• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956: Опыт художественного исследования. Т. 2 — Солженицын А.И. Автор: Солженицын Александр Исаевич

Архипелаг ГУЛАГ. 1918–1956: Опыт художественного исследования. Т. 2 — Солженицын А.И.

(3 голоса: 3.33 из 5)

То, что должно найти место в этой части, — неоглядно. Чтобы дикий этот смысл простичь и охватить, надо много жизней проволочить в лагерях — в тех самых, где и один срок нельзя дотянуть без льготы, ибо изобретены лагеря — на истребление.

См. также:
«Архипелаг ГУЛАГ». Т. 1 — Солженицын А.И.
«Архипелаг ГУЛАГ». Т. 3 — Солженицын А.И.
 

Том 2 (части 3 и 4)

Часть третья. Истребительно-трудовые

«Только ети можут нас понимать,
хто кушал разом с нами с одной чашки»

(из письма гуцулки, бывшей зэчки)

То, что должно найти место в этой части, — неоглядно. Чтобы дикий этот смысл простичь и охватить, надо много жизней проволочить в лагерях — в тех самых, где и один срок нельзя дотянуть без льготы, ибо изобретены лагеря — на истребление.

Оттого: все, кто глубже черпанул, полнее изведал, — те в могиле уже, не расскажут. Главного об этих лагерях уже никто никогда не расскажет.

И непосилен для одинокого пера весь объём этой истории и этой истины. Получилась у меня только щель смотровая на Архипелаг, не обзор с башни. Но к счастью, ещё несколько выплыло и выплывет книг. Может быть, в «Колымских рассказах» Шаламова читатель верней ощутит безжалостность духа Архипелага и грань человеческого отчаяния.

Да вкус-то моря можно отведать и от одного хлебка.

Глава 1. Персты Авроры

Розовоперстая Эос, так часто упоминаемая у Гомера, а у римлян названная Авророй, обласкала своими перстами и первое раннее утро Архипелага.

Когда наши соотечественники услышали по Би-Би-Си, что М. Михайлов обнаружил, будто концентрационные лагеря существовали в нашей стране уже в 1921 году, то многие из нас (да и на Западе) были поражены: неужели так рано? неужели уже в 1921?

Конечно же нет! Конечно Михайлов ошибся. В 1921 они уже были на полном ходу, концентрационные (они даже оканчивались уже). Гораздо вернее будет сказать, что Архипелаг родился под выстрелы «Авроры».

А как же могло быть иначе? Рассудим.

Разве Маркс и Ленин не учили, что старую буржуазную машину принуждения надо сломать, а взамен неё тотчас же создать новую? А в машину принуждения входят: армия (мы же не удивляемся, что в начале 1918 создана Красная Армия); полиция (ещё раньше армии обновлена и милиция); суд (с 24 ноября 1917); и — тюрьма. Почему бы, устанавливая диктатуру пролетариата, должны были умедлить с новым видом тюрьмы?

То есть, вообще медлить с тюрьмой, старой ли, новой, было никак нельзя. Уже в первые месяцы после октябрьской революции Ленин требовал: «самых решительных драконовских мер поднятия дисциплины».[1] А возможны ли драконовские меры — без тюрьмы?

Что нового способно здесь внести пролетарское государство? Ильич нащупывал новые пути. В декабре 1917 он предположительно выдвигает набор наказаний такой: «конфискацию всего имущества… заключение в тюрьму, отправку на фронт и принудительные работы всем ослушникам настоящего закона».[2] Стало быть, мы можем отметить, что ведущая идея Архипелага — принудительные работы, была выдвинута в первый же послеоктябрьский месяц.

Да над будущей карательной системой не мог не задумываться Владимир Ильич, ещё мирно сидя с другом Зиновьевым среди пахучих разливских сенокосов, под жужжание шмелей. Ещё тогда он подсчитал и успокоил нас, что: «подавление меньшинства эксплуататоров большинством вчерашних наёмных рабов дело настолько, сравнительно, лёгкое, простое и естественное, что оно будет стоить гораздо меньше крови… обойдётся человечеству гораздо дешевле», чем предыдущее подавление большинства меньшинством.[3]

И во сколько же обошлось нам это «сравнительно лёгкое» внутреннее подавление с начала октябрьской революции? По подсчётам эмигрировавшего профессора статистики И. А. Курганова, от 1917 до 1959 года без военных потерь, только от террористического уничтожения, подавлений, голода, повышенной смертности в лагерях и включая дефицит от пониженной рождаемости, — оно обошлось нам в… 66,7 миллиона человек (без этого дефицита — 55 миллионов).

Шестьдесят шесть миллионов! Пятьдесят пять!

Свой или чужой — кто не онемеет?

Мы, конечно, не ручаемся за цифры профессора Курганова, но не имеем официальных. Как только напечатаются официальные, так специалисты смогут их критически сопоставить. (Уже сейчас появилось несколько исследований с использованием утаённой и раздёрганной советской статистики, — но страшные тьмы погубленных наплывают те же.)

Тут бы интересны ещё такие цифры. Каковы штаты были в центральном аппарате страшного III отделения, протянутого ременною полосой через всю великую русскую литературу? При создании — 16 человек, в расцвете деятельности — 45. Для захолустнейшего губЧК — просто смешная цифра. Или: как много политзаключённых застала в царской Тюрьме Народов февральская революция? (Надо помнить, что в «политзаключённые» в прежней России зачислялись также экспроприаторы, налётчики, политические убийцы.) Где-то все эти цифры есть. Вероятно, в одних Крестах таких заключённых было более полусотни, да в Шлиссельбурге 63 человека, да несколько сотен вернулись из сибирской ссылки и каторги (из Александровского централа было освобождено около двухсот), да ещё ведь и в каждой губернской тюрьме сколько их томилось! А интересно — сколько? Вот цифра для Тамбова, взятая из тамошних горячих газет. Февральская революция, распахнувши дверь тамбовской тюрьмы, нашла там политзаключённых… 7 (семь) человек. В иркутской гораздо больше — 20. (Излишне напоминать, что от февраля до июля 1917 за политику не сажали, а после июля сидели тоже единицы и крайне привольно.)

Однако вот беда: первое советское правительство было коалиционным, часть наркоматов пришлось-таки отдать левым эсерам, и в том числе по несчастью попал в их руки наркомат юстиции. Руководствуясь гнилыми мелкобуржуазными представлениями о свободе, этот НКЮ привёл наказательную систему едва ли не к развалу, приговоры оказались слишком мягкими и почти не использовали передовой принцип принудработ. В феврале 1918 председатель СНК товарищ Ленин потребовал увеличить число мест заключения и усилить уголовные репрессии,[4] а в мае, уже переходя к конкретному руководству, он указал[5] что за взятку надо давать не ниже десяти лет тюрьмы и сверх того десять лет принудительных работ, то есть всего двадцать. Такая шкала могла первое время казаться пессимистической: неужели через 20 лет ещё понадобятся принудработы? Но мы знаем, что принудработы оказались очень жизненной мерой и даже через 50 лет они весьма популярны.

Тюремный персонал ещё много месяцев после Октября оставался всюду царский, только назначили комиссаров тюрем. Обнаглевшие тюремщики создали свой профсоюз («союз тюремных служащих») и установили в тюремной администрации — выборное начало! Не отставали и заключённые: у них тоже было внутреннее самоуправление. (Циркуляр НКЮ от 24.4.18: заключённых, где только возможно, привлекать к самоконтролю и самонаблюдению.) Такая арестантская вольница («анархическая распущенность») естественно не соответствовала задачам диктатуры передового класса и плохо способствовала очистке земли русской от вредных насекомых. (Да чего уж, если не были закрыты тюремные церкви — и наши, советские, арестанты по воскресеньям охотно туда ходили, хоть бы и для разминки.)

Конечно, и царские тюремщики не вовсе были потеряны для пролетариата, как никак — это была специальность, для ближайших целей революции важная. А поэтому предстояло «отбирать тех лиц из тюремной администрации, которые не совсем заскорузли и отупели в нравах царской тюрьмы (а что значит «не совсем»? а как это узнаешь? забыли «Боже, царя храни»?) и могут быть использованы для работы по новым заданиям».[6] (Например, чётко отвечают «так точно», «никак нет»? или быстро поворачивают ключ в замке?) Конечно, и сами тюремные здания, камеры, решётки и замки, хотя по виду и оставались прежними, но это только для поверхностного глаза, на самом же деле они получили новое классовое содержание, высокий революционный смысл.

И всё же навык судов до середины 1918 года по инерции приговаривать всё «к тюрьме» да «к тюрьме» замедлял слом старой государственной машины в её тюремной части.

В середине 1918, а именно 6 июля, произошло событие, значение которого не всеми понимается, событие, поверхностно известное как «подавление мятежа левых эсеров». А между тем это был переворот, вряд ли уступающий 25-му октября. 25 октября была провозглашена власть Советов Депутатов, оттого и названная советской властью. Но первые месяцы эта новая власть ещё сильно замутнялась представительством в ней также и других партий, кроме большевиков. Хотя коалиционное правительство создано было только из большевиков и левых эсеров, однако в составе Всероссийских съездов (II, III, IV) и избранных на них ВЦИКов ещё попадались и представители других социалистических партий — эсеров, социал-демократов, анархистов, народных социалистов. От этого ВЦИКи носили нездоровый характер «социалистических парламентов». Но в течение первых месяцев 1918 года рядом решительных мер (поддержанных левыми эсерами) представители других социалистических партий либо исключались из ВЦИКа (его же решением, своеобразная парламентская процедура), либо не допускались быть в него избранными. Последней инородной партией, ещё составлявшей третью долю парламента (V Съезда Советов), были левые эсеры. Пришло наконец время освободиться и от них. 6 июля 1918 года они были поголовно все исключены из ВЦИК и СНК. Тем самым власть Советов Депутатов (по традиции называемая советской) перестала противостоять воле партии большевиков и приняла формы Демократии Нового Типа.

Только с этого исторического дня и могла по-настоящему начаться перестройка старой тюремной машины и создание Архипелага.[7]

А направление этой желаемой перестройки было понятно давно. Ведь ещё Маркс в «Критике Готской программы» указал, что единственное средство исправления заключённых — производительный труд. Разумеется, как объяснил гораздо позже Вышинский, «не тот труд, который высушивает ум и сердце человека», но «чародей, который из небытия и ничтожества превращает людей в героев».[8] Почему наш заключённый не должен точить лясы в камере или книжечки почитывать, а должен трудиться? Да потому что в Республике Советов не может быть места вынужденной праздности, этому «принудительному паразитизму», который мог быть при паразитическом же царском строе, например в Шлиссельбурге. Такое арестантское безделье просто противоречило бы основам трудового строя Советской Республики, зафиксированным в конституции 10.7.18: не трудящийся да и не ест. Стало быть, если б заключённые не были привлечены к работе, они по новой конституции должны были быть лишены пайки.

Центральный Карательный Отдел НКЮ, созданный в мае 1918 (и возглавленный уже большевиками, левые эсеры после Брестского мира вышли из правительства), тотчас погнал тогдашних зэков на работу («начал организовывать производительный труд»). Но законодательно это было объявлено уже после июльского переворота, именно 23 июля 1918 года — во «Временной инструкции о лишении свободы» (она просуществовала всю гражданскую войну до ноября 1920): «Лишённые свободы и трудоспособные обязательно привлекаются к физическому труду».

Можно сказать, что от этой вот Инструкции 23 июля 1918 (через девять месяцев после Октябрьской революции) и пошли лагеря, и родился Архипелаг. (Кто упрекнёт, что роды были преждевременны?)

Необходимость принудительного труда заключённых (и без того, впрочем, всем уже ясная) была ещё пояснена на VII Всесоюзном Съезде Советов: «труд — наилучший способ парализовать развращающее влияние… бесконечных разговоров заключённых между собой, в которых более опытные просвещают новичков».[9]

Тут вскоре подоспели и коммунистические субботники, и тот же НКЮ призвал: «необходимо приучить [заключённых] к труду коммунистическому, коллективному».[10] То есть, уже и дух коммунистических субботников перенести в принудительные лагеря!

Так эта поспешная эпоха нагородила сразу много задач, разбираться в которых досталось десятилетиям.

Основы «исправтруд-политики» были на VIII съезде РКП (б) (март 1919) включены в новую партийную программу. Полное же организационное оформление лагерной сети по Советской России строго совпало с первыми коммунистическими субботниками (12 апреля — 17 мая 1919 года): постановления ВЦИК о лагерях принудительных работ состоялись 15 апреля 1919 и 17 мая 1919.[11] По ним лагеря принудработ создавались (усилиями ГубЧК) непременно в каждом губернском городе (по удобству — в черте города, или в монастыре, или в близкой усадьбе) и в некоторых уездах (пока — не во всех). Лагеря должны были содержать каждый не менее трёхсот человек (дабы трудом заключённых окупались и охрана, и администрация) и находиться в ведении Губернских Карательных Отделов.

Однако лагеря принудработ всё же не были первыми лагерями в РСФСР. Читатель уже несколько раз прочёл в трибунальских приговорах (часть первая, гл. 8) — «концлагерь» и счёл, быть может, что мы оговорились? что мы неосмотрительно используем более позднюю терминологию? Нет.

В августе 1918 года, за несколько дней до покушения на него Ф. Каплан, Владимир Ильич в телеграмме к Евгении Бош[12] и пензенскому губисполкому (они не умели справиться с крестьянским восстанием) написал: «сомнительных (не «виновных», но сомнительных — А. С.) запереть в концентрационный лагерь вне города».[13] (А кроме того «…провести беспощадный массовый террор…» (это ещё не было декрета о терроре.)

А 5 сентября 1918, дней через десять после этой телеграммы, был издан Декрет СНК о Красном Терроре, подписанный Петровским, Курским и В. Бонч-Бруевичем. Кроме указаний о массовых расстрелах в нём в частности говорилось: «обеспечить Советскую Республику от классовых врагов путём изолирования их в концентрационных лагерях«.[14]

Так вот где — в письме Ленина, а затем в декрете Совнаркома — был найден и тотчас подхвачен и утверждён этот термин — концентрационные лагеря — один из главных терминов XX века, которому предстояло широкое международное будущее! И вот когда — в августе и сентябре 1918 года. Само-то слово уже употреблялось в 1-ю мировую войну, но по отношению к военнопленным, к нежелательным иностранцам. Здесь оно впервые применено к гражданам собственной страны. Перенос значения понятен: концентрационный лагерь для пленных не есть тюрьма, а необходимое предупредительное сосредоточение их. Так и для сомнительных соотечественников предлагались теперь внесудебные предупредительные сосредоточения. Энергичному ленинскому уму, увидев мысленно колючую проволоку вокруг неосуждённых, спопутно было найти и нужное слово — концентрационные!

Впрочем, глава реввоентрибуналов так и пишет: «Заключение в концентрационные лагеря получает характер изоляции военнопленных.»[15] То есть откровенно: по праву захвата, все черты военных действий — только против собственного народа.

И если лагеря принудительных работ НКЮ вошли в класс «общих мест заключения», то концлагеря никак не были «общим местом», но содержались в прямом ведении ЧК для особо-враждебных элементов и для заложников. В концлагеря в дальнейшем попадали правда и через трибунал; но само собою лились не осуждённые, а лишь по признаку враждебности.[16] За побег из концлагеря срок увеличивался (тоже без суда) в десять раз! (Это ведь звучало тогда: «десять за одного!», «сто за одного!») Стало быть, если кто имел пять лет, бежал и пойман, то срок его автоматически удлинялся до 1968 года. За второй же побег из концлагеря полагался расстрел (и, конечно, применялся аккуратно).

На Украине концентрационные лагеря были созданы с опозданием — только в 1920 году.

Глубоко сидели лагерные корешки, только потеряли мы их места и следы. О бульшей части первых концлагерей нам уже никто не расскажет. Лишь по последним свидетельствам ещё неумерших тех первых концлагерников можно выхватить что-то и спасти.

Излюбили тогда власти устраивать концлагеря в бывших монастырях: крепкие замкнутые стены, добротные здания и — пустуют (ведь монахи — не люди, их всё равно вышвыривать). Так, в Москве концлагеря были в Андрониковом монастыре, Новоспасском, Ивановском. В петроградской «Красной газете» от 6 сентября 1918 читаем, что первый концентрационный лагерь «будет устроен в Нижнем Новгороде, в пустующем женском монастыре… В первое время предположено отправить в Нижний Новгород в концентрационный лагерь 5 тысяч человек» (курсив мой — А. С.).

В Рязани концлагерь учредили тоже в бывшем женском монастыре (Казанском). Вот что о нём рассказывают. Сидели там купцы, священники, «военнопленные» (так называли взятых офицеров, не служивших в Красной армии). Но и — неопределённая публика (толстовец И. Е-в, о чьём суде мы уже знаем, попал сюда же). При лагере были мастерские — ткацкая, портновская, сапожная и (в 1921 так и называлось уже) — «общие работы», ремонт и строительство в городе. Выводили под конвоем, но мастеров-одиночек, по роду работы, выпускали бесконвойно, и этих жители подкармливали в домах. Население Рязани очень сочувственно относилось к лишенникам («лишённые свободы», а не заключённые официально назывались они), проходящей колонне подавали милостыню (сухари, варёную свёклу, картофель) — конвой не мешал принимать подаяния, и лишенники делили всё полученное поровну. (Что ни шаг — не наши обычаи, не наша идеология.) Особенно удачливые лишенники устраивались по специальности в учреждения (Е-в — на железную дорогу) — и тогда получали пропуск для хождения по городу (а ночевать в лагере).

Кормили в лагере так (1921): полфунта хлеба (плюс ещё полфунта выполняющим норму), утром и вечером — кипяток, среди дня — черпак баланды (в нём — несколько десятков зёрен и картофельные очистки).

Украшалась лагерная жизнь с одной стороны доносами провокаторов (и арестами по доносам), с другой — драматическим и хоровым кружком. Давали концерты для рязанцев в зале бывшего благородного собрания, духовой оркестр лишенников играл в городском саду. Лишенники всё больше знакомились и сближались с жителями, это оказывалось уже нетерпимо, — и тут-то стали «военнопленных» высылать в Северные Лагеря Особого Назначения.

Урок нестойкости и несуровости концентрационных лагерей в том и состоял, что они находились в окружении гражданской жизни. Оттого-то и понадобились особые северные лагеря. (Концентрационные упразднены после 1922.)

Вся эта лагерная заря достойна того, чтобы лучше вглядеться в её переливы.

По окончании гражданской войны созданные Троцким две трудармии из-за ропота задержанных солдат пришлось распустить — и тем роль лагерей принудительного труда в структуре РСФСР естественно усилилась. К концу 1920 в РСФСР было 84 лагеря в 43 губерниях.[17] Если верить официальной (хотя и засекреченной) статистике, там содержалось в это время 25 336 человек и кроме того ещё 24 400 «военнопленных гражданской войны».[18] Обе цифры, особенно последняя, кажутся преуменьшенными. Однако, если учесть, что сюда не входят заключённые в системе ЧК, где разгрузками тюрем, потоплениями барж и другими видами массовых уничтожений счёт много раз начинался с ноля и снова с ноля, — может быть эти цифры и верны. В дальнейшем они наверстались.

Ранние лагеря принудительных работ представляются нам сейчас какой-то неосязаемостью. Люди, которые в них сидели, как будто ничего никому не рассказали — свидетельств нет. Художественная литература, мемуары, говоря о военном коммунизме, упоминают расстрелы и тюрьмы, но ничего не пишут о лагерях. Нигде даже между строчками, нигде за текстом они не подразумеваются. Где были эти лагеря? Как назывались?… Как выглядели?…

Инструкция от 23 июля 1918 имела тот решительный (всеми юристами отмечаемый) недостаток, что в ней ничего не было сказано о классовой дифференциации заключённых, то есть, что одних заключённых надо содержать лучше, а других хуже. Но в ней был расписан порядок труда — и только поэтому мы можем кое-что себе представить. Рабочий день был установлен — 8 часов. Сгоряча, по новинке, решено было за всякий труд заключённых, кроме хозработ по лагерю, платить… (чудовищно, перо не может вывести)… 100 % по расценкам соответствующих профсоюзов. (По конституции заставляли работать, но и платили ж по конституции, ничего не скажешь.) Правда, из заработка вычиталась стоимость содержания лагеря и охраны. Для «добросовестных» была льгота: жить на частной квартире, а в лагерь являться лишь на работу. За «особое трудолюбие» обещалось досрочное освобождение. А в общем, подробных указаний о режиме не было, в каждом лагере было по-своему. «В период строительства новой власти и принимая во внимание сильное переполнение мест заключения (курсив наш. — А. С.), нельзя было думать о режиме, когда всё внимание было направлено на разгрузку тюрем».[19] Прочтёшь такое — как вавилонскую клинопись. Сколько сразу вопросов: что делалось в тех бедных тюрьмах? «Наши тюремные порядки безобразны… Самое краткосрочное заключение превращается в мучение».[20] И от каких же социальных причин такое переполнение? И понимать ли «разгрузку» как расстрелы, или как рассылку по лагерям? И что значит — нельзя было думать о режиме? — значит, Наркомюст не имел времени охранить заключённого от произвола местного начальника лагеря, только так можно понять? Инструкции о режиме не было, и в годы революционного правосознания каждый самодур мог делать с заключённым что хотел??

Из скромной статистики (всё из того же сборника «От тюрем…») узнаём: работы в лагерях были в основном чёрные. В 1919 только 2,5 % заключённых работали в кустарных мастерских, в 1920 — 10 %. Известно также, что в конце 1918 Центральный Карательный Отдел (а названьице-то! по коже пробирает) хлопотал о создании земледельческих колоний. Известно, что в Москве было создано из заключённых несколько «ударных» бригад по ремонту водопровода, отопления и канализации в национализированных зданиях Москвы. (И эти, очевидно бесконвойные, арестанты бродили с гаечными ключами, паяльниками и трубами по Москве, по коридорам учреждений, по квартирам тогдашних больших людей, вызванные по телефону их жёнами для ремонта, — а вот же не попали ни в одни мемуары, ни в одну пьесу, ни в один фильм.) А если таких специалистов в заключении не оказывалось? Можно предположить, что их подсаживали.

Дальнейшие сведения о тюремно-лагерной системе, какой она была в 1922 году, нам даёт счастливо сохранившийся отчёт X Съезду Советов начальника всех мест заключения РСФСР товарища Е. Ширвиндта.[21] В этом году впервые были объединены все места заключения наркомюста и НКВД (кроме специальных мест заключения ГПУ) — в единый ГУМЗак (Главное Управление Мест Заключения) и переданы под крыло товарища Дзержинского. (Имея под другим крылом места заключения ГПУ, он с ненасытностью хотел возглавить и эти все.) ГУМЗак объединил 330 мест заключения с общим числом лишённых свободы — 80–81 тысяча, — подросло сравнительно с 1920 годом, «в нынешнем году констатируется постоянный рост населения мест заключения». Но из этой же брошюры узнаём (стр. 40), что вместе с ГПУ никогда не было заключённых меньше 150 тысяч, а порой доходило до 195 тысяч. «Население мест заключения становится всё более устойчивым» (стр. 10), «процент числящихся за ревтрибуналами не только не падает, но проявляет определённую тенденцию к росту» (стр. 13). А в местах недавних народных волнений — в центрально-чернозёмных губерниях, в Сибири, на Дону и Северном Кавказе, число подследственных составляет 41–43 % от всех заключённых, что свидетельствует о хорошей перспективе роста лагерей.

В систему ГУМЗака в 1922 году входят: исправительно-трудовые дома (сиречь — срочные тюрьмы), дома предварительного заключения (сиречь — следственные), пересыльные, карантинные, изоляционные тюрьмы (Орловская «не в состоянии вместить всех трудноисправимых», и возобновлены «Кресты», так славно распахнутые в феврале 1917), сельскохозяйственные колонии (с корчёвкой кустарников и пней, вручную), трудовые дома для несовершеннолетних и — концентрационные лагеря. Развитое же пенитенциарное дело! В тюрьмах «на каждые 5 мест приходится с лишком 6 человек, причём имеется много таких домов, где на одно место приходится 3 и более человек» (стр. 8).

Узнаём о зданиях (тюремных и лагерных): пришли в такой упадок, что не удовлетворяют даже основным санитарным требованиям, «в такую негодность, что… целые корпуса и даже целые исправдома пришлось закрыть» (стр. 17). О питании. «В 1921 места заключения были в тяжёлом положении: на заключённых не было достаточного количества пайков.» С 1922 из-за перехода на местные бюджеты «материальное положение мест заключения надо считать почти катастрофическим» (стр. 2), местные губисполкомы даже отказывают в полной выдаче пайка заключённым. В начале года на 150–195 тысяч заключённых Госплан отпустил 100 тысяч пайков, нормы питания сокращались, некоторые продукты не выдавались совсем (три четверти заключённых получали менее 1500 калорий), а с 1 декабря 1922 все места заключения, кроме 15, имеющих общегосударственное значение, вовсе сняты с пайкового довольствия. «Заключённые голодают» (стр. 41).

Государство хотело, хотело иметь Архипелаг, только нечем было его кормить!

Расценки за работы — уже сниженные. «Снабжение вещевым довольствием было крайне неудовлетворительно… Надо ожидать, что оно примет катастрофический характер» (стр. 42). «Недостаток топлива испытывается почти повсеместно.» Смертность за октябрь 1922 составила по ГУМЗаку не менее 1 %. Это значит, за зиму предстояло потерять больше 6 % — а то и 10 %?

Не могло это не отразиться и на охране. «Большинство надзора буквально бежит со службы, а некоторые спекулируют и входят в сделки с заключёнными» (стр. 43) — и сколькие же их ещё обворовывают! «Сильный рост должностных преступлений среди сотрудников, толкаемых на то голодом.» Многие перешли на лучше оплачиваемую работу. «Имеются исправдома, где остались только начальник и один надзиратель» (можно представить, какой негодящий), — и «приходится к обязанностям надзора привлечь самих заключённых из числа образцовых».

И какую же надо было иметь дзержинскую силу духа и веру в коммунистическое наказательное дело, чтоб этот вымирающий Архипелаг не распустить по домам, но вытягивать в светлое будущее!

И что ж? К октябрю 1923, уже в начале безоблачных годов НЭПа (и довольно далеко ещё до культа личности) содержалось: в 355 лагерях — 68 297 лишённых свободы, в 207 исправдомах — 48 163, в 105 домзаках и тюрьмах — 16 765, в 35 сельхозколониях — 2 328 и ещё 1041 несовершеннолетних и больных.[22]

И это всё — без лагерей ГПУ! Радостный рост! Нытики посрамлены. Партия опять оказалась права: заключённые не только не умерли, но наросло их чуть не в два раза, а мест заключения — и больше, чем в два, не рухнули.

Есть и другая выразительная статистика: переуплотнение лагерей (число заключённых росло быстрее, чем организация лагерей). На 100 штатных мест приходилось в 1924 — 112 заключённых, в 1925 — 120, в 1926 — 132, в 1927 — 177.[23] Кто сам сидел, хорошо понимает, каков лагерный быт (место на нарах, миски в столовой или телогрейки), если на 1 место приходится 1,77 заключённого.

Год от году были перебраны в поисках лучшей разные формы существования арестантов: для неопасных, политически не чуждых — трудколонии, исправтруддома (с 1922 г.), исправдома (с 1923), домзаки (дома заключения), труддома (с 1924 г.), труддома для несовершеннолетних; для политически чуждых — изоляционные тюрьмы (с 1922 г.). Изоляторы Особого Назначения (бывшие централы, будущие ТОНы) — с 1923 г.

Развитием лагерной системы развернулась смелая «борьба с тюремным фетишизмом» всех стран мира и в том числе прежней России, где ничего не могли придумать, кроме тюрем и тюрем. («Царское правительство, превратившее в одну огромную тюрьму всю страну, с каким-то утончённым садизмом развивало свою тюремную систему».[24])

Хотя до 1924 и на Архипелаге всё ещё недостаточно «простых трудколоний». В эти годы перевешивают «закрытые места» заключения, да не уменьшатся они и после. (В докладе 1924 Крыленко требует увеличить число изоляторов специального назначения — изоляторов для не-трудящихся и для особо-опасных из числа трудящихся (каким, очевидно, и окажется потом сам Крыленко). Эта его формулировка так и вошла в Исправительно-Трудовой Кодекс 1924 года.)

А на пороге «реконструктивного периода» (значит — с 1927 года) «роль лагерей… — что бы вы думали? теперь-то, после всех побед? — …возрастает — против наиболее опасных враждебных элементов, вредителей, кулачества, контрреволюционной агитации».[25]

Итак, Архипелаг не уйдёт в морскую пучину! Архипелаг будет жить!

Как при сотворении всякого Архипелага происходят где-то невидимые передвижки важных опорных слоёв прежде, чем станет перед нами картина мира, — так и тут происходили важнейшие перемещения и переназвания, почти недоступные нашему уму. Вначале первозданная неразбериха, местами заключения руководят три ведомства: ВЧК (т. Дзержинский), НКВД (т. Петровский) и НКЮ (т. Курский); в НКВД — то ГУМЗак (Главное Управление Мест Заключения, сразу после Октября 1917), то ГУПР (Главное Управление Принудительных Работ), то снова ГУМЗак; в НКЮ — Тюремное Управление (декабрь 1917), затем Центральный Карательный Отдел (май 1918) с сетью губернских карательных отделов и даже съездами их (сентябрь 1920), затем облагозвученный в Центральный Исправительно-Трудовой отдел (1921). Разумеется, такое рассредоточение не служило к пользе карательно-исправительного дела, и Дзержинский добивался единства управления. Кстати, тут произошло мало кем замеченное сращение НКВД с ВЧК: с 16 марта 1919 Дзержинский стал по совместительству также наркомом внутренних дел. А в 1922, как уже сказано, он добился передачи к себе в НКВД и всех мест заключения из НКЮ (25.6.1922).

Параллельно тому шла перестройка и лагерной охраны. Сперва это были войска ВОХР (Внутренней Охраны Республики), затем ВНУС (Внутренней Службы), в 1919 они соединились с корпусом ВЧК,[26] и председателем их Военного Совета стал Дзержинский же. (И тем не менее, тем не менее, до 1924 поступали жалобы на многочисленность побегов, на низкое состояние дисциплины работников.[27] Лишь в июне 1924 декретом ВЦИК-СНК в корпусе Конвойной Стражи введена военная дисциплина и укомплектование через Наркомвоенмор.[28]

Ещё тому параллельно создаётся в 1922 Центральное Бюро Дактилоскопической регистрации и Центральный Питомник служебных и розыскных собак.

А за это время ГУМЗак СССР переназывается в ГУИТУ СССР (Главное Управление Исправительно-Трудовых Учреждений), а затем и в ГУИТЛ ОГПУ (Главное Управление Исправительно-Трудовых Лагерей), и Начальник его одновременно становится Начальником Конвойных войск СССР.

И сколько ж это волнений! И сколько ж это лестниц, кабинетов, часовых, пропусков, печатей, вывесок!

А из ГУИТЛа, сына ГУМЗака, и получился-то наш ГУЛаг.

Глава 2. Архипелаг возникает из моря

На Белом море, где ночи полгода белые, Большой Соловецкий остров поднимает из воды белые церкви в обводе валунных кремлёвских стен, ржаво-красных от прижившихся лишайников, — и серо-белые соловецкие чайки постоянно носятся над Кремлём и клекочат.

«В этой светлости как бы нет греха… Эта природа как бы ещё не доразвилась до греха», — так ощутил Соловецкие острова Пришвин.[29]

Без нас поднялись эти острова из моря, без нас налились двумястами рыбными озёрами, без нас заселились глухарями, зайцами, оленями, а лисиц, волков и другого хищного зверя не было тут никогда.

Приходили ледники и уходили, гранитные валуны натеснялись вкруг озёр; озёра замерзали соловецкою зимнею ночью, ревело море от ветра и покрывалось ледяною шугой, а где схватывалось; полыхали полярные сияния в полнеба; и снова светлело, и снова теплело, и подрастали и толщали ели, квохтали и кликали птицы, трубили молодые олени — кружилась планета со всей мировой историей, царства падали и возникали, — а здесь всё не было хищных зверей и не было человека.

Иногда тут высаживались новгородцы и зачли острова в Обонежскую пятину. Живали тут и карелы. Через полста лет после Куликовской битвы и за полтысячи лет до ГПУ пересекли перламутровое море в лодчёнке монахи Савватий и Зосима и этот остров без хищного зверя сочли святым. С них и пошёл Соловецкий монастырь. С тех пор поднялись тут Успенский и Преображенский соборы, церковь Усекновения на Секирной горе, и ещё два десятка церквей, и ещё два десятка часовен, скит Голгофский, скит Троицкий, скит Савватиевский, скит Муксалмский, и одинокие укрывища отшельников и схимников по дальним местам. Здесь приложен был труд многий — сперва самих монахов, потом и монастырских крестьян. Соединились десятками каналов озёра. В деревянных трубах пошла озёрная вода в монастырь. А самое удивительное — легла (XIX век) дамба на Муксалму из неподымных валунов, как-то уложенных по отмелям. На Большой и Малой Муксалме стали пастись тучные стада, монахи любили ухаживать за животными, ручными и дикими. Соловецкая земля оказалась не только святой, но и богатой, способной кормить тут многие тысячи.[30] Огороды растили плотную белую сладкую капусту (кочерыжки — «соловецкие яблоки»). Все овощи были свои, да все сортные, и свои цветочные оранжереи, даже розы. А то вызревали и бахчи. Развились рыбные промыслы — морская ловля и рыбоводство в отгороженных от моря «митрополичьих садках». С веками и с десятилетиями свои появились мельницы для своего зерна, свои лесопильни, своя посуда из своих гончарных мастерских, своя литейка, своя кузница, своя переплётная, своя кожевенная выделка, своя каретная и даже электростанция своя. И сложный фасонный кирпич, и морские судёнышки для себя — всё делали сами.

Однако, никакое народное развитие ещё никогда не шло, не идёт и будет ли когда-либо идти? — без сопутствования мыслью военной и мыслью тюремной.

Мысль военная. Нельзя же каким-то безрассудным монахам просто жить на просто острове. Остров — на границе Великой Империи и, стало быть, надо воевать ему со шведами, с датчанами, с англичанами, и, стало быть, надо строить крепость со стенами восьмиметровой толщины и воздвигнуть восемь башен, и бойницы проделать узкие, а с колокольни соборной обеспечить наблюдательный обзор. (И пришлось-таки монастырю стоять против англичан в 1808 и в 1854, и выстоять, а против никоновцев в 1667 предал Кремль царскому боярину монах Феоктист, открыв тайный ход.)

Мысль тюремная. Как же это славно — на отдельном острове да стоят добрые каменные стены! Есть куда посадить важных преступников, и охрану с кого спросить есть. Душу спасать мы им не мешаем, а узников нам постереги. (Сколько вер разбило в человечестве это тюремное совместительство христианских монастырей.)

И думал ли о том Савватий, высаживаясь на святом острове?…

Сажались сюда еретики церковные, сажались и еретики политические. Тут сидел Авраамий Палицын (и умер тут); дядя Пушкина П. Ганнибал — за сочувствие к декабристам. Уже в глубокой старости был посажен сюда последний кошевой Запорожского войска Калнишевский и после долгого срока освободился, будучи старше ста лет.

Но тех всех, однако, почти можно по именам перечесть.[31]

На древнюю историю соловецкой монастырской тюрьмы уже в советское, уже в лагерное время Соловков наброшена была накидка модного мифа, которая, однако, обманула создателей справочников и исторических описаний, — и теперь мы в нескольких книгах можем прочесть, что соловецкая тюрьма была пыточной; что тут были и крюки для дыбы, и плети, и каление огнём. Но всё это — принадлежности доелизаветинских следственных тюрем или западной инквизиции, никак не свойственные русским монастырским темницам вообще, а примысленные сюда исследователем недобросовестным да и несведущим.

Старые соловчане хорошо помнят его — это был шпынь Иванов, по лагерному прозвищу «антирелигиозная бацилла». Прежде он состоял служкой при архиепископе Новгородском, арестован за продажу церковных ценностей шведам. На Соловки попал году в 1925 и заметался, как уйти от общих работ и от гибели. Он специализировался по антирелигиозной пропаганде среди заключённых, конечно стал и сотрудником ИСЧ (Информационно-Следственная Часть, так откровенно и называлась). Но больше того: руководителей лагеря он взволновал предположениями, что здесь зарыты монахами всякие клады, — и так создали под его началом Раскопочную Комиссию. Много месяцев эта комиссия копала, — увы, монахи обманули психологические расчёты антирелигиозной бациллы: никаких кладов они на Соловках не зарыли. Тогда Иванов, чтобы с почётом выйти из положения, принялся истолковывать подземные хозяйственные, складские и оборонные помещения — как тюремные и пыточные. Деталей пыток, естественно, не могло сохраниться за столько столетий, но уж крюк (для подвески туш) конечно свидетельствовал, что здесь была дыба. О XIX веке труднее было обосновать, почему никаких следов мучительства не осталось, — и так было заключено, что «с прошлого века режим соловецкой тюрьмы значительно смягчился». «Открытия» антирелигиозной бациллы очень приходились в цвет времени, несколько утешили разочарованное начальство, были помещены в лагерном журнале «Соловецкие острова», потом отдельно отпечатаны в соловецкой типографии — и так с успехом задымили историческую истину. (Затея тем более уместная, что Соловецкий процветающий монастырь был в большой славе и уважении по всей Руси ко времени революции.)

Но когда власть перешла в руки трудящихся, — что ж стало делать с этими злостными тунеядцами монахами? Послали туда комиссаров, социально-проверенных руководителей, монастырь объявили совхозом и велели монахам меньше молиться, а больше трудиться на пользу рабочих и крестьян. Монахи трудились, и та поразительная по вкусу селёдка, которую они ловили благодаря особому знанию мест и времени, где забрасывать сети, отсылалась в Москву на кремлёвский стол.

Однако обилие ценностей, сосредоточенных в монастыре, особенно в ризнице, смущало кого-то из прибывших руководителей и направителей: вместо того, чтобы перейти в трудовые (их) руки, ценности лежали мёртвым религиозным грузом. И тогда в некотором противоречии с уголовным кодексом, но в верном соответствии с общим духом экспроприации нетрудового имущества, монастырь был подожжён (25 мая 1923 года) — повреждены были постройки, исчезло много ценностей из ризницы, а главное — сгорели все книги учёта, и нельзя было определить, как много и чего именно пропало.[32]

Не проводя даже никакого следствия, что подскажет нам революционное правосознание (нюх)? — кто может быть виноват в поджоге монастырского добра, если не чёрная монашеская свора? Так выбросить её на материк, а на Соловецких островах сосредоточить Северные Лагеря Особого Назначения! Восьмидесятилетние и даже столетние монахи умоляли с колен оставить их умереть на «святой земле», но с пролетарской непреклонностью вышибли их всех, кроме самых необходимых: артели рыбаков[33] да специалистов по скоту на Муксалме; да отца Мефодия, засольщика капусты; да отца Самсона, литейщика; да других подобных полезных отцов. (Им отвели особый от лагеря уголок Кремля со своим выходом — Сельдяными воротами. Их назвали трудовой коммуной, но в снисхождение к их полной одурманенности оставили им для молитв Онуфриевскую церковь на кладбище.)

Так сбылась одна из любимых пословиц, постоянно повторяемая арестантами: свято место пусто не бывает. Утих колокольный звон, погасли лампады и свечные столпы, не звучали больше литургии и всенощные, не бормотался круглосуточный псалтырь, порушились иконостасы (в Преображенском соборе оставили) — зато отважные чекисты в сверхдолгополых, до самых пят, шинелях, с особо-отличительными соловецкими чёрными обшлагами и петлицами и чёрными околышами фуражек без звёзд, приехали в июне 1923 года созидать образцово-строгий лагерь, гордость рабоче-крестьянской Республики.

Концентрационные лагеря, хотя и классовые, к тому времени были признаны недостаточно строгими. Уже в 1921 году были основаны, в ведении ЧК, Северные Лагеря Особого Назначения — СЛОН. Первые такие лагеря возникли в Пертоминске, Холмогорах и близ самого Архангельска.[34] Однако эти места были, видимо, признаны для охраны, но перспективными для сгущения больших масс заключённых. И взоры начальства естественно были переведены по соседству на Соловецкие острова — с уже налаженным хозяйством, с каменными постройками, в двадцати-сорока километрах от материка, достаточно близко для тюремщиков, достаточно удалённо для беглецов, и полгода без связи с материком — крепче орешек, чем Сахалин.

Что значит Особое Назначение, ещё не было сформулировано и разработано в инструкциях. Но первому начальнику соловецкого лагеря Эйхмансу разумеется объяснили на Лубянке устно. А он, приехав на остров, объяснил своим близким помощникам.

* * *

Сейчас-то бывших зэков да даже и просто людей 60-х годов рассказом о Соловках может быть и не удивишь. Но пусть читатель вообразит себя человеком чеховской и послечеховской России, человеком Серебряного Века нашей культуры, как назвали 1910-е годы, там воспитанным, ну пусть потрясённым гражданской войной, — но всё-таки привыкшим к принятым у людей пище, одежде, взаимному словесному обращению, — и вот тогда да вступит он в ворота Соловков — в Кемперпункт.[35] Это — пересылка в Кеми, унылый, без деревца, без кустика, Попов остров, соединённый дамбой с материком. Первое, что вступивший видит в этом голом, грязном загоне, — карантинную роту (заключённых тогда сводили в «роты», ещё не была открыта «бригада»), одетую… в мешки! — в обыкновенные мешки: ноги выходят вниз как из-под юбки, а для головы и рук делаются дырки (ведь и придумать нельзя, но чего не одолеет русская смекалка!). Этого-то мешка новичок избежит, пока у него есть своя одежда, но ещё и мешков как следует не рассмотрев, он увидит легендарного ротмистра Курилку.

Курилко (или Белобородов ему на замен) выходит к этапной колонне тоже в длинной чекистской шинели с устрашающими чёрными обшлагами, которые дико выглядят на старом русском солдатском сукне — как предвещение смерти. Он вскакивает на бочку или другую подходящую подмость и обращается к прибывшим с неожиданной пронзительной яростью: «Э-э-эй! Внима-ни-е! Здесь республика не со-вец-ка-я, а соловец-ка-я! Усвойте! — нога прокурора ещё не ступала на соловецкую землю! — и не ступит! Знайте! — вы присланы сюда нй для исправления! Горбатого не исправишь! Порядочек будет у нас такой: скажу «встать» — встанешь, скажу «лечь» — ляжешь! Письма писать домой так: жив, здоров, всем доволен! точка!..»

Онемев от изумления, слушают именитые дворяне, столичные интеллигенты, священники, муллы да тёмные среднеазиаты — чего не слыхано и не видано, не читано никогда. А Курилко, не прогремевший в гражданской войне, но сейчас, вот этим историческим приёмом вписывая своё имя в летопись всей России, ещё взводится, ещё взводится от каждого своего удачного выкрика и оборота, и ещё новые складываются и оттачиваются у него сами.[36]

И любуясь собой и заливаясь (а внутри, может быть, со злорадством: вы, штафирки, гдй прятались, пока мы воевали с большевиками? вы думали в щёлке отсидеться? так вытащены сюда! теперь получайте за свой говённый нейтралитет!), — Курилко начинает учение:

— Здравствуй, первая карантинная рота!.. — (Должны отрывисто крикнуть: «Здра!») — Плохо, ещё раз! Здравствуй, первая карантинная рота!.. Плохо!.. Вы должны крикнуть «здра!» — чтоб на Соловках, за проливом было слышно! Двести человек крикнут — стены падать должны!! Снова! здравствуй, первая карантинная рота!

Проследя, чтобы все кричали и уже падали от крикового изнеможения, Курилко начинает следующее учение — бег карантинной роты вокруг столба:

— Ножки выше!.. Ножки выше!

Это и самому нелегко, он и сам уже — как трагический артист к пятому акту перед последним убийством. И уже падающим и упавшим, разостланным по земле, он последним хрипом получасового учения, исповедью сути соловецкой обещает:

— Сопли у мертвецов сосать заставлю!

И это — только первая тренировка, чтобы сломить волю прибывших. А в чёрно-деревянном гниющем смрадном бараке приказано будет им «спать на рёбрышке» — да это хорошо, это кого отделённые за взятку всунут на нары. А остальные будут ночь стоять между нарами (а виновного ещё поставят между парашею и стеной, чтобы перед ним все оправлялись).

И это — благословенные допереломные докультовые до-искажённые до-нарушенные Тысяча Девятьсот Двадцать Третий, Тысяча Девятьсот Двадцать Пятый… (А с 1927 то дополнение, что на нарах уже будут урки лежать и в стоящих интеллигентов постреливать вшами с себя.)

В ожидании парохода «Глеб Бокий»[37] они ещё поработают на кемской пересылке, и кого-то заставят бегать вокруг столба с постоянным криком: «Я филон, работать не хочу и другим мешаю!»; а инженера, упавшего с парашей и разлившего на себя, не пустят в барак, а оставят обледеневать в нечистотах. Потом крикнет конвой: «В партии отстающих нет! Конвой стреляет без предупреждения! Шагом марш!» И потом, клацая затворами: «На нервах играете?» — и зимой погонят по льду пешком, волоча за собой лодки, — переплывать через полыньи. А при подвижной воде погрузят в трюм парохода, и столько втиснут, что до Соловков несколько человек непременно задохнутся, так и не увидав белоснежного монастыря в бурых стенах.

В первые же соловецкие часы быть может испытает на себе новичок и соловецкую приёмную банную шутку: он разделся, первый банщик макает швабру в бочку зелёного мыла и шваброй мажет новичка; второй пинком сталкивает его куда-то вниз по наклонной доске или по лестнице; там, внизу, его, ошеломлённого, третий окатывает из ведра, и тут же четвёртый выталкивает в одевалку, куда его «барахло» уже сброшено сверху как попало. (В этой шутке предвиден весь ГУЛАГ! и темп его и цена человека.)

Так глотает новичок соловецкого духа! — духа, ещё не известного в стране, но творимого на Соловках будущего духа Архипелага.

И здесь тоже новичок видит людей в мешках; и в обычной «вольной» одежде, у кого новой, у кого потрёпанной; и в особых соловецких коротких бушлатах из шинельного материала (это — привилегия, это признак высокого положения, так одевается лагерный адмсостав), с шапками-«соловчанками» из такого же сукна; и вдруг идёт среди арестантов человек… во фраке! — и не удивляет никого, никто не оборачивается и не смеётся. (Ведь каждый донашивает своё. Этого беднягу арестовали в ресторане «Метрополь», так он и мыкает свой срок во фраке.)

«Мечтой многих заключённых» — называет журнал «Соловецкие острова» (1930 год, № 1) получение одежды стандартного типа.[38] Только детколонию полностью одевают. А например женщинам не выдают ни белья, ни чулок, ни даже платка на голову — схватили сватью в летнем платье, так и ходи заполярную зиму. От этого многие заключённые сидят в ротных помещениях даже в одном белье, и на работу их не выгоняют.

Столь дорога казённая одежда, что никому на Соловках не кажется дивной или дикой такая сцена: среди зимы арестант раздевается и разувается близ Кремля, аккуратно сдаёт обмундирование и бежит голый двести метров до другой кучки людей, где его одевают. Это значит: его передают от кремлёвского управления управлению филимоновской железнодорожной ветки,[39] — но если передать его в одежде, приёмщики могут не вернуть её или обменить, обмануть.

А вот и другая зимняя сцена — те же нравы, хотя иная причина. Лазарет санчасти признан антисанитарным, приказано срочно шпарить и мыть его кипятком. Но куда же больных? Все кремлёвские помещения переполнены, плотность населения Соловецкого архипелага больше, чем в Бельгии (а какая ж в соловецком Кремле?). Так всех больных выносят на одеялах на снег и кладут на три часа. Вымыли — затаскивают.

Мы же не забыли, что наш новичок — воспитанник Серебряного Века? Он ничего ещё не знает ни о Второй Мировой войне, ни о Бухенвальде. Он видит: отделённые в шинельных бушлатах с отменной выправкой приветствуют друг друга и ротных отданием воинской чести — и они же выгоняют своих рабочих длинными палками, дрынами (и даже глагол уже всем понятный: дрыновать). Он видит: сани и телегу тянут не лошади, а люди (по нескольку в одной) — и тоже есть слово вридло (временно исполняющий должность лошади).

А от других соловчан он узнаёт и пострашней, чем видят его глаза. Произносят ему гибельное слово — Секирка. Это значит — Секирная гора. В двухэтажном соборе там устроены карцеры. Содержат в карцере так: от стены до стены укреплены жерди толщиною в руку и велят наказанным арестантам весь день на этих жердях сидеть. (На ночь ложатся на полу, но друг на друга, переполнение.) Высота жерди такова, что ногами до земли не достаёшь. Не так легко сохранить равновесие, весь день только и силится арестант — как бы удержаться. Если же свалится — надзиратели подскакивают и бьют его. Либо: выводят наружу к лестнице в 365 крутых ступеней (от собора к озеру, монахи соорудили); привязывают человека по длине его к балану (бревну) для тяжести — и вдольно сталкивают (ступеньки настолько круты, что бревно с человеком на них не задерживается, и на двух маленьких площадках тоже).

Ну, да за жёрдочками не на Секирку ходить, они есть и в кремлёвском, всегда переполненном, карцере. А то ставят на ребристый валун, на котором тоже не устоишь. А летом — «на пеньки», это значит — голого под комаров. Но тогда за наказанным надо следить; а если голого да к дереву привязывают — то комары справятся сами. А если голого зимой — так облить водой на морозе. Ещё — целые роты в снег кладут за провинность. Ещё — в приозёрную топь загоняют человека по горло и держат так. И вот ещё способ: запрягают лошадь в пустые оглобли, к оглоблям привязывают ноги виновного, на лошадь садится охранник и гонит её по лесной вырубке, пока стоны и крики сзади кончатся.

Новичок раздавлен духом, ещё и не начав соловецкой жизни, своих бесконечных трёх лет срока. Но поспешил бы современный читатель, если б вытянул палец: вот открытая система уничтожения, лагерь смерти! Э нет, мы не так просты! В этой первой экспериментальной зоне, как и потом в других, как и в самой объемлющей изо всех — в СССР, мы не открыто действуем — а наслоенно, смешанно — и потому так успешно и потому так долго.

Вдруг въезжает через кремлёвские ворота какой-то лихой человек верхом на козле, держится со значением, и никто не смеётся над ним. Это кто же? почему на козле? Дегтярёв, он в прошлом объездчик (не путать с вольным Дегтярёвым, начальником войск Соловецкого архипелага), потребовал себе лошадь, но лошадей на Соловках мало, так дали ему козла. А за что ему честь? — А он — заведующий Дендрологическим Питомником. Они выращивают экзотические деревья. Здесь, на Соловках.

Так с этого всадника на козле начинается соловецкая фантастика. Зачем же экзотические деревья на Соловках, где простое разумное овощное хозяйство монахов — и то уже загубили, и овощи при конце? А затем экзотические деревья при Полярном круге, что и Соловки, как вся Советская Республика, преображают мир и строят новую жизнь. Но откуда семена, средства? Вот именно: на семена для дендрологического питомника деньги есть, нет лишь денег на питание рабочим лесоповала (питание идёт ещё не по нормам — по средствам).

А вот — археологические раскопки? Да, у нас работает Раскопочная Комиссия. Нам важно знать своё прошлое.

Перед Управлением лагеря — клумба, и на ней выложен симпатичный слон, а на попоне его «У» — значит У-СЛОН — (Управление Соловецких Лагерей Особого Назначения). И тот же ребус — на соловецких бонах, ходящих как деньги этого северного государства. Какой приятный домашний маскарад! Так всё очень мило здесь, Курилко-шутник нас только пугал?

Денежное обращение лагерей ГПУ имело устойчивое продолжение на многие годы. Особые денежные знаки помогали лучшей изоляции этих лагерей. По прибытии в лагерь даже все чины администрации и охраны, тем более заключённые должны были сдать все имеющиеся у них советские деньги и получали взамен книжечки «расчётных квитанций» (на плотной бумаге, с водяным знаком) в достоинствах по 2, 5, 20, 50 копеек, 1, 3 и 5 рублей, выпуски разных годов отличались подписями разных членов Коллегии ОГПУ — Г. Бокия, Л. Когана или М. Бермана. За укрытие в лагере государственных денег полагался расстрел. (Одна из целей такой строгости была — затруднить побег.) На территории всех лагерей ГПУ для всех расчётов применялись эти квитанции. При освобождении (если оно наступало…) владелец снова обменивал их на государственные деньги. После 1932 года, при резком росте лагерной системы, все эти квитанции были изъяты. (Сообщил М. М. Быков.)

И вот свой журнал — тоже «Слон» (с 1924, первые номера на машинке, с № 9 — печатается в монастырской типографии), с 1925 — «Соловецкие острова», 200 экз. и даже с приложением — газетой «Новые Соловки» (разорвём с проклятым монашеским прошлым!). С 1926 — подписка по всей стране и большой тираж, большой успех! Ведь в 20-е годы Соловков не таили, но даже уши прожужжали ими. Соловками открыто играли, Соловками открыто гордились (имели смелость гордиться!), они поминались в советских песнях, над ними смеялись в эстрадных куплетах. Ведь классы исчезали (куда?), и Соловкам тоже был скоро конец.

И над журналом — верхоглядная какая-то цензура: заключённые (Глубоковский) пишут юмористические стишки о Тройке ГПУ — и проходит! И потом их поют с эстрады соловецкого театра прямо в лицо приехавшему Глебу Бокию:

Обещали подарков нам куль
Бокий, Фельдман, Васильев и Вуль…
— и начальству нравится! (Да ведь лестно! Ты курса не кончил — а тебя в историю лепят.) И припев:
Всех, кто наградил нас Соловками, —
Просим: приезжайте сюда сами!
Посидите здесь годочков три иль пять —
Будете с восторгом вспоминать!
— хохочут! нравится! (Кто ж разгадает, что здесь — пророчество?…)

К 1927 журнал оборвался: режим поворачивал, не до этих шуток. Но ещё потом, в 1929, после крупных соловецких событий и общего поворота всех лагерей к перевоспитанию, журнал возобновился и выходил до 1932.

А обнаглевший Шепчинский, сын расстрелянного генерала, вывешивает тогда лозунг над входными воротами:

«Соловки — рабочим и крестьянам!»

(И тоже ведь пророчество! — но это не нравится, разгадали и сняли.)

На артистах драматической труппы — костюмы, сшитые из церковных риз. «Рельсы гудят». Фокстротирующие изломанные пары на сцене (гибнущий Запад) — и победная красная кузница, нарисованная на заднике (Мы).

Фантастический мир! Нет, шутил негодник Курилко!..

А ещё же есть Соловецкое Общество Краеведения, оно выпускает свои отчёты-исследования. О неповторенной архитектуре XVI века и о соловецкой фауне здесь пишут с такой обстоятельностью, преданностью науке, с такой кроткой любовью к предмету, будто это досужие чудаки-учёные притянулись на остров по научной страсти, а не арестанты, уже прошедшие Лубянку и дрожащие попасть на Секирную гору, под комаров или к оглоблям лошади. Да в тон с добродушными краеведами и сами звери и птицы соловецкие ещё не вымерли, не перестреляны, не изгнаны, даже не напуганы — ещё и в 28-м году зайцы доверчивым выводком выходят к самой обочине дороги и с любопытством следят, как ведут арестантов на Анзер.

Как же случилось, что зайцев не перестреляли? Объясняют новичку: зверюшки и птицы потому не боятся здесь, что есть приказ ГПУ: «патроны беречь! Ни одного выстрела иначе, как по заключённому!» Итак, все страхи были шуткой! Но — «Разойдись! Разойдись!» — кричат среди бела дня на кремлёвском дворе, густом как Невский, — трое молодых людей, хлыщеватых, с лицами наркоманов (передний не дрыном, но стеком разгоняет толпу заключённых) быстро под руки волокут опавшего, с обмякшими ногами и руками человека в одном белье — страшно увидеть его стекающее как жидкость лицо! — волокут под колокольню, вон туда под арку, в ту низенькую дверь, она — в основании колокольни. В эту маленькую дверь его втискивают и в затылок стреляют — там дальше крутые ступеньки вниз, он свалится, и даже можно 7–8 человек набить, а потом присылают вытянуть трупы и наряжают женщин (матерей и жён ушедших в Константинополь; верующих, не уступивших веры и не давших оторвать от неё детей) — помыть ступени.[40]

Что ж, нельзя было ночью, тихо? А зачем же тихо? — тогда и пуля пропадает зря. В дневной густоте пуля имеет воспитательное значение. Она сражает как бы десяток за раз.

Расстреливали и иначе — прямо на Онуфриевском кладбище, за женбараком (бывшим странноприимным домом для богомолок) — и та дорога мимо женбарака так и называлась расстрельной. Можно было видеть, как зимою по снегу там ведут человека босиком в одном белье (это не для пытки! это чтоб не пропала обувь и обмундирование) с руками, связанными проволокою за спиной,[41] — а осуждённый гордо, прямо держится и одними губами, без помощи рук, курит последнюю в жизни папиросу. (По этой манере узнают офицера. Тут ведь люди, прошедшие семь лет фронтов. Тут мальчишка 18-летний, сын историка В. А. Потто, на вопрос нарядчика о профессии пожимает плечами: «Пулемётчик». По юности лет и в жбре гражданской войны он не успел приобрести другой.)

Фантастический мир! Это сходится так иногда. Многое в истории повторяется, но бывают совсем неповторимые сочетания, короткие по времени, и по месту. Таков наш НЭП. Таковы и ранние Соловки.

Очень малое число чекистов (да и то, может быть, полуштрафных), всего 20–40 человек приехали сюда, чтобы держать в повиновении тысячи, многие тысячи. Сперва ждали меньше, но Москва слала, слала, слала. За первые полгода, к декабрю 1923, уже собралось больше 2000 заключённых. А в 1928 в одной только 13-й роте (роте общих работ) крайний в строю при расчёте отвечал: «376-й! Строй по десяти!» — значит, 3760 человек, и такая ж крупная была 12-я рота, а ещё больше «17-я рота»- общие кладбищенские ямы. А кроме Кремля были уже командировки — Савватиево, Филимоново, Муксалма, Троицкая, «Зайчики» (Заяцкие острова). К 1928 было тысяч около шестидесяти. И сколько среди них «пулемётчиков», многолетних природных вояк? А с 1926 уже валили и матёрые уголовники всех сортов. И как же удержать их, чтоб они не восстали?

Только ужасом! Только Секиркой! жёрдочками! комарами! проволучкой по пням! дневными расстрелами! Москва гонит этапы, не считаясь с местными силами, — но Москва ж и не ограничивает своих чекистов никакими фальшивыми правилами: всё, что сделано для порядка, — то сделано, и ни один прокурор действительно никогда не ступит на соловецкую землю.

А второе — накидка газовая со стеклярусом: эра равенства — и Новые Соловки! Самоохрана заключённых! Самонаблюдение! Самоконтроль! Ротные, взводные, отделённые — все из своей среды. И самодеятельность, и саморазвлечение!

А под ужасом и под стеклярусом — какие люди? кто? Исконные аристократы. Кадровые военные. Философы. Учёные. Художники. Артисты. Лицеисты.

Вот немногие соловчане, сохранённые памятью уцелевших: Ширинская-Шахматова, Шереметева, Шаховская, Фитцтум, И. С. Дельвиг, Багратуни, Ассоциани-Эрисов, Гошерон де ла Фосс, Сиверс, Г. М. Осоргин, Клодт, Н. Н. Бахрушин, Аксаков, Комаровский, П. М. Воейков, Вадбольский, Вонлярлярский, В. Левашов, О. В. Волков, В. Лозино-Лозинский, Д. Гудович, Таубе, В. С. Муромцев. Бывший кадетский лидер Некрасов. Финансист проф. Озеров. Юрист проф. А. Б. Бородин. Психолог проф. А. П. Суханов. Философы проф. А. А. Мейер, проф. С. А. Аскольдов, Е. Н. Данзас, теософ Мёбус. Историки Н. П. Анциферов, М. Д. Приселков, Г. О. Гордон, А. И. Заозерский, П. Г. Васенко. Литературоведы Д. С. Лихачев, Цейтлин, лингвист И. Е. Аничков, востоковед Н. В. Пигулевская. Орнитолог Г. Поляков. Художники Браз, П. Ф. Смотрицкий. Актёры И. Д. Калугин (Александринка), Б. Глубоковский. В. Ю. Короленко (племянник). В 30-е годы, уже при конце Соловков, здесь побывал и о. Павел Флоренский.

По воспитанию, по традициям — слишком горды, чтобы показать подавленность или страх, чтобы выть, чтобы жаловаться на судьбу даже друзьям. Признак хорошего тона — всё с улыбкой, даже идя на расстрел. Будто вся эта полярная ревущая морем тюрьма — небольшое недоразумение на пикнике. Шутить. Высмеивать тюремщиков.

Вот и слон на деньгах и на клумбе. Вот и козёл вместо коня. И если уж 7-я рота артистическая, то ротный у неё — Кунст. Если Берри-Ягода — то начальник ягодосушилки. Вот и шутки над простофилями, цензорами журнала. Вот и песенки. Ходит и посмеивается Георгий Михайлович Осоргин: «Comment vous portez-vous (Как поживаете) на этом островэ?» — «А лагйр ком а лагйр».

Вот эти шуточки, эта подчёркнутая независимость аристократического духа — они-то больше всего и раздражают полузверячих соловецких тюремщиков. Кроме духовенства никому не разрешалось ходить в монастырскую последнюю церковь — Осоргин, пользуясь тем, что работал в санчасти, тайком пошёл на пасхальную заутреню. С пятнистым тифом отвезенному на Анзер епископу Петру Воронежскому отвёз мантию и Св. Дары. По доносу посажен в карцер и приговорён к расстрелу. И в этот самый день сошла на соловецкую пристань его молодая (он и сам моложе сорока) жена! И Осоргин просит тюремщиков: не омрачать жене свидания. Он обещает, что не даст ей задержаться долее трёх дней, и как только она уедет — пусть его расстреляют. И вот что значит это самообладание, которое за анафемой аристократии забыли мы, скулящие от каждой мелкой беды и каждой мелкой боли: три дня непрерывно с женой — и не дать ей догадаться! Ни в одной фразе не намекнуть! не дать тону упасть! не дать омрачиться глазам! Лишь один раз (жена жива и вспоминает теперь), когда гуляли вдоль Святого озера, она обернулась и увидела, как муж взялся за голову с мукой. — «Что с тобой?» — «Ничего», — прояснился он тут же. Она могла ещё остаться — он упросил её уехать. Черта времени: убедил её взять тёплые вещи, он на следующую зиму получит в санчасти — ведь это драгоценность была, он отдал их семье. Когда пароход отходил от пристани — Осоргин опустил голову. Через десять минут он уже раздевался к расстрелу.

Но ведь кто-то же и подарил им эти три дня. Эти три осоргинских дня, как и другие случаи, показывают, насколько соловецкий режим ещё не стянулся панцырем системы. Такое впечатление, что воздух Соловков странно смешивал в себе уже крайнюю жестокость с почти ещё добродушным непониманием: к чему это всё идёт? какие соловецкие черты становятся зародышами великого Архипелага, а каким суждено на первом взросте и засохнуть? Всё-таки не было ещё у соловчан общего твёрдого такого убеждения, что вот зажжены печи полярного Освенцима и топки его открыты для всех, привезенных однажды сюда. (А ведь было-то так!..) Тут сбивало ещё, что сроки у всех были больно коротки: редко десять лет, и пять не так часто, а то всё три да три. Ещё не понималась эта кошачья игра закона: придавить и выпустить, придавить и выпустить. И это патриархальное непонимание — к чему всё идёт? — не могло остаться совсем без влияния и на охранников из заключённых, и может быть слегка и на тюремщиков.

Как ни чётки были строки всюду выставленного, объявленного, не скрываемого классового учения о том, что только уничтожение есть заслуженный удел врага, — но этого уничтожения каждого конкретного двуногого человека, имеющего волосы, глаза, рот, шею, плечи, — всё-таки нельзя было себе представить. Можно было поверить, что уничтожаются классы, но люди из этих классов вроде должны были бы остаться?… Перед глазами русских людей, выросших в других, великодушных и расплывчатых понятиях, как перед плохо подобранными очками, строки жестокого учения никак не прочитывались в точности. Недавно, кажется, прошли месяцы и годы открыто объявленного террора — а всё-таки нельзя было поверить!

Сюда, на первые острова Архипелага, передалась и неустойчивость тех пёстрых лет, середины 20-х годов, когда и по всей стране ещё плохо понималось: всё ли уже запрещено? или, напротив, только теперь-то и начнёт разрешаться? Ещё так верила Русь в восторженные фразы! — и только немногие сумрачные головы уже разочли и знали, когда и как это будет всё перешиблено.

Повреждены пожаром купола — а кладка вечная… Земля, возделанная на краю света, — и вот разоряемая. Изменчивый цвет беспокойного моря. Тихие озёра. Доверчивые животные. Беспощадные люди. И к Бискайскому заливу улетают на зиму альбатросы со всеми тайнами первого острова Архипелага. Но не расскажут на беспечных пляжах, но никому в Европе не расскажут.

Фантастический мир… И одна из главных недолговечных фантазий: управляют лагерной жизнью отчасти — белогвардейцы! Так что Курилко был — неслучаен.

Это вот как. Во всём Кремле — единственный вольный чекист: дежурный по лагерю. Караулы у ворот (вышек нет), наблюдательные засады по островам и поимка беглецов — у охраны. В охрану кроме вольных набираются бытовые убийцы, фальшивомонетчики, другие уголовники (но не воры). Но кому заниматься всей внутренней организацией, кому вести Адмчасть, кто будут ротные и отделённые? Не священники же, не сектанты, не нэпманы, не учёные да и не студенты (студентов не так мало здесь, а студенческая фуражка на голове соловчанина — это вызов, дерзость, заметка и заявка на расстрел). Это лучше всего смогли бы бывшие военные. А какие ж тут военные, если не белые офицеры? Так, без сговора и вряд ли по стройному замыслу, складывается соловецкое сотрудничество чекистов и белогвардейцев!

Где же принципиальность тех и других? Удивительно? Поразительно? — только тому удивительно, кто привык к анализу классово-социальному и не умеет иначе. Но тому аналисту всё на свете удивительно, ибо никогда не вливаются мир и человек в его заранее подставленные желобочки.

А соловецкие тюремщики и чёрта возьмут на службу, раз не дают им красных штатов. Положено: заключённым самоконтролироваться (самоугнетаться). И кому ж тут лучше поручить?

А верным офицерам, «военным косточкам» — ну как не взять организацию хоть и лагерной жизни (лагерного угнетения) в свои руки? Ну как подчиниться и смотреть, что кто-то возьмётся неумеючи и шалопутно? Что погоны делают с человеческим сердцем — мы уже в этой книге толковали. (Вот погодите, придёт время и красных командиров сажать — и как повалят в самоохрану, как за этой вертухайской винтовкой потянутся, лишь бы доверили!.. Я писал уже: а кликни Малюта Скуратов нас?…). Ну, и такое должно было быть у белогвардейцев: а-а, всё равно пропали, и всё пропало, так и море по колено! И ещё такое: «чем хуже, тем лучше», поможем вам обуютить такие зверские Соловки, каких в нашей России сроду не бывало, — пусть о вас слава дурная идёт. И такое: наши все согласились, а я что — поп, чтобы на склад бухгалтером?

И всё же главная соловецкая фантазия ещё не в том была, а: заняв Адмчасть Соловков, белогвардейцы стали — бороться с чекистами! Ваш-де лагерь — снаружи, а наш — внутри. И кому где работать, и кого куда отправить — это Адмчасти дело. Мы наружу не лезем, а вы не лезьте к нам.

Как бы не так! — именно внутри-то и должен быть лагерь весь прослоен стукачами Информационно-Следственной Части! Это была первая и грозная сила в лагере — ИСЧ. (И оперуполномоченные тоже были — из заключённых, вот венец самонаблюдения.) И с ней-то взялась бороться белогвардейская АЧ! Все другие части — Культурно-Воспитательная, Санитарная, которые столько будут значить в дальнейших лагерях, тут были хилы и жалки. Прозябала и Экономчасть во главе с Н. Френкелем — заведывала «торговлей» с внешним миром и несуществующей «промышленностью»; ещё не прометились пути её восхода. Две силы боролись — ИСЧ и АЧ. Это с Кемперпункта начиналось: к отделённому подошёл новоприбывший поэт Ал. Ярославский и зашептал ему на ухо. Отделённый, отчеканивая слова по-военному, рявкнул: «Был тайным — станешь явным!»

У Информационно-Следственной Части — Секирка, карцеры, доносы, личные дела заключённых, от них зависели и досрочные освобождения и расстрелы, у них — цензура писем и посылок. У Адмчасти — назначения на работу, перемещения по острову и этапы.

Адмчасть выявляла стукачей для отправки их на этап. Стукачей ловили, они убегали, прятались в помещении ИСЧ, их настигали и там, взламывали комнаты ИСЧ, выволакивали и тащили на этап.[42]

(Их отправляли на Кондостров, на лесозаготовки. Фантастичность продолжалась и там: разоблачённые и потерянные выпускали на Кондострове стенгазету «Стукач» и с печальным юмором «разоблачали» друг друга дальше — уже в «задроченности» и др.)

Тогда ИСЧ заводила дела на старателей Адмчасти, увеличивала им срок, отправляла на Секирку. Но осложнялась её деятельность тем, что обнаруженный сексот по истолкованию тех лет (ст. 121 УК: «разглашение… должностным лицом сведений, не подлежащих оглашению», — и независимо от того, по его ли намерению это разглашение произошло, и насколько он «должностное») считался преступником, — и не могла уже ИСЧ защищать и выручать провалившихся стукачей. Попался — сам и виноват. Кондостров был почти узаконен.

Вершиной «военных действий» между ИСЧ и АЧ был случай в 1927, когда белогвардейцы ворвались в ИСЧ, взломали несгораемый шкаф, оттуда изъяли и огласили полные списки стукачей — отныне потерянных сотрудников! Затем с каждым годом Адмчасть слабела: бывших офицеров становилось всё меньше, а всё больше уголовников ставилось туда (например «чубаровцы» — по нашумевшему ленинградскому процессу насильников). И постепенно была одолена.[43]

Да с 30-х годов начиналась и новая лагерная эра, когда и Соловки уже стали не Соловки, а рядовой «исправительно-трудовой лагерь». Всходила чёрная звезда идеолога этой эры Нафталия Френкеля, и стала высшим законом Архипелага его формула:

«От заключённого нам надо взять всё в первые три месяца — а потом он нам не нужен!»

* * *

Да где ж те Савватий с Зосимой и Германом? Да кто ж это придумал — жить под Полярным Кругом, где скот не водится, рыба не ловится, хлеб и овощи не растут?

О, мастера по разорению цветущей земли! Чтобы так быстро — за год, за два — привести образцовое монастырское хозяйство в полный и необратимый упадок! Как же это удалось? Грабили и вывозили? Или доконали всё на месте? И тысячи имея незанятых рук — ничего не уметь добыть из земли!

Только вольным — молоко, сметана, да свежее мясо, да отменная капуста отца Мефодия. А заключённым — гнилая треска, солёная или сушёная; худая баланда с перловой или пшённой крупой без картошки, никогда ни щей, ни борщей. И вот — цынга, и даже «канцелярские роты» в нарывах, а уж общие… С дальних командировок возвращаются «этапы на карачках» (так и ползут от пристани на четырёх ногах).

Из денежных (из дому) переводов можно использовать в месяц 9 рублей — есть ларёк в часовне Германа. А посылка — в месяц одна, её вскрывает ИСЧ, и если не дашь им взятки, объявят, что многое из присланного тебе не положено, например крупа. В Никольской церкви и в Успенском соборе растут нары — до четырёхэтажных. Не просторней живёт 13-я рота у Преображенского собора в примыкающем корпусе. Вот у этого входа представьте стиснутую толпу: три с половиной тысячи валят к себе, возвращаясь с работы. В кубовую за кипятком — очереди по часу. По субботам вечерние проверки затягиваются глубоко в ночь (как прежние богослужения…). За санитарией, конечно, очень следят: насильственно стригут волосы и обривают бороды (так же и всем священникам сряду). Ещё — обрезают полы у длинной одежды (особенно у ряс), ибо в них-то главная зараза. (У чекистов — шинели до земли.) Правда, зимою никак не выбраться в баню с ротных нар тем больным и старым, кто сидит в белье и в мешках, вши их одолевают. (Мёртвых прячут под нары, чтобы получить на них лишнюю пайку — хотя это и невыгодно живым: с холодеющего трупа вши переползают на тёплых, оставшихся.) В Кремле есть плохая санчасть с плохой больницей, а в глуби Соловков — никакой медицины.

Исключение только — Голгофско-Распятский скит на Анзере, штрафная командировка, где лечат… убийством. Там, в Голгофской церкви, лежат и умирают от бескормицы, от жестокостей — и ослабевшие священники, и сифилитики, и престарелые инвалиды, и молодые урки. По просьбе умирающих и чтоб облегчить свою задачу, тамошний голгофский врач даёт безнадёжным стрихнин, зимой бородатые трупы в одном белье подолгу задерживаются в церкви. Потом их ставят в притворе, прислоня к стене, — так они меньше занимают места. А вынеся наружу — сталкивают вниз с Голгофской горы.

Необычно название горы и скита, оно не встречается нигде больше. По преданию (рукопись XVIII века, Государственная Публичная библиотека, Соловецкий патерик) 18 июня 1712 иеромонаху Иову под этою горой во время ночного молитвенного бдения явилась Богоматерь «в небесной славе» и сказала: «сия гора отселе будет называться Голгофою, и на ней устроится церковь и Распятский скит. И убелится она страданиями неисчислимыми.» Так назвали и построили так, но более двухсот лет предсказание казалось холостым, не предвиделось ему оправдаться. После соловецкого лагеря этого уже не скажешь.

В 1975, кто был, рассказывают: храм разрушен (ещё в 60-е стоял), но стены сохранились, и кое-где видны росписи.

Как-то вспыхнула в Кеми эпидемия тифа (1928), и 60 % вымерло там, но перекинулся тиф и на Большой Соловецкий остров, здесь в нетопленном «театральном» зале валялись сотни тифозных одновременно. И сотни ушли на кладбище. (Чтоб не спутать учёт, писали нарядчики фамилию каждому на руке — и выздоравливающие менялись сроками с мертвецами-краткосрочниками, переписывая на свою руку.) А в 1929, когда многими тысячами пригнали «басмачей», то есть, среднеазиатов, не принимающих советской власти, — они привезли с собой такую эпидемию, что чёрные бляшки образовывались на теле, и неизбежно человек умирал. То не могла быть чума или оспа, как предполагали соловчане, потому что те две болезни уже полностью были побеждены в Советской Республике, — а назвали болезнь «азиатским тифом». Лечить её не умели, искореняли же так: если в камере один заболевал, то всех запирали, не выпускали, и лишь пищу им туда подавали — пока не вымирали все.

Какой бы научный интерес был нам установить, что Архипелаг ещё не понял себя в Соловках, что дитя ещё не угадывало своего норова! И потом бы проследить, как постепенно этот норов проявлялся. Увы, не так! Хотя не у кого было учиться, хотя не с кого брать пример, и такой наследственности не было, — но Архипелаг быстро узнал и проявил свой будущий характер.

Так многое из будущего опыта уже было найдено на Соловках! Уже был термин «вытащить с общих работ». Все спали на нарах, а кто-то уже и на топчанах; целые роты в храме, а кто — по двадцать человек в комнате, а кто-то и по четыре — по пять. Уже кто-то знал своё право: оглядеть новый женский этап и выбрать себе женщину (на тысячи мужчин их было сотни полторы-две, потом больше). Уже была и борьба за тёплые места ухватками подобострастия и предательства. Уже снимали контриков с канцелярских должностей — и опять возвращали, потому что уголовники только путали. Уже сгущался лагерный воздух от постоянных зловещих слухов. Уже становилось высшим правилом поведения: никому не доверяй! (Это вытесняло и вымораживало прекраснодушие Серебряного Века.)

Тоже и вольные стали входить в сладость лагерной обстановки, раскушивать её. Вольные семьи получали право на даровых кухарок от лагеря, всегда могли затребовать в дом дровокола, прачку, портниху, парикмахера. Эйхманс выстроил себе приполярную виллу. Широко размахнулся и Потёмкин — бывший драгунский вахмистр, потом коммунист, чекист и вот начальник Кемперпункта. В Кеми он открыл ресторан, оркестранты его были консерваторцы, официантки — в шёлковых платьях. Приезжие товарищи из Главного Управления Лагерей, из карточной Москвы, могли здесь роскошно пировать в начале 30-х годов, к столу подавала им княгиня Шаховская, а счёт подавался условный, копеек на тридцать, остальное за счёт лагеря.

Да соловецкий Кремль — это ж ещё и не все Соловки, это ещё самое льготное место. Подлинные Соловки — даже не по скитам (где после увезенных социалистов учредились рабочие командировки), а — на лесоразработках, на дальних промыслах. Но именно о тех дальних глухих местах сейчас труднее всего что-нибудь узнать, потому что именно те-то люди и не сохранились. Известно, что уже тогда: осенью не давали просушиваться; зимой по глубоким снегам не одевали, не обували; а долгота рабочего дня определялась уроком — кончался рабочий тогда, когда выполнен урок, а если не выполнен, то и не было возврата под крышу. И тогда уже «открывали» новые командировки тем, что по несколько сот человек посылали в никак не подготовленные необитаемые места.

Но, кажется, первые годы Соловков и рабочий гон и заданье надрывных уроков вспыхивали порывами, в переходящей злости, они ещё не стали стискивающей системой, на них ещё не оперлась экономика страны, не утвердились пятилетки. Первые годы у СЛОНа, видимо, не было твёрдого внешнего хозяйственного плана, да и не очень учитывалось, как много человеко-дней уходит на работы по самому лагерю. Потому с такой лёгкостью вдруг могли сменить осмысленные хозяйственные работы на наказания: переливать воду из проруби в прорубь, перетаскивать брёвна с одного места на другое и назад. В этом была жестокость, да, но и патриархальность. Когда же рабочий гон становится продуманной системой, тогда обливание водой на морозе и выставление на пеньки под комаров оказывается уже избыточным, лишней тратой палаческих сил.

Есть такая официальная цифра: до 1929 года по РСФСР было «охвачено» трудом лишь от 34 до 41 % всех заключённых[44] (да иначе и не могло быть при безработице в стране). Правда, это только «внешний» труд, сюда не входит хозяйственный труд по обслуживанию самого лагеря. Но для оставшихся 60–65 % заключённых не хватит и хозяйственного. Соотношение это не могло не проявиться также и на Соловках. Определённо, что все 20-е годы там было немало заключённых, не получивших никакой постоянной работы (отчасти из-за раздетости) или занявших весьма условную должность.

Тот первый год той первой пятилетки, тряхнувший всю страну, тряхнул и Соловки. Новый (к 1930) начальник УСЛОНа Ногтев (тот самый начальник Савватиевского скита, который расстреливал социалистов) под «шёпот удивления в изумлённом зале» докладывал вольняшкам города Кеми такие цифры: «не считая собственных лесоразработок УСЛОНа, растущих совершенно исключительными темпами», УСЛОН только по «внешним» заказам ЖелЛеса и КарелЛеса заготовлял: в 1926 — на 63 тыс. рублей, в 1929 — на 2 млн. 355 тыс. (в 37 раз!), в 1930 ещё втрое. Дорожное строительство по Карело-Мурманскому краю в 1926 выполнено на 105 тыс. руб., в 1930 — на 6 млн. — в 57 раз больше![45]

Так оканчивались прежние глухие Соловки, где не знали, как извести заключённых. Труд-чародей приходил на помощь!

Через Кемперпункт Соловки создались, через Кемперпункт же они, пройдя созревание, стали с конца 20-х годов распространяться назад, на материк. И самое тяжёлое, что могло выпасть теперь заключённому, были эти материковые командировки. Раньше Соловки имели на материке только Сороку да Сумский посад — прибрежные монастырские владения. Теперь раздувшийся СЛОН забыл монастырские границы.

От Кеми на запад по болотам заключённые стали прокладывать грунтовый Кемь-Ухтинский тракт, «считавшийся когда-то почти неосуществимым».[46] Летом тонули, зимой коченели. Этого тракта соловчане боялись панически, и долго рокотала над кремлёвским двором угроза: «Что?? На Ухту захотел?»

Второй подобный тракт повели Парандовский (от Медвежегорска). На этой прокладке чекист Гашидзе приказывал закладывать в скалу взрывчатку, на скалу посылал каэров и в бинокль смотрел, как они взрываются.

Рассказывают, что в декабре 1928 на Красной Горке (Карелия) заключённых в наказание (не выполнен урок) оставили ночевать в лесу — и 150 человек замёрзло насмерть. Это — обычный соловецкий приём, тут не усумнишься.

Труднее поверить другому рассказу: что на Кемь-Ухтинском тракте близ местечка Кут в феврале 1929 роту заключённых около ста человек за невыполнение нормы загнали на костёр — и они сгорели.

Об этом мне рассказал всего один только человек, близко бывший: профессор Дмитрий Павлович Каллистов, старый соловчанин, умерший недавно. Да, пересекающихся показаний я об этом не собрал (как, может, и никто уже не соберёт — и о многом не соберут, даже и по одному показанию). Но те, кто морозят людей и взрывают людей, — почему не могут их сжечь? Потому что здесь труднее техника?

Предпочитающие верить не людям живым, а типографским буквам пусть прочтут о прокладке дороги тем же УСЛОНом, такими же зэками в том же году, только на Кольском полуострове:

«С большими трудностями провели грунтовую дорогу по долине реки Белой по берегу озера Вудъярв до горы Кукисвумчорр (Аппатиты) на протяжении 27 километров, устилая болота… — чем, вы думаете, устилая? так и просится само на язык, правда? но не на бумагу… — …брёвнами и песчаными насыпями, выравнивая капризные рельефы осыпающихся склонов каменистых гор.» Затем УСЛОН построил там и железную дорогу — «11 километров за один зимний месяц… — (а почему за месяц? а почему до лета нельзя было отложить?) — …Задание казалось невыполнимым. 300.000 кубов земляных работ — (за Полярным Кругом! зимой! — то разве земля? то хуже всякого гранита!) — должны были быть выполнены исключительно ручной силой — киркой, ломом и лопатой. — (А рукавицы хоть были?…) — Многочисленные мосты задерживали развитие работ. Круглые сутки в три смены, прорезая полярную ночь светом керосиново-калильных фонарей, прорубая просеки в ельниках, выкорчёвывая пни, в мятели, заносящие дорогу снегом выше человеческого роста…»[47]

Перечитайте. Теперь зажмурьтесь. Теперь представьте: вы, беспомощный горожанин, воздыхатель по Чехову, — в этот ад ледяной! вы, туркмен в тюбетейке, — в эту ночную мятель! И корчуйте пни!

Это было в лучшие светлые двадцатые годы, ещё до всякого «культа личности», когда белая, жёлтая, чёрная и коричневая расы Земли смотрели на нашу страну как на светоч свободы.[48] Это было в те годы, когда с эстрад напевали забавные песенки о Соловках.

Так незаметно — рабочими заданиями — распался прежний замысел замкнутого на островах лагеря Особого Назначения. Архипелаг, родившийся и созревший на Соловках, начал своё злокачественное движение по стране.

Возникала проблема: расстелить перед ним территорию этой страны — и не дать её завоевать, не дать увлечь, усвоить, уподобить себе. Каждый островок и каждую релку Архипелага окружить враждебностью советского волнобоя. Дано было мирам переслоиться — не дано смешаться!

И этот ногтевский доклад под «шёпот удивления» — он ведь для резолюции выговаривался, для резолюции трудящихся Кеми (а там — в газетки! а там по посёлкам развешивать):

«…усиливающаяся классовая борьба внутри СССР… и возросшая как никогда опасность войны[49]… требует от органов ОГПУ и УСЛОН ещё большей сплочённости с трудящимися, бдительности… Путём организации общественного мнения… повести борьбу с… якшанием вольных с заключёнными, укрывательством беглецов, покупкой краденых и казённых вещей от заключённых… и со всевозможными злостными слухами, распространяемыми про УСЛОН классовыми врагами.»

И какие ж это «злостные слухи»? Что в лагере — люди сидят и ни за что! И как их там добивают.

Ещё потом пункт: «…долг каждого своевременно ставить в известность…»[50]

Мерзкие вольняшки! Они дружат с зэками, они укрывают беглецов. Это — страшная опасность. Если этого не пресечь — не будет никакого Архипелага. И страна пропала. И революция пропала.

И распускаются против «злостных» слухов — честные прогрессивные слухи: что в лагерях — убийцы и насильники! что каждый беглец — опасный бандит! Запирайтесь, бойтесь, спасайте своих детей! Ловите, доносите, помогите работе ОГПУ! А кто не помог — о том ставьте в известность!

Теперь, с расползанием Архипелага, побеги множились: обречённость лесных и дорожных командировок — и всё же цельный материк под ногами беглеца, всё-таки надежда. Однако, бегляцкая мысль будоражила соловчан и тогда, когда СЛОН ещё был замкнутым островом. Легковерные ждали конца своего трёхлетнего срока, провидчивые уже понимали, что ни через три, ни через двадцать три года не видать им свободы. И значит свобода — только в побеге.

Но как убежать с Соловков? Полгода море подо льдом — да не цельным, местами промоины, и крутят мятели, грызут морозы, висят туманы и тьма. А весной и бульшую часть лета — белые ночи, далеко видно дежурным катерам. Только с удлинением ночей, поздним летом и осенью, наступает удобное время. Не в Кремле конечно, а на командировках, кто имел и передвижение и время, где-нибудь в лесу близ берега строили лодку или плот и отваливали ночью (а то и просто на бревне верхом) — наугад, больше всего надеясь встретить иностранный пароход. По суете охранников, по отплытию катеров о побеге узнавалось на острове — и радостная тревога охватывала соловчан, будто они сами бежали. Шёпотом спрашивали: ещё не поймали? ещё не нашли?… Должно быть, тонули многие, никуда не добравшись. Кто-то, может быть, достиг карельского берега — так тот скрывался глуше мёртвого.

А знаменитый побег в Англию произошёл из Кеми. Этот смельчак (его фамилия нам не известна, вот кругозор!) знал английский язык и скрывал это. Ему удалось попасть на погрузку лесовоза в Кеми — и он объяснился с англичанами. Конвоиры обнаружили нехватку, задержали пароход почти на неделю, несколько раз обыскивали его — а беглеца не нашли. (Оказывается: при всяком обыске, идущем с берега, его по другому борту спускали якорной цепью под воду с дыхательной трубкой в зубах.) Платилась огромная неустойка за задержку парохода — и решили на авось, что арестант утонул, отпустили пароход.

А ещё по морю бежала группа Бессонова, 5 человек (Малзагов, Малбродский, Сазонов, Приблудин).

И стали в Англии выходить книги, даже, кажется, не по одному изданию. (Юр. Дм. Бессонов. «Мои 26 тюрем и моё бегство с Соловков.»)[51]

Эта книга изумила Европу. И, конечно, автора-беглеца упрекнули в преувеличениях, да просто должны были друзья Нового Общества не поверить этой клеветнической книге, потому что она противоречила уже известному: как описывала рай на Соловках немецкая коммунистическая газета «Роте-Фане» (надеемся, что её корреспондент и сам потом побывал на Архипелаге) и тем альбомам о Соловках, которые распространяли советские полпредства в Европе: отличная бумага, достоверные снимки уютных келий. (Надежда Суровцева, наша коммунистка из Австрии, получила такой альбом от венского полпредства и с возмущением опровергала ходящую в Европе клевету. К этому времени сестра её будущего мужа уже отсидела на Соловках, а самой ей предстояло через два года гулять «гуськом» в Ярославском изоляторе.)

Клевета-то клеветой, но досадный получился прорыв! И комиссия ВЦИК под председательством «совести партии» товарища Сольца поехала узнать, чту там делается, на этих Соловках (они же ничего не знали!..). Но впрочем, проехала та комиссия только по Мурманской железной дороге, да и там ничего особого не управила. А на остров сочтено было благом послать — нет, просить поехать! — как раз недавно вернувшегося в пролетарское отечество великого пролетарского писателя Максима Горького. Уж его-то свидетельство будет лучшим опровержением той гнусной зарубежной фальшивки!

Опережающий слух донёсся до Соловков — заколотились арестантские сердца, засуетились охранники. Надо знать заключённых, чтобы представить их ожидание! В гнездо бесправия, произвола и молчания прорывается сокол и буревестник! первый русский писатель! вот он им пропишет! вот он им покажет! вот, батюшка, защитит! Ожидали Горького почти как всеобщую амнистию!

Волновалось и начальство: как могло, прятало уродство и лощило показуху. Из Кремля на дальние командировки отправляли этапы, чтобы здесь оставалось поменьше; из санчасти списали многих больных и навели чистоту. И натыкали «бульвар» из ёлок без корней (несколько дней они должны были не засохнуть) — к детколонии, открытой 3 месяца назад, гордости УСЛОНа, где все одеты, и нет социально-чуждых детей, и где, конечно, Горькому интересно будет посмотреть, как малолетних воспитывают и спасают для будущей жизни при социализме.

Не доглядели только в Кеми: на Поповом острове грузили «Глеба Бокия» заключённые в белье и в мешках — и вдруг появилась свита Горького садиться на тот пароход! Изобретатели и мыслители! Вот вам достойная задача: голый остров, ни кустика, ни укрытия — и в трёхстах шагах показалась свита Горького, — ваше решение!? Куда девать этот срам, этих мужчин в мешках? Вся поездка Гуманиста потеряет смысл, если он сейчас увидит их. Ну, конечно, он постарается их не заметить, — но помогите же! Утопить их в море? — будут барахтаться… Закопать в землю? — не успеем… Нет, только достойный сын Архипелага может найти выход! Командует нарядчик: «Брось работу! Сдвинься! Ещё плотней! Сесть на землю! Тбк сидеть!» — и накинули поверху брезентом. — «Кто пошевелится — убью!» И бывший грузчик взошёл по трапу, и ещё с парохода смотрел на пейзаж, ещё час до отплытия — не заметил…

Это было 20 июня 1929 года. Знаменитый писатель сошёл на пристань в Бухте Благоденствия. Рядом с ним была его невестка, вся в коже (чёрная кожаная фуражка, кожаная куртка, кожаные галифе и высокие узкие сапоги), — живой символ ОГПУ плечо о плечо с русской литературой.

В окружении комсостава ГПУ Горький прошёл быстрыми длинными шагами по коридорам нескольких общежитий. Все двери комнат были распахнуты, но он в них почти не заходил. В санчасти ему выстроили в две шеренги в свежих халатах врачей и сестёр, он и смотреть не стал, ушёл. Дальше чекисты УСЛОНа бесстрашно повезли его на Секирку. И что ж? — в карцерах не оказалось людского переполнения и, главное, — жёрдочек никаких! На скамьях сидели воры (уже их много было на Соловках) и все… читали газеты! Никто из них не смел встать и пожаловаться, но придумали они: держать газеты вверх ногами! И Горький подошёл к одному и молча обернул газету как надо. Заметил! Догадался! Так не покинет! Защитит![52]

Поехали в Детколонию. Как культурно! — каждый на отдельном топчане, на матрасе. Все жмутся, все довольны. И вдруг 14-летний мальчишка сказал: «Слушай, Горький! Всё, что ты видишь, — это неправда. А хочешь правду знать? Рассказать?» Да, кивнул писатель. Да, он хочет знать правду. (Ах, мальчишка, зачем ты портишь только-только настроившееся благополучие литературного патриарха? Дворец в Москве, именье в Подмосковьи…) И велено было выйти всем, — и детям, и даже сопровождающим гепеушникам, — и мальчик полтора часа всё рассказывал долговязому старику. Горький вышел из барака, заливаясь слезами. Ему подали коляску ехать обедать на дачу к начальнику лагеря. А ребята хлынули в барак: «О комариках сказал?» — «Сказал!» — «О жёрдочках сказал?» — «Сказал!» — «О вридлах сказал?» — «Сказал!» — «А как с лестницы спихивают?… А про мешки?… А ночёвки в снегу?…» Всё-всё-всё сказал правдолюбец мальчишка!!!

Но даже имени его мы не знаем.

22 июня, уже после разговора с мальчиком, Горький оставил такую запись в «Книге отзывов», специально сшитой для этого случая:

«Я не в состоянии выразить мои впечатления в нескольких словах. Не хочется да и стыдно (!) было бы впасть в шаблонные похвалы изумительной энергии людей, которые, являясь зоркими и неутомимыми стражами революции, умеют, вместе с этим, быть замечательно смелыми творцами культуры.»[53]

23-го Горький отплыл. Едва отошёл его пароход — мальчика расстреляли. (Сердцевед! знаток людей! — как мог он не забрать мальчика с собою?!)

Так утверждается в новом поколении вера в справедливость.

Толкуют, что там, наверху, глава литературы отнекивался, не хотел публиковать похвал УСЛОНу. Но как же так, Алексей Максимович?… Но перед буржуазной Европой! Но именно сейчас, именно в этот момент, такой опасный и сложный!.. А режим? — мы сменим, мы сменим режим.

И напечаталось, и перепечаталось в большой вольной прессе, нашей и западной, от имени Сокола-Буревестника, что зря Соловками пугают, что живут здесь заключённые замечательно и исправляются замечательно.

И, в гроб сходя, благословил

Архипелаг…

Жалкое поведение Горького после возвращения из Италии и до смерти я приписывал его заблуждениям и неуму. Но недавно опубликованная переписка 20-х годов даёт толчок объяснить это ниже того: корыстью. Оказавшись в Сорренто, Горький с удивлением не обнаружил вокруг себя мировой славы, а затем — и денег (был же у него целый двор обслуги). Стало ясно, что за деньгами и оживлением славы надо возвращаться в Союз и принять все условия. Тут стал он добровольным пленником Ягоды. И Сталин убивал его зря, из перестраховки: он воспел бы и 37-й год.

А насчёт режима — это уж как обещано. Режим исправили — в 11-й карцерной роте теперь неделями стояли вплотную. На Соловки поехала комиссия, уже не Сольца, а следственно-карательная. Она разобралась и поняла (с помощью местной ИСЧ), что все жестокости соловецкого режима — от белогвардейцев (Адмчасть), и вообще аристократов, и отчасти от студентов (ну, тех самых, которые ещё с прошлого века поджигали Санкт-Петербург). Тут ещё неудавшийся вздорный побег сошедшего с ума Кожевникова (бывшего министра Дальне-Восточной Республики) с Шепчинским и Дегтярёвым-объездчиком — побег раздули в большой фантастический заговор белогвардейцев, будто бы собиравшихся захватить пароход и уплыть, — и стали хватать, и хотя никто в том заговоре не признался, но дело обрастало арестами.

Всего задались цифрою «300». Набрали её. И в ночь на 15 октября 1929 года, всех разогнав и заперев по помещениям, — Святые ворота, обычно запертые, открыли для краткости пути на кладбище. Водили партиями всю ночь. (И каждую партию сопровождала отчаянным воем где-то привязанная собака Блек, подозревая, что именно в этой ведут её хозяина Багратуни. По вою собаки в ротах считали партии, выстрелы за сильным ветром были слышны хуже. Этот вой так подействовал на палачей, что на следующий день был застрелен и Блек и все собаки за Блека.)

Расстреливали те три морфиниста-хлыща, начальник Охраны Дегтярёв и… начальник Культурно-Воспитательной Части Успенский. (Сочетание это удивительно лишь поверхностному взгляду. Этот Успенский имел биографию что называется типическую, то есть не самую распространённую, но сгущающую суть эпохи. Он родился сыном священника — и так застала его революция. Что ожидало его? Анкеты, ограничения, ссылки, преследования. И ведь никак не сотрёшь, никак себе не изменишь отца. Нет, можно, придумал Успенский: он убил своего отца и объявил властям, что сделал это из классовой ненависти! Здоровое чувство, это уже почти и не убийство! Ему дали лёгкий срок — и сразу пошёл он в лагере по культурно-воспитательной линии, и быстро освободился, и вот уже мы застаём его вольным начальником КВЧ Соловков. А на этот расстрел — сам ли он напросился или предложили ему подтвердить свою классовую позицию — неизвестно. К концу той ночи видели его, как он над раковиной, поднимая ноги, поочерёдно мыл голенища, залитые кровью. (ф. 16, крайний справа — может быть он, может быть однофамилец.)

Стреляли они пьяные, неточно — и утром большая присыпанная яма ещё шевелилась.

Весь октябрь и ещё ноябрь привозили на расстрел дополнительные партии с материка. (В какой-то из приёмов был расстрелян и Курилко.)

Всё это кладбище некоторое время спустя было сравнено заключёнными под музыку оркестра.[54]

После тех расстрелов сменился начальник СЛОНа: вместо Эйхманса — Зарин, и считается, что установилась эра новой соловецкой законности.

Впрочем, вот какова она была. Летом 1930 привезли на Соловки несколько десятков «истинно-православных», их называли «сектантами»: в местных осколках, под разными названиями, в стране существовали многие православные общины, усвоившие тихоновское воззвание 1918 года — анафему советской власти, и потом уже, несмотря на поворот в центре, не сошедшие с этого отрицания. Эти привезенные («имяславцы») отрекались от всего, что идёт от антихриста: не получали никаких советских документов, ни в чём не расписывались этой власти и не брали в руки её денег. Во главе этой пригнанной теперь группы состоял седобородый старик восьмидесяти лет, слепой и с долгим посохом. Каждому просвещённому человеку было ясно, что этим фанатикам никак не войти в социализм, потому что для того надо много и много иметь дела с бумажками, — и лучше всего поэтому им бы умереть. И их послали на Малый Заяцкий остров — самый малый в Соловецком архипелаге — песчаный, безлесный, пустынный, с летней избушкой прежних монахов-рыбаков. И выразили расположение дать им двухмесячный паёк — но при условии, чтобы за него расписался в ведомости обязательно каждый. Разумеется, они отреклись все. Тут вмешалась неугомонная Анна Скрипникова, уже к тому времени, несмотря на свою молодость и молодость советской власти, арестованная четвёртый раз. Она металась между бухгалтерией, нарядчиками и самим начальником лагеря, осуществлявшим гуманный режим. Она просила сперва сжалиться, потом — послать и её с «сектантами» на Заяцкие острова счетоводом, обязуясь выдавать им пищу на день и вести всю отчётность. Кажется, это никак не противоречило лагерной системе! — а отказали. «Но кормят же сумасшедших, не требуя от них расписок!» — кричала Анна. Зарин только рассмеялся. А нарядчица ответила: «Может быть это установка Москвы — мы же не знаем…» (И это, конечно, было указание из Москвы! — кто ж бы иначе взял ответственность? Хорошо было задумано безбожниками, как этим верующим умереть, но нельзя было осуществить такого плана в густоте среднерусской полосы, вот их и привезли сюда.) И их отправили без пищи. Через два месяца (ровно через два, потому что надо было предложить им расписаться на следующие два месяца) приплыли на Малый Заяцкий и нашли только трупы расклёванные. Все на месте, никто не бежал.

И кто теперь будет искать виновных? — в 60-х годах нашего великого века?

Впрочем, и Зарин был скоро снят — за либерализм. (И кажется — 10 лет получил.)

* * *

С конца 20-х годов менялся облик соловецкого лагеря. Из немой западни для обречённых каэров он всё больше превращался в новый тогда, а теперь старый для нас вид общебытового «исправительно-трудового» лагеря. Быстро увеличивалось в стране число «особо-опасных из числа трудящихся» — и гнали на Соловки бытовиков и шпану. Ступали на соловецкую землю воры матёрые и воры начинающие. Большим потоком полились туда воровки и проститутки (встречаясь на Кемперпункте, кричали первые вторым: «Хоть воруем, да собой не торгуем!» И отвечали вторые бойко: «Торгуем своим, а не краденым!»). Дело в том, что объявлена была по стране (не в газетах, конечно) борьба с проституцией, и вот хватали их по всем крупным городам, и всем по стандарту лепили три года, и многих гнали на Соловки. По теории было ясно, что честный труд быстро их исправит. Однако, почему-то упорно держась за свою социально-унизительную профессию, они уже по пути напрашивались мыть полы в казармах конвоя и уводили за собой красноармейцев, подрывая устав конвойной службы. Так же легко они сдруживались и с надзирателями — и не бесплатно, конечно. Ещё лучше они устраивались на Соловках, где такой был голод по женщинам. Им отводились лучшие комнаты общежития, каждый день приносил им обновки и подарки, «монашки» и другие каэрки подрабатывали от них, вышивая им нижние сорочки, — и, богатые, как никогда прежде, с чемоданами, полными шёлка, они по окончанию срока ехали в Союз начинать честную жизнь.

А воры затеяли карточные игры. А воровки сочли выгодным рожать на Соловках детей: яслей там не было, и через ребёнка можно было на весь свой короткий срок освободиться от работы. (До них каэрки избегали этого пути.)

12 марта 1929 на Соловки поступила и первая партия несовершеннолетних, дальше их слали и слали (все моложе 16 лет). Сперва их располагали в детколонии близ Кремля с теми самыми показными топчанами и матрасами. Они прятали казённое обмундирование и кричали, что не в чем на работу идти. Затем и их рассылали по лесам, оттуда они разбегались, путали фамилии и сроки, их вылавливали, опознавали.

С поступлением социально-здорового контингента приободрилась Культурно-Воспитательная Часть. Зазывали ликвидировать неграмотность (но воры и так хорошо отличали черви от треф), повесили лозунг: «Заключённый — активный участник социалистического строительства!» и даже термин придумали — перековка (именно здесь придумали).

Это был уже сентябрь 1930 года — обращение ЦК ко всем трудящимся о развёртывании соревнования и ударничества — и как же заключённые могли остаться вне? (Если уж повсюду запрягались вольные, то не заключённых ли следовало в корень заложить?)

Дальше сведения наши идут не от живых людей, а из книги учёной юристки Иды Авербах,[55] и потому предлагаем читателю делить их на шестнадцать, на двести пятьдесят шесть, а порой брать и с обратным знаком.

Осенью 1930 года создан был соловецкий штаб соревнования и ударничества. Отъявленные рецидивисты, убийцы и налётчики вдруг «выступили в роли бережливых хозяйственников, умелых техноруков, способных культурных работников» (Г. Андреев вспоминает: били по зубам — «давай кубики, контра!»). Воры и бандиты, едва прочтя обращение ЦК, отбросили свои ножи и карты и загорелись жаждой создать коммуну. По уставу записали: членом может быть происходящий из бедняцко-середняцкой и рабочей среды (а, надо сказать, все блатные записывались Учётно-Распределительной Частью как «бывшие рабочие» — почти сбывался лозунг Шепчинского «Соловки — рабочим и крестьянам!») — и ни в коем случае не Пятьдесят Восьмая. (И ещё предложили коммунары: все их сроки сложить, разделить на число участников, так высчитать средний срок и по его истечению всех разом освободить! Но несмотря на коммунистичность предложения, чекисты сочли его политически незрелым.) Лозунги Соловецкой коммуны были: «Отдадим долг рабочему классу!», и ещё лучше «От нас — всё, нам — ничего!» (Этот лозунг, уже вполне зрелый, достоин был, пожалуй, и всесоюзного распространения.) Придумано было вот какое зверское наказание для провинившихся членов коммуны: запрещать им выходить на работу! (Нельзя наказать вора суровее!!)

Впрочем, соловецкое начальство, не столь горячась, как культвоспитработники, не шибко положилось на воровской энтузиазм, а «применило ленинский принцип: ударная работа — ударное снабжение!» Это значит: коммунаров переселили в отдельные общежития, мягче постелили, теплей одели и стали отдельно и лучше питать (за счёт остальных, разумеется). Это очень понравилось коммунарам, и они оговорили, чтоб никого уже не разлучать, из коммуны не выбрасывать.

Очень понравилась такая коммуна и не коммунарам — и все несли заявления в коммуну. Но решено было в коммуну их не принимать, а создавать 2-й, 3-й, 4-й «трудколлективы», уже без таких льгот. И ни в один коллектив не принималась Пятьдесят Восьмая, хотя самые развязные из шпаны через газету поучали её: пора, мол, пора понять, что лагерь есть трудовая школа!

И повезли самолётами доклады в ГУЛАГ: соловецкие чудеса! бурный перелом настроения блатных! вся горячность преступного мира вылилась в ударничество, в соревнование, в выполнение промфинплана! Там удивлялись и распространяли опыт.

Так и стали жить Соловки: часть лагеря в трудколлективах, и процент выполнения у них не просто вырос, а — вдвое! (КВЧ это объясняло влиянием коллектива, мы-то понимаем, что — обычная лагерная тухта.[56])

Другая часть лагеря — «неорганизованная» (да ненакормленная, да неодетая, да на тяжких работах) — и, понятно, с нормами не справлялась.

В феврале 1931 года конференция соловецких ударных бригад постановила: «широкой волной соцсоревнования ответить на новую клевету капиталистов о принудительном труде в СССР». В марте было ударных бригад уже 136. А в апреле вдруг потребовалась их генеральная чистка, ибо «классово-чуждый элемент проникал для разложения коллективов». (Вот загадка: Пятьдесят Восьмую с порога не принимали, кто ж им разлагал? Надо так понять: раскрылась тухта. Ели-пили, веселились, подсчитали — прослезились, и кого-то надо гнать, чтоб остальные шевелились.)

А за радостным гулом шла бесшумная работа отправки этапов: из материнской соловецкой опухоли слали Пятьдесят Восьмую в далёкие гиблые места открывать новые лагеря.

Рассказывают, что одна (ещё одна ли?) перегруженная баржа с заключёнными потонула (ещё случайно ли?).

А с Анзера некоторых заключённых вывозили по одному, секретно. Удивлялась охрана: что это за зэки такие тайные?[57]

Откройте, читатель, карту русского Севера. Морской путь с Соловков в Сибирь пролегал мимо Новой Земли. Раз в год (июнь-июль) идут туда караваны судов во главе с ледоколом, везут новых зэков и провиант лагерям на год. На Новой Земле тоже были лагеря многие годы и самые страшные — потому что сюда попадали «без права переписки». Отсюда не вернулся никогда ни единый зэк. Чту эти несчастные там добывали-строили, как жили, как умирали — этого ещё и сегодня мы не знаем.

Но когда-нибудь дождёмся же свидетельства!

Глава 3. Архипелаг даёт метастазы

Да не сам по себе развивался Архипелаг, а ухо в ухо со всей страной. Пока в стране была безработица — не было и погони за рабочими руками заключённых, и аресты шли не как трудовая мобилизация, а как сметанье с дороги. Но когда задумано было огромной мешалкой перемешать все сто пятьдесят миллионов, когда отвергнут был план сверхиндустриализации и вместо него погнали сверх-сверх-сверхиндустриализацию, когда уже задуманы были и раскулачивание и обширные общественные работы первой пятилетки, — в канун Года Великого Перешиба изменился и взгляд на Архипелаг и всё в Архипелаге.

26 марта 1928 года Совнарком (значит — ещё под председательством Рыкова) рассматривал состояние карательной политики в стране и состояние мест заключения. О карательной политике было признано, что она недостаточна. Постановлено было:[58] к классовым врагам и классово-чуждым элементам применять суровые меры репрессии, устрожить лагерный режим. Кроме того: поставить принудработы так, чтоб заключённые не зарабатывали ничего, а государству они были бы хозяйственно-выгодны. И: «считать в дальнейшем необходимым расширение ёмкости трудовых колоний». То есть попросту предложено было готовить побольше лагерей перед запланированными обильными посадками. (Эту же хозяйственную необходимость предвидел и Троцкий, только он опять предлагал свою трудармию с обязательной мобилизацией. Хрен редьки не слаще. Но из духа ли противоречия своему вечному оппоненту или чтоб решительней отрубить у людей жалобы и надежды на возврат, Сталин определил прокрутить трудармейцев через тюремную машину.) Упразднялась безработица в стране — появился экономический смысл расширения лагерей.

Если в 1923 на Соловках было заключено не более 3 тысяч человек, то к 1930 — уже около 50 тысяч, да ещё 30 тысяч в Кеми. С 1928 года соловецкий рак стал расползаться — сперва по Карелии — на прокладку дорог, на экспортные лесоповалы. Также охотно СЛОН стал «продавать» инженеров: они бесконвойно ехали работать в любое северное место, а зарплата их перечислялась в лагерь. Во всех точках Мурманской железной дороги от Лодейного поля до Тайболы к 1929 году уже появились лагерные пункты СЛОНа. Затем движение пошло на вологодскую линию — и такое оживлённое, что понадобилось на станции Званка открыть диспетчерский пункт СЛОНа. К 1930 году в Лодейном поле окреп и стал на свои ноги СвирЛаг, в Котласе образовался КотЛаг. С 1931 года с центром в Медвежегорске родился БелБалтЛаг,[59] которому предстояло в ближайшие два года прославить Архипелаг во веки веков и на пять материков.

А злокачественные клеточки ползли и ползли. С одной стороны их не пускало море, а с другой — финская граница, — но ничто не мешало устроить лагерь под Красной Вишерой (1929), а главное — беспрепятственны были пути на восток по русскому Северу. Очень рано потянулась дорога Сорока-Котлас («Сорука — построим до срока!» — дразнили соловчане С. Алымова, который, однако, дела своего держался и вышел в люди, в поэты-песенники.) Доползя до Северной Двины, лагерные клеточки образовали СевДвинЛаг. Переползя её, они бесстрашно двинулись к Уралу. В 1931 году там основано было Северо-Уральское отделение СЛОНа, которое вскоре дало самостоятельные СоликамЛаг и СевУралЛаг. Березниковский лагерь начал строительство большого химкомбината, в своё время очень восславленное. Летом 1929 из Соловков на реку Чибью была послана экспедиция бесконвойных заключённых под главенством геолога М. В. Рущинского — разведать нефть, открытую там ещё в 80-х годах XIX века. Экспедиция была успешна, — и на Ухте образовался лагерь — УхтЛаг. Но он тоже не стыл на месте, а быстро метастазировался к северо-востоку, захватил Печору — и преобразовался в УхтПечЛаг. Вскоре он имел Ухтинское, Интинское, Печорское и Воркутское отделения — всё основы будущих великих самостоятельных лагерей.

И тут ещё многое пропущено.

Освоение столь обширного северного бездорожного края потребовало прокладки железной дороги: от Котласа через Княж-Погост и Ропчу на Воркуту. Это вызвало потребность ещё в двух самостоятельных лагерях, уже железнодорожных: СевЖелДорЛаге — на участке от Котласа до реки Печоры, и ПечорЛаге (не путать с промышленным УхтПечЛагом) — на участке от реки Печоры до Воркуты. (Правда, дорога эта строилась долго. Её вымьский участок от Княж-Погоста до Ропчи был готов в 1938, вся же она — лишь в конце 1942.)

Так из тундренных и таёжных пучин подымались сотни средних и маленьких новых островов. На ходу, в боевом строю, создавалась и новая организация Архипелага: Лагерные Управления, лагерные отделения, лагерные пункты (ОЛПы — Отдельные лагерные пункты, КОЛПы — комендантские, ГОЛПы — головные), лагерные участки (они же — «командировки» и «подкомандировки»). А в Управлениях — Отделы, а в отделениях — Части: I — Производственная, II — Учётно-Распределительная (УРЧ), III — Опер-Чекистская.

(А в диссертациях в это время писалось: «вырисовываются впереди контуры воспитательных учреждений для отдельных недисциплинированных членов бесклассового общества» (сборник «От тюрем…», стр. 429). В самом деле, кончаются классы — кончаются и преступники? Но как-то дух захватывает, что вот завтра — бесклассовое, — и никто не будет сидеть?… всё же отдельные недисциплинированные посидят… Бесклассовое общество тоже не без тюряги.)

Так вся северная часть Архипелага рождена была Соловками. Но не ими же одними! По великому зову советской власти исправительно-трудовые лагеря и колонии вспучивались по всей необъятной нашей стране. Каждая область заводила свои ИТЛ и ИТК. Миллионы километров колючей проволоки побежали и побежали, пересекаясь, переплетаясь, мелькая весело шипами вдоль железных дорог, вдоль шоссейных дорог, вдоль городских окраин. И охлупы уродливых лагерных вышек стали вернейшей чертой нашего пейзажа и только удивительным стечением обстоятельств не попадали ни на полотна художников, ни в кадры фильмов.

Как повелось ещё с гражданской войны, усиленно мобилизовались для лагерной нужды монастырские здания, своим расположением идеально приспособленные для изоляции. Борисоглебский монастырь в Торжке пошёл под пересыльный пункт (и сейчас он там), Валдайский (через озеро против будущей дачи Жданова) — под колонию малолетних, Нилова Пустынь на селигерском острове Столбном — под лагерь, Саровская Пустынь — под гнездо Потьминских лагерей, и несть конца этому перечислению. Поднимались лагеря в Донбассе, на Волге верхней, средней, нижней, на Среднем и Южном Урале, в Закавказьи, в центральном Казахстане, в Средней Азии, в Сибири и на Дальнем Востоке. Официально сообщается, что в 1932 году площадь сельскохозяйственных исправтрудколоний по РСФСР была — 253 тысячи гектаров, по УССР — 56 тысяч.[60] Кладя в среднем на одну колонию по тысяче гектаров, мы узнаем, что одних только «сельхозов», то есть самых второстепенных и льготных лагерей, уже было (без окраин страны) — более трёхсот!

Распределение заключённых по лагерям ближним и дальним легко решилось постановлением ЦИК и СНК от 6.11.29. (И всё годовщины попадаются…). Упразднялась прежняя «строгая изоляция» (мешавшая созидательному труду), устанавливалось, что в общие (ближние) места заключения посылаются осуждённые на сроки менее трёх лет, а от трёх до десяти — в отдалённые местности.[61] Так как Пятьдесят Восьмая никогда не получала менее трёх лет, то вся и хлынула она на Север и в Сибирь — освоить и погибнуть.

А мы в это время — шагали под барабаны!..

* * *

На Архипелаге живёт упорная легенда, что «лагеря придумал Френкель».

Мне кажется, эта непатриотичная и даже оскорбительная для власти выдумка достаточно опровергнута предыдущими главами. Хотя и скудными средствами, но, надеюсь, нам удалось показать рождение лагерей для подавления и для труда ещё в 1918 году. Безо всякого Френкеля додумались, что заключённые не должны терять времени в нравственных размышлениях (целью советской исправительно-трудовой политики вовсе не является индивидуальное исправление в его традиционном понимании, а должны трудиться, и при этом нормы им надо назначить покрепче, почти непосильные. До всякого Френкеля уже говорили: «исправление через труд» (а понимали ещё с Эйхманса как «истребление через труд»).

Да даже и современного диалектического мышления не нужно было, чтобы додуматься до использования заключённых на тяжёлых работах в малонаселённой местности. Ещё в 1890 году в министерстве путей сообщения возникла мысль привлечь ссыльно-каторжных Приамурского края к прокладке рельсового пути. Каторжан просто заставили, а ссыльно-переселенцам и административно-ссыльным было разрешено работать на прокладке дороги и за это получить скидку трети или половины срока (впрочем, они предпочитали побегом сбросить весь срок сразу). С 1896 по 1900 год на кругбайкальском участке работало больше полутора тысяч каторжан и 2,5 тысячи ссыльно-переселенцев.

Но вообще-то на русской каторге XIX века шло развитие обратное: труд становился всё менее обязательным, замирал. Даже Карийская каторга к 90-м годам обратилась в места высидочного заключения, работ больше не производилось. К тому же времени помягчели и рабочие требования на Акатуе (П. Якубович). Так что привлечение каторжных к кругбайкальской дороге было скорее нуждою временной. Не наблюдаем ли мы опять «два рога» или параболу, как и со срочными тюрьмами (часть первая, глава 9): ветвь смягчения и ветвь ожесточения?

Что же до мысли, что осмысленный (и уж конечно не изнурительный) труд помогает преступнику исправиться, то она известна была, когда ещё и Маркс не родился, а в российском тюремном управлении тоже практиковалась ещё в прошлом веке. П. Курлов, одно время начальник тюремного управления, свидетельствует: в 1907 году арестантские работы широко организованы; их изделия отличаются дешевизной, занимают производительно время арестантов и снабжают их при выходе из тюрьмы денежными средствами и ремесленными познаниями.

И всё-таки Френкель действительно стал нервом Архипелага. Он был из тех удачливых деятелей, которых История уже с голодом ждёт и зазывает. Лагеря как будто и были до Френкеля, но не приняли они ещё той окончательной и единой формы, отдающей совершенством. Всякий истинный пророк приходит именно тогда, когда он крайне нужен. Френкель явился на Архипелаг к началу метастазов.

Нафталий Аронович Френкель, турецкий еврей, родился в Константинополе. Окончил коммерческий институт и занялся лесоторговлей. В Мариуполе он основал фирму и скоро стал миллионером, «лесным королём Чёрного моря». У него были свои пароходы, и он даже издавал в Мариуполе свою газету «Копейку», с задачей — порочить и травить конкурентов. Во время первой мировой войны Френкель вёл какие-то спекуляции с оружием через Галлиполи. В 1916 году учуял грозу в России, ещё до Февральской революции перевёл свои капиталы в Турцию, и следом за ними в 1917 сам уехал в Константинополь.

И дальше он мог вести всю ту же сладко-тревожную жизнь коммерсанта и не знал бы горького горя и не превратился бы в легенду. Но какая-то роковая сила влекла его к красной державе. (Впрочем, с самого февраля 1917 кидались на возврат в Россию многие совсем не революционные эмигранты, и охотливо и зловеще помогли всем стадиям революции.) Не проверен слух, будто в те годы в Константинополе он становится резидентом советской разведки (разве что по идейным соображениям, а то трудно вообразить — зачем это ему нужно). Но вполне точно, что в годы НЭПа он приезжает в СССР и здесь по тайному поручению ГПУ создаёт, как бы от себя, чёрную биржу для скупки ценностей и золота за советские бумажные рубли (предшественник «золотой кампании» ГПУ и Торгсина). Дельцы и маклеры хорошо его помнят по прежнему времени, доверяют — и золото стекается в ГПУ. Скупка кончается и, в благодарность, ГПУ его сажает. На всякого мудреца довольно простоты.

Однако неутомимый и необидчивый Френкель ещё на Лубянке или по дороге на Соловки что-то заявляет наверх. Очевидно, найдя себя в капкане, он решает и эту жизнь подвергнуть деловому рассмотрению. Его привозят на Соловки в 1927 году, но сразу от этапа отделяют, поселяют в каменной будке вне черты монастыря, приставляют к нему для услуг дневального и разрешают свободное передвижение по острову. Мы уже упоминали, что он становится начальником экономической части (привилегия вольного) и высказывает свой знаменитый тезис об использовании заключённого в первые три месяца, а дальше ни он, ни его труп не нужны. С 1928 он уже в Кеми. Там он создаёт выгодное подсобное предприятие. За десятилетия накопленные монахами и втуне лежащие на монастырских складах кожи он перевозит в Кемь, стягивает туда заключённых скорняков и сапожников и поставляет модельную обувь и кожгалантерею в фирменный магазин на Кузнецком мосту (им ведает и кассовую выручку забирает ГПУ, но дамочкам, покупающим туфли, это неизвестно — да и когда их самих вскоре потянут на Архипелаг, они об этом не вспомнят, не разберутся).

Как-то, году в 1929, за Френкелем прилетает из Москвы самолёт и увозит на свидание к Сталину. Лучший Друг заключённых (и Лучший Друг чекистов) с интересом беседует с Френкелем три часа. Стенограмма этой беседы никогда не станет известна, её просто не было, но ясно, что Френкель разворачивает перед Отцом Народов ослепительные перспективы построения социализма через труд заключённых. Многое из географии Архипелага, послушным пером описываемое нами теперь вослед, он набрасывает смелыми мазками на карту Союза под пыхтение трубки своего собеседника. Именно Френкель и очевидно именно в этот раз предлагает всеохватывающую систему лагерного учёта по группам А-Б-В-Г, не дающего лазейки ни лагерному начальнику, ни, тем более, арестанту: всякий, не обслуживающий лагерь (Б), не признанный больным (В) и не покаранный карцером (Г), должен каждый день своего срока тянуть упряжку (А). Мировая история каторги ещё не знала такой универсальности! Именно Френкель и именно в этой беседе предлагает отказаться от реакционной системы равенства в питании арестантов и набрасывает единую для всего Архипелага систему перераспределения скудного продукта — хлебную шкалу и шкалу приварка, впрочем позаимствованную им у эскимосов: держать рыбу на шесте перед бегущими собаками. Ещё предлагает он зачёты и досрочное освобождение как награду за хорошую работу. Вероятно здесь же устанавливается и первое опытное поле — великий Беломорстрой, куда предприимчивый валютчик вскоре будет назначен — не начальником строительства и не начальником лагеря, но на специально для него придуманную должность «начальника работ» — главного надсмотрщика на поле трудовой битвы.

Да вот он и сам. Его наполненность злой античеловеческой волей видна на лице. Но в той же книге о Беломорканале, желая прославить Френкеля, один из советских писателей напишет о нём так: «С тростью в руке он появлялся на трассе то там, то тут, молча проходил к работам и останавливался, опершись о трость, заложив ногу за ногу, и так стоял часами… Глаза следователя и прокурора, губы скептика и сатирика. Человек большого властолюбия и гордости, он считает, что главное для начальника — это власть, абсолютная, незыблемая и безраздельная. Если для власти нужно, чтобы тебя боялись, — пусть боятся». И даже находит поворот восхититься «безжалостным сарказмом и сухостью, когда ни одно человеческое чувство казалось не было доступно этому начальнику».[62]

Последняя фраза нам кажется ключевой — и к характеру и к биографии Френкеля.

К началу Беломорстроя он освобождён, за Беломорканал получает орден Ленина и назначается начальником строительства БАМЛага («Байкало-Амурская магистраль» — это название из будущего, а в 30-е годы БАМЛаг достраивает вторые пути Сибирской магистрали там, где их ещё нет.) На этом далеко не окончена карьера Нафталия Френкеля, но уместнее досказать её в следующей главе.

* * *

Вся долгая история Архипелага за полстолетия не нашла почти никакого отражения в публичной письменности Советского Союза. Здесь сыграла роль та же злая случайность, по которой лагерные вышки никогда не попадали в кадры киносъёмок, ни на пейзажи художников.

Но не так с Беломорканалом и с Волгоканалом. По каждому из них в нашем распоряжении есть книга, и по крайней мере эту главу мы можем писать, руководясь документальным советским свидетельством.

В старательных исследованиях прежде, чем использовать какой-либо источник, полагается его охарактеризовать. Сделаем это.

Вот перед нами лежит этот том форматом почти с церковное Евангелие и с выдавленным на картонной обложке барельефом Полубожества. Книга «Беломорско-Балтийский канал имени Сталина» издана ГИЗом в 1934 году и посвящена авторами XVII съезду партии, очевидно к съезду она и поспела. Она есть ответвление горьковской «Истории фабрик и заводов». Её редакторы: Максим Горький, А. Л. Авербах и С. Г. Фирин. Последнее имя мало известно в литературных кругах, объясним же: Семён Фирин, несмотря на свою молодость, — заместитель начальника ГУЛага. Томимый авторским честолюбием, он написал о Беломоре и свою отдельную брошюру. Леопольд Леонидович Авербах (брат уже встреченной нами Иды Леонидовны) — напротив, славней его не было в советской литературе, ответственный редактор журнала «На литературном посту», главный, кто бил писателей дубиной, и он же племянник Свердлова.[63]

История книги такова: 17 августа 1933 года состоялась прогулка ста двадцати писателей по только что законченному каналу на пароходе. Заключённый прораб канала Д. П. Витковский был свидетелем, как во время шлюзования парохода эти люди в белых костюмах, столпившись на палубе, манили заключённых с территории шлюза (а кстати там были больше уже эксплуатационники, чем строители), в присутствии канальского начальства спрашивали заключённого: любит ли он свой канал, свою работу, считает ли он, что здесь исправился, и достаточно ли заботится их руководство о быте заключённых? Вопросов было много, но в этом духе все, и все через борт, и при начальстве, и лишь пока шлюзовался пароход. После этой поездки 84 писателя каким-то образом сумели увернуться от участия в Горьковском коллективном труде (но может быть писали свои восторженные стихи и очерки), остальные же 36 составили коллектив авторов. Напряжённым трудом осени 1933 года и зимы они и создали этот уникальный труд.

Книга была издана как бы навеки, чтобы потомство читало и удивлялось. Но по роковому стечению обстоятельств большинство прославленных в ней и сфотографированных руководителей через два-три года все были разоблачены как враги народа. Естественно, что и тираж книги был изъят из библиотек и уничтожен. Уничтожали её в 1937 году и частные владельцы, не желая нажить за неё срока. Теперь уцелело очень мало экземпляров, и нет надежды на переиздание — и тем отягчительнее чувствуем мы на себе бремя не дать погибнуть для наших соотечественников руководящим идеям и фактам, описанным в этой книге. Справедливо будет сохранить для истории литературы и имена авторов. Ну, хотя бы вот эти: Максим Горький. — Виктор Шкловский. — Всеволод Иванов. — Вера Инбер. — Валентин Катаев. — Михаил Зощенко. — Лапин и Хацревин. — Л. Никулин. — Корнелий Зелинский. — Бруно Ясенский (глава: «Добить классового врага»). — Е. Габрилович. — А. Тихонов. — Алексей Толстой. — К. Финн.

Необходимость этой книги для заключённых, строивших канал, Горький объяснил так: «у каналоармейцев[64] не хватает запаса слов» для выражения сложных чувств перековки, — у писателей же такой запас слов есть, и вот они помогут. Необходимость же её для писателей он объяснил так: «Многие литераторы после ознакомления с каналом… получили зарядку, и это очень хорошо повлияет на их работу… Теперь в литературе появится то настроение, которое двинет её вперёд и поставит её на уровень наших великих дел» (курсив мой — А. С. Этот уровень мы и посегодня ощущаем в советской литературе). Ну, а необходимость книги для миллионов читателей (многие из них сами скоро должны притечь на Архипелаг) понятна сама собою.

Какова же точка зрения авторского коллектива на предмет? Прежде всего: уверенность в правоте всех приговоров и в виновности всех пригнанных на канал. Даже слово «уверенность» слишком слабое: этот вопрос недопустим для авторов ни к обсуждению, ни к постановке. Это для них так же ясно, как ночь темнее дня. Они, пользуясь своим запасом слов и образов, внедряют в нас все человеконенавистнические легенды 30-х годов. Слово «вредитель» они трактуют как основу инженерского существа. И агрономы, выступавшие против раннего сева (может быть — в снег и в грязь?), и ирригаторы, обводнявшие Среднюю Азию, — все для них безоговорочно вредители. Во всех главах книги эти писатели говорят о сословии инженеров только снисходительно, как о породе порочной и низкой. На странице 125 книга обвиняет значительную часть русского дореволюционного инженерства — в плутоватости. Это — уже не индивидуальное обвинение, никак. (Понять ли, что инженеры вредили уже и царизму?) И это пишется людьми, никто из которых не способен даже извлечь простейшего квадратного корня (что делают в цирке некоторые лошади). Авторы повторяют нам все бредовые слухи тех лет как историческую несомненность: что в заводских столовых травят работниц мышьяком; что если скисает надоенное в совхозе молоко, то это — не глупая нерасторопность, но — расчёт врага: заставить страну пухнуть с голоду (так и пишут). Обобщённо и безлико они пишут о том зловещем собирательном кулаке, который «поступил на завод и подбрасывает болт в станок». Что ж, они — ведуны человеческого сердца, им это легче вообразить: человек каким-то чудом уклонился от ссылки в тундру, бежал в город, ещё бульшим чудом поступил на завод, уже умирая от голода, и теперь вместо того, чтобы кормить семью, он подбрасывает болт в станок!

Напротив, авторы не могут и не хотят сдержать своего восхищения руководителями канальных работ, работодателями, которых, несмотря на 30-е годы, они упорно называют чекистами, вынуждая к этому термину и нас. Они восхищаются не только их умом, волей, организацией, но и в высшем человеческом смысле, как существами удивительными. Показателен хотя бы эпизод с Яковом Раппопортом. Этот недоучившийся студент Дерптского университета, эвакуированного в Воронеж, и ставший на новой родине заместителем председателя губернского ЧК, а затем заместителем начальника строительства Беломорстроя, — по словам авторов, обходя строительство, остался недоволен, как рабочие гонят тачки, и задал инженеру уничтожающий вопрос: а вы помните, чему равняется косинус сорока пяти градусов? И инженер был раздавлен и устыжён эрудицией Раппопорта, и сейчас же исправил свои вредительские указания, и гон тачек пошёл на высоком техническом уровне. Подобными анекдотами авторы не только художественно сдабривают своё изложение, но и поднимают нас на научную высоту.

И чем выше пост занимает работодатель, тем с большим преклонением он описывается авторами. Безудержные похвалы выстилаются начальнику ГУЛага Матвею Берману.[65] Много восторженных похвал достаётся Лазарю Когану, бывшему анархисту, в 1918 перешедшему на сторону победивших большевиков, доказавшему свою верность на посту начальника Особого Отдела IX армии, потом заместителя начальника войск ОГПУ, одному из организаторов ГУЛага, а теперь начальнику строительства Беломорканала. Но тем более авторы могут лишь присоединиться к словам товарища Когана о железном наркоме: «Товарищ Ягода — наш главный, наш повседневный руководитель.» (Это пуще всего и погубило книгу! Славословия Генриху Ягоде и его портрет были вырваны даже из сохранившегося для нас экземпляра, и долго пришлось нам искать этот портрет.)

Уж тем более этот тон внедрялся в лагерные брошюры. Вот например: «На шлюз № 3 пришли почётные гости (их портреты висели в каждом бараке) — товарищ Каганович, Ягода и Берман. Люди заработали быстрее. Там наверху улыбнулись — и улыбка передалась сотням людей в котловане».[66] И в казённые песни:

«Сам Ягода ведёт нас и учит,
Зорок глаз его, крепка рука.»

Общий восторг перед лагерным строем жизни влечёт авторов к такому панегирику: «В какой бы уголок Союза ни забросила вас судьба, пусть это будет глушь и темнота, — отпечаток порядка… чёткости и сознательности… несёт на себе любая организация ОГПУ.» А какая ж в российской глуши организация ГПУ? — да только лагерь. Лагерь как светоч прогресса — вот уровень нашего исторического источника.

Тут высказался и сам главный редактор. Выступая на последнем слёте беломорстроевцев 25.8.33 в городе Дмитрове (они уже переехали на Волгоканал), Горький сказал: «Я с 1928 года присматриваюсь к тому, как ОГПУ перевоспитывает людей.» (Это значит — ещё раньше Соловков, раньше того расстрелянного мальчишки; как в Союз вернулся — так и присматривается.) И, уже еле сдерживая слёзы, обратился к присутствующим чекистам: «Черти драповые, вы сами не знаете, чту сделали…» Отмечают авторы: тут чекисты только улыбнулись. (Они знали что сделали…) О чрезмерной скромности чекистов пишет Горький и в самой книге. (Эта их нелюбовь к гласности, действительно, трогательная черта.)

Коллективные авторы не просто умалчивают о смертях на Беломорканале, то есть не следуют трусливому рецепту полуправды, но прямо пишут (стр. 190), что никто не умирает на строительстве! (Вероятно вот они как считают: сто тысяч начинало канал, сто тысяч и кончило. Значит, все живы. Они упускают только этапы, заглотанные строительством в две лютых зимы. Но это уже на уровне косинуса плутоватого инженерства.)

Авторы не видят ничего более вдохновляющего, чем этот лагерный труд. В подневольном труде они усматривают одну из высших форм пламенного сознательного творчества. Вот теоретическая основа исправления: «Преступники — от прежних гнусных условий, а страна наша красива, мощна и великодушна, её надо украшать.» По их мнению все эти пригнанные на канал никогда бы не нашли своего пути в жизни, если бы работодатели не велели им соединить Белого моря с Балтийским, Потому что ведь «человеческое сырьё обрабатывается неизмеримо труднее, чем дерево», — что за язык! глубина какая! кто это сказал? — это Горький говорит в книге, оспаривая «словесную мишуру «гуманизма». А Зощенко, глубоко вникнув, пишет: «перековка — это не желание выслужиться и освободиться (такие подозрения всё-таки были? — А. С.), а на самом деле перестройка сознания и гордость строителя». О, человековед! Катал ли ты канальную тачку да на штрафном пайке?…

Этой достойной книгой, составившей славу советской литературы, мы и будем руководствоваться в наших суждениях о канале.

Как случилось, что для первой великой стройки Архипелага избран был именно Беломорканал? Понуждала ли Сталина дотошная экономическая или военная необходимость? Дойдя до конца строительства, мы сумеем уверенно ответить, что — нет. Раскалял ли его благородный дух соревнования с Петром Первым, протащившим волоками по этой трассе свой флот, или с императором Павлом, при котором был высказан первый проект этого канала? Вряд ли Мудрый о том и знал. Сталину нужна была где-нибудь великая стройка заключёнными, которая поглотит много рабочих рук и много жизней (избыток людей от раскулачивания), с надёжностью душегубки, но дешевле её, — одновременно оставив великий памятник его царствования типа пирамиды. На излюбленном рабовладельческом Востоке, у которого Сталин больше всего в жизни почерпнул, любили строить великие каналы. И я почти вижу, как с любовью рассматривая карту русско-европейского Севера, где была собрана тогда бульшая часть лагерей, Властитель провёл в центре этого края линию от моря до моря кончиком трубочного черенка.

Объявляя же стройку, её надо было объявить только срочной. Потому что ничего не срочного в те годы в нашей стране не делалось. Если б она была не срочной — никто бы не поверил в её жизненную важность — а даже заключённые, умирая под опрокинутой тачкой, должны были верить в эту важность. Если б она была не срочной — то они б не умирали и не расчищали бы площадки для нового общества.

«Канал должен быть построен в короткий срок и стоить дёшево! — таково указание товарища Сталина!» (А кто жил тогда — тот помнит, что значит — Указание Товарища Сталина!) Двадцать месяцев! — вот сколько отпустил Великий Вождь своим преступникам и на канал и на исправление: с сентября 1931 по апрель 1933. Даже двух полных лет он дать им не мог — так торопился. Панамский канал длиною 80 км строился 28 лет, Суэцкий длиной в 160 км — 10 лет, Беломорско-Балтийский в 227 км — меньше 2 лет, не хотите? Скального грунта вынуть два с половиной миллиона кубометров, всего земляных работ — 21 миллион кубометров. Да загромождённость местности валунами. Да болота. Семь шлюзов «Повенчанской лестницы», двенадцать шлюзов на спуске к Белому морю. 15 плотин, 12 водоспусков, 49 дамб, 33 канала. Бетонных работ — 390 тысяч кубометров, ряжевых — 921 тысяча.[67] И — «это не Днепрострой, которому дали долгий срок и валюту. Беломорстрой поручен ОГПУ и ни копейки валюты!»

Вот теперь всё более и более нам яснеет замысел: значит, так нужен этот канал Сталину и стране, что — ни копейки валюты. Пусть единовременно работает у вас сто тысяч заключённых — какой капитал ещё ценней? И в двадцать месяцев отдайте канал! ни дня отсрочки.

Вот тут и рассвирепеешь на инженеров-вредителей. Инженеры говорят: будем делать бетонные сооружения. Отвечают чекисты: некогда. Инженеры говорят: нужно много железа. Чекисты: замените деревом! Инженеры говорят: нужны тракторы, краны, строительные машины! Чекисты: ничего этого не будет, ни копейки валюты, делайте всё руками!

Книга называет это: «дерзкая чекистская формулировка технического задания».[68] То есть раппопортовский косинус… (Кстати, в разных тиражах «Беломора» этот косинус — разный.)

Так торопимся, что для северного этого проекта привозим ташкентцев, гидротехников и ирригаторов Средней Азии (как раз удачно их посадили). Из них создаётся на Фуркасовском переулке (позади Большой Лубянки) Особое (опять «особое», любимое слово!) конструкторское бюро.[69] (Впрочем чекист Иванченко спрашивает инженера Журина: «А зачем проектировать, когда есть проект Волго-Дона? По нему и стройте.»)

Так торопимся, что они начинают делать проект ещё прежде изысканий на местности! Само собой мчим в Карелию изыскательные партии. Ни один конструктор не имеет права выйти за пределы бюро, ни тем более в Карелию (бдительность). Поэтому идёт облёт телеграммами: а какая там отметка? а какой там грунт?

Так торопимся, что эшелоны зэков прибывают и прибывают на будущую трассу, а там ещё нет ни бараков, ни снабжения, ни инструментов, ни точного плана — чту же надо делать? Нет бараков — зато есть ранняя северная осень. Нет инструментов — зато идёт первый месяц из двадцати. (Плюс несколько тухтяных месяцев оргпериода, нигде не записанных.)

Так торопимся, что приехавшие наконец на трассу инженеры не имеют ватмана, линеек, кнопок (!) и даже света в рабочем бараке. Они работают при коптилках, это похоже на гражданскую войну! — упиваются наши авторы.

Весёлым тоном записных забавников они рассказывают нам: женщины приехали в шёлковых платьях, а тут получают тачки! И «кто только не встречается друг с другом в Тунгуде: былые студенты, эсперантисты, соратники по белым отрядам!» Соратники по белым отрядам давно уже встретились друг с другом на Соловках (или ещё раньше потоплены и стоят на дне Белого, Каспийского моря), а вот что эсперантисты и студенты тоже получают беломорские тачки, за эту информацию спасибо авторам. Почти давясь от смеха, рассказывают они нам: везут из красноводских лагерей, из Сталинабада, из Самарканда туркменов и таджиков в бухарских халатах, чалмах — а тут карельские морозы! то-то неожиданность для басмачей! Тут норма два кубометра гранитной скалы разбить и вывезти на сто метров тачкой! А сыпят снега и всё заваливают, тачки кувыркаются с трапов в снег.

Но пусть говорят авторы: по мокрым доскам тачка вихляла, опрокидывалась, «человек с такой тачкой был похож на лошадь в оглоблях» (стр. 112–113); даже не скальным, а просто мёрзлым грунтом «тачка нагружается час». Или более общая картинка: «В уродливой впадине, запорошенной снегом, было полно людей и камней. Люди бродили, спотыкаясь о камни. По двое, по трое, они нагибались и, обхватив валун, пытались приподнять его. Валун не шевелился. Тогда звали четвёртого, пятого…» Но тут на помощь приходит техника нашего славного века: «валуны из котлована вытягивают сетью»- а сеть тянется канатом, а канат — «барабаном, крутимым лошадью»! Или вот другой приём — деревянные журавли для подъёма камней. Или вот ещё — из первых механизмов Беломорстроя — 5 веков назад, 15 назад?

И это вам — вредители? Да это гениальные инженеры! — из XX века их бросили в пещерный — и, смотрите, они справились!

Основной транспорт Беломорстроя? — грабарки, узнаём мы из книги. А ещё есть беломорские форды! Это вот что такое: тяжёлые деревянные площадки, положенные на четыре круглых деревянных обрубка (катка) — две лошади тащат такой «форд» и отвозят камни. А тачку возят вдвоём — на подъёмах её подхватывает крючник. А как валить деревья, если нет ни пил, ни топоров? И это может наша смекалка: обвязывают деревья верёвками и в разные стороны попеременно бригады тянут — расшатывают деревья! Всё может наша смекалка! — а почему? А потому что канал строится по инициативе и заданию товарища Сталина! — написано в газетах и повторяют по радио каждый день.

Представить такое поле боя и на нём «в длинных серо-пепельных шинелях или кожаных куртках» — чекисты. Их всего 37 человек на сто тысяч заключённых, но их все любят, и эта любовь движет карельскими валунами. Вот остановились они, показал товарищ Френкель рукой, чмокнул губами товарищ Фирин, ничего не сказал товарищ Успенский (отцеубийца? соловецкий палач?) — и судьбы тысяч людей решены на сегодняшнюю морозную ночь или весь этот полярный месяц.

В том-то и величие этой постройки, что она совершается без современной техники и без всяких поставок от страны. «Это не темпы ущербного европейско-американского капитализма. Это — социалистические темпы!» — гордятся авторы (стр. 356). (В 60-е годы мы знаем, что это называется Большой Скачок.) Вся книга славит именно отсталость техники и кустарничество. Кранов нет? Будут свои! — и делаются «деррики»- краны из дерева, и только трущиеся металлические части к ним отливают сами. «Своя индустрия на канале!» — ликуют наши авторы. И тачечные колёса тоже отливают из самодельной вагранки!

Так спешно нужен был стране канал, что не нашлось для строительства тачечных колёс! Для заводов Ленинграда это был бы непосильный заказ!

Нет, несправедливо — эту дичайшую стройку XX века, материковый канал, построенный «от тачки и кайла», — несправедливо было бы сравнивать с египетскими пирамидами: ведь пирамиды строились с привлечением современной им техники. А у нас была техника — на сорок веков назад!

В том-то душегубка и состояла. На газовые камеры у нас газа не было.

Побудьте-ка инженером в этих условиях! Все дамбы — земляные, водоспуски — деревянные. Земля то и дело даёт течь. Чем же уплотнить её? — гоняют по дамбе лошадей с катками! (Только ещё лошадей вместе с заключёнными не жалеет Сталин и страна — а потому что это кулацкое животное, и тоже должно вымереть.) Очень трудно обезопасить от течи и сопряжения земли с деревом. Надо заменить железо деревом! — и инженер Маслов изобретает ромбовидные деревянные ворота шлюзов. На стены шлюзов бетона нет! — чем крепить стены шлюзов? Вспоминают древнерусские ряжи — деревянные срубы высотою в 15 метров, изнутри засыпаемые грунтом. Пользуйтесь техникой пещерного века, но ответственность по веку ХХ: прорвёт где-нибудь — отдай голову.

Пишет железный нарком Ягода главному инженеру Хрусталёву: «по имеющимся донесениям (то есть от стукачей и от Когана-Френкеля-Фирина) необходимой энергии и заинтересованности в работе вы не проявляете и не чувствуете. Приказываю немедленно ответить — намерены ли вы немедленно (язычёк-то)… взяться по-настоящему за работу… и заставить добросовестно работать ту часть инженеров, которые саботируют и срывают…» Что отвечать главному? Жить-то хочется… «Я сознаю свою преступную мягкость… я каюсь в собственной расхлябанности…»

А тем временем в уши неугомонно: «Канал строится по инициативе и заданию товарища Сталина!» «Радио в бараке, на трассе, у ручья, в карельской избе, с грузовика, радио, не спящее ни днём, ни ночью (вообразите!), эти бесчисленные чёрные рты, чёрные маски без глаз (образно!) кричат неустанно: что думают о трассе чекисты всей страны, что сказала партия…То же — думай и ты! То же — думай и ты! «Природу научим — свободу получим!» Да здравствует соцсоревнование и ударничество! Соревнования между бригадами! Соревнование между фалангами (250–300 человек)! Соревнования между трудколлективами! Соревнование между шлюзами! Наконец, и вохровцы вступают с зэками в соревнование (стр. 153)!?…

Но главная опора, конечно, — на социально близких, то есть на воров! (Эти понятия уже слились на канале.) Растроганный Горький кричит им с трибуны: «Да любой капиталист грабит больше, чем все вы вместе взятые!» (стр. 392). Урки ревут, польщённые. «И крупные слёзы брызнули из глаз бывшего карманника.» Ставка на то, чтобы использовать для строительства «романтизм правонарушителей». А им ещё бы не лестно! Говорит вор из президиума слёта: «По два дня хлеба не получали, но это нам не страшно. (Они ведь всегда кого-нибудь раскурочат.) Нам дорого то, что с нами разговаривают как с людьми (чем не могут похвастаться инженеры). Скалы у нас такие, что буры ломаются. Ничего, берём.» (Чем же берут? и кто берёт?…)

Это — классовая теория: опереться в лагере на своих против чужих. О Беломоре не написано, как кормятся бригадиры, а о Березниках рассказывает свидетель (И. Д. Т.): отдельная кухня бригадиров (сплошь — блатарей) и паёк — лучше военного. Чтоб кулаки их были крепки и знали, за что сжиматься…

На 2-м лагпункте — воровство, вырывание из рук посуды, карточек на баланду, но блатных за это не исключают из ударников: это не затмевает их социального лица, их производственного порыва. Пищу доставляют на производство холодной. Из сушилок воруют вещи — ничего, берём! Повенец — «штрафной городок, хаос и неразбериха». Хлеба в Повенце не пекут, возят из Кеми (посмотрите на карту). На участке Шижня норма питания не выдаётся, в бараках холодно, обовшивели, хворают — ничего, берём! Канал строится по инициативе… Всюду КВБ — культ-воспит-боеточки! (Хулиган, едва придя в лагерь, сразу становится воспитателем.) Создать атмосферу постоянной боевой тревоги! Вдруг объявляется штурмовая ночь — удар по бюрократии! Как раз к концу вечерней работы ходят по комнатам управления культвоспитатели и штурмуют! Вдруг — прорыв (не воды, процентов) на отделении Тунгуда! Штурм! Решено: удвоить нормы выработки! Вот как! (стр. 302) Вдруг какая-то бригада выполняет дневное задание ни с того ни с сего — на 852 %! Пойми, кто может! То объявляется всеобщий день рекордов! Удар по темпосрывателям! Вот какой-то бригаде раздача премиальных пирожков. Но что ж лица такие заморенные? Вожделенный момент — а радости нет…

Как будто всё идёт хорошо. Летом 1932 Ягода объехал трассу и остался доволен, кормилец. Но в декабре телеграмма его: нормы не выполняются, прекратить бездельное шатание тысяч людей (в это веришь! это — видишь!). Трудколлективы тянутся на работу с выцветшими знамёнами. Обнаружено: по сводкам уже несколько раз выбрано по 100 % кубатуры! — а канал так и не кончен! Нерадивые работяги засыпают ряжи вместо камней и земли — льдом! А весной это потает, и вода прорвёт! Новые лозунги воспитателей: «Туфта[70]опаснейшее орудие контрреволюции» (а тухтят блатные больше всех: уж лёд засыпать в ряжи — узнаю, это их затея!). Ещё лозунг: «туфтач — классовый враг!» — и поручается ворам идти разоблачать тухту, контролировать сдачу каэровских бригад! (лучший способ приписать выработку каэров — себе.) «Туфта — есть попытка сорвать всю исправительно-трудовую политику ГПУ»- вот что такое ужасная эта тухта! «Туфта — это хищение социалистической собственности!» В феврале 1933 отбирают свободу у досрочно-освобождённых инженеров — за обнаруженную тухту.

Такой был подъём, такой энтузиазм — и откуда эта тухта? зачем её придумали заключённые?… Очевидно, это — ставка на реставрацию капитализма. Здесь не без чёрной руки белоэмиграции.

В начале 1933 — новый приказ Ягоды: все управления переименовать в штабы боевых участков! 50 % аппарата — бросить на строительство! (А лопат хватит?…) Работать — в три смены (ночь-то почти полярная)! Кормить — прямо на трассе (остывшим)! За тухту — судить!

В январе — Штурм водораздела! Все фаланги с кухнями и имуществом брошены в одно место! Не всем хватило палаток, спят на снегу — ничего, берём! Канал строится по инициативе…

Из Москвы — приказ № 1: «до конца строительства объявить сплошной штурм!» После рабочего дня гонят на трассу машинисток, канцеляристок, прачек.

В феврале — запрет свиданий по всему БелБалтЛагу — то ли угроза сыпного тифа, то ли нажим на зэков.

В апреле — непрерывный штурм сорокавосьмичасовой — ура-а!! — тридцать тысяч человек не спит!

И к 1 мая 1933 нарком Ягода докладывает любимому Учителю, что канал — готов в назначенный срок.

В июле 1933 Сталин, Ворошилов и Киров предпринимают приятную прогулку на пароходе для осмотра канала. Есть фотография — они сидят в плетёных креслах на палубе, «шутят, смеются, курят». (А между тем Киров уже обречён, но — не знает.)

В августе проехали сто двадцать писателей.

Обслуживать Беломорканал было на месте некому, прислали раскулаченных («спецпереселенцев»), Берман сам выбирал места для их посёлков.

Бульшая часть «каналоармейцев» поехала строить следующий канал — Москва-Волга.[71]

* * *

Отвлечёмся от коллективного зубоскального тома.

Как ни мрачны казались Соловки, но соловчанам, этапированным кончать свой срок (а то и жизнь) на Беломоре, только тут ощутилось, что шуточки кончены, только тут открылось, что такое подлинный лагерь, который постепенно узнали все мы. Вместо соловецкой тишины — неумолкающий мат и дикий шум раздоров вперемешку с воспитательной агитацией. Даже в бараках медвежегорского лагпункта при Управлении БелБалтЛага спали на вагонках (уже изобретенных) не по четыре, а по восемь человек: на каждом щите двое валетом. Вместо монастырских каменных зданий — продуваемые временные бараки, а то палатки, а то и просто на снегу. И переведенные из Березников, где тоже по 12 часов работали, находили, что здесь — тяжелей. Дни рекордов. Ночи штурмов. «От нас всё — нам ничего»… В густоте, в неразберихе при взрывах скал — много калечных и насмерть. Остывшая баланда, поедаемая между валунами. Какая работа — мы уже прочли. Какая еда — а какая ж может быть еда в 1931-33 годах? (Скрипникова рассказывает, что даже в медвежегорской столовой для вольнонаёмных подавалась мутная жижа с головками камсы и отдельными зёрнами пшена.[72]) Одежда — своя, донашиваемая. И только одно обращение, одна погонка, одна присказка: «Давай!.. Давай!.. Давай!..»

Говорят, что в первую зиму, с 1931 на 1932, сто тысяч и вымерло — столько, сколько постоянно было на канале. Отчего ж не поверить? Скорей даже эта цифра преуменьшенная: в сходных условиях в лагерях военных лет смертность один процент в день была заурядна, известна всем. Так что на Беломоре сто тысяч могло вымереть за три месяца с небольшим. А тут была и другая зима, да и между ними же. Без натяжки можно предположить, что и триста тысяч вымерло.

Это освежение состава за счёт вымирания, постоянную замену умерших живыми зэками надо иметь в виду, чтобы не удивиться: к началу 1933 года общее единовременное число заключённых в лагерях ещё могло не превзойти миллиона. Секретная «Инструкция», подписанная Сталиным и Молотовым 8 мая 1933, даёт цифру 800 тысяч.[73]

Д. П. Витковский, соловчанин, работавший на Беломоре прорабом, и этою самою тухтою, то есть приписыванием несуществующих объёмов работ, спасший жизнь многим, рисует («Полжизни», самиздат) такую вечернюю картину:

«После конца рабочего дня на трассе остаются трупы. Снег запорашивает их лица. Кто-то скорчился под опрокинутой тачкой, спрятал руки в рукава и так замёрз. Кто-то застыл с головой, вобранной в колени. Там замёрзли двое, прислонясь друг к другу спинами. Это — крестьянские ребята, лучшие работники, каких только можно представить. Их посылают на канал сразу десятками тысяч, да стараются, чтоб на один лагпункт никто не попал со своим батькой, разлучают. И сразу дают им такую норму на гальках и валунах, которую и летом не выполнишь. Никто не может их научить, предупредить, они по-деревенски отдают все силы, быстро слабеют — и вот замерзают, обнявшись по двое. Ночью едут сани и собирают их. Возчики бросают трупы на сани с деревянным стуком.

А летом от неприбранных вовремя трупов — уже кости, они вместе с галькой попадают в бетономешалку. Так попали они в бетон последнего шлюза у города Беломорска и навсегда сохранятся там.»

Тут ещё то, что руководители стройки превзошли жестокость самого Хозяина. Хоть и сказал Сталин «ни копейки валюты», однако советских рублей 400 миллионов разрешил. Они же, стараясь выслужиться, потратили меньше четверти — 95 млн. 300 тыс. рублей.[74]

Многотиражка Беломорстроя захлёбывалась, что многие каналоармейцы, «эстетически увлечённые» великой задачей, — в свободное время (и, разумеется, без оплаты хлебом) выкладывают стены канала камнями — исключительно для красоты.

Так впору было бы им выложить на откосах канала шесть фамилий — главных подручных у Сталина и Ягоды, главных надсмотрщиков Беломора, шестерых наёмных убийц, записав за каждым тысяч по тридцать жизней: Семён Фирин. — Матвей Берман. — Нафталий Френкель. — Лазарь Коган. — Яков Раппопорт. — Сергей Жук.

Да приписать сюда, пожалуй, начальника ВОХРы БелБалтЛага — Бродского. Да куратора канала от ВЦИК — Сольца.

Да всех 37 чекистов, которые были на канале.

Да 36 писателей, восславивших Беломор.[75] Ещё Погодина не забыть.

Чтоб проезжающие пароходные экскурсанты читали и — думали.

Да вот беда — экскурсантов-то нет!

Как нет?

Вот так. И пароходов нет. По расписанию ничто там не ходит.

Захотел я в 1966 году, кончая эту книгу, проехать по великому Беломору, посмотреть самому. Ну, состязаясь с теми ста двадцатью. Так нельзя: не на чем. Надо проситься на грузовое судно. А там документы проверяют. А у меня уж фамилия наклёванная, сразу будет подозрение: зачем еду? Итак, чтобы книга была целей, — лучше не ехать.

Но всё-таки немножко я туда подобрался. Сперва — Медвежегорск. До сих пор ещё — много барачных зданий, от тех времён. И — величественная гостиница с 5-этажной стеклянной башней. Ведь — ворота канала! Ведь здесь будут кишеть гости отечественные и иностранные… Попустовала-попустовала, отдали под интернат.

Дорога к Повенцу. Хилый лес, камни на каждом шагу, валуны.

От Повенца достигаю сразу канала и долго иду вдоль него, трусь поближе к шлюзам, чтоб их посмотреть. Запретные зоны, сонная охрана. Но кое-где хорошо видно. Стенки шлюзов — прежние, из тех самых ряжей, узнаю их по изображениям. А масловские ромбические ворота сменили на металлические и разводят уже не от руки.

Но что так тихо? Безлюдье, никакого движения ни на канале, ни в шлюзах. Не копошится нигде обслуга. Там, где 30 тысяч человек не спало ночью, — теперь и днём все спят. Не гудят пароходы. Не разводятся ворота. Погожий июньский день, — отчего бы?…

Так прошёл я пять шлюзов Повенчанской «лестницы» и после пятого сел на берегу. Изображённый на всех папиросных пачках, так позарез необходимый нашей стране — почему ж ты молчишь, Великий Канал?

Некто в гражданском ко мне подошёл, глаза проверяющие. Я простодушно: у кого бы рыбки купить? да как по каналу уехать? Оказался он начальник охраны шлюза. Почему, спрашиваю, нет пассажирского сообщения? — Да что ты, удивляется он, разве можно? Да американцы так сразу и попрут. До войны ещё было, а после войны — нет. — Ну и пусть едут. — Да разве можно им показывать?! — А почему вообще не идут никто? — Идут. Но мало. Видишь, мелкий он, пять метров. Хотели реконструировать, но наверно будут рядом другой строить, сразу хороший.

Эх, начальник, это мы давно знаем: в 1934 году, только успели все ордена раздать — уже был проект реконструкции. И пункт первый был: углубить канал. А второй: параллельно нынешним шлюзам построить глубоководную нитку океанских. Скоро ношено — слепо рожено. Из-за того-то срока, из-за тех-то норм и наврали глубину, и снизили пропускную способность: какими-то тухтяными кубометрами надо ж было работяг кормить. (Вскоре эту тухту навязали на инженеров: дали им новые десятки.) А 80 километров мурманской железной дороги перенесли, освобождая трассу. Хорошо хоть тачечных колёс не потратили. И — куда что возить? Ну, вот вырубили ближний лес, — теперь откуда возить? Архангельский — в Ленинград? Так его и в Архангельске купят, издавна там иностранцы и покупают. Да полгода канал подо льдом, если не больше. Какая была в нём необходимость? Ах да, военная. Перебрасывать флот.

— Такой мелкий, — жалуется начальник охраны, — даже подводные лодки своим ходом не проходят: на баржи их кладут, тогда перетягивают.

А как насчёт крейсеров?… О, тиран-отшельник! Ночной безумец! В каком бреду ты это всё выдумал?!

И куда спешил ты, проклятый? Что жгло тебя и кололо — в двадцать месяцев? Ведь эти четверть миллиона могли остаться жить. Ну, эсперантисты тебе в горле стояли — а крестьянские ребята сколько б тебе наработали! сколько б раз ты ещё в атаку их поднял — за родину, за Сталина!

— Дорого обошёлся, — говорю я охраннику.

— Зато быстро построили! — уверенно отвечает он.

На твоих бы косточках!..

Я вспоминаю гордую фотографию беломорского тома: старорусский крест, взятый опорой электрическим проводам.

На ваших бы косточках…

В тот день прошёл я около канала восемь часов. За это время одна самоходная баржа прошла от Повенца к Сороке и одна, того же типа, от Сороки к Повенцу. Номера у них были разные, и только по номерам я их различил, что эта — не возвращалась. Потому что нагружены они были совершенно одинаково: одинаковыми сосновыми брёвнами, уже лежалыми, годными на дрова.

А вычитая, получим ноль.

И четверть миллиона в уме.

* * *

А за Беломорско-Балтийским шёл канал Москва-Волга, сразу все туда поехали и работяги, и начальником лагеря Фирин, и начальником строительства Коган. (Ордена Ленина за Беломор застали их обоих уже там.)

Но этот канал хоть оказался нужен. А все традиции Беломора он славно продолжил и развил, и здесь мы ещё лучше поймём, чем отличался Архипелаг периода бурных метастазов от застойного соловецкого. Вот когда было вспомнить и пожалеть о молчаливых жестоких Соловках. Теперь не только требовали работы, не только бить слабеющим кайлом неподатливые камни. Нет, забирая жизнь, ещё прежде того влезли в грудь и обыскивали душу.

Вот что было самое тяжёлое на каналах: от каждого требовали ещё чирикать. Уже в фитилях надо было изображать общественную жизнь. Коснеющим от голода языком надо было выступать с речами, требуя перевыполнения планов! И выявления вредителей! И наказания враждебной пропаганды, кулацких слухов (все лагерные слухи были «кулацкие»). И озираться, как бы змеи недоверия не оплели тебя самого на новый срок.

Беря сейчас бесстыдные эти книги, где так гладко и восторженно представлена жизнь обречённых, — почти уже поверить нельзя, что это всерьёз писалось и всерьёз же читалось. (Да осмотрительный Главлит уничтожил тиражи, так что и тут нам достался экземпляр из последних.)

Теперь нашим Вергилием будет прилежная ученица Вышинского Ида Авербах.[76]

Даже ввинчивая простой шуруп, надо вначале проявить старание: не отклонить ось, не вышатнуть шуруп в сторону. А уж когда малость войдёт — можно и вторую руку освободить, только вкручивай да посвистывай.

Читаем Вышинского: «Именно благодаря воспитательной задаче наш ИТЛ принципиально противоположен буржуазной тюрьме, где царит голое насилие.»[77] «В противоположность буржуазным государствам у нас насилие в борьбе с преступностью играет второстепенную роль, а центр тяжести перенесен на организационно-материальные, культурно-просветительные и политико-воспитательные мероприятия.»[78] (Надо мозги наморщить, чтобы не проронить: вместо палки — шкала пайки плюс агитация.) И вот уже: «…успехи социализма оказывают своё волшебное (так и вылеплено: волшебное!) влияние и на… борьбу с преступностью.»[79]

Вслед за своим учителем поясняет и Авербах: задача советской исправтрудполитики — «превращение наиболее скверного людского материала («сырьё»-то помните? «насекомых» помните? — А. С.) в полноценных активных сознательных строителей социализма.»

Только вот — коэффициентик… Четверть миллиона скверного материала легло, 12 с половиною тысяч активных сознательных освобождено досрочно (Беломор)…

Да ведь это, оказывается, ещё VIII съезд партии, в 1919 году, когда пылала гражданская война, ещё ждали Деникина под Орёл, ещё впереди были Кронштадт и Тамбовское восстание, — VIII съезд определил: заменить систему наказаний (то есть вообще никого не наказывать?) — системой воспитания!

«Принудительного» — теперь добавляет Авербах. И риторически (уже припася нам разящий ответ) спрашивает: но как же? Как можно переделать сознание в пользу социализма, если оно уже на воле сложилось ему враждебно, а лагерное принуждение ощущается как насилие и может только усилить вражду?

И мы с читателем в тупике: ведь верно?…

Не тут-то было, сейчас она нас ослепит: да производительным осмысленным трудом с высокой целью! — вот чем будет переделано всякое враждебное или неустойчивое сознание. А для этого, оказывается, нужна: «концентрация работ на гигантских объектах, поражающих воображение своей грандиозностью»! (Ах, вот оно, зачем Беломор-то, а мы лопухи ничего не поняли…) Этим достигается «наглядность, эффективность и пафос строительства». Причём обязательно «работа от ноля до завершения» и «каждый лагерник» (ещё сегодня не умерший) «чувствует политический резонанс своего личного труда, заинтересованность всей страны в его работе».

А вы замечаете, как шуруп уже плавно пошёл? Может и косовато, но мы теряем способность ему сопротивляться? Отец по карте трубочкой провёл, а об оправдании его ли забота? Всегда найдётся Авербах: «Андрей Януарьевич, у меня вот такая мысль, как вы думаете, я в книге проведу?»

Но это — только цветочки. Надо, чтобы заключённый, ещё не выйдя из лагеря, уже «воспитался к высшим социалистическим формам труда».

А что нужно для этого?… Застопорился шуруп.

Ах, бестолочь! Да соревнование и ударничество!! Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе? «Не просто работа, а работа героическая!» (Приказ ОГПУ № 190.)

Соревнование за переходящее красное знамя центрального штаба! районного штаба! отделенческого штаба! Соревнование между лагпунктами, сооружениями, бригадами! «Вместе с переходящим красным знаменем присуждается и духовой оркестр! — он целыми днями играет повелителям во время работы и во время вкусной еды»! (Вкусной еды на снимке не видно, но вы видите также и прожектор. Это — для ночных работ, Волгоканал строится круглосуточно.[80] В каждой бригаде заключённых — тройка по соревнованию. Учёт — и резолюции! Резолюции — и учёт! Итоги штурма перемычки за первую пятидневку! за вторую пятидневку! Общелагерная газета «Перековка». Её лозунг: «Потопим своё прошлое на дне канала!» Её призыв: «Работать без выходных!» Общий восторг, общее согласие! Передовой ударник сказал: «Конечно! Какие могут быть выходные дни? У Волги-то выходных нет, вот-вот разольётся». А как с выходными у Миссисипи?… — Хватайте его, это кулацкий агент! Пункт обязательств: «сбереженье здоровья каждым членом коллектива». О, человечность! Нет, это вот для чего — «чтобы сократить число невыходов на работу». «Не болеть — и не брать освобождений!» Красные доски. Чёрные доски. Доски показателей: дней до сдачи; что сделано вчера, чту сегодня. Книги почёта. В каждом бараке — почётные грамоты, «окна перековки», графики, диаграммы (это сколько лоботрясов бегает и пишет). Каждый заключённый должен быть в курсе производственных планов! И каждый заключённый должен быть в курсе всей политической жизни страны! Поэтому на разводе (за счёт утреннего времени, конечно) — производственная пятиминутка, после возврата в лагерь (когда ноги не держат) — политическая пятиминутка. В часы обеда не давать расползаться по щелям, не давать спать — политические читки! Если на воле — Шесть Условий товарища Сталина, — то и каждый лагерник должен зубрить их наизусть![81] Если на воле — постановление Совнаркома об увольнении за прогул, то здесь разъяснительная работа: всякий сегодняшний отказчик и симулянт после своего освобождения будет заклеймён презрением масс Советского Союза. Такой порядок: для получения звания ударника — мало одних производственных достижений! Ещё надо: а) читать газеты, б) любить свой канал, в) уметь рассказывать о его значении.

И — чудо! О, чудо! О, преображение и вознесение! — «ударник перестаёт ощущать дисциплину и труд как нечто, навязанное извне, а — как внутреннюю необходимость«! (Ну верно, ну конечно, ведь свобода же — не свобода, а осознанная решётка.) Новые социалистические формы поощрения! — выдача значков ударника. И что бы вы думали, что бы вы думали? «Значок ударника расценивается работягами выше, чем пайка!» Да, выше, чем пайка! И целые бригады «самовольно выходят на работу за два часа до развода» (ах, какой произвол! и что же делать конвою?) «и ещё остаются там после окончания рабочего дня»! Гроза? — работают и в грозу! (Ведь конвой не отпустит.) Вот она, ударная работа!

О, пылание! О, спички! Думали, что вы будете гореть — десятилетия…

А техника, мы о ней говорили и на Беломоре: на подъёме прицепляется к тачке спереди крючковуй — а как её вскатишь наверх? Иван Немцов вдруг решил делать работу за пятерых! Сказано-сделано: набросал за смену… 55 кубометров земли![82] (Посчитаем: это 5 кубометров в час, кубометр в 12 минут — даже самого лёгкого грунта, попробуйте!) Обстановка такая: насосов нет, колодцы не готовы — побороть воду своими руками! А женщины? Поднимали в одиночку камни по 4 пуда![83] Переворачивались тачки, камни летели в головы и в ноги. Ничего, берём! То — «по пояс в воде», то — «непрерывные 62 часа работы», то — «три дня 500 человек долбили обледеневшую землю» — и оказалось бесполезно. Ничего, берём!

Мы лопатой нашей боевою
Откопали счастье под Москвою!

Та «особая весёлая напряжённость», которую принесли с ББК. «Шли на штурм с буйными весёлыми песнями»…

В любую погоду
Шагайте к разводу!

А вот и сами ударницы, они приехали на слёт. Сбоку, у поезда, — начальник конвоя, слева ещё там один конвоир. Что-то не слишком воодушевлённые счастливые лица, хотя эти женщины не должны думать ни о детях, ни о доме, только о канале, который они так полюбили. Довольно холодно, кто в валенках, кто в сапогах, домашних конечно, а вторая слева в первом ряду — воровка в ворованных туфлях — где же пофорсить, как не на слёте? Вот и другой такой слёт. На плакате: «Москву с Волгой мы трудом сольём. Сделаем досрочно, дёшево и прочно!» А как это всё увязать — пусть у инженерув головы болят. Легко видно, что тени улыбок для аппарата, а в общем здорово устали эти женщины, выступать они не будут, а ждут от слёта только сытного обеда один раз. Всё больше простые крестьянские лица.[84] А в проходе встрял самоохранник. Иуда, очень уж хочется ему попасть на карточку. — А вот и ударная бригада, вполне технически оснащённая, неправда, что мы всё на своём пару тянем!

Тут ещё была небольшая бедёнка — «по окончании Беломора появилось в разных газетах слишком много ликующих статей, парализовавших устрашающее действие лагерей… В освещении Беломора так перегнули, что приезжающие на канал Москва-Волга ожидали молочных рек в кисельных берегах и предъявили невероятные требования к администрации» (уж не требовали ли они себе чистого белья?). Так что, ври-ври, да не завирайся. «Над нами и сегодня реет знамя Беломора», — пишет газета «Перековка». Умеренно. И хватит.

Впрочем, и на Беломоре и на Волгоканале поняли: «лагерное соревнование и ударничество должно быть связано со всей системой льгот», чтобы льготы «стимулировали ударничество». «Главная основа соревнования — материальная заинтересованность» (!? — нас, кажется, швырнуло? мы повернули на сто восемьдесят градусов? Провокация! Крепче за поручни!) И построено так: от производственных показателей зависят: и питание! и жильё! и одежда! и бельё и частота бань! (кто плохо работает — пусть и ходит в лохмотьях и вшах!) и досрочка! и отдых! и свидания! Например, выдача значка ударника — чисто социалистическая форма поощрения. Но пусть значок даёт право на внеочередное долгое свидание! — и вот он уже стал дороже пайки…

«Если на воле по советской конституции применяется принцип кто не работает, тот не ест, то почему надо лагерников ставить в привилегированное положение?» (Труднейшее в устроении лагерей: они не должны стать местами привилегий!) Шкала Дмитлага (от г. Дмитрова): штрафной котёл — мутная вода, штрафной паёк — триста граммов. Сто процентов дают право на восьмисотку и право докупить сто граммов в ларьке. И тогда «подчинение дисциплине начинается с эгоистических мотивов (заинтересованность в улучшении пайка) — и поднимается до социалистической заинтересованности в красном знамени»!

Но главное — зачёты! зачёты! (Засчитыванье одного проработанного дня более чем за один день срока.) Штабы соревнования дают заключённому характеристику. Для зачётов нужно не только перевыполнение, но и общественная работа! А тому, кто был в прошлом нетрудовым элементом, — понижать зачёты, давать мизерные. «Он может только замаскироваться, а не исправиться! Ему нужно дольше побыть в лагере, дать себя проверить.» (Например, катит тачку в гору — а может быть это он не работает, а только маскируется?)

И что же делают досрочно-освобождённые?… Как что!? Они самозакрепляются! Они слишком полюбили канал, чтоб отсюда уехать! «Они так увлекаются, что, освобождаясь, добровольно остаются на канале на землекопных работах до конца стройки»![85] (Добровольно катать тачки в гору. И можно автору верить? Конечно. Ведь в паспорте штамп: «был в лагерях ОГПУ». И больше нигде работы не найдёшь.)

Но что это?… Испортилась машинка соловьиных трелей — и в перерыве мы слышим усталое дыхание правды: «даже и воровской мир охвачен соревнованием только на 60 %» (уж если и воры не соревнуются!..); «лагерники часто истолковывают льготы и награды как неправильно применённые»; «характеристики пишутся шаблонно»; «по характеристикам сплошь и рядом (!) дневальный проходил как ударник-землекоп и получал ударный зачёт, а действительный ударник оказывался без зачёта»;[86] «у многих (!) — чувство безнадёжности».[87]

А трели — опять полились, да с металлом! Самое главное поощрение забыли? — «жестокое и беспощадное проведение дисциплинарных взысканий»! Приказ ОГПУ от 28.11.33 (это — к зиме, чтоб стоя не качались)! «Всех неисправимых лентяев и симулянтов отправить в отдалённые северные лагеря с полным лишением прав на льготы. Злостных отказчиков и подстрекателей предавать суду лагерных коллегий. За малейшую попытку срыва железной дисциплины — лишать всех уже полученных льгот и преимуществ.» (Например, за попытку погреться у костра…)

И всё-таки самое главное звено мы опять уронили, бестолковщина! Всё сказали, а главного не сказали! Слушайте, слушайте! «Коллективность есть принцип и метод советской исправительно-трудовой политики.» Ведь нужны же «приводные ремни от администрации к массе»! «Только опираясь на коллективы, многочисленная администрация лагерей может переделывать сознание заключённых.» «От низших форм — коллективной ответственности, до высших форм: дело чести, дело славы, дело доблести и геройства»! (Браним мы часто свой язык, что де он с веками блекнет. А вдуматься — нет! Он — благороднеет. Раньше как говорили, по-извозчичьи — возжи? А теперь — приводные ремни! Раньше — круговая порука, так и пахнет конюшней. А теперь — коллективная ответственность.)

«Бригада есть основная форма перевоспитания» (приказ по Дмитлагу, 1933). «Это значит — доверие к коллективу, невозможное при капитализме!» (Но вполне возможное при феодализме: провинился один в деревне, всех раздевай и секи! А всё-таки благородно: доверие к коллективу.) «Это значит — самодеятельность лагерников в деле перевоспитания.». «Это — психологическое обогащение личности от коллектива!» (Нет, слова-то, слова какие! Ведь этим психологическим обогащением Авербах нас навзрыд повалила! Ведь что значит учёный человек.) «Коллектив повышает чувство человеческого достоинства каждого заключённого и тем препятствует проведению системы морального подавления!»

И ведь скажи пожалуйста, тридцатью годами позже Иды Авербах пришлось и мне два слова вымолвить о бригаде, ну просто как там дела идут, — а на Западе люди совсем иначе, совсем искажённо поняли: «Бригада — основной вклад коммунизма в науку о наказаниях (что как раз верно, это и Авербах говорит)… Это — коллективный организм, живущий, работающий, едящий, спящий и страдающий вместе в безжалостно-вынужденном симбиозе.»[88]

О, без бригады ещё пережить лагерь можно! Без бригады ты — личность, ты сам избираешь линию поведения. Без бригады ты можешь хоть умереть гордо — в бригаде и умереть тебе дадут только подло, только на брюхе. От начальника, от десятника, от надзирателя, от конвоира — ото всех ты можешь спрятаться и улучить минутку отдыха, там потянуть послабже, здесь поднять полегче. Но от приводных ремней — от товарищей по бригаде, — ни укрыва, ни спасенья, ни пощады тебе нет. Ты не можешь не хотеть работать, ты не можешь предпочесть работе голодную смерть в сознании, что ты — политический. Нет уж, раз вышел за зону, записан на выходе — всё сделанное сегодня бригадой, будет делиться уже не на 25, а на 26, и весь бригадный процент из-за тебя упадёт со 123 на 119, с рекордного котла на простой, все потеряют бабку пшённую и по сто граммов хлеба. Так уследят за тобой товарищи лучше всяких надзирателей! И бригадирский кулак тебя покарает доходчивей целого наркомата внутренних дел!

Вот это и есть — самодеятельность в перевоспитании. Это и есть психологическое обогащение личности от коллектива.

Теперь-то нам ясно как стёклышко, но на Волгоканале сами устроители ещё верить не смели, какой они крепкий ошейник нашли. И у них рядовая всеобщая бригада была на задворках, а только трудовой коллектив понимался как высшая честь и поощрение. Даже в мае 1934 ещё половина зэков Дмитлага были «неорганизованные», их… не принимали в трудколлективы! Их брали в «трудартели», и то не всех: кроме священников, сектантов и вообще верующих (если откажется от религии — ведь цель того стоит! — принимали с месячным испытательным сроком). Пятьдесят Восьмую в трудколлективы стали нехотя принимать, но и то у кого срок меньше пяти лет. У Коллектива был председатель, совет, а демократия — совершенно необузданная: собрания коллектива проводились только по разрешению КВЧ и только в присутствии ротного (да, ведь и роты ещё!) воспитателя. Разумеется, коллективы подкармливали по сравнению со сбродом: лучшим коллективам отводили огороды внутри зоны (не отдельно людям, а по-колхозному — для добавки в общий котёл). Коллектив распадался на секции, и всякий свободный часок они занимались то проверкой быта, то разбором краж и промотов казённого имущества, то выпуском стенгазет, то разбором дисциплинарных нарушений. На собрании коллективов часами с важностью разбирался вопрос: как перековать лентяя Вовку? симулянта Гришку? Коллектив и сам имел право исключать своих членов и просить лишить их зачётов, но круче того администрация распускала целые коллективы, «продолжающие преступные традиции» (то есть не захваченные коллективной жизнью). Однако самым увлекательным бывали периодические чистки коллективов — от лентяев, от недостойных, от шептунов (изображающих трудколлективы как взаимно-шпионские организации) и от пробравшейся агентуры классового врага. Например, обнаруживалось, что кто-то, уже в лагере, скрывает своё кулацкое происхождение (за которое, собственно, в лагерь и попал) — и вот теперь его клеймили и вычищали — не из лагеря вычищали, а из трудколлектива. (Художники-реалисты! О, напишите эту картину: «Чистка в трудколлективе»! Эти бритые головы, эти измотанные лица с настороженными выражениями, эти тряпки на телах — и этих озлобленных ораторов! Вот отсюда хорош будет типаж. А кому трудно представить, так и на воле было подобное. И в Китае тоже.) И слушайте: «Предварительно до каждого лагерника доводились задачи и цели чистки. Потом перед лицом общественности каждый член коллектива держал отчёт».[89]

А ещё — выявление лжеударников! А выборы культсоветов! А — выговоры тем, кто плохо ликвидирует свою неграмотность! А сами занятия по ликбезу: «мы-не-ра-бы!! ра-бы-не-мы!» А песни?

«Это царство болот и низин
Станет родиной нашей счастливой»;

или, так и рвётся из груди:

«И даже самою прекрасной песнею
Мы не расскажем, нет, не воспоём,
Страны, которой нет нигде чудеснее,
Страны, в которой мы с тобой живём.»[90]

Вот это всё и значит по-лагерному — чирикать.

О! так доймут, что ещё заплачешь по ротмистру Курилке, по простой короткой расстрельной дороге, по откровенному соловецкому бесправию.

Боже! На дне какого канала утопить нам это прошлое??!

Глава 4. Архипелаг каменеет

А часы истории — били.

В 1934 году на январском пленуме ЦК и ЦКК, уже в уме развёрстывая практические цифры, сколько же двуногих в этой стране надо ещё и ещё пустить в расход, Великий Вождь объявил, что так обещанное Лениным и так чаемое гуманистами «отмирание государства придёт не через ослабление государственной власти, а через её максимальное усиление, необходимое для того, чтобы добить остатки умирающих классов…» (курсив мой — А. С.). А так как те доживают свои дни, «Апеллируя к отсталым слоям населения и мобилизуя их против Советской власти», — а уж под отсталый слой подойдёт и любой человек из умирающего класса, — то вот и: «мы хотим покончить с этими элементами быстро и без особых жертв».[91] (Как именно «без особых жертв», Кормилец не пояснил.)

Это было так неожиданно гениально, что не всякому умишке дано было объять, но Вышинский состоял на своём подручном месте и сразу же подхватил: «и, значит, максимальное укрепление исправительно-трудовых учреждений»![92]

Вступление в социализм через максимальное укрепление тюрьмы! — это не юмористический журнал сострил, это сказал генеральный прокурор Советского Союза! Так что «ежовые рукавицы» готовились и без Ежова.

Ведь вторая пятилетка, кто помнит (да ведь никто у нас ничего не помнит! память — самое слабое место русских, особенно — память на злое), вторая пятилетка среди своих блистательных (по сей день не выполненных) задач имела и такую: «искоренение пережитков капитализма в сознании людей». Значит, и закончить это искоренение надо было в 1938 году. Рассудите сами, чем же было их так быстро искоренять?

«Советские места лишения свободы на пороге второй пятилетки ни в какой мере не только не теряют, но даже усиливают своё значение» (Года не прошло от предсказания Когана, что лагерей вообще скоро не будет. Но он же не знал январского пленума.) «В эпоху вступления в социализм роль исправительно-трудовых учреждений как орудия пролетарской диктатуры, как органа репрессии, как средства принуждения и воспитания (принуждение уже на первом месте) должна ещё больше возрасти и усилиться.»[93] (А иначе комсоставу НКВД при социализме что ж — пропади?)

Кто упрекнёт нашу Передовую Теорию, что она отставала от практики? Всё это чёрным по белому печаталось, да мы читать ещё не умели. 1937 год был публично предсказан и обоснован.

Но что же истинно произошло с Архипелагом в 1937 году? В согласии с Вышинским, Архипелаг очень «укрепился»: резко умножилось его население. Но вопреки распространённому представлению это произошло далеко не только за счёт арестованных в 1937 году с воли: обращались в зэков «спецпереселенцы». Это был отжёв коллективизации и раскулачивания, те, кто смогли выжить и в тайге и в тундре, разорённые, без крова, без обзавода, без инструмента. По крепости крестьянской породы — ещё и этих невымерших оставались миллионы. И вот «спецпосёлки» высланных теперь перестали такими быть, — но не за счёт того, чтоб их распустили в прежние места или на волю, нет, их целиком включали в ГУЛАГ. Такие посёлки обносились колючей проволокой, если её ещё не было, и стали лагпунктами (весь Норильский комбинат возник таким образом), со временем иные этапировались в другие лагеря уже как зэки (дети — в детдома). И вот это многомиллионное добавление — снова крестьянское! — и было главным приливом на Архипелаг в 1937. Хотя в самой деревне в тот год не было таких массовых посадок, как в городе (впрочем, тоже заметали заметно), — всё в целом население Архипелага стало обильно крестьянским, как помнят свидетели.

Так гигантски возрос Архипелаг — но режим его мог ли ещё ужесточиться? Оказывается мог. Сшиблены были мохнатой рукой все фитюльки и бантики. Трудколлективы? Запретить! Ещё чего выдумали — самоуправление в лагере! Лучше бригады всё равно ничего не придумаешь. Какие ещё там политбеседы? Отставить. Заключённых присылают работать — а понимать им не обязательно. На Ухте объявили «ликвидацию последней вагонки»? Политическая ошибка! — а что, на пружинные койки будем их класть? Втиснуть им вагонок, да вдвое! Зачёты? Зачёты — в первую очередь отменить! — что ж, судам вхолостую работать? А кому уже зачёты начислены? Считать недействительными. В каких-то лагерях ещё свидание дают? Запретить повсеместно. В какой-то тюрьме труп священника выдали на волю для похорон? Да вы с ума сошли, вы даёте повод для антисоветских демонстраций. За это — наказать примерно! Разъяснить: трупы умерших принадлежат ГУЛАГу, а могилы — совсекретны. Профтехкурсы для заключённых? Распустить! Надо было на воле учиться. Чту ВЦИК, какое ршение ВЦИК? за подписью Калинина?… У нас НКВД. На волю выйдут — пусть учат сами. Графики, диаграммы? Содрать со стен, стены побелить. Можно и не белить. Это что за ведомость? Зарплата заключённым? Циркуляр ГУМЗака от 25.11.26., двадцать пять процентов от ставки рабочего соответствующей квалификации в госпромышленности? Молчать! Разорвать! Самих зарплаты лишим! Заключённому, да ещё платить! Спасибо пусть скажет, что не расстреляли. Исправительно-трудовой кодекс 1933 года? Забыть навсегда, изъять из всех лагерных сейфов! «Всякое нарушение общесоюзных кодексов о труде… только по согласованию в ВЦСПС»? Да неужели же нам идти в ВЦСПС? Что такое ВЦСПС? — тьфу и нету! Статья 75-я — «при более тяжёлой работе увеличивается паёк»? Кру-гом! При более лёгкой — уменьшается. Вот так, и фонды целы.

Исправительно-трудовой кодекс с его сотнями статей как акула проглотила, и не только потом двадцать пять лет никто его не видел, но даже и названия такого не подозревали.

Тряханули Архипелаг — и убедились, что ещё начиная с Соловков и тем более во времена каналов вся лагерная машина недопустимо разболталась. Теперь эту слабину выбирали.

Прежде всего никуда не годилась охрана, это не лагеря были вовсе: на вышках часовые только по ночам; на вахте одинокий невооружённый вахтёр, которого можно уговорить и пройти на время; фонари на зоне допускались керосиновые; несколько десятков заключённых сопровождал на работу одинокий стрелок. Теперь потянули вдоль зон электрическое освещение (при политически-надёжных электриках). Стрелки охраны получили боевой устав и военную подготовку. В обязательные служебные штаты были включены охранные овчарки со своими собаководами, тренерами и отдельным уставом. Лагеря приняли, наконец, вполне современный, известный нам вид.

Здесь не перечислить, во скольких бытовых мелочах был зажат и острожен лагерный режим. И сколько было обнаружено дырок, через которые воля ещё могла наблюдать за Архипелагом. Все эти связи теперь были прерваны, дырки заткнуты, изгнаны ещё какие-то там последние «наблюдательные комиссии».

Не найдётся в книге другого места объяснить, что это такое. Пусть же будет длинное примечание для любознательных.

Лицемерное буржуазное общество придумало, что оно должно наблюдать за состоянием мест заключения и ходом исправления арестантов. В царской России существовали «общества попечительства о тюрьмах» — «для улучшения физического и нравственного состояния арестантов», были благотворительные тюремные комитеты и общества тюремного патроната. В американских же тюрьмах наблюдательные комиссии из представителей общественности в 20-е и 30-е годы уже имели широкие права: даже досрочного освобождения (не ходатайства о нём, а самого освобождения, без суда). Впрочем, наши диалектические законники метко возражают: «не надо забывать, из каких классов составляются комиссии — они принимают решения в соответствии со своими классовыми интересами».

Другое дело — у нас. Первой же «Временной инструкцией» от 23.7.18., создавшей первые лагеря, предусматривалось создание Распределительных Комиссий при губернских Карательных Отделах. Распределяли же они — всех осуждённых по семи видам лишения свободы, учреждённых в ранней РСФСР. Работа эта (как бы заменяющая суды) была столь важна, что Наркомюст в отчёте 1920 года назвал деятельность распредкомиссий «нервом карательного дела». Состав их был очень демократичный, например в 1922 году это была Тройка: начальник губернского управления НКВД, член президиума губернского суда и начальник мест лишения свободы в данной губернии. Позже к ним присоединили по человечку от губРКИ и Губпрофсовета. Но уже к 1929 году ими были страшно недовольны: они применяли досрочное освобождение и льготы классово-чуждым элементам. «Это была право-оппортунистическая практика руководства НКВД.» За то распредкомиссии были в том же году Великого Перелома упразднены, а место их заняли Наблюдательные комиссии, председателями которых назначались судьи, членами же — начальник лагеря, прокурор и представитель общественности — от работников надзорсостава, от милиции, от райисполкома и от комсомола. Как метко возражают наши юристы, не надо забывать, из каких классов… Ах, простите, это я уже выписывал… Поручено было наблюдкомам: от НКВД — решать вопросы зачётов и досрочек, от ВЦИК (то бишь от парламента) — попутно следить за промфинпланом.

Вот эти-то наблюдкомиссии и были в начале второй пятилетки разогнаны. Откровенно говоря, никто из заключённых от этой потери не охнул.

Кстати уж и о классах, если заговорили. Один из авторов всё того же «Сборника» — Шестакова, по материалам 20-х и начала 30-х годов делает «транный вывод о сходстве социального состава в буржуазных тюрьмах и у нас»: к её собственному изумлению оказалось, что и тут и там сидят… трудящиеся. Ну, конечно тут есть какое-нибудь диалектическое объяснение, но она его не нашла. Добавим от себя, что это «странное сходство» было лишь несколько нарушено 37-38-м годами, когда кроме огромного крестьянского добавления в лагеря хлынули люди высоких государственных положений. Но очень вскоре соотношение выровнялось. Все многомиллионные потоки войны и послевоенные — были только потоки трудящихся.

Попутно и лагерные «фаланги», хотя в них, кажется, уже отсвечивал социализм, были в 1937 для отлики от Франко переименованы в «колонны». Лагерная оперчасть, которая до сих пор считалась с задачами общей работы и плана, теперь приобрела самодовлеющее руководящее значение в ущерб любой производственной работе, любому штату специалистов. Не разогнали, правда, лагерное КВЧ, но отчасти и потому, что через них удобно собирать доносы и вызывать стукачей.

И железный занавес опустился вокруг Архипелага. Никто кроме офицеров и сержантов НКВД, не мог больше входить и выходить через лагерную вахту. Установился тот гармоничный порядок, который и сами зэки скоро привыкнут считать единственно-мыслимым, каким и будем мы его описывать в этой части книги — уже без кумачёвых тряпок и больше трудовым, чем «исправительным».

И тогда-то оскалились волчьи зубы! И тогда-то зинули бездны Архипелага!

— В консервные банки обую, а на работу пойдёшь!

— Шпал не хватит — вас положу!

Вот тогда-то, провезя по Сибири товарные эшелоны с пулемётом на каждой третьей крыше, Пятьдесят Восьмую загоняли в котлованы, чтобы надёжнее содержать. Тогда-то, ещё до первого выстрела Второй Мировой войны, ещё когда вся Европа танцевала фокстроты, — в Мариинском распреде (внутрилагерной пересылке Мариинских лагерей) не успевали бить вшей и сметали их с одежды полыневыми метёлками. Вспыхнул тиф — и за короткое время 15 000 (пятнадцать тысяч) умерших сбросили в ров — скрюченными, голыми, для экономии срезав с них даже домашние кальсоны. (О тифе на Владивостокской транзитке мы уже поминали.)

И только с одним приобретением прошлых лет ГУЛАГ не расстался: с поощрением шпаны, блатных. Блатным ещё последовательней отдавали все «командные высоты» в лагере. Блатных ещё последовательней натравливали на Пятьдесят Восьмую, допускали беспрепятственно грабить её, бить и душить. Урки стали как бы внутрилагерной полицией, лагерными штурмовиками. (В годы войны во многих лагерях полностью отменили надзорсостав, доверив его работу комендатуре — «ссученным ворам», сукам — и суки действовали ещё лучше надзора: ведь им-то никакое битьё не воспрещалось.)

Говорят, что в феврале-марте 1938 года была спущена по НКВД секретная инструкция: уменьшить количество заключённых! (не путём их роспуска, конечно). Я не вижу здесь невозможного: это была логичная инструкция, потому что не хватало ни жилья, ни одежды, ни еды. ГУЛАГ изнемогал.

Тогда-то легли вповалку гнить пеллагрические. Тогда-то начальники конвоев стали проверять точность пулемётной пристрелки по спотыкающимся зэкам. Тогда-то, что ни утро, поволокли дневальные мертвецов на вахту, в штабеля.

На Колыме, этом Полюсе холода и жестокости в Архипелаге, тот же перелом прошёл с резкостью, достойной Полюса.

По воспоминаниям Ивана Семёновича Карпунича-Бравена (бывшего комдива-40 и комкора-12, недавно умершего с неоконченными и разрозненными записями), на Колыме установился жесточайший режим питания, работы и наказаний. Заключённые голодали так, что на ключе Заросшем съели труп лошади, который пролежал в июле более недели, вонял и весь шевелился от мух и червей. На прииске Утином зэки съели полбочки солидола, привезённого для смазки тачек. На Мылге питались ягелем как олени. — При заносе перевалов выдавали на дальних приисках по ста граммов хлеба в день, никогда не восполняя за прошлое. — Многочисленных доходяг, не могущих идти, на работу тащили санями другие доходяги, ещё не столь оплывшие. Отстающих били палками и догрызали собаками. На работе при 45 градусах мороза запрещали разводить огонь и греться (блатарям — разрешалось). Сам Карпунич испытал и «холодное ручное бурение» двухметровым стальным буром и отвозку «торфов» (грунта со щебёнкой и валунами) при 50 градусах ниже нуля на санях, в которые впрягались четверо (сани были из сырого леса и короб на них — из сырого горбыля); пятым шёл при них толкач-урка, «отвечающий за выполнение плана», и бил их дрыном. — Не выполняющих норм (а что значит — не выполняющих? ведь выработка Пятьдесят Восьмой всегда воровски переписывалась блатным) начальник лагпункта Зельдин наказывал так: зимой в забое раздевать донага, обливать холодной водой и так пусть бежит в лагерь; летом — опять же раздевать донага, руки назад привязывать к общей жерди и выставлять прикованных под тучу комаров (охранник стоял под накомарником). Наконец, и просто били прикладами и бросали в изолятор.

На Мылге (подОЛПе Эльгена) при начальнике Гаврике для невыполняющих нормы женщин эти наказания были мягче: просто неотапливаемая палатка зимой (но можно выбежать и бегать вокруг), а на сенокосе при комарах — незащищённый прутяной шалаш (воспоминания Слиозберг).

Возразят, что здесь ничего нового и нет никакого развития: что это примитивный возврат от крикливо-воспитательных Каналов к откровенным Соловкам. Ба! А может — это гегелевская триада: Соловки-Беломор-Колыма? Тезис-антитезис-синтез? Отрицание отрицания, но обогащённое?

Например вот кареты смерти как будто не было на Соловках? Это — по воспоминаниям Карпунича на ключе Марисном (66-й км Среднеканской трассы). Целую декаду терпел начальник невыполнение нормы. Лишь на десятый день сажали в изолятор на штрафной паёк и ещё выводили на работу. Но кто и при этом не выполнял нормы — для тех была карета: поставленный на тракторные сани сруб 5х3х1,8 метра из сырых брусьев, скреплённых строительными скобами. Небольшая дверь, окон нет и внутри ничего, никаких нар. Вечером самых провинившихся, отупевших и уже безразличных, выводили из штрафного изолятора, набивали в карету, запирали огромным замком и отвозили трактором на 3–4 км от лагеря, в распадок. Некоторые изнутри кричали, но трактор отцеплялся и на сутки уходил. Через сутки отпирался замок, и трупы выбрасывали. Вьюги их заметут.

А летом на подкомандировках изолятор бывал — яма в мёрзлом грунте (в такой яме якуты хорошо сохраняют свежими рыбу и мясо). Её накрывали брёвнами, а если откапывали неглубоко, то посаженный не мог выпрямиться в рост, а стоял, и затекал, согнувшись. (Сидеть, разумеется, было невозможно.)

На ОЛПе Экспедиционном Южного управления невыполнение норм наказывалось ещё проще: начальник ОЛПа лейтенант Григорьев шёл на прииск с пистолетом — и там каждый день пристреливал двух-трёх невыполняющих (воспоминания Томаса Сговио).

Ожесточение колымского режима внешне было ознаменовано тем, что начальником УСВИТЛага (Управления Северо-Восточных лагерей) был назначен Гаранин, а начальником Дальстроя вместо комдива латышских стрелков Э. Берзиня — Павлов. (Кстати, совсем ненужная чехарда из-за сталинской подозрительности. Отчего не мог бы послужить новым требованиям и старый чекист Берзинь со товарищи? Прекрасно бы расстреливл.)

Тут отменили (для Пятьдесят Восьмой) последние выходные (их полагалось три в месяц, но давали неаккуратно, а зимой, когда плохо с нормами, и вовсе не давали), летний рабочий день довели до 14 часов, морозы в 45 и 50 градусов признали годными для работы и «актировать» день разрешили только с 55 градусов. По произволу отдельных начальников выводили и при 60. (Многие колымчане и вообще никакого термометра на своём ОЛПе не вспоминают.) На прииске Горном отказчиков привязывали верёвками к саням (опять плагиат с Соловков) и так волокли в забой. Ещё приняли на Колыме, что конвой не просто сторожит заключённых, но отвечает за выполнение ими плана, и должен не дремать, а вечно их подгонять.

Ещё и цынга, без начальства, валила людей.

Но и этого всего казалось мало, ещё недостаточно режимно, ещё недостаточно уменьшалось количество заключённых. И начались «гаранинские расстрелы», прямые убийства. Иногда под тракторный грохот, иногда и без. Многие лагпункты известны расстрелами и массовыми могильниками: и Оротукан, и ключ Полярный, и Свистопляс, и Аннушка, и даже сельхоз Дукча, но больше других знамениты этим прииск Золотистый (начальник лагпункта Петров, оперуполномоченные Зеленков и Анисимов, начальник прииска Баркалов, начальник райотдела НКВД Буров) и Серпантинка. На Золотистом выводили днём бригады из забоя — и тут же расстреливали кряду. (Это не взамен ночных расстрелов, те — сами собой.) Начальник Юглага Николай Андреевич Агланов, приезжая туда, любил выбирать на разводе какую-нибудь бригаду, в чём-нибудь виновную, приказывал отвести её в сторонку — и в напуганных, скученных людей сам стрелял из пистолета, сопровождая радостными криками. Трупы не хоронили, они в мае разлагались — и тогда уцелевших доходяг звали закапывать их — за усиленный паёк, даже и со спиртом. На Серпантинке расстреливали каждый день 30–50 человек под навесом близ изолятора. Потом трупы оттаскивали на тракторных санях за сопку. Трактористы, грузчики и закопщики трупов жили в отдельном бараке. После расстрела Гаранина расстреляли и всех их. Была там и другая техника: подводили к глубокому шурфу с завязанными глазами и стреляли в ухо или в затылок. (Никто не рассказывает о каком-либо сопротивлении.) Серпантинку закрыли и тот изолятор сровняли с землёй, и всё приметное, связанное с расстрелами, и засыпали те шурфы.[94] На тех же приисках, где расстрелы не велись, — зачитывались или вывешивались афишки с кружными буквами фамилий и мелкими мотивировками: «за контрреволюционную агитацию», «за оскорбление конвоя», «за невыполнение нормы».

Расстрелы останавливались временами потому, что план по золоту проваливался, а по замёрзшему Охотскому морю не могли подбросить новой порции заключённых (М. И. Кононенко ожидал так на Серпантинке расстрела больше полугода, и остался жив.)

Кроме того проступило ожесточение в набавке новых сроков. Гаврик на Мылге оформлял это картинно: впереди на лошадях ехали с факелами (полярная ночь), а сзади на верёвках волокли по земле за новым делом в райНКВД (30 километров). На других лагпунктах совсем буднично: УРЧи подбирали по карточкам, кому уже подходят концы нерасчётливо-коротких сроков, вызывали сразу пачками по 80-100 человек и дописывали каждому новую десятку (рассказ Р. В. Ретца).

Я почти исключаю Колыму из охвата этой книги. Колыма в Архипелаге — отдельный материк, она достойна своих отдельных повествований. Да Колыме и «повезло»: там выжил Варлам Шаламов и уже написал много; там выжили Евгения Гинзбург, О. Слиозберг, Н. Суровцева, Н. Гранкина и другие — и все написали мемуары.[95] Я только разрешу себе привести здесь несколько строк В. Шаламова о гаранинских расстрелах:

«Много месяцев день и ночь на утренних и вечерних поверках читались бесчисленные расстрельные приказы. В 50-градусный мороз музыканты из бытовиков играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы разрывали тьму… Папиросная бумага приказа покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного».

Так Архипелаг закончил 2-ю пятилетку и, стало быть, вошёл в социализм.

* * *

Начало войны сотрясло островное начальство: ход войны был поначалу таков, что, пожалуй, мог привести и к крушению всего Архипелага, а как бы и не к ответу работодателей перед рабочими. Сколько можно судить по впечатлениям зэков из разных лагерей, такой уклон событий породил два разных поведения у хозяев. Одни, поблагоразумней или потрусоватей, умягчили свой режим, разговаривать стали почти ласково, особенно в недели военных поражений. Улучшить питание или содержание они конечно не могли. Другие, поупрямей и позлобней, наоборот, стали содержать Пятьдесят Восьмую ещё круче и грознее, как бы суля им смерть прежде всякого освобождения. В большинстве лагерей заключённым даже не объявили о начале войны 22 июня — наше необоримое пристрастие к скрытности и лжи! — лишь в понедельник 23-го зэки узнавали от расконвоированных и от вольных. Где и было радио (Усть-Вымь, многие места Колымы) — упразднили его на всё время наших военных неудач. В том же Устьвымьлаге вдруг запретили писать письма домой (а получать можно) — и родные решили, что их тут расстреляли. В некоторых лагерях (нутром предчувствуя направление будущей политики!) Пятьдесят Восьмую стали отделять от бытовиков в особые строго охраняемые зоны, ставили на вышках пулемёты и даже так говорили перед строем: «Вы здесь — заложники! — (Ах, шипуча зарядка Гражданской войны! Как трудно эти слова забываются, как легко вспоминаются!) — Если Сталинград падёт — всех вас перестреляем!» С этим настроением и выспрашивали туземцы о сводках: стоит Сталинград или уже свалили. — На Колыме в такие спецзоны стягивали немцев, поляков и приметных из Пятьдесят Восьмой. Но поляков тут же (август 1941) стали вообще освобождать.[96]

Всюду на Архипелаге (вскрыв пакеты мобилизационных предписаний) с первых дней войны прекратили освобождение Пятьдесят Восьмой. Даже были случаи возврата с дороги уже освобождённых. В Ухте 23 июня группа освободившихся уже была за зоной, ждали поезда — как конвой загнал назад и ещё ругал: «через вас война началась!» Карпунич получил бумажку об освобождении 23 июня утром, но ещё не успел уйти за вахту, как у него обманом выманили: «А покажите-ка!» Он показал — и остался в лагере ещё на 5 лет. Это считалось — до особого распоряжения. (Уже война кончилась, а во многих лагерях запрещали даже ходить в УРЧ и спрашивать — когда же освободят. Дело в том, что после войны на Архипелаге некоторое время людей не хватало, и многие местные управления, даже когда Москва разрешила отпускать, — издавали свои собственные «особые распоряжения», чтобы удержать рабочую силу. Именно так была задержана в Карлаге Е. М. Орлова — и из-за того не поспела к умирающей матери.)

С начала войны (по тем же, вероятно, мобпредписаниям) уменьшились нормы питания в лагерях. Всё ухудшались с каждым годом и сами продукты: овощи заменялись кормовою репой, крупы — викой и отрубями. (Колыма снабжалась из Америки, и там, напротив, появился белый хлеб кое-где.) Но на важных производствах от ослабления арестантов падение выработки было так велико (в 5 и в 10 раз), что сочли выгодным вернуть довоенные нормы питания. Многие лагерные производства получили оборонные заказы — и оборотистые директора таких заводиков иногда умудрялись подкармливать зэков добавочно, с подсобных хозяйств. Где платили зарплату, то по рыночным ценам войны это было (30 рублей) — меньше одного килограмма картофеля в месяц.

Если лагерника военного времени спросить, какова его высшая, конечная и совершенно недостижимая цель, он ответил бы: «один раз наесться вволю черняшки — и можно умереть». Здесь хоронили в войну никак не меньше, чем на фронте, только не воспето поэтами. Л. А. Комогор в «слабосильной команде» всю зиму 1941-42 года был на этой лёгкой работе: упаковывал в гробовые обрешётки из четырёх досок по двое голых мертвецов валетами и по 30 ящиков ежедён. (Очевидно, лагерь был близкий, поэтому надо было упаковывать.)

Прошли первые месяцы войны — и страна приспособилась к военному ладу жизни; кто надо — ушёл на фронт, кто надо — тянулся в тылу, кто надо — руководил и утирался после выпивки. Так и в лагерях. Оказалось, что напрасны были страхи, что всё — устойчиво, что как заведена эта пружина, так и дальше давит без отказу. Кто поначалу заискивал перед зэками — теперь лютел, и не было ему меры и остановки. Оказалось, что формы лагерной жизни однажды определены правильно и будут такими довеку.

Семь лагерных эпох будут спорить перед вами, какая из них была хуже для человека, — склоните ухо к военной. Говорят и так: кто в войну не сидел — тот и лагеря не отведал.

Вот зимою, с 41-го на 42-й, лагпункт Вятлага: только в бараках ИТР и мехмастерских теплится какая-то жизнь, остальные — замерзающее кладбище (а занят Вятлаг заготовкою именно дров — для Пермской железной дороги).

Вот что такое лагеря военных лет: больше работы — меньше еды — меньше топлива — хуже одежда — свирепей закон — строже кара — но и это ещё не всё. Внешний протест и всегда был отнят у зэков — война отнимала ещё и внутренний. Любой проходимец в погонах, скрывающийся от фронта, тряс пальцем и поучал: «А на фронте как умирают?… А на воле как работают? А в Ленинграде сколько хлеба получали?…» И даже внутренне нечего им было возразить. Да, на фронте умирали, лёжа и в снегу. Да, на воле тянулись из жил и голодали. (И вольный трудфронт, куда из деревень забирали незамужних девок, где были лесоповал, семисотка, а на приварок — посудные ополоски, стоил любого лагеря.) Да, в ленинградскую блокаду давали ещё меньше лагерного карцерного пайка. Во время войны вся раковая опухоль Архипелага оказалась (или выдавала себя) как бы важным нужным органом русского тела — она как бы тоже работала на войну! от неё тоже зависела победа! — и всё это ложным оправдывающим светом падало на нитки колючей проволоки, на гражданина начальника, трясущего пальцем, — и, умирая её гниющей клеточкой, ты даже лишён был предсмертного удовольствия её проклясть.

Для Пятьдесят Восьмой лагеря военного времени были особенно тяжелы накручиванием вторых сроков, это висело хуже всякого топора. Оперуполномоченные, спасая самих себя от фронта, открывали в устроенных захолустьях, на лесных подкомандировках, заговоры с участием мировой буржуазии, планы вооружённых восстаний и массовых побегов. Такие тузы ГУЛАГа, как Яков Моисеевич Мороз, начальник Ухтпечлага, особенно поощряли в своих лагерях следственно-судебную деятельность. (Не оттого ли, что сам был прежде следователем? Но на допросе убил арестанта, получил бытовую десятку, административную лагерную работу, затем амнистирован.) В Ухтпечлаге как из мешка сыпались приговоры на расстрел и на 20 лет: «за подстрекательство к побегу», «за саботаж». — А сколько было тех, для кого не требовалось и суда, чьи судьбы руководимы звёздными предначертаниями: не угодил Сикорский Сталину — в одну ночь схватили на Эльгене тридцать полек, увезли и расстреляли.

Были многие зэки — это не придумано, это правда — кто с первых дней войны подавали заявления: просили взять их на фронт. Они отведали самого густо-вонючего лагерного зачерпа — и теперь просились отправить их на фронт защищать эту лагерную систему, и умереть за неё в штрафной роте! («А останусь жив — вернусь отсиживать срок»…) Ортодоксы теперь уверяют, что это они просились. Были и они (и уцелевшие от расстрелов троцкисты), но не очень-то: они большей частью на каких-то тихих местах в лагере пристроились (не без содействия коммунистов-начальников), здесь можно было размышлять, рассуждать, вспоминать и ждать, а ведь в штрафной роте дольше трёх дней головы не сносить. Этот порыв был не в идейности, нет, а в сердечности, — вот это и был русский характер: лучше умереть в чистом поле, чем в гнилом закуте! Развернуться, на короткое время стать «как все», не угнетённым граждански. Уйти от здешней застойной обречённости, от наматывания вторых сроков, от немой гибели. И у кого-то ещё проще, но отнюдь не позорно: там пока ещё умереть, а сейчас обмундируют, накормят, напоят, повезут, можно в окошко смотреть из вагона, можно с девками перебрасываться на станциях. И ещё тут было добродушное прощение: вы с нами плохо, а мы — вот как!

Однако государству не было экономического и организационного смысла делать эти лишние перемещения, кого-то из лагеря на фронт, а кого-то вместо него в лагерь. Определён был каждому свой круг жизни и смерти; при первом разборе попавший к козлищам, как козлище должен был и околеть. Иногда брали на фронт бытовиков с небольшими сроками, но их — не в штрафную роту, а в обычную действующую армию. Совсем не часто, но были случаи, когда брали и Пятьдесят Восьмую. Но вот Горшунова Владимира Сергеевича взяли в 43-м из лагеря на фронт, а к концу войны возвратили в лагерь же с надбавкой срока. Уж они меченые были, и оперуполномоченному в воинской части проще было мотать на них, чем на свеженьких.

Но и не вовсе пренебрегали лагерные власти этим порывом патриотизма. На лесоповале это не очень шло, а вот: «Дадим уголь сверх плана — это свет для Ленинграда!», «Поддержим гвардейцев минами!» — это забирало, рассказывают очевидцы. Арсений Фармаков, человек почтенный и темперамента уравновешенного, рассказывает, что лагерь их был увлечён работой для фронта; он собирался это и описать. Обижались зэки, когда не разрешали им собирать деньги на танковую колонну («Джидинец»).[97]

А награды — общеизвестны, их объявили вскоре после войны: дезертирам, жуликам, ворам — амнистия, Пятьдесят Восьмую — в Особые лагеря.

И чем ближе к концу войны, тем жесточе и жесточе становился режим для Пятьдесят Восьмой. Далеко ли забираться — в Джидинские и Колымские лагеря? Под самой Москвой, почти в её черте, в Ховрине, был захудалый заводик Хозяйственного управления НКВД и при нём режимный лагерь, где командовал Мамулов — всевластный потому, что родной брат его был начальником секретариата у Берии. Этот Мамулов кого угодно забирал с Краснопресненской пересылки, а режим устанавливал в своём лагерьке такой, какой ему нравился. Например, свидания с родственниками (в подмосковных лагерях повсюду широко разрешённые) он давал через две сетки, как в тюрьме. И в общежитиях у него был такой же тюремный порядок: много ярких лампочек, невыключаемых на ночь, постоянное наблюдение за тем, как спят, чтобы в холодные ночи не накрывались телогрейками (таких будили), в карцере у него был чистый цементный пол и больше ничего — тоже как в порядочной тюрьме. Но ни одно наказание, назначенное им, не приносило ему удовлетворения, если сверх того и перед этим он не выбивал крови из носа виновного. Ещё были приняты в его лагере ночные набеги надзора (мужчин) в женский барак на 450 человек. Вбегали внезапно с диким гиканьем, с командой: «Вста-ать рядом с постелями!» Полуодетые женщины вскакивали, и надзиратели обыскивали их самих и их постели с мелочной тщательностью, необходимой для поиска иголки или любовной записки. За каждую находку давался карцер. Начальник отдела главного механика Шклиник в ночную смену ходил по цехам, согнувшись гориллой, и чуть замечал, кто начинает дремать, вздрогнет головой, прикроет глаза, — с размаху метал в него железной болванкой, клещами, обрезком железа.

Таков был режим, завоёванный лагерниками Ховрина их работой для фронта: они всю войну выпускали мины. К этой работе заводик приспособил и наладил заключённый инженер (увы, его фамилии не могут вспомнить, но она не пропадёт, конечно), он создал и конструкторское бюро. Сидел он по 58-й и принадлежал к той отвратительной для Мамулова породе людей, которая не поступается своими мнениями и убеждениями. И этого негодяя приходилось терпеть! Но у нас нет незаменимых! И когда производство уже достаточно завертелось, к этому инженеру как-то днём при конторских (да нарочно при них! — пусть все знают, пусть рассказывают! — вот мы и рассказываем) ворвались Мамулов с двумя подручными, таскали за бороду, бросали на пол, били сапогами в кровь — и отправили в Бутырки получать второй срок за политические высказывания.

Этот милый лагерёк находился в пятнадцати минутах электричкою от Ленинградского вокзала. Сторона не дальняя, да печальная.

(Зэки-новички, попав в подмосковные лагеря, цеплялись за них, если имели родственников в Москве, да и без этого: всё-таки казалось, что ты не срываешься в ту дальнюю невозвратную бездну, всё-таки здесь ты на краю цивилизации. Но это был самообман. Тут и кормили обычно хуже — с расчётом, что большинство получает передачи, тут не давали даже белья. А главное, вечные мутящие параши о дальних этапах клубились в этих лагерях, жизнь была шаткая, как на острие шила, невозможно было даже за сутки поручиться, что проживёшь их на одном месте.)

* * *

В таких формах каменели острова Архипелага, но не надо думать, что, каменея, они переставали источать из себя метастазы.

В 1939 году, перед финской войной, гулаговская alma mater Соловки, ставшие слишком близкими к Западу, были переброшены северным морским путём, кто не на Новую Землю, те в устье Енисея и там влились в создаваемый НорильЛаг, скоро достигший 75 тысяч человек. Так злокачественны были Соловки, что даже умирая, они дали ещё один последний метастаз — и какой!

К предвоенным годам относится завоевание Архипелагом безлюдных пустынь Казахстана. Разрастается осьминогом гнездо карагандинских лагерей, выбрасываются плодотворные метастазы в Джезказган с его отравленной медной водой, в Моинты, в Балхаш. Рассыпаются лагеря и по северу Казахстана.

Пухнут новообразования в Новосибирской области (Мариинские лагеря), в Красноярском крае (Канские, Краслаг), в Хакасии, в Бурят-Монголии, в Узбекистане, даже в Горной Шории.

Не останавливается в росте излюбленный Архипелагом русский Север (УстьВымьЛаг, НыробЛаг, УсольЛаг) и Урал (ИвдельЛаг).

В этом перечислении много пропусков. Достаточно было написать «УсольЛаг», чтобы вспомнить, что в Иркутском Усолье тоже был лагерь.

Да просто не было такой области, Челябинской или Куйбышевской, которая не плодила бы своих лагерей.

Метод преобразования крестьянских посёлков в лагеря был применён и после высылки немцев Поволжья: целые сёла, как они есть, заключались в зону — и это были сельхозлагучастки (Каменские сельхозлагеря между Камышиным и Энгельсом).

Мы просим у читателя извинения за многие недостачи этой главы: через целую эпоху Архипелага мы перебрасываем лишь хлипкий мостик — просто потому, что не сошлось к нам материалов больше. Запросов по радио мы оглашать не могли.

Здесь опять на небосклоне Архипелага выписывает замысловатую петлю багровая звезда Нафталия Френкеля.

1937 год, разя своих, не миновал и его головы: начальник БАМлага, генерал НКВД, он снова в благодарность посажен на уже известную ему Лубянку. Но не устаёт Френкель жаждать верной службы, не устаёт и Мудрый Учитель изыскивать эту службу. Началась позорная и неудачливая война с Финляндией, Сталин видит, что он не готов, что нет путей подвоза к армии, заброшенной в карельские снега, — и он вспоминает изобретательного Френкеля и требует его к себе: надо сейчас, лютой зимой, безо всякой подготовки, не имея ни планов, ни складов, ни автомобильных дорог, построить в Карелии три железных дороги — одну рокадную и две подводящих, и построить за три месяца, потому что стыдно такой великой державе так долго возиться с моськой Финляндией. Это — чистый эпизод из сказки: злой король заказывает злому волшебнику нечто совершенно неисполнимое и невообразимое. И спрашивает вождь социализма: «Можно?» И радостный коммерсант и валютчик отвечает: «Да!»

Но уж он ставит и свои условия:

1) выделить его целиком из ГУЛАГа, основать новую зэковскую империю, новый автономный архипелаг ГУЛЖДС (гулжедээс) — Главное Управление Лагерей ЖелезноДорожного Строительства, и во главе этого архипелага — Френкель;

2) все ресурсы страны, которые он выберет, — к его услугам (это вам не Беломор!);

3) ГУЛЖДС на время авральной работы выпадает также и из системы социализма с его донимающим учётом. Френкель не отчитывается ни в чём. Он не разбивает палаток, не основывает лагпунктов. У него нет никаких пайков, «столов», «котлов». (Это он-то, первый и предложивший столы и котлы! Только гений отменяет законы гения!) Он сваливает грудами в снег лучшую еду, полушубки и валенки, каждый зэк надевает что хочет, и ест сколько хочет. Только махорка и спирт будут в руках его помощников, и только их надо заработать!

Великий Стратег согласен. И ГУЛЖДС — создан! Архипелаг расколот? Нет, Архипелаг только усилился, умножился, он ещё быстрее будет усваивать страну.

С карельскими дорогами Френкель всё-таки не успел: Сталин поспешил свернуть войну вничью. Но ГУЛЖДС крепнет и растёт. Он получает новые и новые заказы (уже с обычным учётом и порядками): рокадную дорогу вдоль персидской границы, потом дорогу вдоль Волги от Сызрани на Сталинград, потом «Мёртвую дорогу» с Салехарда на Игарку и собственно БАМ: от Тайшета на Братск и дальше.

Больше того, идея Френкеля оплодотворяет и само развитие ГУЛага: признаётся необходимым и ГУЛаг построить по отраслевым управлениям. Подобно тому, как Совнарком состоит из наркоматов, ГУЛаг для своей империи создаёт свои министерства: ГлавЛесЛаг, ГлавПромСтрой, ГУЛГМП (Главное Управление Лагерей Горно-Металлургической Промышленности).

А тут война. И все эти гулаговские министерства эвакуируются в разные города. Сам ГУЛаг попадает в Уфу, ГУЛЖДС — в Вятку. Связь между провинциальными городами уже не так надёжна, как радиальная из Москвы, и на всю первую половину войны ГУЛаг как бы распадается: он уже не управляет всем Архипелагом, а каждая окружная территория Архипелага достаётся в подчинение тому Управлению, которое сюда эвакуировано. Так Френкелю достаётся управлять из Кирова всем русским Северо-Востоком (потому что кроме Архипелага там почти ничего и нет). Но ошибутся те, кто увидит в этой картине распад Римской Империи — она соберётся после войны ещё более могущественная.

Френкель помнит старую дружбу: он вызывает и назначает на крупный пост в ГУЛЖДС — Бухальцева, редактора своей жёлтой «Копейки» в дореволюционном Мариуполе, собратья которого или расстреляны или рассеяны по земле.

Френкель был выдающихся способностей не только в коммерции и организации. Охватив зрительно ряды цифр, он их суммировал в уме. Он любил хвастаться, что помнит в лицо 40 тысяч заключённых и о каждом из них — фамилию, имя, отчество, статью и срок (в его лагерях был порядок докладывать о себе эти данные при подходе высоких начальников). Он всегда обходился без главного инженера. Глянув на поднесённый ему план железнодорожной станции, он спешил заметить там ошибку, — и тогда комкал этот план, бросал его в лицо подчинённому и говорил: «Вы должны понять, что вы — осёл, а не проектировщик!» Голос у него был гнусавый, обычно спокойный. Рост — низенький. Носил Френкель железнодорожную генеральскую папаху, синюю сверху, красную с изнанки, и всегда, в разные годы, френч военного образца — однозначная заявка быть государственным деятелем и не быть интеллигентом. Жил он, как Троцкий, всегда в поезде, разъезжавшем по разбросанным строительным боям — и вызванные из туземного неустройства на совещание к нему в вагон поражались венским стульям, мягкой мебели, — и тем более робели перед упрёками и приказами своего шефа. Сам же он никогда не зашёл ни в один барак, не понюхал этого смрада — он спрашивал и требовал только работу. Он особенно любил звонить на объекты по ночам, поддерживая легенду о себе, что никогда не спит. (Впрочем, в сталинский век и многие вельможи так привыкли.)

Больше его уже не сажали. Он стал заместителем Кагановича по капитальному железнодорожному строительству и умер в Москве в 50-е годы в звании генерал-лейтенанта, в старости, в почёте и в покое.

Мне представляется, что он ненавидел эту страну.

Глава 5. На чём стоит Архипелаг

Был на Дальнем Востоке город с верноподданным названием Цесаревич. Революция переименовала его в город Свободный. Амурских казаков, населявших город, рассеяли — и город опустел. Кем-то надо было его заселить. Заселили: заключёнными и чекистами, охраняющими их. Весь город Свободный стал лагерем (БАМлаг).

Так символы рождаются жизнью сами.

Лагеря не просто «тёмная сторона» нашей послереволюционной жизни. Их размах сделал их не стороной, не боком — а едва ли не печенью событий. Редко в чём другом наше пятидесятилетие проявило себя так последовательно, так до конца.

Как всякая точка образуется от пересечения по крайней мере двух линий, всякое событие — по крайней мере от двух необходимостей, — так и к системе лагерей с одной стороны вела нас экономическая потребность, но одна она могла бы привести и к трудармии, да пересеклась со счастливо сложившимся теоретическим оправданием лагерей.

И они сошлись как срослись: шип — в гнездо, выступ — в углубину. И так родился Архипелаг.

Экономическая потребность проявилась, как всегда, открыто и жадно: государству, задумавшему окрепнуть в короткий срок (тут три четверти дела в сроке, как и на Беломоре!) и не потребляя ничего извне, нужна была рабочая сила:

а) предельно дешёвая, а лучше — бесплатная;

б) неприхотливая, готовая к перегону с места на место в любой день, свободная от семьи, не требующая ни устроенного жилья, ни школ, ни больниц, а на какое-то время — ни кухни, ни бани.

Добыть такую рабочую силу можно было лишь глотая своих сыновей.

Теоретическое же оправдание не могло бы так уверенно сложиться в спешке этих лет, не начнись оно ещё в прошлом веке. Энгельс доследовал, что не с зарождения нравственной идеи начался человек, и не с мышления — а со случайного и бессмысленного труда: обезьяна взяла в руки камень — и оттуда всё пошло. Маркс же, касаясь более близкого времени («Критика Готской программы»), с той же уверенностью назвал единственным средством исправления преступников (правда, уголовных; он, кажется, не зачислял в преступников политических, как его ученики) — опять-таки не одиночные размышления, не нравственное самоуглубление, не раскаяние, не тоску (это всё надстройки) — а производительный труд. Сам он от роду не брал в руки кирки, довеку не катал и тачки, уголька не добывал, лесу не валил, не знаем, как колол дрова, — но вот написал это на бумаге, и она не сопротивилась.

И для последователей теперь легко сложилось: что заставить заключённого ежедневно трудиться (иногда по 14 часов, как на колымских забоях) — гуманно и ведёт к его исправлению. Напротив, ограничить его заключение тюремной камерой, двориком и огородом, дать ему возможность эти годы читать книги, писать, думать и спорить — означает обращение «как со скотом» (из той же «Критики»).

Правда, в послеоктябрьское горячее время было не до этих тонкостей, и ещё гуманнее казалось просто расстреливать. Тех же, кого не расстреливали, а сажали в самые ранние лагеря, — сажали туда не для исправления, а для обезвреживания, для чистой изоляции.

Дело в том, что были и в то время умы, занятые карательной теорией, например Пётр Стучка, и в «Руководящих Началах по уголовному праву РСФСР» 1919 года подвергнуто было новому определению само понятие наказания. Наказание, очень свежо утверждалось там, не есть ни возмездие (рабоче-крестьянское государство не мстит преступнику), ни искупление вины (никакой индивидуальной вины быть не может, только классовая причинность), а есть оборонительная мера по охране общественного строя — мера социальной защиты.

Раз «мера социальной защиты» — тогда понятно, на войне как на войне, надо или расстреливать («высшая мера социальной защиты») или держать в тюрьме. Но при этом как-то тускнела идея исправления, к которой в том же 1919 году призывал VIII съезд партии. И, главное, непонятно стало: от чего же исправляться, если нет вины? От классовой причинности исправиться же нельзя!?

Тем временем кончилась гражданская война, учредились в 1922 году первые советские кодексы, прошёл в 1923 «съезд работников пенитенциарного труда», составились в 1924 новые «Основные начала уголовного законодательства»- под новый Уголовный Кодекс 1926 года (который и полозил-то по нашей шее тридцать пять лет) — а новонайденные понятия, что нет «вины» и нет «наказания», а есть «социальная опасность» и «социальная защита», — сохранились.

Конечно, так удобнее. Такая теория разрешает кого угодно арестовывать как заложника, как «лицо, находящееся под сомнением» (телеграмма Ленина Евгении Бош), даже целые народы ссылать по соображениям их опасности (примеры известны), — но надо быть жонглёром первого класса, чтобы при всём этом ещё строить и содержать в начищенном состоянии теорию «исправления».

Однако, были жонглёры, и теория была, и сами лагеря были названы именно исправительными. И мы сейчас даже много можем привести цитат.

Вышинский: «Вся советская уголовная политика строится на диалектическом (!) сочетании принципа подавления и принуждения с принципом убеждения и перевоспитанием.»[98] «Все буржуазные пенитенциарные учреждения стараются «донять» преступника причинением ему физических и моральных страданий» (ведь они же хотят его «исправить»). «В отличие же от буржуазного наказания, у нас страдания заключённых — не цель, а средство.- (Так и там, вроде, тоже — не цель, а средство. — А. С.). — Цель же у нас — действительное исправление, чтобы из лагерей выходили сознательные труженики.»

Усвоено? Хоть и принуждая, но мы всё-таки исправляем (и тоже, оказывается, через страдания) — только неизвестно от чего.

Но тут же, на соседней странице:

«При помощи революционного насилия исправительно-трудовые лагеря локализуют и обезвреживают преступные элементы старого общества»[99] (и всё — старого общества! и в 1952 году — всё будет «старого общества». Вали волку на холку!).

Так уж об исправлении — ни слова? Локализуем и обезвреживаем?

И в том же (1934) году:

«Двуединая задача подавления плюс воспитания кого можно.»

Кого можно. Выясняется: исправление-то не для всех.

И уж у мелких авторов так и порхает готовой откуда-то цитаткой: «исправление исправимых», «исправление исправимых».

А неисправимых? В братскую яму? На луну (Колыма)? Под шмадтиху (Норильск)?

Даже исправительно-трудовой кодекс 1924 года с высоты 1934 юристы Вышинского упрекают в «ложном представлении о всеобщем исправлении». Потому что кодекс этот ничего не пишет об истреблении.

Никто не обещал, что будут исправлять Пятьдесят Восьмую.

Вот и назвал я эту часть — истребительно-трудовые. Как чувствовали мы шкурой нашей.

А если какие цитатки у юристов сошлись кривовато, так подымайте из могилы Стучку, волоките Вышинского — и пусть разбираются. Я не виноват.

Это сейчас вот, за свою книгу садясь, обратился я полистать предшественников, да и то добрые люди помогли, ведь нигде их уже не достанешь. А таская замызганные лагерные бушлаты, мы о таких книгах не догадывались даже. Что вся наша жизнь определяется не волей гражданина начальника, а каким-то легендарным кодексом труда заключённых — это не для нас одних был слух тёмный, параша, но и майор, начальник ОЛПа, ни за что б не поверил. Служебным закрытым тиражом изданные, никем в руках не держанные, ещё ли сохранились они в гулаговских сейфах или все сожжены как вредительские — никто не знал. Ни цитаты из них не было вывешено в культурно-воспитательных уголках, ни цыфирки не оглашено с деревянных помостов — сколько там часов рабочий день? сколько выходных в месяц? есть ли оплата труда? полагается ли что за увечья? — да и свои ж бы ребята на смех бы подняли, если вопрос задашь.

Кто эти гуманные письмена знал и читал, так это наши дипломаты. Они-то небось, на конференциях этой книжечкой потрясывали. Так ещё бы! Я вот сейчас только цитатки добыл — и то слёзы текут:

— в «Руководящих Началах» 1919: раз наказание не есть возмездие, то не должно быть никаких элементов мучительства;

— в 1920: запретить называть заключённых на «ты». (А, простите, неудобно выразиться, а… «в рот» — можно?);

— исправтрудкодекс 1924 года, статья 49 — «режим должен быть лишён признаков мучительства, отнюдь не допуская: наручников, карцера (!), строго-одиночного заключения, лишения пищи, свиданий через решётку».

Ну, и хватит. А более поздних указаний нет: для дипломатов и этого довольно, ГУЛАГу и того не нужно.

Ещё в уголовном кодексе 1926 года была статья 9-я, случайно я её знал и вызубрил:

«Меры социальной защиты не могут иметь целью причинения физического страдания или унижения человеческого достоинства и не ставят себе задачи возмездия и кары.»

Вот где голубизна! Любя оттянуть начальство на законных основаниях, я частенько тараторил им эту статью — и все охранители только глаза таращили от удивления и негодования. Были уже служаки по двадцать лет, к пенсии готовились — никогда никакой Девятой статьи не слышали, да впрочем и кодекса в руках не держали.

О, «умная дальновидная человеческая администрация сверху донизу»! как написал в «Лайфе» верховный судья штата Нью-Йорк Лейбовиц, посетивший ГУЛАГ. «Отбывая свой срок наказаний, заключённый сохраняет чувство собственного достоинства», — вот как понял он и увидел.

О, счастлив штат Нью-Йорк, имея такого проницательного осла в качестве судьи!

Ах, сытые, беспечные, близорукие, безответственные иностранцы с блокнотами и шариковыми ручками! — от тех корреспондентов, которые ещё в Кеми задавали зэкам вопросы при лагерном начальстве! — сколько вы нам навредили в тщеславной страсти блеснуть пониманием там, где не поняли вы ни хрена!

«Собственного достоинства!» Того, кто осуждён без суда? Кого на станциях сажают задницей в грязь? Кто по свисту плётки гражданина надзирателя скребёт пальцами землю, политую мочой, и относит — чтобы не получить карцера? Тех образованных женщин, которые как великой чести удостаивались стирки белья и кормления собственных свиней гражданина начальника лагпункта? И по первому пьяному жесту его становились в доступные позы, чтобы завтра не околеть на общих?

…Огонь, огонь! Сучья трещат, и ночной ветер поздней осени мотает пламя костра. Зона — тёмная, у костра — я один, могу ещё принести плотничьих обрезков. Зона — льготная, такая льготная, что я как будто на воле, — это райский остров, это «шарашка» Марфино в её самое льготное время. Никто не наглядывает за мной, не зовёт в камеру, от костра не гонит. Я закутался в телогрейку — всё-таки холодновато от резкого ветра.

А она — который уже час стоит на ветру, руки по швам, голову опустив, то плачет, то стынет неподвижно. Иногда опять просит жалобно:

— Гражданин начальник!.. Простите!.. Простите, я больше не буду…

Ветер относит её стон ко мне, как если б она стонала над самым моим ухом. Гражданин начальник на вахте топит печку и не отзывается.

Это — вахта смежного с нами лагеря, откуда их рабочие приходят в нашу зону прокладывать водопровод, ремонтировать семинарское ветхое здание. От меня за хитросплетением многих колючих проволок, а от вахты в двух шагах, под ярким фонарём, понуренно стоит наказанная девушка, ветер дёргает её серую рабочую юбочку, студит ноги и голову в лёгкой косынке. Днём, когда они копали у нас траншею, было тепло. И другая девушка, спустясь в овраг, отползла к Владыкинскому шоссе и убежала — охрана была растяпистая. А по шоссе ходит московский городской автобус, спохватились — её уже не поймать. Подняли тревогу, приходил злой чёрный майор, кричал, что за этот побег, если беглянку не найдут, весь лагерь лишает свиданий и передач на месяц. И бригадницы рассвирепели, и все кричали, а особенно одна, злобно вращая глазами: «Чтоб её поймали, проклятую! Чтоб ей ножницами — шырк! шырк! — голову остригли перед строем!» (То не она придумала, так наказывают женщин в ГУЛАГе.) А эта девушка вздохнула и сказала: «Хоть за нас пусть на воле погуляет!» Надзиратель услышал — и вот она наказана: всех увели в лагерь, а её поставили по стойке «смирно» перед вахтой. Это было в шесть часов вечера, а сейчас — одиннадцатый ночи. Она пыталась перетаптываться, тем согреваясь, вахтёр высунулся и крикнул: «Стой смирно, б…, хуже будет!» Теперь она не шевелится и только плачет:

— Простите меня, гражданин начальник!.. Пустите в лагерь, я не буду!..

Но даже в лагерь ей никто не скажет: святая! войди!..

Её потому так долго не пускают, что завтра — воскресенье, для работы она не нужна.

Беловолосая такая, простодушная необразованная девчёнка. За какую-нибудь катушку ниток и сидит. Какую ж ты опасную мысль выразила, сестрёнка! Тебя хотят на всю жизнь проучить.

Огонь, огонь!.. Воевали — в костры смотрели, какая будет Победа… Ветер выносит из костра недогоревшую огненную лузгу.

Этому огню и тебе, девушка, я обещаю: прочтёт о том весь свет.

Это происходит в конце 1947 года, под Тридцатую годовщину Октября, в стольном городе нашем Москве, только что отпраздновавшем восьмисотлетие своих жестокостей. В двух километрах от всесоюзной сельскохозяйственной выставки. И километра не будет до останкинского Дома творчества крепостных.

* * *

Крепостных!.. Это сравнение не случайно напрашивалось у многих, когда им выпадало время размыслить. Не отдельные черты, но весь главный смысл существования крепостного права и Архипелага один и тот же: это общественные устройства для принудительного и безжалостного использования дарового труда миллионов рабов. Шесть дней в неделю, а часто и семь, туземцы Архипелага выходили на изнурительную барщину, не приносящую им лично никакого прибытка. Им не оставляли ни пятого, ни седьмого дня работать на себя, потому что содержание выдавали «месячиною» — лагерным пайком. Так же точно были они разделены на барщинных (группа «А») и дворовых (группа «Б»), обслуживающих непосредственно помещика (начальника лагпункта) и поместье (зону). Хворыми (группа «В») признавались только те, кто уже совсем не мог слезть с печи (с нар). Так же существовали и наказания для провинившихся (группа «Г»), только тут была та разница, что помещик, действуя в собственных интересах, наказывал с меньшей потерей рабочих дней — плетьми на конюшне, карцера у него не было, начальник же лагпункта по государственной инструкции помещает виновного в ШИзо (штрафной изолятор) или БУР (барак усиленного режима). Как и помещик, начальник лагеря мог взять любого раба себе в лакеи, в повара, парикмахеры или шуты (мог собрать и крепостной театр, если ему нравилось), любую рабыню определить себе в экономки, в наложницы или в прислугу. Как и помещик, он вволю мог дурить, показывать свой нрав. (Начальник Химкинского лагеря майор Волков увидел, как заключённая девушка сушила на солнце распущенные после мытья долгие льняные волосы, почему-то рассердился и коротко бросил: «Остричь!» И её тотчас остригли. 1945.) Менялся ли помещик или начальник лагеря, все рабы покорно ждали нового, гадали о его привычках и заранее отдавались в его власть. Не в силах предвидеть волю хозяина, крепостной мало задумывался о завтрашнем дне — и заключённый тоже. Крепостной не мог жениться без воли барина — и уж тем более заключённый только при снисхождении начальника мог обзавестись лагерной женой. Как крепостной не выбирал своей рабской доли, он не виновен был в своём рождении, так не выбирал её и заключённый, он тоже попадал на Архипелаг чистым роком.

Это сходство давно подметил русский язык: «Людей накормили?», «людей послали на работу?», «сколько у тебя людей?», «пришли-ка мне человека!» Людей, люди — о ком это? Так говорили о крепостных. Так говорят о заключённых.[100] Так невозможно, однако, сказать об офицерах, о руководителях — «сколько у тебя людей?» — никто и не поймёт.

Но, возразят нам, всё-таки с крепостными не так уж много и сходства. Различий больше.

Согласимся: различий — больше. Но вот удивительно: все различия — к выгоде крепостного права! все различия — к невыгоде Архипелага ГУЛАГа!

Крепостные не работали дольше, чем от зари до зари. Зэки — в темноте начинают, в темноте и кончают (да ещё не всегда и кончают). У крепостных воскресенье было свято, да все двунадесятые, да храмовые, да из святок сколько-то (ряжеными же ходили!). Заключённый перед каждым воскресеньем трусится: дадут или не дадут? А праздников он вовсе не знает (как Волга — выходных…): эти 1-е мая и 7-е ноября больше мучений с обысками и режимом, чем того праздника (а некоторых зэков из года в год именно в эти дни сажают в карцер). У крепостных Рождество и Пасха были подлинными праздниками; а личного обыска то после работы, то утром, то ночью («встать рядом с постелями!») — они и вообще не знали! Крепостные жили в постоянных избах, считали их своими, и на ночь ложась — на печи, на полатях, на лавке — знали: вот это место моё, давеча тут спал и дальше буду. Заключённый не знает, в каком бараке будет завтра (и даже, идя с работы, не уверен, что и сегодня там будет спать). Нет у него «своих» нар, «своей» вагонки. Куда перегонят.

У крепостного барщинного бывали лошадь своя, соха своя, топор, коса, веретено, коробы, посуда, одежда. Даже у дворовых, пишет Герцен,[101] всегда были кой-какие тряпки, которые они оставляли по наследству своим близким — и которые почти никогда не отбирались помещиком. Зэк же обязан зимнее сдать весной, летнее — осенью, на инвентаризациях трясут его суму и каждую лишнюю тряпку отбирают в казну. Не разрешено ему ни ножичка малого, ни миски, а из живности — только вши. Крепостной нет-нет, да вершу закинет, рыбки поймает. Зэк ловит рыбу только ложкой из баланды. У крепостного бывала то коровушка Бурёнушка, то коза, куры. Зэк молоком и губ никогда не мажет, а яиц куриных и глазами не видит десятилетиями, пожалуй и не узнает, увидя.

Большую часть своей истории прежняя Россия не знала голода. «На Руси никто с голоду не умирывал», — говорит пословица. А пословицу сбрёху не составят. Крепостные были рабы, но были сыты.[102] Архипелаг же десятилетиями жил в пригнёте жестокого голода, между зэками шла грызня за селёдочный хвост из мусорного ящика. Уж на Рождество-то и Пасху самый худой крепостной мужичишка разговлялся салом. Но самый первый работник в лагере может сало получить только из посылки.

Крепостные жили семьями. Продажа или обмен крепостного отдельно от семьи были всеми признанным оглашаемым варварством, над ним негодовала публичная русская литература. Сотни, пусть тысячи (уж вряд ли) крепостных были отрываемы от своих семей. Но не миллионы. Зэк разлучён с семьёй с первого дня ареста и в половине случаев — навсегда. Если же сын арестован с отцом (как мы слышали от Витковского) или жена вместе с мужем, — то пуще всего блюли не допустить их встречу на одном лагпункте; если случайно встретились они — разъединить как можно быстрей. Также и всякого зэка и зэчку, сошедшихся в лагере для короткой или подлинной любви, — спешили наказать карцером, разорвать и разослать. И даже самые сентиментальные пишущие дамы — Шагинян или Тэсс — ни беззвучной слёзки о том не проронили в платочек. (Ну, да ведь они не знали. Или думали — так нужно.)

И самый перегон крепостных с места на место не производился в угаре торопливости: им давали уложить свой скарб, собрать свою движимость и переехать спокойно за пятнадцать или сорок вёрст. Но как шквал настигает зэка этап: двадцать, десять минут лишь на то, чтоб отдать имущество лагерю, и уже опрокинута вся жизнь его вверх дном, и он едет куда-то на край света, может быть — навеки. На жизнь одного крепостного редко выпадало больше одного переезда, а чаще сидели на местах. Туземца же Архипелага, не знавшего этапов, невозможно указать. А многие переезжали по пять, по семь, по одиннадцать раз.

Крепостным удавалось вырываться на оброк, они уходили далеко с глаз проклятого барина, торговали, богатели, жили под вид вольных. Но даже бесконвойные зэки живут в той же зоне и с утра тянутся на то же производство, куда гонят и колонну остальных.

Дворовые были большей частью развращённые паразиты («дворня — хамово отродье»), жили за счёт барщинных, но хоть сами не управляли ими. Вдвое тошнее зэку от того, что развращённые придурки ещё им же управляют и помыкают.

Да вообще всё положение крепостных облегчалось тем, что помещик вынужденно их щадил: они стоили денег, своей работой приносили ему богатство. Лагерный начальник не щадит заключённых: он их не покупал, детям в наследство не передаёт, а умрут одни — пришлют других.

Нет, зря мы потянулись сравнивать наших зэков с помещичьими крепостными. Состояние тех следует признать гораздо более спокойным и человеческим. С кем ещё приблизительно можно сравнивать положение туземцев Архипелага — это с заводскими крепостными, уральскими, алтайскими и нерчинскими. Или — с аракчеевскими поселенцами. (А иные возражают мне: и то жирно, в аракчеевских поселениях тоже и природа, и семья, и праздники. Только древневосточное рабство будет сравнением верным.)

И лишь одно, лишь одно преимущество заключённых над крепостными приходит на ум: заключённый попадает на Архипелаг, даже если малолеткой в 12–15 лет, — а всё-таки не со дня рождения! А всё-таки сколько-то лет до посадки отхватывает он и воли. Что же до выгоды определённого судебного срока перед пожизненной крестьянской крепостью, — то здесь много оговорок: если срок не «четвертная»; если статья не 58-я; если не будет «до особого распоряжения»; если не намотают второго лагерного срока; если после срока не пошлют автоматически в ссылку; если не вернут с воли тотчас же назад на Архипелаг как повторника. Оговорок такой частокол, что ведь, вспомним, иногда ж и крепостного барин на волю отпускал по причуде…

Вот почему когда «император Михаил» сообщил нам на Лубянке ходящую среди московских рабочих анекдотическую расшифровку ВКП(б) — Второе Крепостное Право (большевиков), — это не показалось нам смешным, а — вещим.

* * *

Коммунисты искали новый стимул для общественного труда. Думали, что это будет сознательность и энтузиазм при полном бескорыстии. Потому так подхватывали «великий почин» субботников. Но он оказался не началом новой эры, а судорогой самоотверженности одного из последних поколений революции. Из губернских тамбовских материалов 1921 года видно, например, что уже тогда многие члены партии пытались уклоняться от субботников — и введена была отметка о явке на субботник в партийной учётной карточке. Ещё на десяток лет хватило этого порыва для комсомольцев и для нас, тогдашних пионеров. Но потом и у нас пресеклось.

Что же тогда? Где ж искать стимул? Деньги, сдельщина, премиальные? Но это в нос шибало недавним капитализмом, и нужен был долгий период, другое поколение, чтоб запах перестал раздражать и его можно было бы мирно принять как «социалистический принцип материальной заинтересованности».

Копнули глубже в сундуке истории и вытащили то, что Маркс называл «внеэкономическим принуждением». В лагере и в колхозе эта находка выставилась неприкрытыми клыками.

Потом подвернулся Френкель и, как чёрт сыпет зелье в кипящий котёл, подсыпал котловку.

Известно было заклинание, сколько раз его повторяли: «В новом общественном строе не может быть места ни дисциплине палки, на которую опиралось крепостничество, ни дисциплине голода, на которой держится капитализм.»

Так вот Архипелаг сумел чудесно совместить и то, и другое.

И всего-то приёмов для этого понадобилось: 1. Котловка; 2. Бригада; 3. Два начальства. (Но последнее не обязательно: на Воркуте, например, всегда было одно начальство, а дела шли.)

Так вот на этих трёх китах стоит Архипелаг.

А если считать их «приводными ремнями»- от них крутится.

О котловке уже сказано. Это — такое перераспределение хлеба и крупы, чтобы за средний паёк заключённого, который в паразитических обществах выдаётся арестанту бездействующему, наш зэк ещё бы поколотился и погорбил. Чтобы свою законную пайку он добрал добавочными кусочками по сто граммов и считался бы при этом ударником. Проценты выработки сверх ста давали право и на дополнительные (у тебя же перед тем отнятые) ложки каши. Беспощадное знание человеческой природы! Ни эти кусочки хлеба, ни эти крупяные бабки не шли в сравнение с тем расходом сил, которые тратились на их зарабатывание. Но по своей извечной бедственной черте человек не умеет соразмерить вещь и цену за неё. Как солдат на чужой войне дешёвым стаканом водки поднимается в атаку и в ней отдаёт жизнь, так и зэк за эти нищенские подачки, скользнув с бревна, купается в паводке северной реки или в ледяной воде месит глину для саманов голыми ногами, которым уже не понадобится земля воли.

Однако, не всесильна и сатанинская котловка. Не все на неё клюют. Как крепостные когда-то усвоили: «хоть хвойку глодать, да не пенья ломать», так и зэки поняли: в лагере не маленькая пайка губит, а большая. Ленивые! тупые! бесчувственные полуживотные! они не хотят этого дополнительного! они не хотят кусочка этого питательного хлеба, замешанного на картошке, вике и воде! они уже и досрочки не хотят! они и на доску почёта не хотят! они не хотят подняться до интересов стройки и страны, не хотят выполнять пятилеток, хотя пятилетки в интересах трудящихся! Они разбредаются по закоулкам шахт, по этажам строительства, они рады в тёмной дыре перепрятаться от дождя, только бы не работать.

Не часто же можно устроить такие массовые работы, как гравийный карьер под Ярославлем: видимые простому глазу надзора, сотни заключённых там скучены на небольшом пространстве, и едва лишь кто перестаёт двигаться — сразу он заметен. Это — идеальные условия: никто не смеет замедлиться, спину разогнуть, пота обтереть, пока на холме не упадёт флаг — условный знак перекура. А как же быть в других случаях?

Было думано. И придумана была — бригада. Да и как бы нам не додуматься? У нас и народники в социализм идти хотели — через общину, и марксисты — через «коллектив». Как и поныне наши газеты пишут? — «Главное для человека — это труд и обязательно труд в коллективе»!

Так в лагере ничего кроме труда и нет, и только в коллективе. Значит, ИТЛ — и есть высшая цель человечества? главное-то — достигнуто?

Как бригада служит психологическому обогащению своих членов, понуканию, слежке и повышению чувства достоинства — мы уже имели повод объяснить (глава 3). Соответственно целям бригады подбираются достойные задачи и бригадиры (по-лагерному — «бугры»). Прогоняя заключённых через палку и пайку, бригадир должен справиться с бригадой в отсутствии начальства, надзора и конвоя. Шаламов приводит примеры, когда за один промывочный сезон на Колыме несколько раз вымирал состав бригады, а бригадир всё оставался тот же. В КемерЛаге такой был бригадир Переломов — языком он не пользовался, только дрыном. Список этих фамилий занял бы много у нас страниц, но я его не готовил. Интересно, что чаще всего такие бригадиры получаются из блатных, то бишь люмпен-пролетариев.

Однако, к чему не приспосабливаются люди? Было бы грубо с нашей стороны не досмотреть, как бригада становилась иногда и естественной ячейкой туземного общества — как на воле бывает семья. Я сам такие бригады знал — и не одну. Правда, это не были бригады общих работ — там, где кто-то должен умереть, иначе не выжить остальным. Это были обычно бригады специальные: электриков, слесарей-токарей, плотников, маляров. Чем эти бригады были малочисленнее (по 10–12 человек), тем явнее проступало в них начало взаимозащиты и взаимоподдержки.[103]

Для такой бригады и для такой роли должен быть и бригадир подходящий: в меру жестокий; хорошо знающий все нравственные (безнравственные) законы ГУЛАГа; проницательный и справедливый в бригаде; со своей отработанной хваткой против начальства — кто хриплым лаем, кто исподтишка; страшноватый для всех придурков, не пропускающий случая вырвать для бригады лишнюю стограммовку, ватные брюки, пару ботинок. Но и со связями среди придурков влиятельных, откуда узнаёт все лагерные новости и предстоящие перемены, это всё нужно ему для правильного руководства. Хорошо знающий работы и участки выгодные и невыгодные (и на невыгодные умеющий спихнуть соседнюю бригаду, если такая есть). С острым взглядом на тухту — где её легче в эту пятидневку вырвать: в нормах или в объёмах. И неколебимо отстаивающий тухту перед прорабом, когда тот уже заносит брызжущую ручку «резать» наряды. И лапу умеющий дать нормировщику. И знающий, кто у него в бригаде стукач (и если не очень умный и вредный — пусть и будет, а то худшего подставят). А в бригаде он всегда знает, кого взглядом подбодрить, кого отматерить, а кому дать сегодня работу полегче. И такая бригада с таким бригадиром сурово сживается и выживает сурово. Нежностей нет, но никто и не падает. Работал я у таких бригадиров — у Синебрюхова, у Павла Боронюка. Если этот список подбирать — и на него страниц пошло бы много. И по многим рассказам совпадает, что чаще всего такие хозяйственные разумные бригадиры — из «кулацких» сыновей.

А что же делать? Если бригаду неотклонимо навязывают как форму существования — то что же делать? Приспособиться как-то надо? От работы гибнем, но и не погибнуть можем только через работу. (Конечно, философия спорная. Верней бы ответить: не учи меня гибнуть как ты хочешь, дай мне погибнуть как я хочу. Да ведь всё равно не дадут, вот что…)

Неважный выбор бывает и бригадиру: не выполнит лесоповальная бригада дневного задания в 55 «кубиков» — и в карцер идёт бригадир. А не хочешь в карцер — загоняй в смерть бригадников. Кто кого смогб, тот того и в рога.

А два начальства удобны лагерям так же, как клещам нужен и левый и правый захват, оба. Два начальства — это молот и наковальня, и куют они из зэка то, что нужно государству, а рассыпался — смахивают в мусор. Хотя содержание отдельного зонного (лагерного) начальства и сильно увеличивает расходы государства, хотя по тупости, капризности и бдительности оно часто затрудняет, усложняет рабочий процесс, а всё-таки ставят его, и значит тут не промах. Два начальства — это два терзателя вместо одного, да посменно, и поставлены они в положение соревнования: кто из арестанта больше выжмет и меньше ему даст.

В руках одного начальства находится производство, материалы, инструмент, транспорт, и только малости нет — рабочей силы. Эту рабочую силу каждое утро конвой приводит из лагеря и каждый вечер уводит в лагерь (или по сменам). Те десять или двенадцать часов, на которые зэки попадают в руки производственного начальства, нет надобности их воспитывать или исправлять, и даже если в течение рабочего дня они издохнут — это не может огорчить ни то, ни другое начальство: мертвецы легче списываются, чем сожжённые доски или раскраденная олифа. Производственному начальству важно принудить заключённых за день сделать побольше, а в наряды записать им поменьше, ибо надо же как-то покрыть губительные расходы и недостачи производства: ведь воруют и тресты, и СМУ, и прорабы, и десятники, и завхозы, и шофера, и меньше всех зэки, да и то не для себя (им уносить некуда), а для своего лагерного начальства и конвоя. А ещё больше гибнет от беспечного и непредусмотрительного хозяйствования, и ещё от того, что зэки ничего не берегут тоже, — и покрыть все эти недостачи один путь: недоплатить за рабочую силу.

В руках лагерного начальства — только рабсила (язык знает, как сокращать!). Но это — решающее. Лагерные начальники так и говорят: мы можем на них (производственников) нажимать, они нигде не найдут других рабочих. (В тайге и пустыне — где ж их найдёшь?) И потому они стараются вырвать за свою рабсилу побольше денег, которые и сдают в казну, а часть идёт на содержание самого лагерного руководства за то, что оно зэков охраняет (от свободы), поит, кормит, одевает и морально допекает.

Как всегда при нашем продуманном социальном устройстве, здесь сталкиваются лбами два плана: план производства иметь по зарплате самые низкие расходы и план МВД приносить с производства в лагерь самые большие заработки. Стороннему наблюдателю странно: зачем приводить в столкновение собственные планы? О, тут большой смысл! Столкновение-то планов и сплющивает человека. Это — принцип, выходящий за колючую проволоку Архипелага.

А что ещё важно: что два начальства эти совсем друг другу не враждебны, как можно думать по их постоянным стычкам и взаимным обманам. Там где нужно плотнее сплющить, они примыкают друг к другу очень тесно. Хотя начальник лагеря — отец родной для своих зэков, но всегда охотно признает и подпишет акт, что в увечье виноват сам заключённый, а не производство; не будет очень уж настаивать, что заключённым нужна спецодежда или в каком-то цеху вентиляции нет (нет так нет, что ж поделаешь, временные трудности, а кбк в ленинградскую блокаду?…) Никогда не откажет лагерное начальство производственному посадить в карцер бригадира за грубость или рабочего, утерявшего лопату, или инженера, не так выполнившего приказ. В глухих посёлках не оба ли эти начальства и составляют высшее общество — таёжно-индустриальных помещиков? Не их ли жёны друг ко другу ходят в гости?

И если всё-таки тухту в нарядах непрерывно дуют, если записывается копка и засыпка траншей, никогда не зиявших в земле; ремонт отопления или станка, не выходившего из строя; смена столбов целёхоньких, которые ещё десять лет перестоят, — то делается это даже не по наущению лагерного начальства, спокойного, что деньги в лагерь так или иначе притекут, — а самими заключёнными (бригадирами, нормировщиками, десятниками), потому что таковы все государственные нормы: они рассчитаны не для земной реальной жизни, а для какого-то лунного идеала. Человек самоотверженный, здоровый, сытый и бодрый — выполнить этих норм не может! Что же спрашивать с измученного, слабого, голодного и угнетённого арестанта? Государственное нормирование описывает производство таким, каким оно не может быть на земле, — и этим напоминает социалистический реализм в беллетристике. Но если непроданные книги потом просто изрубливаются, — закрывать промышленную тухту сложней. Однако не невозможно.

В постоянной круговертной спешке директор и прораб проглядывают, не успевают обнаружить тухту. А десятники из вольных были неграмотны или пьяны, или добросердечны к зэкам (с расчётом, что и бригадир их выручит в тяжёлую минуту). А там — «процентовка съедена», хлеб из брюха не вытащишь. Бухгалтерские же ревизии и учёт известны своей неповоротливостью, они открывают тухту с опозданием в месяцы или годы, когда и деньги за эту работу давно упорхнули и остаётся только или под суд отдать кого-нибудь из вольных или замять и списать.

Трёх китов подвело под Архипелаг Руководство: котловку, бригаду и два начальства. А четвёртого и главного кита — тухту, подвели туземцы и сама жизнь.

Нужны для тухты напористые предприимчивые бригадиры, но ещё нужней, ещё важней — производственные начальники из заключённых. Десятников, нормировщиков, плановиков, экономистов, их было немало, потому что в тех дальних местах не настачишься вольных. Одни зэки на этих местах забывались, жесточели хуже вольных, топтали своего брата-арестанта и по трупам шли к собственной досрочке. Другие, напротив, сохраняли отчётливое сознание своей родины — Архипелага, и вносили разумную умеренность в управление производством, разумную долю тухты в отчётность. Это был риск для них: не риск получить новый срок, потому что сроки и так были нахомучены добрые и статья крепка, — но риск потерять своё место, разгневать начальство, попасть в худой этап — и так незаметно погибнуть. Тем славней их стойкость и ум, что они помогали выжить и своим братьям.

Таков был, например, Василий Григорьевич Власов, уже знакомый нам по Кадыйскому процессу. Весь долгий срок свой (он просидел девятнадцать лет без перерыва) он сберёг ту же упрямую убеждённость, с которой вёл себя на суде, с которой высмеял Калинина и его помиловку. Он все эти годы, когда и от голода сох, и тянул лямку общих работ, ощущал себя не козлом отпущения, а истым политическим и даже «революционером», как говорил в задушевных беседах. И когда благодаря своей природной острой хозяйственной хватке, заменявшей ему неоконченное экономическое образование, он занимал посты производственных придурков, — Власов не просто видел в этом оттяжку своей гибели, но и возможность всю телегу подправить так, чтобы ребятам тянуть было легче.

В 40-е годы на одной из Усть-Вымьских лесных командировок (УстьВымьЛаг отличался от общей схемы тем, что имел одно начальство: сам лагерь вёл лесоповал, учитывал и отвечал за план перед МинЛесом) Власов совмещал должности нормировщика и плановика. Он был там голова всему, и зимой, чтобы поддержать работяг-повальщиков, приписывал их бригадам лишние кубометры. Одна зима была особенно суровой, от силы выполняли ребята на 60 %, но получали как за 125 %, и на повышенных пбйках перестояли зиму, и работы ни на день не остановились. Однако, вывозка «поваленного» (на бумаге) леса сильно отставала, до начальника лагеря дошли недобрые слухи. В марте он послал в лес комиссию из десятников — и те обнаружили недостачу восьми тысяч кубометров леса! Разъярённый начальник вызвал Власова. Тот выслушал и сказал: «Дай им, начальник, всем по пять суток, они неряхи. Они поленились по лесу походить, там снег глубокий. Составь новую комиссию, я — председатель.» Со своей толковой тройкой Власов, не выходя из кабинета, составил акт и «нашёл» весь недостающий лес. На время начальник успокоился, но в мае схватился опять: леса-то вывозят мало, уже сверху спрашивают. Он призвал Власова. Власов маленький, но всегда с петушиным задором, теперь и отпираться не стал: леса нет. «Так как же ты мог составить фальшивый акт, трам-та-ра-рам?!» «А что ж, лучше было бы вам самому в тюрьму садиться? Ведь восемь тысяч кубов — это для вольного червонец, ну для чекиста — пять.» Поматюгался начальник, но теперь уже поздно Власова наказывать: им держится. «Что же делать?» «А вот пусть совсем дороги развезёт.» Развезло все пути, ни зимника, ни летника, и принёс Власов начальнику подписывать и отправил дальше в Управление техническую подробно-обоснованную записку. Там докладывалось, что из-за весьма успешного повала леса минувшей зимой восемь тысяч кубометров не поспели вывезти по санному пути. По болотистому же лесу вывезти их невозможно. Дальше приводился расчёт стоимости лежневой дороги, если её строить, и доказывалось, что вывозка этих восьми тысяч будет сейчас стоить дороже их самих. А через год, пролежав лето и осень в болоте, они будут уже некондиционные, заказчик примет их только на дрова. Управление согласилось с грамотными доводами, которые не стыдно показать и всякой иной комиссии, — и списало восемь тысяч кубов.

Так стволы эти были свалены, съедены, списаны — и снова гордо стояли, зеленея хвоей. Впрочем, недорого заплатило и государство за эти мёртвые кубометры: несколько сот лишних буханок чёрного, слипшегося, водою налитого хлеба. Сохранённая тысяча стволов да сотня жизней в прибыль не шла — этого добра на Архипелаге никогда не считали.

Наверное, не один Власов догадывался так мухлевать, потому что с 1947 года на всех лесоповалах ввели новый порядок: комплексные звенья и комплексные бригады. Теперь лесорубы объединялись с возчиками в одно звено, и бригаде засчитывался не поваленный лес, а — вывезенный на катище, к берегу сплавной реки, к месту весеннего сплава.

И что же? Теперь тухта лопнула? Нисколько! Даже расцвела! — она расширилась вынужденно, и расширился круг рабочих, которые от неё кормились. Кому из читателей не скучно, давайте вникнем.

1. От катища по реке не могут сплавлять заключённые (кто ж их будет вдоль реки конвоировать? бдительность). Поэтому на катище от лагерного сдатчика (от всех бригад) принимает лес представитель сплавной конторы, состоящей из вольных. Ну, вот он-то и проявят строгость? Ничего подобного. Лагерный сдатчик тухтит, сколько надо для лесоповальных бригад, и приёмщик сплавконторы на всё согласен.

2. А вот почему. Своих-то, вольных, рабочих сплавконторе тоже надо кормить, нормы тоже непосильны. Весь этот несуществующий приписанный лес сплавконтора записывает также и себе как сплавленный.

3. При генеральной запони, где собирается сплавленный со всех повальных участков лес, располагается биржа — то есть выкатка из воды на берег. Этим опять занимаются заключённые, тот же Устьвымьлаг (52 острова Устьвымьлага разбросаны по территории 250 х 250 километров, вот какой у нас Архипелаг!) Сдатчик сплавконторы спокоен: лагерный приёмщик теперь принимает от него обратно всю тухту: во-2-х, чтобы не подвести своего лагеря, который этот лес сдал на катище, а во 1-х, чтобы этой же тухтой накормить и своих заключённых, работающих на выкатке (у них-то тоже нормы фантастические, им тоже горбушка нужна)! Тут уже приёмщику надо попотеть для общества: он должен не просто лес принять в объёме, но и реальный и тухтяной расписать по диаметрам брёвен и длинам. Вот кто кормилец-то! (Власов и тут побывал.)

4. За биржею — лесозавод, он обрабатывает брёвна в пилопродукцию. Рабочие — опять зэки. Бригады кормятся от объёма обработанного ими круглого леса, и «лишний» тухтяной лес как нельзя кстати поднимает процент их выработки.

5. Дальше склад готовой продукции, и по государственным нормам он должен иметь 65 % от принятого лесозаводом круглого леса. Так и 65 % от тухты невидимо поступает на склад (и мифическая пилопродукция тоже расписывается по сортам: горбыль, деловой; толщина досок, обрезные, необрезные…) Штабелюющие рабочие тоже подкармливаются этой тухтой.

Но что же дальше? Тухта упёрлась в склад. Склад охраняется Вохрой, бесконтрольных «потерь» быть не может. Кто и как теперь ответит за тухту?

Тут на помощь великому принципу тухты приходит другой великий принцип Архипелага: принцип резины, то есть всевозможных оттяжек. Так и числится тухта, так и переписывается из года в год. При инвентаризациях в этой дикой архипелажной глуши — все ведь свои, все понимают. Каждую досочку ради одного счёта тоже руками не перебросишь. К счастью, сколько-то тухты каждый год «гибнет» от хранения, её списывают. Ну снимут одного-другого завскладом, перебросят работать нормировщиком. Так зато сколько же народу покормилось!

Стараются вот ещё: грузя доски в вагоны для потребителей (а приёмщика нет, вагоны потом будут разбрасывать по разнарядкам) — грузить и тухту, то есть приписывать избыток (при этом кормятся и погрузочные бригады, отметим!). Железная дорога ставит пломбу, ей дела нет. Через сколько-то времени где-нибудь в Армавире или в Кривом Роге вскроют вагон и оприходуют фактическое получение. Если недогруз будет умеренный, то все эти разности объёмов соберутся в какую-то графу, и объяснять их будет уже Госплан. Если недогруз будет хамский — получатель пошлёт Устьвымьлагу рекламацию, — но рекламации эти движутся в миллионах других бумажек, где-то подшиваются, а со временем гаснут, — они не могут противостоять людскому напору жить. (А послать вагон леса назад никакой Армавир не решится: хватай, что дают, — на юге леса нет.)

Отметим, что и государство, МинЛес, серьёзно использует в своих народно-хозяйственных сводках эти тухтяные цифры поваленного и обработанного леса. Министерству они тоже приходятся кстати.[104]

Но, пожалуй, самое удивительное здесь вот что: казалось бы, из-за тухты на каждом этапе передвижки леса его должно не хватать. Однако приёмщик биржи за летний сезон успевает столько приписать тухты на выкатке, что к осени у сплавконторы образуются в запонях избытки леса! — до них руки не дошли, норму набрали и без них. На зиму же их так оставить нельзя, чтоб не пришлось весной звать самолёт на бомбёжку. И поэтому этот «лишний», уже никому не нужный лес поздней осенью спускают в Белое море!

Чудо? диво? Но это не в одном месте так. Вот и в Унжлаге на лесоскладах всегда оставался «лишний» лес, так и не попавший в вагоны, и уже не числился он нигде!.. И после полного закрытия очередного склада на него ещё много лет потом ездили с соседних ОЛПов за бесхозными сухими дровами и жгли в печах окорённую рудстойку, на которую столько страданий положено было при заготовке.

Чтоб этих избытков у вольных сплавщиков не образовывалось, — с лагпункта Талага Архангельской области посылали команды расконвоированных уголовников, — и они отбивали тайком у них плоты, перехватывали: то есть воровали в пользу лагеря добытый лагерем же лес, но пока он находится у вольных. И ежегодно планировалось изготовление мебели из… ворованной древесины.

И всё это — затея как прожить, а вовсе не нажиться, а вовсе не — ограбить государство.

Нельзя государству быть таким слишком лютым — и толкать подданных на обман.

Так и принято говорить у заключённых: без тухты и аммонала не построили б Канала.

Вот на всём том и стоит Архипелаг.

Глава 6. Фашистов привезли!

— Фашистов привезли! Фашистов привезли! — возбуждённо кричали, бегая по лагерю, молодые зэки — парни и девки, когда два наших грузовика, каждый гружённый тридцатью фашистами, въехали в черту небольшого квадрата лагеря Новый Иерусалим.

Мы только что пережили один из высоких часов своей жизни — один час переезда сюда с Красной Пресни — то, что называется ближний этап. Хотя везли нас со скорченными ногами в кузовах, но нашими были — весь воздух, вся скорость, все краски. О, забытая яркость мира! — трамваи — красные, троллейбусы — голубые, толпа — в белом и пёстром, — да видят ли они сами, давясь при посадке, эти краски? А ещё почему-то сегодня все дома и столбы украшены флагами и флажками, какой-то неожиданный праздник — 14 августа, совпавший с праздником нашего освобождения из тюрьмы. (В этот день объявлено о капитуляции Японии, конце семидневной войны.) На Волоколамском шоссе вихри запахов скошенного сена и предвечерняя свежесть лугов обвевали наши стриженые головы. Этот луговой ветер — кто может вбирать жаднее арестантов? Неподдельная зелень слепила глаза, привыкшие к серому, к серому. Мы с Гаммеровым и Ингалом вместе попали на этап, сидели рядом, и нам казалось — мы едем на весёлую дачу. Концом такого обворожительного пути не могло быть ничто мрачное.

И вот мы спрыгиваем из кузовов, разминаем затекшие ноги и спины и оглядываемся. Зона Нового Иерусалима нравится нам, она даже премиленькая: она окружена не сплошным забором, а только переплетенной колючей проволокой, и во все стороны видна холмистая, живая, деревенская и дачная, звенигородская земля. И мы — как будто часть этого весёлого окружения, мы видим эту землю так же, как те, кто приезжает сюда отдыхать и наслаждаться, даже видим её объёмней (наши глаза привыкли к плоским стенам, плоским нарам, неглубоким камерам), даже видим сочней: поблекшая к августу зелень нас слепит, а может быть так сочно потому, что солнце при закате.

— Так вы — фашисты? Вы все — фашисты? — с надеждой спрашивают нас подходящие зэки. И утвердившись, что — да, фашисты, — тотчас убегают, уходят. Больше ничем мы не интересны им.

(Мы уже знаем, что «фашисты» — это кличка для Пятьдесят Восьмой, введенная зоркими блатными и очень одобренная начальством: когда-то хорошо звали «каэрами», потом это завяло, а нужно меткое клеймо.)

После быстрой езды в свежем воздухе нам здесь как будто теплее и оттого ещё уютнее. Мы ещё оглядываемся на маленькую зону с её двухэтажным каменным мужским корпусом, деревянным с мезонином — женским, и совсем деревенскими сараюшками-развалюшками подсобных служб; потом на длинные чёрные тени от деревьев и зданий, которые уже ложатся везде по полям; на высокую трубу кирпичного завода, на уже зажигающиеся окна двух его корпусов.

— А что? Здесь неплохо… как будто… — говорим мы между собой, стараясь убедить друг друга и себя.

Один паренёк с тем остро-настороженным недоброжелательным выражением, которое мы уже начинаем замечать не у него одного, задержался подле нас дольше, с интересом рассматривая фашистов. Чёрная затасканная кепка была косо надвинута ему на лоб, руки он держал в карманах и так стоял, слушая нашу болтовню.

— Н-не плохо! — встряхнуло ему грудь. Кривя губы, он ещё раз презрительно осмотрел нас и отпечатал:- Со-са-ловка!.. За-гнётесь!

И, сплюнув нам под ноги, ушёл. Невыносимо ему было ещё дальше слушать таких дураков.

Наши сердца упали.

Первая ночь в лагере!.. Вы уже несётесь, несётесь по скользкому гладкому вниз, вниз, — и где-то есть ещё спасительный выступ, за который надо уцепиться, но вы не знаете, где он. В вас ожило всё, что было худшего в вашем воспитании: всё недоверчивое, мрачное, цепкое, жестокое, привитое голодными очередями, открытой несправедливостью сильных. Это худшее ещё взбудоражено, ещё перемучено в вас опережающими слухами о лагерях: только не попадите на «общие»! волчий лагерный мир! здесь загрызают живьём! здесь затаптывают споткнувшегося! только не попадите на общие! Но как не попасть? Куда бросаться? Что-то надо дать! Кому-то надо дать! Но что именно? Но кому? Но как это делается?

Часу не прошло — один из наших этапников уже приходит сдержанно сияющий: он назначен инженером-строителем по зоне. И ещё один: ему разрешено открыть парикмахерскую для вольных на заводе. И ещё один: встретил знакомого, будет работать в плановом отделе. Твоё сердце щемит: это всё — за твой счёт! Они выживут в канцеляриях и парикмахерских. А ты — погибнешь. Погибнешь.

Зона. Двести шагов от проволоки до проволоки, и то нельзя подходить к ней близко. Да, вокруг будут зеленеть и сиять звенигородские перехолмки, а здесь — голодная столовая, каменный погреб ШИзо, худой навесик над плитой «индивидуальной варки», сарайчик бани, серая будка запущенной уборной с прогнившими досками, — и никуда не денешься, всё. Может быть в твоей жизни этот островок — последний кусок земли, который тебе ещё суждено топтать ногами.

В комнатах наставлены голые вагонки. Вагонка — это изобретенье Архипелага, приспособление для спанья туземцев и нигде в мире не встречается больше: это четыре деревянных щита в два этажа на двух крестовидных опорах — в голове и ногах. Когда один спящий шевелится — трое остальных качаются.

Матрасов в этом лагере не выдают, мешков для набивки — тоже. Слово «бельё» неведомо туземцам ново-иерусалимского острова: здесь не бывает постельного, не выдают и не стирают нательного, разве что на себе привезёшь и озаботишься. И слово «подушка» не знает завхоз этого лагеря, подушки бывают только свои и только у баб и у блатных. Вечером, ложась на голый щит, можешь разуться, но учти — ботинки твои сопрут. Лучше спи в обуви. И одежёнки не раскидывай: сопрут и её. Уходя утром на работу, ты ничего не должен оставить в бараке: чем побрезгуют воры, то отберут надзиратели: не положено! Утром вы уходите на работу, как снимаются кочевники со стоянки, даже чище: вы не оставляете ни золы костров, ни обглоданных костей животных, комната пуста, хоть шаром покати, хоть заселяй её днём другими. И ничем не отличен твой спальный щит от щитов твоих соседей. Они голы, засалены, отлощены боками.

Но и на работу ты ничего не унесёшь с собой. Свой скарб утром собери, стань в очередь в каптёрку личных вещей и спрячь в чемодан, в мешок. Вернёшься с работы — стань в очередь в каптёрку и возьми, чту по предвидению твоему тебе понадобится на ночлеге. Не ошибись, второй раз до каптёрки не добьёшься.

И так — десять лет. Держи голову бодро!

Утренняя смена возвращается в лагерь в третьем часу дня. Она моется, обедает, стоит в очереди в каптёрку — и тут звонят на проверку. Всех, кто в лагере, выстраивают шеренгами, и неграмотный надзиратель с фанерной дощечкой ходит, мусоля во рту карандаш, умственно морща лоб и всё шепчет, шепчет. Несколько раз он пересчитывает строй, несколько раз обойдёт все помещения, оставляя строй стоять. То он ошибётся в арифметике, то собьётся, сколько больных, сколько сидит в ШИзо «без вывода». Тянется эта бессмысленная трата времени хорошо — час, а то и полтора. И особенно беспомощно и униженно чувствуют себя те, кто дорожит временем, — это не очень развитая в нашем народе и совсем не развитая среди зэков потребность, кто хочет даже в лагере что-то успеть сделать. «В строю» читать нельзя. Мои мальчики, Гаммеров и Ингал, стоят с закрытыми глазами, они сочиняют или стихи, или прозу, или письма — но и так не дадут стоять в шеренге, потому что ты как бы спишь и тем оскорбляешь проверку, а ещё уши твои не закрыты, и матерщина и глупые шутки, и унылые разговоры — всё лезет туда. (Идёт 1945 год. Уже расщеплен атом, скоро сформируется кибернетика — а тут бледнолобые интеллектуалы стоят и ждут — «нэ вертухайсь!» — пока тупой краснорожий идол лениво сшепчет свой баланс.) Проверка кончена, теперь в половине шестого можно было бы лечь спать (ибо коротка была прошлая ночь, но ещё короче может оказаться будущая) — однако через час ужин, кромсается время.

Администрация лагеря так ленива и так бездарна, что не хватает у неё желания и находчивости разделить рабочих трёх разных смен по разным комнатам. В восьмом часу, после ужина, можно было бы первой смене успокоиться, но не берёт угомон сытых и неусталых, и блатные на своих перинах только тут и начинают играть в карты, горланить и откалывать театрализованные номера. Вот один вор азербайджанского вида, преувеличенно крадучись, в обход комнаты прыгает с вагонки на вагонку по верхним щитам и по работягам и рычит: «Так Наполеон шёл в Москву за табаком!» Разжившись табаку, он возвращается той же дорогой, наступая и переступая: «Так Наполеон убегал в Париж!» Каждая выходка блатных настолько поразительна и непривычна, что мы только наблюдаем за ними, разинув рты. С девяти вечера качает вагонки, топает, собирается, относит вещи в каптёрку ночная смена. Их выводят к десяти, поспать бы теперь! — но в одиннадцатом часу возвращается дневная смена. Теперь тяжело топает она, качает вагонки, моется, идёт за вещами в каптёрку, ужинает. Может быть только с половины двенадцатого изнеможенный лагерь спит.

Но четверть пятого звон певучего металла разносится над нашим маленьким лагерем и над сонной колхозной округой, где старики хорошо ещё помнят перезвоны истринских колоколов. Может быть и наш лагерный сереброголосый колокол — из монастыря, и ещё там привык по первым петухам поднимать иноков на молитву и труд.

«Подъём, первая смена!» — кричит надзиратель в каждой комнате. Голова, хмельная от недосыпу, ещё не размеженные глаза — какое тебе умывание! а одеваться не надо, ты так и спал. Значит, сразу в столовую. Ты входишь туда, ещё шатаясь от сна. Каждый толкается и уверенно знает, чего он хочет, одни спешат за пайкой, другие за баландой. Только ты бродишь как лунатик, при тусклых лампах и в пару баланды не видя, где получить тебе то и другое. Наконец получил — пятьсот пятьдесят пиршественных граммов хлеба и глиняную миску с чем-то горячим чёрным. Это — чёрные щи, щи из крапивы. Чёрные тряпки вываренных листьев лежат в черноватой пустой воде. Ни рыбы, ни мяса, ни жира. Ни даже соли: крапива, вывариваясь, поедает всю брошенную соль, так её потому и совсем не кладут: если табак — лагерное золото, то соль — лагерное серебро, повара приберегают её. Выворачивающее зелье — крапивная непосоленная баланда! — ты и голоден, а всё никак не вольёшь её в себя.

Подними глаза. Не к небу, под потолок. Уж глаза привыкли к тусклым лампам и разбирают теперь вдоль стены длинный лозунг излюбленно-красными буквами на обойной бумаге:

«Кто не работает — тот не ест!»

И дрожь ударяет в грудь. О, мудрецы из Культурно-Воспитательной Части! Как вы были довольны, изыскав этот великий евангельский и коммунистический лозунг — для лагерной столовой. Но в Евангелии от Матфея сказано: «Трудящийся достоин пропитания». Но во Второзаконии сказано: «Не заграждай рта у вола молотящего».

А у вас — восклицательный знак! Спасибо вам от молотящего вола! Теперь я буду знать, что мою потончавшую шею вы сжимаете вовсе не от нехватки, что вы душите меня не просто из жадности — а из светлого принципа грядущего общества! Только не вижу я в лагере, чтоб ели работающие. И не вижу я в лагере, чтоб неработающие — голодали.

Светает. Бледнеет предутреннее августовское небо. Только самые яркие звёзды ещё видны на нём. На юго-востоке, над заводом, куда нас поведут сейчас, — Процион и Сириус — альфы Малого и Большого Пса. Всё покинуло нас, даже небо заодно с тюремщиками: псы на небе, как и на земле, на сворках у конвоиров. Собаки лают в бешенстве, подпрыгивают, хотят досягнуть до нас. Славно они натренированы на человеческое мясо.

Первый день в лагере! И врагу не желаю я этого дня! Мозги пластами смещаются от невместимости всего жестокого. Как будет? как будет со мной? — точит и точит голову, а работу дают новичкам самую бессмысленную, чтоб только занять их, пока разберутся. Бесконечный день. Носишь носилки или откатываешь тачки, и с каждой тачкой только на пять, на десять минут убавляется день, и голова для того одного и свободна, чтоб размышлять: как будет? как будет?

Мы видим бессмысленность перекатки этого мусора, стараемся болтать между тачками. Кажется, мы изнемогли уже от этих первых тачек, мы уже силы отдали им — а как же катать их восемь лет? Мы стараемся говорить о чём-нибудь, в чём почувствовать свою силу и личность. Ингал рассказывает о похоронах Тынянова, чьим учеником он себя считает, — и мы заспариваем об исторических романах: смеет ли вообще кто-нибудь их писать. Ведь исторический роман — это роман о том, чего автор никогда не видел. Нагруженный отдалённостью и зрелостью своего века, автор может сколько угодно убеждать себя, что он хорошо осознал, но ведь вжиться ему всё равно не дано, и значит, исторический роман есть прежде всего фантастический?

Тут начинают вызывать новый этап по несколько человек в контору для назначения, и все мы бросаем тачки. Ингал сумел со вчерашнего дня с кем-то познакомиться — и вот он, литератор, послан в заводскую бухгалтерию, хотя до смешного путается в цифрах, а на счётах отроду не считал. Гаммеров даже для спасения жизни не способен идти просить и зацепляться. Его назначают чернорабочим. Он приходит, ложится на траву и этот последний часок, пока ему ещё не надо быть чернорабочим, рассказывает мне о затравленном поэте Павле Васильеве, о котором я слыхом не слышал. Когда эти мальчики успели столько прочесть и узнать?

Я кусаю стебелёк и колеблюсь — на что мне косить:- на математику или на офицерство? Так гордо устраниться, как Борис, я не могу. Когда-то внушали мне и другие идеалы, но с тридцатых годов жёсткая жизнь обтирала нас только в этом направлении: добиваться и пробиваться.

Само получилось так, что, переступая порог кабинета директора завода, я сбросил под широким офицерским поясом морщь гимнастёрки от живота по бокам (я и нарядился-то в этот день нарочно, ничто мне, что тачку катать). Стоячий ворот был строго застёгнут.

— Офицер? — сразу сметил директор.

— Так точно!

— Опыт работы с людьми?[105]

— Имею.

— Чем командовали?

— Артиллерийским дивизионом.- (Соврал на ходу, батареи мне показалось мало).

Он смотрел на меня и с доверием и с сомнением.

— А здесь — справитесь? Здесь трудно.

— Думаю что справлюсь! — (Ведь я ещё и сам не понимаю, в какой лезу хомут. Главное ж — добиваться и пробиваться!)

Он прищурился и подумал. (Он соображал, насколько я готов переработаться во пса и крепка ли моя челюсть.)

— Хорошо. Будете сменным мастером глиняного карьера.

И ещё одного бывшего офицера, Николая Акимова, назначили мастером карьера. Мы вышли с ним из конторы сроднённые, радостные. Мы не могли бы тогда понять, даже скажи нам, что избрали стандартное для армейцев холопское начало срока. По неинтеллигентному непритязательному лицу Акимова видно было, что он открытый парень и хороший солдат.

— Чего это директор пугает? С двадцатью человеками да не справиться? Не минировано, не бомбят — чего ж тут не справиться?

Мы хотели возродить в себе фронтовую былую уверенность. Щенки, мы не понимали, насколько Архипелаг не похож на фронт, насколько его осадная война тяжелее нашей взрывной.

В армии командовать может дурак и ничтожество и даже с тем большим успехом, чем выше занимаемый им пост. Если командиру взвода нужна и сообразительность, и неутомимость, и отвага, и чтенье солдатского сердца, — то иному маршалу достаточно брюзжать, браниться и уметь подписать свою фамилию. Всё остальное сделают за него, и план операции ему поднесёт оперативный отдел штаба, какой-нибудь головастый офицер с неизвестной фамилией. Солдаты выполняют приказы не потому, что убеждаются в их правильности (часто совсем наоборот), а потому, что приказы передаются сверху вниз по иерархии, это есть приказы машины, и кто не выполнит, тому оттяпают голову.

Но на Архипелаге для зэка, назначенного командовать другими зэками, совсем не так. Вся золотопогонная иерархия отнюдь не высится за твоей спиной и отнюдь не поддерживает твоего приказа: она предаст тебя и вышвырнет, как только ты не сумеешь осуществить этих приказов своей силой, собственным уменьем. А уменье здесь такое: или твой кулак, или безжалостное вымаривание голодом, или такое глубинное знание Архипелага, что приказ и для каждого заключённого выглядит как его единственное спасение.

Зеленоватая полярная влага должна сменить в тебе тёплую кровь — лишь тогда ты сможешь командовать зэками.

Как раз в эти дни из ШИзо на карьер, как на самую тяжёлую работу, стали выводить штрафную бригаду — группу блатных, перед тем едва не зарезавших начальника лагпункта (они не резать его хотели, не такие дураки, а напугать, чтоб он их отправил назад на Пресню: Новый Иерусалим признали они местом гиблым, где не подкормишься). Ко мне в смену их привели под конец её. Они легли на карьере в затишке, обнажили свои толстые короткие руки, ноги, жирные татуированные животы, груди, и блаженно загорали после сырого подвала ШИзо. Я подошёл к ним в своём военном одеянии и чётко корректно предложил им приступить к работе. Солнце настроило их благодушно, поэтому они только рассмеялись и послали меня к известной матери. Я возмутился и растерялся и отошёл ни с чем. В армии я бы начал с команды «встать!» — но здесь ясно было, что если кто и встанет — то только сунуть мне нож между рёбрами. Пока я ломал голову, что мне делать (ведь остальной карьер смотрел и тоже мог бросить работу), — окончилась моя смена. Только благодаря этому обстоятельству я и могу сегодня писать исследование Архипелага.

Меня сменил Акимов. Блатные продолжали загорать. Он сказал им раз, второй раз крикнул командно (может быть даже: «встать!»), третий раз пригрозил начальником — они погнались за ним, в распадах карьера свалили и ломом отбили почки. Его увезли прямо с завода в областную тюремную больницу, на этом кончилась его командная служба, а может быть и тюремный срок и сама жизнь. (Директор, наверно, и назначил нас как чучела для битья против этих блатных.)

Моя же короткая карьера на карьере продлилась несколькими днями дольше акимовской, только принесла она мне не удовлетворение, как я ждал, а постоянное душевное угнетение. В шесть утра я входил в рабочую зону подавленный больше, чем если бы шёл копать глину сам, я совершенно потерянный плёлся к карьеру, ненавидя и его и роль свою в нём.

От завода мокрого прессования к карьеру шёл вагонеточный путь. Там, где кончалась ровная площадка и рельсовый путь спускался в разработку, — стояла лебёдка на помосте. Эта моторная лебёдка была — из немногих чудес механизации на всём заводе. Весь путь по карьеру до лебёдки и потом от лебёдки до завода толкать вагонетки с глиной должны были работяги. Только на подъёме из карьера их втаскивала лебёдка. Карьер занимал дальний угол заводской зоны, он был взрытая развалами поверхность, развалы ветвились как овраги, между ними оставались нетронутые горки. Глина залегала сразу с поверхности, и пласт был не тощ. Можно было, вероятно, брать и вглубь, брать и сплошняком вширь, но никто не знал, как надо, и никто не составлял плана разработки, а всем руководил бригадир утренней смены Баринов — молодой нагловатый москвич, бытовик, со смазливым обличьем. Баринов разрабатывал карьер просто где удобнее, вкапывался там, где, меньше поработав, можно больше было нагрузить глины. Слишком вглубь он не шёл, чтоб не слишком круто выкатывать вагонетки. Баринов собственно и командовал теми восемнадцатью-двадцатью человеками, которые только и работали в мою смену на карьере. Он и был единственный настоящий хозяин смены: знал ребят, кормил их, то есть, добивался им больших паек, и каждый день сам мудро решал, сколько выкатить вагонеток, чтоб не слишком было мало и не слишком много. И Баринов нравился мне, и окажись мы с ним где-нибудь в тюрьме рядом на нарах — мы бы с ним весело ладили. Да мы и сейчас бы ладили — но мне нужно было придти и посмеяться вместе с ним, что вот назначил меня директор на должность промежуточной гавкалки, а я — ничего не понимаю. Но офицерское воспитание не дозволяло мне так. И я пытался держаться с ним строго и добиваться повиновения, хотя не только я и не только он, но и вся бригада видела, что я — такой же пришлёпка, как инструктор из района при посевной. Баринова же сердило, что над ним поставили попку, и он не раз остроумно разыгрывал меня перед бригадой. Обо всём, что я считал нужным делать, он тотчас же доказывал мне, что нельзя. Напротив, громко крича «мастер! мастер!» — то и дело звал меня в разные концы карьера и просил указаний: как снимать старый и прокладывать новый рельсовый путь; как закрепить на оси соскочившее колесо; или будто бы лебёдка отказала, не тянет, и что делать теперь; или куда нести точить затупившиеся лопаты. Перед его насмешками день ото дня слабея в своём командном порыве, я уже доволен бывал, если он с утра велел ребятам копать (это бывало не всегда) и не тревожил меня досадными вопросами.

Тогда я тихо отходил и прятался от своих подчинённых и от своих начальников за высокие кучи отваленного грунта, садился на землю и замирал. В оцепенении был мой дух от нескольких первых лагерных дней. О, это не тюрьма! Тюрьмы — крылья. Тюрьмы — коробы мыслей. Голодать и спорить в тюрьме — весело и легко. А вот попробуй здесь — десять лет голодать, работать и молчать, — вот это попробуй! Железная гусеница уже втягивала меня на пережёв. Беспомощный, я не знал — как, а хотелось откатиться в сторонку. Отдышаться. Очнуться. Поднять голову и увидеть:

вон, за колючей проволокой, через ложок — высотка. На ней маленькая деревня — домов десять. Всходящее солнце озаряет её мирными лучами. Так рядом с нами — и совсем же не лагерь! (Впрочем, тоже лагерь, но об этом забываешь.) Движения там подолгу не бывает, потом пройдёт баба с ведром, пробежит маленький ребятёнок через лебеду на улице. Запоёт петух, промычит корова — всё отчётливо слышно нам на карьере. Тявкнет дворняжка — что за милый голос! — это не конвойный пёс![106]

И от каждого тамошнего звука и от самой неподвижности деревни струится мне в душу заветный покой. И я твёрдо знаю — сказали бы мне сейчас: вот тебе свобода! Но до самой смерти живи в этой деревне! Откажись от городов и от мира всего, от твоих залётных желаний, от твоих убеждений, от истины — ото всего откажись и живи в этой деревне (но не колхозником!), каждое утро смотри на солнышко и слушай петухов. Согласен? — О, не только согласен, но, Господи, пошли мне такую жизнь! Я чувствую, что лагеря мне не выдержать.

С другой стороны завода, не видимой мне сейчас, гремит по ржевской дороге пассажирский поезд. В карьере кричат: «Придурочный!» Каждый поезд здесь известен, по ним отсчитывают время. «Придурочный» — это без четверти девять, а в девять отдельно, вне смен, доведут на завод из лагеря придурков — конторских и начальников. Самый любимый из поездов — в половине второго, «Кормилец», после него мы вскоре идём на съём и на обед.

Вместе с придурками, а иногда, если сердце занывает о работе, то и раньше, спецконвоем, выводят на работу и мою начальницу-зэчку Ольгу Петровну Матронину. Я вздыхаю, выхожу из укрытия и иду вдоль рельсового пути на завод мокрого прессования — докладываться.

Весь кирпичный завод это — два завода, мокрого и сухого прессования. Наш карьер обслуживает только мокрое прессование, и начальница мокрого прессования — Матронина, инженер-силикатчик. Какой она инженер — не знаю, но суетлива и упряма. Она — из тех непоколебимо-благонамеренных, которых я уже немного встречал в камерах (их и вообще — немного), но на чьей горней высоте не удержался. По литерной статье ЧС, как член семьи расстрелянного, она получила 8 лет через ОСО, и вот теперь досиживает последние месяцы. Правда, всю войну политических не выпускали, и её тоже задержат до пресловутого Особого распоряжения. Но и это не наводит никакой тени на её состояние: она служит партии, неважно — на воле или в лагере. Она — из большевистского заповедника. Она повязывается в лагере красной и только красной косынкой, хотя ей уже за сорок (таких косынок не носит на заводе ни одна лагерная девчёнка и ни одна вольная комсомолка). Никакой обиды за расстрел мужа и за собственные отсиженные восемь лет она не испытывает. Все эти несправедливости учинили, по её мнению, отдельные ягодинцы или ежовцы, а при товарище Берии сажают только правильно. Увидев меня в одежде советского офицера, она при первом же знакомстве сказала: «Те, кто меня посадил, теперь могут убедиться в моей ортодоксальности!» Недавно она написала письмо Калинину и цитирует всем, кто хочет или вынужден её слушать: «Долгий срок заключения не сломил моей воли в борьбе за советскую власть, за советскую промышленность.»

Впрочем, когда Акимов пришёл и доложил ей, что блатные его не слушают, она не пошла сама объяснять этим социально-близким вредность их поведения для промышленности, но одёрнула его: «Так надо заставить! Для того вы и назначены!» Акимова прибили — она не стала дальше бороться, а написала в лагерь: «Этот контингент больше к нам не выводить.»- Спокойно смотрит она и на то, как у неё на заводе девчёнки восемь часов работают автоматами: все восемь часов без перерыва однообразные движения у конвейера. Она говорит: «Ничего не поделаешь, для механизации есть более важные участки.» Вчера, в субботу, разнёсся слух, что сегодня опять не дадут нам воскресенья (так и не дали). Девчёнки-автоматы окружили её стайкой и с горечью: «Ольга Петровна! Неужели опять воскресенья не дадут? Ведь третье подряд! Ведь война кончилась!» В красной косынке она негодующе вскинула сухой тёмный профиль не женщины и не мужчины: «Девоньки, кб-куе нам может быть воскресенье?! В Москве стройка стоит без кирпичей!!» (То есть, она не знала конечно той именно стройки, куда повезут наши кирпичи, — но умственным взором она видела ту обобщённую великую стройку, а девчёнкам хотелось низменно постираться.)

Я нужен был Матрониной для того, чтобы удвоить число вагонеток за смену. Она не проводила расчёта сил работяг, годности вагонеток, поглотительной способности завода, а только требовала — удвоить! (И как, кроме кулака, мог бы удвоить вагонетки сторонний не разбирающийся человек?) Я не удвоил и вообще ни на одну вагонетку выработка при мне не изменилась — и Матронина, не щадя, ругала меня при Баринове и при рабочих, в бабьей голове своей не умещая того, что знает последний сержант: что даже ефрейтора нельзя ругать при бойце. И вот однажды, признав своё полное поражение на карьере и, значит, неспособность руководить, я прихожу к Матрониной и сколь могу мягко прошу:

— Ольга Петровна! Я — хороший математик, быстро считаю. Я слышал, вам на заводе нужен счетовод. Возьмите меня!

— Счетовод?! — возмущается она, ещё темнеет её жёсткое лицо, и кончики красной косынки перемётываются на её затылок. — Счетоводом я любую девчёнку посажу, а нам нужны командиры производства! Сколько вагонеток за смену не додали? Отправляйтесь! — И как новая Афина Паллада она шлёт вытянутой дланью на карьер.

А ещё через день упраздняется самая должность мастера карьера, я разжалован, но не просто, а мстительно. Матронина зовёт Баринова и велит:

— Поставь его с ломом и глаз не спускай! Чтобы шесть вагонеток за смену нагрузил! Чтобы вкалывал!

И тут же, в своём офицерском одеянии, которым я так горжусь, я иду копать глину. Баринову весело, он предвидел моё падение.

Если бы я лучше понимал скрытую настороженную связь всех лагерных событий, я мог бы о своей участи догадаться ещё вчера. В иерусалимской столовой было отдельное раздаточное окошко — для ИТР («инженерно-технических работников»), откуда кормились инженеры, бухгалтеры… и сапожники. После своего назначения мастером карьера я, усваивая лагерную хватку, подходил к этому окну и требовал себе питание оттуда. Поварихи мялись, говорили, что меня ещё нет в списке ИТР, но всякий раз кормили, потом даже молча, так что я сам поверил, что я — в списке. Как я после обдумал, — я был для кухни фигурой ещё неясной: едва приехав, сразу вознёсся; держался гордо, ходил в военном. Такой человек, свободное дело, станет ещё через неделю старшим нарядчиком, или старшим бухгалтером зоны, или врачом (в лагере всё возможно!), — и тогда они будут в моих руках. И хотя на самом деле завод ещё только испытывал меня и ни в какой список не включал — кухня кормила меня на всякий случай. Но за сутки до моего падения, когда ещё и завод не знал, лагерная кухня уже всё знала, и хлопнула мне дверцей в морду: я оказался дешёвый фраер. В этом маленьком эпизоде — воздух лагерного мира.

Это столь частое человеческое желание выделиться одеждой на самом деле раскрывает нас, особенно под зоркими лагерными взглядами. Нам кажется, что мы одеваемся, а на самом деле мы обнажаемся, мы показываем, чего мы стоим. Я не понимал, что моя военная форма стоит матронинской красной косынки. И недреманный глаз из укрытия всё это высмотрел. И прислал за мной как-то дневального. Лейтенант вызывает, вот сюда, в отдельную комнату.

Молодой лейтенант разговаривал очень приятно. В уютной чистой комнате были только он и я. Светило предзакатное солнышко, ветер отдувал занавеску. Он усадил меня. Он почему-то предложил мне написать автобиографию — и не мог сделать предложения приятнее. После протоколов следствия, где я себя только оплёвывал как антисоветского клеветника, после унижения воронков и пересылок, после конвоя и тюремного надзора, после блатных и придурков, отказавшихся видеть во мне бывшего капитана нашей славной Красной Армии, вот я сидел за столом и никем не понукаемый, под доброжелательным взглядом симпатичного лейтенанта писал в меру густыми чернилами по отличной гладкой бумаге, которой в лагере нет, что я был капитан, что я командовал батареей, что у меня были какие-то ордена. И от одного того, что я писал, ко мне возвращалась, кажется, моя личность, моё «я». (Да, мой гносеологический субъект «я»! А ведь я всё-таки был из универсантов, из гражданских, в армии человек случайный. Представим же, как неискоренимо это в кадровике — требовать к себе уважения.) И лейтенант, прочтя автобиографию, совершенно был доволен: «Так вы — советский человек, правда?» Ну, правда же, ну конечно же, отчего же нет? Как приятно воспрять из грязи и праха — и снова стать советским человеком — половина свободы.

Лейтенант попросил зайти к нему через пять дней. За эти пять дней, однако мне пришлось расстаться с моей военной формой, потому что дурно в ней копать глину. Гимнастёрку и галифе я спрятал в свой чемодан, а в лагерной каптёрке получил латаное линялое тряпьё, выстиранное будто после года лёжки в мусорном ящике. Это — важный шаг, хотя я ещё не сознаю его значения: душа у меня ещё не зэковская, но вот шкура становится зэковской. Бритый наголо, терзаемый голодом и теснимый врагами скоро я приобрету и зэковский взгляд: неискренний, недоверчивый, всё замечающий.

В таком-то виде и иду я через пять дней к оперуполномоченному, всё ещё не понимая, к чему он прицелился. Но уполномоченного не оказывается на месте. Он вообще перестаёт приезжать. (Он уже знает, а мы не знаем: ещё через неделю нас всех расформируют, а в Новый Иерусалим вместо нас привезут немцев.) Так я избегаю увидеть лейтенанта.

Мы обсуждали с Гаммеровым и с Ингалом — зачем это я писал автобиографию, и не догадались, дети, что это уже первый коготь хищника, запущенный в наше гнездо. А между тем такая ясная картинка: в новом этапе приехало трое молодых людей, и всё время они о чём-то между собой рассуждают, спорят, а один из них — чёрный, круглый, хмурый, с маленькими усиками, тот, что устроился в бухгалтерии, ночами не спит и на нарах у себя что-то пишет, пишет и прячет. Конечно, можно наслать и вырвать, что он там прячет, но чтоб не спугивать — проще узнать обо всём у того из них, кто ходит в галифе. Он, очевидно, армейский и советский человек, и поможет духовному надзору.

Жора Ингал, не устающий днём на работе, действительно положил первые полнучи не спать — и так отстоять непленённость творческого духа. У себя на верхнем щите вагонки, свободном от матраса, подушки и одеял, он сидит в телогрейке (в комнатах не тепло, ночи осенние), в ботинках, ноги вытянув по щиту, спиной прислонясь к стене и, посасывая карандаш, сурово смотрит на свой лист. (Не придумать худшего поведения для лагеря! — но ни он, ни мы ещё не понимаем, как это видно и как за этим следят.)[107]

Ночами он пишет, а на день прячет — новеллу о Кампесино, испанском республиканце, с которым он сидел в камере и чьей крестьянской основательностью восхищён. А судьба Кампесино простая: проиграв войну Франко, приехал в Советский Союз, здесь со временем посажен в тюрьму.[108]

Ингал не тёпел, первым толчком сердце ещё не раскрывается ему навстречу (написал и подумал: а разве был тёпел я?). Но твёрдость его — образец достойный. Писать в лагере! — до этого и я когда-нибудь возвышусь, если не погибну. А пока я измучен своим суетным рыском, придавлен первыми днями глинокопа, Погожим сентябрьским вечером мы с Борисом находим время лишь посидеть немного на куче шлака у предзонника.

Со стороны Москвы за шестьдесят километров небо цветно полыхает в салютах — это «праздник победы над Японией». Но унылым тусклым светом горят фонари нашей лагерной зоны. Красноватый враждебный свет из окон завода. И вереницей таинственной, как годы и месяцы нашего срока, уходят вдаль фонари на столбах обширной заводской зоны.

Обняв колени, худенький кашляющий Гаммеров повторяет:

Я тридцать лет вынашивал
Любовь к родному краю,
И снисхожденья вашего
Не жду…
И не желаю.

* * *

«Фашистов привезли! Фашистов привезли!» — так кричали не только в Новом Иерусалиме. Поздним летом и осенью 1945 года так было на всех островах Архипелага. Наш приезд — «фашистов», открывал дорогу на волю бытовикам. Амнистию свою они узнали ещё 7 июля, с тех пор сфотографировали их, приготовили им справки об освобождении, расчёт в бухгалтерии, — но сперва месяц, а где второй, где и третий амнистированные зэки томились в опостылевшей черте колючки — их некем было заменить.

Их некем было заменить! — а мы-то, слепорожденные, ещё смели всю весну и всё лето в своих законопаченных камерах надеяться на амнистию! Что Сталин нас пожалеет!.. Что он «учтёт Победу»!.. Что, пропустив нас в первой июльской амнистии, он даст потом вторую особую для политических… (Рассказывали даже подробность: эта амнистия уже готовая, лежит на столе у Сталина, осталось только подписать, но он — в отпуску. Неисправимый народ ждал подлинной амнистии, неисправимый народ верил!..) Но если нас помиловать — кто спустится в шахты? кто выйдет с пилами в лес? кто отожжёт кирпичи и положит их на стены? Коммунисты сумели создать такую систему, что прояви она великодушие — и мор, глад, запустение, разорение тотчас объяли бы всю страну.

«Фашистов привезли!» Всегда ненавидевшие нас или брезговавшие нами, бытовики теперь почти с любовью смотрели на нас за то, что мы их сменяли. И те самые пленники, которые в немецком плену узнали, что нет на свете нации более презренной всеми, более покинутой, более чужой и ненужной, чем русская, — теперь, спрыгивая из красных вагонов и из грузовиков на русскую землю, узнавали, что и среди этого отверженного народа они — самое горькое лихое колено.

Вот какова оказалась та великая сталинская амнистия, какой «ещё не видел мир». Где, в самом деле, видел мир амнистию, которая не касалась бы политических?!

Она освобождала Пятьдесят Восьмую до трёх лет, которых почти никому и не давали; вряд ли и полупроценту осуждённых по ней. Но и в этом полупроценте случаев непримиримый дух амнистии пересиливал её смягчительную букву. Я знал одного парня — кажется, Матюшина (он был художником в лагерьке на Калужской заставе), который получил 58-1-б за плен что-то очень рано, чуть ли не в конце 1941 года, когда ещё не решено было, как это расценивать, сколько давать. Матюшину дали за плен всего три года — небывалый случай. По концу срока его, разумеется не освободили, откладывая до Особого Распоряжения. Но вот раэразилась амнистия. Матюшин стал просить (где уж там требовать) освобождения. Почти 5 месяцев, до декабря 1945, перепуганные чиновники учётно-распределительной части отказывали ему. Наконец, отпустили к себе в Курскую область. Был слух (а иначе и поверить нельзя), что вскоре его загребли и добавили до червонца. Нельзя же пользоваться рассеянностью первого суда!

Освобождались начисто все, кто обворовывал квартиры, раздевал прохожих, насиловал девушек, растлевал малолетних, обвешивал покупателей, хулиганил, уродовал беззащитных, хищничал в лесах и водоёмах, вступал в многожёнство, применял вымогательство, шантажировал, брал взятки, мошенничал, клеветал, ложно доносил (да такие и не сидели), торговал наркотиками, сводничал, вынуждал к проституции, допускал по невежеству или беззаботности человеческие жертвы (это я просто перелистал статьи кодекса, попавшие под амнистию, это не фигура красноречия).

А потом от народа хотят нравственности!..

Половину срока сбрасывали: растратчикам, подделывателям документов и хлебных карточек, спекулянтам и государственным ворам (за государственный карман Сталин всё-таки обижался).

Но ничто не было так растравно бывшим фронтовикам и пленникам, как поголовное всепрощение дезертиров военного времени! Все, кто, струсив, бежал из частей, бросил фронт, не явился на призывные пункты, многими годами прятался у матери в огородной яме, в подпольях, в запечьях (всегда у матери! жёнам своим дезертиры, как правило, не доверяли!), годами не произнося ни слова вслух, превращаясь в сгорбленного заросшего зверя, — все они, если только были изловлены или сами пришли ко дню амнистии, — объявлялись теперь равноправными незапятнанными несудимыми советскими гражданами. (Вот когда оправдалась осмотрительность старой пословицы: не красен бег, да здоров.)

Те же, кто не дрогнул, кто не струсил, кто принял за родину удар и поплатился за него пленом, — тем не могло быть прощения, так понимал Верховный Главнокомандующий.

Отзывалось ли Сталину в дезертирах что-то своё родное? Вспоминалось ли собственное отвращение к службе рядовым, жалкое рекрутство зимою 1917 года? Или он рассудил, что его управлению трусы не опасны, а опасны только смелые? Ведь кажется, даже со сталинской точки зрения было совсем не разумно амнистировать дезертиров: он сам показывал своему народу, как вернее и проще всего спасать свою шкуру в будущую войну.[109]

В другой книге я рассказал историю доктора Зубова и его жены: за укрытие старухою в их доме приблудного дезертира, потом на них донесшего, супруги Зубовы получили оба по десятке по 58-й статье. Суд увидел их вину не столько в укрытии дезертира, сколько в бескорыстии этого укрытия: он не был их родственником, и значит здесь имел место антисоветский умысел! По сталинской амнистии дезертир освободился, не отсидев и трёх лет, он уже и забыл об этом маленьком эпизоде своей жизни. Но не то досталось Зубовым! По полных десять они отбыли в лагерях (из них по четыре — в Особых), ещё по четыре — без всякого приговора — в ссылке; освобождены были лишь тем, что вообще распущена была самая ссылка, но судимость не была снята с них тогда, ни через шестнадцать, ни даже через девятнадцать лет после события она не пустила их вернуться в свой дом под Москву, мешала им тихо дожить жизнь!

В 1958 Главная Военная Прокуратура СССР ответила им: ваша вина доказана и к пересмотру нет оснований. Лишь в 1962, через 20 лет, прекращено было их дело по 58–10 (антисоветский умысел) и 58–11 («организация» из мужа и жены). По статье же 193-17-7-г (соучастие дезертирству) определена была им мера 5 лет и применена (! через двадцать лет!) сталинская амнистия. Так и написано было двум разбитым старикам в 1962 году: «с 7 июля 1945 года вы считаетесь освобожденными со снятием судимости»!

Вот чего боится и чего не боится злопамятный мстительный нерассудливый Закон!

После амнистии стали мазать, мазать кисти КВЧ и издевательскими лозунгами украсили внутренние арки и стены лагерей: «На широчайшую амнистию — ответим родной партии и правительству удвоением производительности труда!»

Амнистированы-то были уголовники и бытовики, они уходили, а уж отвечать удвоением должны были политические… Чувство юмора — не просветляло начальства.

С нашим, «фашистским», приездом тотчас начались в Новом Иерусалиме ежедневные освобождения. Ещё вчера ты видел этих женщин в зоне безобразными, отрёпанными, сквернословящими — и вот они преобразились, помылись, пригладили волосы и в невесть откуда взявшихся платьях в горошину и в полоску, с жакетами через руку скромно идут на станцию. Разве в поезде догадаешься, как она волнисто умеет запетлять матом?

А вот выходят за ворота блатные и полуцвет (подражающие). Эти не оставили своих развязных манер и там: они ломаются, приплясывают, машут оставшимся и кричат, а из окон кричат их друзья. Охрана не мешает — уркам всё можно. Один уркач не без выдумки ставит стоймя свой чемодан, легко на него становится и, заломя шапку, откидывая полы пиджачка, где-то сдрюченного на пересылке или выигранного в карты, играет на мандолине прощальную серенаду лагерю, поёт какую-то блатную чушь. Хохот.

Освобождённые ещё долго идут по тропинке вокруг лагеря и дальше по полю — и переплёты проволоки не закрывают открытого обзора нам. Сегодня эти воры будут гулять по московским бульварам, может быть в первую же неделю они сделают скачок (обчистят квартиру), разденут на ночной улице твою жену, сестру или дочь.

А вы пока, фашисты (и Матронина — тоже фашист), — удвойте производительность труда!

* * *

Из-за амнистии везде не хватало рабочих рук, шли перестановки. На короткое время меня из карьера «бросили» в цех. Тут я насмотрелся на механизацию Матрониной. Всем здесь доставалось, но удивительнее всех работала одна девчёнка — поистине героиня труда, но не подходящая для газеты. Её место, её должность в цеху никак не называлось, а назвать можно было — «верхняя расставлялка». Около ленты, идущей из пресса с нарезанными мокрыми кирпичами (только что замешанные из глины, они очень тяжелы), стояли две девушки — нижняя расставлялка и подавалка. Этим не приходилось сгибаться, лишь поворачиваться, и то не на большой угол. Но верхней расставлялке — стоящей на постаменте царице цеха, надо было непрерывно: наклоняться; брать у ног своих поставленный подавалкой мокрый кирпич; не разваливая его, поднимать до уровня своего пояса или даже плеч; не меняя положения ног, разворачиваться станом на прямой угол (иногда направо, иногда налево, в зависимости от того, какая приёмная вагонетка нагружалась); и расставлять кирпичи на пяти деревянных полках, по двенадцати на каждой. Движения её не знали перерыва, остановки, изменения, они делались в быстром гимнастическом темпе — и так всю 8-часовую смену, если только не портился пресс. Ей всё подкладывали и подкладывали — половину всех кирпичей, выпускаемых заводом за смену. Внизу девушки менялись обязанностями, её никто не менял за восемь часов. От пяти минут такой работы, от этих махов головой и скручиваний туловищем должно было всё закружиться. Девушка же в первой половине смены ещё и улыбалась (переговариваться из-за грохота пресса было нельзя), может быть ей нравилось, что она выставлена на пьедестал как королева красоты, и все видят её босые голые крепкие ноги из-под подобранной юбки и балетную гибкость талии.

За эту работу ей давали самую высокую в лагере пайку: триста граммов лишнего хлеба (всего в день — 850) и на ужин кроме общих чёрных щей — «три стахановских»: три жалких порции жидкой манной каши на воде — так мало её клали, что она лишь затягивала дно глиняной миски.

«Мы работаем за деньги, а вы за хлеб, это не секрет», — сказал мне вольный чумазый механик, чинивший пресс.

А приёмные вагонетки откатывали мы с одноруким алтайцем Луниным. Это были как бы высокие башенки — шаткие, потому что от десяти полок по двенадцать кирпичей центр тяжести их высоко поднимался. Гибкую, дрожащую, как этажерку, перегруженную книгами, — такую вагонетку надо было тянуть железной ручкой по прямым рельсам; взвести на подставную тележку (шабибюнку); застопорить на ней; теперь по другой прямой тянуть эту тележку вдоль сушильных камер. Остановившись против нужной, надо было вагонетку свезти с тележки и ещё по новому направлению толкать вагонетку перед собой в камеру. Каждая камера была длинный узкий коридор, по стенам которого тянулось десять пазов и десять планок. Надо было быстро без перекоса прогнать вагонетку вглубь, там отекать рычаг, посадить все десять полок с кирпичами на десять планок, а десять пар железных лап освободить и тотчас же выкатываться с пустой вагонеткой. Вся эта придумка была, кажется, немецкая, прошлого века (у вагонетки была немецкая фамилия), да по-немецки полагалось, чтобы не только рельсы держали вагонетку, но и пол, настланный под ямами, держал бы откатчика — у нас же доски были прогнившие, надломанные, и я оступался и проваливался. Ещё наверно полагалась и вентиляция в камерах, но её не было, и пока я там возился с неукладками (у меня часто получались перекосы, полки цеплялись, не садились, мокрые кирпичи шлёпались мне на голову) — я наглатывался угарного запаха, он саднил дыхательное горло.

Так что я не очень горевал по цеху, когда меня снова погнали на карьер. Не хватало глинокопов — они тоже освобождались. Прислали на карьер и Борю Гаммерова, так мы стали работать вместе. Норма была известная: за смену одному накопать, нагрузить и откатить до лебёдки шесть вагонеток (шесть кубометров) глины. На двоих полагалось двенадцать. В сухую погоду мы вдвоём успевали пять. Но начинался мелкий осенний дождичек-бусенец. Сутки, и двое, и трое, без ветра, он шёл не усиливаясь и не переставая. Он не был проливным, и никто бы не взял на себя прекратить наружные работы. «На трассе дождя не бывает!» — знаменитый лозунг ГУЛАГа. Но в Новом Иерусалиме нам что-то не дают и телогреек, и под этим нудным дождичком на рыжем карьере мы барахтаемся и мажемся в своих старых фронтовых шинелях, впитавших в себя к третьему дню уже по ведру воды. И обуви нам лагерь не даёт, и мы раскисляем в жидкой глине свои последние фронтовые сапоги.

Первый день мы ещё шутим:

— Ты не находишь, Борис, что нам очень позавидовал бы сейчас барон Тузенбах? Ведь он всё мечтал работать на кирпичном заводе. Помнишь? — так наработаться, чтобы придти домой, повалиться и сразу уснуть. Он полагал, очевидно, что будет сушилка для мокрого, будет постель и горячее из двух блюд.

Но мы откатываем пару вагонеток и, сердито стуча лопатой о железный бок следующей вагонетки (глина плохо отскакивает), я говорю уже с раздражением:

— Скажи, а какого чёрта трём сёстрам не сиделось на месте? Их не заставляли по воскресеньям собирать с ребятами железный лом? С них по понедельникам не требовали конспектов Священного Писания? Им классного руководства не навязывали бесплатно? Не гоняли их по кварталам всеобуч проводить?

И ещё через вагонетку:

— Какая-то у них у всех пустейшая болтовня: трудиться! трудиться! трудиться! Да трудитесь, чёрт бы вас побрал, кто вам не даёт? Такая будет счастливая жизнь! такая! такая!! — какая? С овчарками бы вас проводить в эту счастливую жизнь, знали бы!..

Борис слабее меня, он едва ворочает лопатой, отяжелевшей от прилипшей глины, он едва взбрасывает каждую до борта вагонетки. Всё же второй день он старается держать нас на уровне Владимира Соловьёва. Обогнал он меня и тут! — сколько уже читал Соловьёва, а я ни строчки из-за своих бесселевых функций.

И что вспоминает — он говорит мне, а я пытаюсь запомнить, но вряд ли, не та голова сейчас.

Нет, как же всё-таки сберечь жизнь и притом добраться до истины? И почему надо свалиться на лагерное дно, чтобы понять своё убожество?

Говорит:

— Владимир Соловьёв учил радоваться смерти. Хуже, чем здесь, — не будет.

Это верно…

Нагружаем, сколько можем. Штрафной паёк, так и штрафной, пёс вас задери! Скрадываем день и плетёмся в лагерь. Но ничто радостное не ждёт нас там: трижды в день всё тот же чёрный несолёный навар из крапивных листьев, да однажды — черпачок кашицы, треть литра. А хлеба уже срезали, и дают утром 450, а днём и вечером ни крошки. И ещё под дождём нас строят на проверку. И опять мы спим на голых нарах во всём мокром, вымазанные в глине, и зябнем, потому что в бараках не топят.

И на следующий день всё сеет и сеет тот же маленький дождь. Карьер размок, и мы вовсе в нём увязаем. Сколько ни возьми на лопату и как не колоти её о борт вагонетки — глина от неё не отстаёт. Приходится всякий раз дотягиваться и рукой счищать глину с лопаты в вагонетку. Тогда мы догадываемся, что делаем лишнюю работу. Мы отбрасываем лопаты и начинаем просто руками собирать чавкающую глину из-под ног и забрасывать её в вагонетку.

Боря кашляет, у него в лёгких так и остался осколок немецкого танкового снаряда. Он худ и жёлт, обострились мертвецки его нос, уши, кости лица. Я присматриваюсь и уже не знаю: зимовать ли ему в лагере.

Ещё силимся мы отвлечься и победить наше положение — мыслью. Но уже ни философия, ни литература у нас не идут. Даже руки стали тяжелы, как лопаты, и виснут. Борис предлагает:

— Нет, разговаривать — много сил уходит. Давай молчать и с пользой думать. Например стихи писать. В уме.

Я вздрагиваю — он может сейчас писать стихи? Сень смерти, но и сень какого же упорного таланта над его жёлтым лобиком![110]

Так мы молчим и руками накладываем глину. Всё дождь… Но нас не только не снимают с карьера, а приходит Матронина, огненно меча взоры (тёмной накидкой закрыта её красная голова), с обрыва руками показывает бригадиру в разные концы карьера. Да нас доходит: сегодня не снимут бригаду в конце смены в два часа дня, а будут держать на карьере, пока норму не выполним. Тогда и обед и ужин.

В Москве стройка стоит без кирпичей…

Но Матронина уходит, а дождь усиливается. Собираются светло-рыжие лужи всюду на глине и в вагонетке у нас. Изрыжели голенища наших сапог, во многих рыжих пятнах наши шинели. Руки окоченели от холодной глины, уже и ими мы ничего не можем забросить в вагонетку. Тогда мы оставляем это бесполезное занятие, взлезаем повыше на травку, садимся там, нагибаем головы, натягиваем на затылки воротники шинелей.

Со стороны — два рыжеватых камня на поле.

Где-то учатся ровесники наши в Сорбоннах и Оксфордах, играют в теннис на своём просторном досуге, спорят о мировых проблемах в студенческих кафе. Они уже печатаются, выставляют картины. Выворачиваются, как по-новому исказить окружающий, недостаточно оригинальный мир. Они сердятся на классиков, что те исчерпали сюжеты и темы. Они сердятся на свои правительства и своих реакционеров, не желающих понять и перенять передовой советский опыт. Они наговаривают интервью в микрофоны радиорепортёров, прислушиваясь к своему голосу, кокетливо поясняют, что они хотели сказать в своей последней или первой книге. Очень уверенно судят они обо всём на свете, но особенно — о процветании и высшей справедливости нашей страны. Только когда-нибудь к старости, составляя энциклопедии, они с удивлением не найдут достойных русских имён на наши буквы, на все наши буквы…

Барабанит дождь по затылкам, озноб ползёт по мокрой спине.

Мы оглядываемся. Недогруженные и опрокинутые вагонетки. Все ушли. Никого на всём карьере, и на всём поле за зоной никого. В серой завесе — заветная деревенька, и даже петухи все спрятались в сухое место.

Мы тоже берём лопаты, чтоб их не стащили, — они записаны за нами, и волоча их как тачки тяжёлые за собой, идём в обход матронинского завода — под навес, где вокруг гофманских печей, обжигающих кирпич, вьются пустынные галереи. Здесь сквозит, холодно, но сухо. Мы утыкаемся в пыль под кирпичный свод, сидим.

Недалеко от нас свалена большая куча угля. Двое зэков копаются в ней, оживлённо ищут что-то. Когда находят — пробуют на зуб, кладут в мешок. Потом садятся — и едят по такому серо-чёрному куску.

— Что это вы едите, ребята?

— Это — морская глина. Врач — не запрещает. Она без пользы и без вреда. А килограмм в день к пайке поджуёшь — и вроде нарубался. Ищите, тут среди угля много!..

…Так и до вечера карьер не выполняет нормы. Матронина велит оставить нас на ночь. Но — гаснет всюду электричество, зона остаётся без освещения, и зовут на вахту всех. Велят взяться под руки и с усиленным конвоем, лаем псов и бранью ведут в жилую зону. Всё черно. Мы идём, не видя, где жидко, где твёрдо, всё меся подряд, оступаясь и дёргая друг друга.

И в жилой зоне темно — только адским красноватым огнём горит из-под плиты «индивидуальной варки». И в столовой — две керосиновых лампы около раздачи, ни лозунга не перечесть, ни увидеть в миске двойной порции крапивной баланды, хлещешь её губами наощупь.

И завтра так будет, и каждый день: шесть вагонеток рыжей глины — три черпака чёрной баланды. Кажется, мы слабели и в тюрьме, но здесь — гораздо быстрей. В голове уже как будто подзванивает. Подходит та приятная слабость, когда уступить легче, чем биться.

А в бараках — и вовсе тьма. Мы лежим во всём мокром на всём голом, и кажется: ничего не снимать будет теплей, как компресс.

Раскрытые глаза — к чёрному потолку, к чёрному небу.

Господи, Господи! Под снарядами и под бомбами я просил тебя сохранить мне жизнь. А теперь прошу тебя — пошли мне смерть…

Глава 7. Туземный быт

Рассказать о внешней однообразной туземной жизни Архипелага — кажется, легче и доступней всего. А и труднее вместе. Как о всяком быте, надо рассказать от утра и до следующего утра, от зимы и до зимы, от рождения (приезда в первый лагерь) и до смерти (смерти). И сразу обо всех-обо всех островах и островках.

Никто этого не обнимет, конечно, а целые тома читать пожалуй будет скучно.

А состоит жизнь туземцев — из работы, работы, работы; из голода, холода и хитрости. Работа эта, кто не сумел оттолкнуть других и пристроиться на мягоньком, — работа эта общая, та самая, которая из земли воздвигает социализм, а нас загоняет в землю.

Видов этих общих работ не перечесть, не перебрать, языком не перекидать. Тачку катать («машина ОСО, две ручки, одно колесо»). Носилки таскать. Кирпичи разгружать голыми руками (покров кожи быстро снимается с пальцев). Таскать кирпичи на себе «козой» (заспинными носилками). Ломать из карьеров камень и уголь, брать глину и песок. Золотоносной породы накайлить шесть кубиков да отвезти на бутару. Да просто землю грызть (кремнистый грунт да зимой; на дороге Тайшет-Абакан при 40є мороза — киркой и лопатой взять 4 кубометра). Уголёк рубить под землёю. Там же и рудишки — свинцовую, медную. Ещё можно — медную руду молоть (сладкий привкус во рту, из носа течёт водичка). Можно креозотом пропитывать шпалы (и всё тело своё). Тоннели можно рубить для дорог. Пути подсыпать. Можно по пояс в грязи вынимать торф из болота. Можно плавить руды. Можно лить металл. Можно кочки на мокрых лугах выкашивать (а ходить по полголени в воде). Можно конюхом, возчиком быть (да из лошадиной торбы себе в котелок овес перекладывать, а она-то казённая, травяной мешок, выдюжит, небось, однако и подохни). Да вообще на сельхозах можно править всю крестьянскую работу (и лучше этой работы нет: что-нибудь из земли да выдернешь).

Но всем отец — наш русский лес со стволами истинно-золотыми (из них золотцо добывается). Но старше всех работ Архипелага — лесоповал. Он всех зовёт, он всех поместит, и даже не закрыт для инвалидов (безруких звеном по три человека посылают утаптывать полуметровый снег). Снег — по грудь. Ты — лесоруб. Сперва ты собой утопчешь его около ствола. Свалишь ствол. Потом, едва проталкиваясь по снегу, обрубишь все ветки (ещё их надо тискать в снегу и топором до них добираться). Всё в том же рыхлом снегу волоча, все ветки ты снесёшь в кучи и в кучах сожжёшь (а они дымят, не горят). Теперь лесину распилишь на размеры и соштабелюешь. И норма тебе на брата в день — пять кубометров, а на двоих десять. (В Буреполоме — семь кубов, но толстые кряжи надо было ещё колоть на плахи.) Уже руки твои не поднимают топора, уже ноги твои не переходят.

В годы войны (при военном питании) звали лагерники три недели лесоповала — сухим расстрелом.

Этот лес, эту красу земли, воспетую в стихах и в прозе, ты возненавидишь! Ты с дрожью отвращения будешь входить под сосновые и берёзовые своды! Ты ещё потом десятилетиями, чуть закрыв глаза, будешь видеть те еловые и осиновые кряжи, которые сотни метров волок на себе до вагона, утопая в снегу, и падал, и цеплялся, боясь упустить, не надеясь потом поднять из снежного месива.

Каторжные работы в дореволюционной России десятилетиями ограничивались Урочным Положением 1869 года, изданным для вольных. При назначении на работу учитывались: физические силы рабочего и степень навыка (да разве в это можно теперь поверить?!). Рабочий день устанавливался зимой 7 часов (!), летом — 12,5. На Акатуйской лютой каторге (П. Ф. Якубович, 1890-е годы) рабочие уроки были легко выполнимы для всех, кроме него. Их летний рабочий день там составлял с ходьбою вместе — 8 часов, с октября 7, а зимой — только 6. (Это ещё до всякой борьбы за всеобщий восьмичасовой день!) Что до омской каторги Достоевского, то там вообще бездельничали, как легко установит всякий читатель. Работа у них шла в охотку, впритруску, и начальство даже одевало их в белые полотняные куртки и панталоны! — ну, куда ж дальше? У нас в лагере так и говорят: «хоть белые воротнички пришивай»- когда уж совсем легко, совсем делать нечего. А у них — и куртки белые! После работы каторжники «Мёртвого дома» подолгу гуляли по двору острога — стало быть не примаривались. Впрочем, «Записки из Мёртвого дома» цензура не хотела пропустить, опасаясь, что лёгкость изображённой Достоевским жизни не будет удерживать от преступлений. И Достоевский добавил для цензуры новые страницы с указанием, что жизнь на каторге всё-таки тяжела![111] У нас только придурки по воскресеньям гуляли, да и те стеснялись. — А над «Записками Марии Волконской» Шаламов замечает, что декабристам в Нерчинске был урок в день добыть и нагрузить три пуда руды на человека (сорок восемь килограмм! — за один раз можно поднять!), Шаламову же на Колыме — восемьсот пудов. Ещё Шаламов пишет, что иногда доходил у них летний рабочий день до 16 часов! Не знаю как с шестнадцатью, а тринадцать-то часов хватили многие — и на земляных работах в Карлаге, и на северных лесоповалах, — и это чистых часов, кроме ходьбы пять километров в лес да пять назад. Впрочем, спорить ли о долготе дня? — ведь норма старше мастью, чем долгота рабочего дня, и когда бригада не выполняла нормы, то менялся вовремя только конвой, а работяги оставались в лесу до полуночи, при прожекторах, чтобы лишь перед утром сходить в лагерь и съесть ужин вместе с завтраком да снова в лес.[112]

Рассказать об этом некому: они умерли все.

И ещё так поднимали норму, доказывая её выполнимость: при морозе ниже 50є дни актировались, то есть писалось, что заключённые не выходили на работу, — но их выгоняли, и что удавалось выжать из них в эти дни, раскладывалось на остальные, повышая процент. (А замёрзших в этот день услужливая санчасть списывала по другим поводам. А оставшихся на обратной дороге, уже не могущих идти или с растянутым сухожилием ползущих на четвереньках, — конвой пристреливал, чтоб не убежали, пока за ними вернутся.)

И как же за всё это их кормили? Наливалась в котёл вода, ссыпалась в него хорошо если нечищеная мелкая картошка, а то — капуста чёрная, свекольная ботва, всякий мусор. Ещё — вика, отруби, их не жаль. (А где мало самой воды, как на лагпункте Самарка под Карагандою, там баланда варилась только по миске в день, да ещё отмеряли две кружки солоноватой мутной воды.) Всё же стуящее всегда и непременно разворовывается для начальства (см. гл. 9), для придурков и для блатных, — повара настращены, только покорностью и держатся. Сколько-то выписывается со склада и жиров, и мясных «субпродуктов» (то есть не подлинно продуктов), и рыбы, и гороха, и круп, — но мало что из этого сыпется в жерло котла. И даже, в глухих местах, начальство отбирало соль для своих солений. (В 1940 на железной дороге Котлас-Воркута и хлеб и баланду давали несолёными.) Чем хуже продукт, тем больше попадает его зэкам. Мясо лошадей, измученных и павших на работе, — попадало, и хоть разжевать его нельзя было — это пир. Вспоминает теперь Иван Добряк: «В своё время я много протолкнул в себя дельфиньего мяса, моржового, тюленьего, морского кота и другой морской животной дряни. (Прерву: китовое мясо мы и в Москве ели, на Калужской заставе.) Животный кал меня не страшил. А Иван-чай, лишайник, ромашка — были лучшими блюдами.» (Это уж он, очевидно, добирал к пайку.)

Накормить по нормам ГУЛАГа человека, тринадцать или даже десять часов работающего на морозе, — нельзя. И совсем это невозможно после того, как закладка обворована. Тут-то и запускается в кипящий котёл сатанинская мешалка Френкеля: накормить одних работяг за счёт других. «Котлы» разделяются: при выполнении (в каждом лагере это высчитывают по-своему) скажем меньше 30 % нормы — котёл карцерный: 300 граммов хлеба и миска баланды в день; с 30 % до 80 % — штрафной: 400 граммов хлеба и две миски баланды; с 81 % до 100 % — производственный: 500–600 граммов хлеба и три миски баланды; дальше идут котлы ударные, причём разные: 700–900 хлеба и дополнительная каша, две каши, «премблюдо» («премиальное») — какой-нибудь тёмный горьковатый ржаной пирожок с горохом.

И за всю эту водянистую пищу, не могущую покрыть расходов тела, — сгорают мускулы на надрывной работе, и ударники и стахановцы уходят в землю раньше отказчиков. Это понято старыми лагерниками и говорят так: лучше кашки не доложь, да на работу не тревожь! Если выпадет такое счастье — остаться на нарах «по раздетости», получишь гарантированные 600. Если одели тебя по сезону (это — знаменитое выражение) и вывели на трассу — хоть издолбись кувалдой в зубило, больше трёхсотки на мёрзлом грунте не получишь.

Но не в воле зэка остаться на нарах… Ещё бегут на развод, чтоб не остаться последним. (В иную пору в иных лагерях последнего — расстреливали.)

Конечно, не всюду и не всегда кормили так худо, но это — типичные цифры: по КрасЛагу времён войны. На Воркуте в то время горняцкая пайка, наверное самая высокая в ГУЛАГе (потому что тем углем отапливалась героическая Москва), была: за 80 % под землёю и за 100 % наверху — кило триста.

А до революции? В ужаснейшем убийственном Акатуе в нерабочий день («на нарах») давали два с половиною фунта хлеба (кило!) и 32 золотника мяса — 133 грамма! В рабочий день — три фунта хлеба и 48 золотников (200 граммов) мяса — да не выше ли нашего фронтового армейского пайка? У них баланду и кашу целыми ушатами арестанты относили надзирательским свиньям, размазню же из гречневой (! — ГУЛАГ никогда не видал её) каши П. Якубович нашёл «невыразимо отвратительной на вкус». — Опасность умереть от истощения никогда не нависала и над каторжанами Достоевского. Чего уж там, если в остроге у них («в зоне») ходили гуси (!!) — и арестанты не сворачивали им голов.[113] Хлеб на столах стоял у них вольный, на Рождество же отпустили им по фунту говядины, а масла для каши — вволю. — На Сахалине рудничные и «дорожные» арестанты в месяцы наибольшей работы получали в день: хлеба — 4 фунта (кило шестьсот!), мяса — 400 граммов, крупы — 250! И добросовестный Чехов исследует: действительно ли достаточны эти нормы или, при плохом качестве выпечки и варки, их не достаёт? Да если б заглянул он в миску нашего работяги, так тут же бы над ней и скончался.

Какая же фантазия в начале века могла представить, что «через тридцать-сорок лет» не на Сахалине одном, а по всему Архипелагу будут рады ещё более мокрому, засоренному, закалелому, с примесями чёрт-те чего хлебу — и семьсот граммов его будут завидным «ударным» пайком?!

Нет, больше! — что по всей Руси колхозники ещё и этой арестантской пайке позавидуют! — «у нас и её ведь нет!..»

Даже на нерчинских царских рудниках платили «старательские»- дополнительную плату за всё, сделанное сверх казённого урока (всегда умеренного). В наших лагерях большую часть лет Архипелага не платили за труд ничего или столько, сколько надо на мыло и зубной порошок. Лишь в тех редких лагерях и в те короткие полосы, когда почему-то вводили хозрасчёт (и от одной восьмой до одной четвёртой части истинного заработка зачислялась заключённому), — зэки могли подкупать хлеб, мясо, и сахар — и вдруг, о удивление! — на столе в столовой осталась корочка, и пять минут никто за ней руку не протянул.

Как же одеты и как обуты наши туземцы?

Все архипелаги — как архипелаги: плещется вокруг синий океан, растут кокосовые пальмы, и администрация островов не несёт расхода на одежду туземцев — ходят они босиком и почти голые. А наш проклятый Архипелаг и представить нельзя под жарким солнцем: вечно покрыт он снегом, вечно дуют вьюги над ним. И всю эту десяти-пятнадцатимиллионную прорву арестантов надо ещё и одеть и обуть.

К счастью, родясь за пределами Архипелага, они сюда приезжают уже не вовсе голые. Их можно оставить в чём есть — верней, в чём оставят их социально-близкие — только в знак Архипелага вырвать кусок, как ухо стригут барану: у шинелей косо обрезать полы, у будёновок срезать шишаки, сделав продув на макушке. Увы, вольная одежда — не вечная, а обутка — в неделю издирается о пеньки и кочки Архипелага. И приходится туземцев одевать, хотя расплачиваться им за это нечем.

Это когда-нибудь ещё увидит русская сцена! русский экран! — сами бушлаты одного цвета, рукава к ним — другого. Или столько заплат на бушлате, что уже не видно его основы. Или бушлат-огонь (лохмотья как языки пламени). Или заплата на брюках — из обшивки чьей-то посылки, и ещё долго можно читать уголок адреса, написанный чернильным карандашом.[114]

А на ногах — испытанные русские лапти, только онучей хороших к ним нет. Или кусок автопокрышки, привязанный прямо к босой ноге проволокой, электрическим шнуром. (У горя и догадки…) Если этот кусок покрышки схвачен проволочками в лодочеую обутку — то вот и знаменитое «ЧТЗ» (Челябинский тракторный завод). Или «бурки», сшитые из кусков разорванных старых телогреек, а подошвы у них — слой войлока и слой резины.[115] Утром на вахте, слыша жалобы на холод, начальник ОЛПа отвечает им с гулаговским остроумием:

— У меня вон гусь всю зиму босой ходит и не жалуется, правда ноги красные. А вы все в чунях.

Ко всему тому выйдут на экран бронзово-серые лагерные лица. Слезящиеся глаза, покраснелые веки. Белые истресканные губы, обмётанные сыпью. Пегая небритая щетина. По зиме — летняя кепка с пришитыми наушниками.

Узнаю вас! — это вы, жители моего Архипелага!

Но сколько б ни был часов рабочий день — когда-то приходят же работяги и в барак.

Барак? А где и землянка, врытая в землю. А на Севере чаще — палатка, правда обсыпанная землёй, кой-как обложенная тёсом. Нередко вместо электричества — керосиновые лампы, но и лучины бывают, но и фитили из ваты, обмакнутые в рыбий жир. (В Усть-Выми два года не видели керосина и даже в штабном бараке освещались маслом с продсклада.) Вот в этом сиротливом освещении и разглядим наш погубленный мир.

Нары в два этажа, нары в три этажа, признак роскоши — вагонки. Доски чаще всего голые, нет на них ничего: на иных командировках воруют настолько подчистую (а потом проматывают через вольных), что уже и казённого ничего не выдают и своего в бараках ничего не держат: носят на работу и котелки и кружки (даже вещмешки за спиной — и так землю копают), надевают на шею одеяла, у кого есть (кадр!), либо относят к знакомым придуркам в охраняемый барак. На день барак пустеет как необитаемый. На ночь бы сдать в сушилку мокрое рабочее (и сушилка есть) — так раздетый ведь замёрзнешь на голом. Так и сушат на себе. Ночью примерзает к стене палатки — шапка, у женщин — волосы. Даже лапти прячут под головы, чтоб не украли их с ног (Буреполом, годы войны). — Посреди барака — бензиновая бочка, пробитая под печку, и хорошо, если раскалена — тогда парной портяночный дух застилает весь барак, — а то не горят в ней сырые дрова. — Иные бараки так заражены насекомыми, что не помогают четырёхдневные серные окуривания, и если летом уходят зэки спать в зоне на земле — клопы ползут за ними и настигают их там. А вшей с белья зэки вываривают в своих обеденных котелках.

Всё это стало возможно только в социалистическом государстве XX века, и сравнить с тюремными летописцами прошлого века здесь не удаётся ничего: они не писали о таком.

Ко всему этому ещё пририсовать, как из хлеборезки в столовую несут на подносе бригадный хлеб под охраною самых здоровых бригадников с дрынами — иначе вырвут, собьют, расхватают. Пририсовать, как посылки выбивают из рук на самом выходе из посылочного отделения. Добавить постоянную тревогу, не отнимет ли начальство выходного дня (что говорить о войне, если в «совхозе Ухта» уже за год до войны не стало ни одного выходного, а в Карлаге их не помнят с 1937 по 1945). Наложить на это всё — вечное лагерное непостоянство жизни, судорогу перемен: то слухи об этапе, то сам этап (каторга Достоевского не знала этапов, и по десять и по двадцать лет люди отбывали в одном остроге, это совсем другая жизнь); то какую-то тёмную и внезапную тасовку «контингентов»; то переброски «в интересах производства»; то комиссовки; то инвентаризация имущества; то внезапные ночные обыски с раздеванием и переклочиванием всего скудного барахла; ещё отдельные доскональные обыски в 1 мая и 7 ноября (Рождество и Пасха каторги прошлого века не знали подобного). И три раза в месяц губительные, разорительные бани. (Чтобы не повторять, я не стану писать о них здесь: есть обстоятельный рассказ-исследование у Шаламова, есть рассказ у Домбровского.)

И ещё потом — твою постоянную цепкую (для интеллигента — мучительную) неотдельность, не состояние личностью, а членом бригады, и необходимость круглые сутки, круглый год и весь протяжный срок действовать не как ты решил, а как надо бригаде.

И вспомнить ещё, что всё сказанное относится к лагерю стационарному, стоящему не первый год. А ведь когда-то и кому-то (кому, как не нашему несчастному брату) эти лагеря надо начинать: приходить в морозный заснеженный лес, обтягиваться проволокой по деревьям, а кто доживёт до первых бараков — бараки те будут для охраны. В ноябре 1941 года близ станции Решёты открывался 1-й ОЛП Краслага (за 10 лет их стало семнадцать). Пригнали 250 вояк, изъятых из армии для её морального укрепления. Валили лес, строили срубы, но крыши крыть было нечем, и так под небом жили с чугунными печками. Хлеб привозили морожёный, его разрубливали топором, выдавали пригоршнями — колотый, крошеный, мятый. Другая еда была — круто солёная горбуша. Во рту пылало, и пылание заедали снегом.

(Поминая героев отечественной войны, не забудьте этих…)

Вот это и есть — быт моего Архипелага.

* * *

Философы, психологи, медики и писатели могли бы в наших лагерях, как нигде, наблюдать подробно и множественно особый процесс сужения интеллектуального и духовного кругозора человека, снижения человека до животного и процесс умирания заживо. Но психологам, попадавшим в лагеря, большей частью было не до наблюдений: они сами угожали в ту же струю, смывающую личность в кал и прах.

Уцелевшие в лагерях партийные ортодоксы шлют мне теперь возвышенные возражения: как низко чувствуют и думают герои «Одного дня Ивана Денисовича»! Где ж их страдательные размышления о ходе истории? (Впрочем, есть там и они.) Всё пайка да баланда, а ведь есть гораздо более тяжкие муки, чем голод!

Ах — есть? Ах — гораздо более тяжкие муки (муки ортодоксальной мысли)? Не знали ж вы голода, при санчастях да каптёрках, господа благомыслящие ортодоксы!

Столетиями открыто, что Голод — правит миром. (И на Голоде, на том, что голодные неминуемо будто бы восстанут против сытых, построена и вся Передовая Теория, кстати. И всё не так: восстают лишь приголоженные, а истинно-голодным не до восстания.) Голод правит каждым голодающим человеком, если только тот не решит сам сознательно умереть. Голод, понуждающий честного человека тянуться украсть («брюхо вытрясло — совесть вынесло»). Голод, заставляющий самого бескорыстного человека с завистью смотреть на чужую миску, со страданием оценивать, сколько тянет пайка соседа. Голод, который затмевает мозг и не разрешает ни на что отвлечься, ни о чём подумать, ни о чём заговорить, кроме как о еде, еде, еде. Голод, от которого уже нельзя уйти в сон: сны — о еде, и бессонница — о еде. И скоро — одна бессонница. Голод, от которого с опозданием нельзя уже и наесться: человек превращается в прямоточную трубу, и всё выходит из него в том самом виде, в каком заглотано.

Как ничто, в чём держится жизнь, не может существовать, не извергая отработанного, так и Архипелаг не мог бы копошиться иначе, как отделяя на дно свой главный отброс — доходяг. И всё, что построено Архипелагом, — выжато из мускулов доходяг (перед тем, как им стать доходягами).

И ещё это должен увидеть русский экран: как доходяги, ревниво косясь на соперников, дежурят у кухонного крыльца, ожидая, когда понесут отходы в помойку. Как они бросаются, дерутся, ищут рыбью голову, кость, овощные очистки. И как один доходяга гибнет в этой свалке убитый. И как потом эти отбросы они моют, варят и едят. (А любознательные операторы могут ещё продолжить съёмку и показать, как в 1947 в Долинке привезенные с воли бессарабские крестьянки бросаются с тем же замыслом на уже проверенную доходягами помойку.) Экран покажет, как под одеялами стационара лежат ещё сочленённые кости и почти без движения умирают — и их выносят. Вообще — как просто умирает человек: говорил — и замолк; шёл по дороге — и упал. «Бырк — и готов.» Как (лагпункты Унжа, Нукша) мордатый социально-близкий нарядчик за ноги сдёргивает с нар на развод, а тот уже мёртв, головою об пол. «Подох, падло!» И ещё его весело пинает ногой. (На тех лагпунктах во время войны не было ни лекпома, ни даже санитара, оттого не было и больных, а кто притворялся больным — выводили под руки товарищи в лес и ещё несли с собой доску и верёвку, чтобы недомерших легче волочить назад. На работе сажали больного близ костра, и все — заключённые и конвоиры — заинтересованы были, чтоб скорее он умер.)

Чего не схватит экран, то опишет нам медленная внимательная проза, она различит эти оттенки смертного пути, называемые то цынгой, то пеллагрой, то — безбелковым отёком, то алиментарной дистрофией. Вот после укуса осталась кровь на хлебе — это цынга. Дальше начнут вываливаться зубы, гнить дёсны, появятся язвы на ногах и будут отпадать ткани целыми кусками, от человека завоняет трупом, сведёт ноги от толстых шишек, в стационар таких не кладут, и они ползают на карачках по зоне. — Темнеет лицо, как от загара, шелушится, а всего человека проносит понос — это пеллагра. Как-то надо остановить понос — там принимают мел по три ложки в день, здесь говорят, что если достать и наесться селёдки — пища начнёт держаться. Но где же достать селёдки? Человек слабеет, слабеет, и тем быстрей, чем он крупнее ростом. Он уже так слаб, что не может подняться на вторые нары, что не может перешагнуть через лежащее бревно: надо ногу поднять двумя руками или на четвереньках переползти. Поносом выносит из человека и силы и всякий интерес — к другим людям, к жизни, к самому себе. Он глохнет, глупеет, теряет способность плакать, даже когда его волоком тащат по земле за санями. Его уже не пугает смерть, им овладевает податливое розовое состояние. Он перешёл все рубежи, забыл, как зовут его жену и детей, забыл, как звали его самого. — Иногда всё тело умирающего от голода покрывают сине-чёрные горошины с гнойными головками меньше булавочной — по лицу, рукам, ногам, туловищу, даже мошёнке. К ним не прикоснуться, так больно. Нарывчики созревают, лопаются, из них выдавливается густой червеобразный жгутик гноя. Человек сгнивает заживо.

Если по лицу соседа твоего на нарах с недоумением расползлись головные чёрные вши — это верный признак смерти.

Фи, какой натурализм. Зачем ещё об этом рассказывать?

И вообще, говорят теперь нам те, кто сами не страдали, кто казнил или умывал руки, или делал невинный вид: зачем это всё вспоминать? Зачем бередить старые раны? (Их раны!!)

На это ответил ещё Лев Толстой Бирюкову («Разговоры с Толстым»): «Как зачем поминать? Если у меня была лихая болезнь, и я излечился и стал чистым от неё, я всегда с радостью буду поминать. Я не буду поминать только тогда, когда я болею всё так же и ещё хуже, и мне хочется обмануть себя. Если мы вспомним старое и прямо взглянем ему в лицо, тогда и наше новое теперешнее насилие откроется.»

Эти страницы о доходягах я хочу закончить рассказом Н. К. Г. об инженере Льве Николаевиче (ведь наверняка в честь Толстого!) Е. — доходяге-теоретике, нашедшем форму существования доходяги наиболее удобной формой сохранения своей жизни.

Вот занятие инженера Е. в глуховатом углу зоны в жаркое воскресенье: человекоподобное существо сидит в лощинке над ямой, в которой собралась коричневая торфяная вода. Вокруг ямы разложены селёдочные головы, рыбные кости, хрящи, корки хлеба, комочки каши, сырые вымытые картофельные очистки и ещё что-то, что трудно даже назвать. На куске жести разложен маленький костёр, над ним висит солдатский дочерна закопчённый котелок с варевом. Кажется, готово! Деревянной ложкой доходяга начинает черпать тёмную бурду из котелка и поочередно заедает её то картофельным очистком, то хрящём, то селёдочной головой. Он очень долго, очень намеренно внимательно жуёт (общая беда доходяг — глотают поспешно, не жуя). Его нос едва виден среди тёмносерой шерсти, покрывшей шею, подбородок, щёки. Нос и лоб — буро-воскового цвета, местами шелушатся. Глаза слезятся, часто мигают.

Заметив подход постороннего, доходяга быстро собирает всё разложенное, чего не успел съесть, прижимает котелок к груди, припадает к земле и сворачивается как ёж. Теперь его можно бить, толкать — он устойчив на земле, не стронется и не выдаст котелка.

Н. К. Г. дружелюбно разговаривает с ним — ёж немного раскрывается. Он видит, что ни бить, ни отнимать котелка не будут. Беседа дальше. Они оба инженеры (Н. Г. — геолог, Е. — химик), и вот Е. раскрывает перед Г. свою веру. Оперируя незабытыми цифрами химических составов, он доказывает, что всё нужное питание можно получить и из отбросов, надо только преодолеть брезгливость и направить все усилия, чтоб это питание оттуда взять.

Несмотря на жару Е. одет в несколько одёжек, притом грязных. (И на это обоснование: Е. экспериментально установил, что в очень грязной одежде вши и блохи уже не размножаются, как бы брезгуют. Одну исподнюю одёжку поэтому он даже выбрал из обтирочного материала, использованного в мастерской.)

Вот его вид: шлем-будёновка с чёрным огарком вместо шишака; подпалины и по всему шлему. К засаленным слоновьим ушам шлема прилипло где сено, где пакля. Из верхней одёжки на спине и на боках языками болтаются вырванные куски. Заплаты, заплаты. Слой смолы на одном боку. Вата подкладки бахромой вывисает по подолу изнутри. Оба внешних рукава разорваны до локтей, и когда доходяга поднимает руки — он как бы взмахивает крыльями летучей мыши. А на ногах его — лодкоподобные чуни, склеенные из красных автопокрышек.

Зачем же так жарко он одет? Во-первых, лето короткое, а зима долга, надо всё это сберечь на зиму, где ж, как не на себе? Во-вторых, и главное, он тем создаёт мягкость, воздушные подушки — не чувствует боли ударов. Его бьют и ногами и палками, а синяков нет. Это — одна его защита. Надо только всегда успеть увидеть, кто хочет ударить, успеть упасть, колени подтянуть к животу и тем его прикрыть, голову пригнуть к груди и обнять толсто-ватными руками. И тогда его могут бить только по мягкому. А чтоб не били долго — надо быстро доставить бьющему чувство победы, для этого Е. научился с первого же удара неистово кричать, как поросёнок, хотя ему совсем не больно. (В лагере ведь очень любят бить слабых, и не только нарядчики и бригадиры, а и простые зэки, чтобы почувствовать себя ещё не совсем слабым. Что делать, если люди не могут поверить в свою силу, не причинив жестокости?)

И Е. кажется вполне посильным и разумным избранный образ жизни — к тому же не требующим запятнания совести! Он никому не делает зла.

Он надеется выжить срок.

Интервью доходяги окончено.

Старый колымчанин Томас Сговио (итальянец из Баффало) утверждает: «доходягами скорее становились интеллигенты; все доходяги, которых я знал, были из интеллигенции. Я никогда не видел, чтобы доходягой стал простой русский крестьянин.»

Может быть, это и верное наблюдение: крестьянину не открыт никакой путь, кроме труда, трудом он и спасается, трудом и погибает. А интеллигент иногда не имеет другой защиты, как стать доходягой и даже вот так виртуозно разработать теорию, как Е.

* * *

В нашем славном отечестве самые важные и смелые книги не бывают прочитаны современниками, не влияют во время на народную мысль (одни потому, что запрещены, преследуются, неизвестны, другие потому, что образованные читатели заранее от них отвращены). И эту книгу я пишу из одного сознания долга — потому что в моих руках скопилось слишком много рассказов и воспоминаний, и нельзя дать им погибнуть. Я не чаю своими глазами видеть её напечатанной где-либо; мало надеюсь, что прочтут её те, кто унёс свои кости с Архипелага; совсем не верю, что она объяснит правду нашей истории тогда, когда ещё можно будет что-то исправить. В самом разгаре работы над этой книгой меня постигло сильнейшее потрясение жизни: дракон вылез на минуту, шершавым красным язычищем слизнул мой роман, ещё несколько старых вещей — и ушёл пока за занавеску. Но я слышу его дыхание и знаю, что зубы его намечены на мою шею, только ещё не отмерены все сроки. И с душой разорённой я силюсь кончить это исследование, чтоб хоть оно-то избежало драконовых зубов. В дни, когда Шолохов, давно уже не писатель, из страны писателей растерзанных и арестованных поехал получать Нобелевскую премию, — я искал, как уйти от шпиков в укрывище и выиграть время для моего потайного запыхавшегося пера, для окончания вот этой книги.

Это я отвлёкся, а сказать хотел, что у нас лучшие книги остаются неизвестны современникам, и очень может быть, что кого-то я зря повторяю, что, зная чей-то тайный труд, мог бы сократить свой. Но за семь лет хилой блеклой свободы кое-что всё-таки всплыло, одна голова пловца в рассветном море увидела другую и крикнула хрипло. Так я узнал шестьдесят лагерных рассказов Шаламова и его исследование о блатных.

Я хочу здесь заявить, что кроме нескольких частных пунктов между нами никогда не возникало разнотолка в изъяснении Архипелага. Всю туземную жизнь мы оценили в общем одинаково. Лагерный опыт Шаламова был горше и дольше моего, и я с уважением признаю, что именно ему, а не мне досталось коснуться того дна озверения и отчаяния, к которому тянул нас весь лагерный быт.

Это однако не запрещает мне возразить ему в точках нашего расхождения. Одна из этих точек — лагерная санчасть. О каждом лагерном установлении говорит Шаламов с ненавистью и жёлчью (и прав!) — и только для санчасти он делает всегда пристрастное исключение. Он поддерживает, если не создаёт, легенду о благодетельной лагерной санчасти. Он утверждает, что всё в лагере против лагерника, а вот врач — один может ему помочь.

Но может помочь ещё не значит: помогает. Может помочь, если захочет, и прораб, и нормировщик, и бухгалтер, и каптёр, и повар, и дневальный — да много ли помогают?

Может быть до 1932 года, пока лагерная санитария ещё подчинялась наркомздраву, врачи могли быть врачами. Но в 1932 они были переданы полностью в ГУЛаг — и стала их цель помогать угнетению и быть могильщиками. Так не говоря о добрых случаях у добрых врачей — кто держал бы эту санчасть на Архипелаге, если б она не служила общей цели?

Когда комендант и бригадир избивают доходягу за отказ от работы — так, что он зализывает раны как пёс, двое суток без памяти лежит в карцере (Бабич), два месяца потом не может сползти с нар, — не санчасть ли (1-й ОЛП Джидинских лагерей) отказывается составить акт, что было избиение, а потом отказывается и лечить?

А кто, как не санчасть, подписывает каждое постановление на посадку в карцер? (Впрочем не упустим, что не так уж начальство в этой врачебной подписи нуждается. В лагере близ Индигирки был вольнонаёмным «лепилой» (фельдшером, — а не случайно лагерное словцо!) С. А. Чеботарёв. Он не подписал ни одного постановления начальника ОЛПа на посадку, так как считал, что в такой карцер и собак сажать нельзя, не то что людей: печь обогревала только надзирателя в коридоре. Ничего, посадки шли и без его подписи.)

Когда по вине прораба или мастера из-за отсутствия ограждения или защиты погибает на производстве зэк, — кто как не лекпом и санчасть подписывают акт, что он умер от разрыва сердца? (И, значит, пусть остаётся всё по-старому и завтра погибают другие. А иначе ведь и лекпома завтра в забой. А там и врача.)

Когда происходит квартальная комиссовка — эта комедия общего медицинского осмотра лагерного населения с квалификацией на ТФТ, СФТ, ЛФТ и ИФТ (тяжёлый-средний-лёгкий-индивидуальный физический труд), — много ли возражают добрые врачи злому начальнику санчасти, который сам только тем и держится, что поставляет колонны тяжёлого труда?

Или может быть санчасть была милосердна хоть к тем, кто не пожалел доли своего тела, чтобы спасти остальное? Все знают закон, это не на одном каком-нибудь лагпункте: саморубам, членовредителям и мостырщикам медицинская помощь вовсе не оказывается! Приказ — администрации, а кто это не оказывает помощи? Врачи… Рванул себе капсулем четыре пальца, пришёл в больничку — бинта не дадут: иди, подыхай, пёс! Ещё на Волгоканале во время энтузиазма всеобщего соревнования вдруг почему-то (?) стало слишком много мостырок. Это нашло мгновенное объяснение: вылазка классового врага. Так их — лечить?… (Конечно, здесь зависит от хитрости мостырщика: можно сделать мостырку так, что это не докажешь. Анс Бернштейн обварил умело руку кипятком через тряпку — и тем спас свою жизнь. Другой обморозит умело руку без рукавички или намочится в валенок и идёт на мороз. Но не всё разочтёшь: возникает гангрена, а за нею смерть. Иногда бывает мостырка невольная: цынготные незаживающие язвы Бабича признали за сифилис, проверить анализом крови было негде, он с радостью солгал, что и сам болел сифилисом и все родственники. Перешёл в венерическую зону и тем отсрочил смерть.)

Или санчасть освобождала когда-нибудь всех, кто в этот день был действительно болен? Не выгоняла каждый день сколько-то совсем больных людей за зону? Героя и комика народа зэков Петра Кишкина врач Сулейманов не клал в больницу потому, что понос его не удовлетворял норме: чтоб каждые полчаса и обязательно с кровью. Тогда при этапировании колонны на рабочий объект Кишкин сел, рискуя, что его подстрелят. Но конвой оказался милосерднее врача: остановил проезжую машину и отправил Кишкина в больницу. — Возразят, конечно, что санчасть была ограничена строгим процентом для группы «В» — больных стационарных и больных ходячих.[116] Так объяснение есть в каждом случае, но в каждом случае остаётся и жестокость, которую никак не перевесить соображением, что «зато кому-то другому» в это время сделали хорошо.

Да добавить сюда ужасные лагерные больнички вроде стационара 2-го лагпункта Кривощёкова: маленькая приёмная, уборная и комната стационара. Уборная зловонна и наполняет больничный воздух, но разве дело в уборной? Тут в каждой койке лежит по два поносника и на полу между койками тоже. Ослабевшие оправляются прямо в кроватях. Ни белья, ни медикаментов (1948-49 годы). Заведует стационаром студент 3-го курса мединститута (сидит по 58-й), он в отчаянии, но сделать ничего не может. Санитары, кормящие больных, — сильные жирные ребята: они объедают больных, воруют из их больничного пайка. Кто их поставил на это выгодное место? Наверно, кум. У студента не хватает сил их изгнать и защитить паёк больных. А у врача — у всякого хватало?…[117]

Или может быть в каком-нибудь лагере санчасть имела возможность отстоять действительно человеческое питание? Ну, хотя бы чтоб не видеть по вечерам этих «бригад куриной слепоты», так и возвращающихся с работы цепочкою слепых, друг за друга держась? Нет. Если чудом кто и добивался улучшения питания, то производственная администрация, чтоб иметь крепких работяг. А не санчасть вовсе.

Врачей никто во всём этом и не винит (хотя часто слабо мужество их сопротивления, потому что на общие страх идти), но не надо же и легенды о спасительной санчасти. Как всякая лагерная ветвь, и санчасть тоже: дьяволом рождена, дьяволовой кровью и налита.

Продолжая свою мысль, говорит Шаламов, что только на одну санчасть и может рассчитывать в лагере арестант, а вот на труд своих рук он полагаться не может, не смеет: это — могила. «В лагере губит не маленькая пайка, а большая.»

Пословица верна: большая пайка губит. Самый крепкий работяга за сезон выкатки леса доходит вчистую. Тогда ему дают временную инвалидность: 400 граммов хлеба и самый последний котёл. За зиму большая часть их умирает (ну, например 725 из 800). Остальные переходят на «лёгкий физический» и умирают уже на нём.

Но какой же другой выход мы можем предложить Ивану Денисовичу, если фельдшером его не возьмут, санитаром тоже, даже освобождения липового ему на один день не дадут? Если у него недостаток грамоты и избыток совести, чтоб устроиться придурком в зоне? Остаётся ли у него другой путь, чем положиться на свои руки? Отдыхательный Пункт (ОП)? Мостырка? Актировка?…

Пусть он сам расскажет о них, он ведь и их обдумывал, время было.

«ОП — это вроде дома отдыха лагерного. Десятки годов зэки горбят, отпусков не знают, так вот им — ОП, на две недели. Там кормят много лучше, и за зону не гонят, а в зоне часа три-четыре в день легонечко: щебёнку бить, зону убирать или ремонтировать. Если в лагере человек полтысячи — ОП открывают на пятнадцать. Да оно, если б честно разложить, так за год с небольшим и все б через ОП обернулись. Но как ни в чём в лагере правды нет, так с ОП особенно нет. Открывают ОП исподвоху, как собака тяпнет, уже и список на три смены готовый, — и закроют так же вихрем, полугода оно не простоит. И прутся туда — бухгалтера, парикмахера, сапожники, портные — вся аристократия, а работяг подлинных добавят несколько для прикраски — мол, лучшие производственники. И ещё тебе портной Беремблюм в нос тычет: я, мол, шубу вольному сшил, за неё в лагерную кассу тысячу рублей плочено, а ты, дурак, целый месяц балбны катаешь, за тебя и ста рублей в лагерь не попадёт, так кто производственник? кому ОП дать? И ходишь ты, душой истекаешь: как бы в ОП попасть, ну легонечко передышаться, глядь — а его уж и закрыли, с концами. И самая обида, что хоть бы где в тюремном деле помечали, что был ты в ОП в таком-то году, ведь сколько бухгалтеров сидит. Не, не помечают. Потому что им невыгодно. На следующий год откроют ОП — и опять Беремблюм в первую смену, тебя опять мимо. За десять лет прокатят боками через десять лагерей, в десятом будешь проситься, хоть разик бы за целый срок в ОП просунуться, посмотреть, ладно ли там стены крашены, не был де ни разу, — а как докажешь?…

Нет уж, лучше с ОП не расстраиваться.

Другое дело — мостырка, покалечиться так, чтоб и живу остаться и инвалидом. Как говорится, минута терпения — год кантовки. Ногу сломать да потом чтоб срослась неверно. Воду солёную пить — опухнуть. Или чай курить — это против сердца. А табачный настой пить — против лёгких хорошо. Только с мерою надо делать, чтоб не перемостырить, да через инвалидность в могилку не скакнуть. А кто меру знает?…

Инвалиду во многом хорошо: и в кубовой можно устроиться, и в лаптеплётку. Но главное, чего люди умные через инвалидство достигают, — это актировки. Только актировка тем более волнами, хуже, чем ОП. Собирают комиссию, смотрят инвалидов и на самых плохих пишут акт: числа такого-то по состоянию здоровья признан негодным к дальнейшему отбыванию срока, ходатайствуем освободить.

Ходатайствуем только! Ещё пока этот акт по начальству вверх подымется да вниз скатится — тебя уж и в живых не застанет, частенько так бывало. Начальство-то ведь хитрозадое, оно тех и актирует, кому подыхать через месяц.[118] Да ещё тех, кто заплатит хорошо. Вон, у Каликман однодельша — полмиллиона хопнув, сто тысяч заплатила — и на воле. Не то что мы дураки.

Это по бараку книга такая ходила, студенты её в своём уголке вслух читали. Так там парень один добыл миллион и не знал, что с тем миллионом при советской власти делать — будто, де, купить на него ничего нельзя и с голоду помрёшь с им, с миллионом. Смеялись и мы: уж брешите кому-нибудь другому, а мы этих миллионщиков за ворота не одного провожали. Только может здоровья божьего на миллион не купишь, а свободу покупают, и власть покупают, и людей с потрохами. С миллионами их уже ой-ой-ой на воле завелось, только что на крышу не лезут, руками не махают.

А Пятьдесят Восьмой актировка закрыта. Сколько лагеря стоят — раза три по месяцу, говорят, была актировка Десятому Пункту, да тут же и захлопывалась. И денег от них никто не возьмёт, от врагов народа, — ведь это свою голову класть взамен. Да у них и денег не бывает, у политиканов.»

— У кого это, Иван Денисыч, у них?

— Ну, у нас…

* * *

Но одно досрочное освобождение никакая голубая фуражка не может отнять у арестанта. Освобождение это — смерть.

И это есть самая основная, неуклонная и никем не нормируемая продукция Архипелага.

С осени 1938 по февраль 1939 на одном из Усть-Вымьских лагпунктов из 550 человек умерло 385. Некоторые бригады (Огурцова) целиком умирали, и с бригадирами. Осенью 1941 Печорлаг (железнодорожный) имел списочный состав — 50 тысяч, весной 1942 — 10 тысяч. За это время никуда не отправлялось ни одного этапа, — куда же ушли сорок тысяч? Написал в разрядку «тысяч» — а зачем? Узнал эти цифры случайно от зэка, имевшего к ним в то время доступ, — но по всем лагерям, по всем годам не узнаешь, не просуммируешь. На центральной усадьбе Буреполомского лагеря в бараках доходяг в феврале 1943 из пятидесяти человек умирало за ночь двенадцать, никогда — меньше четырёх. Утром места их занимали новые доходяги, мечтающие отлежаться здесь на жидкой магаре и четырёхстах граммах хлеба.

Мертвецов, ссохшихся от пеллагры (без задниц, женщин — без грудей), сгнивших от цынги, проверяли в срубе морга, а то и под открытым небом. Редко это походило на медицинское вскрытие — вертикальный разрез от шеи до лобка, перебой на ноге, раздвиг черепного шва. Чаще же не анатом, а конвоир проверял — действительно ли зэк умер или притворяется. Для этого прокалывали туловище штыком или большим молотком разбивали голову. Тут же к большому пальцу правой ноги мертвеца привязывали бирку с номером тюремного дела, под которым он значился в лагерных ведомостях.

Когда-то хоронили в белье, потом — в самом плохом, третьего срока, серо-грязном. Потом было единое распоряжение: не тратиться на бельё (его ещё можно было использовать на живых), хоронить голыми.

Считалось когда-то на Руси: мёртвый без гроба не обойдётся. Самых последних холопов, нищих и бродяг хоронили в гробах. И сахалинских и акатуйских каторжан — в гробах же. Но на Архипелаге это были бы миллионные непроизводительные растраты лесоматериалов и труда. Когда на Инте после войны одного заслуженного мастера деревообделочного комбината похоронили в гробу, то через КВЧ дано было указание провести агитацию: работайте хорошо — и вас тоже похоронят в деревянном гробу!

Вывозили на санях или подводе — по сезону. Иногда для удобства ставили ящик под шесть трупов, а без ящиков связывали руки и ноги бечёвками, чтоб они не болтались. После этого наваливали как брёвна, а потом покрывали рогожей. Если был аммонал, то особая бригада могильщиков рвала им ямы. Иначе приходилось копать, всегда братские, по грунту: большие на многих или мелкие на четверых. (Весной из мелких ямок начинает на лагерь пованивать, посылают доходяг углублять.)

Зато никто не обвинит нас в газовых камерах.

Бельё, обувь, отрепья с умерших всё идёт в дело, ещё живым. А вот — лагерные дела остаются, совсем ни к чему, и много их. Когда негде держать становится — их сжигают. Вот (лагпункт Явас Дубровлага, 1959) подъехал к лагерной кочегарке три раза самосвал, и ссунул вороха дел. Лишние зэки были отогнаны, а кочегары при надзирателях всё сожгли.

Где было больше досуга — например в Кенгире — там над холмиками ставились столбики, и представитель УРЧа, не кто-нибудь, сам важно надписывал на них инвентарные номера похороненных. Впрочем в Кенгире же кто-то занялся и вредительством: приезжавшим матерям и жёнам указывал, где кладбище. Они шли туда и плакали. Тогда начальник СтепЛага полковник товарищ Чечев велел бульдозерами свалить и столбики, сравнять и холмики, раз ценить не умеют.

Вот так похоронен твой отец, твой муж, твой брат, читательница.

На этом кончается путь туземца и кончается его быт.

Впрочем, Павел Быков говорил:

— Пока после смерти 24 часа не прошло, — ещё не думай, что кончено.

* * *

— Ну, Иван Денисович, о чём ещё мы не рассказали? Из нашей повседневной жизни?

«Ху-у-у! Ещё и не начали. Тут столько лет рассказывать, сколько сидели. Как из строя за окурком нагнётся, а конвой подстреливал…[119] Как инвалиды на кухне картошку сырую глотали: сварят — так уже не разживёшься… Как чай в лагере заместо денег идёт. Как чифиря’т — пятьдесят грамм на стакан — и в голове виденья. Только чифирят больше урки — они чай у вольных за ворованные деньги покупают…

Вообще — как зэк живёт?… Ему если из песка верёвки не вить, то никак и не прожить. Зэку и во сне надо обдумывать, как на следующий день вывернуться. Если чем разжился, какую лазейку надыбал, — молчи! Молчи, а то соседи узнают — затопчут. В лагере так: на всех всё равно не хватит, смотри, чтоб тебе хватило.

Так бы так, а вот скажи — всё же по людскому обычаю и в лагере бывает дружба. Не только там старая — однодельцы, по воле товарищи, а — здешняя. Сошлись душами и уже друг другу открыты. Напарники. Что есть — вместе, чего нет — пополам. Пайка кровная, правда, порознь, а добыток весь — в одном котелке варится, из одного черпается.[120]

Бывает напарничество короткое, а бывает долгое… Бывает — на совести построено, а бывает — и на обмане. Меж такими напарниками любит змеёй заползать кум. Над котелком-то общим, шёпотом, — обо всём и говорится.

Признаю’т зэки старые, и пленники бывшие рассказывают: тот-то и продаст тебя, кто из одного котелка с тобой ел.

Тоже правда отчасти…

А самое хорошее дело — не напарника иметь, а напарницу. Жену лагерную, зэчку. Как говорится — поджениться. Молодому хорошо то, что где-нибудь ты её… в заначке, на душе и полегчает. А и старому, слабому — всё равно хорошо. Ты чего-нибудь добудешь, заработаешь, она тебе постирает, в барак принесёт, под подушку положит сорочку, никто и не засмеётся — в законе. Она и сварит, на койке сядете рядом, едите. Даже старому оно особенно-то к душе льнёт, это супружество лагерное, еле тёпленькое, с горчинкой. Смотришь на неё через пар котелка — по её лицу морщины пошли; да и по твоему. Оба вы в серой лагерной рвани, телогрейки ваши ржавчиной вымазаны, глиной, известью, алебастром, автолом. Никогда ты её раньше не знал, и на родине её ногой не ступал, и говорит она не так, как нашенские. И у ней на воле дети растут, и у тебя растут. У ней муж остался — по бабам ходит, и твоя осталась, не растеряется: восемь лет, десять лет, а жить всем хоц-ца. А эта твоя лагерная волочит с тобой ту же цепь и не жалуется.

Живём — не люди, умрём — не родители…

Кой к кому и родные жёны приезжали на свидание. В разных лагерях при разных начальниках давали с ними посидеть двадцать минут на вахте. А то и на ночь — на две в отдельной хибарке. Если у тебя сто пятьдесят процентов. Да ведь свидания эти — растрава, не больше. Для чего её руками коснуться и говорить с ней о чём, если ещё не жить с ней годы и годы? Двоилось у мужиков. С лагерной женой понятней: вот крупы ещё кружка у нас осталась; на той неделе, говорят, жжёный сахар дадут. Уж конечно не белый, змеи… К слесарю Родичеву приехала жена, а его как раз накануне шалашовка, лаская, в шею укусила. Выругался Родичев, что жена приехала, пошёл в санчасть синяк бинтами обматывать: мол скажу — простудился.

А какие в лагере бабы? Есть блатные, есть развязные, есть политические, а больше-то всё смирные, по Указу. По Указу их всё толкают за расхищение государственного. Кем в войну и после войны все фабрики забиты? Бабами да девками. А семью кто кормит? Они же. А — на что её кормить? Нужда закона не знает. Вот и тянут: сметану в карманы кладут, булочки меж ног проносят, чулками вокруг пояса обёртываются, а верней: на фабрику пойдут на босу ногу, а там новые чулки вымажут, наденут, а дома постирают и на рынок. Кто что вырабатывает, то и несёт. Катушку ниток меж грудями закладывают. Вахтёры все куплены, им тоже жить надо, они лишь кое-как обхлопывают. А наскочит охрана, проверка, — за эту катушку дерьмовую — десять лет! Как за измену родине, ровно. И тысячи их с катушками попались.

Берёт каждый, как ему работа позволяет. Хорошо было Гуркиной Настьке — она в багажных вагонах работала. Так правильно рассудила: свой советский человек прилипчивый, стерва, из-за полотенца к морде полезет. Потому она советских чемоданов не трогала, а чистила только иностранные. Иностранец, говорит, и проверить вовремя не догадается, и когда спохватится, — жалобы писать не станет, а только плюнет: жулики русские! — и уедет к себе домой.

Шитарев, старик-бухгалтер, Настю корил: «Да как же тебе не стыдно, мяса ты кусок! Как же ты о чести России не позаботилась?» Послала она его: «В рот тебе, чтоб не качался! Что ж ты-то о Победе не заботился? Господ офицеров кобелировать распустил!» (А он, Шитарев, был в войну бухгалтером госпиталя, офицеры ему при выписке лапу давали, и он в справках накидывал срок лечения, чтоб они перед фронтом домой съездили. Дело серьёзное. Дали Шитареву расстрел, лишь потом на десятку сменили.)

Конечно, и несчастные всякие садились. Одна получила пятёрку за мошенничество: что муж у ней умер в середине месяца, а она до конца месяца хлебных карточек его не сдала, пользовалась с двумя детьми. Донесли на неё соседи из зависти. Четыре года отсидела, один по амнистии сбросили.

А и так было: разнесло бомбою дом, убило жену, детей, а муж остался. Все карточки сгорели, но муж был вне ума, и 13 дней до конца месяца жил без хлеба, карточки себе не просил. Заподозрили, что, значит, все карточки у него целые. Три года дали. Полтора отсидел.»

— Подожди-подожди, Иван Денисыч, это — другой раз. Так значит, говоришь, — напарница? Поджениться?… Волочит с тобой ту же цепь — и не жалуется?…

Глава 8. Женщина в лагере

Да как же не думать было о них ещё на следствии? — ведь в соседних где-то камерах! в этой самой тюрьме, при этом самом режиме, невыносимое это следствие — им-то, слабым, как перенести?!

В коридорах беззвучно, не различишь их походки и шелеста платьев. Но вот бутырский надзиратель завозится с замком, оставит мужскую камеру полминуты перестоять в верхнем светлом коридоре вдоль окон — и вниз из-под намордника коридорного окна, в зелёном садике на уголке асфальта вдруг видим мы так же стоящих в колонне по двое, так же ожидающих, пока отопрут им дверь, — щиколотки и туфельки женщин! — только щиколотки и туфельки да на высоких каблуках! — и это как вагнеровский удар оркестра в «Тристане и Изольде»! — мы ничего не можем углядеть выше, и уже надзиратель загоняет нас в камеру, мы бредём освещённые и омрачённые, мы пририсовали всё остальное, мы вообразили их небесными и умирающими от упадка духа. Как они? Как они!..

Но, кажется, им не тяжелее, а может быть и легче. Из женских воспоминаний о следствии я пока не нашёл ничего, откуда бы заключить, что они больше нас бывали обескуражены или упали духом ниже. Врач-гинеколог Н. И. Зубов, сам отсидевший 10 лет и в лагерях постоянно лечивший и наблюдавший женщин, говорит, правда, что статистически женщина быстрее и ярче мужчины реагирует на арест и главный его результат — потерю семьи. Она душевно ранена, и это чаще всего сказывается на пресечении уязвимых женских функций.

А меня в женских воспоминаниях о следствии поражает именно: о каких «пустяках» с точки зрения арестантской (но отнюдь не женской!) они могли там думать. Надя Суровцева, красивая и ещё молодая, надела впопыхах на допрос разные чулки, и вот в кабинете следователя её смущает, что допрашивающий поглядывает на её ноги. Да казалось бы и чёрт с ним, хрен ему на рыло, не в театр же она с ним пришла, к тому ж она едва ль не доктор (по-западному) философии и горячий политик, — а вот поди ж ты! Александра Острецова, сидевшая на Большой Лубянке в 1943, рассказывала мне потом в лагере, что они там часто шутили: то прятались под стол, и испуганный надзиратель входил искать недостающую; то раскрашивались свёклой и так отправлялись на прогулку; то, уже вызванная на допрос, она увлечённо обсуждала с сокамерницами: идти ли сегодня одетой попроще или надеть вечернее платье? Правда, Острецова была тогда избалованная шалунья да и сидела-то с ней молоденькая Мира Уборевич.

Потом во дворе Красной Пресни мне пришлось посидеть рядом с этапом свежеосуждённых, как и мы, женщин, и я с удивлением ясно увидел, что все они не так худы, не так истощены и бледны, как мы. Равная для всех тюремная пайка и тюремные испытания оказываются для женщин в среднем легче. Они не сдают так быстро от голода.

Но и для всех нас, а для женщины особенно, тюрьма — это только цветочки. Ягодки — лагерь. Именно там предстоит ей сломиться или, изогнувшись, переродясь, приспособиться.

В лагере, напротив, женщине всё тяжелее, чем нам. Начиная с лагерной нечистоты. (Предвидя это, Н. И. П-ва оттачивала в камере алюминиевую ложку, думаете — зарезаться? нет, косы обрезать. И обрезала.) Уже настрадавшаяся от грязи на пересылках и в этапах, она не находит чистоты и в лагере. В среднем лагере в женской рабочей бригаде и, значит, в общем бараке, ей почти никогда не возможно ощутить себя по-настоящему чистой, достать тёплой воды (иногда и никакой не достать: на 1-м Кривощёковском лагпункте зимой нельзя умыться нигде в лагере, только мёрзлая вода, и растопить негде). Никаким законным путём она не может достать ни марли, ни тряпки. Где уж там стирать!..

Баня? Ба! С бани и начинается первый приезд в лагерь, — если не считать выгрузки на снег из телячьего вагона и перехода с вещами на горбу среди конвоя и собак. В лагерной-то бане и разглядывают раздетых женщин как товар. Будет ли вода в бане или нет, но осмотр на вшивость, бритьё подмышек и лобков дают не последним аристократам зоны — парикмахерам, возможность рассмотреть новых баб. Тотчас же их будут рассматривать и остальные придурки — это традиция ещё соловецкая, только там, на заре Архипелага, была нетуземная стеснительность — и их рассматривали одетыми, во время подсобных работ. Но Архипелаг окаменел, и процедура стала наглей. Федот С. и его жена (таков был рок их соединиться!) теперь со смехом вспоминают, как придурки мужчины стали по двум сторонам узкого коридора, а новоприбывших женщин пускали по этому коридору голыми, да не сразу всех, а по одной. Потом между придурками решалось, кто кого берёт. (По статистике 20-х годов у нас сидела в заключении одна женщина на шесть-семь мужчин.[121] После Указов 30-х и 40-х годов соотношение это немного выравнялось, но не настолько, чтобы женщин не ценить, особенно привлекательных.) В иных лагерях процедура сохранялась вежливой: женщин доводят до их барака — и тут-то входят сытые, в новых телогрейках (не рваная и не измазанная одежда в лагере уже сразу выглядит бешеным франтовством), уверенные и наглые придурки. Они не спеша прохаживаются между вагонками, выбирают. Подсаживаются, разговаривают. Приглашают сходить к ним в гости. А они живут не в общем барачном помещении, а в «кабинках» по несколько человек. У них там и электроплитка, и сковородка. Да у них жареная картошка! — мечта человечества! На первый раз просто полакомиться, сравнить и осознать масштабы лагерной жизни. Нетерпеливые тут же после картошки требуют и уплаты, более сдержанные идут проводить и объясняют будущее. Устраивайся, устраивайся, милая, в зоне, пока предлагают по-джентльменски. И чистота, и стирка, и приличная одежда, и неутомительная работа — всё твоё.

И в этом смысле считается, что женщине в лагере — «легче». Легче ей сохранить саму жизнь. С той «половой ненавистью», с какой иные доходяги смотрят на женщин, не опустившихся до помойки, естественно рассудить, что женщине в лагере легче, раз она насыщается меньшей пайкой и раз есть у неё путь избежать голода и остаться в живых. Для исступлённо-голодного весь мир заслонён крылами голода, и больше несть ничего в мире.

И правда, есть женщины, кто по натуре вообще и на воле легче сходится с мужчинами, без большого перебора. Таким, конечно, в лагере всегда открыты лёгкие пути. Личные особенности не раскладываются просто по статьям Уголовного кодекса, — однако, вряд ли ошибёмся сказав, что большинство Пятьдесят Восьмой составляют женщины не такие. Иным с начала и до конца этот шаг непереносимее смерти. Другие ёжатся, колеблются, смущены (да удерживает и стыд перед подругами), а когда решатся, когда смирятся — смотришь, поздно, они уже не идут в лагерный спрос.

Потому что предлагают — не каждой.

Так ещё в первые сутки многие уступают. Слишком жестоко прочерчивается — и надежды ведь никакой. И этот выбор вместе с мужниными жёнами, с матерями семейств делают и почти девочки. И именно девочки, задохнувшись от наготы лагерной жизни, становятся скоро самыми отчаянными.

А — нет? Что ж, смотри! Надевай штаны и бушлат. И бесформенным, толстым снаружи и хилым внутри существом, бреди в лес. Ещё сама приползёшь, ещё кланяться будешь.

Если ты приехала в лагерь физически сохранённой и сделала умный шаг в первые же дни, — ты надолго устроена в санчасть, в кухню, в бухгалтерию, в швейную или прачечную, и годы потекут безбедно, вполне похоже на волю. Случится этап — ты и на новое место приедешь вполне в расцвете, ты и там уже знаешь, как поступать с первых же дней. Один из самых удачных ходов — стать прислугой начальства. Когда среди нового этапа пришла в лагерь дородная холёная И. Н., долгие годы благополучная жена крупного армейского командира, начальник УРЧа тотчас её высмотрел и дал почётное назначение мыть полы в кабинете начальника. Так она мягко начала свой срок, вполне понимая, что это — удача.

Что с того, что кого-то на воле ты там любила и кому-то хотела быть верна! Какая корысть в верности мертвячки? «выйдешь на волю — кому ты будешь нужна?» — вот слова, вечно звенящие в женском бараке. Ты грубеешь, стареешь, безрадостно и пусто пройдут последние женские годы. Не разумнее ли что-то спешить взять и от этой дикой жизни?

Облегчает и то, что здесь никто никого не осуждает. «Здесь все так живут».

Развязывает и то, что у жизни не осталось никакого смысла, никакой цели.

Те, кто не уступили сразу, — или одумаются, или их заставят всё же уступить. Самым упорным, но если собой хороша, — сойдётся, сойдётся на клин — сдавайся!

Была у нас в лагерьке на Калужской заставе (в Москве) гордая девка М., лейтенант-снайпер, как царевна из сказки — губы пунцовые, осанка лебяжья, волосы вороновым крылом.[122] И наметил купить её старый грязный жирный кладовщик Исаак Бершадер. Он был и вообще отвратителен на взгляд, а ей, при её упругой красоте, при её мужественной недавней жизни, — особенно. Он был корягой гнилой, она — стройным тополем. Но он обложил её так тесно, что ей не оставалось дохнуть. Он не только обрёк её общим работам (все придурки действовали слаженно, и помогали ему в облаве), придиркам надзора (а на крючке у него был и надзорсостав) — но и грозил неминуемым худым далёким этапом. И однажды вечером, когда в лагере погас свет, мне довелось самому увидеть в бледном сумраке от снега и неба, как М. прошла тенью от женского барака и с опущенной головой постучала в каптёрку алчного Бершадера. После этого она хорошо была устроена в зоне.

М. Н., уже средних лет, на воле чертёжница, мать двоих детей, потерявшая мужа в тюрьме, уже сильно доходила в женской бригаде на лесоповале — и всё упорствовала, и была уже на грани необратимой. Опухли ноги. С работы тащилась в хвосте колонны, и конвой подгонял её прикладами. Как-то осталась на день в зоне. Присы’пался повар: приходи в кабинку, от пуза накормлю. Она пошла. Он поставил перед ней большую сковороду жареной картошки со свининой. Она всю съела. Но после расплаты её вырвало, — и так пропала картошка. Ругался повар: «Подумаешь, принцесса!» А с тех пор постепенно привыкла. Как-то лучше устроилась. Сидя на лагерном киносеансе, уже сама выбирала себе мужика на ночь.

А кто прождёт дольше — то самой ещё придётся плестись в общий мужской барак, уже не к придуркам, идти в проходе между вагонками и однообразно повторять: «Полкило… полкило…» И если избавитель пойдёт за нею с пайкой, то завесить свою вагонку с трёх сторон простынями, и в этом шатре, шалаше (отсюда и «шалашовка») заработать свой хлеб. Если раньше того не накроет надзиратель.

Вагонка, обвешанная от соседок тряпьём, — классическая лагерная картина. Но есть и гораздо проще. Это опять-таки кривощёковский 1-й лагпункт, 1947–1949. (Нам известен такой, а сколько их?) На лагпункте — блатные, бытовики, малолетки, инвалиды, женщины и мамки — всё перемешано. Женский барак всего один — но на пятьсот человек. Он — неописуемо грязен, несравнимо грязен, запущен, в нём тяжёлый запах, вагонки — без постельных принадлежностей. Существовал официальный запрет мужчинам туда входить — но он не соблюдался и никем не проверялся. Не только мужчины туда шли, но валили малолетки, мальчики по 12–13 лет шли туда обучаться. Сперва они начинали с простого наблюдения: там не было этой ложной стыдливости, не хватало ли тряпья, или времени, — но вагонки не завешивались, и конечно никогда не тушился свет. Всё совершалось с природной естественностью, на виду и сразу в нескольких местах. Только явная старость или явное уродство были защитой женщины — и больше ничто. Привлекательность была проклятьем, у такой непрерывно сидели гости на койке, её постоянно окружали, её просили и ей угрожали побоями и ножом, — и не в том уже была её надежда, чтоб устоять, но — сдаться-то умело, но выбрать такого, который потом угрозой своего имени и своего ножа защитит её от остальных, от следующих, от этой жадной череды, и от этих обезумевших малолеток, растравленных всем, что они тут видят и вдыхают. Да только ли защита от мужчин? и только ли малолетки растравлены? — а женщины, которые рядом изо дня в день всё это видят, но их самих не спрашивают мужчины, — ведь эти женщины тоже взрываются наконец в неуправляемом чувстве — и бросаются бить удачливых соседок.

И ещё по кривощёковскому лагпункту быстро разбегаются венерические болезни. Уже слух, что почти половина женщин больна, но выхода нет, и всё туда же, через тот же порог тянутся властители и просители. И только осмотрительные, вроде баяниста К., имеющего связи в санчасти, всякий раз для себя и для друзей сверяются с тайным списком венерических, чтобы не ошибиться.

А женщина на Колыме? Ведь там она и вовсе редкость, там она и вовсе нарасхват и наразрыв. Там не попадайся женщина на трассе — хоть конвоиру, хоть вольному, хоть заключённому. На Колыме родилось выражение трамвай для группового изнасилования. Е. Олицкая рассказывает, как шофёр проиграл в карты их — целую грузовую машину женщин, этапируемых в Эльген, — и, свернув с дороги, завёз на ночь расконвоированным стройрабочим.

А — работа? Ещё в смешанной бригаде какая-то есть женщине потачка, какая-то работа полегче. Но если вся бригада женская, — тут уж пощады не будет, тут давай кубики! А бывают сплошь женские целые лагпункты, уж тут женщины и лесорубы, и землекопы, и саманщицы. Только на медные и вольфрамовые рудники женщин не назначали. Вот «29-я точка» Карлага — сколько ж в этой точке женщин? Ни много ни мало — шесть тысяч![123] Кем же работать там женщине? Елена О. работает грузчиком — она таскает мешки по 80 и даже по 100 килограммов! — правда наваливать на плечи ей помогают, да и в молодости она была гимнасткой. (Все свои 10 лет проработала грузчиком и Елена Прокофьевна Чеботарёва.)

На женских лагпунктах устанавливается не-женски жестокий общий нрав: вечный мат, вечный бой и озорство, иначе не проживёшь. (Но, замечает бесконвойный инженер Пустовер-Прохоров, взятые с такой женской колонны в прислугу или на приличную работу женщины тут же оказываются тихими и трудолюбивыми. Он наблюдал такие колонны на БАМе, вторых сибирских путях, в 1930-е годы. Вот картинка: в жаркий день триста женщин просили конвой разрешить им искупаться в обводнённом овраге. Конвой не разрешил. Тогда женщины с единодушием все разделись донага и легли загорать — возле самой магистрали, на виду у проходящих поездов. Пока шли поезда местные, советские, то была не беда, но ожидался международный экспресс, и в нём иностранцы. Женщины не поддавались командам одеться. Тогда вызвали пожарную машину и спугнули их брандспойтом.)

Вот женская работа в Кривощёкове. На кирпичном заводе, окончив разрабатывать участок карьера, обрушивают туда перекрытие (его перед разработкой стелят по поверхности земли). Теперь надо поднять метров на 10–12 тяжёлые сырые брёвна из большой ямы. Как это сделать? Читатель скажет: механизировать. Конечно. Женская бригада набрасывает два каната (их серединами) на два конца бревна, и двумя рядами бурлаков (равняясь, чтобы не вывалить бревно и не начинать с начала) вытягивают одну сторону каждого каната и так — бревно. А потом они вдвадцатером берут одно такое бревно на плечи и под командный мат отъявленной своей бригадирши несут бревнище на новое место и сваливают там. Вы скажете — трактор? Да помилуйте, откуда трактор, если это 1948 год? Вы скажете — кран? А вы забыли Вышинского — «труд-чародей, который из небытия и ничтожества превращает людей в героев»? Если кран — так как же с чародеем? Если кран — эти женщины так и погрязнут в ничтожестве.

Тело истощается на такой работе, и всё, что в женщине есть женское, постоянное или в месяц раз, перестаёт быть. Если она дотянет до ближней комиссовки, то разденется перед врачами уже совсем не та, на которую облизывались придурки в банном коридоре: она стала безвозрастна; плечи её выступают острыми углами, груди повисли иссохшими мешочками; избыточные складки кожи морщатся на плоских ягодицах, над коленями так мало плоти, что образовался просвет, куда овечья голова пройдёт и даже футбольный мяч; голос погрубел, охрип, а на лицо уже находит загар пеллагры. (А за несколько месяцев лесоповала, говорит гинеколог, опущение и выпадение более важного органа.)

Труд-чародей!..

Ничто не равно в жизни вообще, а в лагере тем более. И на производстве выпадало не всем одинаково безнадёжно. И чем моложе, тем иногда легче. Так и вижу девятнадцатилетнюю Напольную, всю как сбитую, с румянцем во всю деревенскую щеку. В лагерьке на Калужской заставе она была крановщицей на башенном кране. Как обезьяна лазила к себе на кран, иногда без надобности и на стрелу, оттуда всему строительству кричала «хо-го-о-о!», из кабины перекрикивалась с вольным прорабом, с десятниками, телефона у неё не было. Всё ей было как будто забавно, весело, лагерь не в лагерь, хоть в комсомол вступай. С каким-то не лагерным добродушием она улыбалась всем. Ей всегда было выписано 140 %, самая высокая в лагере пайка, и никакой враг ей не был страшен (ну, кроме кума), — её прораб не дал бы в обиду. Одного только не знаю: как ей удалось в лагере обучиться на крановщицу? — бескорыстно ли её сюда приняли? Впрочем, она сидела по безобидной бытовой статье. Силы так и пышели из неё, а завоёванное положение позволяло ей любить не по нужде, а по влечению сердца.

Так же описывает своё состояние и Сачкова, посаженная в 19 лет. Она попала в сельхозколонию, где, впрочем, всегда сытней и потому легче. «С песней я бегала от жатки к жатке, училась вязать снопы.» Если нет другой молодости, кроме лагерной, — значит, надо веселиться здесь, а где же? Потом её привезли в тундру под Норильск, так и он ей «показался каким-то сказочным городом, приснившимся в детстве». Отбыв срок, она осталась там вольнонаёмной. «Помню, я шла в пургу, и у меня появилось какое-то задорное настроение, я шла, размахивая руками, борясь с пургой, пела «легко на сердце от песни весёлой», глядела на переливающиеся занавеси Северного сияния, бросалась на снег и смотрела в высоту. Хотелось запеть, чтоб услышал Норильск: что не меня пять лет победили, а я их, что кончились эти проволоки, нары и конвой… Хотелось любить! Хотелось что-нибудь сделать для людей, чтобы больше не было зла на земле.»

Ну, да это многим хотелось.

Освободить нас ото зла Сачковой всё-таки не удалось: лагеря стоят. Но самой ей повезло: ведь не пяти лет, а пяти недель довольно, чтоб уничтожить и женщину и человека.

Вот эти два случая у меня только и стоят против тысяч безрадостных или бессовестных.

А конечно, где ж как не в лагере пережить тебе первую любовь, если посадили тебя (по политической статье!) пятнадцати лет, восьмиклассницей, как Нину Перегуд? Как не полюбить джазиста-красавца Василия Козьмина, которым ещё недавно на воле весь город восхищался, и в ореоле славы он казался тебе недоступен? И Нина пишет стих «Ветка белой сирени», а он кладёт на музыку и поёт ей через зону (их уже разделили, он снова недоступен).

Девочки из кривощёковского барака тоже носили цветочки, вколотые в волоса, — признак, что — в лагерном браке, но может быть — и в любви?

Законодательство внешнее (вне ГУЛАГа) как будто способствовало лагерной любви. Всесоюзный Указ от 8.7.44 об укреплении брачных уз сопровождался негласным Постановлением СНК и инструкцией НКЮ от 27.11.44, где говорилось, что суд обязан по первому желанию вольного советского человека беспрекословно расторгать его с половиной, оказавшейся в заключении (или в сумасшедшем доме), и поощрить даже тем, что освободить от платы сумм при выдаче разводного свидетельства. (И никто при этом законодательно не обязывался сообщать той, другой, половине о произошедшем разводе!) Тем самым гражданки и граждане призывались поскорее бросать в беде своих заключённых мужей и жён, а заключённые — забывать поглуше о супружестве. Уже не только глупо и несоциалистично, но становилось противозаконно женщине тосковать по отлучённому мужу, если он остался на воле. У Зои Якушевой, севшей за мужа как ЧС, получилось так: года через три мужа освободили как важного специалиста, и он не поставил непременным условием освобождение жены. Все свои восемь она и оттянула за него…)

Забывать о супружестве, да, но инструкции внутри ГУЛАГа осуждали и любовный разгул как диверсию против производственного плана. Ведь, разбредясь по производству, эти бессовестные женщины, забывшие свой долг перед государством и Архипелагом, готовы были лечь на спину где угодно — на сырой земле, на дровяной щепе, на щебёнке, на шлаке, на железных стружках — а план срывался! а пятилетка топталась на месте! а премии гулаговским начальникам не шли! Кроме того некоторые из зэчек таили гнусный замысел забеременеть, и под эту беременность, пользуясь гуманностью наших законов, урвать несколько месяцев из своего срока, иногда короткого пятилетнего или трёхлетнего, и эти месяцы не работать. Потому инструкции ГУЛАГа требовали: уличённых в сожительстве немедленно разлучать и менее ценного из них отсылать этапом. (Это, конечно, ничуть не напоминало Салтычих, отсылавших девок в дальние деревни.)

Досадчива была вся эта подбушлатная лирика и надзору. Ночами, когда гражданин надзиратель мог бы храпануть в дежурке, он должен был ходить с фонарём и ловить этих голоногих баб в койках мужского барака и мужиков в бараках женских. Не говоря уже о возможных собственных вожделениях (ведь и гражданин надзиратель тоже не каменный), он должен был ещё трудиться отводить виновную в карцер или целую ночь увещевать её, объясняя, чем её поведение дурно, а потом и писать докладные (чту при отсутствии высшего образования даже мучительно).

Ограбленные во всём, что наполняет женскую и вообще человеческую жизнь, — в семье, в материнстве, в дружеском окружении, в привычной и может быть интересной работе, кто и в искусстве, и в книгах, а тут давимые страхом, голодом, забытостью и зверством, — к чему ж ещё могли повернуться лагерницы, если не к любви? Благословением Божьим возникала любовь почти уже и не плотская, потому что в кустах стыдно, в бараке при всех невозможно, да и мужчина не всегда в силе, да и лагерный надзор изо всякой заначки (уединения) таскает и сажает в карцер. Но от бесплотности, вспоминают теперь женщины, ещё глубже становилась духовность лагерной любви. Именно от бесплотности она становилась острее, чем на воле! Уже пожилые женщины ночами не спали от случайной улыбки, от мимолётного внимания. И так резко выделялся свет любви на грязно-мрачном лагерном существовании!

«Заговор счастья» видела Н. Столярова на лице своей подруги, московской артистки, и её неграмотного напарника по сеновозке Османа. Актриса открыла, что никто никогда не любил её так — ни муж-кинорежиссёр, ни все бывшие поклонники. И только из-за этого не уходила с сеновозки, с общих работ.

Да ещё этот риск — почти военный, почти смертельный: за одно раскрытое свидание платить обжитым местом, то есть жизнью. Любовь на острие опасности, где так глубеют и разворачиваются характеры, где каждый вершок оплачен жертвами, — ведь героическая любовь! (Аня Лехтонен в Ортау разлюбила своего возлюбленного за те двадцать минут, что стрелок вёл их в карцер, а тот униженно умолял отпустить.) Кто-то шёл содержанками придурков без любви — чтобы спастись, а кто-то шёл на общие и гиб — за любовь.

И совсем немолодые женщины оказывались тоже в этом замешаны, даже ставя надзирателей в тупик: на воле на такую женщину никак не подумал бы! А женщины эти не страсти уже искали, а насытить свою потребность о ком-то позаботиться, кого-то согреть, от себя урезать, а его подкормить; обстирать его и обштопать. Их общая миска, из которой они питались, была их священным обручальным кольцом. «Мне не спать с ним надо, а в звериной нашей жизни, как в бараке целый день за пайки и за тряпки ругаемся, про себя думаешь: сегодня ему рубашку починить, да картошку сварим», — объясняла одна доктору Зубову. Но мужик-то временами хочет и большего, приходится уступать, а надзор как раз и ловит… Так в Унжлаге больничную прачку тётю Полю, рано овдовевшую, потом всю жизнь одинокую, прислуживавшую в церкви, нашли ночью с мужчиной уже в конце её лагерного срока. «Как же это, тётя Поля? — ахали врачи. — А мы-то на тебя надеялись! А теперь тебя на общие пошлют.»- «Да уж виновата, — сокрушённо кивала старушка. — По-евангельски блудница, а по лагерному…»

Но и в наказании уличённых любовников, как и во всём строе ГУЛАГа, не было беспристрастия. Если один из любовников был придурок, близкий начальству или очень нужный по работе, то на связь его могли и годами смотреть сквозь пальцы. (Когда на ОЛП женской больницы Унжлага приезжал бесконвойный электромонтёр, в услугах которого были заинтересованы все вольняшки, — главврач, вольная, вызывала сестру-хозяйку, зэчку, и распоряжалась: «Создайте условия Мусе Бутенко»- медсестре, из-за которой монтёр и приезжал.) Если же это были зэки незначительные или опальные, они наказывались быстро и жестоко.

В Монголии, в Гулжедээсовском лагере (наши зэки строили там дорогу в 1947-50 годах), двух расконвоированных девушек, пойманных на том, что бегали к дружкам на мужскую колонну, охранник привязал к лошади и, сидя верхом, прогнал их по степи.[124] Такого и Салтычихи не делали. Но делали Соловки.

Всегда преследуемые, уличаемые и рассылаемые, туземные пары как будто не могли быть прочны. А между тем известны случаи, что и разлучённые они поддерживали переписку, а после освобождения соединялись. Известен такой случай: один врач, Б. Я. Ш., доцент провинциального мединститута, в лагере потерял счёт своим связям, — не пропущена была ни одна медсестра и сверх того. Но вот в этом ряду попалась З., и ряд остановился. З. не прервала беременности, родила. Б. Ш. вскоре освободился и, не имея ограничений, мог ехать в свой город. Но он остался вольнонаёмным при лагере, чтобы быть близко к З. и к ребёнку. Потерявшая терпение его жена приехала за ним сама сюда. Тогда он спрятался от неё в зону (где жена не могла его достичь), жил там с З., а жене всячески передавал, что он развёлся с ней, чтоб она уезжала.

Но не только надзор и начальство могут разлучить лагерных супругов. Архипелаг настолько вывороченная земля, что на ней мужчину и женщину разъединяет то, что должно крепче всего их соединить: рождение ребёнка. За месяц до родов беременную этапируют на другой лагпункт, где есть лагерная больница с родильным отделением и где резвые голосёнки кричат, что не хотят быть зэками за грехи родителей. После родов мать отправляют на особый ближний лагпункт мамок.

Тут надо прерваться. Тут нельзя не прерваться. Сколько самонасмешки в этом слове! «Мы — не настоящие!..» Язык зэков очень любит и упорно проводит эти вставки уничижительных суффиксов: не мать, а мамка; не больница, а больничка; не свидание, а свиданка; не помилование, а помиловка; не вольный, а вольняшка; не жениться, а поджениться — та же насмешка, хоть и не в суффиксе. И даже четвертная (двадцатипятилетний срок) снижается до четвертака, то есть от двадцати пяти рублей до двадцати пяти копеек.

Этим настойчивым уклоном языка зэки показывают и что на Архипелаге всё не настоящее, всё поддельное, всё последнего сорта. И что сами они не дорожат тем, чем дорожат обычные люди, они отдают себе отчёт и в поддельности лечения, которое им дают, и в поддельности просьб о помиловании, которые они вынужденно и без веры пишут. И снижением до двадцати пяти копеек зэк хочет показать своё превосходство даже над почти пожизненным сроком!

Так вот на своём лагпункте мамки живут и работают, пока оттуда их под конвоем водят кормить грудью новорожденных туземцев. Ребёнок в это время находится уже не в больнице, а в «детгородке» или «доме малютки», как это в разных местах называется. После конца кормления матерям больше не дают свиданий с ними — или в виде исключения «при образцовой работе и дисциплине» (ну да смысл в том, что не держать же матерей из-за этого под боком, их надо отправлять работать туда, куда требует производство). Но и на старый лагпункт, к своему лагерному «мужу», женщина тоже уже не вернётся чаще всего. И отец вообще не увидит своего ребёнка, пока он в лагере. Дети же в детгородке после отъёма от груди ещё содержатся с год, иногда дольше (их питают по нормам вольных детей, и поэтому лагерный медперсонал и хозобслуга кормится вокруг них). Некоторые не могут приспособиться без матери к искусственному питанию, умирают. Детей выживших отправляют через год в общий детдом. Так сын туземки и туземца пока уходит с Архипелага, не без надежды вернуться сюда малолеткой.

Кто следил за этим, говорят, что нечасто мать после освобождения берёт своего ребёнка из детдома (блатнячки — никогда), — так прокляты многие из этих детей, захватившие первым вздохом маленьких лёгких заразного воздуха Архипелага. Другие — берут или даже ещё раньше присылают за ним каких-то тёмных (вероятно религиозных) бабушек. В ущерб казённому воспитанию и невозвратно потеряв деньги на родильный дом, на отпуск матери и на дом малютки, ГУЛАГ отпускает этих детей.

Все те годы, предвоенные и военные, когда беременность разлучала лагерных супругов, нарушала этот трудно найденный, усильно скрываемый, отовсюду угрожаемый и без того неустойчивый союз, — женщины старались не иметь детей. И опять-таки Архипелаг не был похож на волю: в годы, когда на воле аборты были запрещены, преследовались судом, очень не легко давались женщинам, — здесь лагерное начальство снисходительно смотрело на аборты, то и дело совершаемые в больнице: ведь так было лучше для лагеря.

И без того иной женщине трудные, ещё запутаннее для лагерницы эти исходы: рожать или не рожать? и что потом с ребёнком? Если допустила изменчивая лагерная судьба забеременеть от любимого, то как же можно решиться на аборт? А родить? — это верная разлука сейчас, а он по твоему отъезду не сойдётся ли на том же лагпункте с другой? И какой ещё будет ребёнок? (Из-за дистрофии родителей он часто неполноценен.) И когда ты перестанешь кормить, и тебя отошлют (а ещё много лет сидеть), — то доглядят ли его, не погубят? И можно ли взять ребёнка в свою семью (для некоторых исключено)? А если не брать — то всю жизнь потом мучиться (для некоторых — нисколько).

Шли уверенно на материнство те, кто рассчитывали после освобождения соединиться с отцом своего ребёнка. И расчёты эти иногда оправдывались. Отбухав свои сроки, родители соединялись в настоящую семью. Шли на материнство и те, кто само это материнство рвались испытать — в лагере, раз нет другой жизни. (Харбинка Ляля рожала второго ребёнка только для того, чтобы вернуться в детгородок и посмотреть на своего первого! И ещё потом третьего рожала, чтобы вернуться посмотреть на первых двух. Отбыв пятёрку, она сумела всех трёх сохранить и с ними освободилась.) Сами безвозвратно униженные, лагерные женщины через материнство утверждались в своём достоинстве, они на короткое время как бы равнялись вольным женщинам. Или: «Пусть я заключённая, но ребёнок мой вольный!» — и ревниво требовали для ребёнка содержания и ухода как для подлинно вольного. Третьи, обычно из прожжённых лагерниц и из приблатнённых, смотрели на материнство как на год кантовки, иногда — как путь к досрочке. Своего ребёнка они и своим не считали, не хотели его и видеть, не узнавали даже — жив ли он.

Матери из захъдниц (западных украинок) непременно, а из русских неинтеллигентных иногда — норовили крестить своих детей (это уже послевоенные годы). Крестик либо присылался искусно запрятанным в посылке (надзор бы не пропустил такой контрреволюции), либо заказывался за хлеб лагерному умельцу. Доставали и ленточку для креста, шили и парадную распашонку, чепчик. Экономился сахар из пайки, пёкся из чего-то крохотный пирог — и приглашались ближайшие подружки. Всегда находилась женщина, которая прочитывала молитву, ребёнка окунали в тёплую воду, крестили и сияющая мать приглашала к столу.

Иногда для мамок с грудными детьми (только конечно не для Пятьдесят Восьмой) выходили частные амнистии или просто распоряжения о досрочном освобождении. Чаще всего под эти распоряжения попадали мелкие уголовницы и приблатнённые, которые на эти-то льготы отчасти и рассчитывали. И как только такие мамки получали в ближайшем райцентре паспорт и железнодорожный билет, — своего ребёнка, уже не ставшего нужным, они частенько оставляли на вокзальной скамье, на первом крыльце. (Да надо и представить, что не всех ждало жильё, сочувственная встреча в милиции, прописка, работа, а на следующее утро уже ведь не ожидалось готовой лагерной пайки. Без ребёнка было легче начинать жить.)

В 1954 году на ташкентском вокзале мне пришлось провести ночь недалеко от группы зэков, ехавших из лагеря и освобождённых по каким-то частным распоряжениям. Их было десятка три, они занимали целый угол зала, вели себя шумно, с полублатной развязностью, как истые дети ГУЛАГа, знающие, почём жизнь, и презирающие здесь всех вольных. Мужчины играли в карты, а мамки о чём-то голосисто спорили, — и вдруг одна мамка что-то крикнула истошней других, вскочила, размахнула своего ребёнка за ноги и слышно стукнула его головой о каменный пол. Весь вольный зал ахнул, застонал: мать! как может мать?

… Они не понимали же, что была то не мать, а мамка.

* * *

Всё сказанное до сих пор относится к совместным лагерям, — к таким, какими они были от первых лет революции и до конца 2-й мировой войны. В те годы был в РСФСР только один, кажется, Новинский домзак (бывшая московская женская тюрьма), где содержались женщины без мужчин. Опыт этот не получил распространения и сам не длился слишком долго.

Но благополучно восстав из-под развалин войны, которую он едва не загубил. Учитель и Зиждитель задумался о благе своих поданных. Его мысли освободились для упорядочения их жизни, и много он изобрёл тогда полезного, много нравственного, а среди этого — разделение пола мужеского и пола женского, сперва в школах и лагерях (а там дальше, может, хотел добраться и до всей воли).

И в 1946 году на Архипелаге началось, а в 1948 закончилось великое полное отделение женщин от мужчин. Рассылали их по разным островам, а на едином острове тянули между мужской и женской зонами испытанного дружка — колючую проволочку.[125]

Но как и другие многие научно-предсказанные и научно-продуманные действия, эта мера имела последствия неожиданные и даже противоположные.

С отделением женщин резко ухудшилось их общее положение в производстве. Раньше многие женщины работали прачками, санитарками, поварихами, кубовщицами, каптёрщицами, счетоводами на смешанных лагпунктах, теперь все эти места они должны были освободить, в женских же лагпунктах таких мест было гораздо меньше. И женщин погнали на «общие», погнали в цельноженских бригадах, где им особенно тяжело. Вырваться с «общих» хотя бы на время стало спасением жизни. И женщины стали гоняться за беременностью, стали ловить её от любой мимолётной встречи, любого касания. Беременность не грозила теперь разлукой с супругом, как раньше, — все разлуки уже были ниспосланы одним Мудрым Указом.

И вот число детей, поступающих в дом малютки (Унжлаг, 1948), за год возросло вдвое! — 300 вместо 150, хотя заключённых женщин за это время не прибавилось.

«Как же девочку назовёшь?» — «Олимпиадой. Я на олимпиаде самодеятельности забеременела.» Ещё по инерции оставались эти формы культработы — олимпиады, приезды мужской культбригады на женский лагпункт, совместные слёты ударников. Ещё сохранились и общие больницы — тоже дом свиданий теперь. Говорят, в Соликамском лагере в 1946 разделительная проволока была на однорядных столбах, редкими нитями (и, конечно, не имела огневого охранения). Так ненасытные туземцы сбивались к этой проволоке с двух сторон, женщины становились так, как моют полы, и мужчины овладевали ими, не переступая запретной черты.

Ведь чего-то же стоит и бессмертный Эрос! Не один же разумный расчёт избавиться от общих. Чувствовали зэки, что кладётся черта надолго, и будет она каменеть, как все в ГУЛАГе.

Если до разделения было дружное сожительство, лагерный брак и даже любовь, — то теперь стал откровенный блуд.

Разумеется, не дремало и начальство, и на ходу исправляло своё научное предвидение. К однорядной колючей проволоке пристраивали предзонники с двух сторон. Затем, признав преграды недостаточными, заменяли их забором двухметровой высоты — и тоже с предзонниками.

В Кенгире не помогла и такая стена: женихи перепрыгивали. Тогда по воскресеньям (нельзя же на это тратить производственное время; да и естественно, что устройством своего быта люди занимаются в выходные дни) стали назначать с обеих сторон стены воскресники — и заставили докладывать стену до четырёхметровой высоты. И вот усмешка: на эти воскресники действительно шли с радостью! — перед прощанием хоть познакомиться с кем-то по ту сторону стены, поговорить, условиться о переписке!

Потом в Кенгире достроили разделительную стену до пяти метров, и уже сверх пяти метров потянули колючую проволоку. Потом ещё пустили провод высокого напряжения (до чего же силён амур проклятый!). Наконец, поставили и охранные вышки по краям. У этой кенгирской стены была особая судьба в истории всего Архипелага (см. часть пятая, гл. 12). Но и в других Особлагерях (Спасск) строили подобное.

Надо представить себе эту разумную методичность работодателей, которые считают вполне естественным разделение проволокой рабов и рабынь, но изумились бы, если б им предложили сделать то же со своей семьёй.

Стены росли — и Эрос метался. Не находя других сфер, он уходил или слишком высоко — в платоническую переписку, или слишком низко — в однополую любовь.

Записки перешвыривались через зону, оставлялись на заводе в уговорных местах. На пакетиках писались и адреса условные: так, чтобы надзиратель, перехватив, не мог бы понять — от кого кому. (За переписку теперь полагалась лагерная тюрьма.)

Галя Венедиктова вспоминает, что иногда и знакомились-то заочно; переписывались, друг друга не увидав; и расставались, не увидав. (Кто вёл такую переписку, знает и её отчаянную сладость, и безнадёжность и слепоту.) В том же Кенгире литовки выходили замуж через стену за земляков, никогда прежде их не знав: ксёндз (в таком же бушлате, конечно, из заключённых) свидетельствовал письменно, что такая-то и такой-то навеки соединены перед небом. В этом соединении с незнакомым узником за стеной — а для католичек соединение было необратимо и священно — мне слышится хор ангелов. Это — как бескорыстное созерцание небесных светил. Это слишком высоко для века расчёта и подпрыгивающего джаза.

Кенгирские браки имели тоже исход необычный. Небеса прислушались к молитвам и вмешались (часть пятая, гл. 12).

Сами женщины (и врачи, лечившие их в разделённых зонах) подтверждают, что они переносили разделение хуже мужчин. Они были особенно возбудимы и нервны. Быстро развивалась лесбийская любовь. Нежные и юные ходили пожелтевшие, с подглазными тёмными кругами. Женщины более грубого устройства становились «мужьями». Как надзор ни разгонял такие пары, они оказывались снова вместе на койке. Отсылали с лагпункта теперь кого-то из этих «супругов». Вспыхивали бурные драмы с самобросанием на колючую проволоку под выстрелы часовых.

В карагандинском отделении Степлага, где собраны были женщины только из Пятьдесят Восьмой, они многие, рассказывает Н. В., ожидали вызова к оперу с замиранием — не с замиранием страха или ненависти к подлому политическому допросу, а с замиранием перед этим мужчиной, который запрёт её одну в комнате с собою на замок.

Отделённые женские лагеря несли всю ту же тяжесть общих работ. Правда, в 1951 женский лесоповал был формально запрещён (вряд ли потому, что началась вторая половина XX века). Но например в Унжлаге мужские лагпункты никак не выполняли плана. И тогда придумано было, как подстегнуть их — как заставить туземцев своим трудом оплатить то, что бесплатно отпущено всему живому на земле. Женщин стали тоже выгонять на лесоповал и в одно общее конвойное оцепление с мужчинами, только лыжня разделяла их. Всё заготовленное здесь, должно было потом записываться как выработка мужского лагпункта, но норма требовалась и от мужчин и от женщин. Любе Березиной, «мастеру леса», так и говорил начальник с двумя просветами в погонах: «Выполнишь норму своими бабами — будет Беленький с тобой в кабинке!» Но теперь и мужики-работяги, кто покрепче, а особенно производственные придурки, имевшие деньги, совали их конвоирам (у тех тоже зарплата не разгуляешься) и часа на полтора (до смены купленного постового) прорывались в женское оцепление.

В заснеженном морозном лесу за эти полтора часа предстояло: выбрать, познакомиться (если до тех пор не переписывался), найти место и совершить.

Но зачем это всё вспоминать? Зачем бередить раны тех, кто жил в это время в Москве и на даче, писал в газетах, выступал с трибун, ездил на курорты и заграницу?

Зачем вспоминать об этом, если и сегодня всё так? Ведь писать можно только о том, что «не повторится»…

Глава 9. Придурки

Одно из первых туземных понятий, которое узнаёт приехавший в лагерь новичок, это — придурок. Так грубо назвали туземцы тех, что сумел не разделить общей обречённой участи: или же ушёл с общих или не попал на них.

Придурков немало на Архипелаге. Ограниченные в жилой зоне строгим процентом по учётной группе «Б», а на производстве штатным расписанием, они однако всегда перехлёстывают за этот процент: отчасти из-за слишком большого напора желающих спастись, отчасти из-за бездарности лагерного начальства, не умеющего вести хозяйство и управление малым числом рук.

По статистике НКЮ 1933 года обслуживанием мест лишения свободы, включая хозработы, вместе правда с самоокарауливанием, занимались тогда 22 % от общего числа туземцев. Если мы эту цифру и снизим до 17–18 % (без самоохраны), то всё-таки будет одна шестая часть. Уже видно, что в этой главе речь пойдёт об очень значительном лагерном явлении. Но придурков много больше чем одна шестая: ведь здесь подсчитаны только зонные придурки, а ещё есть производственные; и потом ведь состав придурков текуч, и за свою лагерную жизнь через положение придурка пройдёт, очевидно, больше. А самое главное: среди выживших, среди освободившихся, придурки составляют очень вескую долю; среди долгосрочников из Пятьдесят Восьмой — мне кажется — девять десятых.

Почти каждый зэк-долгосрочник, которого вы поздравляете с тем, что он выжил, — и есть придурок. Или был им большую часть срока.

Потому что лагеря — истребительные, этого не надо забывать.

Всякая житейская классификация не имеет резких границ, а переходы все постепенны. Так и тут: края размыты. Вообще каждый не выходящий из жилой зоны на рабочий день, может считаться зонным придурком. Рабочему хоздвора уже живётся значительно легче, чем работяге общему: ему не становиться на развод, значит можно позже подниматься и завтракать; у него нет проходки под конвоем до рабочего объекта и назад, меньше строгости, меньше холода, меньше тратить силы; к тому ж и кончается его рабочий день раньше; его работы или в тепле, или обогревалка ему всегда доступна. Затем его работа — обычно не бригадная, а — отдельная работа мастера, значит понуканий ему не слышать от товарищей, а только от начальства. А так как он частенько делает что-либо по личному заказу этого начальства, то вместо понуканий ему даже достаются подачки, поблажки, разрешение в первую очередь обуться-одеться. Имеет он и хорошую возможность подработать по заказам от других зэков. Чтобы было понятнее: хоздвор — это как бы рабочая часть дворни. Если среди неё слесарь, столяр, печник — ещё не вполне выраженный придурок, то сапожник, а тем более портной — это уже придурки высокого класса. «Портной» звучит и значит в лагере примерно то же, что на воле — «доцент». (Наоборот, истинный «доцент» звучит издевательски, лучше не делать себя посмешищем и не называться. Лагерная шкала значений специальностей совершенно обратна вольной шкале.)

Прачка, санитарка, судомойка, кочегар и рабочие бани, кубовщик, простые пекари, дневальные бараков — тоже придурки, но низшего класса. Им приходится работать руками и иногда немало. Все они, впрочем, сыты.

Истые зонные придурки это: повара, хлеборезы, кладовщики, врачи, фельдшеры, парикмахеры, «воспитатели» КВЧ, заведующий баней, заведующий пекарней, заведующие каптёрками, заведующий посылочной, старшие бараков, коменданты, нарядчики, бухгалтеры, писаря штабного барака, инженеры зоны и хоздвора. Эти все не только сыты, не только ходят в чистом, не только избавлены от подъёма тяжестей и ломоты в спине, но имеют большую власть над тем, что нужно человеку, и, значит, власть над людьми. Иногда они борются группа против группы, ведут интриги, свергают друг друга и возносят, ссорятся из-за «баб», но чаще живут в совместной круговой обороне против черни, ублаготворённою верхушкой, которой нечего делить, ибо всё единожды разделено, и каждый на кругах своих. И тем сильней в лагере эта клика зонных придурков, чем больше полагается на неё начальник, сам устраняясь от забот. Все судьбы прибывающих и отправляемых на этап, все судьбы простых работяг решаются этими придурками.

По обычной кастовой ограниченности человеческого рода, придуркам очень скоро становится неудобным спать с простыми работягами в одном бараке, на общей вагонке, и вообще даже на вагонке, а не на кровати, есть за одним столом, раздеваться в одной бане, надевать то бельё, в котором потел и которое изорвал работяга. И вот придурки уединяются в небольших комнатах по 2-4-8 человек, там едят нечто избранное, добавляют нечто незаконное, там обсуждают все лагерные назначения и дела, судьбы людей и бригад, не рискуя нарваться на оскорбление от работяги или бригадира. Они отдельно проводят досуг (у них есть досуг), им по отдельному кругу меняют бельё («индивидуальное»). По тому же кастовому неразумию они стараются и в одежде отличиться от лагерной массы, но возможности эти малы. Если в данном лагере преобладают чёрные телогрейки или куртки, — они стараются получить из каптёрки синие, если же преобладают синие, — то надевают чёрные. Ещё — расклёшивают в портняжной вставленными треугольниками узкие лагерные брюки.

Придурки производственные — это, собственно, инженеры, техники, прорабы, десятники, мастера цехов, плановики, нормировщики, и ещё бухгалтеры, секретарши, машинистки. От зонных придурков они отличаются тем, что строятся на развод, идут в конвоируемой колонне (иногда, впрочем, бесконвойны). Но положение их на производстве — льготное, не требует от них физических испытаний, не изнуряет их. Напротив, от них от многих зависит труд, питание, жизнь работяг. Хоть и менее связанные с жилой зоной, они стараются и там отстоять своё положение и получить значительную часть тех же льгот, что и придурки зонные, хотя сравняться с ними им не удаётся никогда.

Нет точных границ и здесь. Сюда входят и конструкторы, технологи, геодезисты, мотористы, дежурные по механизмам. Это уже — не «командиры производства», они не разделяют губительной власти, и на них не лежит ответственность за гибель людей (в той мере, в какой эту гибель не вызывает избранная или обслуживаемая ими технология производства). Это просто — интеллигентные или даже полуобразованные работяги. Как и всякий зэк на работе, они темнят, обманывают начальство, стараются растянуть на неделю то, что можно сделать за полдня. Обычно в лагере они живут почти как работяги, часто состоят и в рабочих бригадах, лишь в производственной зоне у них тепло и покойно, и там-то в рабочих кабинетах и кабинках, оставшись без вольных, они отодвигают казённую работу и толкуют о житье-бытье, о сроках, о прошлом и будущем, больше же всего — о слухах, что Пятьдесят Восьмую (а они чаще всего набраны из Пятьдесят Восьмой) скоро будут снимать на общие.

К этому тоже есть глубокое единственно-научное обоснование: ведь социально-чуждых почти невозможно исправить, так закоренели они в своей классовой испорченности. Большинство из них может исправить только могила. Если же какое-то меньшинство всё-таки поддаётся исправлению — то только конечно трудом, и трудом физическим, тяжёлым (заменяющим собой машины), тем трудом, который унизил бы лагерного офицера или надзирателя, но который тем не менее создал когда-то человека из обезьяны (а в лагере необъяснимо превращает его в обезьяну вновь). Так вот почему — не из мести совсем, а только в слабой надежде на исправление Пятьдесят Восьмой, и указано в гулаговских инструкциях строго (и указание это постоянно возобновляется), что лица, осуждённые по 58-й, не могут занимать никаких привилегированных постов ни в жилой зоне, ни на производстве. (Занимать посты, связанные с материальными ценностями, могут только те, кто на воле уже отличился в хищениях.) И так бы оно и было — неужели ж лагерные начальники любят Пятьдесят Восьмую! — но знают они: по всем другим статьям вместе нет и пятой доли таких специалистов, как по 58-й. Врачи и инженеры — почти сплошь Пятьдесят Восьмая, а и просто-то честных людей и работников лучше Пятьдесят Восьмой нет и среди вольных. И вот, в скрываемой оппозиции к Единственно-Научной Теории, работодатели начинают исподволь расставлять Пятьдесят Восьмую на придурочные места (впрочем, самые злачные всегда остаются у бытовиков, с кем легче и начальству столковаться, а слишком большая честность даже мешала бы). Они расставляют их, но при каждом обновлении инструкции (а инструкции всё обновляются), перед приездом каждой проверочной комиссии (а они всё приезжают) — Пятьдесят Восьмую без колебания и без сожаления, одним взмахом белой руки начальника гонят на общие. Месяцами кропотливо-состроенное промежуточное благополучие разлетается вдребезги в один день. Но не так сам этот выгон губителен, как истачивают, измождают придурочных политических — вечные слухи о его приближении. Слухи эти отравляют всё существование придурка. Только бытовики могут наслаждаться придурочьим положением безмятежно. (Впрочем, минует комиссия, а работа потихоньку разваливается, и инженеров опять полегоньку вытаскивают на придурочьи места, чтобы погнать при следующей комиссии.)

А ещё есть не просто Пятьдесят Восьмая, но клеймёная на тюремном деле отдельным проклятием из Москвы: «использовать только на общих работах». Многие колымчане в 1938 имели такое клеймо. Устроиться прачкой или сушильщиком валенок была для них мечта недосягаемая.

Кбк это написано в «Коммунистическом манифесте»? — «Буржуазия лишила священного ореола все роды деятельности, которые до тех пор считались почётными и на которые смотрели с благоговейным трепетом» (довольно похоже). «Врача, юриста, священника, поэта, человека науки она превратила в своих платных наёмных работников.» Да ведь хоть — платных! да ведь хоть оставила «по специальности» работать! А если на общие? на лесоповал? и бесплатно! и бесхлебно!.. Правда, врачей снимали на общие редко: они лечили ведь и семьи начальников. А уж «юристов, священников, поэтов и людей науки» сгнаивали только на общих, в придурках им делать было нечего.

Особое положение в лагере занимают бригадиры. Они по-лагерному не считаются придурками, но и работягами их не назовёшь. И поэтому тоже относятся к ним рассуждения этой главы.

* * *

Как в бою, в лагерной жизни бывает некогда рассуждать: подворачивается должность придурка — и её хватаешь.

Но прошли годы и десятилетия, мы выжили, наши сотоварищи погибли. Изумлённым вольняшкам и равнодушным наследникам мы начинаем понемногу приоткрывать наш тамошний мир, почти не имеющий в себе ничего человеческого, — и при свете человеческой совести должны его оценить.

И один из главных моральных вопросов здесь — о придурках.

Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны, — но почему-то мемуары пишет не он). Этот выбор героя и некоторые резкие высказывания в повести озадачили и оскорбили иных бывших придурков, — а выжили, как я уже сказал, на девять десятых именно придурки. Тут появились и «записки придурка» (Дьяков — «Записки о пережитом»), самодовольно утверждавшие изворотливость по самоустраиванию, хитрость выжить во что бы то ни стало. (Именно такая книга и должна была появиться ещё раньше моей.)

В те короткие месяцы, когда казалось возможным порассуждать, вспыхнула некоторая дискуссия о придурках, некоторая общая постановка вопроса о моральности положения придурка в лагере. Но никакой информации у нас не дают просветиться насквозь, никакой дискуссии — обойти действительно все грани предмета. Всё это непременно подавляется в самом начале, чтоб ни луч не упал на нагое тело правды, всё это сваливается в одну бесформенную многолетнюю груду и изнывает там десятилетиями, пока к болванкам ржавым из этого хлама будет потерян и всякий интерес и пути разбора. Так и дискуссию о придурках притушили в самом начале, и она ушла из журнальных статей в частные письма.

А различение между придурком и работягой в лагере (впрочем не более резкое, чем та разность, которая существовала в действительности) должно было быть сделано, и очень хорошо, что сделано при зарождении лагерной темы. Но в подцензурной статье В. Лакшина[126] получился некоторый перехлёст в выражениях о лагерном труде (как бы в прославление этого самого, заменившего машины и сотворившего нас из обезьяны), и на общее верное направление статьи, а заодно отчасти и на мою повесть, был встречный всплеск негодования — и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей: так что же, прославляется рабский труд («сцена кладки» в «Иване Денисовиче»)?! Так что же — «добывай хлеб свой в поте лица», то есть, ту и делай, что хочет гулаговское начальство? А мы именно тем и гордимся, что уклонились от труда, не влачили его.

Отвечая сейчас на эти возражения, вздыхаю, что нескоро их прочтут.

По-моему, неблагородно со стороны интеллигента гордиться, что он, видите ли, не унизился до рабского физического труда, так как сам сумел пойти на канцелярскую работу. В этом положении русские интеллигенты прошлого века разрешали бы себе гордиться только тогда, если бы они при этом освободили от рабского труда и младшего брата. Ведь этого выхода — устроиться на канцелярскую работу — у Ивана Денисовича не было! Как же нам быть с «младшим братом»? Младшему-то значит брату разрешается влачить рабский труд? (Ну да отчего же! Ведь в колхозе мы ему давно разрешаем. Мы его сами туда и устроили.) А если разрешается, так может быть разрешим ему хоть когда-нибудь, хоть на час-другой, перед съёмом, когда кладка хорошо пошла, найти в этом труде и интерес? Мы-то ведь и в лагере находим некоторую приятность в скольжении пера по бумаге, в прокладке рейсфедерной чёрной линии по ватману. Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд? Ведь это он на первом же кронштейне удавиться должен!

А как быть с такой почти невероятной историей: Павел Чульпенёв, семь лет подряд работавший на лесоповале (да ещё на штрафном лагпункте), — как бы мог прожить и проработать, если б не нашёл в том повале смысла и интереса? На ногах удержался он так: начальник ОЛПа, заинтересованный в своих немногих постоянных работниках (ещё удивительный начальник), во-первых, кормил их баландой «от пуза», во-вторых, никому, кроме рекордистов, не разрешал работать ночью на кухне. Это была премия! — после полного дня лесоповала Чульпенёв шёл мыть и заливать котлы, топить печи, чистить картошку — до двух часов ночи, потом наедался и шёл поспать три часа, не снимая бушлата. Один раз, тоже в виде премии, работал месяц в хлеборезке. Ещё месячишко отдохнул саморубом (рекордиста, его никто не заподозрил). Вот и всё. (Конечно, тут и ещё не без объяснений. В звене у них годок работала возчицей воровка-майданщица, она жила сразу с двумя придурками: приёмщиком леса и завскладом. Оттого всегда в их звене было перевыполнение и, главное, их конь Герчик ел овса вволю и крепко тянул, — а то ведь и лошадь получала овса… от выработки звена! Надоело говорить «бедные люди!», сказать хоть «бедные лошади!») Но всё равно — семь лет на лесоповале без перерыва — это почти миф! Так как семь лет работать, если не уноравливаться, не смекать, если не вникнуть в интерес самой работы? Уж только б, говорит Чульпенёв, кормили, а работал бы и работал. Русская натура… Овладел он приёмом «сплошного повала»: первый хлыст валится так, чтоб опирался, не был в провисе, легко раскряжёвывался. И все хлысты потом кладутся один на один, скрещиваясь — так, чтоб сучья попадали в один-два костра, без стаскивания. Он умел затягивать падающий ствол точно в нужном направлении. И когда от литовцев услышал о канадских лесорубах, на спор ставящих в землю кол и потом падением стволов вгоняющих его в землю, — загорелся: «А ну, и мы попробуем!» Вышло.

Так вот, оказывается: такова природа человека, что иногда даже горькая проклятая работа делается им с каким-то непонятным лихим азартом. Поработав два года и сам руками, я на себе испытал это странное свойство: вдруг увлечься работой самой по себе, независимо от того, что она рабская и ничего тебе не обещает. Эти странные минуты испытал я и на каменной кладке (иначе б не написал), и в литейном деле, и в плотницкой и даже в задоре разбивания старого чугуна кувалдой. Так Ивану-то Денисовичу можно разрешить не всегда тяготиться своим неизбежным трудом, не всегда его ненавидеть?

Ну, тут, я думаю, нам уступят. Уступят, но с обязательным условием, чтоб никаких отсюда не вышло укоризн для придурков, которые и минуты не добывали хлеба в поте лица.

В поте-то не в поте, но веления гулаговского начальства исполняли старательно (а то на общие!), и изощрённо, с применением специальных знаний. Ведь все значительные придурочьи места суть звенья управления лагерем и лагерным производством. Это как раз те особо откованные «квалифицированные» звенья цепи, без которых (откажись поголовно все зэки от придурочьих мест) развалилась бы вся цепь эксплуатации, вся лагерная система! Потому что такого количества высоких специалистов, да ещё согласных жить в собачьих условиях годами, воля никогда не могла бы поставить.

Так почему ж не отказались? Цепь Кащееву — почему ж не развалили?

Посты придурков — ключевые посты эксплуатации. Нормировщики! — а намного безгрешней их помощники-счетоводы? Прорабы! А уж так ли чисты технологи? Какой придурочный пост не связан с угождением высшим и с участием в общей системе принуждения? Разве непременно работать воспитателем КВЧ или дневальным кума, чтобы прямо помогать дьяволу? А если Н. работает машинисткой — только и всего, машинисткой, но выполнять заказы административной части лагеря — это ничего не стоит? Подумаем. А размножать приказы? — отнюдь не к процветанию зэков… А у опера своей машинистки нет. Вот ему надо печатать обвинительные заключения, обработку доносных материалов — на тех вольных и зэков, кого посадят завтра. Так ведь он даст ей, — и она печатает и молчит, угрожаемого не предупредит. Да чего там — да низшему придурку, слесарю хоздвора — не придётся выполнять заказ на наручники? укреплять решётку БУРа? Или останемся среди письменности? — плановик? Плановик безгрешный не способствует плановой эксплуатации?

Я не понимаю — чем весь этот интеллигентный рабский труд чище и благороднее рабского физического?

Так не путом Ивана Денисовича надо возмутиться прежде, а спокойным поскрипыванием пера в лагерной конторе!

Или вот сам я полсрока проработал на шарашке, на одном из этих Райских островов. Мы были там отторгнуты от остального Архипелага, мы не видели его рабского существования, — но не такие же разве придурки? Разве в широчайшем смысле, своей научной работой, мы не укрепляли то же министерство ВД и общую систему подавления?[127]

Всё, что плохого делается на Архипелаге или на всей земле, — не через самих ли нас и делается? А мы на Ивана Денисовича напали — зачем он кирпичи кладёт. Наших там больше.

В лагере высказывают чаще противоположные обиды и упрёки: что придурки сидят на шее у работяг, объедают их, выживают за их счёт. Это особенно выдвигают против придурков зонных, и часто не без основания. А кто ж недовешивает Ивану Денисовичу хлеб? Намочив водой, крадёт его сахар? Кто не даёт жирам, мясу и добрым крупам всыпаться в общий котёл?

Особенным образом подбираются те зонные придурки, от кого зависит питание и одежда. Чтоб добыть те посты, нужны пробойность, хитрость, подмазывание; чтоб удержаться на них — бессердечие, глухость к совести (и чаще всего ещё быть стукачом). Конечно, всякое обобщение страдает натяжками, и я из собственной памяти берусь назвать противоположные примеры бескорыстных и честных зонных придурков, — да не очень долго они на тех местах удержались. О массе же зонных благополучных придурков можно уверенно сказать, что они сгущают в себе в среднем больше испорченных душ и дурных намерений, чем их содержится в среднем же туземном населении. Не случайно именно сюда назначаются начальством все бывшие свои люди, то есть посаженные гебисты и эмведешники. Если уж посажен начальник МВД Шахтинского округа, то он не будет валить леса, а выплывет нарядчиком на комендантском ОЛПе Усольлага. Если уж посажен эмведешник Борис Гуганава («как снял я один раз крест с церкви, так с тех пор мне в жизни счастья не было»), — он будет на станции Решёты заведующим лагерной кухней. Но к этой группе легко примыкает и совсем казалось бы другая масть. Русский следователь в Краснодоне, который при немцах вёл дело молодогвардейцев,[128] был почётным уважаемым нарядчиком в одном из отделений Озерлага. Саша Сидоренко, в прошлом разведчик, попавший сразу к немцам, а у немцев сразу же ставший работать на них, теперь в Кенгире был завкаптёркой и очень любил на немцах отыгрываться за свою судьбу. Усталые от дня работы, едва они после проверки засыпали, он приходил к ним под пьянцой и поднимал истошным криком: «Немцы! Achtung! Я — ваш бог! Пойте мне!» (Полусонные испуганные немцы, приподнявшись на нарах, начинали ему петь «Лили Марлен».) — А что за люди должны быть те бухгалтеры, которые отпустили Лощилина[129] на волю поздней осенью в одной рубашке? Тот сапожник в Буреполоме, который без зазрения взял у голодного Анса Бернштейна новые армейские сапоги за пайку хлеба?

Когда они на своём крылечке дружно покуривают, толкуя о лагерных делах, трудно представить, кто только среди них не сошёлся!

Правда, кое-что в своё оправдание (объяснение) могут высказать и они. Вот И. Ф. Липай пишет страстное письмо:

«Паек заключённого обкрадывали самым нахальным и безжалостным образом везде, всюду и со всех сторон. Воровство придурков лично для себя — это мелкое воровство. А те придурки, которые решались на более крупное воровство, были к этому вынуждены. Работники Управления — и вольнонаёмные и заключённые, особенно в военное время, выжимали лапу с работников отделений, работники отделений — с работников лагпунктов, а последние — с каптёрок и кухонь за счёт пайка зэков. Самые страшные акулы были не придурки, а вольнонаёмные начальники (Курагин, Пойсуйшапка, Игнатченко из Севдвинлага), они не воровали, а «брали» из каптёрок, и не килограммами, а мешками и бочками. И опять же не только для себя, они должны были делиться. А заключённые придурки всё это как-то должны были оформлять и покрывать. А кто этого делать не хотел — их не только выгоняли с занимаемой должности, а отправляли на штрафной и режимный лагпункт. И таким образом состав придурков по воле начальства просеивался и комплектовался из трусов, боявшихся физических работ, проходимцев и жуликов. И если судили, то опять-таки каптёров и бухгалтеров, а начальники оставались в стороне: они ведь расписок не оставляли. Показания каптёров на начальников следователи считали провокацией.»

Картина довольно вертикальная…

Одна хорошо мне известная, предельно-честная женщина Наталья Мильевна Аничкова попала как-то волею судеб заведывать лагерной пекарней. При самом начале она установила, что тут принято из выпекаемого хлеба (пайкового хлеба заключённых) сколько-то ежедневно (и без всяких, конечно, документов) отправлять за зону, за что пекаря получали из вольного ларька немного варенья и масла. Она запретила этот порядок, не выпустила хлеба за зону, — и тут же хлеб стал выходить недопеченный, с закалом, потом опоздала выпечка (это от пекарей), потом со склада стали задерживать муку, начальник ОЛПа (он-то больше всех получал!) отказывался дать лошадь на отвозку-привозку. Сколько-то дней Аничкова боролась, потом сдалась — и сразу восстановилась плавная работа.

Если зонный придурок сумел не прикоснуться к этому всеобщему воровству, то всё равно почти невозможно ему удержаться от пользования своим преимущественным положением для получения других благ — ОП вне очереди, больничного питания, лучшей одежды, белья, лучших мест в бараке. Я не знаю, не представляю, где тот святой придурок, который так-таки ничегошеньки-ничего не ухватил для себя изо всех этих рассыпанных благ? Да его б соседние придурки забоялись, они б его выжили! Каждый хоть косвенно, хоть опосредствованно, хоть даже почти не ведая — но пользовался, а значит, в чём-то и жил за счёт работяг.

Трудно, трудно зонному придурку иметь неомрачённую совесть.

А ещё ведь вопрос — и о средствах, какими он своего места добился. Тут редко бывает неоспоримость специальности, как у врача (или как у многих производственных придурков). Бесспорный путь — инвалидность. Но нередко покровительство кума. Конечно, бывают пути как будто нейтральные: устраиваются люди по старому тюремному знакомству; или по групповой коллективной выручке (чаще национальной, некоторые малые нации удачливы в этом и обычно плотнятся на придурочьих местах; так же и коммунисты негласно выручают друг друга).

А ещё вопрос: когда возвысился — как вёл себя относительно прочих, относительно серой скотинки? Сколько здесь бывает надменности, сколько грубости, сколько забывчивости, что все мы — туземцы и преходяща наша сила.

И наконец вопрос самый высокий: если ничем ты не был дурён для арестантской братии — то был ли хоть чем-нибудь полезен? своё положение направил ли ты хоть раз, чтоб отстоять общее благо — или только одно своё всегда?

К придуркам производственным никак не справедливо было бы относить упрёки «объедают», «сидят на шее»: не оплачен труд работяг, да, но не потому, что придурков кормит, труд придурков тоже не оплачен — всё идёт в ту же прорву. А остальные нравственные сомнения остаются: и почти неизбежность пользоваться бытовыми поблажками; и не всегда чистые пути устройства; и заносчивость. И всё тот же вопрос на вершине: что ты сделал для общего блага? хоть что-нибудь? хоть когда-нибудь?

А ведь были, были, кто может, подобно Василию Власову, вспомнить о своих проделках в пользу всеобщего блага. Да таких светлоголовых умников, обходивших лагерный произвол, помогавших устроить общую жизнь так, чтоб не всем умереть, чтоб обмануть и трест, и лагерь, таких героев Архипелага, понимавших свою должность не как кормление своей персоны, а как тяготу и долг перед арестантской скотинкой, — таких и «придурками» не извернётся язык назвать. И больше всего таких было среди инженеров. И — слава им!

А остальным славы нет. На пьедестал возводить — нечего. И превозноситься нечем перед Иваном Денисовичем, что избежал низкой рабской работы и не клал кирпичей в поте лица. И даже бы не стоило строить доказательств, что нас, умственников, когда мы на общих работах, постигает двойной расход энергии: на саму работу и ещё на психическое сгорание, на размышления-переживания, которых нельзя остановить; и потому де это справедливо: нам избегать общих работ, а вкалывают пусть натуры грубые. (Ещё неизвестно: двойной ли у нас расход энергии.)

Да, чтоб отказаться от всякого «устройства» в лагере и дать силам тяжести произвольно потянуть тебя на дно, — нужна очень устоявшаяся душа, очень просветлённое сознание, большая часть отбытого срока да ещё, наверно, и посылки из дому — а то ведь прямое самоубийство.

Как говорит благодарно-виновно старый лагерник Д. С. Л-в: если я сегодня жив — значит, вместо меня кого-то расстреляли в ту ночь по списку; если я сегодня жив — значит, кто-то вместо меня задохнулся в нижнем трюме; если я сегодня жив — значит, мне достались те лишние двести граммов хлеба, которых не хватило умершему.

Это всё написано — не к попрёку. В этой книге уже принято и будет продолжено до конца: всех страдавших, всех зажатых, всех, поставленных перед жестоким выбором, лучше оправдать, чем обвинить. Вернее будет — оправдать.

Но, прощая себе этот выбор между гибелью и спасением, — не бросай же, забывчивый, камнем в того, кому выбирать досталось ещё лише. Такие тоже в этой книге уже встречались. И ещё встретятся.

* * *

Архипелаг — это мир без дипломов, мир, где аттестуются саморассказом. Зэку не положено иметь никаких документов, в том числе и об образовании. Приезжая на новый лагпункт, ты изобретаешь: за кого бы себя на этот раз выдать?

В лагере выгодно быть фельдшером, парикмахером, баянистом, — я не смею перечислять выше. Не пропадёшь, если ты жестянщик, стекольщик, автомеханик. Но горе тебе, если ты генетик или не дай Бог философ, если ты языковед или искусствовед — ты погиб! Ты дашь дубаря на общих работах через две недели.

Не раз мечтал я объявить себя фельдшером. Сколько литераторов, сколько филологов спаслось на Архипелаге этой стезёй! Но каждый раз я не решался — не из-за внешнего даже экзамена (знал медицину в пределах грамотного человека да ещё по верхам латынь, как нибудь бы я раскинул чернуху), а страшно было представить, как уколы делать, не умея. Если б оставались в медицине только порошки, микстуры, компрессы да банки, — я бы решился.

После опыта Нового Иерусалима усвоив, что быть командиром производства — занятие гнусное, я при перегоне меня в следующий лагерь, на Калужскую заставу, в саму Москву, — с порога же, прямо на вахте, соврал, что я нормировщик (слово это я в лагере услышал впервые; сном и духом ещё не знал, что такое нормирование, но надеялся, что по математической части).

Почему пришлось врать именно на вахте и на пороге — потому что начальник участка младший лейтенант Невежин, высокого роста хмурый горбун, несмотря на ночной час пришёл опросить новый этап прямо на вахту: ему к утру же надо было решить, кого куда, такой был деловой. Исподлобным взглядом оценил он моё галифе, заправленное в сапоги, длиннополую шинель, лицо моё с прямодышащей готовностью тянуть службу, спросил о нормировании (мне казалось — я ловко ответил, потом-то понял, что разоблачил меня Невежин с двух слов), — и уже с утра я за зону не вышел — значит, одержал победу. Прошло два дня и назначил он меня… не нормировщиком, нет, хватай выше! — «заведующим производством», то есть старше нарядчика и начальником всех бригадиров! Попал я из хомута да в ярмо! Прежде меня тут не было и должности такой. До чего ж верным псом я, значит, выглядел! А ещё б какого из меня Невежин вылепил!

Но опять моя карьера сорвалась, Бог берёг: на той же неделе Невежина сняли за воровство стройматериалов. Это был очень сильный человек, со взглядом почти гипнотическим, и даже не нуждался он голоса повышать, строй слушал его замерев. И по возрасту (за пятьдесят), и по лагерному опыту, и по жестокости быть бы ему давно в генералах НКВД, да говорили, он и был уже подполковником, однако не мог одолеть страсти воровать. Под суд его никогда не отдавали, как своего, а только снимали на время с должности и каждый раз снижали звание. Но вот и на младшем лейтенанте он не удержался. — Заменивший его лейтенант Миронов не имел воспитательного терпения, а сам я и в голову взять не мог, что из меня хотят молота дробящего. Во всём Миронов оказался мной недоволен, и даже энергичные мои докладные отталкивал с досадой:

— Ты и писать толком не умеешь, стиль у тебя корявый. — И протягивал мне докладную десятника Павлова. — Вот пишет человек:

«При анализации отдельных фактов понижения выполнения плана является

1) недостаточное количество стройматериалов

2) за неполным снабжением инструментом бригад

3) о недостаточной организации работ со стороны техперсонала

4) а также не соблюдается техника безопасности.»

Ценность стиля была та, что во всём оказывалось виновато производственное начальство и ни в чём — лагерное.

Впрочем, изустно этот Павлов, бывший танкист (в шлеме и ходил) объяснялся так же:

— Если вы понимаете о любви, то докажите мне, что такое любовь.- (Он рассуждал о предмете знакомом: его дружно хвалили женщины, побывавшие с ним в близости, в лагере это не очень скрывается.)

На вторую неделю меня с позором изгнали на общие, а вместо меня назначили того же Васю Павлова. Так как я с ним за место не боролся, снятию своему не сопротивлялся, то и он послал меня не землекопом, а в бригаду маляров.

Вся эта короткая история моего главенства закрепилась однако для меня бытовой выгодой: как завпроизводством я помещён был в особую комнату придурков, одну из двух привилегированных комнат в лагере. А Павлов уже жил в другой такой комнате, и когда я был разжалован, то не оказалось достойного претендента на мою койку, и я на несколько месяцев остался там жить.

Тогда я ценил только бытовые преимущества этой комнаты: вместо вагонок — обыкновенные кровати, тумбочка — одна на двоих, а не на бригаду; днём дверь запиралась, и можно было оставлять вещи; наконец, была полулегальная электрическая плитка, и не надо было ходить толпиться к большой общей плите во дворе. Раб своего угнетённого испуганного тела, я тогда ценил только это.

Но сейчас, когда меня захватно потянуло написать о моих соседях по той комнате, я понял, в чём была главная удача: никогда больше в жизни ни по влечению сердца, ни по лабиринту общественных разгородок я не приближался и не мог бы приблизиться к таким людям, как авиационный генерал Беляев и эмведист Зиновьев, не генерал, так около.

Теперь я знаю, что писателю нельзя поддаваться чувствам гнева, отвращения, презрения. Ты кому-то запальчиво возражал? Так ты не дослушал и потерял систему его взглядов. Ты избегал кого-то из отвращения, — и от тебя ускользнул совершенно неизвестный тебе характер — именно такой, который тебе понадобится. Но я с опозданием спохватился, что время и внимание всегда отдавал людям, которые восхищали меня, были приятны, вызывали сочувствие, — и вот вижу общество как Луну, всегда с одной стороны.

Но как Луна, чуть покачиваясь, показывает нам и часть обратной стороны («либрация»), — так эта комната уродов приоткрыла мне неведомых людей.

Генерал-майора авиации Александра Ивановича Беляева (все в лагере так и звали его «генерал») всякому новоприбывшему нельзя было не заметить в первый же день на первом же разводе. Изо всей чёрно-серой вшивой лагерной колонны он выделялся не только ростом и стройностью, но отменным кожаным пальто, вероятно иностранным, какого и на московских улицах не встретишь (такие люди в автомобилях ездят), и ещё больше особенной осанкой неприсутствия. Даже в лагерной колонне и не шевелясь, он умел показывать, что никакого отношения не имеет к этой копошащейся вокруг лагерной мрази, что и умирать будет — не поймёт, как он среди неё очутился. Вытянутый, он смотрел над толпой, как бы принимая совсем другой, не видимый нам парад. Когда же начинался развод и вахтёр дощечкой отхлопывал по спинам крайних зэков в выходящих пятёрках, Беляев (в своей бригаде производственных придурков) старался не попасть крайним. Если же попадал, то, проходя мимо вахты, брезгливо вздрагивал и изгибался, всей спиной показывая, что презирает вахтёра. И тот не смел коснуться его.

Ещё будучи завпроизводством, то есть важным начальником, я познакомился с генералом так: в конторе строительства, где он работал помощником нормировщика, я заметил, что он курит, и подошёл прикурить. Я вежливо попросил разрешения и уже наклонился к его столу. Чётким жестом Беляев отвёл свою папиросу от моей, как бы опасаясь, чтоб я её не заразил, достал роскошную никелированную зажигалку и положил её передо мной. Ему легче было дать мне пачкать и портить его зажигалку, чем унизиться в прислуживании — держать для меня свою папиросу! Я был смущён. И так перед каждым нахалом, просящим прикурить, он всегда клал дорогую зажигалку, тем начисто его раздавливая и отбивая охоту обратиться другой раз. Если же у него улучали попросить в тот момент, когда он сам прикуривал от зажигалки, спешили сунуться папиросой туда же, — он спокойно гасил зажигалку, закрывал крышечкой и в таком виде клал перед просителем. Так ясней понималась вся величина его жертвы. И все вольные десятники и заключённые бригадиры, толпившиеся в конторе, если не у кого было больше прикурить, то легче шли прикуривать во двор, чем у него.

Поместясь теперь в одной с ним комнате, ещё и койкой бок о бок, я мог узнать, что брезгливость, презрительность и раздражение — главные чувства, владеющие им в его положении заключённого. Он не только не ходил никогда в лагерную столовую («я даже не знаю, где в неё дверь!»), но и не велел соседу нашему Прохорову ничего себе приносить из лагерного варева — только хлебную пайку. Однако был ли ещё хоть один зэк на Архипелаге, который бы так издевался над бедной пайкой? Беляев осторожно брал её как грязную жабу — ведь её трогали руками, носили на деревянных подносах — и обрезал ножом со всех шести сторон! — и корки, и мякиш. Эти шесть обрезанных пластов он никогда не отдавал просившим — Прохорову или старику-дневальному, но выбрасывал сам в помойное ведро. Однажды я осмелился спросить, почему он не отдаёт их Прохорову. Он гордо вскинул голову с очень коротким ёжиком белых волос (носил их настолько короткими, чтоб это была как будто и причёска, как будто и лагерная стрижка): «Мой однокамерник на Лубянке как-то попросил меня: разрешите после вас доесть суп. Меня всего просто передёрнуло! Я — болезненно воспринимаю человеческое унижение!» Он не давал голодным людям хлеба, чтобы не унижать их!

Всё это высокомерие генерал потому мог так легко сохранять, что около самой нашей вахты была остановка троллейбуса № 4. Каждый день в час пополудни, когда мы возвращались из рабочей зоны в жилую на обеденный перерыв, — с троллейбуса у внешней вахты сходила жена генерала: она привозила в термосах горячий обед, час назад приготовленный на домашней кухне генерала. В будние дни им не давали встречаться, термосы передавал вертухай. Но по воскресеньям они сидели полчаса на вахте. Рассказывали, что жена всегда уходила в слезах: Александр Иваныч вымещал на ней всё, что накапливалось в его гордой страдающей душе за неделю.

Беляев делал правильное наблюдение: «В лагере нельзя хранить вещи или продукты просто в ящике и просто под замком. Надо, чтоб этот ящик был железный, да ещё привинчен к полу.» Но из этого сразу следовал вывод: «В лагере из ста человек — восемьдесят подлецов!» (он не говорил «девяносто пять», чтоб не потерять собеседников). «Если я на свободе встречу кого-нибудь из здешних и он ко мне бросится, я скажу: вы с ума сошли! я вас вижу в первый раз.»

«Как я страдаю от общежития! — говорил он (это от шести-то человек). — Если б я мог кушать один, запершись на ключ!» Намекал ли он, чтоб мы выходили при его еде? Именно кушать ему хотелось в одиночестве! — потому ли, что он сегодня ел несравнимое с другими или просто уже от устоявшейся привычки своего круга прятать изобилие от голодных?

Напротив, разговаривать с нами он любил, и вряд ли ему действительно было бы хорошо в отдельной комнате. Но разговаривать он любил односторонне — громко, уверенно, только о себе: «мне вообще предлагали другой лагерь, с более удобными условиями…» (Допускаю, что им и предлагают выбор.) «У меня этого никогда не бывает…» «Знаете, я…» «Когда я был в Англо-Египетском Судане…» — но дальше ничего интересного, какая-нибудь чушь, лишь бы оправдать это звонкое вступление: «Когда я был в Англо-Египетском Судане…»

Он действительно побывал и повидал. Он был моложе пятидесяти, ещё вполне крепок. Только одно странно: генерал-майор авиации, не рассказал он ни об одном боевом вылете, ни об одном даже полёте. Зато, по его словам, он был начальником нашей закупочной авиационной миссии в Соединённых Штатах во время войны. Америка видимо поразила его. Сумел он там много и накупить. Беляев не снижался объяснять нам, за что именно его посадили, но, очевидно, в связи с этой американской поездкой или рассказами о ней. «Оцеп[130] предлагал мне путь полного признания.- (То есть адвокат повторял следователя.) — Я сказал: пусть лучше двойной срок, но я ни в чём не виноват!» Можно поверить, что перед властью он-таки не был виноват ни в чём: ему дали не двойной, а половинный срок — 5 лет, даже шестнадцатилетним болтунам давали больше.

Смотря на него и слушая, я думал: это сейчас! — после того, как грубые пальцы сорвали с него погоны (воображаю, как он извивался), после шмонов, после боксов, после воронков, после «руки взять назад!» — он не дозволяет возразить себе в мелочи, не то что в крупном (крупного он и обсуждать с нами не будет, мы недостойны, кроме Зиновьева). Но ни разу я не заметил, чтобы какая-нибудь мысль, не им высказанная, была бы им усвоена. Он просто не способен воспринять никакого довода. Он всё знает до наших доводов! Чту ж был он раньше, глава закупочной миссии, вестник Советов на Западе? Лощёный белолицый непробиваемый сфинкс, символ «Новой России», как понимали на Западе. А что, если прийти к нему с каким-нибудь прошением? с прошением просунуть голову в его кабинет? Ведь как гаркнет! ведь прищемит! Многое было бы понятно, если бы происходил он из потомственной военной семьи, — но нет! Эти Гималаи самоуверенности усвоены советским генералом первого поколения. Ведь в гражданскую войну в Красной армии он наверно был паренёк в лапоточках, он ещё подписываться не умел. Откуда ж это так быстро?… Всегда в избранной среде — даже в поезде, даже на курорте, всегда между своими, за железными воротами, по пропускам.

А те, другие? Скорее ведь похожи на него, чем непохожи. И что будет, если истина «сумма углов треугольника равна ста восьмидесяти градусам» заденет их особняки, чин и заграничные командировки? Да ведь за чертёж треугольника будут отрубливать голову! Треугольные фронтоны с домов будут сшибать! Издадут декрет измерять углы только в радианах!

А в другой раз думаю: а из меня? А почему бы из меня за двадцать лет не сделали такого генерала? Вполне бы.

И ещё я присматриваюсь: Александр Иваныч совсем не дурной человек. Читая Гоголя, он добросердечно смеётся. Он и нас рассмешит, если в хорошем настроении. У него усмешка умная. Если б я захотел взрастить в себе ненависть к нему — вот когда лежим мы рядом на койках, я б не мог. Нет, не закрыто ему стать вполне хорошим человеком. Но — перестрадав. Перестрадав.

Павел Николаевич Зиновьев тоже не ходил в лагерную столовую и тоже хотел наладить, чтоб ему привозили обед в термосе. Отстать от Беляева, оказаться ниже — был ему нож острый. Но обстоятельства сильней: у Беляева не было конфискации имущества, у Зиновьева же частичная была. Деньги, сбережения — это у него всё, видимо, отгребли, а осталась только богатая хорошая квартира. Зато ж и рассказывал он нам об этой квартире! — часто, подолгу, смакуя каждую подробность ванной, понимая, какое и у нас наслаждение должен вызвать его рассказ. У него даже был афоризм: с сорока лет человек столького стоит, какова у него квартира! (Всё это он рассказывал в отсутствие Беляева, потому что тот и слушать бы не стал, тот бы сам взялся рассказывать, только не о квартире, ибо считал себя интеллектуалом, а хотя бы о Судане снова.) Но, как говорил Павел Николаевич, жена больна, а дочь вынуждена работать — возить термос некому. Впрочем и передачи по воскресеньям ему привозили очень скромные. С гордостью оскудевшего дворянина вынужден был он нести своё положение. В столовую он всё-таки не ходил, презирая тамошнюю грязь и окружение чавкающей черни, но и баланду и кашу велел Прохорову носить сюда, в комнату, и здесь на плитке разогревал. Охотно бы обрезбл он и пайку с шести сторон, но другого хлеба у него не было, и он ограничивался тем, что терпеливо держал пайку над плиткой, по всем её шести граням прожаривая микробов, занесённых руками хлебореза и Прохорова. Он не ходил в столовую и даже иногда мог отказаться от баланды, но вот шляхетской гордости удержаться от мягкого попрошайничества здесь, в комнате, ему не хватало: «Нельзя ли маленький кусочек попробовать? Давно я этого не ел…»

Он вообще был преувеличенно мягок и вежлив, пока ничто его не царапало. Его вежливость была особенно заметна рядом с ненужными резкостями Беляева. Замкнутый внутренне, замкнутый внешне, с неторопливым прожёвыванием, с осторожностью в поступках, — он был подлинный человек в футляре по Чехову, настолько верно, что остального можно и не описывать, всё как у Чехова, только не школьный учитель, а генерал МВД. Невозможно было на мгновение занять электроплитку в те минуты, которые рассчитал для себя Павел Николаевич: под его змеиным взглядом вы сейчас же сдёргивали свой котелок, а если б нет — он тут же б и выговорил. На долгие воскресные дневные проверки во дворе я пытался выходить с книгой (подальше держась от литературы, всегда — с физикой), прятался за спинами и читал. О, какие мучения доставляло Павлу Николаевичу такое нарушение дисциплины! — ведь я читал в строю, в священном строю! ведь я этим подчёркивал свой вызов, бравировал разнузданностью. Он не осаживал меня прямо, но так взглядывал на меня, так мучительно кривился, так стонал и бурчал, да и другим придуркам так моё чтение было тошно, что пришлось мне отказаться от книги и по часу простаивать как дураку (а в комнате — там уж не почитаешь, там надо слушать рассказы). Как-то на развод опоздала одна из девиц-бухгалтерш стройконторы и тем задержала на пять минут вывод придурочьей бригады в рабочую зону — ну, вместо того, чтобы вывести бригаду в голове развода, вывели в конце. Дело было обычное, ни нарядчик, ни надзиратель даже не обратили внимания, но Зиновьев в своей особенной сизоватой шинели мягкого сукна, в своём строго надетом защитном картузе, давно без звёздочки, в очках, встретил опоздавшую гневным шипением: «Ка-ко-го чёрта вы опаздываете?! Из-за вас стоим!!» (Он не мог уже больше молчать! Он извёлся за эти пять минут! Он заболел!) Девица круто повернулась и с сияющими от наслаждения глазами отповедала ему: «Подхалим! Ничтожество! Чичиков! (Почему Чичиков? Наверно, спутала с Беликовым…) Заткни свою лоханку!..», и ещё, и ещё, дальше уже на грани матерщины. Она управлялась только своим бойким остреньким язычком, она руки не подняла — но, казалось, невидимо хлещет его по щекам, потому что пятнами, пятнами красно вспыхивала его матовая девичья кожа, и уши налились до багрового цвета и дёргались губы, он нахохлился, но ни слова больше не вымолвил, не пытался поднять руку в защиту. В тот день он жаловался мне: «Что поделать с неисправимой прямотой моего характера! Моё несчастье, что я и здесь не отвык от дисциплины. Я вынужден делать замечания, это дисциплинирует окружающих.»

Он всегда нервничал на утреннем разводе — он скорее хотел прорваться на работу. Едва бригаду придурков пропускали в рабочую зону — он очень показно обгонял всех неспешащих, идущих в развалку, и почти бежал в контору. Хотел ли он, чтоб это видело начальство? Не очень важно. Чтоб видели зэки, до какой степени он занят на работе? Отчасти — да. А главное и самое искреннее было — скорей отделиться от толпы, уйти из лагерной зоны, закрыться в тихой комнатке планового отдела и там… — там вовсе не делать той работы, что Василий Власов, не смышлять, как выручить рабочие бригады, а — целыми часами бездельничать, курить, мечтать ещё об одной амнистии и воображать себе другой стол, другой кабинет, со звонками вызова, с несколькими телефонами, с подобострастными секретаршами, с подтянутыми посетителями.

Мало мы знали о нём! Он не любил говорить о своём прошлом в МВД — ни о чинах, ни о должностях, ни о сути работы — обычная «стеснительность» бывших эмведешников. А шинель на нём была как раз такая сизая, как описывают авторы «Беломорканала», и не приходило ему в голову даже в лагере выпороть голубые канты из кителя и брюк. Года за два его сидки ему видимо ещё не пришлось столкнуться с настоящим лагерным хайлом, почуять бездну Архипелага. Наш-то лагерь ему конечно дали по выбору: его квартира была от лагеря всего в нескольких троллейбусных остановках, где-то на Калужской площади. И, не осознав донышка, как же враждебен он своему нынешнему окружению, он в комнате иногда проговаривался: то высказывал близкое знание Круглова (тогда ещё — не министра), то Френкеля, то — Завенягина, всё крупных гулаговских чинов. Как-то упомянул, что в войну руководил постройкой большого участка железной дороги Сызрань-Саратов, это значит во френкелевском ГУЛЖэДээСе. Что могло значить — руководил? Инженер он был никакой. Значит, начальник лагерного управления? И вот с такой высоты больновато грохнулся до уровня почти простого арестанта. У него была 109-я статья, для МВД это значило — взял не по чину. Дали 7 лет, как своему (значит, хапанул на все двадцать). По сталинской амнистии ему уже сбросили половину оставшегося, предстояло ещё два года с небольшим. Но он страдал — страдал, как от полной десятки.

Единственное окно нашей комнаты выходило на Нескучный сад. Совсем невдали от окна и чуть пониже колыхались вершины деревьев. Всё сменялось тут: мятели, таяние, первая зелень. Когда Павел Николаевич ничем в комнате не был раздражён и умеренно грустен, он становился у окна и, глядя на парк, напевал негромко, приятно:

«О, засни моё сердце глубоко!

Не буди, не пробудишь, что было…»

Вот поди ж ты! — вполне приятный человек в гостиной. А сколько арестантских братских ям он оставил вдоль своего полотна!..

Уголок Нескучного, обращённый к нашей зоне, отгораживался пригорками от гуляющих и был укромен — был бы, если не считать, что из наших окон смотрели мы, бритоголовые. На 1-е мая какой-то лейтенант завёл сюда, в укрытие, свою девушку в цветном платьи. Так они скрылись от парка, а нас не стеснялись, как взгляда кошки или собаки. Пластал офицер свою подружку по траве, да и она была не из застенчивых.

«Не зови, что умчалось далёко,

Не люби, что ты прежде любило.»

Вообще наша комнатка была как смоделирована. Эмведешник и генерал полностью нами управляли. Только с их разрешения мы могли пользоваться электроплиткой (она была народная), когда они её не занимали. Только они решали вопрос: проветривать комнату или не проветривать, где ставить обувь, куда вешать штаны, когда замолкать, когда спать, когда просыпаться. В нескольких шагах по коридору была дверь в большую общую комнату, там бушевала республика, там «в рот» и «в нос» слали все авторитеты, — здесь же были привилегии, и, держась за них, мы тоже должны были всячески соблюдать законность. Слетев в ничтожные маляры, я был бессловесен: я стал пролетарий, и в любую минуту меня можно было выбросить в общую. Крестьянин Прохоров, хоть и считался «бригадиром» производственных придурков, но назначен был на эту должность именно как прислужник — носить хлеб, носить котелки, объясняться с надзирателями и дневальными, словом делать всю грязную работу (это был тот самый мужик, который кормил двух генералов). Итак, мы вынужденно подчинялись диктаторам. Но где же была и на что смотрела великая русская интеллигенция?

Доктору Правдину (я ведь и фамилию не выдумываю!), невропатологу, врачу лагучастка, было семьдесят лет. Это значит, революция застала его уже на пятом десятке, сложившимся в лучшие годы русской мысли, в духе совестливости, честности и народолюбия. Как он выглядел! Огромная маститая голова с серебряной качающейся сединой, которой не дерзала касаться лагерная машинка (льгота от начальника санчасти). Портрет украсил бы обложку лучшего в мире медицинского журнала. Никакой стране не зазорно было бы иметь такого министра здравоохранения! Крупный, знающий себе цену нос внушал полное доверие к его диагнозу. Почтенно-солидны были все его движения. Так объёмен был доктор, что на одинарной металлической кровати почти не помещался, вывисал из неё.

Не знаю, каков он был невропатолог. Вполне мог быть и хорошим, но лишь в рыхлую обходительную эпоху и обязательно не в государственной больнице, а у себя дома, за медною дощечкой на дубовой двери под мелодичное позванивание пристенных стоячих часов, никуда не торопящийся и ничему, кроме совести свой, не подчинённый. Однако с тех пор его крепко пугнули — перепугали на всю жизнь. Не знаю, сидел ли он когда-нибудь прежде, таскали ли его на расстрел в гражданскую (дивного ничего тут нет), но его и без револьвера напугали достаточно. Довольно было ему поработать в амбулаториях, где требовалось пропускать по девять больных в час, где время было только — стукнуть раз молоточком по колену; посидеть членом ВТЭК (Врачебно-Трудовой Экспертной Комиссии), да членом курортной комиссии, да членом военкоматской, и всюду подписывать, подписывать, подписывать бумажки и знать, что каждая подпись — это твоя голова, что кого-то из врачей уже посадили, кому-то угрожали, а ты всё подписывай бюллетени, заключения, экспертизы, освидетельствования, истории болезни, и каждая подпись потрясение гамлетовское: освободить или не освободить? годен или не годен? болен или здоров? Больные умоляют в одну сторону, начальство жмёт в другую, перестращенный доктор терялся, сомневался, трепетал и раскаивался.

Но то всё было на воле, это любезные пустячки! А вот арестованный как враг народа, до смертного инфаркта напуганный следователем (воображаю, скольких человек, целый мединститут, он мог бы за собой потащить при таком страхе), — что был он теперь? Простой очередной приезд вольного начсанчасти ОЛПа, какого-то старого пьянчужки без врачебного образования, приводил Правдина в такое волнение и замешательство, что он не способен был прочесть на больничных карточках русского текста. Его сомнения теперь удесятерились, в лагере он пуще терялся и не знал: с температурою 37,7 — можно ли освободить от одного дня работы? а вдруг будут ругать? — и приходил советоваться к нам в комнату. Он мог жить в равновесном покойном состоянии не более суток — суток после похвалы начальника лагеря или хотя бы от младшего надзирателя. За этой похвалой он 24 часа как бы чувствовал себя в безопасности, но со следующего утра неумолимая тревога опять вкрадывалась в него. — Однажды отправляли из лагеря очень спешный этап, так торопились, что устроить баню было некогда (ещё счастье, что не погнали голых в ледяную). Старший надзиратель пришёл к Правдину и велел написать справку, что этапируемые прошли санобработку. Как всегда Правдин подчинился начальству, — но что же с ним было потом! Придя в комнату, он опустился на кровать как подрезанный, он держался за сердце, стонал и не слушал наших успокоений. Мы заснули. Он курил папиросу за папиросой, бегал в уборную, наконец заполночь оделся и с безумным видом пошёл к дежурному надзирателю по прозвищу Коротышка — питекантропу неграмотному, но со звёздочкой на фуражке! — советоваться: что с ним будет теперь? за это преступление дадут или не дадут ему второй срок по 58-й? Иль только вышлют из московского лагеря в дальний? (Семья у него была в Москве, ему носили богатые передачи, он очень держался за наш лагерёк.)

Затруханный и запуганный, Правдин потерял волю во всём, даже в санитарной профилактике. Он и спросить уже не умел ни с поваров, ни с дневальных, ни со своей санчасти. В столовой было грязно, миски на кухне мылись плохо, в самой санчасти одеяла неизвестно когда вытряхивались — всё это он знал, но настоять на чистоте не мог. Только один пункт помешательства разделял он со всем лагерным начальством (да эту забаву знают многие лагеря) — ежедневное мытьё полов в жилых комнатах. Это выполнялось неуклонно. Воздух и постели не просыхали из-за вечно-мокрых гниющих полов. — Правдина не уважал последний доходяга в лагере. На тюремном пути его не грабил и не обманывал только тот, кто не хотел. Лишь потому, что комната наша на ночь запиралась, целы были его вещи, разбросанные вокруг кровати, и не обчищена самая беспорядочная в лагере тумбочка, из которой всё вываливалось и падало.

Правдин был посажен на 8 лет по статьям 58–10 и 11, то есть как политик, агитатор и организатор, — но наивность недоразвитого ребёнка я обнаружил в его голове. Даже на третьем году заключения он всё ещё не дозрел до тех мыслей, которые на следствии за собою признал. Он верил, что все мы посажены временно, в виде шутки, что готовится великолепная щедрая амнистия, чтоб мы больше ценили свободу и вечно были благодарны Органам за урок. Он верил в процветание колхозов, в гнусное коварство плана Маршалла для закабаления Европы и в интриги союзников, рвущихся к третьей мировой войне.

Помню, однажды он пришёл просветлённый, сияющий тихим добрым счастьем, как приходят верующие люди после хорошей всенощной. На его крупном добром открытом лице всегда большие с отвисшими нижними веками глаза светились неземной кротостью. Оказывается, только что происходило совещание зонных придурков. Начальник лагпункта сперва орал на них, стучал кулаком и вдруг стих и сказал, что доверяет им как своим верным помощникам. И Правдин умилённо открыл нам: «Просто энтузиазм к работе появился после этих слов!» (Отдать справедливость генералу, тот презрительно скривил губы.)

Не лгала фамилия доктора: он был правдолюбив и любил правду. Любил, но не был достоин её!

В нашей малой модели он смешон. Но если теперь от малой модели перейти к большой, так застынешь от ужаса. Какая доля нашей духовной России стала такой? — от единого только страха…

Правдин вырос в культурном кругу, вся жизнь его занята была умственной работой, он окружён был умственно-развитыми людьми, — но был ли он интеллигент, то есть человек с индивидуальным интеллектом?

С годами мне пришлось задуматься над этим словом — интеллигенция. Мы все очень любим относить себя к ней — а ведь не все относимся. В Советском Союзе это слово приобрело совершенно извращённый смысл. К интеллигенции стали относить всех, кто не работает (и боится работать) руками. Сюда попали все партийные, государственные, военные и профсоюзные бюрократы. Все бухгалтеры и счетоводы — механические рабы Дебета. Все канцелярские служащие. С тем большей лёгкостью причисляют сюда всех учителей (и тех, кто не более, как говорящий учебник, и не имеет ни самостоятельных знаний, ни самостоятельного взгляда на воспитание). Всех врачей (и тех, кто только способен петлять пером по истории болезни). И уж безо всякого колебания относят сюда всех, кто только ходит около редакций, издательств, кинофабрик, филармоний, не говоря уже о тех, кто публикуется, снимает фильмы или водит смычком.

А между тем ни по одному из этих признаков человек не может быть зачислен в интеллигенцию. Если мы не хотим потерять это понятие, мы не должны его разменивать. Интеллигент не определяется профессиональной принадлежностью и родом занятий. Хорошее воспитание и хорошая семья тоже ещё не обязательно выращивает интеллигента. Интеллигент — это тот, чьи интересы и воля к духовной стороне жизни настойчивы и постоянны, не понуждаемы внешними обстоятельствами и даже вопреки им. Интеллигент это тот, чья мысль не подражательна.

В нашей комнате уродов первыми интеллигентами считались Беляев и Зиновьев, а вот что касается десятника Орачевского и кладовщика-инструментальщика мужлана Прохорова, то они оскорбляли чувства этих высоких людей, и пока я был премьер-министром, генерал и эмведист успели обратиться ко мне, убеждая выбросить из нашей комнаты обоих этих мужиков — за их нечистоплотность, за их манеру ложиться в сапогах на кровать, да и вообще за неинтеллигентность (генералы вздумали избавиться от кормящего мужика!). Но мне понравились они оба — я сам в душе мужик — и в комнате создалось равновесие. (А вскоре и обо мне генералы, наверно, кому-нибудь говорили, чтобы — выбросить.)

У Орачевского действительно грубоватая была наружность, ничего «интеллигентного». Из музыки он понимал одни украинские песни, слыхом не слыхал о старой итальянской живописи, ни о новой французской. Любил ли книги, сказать нельзя, потому что в лагере у нас их не было. В отвлечённые споры, возникавшие в комнате, он не вмешивался. Лучшие монологи Беляева об Англо-Египетском Судане и Зиновьева о своей квартире он как бы и не слышал. Свободное время он отдавал тому, что мрачно молча подолгу думал, ноги уставив на перильца кровати, задниками сапог на самые перильца, а подошвами на генералов (не из вызова вовсе, но: подготовясь к разводу, или в обеденный перерыв или вечером, если ещё ожидается выходить, — разве может человек отказаться от удовольствия полежать? а сапоги снимать хлопотно, они на две портянки плотно натянуты). Туповато пропускал Орачевский и все самотерзания доктора. И вдруг, промолчав час или два, мог, совсем некстати тому, что происходит в комнате, трагически изречь: «Да! Легче верблюду пройти через игольное ушко, чем Пятьдесят Восьмой выбраться на волю.» Наоборот, в практические споры — о свойствах бытовых вещей, о правильности бытового поведения, он мог со всем хохлацким упрямством ввязаться и доказывать запальчиво, что валенки портятся от сушки на печи и что их полезнее и приятнее носить всю зиму не суша. Так что, конечно, какой уж там он был интеллигент!

Но изо всех нас он один был искренне предан строительству, один мог с интересом о нём говорить во внерабочее время. Узнав, что зэки умудрились сломать уже полностью поставленные межкомнатные перегородки и пустить их на дрова, — он охватил грубую голову грубыми руками и качался как от боли. Не мог он постичь туземного варварства! — может быть оттого, что сидел только год. — Пришёл кто-то и рассказал: уронили бетонную плиту с восьмого этажа. Все заахали: «Никого не убила??» А Орачевский: «Вы не видели, как она разбилась — по каким направлениям трещины?» (Плиты отливали по его чертежам, и ему надо было понять, хорошо ли ставил он арматуру.) — В декабрьскую стужу собрались в контору бригадиры и десятники греться, рассказывали разные лагерные сплетни. Вошёл Орачевский, снял варежку и торжественно, осторожно высвободил оттуда на стол замершую, но живую оранжево-чёрную красавицу-бабочку: «Вот вам бабочка, пережившая 19-градусный мороз! Сидела на балке перекрытия.»

Все сошлись вокруг бабочки и замолчали. Тем счастливцам из нас, кто выживет, вряд ли кончать срок подвижней этой бабочки.

Самому Орачевскому дали только 5 лет. Его посадили за «лицепреступление» (точно по Оруэллу) — за улыбку! Он был преподавателем сапёрного училища. В учительской, показывая другому преподавателю что-то в «Правде», он улыбнулся. Того, другого, вскоре убили, и о чём улыбнулся Орачевский, так никто и не узнал. Но улыбку видели, и сам факт улыбки над центральным органом партии святотатственен! Затем Орачевскому предложили сделать политический доклад. Он ответил, что приказу подчинится, но доклад сделает без настроения. Это уж переполнило чашу!

Кто ж из двоих — Правдин или Орачевский, был поближе к интеллигенту?

Не миновать теперь сказать и о Прохорове. Это был дородный мужик, тяжелоступный, тяжёлого взгляда, приязни мало было в его лице, а улыбался он подумавши. Таких на Архипелаге зовут «волк серый». Не было в нём движения чем-то поступиться, добро кому-нибудь сделать. Но что мне сразу понравилось: Зиновьеву котелки, а Беляеву хлеб приносил он без угодливости, ложной улыбочки или хотя бы пустого слова, приносил как-то величественно, сурово, показывая, что служба службой, но и он не мальчик. Чтоб накормить своё большое рабочее тело, надо было ему много еды. За генеральскую баланду и кашу терпел он своё униженное положение, знал, что тут его презирают, круто не отвечал, но и на цырлах не бегал.[131] Он всех нас, он всех нас как голеньких тут понимал, да не приходило время высказать. Мне в Прохорове ощутилось, что он на камне строен, на таких плечах многое в народе держится. Никому он не спешит улыбнуться, хмуро смотрит, но и в пятку никогда не укусит.

Сидел он не по 58-й, но бытие понимал досконально, он был немало лет председателем сельсовета под Наро-Фоминском, там тоже надо было уметь прокрутиться, и жестокость проявить и перед начальством устоять. Рассказывал он о своём председательстве так:

— Патриотом быть — значит, идти всегда впереди. Ясно, на всякие неприятности первым и наскочишь. Делаешь в сельсовете доклад, и хоть разговор в деревне больше материально сводится, но подкинет тебе какая-нибудь борода: а что такое пер-ма-нент-ная революция? Шут её знает, какая такая, знаю бабы в городе перманент носят, а не ответишь — скажут: вылез со свиным рылом в калашный ряд. А это говорю такая революция, которая вьётся, льётся, в руки не даётся, — поезжай вон в город у баб кудряшки посмотри, или на баранах. Когда с Макдональдом наши рассобачились, я в докладе власти поправил: «А вы б, говорю, товарищи, чужим кобелям меньше на хвост наступали.»

С годами во всю показуху нашей жизни он проник и сам в ней участвовал. Вызывал председателя колхоза и говорил: «Одноё доярку ты к сельхозвыставке на золотую медаль подготовь — так, чтобы дневной удой литров на шестьдесят!» И во всём колхозе сообща готовили такую доярку, сыпали её коровам в ясли белковые корма и даже сахар. И вся деревня и весь колхоз знали, чего стоит та сельхозвыставка. Но сверху чудят, себя дурят — значит, так хотят.

Когда к Наро-Фоминску подходил фронт, поручили Прохорову эвакуировать скот сельсовета. Но была эта мера, если разобраться, не против немцев, а против мужиков: это они оставались на голой земле без скота и без тракторов. Крестьяне скота отдавать не хотели, дрались (ждали, что колхозы, может, распадутся, и скот тогда им достанется) — едва Прохорова не убили.

Закатился фронт за их деревню — и замер на всю зиму. Артиллерист ещё с 1914, Прохоров без скота, с горя примкнул к советской батарее и подносил снаряды, пока его не прогнали. С весны 1942 воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять председателем сельсовета. Теперь вернулась ему полная сила рассчитаться со своими недругами и стать собакой пуще прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но странно — он не стал. Сердце дрогнуло в нём.

Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть народ, перерасходовал талоны против инструкции и получил закон «семь восьмых», 10 лет. Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого сожаления не простили.

В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский, с сапогами на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался он только когда генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его рассуждения и выражения:

— Какую линию трудней провести — прямую или кривую? Для прямой приборы нужны, а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни.

— Деньги — они двухэтажные теперь.- (Как это метко! Прохоров к тому сказал, что у колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям совсем по другой. Но он видел и шире, «двухэтажность» денег во многом раскрывается, она идёт черезо всю жизнь, государство платит нам деньги по первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по второму, для того и самим надо откуда-то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)

— Человек не дьявол, а житья не даст, — ещё была его пословица.

И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил.

Я назвал эту комнату — комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к уродам не могу. Однако из шести большинство уродов было, потому что сам-то я был кто ж, как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а всё ещё плавали обрывки путаных верований, лживых надежд, мнимых убеждений. И разменивая уже второй год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на Архипелаг. Я всё ещё поддавался первой поверхностной развращающей мысли, внушённой спецнарядчиком на Пресне: «только не попасть на общие! выжить!» Внутреннее развитие к общим работам не давалось мне легко.

Как-то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошёл надзиратель в нашу комнату и тряхнул генерала Беляева за плечо, велел собираться «с вещами». Ошалевшего от торопливой побудки генерала увели. Из Бутырок он ещё сумел переслать нам записку: «Не падайте духом! (То есть, очевидно, от его отъезда.) Если буду жив — напишу.» (Он не написал, но мы стороной узнали. Видимо, в московском лагере сочли его опасным. Попал он в Потьму. Там уже не было термосов с домашним супом, и, думается, пайку он уже не обрезал с шести сторон. А ещё через полгода дошли слухи, что он очень опустился в Потьме, разносил баланду, чтобы похлебать. Не знаю, верно ли; как в лагере говорится, за что купил, за то и продаю.)

Так вот не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и нормированию я не учился, а только умножал и делил в своё удовольствие. Во время новой работы у меня бывал и повод пойти бродить по строительству и время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, то есть как бы на крыше. Оттуда обширно открывалась арестантскому взору — Москва.

С одной стороны были Воробьёвы горы, ещё чистые. Только-только намечался, ещё не было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой первозданности видна была Канатчикова дача. По другую сторону — купола Новодевичьего, туша Академии Фрунзе, а далеко впереди за кипящими улицами, в сиреневой дымке — Кремль, где осталось только подписать уже готовую амнистию для нас.

Обречённым, искусительно показывался нам этот мир, в богатстве и славе его почти попираемый нашими ногами, а — навсегда недоступный.

Но как по-новичковски ни рвался я «на волю», — город этот не вызвал у меня зависти и желания спорхнуть на его улицы. Всё зло, державшее нас, было сплетено здесь. Кичливый город, никогда ещё так, как после этой войны, не оправдывал он пословицы:

Москва слезам не верит!

А сейчас я нет-нет, да и пользуюсь этой редкой для бывшего зэка возможностью: побывать в своём лагере! Каждый раз волнуюсь. Для измерения масштабов жизни так это полезно — окунуться в безвыходное прошлое, почувствовать себя снова тем. Где была столовая, сцена и КВЧ — теперь магазин «Спартак». Вот здесь, у сохранённой троллейбусной остановки, была внешняя вахта. Вон на третьем этаже окно нашей комнаты уродов. Вот линейка развода. Вот тут ходил башенный кран Напольной. Тут М. юркнула к Бершадеру. По асфальтовому двору идут, гуляют, разговаривают о мелочах — они не знают, что ходят по трупам, по нашим воспоминаниям. Им не представить, что этот дворик мог быть не частью Москвы в двадцати минутах езды от центра, а островочком дикого Архипелага, ближе связанного с Норильском и Колымой, чем с Москвой. Но и я уже не могу подняться на крышу, где ходили мы с полным правом, не могу зайти в те квартиры, где я шпаклевал двери и настилал полы. Я беру руки назад, как прежде, я расхаживаю по зоне, представляя, что выхода мне нет, только отсюда досюда, и куда завтра пошлют — я не знаю. И те же деревья Нескучного, теперь уже не отгороженные зоной, свидетельствуют мне, что помнят всё, и меня помнят, что так оно и было.

Я хожу так, арестантским прямым тупиком, с поворотами на концах, — и постепенно все сложности сегодняшней жизни начинают оплавляться как восковые.

Не могу удержаться, хулиганю: поднимаюсь по лестнице и на белом подоконнике, полмарша не дойдя до кабинета начальника лагеря, пишу чёрным: «121-й лагучасток».

Пройдут — прочтут, может — задумаются.

* * *

Хотя мы были и придурки, но — производственные, и не наша была комната главная, а над нами такая же, где жили придурки зонные и откуда триумвират бухгалтера Соломонова, кладовщика Бершадера и нарядчика Бурштейна правил нашим лагерем. Там-то и решена была перестановка: Павлова от должности заведующего производством тоже уволить и заменить на Кукоса. И вот однажды этот новый премьер-министр въехал в нашу комнату (а Правдина перед тем, как он ни выслуживался, шуранули на этап). Недолго после того терпели и меня: выгнали и из нормировочной и из этой комнаты (в лагере, падая в общественном положении, напротив, поднимаешься на вагонке), но пока я ещё был здесь, у меня было время понаблюдать Кукоса, неплохо дополнившего нашу маленькую модель ещё одной важной послереволюционной разновидностью интеллигента.

Александр Фёдорович Кукос, тридцатипятилетний расчётливый хваткий делец (что называется «блестящий организатор»), по специальности инженер-строитель (но как-то мало он эту специальность выказывал, только логарифмической линейкой водил), имел десять лет по закону от 7 августа, сидел уже года три, в лагерях совершенно освоился и чувствовал себя здесь так же нестеснённо, как и на воле. Общие работы как будто совершенно не грозили ему. Тем менее был он склонен жалеть бездарную массу, обречённую именно этим общим. Он был из тех заключённых, действия которых страшнее для зэков, чем действия заядлых хозяев Архипелага: схватив за горло, он уже не выпускал, не ленился. Он добивался уменьшения пайков (усугубления котловки), лишения свиданий, этапирования — только бы выжать из заключённых побольше. Начальство лагерное и производственное равно восхищалось им.

Но вот что интересно: все эти приёмы ему явно были свойственны ещё до лагеря. Это он на воле так научился руководить, и оказалось, что лагерю его метод руководства как раз под стать.

Познавать нам помогает сходство. Я быстро заметил, что Кукос очень напоминает мне кого-то. Кого же? Да Леонида З-ва, моего лубянского однокамерника. И главное, совсем не наружностью, нет, тот был кабановатый, этот стройный, высокий, джентльменистый. Но, сопоставленные, они позволяли прозреть сквозь них целое течение — ту первую волну собственной новой инженерии, которой с нетерпением ждали, чтобы поскорее старых «спецов» спихнуть с места, а со многими и расправиться. И они пришли, первые выпускники советских ВТУЗов! Как инженеры они и равняться не смели с инженерами прежней формации — ни по широте технического развития, ни по артистическому чутью и тяготению к делу. (Даже перед медведем Орачевским, тут же изгнанным из комнаты, блистающий Кукос сразу выявлялся болтуном.) Как претендующие на общую культуру, они были комичны. (Кукос говорил: «Моё любимое произведение — «Три цвета времени» Стендаля (! — путал с книгой о Стендале). Неуверенно беря интеграл x2dx, он во все тяжкие бросался спорить со мной по любому вопросу высшей математики. Он запомнил пять-десять школьных фраз на немецком языке, и кстати и некстати их применял. Вовсе не знал английского, но упрямо спорил о правильном английском произношении, однажды слышанном им в ресторане. Была у него ещё тетрадь с афоризмами, он часто её подчитывал и подзубривал, чтобы при случае блеснуть.)

Но за всё то от них, никогда не видавших капиталистического прошлого, никак не заражённых его язвами, ожидалась республиканская чистота, наша советская принципиальность. Прямо со студенческой скамьи многие из них получали ответственные посты, очень высокую зарплату, во время войны Родина освобождала их от фронта и не требовала ничего, кроме работы по специальности. И за то они были патриоты, хотя в партию вступали вяло. Чего не знали они — не знали страха классовых обвинений, поэтому не боялись в своих решениях оступиться, при случае защищали их и горлом. По той же причине не робели они и перед рабочими массами, напротив, имели к ним общую жестокую волевую хватку.

Но — и всё. И по возможности старались, чтобы восьмью часами ограничивался их рабочий день. А дальше начиналась чаша жизни: артистки, «Метрополь», «Савой». Тут рассказы Кукоса и З-ва были до удивительности похожи. Вот рассказывает Кукос (не без привиранья, но в основном правда, сразу веришь) об одном рядовом воскресеньи лета 1943 года, рассказывает и весь светится, переживая заново:

— С вечера субботы закатываемся в ресторан «Прага». Ужин! Вы понимаете, что такое для женщины ужин? Женщине аб-солютно неважно, какой будет завтрак, обед и дневная работа. Ей важно: платье, туфли и ужин! В «Праге» затемнение, но можно подняться на крышу. Балюстрада. Ароматный летний воздух. Уснувший затемнённый Арбат. Рядом — женщина в шёлковом (это слово он всегда подчёркивает) платьи! Кутили всю ночь, и теперь пьём только шампанское! Из-за шпиля НКО выплывает малиновое солнце. Лучи, стёкла, крыши! Оплачиваем счёт. Персональная машина у входа! — вызвали по телефону. В открытые окна ветер рвёт и освежает. А на даче — сосновый лес! Вы понимаете, что такое утренний сосновый лес? Несколько часов сна за закрытыми ставнями. Около десяти просыпаемся — ломится солнце сквозь жалюзи. По комнате — милый беспорядок женской одежды. Лёгкий (вы понимаете, что такое лёгкий?) завтрак с красным вином на веранде. Потом приезжают друзья — речка, загорать, купаться. Вечером на машинах по домам. Если же воскресенье рабочее, то после завтрака часов в одиннадцать едешь поруководить.

И нам когда-нибудь, когда-нибудь можно будет друг друга понять?…

Он сидит у меня на кровати и рассказывает, размахивая кистями рук для большей точности пленительных подробностей, вертя головой от жгучей сладости воспоминаний. Вспоминаю и я одно за другим эти страшные воскресенья лета 1943 года.

4 июля. На рассвете вся земля затряслась левее нас на Курской Дуге. А при малиновом солнце мы уже читали падающие листовки: «Сдавайтесь! Вы испытали уже не раз сокрушительную силу германских наступлений!»

11 июля. На рассвете тысячи свистов разрезали воздух над нами — это начиналось наше наступление на Орёл.

— «Лёгкий завтрак»? Конечно, понимаю. Это — ещё в темноте, в траншее, одна банка американской тушёнки на восьмерых и — ура! за Родину! за Сталина!

Глава 10. Вместо политических

Но в этом угрюмом мире, где всякий гложет, кто кого может; где жизнь и совесть человека покупаются за пайку сырого хлеба, — в этом мире что же и где же были политические — носители чести и света всех тюремных населений истории?

А мы уже проследили, как «политических» отъединили, удушили и извели.

Ну, а взамен их?

А — что взамен? С тех пор у нас нет политических. Да у нас их и быть не может. Какие ж «политические», если установилась всеобщая справедливость? В царских тюрьмах мы когда-то льготы политических использовали, и тем более ясно поняли, что их надо кончать. Просто — отменили политических. Нет и не будет!

А те, кого сажают, ну, это каэры, враги революции. С годами увяло слово «революция», хорошо, пусть будут враги народа, ещё лучше звучит. (Если бы счесть по обзору наших Потоков всех посаженных по этой статье, да прибавить сюда трёхкратное количество членов семей — изгоняемых, подозреваемых, унижаемых и теснимых, то с удивлением надо будет признать, что впервые в истории народ стал враг самому себе, зато приобрёл лучшего друга — тайную полицию.)

Известен лагерный анекдот, что осуждённая баба долго не могла понять, почему на суде прокурор и судья обзывали её «конный милиционер» (а это было «контрреволюционер»!). Посидев и посмотрев в лагерях, можно признать этот анекдот за быль.

Портной, откладывая иголку, вколол её, чтоб не потерялась, в газету на стене и попал в глаз Кагановичу. Клиент видел. 58-я, 10 лет (террор).

Продавщица, принимая товар от экспедитора, записывала его на газетном листе, другой бумаги не было. Число кусков мыла пришлось на лоб товарища Сталина. 58-я, 10 лет.

Тракторист Знаменской МТС утеплил свой худой ботинок листовкой о кандидате на выборы в Верховный Совет, а уборщица хватилась (она за те листовки отвечала) — и нашла, у кого. КРА, контрреволюционная агитация, 10 лет.

Заведующий сельским клубом пошёл со своим сторожем покупать бюст товарища Сталина. Купили. Бюст тяжёлый, большой. Надо бы на носилки поставить, да нести вдвоём, но заведующему клубом положение не дозволяет: «Ну, донесёшь как-нибудь потихоньку.» И ушёл вперёд. Старик-сторож долго не мог приладиться. Под бок возьмёт — не обхватит. Перед собой нести — спину ломит, назад кидает. Догадался всё же: снял ремень, сделал петлю Сталину на шею и так через плечо понёс по деревне. Ну, уж тут никто оспаривать не будет, случай чистый. 58-8, террор, 10 лет.

Матрос продал англичанину зажигалку — «Катюшу» (фитиль в трубке да кресало) как сувенир — за фунт стерлингов. Подрыв авторитета Родины, 58-я, 10 лет.

Пастух в сердцах выругал корову за непослушание «колхозной б…» — 58-я, срок.

Эллочка Свирская спела на вечере самодеятельности частушку, чуть затрагивающую, — да это мятеж просто! 58-я, 10 лет.

Глухонемой плотник — и тот получает срок за контрреволюционную агитацию! Каким же образом? Он стелет в клубе полы. Из большого зала всё вынесли, нигде ни гвоздика, ни крючка. Свой пиджак и фуражку он, пока работает, набрасывает на бюст Ленина. Кто-то зашёл, увидел. 58-я, 10 лет.

Перед войною в Волголаге сколько было их! — деревенских неграмотных стариков из Тульской, Калужской, Смоленской областей. Все они имели статью 58–10, то есть антисоветскую агитацию. А когда нужно было расписаться, ставили крестик. (Рассказ Лощилина.)

После же войны сидел я в лагере с ветлужцем Максимовым. Он служил с начала войны в зенитной части. Зимою собрал их политрук обсуждать с ними передовицу «Правды» (16 января 1942 года: «Расколошматим немца за зиму так, чтоб весной он не мог подняться!») Вытянул выступать и Максимова. Тот сказал: «Это правильно! Надо гнать его, сволоча, пока вьюжит, пока он без валенок, хоть и мы часом в ботинках. А весной-то хуже будет с его техникой…» И политрук хлопал, как будто всё правильно. А в СМЕРШ вызвали и накрутили 8 лет — «восхваление немецкой техники», 58-я. (Образование Максимова было — один класс сельской школы. Сын его, комсомолец, приезжал в лагерь из армии, велел: «матке не описывай, что арестован, мол — в армии до сих пор, не пускают». Жена отвечает по адресу «почтовый ящик»: «да уж твои года все вышли, что ж тебя не пущают?» Конвойный смотрит на Максимова, всегда небритого, пришибленного да ещё глуховатого и советует: «Напиши: дескать, в комсостав перешёл, потому задерживают.» Кто-то на стройке рассердился на Максимова за его глуховатость и непонятливость, выругался: «испортили на тебя 58-ю статью!»)

Детвора в колхозном клубе баловалась, боролась, и спинами сорвали со стены какой-то плакат. Двум старшим дали срок по 58-й. (По Указу 1935 года дети несут по всем преступлениям уголовную ответственность с 12-летнего возраста!) Мотали и родителям, что подучили, подослали.

16-летний школьник-чувашонок сделал на неродном русском языке ошибку в лозунге стенгазеты. 58-я, 5 лет.

А в бухгалтерии совхоза висел лозунг «Жить стало лучше, жить стало веселей. (Сталин)». И кто-то красным карандашом приписал «у» — мол, СталинУ жить стало веселей. Виновника не искали — посадили всю бухгалтерию.

Уж конечно карается 58-й сбор денег в цеху на помощь жене арестованного рабочего. (Да как ещё осмелились, спросить!)

Гесель Бернштейн и его жена Бессчастная получили 58–10, 5 лет за… домашний спиритический сеанс! Следователь добивался: сознайся, кто ещё крутил? (А в лагере прошёл слух, что Гесель сидит «за гадания», — и придурки несли ему хлеб и табак: погадай и мне!)

Вздорно? дико? бессмысленно? Ничуть не бессмысленно, вот это и есть «террор как средство убеждения». Есть пословица: бей сороку да ворону — добьёшься и до белого лебедя! Бей подряд — в конце концов угодишь и в того, в кого надо. Первый смысл массового террора в том и состоит: подвернутся и погибнут такие сильные и затаённые, кого по одиночке не выловить никак.

И каких только не сочинялось глупейших обвинений, чтоб обосновать посадку случайного или намеченного лица!

Григорий Ефимович Генералов (из Смоленской области) обвинён: «пьянствовал потому, что ненавидел Советскую власть» (а он пьянствовал потому, что с женой жил плохо), — 8 лет.

Ирина Тучинская (невеста сына Софроницкого) арестована, когда шла из церкви (намечено было всю семью их посадить), и обвинена, что в церкви «молилась о смерти Сталина» (кто мог слышать ту молитву?!), — террор! 25 лет.

Александр Бабич обвинён, что «в 1916 году действовал против советской власти (!!) в составе турецкой армии» (а на самом деле был русским добровольцем на турецком фронте). Так как попутно он был ещё обвинён в намерении передать немцам в 1941 году ледокол «Садко» (на борт которого был взят пассажиром!), — то и приговор был: расстрел! (Заменили на червонец, в лагере умер.)

Сергей Степанович Фёдоров, инженер-артиллерист, обвинён во «вредительском торможении проектов молодых инженеров»: ведь эти комсомольские активисты не имеют досуга дорабатывать свои чертежи. (Тем не менее этого отъявленного вредителя возят из Крестов… на военные заводы консультантом.)

Член-корреспондент Академии Наук Игнатовский арестован в Ленинграде в 1941 и обвинён, что завербован немецкой разведкой во время работы своей у Цейса в 1908 году! — притом с таким странным заданием: в ближайшую войну (которая интересует это поколение разведки) не шпионить, а только в следующую. Поэтому он верно служит царю в 1-ю мировую войну, потом советской власти, налаживает единственный в стране оптико-механический завод (ГОМЗ), избирается в Академию Наук, — а вот с начала второй войны пойман, обезврежен, расстрелян!

Впрочем, большей частью фантастические обвинения не требовались. Существовал простенький стандартный набор обвинений, из которых следователю достаточно было, как марки на конверт, наклеить одно-два:

— дискредитация Вождя;

— отрицательное отношение к колхозному строительству;

— отрицательное отношение к государственным займам (а какой нормальный относился к ним положительно!);

— отрицательное отношение к Сталинской конституции;

— отрицательное отношение к (очередному) мероприятию партии;

— симпатия к Троцкому;

— симпатия к Соединённым Штатам;

— и так далее, и так далее.

Наклеивание этих марок разного достоинства была однообразная работа, не требовавшая никакого искусства. Следователю нужна была только очередная жертва, чтобы не терять времени. Такие жертвы набирались по развёрстке оперуполномоченными районов, воинских частей, транспортных отделений, учебных заведений. Чтоб не ломать головы и оперуполномоченным, очень кстати тут приходились доносы.

В борьбе друг с другом людей на воле доносы были сверхоружием, икс-лучами: достаточно было только направить невидимый лучик на врага — и он падал. Отказу не было никогда. Я для этих случаев не запоминал фамилий, но смею утверждать, что много слышал в тюрьме рассказов, как доносом пользовались в любовной борьбе: мужчина убирал нежелаемого супруга, жена убирала любовницу или любовница жену, или любовница мстила любовнику за то, что не могла оторвать его от жены.

Из марок больше всего шёл у следователей в ход десятый пункт — контрреволюционная (переименованная в антисоветскую) агитация. Если потомки когда-нибудь почитают следственные и судебные дела сталинского времени, они диву дадутся, что за неутомимые ловкачи были эти антисоветские агитаторы. Они агитировали иглой и рваной фуражкой, вымытыми полами (см. ниже) или нестиранным бельём, улыбкой или её отсутствием, слишком выразительным или слишком непроницаемым взглядом, беззвучными мыслями в черепной коробке, записями в интимный дневник, любовными записочками, надписями в уборных. Они агитировали на шоссе, на просёлочной дороге, на пожаре, на базаре, на кухне, за чайным домашним столом и в постели на ухо. И только непобедимая формация социализма могла устоять перед таким натиском агитации!

На Архипелаге любят шутить, что не все статьи уголовного кодекса доступны. Иной и хотел бы нарушить закон об охране социалистической собственности, да его к ней не подпускают. Иной, не дрогнув, совершил бы растрату — но никак не может устроиться кассиром. Чтоб убить, надо достать хотя бы нож, чтоб незаконно хранить оружие — надо его прежде приобрести, чтоб заниматься скотоложеством — надо иметь домашних животных. Даже и сама 58-я статья не так-то доступна: как ты изменишь родине по пункту «1-б», если не служишь в армии? как ты свяжешься по пункту «4» с мировой буржуазией, если живёшь в Ханты-Мансийске? как подорвёшь государственную промышленность и транспорт по пункту «7», если работаешь парикмахером? если нет у тебя хоть поганенького медицинского автоклавчика, чтоб он взорвался (инженер-химик Чудаков, 1948 год, «диверсия»)?

Но 10-й пункт 58 статьи — общедоступен. Он доступен глубоким старухам и двенадцатилетним школьникам. Он доступен женатым и холостым, беременным и невинным, спортсменам и калекам, пьяным и трезвым, зрячим и слепым, имеющим собственные автомобили и просящим подаяние. Заработать 10-й пункт можно зимой с таким же успехом, как и летом, в будний день как и в воскресенье, рано утром и поздно вечером, на работе и дома, в лестничной клетке, на станции метро, в дремучем лесу, в театральном антракте и во время солнечного затмения.

Сравниться с 10-м пунктом по общедоступности мог только 12-й — недонесение или «знал-не сказал». Всё те же, как выше сказано, могли получить этот пункт и во всех тех же условиях, но облегчение состояло в том, что для этого не надо было даже рта раскрывать, ни браться за перо. В бездействии-то пункт и настигал! А срок давался тот же: 10 лет и 5 «намордника».

Конечно, после войны 1-й пункт 58-й статьи — «измена родине», тоже не мог показаться труднодоступным. Не только все военнопленные, не только все оккупированные имели на него право, но даже те, кто мешкали с эвакуацией из угрожаемых районов и тем выявляли своё намерение изменить родине. (Профессор математики Журавский просил на выезд из Ленинграда три места в самолёте: жене, больной свояченице и себе. Ему дали два, без свояченицы. Он отправил жену и свояченицу, сам остался. Власти не могли истолковать этот поступок иначе, как то, что профессор ждал немцев. 58-1-а через 19-ю, 10 лет.)

По сравнению с тем несчастным портным, клубным сторожем, глухонемым, матросом или ветлужцем, уже покажутся вполне законно осуждёнными:

— эстонец Энсельд, приехавший в Ленинград из независимой ещё Эстонии. У него отобрали письмо по-русски. Кому? от кого? «Я — честный человек, и не могу сказать». (Письмо было от В. Чернова к его родственникам.) Ах, сволочь, честный человек? Ну, езжай на Соловки!.. Так он же хоть письмо имел.

— Гиричевский. Отец двух фронтовых офицеров, он попал во время войны по трудмобилизации на торфоразработки и там порицал жидкий голый суп (так порицал-таки! рот-то всё же раскрывал!). Вполне заслуженно он получил за это 58–10, 10 лет. (Он умер, выбирая картофельную кожуру из лагерной помойки. В грязном кармане его лежала фотография сына, грудь в орденах.)

— Нестеровский, учитель английского языка. У себя дома, за чайным столом рассказал жене и её лучшей подруге (так рассказал же! действительно!), как нищ и голоден приволжский тыл, откуда он только что вернулся. Лучшая подруга заложила обоих супругов: ему 10-й пункт, ей — 12-й, обоим по 10 лет. (А квартира? Не знаю, может быть — подруге?)

— Рябинин Н. И. В 1941, при нашем отступлении, прямо вслух заявил: надо было меньше песню петь — «нас не тронешь, мы не тронем, а затронешь — спуску не дадим». Да подлеца такого расстрелять мало, а ему дали всего 10 лет!

— Реунов и Третюхин, коммунисты, стали беспокоиться, будто их оса в шею жалила, почему съезда партии долго не собирают, устав нарушают (будто их собачье дело!..). Получили по десятке.

— Фаина Ефимовна Эпштейн, поражённая преступностью Троцкого, спросила на партсобрании: «А зачем его выпустили из СССР?» (Как будто перед ней партия должна отчитываться. Да Иосиф Виссарионович может быть локти кусал!) За этот нелепый вопрос она заслуженно получила (и отсидела) один за другим три срока. (Хотя никто из следователей и прокуроров не могли объяснить ей, в чём её вина.)

А Груша-пролетарка просто поражает тяжестью преступлений. Двадцать три года проработала на стекольном заводе, и никогда соседи не видели у неё икон. А перед приходом в их местность немцев она повесила иконы (да просто бояться перестала, ведь гоняли с иконами) и, что особенно отметило следствие по доносу соседок, — вымыла полы! (А немцы так и не пришли.) К тому ж около дома подобрала красивую листовку немецкую с картинкой и засунула её в вазочку на комоде. И всё-таки наш гуманный суд, учитывая пролетарское происхождение, дал Груше только: 8 лет лагеря да три года лишения прав. А муж её тем временем погиб на фронте. А дочь училась в техникуме, но кадры всё допекали: «где твоя мать?» — и девочка отравилась. (Дальше смерти дочери Груша никогда не могла рассказывать — плакала и уходила.)

А что давать Геннадию Сорокину, студенту 3-го курса Челябинского пединститута, если он в литературном студенческом журнале (1946) написал собственных две статьи? Малую катушку, 10 лет.

А чтение Есенина? Ведь всё мы забываем. Ведь скоро объявят нам: «так не было, Есенин всегда был почитаемым народным поэтом». Но Есенин был — контрреволюционный поэт, его стихи — запрещённая литература. М. Я. Потапову в рязанском ГБ выставили такое обвинение: «как ты смел восхищаться (перед войной) Есениным, если Иосиф Виссарионович сказал, что самый лучший и талантливый — Маяковский? Вот твоё антисоветское нутро и сказалось.»

И уж совсем заядлым антисоветчиком выглядит гражданский лётчик, второй пилот «Дугласа». У него не только нашли полное собрание Есенина; он не только рассказывал, что крепко и сытно жили люди в Восточной Пруссии, пока мы туда не пришли, — но он на диспуте в лётной части вступил в публичный спор с Эренбургом по поводу Германии. (По тогдашней позиции Эренбурга можно догадаться, что лётчик предлагал быть с немцами помягче.) На диспуте — и вдруг публичный спор! Трибунал, 10 лет и 5 намордника.

В мемуарах Эренбурга не найдешь следа таких пустяшных событий. Да он мог и не знать, что спорщика посадили. Он только ответил ему в тот момент достаточно по-партийному, потом забыл. Пишет Эренбург, что сам он «уцелел по лотерее». Эх, лотерейка-то была с номерами проверенными. Если вокруг брали друзей, так надо ж было вовремя переставать им звонить. Если дышло поворачивалось, так надо было и вертеться. Ненависть к немцам Эренбург уж настолько калил обезумело, что его Сталин одёрнул. Ощущая к концу жизни, что ты помогал утверждать ложь, не мемуарами надо было оправдываться, а сегодняшней смелой жертвой.

И. Ф. Липай в своём районе создал колхоз на год раньше, чем это было приказано начальством, — и совершенно добровольный колхоз! Так неужели же уполномоченный ГПУ Овсянников мог эту враждебную вылазку перетерпеть? Не надо мне твоего хорошего, делай моё плохое! Колхоз объявлен был кулацким, а самого Липая, подкулачника, потащили по кочкам…

Ф. В. Шавирин, рабочий, на партсобрании сказал вслух о завещании Ленина! Ну, уж страшней этого и быть ничего не может, это уж — заклятый враг! Какие зубы на следствии сохранились, на Колыме в первый год потерял.

Вот какие ужасные встречались преступники по 58-й статье. А ведь ещё бывали злоехидные, с подпольным вывертом. Например, Перец Герценберг, житель Риги. Вдруг переезжает в Литовскую Социалистическую Республику и там записывает себя польского происхождения. А сам — латышский еврей. Ведь здесь что особенно возмутительно: желание обмануть своё родное государство. Это значит, он рассчитал, что мы его в Польшу отпустим, а оттуда он в Израиль улизнёт. Нет уж, голубчик, не хотел в Риге — езжай в ГУЛАГ. Измена Родине через намерение, 10 лет.

А какие бывают скрытные! В 1937 среди рабочих завода «Большевик» (Ленинград) обнаружены бывшие ученики ФЗУ, которые в 1929 присутствовали на собрании, где выступал Зиновьев. (Нашлась регистрация присутствующих, приложенная к протоколу.) И 8 лет скрывали, прокрались в состав пролетариата. Теперь все арестованы и расстреляны. По какому-то делу умудрились посадить братьев Старостиных, футболистов, двух братьев Знаменских, бегунов, — не спасла и спортивная знаменитость.

Сказал Маркс: «государство калечит самого себя, когда оно делает из гражданина преступника.»[132] И очень трогательно объяснил, как государство должно видеть в любом нарушителе ещё и человека с горячей кровью, и солдата, защищающего отечество, и члена общины, и отца семейства, «существование которого священно», и самое главное — гражданина. Но нашим юристам читать Маркса некогда, а он, если хочет, пусть наши инструкции почитает.

Воскликнут, что весь этот перечень — чудовищен? несообразен? Что поверить даже нельзя? Что Европа не поверит?

Европа конечно не поверит. Пока сама не посидит — не поверит. Она в наши глянцевые журналы поверила, а больше ей в голову не вобрать.

Да и мы лет пятьдесят назад — ни за что б не поверили. Да и сто лет назад бы не поверили.

* * *

В прежней России политические и обыватели были — два противоположных полюса в населении. Нельзя было найти более исключающих образов жизни и образов мышления.

В СССР обывателей стали грести как «политических».

И оттого политические сравнялись с обывателями.

Половина Архипелага была Пятьдесят Восьмая. А политических — не было… (Если б столько было да настоящих политических — так на какой скамье уже бы давно та власть сидела!)

В эту Пятьдесят Восьмую угожал всякий, на кого сразу не подбиралась бытовая статья. Шла тут мешанина и пестрота невообразимая.

Например, молодой американец, женившийся на советской и арестованный в первую же ночь, проведенную вне американского посольства (Морис Гершман). Или бывший сибирский партизан Муравьев, известный своими расправами над белыми (мстил за брата), — с 1930 не вылезал из ГПУ (началось из-за золота), потерял здоровье, зубы, разум и даже фамилию (стал — Фокс). Или проворовавшийся советский интендант, бежавший от уголовной кары в западную зону Австрии, но там — вот насмешка! — не нашедший себе применения. Тупой бюрократ, он хотел и там высокого положения, но как его добиться в обществе, где соревнуются таланты? Решил вернуться на родину. Здесь получил 25 по совокупности — за хищение и подозрение в шпионаже. И рад был: здесь дышится привычней!

Примеры такие бессчётны. Зачислить в Пятьдесят Восьмую был простейший из способов похерить человека, убрать быстро и навсегда.

А ещё туда же шли и просто семьи, особенно жёны, Чэ-эСы. Сейчас привыкли, что в ЧС забирали жён крупных партийцев, но этот обычай установился поране, так чистили и дворянские семьи, и заметные интеллигентские и лиц духовных. (И даже в 50-х годах: историк Х-цев за принципиальные ошибки, допущенные в книге, получил 25 лет. Но надо ж дать и жене? Десятку. Но зачем же оставлять мать-старуху в 75 лет и 16-летнюю дочь? — за недонесение и им. И всех четверых разослали в разные лагеря без права переписки между собой.)

Чем больше мирных, тихих, далёких от политики и даже неграмотных людей, чем больше людей, до ареста занятых только своим бытом, втягивалось в круговорот незаслуженной кары и смерти, — тем серей и робче становилась Пятьдесят Восьмая, теряла всякий и последний политический смысл и превращалась в потерянное стадо потерянных людей.

Но мало сказать, из кого была Пятьдесят Восьмая, — ещё важней, как её содержали в лагере.

Эта публика с первых лет революции была обложена вкруговую: режимом и формулировками юристов.

Возьмём ли мы приказ ВЧК № 10 от 8.1.21., мы узнаем, что только рабочего и крестьянина нельзя арестовать без основательных данных — а интеллигента стало быть можно, ну, например по антипатии. Послушаем ли мы Крыленку на V съезде работников юстиции в 1924, мы узнаем, что «относительно осуждённых из классово-враждебных элементов… исправление бессильно и бесцельно«. В начале 30-х годов нам ещё раз напомнят, что сокращение сроков классово-чуждым элементам есть правооппортунистическая практика. И так же «оппортунистична установка, что в тюрьме все равны, что классовая борьба как бы прекращается с момента вынесения приговора, после чего классовый враг начинает «исправляться».[133]

Если это всё вместе собрать, то вот: брать вас можно ни за что, исправлять вас бесцельно, в лагере определим вам положение униженное и доймём вас там классовой борьбой.

Но как же это понять — в лагере да ещё классовая борьба? Ведь действительно, вроде — все арестанты равны. Нет, не спешите, это представление буржуазное! Для того-то и отобрали у политической Статьи право содержаться отдельно от уголовников, чтоб теперь этих уголовников да ей же на шею! (Это те изобретали люди, кто в царских тюрьмах поняли силу возможного политического объединения, политического протеста и опасность её для режима.)

Да вот Ида Авербах тут как тут, она же нам и разъяснит. «Работа по политическому воспитанию и перевоспитанию начинается с классового расслоения заключённых», «опереться на наиболее близкие пролетариату слои»[134] (а какие ж это — близкие? да «бывшие рабочие», то есть воры, вот их-то и натравить на Пятьдесят Восьмую!)… «перевоспитание невозможно без разжигания политических страстей«.

Так что когда жизнь нашу полностью отдавали во власть воров — то не был произвол ленивых начальников на глухих лагучастках, то была высокая Теория!

«Классово-дифференцированный подход к режиму… непрерывное административное воздействие на классово-враждебные элементы» — да влача свой бесконечный срок, в изорванной телогрейке и с головой потупленной — вы хоть можете себе это вообразить? — непрерывное административное воздействие на вас?!

Всё в той же замечательной книге мы читаем даже перечень приёмов, как создать Пятьдесят Восьмой невыносимые условия в лагере. Тут не только сокращать ей свидания, передачи, переписку, право жалобы, право передвижения внутри (!) лагеря. Тут и создавать из классово-чуждых отдельные бригады, ставить их в более трудные условия (от себя поясню: обманывать их при замере выполненных работ), а когда они не выполнят норму — объявить это вылазкой классового врага. (Вот и колымские расстрелы целыми бригадами.) Тут и частные творческие советы: кулаков и подкулачников (то есть лучших сидящих в лагере крестьян, во сне видящих крестьянскую работу) — не посылать на сельхозработы! Тут и: высококвалифицированному классово-враждебному элементу (то есть инженерам) не доверять никакой ответственной работы «без предварительной проверки». (Но кто в лагере настолько квалифицирован, чтобы проверить инженеров? очевидно, воровская лёгкая кавалерия от КВЧ, нечто вроде хунвэйбинов). Этот совет трудно выполним на каналах: ведь шлюзы сами не проектируются, трасса сама не ложится, тогда Авербах просто умоляет: пусть хоть шесть месяцев после прибытия в лагерь специалисты проводят на общих! (А для смерти больше не нужно.) Мол тогда, живя не в интеллигентском привилегированном бараке, «он испытывает воздействие коллектива», «контрреволюционеры видят, что массы против них и презирают их».

И как удобно, владея классовой идеологией, выворачивать всё происходящее. Кто-то устраивает «бывших» и интеллигентов на придурочьи посты? — значит тем самым он «посылает на самую тяжёлую работу лагерников из среды трудящихся». Если в каптёрке работает бывший офицер, и обмундирования не хватает — значит, он «сознательно отказывает». Если кто-то сказал рекордистам: «остальные за вами не угонятся» — значит, он классовый враг! Если вор напился, или бежал или украл, — разъясняют ему, что это не он виноват, что это классовый враг его напоил, или подучил бежать, или подучил украсть (интеллигент подучил вора украсть! — это совершенно серьёзно пишется в 1936 году). А если сам «чуждый элемент даёт хорошие производственные показатели» — это он «делает в целях маскировки»!

Круг замкнут! Работай или не работай, люби нас или не люби — мы тебя ненавидим и воровскими руками уничтожим!

И вздыхает Пётр Николаевич Птицын (посидевший по 58-й): «А ведь настоящие преступники не способны к подлинному труду. Именно неповинный человек отдаёт себя полностью, до последнего вздоха. Вот драма: враг народа — друг народа.»

Но — не угодна жертва твоя.

«Неповинный человек»! — вот главное ощущение того эрзаца политических, который нагнали в лагеря. Вероятно это небывалое событие в мировой истории тюрем: когда миллионы арестантов сознают, что они — правы, все правы и никто не виновен. (С Достоевским сидел на каторге один невинный!)

Однако эти толпы случайных людей, согнанные за проволоку не по закономерности убеждений, а швырком судьбы, отнюдь не укреплялись сознанием своей правоты — но, может быть, гуще угнетало их нелепостью положения. Больше держась за свой прежний быт, чем за какие-либо убеждения, они отнюдь не проявляли готовности к жертве, ни единства, ни боевого духа. Они ещё в тюрьмах целыми камерами доставались на расправу двум-трём сопливым блатным. Они в лагерях уже вовсе были подорваны, они готовы были только гнуться под палкой нарядчика и блатного, под кулаком бригадира, они оставались способны только усвоить лагерную философию (разъединённость, каждый за себя и взаимный обман) и лагерный язык.

Попав в общий лагерь в 1938, с удивлением смотрела Е. Олицкая глазами социалистки, знавшей Соловки и изоляторы, на эту Пятьдесят Восьмую. Когда-то, на её памяти, политические всем делились, а сейчас каждый жил и жевал за себя, и даже «политические» торговали вещами и пайками!..

Политическая шпана — вот как назвала их (нас) Анна Скрипникова. Ей самой ещё в 1925 достался этот урок: она пожаловалась следователю, что её однокамерниц начальник Лубянки таскает за волосы. Следователь рассмеялся и спросил: «А вас тоже таскает?» — «Нет, но моих товарищей!» И тогда он внушительно воскликнул: «Ах, как страшно, что вы протестуете! Оставьте эти русские интеллигентские никчемные замашки! Они устарели! Заботьтесь только о себе! — иначе вам плохо придётся.»

А это ж и есть блатной принцип: тебя не гребут — не подмахивай! Лубянский следователь 1925 года уже имел философию блатного!

Так на вопрос, дикий уху образованной публики: «может ли политический украсть?» — мы встречно удивимся: «а почему бы нет?»

«А может ли он донести?» — «А чем он хуже других?»

И когда по поводу «Ивана Денисовича» мне наивно возражают: как это у вас политические выражаются блатными словами? — я отвечаю: а если на Архипелаге другого языка нет? Разве политическая шпана может противопоставить уголовной шпане свой язык?

Им же и втолковывают, что они — уголовные, самые тяжкие из уголовных, а не уголовных у нас и в тюрьму не сажают!

Перешибли хребет Пятьдесят Восьмой — и политических нет. Влитых в свинское пойло Архипелага, их гнали умереть на работе и кричали им в уши лагерную ложь, что каждый каждому враг!

Ещё говорит пословица: возьмёт голод — появится голос. Но у нас, но у наших туземцев — не появлялся. Даже от голода.

А ведь как мало, как мало им надо было, чтобы спастись! Только: не дорожить жизнью, уже всё равно потерянной, и — сплотиться.

Это удавалось иногда цельным иностранным группам, например японцам. В 1947 году на Ревучий, штрафной лагпункт Красноярских лагерей, привезли около сорока японских офицеров, так называемых «военных преступников» (хотя в чём они провинились перед нами — придумать нельзя). Стояли сильные морозы. Лесоповальная работа, непосильная даже для русских. Отрицаловка[135] быстро раздела кое-кого из них, несколько раз упёрла у них весь лоток с хлебом. Японцы в недоумении ожидали вмешательства начальства, но начальство, конечно, и внимания не обращало. Тогда их бригадир полковник Кондо с двумя офицерами, старшими по званию, вошёл вечером в кабинет начальника лагпункта и предупредил (русским языком они прекрасно владели), что если произвол с ними не прекратится, то завтра на заре двое офицеров, изъявивших желание, сделают харакири. И это — только начало. Начальник лагпункта (дубина Егоров, бывший комиссар полка) сразу смекнул, что на этом можно погореть. Двое суток японскую бригаду не выводили на работу, нормально кормили, потом увезли со штрафного.

Как же мало нужно для борьбы и победы — только жизнью не дорожить? жизнью-то всё равно уже пропащей.

Но, постоянно перемешивая с блатными и бытовиками, нашу Пятьдесят Восьмую никогда не оставляли одну, — чтоб не посмотрели друг другу в глаза и не осознали бы вдруг — кто мы. А те светлые головы, горячие уста и твёрдые сердца, кто мог бы стать тюремными и лагерными вожаками, — тех давно по спецпометкам на делах — отделили, заснули кляпами рты, спрятали в специзоляторах, расстреляли в подвалах.

* * *

Однако, по важной особенности жизни, замеченной ещё в учении Дао, мы должны ожидать, что когда не стало политических — тогда-то они и появились.

Я рискну теперь высказать, что в советское время истинно-политические не только были, но:

1. Их было больше, чем в царское время, и

2. Они проявили стойкость и мужество бульшие, чем прежние революционеры.

Это покажется в противоречии с предыдущим, но — нет. Политические в царской России были в очень выгодном положении, очень на виду — с мгновенными отголосками в обществе и прессе. Мы уже видели (часть первая, гл. 12), что в Советской России социалистам пришлось несравнимо трудней.

Да не одни ж социалисты были теперь политические. Только сплеснутые ушатами в пятнадцатимиллионный уголовный океан, они невидимы и неслышимы были нам. Они были — немы. Немее всех остальных. Рыбы — их образ.

Рыбы, символ древних христиан. И христиане же — их главный отряд. Корявые, малограмотные, не умеющие сказать речь с трибуны, ни составить подпольного воззвания (да им по вере это и не нужно), они шли в лагеря на мучение и смерть — только чтоб не отказаться от веры! Они хорошо знали, за что сидят, и были неколебимы в своих убеждениях! Они единственные, может быть, к кому совсем не пристала лагерная философия и даже язык. Это ли не политические? Нет уж, их шпаной не назовёшь.

И женщин среди них — особенно много. Говорит Дао: когда рушится вера — тогда-то и есть подлинно-верующие. За просвещённым зубоскальством над православными батюшками, мяуканьем комсомольцев в пасхальную ночь и свистом блатных на пересылках, — мы проглядели, что у грешной православной церкви выросли всё-таки дочери, достойные первых веков христианства, — сёстры тех, кого бросали на арены ко львам.

Христиан было множество, этапы и могильники, этапы и могильники, — кто сочтёт эти миллионы? Они погибли безвестно, освещая, как свеча, только в самой близи от себя. Это были лучшие христиане России. Худшие все — дрогнули, отреклись и перетаились.

Так это ли — не больше? Разве когда-нибудь царская Россия знала столько политических? Она и считать не умела в десятках тысяч.

Но так чисто, так без свидетелей сработано удушение, что редко выплывет нам рассказ об одном или другом.

Архиерей Преображенский (лицо Толстого, седая борода). Тюрьма-ссылка-лагерь, тюрьма-ссылка-лагерь (Большой Пасьянс). После такого многолетнего изнурения в 1943 вызван на Лубянку (по дороге блатные сняли с него камилавку). Предложено ему — войти в Синод. После стольких лет, кажется, можно бы себе разрешить отдохнуть от тюрьмы? Нет, он отказывается: это — не чистый Синод, не чистая церковь. И — снова в лагерь.

А Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий (1877–1961), епископ Лука и автор знаменитой «Гнойной хирургии»? Его жизнеописание, конечно, будет составлено, и не нам здесь писать о нём. Этот человек избывал талантами. До революции он уже прошёл по конкурсу в Академию Художеств, но оставил её, чтобы лучше служить человечеству — врачом. В госпиталях первой мировой войны он выдвинулся как искусный хирург-глазник, после революции вёл ташкентскую клинику, весьма популярную по всей Средней Азии. Гладчайшая карьера развёртывалась перед ним, какой и шли наши современные преуспевшие знаменитости, — но Войно-Ясенецкий ощутил, что служение его недостаточно, и принял сан священника. В операционной он повесил икону и читал студентам лекции в рясе с наперсным крестом (1921). Ещё патриарх Тихон успел назначить его ташкентским епископом. В 20-е годы Войно-Ясенецкий сослан был в Туруханский край, хлопотами многих возвращён, но уже заняты были и его врачебная кафедра и его епархия. Он частно практиковал (с дощечкою «епископ Лука»), валили валом больные (и кожаные куртки тайком), а избытки средств раздавал бедным.

Примечательно, как его убрали. Во вторую ссылку (1930, Архангельск) он послан был не по 58-й статье, а — «за подстрекательство к убийству» (вздорная история, будто он влиял на жену и тещу покончившего с собой физиолога Михайловского, уже в безумии шприцевавшего трупы растворами, останавливающими разложение, а газеты шумели о «триумфе советской науки» и рукотворном «воскрешении»). Этот административный приём заставляет нас ещё менее формально уразуметь, кто же такие истинно-политические. Если не борьба с режимом, то нравственное или жизненное противостояние ему — вот главный признак. А прилепка «статьи» не говорит ни о чём. (Многие сыновья раскулаченных получали воровские статьи, но выявляли себя в лагерях истинно-политическими.)

В архангельской ссылке Войно-Ясенецкий разработал новый метод лечения гнойных ран. Его вызывали в Ленинград, и Киров уговаривал его снять сан, после чего тут же предоставлял ему институт. Но упорный епископ не согласился даже на печатание своей книги без указания в скобках сана. Так без института и без книги он окончил ссылку в 1933, воротился в Ташкент, там получил третью ссылку в Красноярский край. С начала войны он работал в сибирских госпиталях, применил свой метод лечения гнойных ран — и это привело его к Сталинской премии. Он согласился получать её только в полном епископском облачении! (На вопросы о его биографии студентам мединститутов отвечают сегодня: «о нём нет никакой литературы».)

А инженеры? Сколькие среди них, не подписавшие глупых и гнусных признаний во вредительстве, рассеяны и расстреляны? И какой звездой блещет среди них Пётр Акимович Пальчинский (1875–1929)! Это был инженер-учёный с широтой интересов поразительной. Выпускник (1900) Горного института, выдающийся горняк, он, как мы видим из списка его трудов, изучал и оставил работы по общим вопросам экономического развития, о колебаниях промышленных цен, об экспорте угля, об оборудовании и работе торговых портов Европы, экономических проблемах портового хозяйства, о технике безопасности в Германии, о концентрации в германской и английской горной промышленности, о горной экономике, о восстановлении и развитии промышленности стройматериалов в СССР, об общей подготовке инженеров в высших школах — и сверх того работы по собственно горному делу, описание отдельных районов и отдельных месторождений (и ещё не все работы известны нам сейчас). Как Войно-Ясенецкий в медицине, так горя бы не знал и Пальчинский в своём инженерном деле; но как тот не мог не содействовать вере, так этот не мог не вмешаться в политику. Ещё студентом Горного института Пальчинский числился у жандармов «вожаком движения», в 1900 председательствовал на студенческой сходке. Уже инженером в 1905 в Иркутске занимал видное место в революционных волнениях и был по «делу об Иркутской республике» осуждён на каторжные работы. Он бежал, уехал в Европу. Годы эмиграции он совершенствовался по нескольким инженерным профилям, изучил европейскую технику и экономику, но не упускал из виду и программу народных изданий «для проведения анархистских идей в массах». В 1913, амнистированный и возвращаясь в Россию он писал Кропоткину: «в виде программы своей деятельности в России я поставил… всюду, где был бы в состоянии, принять участие в развитии производительных сил страны вообще и в развитии общественный самодеятельности в самом широком смысле этого слова».[136] В первый же объезд крупных русских центров ему наперебой предлагали баллотироваться в управляющие делами совета съезда горнопромышленников, предоставляли «блестящие директорские места в Донбассе», консультантские посты при банках, чтение лекций в Горном институте, пост директора Горного департамента. Мало было в России работников с такой энергией и такими широкими знаниями!

И какая же судьба ждала его дальше? Уже упоминалось (часть первая, гл. 10), что он стал в войну товарищем председателя Военно-Промышленного комитета, а после Февральской революции — товарищем министра торговли и промышленности. Как самый, очевидно, энергичный из членов безвольного Временного правительства, Пальчинский побыл даже генерал-губернатором Петрограда, в октябрьские дни — начальником обороны Зимнего дворца. Немедленно же он был посажен в Петропавловку, просидел там 4 месяца, правда отпущен. В июне 1918 снова арестован без предъявления какого-либо обвинения. 6 сентября 1918 включён в список 122 видных заложников («если… будет убит ещё хоть один из советских работников, нижеперечисленные заложники будут расстреляны», ПетроЧК, председатель Г. Бокий, секретарь А. Иоселевич[137]). Однако не был расстрелян, а в конце 1918 даже и освобождён из-за неуместного вмешательства немецкого социал-демократа Карла Моора (изумлённого, каких людей мы гноим в тюрьме). С 1920 он — профессор Горного института, навещает и Кропоткина в Дмитрове, после скорой его смерти создаёт комитет по (неудавшемуся) увековечению его памяти — и вскоре же, за это или не за это, снова посажен. В архиве сохранился любопытный документ об освобождении Пальчинского из этого третьего советского заключения — письмо в Московский Ревтрибунал от 16 января 1922:

«Ввиду того, что постоянный консультант Госплана инженер П. А. Пальчинский 18 января с. г. в три часа дня выступает в качестве докладчика в Южбюро по вопросу о восстановлении южной металлургии, имеющей особо важное значение в настоящий момент, президиум Госплана просит Ревтрибунал освободить тов. Пальчинского к указанному выше часу для исполнения возложенного на него поручения.

Пред. Госплана Кржижановский.»[138]

Просит (и довольно бесправно). И только потому, что южная металлургия — «особо важное значение в настоящий момент»… и только — «для исполнения поручения», а там — хоть пропади, хоть забирайте в камеру назад.

Нет, Пальчинскому дали ещё поработать над восстановлением горной добычи в СССР. После героической тюремной стойкости его расстреляли без суда только в 1929 году.

Надо совсем не любить свою страну, надо быть ей чужаком, чтобы расстреливать гордость нации — её сгущённые знания, энергию и талант!

Да не то же ли самое и через 12 лет с Николаем Ивановичем Вавиловым? Разве Вавилов — не подлинный политический (по горькой нужде)? За 11 месяцев следствия он перенёс 400 допросов. И на суде (9 июля 1941) не признал обвинений!

А безо всякой славы мировой — гидротехник профессор Родионов (о нём рассказывает Витковский). Попав в заключение, он отказался работать по специальности — хотя это самый лёгкий был для него путь. И тачал сапоги. Разве это — не подлинный политический? Он был мирный гидротехник, он не готовился к борьбе, но если против тюремщиков он упёрся в своих убеждениях — разве он не истый политический? Какая ему ещё партийная книжка?

Как внезапно звезда ярчеет в сотни раз — и потухает, так человек, не расположенный быть политическим, может дать короткую сильную вспышку в тюрьме и за неё погибнуть. Обычно мы не узнаём этих случаев. Иногда о них расскажет свидетель. Иногда лежит блеклая бумажка и по ней можно строить только предположения:

Яков Ефимович Почтарь, рожд. 1887, беспартийный, врач. С начала войны — на 45-й авиабазе Черноморского флота. Первый приговор военного трибунала Севастопольской базы (17 ноября 1941) — 5 лет ИТЛ. Кажется очень благополучно. Но что это? 22-го ноября — второй приговор: расстрел. И 27 ноября расстрелян. Что произошло в роковые пять дней между 17-м и 22-м? Вспыхнул ли он, как звезда? Или просто судьи спохватились, что мало? (По первому делу он теперь реабилитирован. Значит, если бы не второе…?)

А троцкисты? Чистокровные политические, этого у них не отнять.

(Мне кричат! мне колокольчиком звонят: станьте на место! Говорите о единственных политических! — о несокрушимых коммунистах, кто и в лагере продолжал свято верить… — хорошо, отведём им следующую отдельную главу.)

Историки когда-нибудь исследуют: с какого момента у нас потекла струйка политической молодёжи? Мне кажется, с 43–44 года (я не имею в виду молодёжи социалистов и троцкистов). Почти школьники (вспомним «демократическую партию» 1944 года) вдруг задумали искать платформу, отдельную от той, что им усиленно предлагают, подсовывают под ноги. Ну, кем же их ещё назвать?

Только мы и о них ничего не знаем и не узнаем.

А если 22-летний Аркадий Белинков садится в тюрьму за свой первый роман «Черновик чувств» (1943), не напечатанный, конечно, а потом в лагере пишет ещё (но на грани умирания доверяет стукачу Кермайеру и получает новый срок), — неужели мы откажем ему в звании политического?

В 1950 году студенты ленинградского механического техникума создали партию с программой и уставом. Многих расстреляли. Рассказал об этом Арон Левин, получивший 25 лет. Вот и всё, придорожный столбик.

А что нашим современным политическим нужны стойкость и мужество несравненно большие, чем прежним революционерам, это и доказывать не надо. Прежде за бульшие действия присуждались лёгкие наказания, и революционеры не должны были быть уж так смелы: в случае провала они рисковали только собой (не семьёй!), и даже не головой, а — небольшим сроком.

Что значило до революции расклеить листовки? Забава, всё равно, что голубей гонять, не получишь и трёх месяцев срока. Но когда пять мальчиков группы Владимира Гершуни готовят листовки: «наше правительство скомпрометировало себя», — на это нужна примерно та же решимость, что пяти мальчикам группы Александра Ульянова для покушения на царя.

И как это самовозгорается, как это пробуждается само в себе! В городе Ленинске-Кузнецком — единственная мужская школа. С 9-го класса пятеро мальчиков (Миша Бакст, их комсорг; Толя Тарантин, тоже комсомольский активист; Велвел Рейхтман, Николай Конев и Юрий Аниканов) теряют беззаботность. Они не терзаются девочками, ни новыми танцами, они оглядываются на дикость и пьянство в своём городе и долбят, и листают свой учебник истории, пытаясь как-то связать, сопоставить. Перейдя в 10-й класс, перед выборами в местные советы (1950 год), они печатными буквами выводят свою первую (и последнюю) простоватую листовку:

«Слушай, рабочий! Разве мы живём сейчас той жизнью, за которую боролись и умирали наши деды, отцы и братья? Мы работаем — а получаем жалкие гроши, да и те зажимают… Почитай и подумай о своей жизни…»

Они сами тоже только думают — и поэтому ни к чему не призывают. (В плане у них был — цикл таких листовок и сделать гектограф самим.)

Клеили так: шли ночью по городу гурьбой, один налеплял четыре комка хлебного мякиша, другой — на них листовку.

Ранней весной к ним в класс пришёл новый какой-то педагог и предложил… заполнить анкеты печатным почерком.[139] Умолял директор не арестовывать их до конца учебного года. Сидя уже под следствием, мальчишки больше всего жалели, что не побывают на собственном выпускном вечере. «Кто руководил вами, сознайтесь!» (Не могли поверить гебисты, что у мальчиков открылась простая совесть — ведь случай невероятный, ведь жизнь дана один раз, зачем же задумываться?) Карцеры, ночные допросы, стояния. Закрытое (уж конечно) заседание Облсуда. Жалкие защитники, растерянные заседатели, грозный прокурор Трутнев (!). Всем — по 10 и по 8 лет, и всех, семнадцатилетних, — в Особлаги.

Нет, не врёт старая пословица: смелого ищи в тюрьме, глупого — в политруках!

Я пишу за Россию безъязыкую, и потому мало скажу о троцкистах: они всё люди письменные, и кому удалось уцелеть, те уж наверно приготовили подробные мемуары и опишут свою драматическую эпопею полней и точней, чем смог бы я.

Но кое-что для общей картины.

Они вели регулярную подпольную борьбу в конце 20-х годов с использованием всего опыта прежних революционеров, только ГПУ, стоявшее против них, не было таким лопоухим, как царская охранка. Не знаю, готовились ли они к той тотальной гибели, которую определил им Сталин, или ещё думали, что кончится шутками и примирением. Во всяком случае, они были мужественные люди. (Опасаюсь, впрочем, что придя ко власти, они принесли бы нам безумие не лучшее, чем Сталин.) Заметим, что и в 30-х годах, когда уже подходило им под шею, они считали для себя всякий контакт с социалистами — изменой и позором, и поэтому в изоляторах держались отчуждённо, даже не передавали через себя тюремную почту социалистов (ведь они считали себя ленинцами). Жена И. Н. Смирнова (уже после его расстрела) избегала общаться с социалистами, «чтобы не видел надзор» (то есть как бы — глаза компартии)!

Такое впечатление (но не настаиваю), что в их политической «борьбе» в лагерных условиях была излишняя суетливость, отчего появился оттенок трагического комизма. В телячьих эшелонах от Москвы до Колымы они договаривали «о нелегальных связях, паролях» — а их рассовали по разным лагпунктам и разным бригадам.

Вот бригаду КРТД, честно заслужившую производственный паёк, внезапно переводят на штрафной. Что делать? «Хорошо законспирированная комячейка» обсуждает. Забастовать? Но это значило бы клюнуть на провокацию. Нас хотят вызвать на провокацию, а мы — мы гордо выйдем на работу и без пайка! Выйдем, а работать будем по-штрафному. (Это — 37-й год, и в бригаде — не только «чистые» троцкисты, но и зачисленные как троцкисты «чистые» ортодоксы, они подали заявления в ЦК на имя товарища Сталина, в НКВД на имя товарища Ежова, в ЦИК на имя товарища Калинина, в генеральную прокуратуру, и им крайне нежелательно теперь ссориться с лагерным начальством, от которого будут зависеть сопровождающие характеристики.)

На прииске Утиный они готовятся к XX годовщине Октября. Подбирают чёрные тряпки или древесным углем красят белые. Утром 7 ноября они намерены на всех палатках вывесить чёрные траурные флаги, а на разводе петь «Интернационал», крепко взявшись за руки и не впуская в свои ряды конвойных и надзирателей. Допеть, несмотря ни на что! После этого ни за что не выходить из зоны на работу! Выкрикивать лозунги: «Долой фашизм!» «Да здравствует ленинизм!» «Да здравствует великая Октябрьская социалистическая революция!»

В этом замысле смешан какой-то надрывный энтузиазм и бесплодность, становящаяся смешной…

Впрочем, на них или из них же кто-то стучит, их всех накануне, 6 ноября, увозят на прииск Юбилейный и там изолируют на праздники. Из закрытых палаток (откуда им запрещено выходить), они поют «Интернационал», а работяги Юбилейного тем временем выходят на работу. (Да и среди поющих раскол: тут есть и несправедливо посаженные коммунисты, они отходят в сторону, «Интернационала» не поют, показывая молчанием свою правоверность.)

«Если нас держат за решёткой, значит, мы ещё чего-нибудь стоим», — утешался Александр Боярчиков. Ложное утешение. А кого не держали?…

Самым крупным достижением троцкистов в лагерной борьбе была их голодовка-забастовка по всей воркутской линии лагерей. (Перед тем ещё где-то на Колыме, кажется 100-дневная: они требовали вместо лагерей вольного поселения, и выиграли — им обещали, они сняли голодовку, их рассредоточили по разным лагерям и постепенно уничтожили.) Сведения о воркутской голодовке у меня противоречивые. Примерно вот так.

Началась 27 октября 1936 года и продолжалась 132 дня (их искусственно питали, но они не снимали голодовки). Было несколько смертей от голода. Их требования были:

— отъединение политических от уголовных;[140]

— восьмичасовой рабочий день;

— восстановить политпаёк (то есть добавочное питание по сравнению с остальными, уж это — только для себя), питание независимо от выработки;

— уничтожение Особого Совещания, аннулирование его приговоров.

Их кормили через кишку, а потом распустили по лагерям слух, что не стало сахара и масла «потому что скормили троцкистам», — приём, достойный голубых фуражек! В марте 1937 пришла телеграмма из Москвы: требования голодающих полностью приняты! Голодовка закончилась. Беспомощные лагерники, как они могли добиться исполнения? А их обманули — не выполнили ни одного. (Западному человеку ни поверить, ни понять нельзя, чтобы так можно было сделать. А у коммунистов — так.) Напротив, всех участников голодовки стали пропускать через оперчекотделы и предъявляли обвинение в продолжении контрреволюционной деятельности.

Великий сыч в Кремле уже обдумывал свою расправу над ними.

Чуть позже на Воркуте на 8-й шахте была ещё крупная голодовка (а может — это часть предыдущей). Здесь участвовало 170 человек, некоторые из них известны поимённо: староста голодовки Михаил Шапиро, бывший рабочий Харьковского ВЭФ; Дмитрий Куриневский из киевского обкома комсомола; Иванов — бывший командир эскадры сторожевых кораблей в Балтфлоте; Орлов-Каменецкий; Михаил Андрейвич; Полевой-Генкин; В. В. Верап, редактор тбилисской «Зари Востока»; Сократ Геверкян, секретарь ЦК Армении; Григорий Золотников, профессор истории; его жена.

Ядро голодовки сложилось из 60 человек, в 1927-28 сидевших вместе в Верхнеуральском изоляторе. Большой неожиданностью — приятной для голодающих и неприятной для начальства, было присоединение к голодовке ещё и двадцати урок во главе с паханом по кличке Москва (в том лагере он известен был своей ночной выходкой: забрался в кабинет начальника лагеря и оправился на его столе. Нашему бы брату — расстрел, ему — только укоризна: наверно классовый враг подучил?). Эти-то двадцать блатных только и огорчали начальство, а «голодовочному активу» социально-чуждых начальник оперчекистского отдела Воркутлага Узков говорил, издеваясь:

— Думаете, Европа про вашу голодовку узнает? Чихали мы на Европу!

И был прав. Но социально-близких бандитов нельзя было ни бить, ни дать им умереть. Впрочем, после половины голодовки добрались до их люмпен-пролетарского сознания, они откололись, и пахан Москва по лагерному радио объяснил, что его попутали троцкисты.

После этого судьба оставшихся была — расстрел. Они сами своей голодовкой подали заявку и список.

Нет, политические истинные — были. И много. И — жертвенны.

Но почему так ничтожны результаты их противостояния? Почему даже лёгких пузырей они не оставили на поверхности?

Разберём и это. Позже.

Глава 11. Благонамеренные

Но я слышу возмущённый гул голосов. Терпение товарищей иссякло! Мою книгу захлопывают, отшвыривают, заплёвывают:

— В конце концов это наглость! это клевета! Где он ищет настоящих политических? О ком он пишет? О каких-то попах, о технократах, о каких-то школьниках сопляках… А подлинные политические — это мы! Мы, непоколебимые! Мы, ортодоксальные, кристальные (Оруэлл назвал их благомыслами). Мы, оставшиеся и в лагерях до конца преданными единственно-верному…

Да уж судя по нашей печати — одни только вы вообще и сидели. Одни только вы и страдали. Об одних вас и писать разрешено. Ну, давайте.

Согласится ли читатель с таким критерием: политзаключённые — это те, кто знают, за что сидят, и тверды в своих убеждениях?

Если согласится, так вот и ответ: наши непоколебимые, кто несмотря на личный арест остался предан единственно-верному и т. д., — тверды в своих убеждениях, но не знают за что сидят! И потому не могут считаться политзаключёнными.

Если мой критерий не хорош, возьмём критерий Анны Скрипниковой, за пять своих сроков она имела время его обдумать. Вот он: «политический заключённый это тот, у кого есть убеждения, отречением от которых он мог бы получить свободу. У кого таких убеждений нет — тот политическая шпана.»

По-моему, неплохой критерий. Под него подходят гонимые за идеологию во все времена. Под него подходят все революционеры. Под него подходят и «монашки», и архиерей Преображенский, и инженер Пальчинский, а вот ортодоксы — не подходят. Потому что: где ж те убеждения, от которых их понуждают отречься?

Их нет. А значит, ортодоксы, хоть это и обидно вымолвить, подобно тому портному, глухонемому и клубному сторожу, попадают в разряд беспомощных, непонимающих жертв. Но — с гонором.

Будем точны и определим предмет. О ком будет идти речь в этой главе?

Обо всех ли, кто, вопреки своей посадке, издевательскому следствию, незаслуженному приговору и потом выжигающему лагерному бытию, — вопреки всему этому сохранил коммунистическое сознание?

Нет, не обо всех. Среди них были люди, для которых эта коммунистическая вера была внутренней, иногда единственным смыслом оставшейся жизни, но:

— они не руководствовались ею для «партийного» отношения к своим товарищам по заключению, в камерных и барачных спорах не кричали им, что те посажены «правильно» (а я мол — неправильно);

— не спешили заявить гражданину начальнику (и оперуполномоченному) «я — коммунист», не использовали эту формулу для выживания в лагере;

— сейчас, говоря о прошлом, не видят главного и единственного произвола лагерей в том, что сидели коммунисты, а на остальных наплевать.

Одним словом, именно те, для кого коммунистические их убеждения были интимны, а не постоянно на языке. Как будто это — индивидуальное свойство, ан нет: такие люди обычно не занимали больших постов на воле, и в лагере — простые работяги.

Вот например Авенир Борисов, сельский учитель: «Вы помните нашу молодость (я — с 1912), когда верхом блаженства для нас был зелёный из грубого полотна костюм «юнгштурма» с ремнём и портупеей, когда мы плевали на деньги, на всё личное, и готовы были пойти на любое дело, лишь бы позвали.[141] В комсомоле я с тринадцати лет. И вот, когда мне было всего двадцать четыре, органы НКВД предъявили мне чуть ли не все пункты 58-й статьи.» (Мы ещё узнаем, как он ведёт себя на воле, это достойный человек.)

Или Борис Михайлович Виноградов, с которым мне довелось сидеть. В юности он был машинистом (не год один, как бывают пастухами иные депутаты), после рабфака и института стал инженером-путейцем (и не на партработу сразу, как опять же бывает), хорошим инженером (на шарашке он вёл сложные газодинамические расчёты турбины реактивного двигателя). Но к 1941 году, правда, угодил быть парторгом МИИТа. В панические (16-го и 17-го) октябрьские дни 1941 года, добиваясь указаний, он звонил — телефоны молчали, он ходил и обнаружил, что никого нет в райкоме, в горкоме, в обкоме, всех сдуло как ветром, палаты пусты, а выше он, кажется, не ходил. Воротился к своим и сказал: «Товарищи! все руководители бежали. Но мы — коммунисты, будем обороняться сами!» И оборонялись. Но вот за это «все бежали» — те, кто бежали, его, не бежавшего, и убрали в тюрьму на 8 лет (за «антисоветскую агитацию»). Он был тихий труженик, самоотверженный друг и только в задушевной беседе открывал, что верил, верит и будет верить. Никогда этим не козырял.

Или вот геолог Николай Каллистратович Говорко, который, будучи воркутским доходягой, сочинил «Оду Сталину» (и сейчас сохранилась), но не для опубликования, не для того, чтобы через неё получить льготы, а потому что лилась из души. И прятал эту оду на шахте! (хотя зачем было прятать?)

Иногда такие люди сохраняют убеждённость до конца. Иногда (как Ковач, венгр из Филадельфии, в составе 39 семей приехавший создавать коммуну под Каховкой, посаженный в 1937) после реабилитации не принимают партбилета. Некоторые срываются ещё раньше, как опять же венгр Сабо, командир сибирского партизанского отряда в гражданскую войну. Тот ещё в 1937 в тюрьме заявил: «был бы на свободе — собрал бы сейчас своих партизан, поднял бы Сибирь, пошёл на Москву и разогнал бы всю сволочь».

Так вот, ни первых, ни вторых мы в этой главе не разбираем. (Да кто сорвался, как эти два венгра, — тех сами ортодоксы отсюда отчислят).

Мы будем рассматривать здесь именно тех ортодоксов, кто выставлял свою идеологическую убеждённость сперва следователю, потом в тюремных камерах, потом в лагере всем и каждому, и в этой окраске вспоминает теперь лагерное прошлое.

По странному отбору это уже будут совсем не работяги. Такие обычно до ареста занимали крупные посты, завидное положение, и в лагере им больней всего было бы согласиться быть уничтоженным, они яростней всего выбивались приподняться от всеобщего ноля. Тут — и все попавшие за решётку следователи, прокуроры, судьи и лагерные распорядители. И все теоретики, начётчики и громогласные (писатели Г. Серебрякова, Б. Дьяков, Алдан-Семёнов отнесутся сюда же, никуда больше).

Поймём их, не будем зубоскалить. Им было больно падать. «Лес рубят — щепки летят»- была их оправдательная бодрая поговорка. И вдруг они сами отрубились в эти щепки.

Прохоров-Пустовер описывает сцену на Манзовке (особый лагпункт БАМлага) в начале 1938. На удивление всем туземцам привезли какой-то небывалый «особый контингент» и с большой секретностью его отделяли от прочих. Такого поступления ещё никто никогда не видел: приехавшие были в кожаных пальто, меховых «москвичках», в бостоновых и шевиотовых костюмах, модельных ботинках и полуботинках (к 20-летию Октября эта отборная публика уже нашла вкус в одежде, не доступной рабочему люду). От дурной распорядительности или в издёвку им не выдали рабочей одежды, а так и погнали в шевиоте и хроме рыть траншеи в жидкой глине по колено. На стыке тачечного хода один зэк опрокинул тачку с цементом, и цемент вывалился. Подбежал бригадир-урка, материл и в спину толкал виновного: «Руками подбирай, растяпа!» Тот вскричал истерически: «Как вы смеете издеваться? Я бывший прокурор республики!» И крупные слёзы катились по его лицу. «Да на… мне, что ты — прокурор республики, стерва! Мордой тебя в этот цемент, вот и будешь прокурор! Теперь ты — враг народа и обязан вкалывать!» (Впрочем, прораб заступился за прокурора.)

Расскажите нам такую сценку с прокурором царского времени в концлагере 1918 года — никто не шевельнётся его пожалеть: признано единодушно, что то были не люди (они и сроки требовали своим подсудимым год, три, пять). А своего, советского, пролетарского прокурора хоть и в бостоновом костюме, — как не пожалеть. (Он и требовал — червонец да вышку.)

Сказать, что им было больно — это почти ничего не сказать. Им — невместимо было испытать такой удар, такое крушение — и от своих, от родной партии, и по видимости — ни за что. Ведь перед партией они ни в чём не были виноваты, перед партией — ни в чём.

Настолько это было болезненно для них, что среди них считалось запретным, нетоварищеским задать вопрос: «за что тебя посадили?» Единственное такое щепетильное арестантское поколение! — мы-то, в 1945, язык вываля, как анекдот, первому встречному и на всю камеру рассказывали о своих посадках.

Это вот какие были люди. У Ольги Слиозберг уже арестовали мужа и пришли делать обыск и брать её самою. Четыре часа шёл обыск — и эти четыре часа она приводила в порядок протоколы съезда стахановцев щетинно-щеточной промышленности, где она была секретарём за день до того. Неготовность протоколов больше беспокоила её, чем оставляемые навсегда дети! Даже следователь, руководивший обыском, не выдержал и посоветовал ей: «да проститесь вы с детьми!»

Это вот какие были люди. К Елизавете Цветковой в казанскую отсидочную тюрьму в 1938 пришло письмо пятнадцатилетней дочери: «Мама! Скажи, напиши — виновата ты или нет?… Я лучше хочу, чтоб ты была не виновата, и я тогда в комсомол не вступлю и за тебя не прощу. А если ты виновата — я тебе больше писать не буду и буду тебя ненавидеть.» И угрызается мать в сырой гробовидной камере с подслеповатой лампочкой: как же дочери жить без комсомола? как же ей ненавидеть советскую власть? Уж лучше пусть ненавидит меня. И пишет: «Я виновата… Вступай в комсомол.»

Ещё бы не тяжко! да непереносимо человеческому сердцу: попав под родной топор — оправдывать его разумность.

Но столько платит человек за то, что душу, вложенную Богом, вверяет человеческой догме.

Любой ортодокс и сейчас подтвердит, что правильно поступила Цветкова. Их и сегодня не убедить, что вот это и есть «совращение малых сих», что мать совратила дочь и повредила её душу.

Это вот какие были люди: Е. Т. давала искренние показания на мужа — лишь бы помочь партии!

О, как можно было бы их пожалеть, если бы хоть сейчас они поняли свою тогдашнюю жалкость!

Всю главу эту можно было бы писать иначе, если бы хоть сегодня они расстались со своими тогдашними взглядами! Но сбылось по мечте Марии Даниэлян: «если когда-нибудь выйду отсюда — буду жить, как будто ничего не произошло.»

Верность? А по нашему: хоть кол на голове теши. Эти адепты теории развития увидели верность свою развитию в отказе от всякого собственного развития. Как говорит Николай Адамович Виленчик, просидевший 17 лет: «Мы верили партии — и мы не ошиблись!» Верность — или кол теши?

Нет, не для показа, не из лицемерия спорили они в камерах, защищая все действия власти. Идеологические споры были нужны им, чтоб удержаться в сознании правоты — иначе ведь и до сумасшествия недалеко.

Как можно было бы им всем посочувствовать? Но так хорошо всё видят они, в чём пострадали, — не видят, в чём виноваты.

Этих людей не брали до 1937 года. И после 1938 их очень мало брали. Поэтому их называют «набор 37-го года», и так можно было бы, но чтоб это не затемняло общую картину, что даже в месяцы пик сажали не их одних, а всё те же тянулись и мужички, и рабочие, и молодёжь, инженеры и техники, агрономы и экономисты, и просто верующие.

«Набор 37-го года», очень говорливый, имеющий доступ к печати и радио, создал «легенду 37-го года», легенду из двух пунктов:

1) если когда при советской власти сажали, то только в 37-м, и только о 37-м надо говорить и возмущаться;

2) сажали в 37-м — только их.

Так и пишут: страшный год, когда сажали преданнейшие коммунистические кадры: секретарей ЦК союзных республик, секретарей обкомов, председателей облисполкомов, всех командующих военными округами, корпусами и дивизиями, маршалов и генералов, областных прокуроров, секретарей райкомов, председателей райисполкомов…

В начале нашей книги мы уже дали объём потоков, лившихся на Архипелаг два десятилетия до 37-го года. Как долго это тянулось! И сколько это было миллионов! Но ни ухом ни рылом не вёл будущий набор 37-го года, они находили всё это нормальным. В каких выражениях они обсуждали это друг с другом, мы не знаем, а П. П. Постышев (эмиссар Сталина при Украинском ЦК), не ведая, что и сам обречён на то же, выражался так:

в 1931 на совещании работников юстиции: «…сохраняя во всей суровости и жестокости нашу карательную политику в отношении классового врага и деклассированных выходцев» (эти выходцы деклассированные чего стоят! кого нельзя загнать под «деклассированного выходца»?);

в 1932: «Понятно, что… проведя их через горнило раскулачивания… мы ни в коем случае не должны забывать, что этот вчерашний кулак морально не разоружился…»;

и ещё как-то: «Ни в коем случае не притуплять остриё карательной политики!»

А остриё-то какое острое, Павел Петрович! А горнило-то какое горячее!

Р. М. Гер объясняет так: «Пока аресты касались людей, мне не знакомых или малоизвестных, у меня и моих знакомых не возникало сомнения в обоснованности (!) этих арестов. Но когда были арестованы близкие мне люди и я сама, и встретилась в заключении с десятками преданнейших коммунистов, то…»

Одним словом, они оставались спокойны, пока сажали общество. «Вскипел их разум возмущённый», когда стали сажать их сообщество. Сталин нарушил табу, которое казалось твёрдо установленным, и потому так весело было жить.

Конечно, ошеломишься! Конечно, диковато было это воспринять! В камерах спрашивали вгоряче:

— Товарищи! Не знаете? — чей переворот? Кто захватил власть в городе?

И долго ещё потом, убедясь в бесповоротности, вздыхали и стонали: «Был бы жив Ильич — никогда б этого не было!»

(А чего этого? Разве не это же было раньше с другими? — см. часть первая, гл. 8–9.)

Но всё же — государственные люди! просвещённые марксисты! теоретические умы! — как же они справились с этим испытанием? как же они переработали и осмыслили заранее не разжёванное, в газетах не разъяснённое историческое событие? (А исторические события и всегда налетают внезапно.)

Годами грубо натасканные по поддельному следу, вот какие давали они объяснения, поражающие глубиной:

1) это — очень ловкая работа иностранных разведок;

2) это — вредительство огромного масштаба! в НКВД засели вредители! (смешанный вариант: в НКВД засели немецкие разведчики);

3) это — затея местных энкаведистов.

И во всех трёх случаях: мы сами виноваты в потере бдительности! Сталин ничего не знает! Сталин не знает об этих арестах!! Вот он узнает — он всех их разгромит, а нас освободит!!

4) в рядах партии действительно страшная измена (а почему??), и во всей стране кишат враги, и большинство здесь посажены правильно, это уже не коммунисты, это контрюги, и надо в камере остерегаться, не надо при них разговаривать. Только я посажен совершенно невинно. Ну, может быть, ещё и ты. (К этому варианту примыкал и Механошин, бывший член Реввоенсовета. То есть, выпусти его, дай волю — скольких бы он сажал!);

5) эти репрессии — историческая необходимость развития нашего общества. (Так говорили немногие из теоретиков, не потерявшие владение собой, например профессор из Плехановского института мирового хозяйства. Объяснение-то верное, и можно было бы восхититься, как он это правильно и быстро понял, — да закономерности-то самой никто из них не объяснил, а только в дуделку из постоянного набора: «историческая необходимость развития»; на что угодно так непонятно говори — и всегда будешь прав.)

И во всех пяти вариантах никто, конечно, не обвинял Сталина — он оставался незатменным солнцем!

На фоне этих изумительных объяснений психологически очень возможным кажется и то, которое приписывает своим персонажам Нароков (Марченко) в «Мнимых величинах»: что все эти посадки есть просто спектакль, проверка верных сталинцев. Надо делать всё, что от тебя требуют, и кто будет подписывать всё и не озлится — тот будет потом сильно возвышен.

И если вдруг кто-нибудь из старых партийцев, например Александр Иванович Яшкевич, белорусский цензор, хрипел в углу камеры, что Сталин — никакая не правая рука Ленина, а — собака, и пока он не подохнет — добра не будет, — на такого бросались с кулаками, на такого спешили донести своему следователю!

Вообразить себе нельзя благомысла, который на минуту бы ёкнул в мечте о смерти Сталина.

Вот на каком уровне пытливой мысли застал 1937 год благонамеренных ортодоксов! И как оставалось им настраиваться перед судом? Очевидно, как Парсонс в «1984» у Оруэлла: «разве партия может арестовать невиновного? Я на суде скажу им: спасибо, что вы спасли меня, пока ещё можно было спасти!»

И какой же выход они для себя нашли? Какое же действенное решение подсказала им их революционная теория? Их решение стуит всех их объяснений! Вот оно:

чем больше посадят — тем скорее вверху поймут ошибку! А поэтому — стараться как можно больше называть фамилий! Как можно больше давать фантастических показаний на невиновных! Всю партию не арестуют!

(А Сталину всю и не нужно было, ему только головку и долгостажников.)

Как среди членов всех российских партий коммунисты оказались первыми, кто стал давать ложные на себя показания,[142] — так им первым же безусловно принадлежит и это карусельное открытие: называть побольше фамилий! Такого ещё русские революционеры не слышали!

Проявлялась ли в этой теории куцость их предвидения? убогость мышления? Мне сердцем чуется, что — нет, что здесь был у них — испуг. А теория эта — лишь подручная маскировка прикрыть свою слабость. Ведь назывались они (уже давно незаконно) революционерами, а, глянув в себя, содрогнулись: оказалось, что они не могут выстоять. Эта «теория» освобождала их от необходимости бороться со следователем.

Хотя б ту было понять им, что эту чистку партии Сталин необходимо должен провести, чтобы снизить партию по сравнению с собой.

Конечно, они не держали в памяти, как совсем недавно сами помогали Сталину громить оппозиции, да даже и самих себя. Ведь Сталин давал своим слабовольным жертвам возможность рискнуть, возможность восстать, эта игра была для него не без удовольствия. Для ареста каждого члена ЦК требовалась санкция всех остальных! — так придумал игривец-тигр. И пока шли пусто-деловые пленумы, совещания, по рядам передавалась бумага, где безлично указывалось: поступил материал, компрометирующий такого-то; и предлагалось поставить согласие (или несогласие!..) на исключение его из ЦК. (И ещё кто-нибудь наблюдал, долго ли читающий задерживает бумагу.) И все — ставили визу. Так Центральный Комитет ВКП (б) расстрелял сам себя. (Да Сталин ещё раньше угадал и проверил их слабость: раз верхушка партии приняла как должное высокие зарплаты, тайное снабжение, закрытые санатории — она уже в капкане, ей уже не воспрять.) А кто было «спецприсутствие», судившее Тухачевского-Якира? Блюхер! Егоров! (И С. А. Туровский.)

И уж тем более забыли они (да не читали никогда) такую давнь, как послание патриарха Тихона Совету Народных Комиссаров 26 октября 1918 года. Взывая о пощаде и освобождении невинных, предупредил их твёрдый патриарх: «взыщется от вас всякая кровь праведная, вами проливаемая (Луки: 11, 51) и от меча погибнете сами вы, взявшие меч (Матфея: 25, 52)». Но тогда это казалось смешно, невозможно! Где было им тогда представить, что История всё-таки знает иногда возмездие, какую-то сладострастную позднюю справедливость, но странные выбирает для неё формы и неожиданных исполнителей.

И если на молодого Тухачевского, когда он победно возвращался с подавления разорённых тамбовских крестьян, не нашлось на вокзале ещё одной Маруси Спиридоновой, чтоб уложить его пулею в лоб, — это сделал недоучившийся грузинский семинарист через 16 лет.

И если проклятья женщин и детей, расстрелянных крымской весной 1921 года, как рассказал нам Волошин, не могли прорезать грудь Бела Куна, — это сделал его товарищ по III Интернационалу.

И Петерса, Лациса, Берзиня, Агранова, Прокофьева, Балицкого, Артузова, Чудновского, Дыбенко, Уборевича, Бубнова, Алафузо, Алксниса, Аронштама, Геккера, Гиттиса, Егорова, Жлобу, Ковтюха, Корка, Кутякова, Примакова, Пугну, Ю. Саблина, Фельдмана, Р. Эйдемана; и Уншлихта, Енукидзе, Невского, Нахамкеса, Ломова, Кактыня, Косиора, Рудзутака, Гикало, Голодеда, Шлихтера, Белобородова, Пятакова и Зиновьева, — всех их покарал маленький рыжий мясник, а нам пришлось бы о некоторых терпеливо искать, к чему приложили они руку и подпись за пятнадцать и двадцать лет перед тем.

Бороться? Бороться из них не пробовал никто. Если скажут, что трудно было бороться в ежовских камерах, — то почему не открыли борьбы хоть на день раньше своего ареста? Неужели не видно было, куда течёт? Значит, вся молитва была: пронеси мимо! Почему малодушно кончил с собой Орджоникидзе? (А если убит — то почему дождался?) Почему не боролась верная подруга Ленина Крупская? Почему ни разу не выступила она с публичным разоблачением, как старый рабочий в ростовских Ленмастерских (в 1932-33)? Неужели уж так боялась за свою старушечью жизнь? Члены первого Иваново-Вознесенского Совдепа 1905 года — Алалыкин, Спиридонов, — почему они теперь подписывали позорные обвинения на себя? А председатель того Совдепа Шубин более того подписал, что никакого Совдепа в 1905 году в Иваново-Вознесенске и не было? Как же можно так наплевать на всю свою жизнь?

Сами благомыслы, вспоминая теперь 37-й год, стонут о несправедливости, об ужасах — никто не упомянет о возможностях борьбы, которые физически были у них — и не использованы никем. Да уж они и никогда не объяснят. И время тех аргументов ушло.

Всей твёрдости посаженных правоверных хватало лишь для разрушения традиций политических заключённых. Они чуждались инакомыслящих однокамерников, таились от них, шептались об ужасах следствия так, чтобы не слышали беспартийные или эсеры — «не давать им материала против партии!»

Евгения Гольцман в казанской тюрьме (1938) противилась перестукиванию между камерами: как коммунистка она не согласна нарушать советские законы! Когда же приносили газету — настаивала Гольцман, чтобы сокамерницы читали её не поверхностно, а подробно!

Мемуары Е. Гинзбург в тюремной их части дают сокровенные свидетельства о наборе 1937 года. Вот твердолобая Юлия Анненкова требует от камеры: «не смейте потешаться над надзирателем! Он представляет здесь советскую власть!» (А? Всё перевернулось! Эту сцену покажите в сказочную гляделку буйным революционеркам в царской тюрьме!) Или комсомолка Катя Широкова спрашивает у Гинзбург в шмональном помещении: вон та немецкая коммунистка спрятала золото в волосы, но тюрьма-то наша, советская, — так не надо ли донести надзирательнице?!

А Екатерина Олицкая, ехавшая на Колыму в том же самом 7-м вагоне, где и Гинзбург (этот вагон почти сплошь состоял из одних коммунисток), дополняет её сочные воспоминания двумя разительными подробностями.

У кого были деньги, дали на покупку зелёного лука, а получить тот лук в вагон пришлось Олицкой. С её старореволюционными традициями, ей и в голову не пришло ничего другого, как делить на 40 человек. Но тотчас же её одёрнули: «Делить на тех, кто деньги давал!» «Мы не можем кормить нищих!» «У нас у самих мало!» Олицкая обомлела даже: это были политические?… Это были коммунистки набора 37-го года!

И второй эпизод. В свердловской пересылочной бане этих женщин прогнали голыми сквозь строй надзирателей. Ничего, утешились. Уже на следующих перегонах они пели в своём вагоне:

«Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек!»

Вот с таким комплексом миропонимания, вот с таким уровнем сознания вступают благомыслящие на свой долгий лагерный путь. Ничего не поняв с самого начала ни в аресте, ни в следствии, ни в общих событиях, они по упорству, по преданности (или по безвыходности?) будут теперь всю дорогу считать себя светоносными, будут объявлять только себя знающими суть вещей.

Однажды приняв решение ничего окружающего не замечать и не истолковывать, тем более постараются они не замечать и самого страшного для себя: как на них, на прибывающий набор 37-го года, ещё очень отличный в одежде, в манерах и в разговоре, смотрят лагерники, смотрят бытовики, да и Пятьдесят Восьмая (кто выжил из «раскулаченных» — как раз кончал первые десятки). Вот они, кто носил с важным видом портфели! Вот они, кто ездил на персональных машинах! Вот они, кто в карточное время получали из закрытых распределителей! Вот они, кто обжирались в санаториях и блудили на курортах! — а нас по закону «семь-восьмых» отправляли на 10 лет в лагеря за кочан капусты, за кукурузный початок. И с ненавистью им говорят: «Там, на воле, вы — нас, здесь будем мы — вас!» (Но это не осуществится. Ортодоксы все скоро хорошо устроятся.)

Приводит Е. Гинзбург совсем противоположную сцену. Спрашивает её тюремная медсестра: «Правда ли, что вы пошли за бедный народ, сидите за колхозников?» Вопрос почти невероятный. Может, тюремная сестра за решётками ничего не видит, так и спросила такую глупость. Но колхозники и простые лагерники имеют глаза, они сразу же узнавали этих людей, как раз и совершавших чудовищный сгон «коллективизации».

И в чём же состоит высокая истина благонамеренных? А в том, что они не хотят отказаться ни от одной прежней оценки и не хотят почерпнуть ни одной новой. Пусть жизнь хлещет через них, и переваливается через них, и даже колёсами переезжает через них — а они её не пускают в свою голову! а они не признают её, как будто она не идёт! Это нехотение что-либо изменить в своём мозгу, эта простая неспособность критически обмысливать опыт жизни — их гордость! На их мировоззрении не должна отразиться тюрьма! не должен отразиться лагерь! На чём стояли — на том и будем стоять! Мы — марксисты! Мы — материалисты! Как же можем мы измениться от того, что случайно попали в тюрьму? (Как же можем мы измениться сознанием, если бытие меняется, если оно показывается новыми сторонами? Ни за что! Провались оно пропадом, бытие, но нашего сознания оно не определит! Ведь мы же материалисты!..)

Вот степень их проницания в случившееся с ними. В. М. Зарин: «я всегда повторял в лагере: из-за дураков (то есть посадивших его) с советской властью ссориться не собираюсь!»

Вот их неизбежная мораль: я посажен зря и значит я — хороший, а все вокруг — враги и сидят за дело.

Вот куда их энергия: по шесть и по двенадцать раз в году они шлют жалобы, заявления и просьбы. О чём там они пишут? Что они там скребут? Конечно клянутся в преданности Великому и Гениальному (а без этого не освободят). Конечно отрекаются от тех, кто уже расстрелян по их делу. Конечно умоляют простить их и разрешить им вернуться туда, наверх. И завтра они с радостью примут любое партийное поручение — вот хотя бы управлять этим лагерем. (А что на все жалобы шли таким же густым косяком отказы — так это потому, что до Сталина они не доходили! Он бы понял! Он бы простил, милостивец!)

Хороши ж «политические», если они просят власть — о прощении!.. Вот уровень их сознания — генерал Горбатов со своими мемуарами. «Суд? Что с него взять? Ему так кто-то приказал…» О, какая сила анализа! И какая же ангельски-большевистская кротость! Спрашивают Горбатова блатные: «Почему ж вы сюда попали?» (Кстати не могут они спрашивать на «вы».) Горбатов: «Оклеветали нехорошие люди.» Нет, анализ-то, анализ каков! А ведёт себя генерал не как Шухов, но как Фетюков: идёт убирать канцелярию в надежде получить за это лишнюю корку хлеба. «Сметая со столов крошки и корочки, а иногда и кусочки хлеба, я в какой-то степени стал лучше утолять свой голод.» Ну, хорошо, утоляй. Но Шухову ставят в тяжкую вину, что он думает о каше и нет у него социального сознания, а генералу Горбатову всё можно, потому что он мыслит… о нехороших людях! (Впрочем Шухов не промах и судит обо всех событиях в стране посмелей генерала.)

А вот В. П. Голицын, сын уездного врача, инженер-дорожник. 140 (сто сорок!) суток он просидел в смертной камере (было время подумать!). Потом 15 лет, потом вечная ссылка. «В мозгах ничего не изменилось. Тот же беспартийный большевик. Мне помогла вера в партию, чт