Источник

Часть III. Чаяния языков и благовестие Христово

«Новых великих веков чреда зарождается ныне…».

Гекзаметрическая строка, вынесенная в заголовок, взята из IV эклоги Вергилия; из нескольких русских переводов эклоги мы выбрали перевод, принадлежащий Владимиру Соловьеву, – как ввиду его качеств, так и ввиду ассоциаций, вызываемых именем одного из самых эсхатологических мыслителей и поэтов России, самая кончина которого сто лет тому назад, 31 июля 1900 г., на самом рубеже двух веков, не может не казаться знаком и знамением. Было бы какой-то метафизической бестактностью вести у нас в России разговор об исполнении времен, о чреде веков, уж вовсе не пригласив его присутствовать – хотя бы в качестве толмача, перелагателя древней песни.

Немного есть в истории мировой литературы произведений, которые имели бы такую необычную судьбу, как IV эклога, входящая в цикл «Буколик» Вергилия, величайшего поэта Рима и «отца Европы» («Vater des Abendlandes»), как его назвал немецкий эссеист первой половины нашего века Т. Геккер. «Буколики», как и явствует из их названия, движутся по примеру поэзии грека Феокрита в кругу пастушеских тем и мотивов, и только эта эклога, как это и подчеркнуто в ее начальных стихах, выходит к иному масштабу видения мира.

Музы Сицилии! Песнь теперь мы начнем поважнее.

Радуют сердце не всем кустарник и низкие травы…

Сицилийские музы – это и есть музы буколики, разрабатываемой в манере того же Феокрита; однако на этот раз им велено выйти далеко, очень далеко за пределы их обычной компетенции, подняться над кустарником и травкой. Им предстоит петь ни больше, ни меньше, как о новом состоянии мира.

Владимир Соловьев, летом 1887 г. в фетовском имении Воробьевке под строгим оком старшего поэта переводивший эклогу230, писал в примечании к своему переводу: «Эта эклога, которая кажется загадочною даже скептическому историку Гиббону, содействовала обращению Константина Великого в христианство и сделала из Вергилия почти святого в глазах средневековых христиан. Общий смысл стихотворения ясен. Объединение тогдашнего исторического мира в империи Августа вызвало в поэте ожидание еще более великого переворота – наступления золотого века, или Сатурнова царства, с возвращением на землю девы Астреи, богини правды и мира. Знакомство Вергилия с мессианскими пророчествами евреев не представляет ничего невозможного. Загадочным остается только отношение всех этих грандиозных предсказаний к тому действительному римскому младенцу […], с которым связано это стихотворение…»

Вот самая важная часть эклоги, открывающаяся отсылкой к кумейским вещаньям, т. е. к пророчествам Сивиллы, которым средневековое христианство придавало очень большое значение.

…Возраст последний уже настал по кумейским вещаньям,

Новых великих веков чреда зарождается ныне.

Вот уж и Дева грядет, грядет и Сатурново царство,

Новое племя уже с небес посылается горних.

Ты же к младенцу тому, с кем железный век прекратится,

С кем для мира всего взойдут времена золотые,

Чистая, ласкова будь, Люцина: твой Феб уже правит.

Оного века краса при тебе, Поллион, зародится.

Консульство узрит твоё начатки времен величайших,

И хоть еще при тебе следы греха рокового

Будут у нас, но вотще: мы вечного страха избудем.

Жизнь богов восприняв, он вместе с богами увидит

Всех героев земли, и сам будет зрим между ними.

Мир примирив, воцарит он отчую силу над миром…

Это стихотворение величайшего из поэтов Рима, и впрямь загадочное, передает атмосферическое состояние душ у той черты, с которой ведется наше летосчисление. Достаточно очевидно, что на переднем плане здесь зыбкие надежды политического свойства, связанные с жизнью одного из важных семейств тогдашнего Рима и притом специально в 40 г. до н. э., на который приходилось консульство Поллиона, – надежды, которые обречены были устареть, потерять свой смысл чрезвычайно скоро. Самое поразительное, однако, что эклога не устарела и не потеряла смысла, потому что в ней выразилось нечто устойчивое и неразрушимое: само состояние душ, замерших в небывалом ожидании. Стихотворение, прилежно перечитываемое поколениями римских и затем средневековых читателей, выглядело для них отнюдь не как любопытный памятник давно минувших дел; оно не отступало в даль времен, а напротив, словно бы становилось всё актуальнее. Его читали как пророчество о Христе. Император Константин Великий, первый в числе христианских кесарей, цитировал его на I Вселенском Соборе, собравшемся в 325 г. Позднее был сочинен гимн, рисовавший образ Апостола Павла, проливающего слезы над могилой Вергилия. А на исходе Средневековья Данте заставил римлянина, будто бы принявшего христианство именно под действием песни Вергилия, в загробном мире так приветствовать поэта:

Ты был как тот, кто за собой лампаду

Несет в ночи и не себе дает,

Но вслед идущим помощь и отраду,

Когда сказал: «Век обновленья ждет:

Мир первых дней и правда – у порога,

И новый отрок близится с высот».

Ты дал мне петь, ты дал мне верить в Бога231

Что сказать в этой связи? Мы, разумеется, уже не можем и никогда не сможем увидеть в IV эклоге пророчество о Христе с той степенью наивной однозначности, как это делало большинство читателей от времен Константина до времен Данте232. Но глубинная тема эклоги – ожидание «полноты времен», которое, нельзя не сознаться, в конечном счете оказалось оправданным. Мы чувствуем у римского поэта ожидание, разлитое в самом воздухе времени. Про то однажды написал стихи Киплинг (кто, казалось бы, ожидал такой темы именно от него?233). Я приведу несколько строк:

Aswatchers couched beneath a Bantine oak,

Hearing the dawn-wind stir,

Know that the present strength of night is broke

Though no dawn threatens her

Till dawn's appointed hour – so

Virgil died,

Aware of change at hand, and prophesied

Change upon all the Eternal Gods had made

And on the Gods alike…

(«Словно стражи, прилегшие под дубом в Балтии, услышав, как дрогнул предрассветный ветерок, знают, что мощь длящейся ночи сломлена, хотя никакой рассвет не грозит ей ранее часа, назначенного рассвету, – так умер Вергилий, зная о грядущих переменах, и напророчил приход перемен для всего, что сотворено вечными богами, также и для самих богов…»234)

Еще раз: как бы мы ни были далеки от простосердечного взгляда на знаменитую эклогу как на пророчество о Христе в самом буквальном смысле, как бы ни было очевидно, что Вергилий думал все-таки о Деве Астрее, а не о Деве Марии, что рождение Младенца мыслилось уж никак не в Иудее и не в скудости Вифлеемских ясель, а в уюте состоятельного и, разумеется, римского дома – невозможно не согласиться с тем, что христианское прочтение эклоги не было простым недоразумением, что после того, как мы узнали все возможное о ее актуальном контексте в момент ее написания, она остается прежде всего иного убедительным свидетельством состояния наиболее чувствительных умов и душ две тысячи лет назад. А ум и душа великого поэта – по определению самые чувствительные. Пусть он – не пророк в библейском смысле; он – votes, как называли поэта в Древнем Риме, ясновидящий, тайнозритель. О том, на что его время было похоже изнутри, все равно надо спрашивать его; никто точнее его не скажет.

О, конечно, Вергилий ошибся, по каким-то там внушениям злобы дня назначив таинственный год на консульство Поллиона – на четыре десятилетия слишком рано. Отсчитываемая нами чреда новых великих веков началась позднее. Впрочем, и мы считаем не так уж точно. Поспешим напомнить читателю: то хронологическое прикрепление прихода в мир Основателя христианства к точной дате, на которой основан отсчет годов христианской эры «от Рождества Христова» и от которой нас отделяют ровно две тысячи лет, – само по себе отнюдь не представляет собой обязывающего к принятию предмета веры для сколь угодно консервативных христиан какого бы то ни было вероисповедания. Оно явилось сравнительно поздно, не имея особых оснований ни в вероучительной традиции, ни тем паче в Писании. Во всем каноне Четвероевангелия есть, как известно, только одна единственная датировка в привычном для нас смысле этого слова, соотносящая событие с принятым тогда счетом годов по срокам правления носителей власти, но и эта датировка относится уж никак не к Рождеству и вообще не к срокам жизни Христа, но к началу проповеди Иоанна Крестителя: «В пятнадцатый же год правления цезаря Тиберия, когда Понтий Пилат управлял Иудеей, Ирод был тетрархом в Галилее, (…) был глагол Божий к Иоанну, сыну Захарии, в пустыне» (Лк. 3:1–2235). О начале земной жизни Христа мы узнаем из Евангелия от Матфея, что оно произошло, во всяком случае, прежде конца жизни царя Ирода, прозванного Великим; обычно смерть Ирода датируют 4 г. до н. э., но даже если принять некоторые новейшие попытки передатировать ее годом или двумя позднее, в любом случае Рождество Христово совершилось несколько раньше начала соотнесенной с ним эры236. Что до исчисления годов в согласии с этой эрой, оно явилось, как уже было сказано, довольно поздно. Лишь в VI в. проживавший в Риме скифский монах по имени Дионисий Малый, занимаясь упорядочением пасхального цикла, в понятном желании как можно скорее отделаться от принятого тогда отсчета годов от воцарения злейшего врага Христовой веры Диоклетиана (284) предложил отождествить год Рождества с 753 годом от основания Рима и переориентировать летосчисление на эту дату. Инициатива была уже в следующем столетии подхвачена духовенством Британии, собравшимся на синод в Уитби (664), а затем постепенно распространялась по западному миру, с 1300 г. обосновывая в католическом обиходе практику празднования т. н. святых, или юбилейных, годов237. Всего два столетия назад летосчисление но системе Дионисия Малого было в контексте прочих реформ усвоено петровской Россией238, так что для нашей-то исторической памяти его относительная новизна проступает особенно осязаемо…

Но мы дали эту скучноватую справку только затем, чтобы оттолкнуться от всех попыток неуместной мелочности в подходе к срокам того аспекта пути человечества, который христианская вера именует «священной историей» (на языке западной теологии «историей спасения», лат. historia salutis, нем. Heibgeschichte). Само это понятие специфично для библейского видения жизни. В отличие от язычества, особенно чтущего ритмы природных и космических циклов, в отличие от индуизма, уничтожающего пропорции любой исторической хронологии нечеловеческим масштабом своих дней Брахмы (по 8 640 000 000 лет каждый!), в отличие от буддизма, относящего бытие во времени к ведомству иллюзии, в отличие даже от ислама, для которого отношение Бога и человека видится довольно статичным, а ряд пророков, замкнувшийся на Мухаммаде, восстанавливает все то же, по сути не развивающееся откровение, Библия уже в Ветхом Завете повествует об осмысленном, содержательном пути от призвания Авраама через Исход и Синайское откровение к предсказанному пророком Иеремией «новому завету» (Иер. 31:31) и мессианской перспективе. Что до христианства, то для него крайне важно понятие «знамений времен», таких же реальных, как знаки метеорологических феноменов, но несравнимо более важных. В Евангелии от Матфея (Мф. 16:3) мы встречаем характерную укоризну Христа Его современникам: «Различать лицо неба вы умеете, а знамений времен не можете?» (Ср. Лк. 12:56: «Лицо неба и земли распознавать умеете, как же времени сего не узнаете?» Да, вот Вергилий был язычник, однако же узнал время…) Позволительно говорить о ветхозаветном и в особенности новозаветном богословии времени. Время – это не просто временная координата, время – это обещание Божьей верности, условленный срок, когда обещанию придет пора сбыться, когда осуществляется предвечный замысел; в этом смысле апостол Павел говорит о «полноте времен» (Еф. 1:10: «…в устроении полноты времен, дабы все небесное и земное соединить под главою Христом»). Мы должны ощутить мистический историзм в самом названии священнейшей Книги христианства, восходящем, как мы только что видели, к пророчеству Иеремии: «Новый Завет». Всегда народы земли хвалились древностью своих священных книг и религиозных установлений; слово «новый» в имени чтимого Канона – само по себе весьма ново и знаменательно. Тот же Павел описывает самую суть христианской экзистенции в выразительных словах: «Древнее прошло, теперь все новое» (2Кор. 5:17).

И последовавшие две тысячи лет были прожиты в Европе с таким живым – и поступательно усиливавшимся – чувством исторического времени, какого не знала никакая иная культура. Чистота этого чувства не раз замутнялась и продолжает замутняться – то вырождением эсхатологической перспективы в паническое чувство, заметное уже на рубеже веков тысячу лет тому назад239 и многократно возвращавшееся в кругах разного рода сектантских движений, то, напротив, утопической эйфорией, также не чуждой истории сектантства, а в секуляризованной переработке легшей в основу идеологической веры в абсолютную благость так называемого прогресса. Разумеется, первое противоречит новозаветному запрету спрашивать о временах и сроках (Деян. 1:7), а второе – христианскому утверждению онтологической грани между тем, что от мира сего и тем, что не от мира сего. Но сами эти искажения определенным образом связаны с тем, что они искажают. И когда сейчас какой-нибудь самый секуляристский из ревнителей прогресса говорит нам, порицая за отсталость: «Ну что вы, право, мы тут в XXI век переходим, а вы?» – ясно, что без того, о чем два тысячелетия назад говорили Вергилий и Апостол Павел, и такого немудрящего укора просто невозможно было бы сформулировать.

Журнальная статья – не церковная проповедь, и то, что законы жанра дозволяют проповеди, они возбраняют статье. Поэтому ограничимся тем, что пожелаем друг другу при подходе к новой череде времен зоркости и чуткости по отношению к знамениям времени, неповрежденной исторической памяти, отторгающей коллективное беспамятство (наиболее лежащим на поверхности симптомом коего является успех Фоменко), – и бодрственной готовности встретить и распознать всё, что нас ожидает, в частности, памятуя о том, что слово «Апокалипсис», применяемое в современном газетном языке исключительно к понятию катастрофы, космического несчастного случая, относится в Новом Завете к грозному, но отнюдь не просто угрожающему откровению Божьему о новом небе и новой земле. В этом откровении еще раз звучат, словно эхо пророчества Исайи (Ис. 43:19, ср. Ис. 65:17), слова Господа: «Се, творю все новое» (Откр. 21:5).

Тема чудес в Евангелиях: чудо как деяние и чудотворчество как занятие

А ввечеру, когда зашло солнце, к Нему стали приносить всех больных и одержимых, и весь город собрался у дверей.

И Он исцелил многих больных, страдавших разнообразными недугами.

Мк. 1:32–34

Не надо думать, будто во времена, предшествовавшие новоевропейскому рационализму, тема чудотворства была безопасной. Она могла быть прямо-таки скандальной. Без определенных презумпций, даваемых верой и вероучением, сюжет чудотворства вызывает неизбежные ассоциации с действиями и притязаниями мага – самозванного или, еще того тревожнее, настоящего. Что можно сказать по этому вопросу специально о времени и месте, в которые происходило становление христианской литературы? Если скептический при всем своем легковерии адепт греко-римской культуры склонен в то время был относиться к тривиализованному в его ежедневном опыте амплуа отовсюду подступавших чудотворцев-целителей с непочтительным любопытством, легко переходившим в досадливое недоверие (как наш современник – к «хилеру», к мастеру «парапсихологических» знаний), то набожный иудей чурался опасности магии, прямо нарушающей запрет Торы: «Нет волшебства в Иакове и нет ворожбы в Израиле!» (Чис. 23:23); «К волшебникам не ходите» (Лев. 19:31). Широкое хождение имела греческая лексема γοητεία, означавшая как раз волшебство или ворожбу – с чрезвычайно негативными коннотациями. Недаром ранним христианам пришлось больше всего защищать своего Учителя именно от обвинения в γοητεία, о чем ниже.

Так или иначе, однако, в некотором простейшем смысле древние читатели не имели умственных затруднений с эпизодами евангельских чудес: если христиане с благоговением видели в них «знамения» богочеловеческого достоинства Христа, то антихристианские полемисты, будь то язычники, будь то иудеи, тоже обычно не сомневались в чудотворстве Иисуса, а просто трактовали его как более или менее тривиальную и в любом случае запретную магию, компрометирующую того, кто ею занимается. Сама по себе фигура тавматурга, в зависимости от религиозной позиции воспринимаемая позитивно или негативно, была для всех привычной. Ситуация принципиально изменилась в эпоху Просвещения: с одной стороны, самосознание новоевропейской науки вынесло вердикт о невозможности чудес как таковых, с другой стороны, черты тавматурга стали вносить диссонанс в рационалистически понимаемый образ Христа как Учителя морали (например, у Лессинга в его доктрине о «религии Христа», полемически противопоставленной христианству240). После ряда компромиссных попыток минимализировать элемент чудесного, толкуя укрощение бури (Мк. 4:35–41) – как переход лодки в безветренную зону, насыщение толпы в пустыне (Мк. 8:1–9) – как результат вызванного проповедью Христа гуманного порыва имущих поделиться запасами с неимущими и т. п., радикальное решение было предложено в 30-е годы XIX века Д.-Ф. Штраусом241: евангельские рассказы о чудесах решительно переводились из области воспоминаний о реальных происшествиях в область аллегоризирующей мифологии, привнесенной для передачи тех или иных «идей», т. е. теологических тенденций242.

Позднее, по мере развития в сфере новозаветной науки внимания к истории литературных жанров (Formgeschichte), на службу этой усложнявшейся, но и сохранявшей свое тождество схеме были привлечены аналогии с образами тавматургов из эллинистической литературы и народной словесности; одно время особой популярностью пользовалось в этой связи несколько сомнительное с точки зрения историко-литературной понятие «ареталогического жанра»243. Так или иначе, однако разговор о жанровой характеристике евангельских сообщений о чудесах до сих пор практически всегда предполагает такой тип сюжетно самостоятельного и рассчитанного на эмоциональное воздействие повествования с зачином, кульминацией и развязкой (нем. Wundererzahlung, т. е. «рассказ о чуде»244), которому в канонических Евангелиях больше всего соответствует, пожалуй, воскрешение Лазаря в Евангелии от Иоанна. Ходячая точка зрения суммирована в наше время и для российского читателя: «В традиции повествований создатели форм-анализа тоже выделили несколько жанровых форм: рассказы о чудесах и «исторические рассказы и легенды» (Бультман) либо новеллу, легенду и миф (Дибелиус […])245». Понятие Wundergeschichte уверенно функционирует как притязающий на точность жанровый концепт246, который подлежит, возможно, дальнейшей жанровой классификации247, но не вызывает ни сомнений, ни даже уточняющих оговорок касательно нюансов своей идентичности как концепта.

Заметим, что чем безоговорочнее эта презумпция, тем решительнее облегчает она критической экзегетике задачу функционально-прагматического объяснения причин самого появления темы чудес в Евангелиях. Мы вновь и вновь слышим, что Wundergeschichten необходимо принадлежали к конвенциональной риторике, средствами которой подавали себя в условиях «рынка» религиозные течения поздней античности и без усвоения которой керигме грозила утрата конкурентоспособности. Вот подытоживающее суммирование этих idees regues в уже цитированной выше статье С. В. Лезова: «…Сравнение евангельских «новелл» с эллинистическими рассказами о чудотворцах помогает установить «место в жизни» для этого жанра раннехристианского предания: это миссионерская пропаганда, в ходе которой образ Иисуса конкурировал с образами других божественных чудотворцев той эпохи. Естественно, такая функция подразумевает приспособление содержания веры к религиозным представлениям эллинистического мира, в котором действовали христианские миссионеры»248.

В этой статье мы не намерены заниматься обсуждением проблемы чуда в контексте общебогословском или религиоведческом. Мы хотим поставить очень простой, почти что примитивный вопрос, касающийся не тех экзегетических выводов, к которым желает подводить Fomgeschichte, а уровня, подведомственного самой Fomgeschichte, т. е. конкретики жанров высказывания.

Вправду ли это оправдано фактами – рассматривать изображение Христа-Чудотворца в канонических Евангелиях как сумму сплошных «повествований», «рассказов», «новелл», за которыми априорно предполагается литературно-риторическая структурированность249 и постольку четко устанавливаемая жанровая (fomgeschichtliche) идентичность? Для этого необходимо закрыть глаза на очевидный факт, о котором напоминает, в частности, текст, вынесенный в эпиграф этой статьи. Вот еще несколько примеров того же самого.

Еще раз Евангелие от Марка:

«…И куда бы ни приходил Он, будь то в села, в города или в усадьбы, всюду на открытых местах клали больных и просили прикоснуться Его, чтобы им хоть дотронуться до кистей плаща Его; и кто бы ни прикоснулся к Нему, все исцелялись» (Мк. 6:56).

Евангелие от Матфея:

»…И ходил Он по всей Галилее, […] исцеляя в народе всякую болезнь и всякую немощь. И распространился слух о Нем по всей Сирии, и доставляли к Нему всех, кто только ни страдал от всевозможных болезнен и напастей, – и одержимых бесами, и лунатиков, и паралитиков; и Он исцелял их« (Мф. 4:23–24).

Евангелие от Луки:

"А когда зашло солнце, все, у кого были больные разнообразными недугами, приводили их к Нему; а Он, возлагая на каждого руки, исцелял их» (Лк. 4:40).

Христос во множестве эпизодов вновь и вновь действует как чудотворец и экзорцист таким образом, что речь идет не об одном или другом чудотворении, но о длящемся чудотворстве, внутри процесса которого эти эпизоды получают свое место, который задает им ритм250. Чудотворение выступает как будничный, повседневный фон движущегося вперед евангельского повествования; тематизация этого смыслового момента особенно характерна для синоптических Евангелий (в Евангелии от Иоанна она, скорее, сводится к простому упоминанию того же момента, как в Ин. 6:2).

Есть серьезные причины и здесь, и в других случаях настаивать на дифференциации между рассказами об отдельных чудесах – и сообщениями о постоянной целительской деятельности, составляющей, так сказать, будни лица, признаваемого современниками за тавматурга. Это прежде всего причины литературоведческие; очевидно, что как раз для констатации степени выявленности или, напротив, размытости риторических форм такое различие весьма релевантно. Но это также и причины источниковедческие. Прежде всего, ясно, что рассказы об отдельных чудесах дают несравнимо больший простор для вымысла, чем сведения о деятельности целителя; когда речь идет о том или ином особом чуде, даже враждебно настроенный носитель живой памяти о соответствующем лице не может убедительно поручиться, что некоего происшествия, якобы случившегося в отсутствии этого, так сказать, свидетеля обвинения, не было вовсе, – но память о том, имел или нет такой-то современник каждодневно обновляемую репутацию «практикующего» чудотворца, некоторое время сохраняет все общество, и здесь свободная инвенция повествователя немыслима. Было ли уж так необходимо, как представляет изложенная выше точка зрения, идти ради конкурентоспособности христианской керигмы на заведомый риск, пытаясь создавать и насаждать такую репутацию задним числом? Стоит задуматься над тем, что подобного амплуа целителя христианское (и мандейское) предание не знает для Иоанна Крестителя, а исламская традиция – для Мухаммеда. С другой стороны, ие только новая, но и новейшая история христианских конфессий имеет хорошо документированные сообщения о таких каждодневных тавматургах – скажем, Иоанне Кронштадтском (1829–1908) у русских православных, Падре Пио (1887–1968) у католиков; атеист может вынести сколь угодно суровый вердикт о легковерии людей, изо дня в день приходивших к ним со своими нуждами, но никому не придет в голову предположить, будто версия об их чудотворстве возникла позднее в порядке украшающей мифологизации их образов251 – все происходило слишком недавно.

Повседневная деятельность Иисуса как экзорциониста-целителя составляет в Евангелиях непрерывный фон повествования; определенное воздействие этого фона испытывают и такие эпизоды, которые при искусственно изолированном рассмотрении можно было бы обозначить как «рассказы о чудесах». Характерно, что в них интерес повествователя концентрируется по большей части вовсе и не на чуде как таковом, а на таких его «акциденциях», как, скажем, табуированное субботнее время, запрет исцеленному рассказывать об исцелении и нарушение этого запрета и т. д.252

Заметим, что и с точки зрения собственно литературной постоянное чудотворение, в отличие от чуда, – довольно неблагоприятный, невыгодный предмет, принуждающий к утомительным повторам, к суховатой краткости и т. п.; для стратегии приведения читателя к эмоциям умиления такое не подходит. В этой связи симптоматично, что памятник греческой языческой литературы, провоцирующей больше всего сравнений с изображением чудес Христа, – Филостратово «Жизнеописание Аполлония Тианского» – не представляет именно для этого никаких аналогий; даже нельзя представить, чтобы такой опытный ритор, как Филострат, позволил себе такой невыгодный ход. Когда ему в виде исключения нужно, чтобы различные исцеления были упомянуты подряд, как в III, 39, он напрягает свои силы, чтобы каждый сюжет сохранил литературную самостоятельность, т. е. и вправду являл собой Wundererzahlung, чтобы между ними сохранялось отношение симметрии, чтобы такие магические подробности, как присоветованное Аполлонием использование зайца для облегчения трудных родов, вносили разнообразие. Но более характерны отдельные, замкнутые в себе повествования, как пробуждение невесты, то ли умершей, то ли уснувшей летаргическим сном в день своей свадьбы (IV, 45); хотя внешнее сходство мотива заставляло строить гипотезы о возможном знакомстве Филострата с евангельским эпизодом воскрешения юноши из Наина (Лк. 7:11–16; ср. также воскрешение дочери Иаира, Мк. 5:35–43), это сходство не должно мешать нам видеть сквозь него коренное различие в разработке. Филострат разрисовывает сценку, когда Аполлоний велит остановить носилки, а все понимают это так, что он будет произносить надгробную речь; обсуждается вопрос, не была ли невеста на самом деле жива253, и выясняется, из какой подробности мог наблюдательный тавматург это понять, – может быть, на ее лицо упала росинка, и легкий пар обнаружил, что тело сохраняет теплоту, и т. п. Иначе говоря, это не просто повествование как один из видов человеческого высказывания, это именно «диэгеза» как один из жанров античной риторики. В Евангелиях ничего подобного нет. Впрочем, дело не только в том, что Филострат – носитель риторической выучки; применительно к сохранившимся записям о чудесных исцелениях в языческом святилище Асклепия в Эпидавре254 о какой-либо особенной литературной элегантности говорить не приходится, однако внимание естественным образом еще более сосредоточено на отдельных эпизодах, каждый из которых неизбежно представляет собой обособленное целое и постольку еще дальше отстоит от евангельской трактовки темы.

Так обстоит дело в плоскости литературной; а что можно сказать с точки зрения прагматических нужд оснащения керигмы для ее функционирования в обществе того времени? Возвращаясь к тому, с чего начал, признаюсь, что не вижу возможности видеть в описаниях тавматургической деятельности некий безобидный декоративный элемент, украшение, прагматически удовлетворяющее запросы «потребителя» и будто бы во всяком случае не могущее повредить. Уже в Евангелии от Марка зложелатели говорят, что Христос действует «силою князя бесов» (Мк. 3:22). Выражение «князь бесов» действительно похоже на терминологию, принятую в иудейской среде того времени: его варианты засвидетельствованы и в кумранских текстах (1 QS 3, 20–21), и в апокрифической литературе (Test. Sol 2, 9; 3, 5; 6, 1). Что до магически понимаемого чудотворства Иисуса, это топос, весьма характерный для раннеиудейской полемики против христианства и отразившийся во II в. у св. Юстина в его «Диалоге с Трифоном иудеем» (69), а также у Оригена в споре с Кельсом, который ввел в качестве партнера фигуру иудея и суммировал от его лица иудейскую версию евангельских чудес: якобы Иисус обучился от египтян специальным магическим приемам, т. е. все той же γοητεία (С. Cels. I, 28). Позднее тот же мотив присутствует в Вавилонском талмуде (Sanh., 43а. 107 Bar.; Sotah, 47а), упоминается он и в Иерусалимском талмуде (Hagiga, II, 1); еще позднее зафиксированы иудейские рассказы о том, как Иисус (Иешу га-Ноцри) овладел тайным именем Божьим и употреблял его для чудотворства (различные изводы т. н. Toledoth Jeshu255). Негативный образ Христа в еврейской и, вторичным образом, языческой полемике – это в основном именно образ Тавматурга с обратным знаком. Высказывалось даже мнение, согласно которому обвинение в магии, снова и снова в одной и той же формулировке повторяющееся в только что упомянутых местах Талмуда, восходит к официальному постановлению Синедриона256. Разумеется, это не более чем гипотеза, может быть, превышающая меру осторожности; и все же она в самом общем виде отвечает некоему аспекту исторической истины, слишком легко утрачиваемому гиперкритицизмом. При всей неоспоримости соображений о роли в определенных текстах counterhistory, «антиистории», созидавшейся еврейскими полемистами через рецепцию христианских мотивов с противоположным оценочным отношением257, мы не имеем оснований исходить из априорной предпосылки относительно полного отсутствия у евреев, во всяком случае в эпоху Талмуда258, своей собственной устной традиции о не таких уже отдаленных во времени и несомненно запоминавшихся, хотя бы в локальном масштабе Палестинского иудейства, событиях.

Одиозные коннотации, которые легко получала тема чудотворства, могли вызывать как раз в апологетическом дискурсе попытки ее элиминировать. Как ни относиться к спорному вопросу о так называемом Testimonium Flavianum в передаче всемирной хроники Агапия Маибиджского259 – видеть ли в этом тексте арабский перевод подлинных слов об Иисусе благожелательно настроенного иудея Иосифа Флавия или искусственную конструкцию происхождения христианского или даже мусульманского,260 – очевидно, что его интенцию можно хотя бы в самом широком смысле назвать апологетической; в этом отношении характерно, насколько он исключает вопрос о чудесах, двигаясь в направлении к «очищенному» образу доброго и мудрого Учителя почти наподобие того, как это будут делать европейские либеральные апологеты со времен Просвещения.

Как раз оглядка на отчетливо присутствующий в Евангелиях мотив выступления Христа с постоянной, длящейся изо дня в день чудотворчески-целительской деятельностью, не сводимой к отдельным драматическим «новеллам» и «рассказам», заставляет особенно живо почувствовать правоту слов немецкого теолога Ф. Й. Ширсе: «Иисус, освобожденный от всего чудесного, – это Иисус неисторический»261.

Образ Иисуса Христа в православной традиции

Неразделенная и неразделимая самотождественность Лица Одного и Того же Господа и Учителя всех христианских Церквей и вероисповеданий, каждый раз сохраняемая в акте искренней преданности Христу любой человеческой личности и являющаяся последним и самым дефинитивным критерием чего бы то ни было «христианского», весит в конечном итоге неизмеримо больше, чем все различия культур, в том числе религиозных. «Ибо един Бог, един и посредник между Богом и человеками, человек Христос Иисус…» (1Тим. 2:5): Посредник и Средоточие, центр всех христианских «вселенных». Модальности переживания этого общего Средоточия, разумеется, весьма существенно определяются вероучительной традицией и не могут не зависеть в своих нюансах также от этнокультурных и характерологических предпосылок. Однако если бы личность Христа, составляющая средоточие учения и мистического переживания в далеко отстоящих друг от друга христианских общинах, не была тождественна Себе, если бы образ Христа был всего-навсего «имманентен» цивилизациям, – тогда было бы невозможно, чтобы христиане различных культур и вероисповеданий узнавали свой собственный сокровеннейший опыт в опыте других разделенных братьев и сестер. Однако это узнавание исторически засвидетельствовано для различных времен; возможность пережить его не изобретена нашим «экуменическим» веком.

Даже в пору ожесточенных конфликтов вавилонское смешение языков культур далеко не всегда получало последнее слово. Тот самый преподобный Никодим Святогорец, грек и афонский монах, который на все времена заслужил благодарность православных во всем мире своими трудами по собиранию корпуса «Добротолюбия», этой авторитетнейшей антологии православной аскетики, занимался также тем, что переводил и отчасти перерабатывал мистический труд итальянского театинца XVI века Лоренцо Скупполи под заглавием «Lotta invisibile» («Невидимая брань»); через преподобного Никодима труд этот дошел и до русских верующих. Не иначе обстояло дело со многими наставниками русской духовности: у многоученого святителя и подвижника св. Димитрия Ростовского (1651–1709) мы встречаем переработку католической молитвы «Anima Christi», обретающей у него православный неспешный ритм и темп, но сохраняющей все смысловые моменты; величайший христолог послепетровской России св. Тихон Задонский (1724–1783), оказавший, между прочим, сильное воздействие на православную мысль Достоевского, нисколько не скрывал своего живого интереса к сочинениям лютеранского теолога Иоганна Арндта…

Прошу не усматривать в вышесказанном декоративный завиток «экуменического» красноречия; задача этого вступления – сразу же умерить у читателя ожидания чего-нибудь экзотически колоритного. Православие в церковном, то есть в вероучительном, смысле слова, в отличие от чисто фольклорных феноменов, менее всего «экзотично». Разумеется, греческая святоотеческая традиция продолжает быть для православных важнейшим ориентиром; разумеется, и сегодня сохраняется, особенно в области богослужения и аскетики, окрашенная византийским влиянием цивилизационная общность православного «Востока». Этот «Восток» сохраняет определенные обыкновения и мыслительные навыки, которые на Западе либо изначально не пользовались известностью, либо оказались со временем забыты и вытеснены. Но дело не в бросающихся в глаза контрастах. Скорее, нужно приложить усилие к тому, чтобы при внешнем сходстве не игнорировать нюансов различия, а в различии продолжать видеть сходство.

Таинство имени

Если уж речь зашла о персональной идентичности Христа, мы обязаны подумать о таком первейшем знаке и символе этой идентичности, как имя. (И притом у имени собственного «Иисус» в таком контексте еще больше существенности, чем у мессианского именования «Христос».) Когда мы говорим о православном опыте, представляется особенно оправданным прямо и начать с имени.

Имя Иисусово, как оно употребляется в исихастской практике так называемой Иисусовой молитвы, имеет для Православия особую ценность. Правда, медитации, имеющие своим предметом «nomen Jesu, nomen dulce, nomen admirabile, nomen comfortans» (имя Иисуса, имя сладостное, имя дивное, имя утешающее), не чужды и западной традиции, как очевидно хотя бы из цитируемого нами текста, который приписывается традицией Бернарду Клервоскому (и, между прочим, положен на музыку в прекрасном концерте немецкого композитора XVII века Г. Шютца). Но степень серьезности, с которой Православие чтит таинство Имени, может найти себе параллели разве что в Ветхом Завете. Священные имена имеют в православном обиходе совсем особый статус, ставящий их близко к сфере церковного Таинства в строгом смысле слова. Статус этот выражается, между прочим, в применении обязательных иероглифоподобных монограмм (Иисус Христос как IС ХС, Матерь Божия, греч. Mήτηρ Θεοΰ, как MP ΘY); без наличия таких монограмм традиция не позволяет освятить и почитать новонаписанную православную икону. Здесь нам представляется повод подумать о лексико-этимологически овеществленном присутствии неизрекаемого ветхозаветного Тетраграмматона JHWH в составе имени Иисус (еврейское JE(HO]JSCHU[A]). He случайно звуковая форма этого имени стала в русской церковной истории предметом острой полемики: греческое IHΣOYΣ в давние времена изменилось в русское «Исус», что само по себе отвечало бы, скажем, итальянскому Gesu в сравнении с латинским Jesus. Но если на Западе различия в произнесении этого имени между варварскими языками не мучили ничьей совести, то московский патриарх Никон (1652–1666) проявил серьезную заботу о том, чтобы привести русскую форму в полное согласие с греческим оригиналом Нового Завета в «итацистском» выговоре – «Иисус»; а старообрядцы в споре с ним превратили прежний вариант в боевое знамя старой веры. Разумеется, такие конфликты чрезвычайно прискорбны, но мы не имеем права взглянуть на них как на простой абсурд: за ними стоит преизбыточная чуткость к сакральному достоинству Имени.

Как экстремальное проявление православно-русского благоговения перед Именем следует рассматривать феномен так называемого «имеславия» (во враждебной ему версии – «имепоклонства» или «имебожничества»). Связанные с ним споры разразились в кругах русского монашества на Афоне в 1912–1913 годах; повод к спорам подала вышедшая в 1907 году книга схимонаха Илариона «На горах Кавказа», где утверждается, что «самым звукам и буквам Имени Божия присуща благодать Божия» и что Имя Божие есть в некотором смысле Сам Бог. Более чем понятно, что для многих подобные выражения представлялись просто дикими. Чтобы избежать конфликтов, зараза которых между тем перекинулась и на афонских греков, Синод вынес решение против «имеславцев»; однако самые видные представители тогдашней русской философии христианского направления, как о. Павел Флоренский, как В.В. Эрн, как Вяч. Иванов, а позднее А.Ф. Лосев, узнавали в устах поборников «имеславия», совсем простых старцев, важнейшие темы православной мыслительной традиции! Впрочем, в православной перспективе представляется довольно понятным, что опытный подвижник может через непрестанное употребление Имени Иисуса собрать больше знания о Нем Самом, чем «богослов» в смысле, скажем, профессора богословия. «Восточное предание никогда не проводило резкого различия между мистикой и богословием, между личным опытом познания Божественных тайн и догматами, утвержденными Церковью»262. О том, что есть Имя Иисусово, опытный молитвенник, особым образом сроднивший свое сердце с реальностью этого Имени, может и впрямь знать больше, чем обладатель академической степени…

Общеизвестно, что Имя Иисусово стоит в центре исихастской практики аскетического контроля над дыханием и так называемой молитвы Иисусовой: непрестанно повторяемая формула «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного» соотносится с ритмом вдоха и выдоха, чем может быть достигнуто схождение ума в сердце; по примеру библейского словоупотребления сердце мыслится как «средоточие целостного психофизического организма» (о. Иоанн Мейендорф). «Кто возмог сохранять такое состояние неизменным, – учит нас греческий Отец Церкви преподобный Максим Исповедник († 662), – тот и вправду «молится непрестанно» (Migne PG 90, с. 1080). Именно то обстоятельство, что память о Иисусе через молитвенное выговаривание Его Имени как бы обретает телесность и воплощение, делает осмысленным непосредственное соотнесение этой памяти с телесным бытием молитвенника – еще конкретнее: с ритмом его аскетически контролируемого дыхания! Поэтому молитвенное «делание» именно в своем качестве практики именования в определенной мере сравнимо с евхаристическим Присутствием. Так говорит нам уже прославленнейший наставник православной аскетики Синайский игумен VI-VII веков преподобный Иоанн Лествичник: «Исихаст есть тот, кто стремится заключить бестелесное в обители своего тела […] Да не отлучится память о Иисусе от дыхания твоего; так ты узнаешь по опыту пользу уединения».

На этот же мистический опыт, традиция которого тем временем дошла до Синая и Афона, ориентировано понятие Божественных «энергий», как оно было разработано великим поздневизантийским богословом Григорием Паламой (1296–1359). Согласно паламитскому учению, абсолютно трансцендентная и непостижимая Сущность Бога излучает сообщимые Энергии; при этом дается понять, что различие между Сущностью и Энергиями, познавательно необходимое для нашей мысли о Боге, утрачивает силу в единстве и «простоте» Бытия Бога, – ибо в Своих Энергиях Бог предстает неумаленным. (Православие приняло это учение, более того, возвело его в догмат; по всему миру православные празднуют эту догматизацию во второе воскресенье Великого поста.)

Преодоление эмоционального в переживании Вочеловечения Бога

Православная мистика Логоса, отнюдь не приобретая безличного, стихийного, пантеистического характера, в то же время не позволяет редуцировать таинство Вочеловечения до «человеческого, слишком человеческого», то есть до психологизирующей чувствительности. Католическая классификация Тайн розария на «радостные», «скорбные» и «славные» – «mysteria gaudiosa», «dolorosa», «gloriosa», – не будучи несовместима с православной духовностью, пожалуй, чересчур однозначна для нее. Например, западное рождественское настроение подчас рискует показаться в православной перспективе сведенным к сакрально уютной семейной идиллии. Разумеется, и для православного верующего Рождество Христово – это mysterium gaudiosum; но то, что Божественный Младенец с самого начала предстает как уготованная Жертва Голгофы, отнимает у настроения идиллии всякую однолинейность. В «радостном» уже присутствует «скорбное»; но еще принципиальнее для православного сознания неумаленное предощущение «славного» в «скорбном». На западе христианское искусство вступает на путь, доводящий до предела эмоциональное разделение между скорбью Страстной Пятницы и Пасхальной радостью. Как пример можно назвать позднеготические скульптурные изображения "Crucifixi dolorosi« (Распятого Страждущего) и в особенности контраст ужасов Голгофы и славы Воскресения в творчестве великого немецкого живописца Матиса Грюневальда. Совершенно иначе трактуются эти темы в православном церковном искусстве: изображение Распятия у византийских и русских иконописцев не только лишено какого-либо натурализма (и экспрессионизма) – более того: линии распростертых рук Распятого уже предвосхищают своим окрыленным размахом Пасхальную невесомость. Перед лицом таких образов Голгофы можно пережить весь парадокс мистики, в рамках которой Страстная Пятница и Пасха предстают совершенно нераздельно. Именно страдание Христа есть Его победа. Когда-то в практике малоазийских квартодециманов начальной христианской поры, наследников предания святого Иоанна Богослова, Страстная Пятница и Пасха праздновались совершенно буквально в одну и ту же ночь (а именно в пасхальную ночь еврейского календаря); эта практика, вдохновившая проповедь Мелитона Сардского, давно забыта, но духовно-душевная атмосфера таких ночных празднеств продолжает жить в традиции старого церковного искусства Православия. Недаром же православный Восток ощущает особую связь именно с Иоанном Богословом…

Пасха: космически-сверхкосмическое таинство

Кульминация православного церковного года – это, без сомнения, Пасха, имеющая преимущество даже в сравнении с Рождеством. Кто хоть однажды пережил Пасхальную всенощную в греческом или русском соборе или приходском храме, не сможет в этом усомниться. Православная Пасха не сводима до конца к календарной дате, она излучает свою сущность на все дни года. Прежде всего на каждое воскресенье – день недели, получающий в русском языке самое свое наименование от пасхального события. Весь приход поет еженедельно на каждой воскресной заутрене: «Воскресение Христово видевше…» Но не только воскресенье может служить отблеском и как бы иконой Пасхи. Величайший русский святой послепетровской поры преподобный Серафим Саровский (1760–1830) имел обыкновение круглый год приветствовать каждого пасхальным приветствием: «Христос воскресе!» Итак, все время (и вся вечность!) стоит для верующего в конечном счете под знаком Пасхи.

Нам уже приходилось говорить о том, какое значение имеет в контексте православной мистики Имя. Поэтому особенно важно, что Пасха – единственный праздник, имя которого в литургической поэзии вводится в число имен Самого Христа. Слово «пасха» восходит к греческому πάσχα, фонетически точно передающему в древнем переводе Ветхого Завета (так называемой Септуагинте) и в подлинном тексте Нового Завета арамейское paskha. А это слово употребляется в Ветхом Завете также и для обозначения пасхального ягненка; апостол Павел применяет его к Спасителю, принявшему заклание для спасения людей (1Кор. 5:7). Это именование Христа, встречающееся в раннехристианской литературе, например, в пасхальной проповеди Мелитона Сардского (II век), сызнова звучит в каждом православном храме в каждую пасхальную ночь, когда от экстатического напева у богомольца перехватывает дух: «Пасха священная нам днесь показася, / Пасха нова, святая, / Пасха таинственная, / Пасха всечестная, / Пасха, Христос избавитель…»

К числу самых выразительных изображений Воскресшего принадлежит фреска в полукуполе апсиды так называемого параклисиона поздневизантийской церкви Спасителя монастыря Хора (Константинополь, 1315–1321). В средоточии мироздания, между небесным сводом, круто поднимающимися скалами и пастью ада, окруженный светоносным ореолом со звездами, движется воскресший Христос во славе: Его движения имеют стремительность и окрыленность танца. Он властно попирает стопами врата ада и мощно поднимает от праха Адама и Еву. Сатана лежит, маленький и ничтожный, связанный по рукам и ногам, прикрученный к длинной железной оси, между обломками владычества смерти – валяющимися там и сям винтами, замками, разбитыми створами адских врат. Светоносные ризы Победителя развеваются в неземных дуновениях, словно белые облака… Тот, кто попытается увидеть этот образ из нашего столетия, может быть, вспомнит о некоторых концептах Тейяра де Шардена, таких как «Омега», как «космический Христос». Но в контексте классического церковного искусства Православия величавая фреска Хоры вовсе не выглядит как исключение.

Космическое измерение православного понимания Пасхи, запечатлевшееся в подобных композициях, заслуживает быть рассмотренным особо. Соотнесенность с космосом получает здесь особый смысл, между прочим, и потому, что антропоцентрически-героическая западная иконография, представляющая выход Воскресшего из гроба, строго говоря, не совсем приемлема для православной традиции: ведь никто из людей не видел событие Воскресения, а потому оно и не может быть изображаемо «исторически». (Еще в нашем столетии такую точку зрения энергично защищал известный русский богослов иконы Леонид Успенский.) Вместо этого традиционное византийское и древнерусское иконописание дает темы, непосредственно ориентированные на бытие всемирное: прежде всего «Сошествие во Ад», как в только что обсуждавшейся фреске Хоры; также встреча воскресшего «Садовника» с Марией Магдалиной посреди райской растительности (см. ниже). Есть знаменитая краткая проповедь, похожая на гимн в ритмической прозе; она сохранилась под именем св. Иоанна Златоуста и во всяком случае принадлежит святоотеческой эпохе. Ее знает любой православный человек по всему свету, потому что она непременно читается в храме в каждую пасхальную ночь. Воскресший Спаситель прославляется в ней как окончательный Победитель смерти в духе слов апостола Павла (1Кор. 15): «Никто же да убоится смерти, свободи бо нас Спасова смерть; угаси ю, иже от нея держимый; плени ада, сошедый во ад […] И сие предприемый [предвозвещающий] Исайя возопи: ад, глаголет, огорчися, сретив Тя долу. Огорчися, ибо упразднися; огорчися, ибо поруган бысть; огорчися, ибо умертвися; огорчися, ибо низложися; огорчися, ибо связася! […] Где твое, смерть, жало? Где твоя, аде, победа? Воскресе Христос, и ты низверглся; воскресе Христос, и падоша демони; воскресе Христос, и радуются ангели; воскресе Христос, и жизнь жительствует; воскресе Христос, и мертвый ни един во гробе!»

«Жизнь жительствует», то есть сама жизнь как бы возвращена к жизни – это потрясающее выражение имеет в виду прежде всего человеческую жизнь верующих христиан; но пасхальное оживотворение жизни границ не имеет, и не случайно Евангелие от Иоанна локализует явление Воскресшего именно в «саду» (Ин. 19:41). «Как таинственно, что история искупления начинается и завершается в саду – саду Эдема и саду Воскресения […] Но в саду должен быть Садовник. Церковь, вестница Воскресения, видит в своем Господе Садовника, того κηπoυρός, о котором говорит Евангелие от Иоанна 20, 15», – читаем мы у лейденского профессора раннехристианской культуры, между прочим, особенно любившего и хорошо знавшего русское богослужение263.

Пасха как праздник обновления (έγκαίνια) всего сущего, весна как природно-космическая притча о том, как обновляется дух человека, – таковы лейтмотивы великолепной проповеди греческого Отца Церкви Григория Назианзина, именуемого Богословом († 390). В ходе этого размышления о пасхальной гармонии стихий обнаруживается общеправославная склонность Григория к образу мира, для которого Пасха служит средоточием; одновременно мы ощущаем и личный, лирический по преимуществу склад этого поэта среди богословов и богослова среди поэтов: «Смотри, что явлено оку! Царица времен года сопровождает царя дней и раздает щедрой рукой самое прекрасное и самое радостное, что у нее есть. Ныне ясней сияют небеса. Ныне солнце восходит выше в золотом блеске. Ныне светлее лучится круг луны и чище блестит венец звезд. Ныне волны мирно сочетаются с берегами, солнце – с облаками, земля – с растениями, растения – с нашими взорами» (Or. 44, Migne PG 36, 608 sqq.).

В самом начале исторического пути русской литературы мы уже встречаем захватывающую разработку природных и космических аспектов православной пасхальной мистики: это проповедь высокоодаренного церковного витии XII века Кирилла, епископа города Турова, на Фомино воскресенье: «В минувшую неделю святыя Пасхи […] всему пременение бысть. Сътвори бо ся небом земля, очищена Богом от бесовъских скверн […] Ныне небеса просветишася, темных облак яко вретища съвлекъше, и светлымъ въздухомъ славу Господню исповедаютъ…»

И в русской лирике XX века мы находим некоторое соответствие пасхально-весеннему космизму Григория Богослова и Кирилла Туровского – правда, в разработке, далекой от стародавней простоты. Позднее стихотворение Бориса Пастернака «На Страстной» (из последней главы романа «Доктор Живаго») открывается импрессионистическими пейзажными зарисовками, обрамляющими реальность литургии:

…И вносит с улицы в притвор

Весну, весенний разговор

И воздух с привкусом просфор

И вешнего угара…

И природа вне храма, и литургические уставные действия подготавливают главное – чудо Распятого и Воскресшего:

Но в полночь смолкнут тварь и плоть,

Заслышав слух весенний,

Что только-только распогодь –

Смерть можно будет побороть

Усильем Воскресенья.

Конечно, само по себе это – лирика нашего столетия. Однако для понимания целей, которые ставил себе Пастернак, немаловажно, что он хотел здесь не самовыраженья, но верности общерусскому переживанию церковного года.

Таинство кеносиса и безмолвия

Пасхальное таинство справедливо оценивается как средоточие всего, что православно; но в средоточии этого средоточия обретается то, что именуется в православной гимнографии «источником Воскресения» – Гроб Господень. Еще раз: здесь gloriosum нельзя и думать отделить от dolorosum, чтобы не подменить христианское Таинство чем-то вроде героического триумфа. При изображении Евангельских событий бережно сохраняется настроение мистерии; как известно, специфическая, подчас дерзновенная лексика, связанная со словарем античных мистерий, очень характерна для православного литургического языка. Великое изумление, которого пасхальная инициация требует от каждого подлинно православного «миста» (по-славянски «таинника»), как бы продолжает изумление более раннее: то безмолвное недоумение, с которым не люди, но ангелы взирали на различные фазы кенотического Вочеловечения Бога, от Благовещения и Рождества до Распятия и Положения во Гроб, как об этом неустанно вновь и вновь повествуют православные песнопения. На Страстную Субботу воспеваются так называемые «похвалы» – славословия Гробу Господню: «Жизнь (то есть будучи Жизнью), во гробе положился еси, Христе, и ангельская воинства ужасахуся, снизхождение славящие Твое […] Меры земли положивши (то есть установивший для земли ее пределы), в малом обитавши, Иисусе Всецарю, гробе днесь, от гробов мертвых восставляяй […] Иисусе, сладкий мой и спасительный свете, во гробе како темном сокрылся еси? О, несказанного и неизреченного терпения!»

Тема Вочеловечения Бога, достигающая своей кульминации в Положении во Гроб, в православном контексте многообразно связана по смыслу с мотивом молчания. С одной стороны, через понятие «несказанного», которое является чрезвычайно важным для православной «апофатики» и для мистериального литургического языка самое позднее со времен так называемого Ареопагитического корпуса (V век); с другой стороны – через другой концепт: жертвы, тихо и без попыток защитить себя приемлющей свой удел. Уже тексты Книги Исаии об «Отроке Господнем», всегда применявшиеся в христианской традиции к Лицу Христа, изображают молчание Страждущего как логический предел ненасильственности: «Он истязуем был, но страдал добровольно и не открывал уст Своих; как овца, веден был Он на заклание, и, как агнец пред стригущим его безгласен, так Он не отверзал уст Своих» (Ис. 53, 7). Итак, молчание особым образом связано с кеносисом, с добровольно принятым на себя уничижением Христа и тех последователей Христа, которые имеют в себе достаточно «безумия» (1Кор. 3:18), достаточно «юродства», чтобы взять на себя и это бремя.

Этот мотив страдания с особенно сильным подчеркиванием непротивления жертвы, понимаемого как подражание Христу, возникает в древнейшем шедевре русской агиографии – в «Сказании о Борисе и Глебе» (XI век). Герои «Сказания» – княжичи, которые вполне могли бы с помощью верной дружины отбиваться от убийц, но избирают для себя подражание Христовой жертве. Перед кончиной они молятся: «Господи Иисусе Христе, иже симъ образомъ яви Ся на земли, изволивый волею пригвоздити Ся на кръсте и приимъ страсть грехъ ради нашихъ, сподоби и мя прияти страсть […] Се бо закалаемъ есмь, не вемь, чего ради, или за которую обиду, не съведе. Ты веси, Господи, Господи мой. Вемь Тя рекша къ Своимъ апостоломъ: «Въ търпении вашемъ сътяжите душа ваша».

Также и для много поздней русской культуры, вплоть до нашего времени, эта тема сохраняет поразительную остроту. Лев Толстой, в качестве поборника русского варианта протестантизма вступивший в тяжелый конфликт с Церковью, не может, конечно, без оговорок рассматриваться как представитель православной культуры. Тем примечательнее, что идея непротивления злу насилием, в самый час рождения русской культуры и русской духовности, запечатленная в образах Бориса и Глеба, возвращается у этого великого еретика, и притом с особым подчеркиванием необходимости простодушно-буквального, чуть ли не «фундаменталистского», как сказали бы нынче, понимания Христовых слов из Нагорной Проповеди (Мф. 5:39), как об этом выразительно говорит соответствующее место его книги «В чем моя вера?». (Влияние толстовской концепции «непротивления» на учение Ганди об «ахимсе» общеизвестно.)

Достоевский, единственный антагонист Толстого, который был в творческом отношении с ним соизмерим, сохранил, в отличие от великого мятежника, послушание церковной традиции. Важный эпизод «Братьев Карамазовых», когда Иван излагает Алеше легенду о Великом Инквизиторе, заставляет нас еще раз вспомнить тему жития Бориса и Глеба, и притом, что должно нас особенно интересовать, в контексте христологическом. В этой притче Иисус Сам отказывается от какого-либо спора со своим антагонистом – Великим Инквизитором. Его безмолвие особо отмечено самим Иваном во вступительном слове к созданной его воображением легенде: «Правда, Он ничего и не говорит в поэме, а только появляется и проходит…» Под конец Иван добавляет в ответ на недоумение Алеши относительно конца «поэмы»: «…Я хотел ее кончить так: когда инквизитор умолк, то некоторое время ждет, что Пленник его ему ответит. Ему тяжело Его молчание. Он видел, как Узник все время слушал его проникновенно и тихо, смотря ему прямо в глаза и, видимо, не желая ничего возражать. Старику хотелось бы, чтобы Тот сказал ему что-нибудь, хотя бы и горькое, страшное. Но Он вдруг молча приближается к старику и тихо целует его в его бескровные девяностолетние уста. Вот и весь ответ».

Этот мотив безмолвного поцелуя примирения появляется снова как жест Алеши по отношению к брату: «Алеша встал, подошел к нему и молча тихо поцеловал его в губы. «Литературное воровство! – вскричал Иван, переходя вдруг в какой-то восторг. – Это ты украл из моей поэмы! Спасибо, однако».

Отчетливо апофатическое толкование этого безмолвия предложено Николаем Бердяевым: «Христос все время молчит, Он остается в тени. Положительная религиозная идея не находит себе выражения в слове […] Эта прикровенность Христа и Его Истины художественно действует особенно сильно. Аргументирует, убеждает Великий Инквизитор. У него в распоряжении сильная логика, сильная воля, направленная к осуществлению определенного плана. Но безответность Христа, Его кроткое молчание убеждает и заражает сильнее, чем вся сила аргументации Великого Инквизитора».

В молчании осуществляются оба принципа: апофатика и кеносис. Молчание апофатично, иначе говоря, оправдано с точки зрения, так сказать, мистической теории познания, ибо оно лучше всего иного отвечает сокровенной сути Таинства. Но оно имеет также кенотическую мотивацию как атрибут Страстей Христовых, как радикальный отказ от всякого, хотя бы чисто словесного ответа ударом на удар.

Это единство апофатики и кеносиса, выражающих себя в одном и том же акте беззащитного молчания, не раз воспето в русской поэзии как сущность русского пейзажа – и, шире, всего русского. Россия – «страна не из светлых» («Land, nicht von Lichten»), как это выразил в свое время многозначительной формулой Райнер Мария Рильке, искавший как бы посвящения в русскую мистерию. (Формула эта, как совершенно очевидно из контекста, не может иметь негативного смысла: в этой же строке Рильке называет Россию «мой край», приемля ее пейзаж как ландшафт собственной души, а стихотворение в целом неразрывно соединяет в себе образ России с идеей Бога.) «Не из светлых»: не роскошь природных и археологических декораций мирового театра, не ласка южного солнца, не визуальная риторика, в которой фигурируют на правах жестов и восклицаний горы и руины. Вместо этого: скудость, суровая простота – безмолвие.

Подобный образ России, прямо соотнесенный с образом Христа, дан в памятном каждому из нас стихотворении Тютчева (цитируемом, между прочим, Иваном Карамазовым в контексте разговора о Великом Инквизиторе):

…Не поймет и не заметит

Гордый взор иноплеменный,

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удрученный ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде

Царь Небесный

Исходил, благословляя.

Здесь в романтически-пейзажной разработке снова ощутимы такие ключевые концепты православного богословствования, как кеносис и безмолвие. Конечно, нельзя не заметить также типичной для прошлого столетия рефлексии над национальной идеей; поскольку, однако, последняя обращена не на битвы и победы, но на «рабский зрак» Христа, сама Россия предстает почти метафорой Христова Таинства. В этом же духе обращается к нам и строка Рильке «Land, nicht von Lichten», говорящего не столько о России как простой национальной реальности, сколько о другом: например, «пресветлом мраке» православной мистики. Итак, вернемся от слишком эмоциональных видений России – к исихастской сути. Разумеется, южный пейзаж, скажем, Святой Горы Афона, очень непохож на Русский Север; но и тут, и там безлюдье и безмолвие создают пространство, в котором непрестанно призываемое Имя Иисусово может обрести должный отзвук в сердцах «таинников» («мистов»).

Таинство образа

Каждая христианская теория сакрального искусства должна найти ответ на вопрос, предлагаемый второй заповедью ветхозаветного Декалога: «Не делай себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу…» (Исх. 20:4). Этот запрет имеет глубокий смысл, ибо он закрывает путь всякому облегченному удовлетворению духовной жажды, всякому уравниванию в правах сущности и видимости. Для веры нехорошо слишком легко принять идею сакрального образа, ибо тогда будет неясно, где кончается норма веры и начинается простая артистическая условность.

Как знает каждый, православная традиция иконописания была создана в Византии. И сейчас же приходится вспомнить, что та же Византия породила жестко продуманную иконоборческую доктрину и радикальное иконоборческое движение – на столетия раньше, чем теологи западной Реформации предприняли нечто подобное. И в этом тайная сила византийской иконы: Православию в Византии пришлось выстоять против натиска иконоборчества, принимая к сведению, продумывая и преодолевая аргументы противников, находя адекватный и конструктивный ответ. Это значит, что библейский запрет на замену духовного реализма игрой воображения был принят всерьез и усвоен глубоко.

Практика иконописания получила тогда столь тщательное богословское обоснование, что мы имеем право говорить о явлении «богословия иконы». Слово «икона» происходит, как известно, от греческого слова είκών («образ»); в языке православной традиции это ключевое слово с исключительным богатством коннотаций. Оно применяется отнюдь не только к произведению сакральной живописи; прежде всего иного, это богословский термин. «Поистине, все вещи видимые суть явленные образы (то есть «иконы», είκόνες) невидимых», – учит нас тот великий богослов V столетия, чьи труды дошли до нас под именем Дионисия Ареопагита. Все преходящее, сказал Гёте, есть только притча («Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis»); если попытаться выразить этот опыт на языке византийского богословствования, мы должны будем сказать, что все сотворенное Богом мироздание есть икона. Но это может оказаться правдой и за пределами «преходящего», более того, за пределами сотворенного. Сын Божий, которого в Символе Веры исповедуют как «рожденна, не сотворенна», назван у апостола Павла: "образ (икона) Бога невидимого» (Кол. 1:15, ср. 2Кор. 4:4). Через это богословие икона получает свое христологическое, христоцентрическое обоснование. И в самом начале Первого Послания апостола Иоанна мы читаем: «О том, что было от начале, что мы […] видели своими очами, что рассматривали и что осязали руки наши, о Слове жизни…» (1Ин. 1:1). Только потому, что самое сверхприродное, что может быть, оказывалось в природном порядке зримо человеческими глазами и осязаемо человеческими руками, только потому, что Слово жизни стало плотью, практика иконописания может быть оправдана с православной точки зрения как легитимное выражение веры, как это многократно формулировалось во времена иконоборческих споров защитниками иконопочитания. И позднее не раз вспоминали об этих принципах мистического реализма. Например, строго православное учение принципиально отклоняло возможность изображать Бога-Отца в виде почтенного седовласого и седобородого старца: подобные изображения Первого Лица Пресвятой Троицы появились сравнительно поздно и вызывали нарекания; импортированная иконография «Ветхаго деньми» (Дан. 7:9 и сл.) была формально осуждена на поместном Соборе в Москве в 1551 году (так называемый «Стоглав»): «Не описуйте Божества, не лжите, слепии: просто, не видимо и не зрительно есть…» (глава 43). Этот запрет, впрочем, впоследствии забытый, сохраняет еще верность логике мистического реализма: «Бога никто никогда не видел» (1Ин. 4:12), и единственный человеческий лик Бога, который возможно законно сделать предметом воображения и изображения, есть только Христов лик: «Бога не видел никто никогда; Единородный Сын, сущий в недре Отчем, Он явил» (Ин. 1:18).

Православное учение об иконе очень сжато изложено в одном песнопении византийского происхождения, возникшем вскоре после иконоборческой поры: «Неописанное Слово Отчее, из Тебе, Богородице, описася воплощаем, и осквернившийся образ в древнее вообразив, Божественною добротою смеси; но исповедающе спасение, делом и словом сие воображаем» (Неописанное Слово Отца описало Себя Само через Свое воплощение от Тебя, о Богородица, восстанавливая оскверненный образ в прообразе, проникнув его божественной красотой; и мы, исповедуя спасение, отображаем его словом и делом). Что, следовательно, составляет истинный предмет изображения в православной иконе? Не Божественная трансцендентность сама по себе, поскольку таковую можно сделать изобразимой на окольных путях отдающей мифом фантазии, не на пути мистического реализма. Мы только что видели, сколько подозрений вызывала иконография Бога-Отца. Ах, для фантасмагорий Микеланджело, чересчур хорошо заслужившего свой языческий титул Divino (Божественный), особенно для его мускулистого Демиурга с потолка Сикстинской капеллы, в этом мыслительном контексте уж точно не сыскать никакой легитимации! Но этим предметом не может быть и посюстороннее как таковое, «человеческое, слишком человеческое», на библейском языке «плоть и кровь» – размашистая жестикуляция барочных святых, куртуазная прелесть иных западных Мадонн, обыденный уют библейских сцен у великих нидерландцев.

Подлинный предмет изображения у иконописцев – не больше, но и не меньше, чем следующее: человеческая телесность, которая преображена, претворена, более того, «обожена» присутствием Божественного естества в Богочеловечестве Христа и действием Божественных Энергий в Христовых святых. Так это было высказано в догматических определениях VII Вселенского Собора – кстати, последнего, который составляет для православных и католиков совместное наследие.

Итак, действительность, которая с точки зрения традиционного православного иконописания легитимно изобразима и притом достойна изображения, локализуется на некоей онтологической границе: между имманентным и трансцендентным, между природой и благодатью, между видимым и невидимым. Или, еще точнее: не просто на границе, но в той единственной точке, где эта непреодолимая граница преодолена событием Вочеловечения Бога. Возможность делать Божественное зримым всецело зависит от этого события. Поэтому каждая верная традиции, подлинно православная икона, даже тогда, когда она изображает Богородицу, того или иного святого и тому подобное, существенно соотнесена с Христом. Золотой фон иконы, ее абстрактный, нефигуративный полюс символизирует светлую бездну Божества; но в середине иконы явлен противоположный полюс – Лик. Этот Лик соединяет в себе черты абстрактности, статики, схематичности, заставляющие вспомнить сакральное искусство Тибета или индуистские «янтры», – с традицией эллинистического портрета: господствующая симметрия уравновешивается экономными, но эстетически действенными проявлениями асимметрии, статика оживляется легким движением – перед нами отображение двойной тайны Богочеловечества. И в то же время определенные черты Лика космичны: нос, протяженный и тонкий, вызывает в воображении дерево, похожее на благородную пальму, высящееся, как Мировое Древо давних мифов. На лбу и вокруг глаз разлит неземной свет, как бы «идея» света в платоновском смысле слова. Кудри приведены в движение неким предмирным дуновением духа, может быть, тем Духом, который «в начале» веял и витал над водами (Быт. 1, 2). И эта черта космического, которую можно прослеживать вплоть до символики технических процедур иконописания, хорошо обоснована именно христологическим измерением иконы; если даже первый Адам был сотворен Богом в некотором смысле как микрокосм, насколько же больше приличествует микрокосмическое достоинство Христу, этому «новому Адаму» (1Кор. 15:45–49), как и вообще человеческой природе, получающей во Христе свое преображение.

Стихи о Рождестве

Я не решусь утверждать, что Владимир Соловьев, живший в эпоху глубокого упадка русской поэзии, когда возможности классической парадигмы уже были исчерпаны, а новые возможности еще не были открыты, был победителем именно как поэт, умеющий до конца наложить свою волю на материал стиха. Но в истории духовной культуры человечества есть художники, которые были значительнее самих себя и видели больше, чем могли до конца воплотить. История мировой живописи может в самом крайнем случае обойтись, скажем, без немецких романтиков Филиппа Отто Рунге и Каспара Давида Фридриха, без библейских этюдов нашего Александра Иванова; история духа, Geistesgeschichte, как говорят немцы, – не может, и в ее контексте они значат едва ли не больше, чем сочные игры иных виртуозов кисти. Впрочем, слава Богу, жизнь духа и сферу литературного творчества невозможно до конца отделить друг от друга; а потому чрезвычайно нетривиальная мысль Владимира Соловьева врывалась в навязанную ему эпохой банализованную поэтику, хотя бы отчасти выводя ее за пределы самой себя, возвышая над самой собой.

Стихотворение «Имману-Эль», написанное весной, в пору совсем не рождественскую, и по содержанию не похоже на рождественские стихи в привычном значении слова. Это скорее размышление над тайной мессианского имени «Имману-Эль» (в традиционной церковнославянско-русской передаче «Еммануил»). У пророка Исайи (Ис. 7:14) сказано:

«Итак, Сам Господь даст вам знамение: се, Дева во чреве приимет, и родит Сына, и нарекут имя Ему: Еммануил».

В начале Евангелия от Матфея (Мф. 1:22–23) Ангел, явившийся во сне Иосифу, чтобы возвестить рождение Иисуса Христа от Девы Марии, напоминает сновидцу об этих словах. Мысль поэта-философа сосредоточена на значении еврейского словосочетания, означающего: «С-нами-Бог». Бог с нами: хотя простодушное время легенд ушло и многое стало невозможно, как бы ни скорбеть о былом, – Бог, живой Бог, как Его именует Писание, не остался в былом, «в уснувшей памяти веков», и Его должно искать не в космических феноменах, «не в злом огне и не в дыханьи бурном» (цитата из рассказа о пророке Илие в 3 Книге Царств, 19:11–12). Бог здесь и сейчас, hic et nunc, в самом средоточии живой и конкретной реальности человеческого существования со всей его прозой. О, что делается с интонацией поэта на исходе стихотворения! «…Владеешь ты всерадостною тайной: / Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог». Голос звучит непреложностью обещания – и непреложностью присяги, которую дают, приняв обещание, и в которой самая-самая суть того, что называется верой.

Имману-Эль

Во тьму веков та ночь уж отступила,

Когда, устав от горя и тревог,

Земля в объятьях неба опочила,

И в тишине родился С-Нами-Бог.

И многое уж невозможно ныне:

Цари на небо больше не глядят,

И пастыри не слушают в пустыне,

Как ангелы про Бога говорят.

Но вечное, что в эту ночь открылось,

Несокрушимо временем оно,

И Слово вновь в душе твоей родилось,

Рожденное под яслями давно.

Да! С нами Бог, – не там, в шатре лазурном,

Не за пределами бесчисленных миров,

Не в злом огне и не в дыханьи бурном,

И не в уснувшей памяти веков.

Он здесь, теперь, средь суеты случайной,

В потоке мутном жизненных тревог

Владеешь ты всерадостною тайной:

Бессильно зло; мы вечны; с нами Бог!

11 марта 1892

Второе стихотворение Владимира Соловьева, на сей раз рождественское во вполне календарном смысле слова, ибо датированное самым кануном Рождества, притом посвященное другу философа (который позднее напишет о нем книгу), – еще дальше, однако, от настроения благостной и благополучной идиллии: может быть, это самое суровое рождественское стихотворение за все столетия христианской веры. Перспектива, в которой здесь предстает история христианства, трагична, более того, катастрофична: да, все поругано, увы, ничто не сбереглось. Взгляд поэта не отвращается от того, что Гейне когда-то назвал «проклятыми вопросами». Мы ощущаем приближение самых последних, самых тяжелых раздумий Влад. Соловьева – об антихристе, о кощунственном искажении самого святого, о представляющейся рассудку страшно очевидной внешней неудаче самого дела Христова. Доказательство истины Божией ведется от противного: не благо, но боль совести, ясно свидетельствующей о зле как зле, сильнее всех сомнений, – она удостоверяет, что предмет веры все-таки не есть благочестивая иллюзия. Но присутствие Бога в нашей жизни реально постольку, поскольку это победа над тем, кого Евангелие от Иоанна именует князем мира сего, ибо Царство Божие и власть князя мира сего радикально несовместимы. Прощаясь с учениками перед Голгофой, Христос говорил о грядущем пришествии Духа Святого: «Он, придя, обличит мир о грехе, и о правде, и о суде: о грехе, что не веруют в Меня, и о правде, что Я иду к Отцу Моему, и уже не увидят Меня; о суде же, что князь мира сего осужден» (Ин. 16:8–11). Этот текст явственно предполагается не только последней строкой, содержащей прямую отсылку к нему, но и всем составом стихотворения в целом, ориентированным именно на острые мистические антитезы Евангелия от Иоанна (например, Ин. 1:5: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его» – где «не объяла» можно также понять как «не постигла»). Все разделяется строго надвое – тьма и непостижимый, недостижимый для нее свет, ложь, отторгающая от себя истину и отторгаемая ею. Здесь открывается не утешение, но ориентир во тьме: вековечная грань между добром и злом.

Ночь на Рождество

Пусть всё поругано веками преступлений,

Пусть незапятнанным ничто не сбереглось,

Но совести укор сильнее всех сомнений,

И не погаснет то, что раз в душе зажглось.

Великое не тщетно совершилось,

Недаром средь людей явился Бог;

К земле недаром небо приклонилось,

И распахнулся вечности чертог.

В незримой глубине пространства мирового

Источник истины живет не заглушён,

И над руинами позора векового

Глагол ее звучит, как похоронный звон.

Родился в мире свет, и свет отвергнут тьмою,

Но светит он во тьме, где грань добра и зла.

Не властью внешнею, а правдою самою

Князь века осужден и все его дела.

24 декабря 1894

Поэзия Вяч. Иванова (1866–1949), как кажется, образует со стихами Владимира Соловьева достаточно убедительное единство. Вполне очевидно, насколько парадигматической фигура Соловьева была для символизма в целом и специально для т. н. младших символистов, к коим Иванов традиционно причисляем в противность хронологии, но зато в послушании литературоведческой классификации; а специально в личном контексте биографии Иванова встреча с Владимиром Соловьевым была одним из наиболее центральных и основополагающих событий. Младший так вспоминал в своем автобиографическом тексте о старшем: «Он был и покровителем моей музы, и исповедником моего сердца».

Наконец, стилистический облик самого творчества Вяч. Иванова обнаруживает отчетливую связь с тем непрерывавшимся преемством русской метафизической поэзии, внутри которого соединительное звено между великим наследием Тютчева и позднего Фета времени «Вечерних огней», с одной стороны, и символизмом самого Иванова, с другой, – конечно, стихи Соловьева. (У позднего Иванова поименно названы Тютчев, Фет, Соловьев как поэты, «предуказавшие путь» – «созвездие родное»).

Стихотворение «Пещера» написано на Рождество 1917 г. Поначалу такая дата кажется чуть ли не парадоксом: едва ли в конце этого рокового года многие были заняты подобными мыслями… Остережемся, однако, видеть здесь что-то вроде игры в бисер, которая свидетельствовала бы о равнодушии заумствовавшего поэта-эрудита к историческим катастрофам вокруг него; о том, насколько неравнодушен был его взгляд, достаточно свидетельствуют хотя бы его «Песни смутного времени», возникавшие об эту же самую пору. С другой стороны, он не был бы собой, если бы горестные аффекты и сарказмы политической сатиры264 получали у него последнее слово. Главная тема его лирики той поры – надежда на мученическое возрождение русской христианской духовности:

…И вселенной земля наша тем послужит;

А Сатана изгнан вон, горько востужит,

Что одолеть не силен ее твердыни,

Божьи не горазд разорить святыни,

Но своею же победился победой…

В свете того, что мы знаем о цветении немногих верных душ в годы тотальной войны с верой, мы имеем право назвать эту надежду довольно прозорливой. И вот, когда мы, памятуя об этом, обращаемся к нижеследующему стихотворению, мы ощущаем, как древняя символика мифа, мистерии и античного платонизма бережно подготавливает призыв к внутреннему усилию надежды: именно тогда, когда душа темна, как погребальная пещера Гроба Господня (новый гроб в скале – см. Ин. 19:41), она должна осознать себя самое как пещеру Вифлеема, пещеру Рождества. И сами собой вспоминаются слова Христа из Евангелия от Иоанна (Ин. 12:24), которое было любимым Евангелием матери Вяч. Иванова и особенно много значило для него: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода».

Пещера

Умозрение и вера

Говорят душе равно:

Небо звездное – пещера,

Матерь Божия оно.

Горних стран потребна мера,

Недр земных измерить дно.

Говорят душе равно

Умозрение и вера:

Вифлеемская пещера,

Новый гроб в скале – одно.

Скуй последнее звено:

Как небес ночная сфера,

Темен склеп, где спит зерно.

И в душе твоей темно,

И душа твоя – пещера.

25 декабря 1917

В 1944 г. Вяч. Иванову, доживавшему свои век в римском изгнании, на Малом Авентине, исполнилось 78 лет. Этот поздний год, притом изобиловавший тревогами заключительной фазы Второй Мировой войны – немецкая оккупация Рима, воздушные налеты союзников, уход немцев, разрушивших все водопроводы Вечного Города и оставивших его без электричества, – стал для него временем редкостного творческого расцвета: стихотворный цикл «Римский дневник 1944 года» вмещает почти полтораста стихотворений, часто превосходящих по сосредоточенной силе слова, по глубине и трезвенности мысли, по ответственности поэтического высказывания творчество Вяч. Иванова времен расцвета символизма. Рождественское стихотворение 1944 г., вошедшее в упомянутый цикл, – эсхатологическое видение на исходе войны, которой предстояло смениться долгой порой холодной войны. Упоминание легиона и успокаивающейся равнины мертвых вод – отсылка сразу и к евангельскому эпизоду изгнания из одержимого легиона бесов, которые входят в стадо свиней и вместе с ними ввергаются в воды озера (Мк. 5:1–13, Лк. 8:27–33), и к реминисценциям этого эпизода в «Бесах» Достоевского.

И снова ты пред взором видящим,

О Вифлеемская звезда,

Встаешь над станом ненавидящим

И мир пророчишь, как тогда.

А мы рукою окровавленной

Земле куем железный мир;

Стоит окуренный, восславленный,

На месте скинии кумир.

Но твой маяк с высот не сдвинется,

Не досягнет их ураган,

Когда на приступ неба вскинется

Из бездн морских Левиафан.

Равниной мертвых вод уляжется

Изнеможенный Легион,

И человечеству покажется,

Что всё былое – смутный сон.

И бесноватый успокоится

От судорог небытия,

Когда навек очам откроется

Одна действительность – твоя.

28 декабря 1944

* * *

230

Занятие переводом IV эклоги весьма понятным образом характерно для поэтов и одаренных к стихотворству ученых той эпохи русской культуры, которую нынче модно называть Серебряным Веком. Один из этих переводов выполнен, например, филологом Φ. Ф. Зелинским для его научно-популярной статьи «Первое светопреставление», впервые напечатанной ровно 100 лет назад, в декабрьском номере «Вестника Всемирной Истории» за 1899 г. (и открывающейся актуальным упоминанием эсхатологической паники, которая свирепствовала тогда в начале ноября). Вот несколько строк из перевода.

231

«Чистилище», песнь 22, стихи 67–73, пер. Μ. Лозинского. (Последняя из процитированных строк буквально означает: «Через тебя я стал поэтом, через тебя – христианином»). Говорит это Стаций, вполне реально существовавший римский поэт I века н. э.

232

Надо сказать, что далеко не все христианские мыслители святоотеческой эпохи принимали простодушную христианизацию Вергилия: например, точка зрения бл. Иеронима – совсем иная, а бл. Августин неоднократно критически обсуждает в своем сочинении «О граде Божием» как раз язычески-римские аспекты мировоззрения Вергилия.

233

Хотя и в его хрестоматийном «Recessional» не все сводится к театрализованно-торжественному плачу о грядущем конце Британской империи; его фоном оказывается сама по себе чуткость к тому, что в Евангелии от Матфея 16 именуется «знамениями времени».

234

В более полном виде эту цитату читатель найдет в моей статье: Две тысячи лет с Вергилием, «Иностранная литература», 1982, № 8, с. 193–201 (перепечатано в кв.: С. С. Аверинцев. Поэты. М., 1996, с. 19–42).

235

В зависимости от некоторых нюансов при отсчете упомянутых годов правления, названная дата располагается между 27 и 29 годами нашего летосчисления. – Отметим, что хронологическая справка далеко не случайно дана именно в Евангелии от Луки, являющим в определенных частностях сравнительную близость к миру концептов эллинистической историографии (в красивом периоде, открывающем это Евангелие, есть даже словосочетание, передаваемое в Синодальном переводе как «повествование […] о событиях», по-гречески διήγησις πρ! των […] πραγμάτων, что определенно напоминает программное выражение эллинистического историка Полибия – «прагматическая история». В других Евангелиях, в меньшей степени связанных с эллинистической культурой, подобное трудно даже представить себе.

236

Уже знаменитый астроном Кеплер в 1606 г. предложил на основании расчетов относительно звездного неба связать звезду Волхвов с необычной коньюнкцией Марса, Сатурна и Юпитера в созвездии Быка в начале 6 г. до н. э.

237

Само по себе слово «юбилейный», привычное нам в значении секулярном, восходит к Ветхому Завету (Лев. 25) и заимствовано из древнееврейского языка. Согласно библейскому установлению, через каждые 50 лет приходил год, когда все израильтяне, впавшие в рабство (за долги и т. п.), должны были получить свободу, а все земельные участки – вернуться к своим прежним хозяевам. Соответственно католики получают в юбилейном году послабление покаянной дисциплины. Первоначально предполагалось, что такой год празднуется раз в столетие; затем срок был заменен на пятидесятилетие, еще позже – на двадцатипятилетие. Надо сказать, что общественное и специально церковное внимание к нынешнему рубежу тысячелетий наиболее легитимировано прецедентами традиции именно в католическом контексте, где оно предстает как особый случай всё того же юбилейного года.

238

До этого, как известно, в мире православно-византийской традиции, в том числе и на Руси, вели счет годов от предполагаемой даты сотворения мира.

239

Впрочем, исторический материал, кажется, не дает оснований для преувеличенных картин якобы всеобщего эсхатологического волнения около 1000 года, как его рисовала историография некоторое время назад (чем погрешил и я в одной моей ранней работе).

240

G. Е. Lessing. Die Religion Christi. Werke, hg. V. H. G. Gopfert, Bd. 7, Munchen, 1976, s. 711–712. Проблема чуда специально обсуждается в другой работе: Ober den Beweis des Geistes und der Kraft. Werke, Bd. 8, Munchen, 1979, S. 9–14. Для Лессинга, сказавшего свое слово не только за себя, но и за своих многочисленных наследников, характерна не столько убежденность в невозможности чуда, сколько, так сказать, эмоция брезгливости по отношению к предполагаемой исторической фактичности чуда ввиду низшего гносеологического статуса всего чересчур конкретного. Его тезис: «Случайные исторические истины никогда не могут служить доказательством необходимых истин разума» (Ibid., S. 12). При всей очевидности стоящего за этой аргументацией интеллектуального аффекта, она оказалась гораздо долговечнее насмешек вольтерьянского типа.

241

D. F. Strauss. Der Leben Jesu kritich bearbeitet, 1–2. Tubingen, 1835–1836, позднее многочисленные переработки.

242

См. цит. соч., т. 1, с. 75. Для Штрауса этого периода характерна та же либерально-христианская апологетпческая тенденция, что и для большинства его просвещенческих предшественников, а также, mutatis mutandis, для многих его продолжателей: он хотел спасти возвышенный моральный смысл Евангелий от компрометации недолжными мотивами. Как известно, в конце жизни Штраус позволял себе выпады против и такой апологетики; но это характеризует его личную внутреннюю эволюцию.

243

Современная исследовательница осторожно говорит в этой связи о жанре, «который сейчас называют ареталогическим, а в древности он определенного названия не имел, так как к изящной словесности не причислялся» (£». Г. Рабинович, «"Жизнь Аполлония Тианского'Флавия Филосграта», в: Флавий Филострат. Жизнь Аполлония Тианского, М., 1983, с. 221). Ср. нашу попытку призвать к осторожности в оперировании категорией жанра: С. С. Аверинцев, «Жанр как абстракция и жанры как реальность: диалектика замкнутости и разомкнутости», в: Взаимосвязь и взаимовлияние жанров в развитии античной литературы. Отв. редактор М. Л. Распаров, М„ 1989, с. 3–25 (перепечатано в: С. С. Аверинцев. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М„ 1996, с. 191–219).

244

Здесь и во всей этой статье обсуждается предпочтительно тот тип научного дискурса, который характерен для немецкой науки. Попытка пересмотреть подход к проблеме, осуществленная с сознательным вызовом немецкой традиции рядом американских специалистов, что бы о пен ни говорить в остальном, оплачивает свежесть взгляда исключительным по откровенности дилетантизмом в употреблении литературоведческих терминов и понятий (колоритный пример – R. Н. Gundry. Mark: Λ Commentary on His Apology for the Cross. Grand Rapids, Michigan, 1993, особенно раздел «The literary Genre of Mark""s Gospel», p. 1049–1051). Поскольку эта статья представляет собой попытку уточнить литературоведческое описание евангельского текста, нам естественно принять за точку отсчета схемы, обычные для немецкой школы, в любом случае всегда стремившейся к большей точности в этом пункте, чем американские создатели альтернативного типа анализа. Воспользуюсь случаем, чтобы еще раз высказать пожелание, которое мне уже случалось высказывать: когда паука о Новом Завете возвращается на пашу землю, было бы не лишним перенести в исследование жанровых форм новозаветных текстов побольше от опыта отечественного литературоведения. Благодаря трудам предшественников ОПОЯЗа, его участников, его наследников, а отчасти и его оппонентов у пас накопились в чем-то уникальные навыки литературоведческой рефлексии, делающие недопустимым слишком уж механическое восприятие готовых концентов Formanalyse, вносящие коррективы в такие фундаментальные понятия, как понятия жанра. Думаю, что никто не примет меня за единомышленника Тынянова или Шкловского; но игнорировать вопросы, ими поставленные, я считаю внутри русской культуры невозможным.

245

С. Б. Лёзов. Введение в кн.: Канонические Евангелия, пер. с греческого В. Н. Кузнецовой. М„ 1992. С. 65.

246

Ср. Я. Conzelmann, А. Lindermann. Arbeitsbuch zum Neuen Testament, 10. Aufl., Tubingen, 1991, s. 87: «Der Begriff der Wundergeschichte ist streng Formgeschichtlich zu verstehen…» («Понятие «рассказа о чуде» должно восприниматься как строгое понятие истории жанров…»).

247

Как, скажем, Бультман тематически разделил Wundergeschichten на Heilungswunder, т. е. «рассказы об исцелениях», и Naturwunder, т. е. чудеса, имеющие своим приложением бурю на Тивериадском озере и прочие силы природы.

248

С. В. Лёзов, цит. соч., с. 67. Тут же, с. 68, автор упоминает указания некоторых исследователей на палестинские параллели к евангельским эпизодам, но тезис о прагматическом приспособлении к эллинистическим моделям остается для него непоколебленным.

249

Как знает каждый, кому случалось просматривать те мои статьи, которые позднеебыли собраны в сборник «Риторика и истоки европейской литературной традиции», я лично убежден в желательности возможно более дифференцированного употребления терминов, которые, как термин «риторика», возникли для характеристики уникальной культурной инициативы, осуществленной в среде эллинства софистической эпохи. Когда-то, три десятка лет тому назад, я пробовал даже для заострения своей мысли в порядке полуигрового эксперимента самое слово «литература» резервировать за соответствующим феноменом античной культуры и говорить о ближневосточной «словесности». Я не хочу быть ложно понятым: от меня далеко наивное представление давних, безвозвратно прошедших времен историко-культурной рефлексии, будто человеческое слово в какой-либо сфере, начиная хоть с фольклора, хоть с детского лепета, может быть абсолютно «безвкусным» в смысле некоей руссоистски понятой невинности по отношению к достаточно сложным парадигмам культуры. В этом смысле человеческое слово всегда, если угодно, «риторично», тем более в таких ответственных текстах, как тексты Нового Завета; сегодня этого не станет отрицать ни один разумный человек. Но это отнюдь не «риторичность» в ином, терминологическом смысле. Евангелие от Марка открывается словами: «Начало благовестия Иисуса Христа [Сына Божия]. Как написано у пророка Исайи…» Это зачин достаточно обдуманный, в нем есть семиотическая стратегия; но между таким зачином и нормальным риторическим вступлением – дистанция огромного размера (а в Евангелии от Луки, где посвятительное обращение к адресату построено по школьным риторическим правилам, стилистическая дистанция отделяет это посвящение, уместившееся в одну развернутую фразу, от всего остального текста).

250

Для этой доминирующей роли мотива длящегося чудотворства важно местоположение большинства приведенных выше текстов в композиции соответствующих Евангелий. Читателю сначала рассказывается о деятельности вообше, а уже затем следуют отдельные эпизоды.

251

Ни в иудейской раввинской традиции, ни в традиции христианской агиографии никоим образом нет чего-либо вроде обязательной прямой пропорции между масштабом почитания топ или иной фигуры и репутацией постояшгого чудотворчества. Мало того, такая репутация редко совмещается со статусом учителя веры, богослова, скажем, о рабби Они (·;») «Прочерчпвателе кругов», о его внуках Хапнпе и Хилкии талмудические тексты (Та́ан. 23 ab.) сообщают, что в засуху именно их следовало просить помолиться о дожде, и дождь приходил но их молитвам безотказно; но по своему значению учителей этп слегка юродивые чудотворцы абсолютно пе сравнимы с главами раввинских школ, от которых, с другой стороны, никто не ждал регулярно совершаемых чудес. В пространстве христианской патристики можно сравнить роль простодушного тавматурга Спиридона Тримпфунтского с ролью богословов каппадокийской школы или Иоанна Златоуста как проповедника. Скорее исключением является совмещение того и другого в фигуре Григория Чудотворца, одновременно великого тавматурга и мастера богословской рефлексии.

252

Это случаи, рассматриваемые наиболее осмотрительными представителями методологии Formanalyse/Formgeschkhte как аналогия тому малому жанру античной литературы о философах и прочих мудрых людях, который чаще всего назывался в риторических учебниках «хрия» (χρεία) и в котором повествование служило подготовкой увенчивающего афоризма плп поступкажеста. Запрет рассказывать о сотворенном чуде акцентирует семиотическое значение чуда как [мессианского] знамения и постольку относится к теме т. п. мессианской тайны, особенно важной для Евангелия от Марка.

253

Трудно не вспомнить, что либерально-протестантская апологетика занималась совершенно аналогичным вопросом в связи с евангельскими воскрешениями: ср., например, С. Clemen. Der geschichtlich Jesus. GieBen, 1911, S. 59.

254

Inscriptiones Greacae IV 12,121–127. Ср. K. Herzog. Die Wunderheilungen von Kpidauros. Phylogus-Suplementuin 22, 3. Berlin und Wiesbaden, 1931.

255

См. 5. Krauss. Das Leben Jesu nach jiidischen Quellen. Berlin, 1902; G. Schlichting. Ein jiidisches Leben Jesu. Die verschollene Toledot-Jeschu-Fassung. Tubingen, 1982. Рус. перевод: Иисус Христос в документах истории. Составление, статья и комментарии Б. Г. Деревенского, изд. 2-е, СПб., 1999, с. 336–376 (использованы только тексты, известные ко времени С. Kpavca; автор комментариев на с. 339 почему-то отождествляет тайное имя Божие · 2·;π с г [шем Ьа-мефораш], обычно представляемое состоящим из 72 букв, с запретным для произнесения, но графически известным каждому еврею Тетраграмматоном тгг. Ср. также О. Лимор, «Христианская святость и еврейский авторитет», в: Вестник Еврейского Университета, № 2 (20), 1999, с. 181–215, специально о «Толедот Иешу» с. 204–206.

256

Е. Stauffer. Jerusalem und Rom im Zeitalter Jesu Christi. Bern, 1957, s. 113–115.

257

Ср. А. Функешитейн. История, антиистория, рассказ (на иврите). Aplaim, 1991, № 4, с. 210; О. Лимор, «Христианская святость и еврейский авторитет…», с. 205.

258

Современные исследования возводят и «Toledoth Jeshu» к той же эпохе – к III-IV вв. См. W. Horbury. Critical Examination of the Toledoth Jeshu. Diss., Cambridge University, 1971. Отмеченная тем же Э. Штауфером единообразность вербальных формулировок обвинения Иисуса в магии сама по себе о чем-то говорит, даже если ее недостаточно для обоснования тезиса самого Штауфера.

259

См. Sh. Pines. An Arab Version of Testimonium Flavianum and its Implications. Jerusalem, 1971; И. Д. Амусин, «Об одной забытой публикации тартусского профессора Александра Васильева», в: Ученые записки Тартусского университета, вып. 365, серия 7,1975, с. 298. Признаюсь, что не раз слышал от незабвенного Иосифа Давыдовича самые энтузиастические высказывания о публикации Ш. Пинеса, а прибыв в 1988 г. первый раз в Иерусалим, имел разговор о ней с ним самим.

260

Ср. Иисус Христос в документах истории. Составление, статья и комментарии Б. Г. Деревенского, с. 126.

261

Warum glauben? Begrunding und Verteidigung des Glauben in 39 Thesen, hg. von W. Kern-F. J. Schierse-G. Stachel, Wllrzburg. 2 Ausg, 1963, S. 230.

262

В. Н. Лосский. Очерк мистического богословия Восточной Церкви. М., 1991. С. 9.

263

P. Hendrix. «Garten» und «Morgen» als Ort und Zeit fur das Mysterium Paschale in der orthodoxen Kirche // Eranos-Jahrbuch 1963. Zurich, 1964. S. 147–171.

264

В том же декабре 1917 г. он писал об усвоении революцией репрессивных аллюров реакции.


Источник: Связь времен : Собрание сочинений / Сергей Аверинцев; ред. Н.П. Аверинцевой, К.Б. Сигова. – Киев: Дух і Літера, 2005. – 443 с.

Комментарии для сайта Cackle