы молитвы убитого горем отца могли иметь какое-либо значение для тебя, как счастлива была бы ты теперь!.. Идемте, джентльмены, — прибавил он, оглядываясь вокруг с величественным видом, хотя страдания, искажавшие его измученное лицо, были слишком велики, чтобы он мог скрыть их. — Наш долг выполнен, идемте отсюда.
Хейворд повиновался приказанию, заставившему его удалиться от места, где он чувствовал, что каждое мгновение может потерять самообладание. Пока его спутники садились на лошадей, он успел пожать руку разведчику и повторить уговор встретиться с ним в рядах британской армии. Потом он вскочил в седло и, пришпорив коня, подъехал к носилкам, откуда доносились тихие, подавленные рыдания Алисы — единственный признак ее присутствия.
Таким образом, все белые люди, за исключением Соколиного Глаза, — Мунро с опущенной на грудь головой, Хейворд и Давид, ехавшие в грустном молчании в сопровождении адъютанта Монкальма и его свиты, — проехали перед делаварами и вскоре исчезли в густом лесу.
Но делавары не забыли тех, с которыми их связало общее горе. Многие годы спустя в их племени все еще ходила легенда о белой девушке и молодом воине-могиканине. Через разведчика они узнали впоследствии, что Седая Голова вскоре умер, а Щедрая Рука отвез его белокурую дочь далеко в селение бледнолицых, где она наконец перестала лить слезы, и лицо ее снова начало озаряться улыбкой. Но это события уже позднейших лет. А пока Соколиный Глаз вернулся к месту, куда его влекло с неотразимой силой. Он поспел как раз вовремя, чтобы бросить прощальный взгляд на Ункаса, которого делавары уже облекли в его последнюю одежду из звериных шкур. Индейцы остановились, чтобы дать разведчику возможность бросить долгий любящий взгляд на черты усопшего; потом тело Ункаса завернули, с тем чтобы уже никогда не открывать. Выступила процессия, похожая на первую, и все племя собралось вокруг временной могилы вождя — временной, так как впоследствии его останки должны были покоиться среди останков его соплеменников.
Делавары шли к могиле Ункаса. Вокруг новой могилы были те же серьезные, опечаленные лица, царило то же гробовое молчание, наблюдалось то же почтительное уважение, как и у могилы Коры. Тело покойного было помещено в сидячем положении, в позе, выражавшей покой, лицом к восходящему солнцу; вблизи него были положены орудия войны и охоты. Могилу зарыли и приняли меры, чтобы защитить ее от нападения диких зверей.
Погребение было окончено, и все присутствующие обратились к следующей части обряда.
Чингачгук снова стал предметом общего внимания. Он еще ничего не говорил, а между тем все ожидали услышать что-нибудь поучительное от такого мудрого воина. Сознавая желание народа, суровый, сдержанный воин поднял голову и открыл лицо, до тех пор скрытое в складках одежды, и твердым взглядом обвел всех присутствующих. Его крепко сжатые, выразительные губы раскрылись, и в первый раз за всю долгую церемонию голос его прозвучал так, что был слышен всем.
— Зачем печалятся мои братья? — сказал он, смотря на скорбные, угрюмые лица окружавших его воинов. — О чем плачут мои дочери? О том, что молодой человек пошел на счастливые поля охоты, что вождь с честью прожил время своей жизни? Он был добр, он был справедлив, он был храбр. Кто может отрицать это? Маниту нуждается в таком воине, и он призвал его. Что же касается меня, сына и отца Ункаса, то я — лишенная хвои сосна на просеке бледнолицых. Род мой удалился и от берегов Соленого Озера и от делаварских гор. Но кто может сказать, что змей племени позабыл свою мудрость! Я одинок…
— Нет, нет! — крикнул Соколиный Глаз. Он все время пристальным взглядом смотрел на строгие, словно застывшие черты своего друга, сохраняя самообладание, но тут не выдержал. — Нет, сагамор, ты не одинок! Мы, может быть, различны по цвету кожи, но нам суждено идти по одному пути. У меня нет родных и — я могу сказать, как и ты, — нет своего народа. Ункас был твой сын, краснокожий по природе, и, может быть, ближе тебе по крови, но, если я когда-нибудь забуду юношу, который так часто сражался в битвах бок о бок со мной и спокойно спал рядом в часы отдыха, пусть тот, кто создал всех нас, какого бы цвета мы ни были, забудет меня! Мальчик покинул нас, но ты не одинок сагамор!
Чингачгук схватил руку разведчика, в горячем порыве протянутую над свежей могилой Ункаса, и в этой дружеской позе два мужественных и неустрашимых воина склонили голову. Горячие слезы капали на землю, орошая могилу Ункаса, словно капли падающего дождя.
Среди тишины, вызванной таким взрывом чувств двух самых знаменитых воинов этой страны, Таменунд возвысил свой голос.
— Довольно! — сказал он. — Ступайте, дети ленапов, гнев Маниту еще не иссяк! Зачем оставаться Таменунду? Бледнолицые — хозяева земли, а день краснокожих еще не настал. Мой день был слишком долог. В утро моей жизни я видел сынов Унамис счастливыми и сильными, а теперь, на склоне моих дней, дожил до того, что видел смерть последнего воина из мудрого племени могикан!
Комментировать