ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА
• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
 
Лебединая песнь  — Ирина Головкина (Римская-Корсакова) Автор: Головкина Ирина

Лебединая песнь — Ирина Головкина (Римская-Корсакова)

(61 голос: 4.21 из 5)

В этом произведении нет ни одного выдуманного факта – такого, который не был бы мною почерпнут из окружающей действительности 30-х и 40-х годов.

Предисловие автора

В этом произведении нет ни одного выдуманного факта – такого, который не был бы мною почерпнут из окружающей действительности 30-х и 40-х годов.
И.В. Головкина. 1957 -1962 гг.

Предисловие внука автора

Автор этой книги – человек нелегкой и трагической судьбы. Да и могли ли быть в России, в XX веке, легкие судьбы? Революция, годы террора, война нанесли людям незаживающие раны, которые не лечило время. Жизнь текла под знаком безнадежности: старого не воротишь, новое во всех его проявлениях не принимает душа. Сердце осталось в той, старой России. Ее образ, отдаленный несколькими десятилетиями кошмара, ассоциировался с детством, мирной, согласной, гармоничной жизнью, где все было так, как должно быть у людей. Все искажения, несправедливости прошлого бледнели, просто растворялись перед лицом разразившихся вдруг катаклизмов.
Ирина Владимировна Головкина, урожденная Троицкая, родилась 6 июня 1904 года (по новому стилю) в петербургской дворянской семье. Событие это произошло в имении Вечаша, в Псковской губернии. Дом и усадьбу имения много лет снимал как дачу дедушка Ирины Владимировны по материнской линии, великий русский композитор Николай Андреевич Римский-Корсаков. В Вечаше Николай Андреевич написал семь из своих пятнадцати опер. В те дни, когда родилась очередная внучка, композитор работал над «Сказанием о невидимом граде Китеже и деве Февронии». Эта опера стала наиболее значимой для Ирины Владимировны и, впоследствии, для членов ее собственной семьи.
В зимнее время семья Римских-Корсаковых перебиралась в Петербург, в дом 28 на Загородном проспекте. Родители Иры Троицкой, Владимир Петрович и София Николаевна, урожденная Римская-Корсакова, снимали квартиру в том же доме, где жил и Николай Андреевич. София Николаевна была чрезвычайно привязана к отцу, помогала ему в работе, переписывая бесконечные ноты, и даже участвовала в составлении либретто к опере «Кащей бессмертный». Она хорошо пела, но до кончины Николая Андреевича выходить на сцену не осмеливалась. Кажется, лишь в 1914 году в газетах впервые напечатали короткое, но лестное резюме о ее выступлении.
Владимир Петрович в свое время закончил юридический факультет Санкт-Петербургского Университета и служил по своей специальности. Его отцом был генерал Петр Архипович Троицкий – участник нескольких военных кампаний, в том числе русско-турецкой войны 1877-1878 годов, где он еще в чине полковника осаждал город Плевну. У Владимира Петровича были замечательные сестры. Одна из них, Евгения Петровна Троицкая, закончила Медицинский институт в Милане, затем женский Медицинский институт в Петербурге и отправилась на должность земского врача в сибирскую деревню, где провела пять лет до начала 1-й Мировой войны. Такие люди становились идеалом для подрастающей Ирины Троицкой.
По словам бабушки, годы до революции 1917-го были счастливейшими временами ее жизни. Наступление каждого нового дня наполняло ее радостью. В 1907 году Николай Андреевич Римский-Корсаков купил имение Любенск, которое находилось возле Вечаши, на расстоянии примерно одной версты. С этого времени сильно разросшаяся семья композитора стала проводить летний сезон уже здесь.
Первые осознанные воспоминания о природе, которую Ирина Владимировна очень любила и за которой всегда зорко наблюдала, относятся к окрестностям Любенска. Научившись читать и писать, девочка стала вести дневники, которые наполнились многочисленными сведениями о цветах, расцветших в такой-то день и произраставших в таких-то условиях, о разнообразных видах птиц, прилетевших такого-то числа и свивших себе гнезда в усадьбе. Все деревья и гнезда на них были пересчитаны и находились под детским наблюдением. Поведение коров, собак, индюков подвергалось психологическому осмыслению. Положение животных находило живой отклик в душах Ирины и Людмилы Троицких и их кузенов. В дневниках содержалось немало описаний разных хозяйственных дел и занятий. Описывается, например, семипольная система посевов, способ пересадки пчел в другой улей, сенокос и так далее. В наше время эти рассказы двенадцатилетней девочки читаются как что-то весьма познавательное и вместе с тем трогательное, а иногда забавное.
Пробы пера не ограничились одними дневниками. Под впечатлением увиденного и переживаемого появились попытки писать художественные сочинения. Одно из них под названием «Крестьяночки» включает около двадцати глав-«картинок», объединенных общим сюжетом, и повествует о жизни крестьянских и помещичьих девочек. Повесть написана с натуры: так и виден Любенск; речь детей и взрослых, крестьян и барышень типична. Произведение было напечатано в домашних условиях в 1919 году.
В Петрограде, в зимнее время года, бабушка с младшей сестрой Людмилой посещали гимназию Стоюниной, «в двух шагах от дома» на Кабинетской улице (ныне ул.
Правды). Рядом с женской гимназией, на другой стороне улицы, на углу Кабинетской и Ивановской улицы (ныне Социалистической), находилась мужская гимназия (ныне школа № 321), где учились внуки Стоюниной: Борис и Владимир Лосские, сыновья известного русского философа. Борис и Ирина были сверстниками, часто встречались на детских праздниках и просто на улице, когда выходили из стен своих гимназий. В 1922 году семью Лосских вместе с семьями других крупнейших ученых и философов выслали из России. Бабушка ходила провожать их пароход, чтобы проститься с другом детства. Могли ли они думать, что их пути снова пересекутся уже в 60-е годы? Борис Николаевич участвовал во французском движении Сопротивления, сидел в фашистском концлагере и выжил, бабушка уцелела в годы массовых репрессий и блокады. Ни о какой переписке в эти десятилетия не могло идти и речи. Письма, дружественные визиты возобновились с середины 60-х годов и продолжились вплоть до 90-х.
Во время своих детских прогулок по городу бабушка не раз видела проезжавшую карету Государя и самого стоящего в ней Императора с Наследником, приветствовавших остановившийся и раскланивающийся народ. Воспоминания об этих встречах и, вообще, всякие упоминания о царственных особах были всегда исполнены у нее глубокого к ним уважения и высокого почтения.
«Грянула матушка революция», – для кого-то долгожданная, а для кого ворвавшаяся непрошенная гостья, принесшая неисчислимые страдания. Голод, безработица, унижения, тревоги омрачили дальнейшую жизнь. Но они не могли изменить устоев этой жизни – напротив, как ледяная вода закаляет горячую сталь, катастрофы революции только законсервировали, укрепили в некоторых людях принципы аристократизма, разожгли угасавшую было православную веру, пошатнувшуюся любовь к царям. Такой настрой сформировался в семье Троицких и во многих других семьях того же круга. Явилась некая внутренняя сознательная и бессознательная оппозиция всем веяниям новой эпохи.
У Ирины Владимировны выковался характер человека, пришедшего в этот мир из прошлого. Ее идеалом стали представители далеких эпох, такие как Жанна Д’арк, святые благоверные князья, преподобные Сергий Радонежский и Серафим Саровский и вообще люди, исполненные благородства, не допускавшие грубости, какого-либо нечестия. Кто-то старался «перекраситься», слиться с общей массой, а ей наоборот всегда нужно было подчеркнуть свою принадлежность к той старине, которая теперь везде высмеивалась и попиралась. В такой жизненной позиции нельзя не отметить составляющей той самой «классовой борьбы», о которой столько говорили большевики, но только со стороны представителя побежденного класса. Осознавая недопустимость классового подхода в жизни, бабушка все же была несвободна от него. Она являла собой яркого представителя своего класса, гордилась им и по-своему вела классовую борьбу. До конца жизни ни в осанке, ни в манерах, ни в разговоре, ни в одежде, ни в обстановке комнат, ни в чем она не могла допустить
советский стиль и вместе с тем развязность, небрежность, грубость. Все, что ее окружало, было принесено из старины и жило здесь и сейчас своим порядком, без налета ущербности или недостаточности.
Окончив в 1922 году 10-ю Единую Трудовую школу, так стала называться к этому времени гимназия Стоюниной, Ирина Владимировна занималась еще несколько лет в музыкальной школе для взрослых по специальности фортепиано. В те годы в Ленинграде, при Крестовой церкви Александро-Невской Лавры, возникло православное братство, объединившее религиозную молодежь. Одним из его активистов был родственник Ирины Владимировны, выпускник Пажеского корпуса, Николай Иванович Цуханов, который впоследствии, в 1927 году был репрессирован и отбывал срок в Соловецком монастыре за участие в братстве. Через Николая Ивановича сестры Троицкие тоже вступили в его состав и участвовали в работе.
Девушкам очень хотелось поступить в Университет, но это стало делом почти неосуществимым. Как только открывались анкетные данные, выяснялось происхождение, разговор с абитуриентом заканчивался. В 1927 году открылись Высшие Госкурсы Искусствоведения при Институте Истории Искусств, где требовались только справки с места работы. Воспользовавшись лазейкой, Ирина Троицкая поступила на словесное отделение курсов, где и училась два года. В сентябре 1929 года она уже состояла слушателем Фонетической Школы Новых Языков при Научно-Исследовательском Институте сравнительного изучения Литератур и Языков при Ленинградском Государственном Университете. Здесь ее научным руководителем стал профессор Перетц. Бабушка писала под его руководством курсовые работы, рефераты, посвященные древне-русской литературе, летописям. Профессор отметил способности новой студентки и как-то раз в шутку заметил: «Все бы хорошо, да вот беда – она хорошенькая! Терпеть не могу хорошеньких: сейчас выскочат замуж, а профессорская забота останется втуне».
В 1932 году в институте прошли «чистки». Тучи сгустились над головой студентов и преподавателей. Студентку Троицкую отчислили с III курса за деда-генерала. Вскоре репрессиям подвергся и профессор Перетц. В это время у бабушки появилось грустно-шуточное стихотворение, которое в романе принадлежит одному из героев:

Пра-пра-прадедушки, вы эполетами
Вовсе нас сгоните с белого свету…

В 1934 году Ирина Владимировна вышла замуж за Капитона Васильевича Головкина, в прошлом царского офицера, штабс-капитана, Георгиевского кавалера, участника 1-й Мировой войны. Капитон Васильевич родился в 1895 году и происходил из Рыбинских купцов-заводчиков. Он окончил Коммерческое училище в Рыбинске и в 1912 году поступил в Политехнический институт в Петербурге, видимо с той целью, чтобы в дальнейшем работать на металлургическом заводе, который принадлежал его семье. Когда в 1914 году началась война, он оставил свой институт и поступил во Владимирское военное училище в Петербурге на ускоренный офицерский курс и к 1916 году, а может быть в конце 1915 года, оказался на фронте, под Двинском (ныне г.Даугавпилс в Латвии). Он оказался способным, храбрым и идейным офицером: командовал «ротой смерти» 141 Можайского пехотного полка, выступал за «войну до победного конца», за печально известное июльское наступление 1917 года он был награжден солдатским Георгиевским крестом 4 степени.
У бабушки сохранился приказ по 141 полку за 17 августа 1917 года. В нем написано: «5 роты Шт-Кап. Головкин Капитон Васильевич № 770830 в бою у дер. Голодайки «Золотая Горка» 10 июля сего года при нашем наступлении, командуя 5 ротой, которая вся почти состояла из новобранцев, только что прибывших на фронт, несмотря на губительный огонь противника, шел впереди роты, ободряя солдат примером личной храбрости и мужества. Подойдя к проволочным заграждениям противника, первым бросился на штурм, увлекая за собою солдат. Когда губительный огонь противника выбил большую половину солдат роты смерти, оставшихся присоединил к себе и несколько раз под сильным огнем противника бросался в атаку, но ввиду неуспеха по приказанию отступил в свои окопы».
Вполне понятно, что такой офицер должен был стать идейным противником фронтовых революционных групп, одна из которых, встречаясь тайно на своих собраниях, постановила «убить или уничтожить Головкина Капитона Васильевича, олицетворяющего собой доблесть царского офицера». В него стреляли сзади во время боя, пытались расправиться, когда Капитон Васильевич случайно вошел в блиндаж, где собирались революционеры. Однако находчивость его вестового, Михаила Филиппова и собственная быстрая реакция спасли его. Выхватив револьвер и обнажив саблю ранее своих врагов, Капитон Васильевич сковал их движения страхом быть убитыми на месте. В это же время вестовой, который не был замечен революционерами, успел скрыться и позвал товарищей по оружию.
Невозможно изложить здесь множество происшествий из жизни Капитона Васильевича, они могли бы лечь в основу целой повести, но из сказанного видно, что он явил собой образ героя, какого много лет ждала Ирина Владимировна, отказывая другим потенциальным женихам. Капитон и Ирина венчались в церкви Симеона и Анны на Моховой улице. В 1936 году у них родился сын Кирилл.
В 30-е годы Капитон Васильевич работал на Ленинградских заводах, в литейных цехах как инженер-технолог. Время от времени некоторых работников обвиняли во «вредительстве» и они пропадали в застенках НКВД. Немногие люди позволяли себе тогда общаться или, того пуще, помогать их родным. Среди этих немногих был и Капитон Васильевич. Не раз он сам оказывался на краю бездны, но на удивление все кончалось благополучно. Счастливые годы жизни прошли таким образом в напряжении, в ожидании чего-то страшного. Врач находил нервную систему Капитона Васильевича совершенно истощенной.
В начале 1941 года Ирина и Людмила закончили курсы рентген-техников и поступили на работу в глазную поликлинику при Институте черепных ранений на Моховой улице. Это новое поступление стало судьбоносным, так как впереди была война и блокада Ленинграда. Капитон Васильевич, анализируя ситуацию, заранее предвидел события: говорил, что будет война с Финляндией, что «будем делить с Гитлером Польшу», что не избежать войны с Германией. Когда началась Великая Отечественная война, Капитон Васильевич ушел на фронт, а семья оставалась на летнем отдыхе в Вырице, в доме его брата Николая Васильевича Головкина. В начале августа они приехали в Ленинград, чтобы не выезжать из него до конца войны.
В первую блокадную зиму совершенно неожиданно подверглась репрессиям сестра бабушки, Людмила. Ее вызвали в «большой дом» и предложили подписать заведомо ложные показания против ее подруги Конопатской. Получив отказ, следователь сказал, что тогда вышлют из города ее саму. Так и случилось: Людмила Владимировна отправилась в ссылку из блокадного города. Очень скоро, в мае 1942 года, из Тюмени прислали серую бумажку с надписью: «Троицкая умерла». Она была тихим, кротким человеком, за всю жизнь не причинившим никому зла; писала стихи, играла на фортепиано. Между тем даже в 60-70-е годы бабушке было отказано в ее реабилитации.
Одновременно с высылкой Людмилы пришло распоряжение покинуть Ленинград и Софии Николаевне. Она должна была отправиться на вольное поселение в Красноярский край. Тогда Ирина Владимировна пошла в Смольный и сказала: «В 1905 году Николай Андреевич Римский-Корсаков заступился за революционных студентов Консерватории, его даже уволили тогда за это с работы, а теперь за это вы хотите выслать его дочь?» Такого аргумента, видимо, не ожидали, София Николаевна осталась дома, ей было в эту пору уже 65 лет.
У семьи не было вопроса об эвакуации. София Николаевна, например, не мыслила себе, что можно оставить родной дом, где она хранила часть вещей и обстановки своего отца, где была его бывшая квартира, из которой по ее убеждению нужно было сделать музей. Создание музея-квартиры на Загородном проспекте было ее заветной мечтой. Уехать и оставить все на произвол судьбы не представлялось возможным. Естественно, что и дочери придерживались подобных взглядов, тем более, что они не согласились бы расстаться друг с другом, особенно перед лицом грозной опасности. Пережив большую часть блокады, София Николаевна умерла от голода 23 июля 1943 года.
Поликлиника, в которой работала Ирина Владимировна, в дни блокады превратилась в военный госпиталь, куда направляли раненых в область глаз защитников города. После высылки сестры Людмилы бабушка оказалась здесь единственным рентген-техником. Это обстоятельство с одной стороны делало ее незаменимой, а с другой – чрезвычайно востребованной. Большую часть суток она проводила на службе и с замиранием сердца шла домой, не зная, живы ли ее пятилетний сын и мать. Иногда, невзирая на бомбежку, она бежала по пустым улицам домой. Один раз ее догнал милиционер, приказывая: «Гражданка – в бомбоубежище!» Она объяснила: «У меня там маленький сын и старая мать!» – и он не стал ее больше задерживать.
Первое время при объявлении воздушной тревоги семья спускалась в убежище, потом предпочитали оставаться дома, на верхнем этаже. Если погибнуть, то уж всем вместе и с домом. Некоторые не понимали этого стремления во что бы то ни стало быть всем вместе. Бабушку уговаривали отдать сына в детский сад, где бы его стали лучше кормить и он был бы в большей безопасности, уговаривали отправить его в эвакуацию. Все это было бесполезно. Разлука ассоциировалась с концом. Когда Ирина Владимировна заболела желтухой, и ее хотели госпитализировать, она вырвалась и убежала домой, зная, что без нее семья погибнет. Ей пошли навстречу и разрешили болеть дома.
Чтобы выжить при таком страшном голоде, бабушка время от времени рисковала и носила что-нибудь из вещей на «черный рынок», где продавали еду. Два раза при этом она попадала в облаву: ловили всех, и кто продавал, и кто покупал хлеб. Один раз она выскочила из оцепления под брюхом лошади, другой раз впряглась в упряжку с мусором, которую тащили по улице девушки-дворники, которые укрыли ее, выдав за свою.
Как-то раз в здание госпиталя попала бомба. Пробив два этажа, она остановилась в операционной, где убила хирурга и двух медсестер и осталась лежать, тикая часовым механизмом. Весь персонал, сохраняя хладнокровие, переносил и переводил раненых в находящееся рядом здание театрального училища. Бомбу удалось обезвредить, а госпиталь вернулся на свое место. Бабушка с гордостью вспоминала, что в годы блокады не видала в городе паники.
16 июня 1942 года в Московской области, в районе станции Шаховской, погиб Капитон Васильевич. Как говорилось выше, летом 1943 года умерла от голода София Николаевна. Семья из пяти человек потеряла троих. В семьях родственников также было много потерь. Радость победы смешалась с горечью утрат. Впоследствии бабушка не хотела видеть фильмы о войне, не могла слышать звуки сирены, не могла разделить мгновения праздника Победы. В этот день ей хотелось больше тишины, чем поздравительных речей и грохота салюта.
Итак, Ирина Владимировна с сыном остались после войны вдвоем. Все душевные силы последующих лет были направлены на его воспитание и образование. Кирилл закончил школу с серебряной медалью, выучил два языка, хорошо играл на фортепиано. После окончания математического факультета Ленинградского Университета работал в математическом институте (ЛОМИ), стал известным в научных кругах ученым.
Несмотря на безупречную работу в медицинском учреждении, превратившимся вновь из госпиталя в глазную поликлинику (ныне «Глазной центр на Моховой»), в 1951 году Ирину Владимировну уволили с должности рентген-техника, так как у нее не было соответствующих «корочек» об окончании медучилища. Ее, прошедшую войну, еще не пенсионерку, безошибочно к тому времени, лучше врача, определявшую по снимку патологию или инородное тело, имеющую более двадцати письменных благодарностей, медали, решили заменить на специалиста с дипломом. Конечно, это усугубило в дальнейшем и без того хронически трудное материальное положение.
У Ирины Владимировны было много друзей и все они, конечно, были представителями ее «бывшего» класса. Некоторые из них в 50-е годы имели «минус». Это значило, что они не имели права появляться в Ленинграде и некоторых других городах. Рискуя подвергнуться наказанию, бабушка принимала их в своем доме, в коммунальной квартире, иногда по несколько дней. Так у нее гостила Тамара Николаевна Римская-Корсакова, жена троюродного брата, Воина Петровича Римского-Корсакова, который долго пробыл в заключении, использовался как военный специалист, а потом был расстрелян в 1937 году. Сама Тамара Николаевна много лет провела в заключении и, получив «минус», жила в Луге. В таком же положении, все в той же Луге, жила другая подруга – Екатерина Константиновна Лившиц, жена репрессированного поэта Лившица. Она тоже тайком приезжала в Ленинград. Летом бабушка с сыном (моим отцом) наносили ответные визиты. Среди друзей было немало и других людей, прошедших лагеря, тюрьмы, ссылки, аресты, допросы. Эти уцелевшие в испытаниях люди и их родные образовывали некую среду, объединенную старыми, еще дореволюционными связями, воспитанием, образованием, общностью судеб, взглядов и интересов.
Кончилось время лихолетья, прекратились массовые репрессии, жизнь внешне успокоилась, но не собиралась меняться советская идеология, не могло поменяться и мировоззрение людей, любивших Россию и ее традиции. В качестве лекарства, видимо, предполагалось забвение всего, что было с ними связано. О многих вещах решили просто забыть – так, как будто их никогда и не было. Народ должен был постепенно погрузиться в глубокий душевный сон. Но не заснули и ничего не забыли те, кто много пережил, испытал и не сломался. Таких людей оказалось немало. Что касается Ирины Владимировны, то она, ее семья и квартира, оставались островком, где жила дореволюционная Русь не только внешне, но и внутренне.
Трудно теперь назвать точную дату, когда Ирина Владимировна начала писать свой роман. Несомненно, он вынашивался и обдумывался ею давно, так как бабушка была очень склонна к литературному творчеству еще с детства, да и будучи взрослой писала разные короткие заметки, стихи. В 1958 году было уже написано несколько глав. Разгар работы пришелся на 1959-1960 годы. Как раз в это время Ирина Владимировна стала бабушкой и должна была нянчиться с новорожденной внучкой. Работать приходилось урывками, но несмотря на это бабушка писала сразу чистовой вариант. Ей не нужно было ждать вдохновения, искать какие-либо формы, долго думать над последовательностью изложения. Она просто брала «вставочку» [1] и писала, писала, пока маленькая внучка не требовала ее внимания к себе.
Роман читали близкие люди, читали подруги. Иногда бабушка скрывала свое авторство и давала читать рукопись как переданный ей кем-то самиздат. Однако друзья тотчас понимали, кто автор, и по типичному слогу, и выражениям, и по идейному наполнению, и по конкретным фактам из жизни героев, о которых они могли слышать ранее от самой Ирины Владимировны применительно к реальным людям. Бабушка постоянно твердила, что в романе нет ни одного вымышленного факта, даже самого мелкого или незначительного. Решительно все, до мелочей, было в реальной жизни. Потому-то, видимо, он и был написан на одном дыхании, хотя и в условиях, когда нелегко было сосредотачиваться.
При всей своей документальности роман все же стал жить жизнью художественного произведения, а не простой хроникой реальных событий. Образы героев, конечно, имеют свои прототипы, связь с которыми очень сильна и ощутима, – так прообразом Елочки стала двоюродная сестра Ирины Владимировны, Вера Михайловна Римская-Корсакова. Однако автор избежал простой кальки, изображения «один к одному». Все же герои обрели в произведении самостоятельную жизнь, получили художественное воплощение, не всегда и не во всем воспринимаются как их прототипы. Некоторые образы собирательны. В некоторых случаях – наоборот, факты из жизни одного человека распространяются на нескольких героев. Образы Аси и Олега можно спроецировать на автора и Капитона Васильевича, хотя последнему принадлежат черты и эпизоды из жизни Валентина Платоновича, и так далее.
Не стоит теперь тревожить людей параллелями, тем более, что они зачастую могут быть чисто субъективными. Важно, что с появлением романа родились новые герои, отличающиеся от реальных людей, но имеющие схожие биографии; сильно их напоминающие, но не посягающие на зеркальное отображение, не врывающиеся в их жизнь. Несомненно, что в этом сочетании художественных образов с одной стороны и документальности содержания с другой также проявился литературный дар автора, хотя это может быть замечено только людьми, хорошо знавшими Ирину Владимировну и ее окружение.
Книга была напечатана на машинке в нескольких экземплярах и ходила по рукам избранных читателей. Интересно, что в 1973 году бабушке удалось устроить на хранение один из экземпляров романа в Государственную Публичную Библиотеку. Рукопись была положена в сейф с условием, что откроют его через 30 лет! Это был расчет на то, что через такой срок автора уже не будет в живых, а времена изменятся, и роман можно будет напечатать. Ирина Владимировна была уверена, что вскоре после ее кончины роман опубликуют. Так и случилось. Она скончалась 16 декабря 1989 года, а в 1992 году роман (его журнальный вариант) был напечатан в девяти номерах журнала «Наш современник», затем он вышел и отдельной книгой, стотысячным тиражом, в 1993 году.
В настоящем издании читатели впервые познакомятся с оригинальным текстом романа, не подвергшемся редактированию и сокращениям, которые имели место в журнальном варианте. Здесь рельефнее очерчиваются побочные сюжетные линии, становятся понятными отдельные эпизоды, которые были неясны в журнальном тексте из-за пропусков, предстают в неизменном виде лексика, обороты речи, образные выражения, характеризующие не только индивидуальный стиль автора, но и язык его эпохи. Читатель, знакомый с предыдущими изданиями романа, обнаружит эти отличия в тексте буквально с первой строки.
Последние десятилетия жизни бабушки оказались тоже нелегкими. В 1969 году, в расцвете своего таланта, в 33 года, скончался от лейкемии ее сын. На долгие годы это осталось незаживающей душевной раной. Несмотря на удары судьбы, Ирина Владимировна живо интересовалась литературой, много читала и даже путешествовала: четыре раза ездила во Францию, где у нее были друзья детства и знакомые французы, с которыми она познакомилась в Ленинграде. Когда бабушка приезжала из этих путешествий, ее просили рассказать об увиденном. Тогда многие узнали ее как удивительного рассказчика. Бабушка любила читать вслух внукам, и это оставило неизгладимые впечатления. Она умела читать так, что содержание книги казалось сиюминутной реальностью и переживалось очень остро. Бабушка рассказывала нам о таких вещах, о которых большинство людей не имело тогда представления. Лет в десять мы знали правду о коллективизации и массовых репрессиях, о войнах, гонениях за веру и так далее, и так далее.
Когда стали организовываться музеи Николая Андреевича Римского-Корсакова, бабушка вместе с другими внуками композитора участвовала в этой работе. Она передала в музей вещи, сохраненные ее матерью, написала переданные ей устно, матерью же, воспоминания о Николае Андреевиче, составила по памяти подробный план разоренной усадьбы в Любенске. По этому плану и планам других родственников реставраторы смогли восстановить усадьбу в том виде, в каком она была до революции.
Ушло из жизни поколение, родившееся в начале XX века. Это поколение передало нам из первых уст те устои, обычаи, традиции, которые утверждались в России веками. Люди этого возраста, в большинстве своем, будь то дворяне или крестьяне, или другие социальные группы, делали все еще по старым заветам, оставленным нам предками. Это было поколение, носившее еще в полноте «русский дух». Его они пронесли через все время прямых и скрытых гонений на православную веру, они были последним поколением-носителем традиционной народной культуры, впитанной с молоком матерей, они говорили еще на настоящем чистом русском языке. Пусть эта книга увековечит их память и поможет нам помнить свою страшную, но славную историю, поможет осознать проблемы современности, ведь прошедшее приводит нас к настоящему.

Николай Кириллович Головкин,
ноябрь 2007 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

…над страной моей родною встала смерть…
А. Белый.

Весь мир окутан траурной вуалью – так казалось Елочке. Она не могла вообразить, чтобы на мир можно было смотреть радостными глазами, чтобы можно было ожидать радостей: их не было и не могло быть с тех пор, как большевики начали проделывать свой преступный опыт над ее Родиной и разрушили все, что она любила. Она чувствовала себя постоянно так, как будто стояла у дорогой могилы, и как у могилы говорят шепотом и не улыбаются, так и она давно подавила улыбку жизни и не тревожила живыми звуками запертый наглухо мир собственной души. Умирала… нет – умерла ее Родина, ее Россия, которую она с детства любила с захватывающей нежностью. Еще в младших классах Смольного она зачитывалась рассказами из русской истории: поход князя Игоря на половцев, Куликовская битва, Отечественная война, оборона Севастополя и война за освобождение славян особенно увлекали ее воображение.
Россия казалась Елочке отмеченной особой красотой; пути ее развития особенно сложны и загадочны, несравнимы с путями ни одной другой страны. Подтверждение этих мыслей она находила у любимых поэтов. Когда в 14 лет она впервые прочитала высказывания славянофилов, она была поражена, что нашла у них точно те же мысли, к которым самостоятельно пришла еще в 13 лет. Точно также она была поражена, когда в одном французском журнале натолкнулась на цитату: «La France c’est une Personne» [2], – ведь она то же самое думала о России! Это была одна из ее самых заветных идей, рожденных в глубине ее собственного мозга: Россия – Личность, необычайной красоты и силы светлый скорбный Дух, иного высшего плана, космического значения. Этот Дух имеет в мире свою великую миссию и свое тело, меняющее формы при каждом повороте истории. Государство – только жалкое несовершенное орудие ее сверхчеловеческих целей. Миссия России исполнена глубин: Россия отразила татарщину и, кровью истекая, спасла Европу и европейскую культуру; Россия стоит между Западом и Востоком и как бы соединяет два чуждых мира; Россия защищает и охраняет славянские народности и призвана объединить их вокруг себя; Россия – защитница христианской Восточной церкви; в Россию потенциально заложено искание истины и тоска по вечной правде; ее народ – «богоносец»; она никогда не станет буржуазной по европейскому образцу: самодовольное и тупое обывательское благополучие слишком бы исказило и унизило ее соборную личность! У нее есть свои избранники – она сама воспитала тех великих людей, которыми гордится страна, гении ли то в области искусства, или великие полководцы, или деятели, подобные Петру Великому, или русские святые, как Сергий Радонежский; она отражает свой лик в русской природе, она наполняет своими эманациями нивы – хлеб, питающий нас!
Как дошла до таких мыслей тринадцатилетняя девочка? Странно бывает встретить напечатанными свои собственные, никому не высказанные самые тайные думы, да еще при этом узнать, что высказаны они крупными учеными или известными деятелями, пользующимися всеобщим уважением, в то время, когда ты сама от всех слышишь, что ты еще маленькая девочка и должна молчать, когда говорят взрослые! Мысли в некоторых отраслях уже давно вышли за пределы школьных учебников, и приходится насильно загонять их обратно; чувствуешь, что ты зашла куда-то дальше и глубже, а воспитательские приемы старших изучены настолько, что часто знаешь наперед все их замечания и сентенции! «Ни в одной стране нет такой интеллигенции, как у нас – с такими разносторонними способностями, с такой широтой мысли, с такой бескорыстностью! – говорила себе Елочка. – Таких людей, как декабристы, или наши земские врачи могла дать только Россия! А сколько духовной красоты в русских крестьянах! У кого еще можно найти такую? Я это изложу когда-нибудь в дипломной работе на Бестужевских курсах».
Она была сиротой: мать умерла от родильной горячки, отец, земский врач, погиб в эпидемию холеры. Память его вызывала в ней благоговейное уважение.
– Умереть, спасая народ, нисколько не менее героично, чем умереть, защищая его на поле битвы! Я удивляюсь, почему не раздают Георгиевские кресты земским врачам! Это еще будет, когда оценят, наконец, подвиги нашего земства! – втолковывала она аристократическим подругам.
В классе она шла первой; держалась всегда очень сдержанно и серьезно; никогда не обнималась и не перешептывалась с подругами о своих или чужих тайнах. Сверстницы не столько любили ее, сколько уважали, и всегда призывали в качестве арбитра в случае недоразумений или ссор, так как ее принципиальность и ум получили среди институток всеобщее признание.
– Елочка не будет выезжать в свет! – Елочка сказала, что ей все равно, сколько сантиметров в обхвате у нее талия! – Елочка пойдет на Бестужевские курсы – у нее уже все решено! – говорили о ней подруги.
– Ваша Елочка Муромцева какая-то Шарлотта Корде или революционерка! – сказала раз о ней одна из пепиньерок [3]. Но весь класс тотчас заявил:
– Вовсе не Корде и не революционерка, она – Жанна Д’арк! -и этот стало ее прозвищем, стало не случайно.
В 1914 году, когда началась война, Елочке было только 13 лет; но тотчас всем своим существом она отдалась любви к Родине. Вместе с другими институтками она писала письма солдатам, собирала посылки на фронт, шила платки, щипала корпию и жила ожиданием известий с театра войны. В первый период ее свела с ума героическая оборона Бельгии. Антверпен стал ей дорог не меньше Севастополя, а король Альберт занял в сердце место среди обожаемых героев России – портрет его лежал у нее под подушкой.
Но через год, когда началось отступление русских из Галиции, она забыла о Бельгии: в ее любви к Родине появилась новая нота: она скорбела за нее, как за тяжело больного близкого человека. Проводя лето в имении у бабушки, она забиралась в гущину сада, становилась среди яблонь на колени и подолгу умоляла Бога послать победу русским войскам и совсем еще по-детски давала обеты отказаться от сладкого или от интересной прогулки, при известии о поражениях горько плакала. Надолго запомнился ей день, когда в газетах было объявлено о взятии немцами Варшавы: весь этот день она и гувернантка француженка проходили с красными глазами. Никто из ее близких не был на фронте, и тем не менее все ее мысли были там. Все карманные деньги, которые дарила ей бабушка, она по-прежнему тратила на посылки солдатам и приходила в отчаянье, что по возрасту не может быть принята в сестры милосердия – в мечтах она видела себя в белой косынке, в передвижном госпитале, сначала под Варшавой, позднее под Двинском. Чем трагичней становились события, тем больше страдала она. Раз включившись в эпопею великой борьбы, она уже не мола погасить в себе жажды помочь Родине, и чем старше становилась, тем серьезней и глубже становилось и это желание. Октябрьская революция с требованием прекращения войны и братания на фронте, со своим лозунгом «пролетарии всех стран, соединяйтесь» нанесла жестокий удар ее патриотическому чувству и национальной гордости. Ей казалось, что она умрет от боли, горечи, злобы и стыда. Она вся съежилась, почувствовав себя раненой в самое тонкое место души. Ее Россия – перед бездной!
Не прозвучит ли тихий божественный голос к русской «Жанне Д’арк»:
– Молись! Россия погибает! Господь избрал тебя спасти Россию! Святые Александр Невский и Сергий Радонежский помогут тебе!
Но своды институтской церкви оставались безмолвны, а в кадильном дыму не вырисовывались ни меч, ни знамя…
Когда формировались женские батальоны и девушки из дворянских и купеческих семей дрались, как львицы, защищая Зимний дворец, она – увы! – была еще слишком молода – шестнадцатилетних институток не вербовали в эти ряды. К тому же… Легко воодушевить тех, которые скованы страхом и охвачены безнадежностью, но как прикажете увлечь за собою тех, которые кричат о международной солидарности пролетариата и о превращении империалистической войны в гражданскую? которые клеймят Родину «тюрьмой народов»?
Скоро Елочке довелось воочию, в непосредственной близости увидеть вот этот революционный пролетариат, который заявлял, что у него нет Отечества! Институт был эвакуирован в Харьков, город переходил из рук в руки, и вот наступило утро, когда толпа красных ворвалась в классы и погнала перепуганных институток по коридорам и лестницам на чердак:
– А ну, быстрей, быстрей, белоручки! Пошли-ка все наверх, офицерские да сенаторские дочки! Сейчас расстреливать будем! Всех вас на тот свет – так-то!
Загнали на чердак и заперли. Где было начальство, где классные дамы – никто не знал. Елочка твердо помнила, что с ними в этот час никого не было. Институтки рыдали; одни звали маму и папу, другие читали молитвы. Елочке казалось, что она одна сохраняет присутствие духа.
– Mesdames, mesdames, успокойтесь! Мы не должны обнаруживать страха! Наши отцы и братья так героически гибнут в офицерских батальонах – неужели же мы не сумеем умереть? Разве можно ронять себя в глазах этих хамов? Медамочки, вспомните, когда Марию Антуанетту вели на гильотину, она настолько владела собою, что извинилась, наступив палачу на ногу, а вы?! – повторяла она, перебегая от одной подруги к другой.
Кто-то случайно толкнул дверь, и она распахнулась – их не заперли! Прислушались и, убедившись, что на лестницах пусто, толпой бросились на крышу: перед ними лежал город, и при ярком утреннем свете, как на ладони, видны были вступавшие в город колонны белых с одной стороны и уходившие колонны красных с другой. В эту как раз минуту серебром брызг рассыпалась взорванная водокачка. Они были спасены, может быть, ненадолго, но спасены.
Ни тогда, ни после Елочке не пришло в голову, что эти хмурые люди с винтовками, может быть, намеренно не заперли их, а только припугнули – она непоколебимо была уверена, что их в самом деле хотели расстрелять, но не успели, и что спасло их чудо или случай. Эти маленькие личные счеты, конечно, сыграли свою роль, а вслед за этим пришлось пройти через все мучительные стадии гражданской войны и медленную агонию белогвардейского движения. И когда все завершилось победой советского строя, она почувствовала себя морально раздавленной. Изменились все формы жизни, вся идеология! Теперь нельзя было даже произнести имени «Россия». Прошлое России, слава русского оружия, русская доблесть и русские герои стали теперь предметом постоянных насмешек в печати, в речах и на сцене. Лучше было забыть о них вовсе, но она чувствовала себя неспособной забыть… Забыть бои и окопы, забыть море крови, весь пафос и героизм борьбы, забыть роты смерти и атаки офицерских батальонов, забыть Самсонова, который застрелился, чтобы не пережить позора, забыть Колчака, который бросил свою шпагу в море, отказавшись служить большевикам… Нет, она не могла этого забыть!
А между тем годы шли, новая жизнь входила в свои берега и складывала свои формы и люди считали возможным интересоваться этой жизнью. Казалось иногда, что все вокруг действительно забыли о разыгравшейся еще так недавно великой трагедии, которая привела к гибели ее Родину. И она не могла понять, как это возможно и не могла примириться с тем, что занавес над этой трагедией уже опустился.
На первый взгляд она не понесла потерь, жизнь ее складывалась относительно благополучно. Мечта ее о Бестужевских курсах не осуществилась вследствие коренных перемен во всей обстановке, но у нее был свой заработок, дело, к которому она уже привыкла -она была медицинской сестрой хирургической клиники; у нее была своя комната, обставленная хорошими вещами; приучив себя к самому скромному образу жизни, она не нуждалась; никто из ее близких не был ни арестован, ни выслан, а все это в годы жестокого террора, направленного в ту пору именно против русской интеллигенции, обозначало уже относительное процветание. И тем не менее она не могла освободиться от чувства подавленности и удручающего сознания, что большая светлая деятельность навсегда прошла мимо. Грусть стала ее стихией.
Она не была красива. Несколько высока, несколько худощава, крупные руки и ноги, желтоватый цвет кожи. Лоб и виски слишком обнажены, рот очерчен неправильно. Красивы в ней были только задумчивые карие глаза и длинная черная коса, но она не умела красиво причесываться и не извлекала из своих волос и половины их прелести, закручивая сзади тугим узлом. Одевалась со вкусом и опрятно, но всегда с пуританской скромностью. Всем ухищрениям моды она предпочитала костюм с английской блузой. В двадцать семь лет она поражала полным отсутствием кокетства. Быть может, благодаря этому в облике ее преждевременно появилось что-то стародевическое.
Чувствуя инстинктивно, что природа, отказав ей в женской прелести, лишит ее многих радостей, она еще в раннем отрочестве перенесла их в свой внутренний мир – научилась жить напряженной интеллектуальной жизнью. Эта способность уходить в себя спасала ее от уныния в новых трудных условиях существования. Книги по-прежнему были ее отрадой, но теперь она избегала читать о русской военной истории – это бередило ее раны. Она перенесла свой интерес на мемуарную литературу и исследования по истории русской культуры. В чтении она была отнюдь не беспорядочна: она вносила сюда ту аккуратность, которой отличалась в жизни: каждую книгу изучала досконально, делая выписки и отмечая ссылки на другие труды, чтобы обратится после к ним. Была у нее еще одна затаенная страсть – опера, и преимущественно русская опера. Быть может, опера привлекала ее чисто сюжетной стороной, быть может, сюжет значил для нее больше чем музыка, но так или иначе опера занимала большое место в ее мироощущении и была единственным наслаждением, которое она себе разрешала. Когда-то в Смольном она училась игре на рояле; потом в период гражданской войны всякие занятия были оставлены; теперь она решилась возобновить их, томимая смутным желанием воспроизводить любимые арии на маленьком пианино, доставшемся ей от бабушки. С этой целью она поступила в вечернюю музыкальную школу, куда в тот период принимали независимо от возраста всякого, кто готов был платить за обучение. Два раза в неделю после дежурства в больнице она появлялась в классе. Но толку от этих занятий получала мало, несмотря на то что была очень старательна. Она не была музыкальна по натуре, слух ее не отличался совершенством, а в игре ее отмечалась зажатость и сухость. Аристократическая жилка несомненно отсутствовала. Постоянно можно было наблюдать, как вновь появляющаяся в классе ученица – девчонка, не отличающаяся ни любовью к музыке, ни прилежанием, очень скоро обгоняла Елочку и играла те пьесы, о которых Елочка могла только мечтать. Никогда не обольщаясь относительно себя, она очень скоро поняла это, но с прежним упорством продолжала занятия, быть может, просто из желания хоть в чем-то совершенствоваться, не стоять на месте.
Неудача эта не охладила ее любви к опере, и обязательно два или три раза в месяц, когда в программе значились «Князь Игорь», «Борис Годунов» или «Псковитянка», она появлялась в последних рядах партера, всегда одна, скромно одетая, со старинным бабушкиным лорнетом на цепочке, из горного хрусталя, что придавало некоторую не лишенную изящества старомодность ее облику, исполненному благородства. После каждого посещения театра она обязательно на несколько дней лишала себя завтрака и ходила на работу пешком, уравновешивая свой бюджет.
Способность веселиться была ей органически чужда. Вечеринки и танцы не только не привлекали ее – они казались ей святотатством. Веселиться, когда Россия во мгле, танцевать, когда она залита кровью?! Театр – другое дело; в ее глазах сцена была искусством, возвышающим душу, и на него она не смотрела как на развлечение, он не нарушал того траура по России, в который она облекла себя.
Чем больше она жила, замкнувшись в своем внутреннем мире, с ей одной ведомыми радостями и печалями, тем дальше отходила от окружающих ее людей. На службе ее уважали, но держалась она особняком, не сближаясь ни с кем. Пошлый, развязный тон, который усвоила себе среда мелких служащих, был ей невыносим. Всматриваясь в их жизнь, как на сцену в бинокль, она спрашивала себя: как может их интересовать весь этот вздор, вся эта суетность, и не столько их политическая настроенность, сколько их интересы – кино, тряпки, зарплаты – были непонятны ей. Еще менее она могла постичь тот грубый флирт, который царил между ними. Каждая служащая позволяла мужчинам при всех хватать себя за плечи и за локти, водить себя в кино и навещать на дому, а через несколько месяцев ложилась на аборт или получала от этих людей алименты. Никогда раньше в той среде, которая теперь сошла со сцены, не увидела бы Елочка ничего подобного. Все теперь было упрощено до грубости.
«Сколько бы я не старалась понять, я все равно не пойму этого, – говорила она себе. – Я слишком горда, чтобы разменивать себя на мелкую монету. Если уже любовь – то одна, большая, а игра с чувствами не для меня».
Иногда ей приходило в голову, что эта ее собственная недоступность происходит только от того, что она некрасива. Но разве все окружающие ее девушки были красивы? Она не могла не видеть, что многие были гораздо хуже ее.
«Здесь все-таки дело в моей гордости, – думала она, – мужчина может любить и некрасивую, если она идет к нему в руки. Но если некрасивая смотрит на себя, как на неприступную крепость, осаждать такую охотников не найдется».
Иногда она говорила себе: «Если бы революция не помешала, я, как первая ученица Смольного, могла стать фрейлиной и появляться на придворных балах. Тогда бы я была окружена гвардейцами и пажами. Интересно, как было бы тогда?» И ей иногда казалось, что и там было бы то же; в другой форме – все гораздо изящнее и тоньше, но то же по существу: дух молодого веселия и кокетства не коснулся бы ее и там. Она и там казалась бы слишком серьезна, сурова и горда, никому не нужная и не интересная.
«У меня есть мои собственные радости, которые я сама нахожу себе; насколько они неизменнее и лучше! Они не обманут, и отнять их у меня никто не может, – говорила она себе, – а счастье… я сумею прожить без него; я уже выучилась».
Иногда, правда, появлялось у нее беспокойное сознание, что жизнь проходит или обходит, и молодость пропадает напрасно, что чего-то как будто не хватает… Но нет, в этой действительности, без красоты, без Родины, без героя ей ничего не нужно!
При людях она сжималась. Несмотря на прекрасное воспитание и способность участвовать в любом разговоре благодаря высокой интеллигентности, она всегда чувствовала, что общение с окружающими людьми с каждым годом становилось для нее все труднее. Особенно болезненно действовало на нее то или иное собрание неспаянных между собою лиц, как это бывает в малознакомом доме за именинным столом или в служебном коллективе. Праздничных вечеринок и культпоходов она старательно избегала. Насколько отрадней, казалось ей, уйти одной в свои думы в тишине собственной комнаты, не нарушая словами заветной глубины души, где что-то росло и зрело из года в год. Каждое, самое мимолетное прикосновение к собственным переживаниям казалось ей грубым. Она не могла никого подпустить близко! Удивительно хорошо сказал ее любимец Тютчев:

Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи:
Питайся ими и молчи!

И действительно, ни разу, ни одним словом никому не обмолвилась и не намекнула Елочка о тайне, которая лежала на дне ее души уже девять лет. Ей было всего девятнадцать, когда в первый раз шевельнулась в ней любовь, и готово было расцвести чувство большое и глубокое, на которое способны только серьезные и цельные натуры. Но судьба, видимо, в самом деле, не захотела позволить Елочке раскрыться и расцвести и осудила ее проходить жизненный путь всегда неузнанной и неоцененной – этому чувству не суждено было сыграть решающую роль в ее жизни.
В тысяча девятьсот двадцатом году в результате всевозможных передвижений и эвакуации, Елочка оказалась в Феодосии, где был старшим хирургом в военном госпитале ее дядя, который взял ее под опеку после того, как был закрыт Смольный. Томимая жаждой вложить наконец и свои силы в борьбу с теми, кого она считала заклятыми врагами России, Елочка умолила дядю принять ее в штат сестер милосердия. Она была совершенно неопытна и не осведомлена на этом поприще, но в те дни в военных госпиталях так не хватало рук и такое количество людей лежало без помощи, что каждый желавший быть полезным являлся уже находкой, и Елочка очень скоро получила место.
Там, в этом госпитале, она узнала «его».
Это был один из раненых в палате, где ей пришлось работать. Он не в состоянии был оказать ей внимание и со своей стороны добиться ее расположения. Любовь эта не принесла Елочке ни одной отрадной минуты, ни одного оттенка самой слабой надежды на счастье. Она сама не знала, как и почему этот человек стал так дорог ей за четыре дня!
У него были красивые черты, но Елочка была абсолютно уверена, что наружность не сыграла здесь роли – конечно, нет! Она полюбила его за то, что он пришел оттуда – с фронта, из этих бесконечных битв. В самом деле, она настолько сроднилась с образом героя, отдающего жизнь за Родину, что в этом душевном состоянии для нее невозможно было бы полюбить человека, который в такие года бесстрастно пишет ученый труд или творит пусть даже бессмертное произведение искусства. Она всем своим существом преклонялась именно перед героизмом!
Белый офицер, конечно, должен быть героем – как иначе? А если притом у него те черты, которыми наделяет героя воображение девушки, то, даже уверяя себя, что наружность никогда ничего не значит, возможно ли остаться совсем равнодушной, совсем холодной и не связывать с этим человеком затаенных дум? А где конец думам и начало мечтам? Где конец мечтам и начало надеждам?
Сыграло роль и то, что, работая в госпитале впервые, она вся отдалась чувству жалости и заботы, и ни за кого из раненых ей не пришлось переболеть душой так, как именно за этого офицера. Ей понравился его стоицизм: ни разу он не вскрикнул, не позвал на помощь, не упрекнул в неосторожности… И Елочка трепетала от восхищения перед этой молчаливой мужской выдержкой.
Быть может, в жизни это был самый банальный и пустой человек, но Елочке хотелось верить, что, обладая такой волей и мужеством, он прекрасен и в остальном.
Когда она начинала припоминать во всех деталях дни и ночи, проведенные у его постели, все это представлялось ей в следующей последовательности: в один из первых же дней, когда она еще не столько работала, сколько ходила позади более опытных сестер, присматриваясь к их работе, она уже выходила из госпиталя домой, но в дверях должна была посторониться, чтобы пропустить носилки с вновь доставленным раненым. Взглянув на носилки, Елочка увидела закинутую назад голову и красивые черты еще совсем молодого лица с закрытыми глазами. Напугала ли Елочку неподвижность и бледность, была ли случайно особенно изящна поза офицера и недвижно висевшая тонкая рука, или два Георгиевских креста на его груди и «мертвая голова» – знак «роты смерти» – на рукаве шинели рядом с траурной черной перевязью говорили романтичному воображению недавней смолянки, но она невольно проводила носилки взглядом.
Когда к ночи она снова пришла в госпиталь на свое первое самостоятельное дежурство, уходившая сестра, передавая ей дежурство, сказала:
– В палате новый раненый, очень слаб от потери крови; велено следить за пульсом; в случае, если начнет падать, впрысните камфару. Вот, посмотрите историю болезни и тетрадь назначений.
Елочка испуганно вскрикнула:
– Камфару? А если я не сумею? Я боюсь!
– Да ведь я вам показывала.
– Все-таки страшно. Я не привыкла.
Сестра успокоила ее, что в соседней палате опытная дежурная, которая не откажется помочь и ушла.
Елочка уселась за маленьким столиком в слабо освещенной палате. Все было тихо; раненые спали или лежали в забытьи. Сколько раз, еще в институте, ее экзальтированное воображение рисовало ей такую минуту! Мечта начинала сбываться – она в госпитале, в белой косынке с крестом; сейчас ее позовет кто-нибудь из тех храбрецов, которые не отказались еще от усилий спасти Родину.
«Родина погибает! – вспомнились ей отчаянные воззвания Керенского. – Ее еще можно спасти! Гражданин, если ты русский, если тебе уже минуло семнадцать лет, именем гибнущей Родины мы умоляем тебя – присоединись к нам!» Здесь лежали те, которые это сделали. И она, наконец, с ними! «Я отдам все мои силы, я постараюсь сделать все, что только могу!» – шептали ее губы, и опять на ум приходили подвиги сестер в Севастополе и на Балканах. Только нынешняя минута была еще величественнее – ведь Родина на краю гибели!
Через несколько минут, однако, эти мысли поглотило уже знакомое ей волнение, происходившее от сознания собственной неопытности – это волнение расходилось по ней мутными волнами, щемило в груди и вызывало чувство, похожее на тошноту. Что, если как раз у того или другого раненого начнет падать пульс, а она упустит минуту? Что, если она начнет впрыскивать камфару и сломает иглу? Или кто-нибудь сорвет перевязку, а она не сумеет поправить?
Она взяла пачку «историй болезни» и нашла между ними ту, на которую указала сестра. Там в обычных бесстрастных выражениях стояло: «Рана осколком в левый бок в область десятого ребра, рваные края, ребро раздроблено, кровоизлияние в плевру…» Она перескочила дальше: «Оскольчатое ранение левого виска… расширение зрачков от сотрясения мозга, доставлен в бессознательном состоянии…» Она захлопнула папку и вскочила. «Господи, как страшно! А еще уверяли, что палата легкая, не полостная», – и на цыпочках побежала между постелями.
Это был офицер из «роты смерти», которого она видела утром. Елочка остановилась в нерешительности. «Он, может быть, только что заснул…» – думала она, но в эту минуту он переменил положение головы на подушке, и она отважилась взять его руку, хотя ей было очень странно позволить себе такой жест по отношению к чужому мужчине. «Раз… два… три…» – считала она и чувствовала, что сама не понимает того, что у нее получается. Отыскав испуганными глазами минутную стрелку на своих часиках, она старалась вымерить частоту пульса, но это ей не удавалось.
Раненый пробормотал что-то. Елочка взглянула ему в лицо, но глаза его были по-прежнему закрыты. «Бредит», – подумала она и уже хотела отойти, но он отчетливо проговорил:
– Приказ отступать… разбиты… Россия погибла!
Елочка застыла на месте. «Да! Погибла! А те, которые ее любят, даже в бреду говорят о ней!» – подумала она, чувствуя, что слезы поднимаются к ее горлу.
Тяжело далась юной дебютантке эта первая ночь в палате! Боясь упустить минуту оказать вовремя помощь, она всю ночь перебегала от постели к постели, все дрожа от волнения, и каждые пять минут возвращалась к запомнившемуся ей раненому, прислушиваясь к его дыханию и замирая от страха, что придется браться за шприц.
Он все продолжал метаться и говорить что-то бессвязное. Только утром он пришел в себя. Подойдя к его постели, она увидела, что он шарит рукой по столу, отыскивая стакан с водой.
– Сестрица, который это день, что я здесь? – спросил он.
Она поднесла к его груди стакан и приподняла ему голову.
– Вас привезли вчера утром. Как вы себя чувствуете? Ваша рана, наверное, очень болит?
Она еще не знала, что такие вопросы в госпитале не приняты.
– Нет, благодарю. Почти не болит, когда не двигаюсь, – как-то странно равнодушно ответил он и более не продолжал разговора.
Она думала, что теперь он начнет призывать ее к себе с мелкими просьбами беспомощного человека, но он ни разу ничего не попросил. Почему-то он казался ей подавленным более, чем все остальные: он лежал слишком безучастно и тихо, и это возбуждало ее любопытство. Однако всецело завладел он ее вниманием только в следующее дежурство.
На этот раз она пришла в палату утром и должна была дежурить до вечера. У дверей палаты стоял солдат на костылях.
– Сестрица, явите Божескую милость! – начал он.
Елочка обернулась, готовая выслушать. На нее смотрело солдатское бородатое лицо – простое, открытое, мужественное.
– Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить – не пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на поправку. Я денщик ихний буду.
– Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера?
Он назвал фамилию, старую, княжескую.
«Это тот, молодой, с Георгиями!» – подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула историю болезни: «С утра в сознании… Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное, почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку…»
Она вышла к солдату и передала ему подробности.
– Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано, хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много…
– Горе? Какое же у него горе? – спросила Елочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве.
– Ох, и не перескажешь всего, сестрица! Спервоначалу, года этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, ден этак пять тому назад, приезжает оттоль офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их красные сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая – и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало, делила пополам: половину ему, а другая – мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они любили мамашу-то.
– Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись, ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате?
– Так точно. Премного благодарен, сестрица!
Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила:
– Вас обоих одновременно ранило?
– Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться, думали не доберемся. Его благородию не подняться было – я их на руках донес!
Елочка еще раз взглянула на говорившего… Она была воспитана в безграничном уважении к русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое оставалось для офицера! Здесь неосознанное классовое чувство воздвигало преграду. В сердце уже начинало вырастать что-то… И в том, что вырастало, занимала свое места и точеная рука, и интеллигентные черты, и угадываемая осанка… И чем острей и болезненней становилось ее сострадание, подогретое рассказом денщика, тем деликатнее и пугливее становилась она сама. Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно; и он мог думать и думал, что она вырастает из-под земли; и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая хоть чем-нибудь развлечь его, сказала:
– Вас очень хочет видеть ваш денщик.
Его лицо в самом деле оживилось:
– Добрый мой Василий! Как его рана?
– Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к двери справиться о вашем здоровье.
– Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить.
Елочке показалось, что она предчувствовала что-то в этом роде.
– Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, – сказала она и, прибрав на его столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать. Елочка решилась сделать по-своему, лишь бы мимолетным наблюдением над офицером и солдатом насытить немного свой интерес к личности обоих. Однако ей не удалось увидеть хоть издали, как они встретились: ее отозвал дежурный врач, и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил ли? – думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. – Наверное, и руку дал, и усадил – между ними не может быть обычной субординации».
Госпитальный день шел своим порядком: так часто приходилось подходить то к одному, то к другому, а он по-прежнему был безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, она несколько раз украдкой взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он или не замечает окружающего.
«Наверное, я так и уйду, не сказав ему ни одного задушевного слова!» – с грустью подумала она.
В эту как раз минуту санитар вошел в палату и громко выкрикнул заветную фамилию.
– Есть такой? Письмо из полка пересылают.
– Я, – ответил он, приподнимаясь.
Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось.
– Позвольте, я вам распечатаю, – сказала Елочка.
Он передал ей.
– Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука моей матери… Если это письмо недавнее, значит, она жива! – голос его оборвался…
Елочка, сама взволнованная, поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом.
– Это письмо… Видите ли… Оно, по-видимому, уже давнее. Оно послано полгода тому назад… очевидно, блуждало где-то.
Он молча опустился на подушку. Елочка протянула ему письмо и деликатно отошла.
«Как тяжело ему читать эти строки!» – думала она, прибирая на соседнем столике.
– Сестрица! – позвал ее через несколько минут голос, который она уже не могла спутать ни с чьим другим. Она вернулась к его постели.
– Прочтите мне, пожалуйста. У меня в глазах сливаются все строки…
«Это от расширения зрачков», – подумала она и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута: слабо освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма!
– «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик! – начала она и невольно остановилась, охваченная волнением; она незаметно повела на него глазами и увидела, что он положил себе руку на глаза… – Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие и чем я лучше других матерей, которых постигает несчастье? Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюк венный морс, которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Вечаше. Я должна сообщить тебе очень печальное известие – нашей Вечаши не существует. Ее сожгла шайка коммунистов – сожгла дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, в котором я была счастлива, в котором выросли и родились мои дети. Мне жаль моих цветов и моих яблонь. Они свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши тысячелетние дубы, разбивали цветочные горшки в оранжерее, даже воду в пруду выпустили, очевидно, специально, чтобы умертвить золотых рыб. Бог им судья! За меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они любят меня и не оставят в беде. Егор и Марья-Красавица наперерыв стараются доказать мне свою преданность. У меня будет хлеб, и я буду под кровом, а больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не успела захватить ни драгоценностей, ни бумаг, ни денег. Со мной только твоя фотография – та, где Ты годовалым ребенком с медведем, и другая – где ты и Дмитрий кадетами, сделанная при поступлении в Пажеский корпус. Обручальное кольцо со мной, так как я его никогда не снимаю, и это все. Но если Бог сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой. Впрочем, я не совсем точна: со мной еще Рекс. Вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла там верного пса – он выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама обрадовалась ему, как человеку, и увела с собой. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с верным Егором в Крицы. Оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в южные армии через Белого Орла. Если это ему удастся, он, может быть, тебя разыщет… Если ты получил это письмо и если Дмитрий с тобой, передай и ему мою любовь и благословение. Письмо это вылилось на тебя, но относится одинаково к вам обоим. Иногда я верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки уцелевшей от пожара яблони – последний привет нашей любимой Вечаши. Я знаю, что ни меня, ни Вечаши ты никогда не забудешь. Твоя мама».
Во время чтения Елочка несколько раз останавливалась, тщетно стараясь справиться с душившим ее волнением. «Это глупо будет, если я – посторонний человек – и вдруг расплачусь. Я только помешаю этим ему остаться твердым», – говорила она себе, угадывая чутьем, что он борется со слезами отчаяния. Когда она кончила, она положила письмо и веточку около него и отошла. Как ни хотелось ей пожать ему руку и сказать несколько теплых слов участия накипавших в ее груди – она была слишком замкнута, щепетильна и стыдлива, чтобы позволить себе выражение чувства там, где его не ждали и не просили. И она опять запретила себе то, что, может быть, без всякого стеснения, просто, сделала бы на ее месте другая, более непосредственная. Незаметно наблюдая за ним, она видела, что он лежит в той же позе, и, подавляя вздох, продолжала свою работу. Закончив дежурство, она подошла к нему и остановилась в нерешительности… Неужели так и уйти, оставить, не сказав ни слова ободрения? Точно почувствовав ее взгляд, он открыл глаза, которые ей показались необыкновенно большими и блестящими.
– Я ухожу. Надеюсь, Вам будет лучше… Господь с вами, – робко прошептала она, не находя слов. Он взял ее руку. Она думала, он пожмет ее или ответит что-нибудь, но он не сделал ни того, ни другого. Быть может, он в своем полубреду уже забыл, что завладел рукой девушки, так как, продолжая держать эту руку, закрыл глаза и беспокойно водил головой по подушке. Она постояла над ним и слегка потянула свою руку из его руки. Он не выпускал ее. Она потянула сильнее и вышла, расстроенная еще больше, чем была до этого.
На следующий день в его состоянии не было никакого улучшения: он дышал опять очень коротко, просил кислорода и метался. Елочка сначала не была уверена, что он узнал ее. К концу дня его потребовали в операционную: дядя Елочки должен был делать ему резекцию ребра. Елочка слышала, как сестры говорили, что это делается без наркоза. Когда санитар рявкнул около самого ее уха, что такого-то раненого следует безотлагательно доставить в операционную, согласно приказу господина полковника – старшего хирурга, она почувствовала, как по коже у нее пробежали мурашки.
– Осторожней! Осторожней! – говорила она санитарам, а сама шла рядом, а он даже не спрашивал, куда и зачем его несут. Но когда его переложили на операционный стол, он поднял веки и медленно стал обводить глазами белые стены операционной и чужие лица людей в белых халатах. Хирург с приготовленными уже руками, которые он держал слегка приподнятыми, стоял около стола, и одна из сестер надевала ему маску; потом глаза его остановились на Елочке. Понял ли он всю глубину ее сострадания, которое не притупила еще ни привычка, ни профессиональность, или, может быть, среди совсем чужих, равнодушных лиц она показалась ему уже своей, знакомой и родной, но он сказал:
– Сестрица, останьтесь со мной… Не уходите.
И опять ее рука оказалась в его руке.
Эту минуту она вспоминала, как самую драгоценную – он, стало быть, ее не только узнавал, но и отличал, если искал у нее сочувствия! Она надеялась, что ей позволят стоять возле, но одна из сестер отодвинула ее и сама уверенной рукой стала разматывать бинты, а дядя неожиданно обратился к ней:
– Ты здесь зачем? Молода для операционной. Иди в палату.
– Я хотела… я только… – начала было Елочка, но дядя не дал ей закончить.
– Никого лишнего! Смотри, Елизавета, отчислю! Ты бросила свой пост.
Елочка поняла, что в операционной не место для споров, притом дядя затронул ее слабую струнку – чувство долга. С печально опущенной головой она вернулась в свою палату. «Я, кажется, дурная сестра: я думаю только об одном!» – говорила она себе, поглядывая на дверь.
Как только санитары внесли ее героя обратно и начали перекладывать с носилок на кровать, она подбежала, и от нее не укрылось, что он кусает себе губы, чтобы не вскрикнуть. Санитар наклонился к нему, чтобы передвинуть поудобнее.
– Не надо… Я сам, – проговорил он сквозь зубы.
– Елочка наклонилась со стаканом чая.
– Не могу… Благодарю… Не надо.
Другой санитар хотел поправить неудачно положенную подушку.
– Не надо… Ничего не надо… Оставьте!
Но как только они отошли, он приподнялся и приник головой к краю столика. Стоять и наблюдать, ничего не делая для облегчения, казалось Елочке немыслимым, неделикатным, невозможным -она послала за дежурным врачом.
– Что тут? – хмуро спросил разбуженный по ее распоряжению врач, измучившийся за день и только что пристроившийся на больничной топче.
– Раненому нехорошо… Я не знаю, можно ли морфий…
– Морфий впрыскивали уже. Часто повторять не рекомендуется, – и врач взял руку раненого. – Ваши слезы неуместны, сестра. Дайте шприц и камфару и попрошу вас повнимательнее следить за пульсом.
Елочка виновато молчала. Врач сделал укол и повернулся к ней, видимо, уже смягчившись.
– Нам не полагается расстраиваться, сестрица. Это не содействует ни точности в работе, ни уверенности. Будете так переживать за каждого, никаких сил не хватит, издергаетесь и заболеете. Ну да вы привыкнете, когда поработаете подольше.
Елочке показались циничными эти слова. Мысленно она обозвала врача «бездушным». Однако врач этот назначил индивидуальный пост у постели заинтересовавшего ее раненого, опасаясь, как бы тот не сорвал перевязку, как только у него начнется бред, наступавший все предшествующие ночи. Очередное дежурство Елочки кончено, и она вызвалась остаться у постели. Но эта ночь не принесла ей ни одной минуты, похожей на минуту в операционной: всю ночь он метался в бреду, а она держала его руки, не отходя ни на шаг. Только утром, уже перед обходом хирурга, он немного затих, и Елочка смогла сесть. Совершенно измученная, она положила голову к его ногам. Вновь пришедшая дежурная поспешила отправить ее домой. За всю ночь ни одного слова, которое бы можно было вспомнить потом!
Даже в бреду он говорил в этот раз о какой-то Весте – по-видимому, своей лошади, которая была под ним убита.
Нового к его образу прибавилось только то, что, завладевая его руками, она разглядела у него на мизинце кольцо, которое носили только пажи. Это было очень интересно и романтично, но это было все! Она ушла огорченная как его тяжелым состоянием, так и тем, что он даже не будет знать, кто так самоотверженно сторожил его! Ей не пришло в голову, что товарищи доведут это до его сведения; еще менее ей могло прийти в голову, в какой форме это будет сделано.
– А знаете ли, поручик, наша дурнушка положительно неравнодушна к вам.
– Вы о ком, господин подполковник?
О той высокой, смугленькой, она всю ночь просидела около вашей постели.
– Я бы не назвал ее дурнушкой. У нее глаза, как у лани.
– Вот оно что! Так, может быть, как в романе – после выздоровления «Исайя ликуй»?
– Зачем же сразу «Исайя ликуй»? Эта мера, так сказать, катастрофическая! Может случиться, все обойдется ему и не так дорого, – отозвался другой офицер.
С ним шутили, желая его развлечь, так как знали о его несчастьях, но он ответил совершенно равнодушно:
– Уверяю вас, что это все только в вашем воображении: ее назначили дежурить, и дежурила – в госпитале своя дисциплина.
– Дисциплина дисциплиной, однако она плакала над вами, когда вас принесли из операционной. Дежурный врач даже счел необходимым сделать ей небольшое внушение.
Но юноша не хотел переходить в шутливый тон.
Она еще недавно работает и не успела покрыться полудой. Я во всем происшедшем не вижу ничего, кроме того, что она добрая и милая девушка. Не думаю, чтобы мной можно было сейчас заинтересоваться, – и устало закрыл глаза, желая кончить разговор, который стоил ему усилий.
Проводя этот день дома, Елочка испекла свое любимое печенье по рецепту, написанному рукой ее бабушки на пожелтевшей уже бумажке, а потом раздобыла у одной запасливой дамы немного клюквы и приготовила морс.
На следующее утро, отправляясь на дежурство, она понесла все это с собой.
«Он совсем ничего не ест», – думала она, вспоминая те порции, которые уносили нетронутыми с его столика.
Когда она предложила ему морс, который будто бы принесла для себя, он взглянул на нее несколько удивленно, но, встретив ее смущенную и ласковую улыбку, в свою очередь печально улыбнулся.
– Спасибо вам, сестрица! Вы очень добры. Я тронут.
Для нее огромным удовольствием было лишний раз подойти к нему и поить его, осторожно приподнимая ему голову, но в этот день она чувствовала себя нездоровой и к концу дня работала уже через силу: болела голова и чувствовалась странная разбитость во всем теле. Ему между тем было в этот день, по-видимому, лучше – не такой лихорадочный цвет лица, не такое короткое дыхание. Операция сделала свое дело, и Елочке уже мерещились дни выздоровления, но доносившийся отдаленный грохот артиллерийских орудий заставлял всякий раз жутко вздрагивать, напоминая о надвигающейся катастрофе, по-видимому, уже неотвратимой, которая грозила все разбить и смять, унося тысячи жизней, а с ними и эти хрупкие мечты. Взгляды сестер испуганно скрещивались, врачи озабоченно переговаривались, санитары угрюмо молчали.
– Без паники. Спокойствие. При раненых никаких разговоров, – несколько раз повторял, проходя по палатам, ее дядя.
Один раз он увидел ее у окна с руками, прижатыми к горевшему лбу.
Елизавета, ты что там куксишься? Смотри у меня! – Но, приблизившись, прибавил вполголоса: – Придешь домой, передай тете, что я остаюсь на ночь в госпитале. Будь мужественна, девочка!
Она уже сдавала смену, когда раненый юноша окликнул ее… Отдавал ли он себе отчет в приближавшемся? Когда она подбежала, он улыбнулся и протянул ей флакон с духами. Это была «Пармская фиалка» Coty. Елочка вспыхнула и как-то по-ученически спрятала руки за спину.
– Не нужно. Я не ради подарков… Я не хочу…
– Сестрица, не отказывайтесь! Прошу вас! Это не плата – сочувствие оплатить невозможно, это только небольшой знак внимания от человека, к которому вы так добры в тяжелое для него время.
Опираясь на правую руку, он стал откупоривать флакон левой рукой, желая надушить Елочку, и пролил при этом около трети флакона ей на грудь.
Больше она его не видела.
В эту ночь она слегла в тифу и сама бредила не хуже его. Она пролежала семь недель, и когда наконец встала, в городе уже распоряжались красные, а госпиталь был раскассирован.
Скоро слуха ее коснулось страшное известие о варварской расправе над ранеными офицерами. Уверяли, что в живых будто бы не осталось ни одного человека; называли имена предателей, которые выдавали чекистам фамилии и чины офицеров.
Елочка была потрясена; при одной мысли, что и его постигла та же участь, ее охватывала дрожь… Убить безоружного, убить раненого, который не может защищаться, убить слабого, измученного, убить… Лучше было не думать, но мысль ее словно в заколдованном кругу возвращалась все к тому же: ведь ему только что стало лучше, только что стал яснее его взгляд, он в первый раз приподнялся, не меняясь в лице от боли… и вот его могли убить.
Выздоровление после тифа осталось в ее памяти как самый тяжелый период в жизни: у нее было сразу две потери – любимый человек и последний оплот Родины! Тогда было навсегда смято в ней что-то свежее, благоухающее. Как будто разом отцвела и поблекла ее юность.
Исхудалая, вялая, апатичная, она целыми часами неподвижно сидела в кресле, без слов, без мысли.
– После, – отвечала она, когда ухаживавшая за ней тетка уговаривала ее поесть или выйти на воздух. – Не хочется, тетя, после!
Когда она немного окрепла, дядя и тетка увезли ее в Петербург. Она не представляла себе, как вернется к жизни, и не видела в ней ни цели, ни смысла, Но жить надо было, и прежде всего надо было содержать себя. Бабушки уже не оказалось в живых, а имение и деньги, положенные в банк на ее имя, национализированы. Все тот же дядя, теперь уже снявший погоны, устроил ее под своим начальством в одной из петербургских клиник. И она начала работать… Уже без воодушевления, без интереса, и без креста на груди!
Понемногу она привыкла к своей работе и приобрела все профессиональные навыки. Внешне она казалась уже вполне спокойной и уравновешенной, но всякий раз, когда ей приходила на память судьба раненых в феодосийском госпитале, она менялась в лице, у нее судорожно подергивались губы, и она подносила руки к голове, как будто защищаясь от удара.
Объективной в те годы она еще не могла быть. Целостность ее политического credo высилась как неприступная цитадель, в которой никто не мог пробить брешь. Классная подруга – смолянка Марочка Львова – попробовала однажды уверить ее, что своими глазами видела, как белый офицер бил по щекам раненого красноармейца на улицах Харькова. Она уверяла также, что знает семью, в которой дочь – девушка – была изнасилована белыми офицерами. Елочка отказывалась верить! Хамство слишком не вязалось с образом белого офицера, мученики за Родину не могли так поступать! Она заподозрила злостную клевету и прекратила дружбу с Марочкой. Постоянно роясь в своих воспоминаниях, она не давала им меркнуть. Она знала, что больше уже никого не полюбит. Да, ее роман был мимолетный и печальный, зато герой был настоящий! Это не то, что у Марочки, вышедшей за матроса с «Авроры», или у Нади Хмельницкой, муж которой, еврей, заведовал складом… Нет! Ее герой – наследник древнего имени, русский офицер-гвардеец, из тех, которые умирают, но не сдаются! Он защищал Родину сначала от немцев, потом от большевиков, это был Георгиевский кавалер, командир «роты смерти», аристократ, белый офицер! В нем было все, что могло понравиться ей в мужчине. На кого же теперь она могла обратить свои взоры? После него все казались мелки!
– О, если бы я могла спасти его! Пусть это стоило бы мне жизни, пусть бы он никогда не узнал об этом… все равно! Несчастная моя Россия – если она убивает таких, как он, а оставляет одних троглодитов – у нее нет будущего! С такими, как он, умерла ее слава!
Весь мир окутан траурной вуалью!

Глава вторая

Ты пахнешь, как пахнет сирень,
А пришла ты по трудной дороге!
А. Ахматова.

Учительница музыки, Юлия Ивановна, в молодости была приятельницей Елочкиной матери. Вскоре после окончания войны она очень серьезно заболела ревматизмом, и тогда Елочка со свойственным ей чувством долга сказала себе, что в память матери обязана проявить внимание по отношению к этой старой даме. Она несколько раз навещала ее и даже дежурила две ночи у постели. Делала она это тем охотней, что муж Юлии Ивановны был когда-то видным лидером кадетской партии в Киеве и заслужил прозвище «совесть Киева». Елочке этого было довольно, чтобы испытывать живое участие к судьбе вдовы, которая к тому же являлась интересной собеседницей, так как изъездила всю Европу и была знакома со многими замечательными людьми. Именно Юлия Ивановна навела Елочку на мысль заняться снова музыкой и определила ее в свой класс. Отлично понимая, что уровень музыкальных способностей Елочки очень невысок, Юлия Ивановна тем не менее любила часы занятий с нею: ей нравилась серьезность и интеллигентность девушки и она всегда, прежде чем начать урок, заводила с ней разговоры, которые обычно затягивались, а собственно занятия сводились к 15 минутам. Однажды в декабре 1928 года – Елочка навсегда запомнила этот день – Юлия Ивановна, еще не начиная урока, сказала:
– Сообщу вам новость, моя милочка, в классе моем появилась еще одна ученица, очень, по-видимому, талантливая.
– Хорошо играет или начинающая? – спросила Елочка, вынимая ноты.
– Трудно сказать, в какой мере она подвинутая, – ответила Юлия Ивановна, – ей восемнадцать лет. Техника у многих в ее возрасте бывает гораздо лучше, но способности у нее очень большие. На приемном экзамене, в среду, она играла «Kinder schenen» Шумана, я была в комиссии и вместе со всеми заслушалась: до такой степени чарующее у нее туше и так хороша фразировка. Чистота звука поразительная! Не хотелось ничего изменить в ее игре, как будто бы играла законченная пианистка. А вместе с тем она еще очень мало училась, и виртуозности у нее нет вовсе. Она держала экзамен в консерваторию этой осенью, но ее не приняли из-за происхождения. Такую талантливую девушку оставили за бортом!
Елочка тотчас насторожилась:
– Что же именно ей помешало?
– Анкета. Она – Бологовская, внучка генерал-адъютанта, из приближенных к особе государя, а отец ее, гвардейский полковник, расстрелян в Крыму. Другой ее дед, кажется, сенатор… Сами понимаете, что все это значит теперь! Ко мне ее прислал мой друг – консерваторский профессор. Он хотел принять ее в свой класс, да вот не удалось, направил ее ко мне с тем, чтобы раз в месяц прослушивать самому: каждому педагогу интересна такая ученица.
Расстрелян в Крыму! Губы Елочки судорожно передернулись, и она закрыла ладонями лицо. «Занавес над трагедией уже опустился! Мы – за занавесом! Девушка эта тогда была ребенком… Помнит ли она хоть что-нибудь?» – подумала она, а сказала совсем другое:
– Мне хотелось бы услышать ее, если она талантлива.
– Вы здесь еще не однажды встретитесь, – добавила Юлия Ивановна. – Вот с полчаса, как она ушла. Хорошенькая девушка, ресницы до полщеки. Живет она теперь с бабушкой и с дядей; матери у нее, кажется, тоже нет. По-видимому, нуждается: без ботиков, без зимнего пальто. Жаль девочку.
Все рассказанное Юлией Ивановной странным образом заинтересовало Елочку. В следующий раз она нарочно пришла целым часом раньше обыкновенного, так что принуждена была выслушать скучнейший урок с тупоголовым школьником. Он еще не успел кончить, когда в класс вошла девушка, в которой Елочка тотчас признала новую ученицу.
Тонкая как тростинка фигурка в старом джемпере и по-модному короткой, но все-таки недостаточно короткой юбке, две длинные косы без лент; и волосы и ресницы мягкого каштанового цвета и красиво оттеняют белоснежный лоб и прозрачную глубину глаз. Лоб и ресницы невольно приковывали взгляд.
«Да, она мила, но еще почти девочка! Вот и щеки, как у ребенка, розовые. А профиль камеи!» – подумала Елочка, украдкой пристально разглядывая эту головку на длинной шее, словно цветок на стебле.
– Ася, садитесь теперь вы, – сказала Юлия Ивановна, когда мальчик кончил. Девушка, которая в ожидании очереди уткнула носик в книгу, встрепенулась и подошла к роялю. По-видимому, она успела уже покорить сердце старой учительницы. Юлия Ивановна выслушивала вещь за вещью, а во взгляде, с которым она попеременно созерцала поэтическое личико и маленькие легкие руки, Елочка подметила нежность и восхищение. Ревнивое и даже завистливое чувство шевельнулось в груди Елочки.
«Счастливая! Как приятно быть талантливой и как легко располагать к себе сердца, имея талант и такое личико!» – подумала она.
Как только Ася кончила, она тотчас же встала и стала собирать ноты: она еще мало знакома была с преподавательницей и не подозревала, какие в этом классе ведутся интересные и долгие разговоры.
– Вы слишком легко одеты, Ася, – сказала Юлия Ивановна, когда девушка запуталась в разорванном в подкладке рукаве демисезонного пальто.
– Благодарю, не беспокойтесь, я закутаюсь сверху в бывший соболь, – ответила Ася.
– То есть как «в бывший»!? Как же это соболь может быть «бывшим»? – с удивлением спросила учительница. Ася вдруг рассмеялась веселым детским смехом:
– Ах, я забыла, вы ведь не знаете! Это было мое mot [4]в двенадцать лет. Я вокруг себя тогда только и слышала: бывший князь, бывший офицер, бывший дворянин… Вот и вообразила, что соболь мой тоже бывший – ci-devant [5]. С тех пор мы так и зовем его.
И продолжая смеяться, она накинула на плечи старый мех и убежала.
Елочка с удивлением проводила Асю взглядом: она словно чем-то неожиданным была поражена ее веселостью. Ей казалось, что на репрессированной аристократке неизбежно должна лежать печать горя, тень от потерь. «Этот глупый смех… Он мне давно уже опротивел! У всех одно и то же!» – с досадой подумала она.
И все-таки в следующий раз ее опять потянуло прийти пораньше, взглянуть на эту Асю, которая привлекла чем-то ее воображение. Девушка уже заканчивала игру. Прощаясь с ней, Юлия Ивановна сказала:
– Я должна вас огорчить, дитя мое. Я узнала в канцелярии, что оплату с вас будут брать по самой высшей расценке. Это все решает бухгалтерия согласно каким-то инструкциям.
Девушка слушала ее с испуганным выражением на хорошеньком личике, она даже немного побледнела.
– И вы понимаете, дитя мое, – очень мягко продолжала учительница, – что от меня здесь ничего не зависит. Надеюсь, это не заставит вас бросить уроки?
– Ах, вот что! – сказала Ася. – А я было испугалась, что меня постановили выгнать отсюда. Нет, сама я, конечно, занятий не брошу. Надо же мне хоть чему-нибудь выучиться. Видите ли, нас четверо: бабушка, дядя, я и мадам, моя француженка, – она у нас уже как член семьи, да еще борзая – любимица папы покойного, бабушка ее бережет в память папы. А зарабатывает на всех один дядя: он пристроился в оркестр, а раньше был безработный. Поэтому нам никак еще не свести концы с концами. Я бы могла поступить на службу, но бабушка не позволяет, она говорит: «Увидеть тебя на советской службе для меня настоящее горе!» Я владею французским, но давать уроки бабушка тоже запретила.
– Позвольте, почему же?
– Я с уроками несчастливая! В прошлом году я занималась с внуком нашего бывшего швейцара, дала уроков пять-шесть; пришла раз, а они сидят, пьют чай с пирожными, и бабушка – швейцариха приглашает меня сесть с ними. Я сначала отказывалась, а потом думаю: они еще вообразят, что я из гордости за дедушку – я этого как огня боюсь! Я села и взяла одно пирожное, самое маленькое. А на следующий день мой умный ученик мне же рассказывает: «У нас, – говорит, – вчерась мамка на бабушку кричала. Чего, мол, ты учительниц всяких пирожными кормишь? Ну да теперь мы в расчете – ни копейки она с меня не получит!» Я не поверила сначала и еще целый месяц занималась – не платят! А я боюсь говорить с мамашей ученика. Она крикливая такая, как начнет наступать… Уж лучше я еще несколько лет отзанимаюсь за пирожное. Я так и сказала бабушке, а она говорит дяде: «Сережа, поговори ты». А дядя: «Нет уж, увольте! Я на пролетарские банды в атаку с одним штыком ходил, но пролетарских мегер пуще огня боюсь!» Что тут делать? К счастью наша мадам говорит: «Я француженка, парижанка. Наш народ дал Jeanne D’arc и Charlotte Corde. Я никого не боюсь! Monsieur Серж ходил в атаку со штыком, а я пойду с мокрой тряпкой!» И в самом деле, она взяла тряпку и выгнала и мальчика, и мать. Крик поднялся такой, что я и кузиночка Леля заперлись в бабушкиной комнате. Другой урок – новая неудача! Папаша ученицы, заведующий кооперативом, проворовался и сел. Мамаша пришла, так и так, мол, заплатить не можем, тут же в долг у меня взяла и больше не показывалась. С тех пор бабушка постановила, чтобы у Аси уроков больше не было!
– Ну а к занятиям вашим музыкой бабушка как относится? – спросила Юлия Ивановна, улыбаясь.
– Бабушка говорит, что это единственный вид труда, который она разрешила бы мне в будущем. Но вся беда в том, что играю я еще очень плохо.
– Учиться вам еще много надо, но способности у вас очень большие, Ася!
– Право уж не знаю… Мне почему-то кажется, что толку из меня никогда не выйдет. Вот недавно тетя Зина хотела меня поучить делать бумажные цветы. Мадам живо смастерила розу, а я такая неловкая, и терпения у меня совсем нет – я и десяти минут не просидела и взялась развлекать мадам. Пока она вертела цветы, я сыграла ей «Марсельезу» и вариации придумала, а потом прочла ей вслух Беранже. Вот так все у нас и кончается! Тетя Зина машет руками и на меня, и на свою Лелю: «Пропадете обе, потому что неприспособленные, а средств никаких! Хорошо, если найдутся молодые люди из прежних!» Но всегда тут же вздохнет, что в наших условиях надежды на это почти нет. Видно, и в самом деле пропадать! Я ведь к тому же еще дурнушка!
И не замечая удивления, с которым взглянула на нее учительница, она схватила свой порт-мюзик и с сияющей улыбкой пошла к двери.
– Она очаровательна! – воскликнула Юлия Ивановна, как только дверь за Асей закрылась. – Эта живость, это изящество, эти ресницы! Вы слышали, как она сыграла мне шумановское Warum? Я назначила ее играть на ближайшем ученическом концерте – хочу показать педагогам.
Елочка сохраняла несколько угрюмый вид.
«Растаяла, как воск от свечки!» – думала она и вместе с тем чувствовала, что не устоит и сама перед обаянием этой девушки. «А тетка-то неумная», – подумала она при этом.
Собираясь на ученический концерт, Елочка говорила себе, что необходимо хорошенько поаплодировать Асе, чтобы создать свой успех. «Быть может, ей, как аристократке, будет оказан холодный прием, а потом скажут, что сыграла неудачно, и исключат. С такими, как она, все можно сделать. Она почти вне закона в нашей благословенной стране», – говорила она себе.
Все контрреволюционные силы страны уже давно сложили оружие, а Елочка с воинственностью Валкирии продолжала сопротивление! Но в этот раз Валкирия эта собиралась воевать с ветряными мельницами, так как анкеты и происхождение оставались вопросами первой важности лишь в бухгалтерии и дирекции, а в среде учащихся и педагогов не играли никакой роли, в отличие от среды заводской молодежи, где слова «А я рабочий! Я рабочая!» произносились с непередаваемым задором.
Когда Елочка пришла в шумевшее учениками, родителями и педагогами большое зало музыкальной школы, она пробралась между этой публикой совсем как чужая, так как за три года учения еще ни с кем не завязала знакомства. Скоро она увидела Асю. Та стояла У стенки зала со своим порт-мюзик в черном закрытом платье с полоской брюссельских кружев у горла. На затылке у Аси был большой черный же бант, а хвостик косы распущен. Десять лет назад сама Елочка так носила по воскресеньям, и эта манера причесываться очень расположила ее к Асе. Увидев, что девушка смотрит на нее, она кивнула ей и указала на место возле себя. Ася пробралась к ней и села.
– Ну, как у вас дома? Все благополучно? – ласково спросила Елочка после первого приветствия.
– Мерси, не совсем. Борзая наша заболела, у нее паралич задних лапок, она ведь старенькая. Это замечательная собака: она помнит моего папу, хотя уже восемь лет, как папа… как папы нет. Если бабушка скажет: «Диана, где Всеволод Петрович? Хочешь пойти с ним на охоту?» – она оглядывается и повизгивает, ищет папу. Каждое утро, когда бабушка пьет кофе, Диана подходит и кладет морду к бабушке на колени и смотрит так кротко, грустно и задумчиво. У нее глаза такие же красивые, как у вас.
– Как у меня? – воскликнула удивленно Елочка. – Разве у меня глаза красивые? Вот я так в самом деле дурнушка!
– О, нет! Не говорите! У вас в лице есть что-то исключительно-интеллигентное! Теперь не часто можно встретить такие лица.
И так как Елочка смущенно молчала, она заговорила снова:
– Так жаль Диану! Мы вызвали к ней ветеринара, но это оказался какой-то коновал. Он сказал: «Собаку надо усыпить!» А ведь Диана все решительно понимает! Она вся съежилась, прижала ушки и задрожала. Я потом сказала ей: «Не бойся, мы тебя не отдадим ему! Ты до последнего твоего дня будешь такая же любимая!» Она тотчас успокоилась и стала лизать мне руки. Она теперь только ползает и озирается виноватыми глазами. Бабушка очень огорчается! У бедной бабушки на память о папе только Диана… Ах, да, а я-то! Себя я и забыла.
Елочка погладила руку Аси, все более и более располагаясь к ней.
– Вы что играете сегодня?
– Две вещицы Шумана и Шуберта. Я играю во втором отделении.
– А кто-нибудь из ваших пришел вас послушать? – спросила Елочка и оглядела зал. Ей хотелось увидеть человека, который ходил в атаку со штыком: он мог отдаленно походить на ее героя, но Ася ответила:
– Пришла мадам, она здесь. Кузина Леля хотела прийти, но заболела, лежит с горчичником. А дядя не придет: он рассердился на меня.
– Рассердился? За что же?
– Очередная неудача, и виновата, конечно, опять я. Бабушка отправила меня в комиссионный магазин отнести свой sortie-de-balle [6]. А там посмотрели, оценили в полторы тысячи, но сказали, что сейчас не возьмут, а только через месяц. Я хотела уйти, вдруг подходит мужчина и говорит: «Я как раз ищу такой мех. Если вы согласны ко мне заехать, я тотчас выложу вам деньги». И представился: Рудин Дмитрий Николаевич. Ну, разумеется, я согласилась, деньги-то нам нужны! Он взял такси и усадил меня, а шоферу сказал: «В Лесной». И тут мне вдруг стало страшно! Уже смеркается, а в Лесном глухо – что, если он завезет меня и отнимет мех? Мне странно показалось, что он меня взял под руку, точно знакомую, а мех сразу же положил себе на колени. Вот я и говорю: «Знаете, я передумала, я лучше выйду». А он отговаривает, и чем больше отговаривает, тем мне страшнее. Чувствую, что сделала глупость! Я схватилась за дверцу, шофер затормозил, повернулся ко мне и открыл. Я выскочила и в сторону – я ведь быстрая! Только бы, думаю, он за мной не выскочил. Такси в ту же минуту умчалось, и только тут я вспомнила, что мех-то остался в машине! Вернулась я к бабушке вся зареванная. Бабушка, видя, в каком я отчаянии, даже не побранила, она только сказала: «Слава Богу, что кончилось только так». Но дядя… Господи, как он на меня кричал: «Безумная! О чем ты только думала! Я тебя одну на улицу выпускать не буду, сиди дома весь день. Ничего не понимаешь, так потрудись запомнить, что садиться в машину с незнакомыми людьми я запрещаю!» Ну, а чем я уж так виновата, скажите? Откуда я могла знать, что это не Рудин, а вор?
– Здесь дело не в том, что он вор, Ася. Надо очень остерегаться чужих мужчин. Ваш дядя совершенно прав: вы были в самом деле очень неосторожны.
В эту минуту объявили начало концерта, и разговор уже прекратился. В антракте Ася убежала в ученическую-артистическую, и Елочка увидела ее, только уже выходящей на эстраду. Елочка чувствовала, что волнуется.
«Господи, да что же это я! Не все ли равно мне-то?» Но ей было не все равно и уже не могло стать все равно.
– Вот это да! Это называется музыкальностью! – сказал кто-то шепотом позади Елочки, когда Ася начала Шумана. Елочка обернулась; говорил юнец лет шестнадцати, весьма демократического облика – без галстука, в рыжем свитере до самых ушей.
– Переливы подает очень тонко, – подхватил его товарищ-еврей в роговых очках, выступавший перед тем со скрипкой.
– А Шуберта-то, Шуберта как начала! – сказал опять первый мальчик. – Молодец девчонка! Откуда взялась такая? Я ее раньше не слышал.
Аплодисменты были дружные и бурные. Мальчики позади Елочки завопили «бис», многие подхватили – Елочка могла быть довольна. Ася выбежала раскланиваться (и это у нее получалось очень изящно) и вопросительно посмотрела при этом на учительницу. Та кивнула, и Ася снова села к роялю. Она взяла несколько печальных аккордов…
– Прелюд Шопена, – прошептал тотчас все тот же юнец в свитере. Он в течение всего концерта безошибочно называл исполняемые вещи к немалому удивлению Елочки.
– Шабаш… Путается! – услышала она вдруг его шепот. – Эх, жаль! Хорошо начала!
Сердце Елочки тревожно забилось… Ася взяла еще два-три аккорда, прозвучавших неуверенно, и вдруг вскочила и галопом убежала с эстрады.
– Задала стрекача с перепугу! – добродушно засмеялся еврей. – Похлопаем ей еще, Сашка.
Елочка испуганно взглянула в первый ряд, где сидели педагоги: они оживленно переговаривались между собой, и Юлия Ивановна что-то, казалось, им объясняла. Объявили следующий номер. Когда концерт кончился, Елочка увидела Асю уже в зале. Она стояла около пожилой дамы с седыми буклями и симпатичным лицом.
– Что случилось, Ася? Вы сбились? – спросила, подходя, Елочка.
– Да, неудача! У меня всегда так. Видите ли, на бис был у нас приготовлен этюд Мошковского En automne, но мне что-то не захотелось его играть. Вчера я слышала вот этот прелюд, а за сегодняшний день он у меня переплелся с глазами Дианы и памятью папы. Вот мне и взбрело на ум – дай-ка сыграю этот прелюд. Начала удачно, а потом… Дома бы я попуталась да и подобрала, ну а на эстраде – остановилась. Это мне хороший урок: не выходи впредь на эстраду, не прорепетировав хотя бы раз.
Елочка с изумлением посмотрела на нее.
– Как? Вы не играли ни разу эту вещь?
– Ни разу.
– И вы, прослушав музыкально произведение один раз, можете его повторить?
– Вот и не смогла, как видите.
Елочка не верила своим ушам. Сама не обладая музыкальной памятью, она не могла вообразить себе ничего подобного.
– А педагоги будут знать, что вы играли без подготовки? – спросила она.
– Юлия Ивановна знает, а другие… Не все ли равно?
– А вы с Юлией Ивановной уже разговаривали?
– Да. Она поймала меня в артистической и строго сказала, что программа должна быть согласована с педагогом, и никакие вольности не допускаются. А я почему-то думала, что бисом вольна распоряжаться, как хочу. Я просила Юлию Ивановну меня извинить. Она поцеловала меня в лоб и, кажется, простила.
«Еще бы не простить!» – подумала Елочка.
– Жаль, что опять неудача! – продолжала печально Ася. -Бабушка и дядя Сережа будут спрашивать… Хоть бы мне их чем-нибудь порадовать. Ну да надо быть храбрым оловянным солдатиком, как у Андерсена.
– Courage, mon enfant, courage! – подхватила неунывающая француженка. – Vene donc. Il fait tard, Son excelance – madame, votre grand-mere – nous attend. [7]
На следующий день в канцелярии школы Елочка увидела Юлию Ивановну, которая разговаривала с директором. Произнесли фамилию Аси, и Елочка насторожилась.
– На прошлом уроке эта девушка подбирала на рояле отрывки из очаровавшей ее «Снегурочки», которую накануне слышала в первый раз, – говорила Юлия Ивановна.- У нее огромные данные, но нет школы, нет постановки руки и слабая техника. Последнее время она занималась только со своим дядей – бывший офицер, скрипач-дилетант… Какую школу мог он преподать ей, а тем более по фортепиано? Притом она, по-видимому, не сознает степени своего дарования.
– А это бывает чрезвычайно редко, – вставил директор очень выразительно.
– О, да! Еще бы! Ее в этом отношении нельзя даже сравнивать с нашими «вундеркиндами». Полагаю, что когда вы ее услышите, вы согласитесь со мной, что талант ее станет в недалеком будущем украшением нашей школы, и не откажитесь способствовать…
Бухгалтерша окликнула Елочку, протягивая ей квитанцию очередного взноса, и помешала услышать конец беседы. Отрывки из «Снегурочки» крепко засели в воображении Елочки. Лежа в этот вечер в постели, она глубоко задумалась над тем чувством, которое внушила ей Ася.
С детства в воображении Елочки сложился образ женского существа – сначала девочки, а позднее девушки, в котором было как раз все то, чего не хватало ей. Это было как бы противоположное ей начало и вместе с тем то, чем она сама хотела бы быть, если бы могла изменить свою натуру. В этом образе доведена была до максимума способность быть милой и обаятельной – все то женское очарование, которого она была лишена, хотя обладала вполне женской душой. В этом образе должна была быть непосредственность, в то время как она сама всегда ограничивала себя всевозможными условностями и запретами, и непременно – талантливость, по которой она тосковала, и без которой человек представлялся ей незавершенным, недоделанным, не имеющим цены. Та интенсивная интеллектуальная жизнь, та внутренняя настороженность, способность к самоанализу и чувство долга, которые составляли квинтэссенцию ее собственной природы – им она не оставляла места в этом образе. Эти свойства были слишком кровно с ней связаны, чтобы иметь интерес или прелесть в ее глазах. Всякий раз, когда она в ком-либо ловила отдельные рассеянные черты этого манящего образа, она говорила себе: «Похоже». И понемногу слово «похоже» стало у нее именем существительным, независимым понятием, определяющим собой всю совокупность признаков того, чем она хотела бы стать, если б могла отказаться от себя. Но не было еще девушки или женщины, которая соединила бы в себе достаточно цельно и тонко все свойства этого «похоже». И вот теперь Ася как будто разом воплотила их в себе все! Прибавилось еще обаяние аристократического происхождения, к чему не была равнодушна Елочка, и то, что Ася до некоторой степени являлась существом гонимым. Чувство, которое внушила Елочке Ася, отдаленно напомнило ей то глубокое невысказанное обожание, которое в дни ее юности зажглось в ней к раненому офицеру, набросив траурную тень на ее молодость. Тот же захватывающий интерес к личности человека, та же болезненная нежность и обостренная впечатлительность к всему, что хоть отдаленно касалось любимого предмета. Чувство к офицеру было глубже, сильнее, фатальнее, к нему примешивалось сострадание и отдаленные, неясные надежды на то, что может принести счастье… Этот человек тоже являлся сосредоточием свойств, которые ей хотелось найти уже не в себе, а в любимом мужчине. Отсюда и шло родство в ответных вибрациях ее души на очаровавшие ее образы.
Недавно она окончательно разошлась с институтской подругой Марочкой: зашел разговор о музыке, и та небрежно бросила Елочке:
– Ах, оставь, пожалуйста, музыку ты любить не можешь, потому что у тебя вовсе нет слуха. В оперу ты ходишь, чтобы смотреть, как умирает jeune premier [8].
Слова эти показались Елочке крайне неделикатными. Она не могла не признаться самой себе, что подруга ее проявила неожиданную проницательность – герой, и особенно герой трагически погибающий, пусть даже оперный, продолжал сохранять особое обаяние над ее воображением. И то, что это было понято и выражено словами, было всего болезненней.
Думая теперь о себе и об Асе, Елочка спрашивала себя: к чему приведет попытка созидать отношения, когда это приносит с некоторых пор только царапины ее болезненно-чувствительному душевному организму?
«Подругами мы стать не можем: мы слишком разные и по характеру и по возрасту, – рассуждала она. – Ася эта моложе меня лет на восемь и она – «похоже»! Она скоро выйдет замуж, как все они, хорошенькие. Я все равно буду ей не нужна и не интересна. Мне лучше ни к кому не привязываться или повториться опять то же: я вложу себя всю и пусть в ином виде, а все равно получу удар. Я – неудачница. Мне, как улитке, спокойней и лучше в моей раковине, и я из нее не выйду».
Решение было принято, и на следующий раз она пришла на урок не раньше, а напротив, позднее, чтобы больше не встречать Асю.

Глава третья

Нашу Родину буря сожгла,
Узнаешь ли гнездо свое, птенчик?
Б. Пастернак.

В комнате, которая представляла собой одновременно и столовую и гостиную и где предметы самого изысканного убранства перемешивались с предметами первой необходимости, садились обедать.
В сервировке стола были старое серебро и дорогой фарфор, но вместо тонких яств на тарелки прямо из кастрюли клали вареную картошку. Старая дама с седыми волосами, зачесанными в высокую прическу, сидела на хозяйском месте, черты ее лица были как будто вылеплены из севрского фарфора, как те изящные чашки, которые стояли перед ней на серебряном подносе с вензелем под дворянской короной. Черты эти повторялись, несколько измененные, в лице мужчины лет тридцати пяти, сидевшего по правую руку старой дамы, и в лице молодой девушки, которая собирала тарелки со стола; горничные уже отошли в область преданий в этом доме.
– Обед для мадам придется подогревать. Я посылала Асю ее сменить, но мадам отослала Асю обедать и уверила, что достоит очередь сама, – сказала старая дама – Наталья Павловна.
– Мадам – мужественная гражданка, ее героический дух не сломит ни одно из бесчисленных удовольствий социалистического режима, а двухчасовая очередь за яйцами – это пустяки; к этому мы уже привыкли, – усмехнулся Сергей Петрович.
– Ты принес мне контрамарку на концерт, дядя Сережа? – спросила Ася.
– Нет, стрекоза. Но не бойся, мы пройдем с артистического подъезда. Завтра концерт у нас в филармонии, мама, – Девятая симфония. Нина Александровна солирует. Может быть, наконец, соберешься и ты? У Нины Александровны сопрано совершенно божественное, не хуже, чем у твоей любимицы Забеллы.
– Ты отлично знаешь, Сергей, что я выезжать не хочу. Воображаю себе вид зала Дворянского собрания теперь и эту публику… Дома я, по крайней мере, не вижу этих физиономий. Не вздумай меня опять уверять, что там публика интеллигентная – интеллигенции теперь не осталось.
– Но Девятая симфония во всяком случае осталась Девятой симфонией, мама. А солисты и оркестр…
– Мне дома лучше, – сухо перебила сына Наталья Павловна. – Ася ничего прежнего не видела и не помнит, вот и веди ее.
– Обязательно постараюсь устроить обеих девочек и Шуру Краснокутского. Я уже обещал. Посмотри скорей, мама, на Асю – она краснеет и уходит к буфету. Знаешь почему? Наша Ася приобрела себе в лице Шуры поклонника: я уже с месяц замечаю, что юноша неравнодушен к ней.
Улыбка неожиданно проскользнула по мраморному лицу Натальи Павловны и смягчила строгие черты. Полуобернув голову, она взглянула на внучку.
– Зачем ты меня дразнишь, дядя Сережа? – отозвалась эта последняя, перебирая ложки и вилки на самоварном столике. – Ты ведь очень хорошо знаешь, что Шура мне не нравится. Ну вот! Бабушка уже вздыхает! – прибавила она с оттенком нетерпения.
– Вздыхаю, дитя мое, когда подумаю о твоем будущем. Я не представляю себе, кто может обратить на себя твое внимание? Теперь нет молодых людей нашего круга, достойных тебя.
– Найдутся, мама, – сказал Сергей Петрович, – traine [9]жизни теперь не тот; все по углам попрятались, как мыши; beau monde [10]в ссылках и концентрационных лагерях.
– Вот об этом я и говорю, Сергей, мы почти никого не видим и не знаем. Не за выдвиженцев же и комсомольцев выходить Асе? А Шура Краснокутский из хорошей семьи, он вполне порядочный и прекрасно воспитанный молодой человек. Я не хочу ни в чем принуждать Асю, но боюсь, со временем она пожалеет, если откажет ему теперь.
– Полно, мама. Она еще очень молода, еще может выбирать…
– Между кем выбирать, Сергей?
– Ах, бабушка! – вмешалась Ася, – да разве уж замужество так необходимо? Разве нельзя быть счастливой и без него?
– В жизни женщины это все-таки главное, Ася. Как бы ни были тяжелы условия существования, любовь к мужу и детям всегда украсит жизнь. Ты этого теперь еще понять не можешь.
Ася молчала, не поднимая ресниц, но улыбалась исподтишка Сергею Петровичу. У нее были свои мысли на этот счет.
– Посмотри на эту плутовку, мама. Она отлично знает себе цену и, конечно, пребывает в уверенности, что получит не одно предложение. И она права – как-никак ей всего восемнадцать лет. Сейчас мы живем очень замкнуто, но это может измениться. Почем знать? Может быть, наша Ася закажет себе приданое в Париже и поедет в свадебное путешествие в Венецию.
– О, не думаю, не думаю! Большевики слишком прочно засели в Кремле, – печально сказала старая дама.
– А как дела у Лели на бирже труда? Приняли ее, наконец, на учет? – спросил Сергей Петрович.
– Еще не знаем, – ответила Ася. – Леля обещала прибежать сегодня, чтобы рассказать. Там, на бирже, заведует списками безработных некто товарищ Васильев. Леля говорит, что он ее враг такой же страшный, как в детстве рыбий жир, а у меня – басовый ключ. Товарищ Васильев уже четыре раза отказывался принять ее на учет, а добиться переговоров с ним тоже очень трудно.
– Вот где бюрократизм-то! – воскликнул Сергей Петрович. – Для того чтоб только записаться в число безработных, нужно получить с десяток аудиенций у этой высокопоставленной личности. Сидит, наверно, в фуражке, курит и отплевывается на гобелен – лорд-канцлер новой формации! С наслаждением бы отдал приказ приставить к стенке этого товарища Васильева.
– Это не бюрократизм, Сережа. Это их система, – возразила ему Наталья Павловна, – их классовый подход. Они не хотят ставить Лелю на учет, потому что она внучка сенатора и дочь гвардейского офицера, бедное дитя. Последний раз этот товарищ Васильев сказал ей совершенно прямо: «Мать ваша нетрудовой элемент, а отец и дед были классовыми врагами». При диктатуре пролетариата этих оснований, очевидно, достаточно, чтобы закрыть перед восемнадцатилетней девушкой все двери.
– Вчера Леля, уезжая на биржу, забежала сначала к нам, – вмешалась Ася, – мы все вместе ее одевали, чтобы придать ей пролетарский вид… Знаешь, дядя, мы закутали ее поверх шапочки старым платком, а потом раздобыли у швейцарихи валенки и деревенские варежки, и получилась самая настоящая матрешка. Мы стоим и любуемся, а в это время входит Шура и очень мило заявляет: «В этом шарфике вы очаровательны, Елена Львовна, но вид у вас в нем сугубо контрреволюционный!» – это любимое выражение Шуры. У него все «сугубое» и «контро». Нам осталось только сказать: «Вот тебе и на!»
– Ну, сам Шура выглядит не менее «сугубым», и если бы отправился к товарищу Васильеву он, то потерпел бы точно такое же поражение, – сказал Сергей Петрович.
– Шура на биржу не пойдет, у него нет острой нужды в работе. Он сам мне сказал: «Пока Бог дает здоровье моей тетушке в Голландии, я могу не встречаться с товарищем Васильевым». Почему он так говорит, дядя?
– Мадам Краснокутской, кажется, ее сестра высылает из Амстердама гульдены. Шуре можно извинить эти слова только потому, что он почти мальчик и притом все-таки подрабатывает переводами, – сказал Сергей Петрович.
– Да, он переводит сейчас письма Ромена Роллана. Он очень хорошо знает литературу и рассказывает мне много интересного, но… слишком он весь изнеженный, избалованный – я таких не люблю! Его мамаша всегда боится, что он простудится, и заботится о нем, как о маленьком – это смешно! Мне в нем нравится только то, что он добрый; вчера, когда он провожал меня с урока музыки, к нам подошел человек весь в лохмотьях, но с университетским значком, и вдруг этот человек говорит: «Помогите бедствующему интеллигенту!» Шура выхватил тотчас бумажник и вынул все, что там было, потом он обшарил свои карманы и даже вытащил рубль, завалившийся за подкладку; при этом у него дрожали руки. Меня его доброта так тронула, что я разревелась самым глупым образом. Но для того чтобы влюбиться, мне доброты мало. Вот если бы он хоть немного походил на Говена у Гюго или если бы дрался за Россию, как папа… тогда бы я его полюбила!
– Тогда бы он давно был в концентрационном лагере, Ася. Те, кто любили Родину, – все там.
– А ты, дядя?
– Не был, так буду, – ответил он. Наталья Павловна положила вилку и нож.
– Зачем ты так говоришь, Сергей? Я хочу верить, что тебя хранит Сам Бог ради этой малютки. Что было бы с ней без тебя?
Наступило молчание. Каждый угадывал мысли другого. Первой заговорила Ася:
– Вот шекспировский Кориолан мне тоже нравится, когда он говорит: «Я, я – изменник?» Так мог бы сказать белый офицер!
– А кто тебе позволил читать Шекспира, Ася?
– «Кориолана» сам дядя прочел мне вслух.
– А! Ну, это другое дело! Однако, Ася, мы успеем кончить картофель прежде, чем ты принесешь нам соус.
– Прости, бабушка! – Ася убежала в кухню. Через минуту она уже уселась на свое место, но едва сделала глоток, как положила вилку и снова защебетала:
– Какое для нас счастье, что ты попал в оркестр, дядя. Ведь иначе у нас не было бы лазейки с артистического подъезда, и мы не могли бы слушать так много музыки! Я страшно хочу услышать Девятую симфонию и хор «К радости». Я очень-очень счастливая! Ты, бабушка, часто смотришь на меня с грустью и совсем напрасно. В жизни столько интересного, и каждый день выплывает еще новое, что хочется увидеть, услышать или прочитать. Досадно только, вы мне так часто говорите: «Это рано» или «Это вредно», когда я лезу на лестницу в дедушкиной библиотеке. Вчера дядя вырвал у меня из рук «Дафнис и Хлоя», а я только страничку прочитала. Я боюсь, что вся библиотека будет распродана раньше, чем я ее прочту.
– Кстати, Ася! Мадам говорила, что под подушкой у тебя вчера опять лежала книга, – сказала Наталья Павловна, – а я ведь тебе запретила читать в постели.
– Это не книга, бабушка, нет – это Шопен.
– Шопен? Зачем же он под подушкой?
– Так надо, бабушка. Он вот пролежит ночь, а утром я играю наизусть то, что просматривала вчера.
– Ты и без этой телепатии все играешь наизусть, Ася, – сказал Сергей Петрович, вставая и целуя руку матери.
– А что такое телепатия, дядя? Ну вот, я уже вижу, что ты сейчас скажешь мне свое «рано» или «вредно», а это такие скучные слова!
– А вот и нет! Для разнообразия скажу: «Отвяжись!» – так как объяснять у меня нет времени: вечером я играю в рабочем клубе, и мне надо спешно репетировать «Рондо каприччиозо» Сен-Санса. Попробуй мне проаккомпанировать. Сумеешь?…
Камины еще доживали свой век в старых барских квартирах: в какой-нибудь гостиной, где под хрустальной люстрой втиснута кровать, а кресла и рояль завалены старыми портретами или энциклопедией Брокгаузена из только что вынесенных шкафов, мелькали еще у огня живые тени минувшего времени: вот худая рука старика по ветхозаветной визитке, длинные подагрические пальцы с масонским перстнем берутся за щипцы; вот освещенный игрой пламени заостренный профиль старушки, которая зябко кутается в старую вязаную шаль – безнадежный взгляд остановился на вспыхивающих угольках; а вот две прижавшиеся друг к другу головки – золотистая и другая потемнее, две пары глаз одинаково смотрят в огонь…
Посмеет ли коснуться юности та обреченность, которая невидимо разгуливает между старой мебелью таких гостиных и отмечает все ненужное для новой эпохи, осужденное на умирание, лишнее, как и сами эти камины, которые скоро заменят газовые калориферы? Посмеет, как показали события.
– Он говорил опять, что папа был классовый враг и что революционный пролетариат не может потерпеть в своих рядах остатки аристократии, дети репрессированных лиц будто бы тем опасны, что они злы. Это я-то опасна, Ася! Чем я могу быть опасна, хотела бы я знать? Когда это говорят твоему дяде, это еще понять можно, но мне!
Леля печально примолкла.
– Да, это в самом деле странно. Тетя Зина очень расстроилась, Леля?
– Мама даже плакала потихоньку от меня. Ведь этими цветами, которые мы делаем, не прожить. Я вчера целый день вертела эти противные розы, исколола все пальцы, а много ли это дает? А продавать их все трудней и трудней становится. На работу маму не принимают, а за цветы штрафуют. Последний раз мама пряталась от милиционера на пятом этаже какой-то лестницы вместе с бабой, продававшей корешки для супа. А когда они настигают, то берут штраф, который сводит к нулю заработок целой недели. Мама теперь так волнуется, когда идет на улицу с цветами, что вся дрожит, а меня отпустить ни за что не хочет: маме кажется, что если с цветами выйду я, то ко мне непременно пристанет матрос и будет… что-то страшное. А я от милиции сумела бы убежать лучше мамы – ноги у меня быстрее. Вчера мама сказала про твою маму: «Какая счастливая Ольга, что умерла в восемнадцатом и не узнала всех тех мучений, которые выпали на мою долю!» Ну зачем говорить такие вещи? От них никому не лучше! Меня это раздражает.
Ася помешала в камине и при его свете взглянула на огорченное личико сестры.
– Мы с мамой теперь из-за всего ссоримся, совсем ни о чем договориться не можем, – продолжала Леля. – Безвыходность нашего положения хоть кого изведет! У твоей бабушки хоть квартира сохранилась, можно продавать вещи, и Сергей Петрович все-таки зарабатывает в оркестре – очень много значит, когда в семье есть мужчина. А мы с мамой теперь одни, у нас – пустые стены и впереди никакой перспективы! Оказывается, я – дурная дочь: мне и жаль маму и досадно на нее. Вчера мама опять устроила мне сцену из-за того, что я пошла на вечер к нашей евреечке-соседке. Прасковья наша – монстр, так и пышет классовой злобой, а Ревекка, право же, очень симпатичная и всегда рада меня повеселить, она даже ко мне как будто заискивает, не понимаю почему! Но тут, изволите ли видеть, разыгрывается классовая гордость у мамы – это, мол, не твое общество и нечего тебе делать среди этих евреев. Noblesse oblige [11] – не забывай, что ты – Нелидова! Но если вокруг нас нет, нет прежней среды, нет grande tenue [12], – что нам остается делать? Ася, подумай только, напрасно пропадают, уходят наши лучшие годы, наша молодость, которая уже не вернется! Мы не веселимся, не танцуем, сидим, как в норе. Мне скоро девятнадцать, а я еще ни разу не потанцевала. Если нет прежнего общества, надо довольствоваться тем, какое есть, а мама не хочет этого понять.
– Леля, не говори так! Тетя Зина изболелась за тебя душой – у нее всегда такое измученное лицо, – перебила Ася.
Глаза у Лели на минуту стали влажными, но она тряхнула головой, как будто отгоняя ненужную чувствительность.
– Зачем же мама отнимает у меня последнюю возможность повеселиться? У нее у самой было все в мои годы. Увидишь, Ася, жизнь пройдет мимо нас, и те, которым мы дороги, способствуют этому первые!
– Это ничего, Леля, так иногда бывает: сначала как будто все идет мимо, а потом вдруг придет очень большое счастье, как во французских сказках. Надо уметь ждать, Леля. Если бы все приходило так быстро, было бы даже неинтересно.
– Ты сказочного принца ждешь? Это твоя мадам тебе внушает. Она зовет тебя Сандрильеной, но хоть мы было и заподозрили в ней фею Берилюну под впечатлением Меттерлинга, ты хорошо теперь знаешь, что она не оказалась волшебницей и не может преобразить твою жизнь и вызвать для тебя из тыквы наряды и экипаж, а если б и вызвала – придворных балов и принцев теперь нет, поехать некуда.
Ася по-прежнему смотрела в огонь.
– Я всегда очень любила читать про фей и волшебников, – сказала она, понижая голос. – Я помню, когда покойная мама одевалась перед своими зеркалами, чтобы ехать в театр или на бал, мне разрешалось присутствовать и перебирать ее драгоценности. У мамы был шарф, воздушный, бледно-лиловый, весь затканный блестками. Я куталась в него и, воображая, что я – фея Сирень, танцевала в зале. Я говорила всем, что когда вырасту, стану феей! Теперь, конечно, я в фей уже не верю… Но в чудеса… Не удивляйся, Леля, в чудеса – верю. Как бы это объяснить? Я верю, что когда человек чего-то пожелает всем своим существом, желание это, как молитва, поднимется к Богу, а может быть, оно само по себе имеет магическое действие… Так или иначе, оно должно будет найти свое осуществление, повлиять на будущее. Я верю, что в жизнь каждого человека, который умеет желать и ждать, может войти чудо. К кому – сказочный принц, к кому – царство или принцесса, к кому – талант, или мудрость, или красота… Ко мне – я в этом уверена – придет если не принц, то рыцарь. Он не будет в доспехах, конечно, нет! А все равно рыцарь «без страха и упрека». Может быть, это будет белый офицер, как папа, или наследник-цесаревич Алексей, который окажется жив… кто-нибудь… я не знаю. Он будет, может быть, гоним или в нищете, и я его должна буду узнать в этом виде, как в образе медведя узнают принцев. И я его сейчас же по лицу, по первому слову узнаю! Он принесет мне большое-большое счастье, и все как бы расцветет вокруг нас! Это будет мой Лоэнгрин. Но для того чтобы это случилось, желание мое должно быть цельным и несокрушимым… Понимаешь, Леля?
– Ты экзальтированная, Ася, а я слышала, что именно те девушки, у которых экзальтированные головы, всего чаще оказываются с рыбьей кровью. Вот ты и есть такая. Не зря Шура зовет тебя Снегурочкой. А мне кажется, что они – наши рыцари заставляют себя ждать слишком долго! Никто еще не влюбился в меня ни разу, кроме этого меланхоличного барона Штейнгеля, который мучил всех нас нескончаемыми философскими разговорами. Мама только теперь рассказала, что он просил у нее моей руки и уехал за границу только после того, как она ему отказала – ведь мне тогда было только пятнадцать, а ему – тридцать пять! Разве это мужчина? Если наши рыцари придут, когда и мы будем старухами или сорокалетними старыми девами, – это будет немного смешно. Иногда я думаю, что они уже опоздали, потому что я уже успела измениться с тех пор, как впервые начала догадываться о любви. Ты способна будешь до седых волос прождать своего принца, а я – нет, мне захочется реализовать свою мечту, и, наверно, придется несколько снизить требования.
Ася вздохнула, как будто почувствовала себя опечаленной.
– Если ты будешь возмущаться и колебаться, Леля, боюсь, рыцарь твой, твой царевич вовсе не придет! В последнее время ты стала как будто другая.
– Может быть… но чем я виновата, если меня не радуют теперь наши прежние немногие радости, которые у нас все-таки были: наши поездки в Царское Село, наши вылазки в капеллу с Сергеем Петровичем, наше пение хором, чтение Андерсена по вечерам… мне все прискучило!
Она тряхнула золотистыми волосами и закусила капризные губки.
– Как? Ты не любишь бегать с дядей Сережей по Царскосельскому парку и ходить с нами на концерты? А дядя Сережа всегда так рад бывает доставить тебе удовольствие! – в голосе Аси прозвучал упрек.
– Ты не хочешь понять! Я знаю, что Сергей Петрович хочет повеселить меня, я ему очень благодарна. Но весело мне уже быть не может потому… ну, потому, что это все для меня уже слишком детское. Сергей Петрович продолжает думать, что я такая же девочка, какой была четыре года тому назад. Он не понимает, что теперь мне уже хочется другого…
– Чего же, Леля?
Общества своих ровесников, с которыми можно было бы поострить, подурачиться, пококетничать, а его отеческий тон мне скучен. Я хорошенькая, и это стало меня тревожить отчего то… Я хочу, чтобы за мной ухаживали, хочу нравиться – вот что! У тебя есть твоя музыка, а меня в нашей жизни ничто особенно не увлекает, это тоже кое-что значит! Ася, знаешь, если бы твоя бабушка или Сергей Петрович слышали, что я сейчас говорю, они бы решили, что я тебя порчу, и тогда Сергей Петрович перестал бы так зазывать меня и так со мной возиться.
– Вовсе нет, Леля! Ты слишком мало веришь людям – ты всегда что-то подозреваешь и в себе, и в других, – голос Аси задрожал от обиды. – Ты весь наш мирок развенчать хочешь! Мне так это больно… так больно! Наши мамы были такими дружными сестрами, их даже называли inseparables [13], я думала, и мы будем такими же!
– В обществе их называли «красавицы-Глебовны!» – сказала Леля. – Ты, Ася, хорошо знаешь, как все запрещенное меня всегда особенно привлекало: в детстве – книги, потом – знакомства и тот же фокстрот, а теперь – новая, незнакомая мне среда. Ты вот говоришь мне: «Не мельчай», – а я скажу тебе, что в нашей жизни необходимо что-то изменить: мы словно под стеклянным колпаком! Надо выйти из-под опеки старших, они всячески стараются отдалить нас от действительной жизни и современного общества, и, боюсь, что сами того не сознавая, наносят нам непоправимый вред. Это одинаково относится и к твоей бабушке, и к Сергею Петровичу, и к моей маме. Я вот бунтую против мамы в мелочах, а в целом выйти из под ее влияния не умею. Для этого надо, очевидно, иметь волю не такую, как у меня, а может быть, в таких случаях человеком должна руководить идея, а у меня ее нет.
– Я слышала, Шура говорил вчера, что идейными среди женщин бывают только некрасивые. Но это, конечно, глупости, – сказала Ася.
– Не знаю, а так как мы с тобой и не идейные, и не уроды, то нас это задевать не может. Я только говорю, что нам с тобой надо приспособиться – взглянуть в лицо жизни и найти свое место в ней, а вот как это сделать я и сама хорошенько не знаю, Это трудно, когда отовсюду гонят. Служба могла бы мне помочь ориентироваться, а без нее… Ася, помнишь эти крупные синие цветы, похожие на иван-да-марью, их много было на дедушкином могильном месте в Новодевичьем монастыре, – как они называются?
– Viola odorata [14], – без запинки ответила Ася. – А почему ты о них вспомнила?
– Вот почему: предок этого цветка, кажется – дикая лесная фиалка, которая растет повсюду. Ну а эту культуру уже так облагородили, что она стала махровой, и ароматной, и синева особенная, но зато она требует совершенно особого ухода и непременно погибнет в среде, где отлично уживаются ее предки. Ты вот такая виола одората, Ася.
– Леля, почему ты говоришь обо мне? Сама ты разве не такой же садовый цветок? Я слышала, что род твоего папы древнее рода Бологовских.
– Конечно, я тоже махровая и тепличная, только я не фиалка, я скорее гвоздика; страшно люблю я ее пряный, немного эксцентричный запах. Но ты увидишь: я когда-нибудь переделаюсь и стану опять дичком. Я акклиматизируюсь!
И она усмехнулась, довольная найденным выражением.

Глава четвертая

Синьора, ваш конец – на плахе!
Д. Ориас (Эллиа).

В это время Сергей Петрович сидел на низеньком диване, положив ногу на ногу, и курил. Посередине комнаты перед трюмо стояла дама, поправляя на себе тонкие пожелтевшие кружева. На вид ей было лет 30 с небольшим, но в черных, стриженых и завитых локонами волосах уже мелькали серебряные нити. Она была высокого роста и хорошо сложена, несмотря на некоторую полноту. Большие меланхоличные зеленовато-серые глаза и черные тени под ними придавали трагический оттенок ее чертам и невольно приковывали внимание к этому усталому лицу, в котором уже давно потух блеск жизнерадостности и невинности.
Комната имела несколько запущенный и беспорядочный вид: среди стен, увешанных французскими старинными гравюрами – афиши; посреди ваз и запылившихся портретов – недоеденный завтрак в виде вареной трески, утюг и куча недоглаженного белья на изящном столике с инкрустацией, на другом – мраморном – зажженная керосинка, и на ней кастрюля, в которой варился картофель. Облупившийся грязный потолок и отсыревшие обои придавали комнате оттенок обветшалости, но старинные вещи согревали ее своим неповторимым обаянием, а множество нот и переписанных от руки партий, томик «Нивы» и ваза с засушенным вереском вносили тонкую струю в это заброшенное под рукой нужды и горя жилье. Чарующие зеленые глаза под усталыми веками, похожие на глаза русалки, скользили по комнате и задумчиво останавливались на курившем мужчине.
– Я не задержу тебя. Через минуту я буду готова, – сказала она.
– Я не тороплю тебя, Нина, – и Сергей Петрович взялся за журнал. – Что же, решила ты, наконец, что ты будешь петь сегодня? – спросил он через минуту.
– Ах, не знаю! Что вздумается! Арию из «Царской невесты», а может быть, колыбельную из «Мазепы». Гречаниновскую «Осень» и его «Спи-усни».
– Две колыбельные в одном концерте – не много ли? – спросил Сергей Петрович. – У тебя положительно страсть к ним.
– Да, я это знаю. Уж ты-то должен понять почему. Неужели этого никогда-никогда не будет? – прибавила она, и голос ее прозвучал бесконечно печально.
– Ну, сейчас не время говорить об этом, – сказал Сергей Петрович с досадой.
– Ты хмуришься? Ты эгоист, как и все мужчины. Ты знаешь, я даже во сне вижу ребенка.
– Ну и что же? – спросил он нетерпеливо.
– Неужели его никогда не будет?!
– Ах, Нина! Тебе не двадцать лет. Ты должна была думать об этом раньше, когда была замужем. Ты желала быть свободной и изящной, а теперь от меня ты требуешь невозможного; у меня на руках мать, племянница и француженка; жизнь так трудна, что нам едва хватает того, что я могу заработать в оркестре и на этих случайных концертах. Свои же материальные затруднения ты сама слишком хорошо знаешь. Зачем производить на свет существо, которое нельзя будет обставить так, чтобы и ему и нам существование его доставляло радость? И потом, мы не зарегистрированы, нельзя забывать это.
– До последнего мне безразлично, – и она пожала плечами. – Кто теперь обращает на это внимание? Советская бумажонка о браке никого не интересует. Мы живем врозь потому, что в этих невыносимых условиях я не могу оставить брата, а ты свою мать, ну а обменяться комнатами так, чтобы жить всем вместе, до сих пор не удается. Этих оснований вполне достаточно для родных и знакомых.
– Но не для моей семьи, – сказал он твердо.
– Скажи лучше прямо, что ты детей не любишь.
– Нет, я всегда любил их. Я помню, когда-то в Березовке я приходил смотреть, как просыпается Ася: щечки у нее бывали розовые, тельце теплое. Она протирала кулачками глаза и очаровательно потягивалась. Мы с Всеволодом налюбоваться на нее не могли. Он хватал ее на руки и покрывал поцелуями бархатную шейку и ножки. Я был тогда влюблен в одну барышню и думал, что если женюсь, то непременно у меня будут дети. Но это было тогда. А теперь все иначе, вся жизнь! Я сам уже не тот – слишком утомлен и измучен, чтобы начинать что-то новое. Причем половину отеческого чувства я уже отдал Асе. Да и чувство мое к тебе, хоть и глубокое и прочное, а все-таки надорванное и неровное. Я тебе говорил много раз, честно говорил, что нашему браку препятствует целый ряд осложнений. Ведь говорил?
– Да, да, говорил… Я знаю. Ах, жаль, нет романса на слова Ахматовой:

Все по-твоему будет, пусть!
Обету верна своему,
Отдала тебе жизнь, но грусть
Я в могилу с собой возьму.

И она вытерла глаза.
– Вот ты уже расстроила себя; к чему заводить такие разговоры, тем более перед выступлением? – сказал с некоторым раздражением Сергей Петрович.
– Ну, какое это выступление! Два-три романса в каком-то рабочем клубе… я даже не волнуюсь перед такими выступлениями. А ты что играешь? – и она стала разглядывать принесенные им ноты, чтобы скрыть слезы. – Сен-Санс, Кюи – это хорошо! А вот это, переписанное от руки, что такое? Опять новый романс сочинил?
– Да, набросал вчера. Хотел с тобой посоветоваться.
– После концерта просмотрим. А чьи слова? Майков? – и она прочла:

Над необъятною пустыней океана
С кошницею цветов проносится весна,
Роняя их на грудь угрюмого титана.
Увы! Не для него веселия полна,
Любовь и счастие несет с собой она.
Иные есть края, где горы и долины,
Иное царство есть, где ждет ее привет.
Трезубец опустив он смотрит ей во след…
Разгладились чела глубокие морщины…
Она ж летит, что сон… вся красота и свет…
Нетерпеливый взор куда-то вдаль вперяя
И Бога мрачного как будто и не зная…

Нина отложила ноты.
– Красивый текст, – сказала она, – но угрюмым и мрачным я бы этого титана не назвала, уж скорей меланхоличным! – и она усмехнулась. – Ну а посвящается этот романс кому? Наверно, племяннице?
Сергей Петрович поднял голову:
– Почему так, Нина? Что за странная мысль?
– А разве я ошиблась?
– Я никому не посвящал его. В твоих словах мне показался намек, которым я удивлен. Кажется, ты меня за доктора Паскаля из романа Золя принимаешь?
– Нет, Сергей, я далека от мысли, что ты можешь соблазнить или увлечь Асю. Благородство твое я знаю. Я подумала только, что ты бессознательно, в глубине души очарован ею.
– Почему ты вообразила? Ты и вместе-то нас видела всего только раз.
– Для женщины и этого довольно. Разве я не права?
– Нет, не права. Я знал ее ребенком, и она для меня прежде всего дочь моего брата. После взятия Крыма красными, когда Всеволод был расстрелян, а меня, как ты знаешь, морили в ямах вместе с другими белогвардейцами, я страшно беспокоился за судьбу Аси. Я едва отыскал ее потом на окраине Севастополя, в мазанке. Она бросилась мне на шею, ободранная, худенькая, голодная… Я дал себе тогда мысленно клятву, что пока я жив…
– Сергей, это трагично, то что ты говоришь! С кем же она была?
– С Нелидовыми и с француженкой. Всеволод сделал большую ошибку, когда взял с собой семью, уезжая в Киев, где тогда концентрировались силы белых. Он втянул таким образом жену и детей в самый водоворот событий! Лучше было им пересидеть это тревожное время в деревне или в Петербурге с матерью: в Петербурге все-таки было тише… Никто, конечно, не мог предвидеть, как сложатся события, но результаты были самые печальные: жена и мальчик Всеволода погибли от сыпняка, а в Крыму, после его собственной гибели, легко могла пропасть и Ася. Теперь многие удивляются, что мы не расстаемся с мадам, а ведь она сохранила нам ребенка в самых тяжелых условиях. Есть услуги, которые забыть нельзя. Нина, понимаешь ты это?
Она вздохнула:
– Да неужели же я не способна понять чувства долга и семейной привязанности? Я прошла через такие же ужасы. Кстати, она догадывается?
– О чем? О наших отношениях? Не думаю, она слишком невинна, чтобы быть проницательной. Притом она видела нас вместе всего однажды.
– Отчего же она смутилась, когда на последнем концерте ты знакомил нас?
– Не знаю, не заметил… Неужели в самом деле догадывается?
Минуту они молчали.
– Если я любуюсь ею, то только как растением, которое сам вырастил, – заговорил опять Сергей Петрович, по-видимому задетый за живое подозрением Нины. – А если бы иные чувства возникли во мне против моей воли, никогда я не позволил бы себе ничем обнаружить их. Никогда.
Он вынул портсигар.
– Она вызывает во мне постоянную тревогу и жалость. Моя мать с нею слишком строга. Я почему-то уверен, что она не будет счастлива в жизни. Вот увидишь. Неудачи гонятся за ней по пятам. К тому же она не из тех, которые умеют постоять за себя, а счастье очень часто надо хватать с бою. Леля – маленький хищник, и при случае покажет свои коготки, но Ася…
– Она тоже очень мила, ваша маленькая Нелидова! – сказала Нина, вызывая в своей памяти две очаровавшие ее головки. В помещении какого-то рабочего клуба, в тесной неряшливой комнате, отведенной под артистическую, она поправляла себе волосы перед зеркалом, ожидая Сергея Петровича, с которым по обыкновению «халтурила» вместе с целью подработать. Услышав его голос, она обернулась и увидела рядом с ним двух молодых девушек. Обе были настолько непохожи на окружающую публику, что она тотчас признала в них Асю и Лелю, о которых столько от него слышала. До сих пор Нина не была еще с ними знакома, так как на квартире у Сергея Петровича не считала возможным бывать, а на заводские концерты, где они вместе выступали, Сергей Петрович избегал брать девушек. Их лица показались ей настолько еще свежими, юными, невинными, что она невольно вздохнула о том, что сама уже давно потеряла. Розовые от мороза, они жались друг к другу и не отходили от Сергея Петровича, как будто чувствовали себя несколько растерянными в непривычной обстановке. Вскоре Сергей Петрович увел их, чтобы усадить в зале. Перед тем как выходить на эстраду со скрипкой, он отозвался, потирая несколько лихорадочно руки: «Воображаю, как сейчас волнуется Аська: она всегда сама не своя, когда я выступаю». Когда пришла очередь Нины, она с эстрады отыскала глазами Асю – та сидела, тесно прижавшись к подруге, и в глазах у нее светилось столько тревоги и тепла, что Нина почувствовала себя согретой выражением сочувствия в этом молодом существе. Но после, в «раздевалке» (как говорили в клубе), она зоркими женскими глазами увидела, с какой бережливой нежностью Сергей Петрович закутывал Асю оренбургским платком. Так можно было одевать любимого ребенка или обожаемую женщину… в этой заботливости чувствовалась любовь самая бережная и благоговейная. И она на минуту как будто задохнулась от острой боли в сердце… Ей показалось почему-то, что никогда она не видела у него такого взгляда, обращенного на нее. Эту же боль она чувствовала и теперь – хотелось заломить руки и разрыдаться.
Сергей Петрович заговорил первым:
– Сейчас, когда я шел к тебе, у меня была встреча, которая оставила грустный след: bella solur [15] моего брата – Нелидова, Зинаида Глебовна, с которой мы вместе бедствовали в Крыму, она стояла у водосточной трубы, как нищая, и продавала жалкие искусственные розы… Боже мой, до чего она показалась мне измученной! Я поспешил у нее купить два цветка и, когда при этом поцеловал ей руку, то вызвал сенсацию среди прохожих; кто-то даже отпустил замечание на наш счет: «Двое недорезанных церемонии разводят». Очевидно, уж очень не вязалась моя галантность с ее лохмотьями, да и с моими. Впрочем, в Зинаиде Глебовне есть тот оттенок порядочности, который позволяет безошибочно отнести человека к категории «бывших». На улице, как нищая… Когда-то изящнейшая дама, жена гвардейского офицера, дочь сенатора! Вот она – наша действительность!
Нина взяла несколько арпеджио… Чистый серебряный звук наполнил комнату.
– Кажется, я сегодня в голосе, наверно, буду хорошо петь: мне невыносимо грустно, а когда мне грустно, я всегда хорошо пою. Но эта публика разве понимает?
Сергей Петрович вздохнул при мысли об аудитории, которая их ждет в прокуренной зале заводского клуба: голые шеи, торчащие из матросских воротников, пиджаки, надетые прямо на свитер, майки и красные платочки, и то нетерпеливо-жадное любопытство, в котором ему всегда чудилось тайное недоброжелательство плебеев. Он рад был бы стать выше такого чувства и все-таки не выносил эту толпу и неохотно выходил раскланиваться перед новыми слушателями в ответ на аплодисменты. Нина была менее постоянна в своих впечатлениях.
– Хорошо слушают! Я чувствовала эти незримые нити, связующие артиста и публику! – часто говорила она, вынырнув из маленькой дверцы, соединяющей клубную сцену с импровизированной артистической. Но в этот вечер она была во власти иных течений и сказала:
– Плохая нам досталась доля: клуб за Нарвской заставой и отвратительный трамвай! Хоть бы мне раз выйти на эстраду в бриллиантах, шумя шелковым шлейфом, и увидеть перед собою сияющий огнями колонный зал, а после сесть в автомобиль, украшенный цветами, кивая направо и налево поклонникам – музыкальным знаменитостям и прочим господам. Не повезло!
– Пой для меня, Нина! Я никогда не устану тебя слушать и понимать во всех оттенках. Знаешь, я не мог бы полюбить женщину немузыкальную; для меня это так же невозможно, как полюбить глухонемую. Наш роман весь соткан из музыки, не правда ли? Когда я в первый раз тебя увидел два года тому назад, ты пела рахманиновскую «Сирень», и я вспоминал сиреневые аллеи в нашей Березовке. Твое лицо на один миг представилось мне окруженным сиренью, как на картине Врубеля; я подумал, что у тебя голос, как у Забеллы. Я в твой голос влюбился раньше, чем в тебя. Нас сблизили наши выступления. Странно, в детстве мне попадало за скрипку: мать требовала, чтобы я стал военным, и слышать не хотела ни об университете, ни о консерватории. А вот теперь именно скрипка и только скрипка кормит нас.
– Ты университет, кажется, не успел окончить?
– Мне оставался последний курс, когда началась война. Я тотчас перешел в юнкерские классы Пажеского. Ты помнишь, какой тогда был энтузиазм? В семье все приветствовали этот жест. Дома кумиром всегда был Всеволод – кадровый преображенец, а я с моей скрипкой всегда был немножко «блудным сыном», но в те дни восхищение семьи на некоторое время перешло на меня…
Она подошла к нему и запустила пальцы в его волосы.
– А я хотела сказать тебе… Тоже объяснить… Ты не совсем правильно представляешь себе мою замужнюю жизнь: я выходила очень молодой и была такой же невинной овечкой, как твоя Ася, а вышла я в семью самую патриархальную. Ребенка я, конечно, имела, но тогда такое было страшное время… Я очень скоро потеряла моего крошку… Еще прежде, чем узнала о гибели мужа. Я никогда об этом не говорю – тяжело вспоминать… Но я не хочу, чтобы ты думал обо мне, как о легкомысленной женщине.
– Я никогда не считал тебя легкомысленной. Клянусь честью! Ну, подожди, Нина, подожди. Ася такая хорошенькая стала, она, наверное, скоро выйдет замуж, и тогда мы устроим нашу жизнь, а за некстати сказанные слова – прости!
Он поцеловал ее руку. Она продолжала теребить его волосы.
– Опять идут аресты среди бывших военных. Смотри, не попадись, а то твоей Асе придется вот так же стоять с цветами, как мадам Нелидовой.
– Это уж судьба, Нина! Один Бог знает, как я боюсь того, что может ждать ее и мать. Кстати, меня вчера вызывали в три буквы.
– В гепеу? Тебя?!
– Да. Мои не знают, я не сказал. Приятно побеседовали со мной часа два, потрепали имена моего отца и брата. И барона Врангеля. Спрашивали, у кого я бываю. Не пугайся, я тебя не назвал, я сказал, что очень занят и нигде не бываю… Ну и отпустили.
– Мне эта история не нравится, – сказала она озабоченно.
– Хорошего мало, но сейчас хватают чаще кадровых.
– Дорогой мой, да разве недостаточно того, что ты сын генерала и притом белогвардеец?
– Оснований, конечно, достаточно. Да им и основания не нужны: сегодня есть человек, завтра как в воду канул! Препоганое, однако, состояние, когда плетешься туда и воображаешь себе различные варианты разговоров и расставляемые тебе силки. Но не стоит об этом. Спой мне колыбельную, и поедем. Твое пение имеет дар выкуривать серые мысли, как по волшебству. Спой, Нина, и скажи, что ты простила меня.
Он подпер рукой голову и закурил снова. Жизнь не удалась! Мечты и планы юности потерпели крушение: все свелось к борьбе за существование, в которой старуха-мать и эта девочка – ребенок брата – связывали по рукам и ногам. Но вот вопреки всему сложилось так, что эта девочка и ее иссиня-серые глаза как раз стали самой большой радостью – эти наивные и ясные глаза под темными ресницами… Жизнь приносит не то, чего хочешь и ждешь. Условия существования так трудны. Случись, что со мной – Ася не сумеет устоять в борьбе с действительностью. Она принадлежит к натурам, которых пугает и отталкивает материальная сторона жизни. С ее происхождением…
Пение Нины на этот раз оказалось не властно рассеять серые мысли.

Глава пятая

Там корабль возвышался, как царь,
И вчера в океан отошел.
А. Блок.

Рояль стоял в комнате Сергея Петровича. Здесь царствовал постоянный хаос от множества нот, партитур, раскрытых книг и нотных бумаг, разбросанных на рояле, на пульте и даже на стульях, так как ноты уже не помещались в ломившиеся от них шкафы. Сергей Петрович запрещал прибирать и перекладывать ноты и нотные листы во время ежедневной приборки и был одержим постоянной тревогой, что именно после вмешательства женских рук в хаос его комнаты он не отыщет наброска нового сочинения или места, на котором он остановился в оставленной им книге. Когда Ася и мадам вторгались с пылесосом и тряпками в его «Святое святых», он приходил в отчаяние, уверяя, что подобные чистки наносят удар по творческому вдохновению человека, и обвиняя Асю в измене его интересам.
В один январский вечер Ася, сосредоточенно нахмурив брови и приложив к губам карандаш, сидела за роялем с самым озабоченным видом. «Ничего не получается из моего осеннего прелюда! Я помню – первый раз эти темы пронеслись у меня в голове, когда мы с Лелей бродили вокруг арсенала в Царском Селе и листья кустарников были как кровь. Когда она наигрывала их в первый раз, вот эти мотивы были гораздо фантастичнее, а теперь они звучат как-то плоско! Никогда не пойму, как можно записать музыку! Все, что во мне родится, ускользает прежде, чем я занесу на бумагу хотя бы такт. Я никогда не могу повторить ни одной строчки и всякий раз играю по-новому. Что делать! Мадам права, когда говорит, что должны быть люди, которые стирают, шьют и стряпают котлеты. Очевидно, и я одна из них, хотя в груди у меня иногда целый оркестр! Я бы хотела сочинять для церкви – музыка должна говорить о божественном! Если бы у меня был голос, я бы пела «херувимские» и «свят, свят, свят», чудные, небесные, никому не ведомые, всякий раз новые! Шура уверяет, что у меня очень приятный тембр голоса, но это он говорит только из вежливости. А какой чудный голос у той дамы, с которой меня познакомил дядя Сережа – я бы никогда не устала ее слышать! Гречаниновскую колыбельную она спела так задушевно, что я вспомнила, как покойная мама, прежде чем уехать в театр или в гости, приходила, бывало, перекрестить меня перед сном и закрыть своими руками!»
Морщинка врезалась между бровей девушки при этом воспоминании – под ним покоилось старое детское горе… Десять лет тому назад по дороге из Петербурга в Киев братишка ее Вася захватил сыпняк, от которого гибли сотни и тысячи людей в те страшные годы. Ася не слишком беспокоилась, пока Вася болел – совершенно очевидно, что Вася встанет и они опять будут играть вместе. Но он не встал. И только взглянув на застывшее личико одиннадцатилетнего брата, Ася поняла, что такое смерть. Она расплакалась у гроба с отчаянием, которое испугало старших. Через два дня в этом же самом тифу слегла мать. Напуганный Всеволод Петрович поспешил переселить девочку к Нелидовым, которые жили в этом же самом доме, этажом выше. Ася замирала, находясь теперь под впечатлением только что пережитого. Сыпняк представлялся ей длинным серым чудовищем, которое прячется в их квартире, отняло у нее брата и теперь задумало отнять мать. Когда наступали сумерки, ей начинало казаться, что чудовище это проникло незамеченным в квартиру Зинаиды Глебовны и в темноте протягивает страшные щупальца, чтобы схватить ее и Лелю. По вечерам она не отпускала Зинаиду Глебовну от себя, упрашивая сесть около своей постели.
– Тетя Зина, не туши лампу! Тетя Зина, а закрыты ли двери на лестницу? Папа говорил, что тифы ходят по городу. Возьми меня скорей за ручку.
Но страх потерять мать был настолько силен, что как только в квартире все ложились, она отваживалась вылезти из кроватки на ковер и на коленях просила Бога защитить маму от серого страшилища – молитва «на ковре» с детства считалась у нее чрезвычайным средством. Если же случалось, спускаясь по лестнице, проходить мимо квартиры отца, она пробегала как можно скорее, закрывая при этом глаза.
В один вечер Леля уже давно заснула, а она, сжав маленькие пальчики в крестное знамение, чтобы вернее защититься от чудовища, лежала и думала о том, как страшно, должно быть, мадам в папиной квартире: «Прислуги теперь нет, а папа в военчасти; он только вечером на минуту забегает узнать о мамином здоровье. Мадам одна с мамой, которая бредит». И вдруг она услышала голос мадам из соседней комнаты. Она приподнялась на локте, прислушиваясь. Теперь они уже жили не так роскошно, как в Петербурге – анфилады комнат не было, – и она услышала разговор Зинаиды Глебовны с мадам из смежной столовой и поняла из этого разговора, что только что скончалась ее мама. Мадам послала денщика в часть за Всеволодом Петровичем, а сама пришла сюда. Воспитание и выдержка сказываются иногда в ребенке с неожиданной силой: напуганная девочка не закричала и не выскочила из кроватки, даже когда Зинаида Глебовна вошла на цыпочках в детскую, чтобы приготовить ложе для измученной мадам, Ася только повернулась лицом к стене, но и тут не сказала ни слова. Через некоторое время она заснула в слезах. Утром, когда они одевались, мадам не было в комнате, и Асю охватила слабая надежда, что все слышанное накануне ей просто приснилось. Тревожным признаком было только то, что Зинаида Глебовна ходила с красными глазами. Уже тогда Ася обладала тончайшим чутьем к интонациям, взглядам и жестам: от нее не укрылось, что тетя Зина была еще более, чем обычно, ласкова с ней – усадив ее и Лелю пить какао, она уговаривала ее есть, а сама не садилась. Одна из многих, прочно засевших в голове Аси заповедей гласила: «Маленькие девочки не должны лезть к старшим с вопросами», и, не смея заговорить, Ася водила тревожными глазами за тетей Зиной, причем у нее постепенно складывалось впечатление, что последняя нарочно отводит свой взгляд… Все это было настолько знаменательно, что Ася спешно переложила ложку из правой руки в левую, а пальцы правой сложила в крестное знамение, приготовляясь к защите… В эту как раз минуту она услышала, что тетя Зина, подойдя к дверям, заговорила с кем-то полушепотом… Ася стремительно повернулась и, встретив печальный и пристальный взгляд отца, поняла, что непоправимое несчастье в самом деле пришло…
«Бедная мама! Память о ней в нашей семье как-то растаяла! Папу я больше помню, хотя погиб он только годом позже. Бабушка и дядя постоянно вспоминают его слова, поступки, привычки, а от мамы как будто не осталось и следа… Я помню, собираясь в театр или на бал, мама часто надевала колье с двумя бриллиантами и уверяла, что бриллиантик побольше – Вася, а поменьше – я, и что в театре она будет вспоминать своих детишек».
И вдруг она вздрогнула, услышав шаги за своим креслом.
– Как ты тихо сидишь, дитя – сказал, подходя, Сергей Петрович.
– Я не слышала, как ты вошел, дядя Сережа! – сказала Ася, вскакивая и принимая из его рук скрипку. – У бабушки голова болит, а мадам пошла в костел. Мне поручено разогреть тебе ужин.
А про себя она подумала: «В кухне сейчас темно… Никого нет… Бояться темноты в восемнадцать лет – это, конечно, очень стыдно, а все-таки я не хочу туда идти. Мадам говорила, что видела вчера там мышь».
Сергей Петрович точно подслушал ее мысли.
– Не хлопочи, детка, я сыт: перекусил в буфете. Посидим лучше у камина. Попадало моей стрекозе сегодня?
– Конечно, дядя! Разве я могу провести благовоспитанно день? Сначала попало и мне, и Леле за то, что мы начали играть в мяч и угодили в самоварный столик. Бабушка рассердилась и сказала, что мы могли попасть в севрскую вазу, и что она уже много раз запрещала игру в мяч в комнатах. Потом пришла графиня Коковцева, а бабушка еще не вышла из ванной; мадам велела нам занимать гостью, а нам с Лелей это показалось очень скучным, и мы стали поочередно друг друга подменять. Получалось иногда, что фразу начинает одна, а кончает другая. Мадам заметила наши маневры и пожаловалась бабушке. Опять попало. Ну, а вечером попало уже мне одной за то, что я опять бросила свой берет и перчатки на бабушкином ломберном столике.
– Неисправимая егоза! А была ты у консерваторского профессора?
– Да, была. Он нашел, что за месяц занятий с Юлией Ивановной я сделала успехи, но рукой моей остался все-таки недоволен и дал мне несколько указаний, как держать кисть во время октав. Зато мое исполнение Шуберта ему, кажется, пришлось по душе – он очень долго и пристально посмотрел на меня, когда я кончила, и сказал: «Здесь мне делать нечего, прикоснуться – значит испортить!» Говорят, он похвал никогда не произносит, а вот, когда надо разносить и критику наводить, тут он беспощаден и бывает резок; ученице, которая играла передо мной, он сказал: «Идите лучше чулки вязать».
– А свой прелюд ты ему сыграла?
– Да. Ему понравился этот повторяющийся каданс, в котором я изображаю шорох падающих листьев, но мне показалось, что он недоволен моими попытками сочинять: он сказал, что лучше мне не разбрасываться и что композиторская деятельность съела уже много талантливых пианистов. И еще он сказал: «Я вот стараюсь вложить в вас истинное мастерство, а через год или два вы выйдете замуж и забросите рояль… пианист должен быть аскетом». Я поэтому решила, что никогда не выйду замуж, я так ему и сказала, чтобы его успокоить. Отчего ты смеешься, дядя?
– Твои рассуждения по-детски забавны иногда, Ася! Я прежде не хотел увидеть тебя профессионалкой, зарабатывающей при помощи музыки, но жизнь складывается так, что теперь это лучшее, чего бы я мог желать! Ты в детстве начинала жалобно плакать при звуках минорной музыки. Я уже тогда говорил, что ты музыкальна. Когда тебе было четыре года, ты не хотела засыпать без колыбельных Лядова и Чайковского. Я помню в Березовке, я войду, бывало, к тебе в детскую, а ты прыгаешь в кроватке и повторяешь: «Хочу гули-гуленьки!» Ты уже тогда была нашей общей любимицей. Ну, а теперь скажи мне, какая кошка пробежала между тобой и Лелей? Кажется, Леле уже наскучили все наши увлечения, весь тот мирок, который мы себе создали, чтобы скрасить невыносимую жизнь?
Она тревожно и озабоченно взглянула на него:
– Дядя, милый, я вижу теперь, что счастлива была я одна и не замечала этого! Как грустно!
Он знал всю изменчивую гамму выражений в этом лице, которое помнил лицом ребенка и маленькой девочки; эти прежние лики просвечивали в чертах, в улыбке, во взгляде… с отеческой лаской он провел по ее волосам.
– Что говорить обо мне, Ася! Мне не так легко быть счастливым: уклад жизни изменился катастрофически и слишком многих людей мы не досчитываемся! Но честью клянусь – все, что я старался в тебя вложить, я настолько люблю сам и настолько еще сохранилась во мне способность к увлечению, что бывали минуты, я испытывал подлинную большую радость при виде твоего восторга, твоего увлечения. А Леля – человек действительности, человек более реальный; у нее будет меньше разочарований, но и светлых минут будет меньше.
– Помнишь, дядя, как мы вернулись с тобой в прошлом году с представления «Китежа» и полночи безумолку проговорили от восторга, подбирая на рояле запомнившиеся нам отрывки, пока бабушка не поднялась с постели, чтобы разогнать нас по углам. Ты был тогда безработный, и на ужин была только вобла с пшенной кашей, а комнаты были не топлены, потому что не было дров… Но мы так были счастливы, что не замечали этих невзгод!
– Я научил тебя любить все прекрасное и вдохнул артистическое чувство вот в эту маленькую головку! – сказал он с гордостью. -Не знаю, что успеют сделать другие и в том числе консерваторская знаменитость. Пусть пробует, кто может сделать лучше! Думаю, что Всеволод, если он может видеть нас оттуда, доволен мной. Может быть, я недостаточно развил в тебе способность к практической деятельности, может быть, ты недостаточно приспособлена, но мне кажется, что то, что я успел сделать, важнее: это даст тебе возможность быть счастливой собственным внутренним счастьем. Больше всего бойся косности, Ася, косности и мещанства – они страшнее даже подлости. Подлость не может быть опасна такой душе, как твоя – она бы слишком жгла твою совесть. Но косность охватывает человека незаметно, а держит крепко. Совесть ее обычно не замечает – тем она и опасна. Она парализует в человеке все, что есть в нем от духа, самую способность подняться вновь. Это – повилика, которая обвивает стебель чарующего цветка и высасывает из него жизненную силу. Запомни, Ася.
В глазах девушки светилось жадное внимание, как у ребенка.
– Весна! – проговорил он с улыбкой и умолк, погруженный в невеселые думы. – Вчера Нина… Нина Александровна, – поправился тотчас он, – пела мне романс, которого я прежде не слышал: «Дух Лауры» Листа, слова Петрарки. Боже мой, как это прекрасно! Вот в ком нет и тени косности – в Нине Александровне! В нетопленной комнате, полуголодная, всегда без денег, затравленная семейными несчастиями и неприятностями – и всегда увлеченная искусством. Это, может быть, самое большое ее достоинство, но оно неоценимо! На земле, видно, так уж заведено, что гении расцветают на чердаках и гибнут от нужды, как Шуберт, который умирал с голоду.
– Нина Александровна очень несчастлива, дядя?
– Она пережила много горя, Ася! Замуж она вышла тотчас по окончании Смольного, совсем юной, а тут – гражданская война; муж ее – кавалергард князь Дашков – убит в Белой армии, в Крыму; отец – у себя в имении отрядом латышских стрелков, которые грабили имение; тогда же она потеряла и ребенка. Как видишь, одно несчастье за другим, а теперь постоянные неприятности за титул: она с ее голосом могла бы быть на первых ролях в Мариинском или Большом театре, а вынуждена петь на окраинах, по рабочим клубам. Хорошо еще, что ее в Капелле держат. Капелла и филармония стали с некоторых пор прибежищем гонимого дворянства: барон Остенсакен, Половцева, Римские-Корсаковы, брат и сестра, многие… Уж разгромят нас в один прекрасный день! Нина Александровна – солистка Капеллы, но это немного дает ей в материальном отношении. У нее брат – школьник, неблагодарный, дерзкий мальчишка; я приберу его к рукам когда-нибудь.
Он остановился. Ася замерла на коленях около его кресла, стараясь проникнуть в то, что скрывалось за его словами. «Этот разговор бабушки и мадам… Мне до сих пор неудобно, что я его слышала. Мадам сказала: La dame de son coeur! [16]» – шелестели ее мысли. Застенчивость сковала ее – она не шевелилась.
– Иногда мне больно слышать, – заговорил Сергей Петрович, – как на дрянном концертишке, в среде, которая не умеет ценить и понимать, звучит и утомляется этот божественный голос. В следующий раз, когда увидишь Нину Александровну, постарайся быть с ней поласковей: она очень в этом нуждается – она так одинока! Ты сумеешь.
– Дядя Сережа…
– Что, милая?
Сидя около него на полу, она положила щеку ему на руку, доверчиво глядя ему в глаза, и он видел, как становились все розовее и розовее нежные щеки…
– Вчера я долго не засыпала, дядя. Ты ведь знаешь, бабушка всегда посылает меня в постель в 11 часов, а мне иногда еще не хочется спать. Я лежала, а дверь была не совсем закрыта… оставалась щелочка, и падал свет; бабушка и мадам сидели в соседней комнате; мадам чинила белье, а бабушка раскладывала пасьянс; они разговаривали…
– Ну и что же?
– Сначала говорили обо мне – бабушка опять грустила, что меня не приняли в консерваторию, – а потом о тебе; и тут бабушка сказала: «Мне жаль моего сына; филармония и халтура отнимают все его время, а все деньги он отдает в семью; для личной жизни у него не остается ни времени, ни средств; он, конечно, давно бы женился, если бы…» И мне стало так грустно, дядя, что я зарылась в подушку, чтобы не слушать больше и долго плакала.
– Ну и напрасно, дорогая; при советском строе жизнь у каждого из нас идет не так, как мы бы того хотели. Это не новость.
– Я ни за что не хочу, чтобы ради меня ты отказывался от своего счастья, дядя!
– Ася, ты что-то не так слышала или не так поняла. Женщина, которая мне дорога и о которой я только что рассказывал тебе, не такова, чтобы ее могли оттолкнуть материальные или семейные затруднения. Ее любовь выше этого.
– Она, значит, твоя невеста? Да?
Он поднял за подбородок это просиявшее личико.
– Так ты этого хочешь, моя стрекоза?
– О, конечно, конечно хочу! Я бы так ее берегла, я бы так старалась, чтобы она была счастлива! Я научусь аккомпанировать ей и без конца буду слушать ее пение. А бабушка перестанет тогда за тебя огорчаться! Ты уже сделал предложение, дядя?
– Ты еще слишком наивна, Ася, чтобы понять всю сложность взаимоотношений в некоторых случаях. Она давно знает, что я люблю ее, – он остановился. – Что это? Кажется, стучат?
– Да, у нас звонок попорчен, Шура обещал починить завтра. Похоже вышло на стук судьбы в пятой симфонии. Кто же это так поздно? – и она побежала в переднюю, досадуя, что непрошенный стук перебил разговор. На пороге вырос дворник.
– Повестка вашему дяде. Распишитесь.
Она расписалась и закрыла дверь. Вприпрыжку она перебежала большую неосвещенную комнату – бывшую гостиную – и вернулась в кабинет.
– Повестка тебе, дядя Сережа.
Но он почему-то нахмурился, когда взял ее в руки; потом быстро вскрыл, пробежал глазами и остался стоять неподвижно.
– Что ты, дядя Сережа? – спросила она, увидев изменившееся выражение его лица.
Он не отвечал.
– Что-нибудь случилось? Неприятность какая-нибудь? – тихо спросила она и подошла ближе, испуганными глазами всматриваясь в его лицо.
– Предписание немедленно выехать в Красноярский край. Завтра в два часа я должен быть на вокзале. Ссылка! Только, чтоб слез не было, Ася!

В семь часов утра вся семья была уже на ногах. Сергею Петровичу предстояла тысяча необходимых дел: увольнение со службы с «обходным листом», сдача продуктовых карточек и тому подобные формальности, которые неизбежно сваливаются на голову советского гражданина в подобном положении, хотя срок ему дается в лучшем случае три дня, а иногда лишь несколько часов. Наталья Павловна с удивительным присутствием духа распоряжалась и складывала вещи сына. Мадам, просидевшая всю ночь над починкой шерстяного свитера, взяла на себя самое ответственное поручение – раздобыть денег – и с этой целью, захватив с собой два серебряных подстаканника и старое бальное платье Натальи Павловны, отправилась на Кузнечный рынок, обещая выручить не менее двухсот рублей и надавать по морде всякому, кто вздумает ей помешать. Асю Наталья Павловна послала прежде всего к Нелидовым, без которых нельзя было себе представить ни одного важного события у Бологовских. Близость эта между Натальей Павловной и Зинаидой Глебовной образовалась за последние несколько лет, после того как обе семьи понесли столько потерь, причем Зинаида Глебовна относилась к Наталье Павловне с почтительностью невестки.
Отправляясь к Нелидовым, Ася после недолгого колебания спросила Сергея Петровича, с которым вместе выходила из подъезда:
– Дядя Сережа, у тебя так много дел… Пошли к Нине Александровне меня, я сбегаю и сообщу ей, чтобы она пришла проститься.
– Бесполезно, дорогая, Нина Александровна вчера уехала в Кронштадт, где подвернулся шефский концерт. Она вернется только завтра. Я передал бабушке для нее письмо.
Ася остановилась.
– Вы даже не проститесь?! Господи! Что же будет с ней?
– Что будет с ней? Наши русские женщины в обмороки не падают. Проплачет ночь, а утром пойдет в Капеллу и будет петь еще лучше, чем обычно. Вытри глаза, глупышка! У тебя впереди твоя собственная жизнь и еще неизвестно, что принесет она тебе – не расстраивайся из-за судьбы старших. Беги, вон твой трамвай подходит, – и он повернул в другую сторону.
Ася почти не спала эту ночь и теперь от бессонницы и от нервного возбуждения чувствовала, что вся дрожит, когда стучала в черную дверь квартиры, где жили Нелидовы. Парадный вход, как и в большинстве квартир в то время, был закрыт по непонятным соображениям «управдомов», этой хозяйственно-шпионской единицы – самого мелкого представителя власти на местах. Было только 8 утра и на лестнице темно, входная дверь приоткрыта, и из кухни слышался визгливый женский голос. Ася для приличия постучала. Никто не открыл, а крик продолжался:
– Своими глазами я свет у тебя из-под двери видела! Ты всю ночь электричество жгла – цветы свои крутила! Умеешь жечь, умей и платить, вошь старорежимная!
– Я не отказываюсь платить, Прасковья Васильевна! Я заплачу, но неужели же в три раза больше других? Поймите, что мне это очень трудно, – лепетала в ответ Зинаида Глебовна, сохраняя неизменную корректность.
– Плати, говорю! А коли не заплатишь, сейчас сообщу фининспектору. Другие бы давно донесли, это уж мы с мужем такие люди, что терпим. Так умей за то уважать людей и не спорь, а дочку изволь приструнить – больно уж зазнается перед нами твоя бездельница!
Ася решилась, наконец, войти сама. Зинаида Глебовна, миниатюрная, почти в лохмотьях, с усталым, худым лицом, еще сохранившим следы былой красоты, и со свойственным ей теперь постоянным испугом в глазах, стояла около керосинки с чайником, а возле нее огромная туша разгневанной бабы занимала, казалось, половину тесной кухоньки.
– Ася, деточка! Иди сюда, дорогая! – воскликнула Зинаида Глебовна, увидев племянницу, но визгливый голос перебил ее:
– Наследила-то, наследила по всей кухне! Вытирать за твоими гостями кто будет? Я, что ли?
Только в маленькой, почти пустой комнате, где ютилась теперь семья бывшего камергера, Ася в первый раз расплакалась, бросившись на шею тете Зине и рассказывая о случившемся.
Зинаида Глебовна опустилась на стул и схватилась за голову. Ее крошечные изящные ручки, покрытые теперь мозолями, сжали виски жестом отчаяния. Но она, как и Наталья Павловна, уже знала долгим мучительным опытом, что отчаяние ничему не поможет и что необходимо полностью сохранить ясность мысли, чтобы переделать тысячу совершенно необходимых мелочей. И после первых нескольких минут овладела собой.
– Асенька, сядь и вместе с Лелей выпей чаю. Наверное, ведь ничего не поела сегодня? У меня есть белая булочка. Леля, не расстраивайся, детка! Мойся, одевайся и садись за стол. А я пороюсь тем временем в вещах. Надо Сержу подыскать что-нибудь теплое: там ведь морозы лютые. У меня офицерский башлык сохранился и носки шерстяные; это все пригодится. Сколько у вас денег, Ася?
Глотая слезы и булку, Ася информировала о положении дел, в то время как ее кузиночка, любившая поваляться и почитать в постели, вытирая слезы, выползала из-под одеяла.
– Мама! Ты мне чулки заштопала? – зазвенел капризный голосок.
– Да, да, деточка. Там, на стуле повешаны.
– А блузку выгладила? Мне ведь надеть нечего! – продолжал маленький деспот.
– Сейчас и блузка готова будет. Меня Прасковья задержала – опять мне сцену устроила. Будь с ней поосторожней, Леличка, от нее всего ожидать можно.
– Я с твоей Прасковью не ссорюсь. Это она со мной ссорится. Вчера дармоедкой назвала меня и еще какое-то словечко прибавила; наверно, очень страшное, потому что я не поняла, – ответила, расчесывая косу, Леля.
– Ах, Боже мой! Старайся не выходить вовсе в кухню. Был бы жив твой отец, эта баба не посмела бы нас оскорблять, а теперь она отлично видит, как мы беззащитны.
Говоря это, Зинаида Глебовна рылась в кованом железом сундуке. Сундук этот с расписной крышкой, на которой были изображены цветы и райские птицы, служил семье Нелидовых еще со времени Иоанна Грозного, а теперь одновременно играл роль кровати, так как на нем стелили тюфяк для Лели.
Через час все трое вышли из дому. Зинаида Глебовна помчалась к обожаемой Наталье Павловне, а девочки побежали сначала в комиссионный магазин с квитанциями от вещей, сданных на продажу. Магазины эти в то время были завалены самой изысканной утварью, и вещи ждали продажи иногда месяцами.
Сергей Петрович вернулся позже всех, только за час до того, как надо было выезжать на вокзал.
– Как ты поздно, Сережа! Мы измучились, ожидая тебя! -воскликнула Наталья Павловна.
– Что же делать, – ответил он, – срок – несколько часов, а человек обязан переделать тысячу формальностей.
– Садись завтракать, – сказала Наталья Павловна, – неизвестно еще, когда ты будешь есть!
Он стал отказываться, она настаивала. Садясь, он поймал и поцеловал руку матери; она прижала на минуту к груди его голову. Нелидова и француженка вытерли невольные слезы. «Она уже стара. Увидит ли она его когда-нибудь!» – подумала каждая.
– Продавайте хрусталь, фарфор, бронзу – все, что найдете нужным, только книги и ноты сохраните по возможности, – говорил он, глотая наскоро завтрак. – Мои романсы… Они, конечно, никому не нужны; когда я их писал, я знал, что они никогда не увидят свет. Отдайте их Нине Александровне, она их любит. Ася, ни в коем случае не бросай занятия музыкой. Скоро ты сможешь давать уроки и аккомпанировать. Только музыка поставит тебя на ноги. Как только я получу работу, я тотчас вышлю вам денежный перевод, но я очень боюсь, что для скрипки там работы не найдется, а если они пошлют меня чинить дороги и разгребать снег – я заработаю гроши.
– Пожалуйста, ничего не высылай, Сергей! Ведь мы здесь всегда сможем что-нибудь продать. Напиши, если не будет заработка, и мы тотчас вышлем и посылку, и деньги, – сказала Наталья Павловна.
– Ну, нет! Этого не будет – на хлеб себе я всегда заработаю, – сказал он, а про себя подумал: «Как знать, там могут запретить мне работать. С некоторыми они так делали».
Семейные разговоры были прерваны появлением старой графини Коковцевой. Она жила в том же доме, этажом ниже, и приходила иногда к Наталье Павловне поиграть в вист. Теперь она приплелась, опираясь на палку, поддерживаемая старой горничной, вся в черном, со старинной наколкой на седых буклях. Все поднялись, Сергей Петрович поцеловал ей руку.
– Это… это Бог знает что! Это такое безобгазие! Я напишу в Пагиж бгату! – грассируя, говорила она, точно желая кого-то припугнуть этими словами. Через пять минут она удалилась, чтобы не стеснять своим присутствием в момент расставания. Тотчас вслед за ней состоялось другое появление: в дверь постучала соседка, вселенная недавно по ордеру.
– Там пришел управдом – осведомляется, уехали ли вы?
И тут же на пороге выросла фигура непрошеного гостя.
– Что вам здесь угодно, товарищ! – спросил Сергей Петрович и вложил столько иронии в последнее слово, что человек, вошедший в комнату с фуражкой на затылке, зачуял нелестное для себя в этом обращении.
– Я пришел проверить исполнение приказа. Я при исполнении служебных обязанностей, так что вы, гражданин, не очень-то… – пробурчал он.
– Я должен уехать в два часа, а сейчас двенадцать с минутами. Я нахожусь в своем доме на законном основании, а вас попрошу немедленно отсюда убраться. Вы здесь лишний, могу вас уверить!
– Serge, au nom de Dieu! [17] – воскликнула Нелидова, хватая его за руку.
– Что вас страшит, Зинаида Глебовна? Это только управдом, а не комиссар чрезвычайки, имеющий власть отправлять на тот свет.
Управдом потоптался на месте и вышел.
– Они изведут всю русскую интеллигенцию! Именно это они поставили себе задачей! – воскликнула Нелидова, вытирая себе глаза.
– Вы несправедливы, Зинаида Глебовна! Меня за мое происхождение следовало бы заморить в одиночке, а меня только высылают. Оцените великодушие соввласти! – и он взглянул на часы.
Наталья Павловна стояла около дверей кабинета.
– Поди сюда, – сказала она сыну и отступила в глубь комнаты. Прочие остались около вещей в тяжелом молчании. Когда мать и сын вышли, все невольно взглянули на них, и такова была выдержка Натальи Павловны, что даже теперь глаза ее оставались сухими. Решено было, что провожать поедут только девочки. Сергей Петрович на этом настаивал, уверяя, что поездка на вокзал не даст провожающим ничего, кроме утомления. Нелидова и француженка начали наперерыв объяснять Сергею Петровичу, что положено из теплых вещей и что из провизии следует есть в первую очередь. Они крестили его, он перецеловал им руки и уже двинулся идти, как вдруг послышалось слабое повизгивание: умирающая борзая выползла из-под рояля и делала отчаянные усилия, чтобы добраться до уезжающего хозяина. Все с изумлением переглянулись: неужели она поняла? Она доползла и, лизнув ему сапоги, положила морду на передние лапы и подняла на него кроткие, печальные глаза. В этих усилиях умирающего животного было столько преданности и тоски, что в этот раз у всех женщин глаза на минуту наполнились слезами. Сергей Петрович наклонился к собаке.
– Ну, прощай, бедняга! С тобою, видно, нам уже не увидеться! Да, Диана, плохие пришли времена! – и он почесал ей за ушами. – А где Всеволод Петрович?
Собака взвизгнула и оглянулась. Сергей Петрович повернулся к матери:
– Помнишь, мама, как в Березовке мы с Всеволодом возвращались, бывало, с охоты с полными ягдташами и всегда сохраняли в величайшей тайне, кем сколько убито птиц? Дело-то все было в том, что убивал один Всеволод; я палил мимо, а вот она, эта самая Диана, одна была в курсе событий и презирала меня тогда до такой степени, что отказывалась со мной ходить. Однако пора. Иначе опоздаю.
На лестнице он обернулся еще раз: мать стояла на пороге, а сзади Нелидова и француженка. Все смотрели ему вслед. Наталья Павловна и теперь не плакала, но выражение глубокой скорби лежало на красивом старческом лице, и тонкая рука крестила сына. Сколько раз этим жестом она провожала его сначала на фронт в Галицию, потом в Белую армию и, наконец, в ссылку. Он был единственным из ее детей, оставшимся при ней, – старший любимый сын расстрелян, дочь с семьей пропала во время оккупации Крыма. Была минута – ему захотелось подбежать к ней и, как в детстве, припасть к ее груди головой… но они были не одни, к тому же это могло взволновать ее… а ему не хотелось, чтобы твердость изменила ей. Он сделал приветственный жест рукой и, надев шляпу, пошел вниз, шагая через ступеньку. Девочки шли сзади и вдвоем тащили за ремни тяжелый рюкзак, который ни за что не хотели надеть ему на плечи.
На вокзале у выхода на перрон стоял пикет. Сергей Петрович остановился:
– Ну, девочки, простимся, дальше вас не пустят. Господь с вами! Смотрите – пишите мне.
Обе повисли не его шее.
– Не плакать, не плакать! Хам с винтовкой смотрит на нас. Ася, прощай, родная моя! Береги бабушку. Ты вспоминала Пятую симфонию, а ведь Бетховен говорил, что судьбу, которая стучит в дверь, человек должен схватить за глотку. Вот попробуй. Леля, береги свою маму, и не дерзи ей, да помни, маленькая плутовка – чужих сливок не лизать! Наденьте на меня рюкзак.
Они подняли рюкзак ему на плечи.
– Один Бог знает, когда мы увидимся! Быть может, вы обе уже замужними дамами будете! – сказал он, с любовью глядя на два юных личика. – Сегодня у тебя урок музыки, Ася: ты на него пойдешь, как всегда. Будьте мужественными оловянными солдатиками. Ну, пустите же меня.
Подходя к пикету, он предъявил повестку.
– У вас слишком много багажа, гражданин. Только восемь килограммов разрешается.
– Это оригинально: восемь килограммов, когда я еду в неизвестное место на неизвестный срок.
– А зачем у вас в руках инструмент?
– Это мое «орудие производства», к вашему сведению. Я – скрипач.
– Ладно, проходите. Начальство обыщет и само разберется. Проходите, проходите, не задерживайте.
Но он еще раз обернулся: две девочки стояли, прижавшись друг ко другу, и провожали его взглядом… Они, может быть, подумали, что их детство кончилось! Беспомощность их терзала сердце!

Глава шестая

Елочка с детства привыкла считать свою семью исключительно развитой интеллектуально. Но теперь, став взрослой, не могла не увидеть, оглядываясь уже назад в условия прежней жизни, что в этой семье были свои странности и свои предвзятые идеи. Это особенно было заметно в женской половине семьи, которая образовала устойчивую твердую породу. С тех пор как помнила себя Елочка, бабушка ее круглый год жила в небольшом родовом поместье, куда на лето к ней слетались ее дочери. Все эти женщины – бабушка Елочки и сестры Елочкиной матери (курсистки-бестужевки) – были несколько сухи и своеобразно аскетичны. Одевались все чрезвычайно строго – иначе, чем в английских костюмах, Елочка даже вообразить их себе не могла. Все ультра-модное вызывало колкие насмешки. «За модой модно следовать только издалека», – провозглашала старшая – бабушка. В деревне считали хорошим тоном ходить без зонтиков и без перчаток, балы и приемы считали ненужной потерей времени. Гостеприимство было не в моде: проводив соседей, говорили друг другу: «Надоели своей болтовней». Не было обидней клички, чем «светская пустышка». Причем кличка эта очень легко раздавалась всем, в ком не чувствовалось самостоятельной интеллектуальной жизни.
Музыкой в этом доме не увлекался никто, балет подвергался насмешкам. Литература, художественные выставки, драматические спектакли – другое дело. Вкус к ним был весьма развит и утончен, а в деревенском доме была богатая библиотека с большим количеством иностранных книг.
Церковных праздников и постов в этой семье не соблюдали и, шутя, говорили друг другу: «Мы потрясаем основы», – однако венчались и отпевали усопших неизменно в церкви. Священников и военных не любили, и погоны Елочкиного дяди, хирурга, вызывали все ту же брезгливую гримаску, в то время как память Елочкиного отца высоко чтилась, и Елочка много раз слышала, как подошел стилю всей семьи этот талантливый земский врач, безвременно погибший.
К придворному миру и аристократии относились несколько иронически; Елочка хорошо помнила такие выражения, как «раздулся от сословной спеси» или «понес аристократическую чушь», но наряду с этим, сколько собственного превосходства вкладывалось в слово «провинциалы», с которым неизбежно связывали нечто отсталое и затхлое. Как великолепно «французили» за столом, не желая быть понятыми горничной!
По политическим убеждениям все были кадеты. Монархисты и большевики одинаково подвергались беспощадной критике. Войну 1914 года приветствовали дружным взрывом патриотизма, как и вся интеллигенция в огромном своем большинстве. В это время, перед лицом опасности, сплотились воедино все партии страны, кроме, разумеется, одной, а в миниатюре – и все члены семьи. Что касается Елочки, тогда двенадцатилетней девочки, то именно в это время она ощутила духовную связь с материнским гнездом наиболее остро.
В этой семье все были сдержанны. Общая крепкая спаянность установила молчаливое взаимопонимание, при котором разговоры о чувствах и всякая задушевность не поощрялись. Не сюда ли уходила корнями и замкнутость Елочки? Видеть смолянкой единственную внучку и племянницу не вполне согласовывалось с либеральными принципами этой семьи. Много толковали о том, что маленькую Елочку следует перевести в гимназию, и лучше бы всего в Стоюнинскую, как наиболее передовую, но в Петербурге заботиться о девочке было уже некому, и, таким образом, институт оказался незаменимым, как только Елочка достигла школьного возраста. Только каникулы Елочка проводила в семье.
«Смольный принес мне новые веяния и многое во мне переделал, но та резкость в суждениях и манерах, которая нам органически свойственна, осталась. Моей суровости и гордости, а также отсутствию всякого кокетства я обязана вот этой семейной родовой специфике с ее передовыми настроениями. Бабушка и тетки оставались ревностными хранительницами семейного духа, с которым покончить сумела только революция и в котором мне чудится нечто чеховское».
Революция и в самом деле, не прибегая на сей раз к кровавым репрессиям, все-таки нанесла свой сокрушительный удар по этому дворянскому гнезду средней руки: поместье было отобрано; оторванная от родной почвы, очень скоро угасла бабушка на городской квартире. Одна из молодых теток Елочки попала в Финляндию, и известия о ней прекратились. Другая вышла замуж и преподавала теперь вместе с мужем в Свердловском вузе.
Таким образом, родных, кроме все того же дяди-хирурга, У Елочки в Петербурге не осталось. Часто с грустью она говорила себе, что поэтический жребий молодой девушки, оберегаемой и лелеемой всей семьей, от нее ускользнул. Никто не дрожал над ее целомудрием, над ее здоровьем, над ее радостями. Она вынуждена сама прокладывать себе дорогу в жизни, она – служащая!
Погруженная в эти печальные думы, она выходила однажды из клиники, когда уже в вестибюле ее окликнула пожилая, неопрятно одетая женщина, лицо которой показалось Елочке знакомым. Женщина поспешила себя назвать – это была бывшая сестра милосердия феодосийского госпиталя. Именно про мужа этой женщины, доктора Злобина, рассказывали, что он выдавал чекистам офицеров, поименно называя каждого. Она хотела уже отойти, отметив про себя до какой степени изменилась эта, тогда цветущая тридцатилетняя женщина, но последняя задержала ее руку.
– Вы работаете здесь, Елизавета Георгиевна?
– Да, на мужском хирургическом. Простите, я тороплюсь.
– Погодите, погодите, миленькая! Что это вы как будто и разговаривать со мной не хотите. Грешно вам. Видите ведь, что я совсем больная.
Елочка приостановилась:
– Что с вами?
– Ох, не спрашивайте! Недавно из психиатрической выпущена. Признали, будто выздоровела, и бумажку дали, что работать могу, а кому такая работница нужна? Все отделаться стараются, мыкаюсь из учреждения в учреждение – никто не берет.
– Как никто не берет? Вот у нас ведь работаете?
– Ох, нет! Только временно. На постоянную не примут. Я уже все пороги обила – нужда заела.
– А муж ваш? Или его в живых нет?
– Муж меня бросил – на что я ему теперь?
Елочка взяла ее за обе руки.
– Извините, я не знала. Выйдемте вместе, поговорим.
– Я помню, что вы добрая, жалостливая! Иначе я к вам и не обратилась бы. Уж очень много я от людей презренья вижу, – всхлипнула Злобина.
«У нее неприятный тон и что-то есть в ней жалкое, опустившееся!» – подумала Елочка и еще раз оглядела собеседницу: поношенное пальто, из воротника торчит вата, растрепанные волосы выбиваются из-под косынки, глаза припухшие, красные, перчаток нет. Даже странно, что медсестра может иметь такой неопрятный вид! А выражение глаз испуганное и растерянное – немудрено, что не принимают!
– Давно вы одна? – спросила Елочка.
– Давно… а с ним не легче было – корил меня… неприятности из-за меня были. Он партийный, главный врач больницы, а я богомольна очень – ему на вид ставили; в стенгазете меня нарисовали: в платочке и руки для молитвы сложены, а подписали: «Жена одного хирурга». Ему, конечно, неприятно.
– Ваш муж карьерист, это всем давно известно, – надменно произнесла Елочка.
– Я поняла, о чем вы… – проговорила Злобина. – Всего в двух словах, моя миленькая, не расскажешь… Загляните ко мне, мое золотце. Мне вот сюда, в этот дом. Зашли бы, чайку выпили, а то я все одна да одна!
Елочка заколебалась, тон этой женщины претил ей – Елочка была очень чувствительна к comme il faut [18], а вместе с тем ей кое-что хотелось узнать…
Комната оказалась запущенная, неряшливая, почти пустая. Электрическая лампа, засиженная мухами, спускалась с потолка прямо на шнуре, стол оставался неубранным, на стенах Елочка разглядела следы клопов.
– Вот какое жилье-то у меня убогое! Пока сидела у Бехтерева, милые соседи все порастащили, а и было-то немного, – начала та, и только разливая чай, вернулась к вопросу, интересовавшему Елочку.
– Нелады с мужем у меня именно с того времени пошли. Очень уж винить моего Мишу, конечно, нельзя – он по убеждениям всегда был красный и офицерство терпеть не мог… – продолжала та.
– Ну, знаете, – перебила Елочка, – такой поступок иначе, как подлость, нельзя и расценивать, каковы бы ни были политические симпатии человека. Если вы будете защищать своего супруга, я убегу! Я не буду сидеть у вас за столом, – и Елочка уже хотела встать.
– Правильно, миленькая, правильно! Я не защищаю. Я сама с того дня покой потеряла. Вы помните, какой я была хохотушкой? С того дня я смеяться перестала.
– Почему? – спросила Елочка, уловив что-то странное в ее голосе.
– Не знаю, как и рассказать. Вы сочтете меня и в самом деле за полоумную… Только это не сумасшествие, нет!
Она оглянулась и сказала шепотом:
– Они виделись мне иногда… Когда стемнеет, проходят, бывало, по коридору мимо моей комнаты…
– Кто – они?
– То один, то другой… – те, расстрелянные!
Елочка с ужасом взглянула на нее. «Господи! Да она в самом деле ненормальная! Очевидно, помешалась на этой почве!» – подумала она.
– Знаю, что вы думаете. Так и врачи мне говорят: психоз, психуете. Да ведь психоз-то оттого и случился, что я вся извелась. Психоз только два года назад прикинулся.
– Анастасия Алексеевна, я никогда не поверю, чтобы мертвые ходили по коридорам – их души должны быть очень далеко. А кроме того… виноват ваш муж, а вы можете спать совершенно спокойно, уверяю вас.
– Вы это, миленькая, как медсестра мне говорите, я это отлично понимаю. Повадились они ко мне, это точно. Я и мужу рассказывала.
– Ну а он что?
– Ох, как сердится и кричит, и грозится, бывало, особенно, как я с перепугу по церквам зачастила. Он меня и в больницу сплавил: кабы не больница, я бы и теперь работала, нужды не знала. Все из-за него.
– В этом случае ваш муж прав был, Анастасия Алексеевна! Нельзя было вас оставлять без помощи.
– Нет, нет, голубушка моя! Вы мне этого не говорите! Я ему мешала! Он меня нарочно в больницу упрятал, чтобы скандалы кончились, да чтобы ему свободней было с другими женщинами водиться. Он и комнату хотел у меня отобрать. Хорошо, я комнату отсудила. В суде, небось, не помешал мой психоз.
Елочка была несколько шокирована таким поворотом разговора и молчала. «Как она опустилась, как груба! В ней ничего не осталось от жены офицера!» – думала она. А та продолжала:
– Началось еще с того вечера в Феодосии, в двадцатом году. Я пошла туда… в карантин… Пошла к приятельнице и засиделась. А туда с наступлением вечера привезли расстреливать… и бросали тут же в колодцы… Вы помните, там же много колодцев было… туда. Жители в дома запрятались и ставни позакрывали, а я сдуру в сад выскочила, да к забору… вечер уже, и ветер гудит, и туда их бросают без молитвы, без отпевания… страшно! Доверху трупами колодцы набили и заколотили досками. Когда я потом домой бежала, я слышала, кто-то еще стонал. Я голову платком закрыла и опрометью…
Елочка вскочила:
– О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!
– Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу… Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство…
– Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?
– А как же! У красных свои раненые были, и солдаты наши еще лежали.
– И вы остались работать? Это беспринципно, простите!
– Как сказать! И те и другие – люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было – репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?
– Очень хорошо помню.
– Ну вот, пошла я ночью по этому коридору в буфетную за кипятком – озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый… И тут, в первый раз… С тех пор пошло: как только одна останусь, так страх придет, что увижу. Особенно когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову – сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет и стоит.
Они помолчали.
– Вы тени видели или разбирали лица? – спросила Елочка.
– Тени чаще, а случалось – лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать – семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит…
– Где стоит?
– А вот там, у печки, в углу… Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, – весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?
– Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто, пройду и проведу рукой.
Елочка встала и храбро пошла к печке.
– Вот… – никого!
– Ну как так никого – рукой сквозь него прошли.
– У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышутся, вот вам и мерещится.
Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы, – подумала она, – с ней в самом деле слишком тяжело, я поторопилась осудить ее супруга». Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.
– А вот молодой не приходит, – сказала она.
– О ком вы говорите? – спросила Елочка.
– Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?
Щеки Елочки стали пунцовыми.
– Нет, – прошептала она, застигнутая врасплох.
– Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями… у окна койка… бредил сильно… всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию…
Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась – боялась снова покраснеть.
– Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? – все-таки выговорила она и закрыла руками предательские щеки.
– Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался… а по-моему, так маменькин сынок, недотрога…
Елочка возмутилась:
– С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.
– Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара – уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.
– Что такое? Я ничего не знаю.
– Вы, помните, уже больны тогда были. Эта Зайцева чересчур бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила: сказала ли что, или… жест неудачный, а только тот поднял историю – вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы эта сестра к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить Зайцеву в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он – девица красная, которую оскорбили, подумаешь?
Но Елочка с достоинством вскинула голову:
– Если Зайцева была нетактична – поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?
– Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила – получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар, не спросив позволения врача, письмо передал ему прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!
Елочка вздохнула при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она встала прощаться.
– Анастасия Алексеевна, умеете вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха носками хорошо подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку? По рублю за пару дают.
– Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.
– Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.
Елочка постоянно считала своим долгом патронировать кого-либо, в ком ей чудилась жертва существующего строя или, во всяком случае, жертва существующего порядка вещей. Ни в коем случае она не позволила бы себе быть беспринципной. Она шла домой душевно растерзанная, все как будто снова приблизилось к ней: и отчаянные воззвания Керенского – «Родина погибает»; и те, которые пошли на этот зов; и вся романтика борьбы, в которую она включилась так ненадолго, но так ощутимо; потом – госпитальная палата, ее затаенная, трепещущая, полная сострадания девичья любовь и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Елочка любила воображать. Как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала сама себе длинные истории, в которых действующими лицами были она и он – все он же! В этих историях она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу. Вот она поит его чаем, вот помогает при перевязке его ран и наконец, когда город берут красные, она спасает ему жизнь. Он еще слаб, она помогает ему выйти из госпиталя и скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы гугенотов – офицеров во времена Варфоломеевской ночи. Потом они вместе бегут из города, и, наконец – объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных тонах; ее целомудренное воображение не рисовало себе даже поцелуя. Он говорил ей, что она -героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего. И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно, зачем думать дальше! И, кончив на этом месте, она начинала свою историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями. Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья. У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу – икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто отдавал ей обратно ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.
Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду, открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники – без красного креста и затянутой талии – просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» – работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них ей в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.
Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», – сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в нее и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках – они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши… А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала! Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, – глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.
Следующий вечер опять принес болезненное впечатление: она была приглашена к Юлии Ивановне, где часто собиралось небольшое, очень интеллигентное общество у круглого стола под оранжевым абажуром. В этот раз среди гостей находился бывший генерал, выпущенный недавно из советского концлагеря. Человек этот своей красивой седой головой и старомодной изысканной вежливостью произвел большое впечатление на Елочку, напомнив своей осанкой тех военных, которых ей случалось видеть в институтских залах в дни приемов. Говорил он умно и убежденно, и как начинал гудеть его генеральский бас, она тотчас настораживала внимание. Но одна фраза больно врезалась ей в сердце. «Ясно было с самого начала, что из белогвардейского движения толку не выйдет. Оно было нежизненно! Слов нет – офицерские батальоны умирали красиво, но этого еще недостаточно, чтобы повернуть колесо истории», – сказал этот человек.
Елочка, застенчиво притаившаяся в углу в своем темно-синем костюме, не смогла пропустить такую фразу без возражения.
– Почему нежизненно? – и покраснела при этом, как пятнадцатилетняя.
– Движение это не могло увлечь за собой массы. Царизм уже изживал себя, а лозунги большевиков – такие как «братание на фронте», «земля крестьянам» или «долой империалистов» – были слишком многообещающи и ярки. Стихийно всколыхнувшиеся массы, разумеется, ринулись за этими лозунгами. Надо было вовсе не иметь политического чутья, чтобы не понять, что победа большевиков предрешена. Белое движение уже никогда возродиться не сможет.
Елочка почувствовала, как судорога сжала ей горло, но все-таки выговорила:
– А разве мало было среди белогвардейцев героев? – и голос ее задрожал.
Вдруг блеснули глаза из-под нависших седых бровей:
– Больше, чем это было нужно, милая девушка! И когда-нибудь история реабилитирует их память. Ведь это только теперь, при советской идейной узости и нетерпимости, можно всех противников огульно выдавать за презренных мерзавцев. Большевики шли под знаменем интернационала и марксизма – это одно уж возбуждало протест в образованной части общества. Незаслуженное пятно будет смыто, но реабилитирована будет только память, отнюдь не задачи. Запомните, дитя мое.
Красивый старик галантно поцеловал Елочки руку, но царапина, которую он нанес, не закрылась тотчас же. Минутами хотелось никогда больше не слушать никаких высказываний на эту тему, забиться в щель и заткнуть себе уши. Это было горше издевок и поношений, именно потому, что это говорил свой.
Чувства Елочки к монарху и монархии странно двоились. За эти годы она значительно развилась и многое прочла, особенно по части истории XIX-го и ХХ-го веков. У нее создалось уже достаточно ясное представление, что монархия как таковая обречена, и уже нет ни одного крупного европейского государства, где бы монарх являлся действительным правителем страны, а не декоративной фигурой. При той огромной сложности управления, которую несла действительность, монархический строй не выдерживал критики. И вместе с тем он еще сохранял свое обаяние в глазах многих и многих людей и в ее собственных. Она замечала, что в последнее время среди интеллигенции можно было замечать возрождавшуюся симпатию к особе Государя. Даже в такой либеральной семье, как семья Юлии Ивановны, о Николае II теперь говорили, отмечая его исключительный такт и воспитанность, а также ту смелость, с которой он показывался в обществе и перед народом (не в пример Сталину); удивлялись выдержке, которую он проявил в минуту отречения; подчеркивали его непричастность к событиям Кровавого воскресенья, опровергали даже его пристрастие к вину!
– Помилуйте, я сидела в Бутырке вместе с Воейковой. Уж она-то стояла очень близко к царской семье, и сама говорила мне, что Государь вовсе немного пил; вся беда была только в том, что он хмелел после первой рюмки, и этим умели пользоваться.
Или:
– Позвольте! Да в чем же тут виноват Государь? Девятого января он был в Царском Селе, это уже всем известно.
Вот какие высказывания приходилось теперь слышать, и они, очевидно, находились в прямой связи с теми клеветническими выпадами и грубейшими издевками, которыми до сих пор осыпала недавнего монарха советская печать, никогда не знающая ни в чем меры.
«В институте, в первые дни войны, я была влюблена в Государя, – припомнила Елочка. – Он мне представлялся впереди полков на белом коне, и я молилась по ночам в своей кровати, чтобы немецкая пуля его пощадила. Позднее я поняла, что живу в мире фантазий. Но я и теперь продолжаю думать, что в нашем Государе были прекрасные черты. Помню, я читала, что по своему внутреннему и внешнему облику это был идеальный тип гвардейского офицера. Не его вина, что он не обладал государственным умом; не каждый рождается Петром Великим! Мне жаль его и его детей, но совершенно очевидно, что успешно царствовать он не мог. А Белая армия как блок всех партий против большевиков принесла бы спасение России, если бы установила у нас в качестве победительницы строй, подобный английской конституционной монархии или передала власть Учредительному собранию. А теперь уже ничего нельзя изменить, и горю моему конца не видно!»

Глава седьмая

А тут еще эта Ася! При всем нежелании ее видеть, она наскочила на эту девочку в музыкальной школе. Ася стояла в коридоре у дверей класса и болтала с теми мальчиками, которые так бешено аплодировали ей на концерте. Глаза еврейчика и Сашки были устремлены на Асю с самым искренним восхищением, но разговор был вполне невинный – Ася и Сашка критиковали Верди, а еврейчик им восхищался.
Незамеченная Елочка несколько замедлила шаг, прислушиваясь к болтовне этих подростков, обладавших такой завидной музыкальностью, и, хотя ничего предосудительного не услышала, осталась тем не менее очень недовольна. «Сенаторская и генеральская внучка, а хохочет по коридорам, как советская школьница, и позволяет этим плебеям ухаживать за собой!» – подумала она, забывая со свойственной ей чопорностью, что Ася еще почти девочка и что у всех троих много общих интересов. В чем можно было усмотреть элемент «ухаживания», Елочка не сумела бы объяснить, но тонкое очарование этой девушки словно пошатнулось.
Окончив урок, Елочка уже вышла из музыкальной школы, когда услышала быстрые легкие шаги, настигавшие ее по темному переулку. Она обернулась и увидела Асю в «бывшем» соболе с порт-мюзик в руках.
– Как вы поздно возвращаетесь? С кем-нибудь разговорились? – спросила Елочка не без стародевического ехидства.
– Юлия Ивановна назначила меня аккомпанировать в «Патетическом трио» Глинки; надо было договориться с виолончелистом и скрипачом, – ответила Ася.
– Как живете? – холодно бросила Елочка.
– У нас несчастье – дядя Сережа выслан по этапу в Сибирь, – печально ответила девушка.
Елочка остановилась:
– Выслан? За что? – и тут же осознала всю глупость своего вопроса.
– Да разве станут объяснять? Дворянин, офицер, сын камергера… Принесли повестку вчера в одиннадцать вечера, а сегодня в два часа дядя был уже на вокзале. Куда-то в Красноярский край.
– А как же ваше материальное положение? На что же вы жить будете?
– Не знаю… Продавать вещи будем… я попробую давать уроки… Не это страшно… Разлука – большое горе для бабушки, и потом еще неизвестно, в каких условиях там будет дядя Сережа, – и слезы повисли на длинных ресницах.
Елочка, не двигаясь, смотрела на Асю, и ей самой странно было, как она могла отказаться от возникавшей с этой девушкой дружбы! Она вновь ощутила странную силу обаяния, которое имела над ней Ася, несмотя на то, что эта последняя отнюдь не отличалась силой воли, ни желанием подчинить себе окружающих, напротив – сама Елочка являлась, безусловно, более волевой натурой. В чем же таился секрет этого обаяния? Все в том же взлелеянном с детства «похоже», в которое как в скульптурную форму выливалась Ася. Они стояли в эту минуту перед репродуктором (передавали «Пиковую даму»), и Елочке казалось, что звучавшие, несколько искаженные, темы рока, звучат как рок, соединяющий ее и Асю.
Но Ася думала только о горе, разразившемся над их семьей.
– Дядя Сережа такой талантливый человек… у него такие чудесные романсы… Он столько читал… Неужели он будет грузить дрова или разметать снег с ворами и разбойниками? Без симфонического оркестра и без книг он затоскует и не вынесет такой жизни… У нас в семье гибнут все, все! Один за другим… – и, словно оправдываясь, прибавила: – Я дома не плачу, совсем не плачу!
Елочка обняла ее.
– Царство тьмы! – сказала она и замолчала, так как по пустынному в этот час переулку прошла какая-то фигура. – Царство тьмы! – повторила она, когда фигура удалилась. – Они губят все лучшее, все светлое, творческое! К сожалению, еще не все осознали, что за ними, безусловно, стоит темнота, что их вожди – ее адепты. Им надо убить, понимаете ли, убить нашу Россию, и в частности поразить ее мозг, то есть русскую мысль, иначе – нашу интеллигенцию! Ну, вот они и травят ее. Ваше горе – горе России.
Ася подняла на нее изумленные глаза.
– Видели вы гравюру в Эрмитаже? – продолжала с увлечением Елочка. – Прекрасная девушка лежит, раненная, на спине, раскинув руки, а вокруг собираются хищные птицы, чтобы терзать ее, и подпись: «La Belle France» [19]. Вот так лежит теперь наша Россия, смертельно раненная в мозг и в сердце!
– О, какие оригинальные вещи вы говорите! – прошептала Ася. – Вы, кажется, очень умная, очень образованная!
– Дорогая, да ведь мне уже 27 лет. Конечно, я успела перечитать и передумать больше вашего. К тому же и жизнь моя складывалась так, что мне оставалось только думать и думать.
Рука об руку они пошли медленно по направлению к Литейному.
– Если бы вы знали, как у нас грустно в доме, – опять начала Ася. – А тут еще борзая умирает и стонет человеческим голосом. Вот уже третью ночь она плачет, а я стою над ней, а чем помочь – не знаю!
– Позвольте! Ведь ей же можно впрыснуть морфий, нельзя же вам не спать, – воскликнула Елочка.
Ася тотчас насторожилась.
– Морфий? Это лекарство?
– Нет – болеутоляющее и одновременно снотворное. Я могу забежать и впрыснуть ей.
– А вы разве умеете?
Елочка усмехнулась.
– Боже мой! Как же не умею! Ведь я сестра милосердия еще со времени Белой армии… в Крыму.
Ася взглянула на нее с новым восхищением:
– Вот вы какая! А я тогда была еще девочкой и играла в куклы, и Леля, моя кузина, тоже!
Уговорились, что Елочка придет через час сделать впрыскивание собаке. Ася дала адрес и, прощаясь, спросила:
– Скажите… мне показалось, или в самом деле вы холодны были со мной в первую минуту?
Елочка невольно подивилась ее чуткости.
– Да… была минута. Забудьте. Я одинока и дорожу каждой привязанностью.
И она отчетливо осознала, что краеугольным камнем ее неудовольствия была ревность.
В десять вечера, нажимая кнопку звонка, Елочка волновалась. Тяготея постоянно к одиночеству, она становилась понемногу застенчивой. Если с Асей отношения вырастали сами собой, без усилий, то сейчас предстояло войти в соприкосновение с незнакомыми людьми, войти в чужой дом, и она не могла не испытывать Душевного напряжения, хорошо ей знакомого в подобных случаях. Отворили Ася и Леля вместе. Ася тотчас представила Лелю, говоря: «Моя двоюродная сестра». Это заставило Елочку зорко взглянуть на Лелю, так же зорко она оглянула комнату, в которую ее ввели: в этой комнате все носило на себе след большой и тонкой культуры; нужда придавала особенное благородство остаткам былой роскоши. Пожилая француженка, сидевшая за починкой белья около изящного столика под лампой с абажуром, переделанным из страусового веера, являлась тоже характерной деталью этой картины, как и тот изящный парижский выговор, с которым переговаривались она и обе девушки. Елочке показалось, что горе этой семьи невидимым отпечатком лежит на каждой вещи, сквозит в целом ряде незаметных деталей. В том, что Ася понизила голос почти до шепота, спрашивая мадам, можно ли будет войти к бабушке, была несомненно эта же деталь. И даже в том, что в комнате было немного холодно и Леля, зябко передернув плечиками, подула себе на маленькие руки, было что-то от того же необъяснимого уму невидимого наслоения.
Леля тоже подходила под мерку «похоже» – изящная блондиночка с пышными вьющимися волосами; черты ее несколько напоминали черты Аси, но капризная линия губ и прикрытый челкой лоб, который у Аси был таким высоким и ясным, придавали совсем иной характер этому лицу. На щеке пикантно улыбалась хорошенькая темная родинка. Видно было по всему, что в семье этой Леля занимает свое уютное место и кровно с ней связана. Француженка называла ее, как и Асю, chere petite [20].
Постучали к Наталье Павловне, и Елочкой опять овладело беспокойство. Комната Натальи Павловны имела еще более характерный отпечаток: мебель красного дерева, божница с серебряными образами, из которых некоторые были византийского письма, несколько изящных предметов датского фарфора, а главное – большое количество миниатюрных фотографий в овальных рамках, заполнявших всю стенку над письменным столом; большинство лиц на этих фотографиях были изображены в мундирах лучших гвардейских полков и все это вместе взятое настолько определенно говорило о классовой принадлежности обитательницы, что как-то раз Ася, которой издавна был знаком вид этой комнаты, не удержалась тем не менее от восклицания: «Твоя комната – очаг контрреволюции, бабушка!» Это же подумала сейчас и Елочка.
Сама старая дама, державшаяся еще очень прямо, с красивыми, несколько заострившимися чертами лица и короной серебряных волос, как будто завершала собой эту картину, иллюстрировавшую прошлое семьи. От Натальи Павловны веяло незаурядным самообладанием и чувствовалась аристократическая замкнутость. Говоря, она слегка грассировала – привычка, которая сохранилась у многих дам ее поколения и шла, очевидно, от постоянного употребления французского языка, которым эти дамы владели в совершенстве.
Ася представила Елочку, причем сочла нужным упомянуть, что та была сестрой милосердия у Врангеля. Елочка не ошиблась, что эта часть ее биографии вызовет к ней доверие в семье у Бологовских: Наталья Павловна пожала ей руку и сказала, указывая на Асю и Лелю:
– Там, в Крыму, погибли отцы вот этих девочек.
Елочка наклонила голову.
Перешли опять в первую комнату. Ася и Леля полезли под рояль и за углы тюфячка осторожно выволокли несчастную собаку. Сразу было видно, что парализованное животное пользуется заботливым уходом и ему аккуратно меняют подстилки. Время, когда Елочка замирала от страха при мысли о шприце, давно миновало. Теперь она уверенно и смело отдавала свои распоряжения: в одну минуту прокипятили инструмент, смазали йодом лапку, и Елочка ловко ввела иглу, Диана не сопротивлялась, а лизала руки Аси, которая ее держала.
– Собаки – удивительные существа, – сказала Ася, – они знают вещи, которых не знает человек, и мне иногда кажется, что их понимание тоньше нашего, только направлено на иные явления. Больное животное всегда так жаль – ведь оно не может ни пожаловаться, ни объяснить…
– А помнишь ту собаку? – спросила Леля и сделала ударение на «ту».
– Какую? – спросила Елочка.
– Была одна собака, которую мы забыть не можем, – сказала Ася. – Это было в Крыму, летом 1921 года, когда мы еще были девочками. Нас перегоняли в Севастополь…
– Как перегоняли? Кто же вас гнал? – опять спросила Елочка.
– Я не совсем точна: тогда были арестованы дядя Сережа и лелин папа. Их вместе с другими арестованными вели под конвоем китайцы… Никто не знал, куда… Тетя Зина и несколько других жен шли сзади, и мы обе с мадам шли за ними… Куда же нам было деваться? Моей мамы и папы моего в живых уже не было…
Она остановилась, видимо, охваченная печальным воспоминанием.
– И что же? – тихо спросила Елочка.
– И вот, когда мы шли так далеко… среди мертвых песков… ведь там, вокруг Коктебеля, холмы и желтые бухты выжжены летом от зноя… к нам подошла собака. По-видимому, в этой партии вели ее хозяина, а она была поранена конвойным, который ее отгонял, и видно было, что она идет из последних сил: вдруг споткнется, упадет, потом встанет, пройдет еще немного и снова припадет на передние лапы и смотрит умоляющими глазами… Она боялась отстать и умереть… Когда мы ее гладили, она лизала нам руки, точно просила ей помочь. Мы замедляли нарочно шаг, чтобы она поспевала за нами, а мы отставали и без того. Тетя Зина и мадам кричали нам, чтобы мы не останавливались и шли, потому что нас ждать никто не будет… Они боялись потерять из виду отряд. Мы шли и оборачивались…
– Я помню, – перебила Леля, – мадам кричала мне: «Погибла Россия, погибло все, а теперь ты теряешь отца и ты плачешь о собаке? И тебе не стыдно?» А я и сама понимала, что если уж плакать, то о папе, но вопреки доводам разума, мне как раз собаку было жаль!
– Со мной вот кто еще был, – сказала Ася и, подойдя к креслу у камина, сняла с него старого плюшевого медведя с оторванным ухом, медведь этот ростом был с годовалого ребенка. – Это мой любимец, – продолжала Ася, – я несла его тогда на руках. Мы в то время многого еще не понимали в происходящем вокруг нас. Помнишь, Леля, на другой день после того, как стала известна судьба твоего папы… мы с тобой прыгали через лужу, которая натекла у порога нашей мазанки, и смеялись так звонко, что тетя Зина выбежала нас унять и обозвала бессердечными…
Наталья Павловна окликнула в эту минуту Лелю, и та с самым беспечным и резвым видом убежала в эту строгую спальню, очевидно, чувствуя себя совсем как дома. Елочка и Ася остались одни.
– Садитесь сюда, к камину, – сказала Ася, – жаль, он не топится, но это потому, что у нас почти нет дров. Расскажите немножко о себе. Ваши мама и папа живы?
– Нет. Родителей я потеряла еще в раннем детстве. Мой отец, земский врач, погиб при эпидемии холеры. Бабушка отдала меня в Смольный. Наш выпуск был последним. Теперь из родных у меня остался только дядя; он хирург, а я – операционная сестра. Иногда по воскресеньям у него обедаю. Вот и все. Говорить о себе я не умею.
Но через минуту она прибавила тише и мягче:
– Я очень одинока.
Ася по-детски ласково прижалась к ней.
– У вас тоже на войне погиб кто-нибудь? Муж, брат, жених?
– Нет. Когда все кончилось, мне было только девятнадцать лет. И с тех пор никто никогда мне не нравился. Я не была замужем.
– Когда все кончилось? – переспросила Ася с недоумением в голосе.
– Ну да! Когда они победили. С тех пор я уже не могла думать о счастье. Какое тут счастье, когда Россия в такой беде…
Большие невинные глаза с недоумением взглянули на нее из-под длинных ресниц:
– Вы совсем особенная! Не думать о себе, потому что несчастна Родина! А я вот только об этом и думаю. Но мое счастье пока еще под покрывалом феи.
– Ну, вы – другое дело! Вы тогда еще были девочка и не могли пережить так, как я, трагическую муку тех дней. Вы почти не помните людей, которые тогда погибали. Россия взывала к своим героям: они шли, падали, вставали и снова шли. Вот и ваш отец был, очевидно, из числа таких же. Я работала в госпитале в те дни и видела, как эти люди умирали, – в бреду они говорили о России. А те, которые поправлялись, едва встав на ноги, снова бросались в бой. И этот героизм остался непрославленным – наградой были только расстрелы, лагеря…
Нервная судорога пробежала по ее лицу и крепче сжались губы. Ася молчала и пристально всматривалась в нее.
– Теперь уже нет таких людей! В советской стране никто не любит Родину, нет рыцарского уважения к женщине, нет тонкости мысли, нет романтизма, ничего нет от Духа! Это – хищники, это – троглодиты, которые справляют хамское торжество – тризну на костях и на крови. Среди них мне никого и ничего не надо. Некрасов хорошо сказал: «Нет, в этот вырубленный лес меня не заманят, где были дубы до небес, а нынче пни торчат!» – говоря это, она печально смотрела в холодную пустоту камина.
– Вы так говорите, как будто был кто-то, кто был вам бесконечно дорог и кого вы потеряли в те дни, – совсем тихо сказала Ася.
Елочка вздрогнула и закрыла лицо руками, пойманная врасплох.
– Я вам напомнила, простите! И все-таки скажите… скажите мне – был такой человек, я угадала?
– Был, – тихо проговорила Елочка, не открывая лица.
– Кто же он? Кто? Офицер, как мой папа?
– Да.
– Он был убит?
– Нет, ранен. Я уже в госпитале его узнала.
– Вы ухаживали за ним?
– Да, у него было тяжелое ранение. Никогда не забуду, как коротко и часто он дышал… Я все время боялась, что он задохнется.
– Он от раны умер?
– О, нет! В том весь ужас. Ему только что стало лучше… и вот…
– Что же?
– Красные взяли город. Они окружили офицерские палаты и расправились с ранеными. А он ведь еще не вставал с постели. Я в это время была больна и ничем не могла помочь. Я даже не могу узнать, как это было. С тех пор все для меня кончилось. Все! – Наступило молчание. – Другие умеют забывать, а я – нет! – сказала опять Елочка, отдергивая руки. – Я видела его всего несколько дней и все-таки не могу забыть ни одного его слова, ни одного жеста! Я всегда о нем думаю, всегда.
– А он любил вас?
– Нет, состояние его было слишком тяжелое. Романа не могло быть – поймите, однако перед операцией он попросил меня не отходить – значит все-таки чувствовал ко мне доверие, симпатию… Раз он подарил мне флакон духов и, откупоривая, залил мне передник. Это все, что осталось у меня о нем на память.
– Если попросил быть рядом – значит любил. А как его звали?
– Ну, нет! Имени и фамилии я вам не назову! – живо возразила Елочка. – Вам знать не для чего, а мне не так просто выговорить. Обещайте, что вы никому не расскажете того, что я рассказала. За все эти годы я не проговорилась никому – вам только.
– Обещаю. О да! обещаю! Спасибо, что рассказали. А он был красивый? – Нота наивного любопытства прозвучала в голосе Аси.
– Об этом я тогда не думала. Красивый… но я ведь его видела перевязанным, в постели… И все-таки… по всему – по лицу, по разговору, по каждому жесту – видно было, что это человек очень тонко воспитанный. Храбрец с двумя Георгиями!
– Это было так давно… – сказала задумчиво Ася. – А он ведь не был вашим женихом… Неужели вам не хочется снова полюбить и быть счастливой?
Елочка быстро сделала отрицательный жест.
– Нет, не хочу. Не хочу и не могу, не сумею начать сначала. Я не вижу теперь таких людей, как он, а я могу полюбить только такого. Для меня в этом чувстве заключается все: моя любовь к России, моя любовь к героизму, мое преклонение перед человеком, который отдал жизнь Родине! Это все вошло в меня слишком глубоко. Тоска по нему – лучшая часть моей души. Я не хочу увидеть себя с другим: я бы тогда перестала себя уважать. Лучше всю жизнь прожить одной, никем нелюбимой, отречься от радостей, работать, чем изменить самому лучшему в себе, загасить искру! Сделавшись счастливой мелким обывательским счастьем, легко стать удовлетворенной, а удовлетворение внутреннего голода – уже мещанство. Мне моя тоска дорога.
Ася смотрела на Елочку, как завороженная, не смея пошевелиться.
– Я очень люблю стихотворения Блока, – заговорила опять Елочка. – Когда я их читаю, мне приходят иногда странные мысли, очень странные… Возможность новой встречи и любовного единения там… после смерти… вне тела. У Блока в стихах о «Прекрасной даме» мысль эта высказана совершенно ясно: «Предчувствую тебя, года проходят мимо…» или «Ты идешь! Над храмом, над нами беззакатная глубь и высь». Вот тогда, при такой встрече, он увидит и оценит мою верность; тогда найдет свое оправдание мое одиночество. Понимаете ли вы, что значит для меня такая мысль и как много она мне дает?
Глаза Елочки ярко светились, каждый нерв дрожал в ее худом и смуглом лице. Ася почувствовала себя совсем маленькой рядом с ней.
– Какая вы вся глубокая, серьезная, а я… какая я жалкая и пустая по сравнению с вами. Никакого отречения, никакой жертвенности во мне нет, ни капельки! Мне всегда хочется только счастья! Он на коленях передо мною, белые цветы… чудные разговоры… полная задушевность во всем. Мне счастье представляется таким светлым, захватывающим, обволакивающим, как туман. Я очень люблю детей; я воображаю себе иногда, как буду купать моего бэби в ванночке, где плавают игрушечные золотые рыбки и лебедки, или пеленать его в кружевные конвертики. В семь-восемь лет я очень любила укачивать кукол. Я пеленала свою Лили или плюшевого мишку и ходила с ними по комнате, убаюкивая. Я любила колыбельную «гули-гуленьки» и еще казачью лермонтовскую. Почему-то мне делалось грустно, когда я пела. Я даже представить себе не могу жизнь без бэби. Это тоже очень большой секрет от всех.
– Это у вас будет – не беспокойтесь! Вы еще юная, хорошенькая, найдется человек, который полюбит вас… Это-то вполне достижимо! – и вставая, чтобы уходить прибавила: – Каждая прачка может иметь детей. Тут даже не нужно вашего таланта и вашего изящества!
Ася почувствовала себя виноватой и свой лепет глупым и растерянно взглянула на эту странную, немного суровую девушку. Вошла француженка и сказала Асе по-французски:
– Сейчас звонила по телефону мадам la princesse Dachkoff. Она вызывала мсье Сержа. Я не знала, что ей ответить, и сказала, что его нет дома.
Елочка дрогнула.
– La princesse Dachkoff? Вы знакомы с Дашковыми?
– Oh, oui! C’est une dama d’une famille tres noble. Elle est maintenant la fiancee de notre monsieur Serge [21], – ответила ей француженка.
У Елочки вертелось на губах множество вопросов, но она не решилась их задать. Ее пригласили к чайному столу, но она стала прощаться, не желая показаться назойливой. В передней, уже у порога, она отважилась, однако, спросить:
– Скажите, у этой дамы… у княгини Дашковой, не было ли среди родственников белогвардейского офицера?
– Ее муж был убит под Перекопом, – ответила Ася.
«Убит! – думала Елочка, медленно спускаясь по лестнице… – значит, не он! Он был ранен и добит, а не убит в бою. К тому же он, конечно, не был еще женат. Ему всего-то было года 22 – не больше! Обручального кольца у него не было, а только перстень пажей. Как странно, что именно в семье у Аси, к которой меня вдруг так потянуло, услышала я эту фамилию!»

Глава восьмая

Мы – дети страшных лет России,
Забыть не в силах ничего.
А. Блок.

Нина считала, что она впутана в опасную игру. Она не могла изменить ход событий, ни своей роли в них – все развернулось помимо ее воли, но тревожные предчувствия ее угнетали.
Месяца полтора тому назад подруга ее по Смольному институту, в прошлом Марина Сергеевна Драгомирова, а ныне Риночка Рабинович, гуляя по парку Царского Села, вышла на площадь перед Екатерининским дворцом, около Лицея, и увидела двери любимой петербуржцами Знаменской церкви открытыми. Охваченная желанием перенестись в любимую ей когда-то атмосферу тишины и торжественности храма, она переступила порог почти пустой в этот час церкви. Около Знаменской иконы Божьей Матери красными пятнышками теплились восковые свечи, тихий голос читал канон. Она подошла к образу, встала на колени и на одну минуту припала головой к полу, в смутном порыве повторяя: «Господи, прости мне мои грехи! Я могла бы быть лучше, но Ты знаешь, как я была несчастна». Под грехами Марина подразумевала прежде всего то, что она вышла гражданским браком за еврея, не питая к нему никакого чувства; вышла потому, что он занимал хорошее место и был настолько обеспечен, что она в настоящее время одна среди всех своих подруг могла одеваться по моде, иметь прислугу и автомобиль, между тем как еще недавно она перебивалась с соленой воблы на картофель и работала за гроши регистраторшей в больнице. Но как ни хороши были модные туалеты и автомобиль, а полюбить человека, доставившего ей эти блага, она не чувствовала себя способной, она не могла даже перестать стыдиться его перед подругами. Она упрекала себя за это, и ее тяготило сознанье, что она оказалась способной отдаться по расчету. Временами ее охватывали порывы раскаяния и отчаянных сожалений.
Итак, она припала головой к полу, а когда подняла голову, то увидела в нескольких шагах от себя мужчину высокого роста, лет двадцати восьми, с интеллигентным лицом, одетого почти в лохмотья. Ей бросился в глаза жест, которым он держал свою истрепанную кепку – так держали обычно свои кивера с плюмажем блестящие гвардейцы, и ей невольно вспомнились торжественные молебны в Преображенском Соборе. Она взглянула еще раз на его лицо и встретилась с ним глазами. «Я видела его когда-то… где я могла видеть его?» – подумала она, тотчас отводя в сторону взгляд. Молитва уже не шла ей на ум, и через несколько минут она снова обернулась на него и увидела, что он в свою очередь пристально всматривается в нее. Глаза их встретились, и он наклонил голову, как будто желая выразить этим, что не может приветствовать ее более почтительно в церкви. «Неужели это Олег Дашков, beau-frere [22] Нины? Быть не может! Как он изменился! Она поднялась с колен и отошла на несколько шагов от иконы, как бы приглашая его этим подойти к себе. Он приблизился. Темные глаза, под которыми лежала тень от бессонных ночей, впились в нее.
– Марина Сергеевна? – спросил он.
Ей трудно было поверить, что этот человек с измученным лицом, одетый почти как нищий, тот блестящий кавалергард-князь, с которым она танцевала когда-то мазурку на свадьбе Нины.
– Олег Андреевич! Вы? Откуда вы? Не с того ли света? Нина считала вас убитым! Где вы пропадали все это время? – защебетала она.
– Так вы видитесь с Ниной? Стало быть, мне Вас послал Сам Бог! Я разыскиваю ее безуспешно уже несколько дней. Где она?
– Нина в Петербурге. Она, слава Богу, жива и здорова. Как она будет рада видеть Вас! Господи, страшно подумать, как изменилась жизнь за эти одиннадцать лет, что мы с Вами не виделись, и мы… как изменились мы за это время!
– Вы сравнительно мало, Марина Сергеевна. Вы еще молоды, хороши, элегантны, а я… вот меня, я полагаю, трудно узнать, да это и лучше!
В его интонации было что-то подавленное и горькое.
– Если вас не шокирует разговаривать с человеком, одетым почти в лохмотья, выйдемте вместе, чтобы не мешать молящимся.
– Олег Андреевич, как вам не совестно говорить так! Теперь лохмотья – лучший тон. Я и сама еще недавно была в лохмотьях и уважала себя больше, чем сейчас! – и яркий румянец залил щеки молодой женщины.
Они подошли к маленькой скамеечке под липами, покрытыми инеем.
– Где же вы были все это время? – спросила она, садясь.
Он не сел, а стоял перед ней по-прежнему с обнаженной головой, и в изяществе его осанки было что-то такое, что безошибочно изобличало в нем гвардейского офицера и делало незаметными отрепья, надетые на него.
– Рассказывать о себе было бы слишком длинно и скучно для вас, Марина Сергеевна. Это очень безотрадная повесть. В настоящее время я только что освобожден из концентрационного лагеря; три дня назад я вернулся из Соловков.
– Вы?! Из Соловков? Боже мой! – и она закрыла лицо руками.
– Вас удивляет это? Да кто же из лиц, подобных мне, избежал этой участи? Я провел семь с половиной лет на погрузке леса в Соловках и Кеми и в настоящее время получил освобождение за окончанием срока. Освобожден я, сверх ожидания, без всяких «минусов», а потому приехал сюда, разыскать Нину. Она единственный человек, оставшийся в живых из нашей семьи. Я думал, что могу еще быть полезен вдове и ребенку моего брата.
– Ребенку? У Нины нет ребенка, умер тогда же, младенцем. Она была в ужасных условиях… Вы про это не говорите с ней – это ее трагедия.
Он нахмурился:
– Вся наша жизнь – трагедия самая неудачная. А брат считал себя отцом, и когда умирал… – он замолчал, видимо, вновь подавленный.
«Сказать или не сказать ему, что Нина стала артисткой и что у нее есть любовная связь? Нет, не скажу, пусть говорит сама», – думала молодая женщина.
– Итак, Вы знаете ее адрес? Вы можете проводить меня к ней?
– Могу и с радостью сделаю это через несколько дней. Дело в том, что сегодня Нина случайно уехала на Свирстрой в концертную поездку. Она теперь зарабатывает пением – надо же на что-то жить.
– Через несколько дней? Для меня это новое осложнение: видите ли, отыскивая Нину, я думал отчасти и о себе: мне необходимо получить где-нибудь пристанище. Я без всяких средств в настоящую минуту и не могу снять комнату или угол, а между тем, пока я нигде не прописан, меня отказываются принимать на работу. Получается заколдованный круг, из которого я не могу выпутаться. Ночевать под открытым небом мне не в диковину, но мне нужно начать зарабатывать как можно скорее. Четыре дня – это вечность для человека в моем положении.
– Ну, это пусть вас не беспокоит. Это мы как-нибудь устроим, а остановиться можно у Нины и в ее отсутствие: там ее братишка и тетка. Идемте прежде всего на вокзал, через сорок минут поезд, мы еще успеем на него. В вагоне мы обсудим дальнейшее, – и она быстро пошла вперед. – Сколько лет вы не были в Петербурге? – спросила она.
– С 1919 года, уже десять лет! Все так изменилось, особенно люди. Я чувствую себя совсем чужим. Никого из прежних родных и друзей я до сих пор не могу найти. Вот и сюда, в Царское Село, я приехал, чтобы отыскать семью, очень близкую когда-то моим родителям… Мне отворили чужие. А между тем на эту поездку я истратил последние деньги. Я точно с другой планеты сейчас.
– А вас арестовывали разве не здесь?
– Нет, в Крыму, вскоре после взятия Перекопа, – сказал он, озираясь, не слушают ли их.
– Вы ранены были, у вас шрам на лбу?
– Да, еще тогда, в Белой армии.
Они входили уже в здание вокзала, когда она заметила, что он вдруг зашатался и схватился рукой за стену.
– Что с вами? – спросила она испуганно.
– Простите, пожалуйста, голова закружилась, сейчас пройдет.
Она смотрела на его бледное до синевы лицо, и с быстротой молнии у нее мелькнула мысль: «Он без денег, наверное, голоден», – и после минутного колебания сказала робко:
– Олег Андреевич, Вы питаетесь теперь нерегулярно. Вы, может быть, проголодались и хотите закусить в буфете? Я с удовольствием одолжу Вам.
Он понял из этой деликатной фразы, что она угадала причину его дурноты, и густой румянец залил его лицо.
– Благодарю вас, Марина Сергеевна, я буду вам очень признателен, если вы одолжите мне рубль или два, чтобы я мог купить себе булку и выпить стакан чаю – я верну с благодарностью, как только устроюсь на работу.
Она торопливо открыла сумочку:
– Вот, пожалуйста, простите, что я не догадалась с самого начала… – и замолчала, смущенная.
Как она, в самом деле, не догадалась? Неужели эти страшные десять лет ничему ее не научили, и нищета и голод в ее представлении до сих пор связывались с человеком из народа, протягивающим руку, а не с человеком ее круга, сохранившим джентльменскую манеру и корректную осанку? Его тон и выдержка, видимо, обманули ее, и она не угадала, что под ними скрывалось, может быть, бездна отчаяния и, что следуя за ней, он, может быть, собирал последние силы.
Через несколько дней положение несколько определилось. Олег был прописан в комнате с Микой – четырнадцатилетним братом Нины. Держа в руках документы Олега, Нина с удивлением увидела, что они выписаны на чужую фамилию. Он дал ей полное объяснение того, как это случилось. В ноябре 1920 года он был без сознания от ран, полученных во время отчаянных боев за полуостров. Денщик, желая спасти его от неизбежного расстрела, в ту минуту, когда отряд красных окружил госпиталь, отобрал у Олега его документы и положил к его изголовью документы только что скончавшегося рядового, по которым он значился уже не гвардейским поручиком князем Олегом Андреевичем Дашковым, а фельдфебелем, мещанином по происхождению, Осипом Андреевичем Казариновым.
Это спасло его от расстрела, которому были подвергнуты почти поголовно раненые, лежащие в офицерских палатах. Когда он стал поправляться, денщик объяснил ему все случившееся, уже postfactum. Оставалось принять действительность, какой она раскрывалась перед ним, и, возвращаясь к жизни, забыть не только прежние привычки и образ жизни, но и прежнее имя.
– Скоро, однако, мне опротивело имя Осип, что я пошел на риск и перед получением советских документов залил чернилами имя, оставив заметной лишь первую букву. Подозрений это, к счастью, не возбудило никаких, так как число букв совпало, как и первая буква. Таким образом мне удалось вернуть полученное при крещении имя, и «совсправка» была выписана на Олега Андреевича Казаринова.
Нина слушала все это с невольным состраданием.
– Олег, вы играете в опасную игру. Я понимаю, что она вам навязана всей обстановкой, что у вас нет выбора, и все-таки я говорю это. Уверены ли вы, что вас никто не узнает и не выдаст из тех, кто знал вас раньше? Что ни в ком не возбудят подозрения ваши манеры, ваш разговор, ваше лицо, в котором нет ничего мещанского, вся ваша интеллигентность? Уверены ли вы, что вы не запутаетесь в бесконечных анкетах, которые вам придется заполнить при поступлении на любую службу? Ведь ваша биография теперь вся вымышленная?
– Вся. Но я ее обдумал, исходя из новых данных, и повторяю в одном и том же варианте. Согласно моим документам, я сын столяра. Год моего рождения уже не тысяча восемьсот девяносто шестой, а девяносто пятый; я работал в Севастополе на заводе и был насильно завербован белыми; потом ранен и находился на излечении в госпитале, когда красные занимали Крым. Ну, а потом… Потом картина несколько меняется к худшему, так как Олег Казаринов уже выступает в роли укрывателя «классового врага». Дело в том, что, покинув госпиталь, я и мой денщик пристроились работать лодочниками, чтобы как-то существовать, а жили в заброшенной рыбацкой хибарке. Вскоре к нам присоединился знакомый мне гвардейский полковник, тоже скрывавшийся под чужим именем. Его узнали и выдали – очевидно, кто-то из местного населения, а мы были привлечены к ответу за укрывательство. Наказание я уже отбыл – семь с половиной лет в Соловках! Я полагаю, достаточно! Надеюсь, что за «пролетарское» происхождение вина моя, наконец, забудется. Документы мои, во всяком случае, советские, выданные в советском учреждении, они были уже в руках чека при таком подозрительном деле, как укрывательство белого полковника, и все-таки сошли за подлинные – еще ни разу не было заподозрено, что я не Казаринов, а Дашков.
– Будем надеяться, что так будет и дальше… – сказала Нина и вздохнула.
Он приблизился к ней с осанкой безупречного джентльмена.
– Нина! Быть может, я своим появлением вношу новые осложнения и беспокойства в вашу жизнь? Быть может, вы не хотите возобновлять родственных отношений из опасений, что возможная репрессия коснется и вас? Скажите мне прямо, и я уйду. Это не разобьет моей жизни, потому что она уже разбита! Когда я разыскивал вас, я говорил себе, что вы – единственный человек, с которым я связан нитями родства и воспоминаниями о дорогих нам людях. Я говорил себе, что вы можете помочь мне в эти первые трудные дни, а я смогу быть полезен вам в дальнейшем и сделаю все, что смогу для вдовы и ребенка моего брата. Но при существующих условиях я чужой и лишний в вашей семье человек. Я вполне допускаю это. Я прошу только об одном – будьте со мной откровенны.
Он угадал ее думы, но она не захотела быть откровенной – ей показалось, что быть откровенной, значило в данном случае – быть бессердечной.
– Нет, Олег, не ставьте так вопрос, не может быть разговора об этом. Незачем нам опять исчезать из поля зрения друг друга. Я достаточно одинока: если будет теперь человек, с которым смогу иногда посоветоваться или вспомнить… и то уже будет хорошо. Никогда не допущу, чтобы вы ушли теперь от меня… куда? Если бы я вам указала на дверь, меня бы замучили после укоры совести, а я и без них достаточно несчастна. Решено – вы остаетесь.
Он поцеловал ей руку, но она заметила тень, омрачившую его лицо. «Я была слишком холодна и заранее слишком ограничила наши отношения, – подумала она, – а ведь у него, кроме меня, нет никого на свете. Бедный мальчик, он, может быть, ждал сестринского участия…» И она сказала тихо:
– Горе сушит человека, не правда ли, Олег?
– Не всегда, Нина, но я ничего больше не мог ожидать – я учитываю обстоятельства, ведь я и сам давно ожесточился и очерствел.
«Да, вот это, наверное, так», – подумала она, вспоминая его красивым юношей, кружившим головы ее подругам.
Однако ей в первые же дни стало ясно, что он хоть и не хотел признаться в этом, а был несколько уязвлен ее холодностью и теперь старался держаться как можно дальше, желая, по-видимому, показать, что не намерен докучать ей своей особой. Он ходил на вокзал грузить и таскать вещи и покупал себе на вырученные деньги хлеб и брынзу. Зная, что он не может быть этим сыт, она несколько раз входила к нему, чтобы поставить перед ним тарелку с вареной треской или картофельным супом; два раза он принял это и поцеловал благодарно ее руку, пробормотав: «Я надеюсь, что в скором времени смогу отплатить за все…» Один раз отказался, говоря, что заработал на этот раз больше и более или менее сыт, но ни разу сам не вошел в ее комнату, когда она и Мика садились за свой, тоже скудный обед, ни разу не попросил даже стакана чаю. А с поступлением на работу оказалось не так просто, как думалось сначала. Олег владел свободно тремя иностранными языками – вот это и давало ему надежду получить место, так как после того разгрома, которому подверглась интеллигенция за эти годы, лица, знающие языки, были наперечет, и учреждения расхватывали их, перебивая друг у друга. И все-таки работа ускользала из рук Олега: в каждом учреждении его охотно соглашались принять, но как только дело доходило до неизбежных в то время анкет и автобиографий, картина менялась, начинали говорить:
– Мы вам дадим знать, наведывайтесь.
Или:
– У вас нет нужной квалификации.
И по всему было ясно, что каждый директор крупного учреждения старался прежде всего обеспечить свою собственную безопасность и принимать только самых надежных, проверенных людей, которые никоим образом не могли быть отнесены к категории классового врага, за которого администратору могло нагореть. От человека с «подмоченным прошлым» каждый старался отделаться как можно скорее.
Дело грозило затянуться и неизбежно затянулось бы, если б не вмешалась Марина. Ее муж, Моисей Гершелевич Рабинович, занимал крупное место в порту, где была как раз острая необходимость в лицах, владеющих иностранными языками. Марина насела на него и после нескольких сцен, устроенных старому еврею хорошенькой женой, последний согласился, наконец, зачислить Олега в штат. Он был заранее предупрежден о содержании анкеты (что она вымышленная он не знал), и, таким образом, в этот раз прогулка Олега в порт не оказалась напрасной. Нина заметила, что Дашкову было неприятно это непрошенное вмешательство женщины в его дела, неприятно, что ради него происходили семейные сцены у чужих ему людей, но при всей своей выдержке он, видимо, чувствовал себя на грани отчаяния, которое начинало пробиваться по капле сквозь мертвящую усталость, покрывавшую туманом всю его восприимчивость. А потому как ни страдала его гордость, он все-таки пошел представляться незнакомому еврею в назначенный час. У него не было выбора. В кабинете Моисея Гершелевича, однако, между Олегом и Рабиновичем произошел непредусмотренный Мариной и Ниной разговор. Подавая ему заполненную только что анкету, Олег неожиданно для самого себя сказал:
– Считаю своим долгом вас предупредить, что анкета эта соответствует моим документам, но не соответствует действительности.
Старый еврей зорко взглянул на него из-под круглых роговых очков, и Олег не мог не отметить проницательности этого взгляда.
– Ну а вы думали, что я этого не понимаю? – спросил он. – Какой же я был бы осел, если бы не понял сразу, что вы такой же Казаринов, как я князь Дашков? Но к чему нам об этом говорить? Я принял Казаринова и принял потому, что мне не хватает кадров, а это грозит срывом работы – я так и заявлю в парткоме. Я вас зачисляю не штатным работником, а временным. Ну а фактически, если работа пойдет успешно, вы у нас останетесь надолго. И помните – я ничего не знаю.
Эта фраза сопровождалась характерным жестом рук. Олег поклонился и вышел. «А он умен, – подумал Олег, – говорит с акцентом, и интонация самая еврейская, но даже это не делает его смешным».
Таким образом был улажен один из основных вопросов его существования. Оставалась надорванная, измученная душа, лечить которую было некому, и которая замкнулась в своем одиночестве. Но Нина намеренно не хотела ее касаться, боясь разбередить свои собственные раны. Она чувствовала, что с появлением Олега окончательно потеряла спокойствие; ей постоянно чудилось, что приходят их арестовывать. По ночам она вскакивала в холодном поту, прислушиваясь к воображаемому звонку и рисуя себе все подробности обыска. «Я, кажется, с ума от всего этого сойду», – говорила она себе, хватаясь за голову. Отношения ее с братом были очень далеки от задушевности. Мика, рождение которого стоило жизни матери, был на шестнадцать лет младше Нины и еще учился в школе, которую посещал с отвращением, несмотря на хорошие способности и живой, любознательный ум. Отвращение это происходило отчасти оттого, что преподавание велось бездарными и ограниченными, наспех подготовленными людьми, сбивать и путать которых меткими вопросами стало с некоторых пор любимой забавой Мики. Отчасти отвращению к школе способствовало и то, что все молодое поколение во главе с пионервожатой немилосердно травило Мику за то, что его сестра «княгиня» и за «отсталое мировоззрение», под которым подразумевалась религиозность. Религиозность эта проявилась в Мике как-то неожиданно, с бурной силой, удивившей Нину. Он не только ревностно посещал церковные службы, но отправлялся иногда далеко, на правый берег Невы, на монастырское подворье Киновию, чтобы прослушать уставную монашескую службу, и безаппеляционно утверждал, что в жизни «правды нет», а только «ложь и суета», что большевизм послан им в наказание за грехи их дедов и прадедов, которые вели слишком праздную и роскошную жизнь, и что он убежит на Валаам, как только станет взрослым. Он даже уверял, что у него уже составлен план бегства, чем невероятно раздражал Нину. Всякие объяснения между ними почти всегда кончались ссорами, так как оба отличались прямотой и были «без пробки», по выражению Мики. Нину раздражала замкнутость и самоуверенность брата, резкость и узость его суждений, но очень часто ей становилось жаль эту юную душу, рано почувствовавшую на себе жестокость жизни. Нине было слишком ясно, что аскетическая настроенность Мики явилась под влиянием того безрадостного и однообразного существования, на которое он был обречен в их холодной и темной квартире, при их ограниченных средствах; ей было ясно, что здесь сыграли роль какие-то чужие ей люди, с влиянием которых она не пробовала бороться, и которые лучше нее сумели завоевать доверие мальчика. Следовало оградить его от этого влияния, заняться им, увлечь учением, музыкой, повеселить хоть немного, но она не имела для этого ни средств, ни времени, занятая непрерывной борьбой за существование и своими собственными неудачами. Она старалась по мере сил заменить ему мать, и вместе с тем никак не могла прекратить ту постоянную «войну», которая велась между ними по каждому незначительному поводу. В последнее время она заметила к тому же, что Мика начинает сторониться ее, и поняла почему. Он осуждал ее за связь с Сергеем Петровичем. Для него, нахватавшегося на свежую душу аскетической суровости, в этом было что-то постыдное и запрещенное. Она несколько раз собиралась поговорить с ним, объяснить ему положение вещей и те трудности, которые встали перед ней и Сергеем Петровичем, но гордость удерживала ее. «Он должен бы был сам понять, что я пошла на эту связь не потому, что мне нравится быть любовницей больше, чем законной женой, а вследствие целого ряда трудностей этой невыносимой жизни. К тому же нам, вдовам, даже в прежнем великосветском обществе не возбранялось жить, как мы хотим, все строгости были только для девушек. А этот четырнадцатилетний дурак, кажется, вообразил, что я его позорю, принимая Сергея». И ей делалось досадно на брата. «Ах, все равно, пусть думает что хочет», – и она махнула на него рукой, как махнула уже на многие вопросы своей жизни, не разрешая их. «Лучше не думать вовсе», – говорила она себе в таких случаях.
В первых числах января она уехала на два дня в Кронштадт подработать на шефском концерте, а когда вернулась, узнала в Капелле о ссылке Сергея Петровича. Одиночество цепкими холодными пальцами взяло ее за женское сердце. «Последняя иллюзия счастья разбита», – думала она. «Уже второй раз они отнимают у меня любимого человека». Но необходимость кормить себя и брата брала свое, и с переполненной болью и горечью душой она волей-неволей подходила к роялю. Ей самой было странно, что она могла петь, и что не только голос ее звучал серебром нетронутой юности, но по-прежнему каждая исполняемая вещь подхватывала ее, как на крыльях, и заставляла дрожать все струны ее души, как будто горести еще усиливали дар артистического упоения. «Но ведь это одно, что мне осталось теперь»,- говорила она себе, как будто оправдываясь перед собой.
На другой день, после возвращения из Кронштадта, вечером она сидела в своей заброшенной холодной комнате на старом диване за шкафом; на коленях ее лежало старое, крашеное платье, служившее ей для выходов на эстраду; она безуспешно пробовала его чинить, но мысли ее были далеко – в теплушках для перевозки скота, где ехали ссыльные по великому сибирскому пути. Легкий стук в дверь заставил ее вздрогнуть. На пороге появилась Марина, они поцеловались.
– Я все знаю. Пришла навестить тебя. Когда это случилось с Сергеем?
– Три дна назад, я была в Кронштадте, мы даже не простились. Мне в Капелле сказали.
Марина сочувственно взяла ее за руку и заглянула ей в глаза.
– Ну, как же ты?
– Что ж, вот и этот. Немного давал он мне счастья – я чаще плакала, чем смеялась во время его визитов, но все-таки был хоть какой-то луч – был человек, которого я ждала. Он оживлял собой эту пустоту, он понимал мое пение; за роялем у нас бывали чудные минуты. А теперь – никакого просвета. Вот я сижу так, по вечерам, и чувствую, как из этой темноты на меня ползет холодный, мрачный ужас.
– У него, кажется, есть мать? – спросила Марина.
– Да, мать и племянница. Он был очень привязан к обеим, для них работал. Они теперь в отчаянии. Но я все-таки несчастнее их. У этой Аси – молодость, невинность, будущее, любовь окружающих, у меня – ничего. Мертвящая пустота, и так изо дня в день, как нарыв, который болит и тянет. Знаешь, я эгоистка: я убедилась, что думаю не столько о нем, что он оторван от всего и едет вдаль, сколько о себе, как я несчастна, потеряв последнее. Или я недостаточно его любила?- она задумалась.
– Я понимаю тебя, – сказала Марина, пожимая ее руку. – А Мике ты сказала? Как он реагировал на это?
– С испугом посмотрел на меня, а потом подошел и как баран ткнулся мне в плечо головой, постоял так немного, но не сказал ничего. Мика ведь хороший, но почему-то мне никак не поладить с ним. Ах, Марина, ты не представляешь себе всей трудности моего положения! Нам нечем жить! У меня нет ни полена дров, у меня не заплачено за квартиру, надевать на эстраду мне совершенно нечего. Мика без сапог – каждый день промачивает ноги. У Олега нет ничего теплого: он ходит в рваной шинели, по-видимому, очень изнурен, ему бы как можно лучше питаться, а он голодает, я же ничем не могу ему помочь – вся моя зарплата уходит на питание, и все-таки я отлично вижу, что Мика тоже не доедает. Не знаю, что делать!
– А ты не хочешь участвовать в конкурсе на солистку в Мариинском театре? Там заработная плата гораздо выше, – спросила Марина.
– Да я же прошла через конкурс в прошлом году, ну, и что толку? По конкурсу я получила первое место, а по анкете меня не пропустили – этот несчастный титул! Нет, уж лучше буду сидеть в Капелле, пока держат, да подхалтуривать по вечерам. Теперь с халтурами будет труднее – ведь это Сергей постоянно подыскивал их себе и мне… Ну, а как ты? Всегда элегантна и цветешь, счастливая! – и она поправила на подруге модную блузочку.
– Не завидуй, Нина. Мне эта элегантность дорого стоила!
– В каком смысле, Марина?
– Продалась жиду, вот и одета.
– Марина, зачем так? Ты честная жена, во всяком случае, вполне порядочного человека, который обожает тебя.
– И все-таки этот человек купил меня. Нина, милая, ведь это не секрет, это знают все, а лучше всех – я сама! Вышла я за моего Моисея только для того, чтобы не быть высланной и не умереть с голоду где-нибудь в Казахстане. Ни о какой любви с моей стороны не было даже разговора. Ведь ты это знаешь, зачем ты уверяешь меня в противном?
Она говорила это, вертя перед собой маленькое зеркальце и подкрашивая губки, говорила обычным тоном, как о чем-то давно решенном.
– Но ведь он хороший человек, ведь он любит тебя, – настаивала Нина.
– Любит, да, – она усмехнулась, – но я-то не люблю! Нина, в этом все – не люблю. Это делает мое положение мучительным и фальшивым. Для меня нет хуже, как остаться наедине с мужем, потому что мне не о чем с ним говорить, тяжело смотреть ему в глаза, отвечать на его ласки и поцелуи… мне все тяжело! А потом взгляну в зеркало и вижу, как я еще красива и молода, и делается так обидно и горько. Думаешь: природа дала тебе все, чтобы быть счастливой с любимым человеком, и вот все, что могло бы быть радостью, превращается в пытку!
Она спрятала зеркальце и села около Нины.
– Во всяком случае, ты уважаешь же его? – не унималась последняя. – Разве нет?
– Уважаю, но как-то условно, отвлеченно. Я стараюсь ценить его отношение ко мне, но он мне не интересен. Он не глуп, но мелок как-то – ему не хватает культурных поколений. Мы привыкли насчитывать их за собой и уже перестали ценить, а между тем как это много значит! Нет-нет да и прорвется то грубость, то ограниченность… И потом его окружение… я совершенно не выношу его родню – такие типичные! Когда они собираются, они устраивают настоящий кагал, и эта мелочность ужасная! Я всегда чувствую, какая бездна разделяет меня и их не потому только, что я интеллигентнее их, а потому, что мы – русские – пережили за это время такое море скорби, которое не снится этим самодовольным жидам. Нет, нет, Нина, это я могу тебе завидовать: ты не разменялась, ты осталась русской, а я… мне чуждо самое имя, которое я ношу… Марины Драгомировой больше нет, есть только Рина Рабинович. Ну, довольно об этом. Что твой beau-frere, расскажи о нем, – сказала она по ей одной понятной ассоциации.
– Олег? Мы мало разговариваем, он все больше у Мики в комнате; мне кажется, что с тех пор, как он узнал про мою любовь к Сергею, он стал меня сторониться.
– Неужели он тебя осуждает?
– Нет, не думаю; он не производит впечатления узкого моралиста. Но он, может быть, считает себя теперь чужим. Вчера, когда он узнал о ссылке Сергея, он пришел ко мне и провел со мной около часа, очень сочувственно расспрашивал, но, безусловно, только из вежливости. Я не хочу сказать про него ничего плохого. Он очень выдержан, корректен и благороден, но он всегда несколько горд и замкнут. Покойный муж был гораздо ласковее, задушевнее и проще.
Она помолчала, вспоминая что-то, и потом сказала с улыбкой:
– А помнишь, как ты была неравнодушна к Олегу, когда была девушкой? Ты прибежала как-то раз ко мне излить душу и просила способствовать вашим встречам у меня на вечерах. Кто знает, может быть, и завязался бы роман, если бы революция не разрушила все! Только полгода прожила я с Дмитрием спокойно. Помнишь наш разговор в моем будуаре, когда ты меня уверяла, что в Олеге есть что-то печоринское и необыкновенно интересное?
– Я и теперь скажу то же.
– Теперь? Нет, теперь он этого уже не стоит. Раньше, действительно, он был интересен, и кавалергардская форма шла ему. А сейчас у него вид затравленного волка, и этот шрам на лбу его портит. Марина, ты плачешь? Да что с тобой, моя дорогая? Или ты опять неравнодушна к нему?
Марина открыла лицо:
– Все, что было тогда, – пустяки, Нина. Так, девичьи мечты. Разве я тогда умела любить? Я была слишком легкомысленна и весела для большого чувства. А вот теперь… Теперь, когда мне уже тридцать один, когда я уже так истерзана, а счастлива еще не была, теперь я могу любить каждым нервом, теперь это действительно женское чувство. Нина, душечка, ты как будто удивляешься… он не в твоем вкусе, я знаю, но ты послушай, пойми. Помнишь, тогда, в тот вечер, когда я его встретила, – я подумала тотчас же, что он и в лохмотьях смотрится джентльменом. А потом, когда я привела его к тебе на квартиру, Мика очень скоро ушел ко Всенощной, и я, видя, что Олег от усталости почти падает, велела ему ложиться на диване, а сама уже надела шляпу, чтобы идти домой, но зашла к твоей тетушке и немножко с ней поболтала. Потом я хотела уже выйти, да вдруг подумала, что ему очень неудобно лежать, а сам он о себе не позаботится. Я взяла диванную подушку, вот эту, чтобы подложить ему под голову. Он не ответил, когда я постучала: тогда я вошла совсем тихо: он лежал одетый на диване и уже спал. Я смотрела на его заостренные черты и темные круги под глазами, и так мне его было жаль! Знаешь, той волнующей, женской жалостью, от которой до самой безумной любви всего один шаг! Мне кажется, что если бы он тогда проснулся и раскрыл объятия – я бросилась бы к нему на грудь и отдалась без единого слова, забыла бы мужа, забыла бы все… но он не шевелился. Я стала подкладывать подушку, тут он открыл глаза и, увидев меня, тотчас вскочил – корректно, с извинением, как чужой. Что мне было делать? Я вышла и ничем не выразила этой невыносимой, душившей меня жалости, не обняла, не положила его голову на свою грудь. Все похоронила в душе, все! – она плакала.
В дверь постучали. Марина встрепенулась, как вспугнутая птица:
– Это Олег! Он увидит, что я плакала, – и, схватив любимое зеркальце, спешно стала пудрить свой носик. Нина надвинула абажур и сказала:
– Войдите.
Олег вошел. Он был высокого роста, стройный шатен, цвет лица бледной слоновой кости, черты красивы, особенно в профиль, но несколько заострены, как после тяжелой болезни. Лоб рассекал глубокий шрам – след старой раны, который шел от брови к виску и скрывался под волосами. В темных глазах, красиво очерченных, светилось выражение какой-то упорной грустной думы, но иногда эти глаза принимали выражение недоверчивости и враждебности, и теряя свою лучистость, перебегали с предмета на предмет, как глаза затравленного зверя. Это выражение глаз Олега было ново для Нины и Марины, они не могли к нему привыкнуть, и оно служило для них как бы подтверждением его скорбного рассказа. Он вошел и, поцеловав руки обеим дамам, не садился, пока Нина не предложила ему. Эта церемонность, по-видимому, была ему свойственна.
– Ваша жизнь, кажется, налаживается понемногу, Олег Андреевич? – спросила Марина, и даже голос ее звучал как-то иначе в обращении к нему.
Он отвечал вежливо, но сдержанно, видимо, не желая переходить в задушевный тон. Разговор завертелся на трудностях жизни и неудачах большевиков: Марина, что-то рассказывая, небрежно перелистывала страницы бархатного альбома с серебряными застежками, взятого ею со стола.
– Простите, если я перебью вас, Марина Сергеевна, – сказал Олег, – я вижу в альбоме портрет моей матери. Позвольте взглянуть. Я не знал, Нина, что у вас сохранились семейные карточки.
Марина протянула ему альбом; он взял его, и от обеих женщин не укрылось, что в лице его что-то дрогнуло; Марина бросила на него быстрый и любопытный взгляд и тотчас отвела глаза.
– Возьмите этот портрет себе. Я буду рада подарить вам его, – сказала Нина.
– Благодарю, – ответил он коротко и вынул карточку.
– Дайте и мне взглянуть, – сказала Марина.
Он передал портрет, но как-то нерешительно, как будто не желал расставаться.
– Какая ваша мамаша красивая! У нее прекрасный профиль и такие кроткие глаза. Давно она скончалась?
Последовало минутное молчание, и Марина вдруг почувствовала, что этого вопроса лучше было бы не задавать.
– Княгиня расстреляна у себя в имении, – сказала Нина.
Марина не удержалась от восклицания ужаса:
– Расстреляна? Женщина?! За что?
– Вы спрашиваете? Вы разве забыли, где вы живете? – жестко усмехнулся Олег, – жена свитского генерала, тоже расстрелянного, мать двух белогвардейских офицеров – разве этого недостаточно?
И, обращаясь к Нине, он спросил:
– А портретов моего отца и брата у вас не сохранилось?
– Нет. Они на всех фотографиях в мундирах, я вынуждена была сжечь все карточки, а вчера я занималась тем, что сжигала записочки Сергея. Я стала труслива, как заяц, – продолжала она, – по ночам я не могу спать, я все жду, что придут за мной или за Олегом, или за обоими. Я вскакиваю при каждом шорохе. Это становится у меня idee fixe [23]. Представляешь ты себе мой социальный профиль – ее сиятельство, вдова белогвардейца, у себя принимала другого белогвардейца, только что сосланного, а в квартире у меня… – она запнулась.
– А в квартире у вас, – подхватил Олег, – проживает под чужим именем третий белогвардеец. Вы ведь это хотели сказать? Да, наша с вами безопасность сомнительна!

Глава девятая

Он ходил, мировой революции преданный,
Подпирая плечом боевую эпоху
А. Сурков

Нина была убеждена, что несчастливый рок, тяготевший над ее жизнью, имел способность распространяться с нее на всех окружающих близких и даже на живущих с ней под одной кровлей людей. «Не сближайтесь лучше со мной, я приношу несчастье,- часто говорила она. – Радость избегает даже тех, кого я люблю». Старый дворник, единственной отрадой которого были церковные службы, постоянно журил Нину за ее философию, усматривая в ней нечто противное вере в промысел Божий, но пессимизм свил прочное гнездо в душе измученной женщины. И как будто в подтверждение слов о свойствах враждебного ей рока, в квартире постоянно всех преследовали неудачи. Это было замечено всеми ее обитателями и даже стало служить темой для шуток в менее серьезных случаях. Если кто с утра шел в очередь, в кухне предрекали: «Ну, наши не получат, мы ведь несчастливые»; если на улицах начиналась очередная кампания по штрафованию прохожих, говорили: «Уж из наших непременно кто-нибудь попадется, нам так не везет». Кухня играла роль клуба в этой квартире и одновременно служила и прачечной, и прихожей, так как парадный вход был наглухо закрыт, как в большинстве домов в это время по причинам, которых не сумел бы объяснить ни один управдом. Всего в этой квартире было восемь комнат, и все они, не считая кухни и самой большой проходной комнаты, были заселены людьми самых разнообразных возрастов и профессий. Это была так называемая «коммунальная квартира» – одно из наиболее блестящих достижений советской власти!
Самой коренной обитательницей квартиры была старая тетка Нины – Надежда Спиридоновна Огарева. Раньше квартира эта принадлежала ей. Всю революцию старая дева высидела здесь, одна, как сыч. Когда Нина, потеряв мужа, отца и ребенка, вернулась из деревни в 1922 году с семилетним Микой и двумя чемоданами, она прямо с вокзала отправилась к тетке, так как ни от квартиры отца, ни от квартиры мужа не осталось и следа.
Тетка, сверх ожидания, встретила ее крайне недоверчиво и недружелюбно. Дело было отнюдь не в том, что старухе было жалко пустых комнат – пустые комнаты все равно начали брать на учет и заселять по ордерам новыми, никому неведомыми личностями, и с этой стороны появление племянницы давало Надежде Спиридоновне неожиданную возможность избежать вторжения «пролетарского элемента».
И все-таки, все-таки появление Нины с Микой показалось Надежде Спиридоновне покушением на ее спокойствие и благополучие. Она тотчас, как мышь в нору, стала перетаскивать в свою спальню все самые лучшие свои вещи из бронзы, серебра и фарфора, как будто опасалась за их целостность. Она едва согласилась выделить Нине старый кожаный диван, старый шкаф и стол со сломанной ножкой. На счастье Нины, рояль уже не мог войти в спальню к Надежде Спиридоновне. Он стоял в большой проходной комнате – бывшей гостиной, и Нине было разрешено им пользоваться. Быть может, здесь Надежда Спиридоновна руководствовалась соображением, что без рояля Нина не сможет заработать и сядет ей на шею. Это опасение все первое время неотвязно преследовало Надежду Спиридоновну и рассеялось далеко не сразу.
Не меньше опасалась Надежда Спиридовновна и Мики: ей казалось, что мальчик непременно все сокрушит и переломает, что он обязательно будет поднимать шум и не давать ей спать. Мике строго-настрого был запрещен вход в ее комнату, запрещено приближаться к книжному шкафу и буфету, которые, как наиболее громоздкие вещи, остались вместе с роялем в проходной, запрещалось бегать, запрещалось шуметь – запреты сыпались на него, как из решета. Все это привело лишь к тому, что понемногу Мика лютой ненавистью возненавидел старую тетку – называл ее не иначе как ведьмой и жабой, и по утрам, когда Нина уходила на спевки, в свою очередь всячески изводил старуху: то нарочно вызывал ее к телефону, отрывая от вышивания, то начинал мяукать под ее дверью, или подбрасывал ей в комнату дохлую мышь, вынутую из мышеловки, или выпускал на нее таракана; иногда он выбегал на лестницу и давал неистовый звонок, заставляя ее открывать дверь, а потом убегал, показывая язык.
Изобретательность Мики далеко оставила за собой изобретательность Надежды Спиридоновны, и последняя позорно отступила с поля сражения и из положения атакующего перешла к обороне. С годами военные действия между теткой и племянником значительно ослабели, но взаимная антипатия осталась та же.
Когда на горизонте квартиры появился Сергей Петрович, Надежда Спиридоновна всю остроту своей ненависти перенесла на него. Она умела как-то особенно фыркать в ответ на его поклон и, спешно убегая к себе, с легким шипением демонстративно захлопывала дверь. Сергея Петровича очень мало трогали такие выходки старой девы, он пользовался ими, как средством развеселить Нину, уверяя ее, что Надежда Спиридоновна убежденная девственница и принадлежит к тем избранным, глубоко целомудренным натурам, которые даже слово «мужчина» считают неприличным и которых смущает вид этих грубых существ. Уходя от Нины, он уверял, что если встретится в коридоре с этой весталкой, то обязательно, ради опыта, попробует лобызнуть ее, хотя и допускает, что это будет ему стоить жизни.
Появление Олега уже не вызвало со стороны Надежды Спиридоновны никакой особой реакции. К этому времени квартира была заселена до отказа целым рядом чужих лиц, и старая дева покорилась необходимости жить с чужими, да еще с неприличными существами, сталкиваясь с ними в самых укромных уголках. Она сложила оружие и ушла, как улитка в свою раковину. Изредка только, когда кто-нибудь дерзал передвинуть или переставить что-нибудь из ее вещей, у нее начинался рецидив воинской доблести, кончавшийся всегда полным поражением, так как считалась с ее вкусами и удобствами одна только Нина.
Кроме Надежды Спиридоновны, Нины и Мики, в квартире очень скоро поселился дворник с женой. Дворник этот был раньше кучером в имении отца Нины; он и его жена были очень преданы Нине и приехали вслед за ней в Петербург. Устроившись Дворником в этом доме, по протекции Нины же, бывший кучер сумел получить ордер на комнату в этой квартире. Чуждый «пролетарский элемент», явившийся с ордером от РЖУ, был представлен двумя лицами, поселившимися сравнительно недавно. В бывшей «людской» жил выдвиженец-рабфаковец Вячеслав Коноплянников, в соседней с ним – тоже маленькой комнатушке – молодая девица, именуемая всеми просто Катюшей. Говоря об этой Катюше, Нина выражалась не иначе, как «наша совдевушка», желая подчеркнуть этим определением характерный налет поверхностного, наскоро приобретенного городского лоска и модности, которыми щеголяла молоденькая кассирша, красившая себе губки и ногти в кроваво-красный цвет и пропадавшая по кинематографам. За ней числились два коротких замужества, два развода и два аборта. Узость ее взглядов и ограниченность интересов всякий раз поражали Нину: если разговор заходил о политике или бытовых трудностях, она тотчас с запальчивостью выступала на защиту существующего строя и при этом, как исправный патефон, высыпала на слушателей целый арсенал газетных фраз и цитат из популярных брошюр. «Ее начинили, словно колбасу, вот из нее и прет», – высказался однажды Мика на своем характерном мальчишеском жаргоне. Полное ее имя было Екатерина Фоминична Бычкова, но она именовала себя Екатериной Томовной, недовольная выпавшим ей на долю отчеством. Ей было двадцать пять лет. В один из ближайших же дней по приезде Олега, когда Катюша визгливо рассмеялась над каким-то его замечанием, вышла из кухни – единственном месте их встреч, Нина, и, проводив глазами ее покачивающиеся бедра, сказала с усмешкой:
– Мне кажется, Олег, что вы без особого труда могли бы одержать полную победу кое над кем.
– Благодарю вас, – сказал он с насмешливым полупоклоном, – эта победа мне столь же неинтересна, как и легка. Я ни в какой мере не собираюсь воспользоваться ее плодами. Эти demi-vierges [24], да еще в советской редакции, отвратительны.
– Знаю я ваши гвардейские вкусы: святая невинность под фатой или кутежи с примадоннами и цыганками, и никакой середины. Не правда ли? – сказала Нина, глядя на него умными и понимающими глазами.
– Совершенно точно изволили определить, – полушутя, полусерьезно ответил он, – только я, к своему несчастью, не успел вкусить от кутежей с цыганками, так как прямо из Пажеского попал на фронт в тысяча девятьсот шестнадцатом году.
– Ну, это из всех ваших несчастий еще наименьшее, – сказала Нина, – но за это время, вы отстали от жизни, Олег: в современном обществе нет ни примадонн, ни кокоток, ни ореола невинности. Советские девушки отдаются за билеты в театры и новые туфли, но зато по влечению. Прогулка в загс желательна, но необязательна, а срок любви колеблется между двумя неделями и двумя-тремя годами. Ну, а так выходить, как выходила я, – так теперь не выходят.
Ей показалось, что он выслушал это с любопытством, как будто и в самом деле считал себя отставшим от жизни.
– Благодарю за науку, – щелкнул каблуками Олег.
Вячеслав был высокий, широкоплечий юноша лет двадцати четырех с густой шапкой русых волос. Черты лица его были довольно правильны, но в них не было той законченности и тонкости линий, которую дети из дворянских семей наследуют при рождении и которая была, например, в чертах Олега. Во всем облике Вячеслава сквозило что-то простоватое, «бурсацкое», как говорила Нина. И действительно – и лицом, и манерами он немного напоминал бурсака. Его комсомольский значок служил своего рода печатью отвержения в этой квартире: при нем старались вовсе не высказываться ни на какие темы, поэтому при его появлении на кухне разговор тотчас умолкал или словно по команде переходил на ничего не значащие мелочи. Даже у себя, в своей комнате, Нина говорила обычно своим гостям: «Мы можем сегодня говорить свободно, наш комсомолец ушел» или «Тише, тише, наш комсомолец сегодня дома!» А Надежда Спиридоновна доходила до того, что при его входе в кухню тотчас бросалась уносить серебряные ложки.
– Меня, кажется, трудно обвинить в пристрастии к комсомольцам, но я позволю себе вам напомнить, что партиец и вор все-таки не одно и то же, – сказал однажды Олег, которого раздражала мелочная подозрительность старой девы.
Трудно было понять, замечал ли общее предубеждение Вячеслав; Олегу казалось иногда, что по его губам скользила быстрая усмешка, но ни разу он не вступил ни в какие объяснения по этому поводу. С Катюшей Вячеслав по обычаю своей среды был на «ты», но между ними, по-видимому, не было ни дружбы, ни флирта. Он останавливал ее иногда в коридоре словами: «Что у тебя на службе, уже проработали решение ЦК?» или: «На вечер собралась? Ишь, губки для вечера подмазала, а доклада Кагановича, наверное, не читала!» А если оказывалось, что и доклад и решение «проработаны», он бросал небрежно: «Знаю я вас – в одно ухо впустила, в другое выпустила!» И в голосе его звучало что-то похожее на презрение.
На дом к Вячеславу ни разу не явилась ни одна девчонка – в виде выдвиженки или работницы, и в этом отношении даже Нина признавала, что он жилец, безусловно, удобный, хотя манеры юноши «хамоваты». Вячеслав и в самом деле не отличался утонченными манерами, но в нем решительно не было той распущенности и зазнайства, которыми отличалась партийная среда – люди, подобно ему вышедшие из темных неизвестных низов и призванные к общественной деятельности, прежде чем они достигли хоть какого-то культурного уровня. Мика уверял, что юный пролетарий с утра до вечера «грызет гранит науки» и что в этом деле настойчивость заменяет ему способности, что было довольно метко, как, впрочем, и все замечания Мики. Вячеслав, в самом деле, с головой ушел в свои занятия, очевидно, поставив себе целью получить образование. Он не был особенно разговорчив, но ни одного антисоветского высказывания не оставлял без яростных возражений. Говорил он теми же стереотипными фразами, что и Катюша, но в его устах они получали характер искреннего убеждения. Дворничиха одна решалась нападать на него и журила за безбожие, называя отступником, между ними завязывались споры, но от этих споров он не переходил к враждебности, и когда у этой же самой дворничихи заболел муж, Вячеслав, к всеобщему удивлению, вызвался доставить старика в больницу. Другой раз он с такой же готовностью донес Нине тяжелый чемодан. С этим человеком, безусловно, можно было ладить, но сблизиться с ним или переделать его на свой лад было, по-видимому, не так просто. Олегу нравилось лицо и поведение юноши: он угадывал в нем твердость характера – качество, которое он ценил. Он говорил себе, что это лучший и редкостный тип комсомольца, но комсомольский билет воздвигал между ними китайскую стену и заставлял его сторониться Вячеслава и относить его к категории людей враждебных, с которыми он сведет счеты рано или поздно. Очень скоро ему стало казаться, что Вячеслав к нему присматривается. Олег слишком привык скрываться, чтобы переносить равнодушно пристальное наблюдение постороннего человека, это начинало нервировать его.
В один вечер, стоя в кухне возле примуса, он раздумывал над этим ощущением, стараясь дать себе отчет, когда это началось и в чем заключалось? Не было никаких точных фактов или факты были неуловимы, а что-то все-таки было!
Началось с того, что как-то раз Мика вбежал в кухню и сказал, обращаясь к Олегу: «Запутался в логарифмах, спасайте погибающего!» Олег с готовностью пошел за ним и уже по выходе из кухни сообразил, что это было сказано в присутствии Вячеслава, а потому некстати – странным могло показаться, что Мика просит слесаря объяснить ему алгебраическую задачу!
Другой раз он, также в кухне, стоя возле примуса, читал по-французски маленький рассказ Доде из библиотеки Надежды Спиридоновны, которая ему и Нине, в виде исключения, разрешала брать свои книги. В это время Нина зачем-то позвала его, он ушел, оставив открытой книгу, а когда вернулся, увидел, что Вячеслав разглядывает ее. И был еще случай: к Нине пришла старая графиня Капнист; Олег и Нина вышли в кухню ее провожать, и пока графиня и Нина обменивались прощальными фразами, Олег стоял, вытянувшись в струнку и держа обеими руками на уровне ключиц пальто графини. Прощаясь с ней, он поцеловал ей руку и с почтительным полупоклоном, пропуская ее в дверь, по-военному щелкнул каблуками и сказал: «Честь имею кланяться». Когда он отвернулся от двери, то увидел, что Вячеслав с некоторым удивлением наблюдает его: очевидно офицерская выправка и весь великосветский тон Олега поразили Вячеслава, как не соответствующие манерам рабочего.
Быть может, было еще что-нибудь, не ускользнувшее от внимания Вячеслава. Олег слишком хорошо знал, к чему может привести скрытая враждебность при строе, который поощряет всякие доносы и выслеживания, вырастающие пусть даже на почве личной неприязни, ссоры или ревности. Он размышлял над этим, когда в кухню как раз вошел Вячеслав и начал разжигать примус за соседним столом. Молчание начинало уже принимать напряженный характер. Олег только что подумал, что ему следует заговорить, как Вячеслав заговорил сам:
– Тут у ворот сейчас потешная сцена вышла: какая-то гражданка, увесистая такая, растянулась во весь рост. Я бросился ее поднимать, а она налегла всей тяжестью мне на простреленную руку; я подумал – переломает и вывернет скорее; она снова бухнулась, разлила сметану и ну ругать меня на чем свет стоит.
– У вас прострелена рука? Вы разве были на войне? – спросил Олег.
– Да, вот здесь, в локте, пробила меня пуля белых под Перекопом.
– Вы были под Перекопом? – быстро спросил Олег. – Я потому только спрашиваю, что вам на вид не больше двадцати пяти лет.
– Двадцать четыре. Я шестнадцати лет пошел добровольцем.
В темных глазах Олега загорались недобрые огоньки.
– Ах, вот как! – сказал он только и закусил губу.
– А вы на каком фронте были ранены? – спросил Вячеслав.
Олегу показалось, что к нему прикоснулись электрическим током.
– Я? Я тоже в Крыму… Я был завербован белыми, – ответил он, намеренно придерживаясь анкеты.
– Вы? Завербованы? А вы разве не… Я думал – вы бывший офицер.
– Я – бывший офицер? Откуда это у вас такое странное предположение? Я слесарь Севастопольского завода…
Он хотел прибавить: «…и мои документы подтверждают это», но ему противно было дальше плести эту фальшь. Вячеслав молча смотрел ему в лицо, как будто не находил нужным поддерживать подобный разговор, а может быть, вникал в какую-то мысль, внезапно пришедшую в голову… Странное что-то выросло между ними. «Допытываясь, что он обо мне думает, я только увеличу его подозрения, полное равнодушие, скорее всего, может убить их в зародыше», – сказал сам себе Олег. Олег взял вилку и, выуживая из кастрюли сосиски, проговорил с равнодушным видом что-то по поводу их цены и качества и вышел из кухни.
– О чем это вы так задумались, Олег Андреевич? – спросил Мика, увидев, что Олег с остановившимся вглядом ерошит себе волосы и не притрагивается к сосискам, которые стынут перед ним. Олег перевел взгляд на мальчика.
– Мика, ты ничего не говорил обо мне Вячеславу? Ты не проговорился при нем случайно?
– Разумеется, нет! Я не так глуп, как вы, очевидно, думаете. А разве Вячеславу известно о вас что-нибудь?
– Если он ничего не знает точно, то подозревает во всяком случае.
– Что подозревает?
– Что я офицер и скрываю это.
Мика свистнул.
– Вот так история! Нина права, когда говорит вам, что вы себя выдаете с головой манерой вести разговор – все эти ваши «так точно», «здравия желаю», «я вам уже докладывал» – все это слишком офицерское. На вас достаточно взглянуть, чтобы понять, что вы за птица. Уж если Вячеслав вас раскусил, то опытный гепеушник вас разом накроет и все начнется сначала. Вы должны следить за собой.
– Ты прав, мой мальчик. Но это не так-то просто. Привычка – вторая натура. Да, неприятно было бы, – прибавил он – начнут копаться в прошлом… выплывет все: Белая армия, отец, брат… Неприятно.
– Это не неприятно – это прескверно было бы! – горячился Мика.
– Пока, однако, ничего еще нет и преждевременно волноваться не следует. Не говори ни о чем Нине.
– Да, да, – подхватил Мика. – Кто знает? Очень возможно, что он и не выдаст вас. Он вообще не болтлив и если не обозлится за что-нибудь, то, наверное, будет молчать. Смотрите, не ссорьтесь с ним.
– Я не думаю, чтобы он способен был выдать из злобы. Скорее из превратно понятого чувства долга. Ведь им там, на партийных собраниях, каждый день вбивают в головы, что шпионить и доносить – первый долг каждого. Вот чего я опасаюсь. Поживем-увидим! – и он принялся за сосиски.
– Вы так спокойны?
– Дорогой мой, я привык ко всему. Теперь меня, право, ничем не запугаешь, не потому, чтобы я был неустрашим, а потому что жизнь опостылила.
Теперь Мика ерошил волосы:
– Да, вам здорово досталось, что и говорить! Наша матушка Россия стала для нас теперь мачехой. А все-таки, чувство к Родине, как бы теперь над ним не издевались, в нас не искоренить. Знаете, я всегда после всех молитв кладу земной поклон за Россию.
– Мне дорого это в тебе, Мика! Я убежден – будь ты постарше в те годы, и ты был бы в наших рядах. Я сделал бы из тебя храброго офицера.
– Да? Вы думаете? – лицо мальчика просияло, но вслед за этим он нахмурился. – Зачем вы так говорите! Вы искушаете меня. Ведь вы же отлично знаете, что от таких слов лопается на мне монашеская шкура, и из-под нее выходит совсем другой человек, весь во власти ваших военных предрассудков. Олег Андреевич, вы, право, посланы в нашу семью только затем, чтобы искушать меня. Стоит вам только заговорить и начать рассказывать о войне – что-то словно схватит мою душу и заноет она и больно, и сладко.
И он с чувством продекламировал:

Как весело свою провел ты младость:
Ты видел двор и роскошь Иоанна.
Ты рать Литвы при Шуйском отражал,
А я по келиям скитаюсь, бедный инок…

У Олега заблестели глаза:
– Гениально выразил Пушкин в этих словах мятежную молодую душу, – воскликнул он, – но завидовать мне все-таки не в чем, Мика. Ты знаешь в общих чертах, что мне пришлось пережить, не желай того же для себя. Могу тебя уверить, что это кажется интересным только издали. Я на обломках всего мне дорогого. Будем надеяться, что твоя жизнь сложится лучше.
– Но ваша была полна событиями, вы боролись за Россию, вы видели Двор, видели революцию, видели императора и войну… А мне мою молодость нечем будет помянуть.
– Боролся за Россию – да. А ты помнишь, чем это кончилось? С нас, офицеров, срывали погоны, нас расстреливали и убивали, нас клеймили предателями, и те, кто шли за нами в бой и видели, как мы умирали, дали себя распропагандировать и поверили, что мы враги и предатели своего народа. Это – за окопы, за битвы, за раны! Так нас отблагодарили! А теперь те из нас, которые каким-то чудом избежали расстрела, томятся в лагерях… За что? Воспоминания, говоришь ты! А я хотел бы их вырезать ножом из сердца, да не могу, они преследуют меня днем и ночью, с ними невозможно жить!
Мика, не смея пошевелиться, следил глазами, как он шагал по комнате, словно тигр, запертый в клетке.
– Ну, довольно об этом. Ты уроки уже приготовил? – подавляя волнение, спросил Олег.
– Да, – проговорил Мика, ни разу еще не видев Олега в таком возбуждении и не зная, что сказать.
– Давай, проверю задачи.
Они сели к столу, но по тому движению, каким Олег оперся виском на руку, и по выражению его остановившихся глаз Мика понял, что мысли его еще были далеко.

Глава десятая

Верь: несчастней моих молодых поколений
Нет в обширной стране.
А. Блок

«Declasse [25]» — говорил себе Олег, – раньше я не вполне понимал значение этого слова, теперь только понимаю: выбит из жизни, выбит из привычной среды… все идет мимо». В последние дни он начал замечать, что тоска стала забирать его глубже, чем раньше. В лагере, где он был измучен непривычным физическим трудом и всегда полуголодный, где каждый его жест был под контролем грубых людей, – самообладание ни разу не изменило ему; нервная энергия поддерживала его истощавшиеся с каждым днем силы. Эту энергию вырабатывал, быть может, инстинкт самосохранения, но, так или иначе, он жил в непрерывном нервном подъеме, стараясь не заглядывать внутрь своей души, чтобы не предаться отчаянию. Теперь же, когда обстоятельства его жизни изменились так или иначе к лучшему, когда он получил минимум комфорта и отдыха и возможность располагать двумя-тремя часами свободного времени, тоска его, задавленная усилиями воли, проснулась и заговорила, словно на волю вырвалась. И вместе с ней он ощущал невероятное утомление, бессонницу и потерю сил. Он не хотел обращаться к врачу, понимая, что это была естественная реакция после чрезмерного напряжения всех сил организма, а между тем состояние это было мучительно. Приходя со службы, он бросался на диван с ощущением странной разбитости во всем теле – каждое движение стоило ему усилий, и не было желания приняться за что-нибудь: встать, заговорить, пойти куда-нибудь, да и куда бы он мог пойти? Друзей и знакомых у него теперь не было; общественные места – кинотеатры, рестораны, красные уголки – были приспособлены к вкусам и требованиям новой среды, с которой у него не было ничего общего, и которая была чужда ему и противна. Притом он чувствовал себя еще слишком истерзанным душевно для развлечений и не мог разбудить в себе интерес к кинофильму или опере, которую любил раньше. Часто, очень часто бродил он по городу и как будто не узнавал его. Улицы были насквозь чужие! Дома, силуэты, лица – все изменилось. Ни одной изящной женщины, ни одного нарядно одетого ребенка в сопровождении няньки или гувернантки. Исчезли даже породистые собаки на цепочках. Серая, озабоченная, быстро снующая толпа! Ни парадных ландо, ни рысаков с медвежьей полостью, ни белых авто, ни также извозчиков, – гремят одни грузовики и трамваи. В военных нет ни лоска, ни выправки – все в одних и тех же помятых рыжих шинелях, все с мордами лавочников, и ни один не поднесет к фуражке руку, не встанет во фрунт, не отщелкает шаг. Хорошо, что они не называют себя офицерами – один их вид слишком бы опорочил это звание! Вот Аничков дворец без караула. Вот полковой собор, но нет памятника Славы из турецких ядер. Вот Троицкая площадь, но где же маленькая старинная часовня? Вот городская ратуша, но часовни нет и здесь. В Пассаже и Гостином дворе зияют пустые окна вместо блестящих витрин… Цветочных магазинов и ресторанов нет вовсе. А вот здесь была церковь в память жертв Цусимы… Боже мой! Да ведь все стены этого храма были облицованы плитами с именами погибших моряков, висели их кресты и ордена… Разрушить самую память о такой битве – какое преступление перед Родиной! Еще одна обида.
Душа города – та, что невидимо реет над улицами и лежит, как печать на зданиях и лицах, – она уже не та. Этот город воспевали и Пушкин и Блок – ни одна из их строчек неприложима к этому пролетарскому муравейнику. И как не вяжется с этим муравейником великолепие зданий, от которых веет великим прошлым и которые так печально молчат теперь!
Вот вам особа женского пола из автомобиля высаживается. Язык не поворачивается сказать «дама»: кокотка, и то много чести, шика никакого. О Боже! Да она с портфелем! И шаг деловой – вон, с какой важной миной вошла в учреждение. Бывшая кухарка, наверное, – ведь теперь каждая кухарка умеет управлять государством. А вот еще портфель – наверно, это студент нынешний, второй Вячеслав Коноплянников. А давно ли Белый в своих стихах нарисовал портрет студента: «Я выгляжу немного франтом, перчатка белая в руке…». До чего много этих «пролетариев»! Отчего их так много? Легион! Все это на бред похоже. «Где вы, грядущие гунны, что тучей нависли над миром?» Вот они. Они все здесь, а этот шум – их чугунный топот. Не зря пророчили поэты, но никто не внял им вовремя. Из заветных творений, наверное, не сохранится скоро ничего. И в самом деле, всколыхнется поле на месте тронного зала, а книги уже теперь складывают кострами – завернули же мне это подлое пшено в страницу из Евангелия. Остается появиться белому всаднику или Архангелу с трубой. Может быть, я начинаю сходить с ума? Какое-нибудь последствие ранения?
Несколько раз он заходил в церковь на углу Моховой. Его тянуло туда не потому, чтобы ему хотелось молиться, – со дна опустошенной души не подымалось молитв, но сама обстановка храма, давно знакомая и родная, казалось, одна только не изменилась за эти страшные десять лет. Она напоминала ему детство, переносила в прошлое, смягчала и успокаивала тревожные думы.
В один из своих «выходных» дней он стоял утром в храме, погруженный в печальные думы, и вдруг заметил, что в боковом пределе идет исповедь: как раз в эту же минуту церковный хор грянул «Дева днесь». Тут только он вспомнил, что это канун Рождества. Целый рой воспоминаний детства нахлынул на него и затопил теплой волной. И вдруг охватило желание подойти вместе с другими к Причастию, как ходил мальчиком, когда вместе с другими кадетами пел на клиросе и выносил свечи из алтаря. «Быть может, это, как не что другое вернет мне душевные силы, а то я словно вывихнутый», – подумал он и уже хотел присоединиться к исповедникам, но… Точно страшное земноводное, зашевелившееся на дне прозрачного ручья, зашевелилось на дне его души мучительное воспоминание, побледневшее с годами, но не изгладившееся. Воспоминание о жестокости, проявленной им однажды… Это было в разгар гражданской войны. Отряд, которым командовал Олег, проходил по только что занятой территории, ликвидируя отдельные очаги сопротивления. Они поравнялись со старым поместьем, и Олег увидел березовую аллею и две белые колонны у ворот – все, что так ему напоминало отчее гнездо. Внезапно две старые женщины – по виду служанки – с криком выбежали из ворот и, признав в нем начальника, бросились к нему. Ломая руки и причитая, они нескладно рассказывали, что, толпа пьяных красных, безобразничавших в поместье, изнасиловали нескольких горничных, а сейчас поволокли за руки барышню… Олег тотчас со своим отрядом ворвался во двор поместья. Отдав приказ оцепить дом, он в сопровождении нескольких солдат вбежал в комнаты. Неизменно вздрагивая от отвращения, вспоминал Олег ту разнузданную картину грабежа, насилья и пьянства, которую он застал в господских комнатах, и тех темных личностей с красными, пьяными физиономиями, с которыми ему пришлось сцепиться. Когда потом он вышел из дома на крыльцо и оглядел уже окруженных его солдатами и обезоруженных «красных», он почувствовал, как мутная злоба клубком душит его за горло. Никогда до сих пор он не чувствовал ее ни в одной битве. Вид этого поруганного семейного очага, этого беззастенчивого грабежа и зверского насилия впервые вызвали в нем ту классовую ненависть, о которой до 1918 года он никогда не слышал и не подозревал, которая стала чем-то вроде лозунга у большевиков и как заразная болезнь перебросилась и к белогвардейцам. В тот день ее усугубил дошедший до него накануне слух, что Нина, оставшаяся с новорожденным ребенком в имении отца, была окружена там красными, которые убили ее отца и будто бы изнасиловали ее. Он так, наверное, и не узнал, было ли это в действительности, но одна мысль, что так могли поступить с женой его брата, которая кормила новорожденного сына, приводила его в бешенство. Быть может, она так же билась и ломала руки, как эта незнакомая девушка… и ненависть его разрасталась до чудовищных размеров. «Вот он – восставший пролетариат в полной красе! Пьяная банда!» – с омерзением говорил он себе.
В полку с ним был капитан – чех, который имел репутацию жестокого, так как отправлял поголовно на расстрел пленных комиссаров. Он плохо говорил по-русски, и, отдавая этот приказ, обычно очень лаконично выговаривал «за полятно» (то есть приказывал отвести пленных за полотно железной дороги, где в течение последних нескольких дней производились расстрелы). Это «за полятно» вызывало осуждение со стороны более гуманно настроенной части офицерства, в том числе и со стороны Олега. Однако в этот раз, стоя на крыльце перед толпой задержанных им людей, он не чувствовал и следа жалости и сказал негромко, но повелительно, подражая чеху: «За полятно». Это слово как будто стало уже условным шифром и было понятно солдатам, хотя в этом месте никакого железнодорожного полотна не было.
Через полчаса, выезжая из имения, Олег еще раз увидел осужденных им людей, их вели через аллею для выполнения приказа. Они, по-видимому, уже знали, зачем их ведут, их лица больше не были ни красными, ни безобразными, а только злобными и угрюмыми; они уже протрезвели. Особенно запомнилось Олегу одно лицо, лицо юноши его лет – еще безусый паренек, смертельно бледный с расширенными, полными ужаса глазами. Большинство смотрели в землю, один показал кулак Олегу, но этот мальчик приковался к нему глазами – как-будто надеялся, что Олег еще возьмет назад свое приказание. Вспоминая лицо этого юноши, он не мог не чувствовать, что был жесток. Быть может, этого мальчика напоили, и он сам не понимал что делает; быть может, он не участвовал в насилии, а только вертелся около товарищей; быть может, удерживал их… Олег не захотел разобраться ни в чем. О, это «за полятно»! Рассказывать это священнику было бы слишком тяжело и больно. И была еще одна причина: он не верил теперь священникам. Он знал, как их расстреливали сотнями. Один из его товарищей сам видел, как расстреляли разом 140 священников, и невольно возникала мысль, что погибли самые идейные, лучшие, а те, которые остались – среди них добрая половина провокаторов. Рассказывать такую вещь могло означать осудить себя на смерть, не только на смерть. «Они могли затеять гнусный «показательный» процесс, выставляя перед всеми жестокость белого офицера, – думал Олег, – они не дадут труда вникнуть в мои чувства, в то, как гибель моей семьи озлобила меня, не захотят узнать, как я любил солдат раньше, как еще мальчиком любил денщиков отца и брата и потом своего денщика. Я не побоялся бы даже теперь встретиться ни с одним из солдат моего взвода; да ведь эти же солдаты и спасли меня, когда я лежал в бреду. Но «они» ничего не захотят узнать, они будут только кричать о том, что я расстрелял девять человек, что я «белогвардейское охвостье» и «подлое офицерье»», – говорил он, приводя себе на память любимые выражения советской печати, пересыпавшие тексты даже такого официального органа как «Ленинградская правда».
Он издали видел, как вынесли Святые Дары, и слышал чудную молитву, которую помнил с детства наизусть, она кончалась словами: «…не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзанья Ти дам, яко Иуда, но яко разбойник исповедую Тя: помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».
«Господи, я был честным боевым офицером, а вот теперь не смею приблизиться, как разбойник. И нет мне утешения даже здесь».
Дома он застал Нину одну; они редко разговаривали задушевно, каждый замкнувшись в своем горе. Но в этот раз он сказал:
– Говорят, что советский служащий имеет право на отпуск после того, как проработает сколько-то месяцев. Если против ожидания я продержусь этот срок и получу отпуск, поеду туда, где был наш майорат и попробую найти могилу мамы.
Нина с удивлением взглянула на него:
– Что вы, Олег! Вам не следует показываться там, да еще с расспросами что и как. Ведь вас признают.
– Крестьяне не выдадут меня. А где могила вашего отца?
– В Черемухах, около деревенской церкви. Но я туда не поеду, нет!
– Как это вышло, Нина, что вы оказались в Черемухах, а не с моею матерью?
– Отец увез меня в Черемухи, когда узнал, что Димитрий у белых. Он говорил, что ему спокойней, когда его дети с ним. Кто мог знать, как сложатся события.
– Александра Спиридоновича арестовали там же, в имении?
– Да. Нагрянули чекисты и комиссар, латыш. Требовали, чтобы отец сдал немедленно оружие, уверяли, будто бы он сносится с белыми, которые стояли на ближайшей железнодорожной станции, а этого не было, я-то знаю. Помню: обступили Мику и стали допытываться, не зарывали ли чего-нибудь отец и сестра. А Мике было всего четыре! Слышим, он отвечает: «Зарывали!» А они ему: «Веди!» Вот он и повел их, а мы с отцом, стоя под караулом, со страхом следили через стеклянную балконную дверь: мы боялись, что он приведет их к месту, где у отца были зарыты сабля и наган. Но оказалось, что он вывел их к могиле щенка под кленами. Никогда у меня не изгладятся из памяти эти минуты… Отец… Его крупная фигура, закинутые назад седеющие кудри и та величавая осанка, с которой он объяснялся с чекистами. Он отказался выдать им ключи от винного погреба… Уж лучше было бы не препятствовать…
– Ваш батюшка, очевидно, опасался, чтобы они не перепились и не начали бесчинствовать, – сказал Олег, и в глазах его она увидела страх – страх за нее, как переживет она тяжесть воспоминания… Она вдруг закрыла лицо руками…
– Так вы, значит, знаете? – вырвалось у нее.
– Я? Нет… ничего не знаю… – но растерянность в интонации выдала его.
Прошла минута, прежде чем она опять заговорила:
– Кучер и садовник отбили меня – все-таки успели спасти, но отец уже был мертв… Из-за них… Из-за этой пьяной банды я потеряла и отца, и ребенка. Тогда… от этого ужаса… от страха… у меня разом пропало молоко.
Он обратил внимание, какой трогательной нежностью зазвенел ее голос при слове «молоко».
– Кормилицы под рукой не было… пришлось дать прикорм, а ему было только три месяца… И вот – дизентерия, – и она уронила голову на руки, протянутые на столе.
Он подошел и поцеловал одну из этих беспомощно уроненных, бессильных рук.
– Вы вот сейчас, наверное, думаете, – проговорила она, поднимая лицо, – «она не оказалась русской Лукрецией и все-таки осталась жить…»
Олег схватился за голову:
– Что вы, Нина! Я не думаю этого! Нет! Ведь тогда еще был жив ваш ребенок – имея малютку, разве смеет мать даже помыслить… и потом вас успели спасти. А вот что мне прикажете думать о самом себе – меня, князя Рюриковича, Георгиевского кавалера, офицера, выдержавшего всю немецкую войну, меня хамы гнали прикладами и ругали при этом словами, которые я не могу повторить. Нина, я помню один переход. Я отставал, у меня тогда рана в боку не заживала – она закрывалась и снова открывалась… конвойный, шедший за мной, торопил меня… потом поднял винтовку: «Ну, бегом, падаль белогвардейская, не то пристрелю, как собаку!» И я прибавлял шаг из последних сил…
Теперь она посмотрела на него с выражением, с которым он перед этим смотрел на нее.
– Не будем говорить, – прошептала она, утирая слезы.
– Не будем.
И каждый снова замкнулся в себе.

В следующий свой выходной день Олег с утра вышел из дома. Накануне он получил «зарплату» и в первый раз мог располагать ею по своему усмотрению, покончив с уплатой долгов Марине и Нине. Пока долги не были сполна уплачены, он тратил на себя ровно столько, чтобы окончательно не ослабеть от голода. В это утро, сознавая себя впервые свободным от долгов, он решил, следуя советам Нины, пройти на «барахолку» и поискать себе что-нибудь из теплых вещей, так как до сих пор разгуливал по морозу в одной только старой офицерской шинели с отпоротыми погонами; в этой шинели он проходил все шесть лет в лагере и выпущен был в ней же. Январский день был морозный, яркий, солнечный, в нем была жизнерадостность русской зимы, которая какой-то болью отзывалась в сердце Олега. Войдя на «барахолку», он тотчас попал в движущуюся, крикливую, беспорядочно снующую толпу. Выискивая фигуру с ватником или пальто, он ходил среди толпы, когда вдруг до слуха его долетел окрик:
– Ваше благородие, господин поручик!
Совершенно невольно он обернулся и увидел в нескольких шагах от себя безногого нищего, сидевшего на земле около стены дома. В нем легко было признать бывшего солдата, и даже лицо его было как будто знакомо Олегу; впрочем, он так много видел подобных лиц – и это было такое типичное солдатское лицо. Нищий смотрел прямо на него, и не было сомнения, что этот возглас относился к нему. Олег подошел.
– Из какого полка? – спросил он. И в ту же минуту подумал, что безопаснее было бы вовсе не подходить и не откликаться на компрометирующий оклик. Если бы говоривший не был калека, он так бы и сделал.
– Лейб-гвардии Кавалергардского, Ефим Дроздов, из команды эскадронных разведчиков! А вы – господин поручик Дашков? Я с вами на рекогносцировки хаживал.
– Тише, тс… смеешься ты надо мной, что ли?
– Никак нет, ваше благородие. Оченно даже рад встрече. Поверите, даже дух захватило, как вас увидел. А я ведь вас в усопших поминал, недавно еще записочку подавал за вас и вашего братца. Замертво ведь вас тогда уносили в госпиталь.
– Да, я тогда долго лежал, ранение было тяжелое, но с тобой, я вижу, обошлись еще хуже, бедняга, – и Олег наклонился, чтобы положить ему в шляпу десятирублевую бумажку.
– Очень благодарен, ваше благородие. Пусть Бог вас вознаградит за вашу доброту! А меня ведь в тот же день, что вас, немногим позже хватило; думал, помру, а вот до сих пор маюсь. Теперь бы уж я и рад, да смерть про меня забыла.
– Чем же ты живешь, мой бедный?
– Да промышляю понемногу – то милостынькой, то гаданьем; книга тут мне одна вещая досталась от знакомого старичка; по ей судьбу прочитать можно. Сяду, раскрою – подойдут, погадаю, заплатят. Не погадать ли и вам, ваше благородие?
– Нет, благодарю, я свою судьбу и сам знаю, – и он усмехнулся с горечью.
– А то перепродам что, – продолжал солдат, – вот и сейчас товарник хороший есть, как раз бы для вас.
– Что именно?
– Да товар такой, что на людях не покажешь, за него пять лет лагеря по теперешним порядкам. Я уже много раз приносил его с собой на рынок, да боязно и предлагать. Не знаешь, на кого нападешь, на лбу у человека не написано. Уж очень теперь много шпиков развелось, ваше благородие.
– Оружие?
– Револьверчик, хороший, новенький, – не желаете ли? Сосватаю.
Словно от капли шампанского теплота разлилась по жилам Олега – как давно уже он не держал оружия, а ведь он с детства привык считать его символом благородства, власти и доблести. Первое время, после того как он лишен был права носить оружие, ему казалось, что у него отняли часть его тела, и вот теперь предоставлялась такая редкая возможность!
– Пять лет лагеря – совершенно верно! А за сколько продашь?
– Да сколько дадите, ваше благородие. Цены на его я не знаю, никогда до сих пор не продавал. И теперь не слукавлю – хочу сбыть с рук, больно опасно держать. Ну, так чего я буду запрашивать? Может, он вам и беду принесет. Сколько не пожалеете, столько и дайте.
Олег вынул портмоне.
– У меня при себе девяносто, довольно тебе?
– Премного благодарен, ваше благородие.
– Бери, только помни, ты не проговоришься никому, что ты меня видел и что я здесь. И о револьвере тоже. Слышишь? Полагаюсь на твою солдатскую честь.
– Так точно, ваше благородие, – и солдат протянул ему что-то обернутое в тряпку.
– Я не могу здесь развернуть его. Он заряжен? В порядке он?
– Да уж будьте благонадежны. Заряжен.
– Прощай, – Олег протянул было ему руку, но солдат быстро поднес свою к истрепанной кепке, похожей на блин. И Олег невольно ответил ему тем же жестом, который в нем был настолько изящен, что разом изобличил бы его гвардейское прошлое опытному глазу. После этого он, не оглядываясь, быстрыми шагами ушел с рынка, говоря себе, что осторожность требует удалиться как можно скорее от места неожиданной встречи и замести следы. Чтобы проверить, не следят ли за ним, он свернул в проходной двор и,только убедившись, что никто его не сопровождает, направился к дому. «Теперь, – думал он, – я уже не попаду живым в их руки!»
Письменного стола у Олега не было, и он невольно задумался, где будет держать револьвер, не имея своего угла. Только днем, когда Мика ушел, он заперся в комнате, чтобы осмотреть револьвер, и, убедившись в его полной исправности, перезарядил вновь. Целый рой воспоминаний детских и юношеских возник в нем, пока он возился с револьвером. Он задумался, держа его в руке. Нерешительный стук в дверь прервал его мысли. Сунув поспешно револьвер подушку дивана, на которой он спал, Олег подошел, чтобы отворить дверь, и увидел на пороге незнакомую девушку в пальто и меховой тапочке, всю засыпанную снегом, свежее личико было розово от мороза, во взгляде ее он заметил нерешительность.
– Чем могу служить? – спросил он, беря руки по швам. Ему одного взгляда на эту девушку было достаточно, чтобы определить, чтоона принадлежала к несчастному разряду «бывших», и это тотчас вызвало всю его изысканную вежливость.
– Простите, я не туда попала… Я искала Нину Александровну Дашкову.
Его собственная фамилия, произнесенная при нем, болезненно резанула его слух.
– Нина Александровна дома. Сию минуту я провожу вас к ней. Если желаете снять пальто, пожалуйста, здесь, – сказал он, выходя к ней в коридор, а сам еще раз мельком взглянул на нее, потому что она показалась ему замечательно хорошенькой. В полутемном коридоре на него серьезно взглянули большие глаза из-под длинных ресниц, на концах которых повисли снежинки.
«Знакомая Нины, интересно, кто она?» – подумал он и постучал в дверь Нины.
– Ася, вот неожиданность! Войдите, милая, – воскликнула Нина, появляясь на пороге.
«Ася! Что за милое имя! В нем что-то тургеневское!» – подумал Олег. Ему захотелось войти к Нине, чтобы взглянуть еще на заинтересовавшую его девушку и проверить впечатление. Он вернулся, было, в свою комнату, к безотрадным думам, но не высидел и четверти часа. Придумав какой-то предлог, он направился к Нине. «Там сидит Марина Сергеевна, она любит болтать со мной и, наверно, удержит в комнате», – думал он.
Случилось, как он ожидал: его представили Асе, и через несколько минут он уже участвовал в общем разговоре, незаметно оглядывая Асю: «Благородная посадка головы… Шейка длинная и горделивая, как стебель у лилии… глаза, как лучи, мерцают из-под ресниц, а на висках голубые жилы… Коса – это стильно! Мне так приелись уже стриженные женские головы и бритые затылки! Тонкие запястья и тонкие щиколотки – это тоже очень важно! Но за всем этим остается еще какое-то очарование!» И перевел глаза на Нину и Марину, чтобы уяснить, в чем оно заключается. Их лица тотчас показались ему изношенными и банальными – лица поживших уже женщин – рядом с этим лицом, свежим как весенний цветок. У обеих дам были по-парикмахерски уложены волосы, слегка подбриты брови и накрашены губки, а в этом полудетском лице не было ничего неестественного, как печать лежало на нем незнание своих чар, своей привлекательности. Ненакрашенные губы казались немного бледными, незавитые волосы скромно отведены за ушки и открывали прозрачный лоб, особая чистота линий сквозила в рисунке этого лба, губ и носа, только ресницы бросали выразительную тень. Платье спускалось ниже колен, хотя мода разрешала открывать их: Олегу показалось, что даже сидела она особенно изящно и скромно и что ее, с ее лицом, нельзя даже вообразить себе в развязной позе или с папиросой. В ней было что-то специфическое от девушки из дворянской семьи лучшего тона. Даже в ее разговоре, который пересыпали слова «если бабушка позволит», «бабушка сказала», было что-то юное, невинное, полудетское…
«Она – Бологовская, очевидно, племянница того Бологовского – aman Нины, стало быть, безусловно нашего круга… Но ведь теперь даже в лучших семьях упадок и распущенность. Десять лет назад я бы не удивился, встретив такую девушку, но теперь… откуда могла взяться теперь такая!» И он стал прислушиваться к разговору.
– Бабушка всегда очень мужественна, – говорила Ася, – она никогда не жалуется и не плачет, но я знаю, как ей тяжело: дядя Сережа один остался из троих детей.
– У вас нет отца? – очень мягко спросил Олег.
– Папа расстрелян красными в Крыму. Папа был полковник, – ответила Ася (она, по-видимому, считала, что с человеком, которого представила Нина, можно быть откровенной).
– А вы помните отца, Ася? – спросила Нина.
– Помню, мне было уже десять лет, когда папа погиб, – ответила та.
– Как же вам объяснили его исчезновение? – спросила Марина. – Десятилетняя девочка еще дитя: не могли же вам сказать правду?
Ася, припоминая, нахмурила лоб, на который ни горести, ни заботы не наложили еще следа:
– Не помню… тогда столько было перемен… сказали, что убит. Я уже могла понять это и знала, что не увижу ни его, ни маму.
– Как? У вас матери тоже нет?
– Нет, мама умерла от сыпняка во время гражданской войны. Тогда же умер и мой брат Вася, а я была с ним очень дружна, -в голосе ее зазвенела печальная нота.
Наступила минутная пауза. «Как тогда, когда говорили про мою маму», – подумал Олег, и ему показалось, что этот траурный фон еще больше оттеняет белоснежность девушки и придает что-то трогательное ее образу. «Лилия на гробнице!» – подумал он, а между тем лицо Аси засветилось счастливой улыбкой:
– Воробушки! – воскликнула она, и в голосе ее зазвучало столько неподдельного оживления, что Олег и Нина с невольной улыбкой взглянули сначала на нее, а потом на окно, где воробьи суетились на карнизе за стеклом.
– Молодой душе никакое горе не помешает радоваться жизни, – сказала Нина, любуясь девушкой.
Ася слегка покраснела.
– Я себя упрекаю за это, засмеюсь, а потом стыдно становится.
– Напрасно, – сказал Олег. – В том, что юная душа не потеряла жизнерадостность при первом же испытании, нет ничего дурного. Я уверен, что ваш дядя только бы порадовался, услышав ваш смех.
Ася подняла на Олега глаза и в течение секунды не отводила их. «Ты думаешь? Я тебе верю. Я верю, что ты желаешь мне добра. Я всем верю», – сказал этот взгляд.
– Вся олицетворение весны, не зря Сергей Петрович вас называл весною, – сказала Нина, с присущей ей светскостью.
– Дядя не называл меня весной, а только весенней почкой, -невинно возразила девушка. – Это потому что, однажды в апреле мы гуляли вокруг Арсенала в Царском Селе, а там кусты ольхи стояли все в розовых почках, готовые распуститься, такие настороженные; я целовала их, а дядя Сережа смеялся, уверяя, что я на них похожа.
«Весна! – подумал Олег. – Даже странно думать, что она существует и продолжает радовать кого-то». И на одну минуту он вообразил себе лес в имении отца, себя юношей и своего понтера Рекса, с которым ходил на охоту. Как хороша бывала весна в березовых перелесках, и как радовал его тогда талый снег, первые фиалки, пробивающаяся трава… Куда девалось все это?
– Я тоже люблю Царское Село и особенно Знаменскую церковь, – сказала Марина и покосилась на Олега своими черными глазами, но не встретила его ответного взгляда, потому что он смотрел на Асю, и это ей показалось обидно.
– Знаменская церковь особенная, – подхватила Ася. – Мы всегда туда заходим из парка, я приношу ветки и листья и ставлю свечки.
– Сергей Петрович говорил мне, Ася, что вы неисправимая патриотка и постоянно бегаете ставить свечи за спасение России, – сказала Нина.
Щеки Аси вспыхнули ярким румянцем, как будто ее уличили в чем-то постыдном.
– Ну, зачем дядя Сережа говорил так! Вот он всегда дразнит меня. Нельзя рассказывать о таких вещах!
Марина взглянула на Олега, и ей показалось, что светлые мягкие лучи пошли из его глаз, опять повернувшихся на девушку. А у той от смущения даже слезы выступили на глаза.
– Я не хотела смущать вас, Ася, – сказала Нины, – мы не смеялись над этим, напротив: и мне, и Сергею Петровичу это показалось очень трогательно и мило.
– Дядя Сережа очень любит шутить, а я не люблю шуток. У меня душа живет где-то очень близко, совсем снаружи, и до нее доходит все, о чем говорят, даже шутя, и от этого бывает очень больно.
– Ах вы, девочка моя милая! Душа живет снаружи… какой, в самом деле, тяжелый случай! – сказала Нина, привлекая к себе Асю и целуя ее. Олег улыбнулся.
«Это я в первый раз вижу его улыбку!» – сказала себе Марина.
– Вот что, Ася, – сказала Нина, – я столько слышала от Сергея Петровича о вашей музыкальности, что я не выпущу вас, пока вы нам что-нибудь не сыграете!
«Неужели она играет? Как пойдет к ней музыкальность», – подумал Олег. Она не стала ломаться и послушно пошла вслед за другими к роялю в соседнюю комнату. Он проследил за ней глазами – ему захотелось увидеть ее фигуру. «Тоненькая, как козочка… Вся очаровательная, вся милая, вся!»
Первый звук рояля был нежный и чистый, как голос души, которая залетела в комнату из лучших сфер. Олегу показалось, что этот звук касается обнаженных нервов его сердца. Он встал со стула и пересел в темный угол комнаты на диван; Марина, сама не зная почему, отметила этот жест. «Warum? – это кажется, Шумана…Warum? Зачем?» Она уже кончила «Warum» и после минутной паузы начала отрывок из Крейслерианы, а потом Арабески, но для Олега все эти звуки сплетались по-прежнему в грустно повторяющийся вопрос: «Warum?»
«Зачем? О, зачем все так сложилось? Моя жизнь, словно под колесо попала. Боже мой, что «они» из нее сделали!»
Как будто музыка отворила давно закрытый наглухо самый потайной уголок его души, тот, в котором еще оказались живы и закружились вереницей, как феи в руинах, мечты о счастье. Ведь и он мог бы быть счастлив и любить девушку с таким лицом, как эта, любить той возвышенной и чистой любовью, о которой он мечтал когда-то в юности под обаянием любимых поэтов. Эта затаенная мечта, не связанная тогда еще ни с чьим образом, неясная, но уже смутно предчувствуемая, ожидаемая, реяла над ним, пока кровавый туман не застлал собой всю его жизнь. О, зачем, зачем все это так сложилось!
Он слушал и не сводил глаз с чистого профиля Аси. Несколько раз он пробовал отвести глаза, но они тотчас снова поворачивались на нее, как будто притягиваемые магнитом. И он не замечал, что Марина в свою очередь не спускала с него взгляда, в котором он мог бы прочесть многое, если б хотел. Когда Ася кончила на каком-то обрывистом прекрасном аккорде и встала, его охватило отчаяние, что сейчас она уйдет, и он снова останется в той же холодной пустоте, из которой не было выхода.
Ася подошла к Нине и подставила ей для поцелуя свой лоб. Он слышал, как Нина говорила:
– Тот же лиризм, что у Сергея и редкое туше.
Когда он подавал ей пальто и надевал ботики, он чувствовал, что руки его почему-то дрожали, и не мог совладать с непонятным ему самому волнением. Уже у самой двери Ася повернулась к Нине и, внезапно краснея, сказала:
– Бабушка просила вам передать, чтобы вы непременно навестили ее и что горе легче переносить вместе.
По-видимому, она только теперь собралась с духом сказать то, зачем ее прислали.
– Передайте Наталье Павловне, что я приду и что я очень тронута и благодарна за приглашение и за то, что она отпустила вас ко мне, – сказала Нина, целуя Асю, а Олегу осталось только сказать: «Честь имею кланяться», – и закрыть за ней дверь. И ему тотчас показалось, что в комнате сделалось темнее, как только не стало светлого лба и глаз, похожих на фиалки.
– Не помните ли вы, в каком это романсе Вертинский поет о ресницах, в которых «спит печаль»? – спросил он Нину.
Она ответила с досадой:
– Ох, уж эти мне гвардейские вкусы! Романсы писали такие гении как Глинка, Чайковский, Римский-Корсаков, а вы мне будете припоминать Вертинского! – и ушла к себе с Мариной.
– Ну вот! Я так и знала! – воскликнула эта последняя, как только они оказались вдвоем. – Я так и знала, что он не придет сюда; ему уже не интересно с нами, когда она ушла!
Нина с удивлением взглянула на подругу.
– Да, да – она понравилась ему! Неужели ты не заметила? ненаблюдательна же ты! Он, всегда такой мрачный, сдержанный, был так разговорчив, так оживлен! Его глаза поворачивались за ней, и только из приличия он обращался иногда к тебе и ко мне. А как он смотрел на нее, когда она играла, как подавал ей пальто, как надевал ботики… Павлин, который распускает свой хвост!
– Да, в самом деле… Пожалуй, что-то было…
– Вот видишь! А Вертинский? Эти ресницы… Господи! Неужели еще это досталось на мою долю!
– Марина, будь же благоразумна! Чего ты хватаешься за голову? Ничего серьезного еще нет. И потом… для меня это новость, что ты мечтаешь о взаимности… А муж? Разве ты решишься на все? – она взяла руки подруги.
– Нина, тебе тридцать два года, а рассуждаешь ты как в восемнадцать. Конечно, если я замечу в нем хоть искру чувства, я… пойду на все! Не говори мне о необходимости сохранять верность моему Моисею. Я не рождена развратницей и могла бы быть верной женой не хуже других, но теперь, когда жизнь так надругалась надо мной, когда я волею судеб оказалась за старым жидом – я не хочу думать ни о долге, ни о грехе. Пропадай все, – она махнула рукой. – Все, за минуту счастья! И вот только что я стала надеяться, только начало возникать что-то задушевное, как вдруг эта Ася! А ты, словно нарочно, еще удерживаешь ее, усаживаешь играть… Обещай мне, клянись на образ, что ты сделаешь все, чтобы он не увидел ее больше, что ты не будешь звать ее и ни в каком случае не представишь его старухе Бологовской. Обещай!
– Успокойся, Марина, все будет, как ты хочешь, он будет твоим, я уверена.
– Полюбит меня, ты думаешь?
– Оттенки чувства его предсказывать не берусь, а покорить его, я думаю, труда не составит… Это верно, что нам с тобой не восемнадцать лет, и мы отлично понимаем, что молодой мужчина после заточения, где его морили без женщин семь лет, вряд ли устоит против искушения… А привязать его потом к себе всегда в твоей власти.
Марина тоскливо заломила руки:
– Господи, это все так поворачивается, точно я какая-то Виолетта, которая соблазняет неиспорченного юношу. Но разве я такая? Нина, скажи, ведь я же не такая?
– Ты не Виолетта, да и он не мальчик, – сказала Нина.
Когда Марина ушла, Нина быстро прошмыгнула к роялю, в знаменитую проходную; эта комната, давно не ремонтированная, с грязными обоями и грязным потолком, холодная и мрачная, эта разнородная, тяжелая мебель из числа той, которая не уместилась к Надежде Спиридоновне, пыльные бархатные портьеры и китайские вазы с сухими желтыми травами, которым, наверное, было лет двадцать, но которые старая тетка запрещала выбрасывать – все это было какое-то затхлое, ветхое, угрюмое. Но не это заставило сжаться сердце Нины: здесь все слишком напоминало Сергея Петровича, с которым она проводила около рояля так много времени по вечерам, когда пела ему вновь разученные романсы и пыталась аккомпанировать, если он брался за скрипку. Сколько здесь было переговорено о деталях исполнения и о музыке вообще! Казалось бы, комната не располагала к вдохновению, но они приучили себя не замечать обстановки. Это он подарил ей маленькую лампочку, которая стоит на рояле, и сам подвел к ней электричество. Часы за роялем были самыми лучшими в ее безотрадном настоящем, теперь и они отняты. Он теперь без музыки – как он по ней тоскует! Наверное, больше, чем по любимой женщине.
Посидев некоторое время за роялем с опущенной головой и руками на коленях, она вздохнула и заставила себя взяться за ноты – нельзя было предаваться унынию! Ее с утра тянул к себе один романс, слышанный ею накануне; весь день он заполнял ее воображение, возвращаясь из Капеллы, – она сделала крюк, чтобы зайти в нотный магазин и купить его, вот он. Она положила руки на клавиши, и пробуя разобрать аккомпанемент, стала напевать. Спела раз, спела еще… Голос звучал все лучше и лучше, но почему-то она никак не могла сосредоточиться и войти в эту вещь. Из-за этого текста и этой музыки упорно поднимались другие звуки и другие слова. Она не могла больше противиться их обаянию, она вскочила и, порывшись на пыльной этажерке, вытащила старые, пожелтевшие листки, поставила на пюпитр, расправила и запела. И даже голос ее задрожал от прорвавшегося откуда-то из глубин чувства, и слезы зазвенели в нем:

Я помню чудное мгновенье —
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты!

Она пела и скоро почувствовала, что вся находится под впечатлением девического светлого образа и восторженных мужских глаз. Она стала перебирать в памяти – откуда идет это впечатление, которое так вдохновило ее, и вдруг поняла: да ведь это Ася и Олег, который не сводил с нее глаз… Углы в этой комнате были всегда темные, там водились пауки; бывало даже жутко иногда, когда она оставалась одна, когда портьеры как будто шевелились и темнота выползала из-за них. Кроме того, здесь всегда было холодно, вот и сейчас она вся слегка вздрагивает, но, может быть, это не от холода, а просто от увлечения – это тоже бывает: слишком хороша эта тонкая, нежная романтика слов и музыки… Бедный Олег! Ведь и он мог бы сказать о себе: «В глуши, во мраке заточенья, тянулись тихо дни мои, без Божества, без вдохновенья, без слез, без жизни, без любви…» Бедный Олег! Он еще молод. Так понятно, что у него сердце загорелось, когда он смотрел на это юное, прелестное создание. Его очарование Асей было гораздо лучше и чище, чем то, чего от него хотела Марина. Там было что-то от Духа, а здесь… Зачем же насильно обламывать его, когда он и так уже покалечен жизнью? Она вспомнила свой разговор с Мариной, и он вдруг показался ей таким пошлым сейчас, когда она была как бы вознесена над привычным уровнем, когда музыка окрылила, утончила ее, когда она почувствовала себя втянутой в красоту этого чувства… «Кажется, я ненадежная союзница», – подумала она.
Олег слушал ее пение из своей комнаты и, чтобы лучше слышать, открыл дверь и стоял, прислонять к косяку. «Как она замечательно исполняет, – думал он, – это все прямо ко мне». И он весь отдался во власть тоскливых ощущений, которые все острее и острее сжимали грудь. «Нет, мне лучше всегда быть занятым, на ненужной и скучной работе, но занятым. В свободное время меня одолевают мысли и воспоминания, а они для меня, как острие ножа», – думал он и даже обрадовался, когда Нина кончила петь и все стали собираться спать. Но ночь не принесла ему успокоения: в темноте и тишине, установившейся в доме, как будто с новой силой пошел на него в наступление его душеный мир. Музыка разбудила все до одной мучительные думы; они росли и роились, как призраки, и над всем поднималась тоска о загубленной жизни. Ему мерещилась Ася: ее образ как будто олицетворял собою все те чистые земные радости, которых он был лишен. Он видел ее перед собой как живую: видел ее лицо, глаза, волосы, ее плечики, откинутые несколько назад, ее тонкую фигурку, как будто созданную для движения, он слышал ее голос. А в голову ему стучали слова романса – в них была вся та красота идеальной любви, которая с утра преследовала его с силой искушения. «Лучше бы я не видел ее! – думал он. – Увидел и потерял последний покой. Если бы я не жил под чужим именем и был спокоен, что меня не прогонят завтра же не только с работы, но вообще из города, я просил бы Нину теперь же представить меня ее бабушке, а потом сделал бы предложение. Тогда я был бы счастлив хоть в личной жизни. Но разве я смею даже мечтать об этом, когда мои свобода и благополучие висят на волоске». Неожиданно ему в голову пришло циничное соображение: «А может быть, это все чисто физиологическое явление? Я еще слишком молод, чтобы вести аскетический образ жизни, и вот одного взгляда на красивую девушку было довольно, чтобы возмутить мое оцепенение». И едва он это подумал, как воображение нарисовало ему нечто, что через минуту он уже отогнал от себя с чувством жгучего стыда: ее нельзя было оскорбить даже мысленно, ничто грубое и земное не должно было касаться ее. Он сам себе показался грязен и гадок. «Она весталка, а я… я грубый язычник. Что она сейчас делает? Наверное, спокойно спит в белой кроватке и не подозревает, что вывихнула всю душу одинокому человеку. Она ставит свечки за Россию, милое дитя! Но что могут сделать вздохи ребенка, когда вся страна бессильна!…»
Оклик Мики неожиданно оборвал ход его мыслей. Усевшись на постели, Мика крикнул ему:
– Да что вы все мечетесь и вздыхаете? Спать не даете! Блоха вас кусает – зажгите свет и поймайте!
Олег несколько минут молчал.
– Тоска… – проговорил он тихо и прибавил: – Послушай, а ты бы мог говорить со мной немного повежливее?
Но Мика оставил без внимания последнее замечание.
– Тоска? – повторил он иронически. – Встаньте и прочтите молитву, коли так. Тоска – тоже искушение дьявола, не лучше всех прочих. От нее верное лекарство: «Да воскреснет Бог» – вот что!
Мика повернулся на другой бок и всхрапнул.
«Он со своим аскетизмом становится нетерпимым, – подумал Олег. – Молиться я уже разучился, лучше постараюсь заснуть».
Но ему не суждено было в эту ночь заснуть – пронзительный звонок внезапно прорезал тишину комнаты. «Звонок среди ночи! Что-то недоброе!» Олег сел на диване, прислушиваясь; что-то часто и тяжело стучало – это тревожно билось и замирало измученное сердце.
Звонок повторился. Он вскочил и стал торопливо набрасывать одежду. «Они! Кто еще в такое время? На рынке проследили или Вячеслав выдал?… Опять лагерь… Нет, довольно!» С лихорадочной поспешностью он выхватил револьвер. «Теперь, или уже будет поздно! Нет у меня ни Родины, ни имени, ни семьи, ни деятельности, ни славы! Пропадай бесполезная жизнь!» Он приставил револьвер к виску: «Господи, прими мою душу», – и спустил курок. Но выстрела не последовало. «Что такое? Разряжен! Но каким же образом? Ведь я сам заряжал его! Или я начинаю сходить с ума, или сам не помню, что делаю!»
Дверь распахнулась, и в комнату без стука ворвалась Нина в халатике с растрепавшимися волосами:
– Гепеу! Боже мой – револьвер! Олег, не смейте! Отдайте его, сейчас же отдайте! Безумный, безумный, что вы делаете! Аннушка, сюда! Помогите! – и она повисла на его руке.
Звонок повторился в третий раз, Олег вырвал руку.
– Он не заряжен. Пустите, Нина, – и, подойдя к отдушине, открыл ее и засунул туда револьвер.
– Олег, что будем мы говорить? Что делать?! Они за вами или за мной! Я знала, что это будет, – она хваталась за голову.
– Успокойтесь, Нина, возьмите себя в руки. Теперь уже поздно что-нибудь предпринять. Идемте. Одевайся, Мика!
Мальчик смотрел на обоих широко раскрытыми глазам и послушно потянулся за бельем. Они вышли в коридор; оттуда было видно, что в кухню входят незнакомые люди с револьверными кобурами. Вячеслав и дворник открыли им.
Нина остановилась.
– Олег, если за мной, так Мика… Вы Мику… – начала она прерывистым шепотом.
– Да, Нина, конечно! Но, даст Бог, не за вами, уж лучше, чтоб за мной!
Явившиеся люди потребовали «квартуполномоченного». Нина, бледная как полотно, обрывающимся голосом отвечала на их вопросы, что из посторонних, непрописанных лиц в квартире никто не ночует. Потребовали документы, жильцы стали их предъявлять. Подавая свои, Олег закурил и спросил, усиливается ли мороз; он тем более старался быть спокоен и небрежен, что чувствовал на себе замирающие взгляды Нины и Мики. Ему казалось, что и Вячеслав внимательно наблюдает его. Документы протянули ему обратно и заявили, что обойдут квартиру, дабы установить, не присутствуют ли посторонние лица. Кого они искали – оставалось неясным. И Олег, и Нина страшились убедиться, что ищут бывшего князя гвардейского офицера Дашкова. Только когда непрошеные гости двинулись из кухни в коридор, дворник и Нина спохватились, что Катюша не появлялась в кухне и не предъявляла своего удостоверения личности. Они поспешили сказать, что забыли еще одну жилицу и стали стучать ей в дверь. Катюша выползла с заспанными глазами, полураздетая – она одна во всей квартире не слышала возни и суетни, поднявшихся в доме, и теперь, к удивлению всех, облизываясь и улыбаясь, объявила, что у нее ночует ее подруга, с Васильевского острова. Агенты тотчас потребовали «подругу» и, когда та назвала себя, объявили ей, что уже являлись к ней на Васильевский остров, где им сказали, что ее следует искать на Моховой, 13; затем велели неведомой девице следовать за собой и пошли к выходу. Как только дверь за ними захлопнулась, Нина стала истерически кричать на Катюшу, глаза которой еще слипались.
– Как вы смеете? Вы обязаны были известить меня! Как вы смеете приводить сюда спекулянток или проституток! Так переволновать всех! Вам все нипочем, а вы посмотрите, на кого мы похожи! – и разрыдалась.
Дворничиха бросилась подать ей воды. Понемногу взбудораженная, словно муравейник, квартира стала успокаиваться; скоро в кухне остался один Олег. Он сел на табурет и, облокотив руки на стол, опустил на них голову. Он вдруг ощутил страшную усталость, очевидно, в результате чрезмерного нервного напряжения и минуты под дулом револьвера. Голова у него кружилась. «Вот мое существование все под дамокловым мечом, и так без просвета», – думал он. Дворничиха вошла в кухню и, увидев его одного с лицом, закрытым руками, подошла.
– Устал, поди! Накось, какая передряга. Ах, они – воры, разбойники! Измотают человека, да еще пужают без толку. Может, тебе чайку заварить крепкого? Согреешься, заснешь лучше!
– Благодарю вас, мне ничего не нужно.
Но она не уходила.
– У меня вот сыночек твоих лет был бы, да белые под Псковом уходили. Может, через то мне тебя и жалко. Другой раз, как я погляжу, какой ты худой да бледный, да завсегда невеселый, – так за сердце и схватит. Надо ж судьбу такую: и война-то, и раны-то, и тюрьма-то, и все напасти на человека, да еще и пожалеть-то некому.
Олег так давно не слышал задушевного тона, что от этих простых, бесхитростных слов что-то поднялось к его горлу, и непрошенные слезы готовы были навернуться на глаза. Он молчал, не отрывая рук от глаз.
– Матери-то нет у тебя?
– Нет, у меня нет матери, – с усилием ответил он.
– А ты бы хоть женился, все ж лучше, чем одному, было б хоть кому о тебе позаботиться.
– Кто за меня теперь пойдет, Анна Тимофеевна? Кому я такой нужен? Оборванный, прострелянный, кандидат на высылку; У меня даже угла своего нет.
– Не всякая девушка выгоду соблюдает. Другая – пожалеет, захочет пригреть и утешить. Ты еще молод и пригож – понравиться можешь.
Он не говорил ничего, погруженный в безотрадные мысли.
– Так принести чайку-то?
– Нет, Анна Тимофеевна, спасибо на добром слове, пойду лягу.
Когда он пошел к себе, то, не раздеваясь, бросился на диван. Мика, уже забравшийся снова под одеяло, исподлобья наблюдал его, не решаясь заговорить. Глаза их встретились.
– Мика, ты разрядил револьвер? Отвечай!
– Не я. Вячеслав. Я не сумел бы.
– Как, Вячеслав? Так он, стало быть, знает, что я держу оружие? Мика, в уме ли ты!? Да разве можно вмешивать в такое дело партийца!
– Я не стал бы ему рассказывать. Я уронил перочинный нож под диван и попросил Вячеслава помочь его отодвинуть, а револьвер выпал. Ведь я не мог же предполагать! Вячеслав повертел его в руках и говорит: «Ну, заряженным я его не оставлю», – и вынул и пулю, и патрон. И выходит, что правильно сделал.
– Отчего же ты не рассказал мне?
– А вам жаль, что вы не сделались трупом? Вот из-за недоразумения какого-то, из-за этой дуры, Катюши, вы бы лежали сейчас с простреленной головой. А ведь самоубийство – грех непростительный, за самоубийц даже не молятся. Вы это понимаете?
– Нет, Мика, я этого не понимаю; от твоих слов веет схоластикой. Бог и святые должны видеть насквозь мое сердце и видеть все, что заставило меня взяться за револьвер. Если есть вечная жизнь, тогда где-то в сферах существует душа моей матери, и она будет молиться за меня, дозволено это или не дозволено по церковным канонам. Это все, что я знаю, и, пожалуйста, помолчи, Мика, не вздумай читать мне проповедь.
Мика озадаченно ерошил волосы.
«Это все случилось, пока я любовался ею. Из-за нее я забыл о револьвере, и это спасло мне жизнь», – подумал Олег.
– Можно? – послышался за дверью голос Нины. Олег быстро спустил ноги с дивана.
– Лежите, пожалуйста, лежите, – сказала она, входя, и села к нему на край дивана, – я так переволновалась, что не могу заснуть. Какие мерзавцы! Если они искали определенное лицо, эту девицу, зачем не назвали ее сразу? Зачем проверяли документы у мужчин?
– Ах, Нина! Неужели вы не понимаете – это их излюбленная система заводить неводом – авось попадется золотая рыбка; и в самом деле, едва не попалась. – Он злобно усмехнулся.
– Олег, я хотела вам сказать… Мне невыносимо думать, что вы покушались на свою жизнь! Обещайте мне не повторять эту безумную попытку.
– Меньше всего я хочу обсуждать это, – сказал он.
– Олег, послушайте. Вы младший брат моего мужа, могу я хоть раз говорить с вами как старшая сестра?
– Как сестра? – переспросил он, и в его интонации прозвучало подчеркнутое удивление.
Она поняла, что он хотел сказать этой интонацией: почему же раньше, когда я пришел к тебе как брат, ты была так не по-родственному холодна со мной? И этот невысказанный, но заслуженный упрек, вызвал в ней укол совести. Несколько минут она молчала.
– Олег, все-таки послушайте: вы не должны считать свою жизнь конченной. Мало ли какие могут быть перемены и в политической жизни, и в вашей личной. Ведь вы еще молоды. Может быть, у вас будет большая любовь, семья. Зачем думать, что впереди один только мрак?! Ну а то, что вы хотели над собой сделать, уже непоправимо было бы.
Он молчал.
– И еще я хотела сказать, – продолжала она, – вам необходимо показаться врачу. Вы выглядите совсем больным, да и не удивительно – разве оттуда можно выбраться здоровым? У вас наверняка переутомление, малокровие, цинга, может быть… Со всем этим еще можно бороться, а если не будете за собой следить – навсегда потеряете здоровье.
– Мне не для кого беречь его, – сказал он.
– Опять, опять, – сказала она и положила свою руку на его руку. И вдруг ей пришло в голову предложить ему сопровождать ее к Бологовским и быть представленным Наталье Павловне. Если Ася действительно понравилась ему, это будет лучшим лекарством, какое только можно придумать, чтобы разом встряхнуть его. И тут же вспомнила Марину и свое обещание. И опять их разговор показался ей пошлым, и какая-то досада на подругу закралась ей в сердце. Марина устроилась, как хотела, ей не хватает теперь только объятий и поцелуев красивого, молодого мужчины, она думает только о себе и хочет получить это от него, а ему сейчас, может быть, совсем не это нужно, а любовь полная нежности и заботы, иная, чистая, здоровая. В половых отношениях, по-видимому, он не слишком искушен, окопы наступления, госпиталь, концентрационный лагерь – все это не составляет подходящей почвы для легкомысленных романов, и если она действительно старшая сестра, она не должна была бы делаться союзницей Марины. Как неудачно переплелись все эти нити! Она задумалась, потом взглянула на брата. В ее памяти отчетливо возникла страшная, постоянно угнетавшая ее незабываемая минута в Черемушках, когда они набросились на нее и нанесли смертельный удар отцу, который пытался заслонить собой дочь. Мика тогда весь затрясся от испуга и долго потом заикался, иногда и теперь это заикание возвращалось к нему… Она подошла к мальчику, обняла его:
– Перепугался?
Мика понял, что, спрашивая, она вспомнила гибель их отца, то, что могло случиться (а может быть, и случилось) с ней – он тогда понять не мог; теперь, вспоминая, мог только подозревать. Он сел на постели и порывисто обхватил сестру обеими руками, но уже в следующую минуту поспешно оттолкнул.
– Да ну тебя, Нинка! Всегда ты со своими глупыми нежностями! Ничего не испугался! Сама ты трусиха известная.
Нина с материнской заботливостью поправила на нем одеяло. Олег смотрел на обоих.
Клены… уже красные сентябрьские клены, могилка щенка в траве, ветер гонит свинцовые тучи, а испуганного мальчика обступили люди с револьверами и дубинами… Агония помещичьей жизни…
«Нет, они все-таки не совсем чужие и немного дороги мне!» – думал Олег. Нина подошла к нему.
– Постарайтесь теперь заснуть. Мы все нуждаемся в отдыхе. Олег поднес к губам ее руку и сказал:
– Благодарю вас, – но так и не перешел в задушевный тон.
Утром, заряжая вновь револьвер, он говорил самому себе: «До следующего звонка!»

Глава одиннадцатая

Какую власть имеет человек,
Который даже нежности не просит.
А. Ахматова.

Через два дня в семь утра, в кухне, как обычно в этот час, столпились почти все обитатели квартиры, собираясь на работу: кто мылся у крана, кто грел себе спешно завтрак; угрюмая торопливость лежала на всех людях; перебрасывались короткими, деловыми фразами. Олег, в противоположность обыкновению, вышел позже других. Он вообще не выносил общей суеты, поднимавшейся по утрам в кухне, и умывания на виду у всех, когда один торопил другого. Он предпочитал вставать на час раньше, чтобы мыться на свободе, а потом уходил к себе. «Эти коммунальные квартиры по санитарным условиям немногим лучше лагерей, – говорил он себе, – и надо же так усложнить жизнь. Почему раньше этого не было?» В этот день он вышел, когда кухня была уже полна парода, и спросил, обращаясь ко всем вместе:
– Кто мне скажет, что должен делать советский служащий, если идти на работу он не в состоянии?
Все повернулись к нему.
– Что с вами? – спросила Нина, ожидавшая с полотенцем своей очереди у крана.
– Никак заболел? – спросила дворничиха.
А Вячеслав ответил за всех, как-то догматически:
– Если советский служащий заболел, он обеспечивается бесплатной медицинской помощью на дому и ему выписывают бюллетень, который он предъявляет на своей работе. По этому бюллетеню он получит позднее свою зарплату за дни болезни. Неужели это вам неизвестно?
– Нет, неизвестно. Я знаю, что у нас в лагере болеть нельзя было, можно было только замертво свалиться к ногам конвойного; тогда вас уносили в лазарет и там всевозможными уколами в два – три дня наспех восстанавливали вашу трудоспособность и снова гнали вас на работу. Вот это мне хорошо известно.
– И вы поставили себе задачей рассказывать об этом? – спросил Вячеслав опасным тоном.
– К случаю пришлось, – ответил Олег, и взгляды их опять скрестились. Нина за спиною Вячеслава отчаянно махала Олегу руками, призывая к осторожности, но он как будто не замечал ее сигналов.
– А где же я достану этого доброго гения, который выпишет мне бюллетень? – насмешливо спросил он.
– Из районной амбулатории, – в каком-то даже восторге торжественно возвестил Вячеслав. – Вы сейчас спросите, где она, – тут, недалеко; мне идти мимо, так я могу сделать вызов, а вы, коли больны, не выходите.
Олег с удивлением взглянул на него и хотел ответить, но Мика, стоявший на пороге с ранцем, перебил его:
– Мне тоже по дороге, давайте я сбегаю.
Олег потянул его за рукав:
– Сбегай, Мика. Только не забудь, что я Казаринов, – тихо прибавил он.
– Не бойтесь, не забуду, – и Мика съехал по перилам лестницы вниз.
Олег ушел к себе, а за ним по пятам пошла Нина.
– Какая вас муха укусила? Зачем вы так говорите с ним! Вы его словно дразните. Или вы хотите, чтобы он окончательно убедился в вашей ненависти к существующему строю? Смотрите, если он сообщит об этом, кому следует, вас опять сцапают и тогда уже до всего дознаются.
– Он и так знает обо мне достаточно, чтобы донести, однако пока не доносит, – ответил Олег.
– То есть, что он, собственно, знает?
– Знает, что я держу оружие, подозревает, что я офицер и ваш родственник, а не пролетарий, вопреки анкетным данным. Почему не сообщает – не знаю. Притворяться перед ним я, кажется, больше не в состоянии.
– Смотрите! – серьезно сказала Нина и спросила: – А что с вами?
– Лихорадит сильно и бок болит: я, наверное, простудился.
– Немудрено, что простудились, когда по такому морозу ходите в одной шинели. Я эту вашу шинель видеть не могу: от нее за полверсты веет белогвардейщиной. Ложитесь скорее, вы дрожите. Досадно, что комнаты не топлены, – и она ушла.
Олег был несколько шокирован, когда к нему вместо невольно воображаемого им седого профессора явилась молодая, разбитная еврейка. Однако она оказалась достаточно внимательной и бюллетень выписала. Успокоившись на этот счет, он лежал, тщетно стараясь согреться, когда к нему заглянула дворничиха.
– Вот я тебе чайку принесла и кусок пирожка горячего, сейчас из печки. Кушай на здоровье. Ишь, руки-то у тебя холодные, зябнешь, поди. Истопить мне, что ли, тебе печечку? У Нины Александровны ни полена дров, придет с работы, пошлет еще Мику за вязанкой на базар, да еще с полчаса поругаются, не раньше вечера истопят; так и пролежишь в холоде, а я мигом.
– Какая вы добрая женщина, Анна Тимофеевна, спасибо вам!
– Чего там спасибо! Да давай прикрою тебя ватником – ишь, ведь трясется весь.
– Анна Тимофеевна, у вас есть иголка?
– Как же не быть иголке-то, а на что тебе?
– На мне все рвется, хочу попытаться зашить.
– Нешто сумеешь? Я тебе ужо вечером поштопаю, а теперь спи, – и, затопив печку, она ушла.
Нина пришла действительно поздно, как всегда усталая, и между ней и Микой началась тотчас обычная «война».
– Накрой на стол и сбегай за хлебом, Мика!
– Погоди, потом.
– Не потом, а сейчас.
– Не пойду, пока шахматную задачу не кончу. Отвяжись со своими глупостями.
– Как тебе не стыдно так отвечать, Мика! Я целый день бегаю: все утро я пела в Капелле, а вечером мне петь в рабочем клубе; я _ кляча, которая тащит непосильный воз, а ты ничем мне помочь не хочешь!
– Ну, затараторила! Ладно, уж так и быть, накрою, только дудки, без скатерти, а то опять ругать будешь, что залил соусом; скатерть – это дворянские предрассудки.
– Ах, ты вот какой! Ты ведь это мне назло говоришь! Я тебя знаю! Все равно: умирать буду, а есть буду со скатерти!
Однако, несмотря на всю агрессивность военных действий, она все-таки не забыла забежать к Олегу и принести ему их обычное «дежурное» блюдо – треску с картофелем.
– Что сказал врач? – спросила она.
– Четыре болезни с длинными названиями написала. Вот, извольте видеть: Pleurilis sica, neurosis cordi, anemia, scorbut [26] в начальной стадии. Звучит устрашающе и непонятно.
– Отчего же вы не спросили у врача, что это такое?
– Я спрашивал, она говорит, что мне знать совершенно не для чего: важно только, чтобы в карточке было написано. Очевидно, так полагается при советской власти.
– Олег, вы шутите, а тут вовсе нет ничего забавного, – озабоченно сказала Нина, созерцая загадочный иероглиф.
На следующий день Олег точно так же лежал один с книгой, когда кто-то постучался в дверь, и голосок Марины спросил: «Можно?» Он стремительно вскочил с постели, поправил ее, провел рукой по волосам, потом открыл дверь; она стояла у самого порога – очаровательно одетая, розовая, хорошенькая – и улыбалась ему. Почему-то у него мелькнула мысль, как мог бы быть рад такому посещению всякий другой мужчина на его месте.
– Это я, – защебетала она, – муж говорил мне, что вы не вышли на работу, а Нина звонила по телефону и говорила, что позапрошлой ночью пережила что-то ужасное. Вот это так взволновало меня, что я прибежала узнать. А вот Нины-то и нет. Скажите хоть вы, в чем дело?
Он предложил ей стул и сам сел уже не на постель, а на табурет, коротко ответил на вопрос о здоровье и рассказал ей о ночном приключении, не упоминая ни о револьвере, ни о разговорах с Ниной.
– Боже мой! Какой ужас! Воображаю, как испугалась Нина! – восклицала она. – А вы не подумали, что за вами?
– Я всегда к этому готов, – ответил он.
– Это ужасно, то что вы говорите, – сказала она, – я не могу слышать этого, – и вдруг закрыла лицо руками.
У него почему-то заколотилось сердце, точно от ожидания чего-то, что должно последовать теперь, после того, как она этим жестом давала ему понять, что он ей не безразличен. Она приоткрыла руки и взглянула на него из-под ладони, он не смел пошевелиться… Она, может быть, только сочувственно пожала ему руку, но ему показалось, что невидимый электрический провод соединил их в эту минуту. Он все-таки не шевелился.
«Не может быть, – думал он, – мне показалось, Бог знает что… не может быть!» – и чувствовал, что весь дрожит с головы до ног. Она еще что-то говорила о том, что если бы его взяли, тогда она бы… тогда… и вдруг замолчала. Он быстро поднял голову и взглянул на нее: она опустила глаза, слегка краснея, и наклонила головку, как будто говоря «да» или «можно».
Он вскочил, быстро перешел комнату и сел на подоконник, глядя на засыпанный снегом, пустой дворик.
– Марина Сергеевна, не шутите со мной… и лучше… лучше уйдите!
У нее на губах мелькнула блаженная улыбка.
– Подите сюда, – прошептала она совсем тихо и протянула к нему свои лапки, но он не шел.
– Марина Сергеевна! Я не гожусь в возлюбленные. У меня нет никаких средств, чтобы вас побаловать… Я нигде не могу бывать. Вы же видите – я почти в лохмотьях.
– Олег Андреевич, на вас не видны лохмотья, для меня вы всегда остаетесь изящным кавалергардом.
Он все-таки не шел. Слишком долго его продержали в этом аду, где не было места ни любви, ни даже грубой связи, и вот теперь, в двадцать девять лет, он не приобрел еще никакого опыта при объяснениях, никакой уверенности в себе, и как мальчик, которого соблазняли в первый раз, не решался приблизиться. Ее удивила его сдержанность, и от одной мысли, что все вдруг так приблизилось и может от нее уйти, она, не отдавая уже себе ясного отчета в том, что делает, вскочила, подбежала к нему и обхватила его шею руками, привлекая к себе, чтобы сломить его сопротивление.
– Я вас люблю… Я хочу любви, хочу счастья! У меня ничего нет. Всегда только со старым, некрасивым, нелюбимым евреем! Олег, если вы любите меня, берите, берите! Задушите меня поцелуями. Должна же и у меня в жизни быть хоть одна счастливая минута!

Когда Нина вернулась с работы, дворничиха мыла пол в кухне, подоткнув подол; она была чем-то очень недовольна.
– Приходила тут, без тебя, твоя вертихвостка, – начала она, когда Нина, надев передник, расположилась у стола чистить картошку.
– Какая вертихвостка?
– Сергеевна твоя.
– Да что вы! Марина? Как жаль, что она меня не застала!
– Ну, она, почитай, не очень о том жалела. Бойка! Уж больно бойка-то! Сладила уж свое дельце!
– Не понимаю, Аннушка, о чем вы?
– Дельце, говорю, сладила с Олегом твоим, за тем и прибегала.
– Аннушка! Как вам не стыдно! – Нина чуть не выронила нож.
– Как ей не стыдно, скажи. А мне-то чего? Я не солгу. Коли говорю, то, стало быть, знаю, – и Аннушка энергично выжала тряпку над ведром.
– Перестаньте, Аннушка. Я не хочу слушать сплетен.
– Да уж какие тут сплетни! Пришла, да тотчас к ему и – шасть! Шу-шу да шу-шу. Слышу, в дверях задвижка – щелк; я прождала этак минут с пятнадцать, туфли сняла, да и прошла по коридору послушать у двери – тишина у их… Какие уж сплетни! А выползла – волосы трепаные, щеки розовые: «До свидания, Аннушка, засиделась я», – и бегом. У, бесстыжая!
– Ну, даже если и так, никого это не касается, – сухо сказала Нина. – Стоять у замочной скважины некрасиво, и бранить Марину не за что: Олег не мальчик, он сам первый начал, я полагаю.
– Ну да, рассказывай! Так и поверю я. У нее все наперед обдумано было. Говорю, на то и приходила, знает она очень хорошо, что тебя в это время нет. Она, видать, ловкая. Муж пущай одевает, да на машинах катает, да в театры водит, ну а целоваться с молодым приятнее, чем со старым. И негожее это дело. Олегу бы жениться на хорошей девушке, а не шашни заводить с балованной барыней, да где уж устоять, когда сама идет в руки, соблазн такой… он же после тюрьмы напостившись.
– Довольно, Аннушка! Как вы не понимаете, что есть вещи, которых нельзя касаться. И зачем вы говорите «тюрьма» – точно он уголовник какой-то; он был интернирован, был в лагере, а не в тюрьме, – и она вышла из кухни. Однако она не могла не сознаться самой себе, что Аннушка частично высказывала ее собственные мысли и сама ловила себя на досаде на Марину. Она постучалась к Олегу. Он все так же лежал на диване, кутаясь в рваную шинель, и совсем не имел вида торжествующего любовника.
– Опять лихорадит и усталость, – ответил он на ее вопрос.
– Вы спали?
– Нет, больше читал. Приходила Марина Сергеевна, хотела вас видеть; просила вам передать, что придет вечером.
– Ах, вот что! – и волей-неволей Нина удовольствовалась этой весьма сокращенной редакцией.
Через полчаса у двери Олега в коридоре разыгрался новый эпизод домашней войны:
– Мика, ты ходил за дровами?
– Как же, ходил. Принес две штуковины, приткнул у двери.
– Мика, да ведь это метровые бревна! Надо было вязанку взять, а с этими еще так много возни! Я от усталости падаю, а придется пилить и колоть. Ты совсем меня не жалеешь, Мика!
Олег с усилием поднялся с дивана и вышел в коридор.
– Идем, Мика. Бери пилу и топор, – сказал он, надевая шинель, и вспомнил почему-то, как в вестибюле отцовского дома произносил небрежно: «Шапку и пальто!» – и вскакивавшие при виде его денщики бросались исполнять приказание.
Нина запротестовала:
– Олег, вам выходить нельзя: вы получите воспаление легких.
– Успокойтесь, Нина! Пилить было моею специальностью в Соловках все шесть лет. Для меня здесь работы на пять минут. Но что за жизнь! – прибавил он с раздражением. – Певица с таким голосом, как у вас, не имеет самого необходимого! В царское время мы могли бы иметь особняк и вас осыпали бы цветами! Я поднес бы вам «белую розу в бокале золотого, как небо, Аи».
Она слегка прищурила ресницы, как будто всматриваясь в картины, проплывающие перед ее умственным взором, и неожиданно разразилась тирадой:
– Совершенно верно! Певица с таким голосом, как у меня, могла бы в царское время утопать в роскоши; но я-то не была бы певицей – ни мой отец, ни ваша семья не пустили бы меня на сцену. Мой голос ушел бы на то, чтобы петь колыбельные в детской и романсы в салоне. А вот теперь – измученная, усталая – я пою, пою без конца все и везде, и только в эти минуты я счастлива!

Марина шла по набережной Невы в своей хорошенькой беличьей шубке, запрятав в муфту ручки в лайковых перчатках. Пушистые локоны стриженых волос выбивались из-под шапочки, ямочки на розовых щеках как будто подчеркивали выражение счастья. Изредка улыбка слетала, и брови хмурились, потом опять расцветала улыбка. Мысли ее разбивались на два русла. Одно из них было заполнено счастливыми воспоминаниями. «Как он схватил меня и понес, как тигр свою добычу! Откуда силы взялись! Как приятно, когда тебя несут, как соломинку! А этот бесконечно долгий поцелуй… как будто я выпила кубок шампанского – так тепло стало в крови и в сердце… у меня голова начала сладко кружиться, показалось – я падаю. Я думаю, я была хороша тогда. Это комбине с розочками, которое я надела на всякий случай, мне очень идет; хорошо, что я догадалась надеть его! Я была душка, я знаю, он, наверное, сейчас без ума!»
Но за этими мыслями вырастали другие, менее отрадные, несколько смутные, уяснить которые даже самой себе было больно: ведь она так и не услышала от него слова «люблю», а между тем она сама сказала это слово. Кроме того, она не могла не понимать, что сама, своими собственными усилиями придвинула это. Воспоминание о том, как она подбежала к нему и прижалась всем телом, чтобы вернее обеспечить себе победу, наполняло ее острым чувством стыда: в этом было что-то нескромное, напоминающее приемы слишком опытной женщины, что-то даже циничное… неужели она могла быть цинична? «Я сделала ошибку… надо было иначе: дождаться, чтобы он сам умолял, чтоб на коленях… уже тогда. Но нет! Он умолять бы не стал, как бы сильно не желал меня – все дело в том, что он без средств: у него нет костюма, нет денег, чтобы веселить и дарить подарки – он сам сказал. Он не понимает, что мне ничего не нужно, мой глупый кавалергард. Вот именно из-за этого он не смел добиваться меня. Ну, а раз так, я великодушно должна была первая сделать какой-то знак. Дело вовсе не в моей испорченности: я должна была быть чуткой, когда он в таких стесненных обстоятельствах». И она опять возвращалась к воспоминаниям о поцелуях и о своей красоте. «Вечером у Нины буду тише воды, ниже травы. Сама – ничуть, ни одного взгляда, как будто я негодую. Пусть думает, что все уже потеряно, пусть помучается. Я еще заставлю моего кавалергарда умолять и томиться. Все это еще не ушло, исправить ту минуту всегда в моей власти».
Короткий зимний день начинал уже погасать, когда она опомнилась немного и сообразила, что ей давно надо быть дома: усталый муж, наверное, уже вернулся с работы и ждет обеда, а впрочем, Домработница подаст ему – не обязательно самой!
Только около десяти вечера она постучалась в дверь Нины.
– Душечка Нина, здравствуй! Я ведь приходила сегодня. Я так жалела, что не застала тебя. Вот я принесла торт: зови Мику и Олега и давайте пить чай.
– Жалела, что не застала? – переспросила Нина, и оттенок недоверия помимо ее воли прозвучал в ее голосе.
– Конечно, жалела, а что? – и щеки Марины предательски вспыхнули.
Нина вертела в руках нож для разрезания бумаги, и на ее выразительном лице лежала тень.
– Ты только не играй со мной в прятки, прошу тебя, – сказала она, глядя куда-то мимо подруги.
– Ты что-нибудь знаешь? Откуда ты знаешь? – несколько смущенно спросила Марина.
– Это все равно, откуда. Знаю.
– Так ведь не он же сказал тебе?
– О, Боже мой! Конечно, нет!
Они постояли молча.
– Ты недовольна мной, Нина?
– Мне жаль Олега. Я знаю, что душевное состояние его очень тяжелое сейчас. К нему надо очень бережно относиться, а ты… ты для своего удовольствия поиграешь с ним, а его запутаешь… ему так трудно было устроиться на работу, а теперь ты этой связью можешь осложнить его положение на службе. Хоть бы об этом подумала! И вообще, что, кроме осложнений, может дать эта связь? Никаких развлечений Олег предоставить тебе не может, пойми же. А муж? Ты что ж, обманывать его собираешься?
– Вот ты какая, Нина! Хорошо тебе говорить. Ты вышла по любви, в двадцать лет, вышла за блестящего офицера, целовалась с ним, сколько хотела, а потом целовалась с твоим Сергеем. А я? У меня никого не было. Ты отлично знаешь, в каком положении оказались девушки, которые не успели до революции выскочить замуж: нищета, никаких выездов и балов, никого из нашего общества, никакого выбора… Ты только подумай: я сегодня в первый раз узнала, что такое поцелуй мужчины, который нравится. А ведь мне уже тридцать два года! Пусть ты потеряла своего мужа, пусть потеряла Сергея, но ты была любима и любила, а я пропадала зря. Ты горечи этого чувства даже понять не можешь. И ты еще меня осуждать будешь! – у Марины от досады даже слезы выступили на глаза.
– Да я не осуждаю, Марина, я беспокоюсь только. Всегда все складывается так, что я должна за всех беспокоиться. И Моисея Гершелевича жалко, ты его, по-видимому, даже за человека не считаешь, а он так всегда добр с тобой!
– Моисей Гершелевич получил меня, и пусть с него этого будет довольно. Ты, Нина, всех жалеешь, кроме меня.
Нина помолчала.
– Ну, а беременности ты не боишься?
– Нина, почему ты, во что бы то ни стало, хочешь окатить меня ледяной водой?
Нина молчала.
– Нинка, ты ведь меня не разлюбишь? Ну, ругай меня, сколько хочешь, дорогая, только люби! Это все, что мне надо.
Она знала власть своей кошачьей ласки над одинокой подругой, ей было достаточно обнять Нину и, взглянув ей в глаза, потереться щекой о ее плечо, чтобы получить ответную улыбку.
– Ты знаешь отлично, что не разлюблю. Но ты безумная какая-то, Марина.
– Безумная – вот это верно! Хочу быть счастлива и буду!
Через несколько минут они уселись за чайный столик и по настоянию Марины кликнули «мальчишек». Но пришел один, с неожиданным известием: «Не знаю, что такое с Олегом Андреевичем, он чего-то разговаривает сам с собой, уж не бредит ли?»
– Ну вот, я так и знала! – воскликнула Нина, вскакивая.
Марина метнулась было к двери, но Нина, поймав ее за руку, выразительно сдвинула брови и повела глазами на Мику; Марина поняла и опустилась на диван.
– Садись и разливай чай, а я пойду к нему, посмотрю, что такое, и сейчас вернусь, – и она вышла.
– Да, бредит, не узнал меня. Боюсь, не воспаление ли легких. Придется звонить в больницу – дома ухаживать некому, а он целый день один, и в комнатах холодно, у меня нет денег даже на лишнюю вязанку дров.
Марина вытирала глаза.
– Это глупо, что я плачу, – пролепетала она, встретив удивленный взгляд Мики, – но мне так жаль тебя, Нина, на тебя сыплются все несчастья! Нина, дорогая, позволь мне – вот сто рублей, это для вас всех. Смотри, какой Мика бледный. Возьми, пожалуйста. Неужели я ничем тебе помочь не могу?
Нина начала возражать. После небольшой перепалки решили, что Нина вернет эти деньги, когда будет продан только что снесенный в комиссионный магазин маленький Будда слоновой кости. Нина уверяла, что этот Будда приносит несчастье, и что ей не жаль расстаться с ним.
– Чудак Олег Андреевич, – сказал Мика, увлекаясь тортом, – бредит почему-то по-французски: сначала так, какие-то несвязные слова бормотал, а потом вдруг говорит: «Le vin est tire, il faut le boire» [27], — вина какого-то ему захотелось, видите ли!
Нина незаметно покосилась на Марину: щеки Марины вспыхнули и губы задрожали, как у обиженного ребенка.
Проводив Марину, Нина велела Мике лечь в ее комнате, а сама пошла спать к Олегу и села около него в ожидании санитарного транспорта, который вызвала по телефону. В этот день она очень устала и была полна множеством впечатлений. После пилки дров, которая, по-видимому, дорого обошлась Олегу, она, покончив с печкой и другими хозяйственными делами, собралась наконец нанести визит Наталье Павловне. Совершенно для нее неожиданно ее встретили очень тепло, как невесту Сергея Петровича, о чем говорилось открыто. Наталья Павловна обнимала ее, Ася бросилась на шею, а француженка осыпала ее любезностями. Наталья Павловна передала ей письмо Сергея Петровича, читая которое она расплакалась, и это еще больше сблизило их. Вернулась она только за пять минут до того, как к ней постучала Марина, но ничего не рассказала ей, так как Марина была слишком полна своим собственным романом, а говорить мимоходом о таком важном событии в своей жизни Нина не хотела. К тому же сообщить о своем будущем браке как раз в тот день, когда ее подруга очертя голову решилась на измену, показалось ей неделикатным. Теперь, сидя в тишине комнаты, она припоминала все подробности своего визита и чувствовала себя отогретой и очарованной отношением этой семьи. Ей захотелось перечесть письмо. Она вспомнила, что оно осталось в ее муфте, принесла и, усевшись снова у постели Олега и заслонив от него свет лампы, развернула письмо.
«Милейшая и лучшая из женщин, свершилось: еду в неизвестность! Мать и Асю оставляю на произвол судьбы без всяких средств к существованию, с тобой лишен возможности даже проститься, а между тем многое бы хотелось сказать. Слова твои о потере тобой ребенка совершили какой-то переворот во мне. Все последние дни я все время думал об этом, и если ты еще хоть немного любишь меня – считай своим женихом. Делаю тебе формальное предложение. Матери и Асе я уже сказал, что считаю тебя своей невестой, уверен, что они окажут тебе какое только смогут внимание. Счастлив буду, если это принесет тебе хоть каплю радости. Я и раньше ничем, кроме любви, не мог бы украсить твою жизнь, а теперь как жених я не имею ровно никакой цены. Всякая другая женщина не колеблясь отвергла бы предложение человека в моем положении, но ты не из таких. И все-таки, считая себя связанным данным тебе словом, я оставляю тебе полную свободу ждать с решением, сколько ты захочешь. Может быть, этим я искуплю свою вину. Пишу письмо ночью. Не знаю, когда мы увидимся, когда я опять обниму тебя и услышу божественное сопрано моей Забеллы. Не могу представить себе жизнь без любимых людей и без оркестра!»
Она опустила письмо на колени, и опять слезы полились из ее глаз.
«О, как хочется быть счастливой, хоть месяц, хоть день один! Но мне даже не поехать к нему из-за Капеллы и концертов, которые не могу бросить, потому что жить нечем. А если ему не дадут там работать, надо будет и ему помочь. Нет, службу бросать нельзя».
Олег начал водить головой по подушке и что-то бормотать… Она оглянулась и, что-то сообразив, поднялась и поспешно стала шарить около его изголовья. «Вот он! Хорошо, что я вспомнила, – если бы санитары обнаружили, немедленно составили бы протокол и передали дело в гепеу». Она спрятала револьвер в муфту и энергично задернула молнию. «Завтра же брошу его в Неву: пока он здесь, мне не будет покоя». Она чувствовала, что, вопреки намерениям, все больше и больше привязывается к Олегу и что эта сломленная молодая жизнь возбуждает в ней с каждым днем все больше и больше сестринского участия.

Глава двенадцатая

В начале февраля Наталье Павловне сделалось нехорошо, когда она подымалась по лестнице, возвращаясь домой.
Вызванный на квартиру старый врач, лечивший ее еще в добрые старые времена, нашел упадок сердечной деятельности, прописал несколько сердечных средств и покой и велел несколько дней полежать.
Когда мадам раздевала ее, та проговорила, обращаясь больше к самой себе: «Попались в сети наши оба сокола… Кажется, это у Пушкина?» И француженке ясно стало, что мысль о судьбе сыновей не оставляла ее ни на одну минуту.
Аси не было дома, когда она и вышедшая ей навстречу мадам шепнула, что бабушку пришлось уложить. Ася в первую минуту так испугалась, что расплакалась; но после уверения старших дам, что ничего особенно-тревожного пока еще нет, ее успокоили. Весь День ни она, ни мадам не отходили от Натальи Павловны. Вечером пришла Зинаида Глебовна с Лелей и Нина, но, несмотря на всеобщие старания поддерживать веселую и бодрую атмосферу около постели Натальи Павловны, отсутствие Сергея Петровича слишком остро чувствовалось, и ясно было, что как раз покоя, в котором всегда так нуждается сердечная больная, ей нельзя дать.
На третий день болезни бабушки Ася выудила, наконец, из почтового ящика первое письмо от Сергея Петровича. Он писал:

«Дорогие мои!
Я все еще в дороге. Едем очень медленно, постоянно стоим на запасных путях. Везут нас в закрытом наглухо вагоне, но сквозь решетку окна мы, когда поблизости нет конвойных, выбрасываем письма на станциях и полустанках, в надежде, что кто-нибудь из добрых людей их подберет и опустит. Таким образом, я уже бросил два письма к Нине и два к вам. За меня не беспокойтесь – я здоров. Вагон, разумеется, не слишком благоустроен, зато общество самое избранное. Очень многие из моих спутников прямо из мест заключения. Нам, более счастливым, пришлось поделиться с ними запасом провианта, конвертов и папирос, а теперь мы договорились с одним из конвойных, чтобы он за небольшую мзду покупал нам на наши деньги эти необходимые вещи, которые он передает, влезая на станции под вагон, через трубу в уборной. (Извините за такую деталь.) Хорошо было бы, если б нашу компанию не разъединили, а поселили в одном месте. Освещение в вагоне очень тусклое, темно и тряска, читать невозможно. Коротаем время в бесконечных разговорах на самые разнообразные темы, вплоть до философских. Я организовал маленький хор, и мы поем иногда «Очи черные, очи жгучие», «Как ныне сбирается» и другие общеизвестные песни. Посередине вагона стоит жаровня, около которой мы греемся и на которой кипятим воду – нам ее приносят в медном чайнике три раза в день. Я был бы почти доволен, если бы не постоянное грызущее беспокойство за всех оставшихся.
Ваш Сергей».

Это письмо читала вслух Ася, так как у Натальи Павловны задевались куда-то очки; когда мадам подала их, Наталья Павловна сказала: «Дай мне, я хочу увидеть его руку». Ася молча протянула письмо, в котором ее больше всего поразили слова «сквозь решетку окна» – ей вспомнилась картина «Всюду жизнь». «За решетку такого человека, как дядя Сережа!» – думала она, чувствуя, что слезы сжимают ей горло, и, отвернувшись, разглядывала давно знакомые ширмы лионского бархата со сценами из жизни аркадских пастушков.
Наталья Павловна перечитывала письмо в полном молчании, и когда взглянула на своих домочадцев, встретилась с тревожным взглядом Аси, устремленным на нее из-под ресниц, и озабоченными глазами француженки. Она сложила письмо и спокойно проговорила:
– Приготавливайте чай и садитесь сюда, ко мне. Ася бледная, ей надо пораньше лечь.
Этими словами она вновь установила тот градус выдержки и спокойствия, который считала необходимым. Ни разу не было произнесено ни одного слова о том, что Сергею Петровичу никогда не разрешат вернуться, что не сегодня-завтра Наталья Павловна получит точно такую же повестку, что двери консерватории для Аси окончательно заперты, а средства к жизни отсутствуют. Если говорили, то только о событиях текущего дня или, напротив, о предметах, не имеющих отношения к действительности. Мадам любила поговорку: «Il faut faire bonne mine a mauvaise jell [28]». Казалось, фраза эта стала девизом в семье.
Ася болезненно переживала в эти дни свою неприспособленность к жизни. В течение одной недели она потерпела крах в двух попытках заработать и начала считать себя дурочкой, неспособной к труду. Первая из этих попыток состояла в уроке музыки, который ей предложили в музыкальной школе. Семья рабочего получила по разверстке комнату репрессированного «бывшего», посередине этой комнаты стоял брошенный рояль, теперь бесхозный. Поселившаяся вновь семья завладела им, и старая бабушка – мать рабочего – порешила учить музыке маленького внука. Мальчик оказался маленький, кругленький, русоголовый, стриженный в скобку и подпоясанный ремешком – ни дать ни взять мужичок-с-ноготок! Ножки его еще не дотягивались до педали, а пел он очень чисто и с голоса мог повторить любую музыкальную фразу.
– Как приятно, что у тебя такой тонкий слух, Витя! – радостно восклицала Ася. – Я не выношу фальшь! Мы с тобой будем песенки петь вместе.
Учительница и ученик просидели за роялем больше часа, а старая бабушка, подперев рукой щеку, с нежностью созерцала их.
– Сподобил Бог сыскать учительницу! Не напрасно я маялась. Больно уж молода, да видать ласковая, и в роялях понимает… Пошли теперь, Господи, разумение Витеньке!
Когда учительница уходила, старушка вынесла ей коржиков собственного изготовления.
Ася возвращалась сияющая: одна деталь всецело завладела ее воображением – уходя, она столкнулась с рабочим, отцом ребенка, и увидела, как Витя тотчас же прыгнул на сундук так, что головка его пришлась на уровне головы отца, и обвил ручонками его шею. «У меня тоже так будет! – решила Ася. – Мой сынок будет прыгать на бабушкин кофр, который в передней. А пролетарии вовсе не троглодиты, как уверяют бабушка и мадам, а такие же хорошие, как мы». Только когда она уже подходила к своей квартире, ее пронзило печальное соображение: уходя из дому, она без умолку щебетала о том, сколько сможет заработать уроком, но увлеклась слухом и голосом ребенка настолько, что подрубила сук, на котором собралась усесться; когда выяснилось, что старушка приравнивает оплату за урок к тому, что получает сама за мытье полов, Ася, не подумав хорошенько, брякнула:
– Мне денег не надо вовсе! Ваш Витя такой способный, я буду заниматься бесплатно!
Эти великодушные фразы легко слетели с ее губ, но где, спрашивается, был ее разум? «У нас не заплачено за квартиру и музыкальную школу; доктор велел покупать бабушке творог и сметану; мадам любит крепкий чай, а в последнее время пьет ради экономии почти воду; мои ботинки «просят каши», если я их не починю, то на школьном концерте не в чем будет выйти на эстраду… Ах, какая я глупая! Эти люди живут, по-видимому, лучше нас – за один пакетик чаю для мадам стоило бы съездить на этот урок, а я от всего отказалась разом!»
Другая попытка была предпринята уже без ведома Натальи Павловны. Выходя на следующий день из подъезда, она увидела пожилую даму, державшую закутанного младенца. Ася придержала дверь, пропуская ее пройти, и с готовностью вызвалась подержать младенца, пока дама эта дошла до булочной и обратно.
Благодаря Асю, дама сказала, что очень устала нянчиться с внуком.
– Не можете ли мне порекомендовать какую-нибудь женщину, которая согласилась бы выносить на ежедневную прогулку нашего Алешу? – спросила она.
– Возьмите меня! – выпалила Ася и покраснела, как рак.
– Вас? Это ведь ваша бабушка живет в бельэтаже по одной с нами лестнице – вдова генерал-адъютанта, неправда ли?
– Да, – шепнула Ася. И в голосе ее тотчас послышалась виноватая нота.
– Я знаю вашу бабушку в лицо. Весьма достойная дама, всегда в трауре. Разве она разрешит вам зарабатывать в качестве няньки?
– Бабушка сейчас больна, а нам очень нужны деньги. Возьмите меня, пожалуйста, я очень люблю детей, я его не обижу.
– Попробуем. Приходите завтра в три часа, если не будет метели, – было ответом.
Ася ликовала: такой легкий и приятный заработок!
Под предлогом репетиции глинкинского трио, ей удалось уйти из дому в нужный час, и вот она спускается с лестницы, бережно держа на руках укутанного бутуза. В подъезде стояла группа молодых людей, по-видимому, студентов.
– Расступитесь, товарищи, молодая мать идет! – сказал один из них.
– Ай, ай, какой хороший бутуз! – сказал другой.
– Мальчик? – спросил третий.
– Сын, – ответила с важностью Ася.
– Новый защитник революции, стало быть! А как имя?
– Алеша.
– А по батюшке?
Ася встала в тупик. Кажется, чего проще – скажи первое попавшееся имя, и все тут; но, как нарочно, все мужские имена вылетели из ее памяти. Эта заминка была воспринята как симптом весьма специфический.
– Да зачем ему отчество! – воскликнул один из компании. – Он и без отчества будет хорош! Да здравствует товарищ Алексей, защитник мировой революции!
– Ура! – загалдели все, а один из них, положив руку на плечо Аси, сказал:
– Молодец. Так именно должна поступать истинная коммунистка. Семья – пережиток.
Глаза Аси с наивным недоумением обратились на него. «Как поступать?» – уже готово было слететь с ее языка, но она инстинктивно почувствовала, что запутывается в нитях разговора, к тому же жест студента показался ей слишком фамильярным, она поспешила отойти в маленький сквер напротив подъезда и села там на скамейку; Алеша широко улыбался беззубым ротиком: новая няня, видимо, ему очень нравилась. Две пожилые женщины, сидевшие тут же, с любопытством оглядели Асю, живой пакетик на ее руках и даже «бывшего» соболя.
– Сын?
– Сын.
– Только со школьной скамьи – и уже мамаша! А что, роды-то трудные были? Таз-то у вас, надо думать, узкий, а может, ребенок и лежал-то неправильно? Где рожали-то?
Широко раскрыв глаза, Ася с ужасом смотрела на них, не зная что отвечать. В эту минуту молодые люди махнули ей за изгородью уроненной перчаткой.
– Бегите, возьмите, а ребенка отдайте пока нам, – покровительственно сказала одна из женщин, и едва Ася передала им Алешу, который сейчас же сморщился и запищал, и выбежала из сквера, как дама, бабушка ребенка, показалась в подъезде.
– Это что же такое? Вы уже поспешили отделаться от ребенка? – и, отбирая Алешу, она прибавила: – И это девушка из порядочного дома!
Ася растерянно оглянулась и, почувствовав в этих словах что-то еще непонимаемое ею ясно, но оскорбительное для себя, вспыхнула от обиды. Ничего не объясняя и не оправдываясь, она убежала в подъезд. Эта вторая неудача расстроила ее больше первой, а уже подстерегало новое огорчение.
Во второй половине дня она возвращалась из музыкальной школы в сопровождении Шуры Краснокутского; этот юноша с томными глазами и изысканными манерами, бывший лицеист, окончивший неожиданно для себя вместо лицея советскую трудовую школу, ухаживал за Асей довольно безнадежным образом – она неизменно потешалась над каждым проявлением его любви, и ему никак не удавалось заставить ее взглянуть серьезно на свои чувства. Сам Шура, однако, очень редко умел говорить серьезно, что ему постоянно ставила в вину Ася. В этот раз, разговаривая очень мирно, они только что повернули с Литейного на Пантелеймоновскую, когда высокий сумрачный человек в рабочей куртке и кепке почти столкнулся с ними и, смерив их недоброжелательным взглядом, громко сказал:
– Всех бы вас – аристократов – перевешать!
Юноша и девушка растерянно взглянули друг на друга.
– Господи, что же это?! – воскликнула Ася и остановилась.
– Пойдемте, пойдемте скорей! – воскликнул Шура и повлек ее за руку. – Не оборачивайтесь! Впрочем, он не идет за нами. Какое у него было злое лицо!
– Шура, что мы ему сделали? Они ведь уже расстреляли наших отцов… Неужели же и наше поколение надо резать и гнать? Неужели же мало крови?
– Это называется классовой борьбой, Ася. Мы хотим жить, учиться, быть счастливыми, а мы уже приговорены – вопрос о сроках только. Вот мы хватаемся, кто за иностранные языки, кто за науку, наша образованность пока еще якорь спасения, но они хотят иметь свои кадры «от станка», и когда создадут их – нас, бывших, будут выкорчевывать, как пни в лесу.
– Шура, да в чем же мы виноваты? Мне, когда началась революция, было семь лет, а вам десять. И еще, как мог он знать, кто мы? Если бы мы прогремели мимо в золоченой карете, но мы – как все, мы одеты ничуть не лучше окружающих!
Он прижал к себе ее локоть:
– Тут не нужно кареты, Ася! Вас выдает ваше лицо – оно слишком благородного чекана. Я всегда повторяю вам, что у вас облик сугубо контрреволюционный. А мой вид… да мой вид тоже очень характерный! Недавно я зашел в кондитерскую, а продавщица говорит: «Вид господский, килограммный, а покупаете вовсе незаметную малость».
Ася засмеялась, а потом сказала:
– Милый килограммный Шура, мне очень грустно!
– Не расстраивайтесь, Ася! Я для вас все на свете готов сделать – даже перевернуть земной шар!
В глазах Аси мелькнул шаловливый огонек:
– Шура, переверните земной шар, пожалуйста! Не можете? Вот и попались! Вы очень, очень добрый и милый, но вы любите говорить расплывчатые ничего не значащие фразы, а я, хоть и совсем несерьезная, пустых разговоров все-таки не терплю!
Она ничего не сказала дома о страшном человеке, который хотел увидеть ее повешенной, но не могла отделаться от жуткого впечатления… ее – Асю! – повесить на трех столбах с перекладиной… За что?
В этот вечер неожиданно раздался звонок – редкость в опальном доме. И когда любопытный носик выглянул в переднюю, глазам представилась невысокая худощавая фигура молодого скрипача-еврея из музыкальной школы.
– Доди Шифман! – радостно воскликнула Ася и вылетела в переднюю.
– Здравствуйте, Ася! Я пришел сообщить, что репетиция нашего трио состоится не в пятницу, а завтра; заведующий инструментальным классом поручил мне вас предуведомить. И еще… у меня вот случайно билеты в «Паризиану», идет хороший фильм… Не пойдете ли вы со мной? – застенчиво пробормотал юноша.
– С удовольствием, конечно, пойду! – Ася подпрыгнула и уже схватилась за пальто, но, обернувшись на француженку, встретилась с ее суровым взглядом.
– Вы разрешите мне, мадам? Или следует спросить бабушку? – Растерянно пролепетала она.
– Laissez-moi parter moi-meme avec M-me votre grande mere [29],- ледяным тоном отчеканила француженка и вышла.
Напрасно прождав две или три минуты, Ася выбежала в соседнюю гостиную и оказалась перед лицом выходившей из противоположной двери Натальи Павловны.
– Это что? В пальто прежде, чем получила разрешение? Ты не советская девчонка, чтобы бегать по кинематографам с неведомыми мне личностями.
– Бабушка, это Доди Шифман, скрипач из нашей музыкальной школы.
– Что за непозволительная интимность называть уменьшительным именем постороннего молодого человека? Выйдешь замуж, будешь ходить по театрам с собственным мужем, а этот еврей тебе не компания.
– Бабушка, да ведь Доди слышит, что ты говоришь! За что же его обижать! А по имени у нас в музыкальной школе все называют друг друга.
Ася выбежала снова в переднюю и, увидев, что Доди там уже нет, вылетела вслед за ним на лестницу.
– Доди, подождите, остановитесь! Мне очень неприятно, что вас обидели! Бабушка – старый человек, у нее много странностей; меня она ни с кем никогда… – и, настигнув молодого скрипача, ухватилась за рукав его пальто.
– Я все отлично понял, товарищ Бологовская, бабушка ваша не дала себе труда даже снизить голос, – проговорил юноша, не оборачиваясь на нее.
– Доди, милый! Не подумайте, что я в этом участвую и тоже думаю так! В первый раз в жизни мне стыдно за моих! Евреи – такой талантливый народ – Мендельсон, Гейне… Пожалуйста, не обижайтесь, Доди! Иначе мне тяжело будет встречаться с вами, и трио потеряет для меня свою прелесть. Извиняете? Ну, спасибо. До завтра, Доди!
И взбегая обратно она думала: «Попадет мне сейчас… бабушка любит только своих родных, а я никак не могу к этому привыкнуть!»
В этот день Наталье Павловне дано было еще дважды выявить всю неприступность своих позиций и величие своего духа, которого не могла коснуться тень упадничества. Этот день поистине был днем ее бенефиса.
Вскоре после того как она указала надлежащее место молодому скрипачу, зазвонил телефон и трубка попала в руки Натальи Павловны. Говорил профессор консерватории – шеф Аси, который просил, чтобы Ася явилась к нему на урок в виде исключения в один из: номеров Европейской гостиницы. Дело обстояло весьма просто: маэстро был в гостях у приезжего пианиста – гастролера и, сидя за дружеским ужином, внезапно ударил себя по лбу и воскликнул:
– Ах, Боже мой, я забыл, что через десять минут у мен урок! – и рассказал собеседнику о своей неофициальной ученице.
– Так пригласите ее сюда, и тогда это оторвет у вас какие-нибудь полчаса, кстати, и я ее послушаю, – отозвался второй маэстро.
Сказано – сделано. Но для Натальи Павловны вся ситуация представилась совсем в иной окраске…
– Что? Девушку в гостиницу? Этому не бывать. Нет. Нет. Если ваш гость желает послушать мою внучку – милости просим к нам. И никаких исключений!
Оба маэстро вдосталь посмеялись за своим ужином: «Она, кажется, заподозрила в нас ловеласов, эта величественная особа!» – повторяли они.
Но завершающее выступление Натальи Павловны было великолепно в самом истинном значении этого слова: она уже сидела за вечерним чаем со своими друзьями-домочадцами, когда навестить ее явился один из прежних знакомых. Разговор зашел о положении эмигрантов.
– Как бы ни было оно тяжело, а все-таки несравненно легче нашего, – позволил себе заметить гость. – Мы с вами, Наталья Павловна, сделали очень большую ошибку – нам следовало уже давно уехать с семьями. В двадцать пятом году в Германию выпускали очень легко, и я уверен, что там наша жизнь шла бы нормально.
Наталья Павловна нахмурилась:
– Я никогда не желала делаться эмигранткой. Нормальной жизнь на чужбине быть не может. Мне, русской женщине, просить убежища у немцев? Мой муж, мой брат и оба мои сына сражались с немцами.
– Помилуйте, Наталья Павловна, вы предпочитаете иметь дело с большевиками? Кажется, они уже достаточно себя показали!
– Я бы отдала все оставшиеся мне годы жизни, лишь бы увидеть конец этого режима, – с достоинством возразила старая дама, ~ но это наша, домашняя беда. Пока я в России – я дома и лучше кончу мои дни в ссылке, чем буду процветать за рубежом.
Головка Аси слегка вскинулась от радостной гордости за бабушку, а черные на выкате глаза мадам восторженно сверкнули.
«Дядя Сережа уже в ссылке, но думает, конечно, только так!» – подумала Ася. Она чувствовала себя странно растравленной впечатлениями этого дня, когда перед сном потянулась поцеловать маленький эмалевый образок, стоя уже раздетая на коленях в своей кровати. Эмалевый образок этот и плюшевый старый мишка – Две только вещи принадлежали лично ей во всем доме. Однако сознание ни разу не фиксировало этот момент. Мир ее мыслей был еще по-детски целостен, но быстрота и верность реакций не оставляли места ограниченности.

Глава тринадцатая

Льстецы, умейте сохранить
И в самой подлости оттенок благородства.
А. С. Пушкин.

Печальное оцепенение этих дней было прервано неожиданным событием: к Наталье Павловне явился молодой человек – Валентин Платонович Фроловский, внук ее приятельницы еще по Смольному институту, а потому всегда желанный гость, и сообщил следующее: находясь в командировке в Москве, он зашел по служебному делу в одно крупное учреждение и, подымаясь по лестнице, столкнулся с сотрудником учреждения, лицо которого показалось Фроловскому знакомым. Он обернулся еще раз и узнал в юноше кадетика Мишу Долгово-Сабурова – внука Натальи Павловны от дочери, которая пропала без вести со всей семьей во время оккупации Крыму.
«Уверяю Вас, Наталья Павловна, что я не ошибся, – говорил Фроловский, – Миша младше меня по Пажескому корпусу на несколько классов, но как часто мы танцевали на именинах и елках у вас, у Котляревских, у Нелидовых…он тоже обернулся на меня, стало быть, и ему показалось что-то…»
Наталья Павловна была поражена – до сих пор люди только пропадали, и вот наконец кто-то нашелся! Хоть одна утешительная весть! Она хотела тотчас писать внуку и спросила адрес учреждения, но Валентин Платонович разразился речью, исполненной дипломатических тонкостей:
– Разрешите мне выступить в качестве советчика, раз я волей-неволей уже вмешался в это дело! У меня составилось впечатление, что Михаил не захотел узнать меня; впечатление было настолько определенно, что я не стал окликать его. Вместе с тем выпустить его вовсе из поля зрения было бы весьма неутешительно для вас. Я решился поэтому запросить в окне для справок работает ли здесь Долгово-Сабуров и узнал, что Долгово-Сабурова нет, а есть Сабуров; так как имя и отчество совпали, я заключил, что Михаил, по всей вероятности, нашел удобным несколько изменить свою фамилию… Быть может, он точно так же изменил и кое-что в своей автобиографии. Этим, может быть, и объясняется его нежелание узнать меня. Все это очень извинительно в наше время и в нашем положении. Чтобы как-нибудь Михаила не подвести, лучше не писать ему на учреждение. Мне кажется, вернее всего было бы съездить в Москву и, не называя ни родства, ни громких фамилий, вызвать Михаила, именуя просто Сабуровым и договориться о встрече во внеслужебное время, а потом уже выяснить, что сочтете нужным.
– Я прежде всего желаю знать жива ли моя дочь и, если нет -я в этом почти уверена – вызвать мальчика сюда, чтобы он жил семьей, а не один, – сказала Наталья Павловна.
– Вот это все следует объяснить только в личном разговоре, уверяю вас, – ответил молодой дипломат, целуя руку Натальи Павловны.
Очень быстро составился план действий. Валентин Платонович через три дня уезжал в новую командировку в Москву. Порешили, что Ася едет с ним и прямо с вокзала он отвозит ее в учреждение, где работает Михаил. Оттуда Ася должна была проехать к старой приятельнице Натальи Павловны, у нее остановиться и там же ждать Михаила. Обменялись телеграммами со старушкой: она отвечала, что будет рада видеть Асю и что Ася может переночевать в ее комнате на диване. Железнодорожные билеты туда и обратно взялся достать тот же Валентин Платонович. Все складывалось очень удачно, к тому же в комиссионном магазине продалось хрустальное блюдо и ваза баккара – еще одно осложнение было, таким образом, устранено. Наталью Павловну несколько беспокоило, что Ася поедет одна, но условия жизни настолько изменились, что требования хорошего тона в некоторой своей части становились невыполнимыми. Охрана Аси, во всяком случае, была обеспечена, а отдельных купе в поездах теперь не было – следовательно, во время пути ей не могло угрожать покушение со стороны самого Валентина Платоновича, если можно было брать под сомнение то рыцарское уважение к Асе, в котором он поклялся Наталье Павловне все в тех же туманно-дипломатических выражениях. Наставлений Ася получила величайшее множество от всех окружающих, но Наталья Павловна изложила ей свои только перед самым отъездом, когда позвала ее к себе в комнату. Говорила она очень определенно, ясно и сжато:
– В Москве, кроме учреждения, в котором служит Миша, ты будешь только на квартире моей приятельницы, нигде больше. Ни в какие театры или рестораны ты не пойдешь, даже с Валентином Платоновичем, если он вздумает пригласить тебя. Ночевать будешь только в комнате моей приятельницы. По пути – никаких знакомств, чтобы истории, вроде истории с Рудиным – не было. Теперь о Михаиле. Зови его сюда. Скажи, что я послала тебя за ним и хочу взять его в нашу семью. Если служит – все равно, пусть бросает службу и едет – семья дороже. Только в случае, если он студент – пусть остается пока в Москве: попасть в высшее учебное заведение настолько трудно в нашем положении, что бросать его было бы легкомысленно. В этом случае пусть приезжает на первые же каникулы, а потом будет хлопотать о переводе. Передашь ему от меня 200 рублей, объяснишь, почему я не могу прислать больше. Расспроси все, что ему известно о родителях. Христос с тобой! – и Наталья Павловна перекрестила внучку.
На вокзал поехали провожать Асю француженка, Леля и Шура Краснокутский. Девушки в этот день были озабочены по поводу своих шляп: в картонке у Натальи Павловны неожиданно нашлись несколько esprits и обе поспешили украсить им свои шляпки, но Наталья Павловна категорически воспротивилась этой затее и велела Асе тотчас отцепить перо, говоря, что эта деталь туалета не для молодой девушки. Леля ускользнула на вокзал еще в полном параде и, стоя на перроне, мысленно прикидывала, как отнесется к делу ее мать, и тревожно посматривала на темное небо, грозившее мокрым снегом ее перу. Ася сияла, заранее воображая себе встречу с двоюродным братом и гордясь ответственностью поручения. Esprit уже улетучилось из ее мыслей.
– Да, да, я все запомнила, уверяю вас, что все отлично сумею! прерывала она последние наставления француженки.
– Передай Мише, что я раздумала выходить за него заму и что обещала я это ему от моей великой глупости в десять лет, сказала ей Леля.
– А от меня передайте Мише, – подхватил Шура, – что я жажду продлить с ним старое единоборство, которое началось на елке у Лорис-Меликовых и закончилось тем, что он подбил мне правый глаз. Обещаю подбить ему левый по заповеди: око за око, зуб за зуб.
Ася засмеялась:
– Ну, если я приеду с такими дипломатическими нотами, как эти две, Миша мой, пожалуй, вовсе не захочет приехать, – сказала она, а француженка воскликнула: «Oh, mon Dieu! Pourquoi donc etes-vous si cruelle, chere pigeon» [30]
Когда поезд двинулся, Ася сияла, махая провожающим, но Валентин Платонович за ее спиной, по-видимому, готов был растерзать на части каждого, кто вздумает к ней приблизиться, по выражению все того же Шуры.
Но в Москве, однако, все сложилось не так, как ожидали. Как только Ася явилась в учреждение, дальше вестибюля ее не пустили. Она написала записку и умолила швейцара снести ее Сабурову. В записке стояло: «Дорогой Миша! Пишет твоя сестра Ася. Мы с бабушкой страшно рады, что ты нашелся. Скорее выйди, я внизу у лестницы». И подписалась: Ася Бологовская. Курьер принес ей ответ: Весьма рад и изумлен. Не имею возможности сейчас выйти, занят на спешном совещании. Кончаю работу в 5 часов. К этому времени жди меня в сквере напротив учреждения. М.». Она удивилась, что он так отсрочивает свидание, но после сообразила, что он не мог знать плана, разработанного Натальей Павловной, и сообразоваться с ним. Оставалось пять часов времени! Старушка жила на другом конце города _ новое непредвиденное осложнение (непредвиденное, потому что новое название переулка ничего не говорило петербуржцам). Что ей предпринять, чтобы не мотаться зря по городу? Мысль отправиться в Третьяковскую галерею, которая оказалась поблизости, вывела ее из затруднительного положения: она давно мечтала ее осмотреть, к тому же она получала возможность провести время в помещении, отогреться и перекусить в буфете. Долго потом она не наслаждалась в музее так, как в то утро. Состояние душевной открытости обострило впечатлительность. Нестеровское «Видение отроку Варфоломею» особенно завладело ее воображением. Русь времен Куликова поля… ночь… летняя, голубая… молодые тонкие березы… деревянный простой сруб бедной часовни… мальчик-пастушок со сложенными руками, с одухотворенным лицом – во всем чудилось что-то необыкновенно родное, задушевное, светлое, что связывалось в одно с любимыми напевами всенощного бдения «Свете тихий» и «Слава в вышних Богу». Картина эта была овеяна воспоминаниями: она была воспроизведена на стене домовой церкви, куда Асю водили в детстве, и всякий раз Ася старалась встать так, чтобы видеть ее, и неизменно целый ряд ощущений, неясных, но сильных завладевал ею. Теперь, стоя перед подлинником спустя 10 лет, она с новой силой ощутила его обаяние. «В музыке за одной мыслью вырастает другая, их нельзя остановить, – думала она, – они затапливают душу, а картина статична, но в нее можно погрузиться, как в море, и на дне найти свои чувства и думы, как жемчужины в океане. Неужели красота останется скоро только в искусстве, а в жизни не будет ничего кроме борьбы за существование – очередей, пайков, арестов, службы?» Юная идеалистически настроенная душа содрогалась от ужаса перед действительностью. Звонок, возвещающий о закрытии музея, заставил ее очнуться. Она не заметила, как прошло время, и не успела поесть. Через полчаса она уже бродила по расчищенной дорожке сквера и скоро увидела через решетку, как из учреждения начали быстро выходить люди. Одна фигура завернула к скверу. Да, это он! Но какой же он стал высокий и худой! Сердце ее тревожно заколотилось.
– Миша, милый! – она бросилась навстречу и сжала обеими руками его руку.
– Ася? Здравствуй! Рад, очень рад встрече. Я тоже ничего не знал о вас. Необходимо поговорить. Плачешь? Ну не надо, не надо, успокойся. Не о чем. Как видишь, жив и здоров. Ну, покажись, какая ты? Изменилась, похорошела, выросла! Сколько тебе теперь лет, Ася?
– Восемнадцать, – прошептала она, вытирая глаза.
– А мне двадцать два. Ты не замужем еще?
– Что ты! Конечно нет. Я живу с бабушкой, – и она сконфуженно спрятала лицо в «бывшего» соболя.
– С бабушкой? А твои родители?…
– Мама умерла от сыпного тифа, а папа расстрелян.
– Расстрелян дядя Всеволод? Печально. А мой отец в эмиграции, мама же… Пропала без вести.
– Миша, милый, бабушка прислала меня за тобой, чтобы ты жил с нами. Она так ждет тебя, так обрадовалась известию о тебе. Вот она прислала тебе двести рублей, чтобы ты мог выехать к нам. Ты больше не будешь один…
– Подожди, не торопись! Надо все обдумать и обсудить. Все это не так просто. Дело не в деньгах. Спрячь их пока в свою муфту. Пойдем со мной в кафе: скушаешь пирожное и выпьешь чашку какао, тем временем поговорим. Я должен перед тобой извиниться, я не могу пригласить тебя к себе домой: я – женат. Жена моя – человек несколько иной формации, чем ты, может быть, думаешь: она из рабочей семьи, комсомолка; я от нее пока скрываю, что я сын гвардейского офицера и сам – бывший кадет… Не хочется ворошить то, что удалось замять. Поэтому я не хотел бы вас знакомить. Ну, чего ты удивляешься? Отрекомендовать тебя просто знакомой я не могу – ты слишком молода и хороша собой! А представить как кузину – неосторожно! Ты, конечно, не сумеешь маневрировать в разговоре, который легко может принять нежелательное направление. Итак – в кафе?
Ася секунду медлила с ответом: пойти в кафе было бы очень занимательно для нее в другое время, она еще никогда не была в кафе; но что-то в содержании слов и в самом тоне Михаила было такое, отчего мгновенно потухла ее радость, стало холодно и неуютно. Движимая деликатностью, она поспешно ответила.
– Пожалуйста, как тебе удобнее.
Но странная ей самой мысль – «А вдруг он не рад нашей встрече?» – зашевелилась в ее мозгу.
Он взял ее под руку.
– Ну, пойдем. Рассказывай. Сначала скажи про бабушку: такая же она подтянутая, выдержанная и строгая или горе согнуло ее?
– Нет, бабушку не согнешь. Пережито было, конечно, очень много, и голова у бабушки совсем серебряная, но она не поддается, ум у нее до сих пор такой светлый и ясный, что подивиться можно и даже держится бабушка по-прежнему прямо.
– Не могу себе представить Наталью Павловну в современных условиях. Такая grand-dame [31] заперта в одну комнату и, очевидно, вынуждена стоять в очередях за керосином и картошкой, или мыть посуду в переднике. Просто представить себе не могу! Где же вы все живете?
– В прежней бабушкиной квартире, где всегда бывала такая чудесная елка, помнишь?
– Помню, конечно. А другие дети? Что с ними сталось? Где Вася, твой брат?
– Васи нет… Тоже тиф. Тогда же, когда мама.
Они примолкли на минуту, охваченные как будто холодным дуновением.
– А я им командовал когда-то на правах старшего. Помнишь, как мы играли в разбойников в Березовке? Мы делали себе украшения из гусиных перьев и прятались в парке. Ты Березовку помнишь?
– Березовку помню и никогда не забуду. Я до сих пор постоянно вижу ее во сне. Аллея к озеру, дубовая беседка, балкон, увитый виноградом… Вот закрою глаза и вижу. – Она сощурила ресницы, а про себя подумала: «Я ошиблась. Он – прежний, хороший! Придется еще раз огорчить его известием о дяде Сереже».
Но прежде чем она начала говорить, он спросил:
– А ты где-нибудь учишься, Ася? Как у тебя с образованием? Я воображаю, какая поднялась у интеллигенции паника, когда благородные институты и великолепные гимназии, вроде Оболенской и Стоюнинской, превратились в «советские трудовые школы», широко доступные пролетарским массам. Закончила ты среднее?
– Нет. Меня только в двадцать втором году привез из Крыма дядя Сережа, да я еще долго болела тифом. А потом бабушка отдала меня во французскую гимназию г-жи Жерар. Там все было еще по-старому: экзамены, классные дамы, реверансы, а преподавание велось на французском, поэтому поступать туда могли только дети из интеллигентных семей. Эту гимназию охраняло французское консульство. Все просили принять туда своих дочек, вот и мы с Лелей попали туда. Но окончить не успели: гимназию все-таки закрыли за идейное несоответствие.
Он усмехнулся:
– Я думаю, французская гимназия – это не то, что тебе было нужно: бабушка не поняла серьезность момента! Ну, а потом что было?
– А потом выяснилось, что у меня способности к музыке, и решено было все силы бросить на занятия роялем. Я хотела попасть в консерваторию: там я могла бы и среднее закончить. Но меня не приняли – даже к приемным экзаменам не допустили: я – дочь расстрелянного полковника – на что могу я надеяться? Учусь теперь в музыкальной школе.
– И служишь?
– Нет. Бабушка не хочет, чтобы я служила.
– Так на что же вы все живете?
Она стала рассказывать про Сергея Петровича. Он слушал, и лицо его становилось все сумрачнее и сумрачнее. Пришли в кафе. Когда они сели за маленьким столиком, стоящим несколько в стороне от других, Миша сказал:
– Да, все это очень неприятно: сослан, конечно, за прошлое, – и опер на руку нахмуренный лоб. – Я должен поговорить с тобой очень серьезно, Ася. Я хочу, чтобы ты поняла меня. Я все время думал об этом с той минуты, как получил твою записку. Видишь ли, тот класс, который нас создал, уже сыграл свою роль и сходит со сцены. Пойми: он уже не возродится, а мы – дети этого класса – еще только вступаем в жизнь и должны отвоевать себе право на существование, если не хотим быть выброшенными за борт. Ты понимаешь: если до революции перед нами за заслуги отцов распахивались все двери, то теперь мы расплачиваемся уже не за заслуги, а за грехи отцов, и наше происхождение превращается в своего рода печать отвержения, которую мы должны стараться сгладить. Не будем обсуждать, справедливо это или несправедливо – это факт, с которым необходимо считаться, а кто прав, кто виноват, рассудит история. Задача наша усложняется еще и тем, что готовили нас к существованию гораздо более изысканному, чем та суровая борьба, в которую мы теперь брошены. В нас развивали утонченность мысли, эстетическое чувство, изящество манер, обостряли нашу впечатлительность, а теперь вместо всей этой культуры тела и духа нам нужнее была бы здоровая простота чувств и непоколебимая самоуверенность, которая часто происходит от ограниченности, но за которую я теперь охотно бы отдал всю свою и развитость и щепетильность. Что делать! Мы должны приложить все усилия, чтобы наша неприспособленность не оказалась гибельной. Не давай себя уверить, что большевики скоро взлетят на воздух. Нельзя жить как в ожидании поезда, нет. Они устроились здесь надолго, и нам остается только приспосабливаться к новым условиям существования.
Он остановился и посмотрел на Асю, которая внимательно слушала его.
– Чего же по твоему не достает мне? – спросила она спокойно.
– Многого, Ася. В тебе слишком светится вся твоя идеалистическая душа. В твоих словах, в твоих движениях и манерах есть что-то сугубо несовременное. Ни практичности, ни бойкости, ни самостоятельности. Ты производишь впечатление существа, случайно заблудившегося в нашей республике. Тебе необходимо изменить если не душу, то хоть манеры – перекрасить шкурку в защитный цвет. Я знаю, что это нелегко с аристократической отравой в крови, а все-таки это необходимо. Когда-нибудь ты убедишься, что недостаточно солгать в анкете (если вообще возможно солгать), надо суметь в жизни перед окружающими поставить себя так, чтобы никто на службе или в учебном заведении не смог заподозрить в тебе дворянку. Вот я заметил, что ты всякий раз отвечаешь «мерси» вместо «спасибо» и при этом очаровательно грассируешь, обнаруживая идеальный парижский выговор. Будь уверена, что одним этим словом ты можешь предубедить против себя всю окружающую тебя среду. Я говорю это все на основании собственного горького опыта, так как однажды уже вылетел с треском с рабфака потому только, что не сумел держать себя так, как это было необходимо перед своими же товарищами да этими месткомами и парт-ячейками. С тех пор я стал иначе говорить, иначе смотреть. Отчасти это пошло мне во вред, но я предпочитаю лучше покраснеть перед бабушкой, нарушив правила хорошего тона, чем обнаружить свое подлинное лицо перед любым рабочим. Ася, пойми, достаточно одного только промаха перед кем-либо из «сознательных» товарищей, и вот в стенгазете появляется колкая заметка, где на тебя не то чтобы доносят, нет, зачем, – тебя высмеивают, на что-то как будто намекают, и этого уже довольно, чтобы на следующий же день тебя вызвали в комсомольское бюро или в местком, и началась травля, в которой ты непременно будешь побежден, так как опровержений твоих не выслушают и не напечатают.
Она молчала. Видно было, что она мобилизовала все свое внимание, слушая его, и это его тронуло – он наклонился к ней и внезапно теплая нота прозвучала в его голосе:
– Да ты не обиделась ли на меня? Ты вся такая, как ты есть, мне очень нравишься, я не желал бы лучшего от кузины, но… нельзя забывать, в какое время мы живем.
– Нет, я не обиделась, Миша. Я отлично понимаю, что у тебя это все выстрадано, но эта твоя теория – защитная шелуха, как вокруг каштана или ореха. Я пока не вижу сердцевины, ради которой стоило бы в нее облечься.
– О, да ты не глупа! Ты очень хорошо мне ответила! – воскликнул он, как будто чем-то удивленный.
К ним подошла официантка, и разговор прервался на несколько минут. Оба корректно выждали, пока она не удалилась.
– Ты говоришь – выстрадано. Да, выстрадано! – начал он.- А вот отчего же они, старшие – ну, если не бабушка, то хотя бы дядя Сережа – не сумели понять того, что понял я – мальчишка? Отчего дядя Сережа не сумел найти место в новом обществе? Подумала ли ты, в какое положение поставил он тебя своей ссылкой?
Бархатные, как персик, щечки Аси покрылись нежным румянцем.
– Нет, об этом я не подумала! Я думала о том, что он, по все вероятности, попадет в очень тяжелые условия, что у него, может быть, не будет угла и что он затоскует без музыки и книг. Нет ночи, чтобы засыпая, я не вспоминала, что дядя один работал все эти годы и теперь я должна помочь ему и бабушке, но я еще не представляю себе, как это сделать!
Тени печали легли на нежное лицо.
– Я никого не хочу обвинять, – прибавила она. – Ты говоришь, что дядя Сережа не сумел занять место в новом обществе, но он был полезен, он работал, как вол – сначала в «оркестре безработных» и в рабочих клубах по вечерам – они это называли халтурой, а потом в Филармонии.
Ее кузен молчал.
– Что же ты ничего не говоришь? – спросила она, чувствуя себя в чем-то виноватой.
Он встрепенулся:
– Прости, пожалуйста. Я бываю несколько рассеян.
– Ты ведь еще ничего не рассказал ни о том, как ты жил, ни о том, что передать бабушке и когда ты приедешь к нам? -сказала она и почувствовала, что уже не ждет ничего радостного и задушевного.
– Видишь ли, Ася… скажу откровенно – да ты и сама могла бы уже понять, после всего сказанного… встреча с Натальей Павловной не входит в мои планы, и меня очень озадачивает… Ты росла под крылышком родных и, конечно, не представляешь себе, какую суровую школу прошел я за эти годы! Отец думал только о себе, когда бежал с полком в Константинополь, а меня бросил тринадцатилетним кадетиком отвечать здесь за моих предков! Я едва не умер с голоду. Я продавал газеты на улицах, я чистил сапоги; приходилось доказывать едва ли, что я не наследник-царевич или что я не верблюд, а двуногое! И вот только что я встал на ноги, сумел отбросить «Долгово» и навсегда покончить с прошлым, я узнаю, что у меня есть родственники, которые жаждут раскрыть мне объятия! Пойми: для тебя бабушка и дядя Сережа – близкие и дорогие люди, а для меня – враждебные призраки, которые являются опять возмутить только что налаженную жизнь. Мое происхождение уже достаточно мешало мне!
– Миша, Миша, не говори так! Это очень грустно, что тебе было так трудно, но ведь мы не знали, где тебя искать. Бабушка, конечно, взяла бы тебя к себе, как сына, если бы раньше напала на твои следы. Она и дядя Сережа сделали бы для тебя все – ведь сделали же для меня! Ты говоришь так раздраженно и сухо, точно ты не рад нашей встрече. Миша, вспомни, как бабушка всегда баловала нас: помнишь, как ждали мы всегда ее приезда в Березовку и какую кучу игрушек она привозила? Помнишь живого ослика и колясочку, в которой мы с тобой катались, когда был пикник? Помнишь твоего пони и того чудного араба и мою куклу Лили, которых бабушка привезла из Парижа? А «серенький ящик» со всевозможными штуками, которые бабушка показывала нам только в утешение, когда кто-нибудь из нас бывал нездоров?
– Я все помню, Ася. Память у меня очень хорошая. Но дело все в том, что баловать меня тогда не стоило бабушке Наташе никаких усилий и уж, разумеется, никакого риску. А мне теперь возобновлять отношения с ней – значит поставить на карту все! Репрессированные родственники и громкие фамилии для меня – петля! Я занимаю хорошее место, весной мне обещана путевка в ВУЗ с сохранением содержания, и вдруг на горизонте появляется бабушка – ее превосходительство и его благородие опальный дядюшка – белогвардеец в ссылке – тут призадумаешься!
– Миша, ты говоришь недостаточно уважительно… точно с издевкой! Как смеешь ты так говорить. Бабушка стара, у нее такое большое горе, если ты прибавишь ей огорчения еще хоть каплю – будет уж слишком много!
– Мне тоже тяжело все это, Ася; но с теми, с кем я могу говорить прямо, я предпочитаю не изворачиваться. На меня не рассчитывайте! Я сам выбился на дорогу, ни одна живая душа не пришла мне на помощь. Я ни у кого ничего не просил, и теперь прошу только одного – оставить меня в покое.
Ася порывисто встала.
– Будь спокоен, Миша, совсем спокоен: ни бабушка, ни дядя Сережа, ни я больше никогда не потревожим тебя. Я могу уйти сейчас же.
– Подожди, торопиться тоже ни к чему. Ты этим только меня обидишь. Все, что я сейчас говорил, относится больше к бабушке, чем к тебе. С тобой я бы с удовольствием встречался иногда на нейтральной почве. Переписываться не предлагаю, потому что в своей записке ты ясно показала, что не имеешь понятия о конспирации. Но провести с тобой вечер, раз уж мы встретились, я буду рад.
– Мерси, мне очень некогда. Я хочу сегодня же уехать, а у меня еще нет билета… И потом… если ты не хочешь быть родным бабушке, я не хочу быть родной тебе. Меня и бабушку разделять нельзя.
И она потянула руку из его руки.
– Неудобно здесь препираться на глазах у всех. Подожди, я выйду тоже.
Он бросил деньги на стол и вышел вслед за ней.
– Я не хотел с тобой ссориться, Ася. Я отлично понимаю, что обманул твои ожидания, но и ты должна понять, что я не мог говорить с тобой иначе.
– Извини, Миша, но я этого не понимаю и никогда не пойму,- ответила она, одеваясь. Губы ее дрожали. При свете фонаря ему было видно это взволнованное личико, на которое он так часто смотрел в детстве. Что-то сжалось в его груди, воспоминание опять дохнуло теплом в захолодевшую душу.
– Ася, ты обиделась, и совершенно напрасно. Повторяю – мне тоже очень больно. От всех прелестей жизни я стал неврастеником и уже знаю, что не засну всю ночь. Ты многое недооценила: другой на моем месте стал бы вором и гопником или просто спился.
– Лучше бы ты спился, Миша.
Он вторично удержал ее за руку.
– Подожди! Ты истратилась на поездку, а у вас, наверное, денежные затруднения. Я сам того не зная, ввел вас в заблуждение. Вот, возьми, пожалуйста. Я не знал, что ты привезла мне деньги, и в свою очередь еще утром приготовил для бабушки. Здесь все, что у меня при себе сейчас.
– Михаил. Если ты хоть немного сохранил чувства джентльмена, ты сам понимаешь, что не желая считать нас за родных, ты не смеешь предлагать нам денежную помощь. Не принуждай, а то я убегу, а ты, наверное, помнишь – я очень быстро бегаю.
– Ах, Ася, это все громкие слова! Я предлагаю от души: передавая из рук в руки, я ничем не рискую, надо же понять.
– Ты уж слишком умен, Миша, и конечно, умнее меня. Я никогда не сумею устроить свою жизнь так, как ты. Ну и будь счастлив, если можешь. А меня оставь, пожалуйста, оставь. Прощай!
И с быстротой козы она перебежала на другую сторону улицы.
Старая приятельница Натальи Павловны с утра ожидала Асю и давно уже беспокоилась, куда девалась девушка. Только в восемь часов Ася наконец прибежала. Она показалась старушке очень хорошенькой, очень милой и воспитанной, но, несомненно, чем-то расстроенной. Старушка даже забеспокоилась – не было ли у девушки какой-то тайной встречи и не случилось ли чего-нибудь непоправимого… Не считая себя вправе расспрашивать, она только обласкала ее и усадила обедать. Едва только Ася кончила обед, во время которого успела рассказать все, что ей поручила Наталья Павловна сообщить о себе и о сыне, как раздался звонок, и в комнате появилась длинная тощая фигура и прилизанная голова Валентина Платоновича. После обычной процедуры представления он сообщил Асе, что успел кончить служебные дела и уезжает с десятичасовым поездом; билет у него уже есть, на всякий случай он достал и для Аси. Этот билет он вернет в кассу, если Ася желает остаться, но Ася заторопилась уезжать. Скоро они вышли на лестницу.
– Не пожелал поддерживать родственных отношений? -спросил Валентин Платонович, пристально взглянув на молчаливую девушку.
Она с удивлением обернулась на него.
– А вы откуда знаете?
– Я с самого начала допускал эту возможность! Уже потому, как он отшатнулся от меня, можно было это предвидеть.
Ася молчала. «Вот этот ведь не отрекается же от родных и от своего круга, – подумала она, – а между тем он сын члена Государственного совета, и его мамаша сама говорила бабушке, что у нее всегда готов чемодан с бельем и сухариками на случай ареста Валентина Платоновича».
Все так же молча они спустились вниз. Перед подъездом стояла элегантная машина, Валентин Платонович открыл дверцу.
– Прошу вас, Ксения Всеволодовна. Мы сейчас покатаемся по Москве.
– Как? Ведь у нас же поезд в десять часов?
– Поезд не в десять, а в двенадцать тридцать. Я присочинил немного, боясь, чтобы вам не стало скучно со старухой. Мне хотелось показать вам белокаменную, пользуясь случаем, что знакомый академик предоставил мне на этот вечер машину.
– Да как же вы распорядились за меня?
– А что ж такое? Ведь смотреть Москву интереснее?
– Конечно, интересней… но мне однажды уже попало за автомобиль, кода я ехала с Рудиным.
– Простите… с кем?
– С Рудиным. Дядя уверяет, впрочем, что это была вымышленная фамилия, но я не совсем уверена.
И она кратко рассказала случившееся. Он кусал себе губы, чтобы не рассмеяться.
– Ксения Всеволодовна, уверяю вас, что все эти запреты относятся только к случайным знакомствам. Впрочем, если вы сомневаетесь, что я есть я, или опасаетесь за целость «бывшего соболя», я тотчас остановлю машину.
– Да нет, я не сомневаюсь… совсем нет… – и она замолчала, смущенная.
Покатались по Москве. Было и в самом деле интересно, сквозь это в сердце все время чувствовалась боль от разговора с Михаилом, но все-таки было интересно. Возникло только одно осложнение: в середине какого-то пустого разговора она проиграла pari a discretion [32], которое предложил Валентин Платонович. Теперь ой прочел ей целую лекцию о том, что оплата pari – такой же долг чести, как карточный долг или всякий другой. Причем прибавил:
– Да вы не опасайтесь, Ксения Всеволодовна: ничего особенно страшного я от вас не потребую. Под машину вас броситься не заставлю.
– Ну, так говорите же скорее, что вам надо, чтоб уж не беспокоиться, – сказала она с тревожной ноткой в голосе.
– А вот сейчас выйдем из машины и скажу.
Они вышли, и когда он отпустил машину, то, наклонившись к ней, сказал тоном волка из «Красной Шапочки»:
– Вы должны поцеловать меня!
Она вспыхнула и отшатнулась:
– Что вы, я не хочу! Придумайте что-нибудь другое.
– Нет, Ксения Всеволодовна, только это! Отказываться нельзя никак – долг чести! Да и что тут страшного? Коснетесь моей щеки прелестными губками. У меня нет ни кори, ни скарлатины – никакая зараза к вам не пристанет. Дешево отделаетесь, уверяю вас. А впредь примите мой совет: ни с кем не заключайте pari a discretion.
Ася растерянно смотрела на него.
– Господи, до чего же неудачная вышла эта поездка в Москву! – со вздохом вырвалось у нее.
– И в самом деле неудачная. Разрешите выразить сочувствие. Но так как времени у нас мало, приступимте к делу немедленно. На улице целоваться несколько неудобно… Зайдемте хотя бы в этот подъезд.
Вошли в подъезд.
– Поднимемся повыше – в верхних этажах тише, никто не помешает.
Ася уныло поплелась сзади, опустив голову.
– Ксения Всеволодовна, я вас точно не эшафот веду! Повеселей немножко!
Они остановились друг против друга на плошадке пятого этажа. Было уже поздно, и на лестнице стояла полная тишина.
– Ну-с, я жду!
Ася стояла с поникшей головой.
– Смелее, Ксения Всеволодовна! Минута – и все будет кончено, – так говорили мне в детстве, когда держали передо мной ложку ужасного лекарства.
Он шагнул к ней, и она заметила в нем внезапную перемену: глаза у него как будто загорелись, дыханье стало прерывисто, исчезло насмешливое выражение. Инстинктивно почувствовав опасность, она попятилась, но он уже обхватил рукой ее шею и приник к ее губам, насильно разжимая их. Трепеща, она пыталась высвободиться. Когда наконец он выпустил ее и, как ошпаренный, сел на подоконник, она возмущенно напустилась на него, встряхиваясь, как зверек:
– Гадкий! Как вы смеете? Кто же так целуется? Не умеете, так лучше не пробуйте!
– Не умею? Я не умею? – искренно изумился бывший паж. – Позвольте, почему же это я не умею? Впрочем, если вы искуснее меня, вы, может быть, дадите мне несколько уроков? Я буду очень счастлив, – он уже овладел собой и вернулся к обычной манере разговора.
– Сколько я целовалась со всеми, и никто не целовал меня так!
– То есть как это со всеми? С кем же, например?
– Ну, вы прекрасно знаете всех, с кем я живу!
– Ох, Ксения Всеволодовна, ваше счастье, что я не обладаю esprit maletourne [33]. А вы не допускаете, что женщины целуются одним способом, а мужчины другим?
– Я не только с женщинами целовалась, я и с мужчинами!
Вот оно что! Интересно – с кем же это?
– Ах, Господи. Каждое утро дядя Сережа целовал меня в лоб, а в Светлое Воскресенье я христосовалась с Шурой Краснокутским! и с бабушкиным старым лакеем, который всегда приходит поздравлять, и все целовались нормально, а не как вы!
– Прекрасно! Умозаключения ваши преисполнены мудрости, но несколько скороспелы. Когда-нибудь, вспоминая эту сцену, вы отдадите мне должное во всех отношениях, а теперь бежимте скорее, иначе опоздаем на поезд и надолго застрянем в Москве из-за этого злосчастного пари.
Испуганная этой перспективой, она припустила вниз.
Стоя у окна в коридоре вагона и глядя на исчезавшие одно за другим предместья, она потихоньку вытирала слезы. Валентин Платонович, вышедший из купе с папиросой, подошел к ней:
– Не плачьте, Ксения Всеволодовна. Не стоит Михаил ваших слез. А ну его! Скрывать от собственной жены свое происхождение! Хотел бы я знать, о чем он говорит с ней. Ренегат! Право, если бы меня спросили, что я предпочитаю: сесть за первомайский стол с махровым пролетариатом и неизбежной водочкой и икотой или на расстрел со всем beau mond’ом – я выбрал бы второе!
Ася недружелюбно покосилась на него исподлобья. «Нет, я о пролетариях думаю все-таки не так! Почему они должны быть хуже нас?» – мелькнуло в ее мыслях. Но он начал в это время длинную тираду, клонившуюся к тому, что рассказывать дома о поцелуе немыслимо: расплата за пари всегда должна оставаться втайне; к тому же он рискует навсегда утратить расположение Натальи Павловны и тогда не сможет бывать в их доме и забавлять ее и Лелю в дни рождений и именин. Требование это возмутило Асю. Она не сразу дала слово и в самом мрачном расположении духа ушла на свою койку. Мысли ее снова перебросились к Михаилу. «Ее превосходительство и grand dame! Разве этим исчерпывается содержание бабушки?» – и мысль ее тотчас натолкнулась на детское, но горькое воспоминание.
Двадцать второй год, Сергей Петрович и мадам везут ее из Севастополя в Петербург к бабушке. Грязные продувные теплушки кишат: вшами и битком набиты людьми в полушубках. Люди эти пьют, гогочут, курят, ругаются и называют друг друга «товарищи». Она еще никогда не видела таких людей с таким бесцеремонным отношением друг к другу. Страшнее всех матрос Ковальчук, который то и дело рассекает топором поленья для «буржуйки» посередине вагона. Угодив щепкой ей в лицо, он закричал на Сергея Петровича: «Замолчи, белогвардеец недострелянный! К стенке приставлю!» Совершенно измученные, оборванные и больные, они все трое дождаться не могли конца этого переезда, длившегося четверо суток, и еле живые дотащились до Натальи Павловны, которая все годы гражданской войны провела в Петербурге одна, со старой преданной служанкой. «Я помню, бабушка тут же, в передней, сорвала с меня все тряпки и велела своей Пелагее сжечь их, а меня на руках перенесли в ванну. Вечером дядя Сережа уже лежал в бреду, а на другой день заболела сыпняком и я. Мадам видела, как тяжело ухаживать за двумя беспамятными, и когда через несколько дней пришла ее очередь свалиться, умоляла отправить ее в больницу. Но бабушка так не сделала: вдвоем с покойной Пелагеюшкой они и днем и ночью переходили от постели к постели, из комнаты в комнату. Зарабатывать было некому, и приходилось продавать вещи, а теперь я знаю, что такое продавать вещи! Как только очнусь, бывало, всегда вижу бабушку рядом. Как она ласкала меня! «Моя бедная крошка! Моя птичка! Ну, открой ротик, глотни воды!» Мне так аккуратно меняли белье! Пелагеюшка почти не отходила от корыта. Дядя Сережа все порывался в бреду куда-то бежать: два раза его настигали у выходной двери и находили силы тащить обратно и укладывать снова в постель. Когда пришли трудные дни, grand dame никакой работой не побрезговала и заразы не боялась. А через год, когда случился удар у Пелагеюшки, бабушка точно так же ухаживала и за ней и меня заставляла около нее дежурить. Пелагеюшка целовала бабушке руки и все повторяла: «Моя барыня – ангелица!» Ей, наверно, представлялось, что ангел – это мужчина. Вот тебе и grand dame, ее превосходительство!»

Глава четырнадцатая

Мы говорим на разных языках.
Д. Бальмонт.

Забавные гримасы иногда преподносит советская действительность! Они похожи на анекдоты, и их рассказывают, смеясь и оглядываясь тут же на дверь – как бы не услышал сосед-пролетарий или гепеушник, который – не дай, Господь, как раз подходит в эту минут к двери!
Вот, например, маленькая Ася Бологовская побежала в лавку получить макароны, и ей завернули их в лист, который оказался вырванным из трудов Лихачева и как раз на странице, повествующей о предках бояр Бологовских! А вот другой случай: праздновался чей-то юбилей в Академии наук – банкет, произносились речи на банкете, и вот поднялся с бокалом высокий седой Перетц. Легкий трепет пробежал по лицам присутствующих, ибо упомянутый академик упорно не желал проявлять должную лояльности в своих речах: говорил, что в голову приходит, а в голову ему всегда приходили мысли и сопоставления слишком смелые! В этот раз Владимир Николаевич пожелал нырнуть вглубь истории и припомнить времена татарского владычества и поездки князей в Орду. Закончил он свою речь следующим апофеозом: «Мы все любим и уважаем вас, дорогой коллега, за то, что вы в Орду на поклон не ездите и ярлыков на княжение не выпрашиваете». После этих вдохновенных слов наступила тишина; все глаза опустились в тарелки, многие присутствующие съежились, как будто желали исчезнуть вовсе… А бедный юбиляр?
А вот анекдот еще забавней: председатель Верховного Совета Калинин в юности служил казачком в имении сенатора Мордухай-Болтовского; молодые господа, которым он приносил червей для удочек, снабжали его книгами и первыми познакомили будущего столпа революции с творениями Маркса и Энгельса. Впоследствие, когда поместье Мордухай-Болтовских уже было отобрано, бывший казачок заступился за внуков сенатора, которых не принимали в университет, и дал им возможность получить высшее образование. Недавно явились арестовывать одного из Мордухай-Болтовских, и вот, перерывая книги и вещи, агенты гепеу внезапно меняются в лицах и подталкивают друг друга локтями – на стене перед ними портрет председателя Верховного Совета с надписью «Дорогому Александру Ивановичу от благодарного Калинина».
А вот анекдот еще острее: молодой человек, студент, сын профессора, увидел на улице уже дряхлую даму с лицом, испачканным сажей, и в черной соломенной шляпке, съехавшей набок. Однако черты этой дамы и жест, которым она придерживала рваную юбку, изобличали даму высшего общества. Несколько мальчиков гнались за ней с хохотом, выкрикивая обидные слова. Молодой человек отогнал мальчишек и с манерами рыцаря предложил старой даме руку, предлагая проводить ее домой. «Кто вы юноша? Теперь редко можно встретить таких воспитанных молодых людей. Вы, должно быть, из хорошей фамилии?» – спросила старая дама. «Римский-Корсаков», – представился, кланяясь, юноша и увидел изумленный взгляд незнакомки. «Однако… Позвольте… Римская-Корсакова — я», – проговорила в ответ несчастная леди. Немедленно нырнули в генеалогию и выяснили, что старушка – Полина Павловна – приходится кузиной покойного композитора и grand-tante [34] юноше. Вошли в квартиру Полины Павловны, и глазам студента представился огромный портрет одного из его предков – градоначальника Петербурга – рядом с закоптелой времянкой посередине бывшей гостиной. Усадив родственника, старая дама начала сетовать на бедственное положение и при этом обмолвилась, что подает прошение в Кремль, чтобы ей как бывшей фрейлине ее величества установили наконец заслуженную пенсию… Молодой человек вскочил, как ужаленный: «Склероз мозга! О, да! Она уже не понимает, что делает». Прямо от неожиданно обретенной тетушки бросился он к отцу и прочим родственникам, и скоро на семейном совете было постановлено выплачивать Полине Павловне пенсию по пятьдесят рублей с каждого гнезда, лишь бы она не напоминала кому не следует о былом величии рода…
Много ходило трагикомических анекдотов по поводу заселения квартир недопустимо разнородным элементом; даже в газете раз промелькнула статья под названием «Профессор и… цыгане!»
Наталью Павловну всего более беспокоили именно такие рассказы. Весьма возможная перспектива заселения ее квартиры пролетарским элементом превратилась у нее в последнее время в idee fixe и лишала ее сна. Она чувствовала себя как под дамокловым мечом, и беспечность Аси в этом вопросе раздражала ее.
Великолепная барская квартира Натальи Павловны с высокими потолками и огромными окнами уже несколько лет назад по приказу РЖУ была разделена на две самостоятельные квартиры: пять комнат вместе с кухней и черным ходом отпали. Теперь оставался один парадный вход, а бывшая классная была превращена в кухню с плитой и краном. Мадам содержала эту кухню в величайшей опрятности и чувствовала себя в ней полной хозяйкой. Но и оставшиеся шесть комнат показались РЖУ слишком обширной площадью для одной семьи, и скоро столовая – одна из самых больших комнат, отделанная дубом, – была отобрана и заселена красным курсантом и его женой, явившихся с ордером, как снег на голову. Теперь за Бологовскими осталась спальня Натальи Павловны, бывший кабинет ее мужа, который стал комнатой Сергея Петровича, бывшая библиотека и маленький будуар. В библиотеке спала на раскладушке мадам, в будуаре на диване – Ася. Попадать в библиотеку и будуар можно было только через гостиную, где была еще дверь в переднюю. Комната эта, как проходная, на учет не бралась и не подлежала заселению, но за «излишки» площади приводилось платить вдвойне. Вся семья предпочитала платить, лишь бы сохранить комнату, благодаря которой можно было избегнуть тесноты, и которая служила теперь одновременно и столовой, и гостиной. Небольшой зимний сад, отделенный от коридора стеклянной стеной, представлял теперь собой беспорядочный склад ломаной мебели и ненужных вещей, но вследствие стеклянных стен не мог быть использован как жилая площадь. Отобрать для заселения могли только кабинет или спальню.
Опасения Натальи Павловны оказались не напрасны: через два дня после возвращения Аси из Москвы явилась комиссия из РЖУ, сопровождаемая управдомом, и беззастенчиво вторглась в комнату. Не снимая фуражек, с папиросами в зубах они обошли комнаты, и жертвой был выбран кабинет, который велено было очистить тотчас же. На вопрос Наталии Павловны – не разрешат ли ей заселить кабинет по собственному выбору, ей очень грубо ответили, что заселением ведает РЖУ и что новые жильцы явятся завтра же. И Наталья Павловна и мадам были очень расстроены случившимся. Чувство изолированности и уюта исчезло уже при водворении красного курсанта полгода тому назад; теперь – с новым вторжением чужеродного элемента – квартире предстояло сделаться «коммунальной». Стали спешно разгружать кабинет.
В гостиной стоял огромный концертный беккеровский рояль, в кабинете – Мюльбах, которого страстно любил Сергей Петрович. Порешили переставить его в гостиную, а концертный отправить в комиссионный. Письменный стол, нотные и книжные шкафы и портреты предков перетаскивали частично в библиотеку, частично в гостиную, где все еще находилось место; все ненужное – в зимний сад. Наталья Павловна несколько раз входила в кабинет и с невыразимой грустью обводила глазами разоряемое гнездо сына. Ася, пробегавшая туда и обратно в передничке с пыльными руками, всякий раз озабоченно останавливала на бабушке тревожный взгляд. По телефону был экстренно вызван на помощь Шура Краснокутский. Он находился в опале у Аси: накануне скончалась, наконец, знаменитая борзая, и Шура был приглашен сопровождать девушек на кладбище, где предполагалось зарыть Диану на семейном месте под скамейкой. Несчастная звезда юноши внушила ему в ту минуту, когда выносили тело собаки, насвистать траурный марш Шопена. Ася, расстроенная смертью собаки и всеми предшествующими событиями, с несвойственной ей резкостью набросилась на Шуру, требуя, чтобы он тотчас замолчал и обнажил голову, и хотя и то и другое было послушно выполнено, оставалась крайне немилостива к верному поклоннику. С похорон она не пригласила его в дом; поэтому получив теперь приглашение помочь при передвижении мебели, юноша прибежал бегом и проявлял бурную энергию, надеясь заслужить, наконец, прощение. К вечеру все уже было готово, начищено и прибрано, только концертный рояль – очередная жертва – стоял неприкаянный посередине комнаты: за ним должны были приехать из комиссионного магазина. Продажа этого рояля сулила новый выход из материального тупика. Мадам причитала над великолепной ванной – комната эта, вся в мраморных изразцах, с мозаиковым полом, теперь переставала быть собственностью семьи.
Новые жильцы явиться не замедлили – это было нечто, превзошедшее все самые тревожные ожидания. Во время утреннего завтрака после звонка, в передней послышалась громкая икота и чей-то грубый бас начал что-то доказывать, все повышая и повышая голос. Неожиданно, без предварительного стука, дверь гостиной распахнулась и в комнату ввалилась крупная фигура в засаленной гимнастерке, с замотанным вокруг шеи грязным шарфом и взлохмаченной головой.
– Так что я явился с ордером на вашу комнату. Выделите мне ключи без проволочек, потому как переселяться надо. Даром, что ли, мы кровь проливали? – заговорила неведомая личность.
Наталья Павловна вышла из-за стола.
– С кем я говорю? – спросила она с достоинством.
– Отставной матрос, потомственный пролетарий – Павел Хрычко! – гаркнул тот. – Коли ежели хотите увидеть ордер – пожалуй, поглядите, а чинить себе препятствия я не позволю. Я – инвалид; у меня в боях с буржуями кисть изувечена, у меня жена и дети. Я жаловаться буду!
– Никто не собирается чинить вам препятствия, – тихо сказала Наталья Павловна, – если у вас ордер, вы вправе переселяться. Ключа от комнаты у меня нет, так как мы жили своей семьей и комнат не запирали, а ключ от квартиры я вам дам. В свою очередь, прошу вас стучаться, прежде чем входить.
– Ну, это можно, ежели непременно желаете. А только спесь-то с вас еще не сбита, как я погляжу. И чего смотрит товарищ Дзержинский? Ну, да это потом. Благодарим, через час будем.
Вслед за этим началось «великое переселение народов», по выражению Аси. Неизвестные женщины в валенках и платках перетаскивали домашний скарб: тюфяки, подушки, табуретки, кружки, корыто, пустые бутылки, портреты вождей… попеременно раздавались то ругань, то детский плач; харканье и плевки создавали, так сказать, основной фон этой симфонии. Едва только водворили вещи, по-видимому, тотчас сели за стол, так как послышалось нестройное пение и пьяные мужские и бабьи голоса. Кто из примелькавшихся лиц являлся членами семьи этого столпа современного общества – отставного матроса, а кто приглашенными им гостями – сказать пока было трудно.
Наталья Павловна, мадам и Ася поспешили закрыть задвижки из гостиной в переднюю и из спальни в коридор, чтобы изолироваться в своих комнатах, как в осажденной крепости, а выходя в ванную или в кухню, с робостью осматривались, свободна ли дорога и конвоировали друг друга. Чувство беззащитности, покинутости и сиротства все усиливалось и щемило сердце каждой из этих трех женщин, когда неожиданно подоспела помощь в лице Валентина Платоновича и Шуры. Оказалось, что обоих послала мадам Краснокутская, которая в этот день разговаривала по телефону с Натальей Павловной и была осведомлена о тревожных событиях в их доме.
– На экстренном заседании решено было произвести мобилизацию на случай, если потребуется вмешательство вооруженных сил дружественной державы, – отрапортовал Валентин Платонович, целуя руку Натальи Павловны. Прибывавшее подкрепление явилось очень кстати. Все несколько оживились; мадам отважилась выйти в кухню поставить чайник, чтобы напоить гостей, но тотчас прибежала обратно с сенсационным известием: из кухни исчез самый большой медный чайник, а из коридора – круглый стол черного мрамора, на котором стоял телефон, переставленный бесцеремонно на пол неизвестными руками. Это вызвало всеобщее возмущение, особенно волновалась мадам. Одна Ася пыталась заступиться и, перебегая от одного к другому, тщетно восклицала:
– Не надо поднимать шума из-за таких пустяков! Пожалуйста, не надо! Он такой жалкий, с больной рукой! Вспомните Достоевского – может быть, эта семья вроде семьи Снегирева или Мармеладова!
– Ксения Всеволодовна, согласитесь, что с первого же дня брать без спроса чужие вещи – бесцеремонность исключительная, -воскликнул Шура.
– Которой надо сразу же положить конец, или эти наглецы сядут вам на голову! – твердо закончил Валентин Платонович. -Александр Александрович, приглашаю вас в атаку отбить трофей! -смеясь обратился он к Краснокутскому. Тот выпрямился и, отбивая ногами такт, стал насвистывать марш Преображенского полка. Способность Шуры все превращать в шутку всегда раздражала Асю. «Под этот марш когда-то ходил папа, а он профанирует его!» – подумала она, надувая губки. Через пять минут стол был водворен обратно, а одна из женщин, по-видимому супруга «потомственного пролетария», явилась объясняться по поводу чайника:
– Так что мы очень просим… Гости, видите ли, у нас – не в чем подать… Уж будьте так любезны, мы новоселье празднуем! А если кого из гостей вырвет в коридоре, так уже вы не беспокойтесь – я завтра весь пол перемою, – говорила она.
Это была еще молодая женщина тридцати пяти лет, круглолицая мещаночка, достаточно миловидная, но что-то приниженное и подобострастное было в ее манерах в противоположность вызывающему тону супруга. Слова о рвоте у гостей произвели настолько ошеломляющее впечатление, что несколько минут все совершенно ошарашенные молчали. Наталья Павловна первая нашлась и сказала, что согласна оставить чайник на сегодняшний вечер, но просит впредь без ее ведома ничего из ее вещей не трогать. Женщина проворно убежала.
– Ну и публика! – воскликнул Валентин Платонович.
– Ну и сброд! – подхватил Шура, и опять закипело возмущение. В эту как раз минуту дверь гостиной распахнулась и на пороге выросла фигура самого «потомственного». Жена, видимо, удерживая его, тянула его за руки обратно.
– Вы уж очень зазнались тут! – зарычал он, вырываясь. – Ишь ты, со скандалами являются! Что же мне с семьей в подвале, что ли, оставаться? За что боролись? Да я, если захочу, всех вас упеку! Нашли кого пугать, офицерье переодетое! Ваше время прошло!
Наталья Павловна поднялась, вся дрожа от бессильного негодования, остальные замерли. Один Валентин Платонович не растерялся. Он сделал шаг вперед и толкнул в грудь непрошеного гостя:
– Вон, или сейчас вызову милицию по телефону и привлеку к ответственности за хулиганство! Угроз ваших здесь никто не боится. Здесь все советские граждане. Я сам был красным командиром! – и, схватив гостя за шиворот, он выволок его в переднюю. Тот ударил Валентина Платоновича с размаху кулаком, но подоспевший Шура, захлопнул дверь на задвижку.
– Наталья Павловна, не расстраивайтесь, он пьян. В трезвом виде он этого не повторит, – сказал Валентин Платонович, держа платок у глаза.
– Он получил хорошее ассажэ и впредь будет смирен, как ягненок, – сказал Шура.
– Получил ассажэ, но не от вас! – не удержалась, чтобы не съязвить Ася. Оказалось, что у Валентина Платоновича порядком подшиблен висок и глаз. Его усадили, стали делать ему примочки арникой. Шура, не без зависти, наблюдал, как хлопотала около него Ася. Но Валентин Платонович не пожелал воспользоваться полученным преимуществом, одержимый постоянным желанием острить:
– Ксения Всеволодовна, если мне суждено погибнуть во цвете лет от этой смертельной раны, умоляю Вас, в память обо мне, никогда не заключайте pari a discretion с вашим новым соседом, -улучив минуту, голосом умирающего проговорил он; девушка с досадой отвернулась.
Пьяные крики начали смолкать, и скоро наступила тишина, нарушаемая только заглушёнными звуками богатырского храпа. Молодые люди собрались уходить, и Шура взял уже под руку раненого героя, как вдруг снова послышался на этот раз женский визг. Разведка показала, что вцепились друг другу в волосы жена красного курсанта с женой Хрычко, которая забралась в ее бочку с квашеной капустой, помещенную в коридоре. Валентин Платонович был очень доволен этим известием и объяснил Наталье Павловне, что междоусобные войны всегда ослабляют противника и что это значительно улучшает их положение, после чего молодые люди удалились.
Проверили на всякий случай все задвижки, три женщины собрались спать. Перед тем как нырнуть в постель, Ася тихо стукнула в дверь бабушкиной спальни.
– Entrez [35], – отозвалась Наталья Павловна, которая все сидела в кресле. Свет от лампы, затемненной голубым абажуром, падал на ее лицо, которое показалось Асе осунувшимся и печальным. Она бросилась на колени около кресла Натальи Павловны.
– Бабушка, бабушка, не грусти! Все еще будет хорошо, я уверена!
– Нет, дитя. Ничего хорошего я уже не жду. Я больше не увижу Сергея. Здесь, в комнате моего сына, валяется пьяный хам, в то время как мой сын пропадает в тайге в глухом поселке, а мой внук не хочет меня знать! Трудно примириться с этим. И мне страшно, Ася, за тебя и за твою судьбу: теперь, когда в семье нет мужчины, мы беззащитны, материальной базы никакой, и мысль о том, как сложится твоя жизнь, не дает мне покоя.
Ася прижалась щекой к руке Натальи Павловны.
– Я люблю твои руки, бабушка. Ни у кого нет таких изящных длинных пальцев. Не волнуйся за меня. Знаешь, бабушка, когда я лежу совсем тихо в постели по утрам и вечерам, мне часто кажется, что на меня идут сверху длинные серебристые лучи; это так приятно, что я боюсь пошевелиться, чтобы не порвать их, как паутину. В такие минуты я очень хорошо знаю, что буду очень счастлива. Меня ждет что-то очень светлое! Оттого я так люблю играть Consolation Листа. Я никогда не сказала бы этого – такие вещи лучше не выговаривать, но мне хотелось утешить тебя, бабушка!
С наступлением утра новые жильцы показались хоть и не очень приятными, но не столь устрашающими. Гости их удалились, великолепный глава семьи отбыл на работу. Осталась только его жена с двумя мальчиками четырнадцати и четырех лет. Она суетилась, мыла пол, визгливо кричала на детей и на кошку, но, в общем, не выходила из границ приличия. Чайник был возвращен вычищенным и блестящим.
Столкновение за весь день было только одно – по поводу грязного белья, замоченного в ванне. Соединенными усилиями мадам и жена курсанта новую жилицу принудили вынуть белье и вымыть ванну. Вечером, когда мадам заглянула в кухню, обе женщины мирно стирали белье и вели разговоры, весьма притом поучительные. Они делились впечатлениями по поводу абортов: одна имела их пять, другая – три. Мадам постояла, послушала и сказала себе, что Асю и Лелю теперь вовсе нельзя выпускать в кухню.

Глава пятнадцатая

Томно-порочных
Нельзя, как невест, любить…

Олега выпустили из больницы только в начале марта. Воспаление легких прошло скоро, но плеврит затянулся, что оказалось отчасти к лучшему: за время болезни, впервые после лагеря, Олег получил возможность отдохнуть и отоспаться. Кроме того, в больнице обратили внимание на общее состояние организма – истощение и малокровие – и подлечили впрыскиванием мышьяка с железом и глюкозой, а также регулярным питанием. Заключение врачей о плеврите было неутешительно: Олегу объяснили, что застрявший в плевре осколок, неудаленный при прежних операциях, дает и будет давать постоянное воспаление плевры. Вячеслав ошибался, когда с таким азартом доказывал, что заболевший советский служащий обеспечивается зарплатой: выяснилось, что правило это относится лишь к тем, кто проработал более или менее значительный срок в одном учреждении, а Олег, проработавший всего месяц и притом внештатным работником, не имел права на получение зарплаты, и бюллетень имел значение только как оправдание за пропущенные дни.
За все время болезни его только раз навестили Нина и Мика; в последующие впускные дни вследствие очередного гриппа, блуждавшего по городу, доступ посетителям в больницу был воспрещен. О Марине он не знал ничего, так как при Мике не решился расспрашивать о ней. Нина упомянула мимоходом, что Марина Сергеевна здорова и передает привет, и это было все! Думая о ней, он испытывал недовольство за то, что было между ними в последний день. Он понимал, что не влюблен, и не пытался себя обманывать. Вместе с тем он говорил себе, что она – порядочная женщина, с которой нельзя было после такой сцены обратить отношения в ничто. Вопрос, как сложатся теперь их взаимоотношения, и как ему следует себя с ней держать, стоял перед ним, требуя разрешения. Если связь между ними упрочится – он должен будет уйти из порта: он чувствовал себя не в состоянии, обманывая ее мужа, встречаться с ним на службе. Старый еврей, являясь его прямым начальством, явно благоволил к нему: всегда был с ним исключительно вежлив, а при партийцах постоянно подчеркивал знания Олега, его работоспособность и уменье себя держать, по-видимому, желая создать ему репутацию ценного работника. Олег не мог не быть благодарен ему за это. И вот между ними встала Марина!
«Я не должен был идти на близость с ней ради этого старика и ради самого себя – мне дорого это обойдется, если придется бросить работу», – думал он и вместе с тем чувствовал, что у него нет никакой уверенности, что он устоит перед ее чарами при следующей встрече. Вспоминая во всех подробностях все, что было между ними, он не мог не видеть, что инициатива принадлежит ей… Зачем это ей было нужно? Со скуки? Такое легкомыслие не вяжется с достоинством порядочной женщины, смолянки, подруги Нины. А может быть, она действительно его полюбила и будет настаивать на браке? Но Марина не подходила под тот идеал женщины, которой он в мечтах отдавал свою любовь и которую счел бы достойной себя тогда… в юности; а он сообразовался с этой меркой. Он был из тех мужчин, которые выше всего ставят в женщине чистоту, а Марина уже не была девушкой; мало того: она оказалась способной вызвать на близость, намеренно воспламенить, раздразнить страсть в мужчине – пусть этот мужчина он сам – все равно; если так, он не хочет видеть ее своей женой!
Постоянно возникал в его мыслях другой образ, в котором так хороша была белизна лба, гущина и длина ресниц и невозмутимая чистота взгляда. Тонкая и юная, с особым неповторимым очарованием в словах и в движениях она властно вторглась в его мысли, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты». Он гнал от себя этот образ: «Я не рожден для счастья! Такая девушка теперь не для меня. Я не должен думать о ней». Марина не затронула тех потайных струн его души, которые сами собой пробудились и зазвучали при первом взгляде на Асю. Когда он сопоставлял Марину и Асю, он думал – сколько бы потребовалось усилий: ухаживания, задушевных разговоров, объяснений с бабушкой флердоранжа, коленопреклонений, клятв, влюбленного шепота, чтобы склонить Асю к тому, что так легко позволила Марина, и это уменьшало цену Марине и окружало ореолом Асю!
В день, когда его выпустили из больницы, была оттепель; он вышел все в той же шинели, калош у него не было и он тотчас промочил себе ноги. Идти пришлось пешком, так как не было даже тридцати копеек на трамвай. Нина, разумеется, охотно одолжила бы ему, но он не попросил, а ей некогда было вспомнить. Отвыкнув ходить, он очень устал и еле добрался до дому. Подымаясь по лестнице, он мечтал, чтобы ему отворила Аннушка. Он знал, что она его жалеет, и надеялся, что она его тотчас покормит и просушит. Но дворничихи не оказалось дома – отворила ему Катюша. Ей, по-видимому, уже было известно, что выбора его удостоилась Марина. Сердито фыркнув, она повернулась спиной и вышла. Нина была в Капелле, Мика – в школе. На столе в комнате Мики, которая была не закрыта, лежала записка: «Олег, согрейте себе суп, вы найдете его в кухне за окном, в маленькой кастрюле, хлеб на столе. Я приду только вечером. Рада буду вас видеть, Нина». Он нашел суп, но устал настолько, что не стал разогревать, а поставил холодным на стол. Вся его тоска и одиночество как будто подстерегали его в этой комнате и с прежней силой тотчас обрушились на него. «Лучше было мне умереть в этой больнице. Кому я нужен? Кто мне рад?» – подумал он. Правда, было одно существо, которое радостно вертелось около его ног, – это был лохматый щенок, дворняжка, с висячими ушами и безобразным хвостом, он жил у Аннушки. Олег любил собак, привыкнув к ним с детства, и собаки его чувствовали. Он ни разу ничем не подкупил этого щенка, и тем не менее тот со свойственной собакам бескорыстностью, бросился к Олегу, как будто его возвращение сулило неистощимые собачьи радости. Олег погладил щенка и слегка отстранил, но тот снова стал приставать к нему. Олег сел, и щенок тотчас положил ему на колени передние лапы. Встретив собачий взгляд, исполненный немого обожания, Олег снова потрепал его по голове, тронутый выражением любви.
– Ах ты, глупый пес, хорошее животное! Ну чему ты так радуешься? Скажу я тебе, поправился и совсем некстати. Ну, да нечего делать! Давай вместе обедать, вот бери кусочек хлеба. Не хочешь? Э, да ты сытее меня! Впрочем, ты на харчах у Анны Тимофеевны, а уж она-то не даст голодать. Ну, тогда не мешай мне самому есть, слышишь?
Щенок смотрел на него все с тем же обожанием.
– Чего ж ты, дурачок? – и вдруг мысль, что одна только со«бака рада ему и встретила его, с такой остротой стеснила ему грудь, что он уронил на стол голову и несколько минут не подымал ее. Щенок, встревоженный этой позой отчаяния, напрасно теребил его лапами.
Чьи-то поспешные шаги раздались около двери. Олег быстро выпрямился. В комнату стремительно вбежала Марина и бросилась ему на шею.
– Вернулся? Здоров? Ну, слава Богу! Я так расстроилась, когда узнала! Я так скучала! Я не могла дождаться!
Что-то теплое, искреннее, идущее от души, услышалось ему в ее ласке. «Есть все-таки человек, которому я дорог», – думал он, целуя ее руки, а потом губы, благодарный за ее теплый порыв и вновь захваченный страстью, забыв все свои колебания и соображения. В этот раз он не мог бы сказать, что инициатива принадлежала ей! Когда, поправив себе волосы, вся розовая и счастливая, она села и, прижавшись к нему, сказала: «Ну, теперь поговорим», он был уверен, что она заговорит о том, какую форму примут их отношения. К удивлению его, она сказала:
– Я все думаю: где будут происходить наши встречи, когда ты опять начнешь работать? Ведь по вечерам Мика дома и наедине нам негде будет видеться.
Он с удивлением взглянул на нее: эта фраза ясно показывала, что она смотрела на их отношения, только как на связь, и не думала о браке! Она продолжала:
– В ближайшие дни мы не сможем видеться, и за это время надо будет что-то придумать – относительно места наших встреч…
– Почему не придется видеться? Разве вы… разве ты не придешь в один из вечеров к Нине? – спросил он. – Если не наедине, то при Нине, во всяком случае, увидимся.
– Нет, видишь ли… В ближайшие дни – нет. Меня не будет
дома.
– Ты уезжаешь куда-нибудь?
– Нет, – и она как-будто слегка смутилась
– Я не понимаю в чем дело?
– Мне придется лечь в больницу на несколько дней.
– Ты больна? – испуганно спросил он.
– Ах, глупый! Да нет же – не больна! Неужели ты не понимаешь? Ты был слишком неосторожен прошлый раз, и вот теперь… Ну, пойми же!…
Только теперь он понял и схватил ее за руку:
– Ребенок?
– Да! – и она припала головой к его плечу.
– И ты уверена, что мой?
– Конечно, уверена. Я мужу не позволяю… так. Я его держу в ежовых рукавицах. Это тебе только… Одним словом – я знаю! Да пусти же мои руки, ты мне пальцы сломаешь!
– Ты не пойдешь в больницу, я не позволяю! Нет, нет – не позволяю.
– Как не позволяешь? Ты в уме? Чего же ты хочешь?
– Марина, как можешь ты даже думать об аборте?! У меня нет никого на свете. Мне не для кого жить. Теперь же поговори с мужем, завтра же! А я подам заявление, что ухожу из порта. Большевики во всем невыносимо осложнили жизнь, но уж по части расторжения брака у них дело налажено блестяще – ведь довольно желания одной стороны, и в несколько дней все будет кончено… Получишь развод, и мы зарегистрируемся. Не пущу в больницу.
Теперь она с удивлением посмотрела на него.
– Знаешь, ты безумный какой-то! Тебе в твоем положении только жены и ребенка не хватало!
– Марина, ты меня любишь?
– Обожаю! – она потрепала его волосы, которые нравились ей своей гущиной и волнистостью.
– Почему же ты так отвечаешь?
– Милый, ну взгляни же трезво на вещи. Если я разойдусь с мужем, а ты уйдешь из порта, у нас не будет ни службы, ни зарплаты, ни жилплощади, ни вещей… ничего. Как же мы будем жить?
– Зато будет семья! Не бойся, Марина, не бойся! – и он бросился к ее ногам. – Дорогая, согласись! Увидишь, я найду себе работу. Понемногу все наладится. У меня будет теперь втрое больше энергии. Ты увидишь!
Но она покачала головой:
– Это все не так легко! Верить, что с милым рай в шалаше, может только тот, кто не испытал нужды, а я уже достаточно намучилась, когда осталась вдвоем с мамой после революции. Знаешь, я служила регистраторшей в какой-то гнусной поликлинике; на меня кричал каждый, кому было не лень. Получала я только пятьдесят рублей, домой возвращалась только в шесть часов, ела воблу и картошку, стирала сама большую стирку, сама мыла пол, ходила вся драная… Только два года, как я сыта и одета – с тех пор, как Моисей Гершелевич женился на мне. И опять возвращаться к тому же!
– Ах, вот как ты говоришь! Ты, значит, так боишься лишений и трудностей?
– Я не боюсь, это не то слово. Какое же это счастье, если всегда нужда, всегда грязная работа, всегда опасения?
– Ну а моя любовь? Ты в ней никакого счастья не видишь?
Она повертела золотой браслет на своей руке – он до сих пор еще не видел на ней этого браслета…
– Ты сам сколько раз говорил, что твое положение ненадежно! – сказала она.
– Марина! Я могу обещать тебе, что отдам все свои силы, всю жизнь тебе и ребенку, но поручиться, что я не буду сослан или снова заточен – я не могу. Это может случиться в любой день! Если ты этого боишься, тогда делай аборт и оставайся с Моисеем Гершелевичем.
Она молчала.
– Так, значит, один пролетариат будет множиться, а мы осуждены на вымирание! – в каком-то отчаянии воскликнул он. – Мы уже боимся иметь потомство! Бедная Россия! Если ее женщины измельчали, тогда, в самом деле, конец нашей Родине! Русские женщины были всегда на высоте!
– Какой ты неблагодарный, что так говоришь! Я так тебя желала. Я тебе отдалась, зная, что ты после лагеря, что так давно не было у тебя ни минуты любви! А ты меня же упрекаешь!
– А я в ответ на все это делаю тебе предложение. Ты этим недовольна? Так чего же ты хотела от меня?
– Я не «недовольна», я очень тронута, но я не могу. Пойми, не могу пойти на такое безумие. Оставлять ребенка, когда нет никакой уверенности в завтрашнем дне, никакой уверенности в безопасности, никаких средств к жизни!
Он встал с колен.
– Как хочешь. Я сказал все, что может желать услышать женщина в такую минуту! Больше мне сказать нечего. Но знай, если ты сделаешь операцию, а разорву с тобой.
– Это почему?
– Не хочу. Ты не хочешь от меня ребенка, ты мне отказываешь в своей руке, ну а я не хочу этих встреч. Мне твой отказ оскорбителен. Вот и все.
– С операцией уже решено: я записана на койку. Завтра в двенадцать часов Моисей Гершелевич повезет меня.
– Моисей Гершелевич? А как же он понял все это?
– Ну… Я сумела представить дело… втерла ему очки… – и она повертела рукой перед его глазами.
Его передернуло от этой фразы, которая показалась ему циничной.
– Я не могу поверить… это не может быть, чтобы ты в самом деле решил разорвать со мной! – сказала она после минуты раздумья.
Из коридора послышался звонкий голос Мики, препиравшегося с дворничихой, которая кричала, что он не снял калош и наследил по всему коридору. Марина вскочила и пошла навстречу мальчику, который весело поздоровался с обоими.
– Поцелуй Нину, Мика, и скажи, что мне очень хотелось с ней поговорить. До свидания, Олег Андреевич.
Олег подал ей шубку и надел ботики. Как будто затем, чтобы закрыть дверь, он пошел следом за ней. В кухне вертелась Катюша, бросая любопытные взгляды. Он вышел за Мариной на лестницу.
– Марина, еще раз прошу тебя – одумайся! Ты потом пожалеешь! Оставь ребенка, разведись с мужем, и я отдам тебе жизнь!
Она стояла, опустив голову и разглядывая хвостики своей муфты. Он взял ее руку:
– Ну? Согласна?
Не поднимая глаз, она отрицательно покачала головой. Он выпустил ее руку и пошел наверх, она – вниз. «Никогда он не разорвет со мной, – думала она, медленно спускаясь, – достаточно мне будет на одну минуту остаться с ним наедине и броситься ему на шею, и он снова мой. Теперь я его уже знаю. Как страшно будет завтра!» И слезы все-таки наворачивались на глаза.
Он не вошел в кухню, а сел на подоконник грязной лестницы, забывая, что окно выбито, а он без шинели. «Так. Отказ! Впредь мне урок – в моем положении в любви не объясняются! Боже мой, какая пустота впереди!»

Вечером Нина сказала Олегу:
– Вы можете поздравить меня – я официальная невеста Сергея Петровича. У меня установились самые лучшие отношения с его матерью, и при первой возможности мы обвенчаемся. Только когда это будет – я не знаю! – и она вздохнула.
Он поцеловал сначала одну ее руку, потом другую:
– Очень, очень рад за вас. Значит, не перевелись еще на Руси женщины типа жен декабристов, которые готовы идти за любимым человеком даже в Сибирь.
– К сожалению, я не могу сделать этого, – сказала она, – у нас в СССР даже добровольная ссылка – непозволительная роскошь. Если я оставлю работу, нам нечем будет жить: и Мике, и мне, и ему – у него пока нет работы.
– Всего важнее, что вы не побоялись связать с ним свою судьбу. Из этого он может видеть всю глубину вашей привязанности. Какая моральная поддержка! Я уверен, уверен, что у вас еще будут счастливые дни, – и опять он стал целовать ее руки, а сердце у самого болезненно сжалось: «То, чего не получил я! Та – другая – побоялась!»
– Я не ожидала, что вы будете поздравлять так горячо и искренне. Я думала… память брата…
– О нет! Сначала, когда я вернулся у меня было это чувство; но когда я присмотрелся к вашей жизни и увидел какая вы мученица, я всей душой стал желать вам только счастья. И потом, если бы вы выбрали человека из враждебного лагеря – преуспевающего большевика – была бы профанация памяти… но для белогвардейца, сосланного… Я рад!
Зазвонил телефон и по репликам Нины, Олег понял, что с ней говорит Марина.
– Да… а что с тобой? Потом скажешь? Хорошо, приду. Непременно сегодня? Но ведь сейчас уже 9 часов. Да что случилось? Пришлешь за мной машину? Спасибо, – и она повесила трубку.
«Может быть, Марина передумала и хочет передать это мне через Нину?» – подумал он.
Нина не возвращалась долго, но он не ложился, дожидаясь ее. Услышав ее шаги, он вышел в коридор снять с нее пальто и надеялся, что сейчас наедине она передаст что-нибудь ему. Но она сказала только:
– Сейчас такой холодный ветер – я зазябла! – и прошла к себе.
«Ни слова! – думал он, стоя в коридоре, – ей скучно стало со стариком, поиграла со мной и только! Она, конечно, сказала Нине про беременность. Зачем бы иначе она вызывала ее? Теперь Нина вправе считать меня подлецом! Но не оправдываться же мне перед ней! Как бы мужчина себя не держал в этом случае – в виноватых всегда окажется он!»
Нина вышла в коридор с чайником.
– Хочу согреться, выпить горячего, – сказала она.
Он вопросительно взглянул на нее: «Знает ли она, что я честно предлагал брак?» Она встретила его взгляд и, по-видимому, угадав его мысль, пожала его руку:
– Вас ни в чем нельзя упрекнуть. Марина сама не знает, чего она хочет.
На следующий день Олег должен был идти в поликлинику выписываться на работу, но, против ожидания, его задержали еще на три дня, которые он провел то за книгой, то за шахматами, то за 196 колкой дров, и, наконец, вызвался исправить электропроводку в комнате Нины, не зная, чем заглушить тоску. На третий день, находясь на кухне, он подошел открыть дверь на звонок и увидел перед собой Моисея Гершелевича в прекрасной шубе с каракулевым воротником. «Сейчас будет объяснение!» – подумал он, и в уме его уже составилась фраза: «Готов дать вам удовлетворение, в какой бы форме вы бы ни пожелали!» Но еврей протянул ему руку и, улыбаясь золотыми зубами, сказал:
– А, уже дома! Ну, как здоровье? Ждем, очень ждем. Вас заменяет один юноша, с работой плохо справляется. Когда думаете выйти?
– Завтра иду в поликлинику. Буду просить выписать на послезавтра.
– Нет, нет. Торопить врачей никогда не надо – здоровье прежде всего. А к первому мая я постараюсь выписать вам премиальные, чтобы вы могли поправить свои дела.
– Благодарю, не надо. Я еще так недавно работаю… На вас нарекания будут из-за меня.
– Устроим все, устроим. Как-никак, имею некоторые права. А скажите, Нина Александровна дома? Меня командируют в Москву, а у меня жена больна – хочу просить, чтобы Нина Александровна ее навестила.
Олег повел его к Нине.
– Ну, что Марина? – было одним из ее первых восклицаний.
«Ну, я при таком разговоре могу показаться лишним», – подумал Олег и пошел из комнаты, но у двери намеренно задержался, закуривая. Муж отвечал:
– Не совсем благополучно. Выскабливание делал сам профессор, а между тем она температурит. Хотел просить вас навестить ее завтра. Там впускной день. Передайте ей эти груши и виноград.
Олег вышел.
Он стоял на табурете в коридоре, натягивая провода, когда Нина и Моисей Гершелевич вышли из комнаты и остановились у вешалки. Он говорил:
– Как я умолял ее не делать этого! Согласитесь, что уж мы-то при нашем материальном положении можем позволить себе иметь детей! Я специально поехал к ювелиру, купил ей браслет за пятьсот рублей, обещал после родов серьги – ничего нельзя было с ней поделать. А теперь вот целый день плачет и только температуру себе нагоняет. – При этом он весь как на дрожжах подымался от гордости – одинаково, как за материальное преуспевание, так и за мнимое отцовство. Олегу показалось, что было что-то недостаточно корректное в том, что он говорил все эти интимные вещи, не стесняясь присутствия постороннего человека; было что-то несколько бестактное в том, что он упоминал о материальном положении и привел цифру за браслет; была излишняя самоуверенность в том жесте, каким он перебросил одну из груш Мике; почему при этом он целовал руку Нине?
«Процветающий еврей среди разоренных, обездоленных русских дворян! Знамение времени!» – думал Олег. И все-таки не мог не чувствовать большую человечность и отзывчивость в этом еврее.

Глава шестнадцатая

Доктор прописал Наталье Павловне укрепляющие сердечную мышцу впрыскивания. Решили обратиться опять к Елочке, так как Наталья Павловна питала ужас перед районной амбулаторией, в которой никогда не была. Елочка охотно согласилась делать инъекции, но заранее предупредила, чтоб об оплате речи не было. Материальное положение Елочки было не слишком затруднительно: кроме обычной зарплаты операционной сестры в больнице постоянно подворачивался частный приработок в виде ночных дежурств у послеоперационных больных, которые хотели обеспечить себе индивидуальный уход. Это не запрещалось, и таким путем Елочка всегда могла подработать, как только ощущала необходимость. Визиты к Бологовским давали ей возможность ближе сойтись с Асей и понаблюдать заинтересовавшую ее семью, но та натянутость, которую она ощущала в этом доме, не ослабевала. Елочке импонировало достоинство, с которым держалась Наталья Павловна, тем не менее, она скоро вывела заключение, что старая дама деспотична в обращении со своими домочадцами. Француженка кружилась вокруг нее, словно фрейлина вокруг императрицы: она, по-видимому, еще глубже Аси усвоила родовую иерархию, и видеть Наталью Павловну горделивой матроной, командующей своим маленьким двором, доставляло ей своеобразное тщеславное удовольствие. «Она готова, кажется, вовсе забыть о собственном отдыхе ради того, чтоб «son excelance [36]» была во всем величии и чтобы все бывающие здесь видели, как соблюдается в этой семье родовой этикет», – думала Елочка. Каждый раз во время ее визита по знаку Натальи Павловны Ася или француженка вкатывали в спальню маленький чайный столик, как если бы дело происходило в великосветском будуаре девятнадцатого века. Этот архаический столик с севрским сервизом на фоне давно не ремонтированной, несколько запущенной комнаты, и усталая француженка, раскладывающая жалкую повидлу на очаровательные блюдца, а рядом – Ася, натирающая паркет или стирающая пыль с бабушкиных бесчисленных овальных миниатюр, казались Елочке очень характерными штрихами и вызывали иногда досадливую жалость и тревогу за будущее Аси.
В одно из таких чаепитий около несчастного столика в комнату вбежала девушка, закутанная в деревенский платок и в валенках, и Елочка с удивлением узнала кузину Аси.
– Что? Что? Рассказывай! – бросилась к ней эта последняя, а Наталья Павловна, ставя чашку на блюдце, осведомилась:
– Eh bien, Helene? [37]
Девушка разразилась жалобными восклицаниями.
– Я больше не буду переодеваться! Ни валенки, ни платок нисколько не помогают. Он меня уже запомнил, а прежде чем давать направление, все равно смотрит в анкету! Он такой противный, этот Васильев, такой противный! Если б вы его только видели!
Трудно было понять что-нибудь из этих детских причитаний, Елочка стала расспрашивать, и ее тут же ввели в курс дела.
– Чтобы такое придумать? – проговорила она, разбирая свой шприц. – Являться с дальнейшими просьбами бессмысленно. Вам надо бы прибрести каким-либо путем очень дефицитную специальность – вот тогда можно было бы действовать иначе… Мне пришла сейчас в голову одна мысль… – и она изложила план, который состоял в следующем: в больнице, где она работала, было три рентгеновских отделения с очень квалифицированным персоналом. Рентгенотехники были перегружены работой и год назад с разрешения заведующего взяли к себе в ученицы стажеркой молодую девушку, она проработала у них бесплатно год, а затем при первом расширении штатов устроилась у них же на службу, так как работой ее все были довольны, а с биржи на их обязательный в то время запрос никого не прислали за неимением специалистов. Хорошо, если бы удалось проделать тоже с Лелей! Дядя Елочки – старший хирург, весьма уважаемый в больнице, – наверно, не откажется попросить своего приятеля-рентгенолога взять Лелю к себе в ученицы, а как только она овладеет специальностью, можно будет устроить ее работать, минуя биржу с тов. Васильевым, поскольку специальность дефицитная и рентгенкабинеты переманивают друг у друга рентгенотехников. Все пришли в восхищение от этой выдумки. Леля и Ася стали вырывать у Елочки шляпу и муфту, упрашивая еще посидеть и поболтать с ними, но Елочка все-таки убежала, преследуемая своей преувеличенной деликатностью и самолюбивым опасением показаться навязчивой.
«Эта семья, конечно, не из передовых, – думала она, выходя из подъезда, – не из тех либеральных помещичьих семей, где дочери-девушки шли на Бестужевские и медицинские курсы и работали после в земских больницах и школах, как покойная мама, например. Военная аристократия! Совсем иная социальная прослойка, чем наша семья. При прежних условиях Ася и Леля блистали бы в светских салонах, а в настоящее время дезориентированы настолько, что не могут уяснить себе обстановку и найти место в жизни. Да это и в самом деле нелегко при классовой борьбе, поставленной у нас во главу угла». Раздумывая над своими странностями, Елочка видела в себе готовность на любую жертву не только ради Аси, но и ради окружающих Асю, и в частности ради Лели, – неудачи на бирже и изящество этой головки с челкой на лбу и с капризной линией губ упирались в знаменитое «похоже», и Елочка начинала испытывать и к Леле чувство, родственное чувству к Асе. «Как это вяжется с моею замкнутостью и откуда берется? – спрашивала она себя. – Добиваться и просить мне с моею гордостью противно настолько, что я неспособна отстаивать собственные интересы, а вот ради чужой мне девушки – могу. Как только затрагиваются тайники моей души, где покоятся обожание героизма и «похоже», начинают звучать струны совсем иные, чем на поверхности, где я колючая и злая. Для тех, кого я люблю, я, по-видимому, могу быть самоотверженна, но таких избранных немного! Доброты лучистой, изливающейся безразлично-одинаково во мне нет». Ей вспомнилась женщина, которую она видела накануне, пробегая через приемный покой больницы. Это была крестьянка, в домотканой холстине, цветном платке и зипуне, с котомкой за плечами. С ней был мальчик – загорелый, русоволосый с темными, печальными глазами. Ему было лет двенадцать. Мать привезла его на операцию и теперь прощалась с ним около санпропускника. Глаза ее были такие же темные и печальные, как у сына. Вековая скорбь и страшная тревога смотрели из них, когда она обнимала мальчика, который в свою очередь обхватил руками мать, как будто ища у нее защиты. Когда Елочка пробегала обратно, мальчика уже увели, а мать сидела на скамейке, и слезы текли ручьями по загорелым худым щекам красивого лица… Толстая равнодушная санитарка сидела тут же и урезонивала ее:
– Ну чего ты? Чего, глупая? Медицина нонече сильна, лечат хорошо. Сперва, вишь, осмотрит ординатор, завтра поутру; потом, глядишь, прохвессору покажут – не сразу на стол. Нонече все для народа! Уход за им будет, какой тебе и не снится: с кровати встать ни в жисть не позволят! Все подносить станут; потому – медицина! А ты плачешь!
Елочка остановилась, и санитарка увидела ее.
– Вот и сестрица тебе то же скажет. Ейный папаша первеющий какой ни на есть хирург. Вот проси, чтобы он твоего сынка сам резал, дюже горазд в этом деле.
Женщина обратила испуганный и умоляющий взгляд на Елочку и бухнулась ей в ноги…
«Я была слишком суха, – думала теперь Елочка, – я заторопилась сказать: «Хирург вовсе не мой отец, а только дядя. Трудные случаи он и всегда оперирует сам. Встаньте, это не принято», – правда, я пожала при этом ее руку, но этот жест непринятый в простонародье вряд ли сказал ей что-нибудь! Нет во мне сердечности и простоты, а вот теперь забыть эту женщину не могу! Я никогда ничего не забываю – счастливые люди, которые это умеют!»
«Странно, что мое сострадание заснуло теперь. Я стала прекрасным профессионалом и только!» Ей на память пришел еще один случай: в операционную принесли на носилках залитого кровью человека. Это оказался испытатель гранат. Ореол храбрости, который не мог не сопутствовать такому человеку, и знакомый вид военной травмы расшевелил немного сердце Елочки, пока она впрыскивала обезболивающее и помогала стаскивать разорванную в клочья одежду. Но только на несколько минут. Когда она села заполнять историю болезни, она увидела в рубрике слово «партийный с 1918 года» – и все в ней снова омертвело. «Конечно, я всегда готова исполнить свой долг по отношению к каждому, но души моей пусть с меня не спрашивают. Я властна вложить ее куда сама захочу. Если придут опять великие бои – воскреснет сестра милосердия, а сейчас я – медсестра, и пусть этого довольно будет тем, кто так исказил, заштемпелевал и прошнуровал нашу жизнь! Идеалы всепрощения и кротости меня не привлекают, они хороши только при великой всечеловеческой любви, а у рядовых людей терпимость, например, происходит очень часто просто от безразличия и безыдейности. Вот у нас в больнице независимо держаться только дядя да терапевт Ипатов, все остальные – жалкие людишки: куда ветер дует, туда и они. Впрочем, вот еще один и этот, кажется, всех независимей!» Она думала это, входя в подъезд больницы и встречая взглядом величественную фигуру больничного швейцара. Швейцар этот – бывший кучер Александра III, богатырски сложенный старик, с красивыми благообразными чертами, весь был преисполнен чувства собственного достоинства. За свою жизнь он столько перевидел высокопоставленных особ и так наметал свой глаз, что лучше любого агента огепеу распознавал «господ» от «простых», в каком бы виде господа не появлялись перед ним. Он считал для себя унижением приветствовать партийцев и, напротив, радостною обязанностью – поклониться «бывшему» человеку. Из всего персонала больницы поклоном своим он удостаивал лишь несколько лиц по своему выбору, главным образом старых профессоров. Дядя Елочки пожилой хирург, еще сохранивший манеры и выправку царского офицера, также попал в это число. Молодых врачей-ординаторов нового времени швейцар глубоко презирал и упорно титуловал «фельдшерами», на которых некоторые и в самом деле походили; на врачей-женщин он откровенно фыркал. Елочке имел обыкновение кланяться, перенося на нее частицу уважения, выпавшего на долю ее дяди, а также зная, что она из славной стаи прежних «милосердных». Их объединяла притом угадываемая ими друг в друге непримиримая ненависть к существующему строю. Швейцар стоял обычно не у наружной двери, а у внутренней лестницы близ лифта, бездействующего со дня великой революции, как и все лифты в городе. Тут же помещалась вешалка для нескольких привилегированных лиц, снимать пальто с которых швейцар почитал высокой обязанностью.
– Пожалуйте, Елизавета Георгиевна! – сказал он теперь,- Дяденька ваш уже ушли недавно. Наказали передать вам, чтобы вы к им обедать завтра пожаловали». И снимая с Елочки пальто, прибавил: – Зять из Москвы вечор воротился; рассказывал, что Страстный монастырь и Красные ворота вовсе снесли, Сухареву башню и Иверскую Матушку тоже срыли, а в Кремль не токмо что не пущают, а у ворот караулы стоят, и по Красной площади милиция шмыгает -спокойно не пройдешь. Зять приостановился было, чтоб взглянуть на Спасскую башню, ан милиционер к нему: «Гражданин, здесь останавливаться воспрещается!» Трусы они, Елизавета Георгиевна, как я погляжу. Покойный император Александр Александрович всегда-то повсюду езживали: и в церковь, и в Думу, и на гвардейские пирушки. Я на козлах, да два казака позади – только и есть! А ведь знали же они, как убили их папеньку. И сами Александр Николаевич после десяти покушений все один езживали, а как в одиннадцатый раз бомбу в Их Величество бросили – и только были с ними адъютант и те же два казака. Ни в жисть не прятались, русские были люди – не то что нынешняя мразь: жиды да прочие грузины!
Елочка оглянулась и прижала палец к губам, но швейцар не пожелал снизить голоса:
– А я не боюсь! Меня и то моя старуха донимает: я, говорит, домой спешу и слышу через открытую форточку, как ты в комнате советскую власть ругаешь. Голос больно у тебя зычный, говорит, и уж будет нам от твоего голоса беда неминучая. А я так полагаю, что это все в руках Господних.
– Вы молодец, Орефий Михайлович, побольше бы таких, как вы, – сказала Елочка и подумала: «Завтра же у дяди переговорю по поводу Лели».
Ходатайство ее увенчалось успехом. Хирург обещал не откладывая поговорить с рентгенологом. Елочка тотчас побежала сообщить радостную весть, но в нескольких шагах от подъезда Бологовских ей мелькнуло свежее личико и кокетливая шляпка, увенчанная esprit; старенькое пальто не вносило диссонанса, оно усиливало интерес.
– Леля!
Девушка обернулась. С ней был долговязый молодой человек, который тотчас потянул руку к фуражке. Леля представила его, говоря:
– Валентин Платонович Фроловский, мы знакомы еще с детства.
Она выслушала и поблагодарила Елочку очень мило, но сдержанно, если не холодно.
– Довольны вы, милая маркиза с мушкой на щечке? – спросил молодой человек.
– О да! И больше всего тем, что, наконец, нанесен удар домашнему монастырскому режиму: у нас все знакомства просеиваются, как сквозь сито, а Сергей Петрович даже музыку насаживал только самую возвышенную, начиная с этих скучных фуг и кончая Китежем, – капризные губки по-детски надулись.
– Милое дитя, могу вас уверить, что на советской службе не слишком весело.
– Поживем – увидим! Вон там идет полковник Дидерихс, – и, кивнув Елочке, Леля ускользнула в сторону, как изящное видение. Молодой человек сказал, скандируя:
– Гвардейский полковник продает газеты на улицах, – красивым жестом поднес к кепке руку и поспешил за Лелей приветствовать полковника.
Елочка взглянула ему вслед и увидела высокого худого старика. У него было странно длинная шея, большие скорбные глаза под мохнатыми бровями напоминали чем-то глаза затравленного зверя. Сумка почтальона, надетая через плечо, не могла скрыть военную выправку и остатки гвардейского лоска.
Направляясь к Бологовским, Елочка рассчитывала на задушевную теплую минуту и веселый щебет за чайным столом и, брошенная теперь посредине тротуара, почувствовала себя разочарованной и уязвленной.
«Аристократы! Как они замкнуто держатся!» – с неожиданной досадой подумала она, забывая, что до сих пор щетинилась сама, упорно отказываясь от приглашений сесть за чайный стол. – В этой Леле что-то декадентское!»
Идти к Асе теперь было не для чего, и она направилась к Анастасии Алексеевне, чтобы передать ей приготовленные для штопки носки. Анастасия Алексеевна по своей привычке тотчас начала охать и жаловаться, при этом она упомянула, что проработала несколько дней сестрой-хозяйкой в больнице имени Жертв революции.
– Понадеялась я, что поработаю там, но сотрудница, которую я замещала, почти тотчас поправилась. А мне там обед полагался, и работа нетрудная – сами знаете – порции больным раскладывать, – две слезы выкатились из красных глаз.
Елочка озабоченно смотрела на нее, и чувство неприязни опять перемешивалось в ней с жалостью.
– А как здоровье? – спросила она.
Анастасия Алексеевна поднесла руку к голове.
– Нехорошо… Все что-то мерещится. Темноты боюсь, одна в квартире оставаться боюсь. Недавно соседи все поразошлись, и от единой мысли, что я в квартире одна, такой на меня страх нашел, что я вылетела на лестницу, а дверь, не подумавши, захлопнула. Ключа с собой у меня не было, а замок французский – два часа это я на лестнице в одной блузке продрожала, пока соседи не подошли. Странные рожи какие-то лезут: раздуваются, ползут из углов. Только и мысли, что, как сейчас, там, в углу на кофре надуется страшный лиловый старик, повернусь, увижу – так уж лучше не поворачиваться! А то, как бы в кухне под столом та рожа, вроде скользкой большой лягухи, не затявкала опять: плюнь на икону, плюнь на икону!… Ничего этого другой раз и нет: я повернусь – кофр пустой, и под столом никого… а вот навязывается в мысли… что тут будешь делать! Я ведь с детства с темнотой путаюсь. Впервые это ко мне пришло, когда я еще гимназисточкой была: билась, я помню, раз над арифметической задачей. Знаете, какие бывают сложные, к концу арифметики… Вдруг это откуда ни возьмись пришло мне в голову попросить, шутки ради, помочь мне нечистую силу: «Помогите, – говорю, – уж как-нибудь рассчитаюсь!» Только сказала, и так это быстро уяснилась мне вся задача, а за ней и другая. Ровно занавесочку в мозгу отдернули. Ну, решила и решила. А ночью вижу около своей кровати огромную рожу и пасть раскрыта: «Дай мне есть», – говорит. Жили мы тогда на самой окраине Пензы, мать сама пекла хлебы. В этот день как раз испечены были, лежали накрытые полотенцем. Я отхватила и бросила ему. Утром проснулась и думаю: «Экий противный сон привиделся!» Вдруг слышу, мать кричит: «Дети, кто хлебы трогал? Не могли ножом отрезать? Обезобразили буханку, и полотенце на полу!» Она ругается, а я ни жива, ни мертва! Весной причащаться пошла, вдруг кто-то мне ровно бы в самое ухо: «Выплюни, а ну-ка выплюни!» Дай, думаю, попробую – взяла и выплюнула. Ага, вздрогнули небось?!
– Да, вздрогнула, ведь это кощунство – плюнуть на портрет человека и то непростительно, а Дары – святыня для такого огромного числа людей! Не понимаю, зачем вы это сделали? Пустая, проходящая мысль – зачем давать ей ход?
– А сама не знаю для чего. Так просто. Тогда все нипочем было – бегаю да хохочу, а вот теперь расхлебываю. Кабы муж другой человек был, думается мне, и теперь ничего бы не было. Крымская история очень уж нервы поиздергала. Помните, говорили мы с вами про поручика Дашкова? Я тогда фамилию его вспомнить не могла?
Елочка мгновенно выпрямилась, как струна.
– Помню. И что же? Его видели?
– Представьте! Как раз ведь толковала, что его никогда не вижу, да тут-то и увидела!
– Как это было? – брови Елочки сдвинулись, и голос прозвучал строго.
– Разливала я больным чай, а санитарки разносили; после ужина это было; взглянула этак вперед, да за дальним столом вдруг вижу – сидит среди других, в таком же сером халате, что остальные; ну как живой, совсем как живой.
– Однако какой же? Одно из ранений у него было в висок, голова была перевязана. Таким и видели?
– Нет, перевязан не был, да только – он. Помню, след от раны мне в глаза бросился – шел от брови к виску. Кабы не знала я, что убит, подумала бы, что живой человек. Малость только постарше стал.
– Странно! – прошептала Елочка. – Стал старше, зарубцевалась рана… Не похоже на галлюцинацию. Неужели же не подошли, не заговорили? Не справились в палатном журнале? – а про себя она подумала: «Ничтожная! Жалкая! Эти клопы на стенах – ее достойные атрибуты».
– Анастасия Алексеевна, отвечайте же мне!
– Испугалась я, Елизавета Георгиевна. Помнится, чашку выронила и расколола. Засуетились санитарки; дежурный врач подошла и спросила, что со мной, а когда я снова взглянула – никого за столом уже не было.
– Ну, а на другой день?
– А на другой день я уже не работала – это было в канун расчета.
Мысль Елочки работала лихорадочно быстро: если бы она видела его в один из многих дней, это была бы явная галлюцинация, но его появление в последний день могло произойти оттого, что ему с этого только дня разрешено было выйти в столовую. Неужели в самом деле он? Надо сбегать в больницу «Жертв революции» и справиться, не было ли там на излечении Дашкова. И как будто мимоходом она спросила:
– А вы там на каком отделении работали?
– Подождите… Вот и не припомнить… Плоха я стала… На терапевтическом.
– Этот случай показывает только одно – подобные разговоры вам безусловно вредны, – сказала авторитетно Елочка.
Раздался стук в дверь, и Анастасия Алексеевна подошла отворить, Елочка услышала ее восклицание: «Ты? Вот не ждала!» Она обернулась на дверь и увидела человека, которого там, давно, в Феодосии, ей приходилось видеть ежедневно в часы работы. Она, как ужаленная, вскочила. Он успел измениться с тех пор: она привыкла видеть его в офицерской форме, а теперь он был в сером помятом пиджаке; не было прежней выправки, слегка облысели виски, и какое-то выражение гнусности показалось ей в слегка обрюзгшем лице… Он выглядел теперь почти мещанином. Вот он обвел глазами комнату и увидел ее.
– Кого я вижу? Сестра Муромцева! – и сразу же, быть может под наплывом им самим неосознанных ассоциаций, что-то прежнее, офицерское, мелькнуло за обликом измочаленного советского служащего: по-офицерски он выпрямился, подходя к ней, щелкнул каблуками и вытянул по швам руки.
Елочка схватила пальто, брошенное на стуле, и поспешно пошла к двери с гордо поднятой головой… Чтобы она пожала руку предателю Злобину, который выдавал палачам «чрезвычайки» последних русских героев? Никогда! Этой чести он не удостоится!…
Муж и жена взглянули друг на друга.
– Что это она? – спросил он. – А впрочем, понимаю: ты тут вероятно напевала ей в уши, что я бросил больную жену. Я ведь знаю, ты жалуешься на меня всем и каждому.
Она молчала, несколько сконфуженная.
– Мне это, однако, безразлично. Когда она получше к тебе присмотрится, она сама поймет кое-чего. Вот я принес тебе пятьдесят рублей, – и он выложил на стол деньги.
– Спасибо, Миша. Я знаю, что умереть с голоду ты мне все-таки не дашь, – нескладно пробормотала она.
– Налей мне чаю. Устал я, – сказал он и сел к столу.
Она угодливо засуетилась около буфета. Он пил молча и как только отодвинул стакан, тотчас взялся за фуражку. Она загородила ему дорогу:
– Как? Уже уходишь?
– А ты чего еще захотела? – усмехнулся он. – Ну, нет, голубушка: своими разговорами о мертвецах и лягухах ты мне давно весь вкус отбила. Кстати, никакого Дашкова в больнице Жертв революции на излечении не было, я осведомлялся: при мне просмотрели списки за весь месяц всего терапевтического отделения. С ума окончательно сходишь, моя дорогуша! Ишь, какие красавчики видятся ей наяву! Больше я тебе заместительств подыскивать не буду: с тобой недолго в историю замешаться!
Елочка между тем была вся охвачена тревогой: «Неужели жив? От этой мысли можно с ума сойти! Что я должна делать, если скажут – такой был? Не думать, не думать! Сначала я узнаю. Завтра же сбегаю туда». Но когда на следующий день она забежала со службы домой, намереваясь тотчас отправиться в справочное больницы, то увидела Анастасию Алексеевну, ожидавшую ее в передней.
– А я к вам… Вы ушли, не простились. Не рассердились ли вы? – как-то униженно начала она.
Елочка отворила ключом дверь своей комнаты и попросила нежданную гостью войти.
– Вы вольны принимать у себя кого вы желаете. Странно было бы, если бы я сердилась. Но, я полагаю, вы поняли почему я не захотела пожать его руку?
– Это я поняла, но и вы поймите, что я не могу не принимать его, если он время от времени все-таки приносит мне деньги.
– Совершенно верно, если вы берете от него деньги, вы не можете не принимать его. Но я лично нахожу, что брать деньги можно только от человека, к которому питаешь очень большое уважение.
– То, Елизавета Георгиевна, вы! Вы, известно уже, – первый сорт, отборные чувства! А я о себе не обольщаюсь: второсортная я. Это как в магазине чая пакеты: этот – цейлонский, этот – экстра, а этот – дешевенький.
Высокомерный взгляд Елочки не смягчался. «Как легко она себя принижает. Ее представления о первом сорте чем-то напоминают мое «похоже». Только я-то не считаю себя ниже Аси, напротив, я совершенно уверена в высокой пробе моих чувств». Анастасия Алексеевна между тем продолжала:
– Я и круга не того, что вы: мои родители простые лавочники были. Им невесть какой честью показалось, когда я за врача замуж выскочила. Кабы он кадровый военный был, а не по призыву, мне бы и не видать его, как своих ушей. Зачем я от него деньги беру? Да ведь я, как-никак, с ним прожила двадцать лет, я его от тифа спасла: сколько около него бодрствовала, насильно на постели удерживала… А теперь болею я. Мое состояние никуда не годится, он сам говорит. Почему же не принять помощь? Вот этот… как бишь его? Дашков, поручик – муж осведомлялся – такого на излечении не было; значит, опять галлюцинации.
– Что? Не было? Не было! – голос Елочки оборвался. – А вы зачем рассказывали вашему мужу?
– Почему же не рассказать? Рассказала.
– Так, очень хорошо! Вы рассказали, а он отправился наводить справки, – и молодая Валкирия грозно засверкала глазами.
– Ох, уж вижу я, что вы, Елизавета Георгиевна, опять сердитесь, а вот за что? Ну пошел, спросил; там просмотрели по книгам за текущий месяц и ответили, что такого не было. Только и всего!
– А зачем он осведомлялся? – воскликнула она. – Ведь не зря же пожилой, занятой человек таскался за сведениями? Безусловно, он имел цель: он хотел снова выследить офицера, который однажды каким-то чудом ускользнул из его рук. Допустим, ему сообщили бы, что такой человек был, и при нашей невыносимой системе протоколирования выложили бы тотчас и адрес, и место работы. Что ж было бы дальше – как вы полагаете?
– Да ведь его же не оказалось! Стоит ли толковать? – хныкая, твердила Анастасия Алексеевна.
– Да, его не оказалось, зато гнусность вашего супруга оказалась налицо! Готовность свою к новому предательству он доказал со всей очевидностью, – яростно обрушивалась Елочка. – И вот что я вам скажу, Анастасия Алексеевна: наши с вами отношения кончены. Я больше не хочу ни видеть этого человека, ни слышать о нем, а вы, по-видимому, не так уж редко видитесь. Вы способны передавать ему и наши с вами разговоры… Вы удивительно беспринципны! Нам лучше прекратить знакомство.
– Ох, Елизавета Георгиевна! Легко вам говорить о принципах, вы молоды, здоровы, квалифицированны, твердо стоите на ногах… А вот были бы в моем положении, не то б запели1
– Всегда буду говорить то же самое!
– Не зарекайтесь! Ну что ж, я пойду! Оттолкнуть человека очень просто – чего проще-то! Обещали помочь: собирали работенку, жалели, угощали, а чуть раздосадовались – и гоните! И никакой жалости. А еще мужа моего за жестокость осуждаете, он подобрей вас, как посмотришь. Это ведь уже не в первый раз, что мне от дома отказывают, все знакомые открестились, – и она всхлипнула.
Елочка боролась с собой.
– Извините мне мою горячность, – сказала она наконец, протягивая руку. – Останемся друзьями. Я приготовлю вам работу. Только на квартиру к вам я больше не пойду. Приходите вы сами. Я буду вас ждать ужинать через неделю в пятницу. Согласны?
– Ну, спасибо вам, миленькая. Не сердитесь, моя красавица. Ведь я одинокая, – и она опять всхлипнула.
– Вы только должны обещать мне не говорить мужу, что мы с вами видимся, – продолжала Елочка
– Вот вам крест. Хотите икону поцелую?
– Нет, не надо. И запомните, поручик убит, забудьте все это.
Когда Анастасия Алексеевна наконец вышла, Елочка опустилась на стул и закрыла лицо руками.
Больного с такой фамилией не было! Конечно, не было! Безумно было надеяться. Она – сумасшедшая. Мы о нем говорили, вот ей и померещилось. Мир так пуст! – Под холодными пальчиками показались слезы. – Что это я? Неужели я еще не разучилась плакать? Перестань, глупая! Мертвые не воскресают!

Глава семнадцатая

Олег опять начал ходить на службу. Работа и дорога из порта и в порт с бесконечными ожиданиями трамвая занимали так много времени, что домой он возвращался не раньше семи часов вечера. Стараясь заглушить безотрадные мысли, он брался за книгу, роясь в библиотеке Надежды Спиридоновны, которая сверх ожидания к нему благоволила, то есть отвечала более или менее милостиво на его поклон и допускала к заветным шкапам, а иногда простирала свое благоволение до того, что спрашивала его какова погода? Обедал Олег на работе, в столовой для служащих, а ужинал вместе с Ниной и Микой по желанию Нины, которая нашла более целесообразным общее хозяйство. Теперь, когда он мог вносить свой пай, он с радостью согласился на это.
Недели через две после того, как он начал работу, он услышал раз в коридоре голосок Марины, которая, здороваясь с Ниной, чему-то смеялась. Впрочем, смех ее показался ему несколько искусственным. Как только она прошла к Нине, он поспешно оделся и вышел из дому. Весь вечер он проходил по городу и только к двенадцати часам, когда, по его расчетам, Марина уже должна была уйти, вернулся домой. Ни в каком случае он не желал ее видеть, не желал ни близости, ни объяснений. Он чувствовал, что она и как человек, и как женщина потеряла уважение в его глазах. Не любовь, и даже не уязвленное самолюбие, а уничтоженный хирургическим ножом ребенок, который мог привязать его к жизни и отогреть сердце, и сознание, что положение его настолько неустойчиво и опасно, что ему отказала даже та, которая была им безусловно увлечена, – угнетали его. Ведь она ради близости с ним пошла на измену мужу и все-таки предпочла нелюбимого старого еврея и операционный стол союзу с ним. «Не думаю, чтобы нашлась в прежнем Петербурге девушка, которая бы мне отказала! – думал он, вспоминая свое положение в обществе, своих родителей и себя в офицерской форме. – Но это было тогда! Теперь – все иначе! Оставь надежду навсегда, оттуда вышедший!» – говорил он себе, перефразируя Данте.
Когда Марина пришла в следующий раз, он поступил точно так же. Нина, конечно, поняла его маневры, хотя не заговаривала с ним об этом; точно так же она ни разу не упомянула при нем об Асе. «А ведь, по всей вероятности, теперь она нередко видела ее. Очевидно, я не жених и с точки зрения Нины – не удивительно!» – думал он. Из гордости он не спросил ни разу ни о Марине, ни об Асе и оставался в мучительной пустоте.
Однажды вечером он услышал из своей комнаты, как Нина разучивает романс: последняя фраза прозвучала, как вопль: «О, одиночество! О, нищета!» Впечатлительность его была теперь обострена – вскочив с книгой в руке, он стал ходить по комнате, повторяя про себя эту фразу. Мика сидел в это время над шахматной задачей и довольно грубо крикнул ему:
– Да сядьте же вы, наконец! Чего вы в глазах мелькаете!
Олег пристально посмотрел на мальчика и, не сказав ему ни слова, вышел. «Мика, очевидно, в качестве хозяина комнаты считает себя вправе кричать на меня! – думал он. – Этого еще не хватало при всех прелестях моей жизни. В первый же выходной день съезжу в Лесное: быть может, хоть там по коммерческой цене найду небольшой закуток. На это будет уходить половина моей ставки… Ну что ж! Опять сяду на хлеб и брынзу, но зато буду застрахован от грубостей». В проходной за роялем занималась Нина. Не желая ей мешать, он прошел в кухню, сел там на окно и взялся за книгу, стараясь успокоить взвинченные нервы. В кухне был только Вячеслав, который, стоя у примуса, по обыкновению зубрил что-то. Через несколько минут вошла, позевывая, Катюша и, увидев себя в обществе двух молодых людей, тотчас сочла необходимым уронить платочек. Олег, в которого слишком глубоко въелось светское воспитание, автоматически сорвался с места и поднял ей платок. «Боже мой, ну и духи! Это тебе не L’origan и не «Пармская фиалка», – подумал он и уткнулся снова в книгу. Катюша между тем просияла и присела на табурет, обдумывая следующий ход.
– А у меня пол-литра есть! Я бы угостила и сама выпила – одной-то скучно! – сказала она куда-то в пространство. Оба молодых человека продолжали читать.
– В «Октябре» идет «Юность Петра Виноградова». Вот кабы один из мальчиков хорошеньких сбегал за билетами, я бы, пожалуй, пошла.
Ни Олег, ни Вячеслав не шевелились.
– Ишь, какие кавалеры-то нонеча пошли непредупредительные! Уж не самой ли мне пригласить которого-нибудь?
Глаза Олега скользнули по ней с таким выражением, как будто он увидел у своих ног жабу. Вячеслав оставил книгу.
– Эх ты! Постыдилась бы! Комсомольский билет позоришь! Тут, поди, с балеринами водились, Кшесинскую видывали, а не таких, как ты. Нашла кому предлагаться!
Катюша немного как будто смутилась, но стала отшучиваться, Олег делал вид, что поглощен чтением. «Он меня за великого князя, кажется, принимает… Вот еще не было печали! А все-таки юноша этот мне положительно нравится, – думал он. – Куда, однако, деваться. Каждый атакует по своему… вот тоска! Пойти опять шататься по улицам? Пойду. Посмотрю на наш особняк».
Как только он вошел в комнату, чтобы положить книгу, Мика тотчас вскочил и, глядя прямо ему в глаза, сказал:
– Олег Андреевич, извините меня, пожалуйста! Я был груб и очень об этом сожалею.
Олег был приятно поражен.
– Я рад, что ты имел мужество признаться, Мика. Я извиняю тебя, но скажи: почему ты так мало за собой следишь? Ты до сих пор не усвоил самых простых правил поведения, которые я знал в 7 – 8 лет. Несколько раз я с трудом сдерживал себя, чтобы не вмешаться во время твоих стычек с Ниной. Пойми, что не давая себе труда быть корректным, ты вредишь в первую очередь самому себе.
Пристыженный Мика опустил голову.
– Олег Андреевич, я ведь вас очень уважаю и я, право, же очень рад, что вы с нами живете. С вами и поговорить и в шахматы поиграть можно. Я сам не знаю, отчего у меня иногда так нескладно получается! А с Ниной… раздражает она меня и трусостью и суматошностью… Вот и вырывается досада. Не умею я владеть собой. Вы как будто удивляетесь, а у нас в школе все такие. Я еще из лучших – уверяю вас! Между собой у нас все без церемоний: толкаются, бранятся, галдят… никто не здоровается, вот как вы – ноги вместе и руки по швам; все этак попросту. Я все время в этом котле варюсь, вот и делаюсь грубым. Самому другой раз тошно!
– Не оправдывайся, Мика; ты не можешь сказать о себе, что не имеешь понятия о хорошем тоне, ты просто распускаешься. Большевизированный дворянин… совсем новое явление! В царское время гимназисты были вымуштрованы немногим хуже, чем мы – пажи и другие кадеты. Вот семинаристы – те уже были тоном ниже. Теперь же школьники имеют вид в лучшем случае приютских детей, а то так просто шпана. Неужели тебе нравится такая манера говорить и держаться?
Мика поднял голову.
– Вы смотрите только на наружную сторону, Олег Андреевич, а я вот думаю, что с моей стороны грешно быть таким недобрым с Ниной и вами. Придется, видно, каяться отцу Варлааму.
– Ну, в это я не вхожу. Это – дело твоей совести.
Но мысли Мики уже повернули в другое русло:
– А теперь я смываюсь! – заявил он. – Побегу на каток: кажется, немного подморозило; если же каток закрыт – махну ко всенощной. Передайте Нине, что уроки у меня уже сделаны, а то у нас и в самом деле не обходится никогда без скандалов, – и Мика живо «смылся».
Минут через пять к Олегу постучал Вячеслав.
– Товарищ слесарь! Я вот тут в прогрессиях путаюсь – не поможете ли?
Олег быстро взглянул на него. Что это? Насмешка? Но глаза юноши смотрели на него выжидающе, в руках была книга.
– Садитесь, – сказал Олег.
Вячеслав слушал его объяснения, мобилизуя, по-видимому, все свое внимание – с нахмуренными бровями и сжатыми губами. Выражение Мики – «грызет гранит науки» – было очень метко. Олег невольно сравнил его с Микой, который схватывал все на лету и шел к нему за объяснениями только потому, что на уроках математики занимался чтением или игрой в шашки с соседом.
– Спасибо, – сказал Вячеслав, собираясь уходить, но взглянул на портрет матери Олега.
– Это кто ж, мамаша ваша или сестрица будет? Сразу видать, что вы с ей похожи.
В каждой черте лица и в каждой детали туалета у дамы на портрете была такая тонкая, аристократическая красота, которую никак нельзя было отнести к жене столяра. Тем не менее Олег ответил:
– Да, это моя мать.
Вячеслав еще несколько минут всматривался в портрет.
– Красивая дамочка! Вся, видать, в бархатах, а на шее жемчуга, надо думать?
– Вот что! – сказал Олег, бросая на стол карандаш и сам удивляясь тому, как властно и жестко прозвучал его голос. – Вы, по-видимому, уже знаете – я не сын столяра и не слесарь, я – поручик лейб-гвардии Кавалергардского полка, князь Дашков. Считаете нужным доносить на меня – сделайте одолжение! Запретить не могу, но изводить себя слежкой и намеками – не дам. Предпочитаю сказать прямо.
– Так вы в открытую перешли? Ладно. Я ничего определенного не знал – подозревал что-нибудь в таком роде. Плохие вы конспираторы, господа офицеры!
– Плохие – не спорю! Ну-с, что же вы теперь намерены делать?
– Да ничего. Доносить я пока не намерен.
– Что значит «пока»? Сколько ж это времени желаете вы оставить меня на свободе?
– А причем сроки? Пока чего дурного не запримечу, пока не станете нам вредить.
– Вредить? Странное какое-то слово! Я не вредить умею, а бороться! Пока, к сожалению, не вижу возможности.
– Ах, вот как! Вряд ли и впредь будет у вас эта возможность! Наше огепеу молодцом работает.
– А если вы сигнализируете касательно меня – будет работать еще лучше.
– А я уже сказал, что сигнализировать не буду. Коли что запримечу, тогда другое дело, а напрасно зачем. Хватит с вас семи лет лагеря за белогвардейщину-то. Может, вы нам еще и пользу какую принесете. У вас преимущества еще очень большие.
– Преимущества у меня? Теперь? Смеетесь вы? Какие же это преимущества, хотел бы я знать?
– Умны, а не понимаете? Знаний у вас много, говорить и держаться умеете! А мы вот с азов начинаем. Ну, спасибо за задачу, пойду пока.
И Вячеслав вышел.
«Я теперь в руках этого рабфаковца! – подумал Олег. – Сколько я мог заметить, он не лишен некоторого благородства, но разве он может перенестись в наше положение – в эту полную безнадежность – и учесть все опасности? Он вот делает намеки и такие прозрачные, что даже куриный ум этой девки может понять кое-что. Уж ни на ее ли великодушие рассчитывать? Игра, по-видимому, приходит к концу. Не хотелось бы только подвести Нину».
На следующий день, когда он вернулся с работы, Нина предложила ему контрамарку на концерт в Филармонию.
– Я достала ее для Мики, а он не хочет идти из-за церковной службы, – сказала она. – Имейте только в виду, что придется стоять.
– Этого я не боюсь, меня смущает мой вид.
Она принялась уверять его, что теперь в Филармонии не только мундиры, но и фраки и смокинги повывелись, хотя публика в Филармонии более пристойная, чем во всяком другом месте, туалеты более чем скромные, и никто уже ничему не удивляется с восемнадцатого года!
– Я не этого боюсь, – прибавила она. – А того, что музыка на вас очень действует. Смотрите же, чтобы вы вернулись целым и невредимым после Шестой симфонии.
– Чего вы опасаетесь, Нина? Револьвер мой при вашем благосклонном участии покоится на дне Невы, а это единственный способ, которым я мог бы действовать наверняка. Бросаться под машину и сделать себя в довершение всего инвалидом у меня не хватит храбрости.
– Странное признание из уст Георгиевского кавалера! – сказала она и вручила ему билет.
Когда он вошел в знакомый зал бывшего Дворянского собрания и обвел глазами его белые колонны, он опять почувствовал, что ему не уйти от боли воспоминаний, а начать вспоминать значило вспоминать слишком многое! Он занял место около одной из колонн и стал осматриваться. «Памятника Екатерине нет, красных бархатных скамеек тоже, гербы забелены. Да, публика выглядит совсем иначе: многие вроде меня – такие же общипанные и затерроризированные. Ни блеску, ни нарядов! Если бы покойная мама могла появиться здесь такой, какой бывала прежде, она привлекла бы теперь всеобщее внимание». И он вспомнил ее со шлейфом, с высокой прической и в фамильных серьгах с жемчужными подвесками. Как он гордился ее утонченной красотой, когда, бывало, почтительно вел ее под руку. «В зале нет ни одной дамы красивее моей матери», – думал он тогда. «Расстреляна! Сбродом под командой комиссара «чрезвычайки»! Никого рядом – ни мужа, ни сыновей, ни преданных слуг! Не буду думать. С этими мыслями можно в самом деле под машину броситься».
Он снова стал оглядывать зал. «Странно, что военные сидят! Раньше садиться не смели до начала. Как все было стройно, изящно, изысканно, и как бедно и уныло теперь! Что за количество еврейских лиц! Откуда повыползли? Здесь, кажется, весь Бердичев! Одеты добротней русских, а вот здороваться не умеют – только головами трясут, как Моисей Гершелевич. Рассеянные остатки «бывших», евреи и наспех сформированная советская интеллигенция «от станка» – вот что такое современный свет, в котором никто друг друга не знает и все чужие».
Начавшаяся музыка прервала его мысли. Шестая симфония должна была исполняться во втором отделении. В антракте, стоя по-прежнему у колонны, он снова и снова наблюдал толпу, выискивая интеллигентные лица и стараясь прочесть в них следы пережитого. Внезапно глаза его становились на одном лице – это была девушка, не слишком молодая, которую никак нельзя было назвать красивой; внимание его привлек неуловимый оттенок порядочности и благородства, который чувствовался и в том, как она сидела, и как держала руки, и даже в том, как лежал белоснежный воротничок около ее горла. Прирожденная культура чувствовалась во всем ее существе. Но не только этим несовременным отпечатком приковала она его внимание – чем больше он всматривался в нее, тем неотвязней донимала мысль, что она кого-то напоминает, что эти черты ему знакомы. «Где мог я видеть ее?» – спрашивал он себя, продолжая всматриваться в этот профиль. Но вот она повернула голову, и он увидел ее лицо en face…
«Сестрица из госпиталя, где я лежал! Та сестрица, та – особенно милая, особенно заботливая!» И мысль его разом перенеслась в сферу воспоминаний, которые он обычно от себя гнал, где боль душевная и боль физическая сливались в одно, и трудно было решить, которая из них мучительней.
Это тогда он выработал в себе ту стойкость, с которой мог теперь принять равнодушно все; именно тогда залегла в его душе та скорбная складка, которая – он это чувствовал – уже не разгладится. Невыносимо было лежать пластом без движения, нельзя было сделать ни вздоха без острой боли в боку, ни поднять головы без мучительной тошноты. Невозможно было отогнать мысли, что у него уже никого нет, что все, кто ему дороги, – погибли. Свет заслонен»! ной лампы, белые косынки, письмо, которое она читала. И над всем этим надвигающаяся конечная катастрофа… Если бы можно было все это забыть!… Он был тогда еще очень молод, в госпиталь попал впервые, ему не хватало матери и материнской заботы. Тоска по ней душила, а лежать одному среди чужих было непривычно странно. Он ни в чем не мог упрекнуть окружающих: они исполни ли все, что требовалось, он видел, что они сами измучены и переутомлены, но отсутствие живого, теплого, личного отношения к себе угнетало его. Он всегда был несколько замкнут с посторонними, но с детства особенно дорожил теми, с кем его связывали незримые нити душевной привязанности. И такого человека рядом не было! Но вот понемногу на фоне этих чужих лиц, как среди теней на экране, выделилось и запечатлелось в памяти одно лицо – то, на которое он смотрит сейчас. В этой сестре было что-то непрофессиональное, домашнее, милое, отличавшее ее от всех. Видно было, что она тревожится и огорчается за него; забота ее была более тонкая и нежная. Ни разу выражение усталости, раздражения или безучастия не мелькнуло в ее лице. Стоило ему сделать малейшее усилие – приподнять голову или пошевелить рукой, – тотчас она появлялась возле: «Что вы хотите? Не шевелитесь! Нельзя, надо позвать, для чего же я здесь?» Она никогда не дожидалась зова, и вместе с тем забота ее была полна застенчивой сдержанности и ни разу не перешла в навязчивость. Утонченность его воспитания помогла ему, несмотря на его юность, оценить и понять эти нюансы. Когда его завтрак оставался нетронутым, она садилась на край его постели и кормила его с ложки, уговаривая и упрашивая есть. Она всегда находила время, и казалось, каждый его глоток доставлял ей радость. Он припомнил одну из самых мучительных перевязок, когда он искусал в кровь все губы, чтобы подавить стон, считая неприличным малодушием позволить себе выразить страдание. Врачи и сестры говорили: «Еще минуту терпения, поручик. Сейчас все будет кончено, сейчас. Мы знаем, что вы у нас всегда герой» Но это звучало заученно и, очевидно, повторялось каждому изо дня в день. Конечно, и они жалели его, но жалость эта была притуплена привычкой и обезличена. За этими словами он не слышал ничего, кроме желания, чтобы сопротивление раненого не осложнило и не замедлило дела… Но вот эта сестрица… ее он тотчас узнал по той особенной бережности, с которой она приподняла ему голову давая глотнуть из рюмки. Он открыл глаза и увидел, что она плачет… Так могла стоять над ним мать или сестра! Он уже начинал поджидать часы ее дежурства, но она вдруг перестала приходить, и на его настойчивые вопросы ему отвечали, что эта сестра заболела сыпным тифом. И вот теперь – через девять лет – она неожиданно снова перед ним.
«Я подойду к ней! Тогда, в Крыму, в сестрах были дамы и девушки из лучших семейств. Не допускаю, чтобы могло быть опасным заговорить с ней. Жаль упустить встречу с человеком из прежнего мира, с этой милой девушкой, которая была так добра ко мне». На минуту ему вспомнились шутки офицеров по поводу того, что девушка эта с глазами газели неравнодушна к нему. Но жизнь не дала развиться в нем самоуверенности привычного победителя женских сердец – ни тогда, ни теперь он не верил этому.
Дирижер взмахнул палочкой.
«После окончания тотчас подойду к ней», – и стал слушать. Стихия безнадежности, разлитая во всей симфонии, так завладела им после охвативших его печальных мыслей, что несколько минут по окончании он простоял неподвижно, а когда встрепенулся, публика уже начала расходиться. Это мешало ему видеть ее. «Пойду скорее оденусь и подожду в вестибюле». Но вестибюль был полон народа. «Здесь я могу упустить ее – пойду встану лучше у выхода». Он выбежал на улицу и встал у подъезда. Люди шли и шли, выходя из большой двери, а ее все не было. «Неужели ушла раньше?» Он прозяб на ветру до костей в своей шинели, но все-таки не уходил.

Глава восемнадцатая

Как могло случиться, что эта девушка, полуребенок, выманила у нее тайну, взяла над ней такую власть? Она, конечно, очаровательна – талантлива, чутка и ласкова, но легкомысленна и шаловлива; в ней нет тех глубоких подводных течений, которыми умеют жить те, для которых явления внутреннего мира значат больше внешней проходящей действительности. Она не живет на большой глубине, на действительность она смотрит с ожиданием. Если бы не ее талант и изящество, она бы была банальна. Это «если бы» заключает в себе очень многое, но…
«Мне не следовало открываться ей! Начнет, пожалуй, чирикать налево и направо о моей тайне!» – думала Елочка, слушая музыку. До сих пор она посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси: «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже, абстрактней оперы», – сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало – когда во втором отделении концерта началась Шестая симфония, сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах… Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! – с горечью подумала она. – Одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» И вдруг она вздрогнула: глаза ее скользнули по одному лицу, черты которого слишком врезались в ее память, чтобы их можно было не узнать.
«Боже мой! Неужели он? Нет, не может быть? Мне показалось!» Трепещущей рукой она схватилась за лорнет – несовременную, но неизменную деталь своего туалета. «Кажется, он… Он или кто-то исключительно на него похожий!» Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. «Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да, левого! Ах, если бы он повернулся немного, и я могла увидеть». И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет, и вот, наконец, он слегка повернул голову, и она увидела шрам на левом виске. Сомнения не оставалось – он! Так, значит, жив, спасся! Она оставила лорнет, и целый вихрь чувств и мыслей закружился в ней… Что было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала… «Я никем не интересовалась, никого не ждала, ни на кого не смотрела! Я забыла о себе, я не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Я все свои ожидания перенесла на ту сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он! женат. Обо мне, конечно, не вспоминает!» Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет… Но он не выглядел счастливым: от нее не укрылись его худоба и бледность, заштопанный китель, по-видимому, еще старый – офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный… очевидно, он после болезни. Теперь уже ясно, что это его видела Анастасия Алексеевна. «Боже мой, что же мне делать? Ведь я не решусь подойти, а больше уже не выпадет такого случая… Роковые минуты не повторяются – нельзя упускать их! Если я не подойду, я опять потеряю его след, и жизнь поползет безотрадно серой». Она понимала, что будет очень трудно снова перенести все чаяния на мистическую встречу в загробном мире и успокоить возмутившуюся, словно море, душу.
Прозвучали последние аккорды, раздались аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила головку, словно страус перед опасностью. На одну минуту ей как будто захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным… «Что же я делаю? Он мог бы увидеть меня и подошел бы может быть», – и снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь… Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять-десять, он не шел. Ясно было, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать «аминь» на эту встречу. Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то… Изредка подымая голову, тоскливо обводила глазами пустевший зал. Но вот потушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. И вдруг в ту минуту, когда она закрыла за собой тяжелую дверь, она услышала голос:
– Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?
Этот голос она узнала! Она вся задрожала и подняла глаза: он стоял перед ней с фуражкой в руке! Каждая жилка в ней затрепетала. Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него. Он иначе объяснил ее волнение.
– Это уже не в первый раз, что при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, – сказал он. – Тем не менее, это все-таки я.
Она не шевелилась. Строчки из стихов Блока звучали в ее сознании:

Падет туманная завеса,
Жених сойдет из алтаря,
И из вершин зубчатых леса
Забрезжит брачная заря.

Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!
Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.
– Вы меня не узнаете? Но ведь вы были, не правда ли, сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году?
– Я вас узнала… я… я только удивлена. Я вас считала погибшим, – прошептала она.
– Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?
Она кивнула головой, довольная этой корректностью.
– Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?
Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Он пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, характерной своей бесцеремонностью, и ей это понравилось.
– Сестрица… ах, что это я?! Извините за старую привычку.
– Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, – ответила она, и голос ее дрогнул.
– Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, – проговорил он опять с той же почтительностью.
– Елизавета Георгиевна Муромцева.
– Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой – всегда терпеливой, внимательной, чуткой, – вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.
«Так вот что!» – подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.
– Я так любила всю мою палату, – прошептала она, вытирая глаза, – для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными… Я была тогда больна тифом. А потом, когда поправилась, я так терзалась…
– Вы были больны… да, я помню, я о вас спрашивал.
– Даже теперь горько вспомнить, – шептала она, – это была жестокость свыше всякой меры.
– О да! Жестокими они быть умеют, – сказал Олег, и подумал: «Она не боится быть откровенной, она смелее меня».
– Я была уверена, что и вы… Что и вас тоже… Как вы спаслись? – спросила Елочка.
– Меня спас все тот же мой денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы… извините.
– Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго еще лежали?
– Всего я в госпитале был около трех месяцев, последние три недели уже при красных. При первой возможности – едва я смог встать на ноги – я поспешил оттуда убраться. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Василий устроился лодочником на пристани, а у меня сил еще совсем не было. Я почти все время лежал. Он приносил мне хлеб и воблу. У нас был план перебраться на лодках в Голисполийский лагерь, как только я поправлюсь настолько, что смогу грести и минует полоса штормов… Но мы этого не осуществили: хотя Россия стала для меня мачехой, но ведь еще недавно была матерью!
– Я понимаю, понимаю вас! Что же дальше? Эта предательская регистрация – являлись вы на нее?
– Нет, на эту удочку я не попался, что, впрочем, ничему не помогло: нас все равно выследили и задержали.
– Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?
– Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.
Она остановилась.
– Соловки! Соловки! – и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег быстро поднял.
– Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.
Щеки Елочки слабо вспыхнули при упоминании о духах.
– Я надеюсь, Елизавета Георгиевна, что с вами жизнь обошлась милостивее – надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?
Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она опасалась показаться навязчивой и не решалась их задавать, на один все-таки отважилась.
– А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь… Как вы выдержали?
– Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Но плеврит привязался ко мне после «шизо».
– Что такое «шизо»? – спросила она с недоумением.
– Вы не знаете? Слава Богу, что не знаете! Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности. В Соловках шизо был большой избой без крыши – один сруб, туда в морозное время запирали на ночь людей, предварительно заставляли снимать верхнюю одежду и обувь. Я дважды повергался этому.
Лицо Елочки потемнело.
– Изверги! Палачи! Сатанисты!
– Тише, тише, Елизавета Георгиевна! Нас могут услышать.
Она умолкла, в недрах ее души опять росло, подымалось прежнее чувство к нему – живому: помочь, пожалеть, отогреть, утешить, отдать всю жизнь, лишь бы только помочь! Но надо было держаться в рамках условности. Через минуту она сказала дрожащим голосом:
– Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.
– Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur [38] приютила меня в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.
– Вы служите?
– Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.
– Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.

Мы четыре дня наступаем,
Мы не ели четыре дня!
Та страна, что должна быть Раем,
Стала логовищем огня, —

неожиданно продекламировал Олег.
– Это ведь Гумилев? – улыбнулась Елочка.
– Да. Из нашей стаи – русский офицер.
– И расстрелян, – добавила девушка.
В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.
– Мне сюда, – сказала она тихо.
Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же – как продлить знакомство.
– Елизавета Георгиевна, – сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. – Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я лично бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас.
Она молчала, опустив глаза.
– Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?
– Нет, я живу совсем одна, – прошептала Елочка.
– Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, – сказал он опять с тою же почтительной покорностью.
Легкий румянец покрыл щеки Елочки: никогда еще ей в жизни не приходилось объясняться с мужчиной, хотя ей было уже 27 лет. Принять его у себя она нисколько не опасалась: в ее представлении мужчина такого типа должен был быть рыцарем в самом высоком значении этого слова, а следовательно, никаким опасениям не могло быть места. Ее останавливало другое: назначив свидание после первой же встречи, она могла показаться легкомысленной или доступной как в его, так и в своих собственных глазах. Это не вязалось с ее принципами. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему это нравилось. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» – думал он, покорно дожидаясь. Внезапно находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.
– Я не об этом думаю. Меня беспокоит ваше здоровье, – сказала она. – Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок, и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он – прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть он скажет свое авторитетное мнение.
Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах, и что к его здоровью она по старой памяти не могла отнестись безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:
– Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?
– Да, князь Дашков. – Елочка умышленно употребила титул.
– Ci-devant [39] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не только не князь, но и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо – значит попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в очень строгом секрете.
– Я понимаю, – сказала она очень серьезно.
После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес руку к фуражке. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в пустое движение еще уживалась в ней рядом с культом благородства, рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.
Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» Она вдруг бросилась на колени перед образом:
– Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за эту встречу! Ты справедлив – теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Не знаю, какой Ты, Господи! Такой ли, как учит Церковь, или Такой, как пишут индусские мудрецы, но Ты велик и мудр, а любовь к Своим созданиям Ты мне дал почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь!
Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.
Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Монастырь со славным историческим прошлым, древний монастырь с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду… Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям отчаянные грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока – старец и юноша – на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания русской интеллигенции. Коммунистическая партия и Сталин пожелали устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток… О каких только ужасах, творящихся там, не шептались втихомолку испуганные люди… Она видела раз это место во сне – вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние как эманация молитв за тех, которые очищались в страдании за этими стенами… И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала об этих Соловках! Ей хотелось бы теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно: ему, может быть, тяжело вспоминать. Сдержанность Олега не обманула ее: из отрывочных намеков она сумела сделать вывод, а за корректной интонацией уловила ноты безнадежности и поняла всю глубину его надорванности и усталости. «После такой войны, таких ран – семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда наконец выпустили – некуда идти! Нет ни дома, ни родных… опять заново переживать свои потери! Нельзя отдохнуть, отогреться, подкормиться под крылом у родных! Надо опять с невероятными усилиями отвоевывать себе право на жизнь. Гражданской специальности у него нет – он зарабатывает, наверно, гроши, а ведь надо устраиваться, надо одеться. Теперь трудно даже тем, у кого сохранились кров и близкие, а когда человек был вырван из жизни, лишен всего, измучен, истерзан – это вдвое, втрое трудней. Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем она получила бы возможность помочь ему – если бы стала его женой. Вот тогда только! «Как бы я берегла его! – с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. – Я бы сделала все, чтобы поправить ему здоровье, я бы отгоняла от него каждое огорчение, каждую тревогу. Я бы все взяла на себя, лишь бы он был спокоен и счастлив. Пусть буду в окружении забот, хозяйственных и материальных, пусть придется забросить мои интересы и книги – для него я на все готова!» Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для него, не находила уже это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя; в своем намеренном аскетизме она преждевременно подвяла, подсохла на корню. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой… Но тотчас отмахнулась от этой мысли: «Ах, все равно! Ради счастья заботиться о нем, я, кажется, пошла бы на все – даже на это!» Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в зарисовки тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Прежний привычный строй вытканных в воображении картин заменялся теперь новыми – такими же альтруистическими.
Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять – она даже не раздевалась: сидела на постели, напряженно глядя в темноту и не замечая ничего. Нервы были взвинчены до предела. Ее душа цвела внезапно раскрывшимся чудесным цветком в тишине и тайне этой ночи.

Глава девятнадцатая

Она надеялась, что встреча на работе закрепит их знакомство и перебросит мост к дальнейшему. Он думал о том же, направляясь в больницу. Но возвращаясь к себе в этот вечер, уже был полон другой.
В больницу он поехал прямо со службы; великолепный швейцар, стоявший у лифта, зорко взглянул на его лицо и простреленную многострадальную шинель… так зорко, как будто что-то заподозрил… однако необыкновенно вежливо поклонился ему:
– Пожалуйте! Кому прикажете доложить?
Узнав, что требуется сестра Муромцева, швейцар тотчас же вызвал Елочку по коммутатору и накинул на Олега белый халат, без которого его бы не пропустили дальше. Олег нащупал в кармане рубль и, обрадовавшись находке, протянул швейцару. При этом он с удивление заметил, что около швейцара на полу стояла большая картина, по-видимому, голландской школы – курица с цыплятами на темном фоне. «Как она могла сюда попасть?» – подумал он.
Елочка выбежала к нему навстречу с розовыми щеками в белом халатике и форменной косынке. Тотчас она повела его по лестницам и коридорам, что-то говорила о нем людям в белых халатах, в результате чего его тотчас вызвали на снимок, которого в районных амбулаториях приходилось дожидаться неделями и который не выдавался на руки. После снимка они условились о новой встрече, когда он должен был явиться сюда же узнать поставленный диагноз. Вслед за этим она вернулась к себе заряжать автоклав, а Олег спустился к швейцару и на этот раз уже у выходной двери снова увидел ту же картину, а рядом стояла, надевая перчатки, молодая девушка с длинными косами. При взгляде на нее Олега словно хватило электрическим током.
– Ксения Всеволодовна! – воскликнул он, вытягиваясь со свойственным ему изяществом и невольно вкладывая в свое восклицание слишком много чувства для простого приветствия. Он увидел, как ее глаза, которые он не мог забыть, смотрели в течение секунды с недоумением, потом приветливая улыбка осветила лицо.
– Извините, я не сразу узнала вас! Олег Андреевич Казаринов, так, кажется?
– Так точно, – отчеканил он с интонацией, которую она не поняла. – Каким образом вы здесь и притом одни, Ксения Всеволодовна?
– Это целая история! – доверчиво защебетала она.- Бабушка послала меня в Эрмитаж, в закупочную комиссию с этой картиной. Кузина Леля взялась помочь мне ее донести. Леля работает здесь со вчерашнего дня практиканткой в одном из рентгеновских кабинетов, я зашла посмотреть на Лелю в медицинской форме, а теперь пойду по бабушкиному поручению. Вот только картина очень парусит – как бы не унесла меня в стратосферу.
– Разрешите мне вам помочь! – подхватил он тотчас, с радостной готовностью забирая картину. И они вышли.
Связному разговору очень мешала несчастная курица, которая действительно все время парусила и норовила вырваться из рук, к тому же Ася призналась, что проболтала с Лелей и боится опоздать: закупочная комиссия заканчивает работу в семь часов. Припомнив, что у него в кармане двадцатирублевка, на которую он рассчитывал жить до следующей получки, Олег махнул рукой на все соображения материального порядка и предложил нанять такси, но лицо девушки приняло такое испуганное и настороженное выражение, что он тотчас же оборвал фразу:
– Вы не желаете ехать, Ксения Всеволодовна?
– Да я бы очень желала, но бабушка запретила настрого. Я уже два раза не послушалась, а сейчас бабушка нездорова и волновать ее нельзя.
– Вы правы, Ксения Всеволодовна… Я далек от желания подбивать вас на непослушание. Я как-то не сообразил, что еще не представлен вашей бабушке. Извините, но не относите меня к разряду совсем чужих людей. Я все-таки не первый встречный, а beau-frere Нины Александровны и познакомились мы с вами в ее комнате.
Ася остановилась.
– Как beau-frere? Каким же образом? Ведь Нина Александровна – княгиня Дашкова, а вы… Казаринов?…
Олег спохватился, что запутался. Секунду он колебался, но встретив недоуменный взгляд ясных глаз, сказал, останавливаясь и прислоняя картину к фонарному столбу около Александровской колонны – они пересекали в это время пустынную площадь Зимнего дворца:
Я вижу, что проговорился, и хочу вам сказать прямо: я не Казаринов, я – Дашков, – и опять ему пришлось пересказывать печальные события своей жизни; он делал это умышленно коротко, но факты говорили за себя.
– Отдаю свою тайну в ваши ручки! Вы еще очень юная и, может быть, не осознаете, что о таких вещах нельзя ни при ком упоминать, это мне может стоить свободы, а может быть, и жизни, – закончил он.
– О нет, я понимаю! – и личико приняло самое озабоченное; выражение, даже морщинка легла между бровей. – Я вам не дам нести картину, отдайте, если так! – прибавила она очень воинственно. Заключение это было для него совершенно неожиданно.
– Позвольте, почему?!
– Нельзя носить такие тяжести, если было ранение!
– Ксения Всеволодовна! Это ведь было девять лет назад! Сколь ко с тех пор я грузил тяжелейших бревен в Соловках и в Кеми с ут ра до ночи, да еще по пояс в воде. Я привык ко всему, уверяю вас!
– В Соловках? Ой, как страшно-то! И долго вы там были?
– Семь с половиной лет. Я только теперь вернулся.
Быстро, пугливо и тревожно взглянули на него ее глаза, по-детски – исподлобья. Так, наверно, смотрела маленькая малиновка на прекрасного Пленника, вырывая шипы из его тернового венца! Странные были у нее глаза: их светящийся центр, казалось, находится впереди орбиты и, накладывая голубые тени, озаряет лицо и лоб, а ресницы служили как бы защитным покрывалом лучистому взгляду.
– У вас кто-нибудь оставался здесь? Кто-нибудь встретил вас, когда вы вышли из лагеря: мама или папа, или сестричка?
– Никто. У меня все погибли.
Секунду она не сводила с него испуганного взгляда и вдруг залилась слезами, прижавшись головой к фонарному столбу:
– Я не знала, я ничего не знала! Простите, что я говорила с вами, как с чужим! Мне вас так жаль… так жаль!…
«У меня душа живет слишком близко!» – вспомнилось Олегу.
– Не огорчайтесь, девочка милая! Не я один. Я думал, вам это все известно, иначе не заговорил бы. Вытрите ваши глазки и пойдемте, а то в самом деле опоздаем. Обо мне лучше не говорить – слишком невесело.
Она все еще всхлипывала.
– Неужели и дядю Сережу вот также заставят грузить бревна вместе с ворами и разбойниками?
– Нет, Ксения Всеволодовна: высланные, конечно, очень заброшены и несчастны, но они не работают под конвоем, им грозит другая беда – отсутствие работы и голод в глухих отдаленных местах. Это касается тех, у кого нет близких, но у вашего дяди есть мать и невеста – они не дадут ему пропасть.
– Да, конечно; конечно, не дадут! – с уверенностью повторила она, вытирая слезы.
Олег опять поднял картину, и они пошли. Желая развлечь Асю, он заговорил с ней о музыке, она улыбнулась и скоро снова заверещала.
В Эрмитаже он остался ждать ее в вестибюле. Очень скоро она вернулась, волоча за собой картину.
– Эта курица такая несчастливая. Который раз я ношу ее в разные места, и всегда неудача! Сначала сказали: прекрасный экземпляр, подлинная Голландия, семнадцатый век, оцениваем в две тысячи. Я, как на дрожжах, подымаюсь и вдруг слышу: «Но…» У меня душа в пятки! «Семнадцатый век у нас представлен очень многими экспонатами, и в приобретении данного Эрмитаж не заинтересован, предлагайте любителям». Как вам это понравится? Где я возьму этих любителей? Что же мне теперь делать?!
– У вас острая нужда в деньгах? – спросил Олег, готовый предположить бедствия и уже прикидывая в уме, каким путем сделать ее обладательницей своей 25-рублевки. Но ответ был совсем в другом роде, чем он ожидал.
– Через неделю день моего рождения – мне будет девятнадцать лет. Недавно были мои именины, но их не праздновали: было «не до того». А день рождения бабушка обещала отпраздновать и обещала мне к этому дню белое платье. Мне английские блузки уже так надоели. Теперь я боюсь, что раз картина не продалась – ни платья, ни вечеринки не будет! – Она была так очаровательна в своем трогательном детском огорчении, что он не в силах был свести с нее глаз.
«Бог знает, что со мной делается, когда я вижу ее! Я голову теряю! О, если бы я мог выложить ей эти деньги, я с радостью сел бы потом на хлеб и воду!» – подумал он и сказал:
– Ксения Всеволодовна, я могу посоветовать только одно: снесемте картину в комиссионный магазин. Здесь поблизости есть один. Бежимте!
Он зашагал саженными шагами, она рысцой побежала рядом! Увы! Курицу и здесь принять не захотели! Указывали, что магазин перегружен товарами, что картина с дефектами и вряд ли найдет покупателя. Оба печально вышли.
– Ну, теперь кончено, – сказала Ася. – Повезу домой эту противную курицу.
– Не огорчайтесь, Ксения Всеволодовна, быть может, ваша бабушка ассигнует для вашего праздника другую вещь.
Она вздохнула:
– Уж не знаю. У нас стоит в комиссионном беккеровский рояль, но бабушка сказала, что выручка за него пойдет дяде Сереже, а если бабушка что сказала – так и будет.
Она повернула на Морскую, и через несколько минут они остановились у подъезда.
– Я был очень счастлив встретить вас, Ксения Всеволодовна! Надеюсь, что мы еще увидимся. Надеюсь также, что праздник ваш состоится.
– И я буду надеяться! Знаете что? Приходите к нам в день моего рождения, – и тут же смутилась и до ушей покраснела:
– Ах, что я сделала!
Он понял ее и улыбнулся:
– Вы и в самом деле непослушный ребенок, Ксения Всеволодовна. Разве можно приглашать в дом человека, не представленного бабушке? Но я надеюсь исправить это в скором времени. Всего хорошего. – Она улыбнулась и исчезла за тяжелыми дубовыми дверями старинного подъезда.
«Боже мой, как она хороша! – думал он, глядя ей вслед. – Какая чистота линий в ее лице, а на лбу как будто лежит луч света. Не могу более противиться ее обаянию! Сегодня же попрошу Нину представить меня Наталье Павловне. Я хожу по краю бездны, но ведь не все думают и чувствуют, как Марина. Кристальные души бывают очень чутки: внутренний голос безошибочно говорит им правду о человеке – эта девушка поймет, как я несчастлив, как я тоскую без любви и без семьи, как глубоко я умею любить. Если же счастье пройдет все-таки мимо, тогда… тогда не стоит больше тянуть эту лямку».
Весь вечер он думал только о том, согласится ли Нина ввести его в дом Бологовских.
– У меня к вам просьба, – сказал он, воспользовавшись удобной минутой.
– Какая? – спросила она.
«Откажется!» – подумал он.
Она стояла перед туалетом, роясь в ящичке; в ответ на его смущенное молчание она повернулась и секунду фиксировала его взглядом.
– Представить вас Наталье Павловне – так ведь?
Он с удивлением на нее взглянул.
– Особой проницательности не нужно, чтобы заметить впечатление, произведенное на вас Асей, – усмехнулась она. – Ну, так слушайте: я вас представлю, но с условием.
– Каким же?
– Я объясню Наталье Павловне, переговорив с ней предварительно наедине, кто вы по происхождению, и сообщу ей вашу биографию. Я уверена, что вы, очертя голову, броситесь ухаживать за Асей, и не хочу, чтобы потом упрекали меня в скрытности или в неосторожности, мало ли в чем? Понимаете ли вы меня?
– Вы вправе поставить эти условия, Нина, но я и сам в этой семье не хочу лукавить. Всецело полагаюсь на ваш такт.
Между тем Асю ждала буря. Как только француженка открыла ей двери, она тотчас объявила, что Наталья Павловна беспокоится, так как Ася вернулась позже, чем предполагалось, и повела ее пред очи бабушки. Ася стала рассказывать, что Леле очень идет форма медицинской сестры и что в Эрмитаже получилась неудача.
– А потом мы понесли курицу в комиссионный магазин, – закончила она.
– Кто мы? – спросила тотчас Наталья Павловна.
Ася покраснела, как рак, и замялась. Наталья Павловна приподнялась на подушке.
– Как? Опять с кем-то разговаривала? Опять пристал кто-нибудь? Говори сию минуту!
– Вовсе не пристал. У него манеры самые изысканные. Он – настоящий джентльмен.
– Ася, ты себя доведешь до беды! – воскликнула Наталья Павловна. – Ведь я раз навсегда запретила тебе разговаривать с посторонними мужчинами.
Зинаида Глебовна, сидевшая около Натальи Павловны, присоединилась:
– Ася, это и неприлично, и недопустимо, и опасно! Уж поверь нам. Мы больше тебя знаем жизнь.
– Тетя Зина, почему опасно? Я ведь не с громилой разговаривала! Это князь Олег Андреевич Дашков.
– Что? Кто? Какой князь? Муж Нины Александровны давно убит, а больше нет никаких князей Дашковых.
– Есть, оказывается! Он сам сказал.
– Чепуха! Тебе можно наговорить что угодно, ты всему веришь. Ясно, что опять выдумки, как с Рудиным. Ты не дала адреса, надеюсь?
– Адрес он знает, потому что проводил меня до подъезда. Мы чудесно поговорили о музыке, только мы не во всем согласны: он выше всего ценит музыку Чайковского, а я как раз Чайковского считаю слишком земным, не воспаряющим.
– Боже мой! Теперь этот тип будет подстерегать ее! – воскликнула Зинаида Глебовна.
– Ты, Ася, не слушаешься меня уже не в первый раз, – сказала Наталья Павловна. – Я должна тебя наказать, я это так н оставлю.
– Наказывай, бабушка, а я все равно знаю, что ничего плохого я не сделала и что он в самом деле Дашков; я наказанья не боюсь.
– Посмотрим. Отложите ей, мадам, белье для починки, и пусть целый день штопает – ни рояля, ни разговоров, ни книг. По-старинному – на хлеб и воду. Лелю к ней не впускать. Ни слова больше. Уйди.
Ася вышла, мадам за ней.
– Для меня совершенно очевидно, что ее нельзя одну выпускать на улицу. Она слишком хорошенькая и к тому же доверчива сверх меры. Придется ее провожать, как маленькую, а между тем наша бедная мадам и так разрывается на части, – сказала Наталья Павловна, опускаясь на подушки.
– Не кажется ли вам, Наталья Павловна, что следовало бы немножко просветить Асю, чтобы она поняла, как может поплатиться за свою доверчивость? – сказала Нелидова.
– Нет, Зинаида Глебовна, дорогая: я останусь верна нашим дворянским традициям – девушка должна быть чиста не только телом, но и мыслями. Помните ли вы слова: «Гряди голубица» и «Сам благослови деву чистую» – она под венцом должна быть такой же голубкой, как мы с вами в наше время, а не как эти советские девчонки, о которых сами родители не знают, девушки ли они. Ни в каком случае я не приподыму завесы.
Ася просидела весь вечер и весь следующий день одна. Она не унывала, предвидя свою победу, и с нетерпением поджидала Нину. Желая более неожиданной и эффектной развязки, она не делала новой попытки доказать свою правоту. Сидеть было скучновато, тем более что иголку она органически не выносила. Желая развлечься, она напевала вполголоса все, что ей приходило на память.
В середине второго дня мадам, выходя в булочную, наткнулась в подъезде на высоченного рыжего детину в кепке, сдвинутой на затылок, с косматым чубом, выпущенным на лоб. Он стоял, запустив руки в карманы и тараща глаза на лестницу. Француженка покосилась на него, обошла сбоку и опять покосилась. Возвращаясь из булочной, она снова увидела его на том же месте.
– Le viola! [40] – сказала она себе, и закипело ретивое. Она замахнулась на парня корзиной:
– А ну пошель! Пошель! Вот нашелься князь! Prince Dachkoff! Я тебе покажу, какой ты князь! Не лезь к благородной дьевушка! А ну – пошель!
Детина вытаращил глаза так, что они у него чуть на лоб не вылезли.
– Пошель! – наступала неугомонная мадам. – Наш дьевушка не по тебе! Ты – du [41] простой, так и не льезь! Милиций вызовю! Вот нашелься князь!
Терпение рыжего детины лопнуло.
– Вот привязалась, заморская ведьма! – пробормотал он, отмахиваясь руками. – Какой я тебе князь?! Пошла вон, немецкая рожа!
От последних слов мадам взорвалась, как бомба.
– Я немецкий рожа?! Я?! Mon Dieu! [42]» Я француженка, парижанка! Я тебя в милицью, в милицью! – и она хлопнула его с размаха по физиономии. Детина бросился вон, очевидно, считая, что имеет дело с сумасшедшей.
Явившись домой, мадам с торжеством изложила происшедшее Наталье Павловне, но последняя не была столь уверена, что личность противника установлена достаточно точно: она полагала, что человек, привязавшийся к Асе, был более интеллигентный.
Вскоре мадам, войдя к Асе, поставила перед ней очередной чай и хлеб, и объявила, что уходит по делам и что бабушка задремала, а ей надлежит по-прежнему не выходить и штопать. Ася вздохнула: заключение начало ей надоедать.
– А как же мой урок, мадам? В шесть часов я должна быть в музыкальной школе.
– Cela ne m’interesse point! [43] – ответила мадам и вышла.
Ася вскочила и стала ходить по комнате. Терпенья у нее было очень мало, а Нина, как нарочно, не шла. Дела в музыкальной школе складывались не благоприятно: плата за март месяц не была внесена, и она уже видела себя в списке лиц, с которыми преподавателям предлагалось прекратить занятия до погашения ими задолженности. Если в течение ближайших дней плата не будет внесена, ее могут исключить. Было еще одно осложнение, тревожившее ее нисколько не меньше: до дня рождения оставалось всего несколько дней, пока она в опале, переговоры по поводу вечеринки и платья заброшены, а потом уже будет слишком мало времени! Пометавшись тревожно по комнате, она решила, что события для своего ускорения нуждаются в могучем толчке, и на цыпочках выскользнула в коридор к телефону.
– Можно Нину Александровну?
– Нины Александровны нет дома. Что прикажете передать? – услышала она мужской голос. Сердце ее забилось с удвоенной частотой.
– Тогда попросите, пожалуйста, Олега Андреевича, – отважилась выговорить она, точно в воду бросилась. – Ах, это как раз вы! Говорит Ася, то есть я хотела сказать – Ксения Всеволодовна. Олег Андреевич, выручайте меня! – и она описала ему, как ей попало за встречу с ним. – Теперь я сижу наказанная и вот штопаю белье, а это невыносимо скучно! Гораздо интересней разучивать фуги. Вы любите фуги? Мне задали новую, так хочется ее проиграть, а вместо этого надо вырезать ножницами круглые дыры. Олег Андреевич, пожалуйста, расскажите Нине Александровне, что случилось со мной, и пусть она идет скорее на выручку, только пусть не говорит, что я ее вызывала. А теперь надо кончить: я боюсь разбудить бабушку. Вы передадите? Ну, спасибо! – и с пылающими щеками повесила трубку.
«А все-таки я поговорила с ним! Посмотрим, что будет теперь!»
Нина прибежала в этот же вечер, информированная Олегом о случившемся. Усевшись в качестве бесспорной любимицы на край кровати Натальи Павловны, она тотчас спросила: «А где наша малютка?» – и как только Наталья Павловна начала рассказывать историю с Асей, сказала:
– Сейчас я удивлю вас, Наталья Павловна, это действительно мой beau-frere, князь Олег Дашков, и познакомила его с Асей я. В силу некоторых чрезвычайных обстоятельств у меня уже вошло в привычку никогда ни с кем не говорить о нем. Для вас я изменю этой привычке, – и она рассказала свекрови трагическую судьбу Олега.
Послали за Асей, которая все еще сидела за бельем. Асю ждал приятный сюрприз. Кроме объявленного ей прощения, сопровождавшегося милостивым поцелуем в лоб, ей сообщили, что сейчас она будет мерить платье. Ася не знала, что, несмотря на «опалу», переговоры о платье продолжались, и накануне вечером мадам вынимала из сундуков и раскладывала перед Натальей Павловной всевозможные сборки, нижние юбки и лифы, обсуждая, что можно сделать из этого для Аси. Мадам умела мастерски переделывать и обладала большим вкусом, как истинная француженка. За день она успела подготовить платье к примерке. Восхищенную и разрумянившуюся Асю поставили на маленькую скамеечку перед трюмо в уютной спальне Натальи Павловны, и мадам стала закалывать на ней что-то легкое, белое, отделанное кружевами валансьен, которые были еще очень хороши, хоть и спороты с нижней юбки. Нина и только что прибежавшая Леля принимали самое горячее участие в обсуждении деталей. Ася и Леля умоляли сделать платье немножко моднее, чем все, что они носили до сих пор, но решающее слово осталось за Натальей Павловной – она не разрешила увеличить вырез и потребовала прибавить еще два сантиметра к длине платья. В середине этой процедуры Нина спросила:
– Будете приглашать на день рожденья?
– Мы хотели сделать маленький вечерок для молодежи, – сказала Наталья Павловна, – но ведь у нас почти нет знакомых. Будет Леля и еще одна девушка.
– А молодые люди есть? – спросила Нина.
– А молодых людей у нас двое: Шура Краснокутский и Валентин Платонович Фроловский, бывший паж. Я обоих знала еще мальчиками – внуки моих приятельниц.
Решили, что beau-frere Нины Александровны непременно должен быть в числе приглашенных.
– Il doit etre distingue, ce monsieur [44], – вставила свое слово и француженка. Она была несколько разочарована тем, что неведомый незнакомец оказался подлинным князем Дашковым, а не тем парнем, с которым она имела этим утром столь успешное столкновение. Теперь ей пришлось срочно перестроиться и окружить Олега романтическим ореолом. Патриотка и республиканка во всем, что касалось Франции, мадам была яростной противницей революции в России и была влюблена в русскую аристократию.
– Est-il beau, monsieur le prince? [45] – спросила она Асю, чрезвычайно заинтригованная.
– А вот увидите сами, – ответила Ася, сияя торжествующей улыбкой. Она чувствовала себя совершенно счастливой; ей хотелось петь и прыгать, и даже судьба Сергея Петровича и плата за учение перестала ее беспокоить. Вечеринка состоится – это было сейчас всего важнее! За спиной у нее зашевелились крылышки.
Устроить хотя бы самый маленький вечер для дочки или внучки в те годы становилось проблемой. То, что так недавно было реальностью, встречающейся на каждом шагу – а именно тот неоспоримый факт, что человек интеллигентной профессии мог в царское время содержать большую семью, – казалось теперь легендой, настолько изменились условия жизни. Жить на заработок одного члена семьи было немыслимо: юристы, врачи, музыканты, педагоги, канцелярские служащие получали теперь меньше, чем ломовой извозчик или водопроводчик. Обеспеченными являлись одни только крупные ученые – академики и профессора. К тому же большинство семей бывшего дворянского круга в период войн лишились мужей и отцов и остались без мужского заработка. Пенсий за прежние заслуги мужей и сыновей ни одна из прежних дам не имела, так как царская служба, даже гражданская, в то время в счет не шла. Почти все жили на продажу вещей (разумеется, те, кто не потерял квартиру и обстановку), более счастливым удавалось иногда получить частные уроки иностранных языков или подработать шитьем и вязаньем. Часто можно было видеть седую даму самой аристократической наружности, сидящей у порога магазина в качестве сторожа. Жить на продажу вещей было нелегко, так как комиссионные магазины были переполнены до отказу предметами былой роскоши, к тому же угнетала бесперспективность такого существования. И все-таки даже продавая вещи, каждая мать или бабушка старалась повеселить свою молодежь, обреченную на самое безрадостное и безнадежное существование, лишенную и отцов, и состояния, и прав, а очень часто и возможности получить образование. За финансовыми затруднениями вырастали другие: теснота и загроможденность помещения, так как очень часто целая семья оказывалась втиснута в одну комнату, дабы освободить место рабочим семьям, переселяемым с окраин. Если танцевать было негде – обходились без танцев, но все-таки собирались. Возникали и другие осложнения: стоило лишь собраться тесным кружком, как тотчас это кому-то казалось подозрительным – враждебно настроенная соседка или бдительный рабочий давали знать управдому или прямо в гепеу о подозрительном собрании «бывших», и часто в минуту веселья звонок возвещал о непрошеном вторжении управдома (в лучшем случае) или гепеу (в худшем). Чтение собственных стихотворений, чтение Гумилева, Блока или Бальмонта, мистические или философские разговоры, рассказывание политических анекдотов – все считалось предосудительным и могло служить достаточным основанием для обвинения в политической неблагонадежности или прямо в контрреволюции и кончиться ссылкой или лагерем. Известен случай, когда в вину было поставлено переодевание в старорусские костюмы: двое юношей оделись рындами, а девушки – боярышнями, в результате чего хозяин дома был обвинен в великодержавном шовинизме. Другой случай: за рассказанный анекдот юноша получил семь лет лагеря, из которого не вышел, а мать его и сестра отправились в ссылку в Туркестан, причем квартира и обстановка погибли.
Почти на каждом вечере узнавалась какая-нибудь страшная новость – тот посажен, тот сослан, тот расстрелян, кого-то не досчитывались. Собираться старались по возможности незаметно; разговаривали вполголоса, а расходились поочередно, осматривая, пуста ли лестница. Трудно было сохранить жизнерадостность в таких условиях, но жизнь брала свое: к постоянной опасности привыкают, и молодежь находила возможность веселиться под этим дамокловым мечом. В сороковые годы общество несколько перемешалось, но в тридцатые интеллигентные круги еще не сближались с пролетарским элементом, и порожденный большевистской пропагандой антагонизм был чрезвычайно обострен. Достаточно сказать, что слово «интеллигент» было широко применяемым бранным словом. Нечего уже говорить о таких кличках, как «офицерье», «буржуй», «помещица» – они превращались в клеймо, с которым человека можно было безнаказанно травить под улюлюканье печати. В свою очередь, в противоположных кругах слова «пролетарий» и «товарищ» произносились с насмешкой и становились синонимами тупости, хамства и зазнайства.
Наталья Павловна и мадам, как ни трудно им это было теперь, решили во что бы то ни стало повеселить Асю. Места в квартире у них все еще было достаточно благодаря планировке комнат, но с прожиточным минимумом дело в последнее время обстояло очень остро. Выручил продавшийся из рук на руки бинокль, и вопрос о вечеринке был решен.
Если для Аси и Лели предстоящее торжество было предметом ожиданий и каких-то неясных радужных надежд, то для мадам оно было предметом целого ряда хлопот в кухне и комнатах, особенно теперь, когда Наталья Павловна лежала. Но добрейшая француженка, вырастившая Асю с 4-х лет, никогда не жалела себя, чтобы доставить удовольствие своей Сандрильоне. В этот раз, заинтересованная появлением на горизонте загадочного «принца», за которого она мысленно уже выдавала Асю, мадам с особенным рвением занялась приготовлением кренделя и кекса, а обе девочки были мобилизованы в кухню в качестве подсобной силы. Наталья Павловна сказала, что непременно встанет в этот день, чтобы занять хозяйское место за праздничным столом.

Глава двадцатая

У Елочки появилось много забот: с самого начала этого года в ее прежде одинокую жизнь вплетались чужие горести и тревоги. Недавно в списке неплательщиков, намеченных к исключению, она увидела фамилию Аси, и, ужаснувшись этой возможности, спешно внесла за нее требуемую сумму, а потом записала на себя несколько сверхурочных дежурств в больнице, чтобы пополнить месячный заработок. В рентгеновском отделении она опекала Лелю, кроме тог постоянно приходилось подкармливать и снабжать работой Анастасию Алексеевну. И вот теперь – Олег! За него больше, чем за всех остальных, болела ее душа, но всего сложнее было помочь как раз ему. Она изводилась от мысли, что он не допустит никаких одолжений в силу предрассудков, основанных на мужской гордости.
На рентгеновском снимке действительно был обнаружен осколок неправильной формы с зазубренными краями 5×7 миллиметров. Хирург сказал, что если этот осколок не вызывает болезненных явлений – лучше его не трогать, в противном случае он должен быть удален. Елочка ухватилась за эту мысль. Если бы она могла объективно разобраться в своих чувствах, она бы увидела, что ею двигало главным образом желание заполучить его в сферу своего влияния: если бы он согласился лечь в клинику, у нее была бы тысяча возможностей окружить его своей заботой и вниманием, которые при этом были бы так естественны, что ему почти невозможно было бы оградить себя от них. А в самой глубине ее мыслей уже притаился план подежурить около него ночь после операции и воскресить таким образом былые дни, как будто отсюда могло вырасти продолжение того, что было прервано на девять лет. Когда она пересказывала Олегу мнение хирурга, она, сама того не замечая, нажимала на необходимость операции несколько больше, чем это делал сам хирург.
Тем не менее Олег решительно отказался от операции. Он сказал, что более не в состоянии находиться в казарменной или больничной обстановке, подчиняясь тому или иному режиму. Это наскучило ему свыше сил! Бог знает, долго ли ему доведется быть на свободе… Надо воспользоваться этим временем! Он хочет послушать музыку, он хочет загород и побродить по лесу – эти пустяки значат для него очень много, после того как он так долго был лишен свободы. Главного соображения он не высказал: ему наконец мелькнула возможность более близкого знакомства с Асей, и отказаться от этой перспективы или отсрочить ее он чувствовал себя не в состоянии, даже если бы осколок причинял ему гораздо большие неприятности.
Елочке неудобно было настаивать, хотя она почувствовала себя огорченной… У нее из под ног как будто выбивали почву! Она старалась не выдать своего огорчения, и, по ее мнению, ей это удалось. Они разговаривали, сидя на скамье в вестибюле больницы, куда он пришел по уговору, и вышли вместе.
– К тому же мне надо работать, – продолжал Дашков. – Мне необходимо поправить мое материальное положение. Вы сами заметили, что я недостаточно тепло одет. У меня нет даже перчаток, как вы можете видеть. В настоящее время я только что начал сколачивать сумму на костюм, откладывая от каждой получки. Потеря места поставила бы меня в положение самое безвыходное, тем более что устроиться снова очень трудно – анкета меня губит.
– Вы не потеряли бы места, – возразила Елочка, – пока человек на бюллетене или в больнице, сократить его не имеют права. Это одно из немногих гуманных нововведений новой власти.
– Удивительно, что таковое имеется, – ответил Олег. По-видимому, ему захотелось переменить разговор, так как через минуту он сказал:
– У нас с вами есть общие знакомые! – и заговорил о Бологов-ских. Елочка насторожилась: «Какое счастье, что я все-таки не назвала Асе его фамилию и не упомянула о ранении виска… В какое неудобное положение я бы попала теперь!» – подумала она и сказала:
– Я как раз буду у них завтра, – сказала Елочка
– Завтра? На рождении Ксении Всеволодовны? Я тоже буду -я получил приглашение. Итак – мы увидимся!
– Я еще не знаю, приду ли… – начала было Елочка… – Танцы, новые люди… это не для меня.
– Приходите, Елизавета Георгиевна! Я почти ни с кем не знаком в этом доме, мне очень было бы приятно вас встретить там. А возвращаться одной вам не придется: я вас провожу до вашего подъезда, не беспокойтесь.
Это послужило приманкой, перед которой Елочка не устояла. Четвертая встреча с ним, и притом в частном доме и таком респектабельном, как дом Натальи Павловны, могла окончательно закрепить их знакомство, и она обещала прийти.
Ася была необычайно мила в своем новом платье с легкими воланами и полукороткими рукавами. Шею ее обнимала тонкая нитка старинного жемчуга, подаренного ей в этот день Натальей Павловной. Этот подлинный фамильный жемчуг напрашивался на сравнение в теми безвкусными имитациями, которые, следуя моде, таскали все девчонки из «нуворишек» и все богатые еврейки, он еще оттенял аристократизм девушки. Ее пушистые пышные волосы, закрученные ради праздника в греческий узел, легкость и стремительность ее движений, темные ресницы были настолько очаровательны, что наталкивали на мысль: почему одной дано так много, а другой – ничего! Разве нельзя было ей – Елочке – дать, ну если не ресницы, то хотя бы улыбку Аси или кудри Лели? Только хорошенькая девушка может так непринужденно двигаться, смеяться, говорить, она знает, что ей все можно, потому что она от всего хорошеет, она инстинктивно чувствует, что ею любуются, и это ее окрыляет, ей не приходится опасаться неудачного слова или неудачного жеста – в ней мило все, ей все простительно!
Наряду с этими мыслями Елочка сделала открытие, что ее трагический герой, несмотря на все свои злоключения, остался великосветским донжуаном, который легко поддается очарованию и готов поухаживать, как только попал в гостиную. Расцветающая юность, улыбки и волны волос, легкость бабочек здесь значат больше, чем вся долгая и бездонная глубина ее сочувствия! Вот если бы он был в больнице, никто бы не мог соперничать с ней: там она легко установила бы душевный контакт с ним, а здесь… Хорошо, что эти вечеринки не часто будут повторяться!
Как только Олег вошел в гостиную, инкогнито с него было тотчас сорвано; один из молодых людей, тот, которого Елочке представили под фамилией Фроловского, тотчас пошел к Олегу навстречу с восклицанием:
– Ба! Дашков! Старый дружище! А меня уверяли, что ты убит!
Они оказались однокашниками по пажескому корпусу. Это тоже взволновало Елочку: не следовало знать эту тайну широкому кругу лиц! Если нельзя было в таком кругу ожидать предательства, то легко можно было опасаться неосторожности, характерной для молодежи, а неосторожности могло оказаться достаточно, чтобы погубить Олега. Надо было заранее все обдумать, надо было оговорить… Елочкино сердце забилось неспокойно. Она органически не умела быть спокойной и отрываться от своих дум. Некоторое время она была втянута в общий разговор, приняла участие в всеобщем восхищении крошечным щенком, которого подарил Асе Шура Краснокутский. Но как только начались игры, она отделилась от общего кружка: игру в фанты она не переносила с детства – одна мысль, что ей придется играть, петь или декламировать перед всеми, наводила на нее ужас. Она вымолила себе разрешение не участвовать, а наблюдать.
Игра между тем обещала быть интересной. Фроловского усадили на стул, и он с необыкновенной изобретательностью выдумывал штрафные наказания для каждого фанта, вынимаемого из передника мадам. Больше других проштрафилась Ася: в переднике лежали две ее вещицы, и обе заработали очень страшные задания – она должна была ответить настоящую правду на любой вопрос, заданный поочередно каждым из играющих, а также сознаться перед всеми, кто из присутствующих нравится ей больше и меньше всех. Леля получила задание рассказать историю своей вражды к кому-нибудь, Олег, как и Ася, – ответить правду на любой обращенный к нему вопрос. «Интересно: как он из этого выпутается?» – подумала Елочка. Сам себе Фроловский приказал изобразить выступавшего на митинге пролетария. Шура получил обязательство выступить с игрой на рояле и пришел в отчаяние, умоляя разрешить ему поменяться фантом с Асей. Но Фроловский был неумолим!
– Никаких мен, или это неинтересно! Mesdemoiselles, messieurs prenez vos plases [46]. Начинаем с виновницы торжества. Пожалуйте сюда, в середину, Ксения Всеволодовна! Садитесь на этот стул. Итак, извольте отвечать правду. Кто желает спрашивать первым? Все молчат! Извольте, начну я, ибо я за словом в карман не полезу. Желаете ли вы выйти замуж, Ксения Всеволодовна?
Леля испуганно ахнула, Ася зарделась, как маков цвет.
– Валентин Платонович, вы ужасный человек! – сказала она, глядя на него без улыбки.
– Весьма польщен. Однако же отвечайте.
Ася секунду помедлила.
– За свой идеал хотела бы, – сказала она очень серьезно, – только не теперь, попозже, теперь мне еще так у бабушки пожить хочется.
– Точно и ясно, – сказал Валентин Платонович, но Шуру Краснокутского этот ответ почему-то задел за живое.
– Уточните же, по крайней мере, что за идеал и каковы его отличительные признаки? – воскликнул он.
– Александр Александрович, если я правильно понимаю, вы задаете ваш очередной вопрос? – пожелал навести порядок Фроловский.
– Да, пусть это будет мой вопрос! Воспользуюсь своим правом, уж если до этого дошло! – воскликнул с отчаянием Шура.
Все улыбнулись.
– Мы ждем ответа, Ксения Всеволодовна, – сказал Фроловский.
– Да не торопите же! Дайте хоть подумать, – пролепетала сконфуженная Ася.
«Милая, чудная девочка! – думал Олег. – Она, кажется, в самом деле готовится выложить нам свою душу.
– Мой идеал… Это такой… человек, который очень благороден и смел, а кроме того, обладает возвышенным тонким умом. Он должен глубоко любить свою Родину и, как папа, за Россию отдал жизнь.
– Ксения Всеволодовна, – сказал Олег, улыбаясь и не спуская с Аси ласково засветившихся глаз, – как же так: «отдал жизнь?» Выйти замуж за мертвеца только в балладах Жуковского возможно.
– Ах да! В самом деле! Я, кажется, сказала глупость… Ну, если не погиб, то во всяком случае много вынес за Россию – бедствовал, скрывался, был ранен… – Она вдруг поперхнулась и снов вспыхнула. Ей пришло в голову, что слова ее могут быть отнесены прямо к Олегу, и, опустив голову, она не смела на него взглянуть.
– Тяжелый случай! – безнадежно сказал обескураженный Шура.
– Ваши дела плохи! – сказала ему Леля.
Но Асе хотелось поскорее уйти от этой темы, и она спросила:
– О какой балладе упоминали вы, Олег Андреевич?
– О балладе «Людмила». Девушка роптала на Провидение за то, что жених ее пал в бою. И вот в одну ночь он прискакал за ней на коне. Был ли это он сам или дьявол в его образе – история умалчивает, но он посадил ее на своего коня и умчал на кладбище.
Олег не продолжал далее, но неугомонный Валентин Платонович закончил за него:
– И могила стала их любовным ложем.
– Monsieur, monsieur! – предостерегающе окликнула француженка, хлопотавшая около стола.
– Milles pardons! [47] – воскликнул Валентин Платонович. – Но это сказал не я, а Жуковский!
Шура между тем не мог успокоиться по вопросу о «герое».
– Ксения Всеволодовна, вы несправедливы! – воскликнул он. – Я по возрасту моему не мог участвовать в этой войне и проявить героический дух. А теперь господа пажи попадают в выгодное положение по сравнению со мной потому только, что они старше меня.
Олегу стало жаль юношу.
– Успокойтесь, Александр Александрович, еще никто никогда не жалел, что он молод. У вас еще все впереди, а наша молодость уже на закате, – сказал он.
– Аминь! – замогильным голосом откликнулся Фроловский. – Будем, однако, продолжать. Спрашивайте теперь вы, Елена Львовна.
– Какое сейчас твое самое большое желание? – спросила Леля Асю.
– Вернуть дядю Сережу, – это было сказано без запинки, и ее лицо стало серьезным.
Очередь была за Олегом.
– Я буду скромней моих предшественников. Что вы больше всего любите, Ксения Всеволодовна, не «кого», а «что»?
– Что? О, многое! – она мечтательно приподняла головку, но Фроловский не дал ей начать.
– Учтите, что собаки, овцы и птицы относятся к числу предметов одушевленных – не вздумайте перечислить все породы своих любимцев.
– Какой вы насмешник! Я грамматику немного знаю, – на минуту она призадумалась. – Люблю лес, глухой, дремучий, с папоротниками, с земляникой, с валежником, фуги Баха, ландыши, осенний закат и еще купол храма, где солнечные лучи и кадильный дым. Ах да! Еще белые гиацинты, вообще все цвети и меренги…
– Ну, вот мы и добрались до сути дела! – тотчас подхватил Фроловский. – Теперь вы начнете перечислять все сорта цветов и все виды сладкого. Что может быть, например, лучше московских трюфелей?
– Трюфели я последний раз ела, когда мне было только семь лет, и не помню их вкуса, – было печальным ответом.
– За мной коробка, как только появятся в продаже! – воскликнул Шура, срываясь со своего места, и даже задохнулся от поспешности.
Все засмеялись.
– Коробка за вами. Решено и подписано, а теперь переходим к следующему пункту, – провозгласил, словно герольд, Фроловский. – Ну-с, кого из числа играющих, Ксения Всеволодовна, любите больше всех?
– Что ж тут спрашивать? Ясно само собой, что Лелю. Ведь мы вместе выросли.
– А кого меньше всех?
Наступила пауза.
– Я облегчу ваше положение, Ксения Всеволодовна! – сказал Олег. – Меньше всех вы любите, конечно, меня, так как меня вы только теперь узнали, а все остальные здесь ваши старые друзья.
Он сказал это, желая подчеркнуть, что не принял на свой счет ее высказываний по поводу идеального мужчины, и дать ей возможность выйти перед всеми из неловкого положения, но она в своей наивной правдивости не приняла его помощи.
– Вот и нет, не вас вовсе, – ответила она с оттенком досады.
– Меня, наверно, – уныло сказал Шура.
– И не вас! – сказала она тем же тоном.
– Так кого же?
– Вас, – и взгляд ее, вдруг потемневший, обратился на Валентина Платоновича.

– За что такая немилость, Ксения Всеволодовна? – воскликнул тот.
Все засмеялись.
– Мораль сей басни такова, не задавать нескромных вопросов, сказал Олег.
Исповедь Аси кончилась наконец. Наступила очередь Лели.
– Враг у меня один – товарищ Васильев, – объявила она.
– О, это становится интересно! Друзья мои, слушайте внимательно, – воскликнул тот же Фроловский. – Кто он, сей товарищ?
– Инструктор по распределению рабочей силы на бирже труда. Он восседает в большой зале на бархатном кресле в высоких сапогах, в галифе и свитере, а поверх свитера – пиджак, на лбу хохол, на затылке кепка. Посетителю он сесть не предлагает. Я стою, а он говорит: «Вы, гражданочка, дочь врага рабочего класса и элемент нам по всему враждебный. Ежели вы этого понять не желаете, моя ли то вина? Я охотно верю, гражданочка, что работа вам нужна, но доколе наши кровные пролетарии еще не все получили направление, никак не могу я, минуя семьи красных партизан, заботится в первую очередь о семьях белогвардейского охвостья. Возьмите это в толк и не мотайтесь сюда зря, гражданочка», – Леля остановилась.
– Передано с художественной правдивостью. Браво, Елена Львовна! – сказал Олег. – Некоторые выражения вы, по-видимому, заучили наизусть.
– Почти все. Я столько раз все это слышала, – сказала со вздохом Леля.
– Страничка из истории! – подхватил Валентин Платонович. – Валенки и платок тут не помогут – родинка на вашей щечке, Елена Львовна, слишком напоминает мушку маркизы; не хватает только седого парика.
Ася держала на коленях щенка, которого все время тискала и ласкала:
– Щенушка, милый! Ты спать захотел, мой маленький? Сейчас я тебя пристрою в колыбельку. Ушки вместо подушки, хвостиком прикроем нос, и заснешь сладко-сладко!
Олег остановил на ней взгляд. «Она болтает с этим щенком, точно с младенцем. Она создана для любви и для материнства! Как очаровательна будет она когда-нибудь с младенцем!» Он заметил, что Валентин Платонович тоже смотрит на Асю; глаза их на минуту встретились, и Олегу показалось, что его товарищ думает совершенно то же самое… «Не уступлю! Я достаточно долго был несчастлив!» – подумал он.
– Господа, я как признанный церемониймейстер предлагаю продолжать, – заговорил Фроловский. – Садись сюда теперь ты, князь.
– Не трепли, Фроловский, пожалуйста, мой титул, – сказал, усаживаясь в круг, Олег. – Не следует заново привыкать к нему, чтобы не сказать при чужих. К тому же – он бередит мне слух.
– Извини. Не буду, – ответил Фроловский. – Кто желает задать вопрос? Видно, начинать опять мне? А ну-ка скажи, старый дружище, которая из присутствующих девушек тебе нравится больше других?
«Как бы не так! Не воображай, что я выложу душу на блюдечко!» – подумал Олег. В эту минуту взгляд его упал на молчаливую печальную Елочку, сидевшую в стороне; ему почему-то стало жаль ее, захотелось втянуть в игру и поднять во мнении окружающих…
– Вот уже не думал, что попаду в положение Париса! – громко сказал он. – А нравится мне всех больше Елизавета Георгиевна!
Елочка вздрогнула и в свою очередь вся загорелась. «Так я тебе и поверил!» – подумал Валентин Платонович, но был слишком тактичен, чтобы выразить свое мнение вслух.
Ася, как попугайчик, спросила Олега то же, что он спросил ее:
– Что вы любите больше всего, не «кого», а «что»?
– Россию, – ответил Олег после минутного молчания.
– Россия не «что», а «кто», – неожиданно для всех строго и серьезно произнесла Елочка, и странный оттенок глубокого, сдерживаемого чувства зазвенел в ее голосе.
Все умолкли на минуту, как будто прозвучало имя недавно скончавшегося близкого человека.
– О! – воскликнул Валентин Платонович. – Мысль интересная, но обсуждение отведет нас слишком далеко от вашей прямой задачи. Эту мысль мы обсудим за чайным столом.
Шура, который никак не мог успокоиться в вопросе о героизме, спросил Олега:
– Считаете ли вы себя героем – таким, как охарактеризовала Ксения Всеволодовна?
– Героев рождает эпоха и обстановка, а не всегда личные качества, – сказал Олег. – Я видел сотни и тысячи героев среди офицеров и солдат и даже среди оборванцев-пролетариев во враждебном лагере. Героями в наше время были все, кто не бросил оружие. Думаю, что я был не лучше и не хуже других.
«Ну, уже нет, – подумала Елочка. – Оценка слишком скромная! Командир «роты смерти» и два Георгия!» – но вслух не произнесла ни слова.
Между тем Леля, Ася и Шура напали на Фроловского:

– А вы-то сами, наш церемониймейстер? Свой номер вы, кажется, зажуливаете? Теперь ваша очередь!
Фроловский взял из передней фуражку, надел ее на затылок, взлохматил себе волосы и принял тупое и угрожающее выражение лица.
– Товарищи, – начал он зычным голосом, делая ударение на последнем слоге и словно выдавливая из себя слова, – в дни, когда все советские граждане, в том числе и мы – ударники нашего завода, с небывалым подъемом трудимся на пользу социалистического строительства, капиталистические акулы и их прихлебатели замышляют погубить молодую советскую республику. С помощью кулаков, буржуев и белобандитов всех мастей они хотят насадить нам снова ненавистный капиталистический строй. Но этому, товарищи, не бывать! Подлые капиталисты просчитались – мы не дадим им сунуть к нам свои свиные рыла! Даром, что ли, мы кровь проливали? В ответ на их происки мы – пролетарии завода «Красный Выборжец» заверяем партию и правительство, а также товарища Сталина, что будем работать еще лучше и еще бдительней будем следить, чтобы в наши ряды не закралось ни одного предателя-контрреволюционера, особливо из белогвардейского охвостья. Товарищи, будьте бдительны!
Аплодисменты прервали эту вдохновенную речь, которая с исключительной меткостью передавала ходячие стереотипные фразы и выражения, принятые на митингах, почти ежедневно происходящих на заводах и предприятиях.
Шура Краснокутский, отбывая свой фант, сел к роялю и стал наигрывать кое-как «Дон-Грея», охая и жалуясь на свою судьбу. Услышав звуки фокстрота, Валентин Платонович насторожился, словно боевой конь, и расшаркался перед Лелей, но та растерянно пролепетала:
– Я не танцую… Наталья Павловна и мама не позволяют… фокстрот.
– Господи, прости мне! Кажется, я уже во второй раз нарушаю благонравие этого дома! – сказал Валентин Платонович. – Пройдемтесь разочек, Елена Львовна, пока старших нет. Уж неужели вовсе не умеете?
Леля робко положила руку ему на плечо.
– Попробую, только не проговоритесь при маме, пожалуйста! Я у нашей соседки-евреечки танцевала раз… Если мама узнает, она меня к ней не пустит.
Оба танцевали очень хорошо с налетом изящной эксцентрики, не выходящей из рамок хорошего тона. Но как только у двери послышался голос француженки, Леля вырвалась из рук Валентина Платоновича.
– А ты, Дашков, что же не танцуешь? – спросил Фроловский, подходя к Олегу.
– Не умею и я, – ответил Олег. – Просидев семь с половиной лет в чистилище, не имел возможности научиться, а в те годы, когда я был в числе живых, этого танца еще в заводе не было.
– В чистилище? – повторил Фроловский, и лицо его стало серьезно. – Так ты уже отбыл это? А я пребываю в приятном ожидании. Моя maman не засыпает раньше шести утра, все ждет… Даже сухарей мне насушила и чемодан собрала на всякий случай.
Звуки вальса прервали их разговор. Валентин Платонович живо поймал Асю и закружил по комнате, но почти тотчас им пришлось остановиться, так как Шура сбился. Воспользовавшись паузой, Ася сказала тихо:
– Валентин Платонович, я вас хотела предупредить: не расспрашив