• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Невская битва. Солнце земли русской — Сегень А.Ю. Автор: Сегень Александр Юрьевич

Невская битва. Солнце земли русской — Сегень А.Ю.

(8 голосов: 5 из 5)

Роман современного писателя-историка А. Сегеня посвящен ратным подвигам новгородского князя Александра Ярославича (1220–1263). Центральное место занимают описания знаменитых Невской битвы и Ледового побоища, победа в которых принесла молодому князю славу великого полководца Руси.

 

 

 

Невская битва 1240, битва между русскими и шведскими войсками на р. Неве 15 июля. Целью вторжения шведов был захват устья р. Невы и г. Ладоги, что давало возможность овладеть важнейшим участком пути «из варяг в греки», находившимся под контролем Новгорода Великого. Получив известие о появлении шведов под командой зятя короля Эрика XI Биргера, новгородский князь Александр Ярославич, не ожидая подхода всех своих сил, двинулся вниз по р. Волхов и раньше шведов вышел к Ладоге, где к нему присоединилась дружина ладожан; к этому времени шведы с союзниками (норвежцами и финнами) достигли устья р. Ижора. Воспользовавшись туманом, русские неожиданно напали на шведский лагерь и разгромили врага; только наступление темноты прекратило битву и позволило спастись остаткам войска Биргера, который был ранен Александром Ярославичем. В Невской битве особенно отличились Гаврила Олексич, Збыслав Якунович, Яков Полочанин и другие. Князь Александр Ярославич за проявленное в битве полководческое искусство и мужество был прозван Невским. Военно-политическое значение Невской битвы состояло в предотвращении угрозы вражеского нашествия с севера и в обеспечении безопасности границ России со стороны Швеции. — (БСЭ. М., 1974, т. 7)

 

Аз худый и многогрешный, малосъмысля,
покушаюся писати житие святаго князя Александра,
сына Ярославля, а внука Всеволожа.

Неизвестный автор «Жития Александра Невского»

Светлой памяти раба Божия Иадора —
Эдуарда Федоровича Володина

Венец первый. Свадебный

Глава первая. Благодатный огонь

Из святого града Иерусалима, от самого живоносного камени Гроба Господня шел инок-паломник повидать Александра. Два разных противоречивых чувства одолевали его. Первое — страшное, чернокаменное, тяжким гнетом лежащее в груди всю эту зиму, покуда он влачился по Земле Русской, видя ее беспримерное и полное разорение. Но чем ближе был Торопец-городок, куда стремился странник, тем больше охватывало его чувство радости, что вот уж скоро встретится он с Ярославичем и порадует его благою вестью, несомой от самих тех земель, где проповедовал и страдал Господь наш Иисус.

Горе мрачное стояло за спиной инока Алексия, жгло ему пешие пяты, дышало огнем в затылок — ничего не осталось от обители, из которой два года назад отправился он в святые земли, никого не пощадила смерть из монастырской братии, провожавшей его тогда в дальнее паломничество. Неведомое племя с востока истребляло русичей. Бог, любя Русь, наказывал ее за многие прегрешения, как карают того, от кого ждешь великих дел. Родной Переяславль, покинутый для края чужого, встретил странника пепелищем, по которому бродили несчастные тени.

Алексий родился в небольшом сельце на берегу Клещина озера [1] за двадцать лет до Александра, рано остался без родителей, отроком подался в Переяславль, в Борисоглебскую обитель к игумену Иадору. Братия была тут немногочисленная, в разные годы от семи до десяти иноков, в основном все хорошие, покладистые и спокойные. Алексий средь них был самый строптивый. Но ни разу не возникало у него желания покинуть монастырь. Постригли его в осемьсотлетнюю годовщину преставления преподобного Алексия, человека Божия, в честь которого и назвали новоиспеченного монаха. Но должное смирение так и не пришло к нему, покуда не родился у князя Ярослава Всеволодовича второй сынок.

В тот день, тридцатого мая двадцать восьмого года [2], словно доброе и спокойное солнце просияло в душе у Алексия. Он бы и сам не смог толком объяснить, что связывало его с новорожденным княжичем, но, когда кто-либо говорил что-то о маленьком Ярославиче, светлое тепло разливалось во всем существе монаха, и он молился о нем — да пошлет Господь Бог в лице этого новоявленного русича мир и спасение всей Земле Русской.

Новый Ярославич появился на свет в день преподобного Исаакия Далматского, игумена и исповедника, и Иадор тогда сказал:

— Приведи нам Бог такого в нем Исаакия, который говорил царю Валенту, что не побьешь варваров, докуда не воспылаешь любовью ко Христу Богу.

А монах Феодор добавил:

— И иже ни в пропастях, ни в болотах не погиб нет.

Святой обряд Крещения совершен был на двенадцатый день по рождению. И дано было Исаакию крестильное имя Александр в честь доблестного воина и мученика Александра Фракийского, память коего в тот день совершалась.

Инок Алексий издалека наблюдал за Крещением и урывком видел сей колобок румяный. И показалось ему, что младенец был при Крещении как-то не по-младенчески разумен, словно понимал важность происходящего; а когда трижды погрузили маленького в купель, яркое солнце озарило окна храма и княжоночек мокрый весело рассмеялся. Рассмеялся и что-то пропел душевное. Многие умилились, и кто-то сказал громко:

— Ой, какой хоро-о-ошенький!

И с той поры никто в Борисоглебском переяславльском монастыре не мог нарадоваться на то, как в добрую сторону переменился нрав инока Алексия, доселе — ретивый и дерзкий, отселе — хоть и немного озорной, но добросердечный и послушный.

В тот год впервые дошли слухи о некоем новом племени, подобном Гогу и Магогу, которое вторглось в Персию, и слышалось в тех слухах нечто особенно тревожное, хотя и до тех пор немало являлось известий о разных саранчах в человечьем обличье. Множество врагов окружало Русь, да и сами русичи в междоусобице заменяли врагов друг другу, но в монголах слышалась настоящая погибель, а не в агарянах [3] и не в немчуре, хотя и те и другие изрядно досаждали. Первые отнимали Русское море — на прибрежье, под Сурожью, войско султана Аладина побило наших крепко. Вторые отнимали Балтику, строили крепости, теснили новгородцев, датский немец возле Колывани [4] оторвал кусок земли и поставил свою крепость Ревель. Но все сие затмилось, когда Мстислав Галицкий, непобедимый витязь и соперник великого князя Юрия Всеволодовича, испытал силу татарскую на берегах реки Калки и, битый, бежал, погубив войско и лучших богатырей числом более семидесяти.

Тревога росла и по причине дурных знамений — то целую седмицу в небесах являлась непомерно огромная хвостатая звездяга, рекомая кометою; то засуха все лето жгла леса и болота, так что дымом заслоняло небо и невозможно становилось дышать; то в Клещине озере объявлялось странное чудовище, хвостом переворачивающее лодки рыбаков и по ночам истошно хохочущее. И много еще чего такого случалось, о чем суеверные тотчас говорили как о признаках приближающегося конца света, и на исповедях приходилось частенько повторять одно и то же — чтоб боялись не самого пришествия Грозного Судии, а чтоб боялись своего собственного неприуготовления к Страшному Суду Божию.

Когда княжичу Александру исполнилось шесть лет, его отец, Ярослав Всеволодович, прославился ратными и душеполезными деяниями — разбойников литовских наказал в битве близ Усвята, умертвив их более двух тысяч, взяв в плен их главарей и освободив наших пленных. Затем, о другой год, ходил в Сумейскую землю [5] на самый северный ее край, где жили дикари-самоеды, вразумлял их и многих привез пленными в Новгород для очеловечения; а после того с помощью многих священников и без применения силы в Корельской земле крестил жителей, уже готовых к принятию Христова света и радостно вошедших в число народов, познавших благодать.

Тогда же случились в один год две важные смерти. В татарах помер их вождь Чингисхан, а на Руси не стало родного деда Александра по матери — Мстислава Удалого, и если там, за пределами, были иные громкие военачальники, то Земля Русская продолжала слабеть в раздорах. Но когда заводились разговоры об этом, у монаха Алексия так и рвалось слететь с языка — Александр! Он мечтал о нем как о будущем величайшем витязе, слава которого во сто крат превзойдет хвалу и удаль Мстислава. Жалко было ему, когда восьмилетнего Ярославича увезли в Новгород и посадили там княжичем-наместником вкупе со старшим братом, десятилетним Федором. Доселе Алексию хоть иногда удавалось повидать княжича-солнышко — то в лесу или в поле при прогулках и на первых охотничьих навыках, а то и приведут в монастырь перед праздничком. Теперь же только слухами о нем приходилось кормиться. И тревога грызла — Ярослав-то разругался с новугородцами, оттого и покинул их, оставив вместо себя двоих недорослых на-местничков. После Николы зимнего их вернули — в вольном граде вспыхнуло восстание, стали бить всех приверженных Ярославу, и Всеволодович едва успел спасти сыновей своих из огня новгородского буйства.

Два года Александр и Федор жили в Переяславле среди земляков, и Алексий снова частенько видывал того, о ком знал, что ему суждено стать спасителем и сохранителем Земли Русской. Он-то знал, но другие ничего не предвидели в Александре. Говорили о нем, что излишне скромен, даже застенчив, в молитвах радетель, а в ратном возрастании пока не очень-то.

О татарах слухи стали понемногу стихать. Говорили, что новым хаганом у них выдвинулся какой-то Угадай и что он пуще озабочен завоеваниями в Синь-стране, сиречь в Китае, нежели походами на Русь.

Новгородцы за два года отрезвели умом и вновь призвали к себе княжить Ярослава. Тот отправился к ним с Федором и Александром сразу после Рождества Христова, а ко Крещенью вернулся в Переяславль один, опять оставив птенцов в чужом гнезде на ветру.

Летом пришли известия, что голод в Новгороде свирепствует люто, потому как ранний мороз истребил все озимые, да еще и страшным пожаром сожран весь Славянский конец Новгорода [6], люди тонули в Волхове, спасаясь от огня, и кто не умер от глада и пожара, находил смерть в воде. Едва вновь не свалили всю вину на Ярославичей, и отцу их пришлось ехать в Новгород усмирять смуту. Алексий молил Бога, чтоб Александра возвратили в Переяславль, но этого не случилось, шли годы, а свет-княжич оставался на берегах Волхова, и говорили о нем, что он там прижился, примирился с тамошним человечьим буреломом, его полюбили никого не любящие жители вольной северной столицы, полюбили и слушаются, хотя ему совсем мало лет. Федор не пришелся им по сердцу, и он часто отлучался в разные походы, лишь бы не сидеть в тени Святыя Софии. По исполнении пятнадцатилетнего возраста Федора привезли в Новгород женить, готовить к свадьбе. Наварили медов до двухсот видов, наготовили кушаний небывалое количество, и уж привезли невесту, когда несчастный юноша внезапно скончался от неведомой скоротечной болезни, и, конечно же, в Переяславле не оставалось сомневающихся в том, что ихнего дорогого Федюшку отравили проклятые вольнолюбцы новугородские.

Горемычный Ярослав, похоронив старшего сына и приехав вскоре в родной Переяславль, приходил к Иадору на исповедь. Тайну исповеди, конечно же, игумен не раскрыл, но обмолвился:

— Убивается пуще возможного.

— А как там Александр? — спросил Алексий.

— О нем беседы не было, — задумчиво ответил Иадор и в тот же вечер за трапезой повелел прочесть вслух житие Бориса и Глеба, которое и без того в обители знали наизусть. Но, когда стали читать, оно показалось теперь небывало пронзительным, особенно когда дошли до стенаний Глеба по погибшему брату: «Лучше бы мне умерети с тобою, нежели жити в сем житии одному, осиротевшу без тебя. Аз думал увидать твое ангельское лице. И се, какое горе постигло мя! Лучше я желал бы умерети с тобою, господин мой. А теперь что делать мне, умиленну и скорбящу о твоей красоте и о глубоком разуме отца моего? О милый мой брате и господине, ежели ты получил дерзновение от Бога, моли о мне унылом, дабы и я сподоблен был ту же смерть прията и жить с тобою, а не в свете сем, прельщений полном!»

Алексия так и прожгло насквозь — о нет! Не дай Бог, чтобы сбылось с Александром то же, что и с Глебом по кончине Бориса; пошли ему, Господи, крепости души и тела для одоления мечтаний смерти.

И на сей раз сбылась его молитва: Александр не ушел к брату своему в небесную обитель, подобно Глебу, ушедшему следом за Борисом. Он окреп мышцею, и уже не говаривали о нем, что токмо молитвенник он. В другой год по кончине брата, весною, пятнадцатилетний Александр Ярославич впервые ходил вместе с родителем в ратный поход на проклятого немца. Победа была одержана славная, земли за Чудским озером освобождены полностью, а сами немцы заключили такой мир, какого от них потребовал победитель. О юном Александре говорили, что он даже участвовал в сече, но потом эти слухи не оправдались.

Алексий один знал, кто настоящий победоносец, — только благодаря присутствию в походе сына Ярослав одолел немчуру.

В тот же год летом Ярослав и литовцев побил под Русой. И вновь при нем был сынок. И теперь уж мало осталось в Новгороде недовольных ими. Тех, кто любил немца, совсем изгнали, а большинство ретивых новгородцев славили отца и сына. Честь, оказанная им, дошла до того, что отныне новгородцы признавали наследное владение Ярославом и Александром их городом. Вот какой радостью великой сменилось тяжкое горе.

Сыновья Всеволода Большое Гнездо, великий князь Юрий и Ярослав Всеволодовичи, радовались хорошим годам для Руси, их города цвели и богатели. Украшалась и Борисоглебская обитель в Переяславле, в которой монах Алексий усердно молился о витязе и богоносце Александре, о его полнокровном и крепком возрастании. Изредка сам Александр наведывался в родной свой град, где он появился на свет и провел самые счастливые и беззаботные годы детства. Народ любовался им, его созревающей статью и красотою возмужания. Вот в прошлый раз приезжал наш голубчик еще с ломающимся голоском, а нынче приехал уже мужчиной. И речь такая твердая, слово каждое — как меч стальной, не то что было еще совсем недавно. Если в храме стоит, то подпевает краше всех, а если на играх станет из лука стрелять, то всех превзойдет в этом искусстве.

Однажды на холме над Клещиным озером они встретились — юный князь и пекущийся о нем монах. Александр любил бывать здесь один, видели, как он то молился, то просто сидел и смотрел на просторы озера. Алексий, когда выдавался случай, тоже взбирался сюда и сиживал, надеясь на случайную встречу. И вот она произошла.

Он уж собирался вставать и уходить, как вдруг прямо перед ним будто стройное деревцо выросло…

— Александр Ярославич!.. — вскочил Алексий.

— Благослови, иноче, — склонил тотчас свою русую голову княжич, выставив пред собою две лодочки ладоней, сложенные одна на другую.

— Благословляю во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — дрогнувшим голосом промолвил монах, осеняя княжича Божьим благословением. Он хотел сказать ему о том, что непрестанно молится о его счастливой участи и будущих великих подвигах, но почему-то вместо этого пробормотал:

— Засиделся я тут, прости, княже, поспешу в обитель… Храни тебя Бог, солнце ты светлое…

И, покинув Ярославича, поспешил по крутому склону вниз, в сторону Переяславля. Таков и остался единственный в его жизни разговор с Александром. Как же он потом ругал себя за это постыдное бегство! Оправдывался перед собою, что, мол, раз уж княжич любит на том холме один постоять, то нельзя было мешать ему, но другой голос говорил: «А и ничего бы не рухнуло в мире, если бы хоть несколькими словами еще перемолвились». Ведь не было в любви Алексия к Александру никакой корысти, ничего такого, чего стыдиться следовало. Это была любовь к рассвету, к пению птиц, к дыханию трав и свежему ветру, к белоснежным облакам и морозной зиме, к чистым дымам над жилищами, к ласковым очертаниям крыш и куполов, ко всему тому, что наполняет сердце русского человека радостью о красоте и полноценности человеческого мироздания, созданного Творцом Небесным. И юный княжич в представлении инока являл собою чудесный венец сих творений.

Недолгое счастье кончилось внезапным и страшным предзнаменованием. В год 6745 от Сотворения мира [7] Пасха была на редкость поздняя — аж в последний апрельский день. Снег сошел за две недели до нее, и все уж расцветать взялось, как вдруг в Страстную пятницу, среди ясного солнечного дня, налетел вихрь, нагнал исчерна-синих, будто гнилых, туч, на небе нагромоздилось одно на другое, ударилось и настелило на землю белую снежную постель, а потом посыпалось из туч что-то черное и со стуком стало падать поверх этого белоснежья… Глянули и ахнули в ужасе — птицы! Полным-полно мертвых птиц — черных и серых на белой простыне снега. Скворушки и дрозды, зуйки и мелкие дятлы, стрижи и бекасы, щеглы и снегири, а уж воробьев, синичек, мухоловок, поползней и всякой прочей чечеточной мелкоты — россыпью. Даже крупные — галки, вороны и грачи попадались. И все сплошь — падаль…

Случаи таковые бывали и раньше, но во времена баснословные, и на своем веку никто еще такого ужасающего изумления не помнил. Весь остаток дня торопливо собирали мертвых птиц и мешками сносили в ямы, чтобы поскорее закопать и не видеть. В тот же вечер игумен Иадор призвал к себе инока Алексия и сказал ему, чтобы тот собирался сразу после Светлого Христова Воскресения в дальний путь.

— Вот что, Алешенька, — неожиданно ласково обратился к иноку игумен, — тебя одного решил благословить я на важнейшее хожение. Сегодня под утро было мне видение — огромная туча именем Батый надвинулась на нас и все смяла, все пожгла на Русской земле. И стала истреблять русичей, желая уничтожить всех без остатка. И лишь пасхальным огнем от живоносного Гроба Господня можно спастись. Так что ступай, Алеша, дойди пешком до Святого Града, где Господь наш страдал и воскрес. До будущей Пасхи с лихвой тебе есть время добраться. Возьми Святого Огня, что в Великую субботу на Гробе Господнем сам возжигается, и спеши с ним назад, к нам. Возможно, успеешь спасти нашу землю от полной погибели.

Так, по благословению игумена Иадора, инок Алексий стал паломником во Святую Землю, и в самый день главного праздника, в Светлое Христово Воскресенье, утром, отправился в неблизкий путь. Пятеро братьев обители вместе с настоятелем проводили его до ворот монастыря, с каждым он расцеловался и шагнул за ворота в новую для себя жизнь — пешую.

Снег Страстной пятницы продержался только до Пасхи, и теперь уже было сухо, почти не грязно на дорогах. Ходко шел Алексий всю Светлую седмицу и в пятницу пришел в град Москву, основанную прадедом Александра, князем Юрием Владимировичем, прозванным Долгоруким. Тут Алексий ночевал в монастыре Святого Георгия, который в тот же день посетил главный московский воевода Филипп Нянька и сказывал, что в татарах объявился новый великий вождь по имени Батый, алчущий новых завоеваний в Русской земле.

От Москвы дни странника полетели все быстрее и быстрее, потому что он уже стал привыкать к своей пешеходной жизни, и ноги поутру уже сами в путь просились. Еще через пять дней он ночевал в Калуге, праздник Вознесения справлял в Чернигове, здесь прожил несколько дней в монастыре Михаила Архангела, недавно основанном, помогал братии в строительстве, а в самый последний день там же имел беседу с посетившим монастырь князем черниговским Михаилом Всеволодовичем. Тот выслушал его рассказ про птичье знамение и сон Иадора с волнением и сказал, что и ему был вещий сон — мол, придет зверь Атый, через которого он, Михаил, жизни лишится, но обретет небесную обитель. Денег давал князь Алексию, но паломник взял ровно столько, чтобы не совсем с пустой мошной дальше двигаться.

В конце июня он пришел в Киев и почти целую седмицу прожил в Печерской лавре, незаметный среди многочисленной братии. Затворялся в пещерах, молясь Богу об успешном своем паломничестве и об Александре. Видел однажды самого митрополита Иосифа. Общался больше всего с диаконом Мартирием и монахом Авраамием, беседовал со старцами Пергием и Меладием, которые тоже говорили о грядущем звере, только Пергий назвал его Атуем, а Меладий — Батыем.

Отпостившись с печерскими монахами до Петрова дня, Алексий отправился дальше и почти месяц брел до Галича, куда притек как раз в день памяти убиения Бориса и Глеба. Тут случилось с ним недоразумение, чуть было не стоившее ему свободы, а то и жизни. Соблазнился он плыть на ладье вниз по Днестру с латинскими проповедниками. Уж очень приятно казалось ему поплавать по речке, к тому же и жара стояла несносная, а под парусом — тень, прохлада. Но на второй день плавания он узнал, с какой целью плывут в половецкую землю латины. Оказывается, с недавних пор римский папа образовал там Куманскую епархию, возглавляемую епископом Теодориком, и сии новые миссионеры направлялись в устье Днестра учреждать католические приходы. В общем, Алексий вскоре с ними разругался, да так, что они ссадили его на берег и оставили одного среди диких мест у подножия Подольской возвышенности. И дальше долго шагал он по бездорожью и безлюдью, несколько раз едва не нарвался на половецкие разъезды и чудом не попал к степнякам в плен или под нож, одною молитвою огражден бысть.

Умирая от голода, Алексий добрался до валахов и тут двадцать дней трудился у одного скотовода, чтобы заработать себе на пропитание и новую обувь. Лишь после Успения Богородицы отправился он далее, пересек Дунай, взошел на горы Балканские, побывал в столице Болгарского государства, в древних монастырях, где всюду его привечали и хорошо угощали, из каждого уходил он с запасом еды и красного вкусного вина. Болгары, недавно объединившиеся с никейцами против латинян, очень полюбились ему веселым нравом и христолюбием. Приближалась осень, дни становились нежаркими, идти было все легче и легче — самое время для пешехода, когда жара спадает, а холода еще не взяли власть. К празднику Воздвижения Честного и Животворящего Креста Господня инок Алексий радостно приближался к Константинополю и в виду Царьграда пел свой любимый крестовоздвиженский тропарь, вставляя в него моление о победах Александра:

— Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое, победы благоверному князю Александру Ярославичу на сопротивные даруя и Твое сохраняя крестом Твоим жительство.

Царьград встретил переяславльского паломника неприветливо, вот уж четвертый десяток лет здесь хозяйничали латиняне, императором был недавно провозглашенный Балдуин Второй, и православных паломников не жаловали. С трудом он нашел себе жилье на пару дней, чтобы все же походить по цареградским святыням и помолиться Богу в облатиненном храме Святыя Софии, ставшем прообразом многих русских храмов, и в Кировой церкви, где слагал свои чудесные икосы и кондаки Роман Сладкопевец, во Влахернах, где уже не хранились честные ризы и омофор Пресвятой Богородицы.

Переправившись на другой берег, он двинулся в Вифинию, туда, где теперь находилась столица православных греческих василевсов, знаменитая Никея, славная двумя Вселенскими соборами — Первым, осудившим арианскую ересь, и Вторым, восстановившим почитание святых икон. В день тогда еще недавно установленного праздника Покрова Богородицы он вошел в Никею через главные врата города с пением Романова кондака «Дева днесь».

В Никее Алексий отдыхал три дня, и дальше ему предстоял тяжелый переход через земли сельджуков — Румский султанат. Про них ему сказали так: можно легко пройти и добрых агарян встретить, которые и переночевать пустят, и накормят, и с собой в дорогу дадут, а можно и на злых нарваться, да таких, которые горло перережут за то, что ты не придерживаешься их магометанской веры. Но ангел-хранитель сопутствовал страннику, и за десять дней Алексий благополучно добрался до столицы султаната, старинного Икония, а еще через пять дней он уже шел по Киликии, где жили армяне и властвовал армянский государь. В последние дни октября инок пришел в Антиохию, отметив первые полгода своего путешествия. Отсюда до Русалима оставалось уже рукой подать — сказывали, две недели пешего хода, а это для него уже был сущий пустяк! Меньше, чем от Переяславля до Чернигова.

Здесь владычествовали франки, завоевавшие побережье Сирии во времена своих смелых походов. С трудом Алексий нашел в Антиохии небольшой православный монастырь Святого Георгия, в котором обитали двое русских монахов — Кирилл, родом из Новгорода, и рязанец Феодор. Они обрадовались появлению соотечественника и просили пожить подольше.

И он задержался в любимом граде евангелиста Луки на две недели. Места тут были прекрасные, побережье моря, куда он часто наведывался, радовало взгляд красотами и величием видов.

Рассказывали про то, как тут было обретено копье Лонгина, коим римский воин пронзил ребра Спасителя, когда Тот испускал дух на кресте. Лишь с помощью этой святыни рыцари-франки смогли покорить Антиохийскую твердыню.

Несколько раз ходил Алексий в храм Иоанна Предтечи прикладываться к ковчегу, в коем хранилась десница самого Крестителя, с нее же истекала некогда крещенская вода, которой Иоанн кропил Спасителя в день Богоявленья. Однажды, видя благоговение русского паломника, ключарь поддался душевному порыву и открыл ковчег, чтобы Алексий смог воочию увидеть реликвию. Взору его открылась иссохшая кисть десной руки, на одном из пальцев не хватало фаланги, и запах от руки Предтечи исходил такой же, какой источает палая листва в солнечный осенний денек.

С началом Рождественского поста паломник двинулся дальше, через два дня миновал Лаодикию ханаанскую и шел вдоль моря, распевая псалмы и молитвы, икосы и кондаки, радуясь, что все ближе заветная цель. По левую руку от него вставали причудливые очертания рыцарских замков, и однажды он переночевал в одном из них, принадлежавшем странноприимному ордену рыцарей-монахов Святого Иоанна Иерусалимского. А когда пришел в Тортозу, там нашел приют в обителях другого ордена — у храмовников. Странноприимцы носили одеяния черные с белыми крестами, а храмовники одевались в белое с красными крестами, и показались Алексию куда более заносчивыми, чем иоанниты.

В конце ноября ветры с моря стали невыносимо холодными, и путь странника превратился в сплошную муку. Одна лишь горячая молитва и спасала его от простуды и холода. Следовало бы напрячься, перейти через горы и идти за их прикрытием, но там можно было и заплутать, да к тому же в горах засели разбойники, именуемые ассасинами и возглавляемые каким-то таинственным Старцем Горы, гнездо которого располагалось где-то неподалеку, на горах Ливанских.

Миновав Триполи и Бейрут, Алексий пришел в град Сидон, где обосновались греческие православные монахи, радушно встретившие его и давшие приют. Выйдя из Сидона, он вступил в область Галилеи, страны, в которой родился Господь наш; и здесь впервые пошел снег, сначала робкий и редкий, а на следующий день — решительный и мохнатый, совсем как у нас, на Руси. И по снегу этому легче и веселее стало идти, оставляя позади бойкую вереницу следов. Да и теплее сделалось, как водится, когда снежок соизволит явиться.

К Рождеству Христову он успел прийти в Акко — столицу Иерусалимского королевства. Сам же град Русалим вот уже пятьдесят лет принадлежал агарянам, с тех пор как его завоевал славный в битвах султан Саладин. Алексий пока еще с ужасом думал о тех днях, когда придется ему идти по землям сарацинским. Но они все приближались и приближались, эти дни и эти земли. Встретив Рождество в так называемой «временной» столице королевства Иерусалимского, через два дня он поспешил дальше, желая успеть к празднику Крещения на берега Иордана, чтобы в самый богоявленский день там и окунуться, где принял из рук Иоанна Предтечи таинство Крещения сам Спаситель.

Шел он теперь уже не берегом моря, поскольку от Акки дорога на Назарет сворачивала влево. Снежок, выпавший еще раз на утро после Рождества, скрипел под ногами легким морозцем, заставляя шагать бодрее. И в первый день нового, 6746 года, в полдень, открылась ему гора, а на ней — Назарет, городок, в котором Богородица вынашивала в своем теплом чреве Спасителя, в Назарете Он рос и воспитывался после возвращения из Египта. Здесь Алексия поселили в странноприимном доме Назаретского митрополита, принадлежащем греческой Церкви. К своему удивлению, он встретил тут двух русских паломников, хотя и не монахов, оба они происходили из Смоленского княжества, одного звали Юрием, другого, однорукого, Михаилом. У него отсутствовала правая рука, но он очень ловко при этом крестился остававшеюся от нее култышкой. Михаил и Юрий сразу же повели гостя к колодцу, из которого обычно брала воду Приснодева Мария. Над ним возвышалась церковь, построенная самой василиссой Еленой.

Потом они втроем ходили к развалинам синагоги, здесь Господь читал иудеям свои толкования Священного Писания, и отсюда они Его выгнали, полные ярости и желания сбросить Христа с вершины горы.

Дом Богородицы теперь находился в пределах латинского монастыря, но их, русских, туда пустили за некоторую плату, и Алексий сподобился постоять некоторое время в тех скромных клетях, где Деве Марии явился Архангел Гавриил. Они находились под главной частью Благовещенского храма, и для того чтобы войти сюда, с Алексия тоже хотели взять несколько монет, но их у него уже не оказалось, он возмутился, и его впустили просто так.

Еще они ходили в древодельню Иосифа Обручника, здесь и сейчас какой-то плотник-агарянин, не обращая ни на кого внимания, обтачивал доски. Алексий тихонько уселся в углу и пытался представить себе, как маленький Иисус сидел тут и смотрел на работу Иосифа. Тут Алексию пришла мысль, что поскольку в те времена вообще казнь на кресте была в обиходе, то и Иосиф, возможно, получал заказы на изготовление крестов. И маленькому Иисусу доводилось, в таком случае, видеть, как выстругивается орудие Его будущей казни… Впрочем, обстругивали ли их вообще-то, те кресты казнильные?.. Скорее всего, сколачивали абы как, ведь это же не домашняя утварь, не корабль и не колесница. Лишь для нас крест стал и кораблем, и колесницей в жизнь вечную.

Пять дней жил Алексий при митрополичьем доме, без дела не сидел — помогал и дрова колоть, и печь рухнувшую перестраивать. В один из дней Юрий и Михаил водили его на то место горы, откуда злобные жидове алкали сбросить молодого Иисуса и откуда Он чудесным образом избавился от проклятых. Стоя тут, Алексий думал об Александре, моля Бога о том, чтобы и ему, если случится попасть в поганые вражьи руки, суметь так же чудесно избежать гибели. Еще он думал о том, был ли снег тогда, когда иудеи хотели сбросить отсюда, с горы, Иисуса. Сейчас все кругом было покрыто снегом, белым, чистым, так что казалось, будто ты стоишь не среди палестин иудейских, а где-то на русской сторонушке, на холме над Клещиным озером.

В ночь на шестое января, сразу, как только отслужили богоявленскую службу, Алексий, Михаил и Юрий отправились к Иордану. Шли весело, немного подкрепляясь хмельным красным вином, Алексий опьянел, и, когда в темноте проходили мимо очертаний горы Фавор, ему показалось, будто на вершине появилось некое зарево, будто кто-то жжет костер и отблески озаряют дым. Он несколько раз потом оглядывался, и вновь ему казалось, будто он видит там, на Фаворе, костер. А спросил у спутников своих — они ничего такого не видели.

На рассвете пришли. Иордан нес свои мутные воды среди спящих пальм, занесенных снегом. Оказался он не таким широким, как представлял себе Алексий, и совсем не таким прозрачным.

Когда они стали разоблачаться, пошел крупный и влажный снег. Было холодно и сыро, и поначалу даже как-то не очень хотелось лезть в воду, но, когда запели «Во Иордане крещающуся Тебе Господи…», нежелание улетучилось, и все трое почти одновременно вошли в ледяные струи Господней реки, зашли по пояс и с криками «Слава Тебе, Господи Иисусе Христе!» трижды окунулись. После этого уже не хотелось вылезать на берег, и однорукий Михаил первым, весело хохоча, поплыл на другой берег, лихо сажая одной левой, да так, что когда Юрий да Алексий пустились за ним, то едва догнали. Доплывя до другого берега, Алексий воскликнул:

— Боже крепкий! Хорошо-то как!

А когда плыли назад, к своим одежам, оставленным на берегу, казалось, будто плывут не в зимнем студеном потоке, а в горячих струях. Босыми ногами побежали по снегу, будто по раскаленному солнцем песку. Солнце выглянуло из-за тучи и озолотило мокрые и разгоряченные тела троих русских паломников, задыхающихся от счастья. Большим убрусом растирали друг друга досуха, особенно власы, допивали остатки вина, и, когда прощались, Алексий снова чувствовал себя пьяным.

— Ну, ступай себе, Алеша, — сказал на прощанье Михаил. — Так вот вниз побредешь вдоль Ердана, никуда не сворачивая, покуда не дотечешь до Мертвого моря. Отсюда до него, как говорят, не больше, чем от Смоленска до Вязьмы. А как дойдешь, сворачивай на право, оттуда до Русалима совсем близко, верст эдак тридцать или сорок.

— А ежели встретятся тебе агаряны, — добавил Юрий, — их не робей, а говори им: «Салям аллейкум!», что значит: «Мир вам!» Показывай вперед и говори: «Алькодес», это они так наш Русалим называют. А на себя показывай и говори: «Русия», и еще говори им: «Алля юхалик!», то бишь «Храни вас Бог!». Глядишь, и не тронут тебя. Ну, ступай с Богом, Ляксиюшко.

С тем и расстались. Монахи пошли назад в Назарет, а он вдоль Иордана. Простудиться уже не боялся. Кто ж простужается после крещенского купанья! Разве что скрытый нехристь. Наоборот — снова хотелось раздеться и туда-сюда сплавать, да только надобно было идти.

Весь день шел он, останавливаясь лишь чтобы подкрепить силы куском хлеба и глотком вина. И до самого вечера не попадалось ему жилья. Только когда совсем стемнело и он уж отчаялся, вдруг увидел довольно большой дом, окруженный богатой изгородью. Подошел к воротам, набравшись смелости, постучался, но когда ему открыли — обомлел. Грозного вида агарянин взглянул на него и строго спросил о чем-то на страшном своем наречии. Алексий в ответ пробормотал разом все, чему научил его Юрий:

— Салям аллейкум, алля юхалик, Русия, Алькодес…

Он ждал, что после этого его в лучшем случае прогонят, а в худшем убьют, но грозного вида агарянин вместо этого вдруг низко поклонился и знаком показал страннику, что его приглашают в дом. Каково же было его изумление, когда в доме он увидел иконы и кресты, красноречиво свидетельствующие о том, что хозяева дома — христиане. Да, так оно и оказалось. Тыча себя в грудь и повторяя: «Русия! Русия! Христианин! Алля юхалик!», он показывал, что на груди у него тоже есть крест. Набежали домочадцы — женщины, мужчины, юноши, девушки, — что-то лопотали, наконец усадили гостя за стол и стали предлагать разные кушанья. Он ел и чувствовал, что проваливается в непреодолимый сон. Так и уснул за столом, с лепешкою в руке.

На другое утро Алексий проснулся рано-рано и обнаружил себя в удобной постели. Он встал, помолился вполголоса, побежал на реку и переплыл туда и обратно, в точности как вчера. Вылезая на берег, увидел обитателей дома, высыпавших поглазеть на то, как он купается в ледяной воде. Они восторгались им. Повели в дом, стали снова угощать, а когда он собрался было в путь-дорогу, грозный хозяин разозлился и стал показывать, что не пустит гостя. Алексий подумал, что торопиться ему некуда, до Пасхи еще ох как далеко, и решил немного пожить у гостеприимных агарян-христиан.

Днем он снова ходил купаться в Иордане и вечером тоже. Хозяина дома звали Бутросом, что на местном наречии означало Петр. Он пытался знаками объясняться с Алексием, и кое-какая беседа у них получилась. Бутрос просил Алексия приучить его сыновей, Фатеха и Саргиса, к купанию в холодной воде, и со следующего дня началось учение.

Через неделю в сопровождении Саргиса и Фатеха русский паломник отправился дальше к заветной цели своего путешествия. Спутники были его сверстниками, оба веселые и добродушные, они даже принялись, в свою очередь, изучать язык своего гостя, и чем дальше шли, тем легче им было объясняться между собой. Их отцу Бутросу понравилась мысль, чтобы сыновья следовали с русичем тем же пешим ходом, что и он, до самого Алькодеса, как называли Святый Град все агаряне. Смешной был Фатех, с бельмом в глазу, лицом черный, и все время смеялся. Это он придумал такую шутку: что значит Иерусалим? Это как бы такое агарянское приветствие русичу: «Эй, рус, салям!» «Вернусь домой — надо будет не забыть рассказать про это», — весело подумал Алексий.

На третий день пути дошли они до Мертвого моря, вода в нем была черная и угрюмая, как бы в память о Содоме и Гоморре, лежащих на дне этого водного пространства. Переночевав в гостеприимном дворе, они рано утром пошли на запад, шли весь день, до самой темноты, и ночевать остановились у подножия Масличной горы. Ночью Алексий плохо спал, ему не терпелось поскорее увидеть Иерусалим, и с первыми лучами солнца он отправился один на гору. Поднявшись, пал коленями в снег и заплакал, ликуя, что перед ним стены Святого Града, а внизу, на западном склоне горы Елеонской, — Гефсиманский сад, в котором Господь был схвачен. Солнце все больше озаряло заснеженные виды Иерусалима, и снова казалось, что находишься не в южных палестинах, а где-то у себя на родине. К тому же и крест над храмом в Гефсимании был православный. Спустившись туда, Алексий постучался в ворота крошечного русского Гефсиманского Воскресенского монастыря и был принят двумя монахами. Здесь он поселился, сюда же привел Фатеха и Саргиса. Оказалось, что они не просто арабы, а арамейцы; это быстро выяснил инок Василий, знакомый с арабским и арамейским наречиями. С сего дня началась жизнь инока Алексия во Святой Земле.

В первый месяц он ходил по святыням Иерусалима, всюду, где хоть что-нибудь было связано со Спасителем. Обстановка в городе была мирная, со времени войны между агарянами и латинскими рыцарями многое изменилось; в отличие от свирепого Саладина нынешний султан был слабый, и, случись новому походу франков, они бы без труда возвратили Иерусалим. Магометане терпели присутствие в городе и армян, и франков, и русичей, и даже евреев, небольшое поселение которых развивалось в окрестностях города, угрожая стать большим.

Из Иерусалима Алексий отправился в Вифлеем поклониться местам, где родился Господь. Потом случилось ему побывать и в Египте, или, как он тогда назывался, в Мисюрь-стране. Фатех и Саргис договорились с купцами, шедшими из Дамаска, и они взяли их с собой. Повидал Алексий места, где Святое Семейство спасалось от Ирода — пещерки и колодцы, в которых Иосиф, Мария и младенец Иисус прятались. В городе Александрии русский инок молился о княжиче Александре — да пошлет ему Господь величие и могущество древнего греческого воеводы и царя, только чтоб кончина русского полководца была лучшей. И однажды во сне явились к Алексию святые братья Борис и Глеб. Они плыли в ладье по Клещину озеру, лицами светлые и радостные, и говорили:

— Исполать [8] Александру Ярославичу! Мы ему всегда сопутствовать будем!

И видел Алексий в том сне, что монахи Борисоглебского переяславского монастыря сидят с Борисом и Глебом в одной ладье, лицами столь же светлые и веселые. Только старца Иадора среди них он не видел, сколько ни вглядывался.

В Мисюрь-стране видели паломники множество жидовских жрецов, именуемых раввинами. Страна евреев в те времена находилась далеко на западе, на южном побережье Франции, но проклятых Богом изгнанников все равно тянуло назад, в края, где их племя было некогда счастливо, истребляя и грабя соседние народы. Память о былых великих поживах влекла их вернуться и в Мисюрь, и в Палестину, и в Ливан, и в Сирию. И султан проявил слабость, разрешив множеству раввинов переселиться из Франции в Александрию и Каир.

К Пасхе, с теми же дамасскими купцами, Алексий, Фатех и Саргис возвратились в Иерусалим. Наступил день, о котором так мечтал Алексий, — день, после которого ему можно было возвращаться домой, в родную Русь. В Великую субботу он присутствовал при чудесном возжжении Святого Огня, ежегодно вспыхивающего в канун Светлого Христова Воскресения в награду верующим, в назидание маловерным, в укор нехристям. И ему достался целый пучок свечей, горящих тем благодатным пламенем, которое поначалу ничуть не обжигало, и когда Алексий проводил тем огнем по бороде и усам, они не зажигались от него, а когда подставлял руку, руке не было больно, а только приятно и щекотно.

В Иерусалиме русский паломник приобрел особый сосуд для хранения пламени, туда только нужно было постоянно подливать маслица, и можно идти хоть на край света, неся с собой неугасимую лампаду. Тотчас, на Светлой же седмице, инок засобирался домой. К тому же и дамасские купцы, очень к нему расположенные душой, задержавшись в Святом Граде, возвращались в Дамаск и звали Алексия с собой. Распрощавшись с добрыми монахами Гефсиманской обители, он, опять-таки с Фатехом и Саргисом, отправился в путь из Иерусалима. Алексий светился от счастья — такие места повидал, таким святыням поклонился. Пасху у Гроба Господня встретил, а главное — вез с собой в лампаде то, за чем отправлял его игумен Иадор.

Обратный путь лежал снова вдоль Иордана. Здесь пришлось проститься с Фатехом и Саргисом. Грозный отец очень обрадовался встрече и умолял Алексия пожить у него в доме, но инок спешил спасать Святым Огнем родную землю. Да и караван купцов ждать бы не стал.

Повидал Алексий и Геннисаретское озеро. Отсюда дорога сворачивала на Дамаск, куда прибыли к Антипасхе. Здесь пришлось немного задержаться, дожидаясь, покуда двинется другой караван — в Алеппо. Другие купцы, друзья предыдущих, по их просьбе брали Алексия с собой. Живя несколько дней в Дамаске, инок побывал в домике Анании, где ослепший апостол Павел принял христианство и где жили первые христиане. Побывал и на самом том месте, где Савлу в огненном столпе явился Господь и спросил, почто он гонит Его. Постоял он под той башней, с которой Павла спускали в корзине. Все это ему показывали местные христиане, в основном тоже арамейцы. Среди агарян они оказались наиболее расположены к христианству, да и не мудрено — ведь Господь говорил именно на арамейском языке. Много попадалось христиан и среди арабов, но среди арамейцев куда больше. Они были первыми христианами, они и хранили огонь первой веры, от которого зажглись огни Иисусовы по всей земле.

В окрестностях Дамаска Алексий видел пещеры и живущих в них отшельников на горе Херувимской, побывал он и в арамейских монастырях на горе Сейднайе, где константинопольскому василевсу Юстиниану явилась Богородица, и в Маалюле, где скрывалась первохристианка Фекла и где теперь было множество келий с монахами и монахинями. А он и подумать прежде бы не смел, что здесь, в окрестностях одной из столиц магометанских, так безопасно и во множестве сохраняется христианское житие.

В конце апреля, когда о снеге уже и не вспоминалось, а кругом все цвело и наполняло округу дивными запахами весны, Алексий покинул Дамаск. Через три дня он был в Эмессе, где ему тоже встречались православные сирийские христиане, но неподалеку отсюда уже находилась граница с Триполитанским княжеством, и потому магометане не очень жаловали тут назореев, как они называли христиан.

В начале мая караван прибыл в Алеппо — северную столицу Сирии. Отсюда Алексию предстояло нести неугасимую лампаду, следуя пешим ходом, надеясь на то, что кто-нибудь по пути подвезет хоть немного. Но навык ходьбы быстро вернулся к нему, и вскоре он уже шагал себе да радовался, что жив и что Святый Огонь при нем.

В окрестностях Алеппо паломник из Переяславля побывал еще в одном святом месте — на горе Симеона Столпника. Там его поразило величие и размеры храма, возведенного вокруг столпа, на котором Святой Симеон простоял множество лет. Сам столп уже разрушился наполовину и представлял собой обветшавший камень высотой в три или четыре человеческих роста. Здесь был монастырь с немногочисленной братией, состоящей из арамейцев и греков. Пользуясь своими скудными познаниями в греческом и арамейском языках, он все же поведал им о том, что у них в Переяславле тоже был знаменитый столпник Никита, скончавшийся не так давно — каких-нибудь полвека тому назад. Только у него столп находился не на поверхности земли, а под землей. Покидая монастырь Симеона, Алексий от души радовался — будет что рассказать братии Свято-Никитского монастыря!

Дойдя до Антиохии, он далее двигался тем же путем, что и шел в Иерусалим в прошлом году. Ничто не тревожило его; каждое утро, просыпаясь на каком-нибудь диком ночлеге, он пел от радости своего существования в мире и шел дальше, но на полпути от Икония до Никеи на него напали разбойники-турки.

Монаха схватили, вырвали из рук весь его нехитрый скарб, а главное — разбили неугасимую лампаду. Не нарочно, а по какому-то невероятному случаю. Один из негодяев взял лампаду в руки, с удивлением разглядывая ее и не понимая, дикарь, почему этот путник тащит с собою зажженный светильник. И когда он рассматривал горящее кадило, оно вдруг само выскользнуло из его поганых рук, взвилось и — а-а-ах об камни! Пламя, белое в середине и лиловое по краям, вспыхнуло в рост человека так, что разбойники отпрянули в испуге и попадали наземь. Только монах Алексий, замерев от горя, стоял прямо, как вкопанный в землю столб. Пламя тотчас полностью погасло, а внутри у Алексия все так и горело — горячо и ярко. Турки поднялись, отряхнулись, снова скрутили русского паломника, и началось его рабство.

В первые часы он ничего не чувствовал, кроме опаляющего все его внутренности огня. Отруби ему руку — он бы и бровью не повел. Лишь к вечеру жизнь кое-как стала возвращаться к нему.

На другой день его привели в логово разбойников и присовокупили к обществу таких же несчастных, спрятанных в горной пещере. Потом пленников повели дальше на север. Черствая лепешка и пять глотков воды — вот все, что они получали на день. Изможденные, еле влача ноги, пленники наконец увидели впереди море. Их привели в град Синоп, на невольничий рынок. Отсюда их пути расходились. Теперь все зависело от того, в руки какого хозяина им предстояло попасть — доброго или злого, умного или дурного, богатого или не очень.

Под утро перед выводом на торги монаху Алексию приснился пославший его в паломничество игумен Иадор. Сон был смутный, Иадор стоял где-то в стороне и был весь в горьком дыму. Алексий лишь чувствовал его присутствие и слышал голос:

— Девятый день… Когда лампада разбилась… Сердце мне стиснуло, и я умер… Накануне причастился Святых Тайн… Сегодня — девятый день… Ничего не бойся… О лампаде не печалуйся… Не плачь о Святом Огне… Он уже в тебе самом… И ты донесешь его до Александра… Помяни меня в мой девятый день… Прощай, Алешенька!..

Алексий проснулся и увидел ясное солнечное утро, полное южных запахов, и ему впервые за дни плена стало легко на душе. Пламя горело в нем, но уже не обжигало, а было таким же ласковым, как в те мгновения, когда его только-только подали ему в Великую субботу от самого Живоносного Огня.

Он сидел на земле связанный, униженный, приуготовленный к продаже в рабство, и неведомо — кому, но в сердце у него все ликовало, как у самого счастливого человека на свете; ведь он получил благую весть от своего духовного отца, дорогого старца Иадора, и жизнь его отселе вновь обретала важный смысл.

В тот же день его продали старому турку, следовавшему в город Трапезунд, расположенный в противоположном направлении от пути Алексия, лежащего через Царьград Константина. Теперь же его ждали хребты Кавказские.

Все лето Алексий, бывший до сих пор лишь Божьим рабом, а отныне ставший и рабом человеческим, отбывал всякие трудовые повинности в хозяйстве старого турка — ворочал камни, копал землю, рыл колодцы, таскал тяжести, ухаживал за садами. При виде господина всякий раб должен был обращаться к нему «бай башкан», что значило «государь мой». Алексий быстро обучился басурманскому наречию. Бай башкан стал отмечать его среди прочих рабов за его ум и трудолюбие и иной раз присылал какой-нибудь съестной дар — недоглоданную баранью кость или недоеденное блюдо плова. А когда наступило время, именуемое у турок «сон бахар», сиречь — осень, хотя оно никак не отлично от нашего лета, бай башкан решил оказать ему особливую честь. Он подарил его своему гостю, тем самым признав Алексия хорошим рабом и драгоценным подарком, который не стыдно вручить любезному родственнику.

Прощаясь с Алексием, бай башкан ласково махал ему рукой и мурлыкал свои «гюле-гюле-ельведа», то есть «до свидания и прощай», с таким видом, будто облагодетельствовал его.

Увы, родственник не оценил русского раба и по приезде в горное селение, расположенное в иверских горах, отправился просить мира у негодяя, наводившего ужас на окрестное население грабительскими набегами. Рабы казались ему весьма удобным подарком, ибо не требовали места в арбе и их можно было просто вести на веревке, а сдохнет один-другой — невелика жалость.

Горный разбойник по-свойски встретил миропросителя: принял дары, любезно угостил великолепным обедом, поскольку того требует закон кавказского гостеприимства, обещал не тревожить покой окрестных иверских жителей и отпустил гостя, одарив его, в свою очередь, хорошими подарками. А когда тот, веселясь и радостно напевая, пустился в обратный путь, люди Мышгиза (так звали горного разбойника) напали на него, отобрали дары и перерезали глотку.

Более дикого человека, нежели новый хозяин Мышгиз, Алексий еще ни разу в жизни не видывал. Он и родом был из племени, носящего самое разбойничье по самому звуку своему имя — люди, составляющие разбойничью шайку Мышгиза, назывались нешхаями. Еще они говорили о себе «ичары борзай», что значило — «горные волки». О себе они были весьма высокого мнения, вероятно, почитая себя самым главным смыслом мироздания. Воровство, разбой да убийство почитались у них наивеличайшими проявлениями доблести, а самым унизительным, что мог вообразить себе их мужчина, был труд. Если бы деторождение не связывалось с удовольствием, то они и его отнесли бы к разряду труда, и на сем бы пресекся их род. Но человеку даны органы детородных наслаждений, и нешхаи считали своим долгом использовать их по случаю и без случая. Когда не было рядом жен или рабынь, они ничуть не гнушались содомских мерзостей. И какой-то особой храбростью почиталось у них изловить мальчика или девочку из соседних селений и совершить над ними насилие впятером, а то и вдесятером, доведя жертву до полоумия или до смерти. Словом, всякие дьявольские поступки приветствовались в их звериной, волчьей стае. Впрочем, и волки бы постыдились такого родства.

И вот у таких-то нехристей инок Алексий прожил всю осень. Он бы мог весь остаток дней своих провести у них в рабстве и здесь сгинуть кавказским пленником, но, на его счастье, в логово разбойников нагрянул славный витязь Арз из племени апсуев. На этот раз нешхаи потерпели поражение, и сам Мышгиз пал в бою от десницы Арза.

Каково же было изумление и счастье Алексия, когда выяснилось, что витязь Арз, как и большинство апсуев, был крещен и носил звание христианина под именем Пантелеймона. Освободив пленников, он повез Алексия к берегу Русского моря, в град Себастополис, где и проживал сам в той местности, что прославилась проповедями Симона Кананита, апостола от двунадесяти, наиближайших ко Христу. Стояла зима, в этих местах малоснежная, только в горах по-над берегом моря белело снежное покрывало. Приближалось Рождество, и к самому празднику бывший раб турков и нешхаев сподобился прибыть в православный греческий монастырь, лежащий подле могилы святого апостола Симона. Там с греками, армянами да с местными жителями апсуями страдалец и встретил рождение Господа.

Отогревалось тело инока Алексия, намучавшееся в рабстве. Душа же его не нуждалась в обогреве, поскольку неугасимая лампада горела в ней Святым Огнем. Хорошо было житье в Свято-Симонове, и дал он себе волю пожить тут двенадцать дней.

Тяжелые слухи доходили сюда с востока и полунощи [9]. Татарский воевода Батый с великим воинством разорял Русские земли, княжество Рязанское покорено им, разорено и сожжено, сам Владимир, стольный град русский, взят и уничтожен, а великий князь Юрий Всеволодович пал храброй смертию в битве на реке Сити, где и все воинство его полегло костьми. Другой истребитель народов, именем Мункый, разбив на Волге кыпчаков, шел со своими разбойниками сюда, в кавказские земли, и уже дошел до Алании, народ которой твердо и крепко стоял в своей христианской вере и готов был весь до единого погибнуть, но не отречься от Спасителя.

Страшно было слушать об истребительном нашествии поганых, и одно лишь утешало Алексия — если сбылось предсказание Иадора про черную тучу Батыя, значит, сбудется и другое его пророчество, про славное будущее Александра, спасителя Земли Русской.

На Крещение Алексий омывался в мощных струях водопада, шумящего неподалеку, в двух шагах от монастыря. А уж после этого простился с добрыми братьями во Христе и отправился в путь на Русь родную. Шел он берегом моря Русского, обдуваемый зимними ветрами, миновал Питиунт и пришел в края, где обильно селились фряги из града Генуи, ловкие купцы и храбрые мореходы. На их повозках, шныряющих вверх и вниз вдоль побережья, он доехал до города Никопсия, принадлежащего племени зихов, принявших Крещение от константинопольских проповедников. Здесь можно было остановиться в греческом монастыре и пожить в нем пару деньков, пережидая, покуда иссякнет особенно лютый ветер с моря.

Простясь с гостеприимными зихами, далее Алексий шел через земли шапсугов и касогов, а когда дошел до пределов тмутараканских, тут ему добрые люди подсказали не ходить в главный город Матарху, потому что тамошние генуэзские фрязи стыда не имеют и торгуют со всем Кавказом, покупая рабов и увозя их на невольничьи фряжские рынки — в Геную, в Венецию, во Флоренцию. Там Алексий в рабах еще не был, но и не очень-то ему хотелось, а потому до самого Дона он шел, старательно обходя всякого подозрительного человека, всякий разъезд; здесь и Великий пост наступил, и нагостился инок Алексий всласть! Как он пересек степи половецкие и добрел до рязанской украины [10], одному Богу известно, да и сам паломник едва ли смог бы толком обсказать. Но случилось так, что в праздник Сретенья он встретил русского человека, сообщившего ему, что он уже идет по землям Рязанского княжества.

Дальше начались для Алексия такие страшные дни, что даже само рабство в нешхайских горах показалось ему сущим пустяком по сравнению с ужасом зрелищ, открывшихся его взору в разоренной Русской земле. Не просто Великий, а Величайший пост пришел к нам, и Русь Святая стала огромной и страшной скудельницею, где всюду над трупами кружили враны, и некому до сих пор было убрать те трупы, обглоданные и обветренные белые костяки человечьи…

Дойдя до столицы Рязанского княжества, Алексий удостоверился, что сей столицы более не существует. Некогда мощный град обращен был в пепелище, являющее собою обугленного мертвеца, покрытого снежным саваном. Все, что могло спастись, укрылось в рязанском Переяславле, расположенном на Оке ближе к Коломне. Там Алексий нашел остатки былого рязанского величия и услышал повесть о нашествии Батыя. Прошлой осенью, когда Алексий брел через Сирию и прикладывался к деснице Иоанна Крестителя, войско Батыя пришло на Русь, и Юрий Рязанский первым встретил его, не поддержанный другими русскими князьями, включая и самого великого князя Юрия Всеволодовича. Батый требовал отдать ему невестку Юрия, красавицу Евпраксию, жену княжича Федора.

Во всех Русских землях она признавалась наипервейшей красавицей. Сам Федор, отважно отвечавший поганому пришельцу, что русские не показывают жен своих злочестивым язычникам, был убит. Евпраксия же, узнав об этом, бросилась из окна терема на землю и разбилась вместе с младенцем Иванушкой.

Потом была сеча, погибель воинства рязанского, взятие Рязани и истребление всего населения. Далее Батый взял и пожег Коломну и Москву, а в те дни, когда Алексий дошел до Иерусалима, он явился под стенами стольного града Владимира и воздвигнул ставки свои напротив Златых Врат. Готовя захват города, Батый уничтожил Суздаль, истребив всех жителей, и лишь священство, иноков и монахинь зачем-то забрал в полон. Двоюродный брат Александра Ярославича, Всеволод Юрьевич, находясь во Владимире, принял монашеский постриг вкупе с супругой Агафьей, епископом Митрофаном, роднёю и всеми приближенными, не надеясь выжить. Благочинный епископ со слезами говорил: «Господи, Боже сил, седяй на херувимех, простри руку свою невидимую и приими с миром души раб твоих!»

В мясопустное воскресенье проклятые вороги вломились в город и всех, кто находился в нем, предали лютой смерти.

А в начале Великого поста прошлого года, сразу после взятия Владимира, поганые нехристи пошли дальше, захватывая и уничтожая прекрасные города русские — Юрьев, Дмитров, и пришли в родной град Алексия Переяславль.

— Что же? — с болью в сердце вопрошал он монахов рязанского Переяславля, рассказывающих ему о великих прошлогодних бедствиях. — Неужто и Переяславль наш пожгли?

— Не то пощадили! — горько ухмылялись монахи с понятной обидою — мол, нашу Рязань в распыл пустили, отчего ж ваш Переяславль оставили бы! — Обычаю своему они и тут не изменили. Нет нынче и вашего Переяславля на Клещине озере. Видал Рязаньку нашу? Таков нынче и твой родной градик, брате Алексий! Так что приуготовься и ты увидать скорбное, каковое мы тут второй год наблюдаем, грешные сироты.

Далее Батыева свора, захватив восточные земли русские, устремилась во все стороны — на Волгу к Городцу, на север — к Костроме и костромскому Галичу, на запад — к Твери и Новгороду. Великий князь Юрий с тремя тысячами воинов встретил их на берегах реки Сити за Ярославлем и положил главу свою на бранном поле к мерзкому ликованию истребителя Батыя. Ростовский епископ Кирилл, придя из Белозерского монастыря на место погибели великокняжеского войска, нашел там среди груды мертвых тел безголовое туловище Юрия Всеволодовича, видно, голову Батый взял на память.

На западе трупоядцы татарские взяли Волок Ламский, Тверь, Торжок, дошли до Валдая и лишь отсюда повернули вспять. Награбленного ими было уже столько, что с тяжелой ношею не могли они тащиться дальше. Веселые, аки бесы в аду, терзающие грешников, потекли они, пресыщенные кровью и добычею, по краю Смоленского княжества, мимо Вязьмы, дошли до Козельска, где местные жители, сложив свои головы до единой, умертвили в битве четыре тысячи нерусей, полагавших, что несть более на Земле Русской кого-либо, кто способен сопротивляться. Жадные до чужой смерти, сии нелюди впервые познали, каково погибать в большом количестве от русского оружия.

— Где же находились о ту пору Ярослав Всеволодович и сын его Александр? — нетерпеливо спрашивал у рязанских монахов инок Алексий. — Живы ли они?

— Ярослав был в Киеве, ожидая, придет ли Батый брать столицу древнюю нашу, — отвечал один из рассказчиков, инок Иоанн. — А сын его, добрый Александр, собирался отражать нечисть бесовскую в другом древнепрестольнем граде, в своем Новгороде. Господь Бог обоих уберег от участи великого князя Юрги Всеволожа и доблестного свет-Юрги Игоревича.

— Вот кабы они оба с войском на Сить к Юрге Всеволожу приспешили, глядишь бы, и одолели монгула проклятого, — проворчал другой инок Симон, на что Алексий возмущенно глотнул воздуха:

— И вместе со Всеволодичем главы свои там, на Сити, сложили! Нет уж, видать, и впрямь Господь уберег их, коль, гляди, такая несметная и необоримая сила была у Батыя.

Симон как стал возмущаться Александром, так его на том словно заспичило:

— А ноне, ишь ты, жениться собрался!

— Кто?

— Александр Ярославич, кто ж. Не сам же Ярослав. Кругом разор, бедствие, а он свадебную кашу затевает.

— На ком же он женится, родимый? — несмотря на Симоново возмущение, умилился Алексий женитьбе княжича.

— Сего не знаем, — отвечал Симон, — а токмо веселье нонче отнюдь не уместно.

Долго засиживаться в рязанском Переяславле не хотелось; душа летела на горестных крыльях поскорее узнать, как там сейчас, через год после разоренья, его родной Переяславль-Залесский, живы ли монахи Борисоглебской обители и как они погребли старца родненького, Иадора. Бросив Алексию в котомку три пресных лепешки, рязанские иноки проводили его в дальнейший путь, зная о важности его поручения.

Через три дня, дойдя до Коломны, которая также лежала в пепле и лишь едва-едва начинала восстанавливаться, он свернул направо и еще десять дней шел, всюду видя лишь сожженные и обезлюдевшие селенья и редких людишек, до сих пор скрывающихся в лесных землянках, боясь новых набегов батыйского воинства, посланного из самой гиены адской.

Наконец, скорбя и молясь, Алексий пришел в края, знакомые с детства, в Берендеев лес и на Волчью гору, в Любодол и Трубежню, а там уж и Переяславль показался на просторах Клещина сладчайшего озера. Шел месяц март, ранняя весна растапливала снега, и чавкающую розово-желтую снежную кашу месили Алексиевы ноги, прошагавшие до Святого Града, до самого Мисюря, сиречь Еюпета, и обратно, оставившие длинную вереницу следов по миру Божьему. В тутошних местах эти ноги еще больше за все детство и юность понабегали, пообошли лесов и полей, холмов и долин: то по грибы, то по зверя, то по рыбу, то по ягоду…

Но смотрели его глаза, узнавали и не хотели узнавать нового облика страны своей. Не было уже и десятой части цветущих некогда деревень и сел: ни Аленкина, ни Лебядина, ни Троицкого, ни Красного, ни Дебрина, ни Соколова, ни многих других, где он мог бы зайти в дом и где его бы, глядишь, признали и сказали: «Здрав буди, Алешенька!» Только в Грачах теплилось жилье и стояла Ярославова застава. Тут его накормили горячими постными блинами и поведали о гибели и разорении той обители, из которой отправился он по белу свету два года назад. Узнал он и о том, как братия монастырская молила проклятых убийц пощадить старца Иадора и как татарва согласилась не умертвлять старца, но всех остальных, играючись, посекла своими мечами и топорами.

Нагоревавшись о милой монастырской братии, Алексий вытер слезы и спросил о свадьбе Ярославича. Оказалось, и впрямь Александр наметил жениться сразу после Пасхи и свадебную кашу творить в Торопце.

— Отчего же в Торопце?

— Для того чтобы литве казать, что у нее под носом свадебствуем и веселимся, хотя и разорил нас проклятый тугарин. Литва нынче сильно распоясалась, видя наши бедствия. Да что, одна ли литва, что ли! И немец свейский, и немец ливонский, и всякий какой ни на есть немец неумытый полагать взялся, что теперь, опосля Батыя, нас голыми руками взять возможно. Ярослав, батюшка наш любимый, уже под Смоленском литве по роже-то надавал. Та литва безобразная, как Батый разорил нас, так пошла брать смоленские земельки, пожирая их, яко волча безглядное овчее стадо. Но Ярослав Всеволодич им уже утер нос, а погляди, то ль еще будет!

— Кого же себе в жены берет Александр? — спросил Алексий.

— Понятное дело — Александру, — был ответ.

— Да чью дщерь-то?

— Понятно чью — Брячиславну.

— Се коего Брячислава? Не князя ли Полоцкого?

— Сведомо, его самого.

— Ну тогда и понятно, отчего в Торопце кашу варят, — догадался борисоглебский инок. — Ведь Торопец как раз лежит там, где сходятся границы трех земель — Полоцкой, Смоленской и Новгородской, и полоцкие князья с новгородцами и смоляками искони за него спорили. А теперь этой свадебной кашей торопецкую трещину-то и замажут. И хорошо! Вот хорошо-то! И Брячислав — князь, слыхано, богатый, у него и Полоцк, и Витебск, и Городок, и многие иные селения небедные. Что ж… Не мешает мне поспешить побывать на той торопецкой каше, порадовать Александра. У меня для него весть благая…

Так говорил инок Алексий, торопясь покинуть заставу в Грачах. От заставы он пришел в Переяславль и побывал на пепелище Борисоглебского монастыря. Среди обугленных стен торчали могильные кресты. Здесь же и похоронили всю братию, побитую монголами. Только старец Иадор лежал поодаль, возле маленькой кельи, в которой он спасался после нашествия, единственный выживший из всего населения обители, воевода без войска, отец семейства без семьи, вождь без племени. Тут-то и вспомнился Алексию его сон в Мисюрь-стране. Про Бориса и Глеба, плывущих в ладье по Клещину озеру с братией Борисоглебской обители. Ведь сие же как раз тогда было, год назад, когда и Батый на Переяславль нахлынул! И вот почему он в ладье старца Иадора не видел — старец еще жив был. Стало быть, Борис да Глеб и впрямь забрали их к себе в небесную ладью, плывущую по небесному Клещину озеру. Теперь и Иадор там же.

Покидая печальную скудельницу, бывшую столь долго его земным пристанищем, Алексий так и светился последней утешительной мыслью: он станет возрождателем монастыря! Он отнесет благую весть к Александру, попирует на свадебной каше в Торопце, а потом возвратится сюда и начнет отстраиваться. Поселится в опустевшей келье Иадора, никуда из нее не уйдет, даже когда монастырь возродится и расцветать станет.

Эта мысль так вдохновила его, что, покинув родной Переяславль, Алексий почти бежал в Торопец, ноги его так и пели, привыкшие к быстрой и долгой ходьбе. Его раздирало страстное желание поспеть в Торопец даже не к свадьбе Александра, а к празднику Благовещения, ведь он же нес благую весть будущему спасателю и блюстителю Руси, благую весть, благую весть…

И уже терзался Алексий от ужаса, что никак, никак не поспевает он до Благовещения в Торопец. В Лазареву субботу он добрался только до Твери. Город копошился, как муравейник, стараясь успеть подвоскресить свой дивный облик к Пасхе Христовой. В отличие от спаленной Рязани, Тверь оживала, вставала из обугленного гроба. Здесь Алексий исповедался и отстоял службу кануна Входа Господня в Иерусалим. Он рассказывал о своем путешествии в Святый Град, и его рассказы, имеющие особый смысл в такой именно праздник, собрали многих слушателей.

На другое утро Алексий пустился дальше, но к вечеру дошел лишь до Лихославля. В Торжок он явился в Великий понедельник, и теперь становилось очевидным, что за остаток дней ему едва ли поспеть в Торопец. В этом году Благовещение выпадало на Страстную пятницу, оставалось идти вторник, среду, четверг. О, если бы хоть кто-нибудь подвез его! Но по дорогам мчались всадники, не отягощенные повозками, проскакивали мимо и даже не останавливались, чтобы подбодрить монаха.

Вечером в среду Алексий вышел к дивным красотам Селигерского озера; неожиданно ударил мороз, и все, что было влажным, застыло в причудливых очертаниях. Внезапным морозцем подернуло и сердце инока. Он вдруг подумал о том, как ему выразить благую весть Александру. Ведь он только знал некий незримый, сокрытый, таинственный смысл ее, не задумываясь о словесной передаче глубинных образов. Что же он скажет Александру? Как выразит суть? А главное — как передаст Ярославичу тот неугасимый, но уже незримый Святой Огонь Господень, несомый им от Живоносного Камня? Ведь по словам Иадора, явленного в сновидении, пламя перешло от разбитой лампады прямо в душу Алексия. И как же он вручит это пламя княжичу?..

В вечер под Благовещение он все еще находился на расстоянии полутора дней пути. В ужасе Алексий чувствовал, что все рассыпается, как порванные бусы. Он не успевает к празднику в Торопец, не знает, что сказать и как передать пламя. Он молился Борису и Глебу, да пошлют они ему помощника, молил Иадора явиться ему на мгновение и объяснить то, что теперь стало таким необъяснимым… И когда в сумерках он увидел всадника, скачущего по дороге, то понял, что мольбы его услышаны, что теперь все разрешится и именно этот всадник поможет ему добраться до Торопца к Благовещению.

Глава вторая. Благовещение

Под утро, когда еще совсем темно было, Александр проснулся от четкого ощущения, что кто-то пробрался в его почивальню и дышит громко и тяжко.

— Савка! Ты, что ль, тут? Чего тебе, дурень? — очень недовольным голосом пробормотал Ярославич, полагая, что это его слуга-отрок [11] удумал какое-то очередное озорство учудить ради праздничка. Только разве можно озорничать — ведь хоть и праздник нынче, а Великий пост-то еще не кончился.

Он привстал в постели и не сразу понял, что именно не так в его клети, а когда понял, слегка смутился. В почивальне стоял странный серебристый свет, тихий-тихий, едва заметный глазу. Такого он еще никогда не видывал. Лампада в красном углу чуть теплилась, и от нее такого света быть не могло. Вдруг все в княжиче вздрогнуло… — в углу стоял человек…

— Не бойся меня, князь светлый! — в сей же миг раздался голос, глухой и ласковый.

— Кто ты? — все еще испуганно спросил Александр.

— Я — инок… Однажды на горе над Клещиным озером ты подходил под мое благословение. Должно быть, не помнишь…

— Сдается, помню… — пробормотал Ярославич.

— Ничего более не говори, княже, а только внимай мне, — уже строго молвил нечаянный гость, вытянув вперед левую руку. — Благую весть я принес тебе к празднику Благовещения… Помнишь ты, как мертвые птицы падали с неба у нас в Переяславле?.. Тогда игумен Иадор пустил меня, аки птицу, к Живоносному Гробу Господню за Святым Огнем, которым только и можно спасти нашу землю от злой погибели. И аз, грешный монах, почти два года ходил пешим ходом… Видел Константинов Царьград и Сирию… В Иордане в крещенские дни омывался… И дошел до Русалима… И был в Мисюрь-стране, Еюпете… Там есть град Александра, и егда я был там, мне дано было видение, будто святые князья Борис и Глеб плывут по нашему Клещину озеру в светлой ладье и говорят: «Исполать Александру Ярославичу, а мы ему всегда сопутствовать будем!» И се тебе первая благая весть!..

Монах замолчал, будто внутренне боролся с чем-то, и Ярославич хотел спросить, какая же вторая весть, но гость снова заговорил:

— Не спеши и не перебивай, а то у меня и так мало времени… Из Мисюрь-страны я вернулся в Русалим и в Великую субботу обрел Огнь Святый от Гроба Господня. И шед с ним вспять, попал в полон и рабство к поганым туркам. Они же разбили лампаду мою и загасили Огнь… Но, быв перед продажею в рабство, аз видех сон про игумена Иадора… И старец предрек мне, что Святый Огнь во мне и что я неотвратимо принесу его тебе… И се тебе, Александре-княже, вторая благая весть! Сейчас я зажгу Святый Огнь Господен, а ты смотри же, береги его пуще глаза, только с ним победиши любого ворога, любую нерусь и нехристь, какая только ни выпадет тебе на веку. И никого не бойся, посему многажды много сулит тебе славы твоя судьба. И хотя век твой будет не долог, быть тебе избранным воеводою и спасителем Земли Русской… А теперь мне пора… Сильно я спешил к тебе, боясь не поспеть к Благовещению, и не поспел бы… Да вот на полпути от Селигера до Торопца помогли мне… Лихой человек убил меня ради забавы, и только так я успел к тебе, свете мой светлый. Звали же меня Алексием… В честь человека Божия… Прощай, Александр Ярославич, вот тебе мое второе и прощальное благословение. А все сие не рци никому же!..

Сказав это, инок на шаг приблизился к онемевшему от ужаса Александру и осенил его крестным знамением. Тотчас повернулся, быстро прошел через стоящую свечу и исчез, а на свечном вителе повисла крошечная капелька света, того самого, серебристого, который доселе наполнял почивальню княжича, а теперь пропал вместе с исчезновением инока. Капелька задрожала, будто боясь погаснуть, пустила слезу-искру, на миг и впрямь погасла, но уже в следующее мгновение родилась заново, теперь уже сильная и большая, по краям багряная, а внутри ярко-белая. Боком взобралась наверх вителя и уселась на нем, как вельможный всадник. Брызнула еще двумя искрами, разгорелась, взошла и занялась высоко и властно, радостно и торжественно, озаряя покои княжича неземным светом.

Александр зачарованно смотрел на ее рождение, боясь даже вдохнуть и выдохнуть. Ужас перед пришельцем с того света более не сковывал его сердце. Ему хотелось лететь птицею, скакать на коне во всю прыть, и откуда-то явился конь, и Александр уже мчался на нем по долине, пуская стрелу в оленя, и хлынул теплый летний дождь, рокотнул в отдалении тихий и незлобный гром, а олень все мчался, и стрела летела у него над головой, не умея обогнать стремительного зверя…

Ярославич проснулся, стряхнул с себя наваждение сна… Бывает же, что приснится такое! Инок Алексий… Что-то такое помнилось, как некий растерявшийся монах робко благословил его на холме над Клещиным озером… А как чудно он прошел сквозь свечу…

Юный князь встал и поглядел на стол. Он думал, что уже рассвет, а это на вителе свечи, потушенной вчера перед сном, веселилось чудесное пламя.

— Бог ты мой… — испуганно прошептал Александр. Но в следующий миг испуг сменился восторгом и радостью — в сердце юноши крошечной капелькой родилось и занималось точно такое же восторженное пламя, какое горело свечою, стоящей на столешнице под образами.

Он глубоко вдохнул, дав сердечному пламени больше воздуха, чтобы оно могло заняться еще более. Ему стало весело и так легко, что, казалось, только вскочи и распрокинь руки — непременно полетишь!.. И Александр вскочил, но не раскинул, а прижал руки к груди и метнулся к образам. И сердечная молитва птицею вырвалась из уст Ярославича. Горячо потекла к иконам, к пламени свечи и к огоньку лампады, который как будто взбодрился при виде свечного огня, обретя друга, вырос и тоже стал радостным и торжественным.

Не заметив как, Александр уже стоял на коленях, и две счастливые слезы сладко стекали по его щекам.

Он вдруг испугался, что слишком ярко разгорелось пламя свечи, озаряя образа уже желто-жарким светом, золотистым, весенним… А оказывается, это рассвет пришел в оконце, по-господски властно и небрежно ступив в Александрову горницу.

Чижики и щеглы весело попискивали в своих клеточках, радуясь наступлению нового дня.

Лучезарный Ярославич вскочил с колен, но молитв он знал много, и они не кончались, живыми птицами излетая из уст его, тесня одна другую, спеша распрямить крылья и выпорхнуть. Ибо нет смерти, а есть вечная весна Господня!

Но вот уже и последние пташки вылетели из клети Александровой груди, и все остатки слез давно высохли, князь глубоко вздохнул и напоследок еще раз пропел праздничный тропарь «Днесь спасения нашего…» и, целуя руку Богородицы на иконе, еще раз повторил:

— Радуйся, благодатная. Господь с тобою!

Потом он собрал несколько имеющихся в опочивальне лампадок, добавил в них масла, расправил ви-тели и осторожно одарил каждую лампадку огнем от свечи, зажженным благовестником Алексием. Он уже нисколько не сомневался в подлинности предрассветного явления.

А когда лампадки ожили, Александр расставил их по всей горнице и стал одеваться — намотал на ноги чулки, сменил сорочицу, подпоясался новым ремешком, выглянул из опочивальни и громко воскликнул:

— Савка! На голубятню!

Глава третья. Птичий праздник

А я-то уже и не спал. Тотчас вскочил и проворчал: — Кому Савка, а кому — Савва Юрьевич. Но на самом деле-то мне стало очень весело. Я всегда ворчу на него, чтобы он тоже не очень разбаловался, но, вообще, когда он появляется, тут уж, братцы, такой свет светлый, что знай гляди во все глаза!

На голубятню! С превеликим удовольствием. Быстро оделся, шепча «Отче наш» и «Ангеле Божий». Трижды перекрестился на образа Богородицы и Саввы Стратилата и громко спросил:

— Славич! Кого-нибудь еще возьмем с собою?

— Бысю буди, — отозвался князь из-за своей двери.

— Чего меня будить? Я уже встал, — появился тут как тут Сбыславка, уже одетый и веселый, как мы. «Пию-пи, чет-чет», — возясь, восклицали чечетки в клетке, которую он нес. Я взял свою клетку, в которой нетерпеливо чечекали славки и переговаривались синички, стал их перелавливать и пересаживать в Бысину, к его чечеткам. Перепуганные пташки даже затеяли между собой битву, но не смертоносную.

Тут и Александр наконец вышел из опочивальни со своей клеточкой, там у него возились щеглы и чижики, которых я тоже пересыпал в общий садок.

— Ну, с праздником, Славич, — сказал я, кланяясь князю, — с Благовестью тебя! Как спалось-то?

— Благовестно, — ответил, а сам так и светится улыбкой. Так мы втроем и отправились на дворцовые верха, где у нас была устроена голубятня с птицами десяти разных пород. Однако же, и подморозило за ночь, солнце теперь боролось с холодом, но в одних сорочицах нам было не жарко. Хладостойкие голуби сидели нахохлившись, а теплолюбивые, завезенные из Фрязей колумбики, были припрятаны в особой теплой горнице у ловчего Якова.

Ох и хорошо же сверху смотреть на город, особенно в такое утро! Снег так и сверкал, будто озеро от края до края. Недолго ему оставалось, еще немного — и пойдет сок! А тут еще скоро уж Пасха, а за Пасхой — свадьба. Хорошо!

— Кем начнем? — спросил Быся.

— Загадаем, — предложил князь. — Кто щегла вытащит, тому всю жизнь предстоит в аксамитах щеголять. Кто славку достанет, тому славы много достать.

— А кто синицу? — спросил я.

— Тому дома сидеть, синицу в руке держать, — засмеятся князь.

— А кто чечетку?

— Тому только болтать без дела, а дела не делать.

— Ну а чижика?

— Тому чижиться, — загадочно ответил Ярославич.

— Это как же? — переспросил Быся.

— А и увидим опосля, — еще загадочнее сказал Александр. — Ну, давай мне садок, я первый буду брать.

Он взял у Быси птичий садок и, не глядя, сунул туда руку, схватил из пернатого колготанья одну трепетуху и вытащил ее. Чуть приоткрыл пальцы узнать, какого она звания. Оказалась славочка. Она возмущенно молвила: «Чек-чек!» Александр рассмеялся и выпустил птицу, осенив ее вдогонку крестным знамением.

— Кому ж еще славы достать, как не тебе, Славич! — сказал я, чуя, что мне попадется что-нибудь непутевое. Только бы не синица — кому охота дома сидеть!

— Теперь ты, Сбыслав, — велел князь.

Быся со вздохом залез в садок и вытащил другую славку. Ох и удачливый новгородец. Кинул ее в небо и присвистнул вслед лихо. Настала моя очередь. Славок там еще оставалось три. Ну дай Бог и мне! Я запустил руку в клеточку, в пальцы меня клюнуло сразу несколько клювиков, перья щекотно отмахнули запястье. Схватил, будь кто будет, и вытащил трепещущее тельце. Хоть бы славка, только бы не синичка!

— Чижик! — весело воскликнул князь, когда я разжал два пальца. Так и есть — чижище окаянное!

— Ну и лети себе, — отпустил я птаху без благословения и без свиста. — Стало быть, что ж, мне всю жизнь теперь чижиться? — спросил чуть не плача. — Хоть бы ты, Славич, растолковал, что сие означает.

— А вот по тому, как ты будешь жить на свете, мы и узнаем, что сие значит — чижиться, — лукаво подмигивая Бысе, продолжал потешаться надо мною Александр. Я хотел было рассердиться, но тут внизу на площади увидел белые плащи с черными лапчатыми крестами — вчерашних немецких риторей, приехавших поглядеть на молодого князя Александра из своей Ливонии. Сами надутые, а глаза так и бегают туда-сюда, где бы над ними потехи не сделали. И говорят так надменно…

— Гляньте! — сказал Сбыслав, тоже заметив немцев и указуя на них. — Ливонцы давешние.

— А я их первый заметил, — толкнул я Бысю, да чуть не спихнул вниз с голубятни.

— Ну немцы и немцы, что ж такого, — молвил Александр, вычерпывая из садка прочих птиц и подбрасывая их в небо ради светлого праздничка.

— И то правда, — поддакнул Сбыс, беря из рук Александра клеточку и тоже пополняя небо птичьим отродьем. — Одно слово: папежники.

— Это ты хорошее слово придумал, — понравилось князю. — Папежники! Так и будем звать их.

— А правду говорят, что они в два Святых Духа веруют? — спросил я, пытаясь отнять садок у Сбыслава.

— Почти правда, — отвечал ученый князь наш. — По их правилу веры Дух Святый исходит и от Отца, и от Сына. На том мы с ними и спор начали, потому что они своенравно нарушили установления святых отцов вселенских соборов.

Я наконец отнял у Сбыся клетку с остатками пернатой дружины и тоже поучаствовал в разбрасывании благовещенских гонцов — пусть принесут весну, да поскорее. Тут мне почему-то припомнился Переяславль, и я сказал:

— А помнишь, Славич, как у нас мертвые птицы с небес сыпались? В то самое лето, когда Батыевы змеельтяне потом на Русь притекли. Накануне о Великом посте, что ли…

— Помню, точно, о Страстной пятнице то было, — сказал князь. — Ты, вот что, Савушка, после церкви отправляйся в сторону Селигерского озера, по дороге, и поищи там мертвое тело монаха. Авось, сыщется таковое. И аще найдешь, вези его по моему приказу сюда в Торопец.

— С чего бы ему там оказаться, мертвому монасю? — удивился я.

— Ты не спрашивай, а делай, как я велел. Если найдешь, я тебя вознагражу.

— Коли так, то поеду… Только я ведь не для наград служу тебе, Славич…

О другой же миг снизу, с площади раздался дикий посвист, каковым может у нас свистеть один только ловчий князя Александра, полочанин Яков. Сей свист его зело знаменит по всей Словенской, и по всей Залесской, и по всей Нижней, и по всей Русской земле [12].

Прошлым летом приезжали в Полоцк спорить с Яковом трое. Из Галича некто Ростислав, из Киева Димиша по прозвищу Шептун, да мой братан из Владимира, Елисей Ветер. Да куды там! Ни один из них и в полсвиста не осилили противу того, как полоцкий ловчий засвистать умеет. А когда мы поехали в Полоцк сватать Брячиславну, то сразу после того, как разрушили сыры, Брячислав Изяславич расщедрился и говорит:

— Проси, князь Александр, чего хочешь в подарок.

А наш умница Славич возьми да и сразу ему:

— А отдай мне в услужение своего ловчего Якова. Мне такого ловчего зело не хватает. А коли не понравится ему у меня — обещаю обратно в Полоцк отпустить.

Так Яков оказался в нашей дружине и покуда не помышлял о возвращении в Полоцк.

В сей же миг тем посвистом с площади Яков хотел привлечь князя к себе — стало быть, люди не сведали, где Александр.

— Что свищеши мене? — отозвался своим зычным, трубным голосом князь.

Но тотчас на голубятне объявился новгородский слуга княжий Ратмир:

— Свит Леско Славич! — со смехом обратился он к Александру со своим новгородским выговором: вместо «свет» — «свит». — Там от западныя страны гость тебя поглядеть желает. Важного чина — сам дидманливонских риттаров. Именем — Андрияш… Не то Вельвель, не то Венвен… Успиешь принять сию нерусь прежде церквы?

— Успи-и-ию, — передразнивая Ратмирку, отвечал Ярославич. Он был вельми весел и, спускаясь с голубятни, еще пошутил: — Ишь ты, поглядеть желает! Будто я царь Соломон, а он — царица южичская.

— Южичская, это какая? — спросил я, любопытствуя. — У которой ноги гусячьи оказалися?

— Она самая, — ответил Ярославич. — Иначе рекомая савской. Твоя, стало быть. Это ж ты у нас — Савва…

Глава четвертая. Незваные гости

Андреас фон Вельвен взял на себя смелость, назвавшись магистром Тевтонского ордена. Впрочем, частично он имел на то право, ибо гроссмейстер Герман фон Зальца считал его своим преемником и даже называл юнгмейстером — малым магистром. К тому же Ливонская комтурия ордена была сейчас одна из самых могущественных, лучшие рыцари устремлялись в Ливонию в жажде завоеваний на восточных землях.

Еще в прошлом году Герман приехал к Андреасу в Ригу, и они вместе стали строить большие планы в отношении восточных земель. Время наступало самое подходящее — обессиленные и истомленные татарскими грабежами русские князья сейчас не могли оказывать сильного сопротивления натиску германского духа и германской мышцы. Гардарика [13] стонала от нашествия Батыя.

Вскоре после Рождества гроссмейстер стал сильно хворать — с каждым днем теряя и теряя жизнь из своего изнуренного походами и путешествиями, постами и пиршествами тела. Теперь, узнав о предстоящей свадьбе князя Александра, Герман отправил Андреаса в Новгород, чтобы тот мог собственными глазами увидеть, каковы дела в Гардарике и можно ли начинать расширение ордена на восток.

Помимо собственной свиты, юнгмейстера сопровождали шестеро замечательных рыцарей. Трое давно уже принадлежали к благословенному Тевтонскому ордену Пресвятой Девы Марии — Эрих фон Винтерхаузен, Габриэль фон Тротт и Йорген фон Кюц-Фортуна. Трое других лишь в прошлом году вступили в братство Германа фон Зальца. До этого они были членами братства Меча и Креста, швертбрудерами, как они себя именовали — братьями по мечу, или меченосцами. Но их орден, просуществовав тридцать пять лет, потерпел сокрушительное поражение от литовцев и земгаллов, и его немногочисленные остатки вынуждены были присоединиться к главному германскому ордену.

Этим троим Андреас не очень-то доверял, но гроссмейстер приказал взять их с собой, чтобы в путешествии проверить, действительно ли они верны Мариен-ордену.

О Гардарике Андреас знал много, но не вполне достаточно. Многим тевтонам нравилось распускать слухи о том, что там живут дикари, питающиеся человечиной. Но на самом деле все знали, что русы вполне образованны, рьяно исповедуют христианскую веру, хотя и столь же рьяно сопротивляются вхождению под покров папской власти. Впрочем, и сами германцы некогда яростно воевали с папством во времена императора Генриха IV, не желая подчиняться. Но с тех пор прошло немало времени, завоевание святых земель Палестины и Сирии примирило тевтонов с властью папы.

Новгород восхитил тевтонских рыцарей своим великолепием и мощью. Заросшие шерстью людоеды им нигде не попадались, храмы полнились верующими, и даже встречались люди, весьма сносно владеющие германской речью. О развитости новгородского общества свидетельствовала и его многослойность — Андреас насчитал до двадцати разных сословий, чего ему нигде доселе не доводилось наблюдать.

В Новгороде князя Александра путешественники уже не застали и направили копыта своих лошадей дальше на юг — в крепость Торопец, расположенную в точке схода границ Новгородской земли, Смоленского и Полоцкого княжеств. Здесь и должна была состояться свадьба.

Первые впечатления юнгмейстера не утешали — западная, или словенская, Гардарика, по которой он путешествовал со своим крепким отрядом, представляла собой цветущий и богатый край, население которого явно способно было отстоять свое богатство и благополучие. Рыцарей всюду привечали, щедро кормили и поили, беря весьма небольшую мзду. За неделю езды они потратили столько, сколько в Европе им хватило бы дня на два. Русичи постились строже, чем европейцы, но по просьбе тевтонцев без смущения приносили им рыбное и молочное. А в скором времени ожидалось окончание Великого поста и обильное разговение, о котором рыцари только и говорили в последние дни.

В Торопец они прибыли в канун Благовещения, обозначили свое прибытие и разместились в одном из странноприимных домов с весьма обширными жилыми помещениями. На другой день ни свет ни заря хозяева разбудили их громкими восклицаниями:

— Гавриил! Гаврила идет! Гаврилу встречайте!

Оказалось, именно так тут положено было начинать этот праздник. С шумом русы вносили клетки с птицами, и этих птиц следовало выпускать на волю, на что Йорген фон Кюц-Фортуна, будучи птицеведом, проворчал, что при таком морозе мало кто выживет из выпущенных птиц, привыкших за зиму к домашнему теплу. Но спорить с местными жителями тевтонцы не стали и охотно вовлеклись в общий настрой праздника. К тому же двое рыцарей оказались «Гаврилами» — Габриэль фон Тротт и бывший швертбрудер Габриэль фон Леерберг. За это им в волосы воткнули перышки и пушинки и первыми разрешили выпустить птиц на волю. Впрочем, вскоре появился священник, который, строго прикрикнув на преждевременно празднующих, сказал, что птиц следует выпускать не до, а после праздничной литургии.

И все же с утра у рыцарей было приподнятое настроение, с коим они и отправились на прием к Александру. Об этом русском князе ходили слухи, что всякий, кто хоть раз его увидит, уже не может потом забыть, настолько он хорош собою, умен, крепок и могуч. Даже привирали, будто от него исходит некое сияние, и что многие, увидев Александра, навсегда остаются при нем служить.

Когда пришли ко княжьему двору, Андреаса постигло небольшое разочарование. Выяснилось, что Александр, стоя на крыше дворца, в эти утренние мгновения занимается нечем иным, как разбрасыванием птиц по небу. То есть тем же самым, чем и простолюдины. И это при том, что даже их священник порицал долитургическое птицебросание. Это уже как-то не вязалось с образом ревностного христианина, каковым сплетники рисовали Александра. К тому же некий молодой муж весьма неучтиво пытался привлечь к себе внимание русского князя оглушительнейшим свистом. Доводилось Андреасу слыхивать молодецкие посвисты, но чтоб такой громкости…

Далее гостей повели в просторную палату, где некоторое время пришлось ждать стоя и где им подали лишь по бокалу воды, едва разбавленной вином. Легкое праздничное настроение заметно поубавилось, и теперь Андреаса раздражали перышки и пушинки, так и оставшиеся в волосах у Леерберга. Вот ведь, другой «Гаврила», Кюц-Фортуна, тот вовремя убрал эту чепуху с головы и теперь выглядел чинно, как и подобает настоящему тевтонскому рыцарю.

— Вы бы убрали это из своих волос, — сделал юнг-мейстер замечание бывшему швертбрудеру.

— Зачем?.. — беспечно отмахнулся тот.

В следующее мгновение в палату летящим шагом вошел тот, о котором не зря говорили, что вид его вызывает восхищение. Андреас фон Вельвен невольно ахнул и вынужден был тотчас сделать вид, будто закашлялся.

Пред тевтонцами явилось истинное чудо природы — это был очень высокий и стройный человек с лицом прекрасного юноши, но с посадкой и повадками зрелого и могучего льва. Одет он был в неяркие, но дорогие одежды — на нем был плотный льняной кафтан, шитый по верху и на рукавах золотыми бегущими в разные стороны хвостатыми крестиками, поверх кафтана — темно-красный плащ из очень дорогого аксамита, на ногах — красные сапожки, голову венчала златотканая шапочка, отороченная куньим мехом. Тридцатилетний юнгмейстер знал, что Александр на одиннадцать лет моложе его, и сначала даже хотел заговорить с ним как с мальчиком, которого взрослые хотят представить взрослым. Но с первых же слов разговора Андреас стал смущаться, как будто разговаривал с Германом фон Зальца или даже с самим императором.

Александр заговорил красивым мужественным голосом, в котором любезность одновременно сочеталась с милостивым снисхождением, и это нельзя было не почувствовать. Даже сама словенская речь не звучала в его устах дико. Напротив, только теперь фон Вельвен услышал, насколько она мелодична и величественна.

Быть толмачом вызвался другой бывший меченосец Михаэль фон Кальтенвальд, превосходно владевший русским наречием:

— Александр говорит, что весьма рад видеть братьев во Христе Боге и даже не сердится на нас за то, что мы не приезжали к нему в гости раньше.

— Каково! Не сердится!.. — возмутился юнгмейстер. — Передай ему, что и мы не сердимся за то, что он до сих пор не признал власть папы и не вступил в наш славный орден Пресвятой Девы Марии.

Александр, когда ему перевели, улыбнулся так, как взрослый улыбается ребенку, если ребенок скажет некую глупость, желая произнести что-то умное. Он заговорил еще ласковее. Кальтенвальд переводил:

— Он говорит, что оплошность легко поправить. Для этого достаточно папе вступить в истинную Христову Церковь, а после того ордену Пресвятой Девы Марии прийти на службу к нему, то бишь Александру, и вместе противоборствовать насилию иноверных измаильтян, коих военачальник Батый.

Андреас вспыхнул от возмущения — да он дерзок и излишне самоуверен, сей юноша!.. Чуть было не выпалил это, да помнил про слухи о том, что русы способны к языкам и многие могут знать тевтонскую речь.

— Переведи ему, герр Михаэль, что мы подчиняемся одному только Господу и оттого носим гордое звание Божьих рыцарей. Таков наш устав, основанный еще в те славные времена, когда наши предки сражались с сарацинами, отвоевывая у них Гроб Господень, на котором зажигается Святый Огнь.

Не успел он домолвить это, а Кальтенвальд не успел начать переводить, как лицо Александра озарилось странным светом, который нельзя было не заметить даже раздраженному на русского князя рыцарю Андреасу фон Вельвену. Таким сиянием светится верх горящей свечи, а у человека его можно наблюдать лишь в самые торжественные мгновения — в лучшие мгновения битвы, в пылании любви или в духовном молитвенном восторге. Без сомнения, Александр понимал тевтонскую речь, но скрывал это. Выслушав перевод, он легонько поклонился Андреасу и ответил:

— Он в восторге от сказанного младшим магистром, — переводил Кальтенвальд. — При этом он утверждает, что Гроб Господень должен быть в душе каждого из нас, чтобы Христос мог возжигать Святой Огнь в сердцах наших. Еще Александр говорит, что желал бы видеть всех нас на своем свадебном торжестве. И добавляет, что высказанное им приглашение служить в его войске остается в силе.

Как ни желал Андреас испытывать к Александру презрительные чувства, он уже совсем не находил их в себе, видя перед собой человека поистине лучезарного, исполненного величайшей духовной силы. Он даже поймал себя на мысли, что и впрямь не прочь был бы перейти к нему на службу, если бы… Если бы не обещание Германа фон Зальца, что следующим после него гроссмейстером ордена станет он.

— Я благодарю князя Александра за все его любезные предложения. Увы, сам я едва ли смогу надолго задержаться в Торопце, ибо долг вынуждает меня двигаться далее в Киев, но если кто-то из сопровождающих меня рыцарей захочет остаться на свадьбу, то я не стану их отговаривать. На обратном пути я заберу их в Новгороде.

Когда Кальтенвальд перевел, Андреас позволил наконец изобразить на своем лице некое подобие улыбки и спросил:

— Поговаривают, что князь Александр прекрасно владеет и латынью, и франкским наречием, и нашим, тевтонским. Так ли это?

Не дожидаясь перевода, Александр с улыбкой ответил по-тевтонски:

— Эти слухи верны, мой брат во Христе Андреас.

— В таком случае, зачем же мы заставляли утруждаться нашего толмача? — удивился Вельвен.

Александр улыбнулся, но вмиг приосанился, улыбка сбежала с его лица, и он снова заговорил по-русски:

— Князь говорит следующее, — снова стал переводить Кальтенвальд. — Да, он изучал тевтонскую речь и может разговаривать с нами по-нашему, но он русский государь, и народное достоинство велит ему говорить с гостями по-русски, тем более в присутствии своих подданных. Наш язык восхищает его своим мужественным и величественным звучанием, но он говорит, что для него нет слаще собственной благозвучной речи. Теперь же Александр спешит на праздничную мессу, просит извинения за то, что не может продолжить приятную беседу и приглашает нас постоять в храме, но не приближаться к алтарю и не смущать прихожан иносторонним наложением крестного знамения. После совершения мессы он приглашает нас на праздничную трапезу. Правда, он извиняется, что сегодня Благовещение совпало со Страстной пятницей и трапеза будет скудная.

На том и окончилась встреча юнгмейстера Андреаса с князем Александром. Выходя из палаты, Вельвен внутренне боролся сам с собою. Его переполняло постыдное чувство восхищения перед этим русским схизматиком, ему никуда не хотелось уезжать отсюда, а хотелось навсегда остаться при Александре. И он изо всех сил старался убедить себя, что сей молодой нахал не заслуживает даже чести подержаться за стремя, помогая сесть в седло гроссмейстеру Герману.

Покуда тевтоны двигались к храму, следуя за Александром и его приближенными, Кальтенвальд обратился к Андреасу с просьбой, которая окончательно повергла юнгмейстера в уныние:

— Если слова достопочтенного герра Андреаса о том, что некоторые из нас могут остаться на свадьбе, не были лишь данью вежливости, то мы хотели бы обратиться с просьбой.

— Что такое?

— Мы хотели бы составить небольшой кружок тех, кто из природного тевтонского любопытства хотел бы остаться и изучить свадебные обычаи жителей Гардарики. Обычаи позволяют лучше познать характер народа и подметить слабые и сильные стороны возможного будущего противника.

— Мы — это кто? — раздраженно спросил Вельвен.

— Мы — это я, Габриэль фон Леерберг и Августин фон Радшау. Нас трое.

— Бывшие рыцари-меченосцы в полном составе, — горько усмехнулся Андреас. — Ну что ж, если вы и впрямь получите необходимые сведения о характере нашего возможного будущего противника, то я не возражаю. Оставайтесь. А после свадьбы дожидайтесь меня в Новгороде. Надеюсь, остальные рыцари будут сопровождать меня?

— Да, мейстер Андреас, останемся только мы втроем. И через некоторое время перед ними открылись двери храма Святого Георгия, куда тевтоны вошли следом за князем Александром и его свитой.

Глава пятая. Саночка

Ничегошеньки не ела вчера, потому что хоть и праздник Благовещения, а пятница-то Страстная, страшная, когда сам Господь во ад спустился, а нечисть волю взяла на земле.

Птичек только поутру выпускала в попутном селе на берегу Невель-озера, потом опять ехали, до самых Великих Лук ехали, все ехали и ехали, и есть очень хотелось, но она твердо дала себе зарок до самой Пасочки ничего не вкушать. Когда Александр приезжал в Полоцк свататься, озорной дух одолевал ее, она только и думала, что о резвых играх, беспричинно смеялась и слишком беспечно воспринимала происходящее. Потом только устыдилась и испугалась, какого взгляда на нее остался будущий жених. Сам-то ведь он известный молитвенник и постник. И теперь ей хотелось во что бы то ни стало предстать пред ним в ином, ангельском образе. Нянька Аннушка сердилась:

— И напрасно ты, Саночка, от брашна [14] отрекаешься. Увидит тебя князь Александр Ярославич зеленую и не полюбит. А ты — зеленая, как есть бледный лист с извороту. Съешь-то ты хоть пирожок с луковым грибочком, постнее некуда.

— Ничего я и не зеленая, — сердилась на нее княжна Александра Брячиславовна, покачиваясь в санях и пряча носик в соболий мех паволоки [15], потому что морозец слегка пощипывал.

Это было вчера, а сегодня, под утро, снилось княжне, будто лисьи шкуры ожили и бегают вокруг нее, так и кружатся, так и стукочат когтями по деревянному полу. Проснулась, а это капель за окном колотится звонко и настойчиво, капли с крыши пробили себе во льду лунки и бьют в них со всего маху. А на столе блюдо с постными пирогами, пахнет так, что все внутри переворачивается. Ничего не можно с собою поделать. Вскочила, подбежала к столу, схватила пирог, треть единым махом откусила и, жуя, заплакала — не смогла до самой Пасхи допоститься в строгости!

Не видать Александру своей невесты в кротком ангельском образе, снова встретит он озорную баловницу, любимицу отца, коей все всегда прощалось… Но как подумать с другой стороны — ангелы-то ведь не женятся, брачного ложа с женою не делят и детишек не плодят. Эта мысль и утешала княжну, и распаляла изнутри тайными тягучими желаниями. Он хоть и ангел, а при том вельми статный и сильный молодой муж, настоящий кметь [16], о каких слагают славные воинские песни.

Где один пирог, там и два. Тем более что хитрая нянька уже успела заметить, лежит и улыбается.

— Ну сегодня же не самый строгий пост! — со слезою в голосе молвила Александра и даже притопнула ножкой.

— И правда, — закивала Аннушка. — Сказывают, будто во граде Русалиме сегодня от Господа Святый Огнь на Гробе возгорается. И сей Огнь неопалимый есть. Токмо человеческую душу опаляет пламенем крепкой веры.

— Что же все разлеживаются, — возмутилась Александра. — Давно уж пора вставать да в путь трогаться. Эдак и сегодня к Торопцу не поспеем!

До самого вечера медленно добирались до Торопца. День оказался слишком теплый, дороги так растаяли, что местами образовались черные земляные проплешины, и княжеский поезд, возглавляемый повозкой самого князя Брячислава Изяславича Полоцкого, полз по раскисшей колее на брюхе, будто кот, выслеживающий добычу.

Но светило солнце, от тепла проснулись волшебные весенние запахи, в обочных лесах свиристели птицы, веселясь так, будто и у них заканчивался Великий пост. И на душе у княжны тоже все пело и благоухало от предвкушения начала новой и прекрасной жизни, ибо ее отдавали за самого лучшего жениха на всей Руси Великой.

Солнце уже клонилось к закату, когда впереди наконец показались зубчатые башни и стены мощной Торопецкой крепости. Не зря хищная литва так жаждала захватить сию твердыню и постоянно пыталась совершать сюда набеги. Александра вспомнила слова отца, что отсюда литвинам очень сподручно было бы ходить с грабежами и пакостями и на полуночь — к Новгороду и Пскову, и на запад — в смоленские края, и на полдень — в пределы родного Полоцкого княжества. Но не видать им Торопца, и сего ради Александр тут станет венчаться с Александрою!..

А недавно княжна слышала, как отец сказал такое одно страшное. Все про невесточье шли разговоры, сколько чего еще добавить к приданому. Стали говорить, что хватит, мол, итак уж большое невесточье получается, а Брячислав Изяславич рассердился и молвил: «Каб молодой Ярославич только на моей дочери женился… Ведь он себе в жены еще и войну получает. Войну с литвою. Вот каково наше невесточье!»

Ох, ужель и впрямь войне быть? И когда? Успеет ли она налюбиться с молодым мужем-то?..

С дороги Александру взяла усталость, одолела зевота, аж до слез. И снова есть хотелось невмоготу. Но когда въехали в крепость, сразу направились к Георгиевскому храму, ибо там уже начинались часы перед Великой пасхальной службой.

Нянька Аннушка и любимая подруга Евпраксия, дочь боярина Димитрия Раздал, взяли Александру под руки с двух сторон, отец выступал впереди, заслоняя дочь своей спиною. Вдруг пред ними встал седой епископ во всем облачении, с тяжелым взглядом. Кто-то сзади выдохнул в затылок княжне:

— Меркурий! Смоленский епископ…

Отец, нянька и Евпраксия благословились под его десницей, и он приступил к Александре. Тут тяжелый взгляд его заиграл и смягчился. Благословив княжну, он весело спросил:

— Сию, стало быть, куничку доставили нашему охотнику? Готова ли ко исповеди? Как подзову — подойдешь, я тебя, дево, исповедую. И потом причастишься.

А «куничке» вдруг припомнились рассказы о прошлогоднем нашествии Батыя на Смоленск, и показалось непонятным, как сей старый епископ мог сразиться с татарским кметем, одолеть его и убить… Погодите-ка, да ведь он же потом уснул, и поганые отрубили ему голову… Жаль, что за бородищей не видно шеи…

— Так ты, батюшка, значит, живой остался? — не утерпев, спросила Александра. — А молвили, что тебе таратарин главу отсек…

Епископ недоуменно вскинул брови, еще раз перекрестил Брячиславну и сказал:

— Господь с тобой, дево!

И отправился первым в храм, расступая толпу, словно заросли. А отец ласково рассмеялся:

— Ох ты же и смешная у меня, Саночка! Двух Меркуриев перепутала! Тот Меркурий был благородный кметь и по происхождению рымлянин. Се ему главу отсекли, а мощи ныне под спудом в Успенском соборе в Смоленске почивают. А сей Меркурий — епископ. Он же и обручение с венчанием творить будет. Великий иерарх!

В храме разбрелись по обе стороны. Мужчины — вправо, женщины — влево. Александра, Евпраксия и нянька встали подле осыпанного жемчугами образа Пресвятой Богородицы. Вскоре епископу Меркурию поставили тут неподалеку разногу с крестом и Евангелием, и он подозвал к себе княжну на исповедь. Подойдя к нему, она сразу во всем призналась, как утром сегодня пироги ела, как не о Боге думала, а только о женихе своем и будущей жизни, поведала и о тайных желаниях, которые все-то отвлекают ее от молитв и созерцания Божьего величия и милости, и о многом другом, что сидело на сердце, как слезная капля на кончике носа. И чем больше выкладывала о себе, тем, казалось ей, больше и больше остается недосказанного, недораскаянного, недоисповеданного. И некое полузабытье вдруг охватило Александру, и, сама не зная как, она уже очутилась стоящею на коленках и покрытою епископской епитрахилью [17]. Меркурьево двоеперстие крестом прошло по ее темени, а голос оповестил, что отпускает ей все грехи. Трепетными губами Александра приложилась ко кресту и книге и, роняя слезу, вернулась в свое окружение. Чтение «Апостола» только что завершилось и начиналась полунощница…

Вдруг в храме возникло оживление, народ зашевелился и заоглядывался, а Евпраксия больно ткнула Александру под бок большим пальцем и почти воскликнула:

— Вон твой!

Тотчас Александра Брячиславовна увидела своего жениха. Он входил в храм следом за великим князем Ярославом в окружении своих братаничей и стрыев [18], но их она не видела, она смотрела только на своего суженого. Он шел и искал ее взглядом, потому что сейчас в первую очередь и ему хотелось видеть только свою суженую. Взор его взволнованно скакал по женской половине храма, покуда не встретился с глазами княжны, и тут их взгляды слились в единое пламя. Александра узнавала и не узнавала своего жениха. Это был он, тот самый, которого она видела в Полоцке, но он был еще лучше, во много раз лучше, он так и светился земной и небесной любовью, и когда княжна встретилась с ним взглядом, она почувствовала, как в животе у нее что-то зашевелилось — все ее будущие ребеночки.

И князь Александр улыбнулся ей и кивнул, прежде чем перевести взгляд на епископа Меркурия, выступившего из алтаря и осенившего весь клир широким крестным знамением. Она же не могла отвести взгляда, не могла не смотреть на Александра и знала, что только ей одной дано видеть, как он светится, будто лучшая свеча из всех, что сияли в празднично озаренном храме Святого Георгия Победоносца.

— Ты так и прилипла к нему очами, Саня! — сердито шепнула ей в самое ухо Евпраксия.

— Тебе-то что за туга, Пракса! — еще сердитее прошипела в ответ Александра. Лицо ее горело, от былой усталости не сохранялось и следа, сердечко колотилось, как у тех птах, которых вчера поутру она выпускала на волю в честь праздника Благовещения на берегу Невель-озера.

Под пение ирмоса [19] девятой песни канона в алтарь понесли Плащаницу, и князь Александр нес ее вместе с тремя сыновьями Всеволода Большое Гнездо — своим отцом Ярославом и двумя стрыями, Борисом и Глебом. И Александре казалось, что сейчас произойдет чудо — Христос встанет из Плащаницы и благословит прекрасного Ярославича. И ей до того живо вообразилось сие невероятное, что и впрямь померещилось, будто луч света от Плащаницы на мгновение озарил висок и щеку князя Александра.

Потом настал торжественный миг, когда во всем храме воцарилась благоговейная тишина, все тихо выстроились к крестному ходу, и у многих в руках оказались иконы, в том числе и у княжны Александры — небольшой образ Благовещения Божьей Матери. Она видела, как Александр изготовился с тяжеленной зла-щеной хоругвью Воскресения Христова, которую держал одной своей десницею так, будто это легкое перьевое опахало… Вдруг со звонницы долетел удар колокола — один, другой, и на третий удар младший брат Александра, десятилетний княжич Михаил, решительно шагнул вперед, боязливо держа пред собою светящееся кандило [20].

— Воскресение Твое, Христе Спа-асе… — разом грянули епископ и хор.

— …ангели поют на небесех… — с великой радостью подхватили все люди.

За Михаилом двинулись с пудовыми хоругвями Ярослав Всеволодович и Александр Ярославич.

— …и нас на земли сподо-о-оби…

За великим князем и его сыном шел другой брат Александра — восемнадцатилетний Андрей — с огромной иконой в руках. Такую бы икону и такую хоругвь Александре вдвоем с Евпраксией и не осилить бы поднять, а они несли их беззаботно.

— …чи-и-истым сердцем… За Андреем уже шел сам епископ Меркурий, и золотое кадило [21] в его жилистой руке качалось на цепях, раздавая всему миру кудрявые завитки курящегося ароматного дыма.

— … Тебе-е-е славити!

Медленно истекало наружу из храма радостное человечество, и вот уже дошла очередь до княжны Александры выйти в черное сияние ночи и счастливо вдохнуть в себя упоительного весеннего воздуха. Она чувствовала, что всем сердцем влюблена в своего жениха.

И у нее закружилась голова от восторга… Ах! — чуть не упала она навзничь на руки Евпраксии и тотчас от души рассмеялась, прежде чем подхватить дальше милую сердечную стихиру крестного хода, которую уже пели в четвертый раз. Тут ей в голову заскочила шальная мыслишка: загадать, сколько раз споют «Воскресение Твое, Христе Спасе…», покуда возвратятся в храм, столько у нее будет от князь Александра сынишек. Е-ди-и-и-ин… Два-а-а-а… Три-и-и-и-и… Четы-ы-ы-ыре… Уже хорошо! А еще только половину храма обошли. Пя-а-а-ать… Ше-е-е-есть… Се-е-е-едмь… О-о-о-о-о-смь… Ух ты! Как у Всеволода Большое Гнездо. Ну, еще больше! Де-е-е-евять…

Столько родила на свет ее будущая свекровина, двоих, правда, уж нет на свете, но зато еще один ожидается, ради которого Феодосия Мстиславовна не может на свадьбу сына в Торопец приехать, сидит в Новгороде, бережется.

Де-е-е-есять… Единона-а-а-адесять… Двана-а-а-а-адесять… Ну хватит же, достаточно!

— Воскресение… — начал было в очередной раз запевать идущий впереди Михаил своим милым, еще детским голосом, — ух, так бы и расцеловать его! — но епископ знаками показал, что хватит. Крестный ход вошел в притвор, к закрытым дверям храма, и остановился. Епископ возгласил «Слава святей…» Начиналась пасхальная утреня. Тут уже пели «Христос воскресе из мертвых».

Дванадесять, значит. Хорошо-то как!

Княжна тотчас спохватилась и покраснела от стыда — ведь гадать и загадывать грех! Да еще на таком загадывать — на пасхальной стихире!.. И ведь только что исповедовалась. Как же теперь причащаться? Надо снова каяться…

Князь Александр как держал хоругвь одною десницей, так и посейчас продолжал держать. Ох и силушка в нем! Этак он и ее, жену свою, на одной руке держать сможет? Надо будет попросить его потом. Боже ты мой, неужели она ему женой станет? И верится и не верится. За что же счастье такое? Ей, загадывальщице, грешнице, которую и к причастию нельзя допустить, а не то что… Но, думая так о себе, княжна Александра где-то в глубине души ничуть уже не сомневалась в том, что ей, и только ей назначено судьбою быть самой счастливой невестою и суждено дать счастье самому главному жениху на всей Руси Великой.

Глава шестая. Христос Воскресе!

Он все время поглядывал в ее сторону, и всякий раз веселое волнение охватывало его — хороша, очень хороша! Нигде не сыскать лучше девушки, чем высватанная им Саночка. И когда он нес тяжелую хоругвь, то загадал себе, что если не устанет десница, не потребует помощи другой руки, значит — по всей жизни пронесет он любовь свою к будущей жене. Что такое любовь, он понимал смутно, но разве это постоянное и необоримое желание всегда смотреть в ее сторону не есть любовь? Еще ему хотелось, чтобы она встала ножками ему на ладонь, а он вытянул вперед руку и нес ее так. Разве это не любовь?

Когда входили в храм, ему уже очень тяжело было держать в руке хоругвь, но он вытерпел и донес ее до самой ячеи, в которую она вставлялась древком и оставалась там до следующего Крестного хода. Он тотчас хотел перекреститься, но десница затекла и уже не слушалась. Он даже рассмеялся от непривычного ощущения — никогда такого не бывало, чтоб рука да не стала слушаться. Взглянул снова на княжну Александру и вновь встретился с нею трепетным взором. А ведь еще целая седмица до свадьбы!

— Христос воскресе! — возглашали с амвона епископ и другие служители.

— Воистину воскресе! — спешило, как можно громче, отозваться все человечество в храме, как можно бодрее и радостнее. И Александру казалось, что в этом единодушном всеобщем возгласе, в котором все голоса сливаются воедино, ему удается услышать тоненький голосок полоцкой княжны, привезенной ему в наилучший подарок к Светлому Христову Воскресению. И это ее трогательное «и» — «вои-истину» — одновременно и детское и очень женственное — волновало его до такой степени, что он даже испугался — как же так, Пасха Христова, а я не о Господе думаю и восторгаюсь, а об этой девочке, которую лишь второй раз в жизни вижу. Прости меня, Иисусе Христе! Ты был со мною со дня моего рождения, ласково заботясь обо мне и оберегая меня с помощью ангела-хранителя, а я вместо того, чтобы думать только о тебе, думаю о ней, о моей Саночке…

— Христос воскресе! — в который уж раз восклицали на амвоне, и Александр Ярославич спешил загладить свою вину перед Господом, всю душу вкладывая в изъявление великой преданности и любви к Нему:

— Воистину воскресе!

И две слезинки, как искорки из бушующего костра, высверкивались из глаз Александра, мгновенно высыхая, настолько были горячи. Он попытался заставить себя больше не думать о невесте, полностью сосредоточившись на самой главной в году церковной службе, что стоило ему немалого труда: все рассыпалось, когда шея сама собой поворачивалась, а взгляд невольно пускал стрелу свою в заветную цель и безошибочно находил ее — вон она — необыкновенная — глаза, как бирюзовое пламя, рот полуоткрытый, да неужто можно утерпеть до свадебного дня?!.

А надо терпеть. Время долго тянется, да быстро пролетает. Глядишь, и дождешься ты, влюбленный юноша, заветного часа. Смотри-ка, ведь еще недавно кругом церкви с Крестным ходом шли, а вот уж и Слово огласительное Иоанна Златоуста епископ Меркурий читает. Скоро литургия начнется, потом и вся ночь Великая минует, да так и вся Светлая седмица в праздничных радостях проскачет.

И снова, стараясь не думать о Саночке, он тихо шептал вместе с епископом волшебное Златоустово Слово о Пасхе, давно уж наизусть знаемое:

— Ад, где твоя победа? Смерть, где твое жало?

Во время литургии ему удалось побороть себя и думать больше о воскресении Христовом, он смотрел на икону, и, как часто с ним бывало, Господь стал казаться ему живым, а не изображенным.

Наконец началось причастие. Александр, как всегда, с трепетом приблизился к чаше.

— Причащается раб Божий Александр во имя Отца и Сына и Святаго Духа, — произнес Меркурий и внес лжицу в уста Ярославича. В сей миг все внутри у князя взыграло, святое тепло разлилось по груди, он приложился губами к подножию чаши и отошел к столику с теплотой [22] и просфорами — самым вкусным, что есть на свете. Стал есть хлебец, запивая теплотой, замешанной на сладком красном вине. И потом так и остался стоять возле этого столика в ожидании своей невесты. Наконец и она вкусила Святых Тайн и подошла сюда. Он любовался, как она преломила просфору своими тонкими пальцами, как погрузила ее в нежные уста, как стала жевать, запивая теплотой из золотой чашечки, глядя на Александра с любовью. И дождавшись, покуда она закончит, жених подошел к ней и радостно сказал:

— Христос воскресе, Саночка!

— Воистину воскресе! — тихо и зачарованно отозвалась Александра, и он, приобняв ее, троекратно поцеловал, стараясь попасть губами как можно ближе к ее губам. Она восхитительно благоухала, как пахнет свежее, покрытое росой поле. В миг пасхального поцелуя глаза ее закатились, и она едва не упала в обморок, а когда он отпустил ее, шатнулась в сторону, но устояла и нетвердой походкой вернулась туда, где простояла всю службу.

У него самого в голове закружилось, будто он выпил добрый кубок хмельного пива. А уже подходили к нему христосоваться — отец и братья, другие родственники, гости-князья, соратники в боях, вот подошел и будущий тесть:

— Христос воскресе, Александре Ярославичу!

— Воистину воскресе, Брячиславе Изяславичу!

— А я тебе таких соколиков и ястребов в подарок привез, что все зудит, невтерпеж показать! — выпалил князь Полоцкий, и видно было, что он не хотел говорить этого, а само не утерпелось и сорвалось с уст.

Александр рассмеялся, и ему тоже невтерпеж стало поглядеть на ловчих птиц, до которых он был страстный любитель.

— А прямо сейчас, после крестоцелования, можно?

— Конечно, можно! — радостно воскликнул будущий тесть. — Я прямо сейчас повелю отнести их всех к тебе в хоромы, а тотчас след за крестоцелованием мы туда и отправимся!

В сей миг Александру показалось, будто между ними нет или почти нет разницы в возрасте — таким юношеским воодушевлением пылало лицо сорокалетнего Брячислава. И с того мига все его мысли стали вертеться вокруг соколиков и ястребов, каковы там они, непременно должны быть очень хороши, раз Брячиславу так не можется их поскорее предъявить.

— Господи помилуй. Господи помилуй. Господи помилуй… — пытался он по наущению писаний Владимира Мономаха отогнать от себя суетные мечтания, но думы о ловчих птицах назойливо терзали его душу, не давая бедной прорваться к божественному. Эти мечты мешались с мечтами о невесте, наделяя образ Саночки нарядным кречетовым оперением — белоснежным с пестринами, пушистым и трепетным. И уж казалось, крестоцелование не наступит вовеки.

Но наконец наступил и этот прощальный час пасхальной ночи, когда человечество потянулось к знаменитому кресту епископа Меркурия, который почитался чудодейственным — зрячим. В концы его были залиты частички святых мощей апостола Андрея Первозванного, Словенских учителей Кирилла и Мефодия, а также святой Анны, супруги Ярослава Мудрого. И когда кто-либо подходил к этому кресту для целования, епископ Меркурий сквозь крест видел, какую болезнь следует исцелять или какой недостаток исправлять в человеке сем. Александр раньше только слыхивал о чудесах епископа Смоленского и теперь очень волновался, что скажет Меркурий, просветив его с помощью зрячего креста. А Меркурий уже накладывал крест на подходящих к нему людей, говорил им что-то, а некоторых даже побивал легонько концами креста по голове, по рукам или по груди, а то и по животу. Впереди Александра шли два его стрыя, Борис и Глеб Всеволодовичи, отец очутился далеко перед ними, и Александр видел только, как Меркурий постучал отцу по голове крестом, а что сказал при этом, не слышно было. Вот подошел стрый Борис, встал перед зрячим крестом, и Меркурий молвил ему:

— Ушами лишнее слышишь. Такое, чего и нету.

И постучал концом креста по ушам Бориса Всеволодовича, после чего дал приложиться. Следующим встал Глеб. Ему было сказано так:

— Чреву поменьше угождай. Печень-то вздулась! И постучал Глеба Всеволодовича по печени. Настала очередь Александра, у которого волнение перехлестывало через край. Меркурий заметил это и слегка усмехнулся:

— Полно тебе, Ярославич! Все хорошо. Расправляй крылья да лети! — И, произнеся сие, Смоленский епископ тяжелым и твердым концом зрячего креста своего больно уклюнул Александра Ярославича сперва в правое, потом в левое плечо. У князя аж дыхание перехватило от боли — в самые плечные косточки попал Меркурий. Он приложился губами к холодному серебру креста и отошел прочь.

Боль быстро прошла, а восторг остался и рос, будто из ушибленных крестом плеч и впрямь стали расти крылья. Отойдя в сторону, он теперь хотел посмотреть, как обойдется зрячий крест сего невестою. Вот подошел Брячислав. Меркурий нахмурился и стал много чего-то говорить будущему Александрову тестю и по многим местам его постукивать: и по лбу, и по груди, и по животу. Потом еще долго шли люди, пока не иссяк мужеский поток, затем пошли жены и девы. И еще долго пришлось ждать, пока не подошла ко кресту Александра Брячиславовна. Ярославич замер в ожидании, но Меркурий лишь усмехнулся, ничего не сказал Саночке, ни по чему ее не пристукнул, а сразу подал крест к целованию.

— Вот и слава Богу, чиста, ничего в ней нет для зрячего распятия, — весело произнес стоящий уже поблизости от Александра князь Брячислав. — Ну что же, свет-Ярославич, идем ли мои крылатые подарки глядеть?

Глава седьмая. Крылатые подарки

Нашел я того монаха, искать которого направил меня Ярославич. За три дня мы с Яковом все изъездили от торопецких окраин до Селигерского озера, по пять раз одно и то же место истоптали копытами своих коней, а все же не зря я с собой прихватил Якова с его нюхом. Днем в Великую субботу он учуял по запаху и отыскал мертвое тело в овраге. Звери ему уже успели лицо съесть и шею, прочее же тело было нетронуто плотоядными, но все истыкано колющим оружием и полностью обескровлено. Лютый зверь-человек наиздевался над ним как только мог и бросил на пожирание лесным зверям. Мы его, мертвого монаха, завернули в рогожу, привязали к порожнему коню и повезли в субботу вечером в Торопец.

Когда ехали, все во мне так и переворачивалось — в глазах так и стояло обглоданное лицо монаха с пустыми глазницами. И весь наступающий праздник оттого был мне не в радость. Наконец приехали мы в Торопец, а там весь люд уже в церкви, наступила пора встречать Христа воскресшего. Ну, я сперва пошел переоделся в свежую белую полотняную сорочку и в холщовые синие исподницы, надел праздничные красные сапожки, а поверху — новую свою темно-синюю ферязь. От переодевания настроение мое улучшилось, и я, братцы, уже гораздо веселее отправился к народу в храм Божий. Хотя объеденное лицо все еще так и стояло перед моим взором. Нечасто мне доводилось видывать таковые зрелища, не обвык я еще к образу страшныя смерти. Вот и резало это меня прямо по душе наживо.

К крестному ходу я попал уже только к окончанию, когда идущие впереди к притвору подходили. Так что «Воскресение Твое» только и успел пару раз пропеть. Но потом сумел встать невдалеке от Ярославича и видел, как он и княжна Полоцкая друг друга взорами обстреливали. Меня такие завидки взяли, что и я нашел себе в женской стороне хорошенькое личико, с которым тоже стал переглядываться. Одно только плохо — смотрю, смотрю, да вдруг опять мертвое лицо в голове выскакивает, и тотчас мысль дурная идет — вот, мол, хороша ты, девушка, а если тебя так же мертвую в овраге на съедение оставить… И злюсь на себя, что такое в мысли допускаю, а ничего не могу поделать.

Если бы Александр спросил меня о моих поисках, я бы и доложился, но ему до меня и дела нету, смотрит да смотрит на полоцкую привезеночку. Даже потом, когда христосовались, и то ни о чем не спросил меня. Совсем забыл про своего монаха. А меня любопытство разъедало — откуда он про него знал. Ну, допустим, он ждал его прихода, но как он мог знать о его смерти? Вот уж провидец!

Все мы не без Божьего дара. Яша свистать умеет как никто и нюхать умеет далеко, а еще у него слух вострый — он может землю слушать и угадывать, кто по ней идет — кабан ли, елень ли, волк или пардус [23] какой-нибудь, тако же и зайца, и лису, и птицу разную услышит и отличит. Сего ради и почитается он на Руси у нас наилучшим ловчим. Ратмир вдаль на целое поприще [24] видеть может, Миша кулаком что хочешь разобьет, Быся топоры так мечет, что в любую цель попадет. У меня тоже есть любовь к топору, но в другом веселье — я могу одним топориным ударом древо срубить. Ну если и не одним, то с двух-трех раз запросто срубаю. Меня деревья боятся. Ну и девушки тоже. Мне достаточно заговорить с какой-нибудь, и она уже моя. Ярославич говорит, грех это и надо мне поскорее жениться, но мне почему-то не хочется. Вот он — женится и пускай. Он для семьи создан, а мне в мои осьмнадцать лет еще хочется котом пожить. Ну почто и спешить-то, братцы! Ведь куда ни приедешь, везде возможно найти такую красоточку, с которой и без женитьбы уговориться просто, особенно мне, с моим грешным даром, прости Господи! Он, конечно, не то что у ловчего Якова, но, глядишь, тоже когда-нибудь пригодится.

У Александра же — великое множество дарований. Он и стрелу пустит точнее других, и силач, почти как я да Миша-новгородец, и зоркий, и быстролетный, но главное — дан ему дар Божий все заранее предугадывать. Бывало, задумается и скажет: «Сейчас Ратмир в двери войдет». Глядь — и впрямь Ратмирка входит, а ждали его не ранее чем завтра, допустим. Или в другой раз молвит: «Чую, завтра снег пойдет». Откуда бы снегу взяться — тепло еще, осень только-только настала, солнце листья золотит на деревьях… А на завтра вдруг почернеет все кругом, холодное дыхание и из черных туч — белое кружево… Теперь вот он угадал про убийство монаха… А когда к нему подошел Брячислав христосоваться, я неподалеку стоял и сразу, как только зашла речь про ловчую птицу, навострил ушки. У меня, как и у Ярославича, особая любовь к соколиным и ястребиным ловам. И сразу все внутри зачесалось, до того захотелось поскорее поглядеть на полоцкие подарки. Но до этого еще следовало пройти через зрячий крест епископа Меркурия. Вот уж и впрямь — испытание! Я, конечно, заранее знал, что он мне скажет. Ну, так и получилось. Посмотрел он на меня с великой укоризной и сказал:

— Гляди! Бог накажет — бездетным останешься!

И прямо под дых мне крестом как двинул!.. У меня в глазах потемнело. От боли сложился, а Меркурий под губы крест подставил, я приложился, и боль вмиг исчезла. Слава Богу, не разверзлась земля подо мною и не пожрала меня адская бездна! Теперь можно было и на птичек посмотреть.

Я старался не упустить, когда Александр со своим будущим тестем покинут храм, но Ярославичу любопытно было еще посмотреть, как его невесту зрячим крестом будут просвечивать. Там ничего особенного не приключилось. И только после этого наконец мы отправились в Александров дом, куда слуги Брячислава уже отнесли подарочных ястребов и соколов. Когда шли от церкви до дома, уже начало светать, до восхода солнца оставалось не так долго. Александр, как водится, на рассвете начнет разговляться и до самого полуденного крестного хода спать ложиться не станет, а мне страсть как хотелось еще попасть сегодня к ижорянке Февронии. С нею я спознался еще в первый самый день, как мы прибыли сюда, в Торопец. Еще когда въезжали, я стал приглядываться к хорошеньким личикам и выглядел себе ее по всем приметам, каковые мне вельми известны. С виду ей было лет тридцать, и взглядом она, как и я, нас перебирала, будто ловец на ловах. Я тотчас с нею и забеседовал и сразу спросил, где она меня будет ожидать. Она, не долго препираясь, назначила мне встречу у себя на дому. Грех, конечно, ибо Великий пост…

Оказалось, что она хоть и звалась всеми ижорянкою, но таковой была лишь по своему мужу-ижорцу, некрещеному дикарю. Сама же она была родом наша и крещеная во Христе Боге. Муж ее был богатый рыбный купец, возивший соленую рыбу по всей Словенской Руси и далее до Киева. Но только он о прошлом годе стал лаять, так что его, дурака, пришлось держать взаперти. Чего ж не крестился-то? Вот и лай теперь! И бедная моя Феврония осталась вдовой при живом муже. Делать нечего. Стала вместо него вести торговлю, ездить с рыбами, что у нее заладилось куда лучше, нежели у мужа. В Торопце даже купила себе домик, потому что здесь у нее хорошо товар продавался. Вот и жила тут, чего греха таить, не по-вдовски. Но если кто скажет, что она в своем доме блудокорчемницу устроила, того я своим лучшим топором надвое повдоль разрублю.

Словом, меня тянуло к Февронии, хотя и смотр крылатых даров распалял мое любопытство.

И вот мы пришли в дом и начали смотр. Ну, тут уж, братцы, знай гляди во все глаза! До того важных птиц привез нам князь Полоцкий, что загляденье, да и только. Начали с самых меньших — с соколиков. Их было трое. Все в аксамитовых клобучках с разноцветными перышками, а на ногах серебряные звонцы. Брячислав всех наименовывал:

— Се — самый старший сокол, Патроклос. Уловлен три года назад, будучи слетком. Правлен на всякую утку, кулика, куропатку. Ставку делает так, что едва его увидишь в небе.

— Сего ради у нас Ратмир имеется, все увидит, хоть на земле, хоть на небе, — похвастался Александр своим кметем. — А это, должно быть, соколица?

— Так и есть, — подтвердил Брячислав. — Ей кличка — Княгиня. Особливо хороша. Тоже двухлеточка, но гнездарка. Не было случая, чтобы не взяла Утку, да норовит самую жирную. Сильна птица! Моглабы и зайца брать, да на зайца не правлена.

— Сокол зайца не берет… — встрял тут я и получил гневный взор от Ярославича. И вправду, что меня тянет встревать?..

— Знамо дело, — проворчал наш будущий тесть и перешел к знакомству со следующим соколиком: — Третий еще совсем юноша, прошлогодок. Тоже слеток. Правлен только на кулика. Но приносит их без меры. Сколько будешь пускать, столько и принесет, разбойник. Я его назвал Местер. Очень на римских местеров [25] похож, тако же кичлив.

Тут Брячислав покосился, не пришли ли сюда ливонские немцы. В храме-то они стояли, подобные белым неясытям в своих полотняных плащах с черными лапчатыми крестами. Но, как и заповедал им Александр, держались неруси в сторонке, не крестились и не христосовались, не причащались и ко кресту не подходили, а токмо глазели себе тихо. Ну а сюда их, ясное дело, никто не звал.

Далее стали смотреть кречетов. Этих было четверо, двое серых и двое белых.

— Сей двухгодок зовется Льстец, — говорил Брячислав. — Уж очень льстив. Сними-ка клобучок.

Сокольник снял с Льстеца покрышку, кречет встрепенулся, несколько раз переступил с ноги на ногу и вдруг стал тереться головой о палец перчатки, на котором стоял. Вот смеху-то, ну чисто кошка! Все рассмеялись, а Брячислав сей же миг похвалил птицу:

— Но не гляди, что льстивый. На лету замечательно бьет кого хочешь — голубя ли, ворону. Славный ловец. Я его сам с гнезда снимал. А эта девица — Белобока. Ей уже три года, отменно правлена, но лучше всего ловит горностая. Другое дело — сия слеточка. Половчанка именем. Она у нас самая мощная, зайцу от нее не уйти. Хорошо на зайца правлена. Да у нас в Полоцке плохо править и не умеют. Кроме зайца, запросто бьет сыча и сову. Ну а это — Саночкин любимчик, именем Столбик. В ловах не самый лучший, но в полете красив — загляденье. Вверх и вниз устремляется, аки стрела.

— Видать, княжне не сами ловы, а красота больше по сердцу, — сказал Александр и покосился на Александру, а та сей же миг и залилась румянцем. Уж очень хороша, в самый раз нашему белому кречету Ярославичу, а уж нам-то такую красоту вовсе не обязательно.

Ястребов тоже было четверо. И тоже — два челига и две ястребицы. Все — гнездари-двухлетки. Особенно красив был серебристый тетеревятник по кличке Клевец, вот уж, если бы дали мне на выбор одну из птиц, привезенных Брячиславом, я бы его взял. Грудь широкая, мощная, в узорной кольчуге. Другой ястребок был перепелятник по кличке Индрик, про него Брячислав сказал, что он может до тридцати перепелов за день наловить. Тут я снова не утерпел и ляпнул:

— А у нас во Владимире был ястреб Живогуб, так тот до семидесяти перепелов бил за день!

И чего меня дернуло? Ведь не было такого. О Живогубе я и впрямь в детстве слыхивал, но про семьдесят перепелов у меня само придумалось. И снова Александр поглядел на меня с укоризной. Но у меня была защита — я ведь нашел монаха.

Тут, как часто бывает, меня прошибла жалостная мысль о том, что мы наслаждаемся видом наилучшей ловчей птицы, а тому монаху уже никогда ястребами да соколами не полюбоваться. И очи-то у него зверь отнял…

Про моего завирального Живогуба сразу и забыли, потому что Брячислав взялся тут особенно расхваливать ястребиху по прозвищу Львица. О ней он сказал, что по силе нету ей равных и якобы она даже может юного кабанчика сцапать и принести, не говоря уж о тетеревах, зайцах и лисицах. В ловчей пользе она, по словам Брячислава, равнялась всем остальным подарочным птицам. Другая же ястребица была ей подругой. Мол, только пред нею Львица любит хорохориться и бить крупного зверя и птицу, а если ее в одиночку пускать, обильного лова не будет. Тут все опять рассмеялись и стали подшучивать над пернатыми подругами, красующимися одна перед другою, вместо того чтоб состязаться перед своими женихами-челигами.

Вскоре смотр закончился приглашением Александра разделить с ним праздничную трапезу, и все мы отправились в пирную палату. Там на столах уже возвышались разно украшенные сырные голгофы, полные шепталами [26] да сушеным виноградом, и свежеиспеченные благоухающие куличи, обильно муравленные белоснежной сахарной поливою, и разноцветные горки крашеных яиц, и разное иное, необходимое для разговления. Кравчие тотчас стали разносить меды и вина. Я нарочно уселся поодаль от Александра, ибо оруженосец был ему в сей час ни к чему, а я уже навострился побыстрее удалиться.

Явившийся Смоленский епископ благословил трапезу, троекратно спели тропарь и начали разговляться. Жених и невеста, как и положено до свадьбы, сидели по разным углам стола и непрестанно взирали друг на друга, одаривая он ее, а она его ласковыми взглядами, и все за столом тоже смотрели то на Александра, то на Александру, так что и хорошо — никто не заметил, как я набрал полную кошницу [27] пасхальных яиц и всевозможных сладостей ради угощения моей любезной Февронюшки, прихватил с собой кувшин сладкого венгерского вина, вмещающий в себя доброе ведро, и с такими поминками поспешил из Александрова дома в купеческий конец Торопца.

Но удачи мне хватило ненадолго. Уж слишком все как по маслу складывалось. И Февронюшка оказалась у себя, и ждала меня с нетерпением, и приношенью моему возрадовалась, аки дитя малое, но только мы улеглись, как раздался громкий стук в дверь и прозвучал требовательный голос:

— Феврониа!

А за ним и другой, не менее властный:

— Сустрекай гостей праздничных!

— Ах ты, мальпа неумытая! — в сильной горести воскликнула моя ненаглядная. — Да ведь то муж мой, а с ним брат его Пельгуй! Вот уж беда, Саввушка! Беги через тайную дверь. Вон туда.

Ах вы, батыи нежданные! Ну, мне-то, братцы, одно бы удовольствие было схватиться с ижорями некрещеными, да жалко стало Феврошку, и аз, многогрешный и любодушествованный, схватил все свое портно да наутек через тайную дверь. Тут еще смех прислучился — дверь-то на засове оказалась, я ее хряпнул на себя да медное дверное ухо с корнями и вырвал. Потом только засов отодвинул и наружу выскочил. Там быстро оделся, не понимая, что мне так мешает, и лишь когда готов был, понял — ухо дверное так у меня в руке и осталось. С ним я и пошел восвояси, взяв его себе на память. Хорошо, что не на коне, а пеший явился к Февроньке, да хорошо, что теплынь настала, и я был в легкой ферязи [28], а не в шубе какой. Иду и смеюсь, а самому хоть на стенку лезь, ибо навостренный топор мой изнывал без дела. Но при всех моих гресех, я не блудодей, чтобы искать замену, и к Феврунюшке у меня на сердце лежала любовь. Сего ради понес я свою печаль и дверное ухо назад в пирную палату Александрова дома.

Глава восьмая. На Светлой седмице

Рыцарь Тевтонского ордена Августин фон Радшау наслаждался жизнью в деревянном русском замке Торопец точно так же, как и двое других бывших членов ордена меченосцев — Михаэль фон Кальтенвальд и Габриэль фон Леерберг. Ему нравилось все — уютное и богатое жилье, строгости великопостных дней и замечательные яства, коими стали потчеваться русы с наступлением Светлой седмицы после Пасхи; ему пришлись по сердцу церковные обряды, в которых отсутствие органной музыки с лихвой восполнялось необычайно красивым и стройным клиросным пением. И в русах он видел гораздо больше не показной, а истинной, исходящей из глубины сердца, веры в Христа. С русским простодушием трудно скрыть, веришь ты или не веришь.

Князь Александр вызывал восхищение. Таких светлых государей Августину еще не доводилось встречать в свои тридцать лет. Поначалу он объяснял это тем, что Александр готовится к свадьбе и потому так воодушевлен, но вскоре фон Радшау не мог не признать, что радостный свет струится из русского князя сам собою, независимо от обстоятельств его жития. И уже никак не хотелось возвращаться на службу к магистрам ордена Девы Марии, которые, как ни крути, никогда не смогут относиться к разгромленным литовцами меченосцам как к равным. А хорошо ли все время чувствовать себя битым, униженным, второстепенным?..

Уже в среду Светлой седмицы он объявил двум своим соратникам:

— Достопочтенные Габриэль и Михаэль, я считаю своим долгом поставить вас в известность, что принял твердое решение вставить ногу в новое стремя — воспользоваться приглашением князя Александра и перейти к нему на службу. Я обосновываю это свое намерение прежде всего тем, что горю желанием отомстить литовцам за уничтожение нашего ордена меченосцев. Находясь на службе у Германа фон Зальца и Андреаса фон Вельвена, мы не можем рассчитывать на ближайшее начало военных действий против литовских племен. Князь Александр и отец его Ярослав, напротив того, уже дрались с враждебными Христу литвинами и намерены воевать с ними в ближайшем будущем. Что вы можете сказать мне в ответ?

Габриэль и Михаэль угрюмо переглянулись друг с другом, и Августин понял, что сейчас между ним и ими разгорится ссора. Первым после долгого и изнурительного молчания заговорил Михаэль фон Кальтенвальд:

— Возможно, дорогой друг наш Августин фон Радшау решился на большее и готов даже перейти в русское вероисповедание?

Этого вопроса он ждал. Но ответить на него он не был готов и замялся:

— Я не могу твердо ответить… Пока я бы хотел остаться в лоне папской Церкви…

— Пока?.. — еще более грозно нахмурился Кальтенвальд.

— Он сказал «пока»! — возмущенно фыркнул Леерберг.

— Да, я сказал «пока», — заговорил Радшау, собирая в кулак всю свою рыцарскую решительность и бесстрашие, — потому что сейчас мне еще не хватает родных церковных обрядов, но мне по сердцу и обрядовость русов, ведь предки мои были русскими, и если я буду служить при Александре долго, то со временем перейду в исповедание Христовой веры по их образцу.

— Ах вот как! — вскочил с кресла и стал ходить по просторной горнице Кальтенвальд. — Это возмутительно!.. Позвольте вам заметить, уважаемый Августин, что, во-первых, нам, тевтонцам, негоже изменять своим обычаям, во-вторых, мы обязаны оставаться верными своему языку, в-третьих, нам следует хранить привязанность к своему вероисповеданию, а в-четвертых…

Тут в лице благородного рыцаря произошло некое видоизменение, будто по лицу этому, как по густому лесу, прошел сильный порыв ветра. Михаэль фон Кальтенвальд, сорокалетний владелец каких-то почти не существующих поместий и угодий где-то в Пруссии, вдруг подбоченился и закончил еще более грозно:

— А в-четвертых, дорогой наш фон Радшау, если Уж переходить в русское вероисповедание, то следует делать это как можно скорее, до того, как нам придется давать ответ Андреасу фон Вельвену, хотим ли мы дальше служить под его знаменами.

Августин даже не сразу и понял смысла слов, только что произнесенных.

— То есть… — пробормотал он и удивленно уставился сначала на Кальтенвальда, а потом на Леерберга, продолжившего разговор:

— А то и есть, дорогой Августин, что если мы примем русское вероисповедание до того, как снова встретимся с юнгмейстером Андреасом, то у него уже не будет веских доводов против нашего перехода на службу к Александру и нам легче будет убедить его в том, что и под львами Александровых знамен мы сможем столь же ревностно служить христианской вере, как и под штандартами Тевтонского ордена.

Столь судьбоносная беседа происходила в среду, а уже на другой день, в четверг, трое тевтонских рыцарей стали свидетелями обряда Крещения, что им, ввиду их последних решений, было весьма любопытно. Тем более что у этого Крещения была занимательная предыстория.

Крестили одного ингерманца, приехавшего в Торопец искать свою жену. Этот ингерманец был богатым рыбным торговцем, но с недавних пор залаял, то есть стал страдать неким странным недугом собаколаяния, особым помешательством, возможно, свойственным народу, населяющему Ингерманландию. Сам он доселе пребывал в дикости и мраке язычества, в то время как супруга его, родом русская, была крещена, а с тех пор, как муж стал лаять и не мог более заниматься торговыми делами, она взвалила купеческую долю на себя.

При том, что весьма важно, родной брат лающего ингерманца, не то Пельгуй, не то Пельгусий, был избран вождем своего народа. Желая укрепить добрые отношения с новгородцами, под чьим господством и покровительством находилась Ингерманландия, перед началом Великого поста он принял в Новгороде святое Крещение под именем Филиппа в честь апамейского мученика. К тому же, как он сам свидетельствовал, к нему явилось нечто, грозно сказавшее ему: «Аль не хочешь лаять, подобно брату, то прими святое Крещение».

Новокрещенный Филипп сильно уверовал в Бога, стал усерднейшим христианином, а перед Пасхой, во время горячей молитвы, он слышал снова голос, сказавший ему: «Аль не хочешь, чтобы брат твой лаял, иди и крести брата да обвенчай его с женой, Февронией христианкой, которая ныне в Торопце обретается».

На Пасху бывший Пельгуй явился в Торопец со своим лающим братом, которого должны были крестить, а затем и браковенчать с женой.

Обряд проходил в Георгиевском соборе, куда верующие русичи, Александр и все князья, а с ними и тевтоны, ежедневно приходили для воздаяния молитв и славословий воскресшему Христу. После окончания утренней службы епископ Меркурий изготовился принять оглашенного ингерманца в баптистерии, именуемом у русов крестилищем. Сюда же последовали не очень многие, в том числе и князь Александр, а с ним напросились и тевтонские рыцари, открывшись ему, что вскоре, быть может, тоже восприимут русское вероисповедание.

Крестильную купель украсили тремя горящими свечами. Все преисполнились благоговения. Ввели обуреваемого. Он был бледен и смотрел себе под ноги. Епископ возгласил благое слово, начался обряд. Покуда все шло хорошо, ектеньи и молитвы… но едва Меркурий стал совершать елеопомазание и только поднес ко лбу крещаемого кисточку, как тот вдруг поднял на него страдальческие глаза и громко залаял. Когда опустил глаза, лай медленно угас и прекратился.

Все так и вздрогнули. Епископ казался ничуть не оробевшим. Отставив до поры кисточку с елеем, он отдал какое-то приказание.

— Что он сказал? — спросил Августин фон Радшау у Кальтенвальда, знающего русскую речь.

— Велел принести какую-то воду, — пожал плечами тот. — Какую-то августную воду…

Принесли глиняный сосуд, епископ откупорил его и стал поливать на голову крещаемого прямо из горлышка. Ингерманец заметался, князь Александр и Пельгуй Филипп схватили его, а епископ продолжал обливать этою «августною» водой, обливаемый бился и лаял, но вдруг затих, и Августину фон Радшау, человеку вполне трезвомыслящему, померещилось, будто маленькая, обтрепанная и очень злая собачонка проскочила мимо него от ингерманца к дверям крестилища и там исчезла.

Все, что происходило дальше, родило в душе тевтона целую бурю восторгов. Ингерманец вдруг просветлел и, встав перед священником, покорно отдался елеопомазанию. Затем его ввели в глубокую купель и трижды погрузили в воду — «Во имя Отца, аминь. И Сына, аминь. И Святаго Духа, аминь». И вид у крещаемого был в эти мгновения самый счастливый, какой только можно себе вообразить, а Августину захотелось быть крещаемым и погружаемым в крестильную купель.

А когда ингерманца, уже нареченного Ипатием, епископ стал миропомазывать, во всем крестилище стало будто еще светлее, и будто птицы захлопали крыльями, и все запели, и что самое удивительное, Августин вместе со всеми, по-русски:

— Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуйя!

Трижды пропели, а ему казалось, что много раз. И откуда-то издалека долетело до него пение органа, слегка смутило душу и унеслось. А когда все закончилось, ему казалось, что чудо продолжится, и точно так же, как пел, он станет легко и свободно говорить по-русски. Увы, ничего подобного не произошло. Язык его не хотел ворочать незнаемые камни русских слов.

Весь день потом он, да и оба его соплеменника ходили под впечатлением чудес таинства святого Крещения. И решили, что в субботу Светлой седмицы, на которую было назначено обручение Александра, предшествующее браковенчанию, все трое перейдут в русское вероисповедание.

Глава девятая. Обручение

С самого утра субботы Александра рыдала. Так было положено перед обручением. С нею были подруги — Евпраксия, Пелагея и Мелания, а если проще — Апракса, Палаша и Малаша. Они пели печальную песню про то, что больше не бегать им со своею резвою подружкой, у которой теперь будет две косы, а у них останется по одной, покуда и их не сосватают. И княжне под эту песню плакалось еще лучше, а вообще-то, слез ей было не занимать, прежде всего потому, что все эти дни она сильно страдала. Все ее существо переполняли страстные желания поскорее стать женой прекрасного князя Александра Ярославича, так сильно переполняли, что плохо спалось по ночам и все время хотелось есть, но еда не успокаивала ее.

Светлая седмица к тому же выдалась до того весенняя, до того переполненная упоительными и волнующими запахами, что страдания юной княжны становились совсем уж невыносимыми. Она уже даже злилась на своего жениха за то, что он такой правильный и не может похитить ее. Недавно ей вслух читали повесть про Девгениево деяние, и вот какая родилась у нее тут, в Торопце, дерзновенная мечта — написать Александру грамоту наподобие той, которую сочинила Девгению влюбленная Стратиговна: «Аще имаши любовь ко мне велику, то ныне мя исхыти!» Далее мечта княжны Александры обретала некие расплывчатые очертания, и, тем не менее, это волновало ее куда больше, чем ежели бы у нее было что-то осознанное и продуманное. Скачет конь, на коне Александр везет ее, похищенную, неведомо куда, через дремучий лес, по бескрайним полям, отбивается от врагов и преследователей, все мелькает, конь храпит… Хорошо!..

Но никакой грамоты Брячиславна своему жениху так и не отправила, и это ее ужасно огорчало, что не будет никакого умыкания и до вожделенного часа их сопряжения еще ох как далеко! Даже сегодня предстоит лишь обручение, а венчание и свадьба — только завтра, потому что до окончания Светлой седмицы никаких свадеб не совершается, всякое супружество воспрещено.

— Ты, Саночка, и впрямь так плачешь, будто ни в какое замужество не хочешь, а говорила, что тебе Ярославич смерть до чего люб, — закончив песню, сказала Малаша.

— Так она оттого и рыдает, что он ей люб, а свадьба токмо завтра, — рассмеялась сметливая Апракса. — Что? Попала я?

— Попала… — вытираясь полотняной ширинкою, проворчала княжна. — Спойте теперь про Алконоста [29]. Запевай, Апракса!

И Евпраксия Дмитриевна затянула новую песню:

К Алконосту стеркови [30] прилетали… Малаша и Палаша подхватили:

С самого Ксанфона [31] — реки. Они вранов и галиц одолели…

Но дальше они спеть не смогли, потому что за дверью раздался шум, встревоживший Александру и ее подружек так, что все четверо разом вскочили на ноги. Шум все нарастал, и вот уж дверь распахнулась и торжественный отец возник на пороге:

— Жених, Саночка! С подарками к обручению!.. Он тотчас встал лицом к двери в ожидании, но не утерпел и, повернувшись вполоборота, похвастал:

— Каких жеребцов мне привел в подарок!.. Снова воззрился на дверь и, поскольку гости где-то замешкались, еще раз похвалился:

— А седла на них золоченые, узорные, эх!.. А уздечки…

Тут пред ним появились сам великий князь Ярослав Всеволодович и двое его братьев — Борис и Глеб, все трое в нарядных ферязях из наилучшего аксамита, в червленых сапожках да в шапках, отороченных соболем и горностаем. Лица у них были наигранно озабоченные. Первым заговорил Глеб Всеволодович:

— Исполати, хозяева! Долгая лета и здравия!

— И вам здравствовать до второго пришествия! — весело отвечал князь Полоцкий. — Что невеселы, гости дорогие?

— Лошадушка у нас потерялась, не прискакала ли к вам? — спросил старший из двух Александровых стрыев, Борис.

— Слышали звон копыт, да мимо пролетела пропажа ваша, — развел руками Брячислав.

— Так у нас еще и лодушка отвязалась и по реке уплыла, — продолжал Глеб. — Не заплыла ли в ваши пристани?

— Слышали плеск, да мимо проплыла вторая пропажа ваша, — улыбнулся Брячислав.

— Ну, стало быть, прощайте, — сказал Борис, все трое поклонились, повернулись, чтобы уходить, но тут Ярослав, словно бы невзначай, обернулся и спросил:

— А еще у нас ладушка потерялась, убежала своими сахарными ножками и не можем сыскать. Не у вас ли в палатах прячется княжна молодая, нашему князю суженая?

— А как звать-то ее?

— Василисой Микулишной.

— Несть такой.

— Вассой Патрикеевной.

— И такой не знаем.

— Александрой Брячиславной.

— Я это! — не выдержав этого занудного торга, подскочила княжна, развеселив всех так, что громкий смех огласил горницу.

— Так вот же и князь твой за тобой явился, всюду обыскался! — провозгласил Ярослав, и тут пред нею вырос он, высоченный, ростом выше отца и стрыев своих, низко наклонился, входя в невысокую дверь, а сам весь светится, глаза, как драгоценные исмарагды [32], русые борода и усы гладко причесаны…

— Здравствуй, ладушка, Александра Брячиславна! Вот тебе от меня дары…

И протягивает ей на одной руке вольный ящик из черно-зеленого медного камня [33], изукрашенный золотом, а на другой руке — серебряное блюдо с синими винными ягодами и хлопушей [34] с наборной бисерной рукояткой.

— Спаси, Христе Боже, — поклонилась Александра, взяла сначала ящик и, как положено, открыла его. В укладке лежали иглы, нити, шелковый и холстяной свитки, наперстки и ножницы, пяльцы и веретено, шильце и мыльце, гребешки и румяна, а также серебряное зеркальце. Взяв его, она поднесла к лицу, посмотрелась, увидела себя растерянную и взволнованную и дала Александру, чтобы он подышал на ее отражение. Спрятав зеркальце обратно в укладку, передала ящик Апраксе. Затем отломила от кисти одну винную ягоду и съела. Вкусив сладости, должна была вкусить и строгости, взяла хлопушу и протянула ее Александру. Жених взял сей шелех за рукоятку и трижды хлопнул невесту по плечам. Хоть и не больно, а немного обидно, но ничего не поделаешь — отныне он будет ее господин и в сладости, и в строгости.

Оставалось лишь поцеловать хлопушу, положить ее поверх винных ягод и отдать другой подружке. Теперь Александру подали лампадку с зажженным вительком. Лицо жениха стало степенным и торжественным.

— Вручаю тебе огнь души моей, дорогая моя невеста, — молвил князь. — Береги его, и покуда лампадка сия будет неугасима, то и душа моя будет принадлежать тебе, Саночка.

Она взяла из рук его лампаду и испугалась, что нечаянным движением вдруг сей же час и угасит ее. Сама бережно отнесла в угол, поставила под иконы и трижды перекрестилась. Обернувшись, увидела, как Александровы отроки вносят в горницу дорогие наряды из алтабаса [35], всякие украшения из серебра и злата, усыпанные драгоценными каменьями, жемчужные ожерелья, низанные рефидью [36] и рясою [37], в скизку [38] и в сетку.

— Это все сработано самим Комом, — сказал Ярослав Всеволодович, с большой важностью называя имя знаменитого по всей Руси обработчика драгоценных камней.

В голове у Александры закружилось, она чуть не упала и пошла к Александру, чтобы он подхватил ее, но вместо жениха ее с двух сторон поддержали подруги. С этого мгновения весь мир стал словно покрыт легким полупрозрачным воздухом и перед глазами княжны так и трепетало пламя неугасимой лампады — души Александра.

На плечи ее легла отделанная лисичками епанча, и вот уже она вне дома, ее ведут в храм, и уже — в храме перед аналоем — рядом с ней жених, и плывет по озаренному храму божественная литургия… И долго, долго, долго еще до обручения, кажется, никогда не наступит ожидаемый час… Но вот он все же настает, и епископ Меркурий говорит им:

— Хотящие спрягатися, предстаньте пред святыми дверьми! И она подошла обок с женихом к царским вратам и увидела, как сверкают на святой трапезе [39] обручальные перстни — золотой маленький и серебряный большой. И две зажженные свечи им дали в руки — Александру маленькую, а Александре большую. Кадя крестовидно, Меркурий взял в свою руку две ладони «хотящих спрягатися» и стал водить их по храму:

— Благословен. Бог наш ныне и присно и во веки веков!

— А-а-а-аминь! — откликнулся на его призыв весь лик, стоящий в храме. Дьякон стал возглашать ектенью:

— Миром Господу помолимся. О свышнем мире и о спасении его Господу помолимся. О мире всего мирa, благостоянии церквей Господу помолимся. О святем храме сем, и с верою Господу помолимся. О великом господине и отце нашем Кирилле высокопреосвященнейшем митрополите Киевском и всея Руси Господу помолимся. О богохранимой стране нашей Русской Господу помолимся. О рабе Божий Александре и рабе Божией Александре, ныне обручающихся друг другу, и о спасении их Господу помолимся. Еже податися им чадом в приятие рода, и о всем яже ко спасению прошением Господу помолимся. О еже ниспослати им любви совершенней, мирней, и помощи Господу помолимся. О еже сохранитися им в единомыслии и твердей вере Господу помолимся. О еже благословитися им в непорочнем жительстве Господу помолимся. Яко да Господь Бог наш дарует им брак честен и ложе нескверное Господу помолимся. О избавитися нам от всякия скорби, гнева и нужды Господу помолимся…

Постепенно, пока шло последование, сознание невесты прояснилось, она то и дело поглядывала сбоку на жениха, видела его нежную юношескую щеку, едва поросшую золотистыми волосами бороду, думала о том, как, должно быть, приятно целовать эту щеку, а внутри у нее все успокаивалось, и уже не хотелось, чтобы все произошло поскорее, а пусть будет долго, степенно, торжественно, ибо ожидание близкого счастья уже есть счастье великое.

И вот уж епископ взял с трапезы перстни и стал творить крестные знамения над головами обручающихся:

— Обручается раб Божий Александр рабе Божией Александре во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.

Он надел жениху золотой перстенек на мизинец.

— Обручается раба Божия Александра рабу Божию Александру во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.

А ей надел серебряный перстень, да он так велик оказался, что сразу на два пальца налез — на обручальный и мизинец. Княжна чуть не рассмеялась, до того ей сие забавно показалось.

Потом Меркурий поменял перстни. Невесте — золотой, жениху — серебряный и снова повторил «Обручается…». И в третий раз то же самое, и Александров перстень вновь оказался на двух пальцах у Александры. И снова Саночка едва не прыснула со смеху. Теперь епископ развернул обрученных, и вставший пред ними великий князь владимирский Ярослав Всеволодович сам снял перстни и поменял их местами: золотой — на палец Александры, серебряный — на перст Александра. Обручение состоялось. Епископ стал возглашать благословенную молитву о перстнях. Брячиславна увидела лицо отца своего, веселое и со слезинкой. Он подмигнул дочери сразу двумя глазами, ободряя и поздравляя свою любимицу, свою ненаглядную Саночку.

Обрывки детских воспоминаний пронеслись в ее голове — испуг при виде медведя в лесу, когда Саночку чуть не съел сей лесной воевода, и не меньший испуг при виде мыши, залезшей к ней на постель, и обида на матушку за то, что она так рано ушла в рай светлый… С обидой вспомнился и князь Данила Романович, как он все спрашивал: «Пойдешь за меня замуж, Саночка, когда подрастешь?» А потом она как-то вспомнила про него, про его хорошие подарки, спросила у отца, а отец сказал: «Ищи-свищи своего Данилу! Он теперь в Угорьских землях [40] себе невесту ищет, а про тебя забыл, дщенюшка!» И что там может быть хорошее в Угорьских землях? Ей всегда казалось, что они так потому называются, что там главное горе живет, а угорцы — у горя. Вино, правда, оттуда привозили вкусное, сладкое, сушеную винную ягоду…

— … и десница раб Твоих благословится словом Твоим державным и мышцею Твою высокою. Сам убо и ныне, Владыко, благослови перстней положение сие благословением небесным; и ангел Твой да приидет пред ними вся дни живота их… — возглашал епископ Меркурий.

И вдруг Александра увидела князя Данилу, о котором только что вспомнила. Он стоял поодаль в храме и улыбался ей. Красивый, высокий, статный, борода густая, ровно причесанная, глаза дерзкие… Того и гляди, подойдет и скажет: «Что же ты, Саночка, за другого выходишь? Ведь мне обещала руку свою отдать!» С него станется.

Но поздно, Данило Романович, зело поздно ты явился! И она приосанилась и вскинула бровь — вот, мол, гляди, за какого жениха я выхожу, не чета тебе! Женись на своих угрянках… Фу! Они противные, как червячок-угрь, личинка овода, что заводится в шкуре у коня или коровы, гадость! Скользкие, извиваются… Женись на таких! А я — вот кому достаюсь, вот мой жених, свет пресветлый Александр Ярославич.

И она с любовью и долго стала смотреть в глаза жениху своему. Обручение подходило к концу.

Глава десятая. Ночь перед свадьбой

Всю ночь накануне свадьбы Александр спал плохо. Проснется и думает подолгу, вздыхает. Приезд князя Галицкого не давал ему покоя — зачем он явился сюда в Торопец? Разве ж кто-то звал его? А если он решил похитить Саночку?..

Александр знал про то, как Даниил Романович заигрывал с его невестой, когда той было лет двенадцать, и даже обещал жениться на ней. Потом он ездил к уграм свататься, да сватовство не сладилось. И вот теперь он здесь, в Торопце!..

Много славы и бесславья досталось Даниилу Романовичу, и все шло ему в пользу, вся Русская земля полнилась слухами о его жизни и подвигах. Возрастом он был намного старше Александра, Брячиславу Полоцкому подходил почти в ровесники — всего на несколько лет помоложе. Маленьким его изгнали бояре из родного Галича, вырос и возмужал Даниил в Эстергоме да в Кракове, в ляхах да в уграх, но ничего у них не сыскал, потому что по природе своей оставался русичем. И не мирилось его сердце с тем, что в Галиче заправлял угорский королевич Коломан. И когда Мстислав Удалой изгнал угров из Галича, Даниил с великой радостью стал при нем лучшим воеводою, а заодно и женился на дочке Мстислава. Угры не успокоились и наслали на Галич своего самого доблестного военачальника Фильния, которого на Руси больше знали под прозвищем «Филя Прегордый». Сражение с уграми прославило семнадцатилетнего Даниила — вместе с воинством своего храброго тестя он полностью разгромил отряды Фили Прегордого.

Александр Ярославич в год славы Даниила еще только поселился в чреве матери и не мог знать о знаменитом освобождении Галича от угров, но зато, как только он появился на свет и стал что-то понимать, с самого раннего детства он помнил, как частенько говаривали ему:

— Расти, Сашенька, сильным и смелым, будешь таким же, как Мстислав Удалой и бесстрашный Даниил Волынский.

К этому времени Даниил Романович уже был владетельным волынским князем.

На другой день после того как Александру исполнилось три года, русские войска под рукою Мстислава и Даниила, в единстве с половцами, встали против неведомых захватчиков, пришедших с востока. Их называли по-разному — кто тугарами, кто таурменами, а кто измаильтянами, и получалось — змеельтяне, отродья змеиные. Первая битва с ними случилась на реке Калке, и полегло в той битве несметное воинство русское и половецкое, а князья Мстислав и Даниил чудом смогли уйти от преследования и спастись.

В том году княжна Александра Брячиславна еще только-только на свет появилась. Взрослея, она много слышала о несравненной храбрости князя Даниила Романовича, который со змеельтянами, от самого Змия Горыныча пришедшими, не боялся биться, а потом на западных рубежах Отечества беспощадно бил и угров, и ляхов, и даже весьма воинственных и в боях искусных тевтонов.

— Вот вырастешь, Саночка, и достанется тебе в мужья такой же храбрейший пардус, — говаривал ей отец.

Потом Даниил разругался со своим тестем, который задружился с уграми и сперва отдал за угринского королевича Андрея другую свою дочь, а затем и Галич уступил Андрею-угрину. Дальше несколько лет Даниил воевал с уграми, а Мстислав замирялся с ними, Даниил освобождал Галич, а тесть снова отдавал его.

Мужая, Александр постоянно слышал о Данииле, мечтал быть таким же, как он, храбрым и неуступчивым, особенно по отношению к завоевателям с востока и с запада. Наконец ему исполнилось пятнадцать, и он вместе с отцом отправился на войну с тевтонами, коим мало было того, что они крепко уселись в Ливонии, подавай им все новые и новые земли русские. И так уж побережье Алатырьского моря [41] прибрали к рукам всевозможные римляне [42]: тевтоны в Ливонии, свей [43] — в Ижорах, датчане исконно русский град Колывань своим сделали и теперь называли Ревелем. Но и побережья стало им не хватать — полезли дальше захватывать принадлежащие нам чудские земли. Град Юрьев, двести лет тому назад заложенный великим князем Ярославом Мудрым в ознаменование полного подчинения нам чухны [44], отныне был захвачен тевтонами и переименован в Дерпт [45].

За это следовало их проучить, и князь Ярослав, взяв с собой своего пятнадцатилетнего сына, привел войско на другой берег Чудского озера и пошел по замерзшему руслу реки Омовжи [46], покуда не повстречал закованную в броню рать тевтонов, сопровождаемую толпой диких и безобразных чухонцев. Эти-то и подвели тевтонов, своими бессмысленными передвижениями смешивая их порядки. Под тяжестью доспехов рыцари проваливались под лед, многие же остались лежать на льду убитыми среди бесчисленного множества чухни.

Александру радостно было вспоминать ту первую в его жизни битву, как он метко пускал стрелы из лука, как сбил копьем одного тевтона с коня, как не дрогнула его рука в сабельном поединке с другим ритарем, коего, впрочем, сбил тяжелой шелепугой [47] самый сильный новгородец Мечеслав, любовно именуемый в народе Мишей. Половина чухонской толпы обязана была той шелепуге своею преждевременной кончиною.

А главное, чем гордился Александр Ярославич тогда, что на два года раньше, чем у Даниила, началась его славная ратная жизнь. Тот в семнадцать лет прославился, а он в пятнадцать впервые глотнул бранного счастья. С той битвы на Омовже под градом Юрьевым пошла его слава. А в шестнадцать лет он уже громил под Дубровной литовцев, ограбивших Старую Руссу.

Хорошо, конечно, было вспоминать сие в ночь накануне свадьбы, но надобно было бы и спать, а спать не моглось ему. Встанет, помолится под образами, ляжет и вроде бы даже уснет… ан нет, снова лезет и лезет в голову проклятый вопрос — зачем Даниил приехал в Торопец?

Когда Мстислав Удалой умер, через какое-то время скончалась и его дочь, жена Даниила. Оставшись вдовцом, он стал подыскивать себе иную невесту, и говорили, будто ко многим юным княжнам западной Руси подкатывался он. Особенно же ему нравилась дочурка Брячислава Полоцкого. Только ждал, пока она подрастет. Но когда началось нашествие Батыя, Даниил Романович вдруг обратился к тем, против кого так долго воевал. Опасаясь, что злые тугаре дойдут и до днестровских верховий, он стал искать союзников в уграх и даже посватался к королевской дочери. Там он и пропадал до последнего времени, весьма вредя своей накопленной славе, поползли слухи, будто не тот он стал, что прежде, боится воевать с лютыми змеельтянами, да и вообще стал ценить свою жизнь пуще чести.

И вот он тут… Зачем?.. Неужто и впрямь замыслил украсть Брячиславну? Это после обручения-то?.. После всего, что уже было между Александром и Александрой. А было уже немало. Взгляды, перегляды, сколько в них всего! Взгляды, от которых так томно и горячо в груди! Касания рук, стояние рядом перед алтарем, обмен перстнями… Их имена уже связаны в узел во время обручения. «Обручается раб Божий Александр рабе Божией Александре…» — разве этого мало?.. Нет, никак невозможно умыкать обрученную!

А душа… Ведь он ей давеча утром огонек души своей отдал на сохранение — неугасимую лампаду. Святый Огнь, принесенный монахом Алексием из Русалима. Нет, напрасно он терзается — не убежит она с Даниилом, не может убежать. Ведь они уже так любят друг друга, они обручены, Александр и Александра. Они сидели рядом, впервые сидели рядом за столом, не по разные концы, а бок о бок, и он держал ее ручку в своей руке, будто трепетную птичку, одну из тех, которых он выпускал в благовещенское утро. Но эту он не выпустит, нет!

Ведь они уже и нежные имена друг другу говорили. Он ей шептал:

— До чего же ты пригожа, Саночка! Как же мила ты мне!

А она ему в ответ еще нежнее, называя Леском, как его ласково именовали в Новгороде:

— Свет мой светлый! И ты мне люб, Леско ненаглядный!

Разве можно после такого сбежать с другим, даже если ты в девчонках будучи была влюблена в него? Да и шутка ли сказать — Даниил ведь почти ровесник Брячиславу! Все равно, что с собственным младшим стрыем слюбиться.

Так, шепча что-то, он задремывал, но вдруг снова просыпался, на сей раз вспоминая лицо монаха Алексия, тело которого Яков и Савва нашли на селигерской дороге, точнее — в овраге. Вечером в пасхальную субботу они его показали Александру. Лицо было съедено хищниками, но когда Александр приблизился к нему, оно вдруг на мгновение преобразилось, обретя прежние черты. И Александр узнал его, обладая на лица изумительной памятью, — если он кого-то хоть раз видел, обязательно вспомнит, сколько бы лет ни прошло.

И он понял, что никому, кроме него, не дано видеть как бы ледовое лицо мертвого монаха, только ему доступно это чудное видение. Оно же и растаяло, как лед, очень быстро.

Монаха отпели и погребли подле Георгиевского собора в Святую среду. Но отблеск его души продолжал гореть на вительке лампады, в том же огоньке, в коем жила отныне и частица души Александра Ярославича. И он смотрел и смотрел на этот огонек, и не мог заснуть, и все же засыпал, засыпал, засыпал…

— Ах ты! — вдруг вскакивал в тревоге.

Что если он спит, а Даниил Романович уже уворовывает его обручницу Саночку?..

И что же делать?.. Ведь не пойдешь же в тот дом, где остановились на постой все полочане. Что они подумают? Что он не верит честным словам и крепости совершенного обручения? Нехорошо… Но ведь мука-то какая!.. Надо о чем-то другом, о хорошем подумать. Вот хотя бы о папежниках давешних, которые не поехали со своим местером Андрияшем в Киев, а остались в Торопце. Пожили всего неделю и вдруг надумали в нашу веру перейти. И вот вчера, сразу после обручения, Меркурий еще и их окормлял, перекрещивал на русский лад. Были они Михаэль, Габриэль и Августин, а стали Михаилом, Гавриилом и Поликарпом. Все при этом присутствовали и очень потешались, как немцы переучивались креститься — не слева направо по латинскому обычаю, а справа налево. А вообще-то, хорошие немцы оказались, только по-русски один говорит, а двое других только кое-как квакают. Важные такие и счастливые… Хорошо о них думать, да вот ведь и Даниил хохотал, на них глядя, бородища густая, брови суровые, и все жены и девы на него поглядывали, любуясь. А Саночка не поглядывала. Может, боялась? Посмотрит, забьется сердечко и вспомнит, как о нем когда-то мечтала, о славном витязе. И скажет: «Не могу против сердца…»

Ох, глупости какие в голову лезут! Кончится ли мука сия?!.

Так он промаялся до самого утра, покуда за окном не зачирикали пташки. Только тогда сон одолел его. И снилось ему, будто огромный меч лежит по всему миру и он идет по лезвию этого меча далеко-далеко, а куда — не знает. И так скользко и остро под ногами, что невмоготу. Каждый шаг дается с величайшим трудом. А идти надо. Там, впереди — враги Русской земли. Палят города, мучают людей русских, грабят, насилуют. И если он, Александр, со своей дружиною не придет и не спасет их, то и некому заступиться будет.

Очень спешил Александр и поскользнулся, поехал вниз по стальной грани меча, а там — ад, черное пламя, жар. Отрок Савва успел схватить его за руку и тянет на себя. Тянет и зачем-то трясет, приговаривая со смехом:

— Ну Славич, ну родненький! Да что же с тобой такое? Никогда такого не случалось, чтобы я тебя будил, а все-то ты меня будишь. Славич! Жених пресветлый! Да ведь и вина не пил ты намедни. Душа-Александр! Леско Славич! Встава-а-ай! Тебе ж жениться сегодня!

Глава одиннадцатая. Свадьба Александра и Александры

Насилу растолкал его, ей-богу. Да оно и понятно, отчего он с утра так разоспался, ведь поди всю ночь не спал, раздумывая о Данииле Романовиче. Да и любой бы не уснул на его месте, зная, что рядом соперник пасется. И каким это ветром занесло князя галицкого в наше торопецкое сидение!.. Не было печали.

Сам я в то утро проснулся ни свет ни заря. Темно еще было. Горькие мысли о моей Февроше взбередили сон, вынырнули изнутри и разбудили меня. Ворочался, ворочался — никак уж не спится. Встал, оделся и пошел прогуляться по предрассветной крепости. И на счастье застал, как Данила Романович с людьми покидал свое временное здешнее пристанище, уезжал, голубчик. Видно, не состоялись замыслы, а какие — о том только гадать.

И вот теперь, когда я подымал со сна Александра, было у меня чем его обрадовать:

— Да вставай же ты, солнце наше! Съехал он.

— Кто?.. О чем ты?.. — из дремучих нетей спросил Славич.

— Да кто ж как не князь Данила. Вестимо, о чем-то тут умышлял, да сорвалась рыбка. Утек еще до рассвета, яко тать.

Тут появились сам великий князь с братьями Борисом и Глебом, а с ними и младший Славич — Андрюша, мой ровесник, тоже осьмнадцати лет от роду. Борис был назначен на идущую свадьбу дружкой, Андрюша — поддружьем, а Глеб — сватом. В руках Бориса сияла невестина девичья тесма [48] из дорогого алого шелка, шитая золотыми лефандами [49], конями, разнообразными птицами и цветами.

— С праздником тебя, сынок Сашенька! — громко объявил Ярослав Всеволодович. — Вставай, ясноглазик мой, невеста твоя уже давно в мыленке банится, твоим мылом с себя прежнюю жизнь смывает да в последний раз девичью косу заплетает.

— А вот ее девичья полоса, в коей Александре более не красоваться. — Борис Всеволодович положил перед женихом нашим невестину тесму. — Пора и тебе, дорогой мой племянничек, в мыльню. Думали, ты уж давно встал.

— Там, Сашка, уже такое кипит! — не утерпел внести свой голос Андрюша. — На будущий год я тоже оженюсь.

— Посаженые отец и мать вчера ночью приехали, крестные твои, — известил Глеб. — Сейчас отправились вам брачное ложе изготавливать.

Бедный Славич только теперь истинно распахнул свои ясные, как у сокола, очи и встрепенулся. Я, братцы, тогда забоялся за него — не уснет ли в час венчания? Дободрствует ли до первой своей брачной ночи? И что он потом с невестой будет делать, такой сонный?

В мыльне я его банил тремя вениками, но недолго, чтоб его пуще прежнего не разморило. Старался расшевелить:

— Смывай, смывай с себя, Славич, всю свою грешную жизнь преждебрачную. И почто Александра тебе своего мыльца не передала? Почему только жених невесте мыло дарит? Да не зевай ты, а то всю свадьбу свою прозеваешь!

И лишь когда мы с Борисом Всеволодовичем пятью ушатами ледяной воды окатили его, взбодрился князек наш, из бани вышел иным человеком — таким, каким мы и знали его постоянно.

Румяный, причесанный, чистый, нарядный, в лучшем своем кафтане из вишневого аксамита, тонко отороченном горностаем, а поверх покрытом алтабасным корзном [50], в красных, купленных в Торжке хзовых [51] сапогах и в собольей шапке сел он на своего любимого золотисто-буланого кипчака [52] Аера, я оседлал своего черного ромея [53] Воронца и пристроился неподалеку от жениха в свадебном поезде. И так мы тронулись в недалекий путь к дому невесты. День стоял яркий, солнечный, на небе — ни облачка, в аксамитных кафтанах было жарковато. Всеволодовичи и Ярославичи парились в них, а я наслаждался тем, что мне необязательно было щеголять аксамитом и на мне сидел легкий кафтан из голубой объяри.

Проезжая мимо дома Февроньи, я увидел ее краем глаза, и все во мне перевернулось. Тут к нашему поезду, почти в самый его конец, пристроились на своих лошадях ижорский воевода Филипп Пельгуй и брат его, Феврошин муженек, недавно крещенный тут, в Торопце, и нареченный Ипатием. Видеть его мне было досадно, но что поделать — сам Александр послужил ему при Крещении восприемником, и отныне сия неумытая ижорва становилась в ряды нашей Александровой дружины. Глаза б мои не глядели!

Стараясь о том не думать, я глазел по сторонам, как повсюду разгоралось свадебное веселье. Не соврал Андрюша — все кругом кипело: девушки водили хороводы и громко пели смелые песни, парни заигрывали с ними и от души ряготали, веселясь солнышку и ярой весне, толпы народу теснились вдоль дороги, спеша увидеть, как великий князь Ярослав везет женить своего сына, и швыряли в свадебный наш поезд пригоршнями зерна и хмель. Эх, братцы, как же мне хотелось быть теперь среди веселящихся парней да найти себе поскорее замену моей сердечной занозе!..

Возле дома невесты началась война с охраной. Дружка Борис, подбоченясь на своем чалом жеребце, подъехал к ним один и рявкнул:

— А ну! Дай дорогу! А не то угощу булавою-то!

И показал им свою булаву аспидного камня, тяжелую и грозную. Меж ним и невестиной заставой началась перепалка. Те не уступали в угрозах, являя храбрость, у меня аж руки зачесались подраться, хотя всяк понимал, что все сие понарошку. Наконец дружка с тяжелым вздохом слез со своего фаря [54] и направился к заставе договариваться добром. Туда вскоре пошли подарки. За женихово место Александр послал игреневого жеребенка — ливонской тяжеловозной породы. Только тогда нас впустили посидеть на дорожку за невестиным столом. Подружки у невесты очень мне приглянулись, особенно одна по имени Апраксия. А когда она запела вместе с Александрой прощальную песню, так у меня и вовсе легло к ней сердце. Эх ты, сердчишко мое неуемное, так тебя да разэтак!

Но и право слово, братцы мои, до чего же хорошо пели полочаночки! С детства я пуще всего обожаю свадебные песнопения. И во Владимире, колыбельном моем граде, хорошо распевают, и в Переяславле, ставшем моим вторым родным местом, не хуже, да и в Новгороде, к коему тоже припеклась душа моя, отменно девушки петь могут, но полочанки, скажу вам от чистого сердца, до слез душевно изливали песню:

Отворились воротечки на ветру, на ветру.
Александр едет с милостию, с милостию.
Воевода славный с поездом, с поездом.
Александр едет с молодой, с молодой.
С молодой Александрою Брячиславною.
Живи, живи, батюшка, век без меня, век без меня.
Без молодой Александры Брячиславовны.
Храни тя Боже, батюшка, батюшка-свет.
Свет дорогой батюшка Брячислав Изяславич!

И, глядь, расплакался Брячислав Изяславович, хотя еще и ничего не выпито было, за столом только легкого пива пригубили. Размазал по лицу своему слезы и крикнул, притопнув ногой:

— Добро-хватит! Рви, Санька, скатерть!

А невеста только того и ждала — хвать своей ручкой угол камчатной [55] скатерти да как рванет в сторону, столовая утварь так и посыпалась на пол, а не вся — какие-то стаканы и блюдца по голой столешнице поплясали да и остались. И чьи остались, тем, стало быть, счастье в нынешнем году обещалось — девушкам замуж выйти, брачным детишек родить, старикам внуков получить.

Брячислав подступил к молодым со святым образом Богородицы, благословил их на долгую житейскую дорогу. Дал дочери новые оленьи полусапожки, а у нее взял себе навсегда ее черевики, прижал их к своему сердцу и снова едва не всплакнул. Видать, слезлив был князь Полоцкий, оттого и одних дочерей его жена на свет выпрастывала.

Под пение подружек отправились вон из невестина дома в церковь. Я старался держаться поближе к подневестнице Апраксе и хоть мало, да заговорить с ней. А она знай себе пела:

Подруженька, красна девка,
Не стой ты обок дорожки,
Не то понайдут чужи люди,
Подруженька, возьмут тебя,
Посадят тебя в золоту повозку,
Подруженька, повезут тебя,
Подруженька, продадут тебя,
Подруженька, за три гривны,
Молодому князю Александру.

И так переливался ее голос, так играл, как играет бегущий по камушкам ручей, как переливается багряница, озаренная ярким весенним солнцем. Знай только во все уши заслушивайся.

До Георгиева храма недалеко было, дошли пешие, вступили внутрь, началось венчанье. В храме я Апраксу плохо видел — много людей набилось. Да я и Славича с его невестушкой едва различал за спинами стрыев его, Бориса и Глеба, вставших за венчающимися ради держания венцов над ними, когда придет пора.

Вот спели славобожие, вот Меркурий изглаголал поучительное слово о супружестве и приступает испытывать:

— Имаши ли, Александре, произволение благое и непринужденное и крепкую мысль пояти себе в жену сию Александру, юже зде пред собою видиши.

— Имам, честный отче, — прозвучал в ответ чистый и громкий голос Ярославича.

— Не обещался ли еси иной невесте?

— Не обещался, честный отче.

Теперь епископ стал пытать невесту:

— Имаши ли произволение благое и непринужденное и твердую мысль пояти себе в мужа сего Александра, его же пред собою зде видиши?

— Имам, честный отче, — звонко, как новенькая монетка, прозвенел голосок невесты.

— Не обещалася ли еси иному мужу?

Тут я аж почуял, как все напряглись — вдруг да чирикнет Брячиславна, что обещалась Даниле…

— Не обещалась, честный отче, — ко всеобщему облегчению ответила княжна Полоцкая.

Диакон возгласил, и покатилась ектенья. Коротким мигом я перехватил взор Апраксы, стрельнувший в меня с женской половины, но и того хватило мне убедиться, что она тоже думает обо мне и ищет меня взглядом.

В храме было жарко, даже мне в моем легком кафтане, а уж каково было всем и Славичу в их тяжелых праздничных нарядах! Каково было епископу Смоленскому в его нарядной плотной фелони [56] из небесно-лазурного алтабаса… Он читал союзные молитвы, и казалось, им конца и края не будет. Но ничто не вечно в мире сем, даже молитвы, и вот уж золотые венцы образовались в руках у епископа:

— Венчается раб Божий Александр рабе Божией Александре, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.

Борис Всеволодович перехватил тяжелый венец Александра и стал держать его над головой Славича.

— Венчается раба Божия Александра рабу Божию Александру во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь.

Теперь настала очередь Глеба — он держал венец поменьше над головой Брячиславны.

— Господи Боже наш, славою и честию венчай я!

Снова началось длительное громкое чтение — из Апостола и Евангелия. Свеча в моей руке потекла сильно, заляпала низ кафтана воском. Февронья сказывала, что умеет легко воск с одежды снимать, способ знает, да только где теперь та Февронья… Оглянувшись, я разыскал глазами Пельгуя и брата его, новокрещенного Ипатия. Стоит, ижора, и не лает проклятый… Хотя, что же, разве век мне было с Февроньей спознаваться? Рано или поздно надобно было бы ее бросать да невесту себе ловить. И жалко было бы Феврошу добрую. А так — Бог сам разлучил нас.

— Эх!.. — простонал томящийся неподалеку от меня младший брат жениха Андрюша. Поначалу он глядел во все глаза на совершаемое таинство венчания, но жарко — и он стал изнывать.

Тут подошло общее «Отче наш», а значит, недолго уж оставалось томиться. Пропев, все в храме взбодрились, закрякали, предвкушая скорое окончание последования и будущий великокняжий свадебный пир. Вошла общая чаша, Меркурий благословил ею всех, прочел молитву и стал подавать пить: жениху — невесте — жениху — невесте — жениху, который с третьего раза допил чашу их жизни до конца. Затем венчаемых провели трижды вокруг аналоя под громогласное пение «Исайе, ликуй». Кончено венчание, ушли венцы из рук Александровых стрыев в руки епископа и далее — в алтарь. Последние молитвы уже не томили, а летели по храму, хлопая крыльями. И улетели, и вот уж потекли люди поздравлять обвенчанных, отныне — мужа и жену. Каково же было мое удовольствие, когда моя очередь дошла вместе с Апраксою, я справа, а она слева приблизились к Александру и Александре, чтобы с поклоном пожелать им многолетия и многочадия. А отходя прочь, я успел на миг ухватить своими пальцами самые кончики Апраксиных пальчиков, как бы невзначай, но тотчас оглянулся на нее со значением, прочтя отчетливо в ее глазах, что отныне крепко завладел ее мыслями.

Меркурий начал читать отпуст, ближе к паперти создалось оживление — кое-кто выходил наружу.

— …и спасет нас, яко благ и человеколюб-б-бец-ц-ц! — могучим басом пропел последнее слово отпуста Смоленский епископ. Свадьба пошла из храма в мир.

На паперти невесту ждала нарядная кика с золотым узорным налобником, двурогая, украшенная меховыми шариками. И у меня в голове само собой взбрыкнулось: «О то — таковую же надобно будет и Апраксе». И я и сам испугался такой саморожденной мысли, ибо доселе и думать не думал о женитьбе на подневестнице. Да и отдадут ли ее за меня? Жених я видный, многие б не задумались пойти за меня, да вот родом, поди, не так знатен, как она, Евпраксия Дмитриевна, дочь известного боярина Раздал.

Прежде чем взять кику, которую завтра утром он наденет на голову своей жены, Александр должен был выпить чарку крепкого меда, которую я налил и подал дружке Борису, а тот уже — Славичу. Глеб передал чарку сладкого угорского вина невесте.

— Здравия тебе, жена моя, Александра Брячиславна, — произнес жених. — Отныне жизнь твоя не тебе принадлежит, а мне, и мою собственность обязана ты беречь, Саночка.

— И тебе здравия, муж мой, Александр Ярославич, — отвечала невеста. — Отныне жизнь моя зависит от твоего здравия, и если любишь меня, то и здрав будешь, Леско милый.

С этим они выпили свои чарки и скинули их через левое плечо назад, и я успел подхватить Александрову, а Евпраксия — Александрину. И вновь мы переглянулись, теперь весело и игриво, яркий румянец покрывал лицо подневестницы.

— Будешь моею? — жарко шепнул я ей в ухо.

— О Боже… — аж задохнулась она от такой дерзости. Из храма вышли в яркий солнечный день, распахнутый на все небесные окна и двери, огромный, лазоревый, как фелонь Меркурия. И теперь, когда все усаживались, кто на верхи коней, а кто, как жених и невеста, в повозки, настала наша очередь петь. Первым грянул дружка Борис, и все тотчас подхватили, а я вместе со всеми:

Молодой, молоденький соколик
От земли вверх возносился.
Ой, лели-лели-лели!
От земли вверх возносился.
Он от земли возносился,
В емях нес свою емину [57].
Ой, лели-лели-лели!
Молодую голубину.
Молодешеньку голубку,
Белоснежну Александру.
Ой, лели-лели-лели!
Александру Брячиславну.

Я пел и старался, чтоб моя Апракса слышала, какой у меня красивый голос и как я умею владеть им, подныривая под основной строй голосов, а затем воспаряя над ними. Ратмирка, шедший рядом, злил меня — он, как всегда, пел несравненно лучше.

Великий князь первым вскочил на своего белого угра [58] и поскакал, чтобы встретить свадебный поезд на подъезде своего дома, где ждал нас пышный пир. Продолжая петь долгую завенчальную, мы тоже тронулись не спеша. Я ехал рядом с повозкой молодых, в ней, кроме Александра и Александры, сидели дружка Борис, сват Глеб и две подневестницы — Мелания и Евпраксия, которая взялась оживленно беседовать с Глебом Всеволодовичем, а я уже ревновал ее и сердился.

Глава двенадцатая. Ясноглазик

Сердце великого князя Ярослава скакало в лад легким копытам его белого Ветерка. Он мчался к дому, в котором они прожили тут, в Торопце, всю Страстную седмицу и всю Светлую, и где теперь все было готово для веселого пира.

До чего ж быстро промелькнули его годы! Вот уж ему и за сорок, вот уж сын обвенчался только что, сынок Сашенька, его ясноглазик. Еще ладони помнят округлость его лысенькой головки, когда он только-только родился, румяный здоровыш, весельчак и забавник. Еще звенит в ушах его звонкий детский голосок и трепещут крылышками его первые милые словечки. Вот ему подарили задорный тимпан — хорошей выделки бубен с громкими звонцами:

— Матушка! Я мечтал о таком бубене, еще когда сидел у тебя в животе!

— Без сомнения, — смеялась в ответ Феодосия. — То-то ты в чреве у меня так брыкался — о тимпане мечтал!

Вспомнилось, как впервые назвал его ласково ясноглазиком, лет пять Сашеньке было:

— Ты мой сын любимый, ясноглазик мой.

— Отченька! Я всю свою жизнь ждал, когда же кто-нибудь назовет меня ясноглазиком!

А Феодосия восхищалась его ушами. Вроде бы уши как уши, а она считала их самыми красивыми в мире:

— Ты мой милоухий!

У первенца Феди точно такие же уши, а она почему-то выделяла именно Сашины… Хотя Федю любила ничуть не меньше.

Нет, меньше. Странно как-то, но Саша еще с младенчества отличался от других детей. И был всеобщим любимчиком. Ярослав сильно опасался, как бы это не испортило сынка, но чудо — его ничто не могло испортить, что бы ни случалось, он оставался все таким же чудесным мальчиком.

Потом, когда Федя внезапно и непостижимо умер, не дожив несколько дней до своей женитьбы, Феодосия корила себя за то, что была всю жизнь любезнее с Александром, нежели со своим первенцем, и поклялась никуда не отлучаться из Новгорода, не покидать Федечкину могилку.

Страшно было и теперь, в Торопце — как бы это не злая судьба. Божье наказание, уготованное всем сыновьям Ярослава, — умирать накануне свадьбы. Второй такой смерти ни Феодосия, ни Ярослав не пережили бы. Последние дни великий князь был сам не свой, по ночам вскакивал, потому что слышались ему тревожные шаги — несут ему страшную весть о том, что Сашенька… Нет! Нет! — взрывался он в своей постели и потом долго не мог уснуть. И лишь в последнюю ночь перед свадьбой, после того как свершилось обручение, могучий сон одолел Ярослава, и князь благополучно проспал от вечера до утра. И вот теперь свершилось — женился Сашенька, не сбылось предчувствие! Какое счастье!

Ярослав подскакал к крыльцу и легко слетел с седла, расстегивая жуковину и сбрасывая с плеч корзно, — жарко! С исподу взопрел. Ему подали блюдо с зерном и хмелем, он взял, подержал его и возвратил — куцы! еще поезд-то во-о-о-н где. Борзенько Ветерок доскакал. Хорошо было стоять на крыльце и ждать свадебный поезд. И он испытывал величайшее наслаждение, вдыхая весенний сладостный воздух. Чего еще было желать? Сыны растут, старший только что обвенчался, год-другой и внуков даст, жена в Новгороде снова в ожидании, глядишь, еще один сынок будет. А между этим, который еще в чреве, и Александром — другие пятеро. Андрея на будущий год тоже женить пора. Константину шестнадцать лет, умный молодец, рассудительный. Афанасий и Данила подрастают. Вот только Михаил огорчает — трусоват маленько, перед курицей и то трепещет. Братья дразнят его — Мишка-Зайчишка. Куда сие годится! А и его жалко, он добрый, как Александр, а вот храбрости не хватает. Каб возможно было куда-нибудь послать купцов, чтоб привезли такую воду, от которой люди смелыми становятся, никакую цену заплатить не жалко.

Свадебный поезд приближался. Родственники уже стояли вокруг великого князя, тоже ожидая, когда можно будет сыпать на молодых зерно и хмель. Блюдо вновь вернулось в руки Ярослава Всеволодовича. И вот повозка с молодыми встала пред ним, братья вышли из нее первыми, затем вывели жениха и невесту, Борис — Александра, Глеб — Александру. Удачно все же получилось, что у них и имена одинаковые, только святые разные: у него — Александр Воин, у нее — Александра Царица.

Можно ли забыть тот предпоследний день мая, светлый, солнечный и благоуханный, когда Сашенька в Переяславле на свет появился. Отмечалась память Исаакия, игумена Далматской обители, и родильное имя второму сыну Ярослава дано было — Исаакий. Смешно и упомнить сие… «Как там Исашка?» — спрашивал Ярослав у жены. «Ну что, Исашенька? Будешь крепким князем на Руси?» — вопрошал он улыбчивого и бодрого младенца, любившего смеяться, особенно во сне, но, когда начинал его о чем-то расспрашивать, личико делалось вдумчивым, будто он и впрямь пытался понять смысл вопроса и размышлял над тем, как достойнее ответить.

На двенадцатый день, десятого июня — было жарко — понесли голубчика крестить. С утра уже он весь извертелся, издергался, и между Ярославом и Феодосией спор вышел. Ярослав уверял, что это малыша бесики крутят, не хотят, чтобы крестился. А Феодосия возражала, уверяя, что это ему просто не терпится поскорее вкусить христианского света.

— Вот увидишь, Слава, се великий праведник на Руси будет.

— Да откуда же ты знаешь?

— Много ангелов к нему во сне приходят. Спит, а во сне все играет с ними, играет, веселится, гугукает с ангелами.

И крестили его в честь хорошего святого. Перед совершением таинства читалась проповедь о житии Александра, который был воином у нечестивого Фиста, правителя Фракии. Сей Фист жестоко мучил христианскую деву Антонину, требуя от нее, чтобы она стала жрицей капища Артемиды и одновременно его наложницей. Затем ангел Господень явился к воину Александру и повелел ему идти на выручку к Антонине. Александр числился в войске у Фиста среди самых храбрых и доблестных воинов. Не раз он отличался в боях и всегда побеждал врагов. Явившись к Фисту, он сказал, что уговорит Антонину покориться его воле. «Ступай и делай с ней все, что захочешь», — сказал Фист. Но, спустившись в мрачное узилище, в коем была заключена дева, Александр уговорил ее поменяться с ним одеждами и бежать из темницы, скрываясь под его плащом. «Мне же ничего за то не сделают, ибо я нахожусь у Фиста в большом почете», — уверял ее он. Антонина согласилась и, скрываясь под одеждами Александра, покинула узилище. На другой день подмена обнаружилась, и разгневанный Фист приказал мучить Александра, прижигать ему ребра горящими свечами. Узнав об этом, Антонина пришла назад и стала уговаривать жестокого правителя отпустить Александра, а ее взять вместо него на мученье. Но Фист повелел замучить обоих, потом сжечь без остатка, а пепел закопать в глубокой яме. Вскоре после совершения страшной казни на изверга напал жестокий недуг, так что он не мог ни есть, ни пить, ни говорить и семь дней корчился в ужасных судорогах, покуда не исторгнул свою нечестивую душу. И после этого всякие гонения на христиан в той местности прекратились.

Вот в честь какого святого нарекли младенца Исаакия Александром. И разве не диво, что был он от рождения Исашенькой, а после крещенья стал Сашенькой!

А теперь он женился, восходит на крыльцо с молодой красавицей-женой, все осыпают их серебряными монетами, зернами и хмелем. Ох, до чего же высок! Ярославу сие удивительно — как получается, что сын вырастает выше, нежели отец? Сам Ярослав высок ростом, но все же не таков верзила. Отец Ярослава, Всеволод Юрьевич, еще ниже ростом был. Дед, Юрги [59] Владимирович, прозваньем Долгорукий, славился многим, но только не высотою — был он коротенький, можно даже сказать, махонький. Говорят, кое-кто за глаза его даже называл обидным прозвищем Вершок. Однако сей вершок далеко распростер свои владения, оттого и заслужил иное прозвище — более знаменитое.

Так что не в росте дело, хотя и приятно видеть сына, выделяющегося среди всех красотою и статью.

Встали сын и невестка перед великим князем, низко поклонились ему, до самой земли. Тут отроки забрали из рук Ярослава блюдо, а вместо него дали икону для благословения.

— Живите крепко, дети мои, — осеняя святым образом склоненные головы молодых, произнес великий князь громко. — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Поздравляю тебя, ясноглазик ты мой! Жду внучков поскорее. Стороне нашей теперь многое множество новых людей понадобится, большой урон понесли, а впереди еще неведомо, какие нас ждут ущербы. Хорошо бы сегодня тебе, невестушка, да и понести, ей-богу! — Он ласково улыбнулся Александре. Милое лицо у нее, а глаза такие же ясные, как у сына. Даст Бог, такое же большое гнездо населит, как и они с Феодосией, как и отец Ярослава, у коего и прозвище красноречивое — Всеволод Большое Гнездо.

— Постараюсь исполнить, — тихо, робея, ответила Брячиславна.

— Вот и славно, а теперь прошу всех к свадебной каше, — пригласил Ярослав Всеволодович. — Там наши приспешники-повара чего только не наготовили — и гуси, и лебеди, и куры, и голуби, и тетери, и зайцы, и елени… Словом, приглашаем!

Надо ли говорить о том, как в пирной палате столы ломились от яств и напитков. Усадив жениха и невесту на почетное место, по бокам от них сели отцы, и Ярослав сразу же задорно воскликнул:

— А ну-ка, князь Полоцкий, дави их! И с двух сторон стали жать молодых друг к дружке боками, да так крепко, что у тех косточки хрустнули.

— Ну же! — возмутилась Александра.

— А как же! — захохотал Брячислав. — Чтоб меж вами ветер не проскочил.

— Чтоб всю жизнь так-то тесно друг ко дружке жались, — добавил великий князь и первым поднял чару с крепким медом: — Выпьем, гости дорогие, за жениха и невесту, а то ведь скоро они покинут нас, и уж не увидим их до завтра, хе-хе! Ну, сынок мой, береги ее. И желаю тебе, Леско, катиться на этой Саночке всю жизнь да по легкому насту!

И сам доволен остался, какое хорошее слово подвернулось. Жених и невеста, по обычаю, вместо вина должны были потчеваться поцелуем. Они встали и приголубились для первого раза легонько.

— О-о-о! — прокатилось по палате, и пир начался. Не успели осушить по первой хмельной чарке, как Брячислав вторую поднял:

— И ты береги своего мужа, доченька. Лучший сокол тебе достался. И желаю тебе, Саночка, чтобы при этом Леске ты всю жизнь жила так, словно в летнем леске, в коем полным-полно и грибов, и ягод, и всякой живности! А ну-ка, крепче поцелуйтеся!

Для второго раза молодые поцелуй отобрали покрупнее, так что следующий возглас был уже «о-о-о-о-о-о!». И зашевелился пир, шибче пошли в ход закуски, загудели первые одобрительные разговоры. Молодым подали жареного лебедя, которого положено им было не резать, а рвать руками и есть поскорее, покуда не произошел третий, последний застольный поцелуй. И дружка Борис Всеволодович, коему очередь была говорить следующее слово, не спешил поднимать чашу свою, выжидая, покуда жених и невеста подкрепят силы душистой лебедятиной. Но вот уже они стали утирать с губ и рук своих жир, и он позволил себе встать:

— А теперь — за предков наших. За племя святого Владимира Святославича, озарившего Отечество наше светом Православия. За сына его, Ярослава Владимировича, прозванного Мудрым. За внука его, Всеволода Яро-славича. За правнука его, Владимира Всеволодовича, прозванного Мономахом. За праправнука его, Юрги Владимировича, прозванного Долгоруким. За прапраправнука его, Всеволода Юрьевича, прозванного Большим Гнездом. За птенца гнезда сего большого — за нашего князя Ярослава, о святом крещении Федора Всеволожа. И за нашего молодого князя, Александра Ярославича. И за всех тех, коим от нынешнего брака родиться суждено Богом, и коих имен мы доселе не знаем, но придет время — узнаем их! И сего ради — неробкого поцелуя!

Жених и невеста встали, чтобы уж более не садиться за свой свадебный стол, и стали целоваться долго и нежно, так долго, что по пирной палате прокатилось «о-о-о-о», очень долгое «о-о-о-о-о-о-о».

— И-эх! — крикнул Александров отрок Савва, когда губы жениха и невесты наконец разъялись. — Пора идти сторожить их!

Ему, как главному Александрову слуге и оруженосцу, предстояло сидеть под дверью супружеской спальни молодоженов до тех пор, покуда Александр не выйдет назавтра оттуда.

Великий князь и князь Полоцкий встали из-за стола и вывели на свободное место детей своих для свадебной пляски. И все зашевелилось пуще прежнего, загомонило, захлопало в ладоши, выбивая быстрый плясовой лад. И, не ожидая ничьих призывов, Александр Ярославич бодро, будто пускаясь в бой на врага, запел:

Хожу я по горенке — не нахожуся.
О-ой, не нахожуся!
Гляжу я на милую — девка хороша!
О-ой, Саночка-душа!
О-о-очи мои, о-очи,
Очи Александры!
Не даете, очи, из дому мне выйти,
Не даете, не даете — все к себе манете!

Сам он при этом выступал, приплясывая, перед невестою, которая весело смеялась, готовясь к ответу, и тотчас подхватила:

Хожу я по горенке, не нахожуся.
О-ой, не нахожуся!
Гляжу я на милого — не нагляжуся.
О-ой, не нагляжуся!
Бро-ови мои, бро-ови,
Брови Александровы!
Не даете, брови, ни о чем помыслить,
Не даете, не даете — всю меня берете!

И сама стала плясать плавно, кружась около своего жениха и в последний раз хлестая вокруг своей длинной и толстой девичьей косой. Недолго косе оставалось быть такою — вскоре Александр расплетет ее, а завтра утром уже станут заплетать Александре вместо одной две косы, как и положено замужней женщине.

И шумно заплясали все гости, притопывая и прихлопывая, посвистывая и покрикивая, хмель зашевелился в головах и душах, у всех настало то радостное первохмельное мгновенье, когда на сердце — солнечное майское утро. И громко все замычали свое «о-о-о-о!», когда посаженые отец и мать сперва увели невесту, а после, дав жениху поплясать еще немного с друзьями детства и юности, туда же спровадили и его, сердечного. Великий князь шел за сыном следом, подталкивая его в спину и приговаривая:

— Но пошел! Давай-дава-ай! Но, милый! Да чтобы шагом-шагом, а потом рысью-рысью, а после метью-метью [60], а уж потом — во всю прыть!

Довел до самых дверей спальни, и тут отрок Савва перегородил ему путь:

— Эт-т-то куда! Не положено! К молодой царице токмо молодого царя пускать дозволяется! Ступай себе, великий княже, пируй с Богом. Коли надобно будет — позовем.

И закрылись двери Александровой неженатой юности. Там, скрытый от всех глаз, оставшись наедине со своей невестою, станет он расплетать ее девичью косу.

Делать нечего — приходилось возвращаться в пир-ную палату, где веселье шло уже не шагом-шагом, а рысью-рысью, готовое перейти на меть-меть… И был пир долог, до самого часа ночного. Сменялись блюда с яствами, сменялись вина, сменялись песни — то весело-весело-весело, а то вдруг для разнообразия грустную затянут. Плясали тако же — то буйно, лихо, до отшибания каблуков, а то величаво, чинной поступью походят-походят, да и опять к столу за новой чарою. И пили-пили, поднимая одну за другой здравицы.

Вспомнили про Меркурия — а где же он? Отчего до сих пор не явился на пир? Оказывается, отбыл епископ Смоленский.

— Как отбыл? Куда?

— В Киев подался. «Ныне отпущаеши, владыко…» — молвил и уехал. Сказывал, что после того, как он Александра обвенчал и увидел, теперь может спокойно к смерти приуготовиться. Мол, есть у Руси заступник.

— Ай-ай-ай! — качал хмельною головой Ярослав Всеволодович. — Увидел, стало быть, в ясноглазике моем заступника! Да как же нам еще раз не поднять кубки наши за епископа Меркурия? Дай Бог ему здравия, а коль наметил умирать — блаженного успения и доброго ответа на судище Христовом.

И сколько бы ни пили, а все рождались и рождались новые здравицы, которые нельзя было как-либо миновать, не осушив доброго кубка. Чествовали братьев Ярославовых, да каждого по очереди. Хвалили и Феодосию, желая ей еще одного сынка родить, хотя можно и дочку, ибо и без того они, Ярослав и Феодосия, свой урок по сынам выполнили. А то вдруг взялись воспевать недавних нехристей, огульно именуя их бывшими лопарями — и ижорцев Пельгуя с братом, и трех тевтонов, нечаянно занесенных в Торопец попутным ветром, да так тут, у нас, на Руси, и пригнездившихся. Эти от всеобщих ласк до того упились безбрежно, что двоих унесли, а третий следом на четвереньках сам выбрался, изображая раньше времени восставшего от спячки медведя. Словом, такая пошла круговерть, какой и положено происходить на свадьбе. Не обошлось и без драки. Новгородец Мечеслав, любовно именуемый в народе Мишею, перебрав лишнего, вдруг кинулся бить одного из бояр торопецких с криком:

— Маркольт! Бейте его! Это Маркольт — вельможа князь Данилы!

Очень ему показалось подозрительным, что Данила Галицкий сам сбежал от свадьбы, а вельможу своего Маркольта тут оставил с каким-то недобрым умыслом. Насилу переубедили Мишу, что не Маркольт это. Однако побить успели немало глиняной столовой утвари, так что, когда вновь плясали, под ногами хрупало.

Проснулся Ярослав Всеволодович раным-рано. Как уходил от свадебного стола, он помнил, но смутно. Главное, что никто его не вел под руки, ибо как бы ни напился, а великий князь лица не терял и всегда покидал веселое застолье на собственных ноженьках. Тотчас раздался шепот великняжеского отрока Игнатия:

— Чего тебе, господине мой? Кваску ли, пива ли аль меду?

— Сперва — первое, вторым — второе, а третьим — третье, — весело, вспоминая единым махом все вчерашнее, отвечал Ярослав. Он попил ледяного квасу и встал со своего ложа. Кратко помолился Господу, стоя в сорочке пред строгими, но милостивыми ликами. Теперь попил такого же холодного мутного пива. Стал умываться холодной водою, глубоко вдыхая и шумно выдыхая из себя воздух душистого весеннего утра.

— Хорошо, Игнаша! — крякнул он, еще более взбадриваясь.

— И совсем неплохо, — подтвердил слуга.

— Каковы донесения о минувших битвах? — игриво спросил великий князь, кивая в ту сторону, где примерно находилась спальня молодых.

— Донесения оттуль поступают добрые, — отвечал отрок, служивший у князя уже лет десять, не менее. — Отрок Савва всю ночь под дверью бодрствовал… «Я, — говорит, — неусыпно чижиковал». И сказывает, что воевода наш одержал полные победы.

— А посему теперь мне еще полкубка средней стоялости меда подай, — с удовольствием выслушав донесение, приказал Ярослав. Он выпил и затем велел принести ему ловчий кафтан и сапоги, поскольку люто нетерпелось ему поскорее испытать одного или двух соколиков, привезенных из Полоцка в подарок. Спросил про Брячислава, уехал ли он вчера на свое жилье или тут ночевать остался. Оказалось, в полночь отбыл. Послано было за Александровым ловчим Яковом, уроженцем Полоцка, который и теперь-то, в юные годы, был одним из лучших на Руси Словенской, а в будущем обещал быть на всей Руси непревзойденным ловчим.

В сей час за окнами еще только-только начинало светать. Нарядившись, великий князь немного поел вчерашней дивно приготовленной журавлятины, выпил еще немного меду и вышел из своей горницы. Каково же было его восхищенное удивление, когда навстречу ему вышел его сын Александр в сопровождении отрока Саввы, ловчего Якова, новгородца Сбыслава и двух сокольников — Андрея Сумянина по прозвищу Варлап и Мефодия Михайлова, которого ради его юного возраста и мелковатости звали Нефедиком. Все они, как и Ярослав, были обряжены в подобающие ловам одежды.

— Исполать тебе, великий князь, — поклонился Александр, а с ним и вся его свита.

— И тебе многая лета, — со смехом отвечал Ярослав. — Вот уж не ожидал видеть тебя после первой гнездовой ночки с утра пораньше! Отчего не милуешься со своей любезной? Может, что не так? Не по-твоему?

— Не тревожься, батюшка, — рассмеялся в ответ Александр. — Все так и все сладилось. Лучшего и быть не может. Только вот Саночка моя спит сладко, а я… Ты сам знаешь… Яко учил нас твой прадед, а мой прапрадед Мономах: «Да не застанет вас солнце в постели. Заутреннюю отдавше Богови хвалу, и потом — солнцу восходящу и, узревши солнце, прославити Бога с радостию!»

— И, стало быть, ты решил поутру размяться соколиной охотой? — обнимая сына, сказал Ярослав и трижды поцеловал его свежее лицо.

— Смерть как хочется тестевы подарки в деле испробовать! — отвечал Ярославич.

Спустя некоторое время они уже скакали по полю в окрестностях Торопецкой крепости, держа на своих рукавицах кто соколика, кто кречета, а кто и ястребка. Ярослав нес Патроклоса, а Александр — Столбика, про которого, помнится, было сказано Брячиславом, что он в ловах не шибко силен, зато в полете необычайно красив, а к тому же — любимчик Александры.

Впереди всех скакал Александр, бодрый и оживленный, словно не его вчера с трудом подняли, обвенчали, будто не у него только что состоялась и сладилась первая брачная ночь. Он скакал на своем золотисто-буланом Аере, тонком, как луч рассвета, встававшего впереди, шелковое корзно огнем трепетало за спиной Ярославича, но рука, держащая на перчатке птицу, оставалась неподвижной, так что Столбику не доставлялось никакого беспокойства, и он мог оправдывать свою кличку, сидя на Александровой руке прямо, аки столбик.

И Ярослав любовался своим прекрасным сыном, с нежностью думая: «Ишь ты, ясноглазик мой… Мономаховы поучения чтит…» И скакал молодой Александр на резвом коне, с соколиком на левой руке, а впереди него брызнуло и распахнулось утреннее весеннее зарево, золотисто-буланое, как Аер, и такое же летучее. Да не застанет вас солнце в постели!

Венец второй. Невский

Глава первая. Утренний сын

Как только Вася издал первый звучок, Саночка тотчас проснулась с обычной мыслью: «Весь в отца!» Еще и птицы не пробудились, а малыш уже приветствовал новое утро тихим и милым журчанием. Сперва произносилось «плям-плям-гуль-гуль», несколько мгновений проходили в тишине, а затем начиналась эта утренняя песня, похожая на журчание ручейка, сладостно текущего по камушкам родительских сердец. В блаженный предрассветный час Александр и Александра лежали и тихо слушали, как журчит в своей зыбке [61] их маленький сынок. Жена коснулась рукой руки мужа, и он взял ее руку в свою, обволакивая теплом всю ее. Через некоторое время люлюканье Васи станет сердитым, пора будет его кормить, а пока они могли еще немного полежать, наслаждаясь этими мгновениями.

В ушах у Саночки проснулись рождественские колядки. Они звучали в тот день, когда начались первые родильные схватки:

Добрый вечер, княже, светлый господарю!
Радуйся, ой радуйся, земле.
Сын Божий народился!
Застилайте столы килимными полстями! [62]
Радуйся, ой радуйся, земле.
Сын Божий народился!

Воспоминание птицей понесло ее в ту первую брачную ночь, когда, сколь сие чудесно, и зачался их первенец. Как можно было не вспоминать это! С тех пор, едва проснувшись, она сразу вспоминала, как Александр расплетал ее девичью косу. В тот миг она испытала неизъяснимое наслаждение, в которое вылились все ее ожидания последних дней, в глазах закружилось, она с трудом дотерпела, пока он расплетет длинную и толстую косу до самого затылка, и упала, как в омут, в его объятья.

Потом, когда она пришла в себя, ей стало очень смешно при виде того, как новоиспеченный муж ее самозабвенно спит сном земли, только что отдавшей людям урожай свой. И она долго гладила его волосы и лицо ладонью, любуясь Александром, покуда и сэма не уснула. Среди ночи он разбудил ее, как осенний ветер будит и терзает спящую ночную рощу, и это было еще лучше, чем в первый раз, в дивном полусне. А когда она проснулась утром, то к великому удивлению своему мужа в постели не обрела. Всполошилась, а оказалось — он уже ускакал с отцом и отроками на раннюю ловлю с соколиками и ястребками, доставшимися ему в невесточьем.

…В зыбке самозабвенно журчал, гулил и курлыкал плодик той первой брачной ночи.

Народ новгородский на Рождество Христово в храмы потек, а княгиня Александра Брячиславна рожать надумала. Но ее все утешали — коли на такой великий праздник дитя родится, разве ж сие дурно?

Ах, как она этот Новгород возненавидела с первых же дней! Она и вообразить не могла в самых страшных снах, что бывают такие места на свете, где столько народу живет. Да не просто живет, а бурлит и клокочет, словно кипящая вода в котле. Страшная вечевая площадь, мощеная не камнем и не деревянными плахами, а перевернутыми нижними челюстями коровьих черепов… Как ступила на нее впервые княгиня Александра, так и стошнило ее.

В Новгород отправились из Торопца через несколько дней после венчанья. Там уготована была встреча с Александровой матушкой и вторая свадебная каша. И хоть ведомо было Брячиславне про излишнюю скромность своей свекрови, все равно причудливо показалось ей, когда она увидела ее в самых простых одеждах и без единого украшения.

— Ну, здравствуй, добрая невестушка, — поцеловала ее свекровь, оглядев с ног до головы.

— Здравствуй, матушка Феодосия Игоревна, — ответила Александра и вдруг дерзко прошептала: — А я уже не порожняя!

— Откуда знаешь? — удивилась теща.

— Откуда знаю — не знаю, а знаю… — сказала Саночка и зарделась.

— Аль с первой ночи и понесла?

— С первой, матушка…

— Вот и лучше быть не может! Дай же я тебя еще раз поцелую!

Со свекровью у Саночки быстро заладилось, и она часто радовалась — неизвестно, что бы было, если б у князя Ярослава не умерла первая жена, половецкая хатуня. Глядишь, половчанка не была бы такая добрая. Да и вторая жена у Ярослава, говорят, была своенравная, дочь Мстислава Удалого. Поссорившись с тестем, Ярослав бился с ним в сражении под Липицей, потерпел поражение и потерял Ростиславу — Мстислав попросту отнял ее у него. А, говорят, он любил ее. Но, слава Богу, женился в третий раз на хорошей. Вон сколько ему Феодосия сыновей и дочек наметала! А главное — родила для Саночки любезного мужа, Александра. И такая строгая, всегда незаметная. Будто и нет ее, а глянешь — да вон же она сидит себе молчком. Сказывают, таковою стала лишь после смерти старшего сына, умершего от непонятной скоротечной хвори. Она тогда решила, что излишне доселе наряжалась и украшалась, и поклялась впредь быть тихой и никуда не отлучаться от могилы в Юрьевом монастыре, жить только в Новгороде. Посему и на первой свадебной каше в Торопце не присутствовала. Да и в Новгороде, когда тут вторую кашу чинили, недолго в веселье участвовала, ибо бежала всякого житейского игралища.

Много было странностей в Новгороде. Вот хотя бы взять то, как Александра тут называли. Матушка звала Сашуней, новгородцы в обиходе именовали его Леско или Садко. Если всюду на Руси и можно было услыхать окончание имени на «ко» — Василько, Митко, Левко, то тут всех без разбору так укорачивали. Михаил — Мишко, Федор — Федко, Андрей — Ядрейко, Юрги — Юшко. Правда, Садком Александра звали редко, потому что почитали другого Садка, жившего лет пятьдесят тому назад. То был богатый гость, купец, каких не сыскать. Он даже мерялся богатством — кто богатее, он, Садко Сытныч, али весь Господин Великий Новгород! Поют о нем, будто он ставил свою голову об заклад со многими купцами противу всех их лавок и вытащил из Ильмень-озера златоперых рыбин. Но не токмо лихачествовал, а и построил на свои пенязи [63] огромный храм во имя Бориса и Глеба. Александр его за то сильно почитал, особенно уважая память сих братьев, русских первомучеников.

С отчеством у Александра тоже было разнообразие. В торжественных и чинных случаях его величали Александром Ярославичем. Однако священники и монахи обращались к нему — Александр Феодорович, потому как отец его в крещении был вовсе не Ярослав, а Феодор. Первый раз Саночка услыхала такое обращение к мужу от игуменьи, пришедшей с поздравлениями на третий день после новгородской свадьбы.

— Здравствуй, дорогой братик, Александр Федорович, — сказала она, низко ему поклонившись.

Оказалось, это была бывшая Евфросинья Михайловна, невеста преждевременно, незадолго до свадьбы скончавшегося старшего Александрова братца. Его, кстати, тоже звали Федором. И дядька-кормилец у Александра был Федор Данилыч. Сплошные Федоры! Этот последний много места занимал в рассказах мужа о своем детстве. В прошлом году дядька стал болеть и отпросился из шумного Новгорода в родной свой город.

— Вот поедем, Саночка, в наш Переяславль, увидишь, какой у меня дядька Данилыч, — мечтал Александр.

А хорошо было бы и вовсе туда, в Переяславль, навсегда жить уехать. Пусть бы новгородцы забесились и опять не всхотели Александра своим князем. Оказывается, бывало таковое. Александру тогда лет девять было. Взъярились новгородцы, удумали вкупе со псковичами задружить с немцами. Князь Ярослав с женой Феодосией из Новгорода уехал, а сыновей, Александра и Федора, с пестуном Данилычем оставил тут. Но потом Данилыч с княжатами тоже вынужден был тайно бежать, ибо смута разгорелась нешуточная. Тогда-то они год целый в Переяславле прожили, но, увы, в Новгороде начались бедствия, голод, землетрясение, мор, затмение солнца, и пришлось новгородцам слать послов в Переяславль и просить Ярослава с сыновьями возвратиться к ним править. А жаль.

Впрочем, как это жаль! Ведь тогда, глядишь, отец бы ее за другого кого замуж отдал. Нет уж, какова судьба, так тому и быть. Да и то сказать — Новгород. Если попривыкнуть, то оно и ничего так жить тут, даже становится забавно и любопытно. Размерами своими он, конечно, ужасает, но чего только здесь нет, каких не напридумали люди всякостей! В лавках товары таковы, что, скажем, в Полоцк и не успеют дойти, тут все расхватывается, хотя и в количестве немереном. Новгородки — щеголихи, обожают менять наряды, диадемы, серьги, обручья, ожерелья и прочие дивованья. Хочешь — жемчужные, хочешь — стеклянные, хочешь — бронзовые, хочешь — златые али серебряные, хочешь — алатырьные… И тут и там стригальные заведения. И женские, где тебе по твоему желанию косы как хочешь красиво уложат, тебя саму приукрасят: и прибеленят, и присурмянят, и прирумянят, да так, что яко солнышко засияешь. И мужеские, где всякую овощь телесную — усы-власы-бороду — подстригут ровнехонько и причешут так, что и самый неблаговидный страхолюд сделается пригоженек. Да мало того, приублаговонят, дабы от тебя не смрад шел, а ароматы заморские.

И затейники новгородцы, каких свет не видывал. Сколько же игр насчитывается тут! Хорошо будет рожденным ею детишкам наслаждаться своими детскими годами. Вон тебе в свайку раскольцовываются, а вон щучку тягают, а там в раззявки режутся. Не желаешь бегать — сиди и учись в таблеи играть, в шахи ли, в шашки ли, в нарды или другие таблейные игры, их множество. Не желаешь сидеть — гоняйся в тыч с кожаным, набитым шерстью, мячиком. Надоело в тыч — играй в подкидку, в перекидку, в тычку, в лунки, в касло, в свечи, в постриги… Это только те игры, которые она успела покамест изучить, а была бы она мальчиком, то все бы уже усвоила.

Мальчиком хорошо быть, весело, но да вырастешь — изволь идти на войну. А этого счастья Саночке не понять. И за что люди воюют? Дружили бы да играли друг с другом, но нет — что ни год, так повсюду бьются. Вот радость, скажите! В книгах читаешь — и все одно, как кто кого бил-побивал. Книг здесь много, либереи немереные, читай всю жизнь — и то не перечитаешь. Саночка взялась все подряд читать, но игуменья Евфросинья навела в ее чтении строгость, советовала начать умные книги, в коих содержатся мудрые мысли Виргилия, Аскилопа [64], Платона, Галиново [65] устроение, Аристотеля, Омировы [66] сказания. Делать нечего — хоть и скучновато, а понемногу стала вчитываться. И оказалось, что умнеть — тоже радостно.

Имя Евфросиния приятно было для полоцкой княжны — в ее родном Полоцке на всю Русскую землю воссияла великая праведница, преподобная Евфросиния, тоже игуменья женской обители. Но все равно, не с нею дружила здешняя, новгородская Евфросиния, а с неудавшейся тещей своею, чтя общую потерю: одна — жениха, другая — старшего сына.

Не дай Бог такой же участи их первенцу, Васильку! Вот он лежит сейчас и журчит себе самозабвенно в своей колыбельке, радуясь новому очередному дню своей жизни, и неужто может случиться такое, что будешь растить, растить его, наполняя его своим любовным дыханием, а он потом сгинется в одночасье от неведомой болезни или падет в первом же бою с проклятым ворогом… Лучше об этом не думать.

— Который ему сегодня денек будет, Леско?

Александр каждый новый день своего Васи записывает на вощаной дощечке. Старую букву сотрет, новую навостренной палочкой впишет. Вместо ответа князь встал с постели, перекрестился, нашел свою вощаную таблейку. Княгиня тоже вскочила, заглянула ему через плечо и увидела, как он сглаживает числовые буквицы «рцы», «червя» и «фиту», означающие сто девяносто девять, и на их место вписывает одну-единственную титловую букву «слово», означающую число двести. Вот уже сколько времени прошло с тех пор, как в Рождественский праздник родился их милый Василько. В честь звезды Вифлеема дали ему родильное имя Звездислав, а святое крещение Новгородский архиепископ Спиридон вершил через неделю, первого января, в день Василия Великого, архиепископа Кесарии Каппадокийской, почитаемого наравне с Иоанном Златоустом и Григорием Богословом. В честь сего учителя и святителя вселенского и наречен был первенец Александра и Александры. В Софийском соборе проходило Крещение. И до чего же много храмов в Новгороде! Есть и громоздкие, как Пятницкий, не молитвенный дом, а амбар, прости Господи! Но больше таких, от которых все в душе поет. Вступишь — и сразу всем сердцем чуешь, как вошел не просто в храм, а в посольство Рая на земле.

— Двосотный день ныне Васильку нашему, — с удовольствием промолвил Александр, откладывая дщицу. — С добрым утром, Саночка! Встаем, а то он уже неласково журчать начинает.

— А какой по имени день нынче, свет мой? — спросила Брячиславна.

— Ольгин, женушка. Память равноапостольной великой княгини Ольги, во святом крещении Елены. Июля одиннадцатое. Среда.

Глава вторая. Утренний чин

И покуда Васюнька не начал сердиться, что никто не устремляется к нему с восторгами и не спешит кормить, князь и княгиня встали под образами на утреннюю молитву, ибо и птицы за окном уже вовсю приступили славить Бога.

До чего же любил князь Александр эти утренние молитвенные мгновения! Раньше любил в одиночестве идти по мостику в небо, а теперь полюбил вдвоем с женою лететь туда, выше и выше, к подножию Всемилостивого Творца, сотворившего очередное чудо — это новое упоительное утро.

Он читал и пел молитвы вполголоса, а сзади, слева Саночка тихонько и нежно подпевала ему. Неугасимая лампада горела огнем, принесенным из Русалима монахом Алексием. Когда-нибудь придет время, и они с Александрой тоже отправятся в хожение ко Святому Граду по Святой Земле. У нее была ладанка с мощами преподобной Евфросинии Полоцкой, почитаемой по всей Руси. И она, милая, подарила эту ценную святыню несостоявшейся невесте покойного брата Феди за то только, что та тоже Евфросиния. А Полоцкая игуменья не только в паломничество в Русалим ходила, но и осталась жить там, и усопла там же, в обители святого Саввы. А мощи ее были перенесены в Киев, где и покоятся в пещерах преподобного Феодосия.

Иные спорят, говоря, что не надобно православным христианам уподобляться римлянам и стремиться в Иерусалим, ибо, мол, там Господа нашего казнили смертию те же самые римляне Пилатовы по жидовскому наущению. Якобы, как убийцу манит к себе то место, на коем он совершил смертный грех свой, так и римляне туда влекутся, а нам сего не надобно. Пусть так, но ведь на месте казни своей и воссиял Господь во всей силе, и свет сей оттуда до нас дотекает. И Огнь ежегодно является. Вот от того Огня лампада горит, и он чувствует от нее силу Христову… Нет, очень бы хотелось побывать там, где родился и возрастал сладчайший Иисус, где Он творил свои проповеди и совершал чудеса, где Он был предан, бит и распят и где Он воскрес и вознесся на небеса, даря нам завет спасения душ наших.

— Приидите, поклонимся и припадем Самому Христу Цареви и Богу нашему! — в третий раз встал на колени и отбил нижайший поклон Александр, чувствуя дыхание одежд и свежего тела жены, припавшей к полу поблизости. Стал читать пятидесятый псалом Давида. Жиды… Жиды — одно, а Русалим — совсем другое. Проклинаем жидовство за мерзость, сотворенную ими со Христом, но поклоняемся ветхозаветным праведникам за их прозрения о Христе и говорим: «…и да созиждутся стены Иерусалимския», ибо Русалим и есть главная и предбудущая столица Русская, там будет сидеть царь православный. И будет он русичем. А кем же еще!

Однако Васюня уже весьма гневно начал покряхтывать и постанывать, кончилось его блаженное утречко, когда животик еще не дал знать о себе. Едва достояв с мужем до «Чаю воскресения мертвых», Саночка пошла кормить дитятку. Извлекла малыша из колываньки, села на постель и дала ему грудь. Александр не видел этого, он продолжал молиться, но счастливая картина все равно возникла пред мысленным взором, и был ли в том большой грех?..

А вот любопытно было бы увидеть себя в таком возрасте, каков ты был… Сказывают, когда Александр лежал в своей люльке, а рядом молились, то он никогда не издавал ни единого писка, лежал себе тихонечко и улыбался. И лишь когда молитвы заканчивались, начинал требовать кормления. Так ли было?

Увы, себя маленького не увидишь и не припомнишь, каково тебе было, когда рядом с тобой молились твои отец и мать. Первое Александрово воспоминание — крещенская прорубь во льду Клещина озера, яркое солнце, играющее лучами в глубокой и холодной воде, бездонность голубизны неба, отражающегося на поверхности крещенской ердани, и такая же бездонность озерной глубины… Кажется, да, это и есть его первое воспоминание в жизни. Быть может, когда-нибудь и другое откроется, так хочется припомнить, как тебя крестили, как впервые освятили уста Причастием, как стал ходить, как произнес первое слово… Но покамест крещенская крестовидная прорубь — самое раннее, за ним — обрывочные другие воспоминания.

— К Тебе, Владыко Человеколюбче, от сна восстав прибегаю…

Постриги — вот первое, что отчетливо и много припоминалось. Ему уже пять лет было, совсем взрослый отрок, не младенец какой-нибудь. Деревянной саблей за милую душу рубил полчища высоких трав, ибо то, конечно, были не травы, а лютые враги Отечества нашего — репьи латынские!

— До сего дня был ты дитя, а с сего дня будешь Младой муж, — молвил ему отец.

В Спасо-Преображенском соборе Переяславля он сидел на огромной подушке, покрытой аксамитовой наволочкой с изображениями золотых лефандо и львов. Сей белокаменный храм был построен его прадедом Юрги Долгоруким, который украсно украсил его и исполнил книгами и мощами священными. И Александр уже тогда знал, что се — «прадедушкин храм». Образ долгорукого прадеда с малых лет воспалял его воображение — жалко, что Юрги уже в Раю, вот бы поглядеть на его руки, какова была их долгота. И хотя и разъясняли ему, что руки у прадеда были обычные, а прозванье связано с долгими устремлениями к новым землям, Александру все равно представлялся огромный богатырь с безразмерными ручищами. Берет врага христианского за воротник и длинной дланью своею заносит высоко-высоко — на конек крыши. Очень смешное зрелище!

И вот после долгих молитв епископ Симон взял в руки ноженцы и приблизился к нему решительным шагом, так что Александр невольно отпрянул. И длинные шелковистые пряди, от рожденья не стриженные, с нежным хрустом отстригаются и ложатся в кипарисовую укладочку. Отныне его всегда будут стричь, ибо, как завещал Владимир Мономах, «се грех, аще же муж носит долги власы», а он отныне уже не Сашенька, а Александр, не дитя, а младой муж, как сказал батюшка.

После пострига и заздравных молебнов новоявленного младого мужа выводят во двор. Народ переяславский кричит ему здравие. Матушка Феодосия берет его на руки и, целуя, прощается с ним. Теперь они будут видеться реже, ибо жить Александр станет у своего пестуна — Федора Даниловича. Матушка передает его с рук на руки боярину-воспитателю, Федор Данилович бережно берет своего нового воспитанника и сажает высоко-высоко, на коня, в сияющее серебром кожаное седло так высоко, как Юрги Долгорукий — супостата, в мечтах маленького Саши. Но теперь — прочь мечты детства! Он сидит на коне, он очень и очень взрослый, его препоясывают мечом, не детским деревянным, а самым настоящим, хотя и не очень большим, не таким, как у отца. Меч тяжел, но Саша смело берет его рукоять, цепко обхватывает и с напряженным усилием вытаскивает из ножен. Меч шатается в еще не очень сильной руке и сверкает на солнце, тяжело держать его, но надо, и он возносит кладенец над головою, а епископ возглашает:

— В нощи мя и во дни сохраняй, борющих враг избавляющи мя!

Еще труднее было вставить клинок меча обратно в ножны, но он и с этим справился, утопил булатное лезвие в мягком бархате ножнового вместилища. На другой день предстояло впервые поехать на ловы…

— Моли Бога о мне, святый угодниче Божий и мучениче, воине Александре, яко аз усердно к тебе прибегаю, скорому помощнику и молитвеннику о душе моей.

В честь воина нареченный, был он прежде всего воин, и когда научился читать, первыми книгами его стали не только жития святых, среди коих было и житие праведного воина Александра, но и «Александрия» — описание жизни и подвигов Александра Македонского. Сию книгу он перечитывал много раз, вдохновляясь благородством воинского духа и мечтая о столь же бесстрашных подвигах. Его восхищал и необычный ум македонского царя и полководца, как тот говорил: «Восточные страны весьма удобны для завоеваний, ибо они обширны и густо заселены народами». Или как хитроумно поучал: «Аще бываете в чужом граде, присматривайте, и коли узрите, что там домашних мелких зверушек — собак и кошек — в изобилии и они окружены излишней лаской, тако знайте же, что сей град легко завоевать вам будет, ибо тут мужи слабы и ленивы, детей не воспроизводят в достатке, и женам хочется изливать свою любовь опричь детей на собак да кошек». И много другой нелишней мудрости было в сказаниях об Александре, одно плохо — жил он до явления Христа Бога и не мог прибавить к своим доблестям подвига христианского.

Александру Переяславскому же, в отличие от Македонского, Бог дал счастье родиться в мире, озаренном светом Христовой любви, в мире, где цвела и светилась несравненная страна — Русь родная. И в будущем уготованы ему воинские свершения не ради своей славы, как у Македонского, но прежде всего ради торжества Христова и ради пущего величия русского народа.

— Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивныя даруя, и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство.

Под пестование дядьки Данилыча он попал, как зерно попадает в ступе под тяжелый пест. Тут уж никто не жалел, не щадил его нежного возраста, часами приходилось носить на себе и брони, и кольчуги, и щиты, и мечи, и шлемы, обучаться фарьству — умению добро сидеть в седле и управлять конем, натягивать тетиву лука, обдирая об нее детские пальцы.

— Ничего, ничего, повлажнись поди на тертости, да хорошенько повлажнись, не брезгуй, — нисколько не проявлял жалости, а лишь думая о помощи и пользе, учил пестуш Федор Данилыч. — Так, повлажнился? Добро. Теперь мы твои лапы о-о-от так завернем, завтра все как копьем снимет. И впредь знай, что когда коню где-то потертость на спине или боках случится, от седла или подпруги, спереди от нагрудника или сзади от пахвы, без стеснения увлажни больные места собственной своей влагою, а потом прикрой на всю ночь капустными листами, как я тебе сейчас.

К семи годам Александр уже в доспехах мог долго сидеть в седле, владел мечом, сколь сие возможно в столь юную пору, и лихо стрелял из малого лука. Считалось, что отменный лучник точно в цель посылает одну стрелу за одно прочтение «Отче наш», бывали и такие, что могли шесть раз выстрелить за одно «Верую» [67]. Семилетний Александр, сидя в седле, за одно «Верую» мог дважды зарядить лук и пустить стрелку. С двадцати шагов, правда, своих, детских, а не взрослого человека, он легко вонзал в дерево срезку [68], а на пятнадцати таких же шагах томаркой [69] сбивал с плетня какой-нибудь чурбачок.

Осанистым молодцом привез его тогда отец в Новгород вкупе с братом Федей на княжение. В первый день поселились неподалеку от города, на Городище, — в Благовещенской церкви служили благодарственный молебен. На другой день предстояло идти в Новгород «присягу бить», как сказал отец. И Алексаше представлялось, что надо будет биться с кем-то, ведь не зря его готовили, учили, он всю ночь волновался, во сне думая, одолеет ли… Но оказалось, никого бить не понадобилось, все произошло довольно мирно, хотя и шумно.

Новгород напугал мальчика своей огромностью. Родной Переяславль раз в пять был меньше, а главное — тише. Когда в сопровождении приехавших за ними в Городище послов они подъезжали к Ярославову Дворищу, там их уже ждали толпы народа, крикливого и беспокойного, вышедшего поглядеть, кого им привезли на княжение. Больше всего Александр боялся свалиться с коня — казалось, упади он, и вся эта орава ринется на него и растерзает. И от этого страха еще осанистее сидел в седле своем, насаженном на золотистый, в веселых пятнах, пардовый чапрак. До его слуха доносились восклицания, которые его больше подбадривали, чем огорчали:

— Дивитесь, який ладный княжевец!

— Меньший али старший?

— Меньший. Такого не прея можно садить княжить.

— Нечего бачить — баский юнош!

— Клятые суздаляки!

— А тебе подавай немчина? Закрой рыло!

Огромных размеров церкви стояли на Ярославовом Дворище, а вокруг церквей — шумные торги, гомон, гогот. Здесь приехавших переяславцев встречала новгородская господа — богатейшие люди города, все препоясанные одинаковыми золотыми поясами, знаменующими их господское достоинство.

Подъехав к ним, отец извлек из ножен меч свой, поцеловал его и вновь вложил в ножны. То же проделал старший брат. Александр, в свою очередь, вытащил свой меч и был уверен, что выронит его на позор себе перед всею господою, но справился, приложил к губам булатное лезвие и вернул кладенец в ножны.

— Спаси, Господи, и помилуй богохранимую страну нашу Русскую, власти и воинство ея, да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте.

От Ярославова Дворища выехали к пяти вымолам, и казалось, что к этим волховским пристаням пришли и встали на привязи со всех стран мира корабли — русские ладьи и насады, мурманские и свейские шнеки, водоходы немецкие, датские и прочие латынские теснились и терлись боками друг о друга, покачиваясь на волнах, рождаемых нескончаемым бегом судов по Волхову.

И, проехав мимо вымолов, взошли на Великий мост. Впереди вставал величественный кремль, из-за каменных стен которого выглядывали шапки соборов, справа Волхов стремил свои воды на полночь к Ладожскому озеру, распрямлял и набычивал разноцветные паруса кораблей, а слева распахивался простор, там речной рукав из Мячина озера вливался в Волхов, и вдалеке, за стрелкой полуострова, виднелись купола Юрьева монастыря, вдруг сверкнувшие на солнце так, что померещился там ангел… И еще не знали сыны Ярослава, что одному из них через шесть лет быть по-хоронену в той обители…

— Спаси, Господи, и помилуй родители моя Феодора и Феодосию, братию и сестры, жену мою Александру, сына Василия и сродники моя по плоти, и вся ближний рода моего, и друга, и даруй им мирная Твоя и премирная благая.

Он невольно оглянулся и увидел, как улыбается Саночка, кормя своего задумчивого едока, весьма важно относящегося к своему насыщению. Молочная ему женушка попалась — многие не могут сами долго выкормить первенцев, а Саночка, гляди-ка, полгода уже сама вскармливает и не подает знаков, что скоро кончится млекопитание.

Когда он привез ее сюда, в Новгород, он видел, как она перепугана, как ей хочется бежать от этого несносного новгородского гомона. Она и сказала тогда ему: «Как же можно жить тут, Леско милый?» С молодою женой он точно так же въезжал сюда, как и в свой самый первый приезд — через Ярославово Дворище, мимо пяти вымолов — Иванского, Будятина, Матфеева, Немецкого и Гаральдова — на Велик мост, с коего открывались бескрайние виды во все четыре стороны. И молодую жену он повез в кремль, в Святую Софию, точно так же, как тогда, отправились они с отцом и братом в сей главный храм Новгорода «бить присягу». Дивный собор! Подъехали к вратам и залюбовались ими — изощренные врата, разделены на множество прямоугольных ячеек, в каждой из которых разнообразные сцены — Спас в силах и Спас с апостолами, разные государи и воины на конях и с копьями, святые мученики и праведники, в нижнем углу — китоврас [70], стреляющий из лука, дверные уши держатся в зубах у львиных морд.

— Се, сыны, важная у Софии украса — врата свейского стольного града Сигтуны. Привезены в память о покорении сего свейского града новгородцами сорок лет тому назад. От тоя поры свей боятся воевать противу нас.

Сойдя с коней, сквозь расступающуюся толпу входили в храм через Сигтунские ворота. Внутри все озарено множеством светильников, шли прямо к аналою, на котором лежали крест и грамоты Ярослава Мудрого, коему Александр приходился внуком в шестом колене, целовали грамоты и крест по очереди: отец, брат, третьим — Александр. Владыка архиепископ Антоний, в прошлом боярин и сановник Добрыня Ядрейкович, благословлял, принимая присягу быть добрыми и мудрыми князьями Господину Великому Новгороду. На владыке — клобук белый, не черный, как у Владимирского архиепископа. Все тут, в Новеграде, не так, как повсюду. И речь — вроде русская, да не такая, не «хлеб» скажут, а «хлиб»; не «говорить», а «бачить»; не «смотреть», а «дивитися»; не «тебе», а «тоби»; не «что», а «що»; не «вечный», а «вичный». Правда, «вече» так и говорят — «вече». Это у них народный сход, на коем если не все, то очень многое решается.

Потом он как-то вдруг понял — все, что на письме через «ять» изображается, новгородцы не через «е», а через «и» произносят, вот в чем дело. И таков их древлий обычай, от коего они не хотят отказываться. Еще они не скажут «он едет», а молвят: «ен еде»; не «его жена», а «евоная»; епискупа называют «пискупом», и епископская церковь в Детинце у них — Пискупля церковь; новгородец не бьет топором, а бьет топорам, не берет руками, а берет рукам, не кормит лошадей, а кормит лошадьми, живет не возле реки, а возле реке, а идет не к реке, а к реки, и не к нам, а нами… И много еще в языке причудливого есть, чтоб только всяк русский человек в разговоре сразу ж понимал, что перед ним удалой новгородец, а никто иной.

За свои годы жизни тут Александр Ярославич хорошо освоил речь Великого Новгорода, и уже не бывало случая, чтобы он где-то что-то произнес «не по-евоному». А Саночка упрямится: «Не хочу речь свою коверкать!» По-своему и она права.

Но он со временем очень полюбил новгородцев. Многое не нравилось ему в них и прежде всего — любовь к наживе, к излишнему богатству, к пирам, на которых съедалось так много, что можно было накормить целую область, а еще столько же недоедалось и портилось, уходило на корм скотине, которая и сама, в свою очередь, предназначена была в корм. Не любил он изобилия роскошных одежд, коими щеголяли новгородки, не любил лишнего богатства и самого духа торгашеского, витавшего над этою северною столицею. Но не мог он не восторгаться боевой удалью жителей этого сильного оплота Русской жизни, их бесстрашием и укоренелым презрением ко всякому иноземцу, мечтающему завладеть хоть каплею их немереного достояния, ибо и той капли хватило бы, чтобы вооружить целое войско, и с тем войском покорить какой-нибудь малодушный народ.

Дерзость, наглость, самохвальство — все сие дышало в новогородцах, но все сие не могло и не восхищать, ибо было выслужено этим славным народом полунощной Руси в боях с постоянными захватчиками, из века в век искавшими себе позорной гибели на священных берегах Псковского, Чудского и Ильменя озера, Ше-лони и Волхова, в болотистых здешних топях. Прогонят их, намнут хвост и гриву, они какое-то время не лезут, потом забывают про позор свой и раны и вновь, глядишь, влекут свои чванливые знамена, треплют их на северном ветру, чтобы уронить в грязь или пыль да залить собственною кровью.

Прав был отец, говоря про свеев, — после разгрома Сигтуны слышно было, что не смогли они заново возродить свою некогда громкую столицу и не устремляли взоров своих на богатства Новгорода; видать, в живых еще были старики, помнившие могущество новгородцев, пришедших и разгромивших их. Зато немец являлся, и возможно ли забыть Александру, как вместе с отцом ходил он бить незваного гостя в чудских землях, как сломалась с виду непобедимая рыцарская рать, как проломился лед под ними, одетыми в чересчур тяжелые доспехи, и они проваливались туда, в черную, словно бездонную, воду.

Он стоял над ледяным проломом и глядел на эту воду, в пучине которой скрылись еще недавно живые люди, будто провалились сразу в преисподнюю; и выглянуло солнце, и осветило, позолотило речную рябь, отразилось голубое небо на холодной поверхности, прикрывая своим отражением немецкую смерть…

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй нас. Аминь.

Он закончил молитвы, весело оглянулся и увидел отвалившегося от материнской груди сына. Тот сыто вращал полусонными глазами и явно недоумевал, как это он еще недавно был таким умным, так осознанно журчал о чем-то важном, но вот насытился, и куда-то все подевалось. Саночка блаженно разглядывала каждый уголок его личика, улыбаясь и млея от материнского счастья.

— Доброе утро, Саночка! — приветствовал ее веселый муж.

— И тебя с добрым утром, Леско, — тихо отозвалась она из блаженного полузабытья.

Князь Александр Ярославич подошел к окну, распахнул его настежь и полной грудью вдохнул предрассветной летней утренней свежести. На Городище было тихо, лишь где-то далеко доносилась песня ранних жниц, идущих на поле за первым снопом, да щебетали птицы, высыпавшие всем пернатым миром на свой насекомый завтрак, и нежный запах сохнувшего сена долетал со скошенных лугов, как верный знак уже приближающейся в недалеком будущем осени.

— И до чего же хорошо, Саночка, что у новгородцев нет непременного обычая селить князей своих в пределах города. Как хорошо тут, на окраинах! Правда?

— Правда, Лесенько, я же сама тебе и говорила сие не единожды. Хорошо тут… О, уже спит наш Василько!.. Невозможно, до чего ж хорошо нам… Только иной раз мне думается: «А долго ли осталось таких безмятежных деньков?» Того и гляди — явятся нехристи али латыны проклятые и уйдет от меня Леско мой биться с ними, оставит меня одну не спать — тревожиться, жив ли езде, не убит ли! И какая мне тогда будет радость от такого утра, от этих чудесных свежих запахов…

— С тобой Вася останется, соединение наше, — затуманился, представив себе одинокую Саночку, Александр. Мысли о скором каком-либо походе и его не покидали. Но, в отличие от жены, он находил в них утешение, потому что воинский дух в нем томился и задыхался от долгого неучастия в битвах. Ему давно уже назрело совершить добрую бранную жатву, и сей тучный сноп ждал его. Хоть бы кто-нибудь пришел проверить на прочность ту крепость, что он построил вскоре после свадебной каши в месте впадения в Шелонь притока Дубенки.

В прошлое лето ходил он к отцу под Смоленск и помогал ему освобождать град сей от литовцев. Епископ Меркурий, венчавший Александра с Александрой, уйдя тогда из Торопца в киевские пещеры, вскоре и преставился там блаженно. Доблестный отец помнил о том, что обещал Меркурию отнять Смоленск у проклятых литвинов, и он сдержал слово — освободил старинный град Русский. Но Александру мало досталось повоевать там, отец жадничал и, видя всевозрастающую мощь своего старшего сына, призвал его на помощь тогда, когда уж и помощи особой не надобно было. Александру с его дружиной лишь крохи перепали с того бранного пиршества — гнать отступающую литву, да и то, не самую доблестную, а так — разную сволочь. И Александр вернулся на Шелонь, где уже вовсю шло строительство крепости. Ему нравилось, что он рубит свой град, о котором спустя много лет будут говорить: «срубленный Александром, сыном Ярослава, внуком Всеволодиным, правнуком Юрги Долгорукого, иже срубил Москву». И больше в прошлое лето не досталось повоевать.

Но теперь он ждал близкой беды и случая проявить свою доблесть. Скорая война с татарами была столь же недалека, как сегодняшний рассвет, лучи которого уже предугадывались. В прошлое лето сия мрачная туча доползла до самого Торжка, новгородцы готовились выходить навстречу смертоносному воинству, но поганые, разорив Переяславль Русский и Чернигов, пройдя стороной мимо Киева и лишь дохнув на древнюю столицу Русскую своим смрадным дыханием ада, повернули на Козельск, разорили его, дошли до Торжка и, предав его скорбной участи, неожиданно ушли назад в поволжские степи. Со дня на день теперь следовало ждать вестей о их новом пришествии.

— Как Господь даст, Саночка, — вздохнул он, не спеша одеваться и глядя, как тихо засыпает сытый младенчик. — Кабы не было разлук и несчастий, то почем бы мы знали счастье и радость долгожданной встречи?..

Глава третья. Нерусь

В те мгновения раннего утра, пока князь Александр Ярославич молился и нежился с домашними на Рюриковом Городище, высоконосые свейские шнеки [71] одна за другой в чинном порядке вплывали в устье Невы.

На передней, с большим крестом из мореного дуба, стоял англичанин Томас, епископ Або, главного шведского города на финском побережье. Это он два года призывал к походу на восток, называя его перегринацией, подобно тому как именовались походы рыцарей креста в Левант [72] — на освобождение Гроба Господня. Он помнил папу Гонория, его предсмертный завет огнем и мечом обратить Гардарику в христианство, его суровое воззвание «Ко всем королям Руссии» не препятствовать успехам веры христианской, «дабы не подвергнуться гневу Божьему и апостольского папского престола, который легко может, когда пожелает, покарать вас!» Граф Уголино, ставший после Гонория новым папой под именем Григория IX, указал на главного врага папства на востоке — на молодого князя Александра, сидящего в Хольмгарде [73] и распространяющего вокруг себя схизматическую ересь [74], Финн-марка [75] постепенно осваиваемая шведами, с востока покорялась русами, направляемыми Александром. И сей дерзкий схизматик легко обращал доверчивых жителей в свою ересь. Гнев папы Григория был неописуем. В своей булле он написал об Александре: «Стараниями врагов креста народ Финнмарки возвращен к заблуждению старой веры и вместе с некоторыми варварами и с помощью дьявола совершенно уничтожает молодое насаждение католической церкви». И епископ Томас, указывая на хвостатую комету, появлявшуюся на ночном небосклоне, говорил: «Вот, куда вам надо идти, шведы!»

Несколько монахов францисканцев и доминиканцев плыли на первой шнеке в свите епископа Томаса. Здесь же сидели двое рыцарей и одиннадцать рядовых воинов монашеского ордена храмовников, ветер трепал их белые плащи с красными лапчатыми крестами. При каждом состояло по два оруженосца, которым теперь, когда шнеки пойдут против течения реки, предстояло взяться за весла.

Далее на десяти шнеках плыли пятьсот норвежцев, присланных в этот поход верховным конунгом Норвегии Хаконом IV, ими руководил свирепый рыцарь Мьельнирн, о котором шла худая слава, что ему все равно кого убивать, лишь бы отбирать жизни у людей. Немало и шведов угасло от его смертоносной десницы — ведь до сей поры шведский король Эрик Эрикссон Леспе и конунг Хакон ненавидели друг друга. Один мечтал завоевать Швецию, другой жаждал присоединить к своему королевству Норвегию. И несколько последних лет то там, то сям между ними случались боевые стычки. Но папа Григорий призвал Эрика и Хакона прекратить междоусобие. Три года назад Хакон обязался отправить войска в Левант, где вновь собиралась рать против сарацин за освобождение Гроба Господня. Но хладолюбивым норвежцам не хотелось отправляться в теплые края, и Хакон выпросил у папы разрешения вместо Леванта идти с Эриком на Александра.

Белые флаги с черными, распростершими крылья норманнскими воронами развевались над шнеками норвежцев рядом с желтыми стягами, несущими черного льва, присевшего перед броском на добычу. Следом за ними плыли четыре крупные датские шнеки с Даннеброгами — красными знаменами, пересеченными белым крестом. Этот стяг их король Вальдемар взвил над собою впервые двадцать лет назад во время битвы под Линданиссе, когда датчане завоевывали побережье, населенное языческой чудью. Тогда, в ночь перед битвой, он увидел белый крест на красном закатном небосклоне. Правда, в сагах поется, будто Даннеброг, что значит — «сила Дании», упал с небес прямо в руки архиепископа Андреаса Сунессена, сопровождавшего войско Вальдемара Победоносного, в тот самый миг сражения, когда датчане дрогнули. А епископ Томас со смехом рассказывал, как слышал из уст папы Григория, что Даннеброг был заготовлен заранее и освящен папой Гонорием в Риме, а потом его привезли в Эстляндию, как стали называть страну чуди датские завоеватели.

Семидесятилетний Вольдемар пожадничал, отправив в поход на конунга Александра лишь немногим более сотни рыцарей, хотя сын его Абель рвался повести в Гардарику большое войско. Но присмиревший вояка ограничился несколькими отрядами, коими начальником был не сильно прославленный в сражениях витязь Кнуд, по прозвищу Пропорциус.

Зять короля Эрика, доблестный и знаменитый по всей Швеции рыцарь Биргер Фольконунг, следовал на своей шнеке сразу за датчанами. Он вел с собой значительное войско, с трудом разместившееся на тридцати трех шнеках, общим числом до тысячи семисот отборных воинов, с которыми он рассчитывал дойти не только до Ладоги, но и до самого Хольмгарда, после того как будет перебито войско конунга Александра, сына государя всей Гардарики — Ярлслейфа. Хотя главной задачей похода было, после разгрома Александра, закрепиться между заливом и Ладогой в Вотландии, Ингерманландии и Лопландии [76] — чтобы стоять тут отныне и навсегда, не пуская более русов в Финнмарку.

Душа Биргера наполнялась свежестью летнего утра, ветром грядущих побед, радостью великих завоеваний. Он, лучший полководец, женатый на родной сестре короля Эрика, а вовсе не Улоф Фаси, должен быть первым лицом в Швеции, его голубое знамя с тремя золотыми коронами обязано стать главным стягом шведских войск. Он, после страшной гибели Сигтуны, выбрал новое место для столицы, где быстро стал расти город Стокгольм. Разбил наголову мятежника Кнута Иогансона Долгого, своего родственника, так же происходившего из славного рода Фольконунгов, возжелавшего захватить шведский престол. В честь этой победы король и отдал за него свою сестру Ингерду. И во всех чурках [77] Швеции славили имя Биргера. А поскольку Эрик бесплоден и не имеет детей, в будущем именно Биргер Фольконунг имеет полное право рассчитывать на то, чтобы стать отцом шведского народа!

Впереди на востоке прорезался первый луч рассвета. Мощная шнека Биргера, пройдя уже с помощью гребцов один из рукавов невского устья, вошла в основное русло. На берегу, справа от своего судна, Биргер увидел всадника, который, кажется, приветливо махал рукой пришельцам и очень радостно улыбался им, в то время как беспокойно бегающая у копыт его коня лохматая белая собака громко их облаивала. Улыбающийся дикарь, ингерманец или рус, вдруг широко осенил корабли крестным знамением, потом и сам трижды перекрестился и после этого вдруг ударил коня, развернулся и устремился в ближайшую рощу. Биргер не сразу догадался, что крест был положен им не по закону — слева направо, а как принято у схизматиков-еретиков — справа налево, но было поздно хвататься за лук, нахального схизматика уже и дух простыл.

Биргер оглянулся. Картина входящих в широкое устье Невы кораблей была величественная и грозная. Из-за стрелки острова выплывали черные шнеки, ощерившиеся копьями множества рыцарей. И чего этот варвар так глупо улыбался? Дикарь — он и есть дикарь!..

Следом за шведами Биргера плыли тринадцать шнек с финнами, которых погрузили в Або, вооружив топорами и дубинами. Над ними развевался стяг короля Эрика, покорившего все финское побережье, населенное племенами еми и суоми. На этих можно было рассчитывать только в конце битвы — при добивании и погоне за врагом.

За финскими дуболомами на семи шнеках плыли веселые готландцы под яркими, в золотую и серебряную полоску, стягами.

Наконец, далее, на сорока двух шнеках двигалось самое многочисленное войско, возглавляемое вождем всего похода — ярлом [78] Улофом Фаси, двоюродным братом Биргера. Огромное знамя короля Швеции украшало шнеку, на которой плыл Улоф, — золотое, с двумя идущими друг другу навстречу алыми львами. Замыкала движение кораблей шнека с несколькими епископами и монахами, плывущими, чтобы крестить местных варваров в папскую веру.

Рассвет вставал над Ингерманландией, и Биргер знал твердо — это рассвет славы всего намеченного похода. Разгромив Александра, он станет ярлом и отодвинет плечом главного соперника — Улофа.

По берегам реки — то там, то сям — виднелись убогие деревеньки, но скот пасся в достаточном количестве, чтобы можно было рассчитывать на долгое снабжение войск едой и молоком. Проплыв немного, вскоре свернули резко вправо, и теперь солнце вставало с левого борта шнек, освещая пробудившуюся землю, взирающую на пришельцев точно так же, как тот дикарь — с приветливой улыбочкой.

Река вновь немного изменила направление, и теперь солнце вставало впереди слева. Вот оно — главное шведское знамя: солнечное золото на небесной синеве!..

Биргер внимательно разглядывал прибрежные поселки и сами берега, выискивая подходящее место для первой пристани. Но плыли еще долго, покуда не дошли до устья Ижоры, впадающей в Неву справа, если плыть против течения, как плыли шнеки пришельцев. Здесь открылся прекрасный вид на богатые селения и широкий плоский берег, к которому подходил густой и, по всем приметам, изобилующий живностью и растительной пищей лес. Прислонясь к берегу, дождались подплытия шнеки Улофа, посовещались с ярлом, и тот согласился располагаться станом здесь. Его шнеки развернулись и вошли в устье Ижоры, встали поближе к селению. Корабли Биргера, напротив, отошли от устья на некоторое расстояние и здесь начали вставать на якорь. Епископ Томас предпочел быть поближе к Биргеру, добрый знак — он сделал ставку на него, а не на Улофа! Старая английская собака, хорошо умеющая держать нос по ветру.

Когда высадились на берег, прежде всего высокий крест из мореного дуба, освященный папой Григорием, был врыт в землю, а неподалеку от него уже счищали ветви с вытащенной из леса исполинской сосны, дабы сделать из нее столб для ставки Биргера. Менее высокие столбы готовились вдоль всего берега для других шатров, работа кипела, и стан быстро возводился. К вечеру следовало уже полностью благоустроиться. Биргер склонялся к мысли, что лучшего места и не следует искать — тут будем ждать Александра.

Далеко не все шнеки причалили к правому берегу Ижоры. Многие высадились на левом берегу и там строили свое становье. Туда ушли все датчане, более половины финнов, шесть из десяти норвежских шнек, а затем и Улоф направил на левый берег десяток своих судов, дабы было кому присмотреть за разношерстным станом, устраивающимся на противоположном берегу. Ярл Фаси устроился просто — поселился в наилучшем и наибогатейшем доме, выгнав из него хозяев-ингерманландцев, вот тебе и ставка. Прочие дома также были очищены от хозяев и отданы шведам. Биргер отнесся к этому с презрением. Только шатер, считал он, достоин рыцаря в походе, иного жилья он не признавал для себя и своих воинов. Конечно, в том, что не его, а Улофа назначили вождем похода, была обидная и даже оскорбительная ошибка, но дай только срок, и она будет исправлена, когда все увидят, кто станет главным виновником разгрома русов. И, вернувшись в Стокгольм, скажут: «Ваше величество! Биргеру обязаны мы всем — победой и великой славой! И мы сами провозгласили его вождем вместо Улофа. Провозгласи его ярлом!» И шепелявый Эрик в ответ, прослезившись, прошамкает: «Да будет по вашему слову! Зять мой, подойди — я обниму тебя!»

Высоченный шатер Биргера, как водится, поверху украсили золотой верхушкой, начищенной до огненного блеска, и яркое солнце, уже переступившее через небесное темя и медленно поплывшее в сторону Швеции, заиграло на вершине Биргеровой ставки, добавляя дню еще большего сияния. Внутри шатра заканчивали расставлять утварь, и Биргер Фольконунг любезно пригласил епископа Томаса, рыцарей-храмовников, францисканцев и доминиканцев поселиться вместе с ним в его просторной ставке. Здесь же нашлось место для его родного брата Торкеля Фольконунга и тридцати самых достопочтенных рыцарей вместе с их слугами и оруженосцами.

День благополучно заканчивался. Биргер, Торкель и Томас вышли к берегу реки и стали с удовольствием строить предположения, через сколько дней Александр придет сюда драться с ними — спустя неделю, полторы или две. Спорить об этом было особенно приятно потому, что сегодня Александр уж точно никак не появится, а закат так красив, так величественно заливает медным медом ту сторону неба, под которой сейчас находятся Або, Готланд, Стокгольм; а от костров доносятся пленительные запахи долгожданного жаркого.

— Пожалуй, недурно было бы отправить Александру благородную грамоту с приглашением его на битву, — сказал Торкель.

— Как раз это я и хотел предложить, — живо отозвался Биргер. — У епископа Томаса найдется немало остроумия, дабы употребить его в данном случае. Вы согласитесь, святой отец?

— Охотно, — ответил англичанин, радуясь, что есть чем скоротать оставшееся время до ужина. — Пусть принесут мой письменный сундучок.

— Вы хотите писать на пергаменте? — спросил Торкель.

— А на чем?

— Эти дикари не заслуживают, чтобы им писали на том же материале, на котором вы пишете послания самому папе. Говорят, они и сами для своей переписки предпочитают березовую дрань.

— Это хорошая мысль, — почесал бритый подбородок Томас.

— Плохая, — возразил Биргер. — Они еще подумают, что мы бедны и не можем позволить себе писать на пергаментах. Пишите на хорошем листе, отец Томас.

Когда подали письменные приборы, все трое уселись вокруг раскладного столика и принялись сочинять послание, упражняясь в остроумии. К ним тихонько подошли еще несколько рыцарей — рыжий Аарон Ослин, одноглазый Ларе Хруордквист, верзила Рогер Альбелин, толстяк Маттиас Фальк и коротышка Нильс Мюрландик. Всем хотелось поучаствовать в дерзком послании будущему противнику.

— Напишите ему, что он вшивый, — с хохотом попросил Альбелин.

— И от него воняет так, что нам отсюда слышно, — добавил Хруордквист.

— И что черви едят его, — блеснул в свою очередь Мюрландик.

— И что он не успеет доехать до нас, потому что его одолеет проказа, — сам поражаясь своему уму, закатился мелким смехом Аарон Ослин.

— Погодите, — улыбаясь, отстранил их Биргер, потому что они готовы были своим напором раздавить столик, на котором распрямился лист пергамента, готовый вобрать в себя все шведское остроумие. — Сперва надо придумать, как мы обратимся к нему.

— Предлагаю так: «Проклятый Богом копченый угорь!» — поспешил вставить свое Торкель Фольконунг.

— Отчего же он угорь и почему копченый? — удивился епископ. — Да мы и не рыбаки, и пришли сюда не угрей ловить.

— Тогда так: «Вшивый заморыш и слизняк!» — рявкнул благородный рыцарь Рогер Альбелин. Ему явно нравилось видеть своего врага вшивым. Видно, это было его больное место.

— Если бы он был вшивым заморышем и слизняком, то с какой стати эдакое множество знаменитых рыцарей явилось сражаться с ним? — прокряхтел мудрый епископ.

— Ну тогда напишите: «Продавший душу дьяволу», — предложил рыжий Аарон.

— Это ближе к истине, — согласился Биргер.

— Напишем так: «Утративший истинную веру Христову, от отцов и дедов своих оскверненную, беззаконный конунг Александр», — подытожил епископ Томас и начал красиво выводить на пергаменте буквы.

— Да, — стал чесать себя во всех местах рыцарь Альбелин, — лучше и не скажешь. Не зря эти епископы берутся учить людей. Но дальше все-таки надо ему написать, что он вшивый.

— И про червей хорошо бы, — пробормотал Мюрландик, с затаенным дыханием глядя на чудо появления букв и слов.

— И про вонь, — добавил Хруордквист. — Ей-богу, я чую, как он там воняет в своем Хольмгарде. Меня сейчас вывернет наизнанку от этой вони. — И он стал всячески показывать свою тошноту, да так увлекся в лицедействе, что его и впрямь чуть не вырвало. К счастью, желудки у благородных рыцарей были еще пустые.

Но всем очень понравилось выступление Ларса Хруордквиста, и многие стали требовать вписать в грамоту про Александрову вонь.

— Да погодите вы со своей вонью! — возмутился Томас. — Теперь надо написать, от кого грамота.

— Предлагаю так: от самого Иисуса Христа. Ибо Иисус Христос незримо присутствует в нас, — произнес Биргер, и в сие мгновенье ему и впрямь показалось, что он — не он, а сам Иисус. — Так и напишите, святой отец: «Я, Иисус Христос, незримо идя… ходя… словом, находя себя среди шведского воинства…»

— Нет, — решительно возразил англичанин. — Пусть Христос и с нами, но это было бы слишком дерзко писать от Его имени.

— Тогда напишите: «Мы, Биргер и Торкель Фольконунги, а с нами и все шведское войско…» — предложил брат Биргера.

— И это неверно, — снова стал занудствовать епископ. — Ведь, как ни крути, а король назначил вождем воинства не Биргера с Торкелем… К тому же с нами не только шведы. Напишем так: «Я, король Швеции Эрик, в лице своих лучших военачальников и дружественных рыцарей норвежских, датских и финских…»

— Финские рыцари — это смешно! — захохотал доселе молчавший Маттиас Фальк. Попросту он все это время тайком поедал кусок копченой грудинки.

— Только не пишите «король Швеции Эрик Шепелявый», — всполошился коротышка Мюрландик, но Томас и без того не собирался вставлять прозвище короля в благородную грамоту.

— Итак, я написал, что король в нашем лице пришел покорить земли Александра. Кончим на этом или еще что-нибудь добавим?

— Да напишите же про вонь, ей-богу! — обиженно воскликнул Хруордквист. Зря, что ли, он лицедействовал, изображая тошноту?

— Ладно, я напишу так… — произнес Томас и стал писать дальше, попутно произнося, что пишет: — «упорствуя в зловонном отступлении от истинной веры, ты навлек гнев Святой Апостольской Римской Церкви и приговорен к казни за то, что не токмо сам продолжаешь заблуждаться в своей ереси, но и многие множества народов влечешь за собой во тьму погибели. Выходи же против меня, если можешь и хочешь сопротивляться! Я уже здесь и пленю твою землю». Ну что? Достаточно?

— А про червей? — обиженно взвизгнул коротышка Нильс.

— А вши? — возмутился длинный Рогер.

— Да у меня уже места нет на пергаменте! — воскликнул Томас. Рыцари хотели было затеять с ним спор и потребовать продолжения грамоты, но тут у костров началось оживление, вызванное тем, что жаркое подошло, и взоры сочинителей послания Александру обратились туда.

— Лучше подумаем, кого отправить с грамотой в Хольмгард, — сказал Биргер.

— Да, — согласился Томас. — Кто у нас знает речь русов, чтобы мог перевести грамоту этим дикарям?

— Есть такой! — обрадовался Маттиас Фальк, что может быть полезен. — В моей дружине имеется Вонючка Янис. Он родом из Земиголы, родители у него русы, а сам он кого-то там прирезал и сбежал служить у нас.

— Очень хорошо! — в свою очередь обрадовался Ларе Хруордквист. — К вонючему Александру — вонючего Яниса. Лучше не придумаешь! Однако там уже туши разламывают! — И он устремился к кострам, где с вертелов начали снимать дымящуюся еду. Остальные последовали за ним.

Глава четвертая. Словопрение на полднике

После утренней службы, посвященной памяти княгини Ольги, равноапостольной первокрестительницы Руси нашей, сидели в теньке и полудновали под развесистым дубом, росшим около княжеского дома на Городище, сам владыка Спиридон, князь Александр Ярославич, княгиня Александра Брячиславна, отрок Савва, другой слуга и оруженосец Ратмир, ловчий Яков, дружинники и запевалы Константин Луготинец и Юрята Пинещенич, Гаврила Олексич и Сбыслав Якунович, Домаш Твердиславич да немец Ратшау, он же, по-новому, по-русски — просто Ратша.

Ели пшеничную кашу с постным маслом, рыбную уху из выловленных поутру стерлядок и репку с медом.

— Добрая ушица, — нахваливал архиепископ. — И зело добре то, що ты, княже, по середам и пяткам тоже постуешь. Говорят, в прежние времена было такое благочестие, що всякий русский человик строго посты соблюдал. Не то що ныне.

— Видать, за то и осерчал Господь на Землю Русскую, що наслал на нас батыевых змеельтян, — позволил себе заметить Юрята.

— В особенности не у нас вольности завелись, не в Новегороде, — сказанул Луготинец, заводя любимый здешний толк о собственной новгородской полезной особливости.

— Кабы не так! — усмехнулся архиепископ. — В особенности у нас-то и шалят как удумается. Хех… не токмо по середкам да пяткам, а в самые посты не постятся, опричь Великого. Бачут, мол, то не наше дело, а монашеско — пестовать. Еще и щеголяют своим беспостьем. Понадсмеиваются — кто постует, у того жила сохствует. А вон наш князек и правила соблюдает, и силы в ем немереные. Я дивывал, яко ен тяжеленные хорюгови одной ручкой легко носит, будто то легкие дротики. А наша боляра да господа новгородская знай кичится беззаконием. И то удивительно, как на нас о ею пору не упала гневная Господня дубина.

— Дай срок… — проговорил тихо Ратмир. Слова его прозвучали столь тревожно, что все ненадолго перестали есть, глядя на княжьего оруженосца. Ратмир почувствовал на себе общий взгляд и замер с ложкой ухи, не донеся до рта. — Я бачу: придут, нигде не замешкают. А вот, отче, рассуди наш спор с князем, — оживился он, найдя, на что перевести разговор, ибо очень грустные глаза сделались у княгини. — Почекайте, я сей же час вернусь.

Он вышел из-за стола и вскоре возвратился, неся в ладонях шесть стальных, кованых раскорюк, торчащих в разные стороны остьями. Положил их на стол, подал одну архиепископу Спиридону.

— Это що за терния такая?

— Истинно що терния, — кивнул Ратмир. — Я таких три кожаных мешка купил на торгах о прошлой седмице. Обиженный рязанец торговал ими. Там, на Рязани, их ковали. Жидовники называются. Посему как подобны терниям куста жидовника, из коих Христов венец бысть.

— Латыны сей куст называют «спинозная плума», то бишь — «колючая слива», — зачем-то произнес архиепископ, вертя в своих старческих пальцах один жидовник и пытаясь угадать его предназначение.

— Како мыслешь, отче, в якую надобность сия спинозная плума назначается? — спросил Александр.

— Так ведь, без сомненья, заради якогось смертоубийства, — высказался Спиридон.

— Не вполне, хотя и близко, — молвил Ратмир. — Сия терния кладется в кожаный мешок, привешенный сзади конского седла. Егда же враг преследует всадника, можно внезапу высыпать из мешка позадь себя — бырть!.. И вражьи фари копытами на сии остья напарываются, ранятся и валятся. Хитроумное изобретение!

— И бесчестное, — добавил Александр.

— Истинно сказуемое жидовником, — заметил Сбыслав.

— Рассуди нас, отче, возможно ли нам пользоваться таким средством? — спросил Ратмир обиженно. И как не понять его, если он купил целых три мешка этих стальных колючек, восхищался ими, а князь Александр их отвергает.

— Никак не возможно! — не утерпев, встрял Савва. — Разве ж мы когда-нибудь хотим отступать? Это пусть себе малодушные такое средство боя присваивают, которые любят подковы коней своих врагу показывать, от них улепетывая.

— И я так сужу, — согласился со своим первым оруженосцем Александр.

— А я, стало быть, малодушный! — вспыхнул Ратмир. Меж ним, новгородцем, и владимирцем Саввою всегда было соперничество. Савва с детства дружил с князем, а Ратмира приставили к Ярославичу уже тут, в Новгороде. Конечно, ему казалось, что князь чаще всего на стороне Саввы, хотя Александр, напротив, старался не разделять, а уравнивать их между собой. Вот Ратмир и старался больше явить Александру свою любовь и пользу. Он думал, что обрадуется князь его колючим бодлакам, купленным несколько дней назад у рязанского беженца. Надеялся на поощрение, а князь вместо того рассердился. И Савва тут еще!.. Легко было воспламенить горячего новгородца:

— Ты бы, Савко, молчал себе в ширинку!

— Кому Савко, а кому — Савва Юрьевич, — грозно поднимаясь из-за стола, зарычал владимирец.

— Может, вы еще абие и побьетеся тут? — вскинул седые брови архиепископ. — Не благословляю!

Битва дальнейшая между Ратмиром и Саввой разгоралась незримо — перестрелкою огненными взорами друг в друга. «Погоди уж! Наломаю тебе костей, суздаляка!» — посылал свою пращу Ратмир. Ответные взоры Саввы были не менее красноречивы.

Ратмир глянул на Брячиславну. Глаза у нее были грустными. Ему стало совестно, что он затеял разговоры о войне в присутствии юной матери. Но ему почему-то нравилась затея со стальными коваными терниями. Вот мы рубимся с супостатами, делаем вид, будто дрогнули, сильно бодрим коней бодцами и уносимся прочь, а я скачу последним и внезапно опрокидываю за собой кожаный мешок с жидовниками… Враги падают, их кони храпят, мы резко разворачиваемся и опрокидываем изумленного супостата!..

— Вот скажи, Ратша, есть у вас такие спинозы? — вдруг обратился Ратмир к тевтону, который тоже вертел в руках кованую раскорюку.

— О нет, такий спиноза у нас не имеет, — важно отвечал немец. — Но я хотель бачить, что сие есть зело клюговая вещчь.

— Клювая? — переспросил Гаврила Олексич.

— Нет, — рассмеялся Александр. — Он сказал «клюговая», сиречь, по-тевтонски — хитромудрая.

— Да, мудрая, — кивнул Ратшау. — Очень мудрая. Надо пробовать. Может быть велия польза.

— Нам твоя немецкая польза без надобности, — грубо оборвал его ловчий Яков.

— Я уже второй лето как бравославный русский челофек! — оскорбился Ратшау.

— Теперь сии подерутся! — рассердился Ратмир тому, что раз ему не дадено было разругаться с Савкой, то и другим неповадно при князе ссориться. — Не дам Ратшу в обиду!

— Я сам себя не дам в обиду! — закипал немец.

— Довольно вам! — впервые подала свой голос голубка княгиня, и Ратмир залюбовался ею — до чего хороша! И когда из Полоцка в Торопец привезли ее, баская была девушка, а теперь, родив князю сына, совсем нестерпима красота ее стала. Ратмир был тайно влюблен в нее и с ужасом думал о том часе, когда ему тоже доведется жениться. А Александр уже не раз намекал ему о свадьбе, даже невесту подобрал хорошую. Не сегодня-завтра свататься будем… Но и то верно, не век же ему в Брячиславну влюбляться!..

— Так что, отче Спиридоне, скажешь про сей жидовник? — спросил Александр.

— То и молвлю, що не случайно его жидовником назвали, — отвечал архиепископ со вздохом. — Жидове себя хытрее всех инех почитають и всякого готовы обмудрить ради своей корысти. Но излишняя хытрость оборачивается во вред им. Так дохытрились, что самих себя обманули, лишились Божьей благодати, данной им при Моисее. Лишились самого Бога, предали его на распятие. Яко в «Физиологе» сказано, що подобно ехидне, имеющей от полу и выше образ человечь, а пол ея и ниже — образ коркодил, тако и жидове. Ехидна накупившись с мужем своим, изъедает лоно его, а после, егда родит от того купления чад, то тии чада изъедают чревеса матери своей. Такоже и жидове, убиша отца, сиречь, Христа Бога, убиша и матерь свою, сиречь, Церковь Апостольскую. И не избежать им грядущего гнева. А посему, невозможно в хытростях уподобляться племени ехидны… Но, простите меня, братия мои, аз не есмь воин ратный, а токмо воин Христов есмь. Егда же и приидет тоби, Леско, потребно прибегнуть к сему жидовнику — пользуйся им ради погибели нерусского воинства. Благословляю!

Первым Александр рассмеялся. Ратмир — следующим. И, смеясь, победно глянул на Савку. Тот сидел набычившись. Очень неожиданным оказалось благословение Спиридона после начального его обширного рассуждения о ехидне. Савка был расстроен торжеством Ратмира, а новгородец не нашел в сердце великодушия пожалеть владимирца:

— Слыхал, Савко Юргич, какое слово бачил архипискуп!

— Ратко! — сердито одернула его Брячиславна.

— Ладно, — подытожил словопрение Александр. — Так и поступать будем по архипискуплю благословению. Держи свои жидовники при себе, Ратмир. Быть может, и доведется их использовать.

— Хоть бы привел Господь никогда не использовать, — тихо сказала Брячиславна. — Хоть бы никакой войны совсем не было!

— Война неминуема, — подбоченясь, ляпнул Домаш Твердиславич, на что Ратмир всем лицом своим постарался выразить ему: «Ох и дурак же ты, Домашко!»

Архиепископ стал подниматься из-за стола, крестясь на икону, привешенную к стволу дуба:

— Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ; не лиши нас и Небесного Твоего Царствия, но яко посреде учеников Твоих пришел еси, Спасе, мир даяй им, прииди к нам и спаси нас.

Покуда он произносил молитву, всегда читаемую после вкушения пищи, на горячем и взмыленном коне объявился всадник. Ратмир первым увидел его. Лицо всадника было таким взволнованным, что в сердце Ратмира вдруг ударила неведомо откуда залетевшая дурная мысль: «Погибель наша!» Он вздрогнул и тотчас сильно устыдился своей малодушной мысли. В следующий миг он узнал всадника. То был ижорец Ипатий, крещенный о позапрошлой Пасхе, накануне свадьбы Александра в Торопце, а до того лаявший, ибо в нем сидел бес, затем изгнанный при святом Крещении.

По всему его виду можно было обо всем догадаться, и Ратмир задумал: если это война с тевтонами или свеями, то перед уходом на войну он непременно признается Александре Брячиславне, что любит ее — просто так, пусть она знает.

Глава пятая. Известие и решение

Вот так полудник у нас получился на Ольгин день! Утро было такое светлое, радостное, а я, братцы, с утра еще успел новых топоров накупить для войска, собирался похвалиться ими после застолья, но тут Ратмирка со своими ехидными жидовниками приколючился! Ему, видите ли, можно за столом о войне говорить, а мне нельзя. Я бы тоже свои топоры на стол выложил — любуйтесь!

Если молвить, что я не любил бы Ратмира, то сие совсем и неверно; да ну, Бог с ним, хороший он, Ратко, парень, умный, веселый, но только соперничали мы с ним — это да. И в соперничестве иной раз почти доходили до драки, а уж до взаимных нелюбезностей — часто. Он меня в таковых случаях дразнил «суздалякой», ибо так звали в Новгороде всех жителей владимирских княжеств, а я его обзывал «новгородским икунчиком» за то, что он, как и все новгородцы, говорил не «век», а «вик», и не «человек», а «человик».

Но в тот день, когда за столом он стал вываливать свои побрякушки, да еще хвастаться, что сие есть величайшее достижение военного хитроумия, тут я отчего-то гораздо на него осердился, готов был на кусочки порвать. И все мое светлое расположение духа увяло.

В том, конечно, не совсем Ратмирка виноват был. Во мне тогда что-то не то происходило, внутри, в самой середке души моей будто какая-то гнильца завелась, и часто я становился гневлив и раздражителен не по причине. И все потому, что никак не мог забыть свою любовь с Февроньей. Сколько раз пытался в кого-нибудь еще влюбиться — не получалось. Еще в Торопце, помнится, понравилась мне Евпраксия, а все равно не сладилось с нею. И потом несколько раз подобное повторялось. Уж и невеста была мне сосватана, очень пригоженькая пятнадцатилетняя Услада, по крестильному имени — Ирина, дочка княжого сокольника Андрея Варлапа Сумянина. И чего бы мне было, дураку, не влюбиться в нее ради грядущего счастья?.. Но перед сном, бывало, начну мечтать о ней, а вместо нее сама собою в зрительных образах Феврошенька моя выходит на крыльцо, зовет к себе в дом, обнимает, целует жарко, слегка прикусывая мне губы… Эх!.. И оттого я с каждым днем все нелюбовнее к людям сделался, сохнуть стал. Раньше для меня то пустой звук был, что кто-то там по ком-то сохнет, а теперь, на себе испытав, познал я, какое это мытарство для души человечьей — от неутомленной любви чахнуть!

Однажды я не выдержал и поделился своими горестями с князь Александром. «Ничего, — молвил наш Славич, — до первого ратного похода. Как говорится, война для мужчины — самое лучшее лекарство. Вот пойдем мы в полки, а из полков кто тебя ожидать будет? Ирина Андревна. И ты будешь знать, что не та, прежняя, а сия, новая, любовь у тебя впереди, по возвращению. Так, новою любовью старую и придавишь».

Легко ему рассуждать, будто он старик и все на себе испытал. Сам-то… Ему хорошо, на ком женился, с той и слюбился. Чадо породил, заботы мало, одно счастье и душевный покой. А влюбленному быть — адская мука, если любовная цель твоя недосягаема.

Глядя на то, как счастлив со своей женой Александр, грешный я разбойник, злился и мечтал свою злобу на ком-то излить. К Ратмиру присматривался — напиться хмельного зелья да и подраться с ним от всей души, а хотя бы сегодня вечером. Держись, Ратмирище! Спиноза ты этакая!..

И тут вдруг по окончании нашего полдника в глазах у меня все так и потемнело, когда внезапно объявился на взмыленном коне и с лицом, источающим неслышные громы, не кто иной, как ижора Ипатий, человек, коего мне вовек не хотелось бы видеть, благоверный муж моей Февроньи, ради христианской верности к которому она и возвратилась в свои ижорские дали.

Тот, кому доводилось видеть счастливого соперника своего, поймет мои чувства, как все во мне разом вспыхнуло черным огнем. Влюбленный глупец, я первым делом подумал совершенную нелепицу — будто ижорец явился сообщить самое страшное, что умерла моя Февроша. И если бы он сообщил таковое известие, я бы немедленно бросился на него и задушил бы своими руками.

Но у него иная весть была привезена. Соскочив с коня, он дождался окончания благодарственной молитвы, произносимой архиепископом Спиридоном, приблизился к Александру, низко поклонился ему в ноги и громко залепетал, коверкая русские слова на свой ижорский лад:

— Досвооль молвити, княсс Алексантррр! Важная весть!

— Говори, Ипатий, — тревожно глянув на Брячиславну, разрешил Ярославич.

— Так сто брат мой, Пельгунен Филипп, в досоре быль, так сто на перегу речки Невы. Там… Там, где Нева уходи в Алатырьско моррре. Раннно утром он быль там в досоре и видель, како присол много свейский снеки. Так сто целых сто свейски снеки. И на них много, оччччен много ратных люди и кони, много орусыя у них. Воевать они приели на тебя, княс Алексантррр!

Я когда его слушал, об одном думал — легко представлял себе, как сей таратор мог по-собачьи лаять. Даже смысл его слов не сразу проник в мою глупую башню, в коей хранились мозги, напичканные одними бесполезными мыслями. И лишь когда увидел, как смертельно побледнела княгиня Александра Брячиславна, как приосанился князь наш, Александр Ярославич, как стряхнулась старческая пыль с лика архиепископа Спиридона и какими ястребами и соколами встопорщили свои перья дружинники, только тогда свистящей и радостной стрелой вонзилось в меня долгожданное известие: «Война!»

— Ну, спасибо тебе, Ипатий, за то, что приспешил ты сообщить нам безотлагательную новость, — слегка поклонился гонцу князь.

— И тебе спасипа, — сказал ижорец.

— Ну?.. — повернулся Александр ко всем нам. — Дождались!

— С нами крестная сила! — осенил себя и нас архиепископ.

— Саночка, ты бы шла теперь к себе, к Васе, — ласково спровадил князь свою голубку. Она покорилась его воле, и когда мы остались без нее, взялись держать совет, как быть. Я сразу предложил:

— Сей же день выходим в полки!

— За твоим лекарством? — подмигнул мне Славич.

— Не только за моим. Для каждого из нас не худо будет кости поразмять.

Тут Домаш Твердиславич на меня сердито зыркнул:

— Погоди ты, Савво, тут нельзя сгоряча. Ижорянин бачит, що свии на ста шнеках приплыли. Иная шнека до шестидесяти человик с десятью конями вмещае. Допустим, на каждой по пятидесяти их да по десять фарей. Сто шнек множим на пятьдесят и на десять… Получим до пяти тысящ войска и до тысящи коней. Крепкий полк! А сколько мы теперь можем абие собрать?..

— За осемьсот человек я ручаюсь, — ответил Александр.

— Осемьсот… Сего мало, — малодушно сказал Юрята. Я этого Юряту всегда недолюбливал. Удальства в нем не наблюдалось. Что пел красиво, этого не отнять, но певцов у нас и без него хватало, к примеру, Ратмир куда лучше. Хотя и удальцов без него еще больше, нежели певцов, было. А рассудительных я ни когда не любил.

— Маловато, — согласился Александр, — но если мы сначала устремимся на ладьях по Волхову, то по пути полсотни насобираем, да ладожан в Ладоге еще сотню возьмем. Почти тысяща получится. Зато добьемся главного — внезапности.

— Главное для тоби, княже, не это, — усмехнулся Костя Луготинец. — Знамо дело, хочешь впервые без отца со врагом управиться.

— Врать не буду — хочу, — честно признался Ярославич. — Очень хочу. А пока станем с отцом согласовываться, время утратим. Да и отцу моему разве теперь до наших дел? Не сегодня-завтра снова явится проклятый Батый. Киев ему в мечтах мерещится, я так мыслю — нынешним летом он на Киев двинет свои поганые рати. Великому князю надо оборону продумывать, как не дать татарам овладеть Святым стольным градом Русским. И вот теперь я пришлю к нему гонца или сам поеду просить о помощи… Нет!.. Ей-богу! Пойдем, братцы, сей же день, да вборзе ударим по свеям!

— Благословляю, — тихо, но отчетливо сказал тут архиепископ Спиридон, и я чуть было не бросился к нему, желая облобызать. — Иду теперь в Софию. Вы же собирайте войска да приходите все ко мне крест целовать. — И ушел голубчик.

Так просто решилось дело. Сомневавшиеся пошли на попятную, и Домаш с Юрятой взялись рассуждать о том, что и впрямь негоже отвлекать Ярослава Всевыча, коему тяжелые приуготовления к новому нашествию Батыя ныне ни дня покоя не дают. Он, бедный, не имеет времени в Новгороде побывать, ни с внуком, ни с маленькой дочкой понянчиться. Маша ведь, сестра Александрова, родилась накануне Масленицы того года и оказалась на несколько месяцев моложе своего племянника, Василия Александровича.

Молодец, Ярослав! Уж и внуки у него пошли, а он нее равно с супругой своей о продолжении рода старался. Не успела Феодосия родить Марусю, как вскоре вновь понесла, и теперь не пустая ходила по Новгороду. Александр тут о ней сразу вспомнил и отправил Домаша сообщить Феодосии Игоревне о полку на свеев и попросить ее прийти в Софию для материнского благословения. Вот уж что хорошо умел Твердиславич, так это сообщить горестное известие кому-либо и не заставить человека убиваться. И если кого-то в Новгороде уязвляла внезапная смерть, то всегда посылали Домаша Твердиславича к матери ли несчастного, к вдове ли, к отцу или братьям, чтобы мягкосердечно оповестить горемычных.

Мы же тем временем все вместе отправились поднимать дружины наши, смотреть их, смотреть коней, смотреть ладьи, доспехи, оружие, какие имеются припасы для похода. Душа моя пела — наконец-то займусь делом, которое даст мне возможность не думать о сердечной занозе.

Никого не нужно было долго уговаривать, весть об Александровой решении стаей ласточек разлетелась по Городищу и Новгороду, дружинники наши борзо начищали свои орлиные перышки, сбирались и выстраивались. Ощеривались дружины копьями, сверкали начищенными мечами и топорищами, лощеные кони нетерпеливо перетаптывались копытами, тоже взволнованные предстоящим походом — а как же! — конь понимает все, точно как и человек, ничуть не меньше. А иначе, не ведая Божьей и человеческой справедливости, как могли бы кони сохранять рассудок при виде всего, что творится на белом свете!

Когда осматривали ладьи и насады, я не сдержался, чтобы не уязвить Ратмира:

— Надобно, — говорю, — отдельную ладью доверху нагрузить жидовниками. По-латынски именуемыми Спинозами.

Слыхавшие это Сбыся и Луготинец громко рассмеялись:

— Одну мало! Две!

А Ратмир под ребро меня пальчищами своими, будто ножиком, ткнул, а я — его, а он мне:

— Не время теперь нам жучиться, суздаляка, а то бы я тоби!..

— Успеется, Ратушко, — ответил я, — дай срок, в полки пойдем. Там, на привале, где-нигде сладимся с тобой на кулачках, а то ты мне тоже — во как надоел!

— Не жить тоби, Савко! — проскрипел он остьями крепких и белоснежных зубов своих. — Жаль только Усладу.

Это он так сказал потому, что как раз невеста моя — Ирина Андреевна — тут появилась. При ней был отец ее, Варлап, тоже готовый идти с нами в полки на свеев, предстатели несли поодаль его доспехи и оружие. Здесь, на Будятиной пристани, мы и простились с нею. Я взглянул на нее, и сердце мое стиснулось от жалости. Я увидел, что не об отцовом, а о моем отъезде она горюет, и горюет сильно. Подумалось мне в тот миг — и почто я и впрямь о старой Февронье чахну, ведь она на много лет меня старше, а вот предо мною росток пробивающийся, колосок, наполняемый чистою и несравненною красотою.

— Прости меня, Усладушка, — сказал я ей, — что не замечал доселе твоей неописуемой велиозарности. Только теперь, когда суждено нам расставанье, увидел я тебя во всем велелепии. Не знаю, вернусь ли. Ждать будешь?

— Буду, — ответила девушка и заплакала.

В тот миг мне впервые захотелось не погибнуть в походе, жаль стало бедную Ирину, коей в случае моей погибели предстояло, как уже сосватанной, уйти в монастырь. Хотя и в монастырях хорошо живется… Чувства мои спутались, и я обнял ее, прижал к себе. А через несколько мгновений мы уже шли к Великому мосту, а она осталась на пристани, чтобы еще раз проститься, когда мы будем усаживаться на ладьи.

Веселый ветер дул по Волхову и как раз в ту сторону, в которую нацелились носы наших кораблей, пока еще стоящих на приколе. Мы же, все вожди Александровой дружины, торопились в кремник, в храм Святыя Софии Премудрости Божией целовать крест архиепископа Новгородского.

Глава шестая. По благословению Спиридона

Александр стоял на самой передней ладье и весело смотрел вперед. Сильный ветер хорошо надувал парус и развевал червленое Александрово полотнище с золотым владимирским львом; искусно вырезанный деревянный конь на носу ладьи лихо скакал по волнам Волхова. Солнце клонилось к закату по левую руку, уходило на вечер, в земли латинские, немецкие и шведские, из коих нам вечно шла пагуба и ненависть. С востока надвигалась тяжелая дождевая туча, обещавшая к ночи сильный ливень, и лучи заката разбивались об нее, ломались и падали вниз, брызгами устремлялись вверх. Солнце билось в небесах с тучами. Ветер крепчал и становился влажным.

В одной ладье с Александром плыли Савва и Ратмир, иеромонах Феодосии и священник отец Николай, ловчий Яков и силач Миша, сокольники Варлап Сумянин и Нефеша Михайлов, Домаш и Юрята, новгородские бояре Ратибор Клуксович и Роман Болды-жевич, тевтоны Ратша, Гавриил и Михаил с сыном Терентием, тоже приехавшим служить вместе с отцом русскому князю, полтора десятка слуг и оруженосцев, кормщик и пара ладейников. Глядя на свое окружение, князь беззаботно думал, что и этих всех людей хватило бы ему, чтобы разгромить незваных свеев, а ведь вдогонку за головной ладьею бежали еще восемь таких же полных стругов. На них вместе с пешцами и новгородским ополчением сидели другие превосходные витязи, такие как Ратислав и Кербет, Всеволож Ворона и Глеб Шестько, Ласка и Ртище, Ратисвет и Доможир, сын сапожника Дручило Нездылович, Кондрат Грозный и многие другие. Берегом со всем конным войском и запасными лошадьми шли Сбыслав и Гаврило Олексич, витязи Ванюша Тур и Димаша Шептун, Елисей Ветер и Константин Луготинец. Почти все, конные и на кораблях, они были молоды, от восемнадцати до тридцати лет, и все горели жаждой ратного подвига, славы — самим себе, Великому Новгороду и всей Святой Руси.

— Вежу надобно ставить, князь Леско, — сказал Домаш, кивая в сторону туч, которые уж теперь явно намеревались залить ладьи дождем и не дать плавателям насладиться лунной ночью.

Кормщик Горислав и двое ладейников сняли с кормы Александрове червленое полотнище, спрятали его, затем, не спеша, стали натягивать над туловищем ладьи кожаное покрытие, чтобы можно было спрятаться под ним от дождя и не дать обильным водам затопить дно. Александр не торопился под сие навершие, залез на самый нос корабля и жадно всматривался в даль, вспоминая торжественное благословение Спиридона в Святой Софии, как тот сказал: «Да не убоитесь врага многочисленного и одолеете его мышцею своею, ибо не в силе Бог, но в правде!» А когда он осенил Александра сначала образом Александра Воина, а затем Георгия Победоносца, князь почувствовал, как сила обоих святых вошла в него, и он упал на колени, не сдерживая горячих слез восторга:

— Господи Иисусе Христе, Сыне Божий! Боже хвальный и праведный! Великий и крепкий! Боже предвечный! Стань в помощь мне и введи ангелов своих в мою дружину, дабы враги нашей святой православной веры посрамлены были! Ты бо еси Бог наш и на Тя уповаем!

Владыка Спиридон приблизился к нему с крестом, и бисерные адаманты слез играли в глазах его, когда он приложил его ко лбу Александра со словами благословения. Александр встал, оглянулся на свою дружину и в какой-то миг ему показалось, что он увидел их — тех, о ком молил Господа только что. Дружина потекла прикладываться к благословенному кресту архиепископа…

Кроме благословения, Спиридон даровал Александру серебряную ладанку, работанную Братилой.

На крышке вырезано изображение солнца, идущего на четырех согнутых углом крыльях в виде креста, а в ладанке — запечатанный в воск пучок волос князя Владимира, отстриженный, когда тот крестился и Русь крестил:

— Да поможет тебе и князь Красно Солнышко! Скоро его день. Ступайте с Богом, ребятушки!

Александр приложился губами к ладанке, хранившей тепло ладони Спиридона, и повесил ее себе на шею под кольчугу и сорочицу, к нательному кресту.

Выйдя из собора, сели на коней и в сиянии доспехов отправились на пристань. Там еще раз прощались с родными и женами. Саночка принесла спеленатого Васюню, он внимательно и хмуро разглядывал отцовские доспехи, а потом вдруг ни с того ни с сего рассмеялся.

— Пусть эта улыбка осеняет твой путь, — сказала Брячиславна. — Возвращайся поскорее, Леско милый. Да с полной победой!

— С Богом, Сашенька, — сказала матушка Феодосия, — воюй за двоих, за себя и старшего брата своего, покойного Федора Федоровича Ярославича.

Только что он видел их на пристани, вкус губ милой жены не растаял на губах Александра, а вот уже давным-давно растаял за кормой ладьи Господин Великий Новгород, мелькнули и пропали о правую руку и Деревяницкий, и Хутынский монастыри, мимо проплывали прибрежные волховские селения, темнело — черная дождевая туча закрывала уже большую половину неба, а солнце неумолимо стекало с небесного свода к закату. Туча швырнула первую пригоршню крупных и редких капель, они с деревянным стуком рассыпались по натянутой кожаной покрышке, и тотчас за тем мощный раскат грома ударил с такой гневной силой, что, казалось, от него должны развалиться и потонуть ладьи. Теперь уже стало темнеть стремительно.

— Дождь в дорогу, да на такое наше дело — добрая примета, — молвил Савва. — Лезем под кожишу, Славич!

— А я только в добрые и верю, — ответил Александр, не спеша слушаться своего слугу. Вместо зтого он, напротив, залез прямо на спину деревянного коня. Доспехи они все поснимали с себя, еще когда только отплыли от Новгорода, и теперь на нем была только легкая сорочка, подпоясанная мягким ремешком. Ему было страшно весело вспоминать о том, как однажды в детстве ему смерть как хотелось точно так же сидеть на самом носу корабля, а отец и матушка строго ему запрещали, боясь, что он свалится. И вот теперь никто не смел ему запретить сидеть на деревянном коняжке, устремившем вперед свои длинные ноги, будто намереваясь сорваться с ладейного носа. Откатывающийся гром урчал утробно, как бывает урчит в брюхе у Саввы, когда тот голоден. Ни у кого иного столь яростного брюшного урчанья не бывает, только у Саввы и у грома небесного.

Вдруг стало так тихо, как, должно быть, будет только перед самым наступлением Страшного Суда. Даже волховские волны на миг застыли, словно отлитые не из воды, а из черного волынского стекла. И в нависшей тишине отчетливо заслышался топотливый бег стремительно приближающегося дождя. И вот он обрушился мощной стеной так, что в первый миг даже едва не сбил князя с носового коня.

— Ах ты ж и дождище какой! — аж задохнулся на миг от восхищения Александр. — Пророче Илие! Ты ли это лиешь? Так ступай же на Ижору да намочи хорошенько ворогов наших! Побей лысые макушки ихним пискупам!

Он сидел на деревянном коне, будто в струях водопада, радуясь дождю, движенью и собственной юношеской силе, душевному и телесному жару, который способно было слегка остудить лишь вот этим ливнем.

Ему страсть захотелось как-либо созорничать, вот только — как? Он оглянулся по сторонам. Савва из под края кожаного навеса следил, как бы чего не стряслось, но вдруг ненадолго исчез под кожей. Тотчас Александр приметил толстую веревку, привязанную к щегле судна и свисающую с кормы в воду; не раздумывая, он беспечно спрыгнул с деревянного коня в воду. Речная вода, по сравнению с хладными струями ливня, показалась необычайно теплой. Князь тотчас же вынырнул, промчался мимо борта ладьи до кормы и там ухватился за конец веревки. Его потащило по теплой волховской волне, доставляя неизъяснимое наслаждение. Тотчас на борту корабля высверкнулась встревоженная и несчастная мокрая тень Саввы. За нею обозначились очертания Ратмира и Сбыслава.

— Да тут я! — громко крикнул им Александр, что бы дольше не мучать перепуганных своих ближних.

— Сорвался? — прокричал Ратмир.

— Сам спрыгнул. — И он без труда проворно полез по веревке вверх, мигом очутился на ладье. — Нельзя разве позабавиться?

— Предупреждать надо, — сердито прикрикнул на господина своего Савва. Но другие рассмеялись весело, и — а-ну! — первым Ратмир сиганул в воду, испытывая свою ловкость, поймал веревку, а затем, немного побултыхавшись в воде, муравьем вскарабкался на корабль. За ним Сбыся повторил забаву с неменыней ловкостью.

— Тьфу на вас! — плюнул Савва и полез под кожу. Но никто не последовал его благоразумию. Александр снова прыгнул в реку со спины носового коняги и опять пронырливо обошел круглый бок ладьи, чтобы ухватиться за конец веревки, побарахтаться малость и без натуги на одних сильных руках втянуть тяжелое и мокрое тело обратно на корабль. И так они по очередности прыгали, кувыркались, бултыхались и вновь хватко забирались назад на ладью. К их веселью присоединились еще несколько удальцов — Нефеша и Гюрята, Варлап и Ратибор. Даже тевтоны Ратшау, Михаил и сын его Терентий вылезли из-под навеса поглядеть на бессмысленную забаву русских, а Терентий все порывался поучаствовать, но отец строго воспрещал ему. Наконец, чтобы не терять германского достоинства, Ратшау осмелился прыгнуть и повторить глупую удаль князя Александра и его дружинников, за что Гюрята удостоил его похвалы:

— Вот теперь ты, Ратша, и впрямь истинный русский православный витязь!

— Да… да… — по-своему ликовал немец, более не решаясь повторять забаву.

Удары грома между тем становились все страшнее, разъяренные молнии, как ошпаренные коты, проносились по небу, бились о берег, и казалось, огненными хвостами вот-вот подпалят корабельное ветрило. Но уж слишком оно было мокрое, чтобы вспыхнуть даже от такого яростного огня.

Много же надо было нашим удальцам, чтобы утомиться своими забавами. Первым сдался и полез под кожу Сбыслав, за ним — трое тевтонцев, далее — остальные, князь Александр последним отправился под полог, где не сказать, чтоб было уж очень сухо — вода под ногами стояла уже выше щиколотки. Домаш Твердиславич нацеживал всем забавникам крепкого угорского вина из бочки, протягивал каждому по огромному ковшу для обогрева. Александр хотя и не был охотником до хмельного зелья, а тоже выпил полное ковшище. Жадное тепло мгновенно хлынуло по жилам, вспенило голову, он засмеялся и присел средь дружины своей, подле сердитого Саввы. Все впечатления долгого минувшего дня, полного треволнений и душевного движения, навалились на него горячим одеялом, он и сам не заметил, как уронил голову на плечо Саввы и погрузился в мощный молодечес-кий сон.

Ночью он тревожно проснулся и решил проверить, жива ли его Алексеева лампада. Она стояла под особым деревянным навесом у икон и безмятежно горела на славу.

Александр взобрался на верх кормы. Дождь уже кончился, ладейники сняли кожаное покрывало. Молодое горячее тело Александра успело прекрасно высушить всю намокшую одежду, и уже не верилось, что совсем недавно кругом бушевала влажная водяная воля.

Мало того, лунные брызги то там, то сям пробивались сквозь поредевшее, обветшавшее покрывало туч. Видно было, как плещет волна, как позади, неподалеку бегут, не отставая, другие кораблики.

— Хорошо-то как! — приободрил князь сонного ладейника.

— Плохого мало, — зевнул ладейник. — Вот еще малость побуду да и стану сминщика своего будить, а сам — спати.

— Завтра-то доплывем до Ладоги?

— Все в руце Божьей.

— Вирно бачишь. В Ладоге отдохнем. Конницу ждать станем. Должно, далее токмо заутра двинемся.

— А молви, княже, от Ладоги далее куда поплывем?

— По Невскому езеру [79]. А там — в реку Неву войдем.

— И що же? До самого состыкновения со свиями?

— Нет, брат. Там на берегу должна быть Пельгусина застава. Как увидим Пельгусю-ижорца, там ваша ладейная работа скончается. Мы со стругов слезем, опять дождемся конницу, идущую брегом, и пойдем без вас громить пришельцев. А вы нас ждать будете.

— Жаль.

— Чего же?

— Зело бы и мени хотелось со свиями похлестаться.

— Как звать тебя?

— Преслав.

— Ну, коли Преслав, то тебе нельзя не прославиться. Так и быть, замолвлю кормщику, щобы отпустил тоби вмисти с нами на битву.

— Спаси Христе Боже за такое добродийство! — обрадовался ладейщик.

Александр рассмеялся, нежно приобнял ладейщика Преслава и отправился на дно ладьи спать бок о бок с дружинничками — теперь уж до самого утра.

Глава седьмая. Нерон

Несколько лет подряд то там, то сям, в разных землях и княжествах Руси происходили страшные убийства монахов и священников. Несчастных мучеников находили исколотыми и изуродованными до неузнаваемости. Это происходило то на Волыни, то в Галиции, то в Полоцкой земле, то в Киевской, то в Пинской. Ясно было, что душегуб ненавидит именно тех, кто посвятил себя служению Господу, и потому его прозвали Нероном в честь известнейшего в древности гонителя христиан. Поймать или хотя бы выйти на след дьявольского слуги никак не могли, и потому в представлении людей сложился образ поистине демонический — страшное, огромное и в то же время ловкое, пронырливое чудовище. Каково же было бы народное удивление, если бы Нерона поймали и увидели существо неказистое, тщедушное, с перепуганными, бегающими глазками, все какое-то зашибленное и оттого постоянно испускающее дурные запахи, связанные с нездоровым пищеварением.

Он появился на свет в ливонских землях, в русской крестьянской семье, хотя и поговаривали, будто мать родила его не от собственного супруга, а от некоего беглого черта, шатавшегося по деревням и селам и совращавшего разных дур. Таковое предположение стало вскоре подтверждаться, когда младенца крестили. Он страшно сопротивлялся и, в отличие от обычных детишек, которые успокаиваются и даже засыпают вскоре после совершения сего таинства, новокрещен-ный ребенок, нареченный Иваном, после погружения в купель еще больше разорался и бился так, что выскользнул из рук священника на пол, хотя почти не ушибся. И дальше, сколько бы его ни приносили в храм Божий, он всегда выказывал не просто неудовольствие, а сильную и громкую ярость. Причастие невозможно было вложить ему в уста, а если и удавалось, то он тотчас исторгал из себя Святые Тайны.

Подрастая, Иван внешне ни единой чертой не проявлял сходства со своим отцом, чем лишний раз подтверждались слухи, возникшие при его рождении. В конце концов, когда мальчику исполнилось лет восемь, родители отвезли его в Минск и отдали в услужение одному ремесленнику. Там он прожил год, но поскольку отказывался не только от постов, но и от всего, что было связано с Церковью Божьей, ремесленник сплавил его другому. Так Иван и стал переходить из рук в руки. Из Минска переселился в Пинск, из Пинска — в Туров, из Турова — во Вручий и так далее. И везде к нему быстро начинали относиться с подозрением и опаскою, ибо он нисколько не скрывал своего неуважения к Русской вере. Войдя в юношеский возраст, он требовал, чтобы его называли Янисом, объясняя это тем, что, мол, он по происхождению — латыш, то есть представитель латинизированного ливонского славянства. Парни его не раз бивали, девушки сторонились, и ни одна не согласилась бы даже подумать о том, что за этого «Яниса» можно пойти замуж.

В итоге сей странный человек, достигнув возраста двадцати пяти лет, оставался неженатым. Он озлобился на весь мир, в коем ему словно бы и не осталось места, и искал причин не в самом себе, а в людях и особенно — в служителях Божьих. Тогда же он и совершил первое злодеяние, умертвив монаха, шедшего из одной обители в другую по дороге из Чернигова в Киев. И впервые в жизни он испытал некое душевное облегчение. Ни тени раскаяния не мелькнуло в недрах этой черной души, ибо никогда раскаяние не посещало ее, словно отсутствовал самый орган у который в душе обычного русского человека ведает покаянием. Напротив, надругавшись над умерщвленным телом, Янис поклялся и впредь при первой возможности совершать подобные злодейства. По такой дороге и пошла его дальнейшая смертоносная жизнь. К сорока годам он имел на своей совести более двадцати убийств, хотя, опять-таки, разве можно говорить о наличии какой-то в нем совести!

Это он убил монаха Алексия, шедшего к Александру в Торопец после столь длительного и полного страданий хожения. Нерона тогда чуть не поймали на постоялом дворе, обнаружив на его одежде кровавые пятна. Он с трудом избежал поимки и отправился в Ливонию. Там, совершив еще одно убийство, Нерон объявился в Риге, где нанялся на корабль, плывущий в Швецию. Он решил навсегда покинуть землю, на которой родился, и поселиться среди чужестранцев. Целый год он работал у оружейника в новой шведской столице Стокгольме, и им были весьма довольны. Он отличался трудолюбием и умелостью, быстро научился лопотать по-шведски, проявлял немалый ум. Но одно качество отвращало людей от Яниса из Гардарики — он не умел сдерживать ветры, постоянно одолевавшие его, и невозможно было долго находиться рядом с ним из-за нестерпимой вони. И сперва за глаза, а потом и в глаза его стали называть Вонючкой Янисом.

За год, прожитый в Швеции, Нерон ни разу не совершил убийств — ему почему-то никакого дела не было до латинских священников и монахов, только русские богослужители вызывали в нем лютую ненависть и жажду душегубства. По прошествии года он стал тосковать по убийствам и с радостью узнал о готовящемся большом походе на Русь. А когда поход начался, Вонючка Янис оказался в числе его самых рьяных участников.

И так получилось, что именно его отправили гонцом к Александру, когда епископ Томас написал грамоту, объявляющую Ярославичу войну. Не один он хорошо владел русским языком, но всем ужасно понравилось, что он исторгает отвратительные запахи.

— Когда встретишься с Александром, ты уж, Янис, расстарайся на славу. Выдай ему под нос все свое не превзойденное умение! — от души веселились Биргер и его брат Торкель, отправляя Вонючку в Новгород.

Темнело, когда на одном из лучших скакунов Нерон отправился в путь от берегов Ижоры. Двое воинов на таких же резвых конях сопровождали Вонючку, стараясь держаться на некотором расстоянии — уж очень от него смердело. Поначалу они вели себя с ним довольно уважительно, как и подобает вести себя с гонцом, которого сам Биргер отправил с грамотой к врагу. Но чем дальше они двигались по ночной дороге, тем больше таяло это уважение, его становилось меньше и меньше с каждым очередным звуком, сопровождавшим исторжение зловонного ветра из Янисовой утробы.

Наконец один из спутников Нерона по имени Магнус Эклунд не выдержал и спросил:

— Правда ли, что ты, достопочтенный Янис, по роду своему происходишь из русов?

— Да, это так. Но я не люблю своих соплеменников, — ответил Нерон.

— А позволь спросить, уважаемый, все ли русы проявляют подобные способности, как ты?

— Что ты имеешь в виду, Магнус?

— Ну, столь великолепно сотрясать воздух.

— Разве шведы не делают этого? По-моему, они тоже любят.

— Но не в таких же количествах! — возмутился второй спутник, Пер-Юхан Турре. — Воображаю, что будет, когда мы столкнемся с русским войском, какая будет стоять вонища до небес!

— Не будет, — возразил Янис. — Я и впрямь отличаюсь от всех людей, в том числе и от русских.

— Но ты не огорчайся, — засмеялся Магнус. — А главное, не сдерживайся, когда будешь вручать грамоту Александру.

Тут оба шведа стали совсем уж без стеснения делиться своими мнениями как насчет всех русских, так и по поводу Вонючки Яниса, будто забыв, что он вполне владеет их языком.

Между тем луна полностью исчезла, сделалось так темно, что хоть глаза выколи, а на небе стало грохотать. К запахам Яниса все отчетливее примешивались освежающие запахи приближающегося дождя. Пришпорив коней, гонцы Биргера спешили поскорее добраться до любого жилья, лишь бы только там можно было спрятаться от ненастья. Но, как назло, никакого жилья не попадалось, ливень грянул, и гонцы успели основательно вымокнуть и продрогнуть, прежде чем наконец вдруг в чаще леса мелькнул одинокий огонек. Они разом потянули на себя уздечки, так что от столь резкой остановки конь Магнуса даже поскользнулся на взмыленной дождем дороге, упал на заднюю ногу, но тотчас вскочил и не выронил всадника из седла.

Янис и шведы свернули в лесную чащу и поехали на огонек, все более высвечивающийся в черном мраке дождливой ночи. Вскоре перед ними открылась картина некоего старинного, полуразрушенного, но все еще могучего хозяйства — высокий черный дом, постройки для скота и припасов, каменный колодец с высоченным журавлем. Въехав в распахнутые ворота, Янис первым соскочил с коня и едва взошел на крыльцо, как дверь черного дома распахнулась — некто очень высокий возник на пороге, черные, сверкающие сединой волосы ниспадали с его высокой головы на ярко-красный кафтан, в который он был облачен. Увидев Яниса, он вдруг сложился пополам и, упав на колени, коснулся лбом порога, восторженно воскликнув:

— Приветствую тебя, мой князь и повелитель! Янис настолько оторопел от такой неожиданности, что робко пробормотал:

— Здравствуй… Но я не князь…

— А я и не тебя, дурака, чествую, — вставая с колен, насмешливо произнес хозяин дома.

Янис оглянулся. Шведы все еще боязливо сидели на своих лошадях, поливаемые обильным дождем. Ни Магнус, ни Пер-Юхан не были князьями и повелителями.

— Ну не свеев же ты приветствуешь?

— Еще чего не хватало! — фыркнул хозяин жилья. — Ну что вы там мокнете? Входите, прошу.

— Можно! — махнул рукой Янис, по-шведски приглашая в дом Эклунда и Турре. Те нерешительно стали слезать с коней.

Войдя в дом, Янис тотчас заметил то, что мгновенно бросается в глаза, — полное отсутствие икон. Это его обрадовало. Стены горницы, озаренные неярким светом свечи, словно кичились наготой своею. Посреди помещения стоял большой стол, крытый черной скатертью, на нем стояло серебряное блюдо, а на блюде — отрубленная голова зайца.

— Хорош ужин! — усмехнулся Янис. Он оглянулся на входящих шведов и насладился тем, как они оторопели при виде внутреннего вида жилья и головы зайца.

— Пожалуй… — открыл рот Пер-Юхан, делая шаг назад.

— Другого жилья нам может и не попасться, а дождь все сильнее, — не дал ему договорить Янис.

— Вот именно, — произнес хозяин по-русски, но с таким видом, будто он понимал шведское наречие. — Пойдем, я помогу вам поставить лошадей в стойло.

Когда они вышли, лошади стали громко храпеть и прядать, стоило большого труда подхватить их за уздцы и отвести в темное, но сухое стойло. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Когда вернулись в дом, хозяин сказал:

— Теперь вам некуда деваться, переночуете у меня, а поутру тронетесь дальше. Снимайте мокрое.

— А позволь спросить тебя, кто ты и почему живешь здесь, в лесу, один?

— Кто я?.. — Хозяин заглянул в глаза Яниса все с той же глумливой усмешкой, и теперь Янис не мог бы определенно сказать, какого возраста стоит перед ним человеческое существо — не то старое, не то совсем даже не старое. Черты лица не то греческие, не то арменьские, не то и вовсе турецкие. Усы и борода длинные, тоже черные и с проседью, но, в отличие от густых волос, жиденькие.

— Да кто ты, если сие не есть тайна?

— Меня зовут Ягорма. Скажем так. И представь себе, что я — твоя невеста.

— Хм… — все больше терял самообладание Янис в присутствии этого странного существа. — Невеста?.. Объяснись, не понимаю.

— Сначала надо уложить твоих спутников. Хорошие ребята. Я подарю их тебе. Это будет мое невесточье.

«Хороша невеста!» — с ужасом подумал Янис, глядя на высоченного хозяина дома. Он уже понимал, что это колдун, и, возможно, очень сильный колдун, и его радовало, что они попали именно сюда, хотя даже ему было жутковато. Колдун собрал мокрые одежды и выдал всем какие-то ветхие, но сухие лохмотья.

— Неплохо бы поесть чего-нибудь, — сказал Янис.

— Эти поедят во сне, а для тебя у меня приготовлен особый ужин, — ответил колдун.

— А кого же ты приветствовал, когда открыл нам дверь?

— Кто-кто, а ты мог бы и догадаться.

Шведы настороженно вслушивались в их разговор, надеясь понять хоть слово в варварском русском наречии. Но ни слова не понимали, и это их еще больше настораживало. Они знали, что от русских дикарей можно ожидать чего угодно.

— Нашего хозяина зовут Ягорма, — вдруг дождались они наконец шведских слов от Биргерова гонца. — Он рад нашему посещению, но сожалеет, что ему нечем покормить нас. Так что придется лечь спать и понадеяться на завтрашний более удачный день.

— У меня есть немного пива, которое я сам варю, — сказал колдун, ненадолго исчез и вскоре появился в полной братиной пенного напитка. Протянул братину Магнусу. Тот взял, но пить не решался.

— Он опасается, что ты отравишь нас, — пояснил Янис. — Мы — гонцы от свейского воеводы Биргера…

— Я все знаю, — перебил его колдун. — Вы везете грамоту, вызывающую Александра на битву. Как это глупо! Надо было прямо идти на Новгород и завоевывать его, а не посылать гонцов. Впрочем, в том, что вы здесь, есть великий смысл.

— Какой?

— Пей, братец, не бойся, это не отрава! — вдруг на чистом шведском языке приказал колдун, и Магнус, вздрогнув всем телом, повиновался, стал пить. — Теперь ты, — забирая братину у Магнуса, колдун передал ее Пер-Юхану. Тот тоже не посмел ослушаться и, словно завороженный, допил пиво до дна. Через несколько мгновений оба шведа сели прямо на пол, прислонились спинами к стене и стали что-то бессвязно бормотать. Еще через некоторое время они уже спали, мощно посапывая. То, что в пиве оказался не яд, а сон-трава, успокоило Яниса.

— А мне пива? — спросил он.

— Ты иди со мной.

Они прошли в другую горницу, маленькую и совсем тускло освещенную. Здесь стояло широкое ложе, застеленное мягкими покрывалами, на небольшом поставце горела свеча из черного воска, а рядом в курильнице тлело ароматное благовоние. Вдруг капля упала прямо на нос Янису, он смахнул ее — кровь! Глянул наверх — а там обезглавленное заячье туловище распято гвоздями на потолке. И огромный такой заяц.

— Нерон! Я накормлю тебя живым заячьим сердцем, — заговорил колдун, — а ты в награду за это принесешь мне сердце Александра. Только ты будешь не превзойденным в битве с ним, ты одолеешь его мечом, вырежешь сердце и привезешь мне, чтобы мы вместе могли принести его в мой бездонный колодец к ногам нашего князя и повелителя.

— В награду за сердце зайца? — с усмешкой спросил Нерон.

— Не только…

Все, что происходило дальше, Вонючка Янис с великим трудом вспоминал на следующее утро. Светило солнце, копыта коней бодро чапали по мокрой от вчерашнего ливня дороге, все трое — Янис, Магнус и Пер-Юхан — с удивлением озирались друг на друга, не веря, что живы, что продолжается существование мира, земли, неба, деревьев, дорог, самого солнца, что они все также подданные короля Эрика Эрикссона Шепелявого и что они опять едут в Новгород с грамотой от воеводы Биргера и его брата Торкеля к русскому князю Александру. И меньше всех в это верилось Вонючке Янису, у которого болело все тело и горели мозги, потому что он тяжело напрягал их, вспоминая вчерашнее… Он пил какое-то зелье, на дне которого лежало сырое и до сих пор бьющееся сердце зайца, и когда он допил до дна, то съел и сердце, после чего все завертелось, откуда-то появилась чернявая молодая красавица, очень похожая на колдуна хозяина, и она, кажется, все уверяла его: «Это я и есть, твоя невеста Ягорма, потому что только я сужена тебе нашим князем и повелителем, люби меня, ешь меня!» И стены дома распахивались в стороны, будто крылья огромной черной птицы, Янис и Ягорма, оба нагие и дикие, скакали по траве под проливным дождем, с разбегу падали и скользили по скользкой мокрой траве, будто по влажному льду, и обвивались друг о друга, будто скользкие змеи, и все вокруг превращалось в сплошное скольжение… Еще он совсем трудно вспоминал, как они спускались в какой-то бездонный колодец… Но что там было, он никак не мог выудить из глубокого омута замутненной памяти. Вместо этого вновь вспоминалось, как бегали и скользили по траве, как превращались в змей и скользили друг в друге — Янис и Ягорма… И, кажется, много еще откуда-то взялось голых людей, мужчин и женщин, и они тоже принимали участие в празднике дождя… А может, и не было никого, кроме их двоих?..

Под утро Янис полупроснулся и не мог пошевелиться — так болели все мышцы рук, ног, спины, живота, шеи… И какая-то высоченная старуха промелькнула мимо него, шепнув: «Спи еще!..» Волосы длинные, черные, с синеватой проседью… И он опять уснул, а разбудили его Магнус и Пер-Юхан, рядом с которыми он каким-то образом оказался лежащим на полу. Сухие одежды всех троих лежали на столе, а хозяина нигде не сыскалось. Светило яркое солнце, озаряя сверкающую после ночного дождя зелень деревьев и трав, кони стояли привязанными к крыльцу и призывно ржали. Не дожидаясь появления колдуна, Вонючка Янис, Пер-Юхан Турре и Магнус Эклунд оседлали коней и тронулись в путь.

— Непонятное дело, — говорил Пер-Юхан, — сколько времени ничего не ели, а совсем не хочется есть.

— А тебе не снилось, будто ты сидишь на пиру и наедаешься до отвала? — спрашивал Магнус.

— Да, снилось что-то такое… Точно, припоминаю, снилось!

— И мне. И представь себе, мне тоже ничуть не голодно. А тебе, Янис, хочется есть?

— Нет, — отвечал Нерон, и впрямь нисколько не ощущая голода, хотя он не помнил, чтобы ел что-либо, кроме живого заячьего сердца.

— Поистине это был колдун! — молвил Пер-Юхан.

— Любопытно бы узнать, а коней наших он тоже во сне накормил? — усмехался Магнус Эклунд.

— Да, похоже, что и они не голодны.

Они ехали все утро, миновали несколько сел и деревень, и всюду, если их спрашивали, Янис говорил, что они посланцы от свейского короля Эрика Леспе к князю Александру Ярославичу. И всюду их безропотно пропускали дальше. В одном селе они все же позавтракали и накормили лошадей овсом, заплатив при этом совсем небольшую, по свейским понятиям, цену.

Наконец, ближе к полудню, когда под копытами уже не так чавкала грязь, ибо под ярким солнцем дороги просохли, вдалеке показалась громада, состоящая из стен, башен, домов, церквей и прочих строений — Господин Великий Новгород.

Глава восьмая. Пеленяньки

— Как ты думаешь, матушка Феодосия, может, они уже добрались до свеев и столкнулись с ними? Возможно, пока мы наслаждаемся этим утром, Александр Ярославич уже бьется?

— Нет, Сашечка, сего не может быти, — отвечала невестке великая княгиня Феодосия Игоревна.

Редкий случай, когда она ночевала не в Юрьевом монастыре, не вблизи могилы старшего сына, а в Княжьем Городище, не на левом, а на правом берегу Волхова. Ночью шел дождь, а когда они обе проснулись, чуть заслышав гулюканье Васи, с крыши в тишине шлепали капли. Встав, горячо помолились, и вот теперь Брячиславна кормила сыночка грудью, а Игоревна сидела рядом и с удовольствием смотрела на невестку и внука.

— Хорошо, что ты у меня молочная, — похвалила ее. — Коли дитя родной пищей вскормишь, на будущее хоть какое-то поручительство о его здоровье получишь.

— А ты, матушка, моего Сашу долго вскармливала?

— Долго, дочечка, его — очень долго, больше года. У него уже зубы вовсю полезли, накусывал мне, бывало… Я даже злилась на него: «У, волчок эдакий!» До крови! Зато и не болел у меня никогда. Не то что бедный Федя… И как так получается, что ему ничего не досталось в жизни?.. Сызмальства будто обделенный был…

Она умолкла, горестно вспоминая ту страшную пору своей жизни, когда так горячо сошлась с Ярославом, стала его женой, и как все тогда было зыбко, на ниточке висело…

— Как обделенный? Расскажи, Феодосья Игоревна!

— Тяжко рассказывать. Сама я отца не знала, погиб родитель мой в самый год моего появления на свет. Я полагала, что и моему ребеночку не видать тятю своего, такая вражда в те годы была лютая между князьями. За ту вражду на нас Господь и наслал великие бедствия — могулов этих да латынское обозление. Литву еще. В год нашей с Ярославом свадьбы мой дедушка Глеб Владимирович затеял не что-нибудь, а внуков собственных истреблять. Любимый брат мой Ингварь едва от своего деда смерть не принял. Тогда мы с Ярославом и поженились. А в следующее лето, среди злобы и общего безумия, родила я Феденьку. Слабенького, жалкого. Крестили на другой день, боялись, помрет. А вскоре я молоко утратила от горя, когда дед привел на Русь половцев и грозился всех нас своими руками передушить. Стыд какой, Господи! Как в таком сраме можно было покойно дитя выкармливать? Стал мой Феденька криком кричать. Поест, успокоится, а вскоре опять в крик. Ну, сделалось очезримо — мало ему моего молочка. Пришлось кормилицу ему сажать, а ведь это уже чужая плоть. Господи! — Феодосия вскочила и — к иконам: — Боже наш, Человеколюбче Христе! Прости согрешения безумному деду моему Глебу Владимировичу окаянному! Помяни его во царствии Твоем, а ежели он во адех, убавь огонь в пещи его огненной!.. Смилуйся над ним, Боже, над проклятым душегубцем!

Она вернулась на свое место рядом с Александрой, утерла слезу и продолжала:

— Свет не видывал такого ирода, каким был мой родной дедунюшка. Но Бог милостив, не попустил большего поругания нашему роду, посрамил не нас, а злодея. Разбитый в битве, дед ушел с половцами назад в степи и там, сказывают, совсем разума лишен бысть, сам себе смерти сыскал. Ах, как же я его ненавидела, как боялась!.. Нет, оно, конечно, Сашунюшку я уже куда как в лучшие времена породила. И молочком его напитала под самую крышечку. Оттого-то он здоровенек. Признайся, хорошо мял-то тебя?

— Ну матушка!..

— Да ладно, я же никому не скажу. Должен был хорошо, оттого что у него силы немереные. Он и в утробе у меня, бывало, как шевельнется, так до самого сердца достанет. А Федя — нет, и в животе тихо скрывался, будто тоже боялся моего деда Глеба. Очень они разные получились — Федюня и Саша.

— Саша… — усмехнулась Саночка. — А я его уже привыкла Леском звать.

— Сие по-местному, по-новгородски.

— Мне и Саша любо, и Леско. Леско — он будто бы лес свежий. Мой лес. Я в него вхожу и дышу им, не могу надышаться. И в том леске птицы радостно щебечут, и зверья много, и ягод сладких, и грибов душистых, всего, всего много… Вот как мы поели и потягушимся, вот как!.. — Брячиславна весело залюбовалась насытившимся сынком. Он поулыбался немного и срыгнул ненадобное, лишнее.

— Хорошо у вас тут, на Городище, стало. Раньше не так было. Я гляжу, и твоими стараниями здесь уютнее, — похвалила невестку Феодосия. — Вот так же было у нас с Ярославом, когда мы в Переяславле зажили. Лучшая пора моей жизни. Потом Андрюша родил ся, за Андрюшей я и рада была одного за другим из себя, как грибы из корзины, извлекать — Костеньку, Афоньку, Данилку… Тихое время, спокойное настало. Казалось, навеки так будет. Ярослав в полки насумь и емь успешно ходил, покорил дикарей под свою пяту, добыл себе доброй славы. Росли грибочки мои, особенно Сашуля быстро развивался, всегда радостный, бойкий, ямочки на щечках играют, румяный! Эх!.. А если и озорничал, то не вредно, как некоторые дети озоруют. Так и стоит у меня перед глазами его смеющееся лицо с ямочками на румяных щеках, я сравниваю — подобно в книгах доброе солнышко пишут. Такой он был.

— Такой он и есть. Почему же был? — встревожилась Брячиславна. — Ох, неспокойно у меня что-то на сердце. Говорю же — бьются с проклятыми свеями в сей час!

— А я говорю — не тревожься. Дай Бог, если только теперь до Ладоги доплыли. Они ж от Ладоги к Неве пойдут. Само раннее — завтра биться будут, а скорее всего, я так предполагаю, что на день Владимира пошлет им Господь Бог свидание с латыном, чтобы Владимир Красно Солнышко поспособил нашему воинству. Не зря Спиридон его крестильные власы Саше велел в ладанке на шею повесить.

— Стало быть, не сегодня надо усерднее всего молиться?

— Молиться будем во все дни, но только сегодня сердцу своему скажи, чтоб вздремнуло. Хотя, конечно, легко сказать. Сердца у нас непослушные. У меня — сколько уж лет прошло — а никак по Феде сердце не успокоится. Саша у меня всегда был самый любимый сын, а Федя — самый жалкий, засердечный. Слабый, болезный, вскоре стал отставать, а годам к семи нельзя было сказать, что он старше всех — сперва Сашуня его по всему обогнал, потом Авдреяша, а потом и остальные. Ярослав по уговору должен был в Новгород старшего сына усадить, да как его одного сюда упекать? Никак, только вдвоем с Алексахой. С приезда сюда кончились самые хорошие времена моей жизни. Новгород сей неспокойный… Супостатов быстро нам тут нашлось. Они и Федю сгубили, я в том нисколько не усомневаюсь. Скольких Ярослав переловил да пересажал тут, на Городище, в узилище, а еще больше на воле осталось, в Медвежьей Голове с немцем спелись. Через них отравленные подарки приходили, я потом все просчитала — Саша те сладости не ел, а Федя всегда до сладкого был падок… Но ничего доказать нельзя было. Вот — живой мальчик мой, а вот он уже в домовине лежит и ручки на груди скрестил. Варили мы свадебные каши, а ели — поминальные…

— Не терзайся, родненькая! — Уложив Васю в зыбку, Александра подсела к свекрови, приобняла ее, прижала к себе. И тут только как-то особенно остро почувствовала, до чего в ней самой все дышит здравием и силой, и какая Феодосия — иссохшая, легкая, слабая. А еще новый плод в себе вынашивает. Откуда силы берутся? Родит ли еще одного ребенка Ярославу? Выживет ли после него? Лет ей — уж за сорок. По Саночкиным понятиям — старуха. — Ведь никакой твоей вины нет в Фединой-то смерти.

— Нету… А вот здесь, — Феодосия прижала кулачок к груди, — гложет так, будто я сама его отравила. И куда мы спешили его, четырнадцатилетнего, женить? Как крестить торопились, так и под венец… Вот вы с Александром — в самую пору друг друга познали. Храни вас Бог! Мое такое предчувствие, что он с великой славой от свеев возвратится. Побьет их знаменито. Мне в молодости было предсказание от одного монаха, что старший мой сын аки солнце воссияет на Русской земле. И вот, дочунюшка, как, бывало, гляну на Федю и думаю: «Солнце? Да какое ж он солнце? Скорее на бледную луну похож. А ведь он старший!» И такими мыслями освободила его от старшинства. Александр сделался старше других моих детей. Вот уж он и впрямь — солнце. Нечего говорить — есть и моя вина в Фединой кончине… Мысленная вина!

— Да нет же! — воскликнула Брячиславна от всего сердца.

— Ну нет, так и нет, — вдруг стряхнула с себя внезапно нахлынувшее раскаяние Феодосья Игоревна. — А давай-ка, я тебя обучу зырянские [80] ушки делать. Леско твой их смерть как любит. К его возвращенью своими рукам налепишь да наваришь ему, у-у-у!

— Ты, матушка, совсем оновгородилась, как я погляжу, — засмеялась Саночка. — «Своими рукам»!

— А что же, с волком жить — по-волчьи и выть! — тоже рассмеялась Феодосья. — И ушки меня тут научили колобачить. Мы когда в первый год в Новгород приехали жить, нам тут приладили для стряпни зырянку-приспешницу, Варвару. Она мне те ушки и показала. Царствие небесное рабе Божьей Варваре!.. Позырянски ушки именуются пеленяньки. Наварим с тобой этих нянек и сами первые их наизведаем.

— Да я не стану, — замялась Брячиславна.

— Отчего же?

— Да я присягнула не вкушать никакой пищи, покуда Леско не возвратится.

— Кому ж ты присягнула? Какой такой неразумный поп мог столь глупую присягу принять?

— Да я не попу… Я самой себе слово дала.

— Ну, коли самой себе, так я своей волей и свекровной властью с тебя сей обет снимаю. Нечего-нечего, тебе дитя кормить надо, а кмети наши до самого успенского заговенья могут не возвратиться, и что тогда? Ох и рассердила же ты меня! Захотела, чтоб Васе, как некогда моему Феде, кормилицу присаживать? Похвостать бы тебя хорошенько плеточкой за такие дури!

— Прости, матушка…

— Прости… Ладно уж, прощаю на первый раз. Бери Василька да посадим его рядом с нами. Детишки очень любят смотреть, как тесто делается, они ведь и сами будто из теста слеплены.

Невестка и свекровь нарядились в обыденные простые летники со схваченными выше запястий рукавами и отправились в приспешную горницу. Две стряпухи взялись им помогать. Васю, как и сказала Феодосья, посадили рядом, и он стал взирать с превеликим любопытством на происходящее.

— Ушки, — говорила свекровь, — бывают самые разные. Все зависит от того, какое кто любит тесто, какую кладут начинку, в чем варят. Тесто обязательно должно быть не жилое, не сканое, не соложеное, а самое простое, быстрого замеса и хорошо раскатанное. Чинят ушкам внутренность точно так же, как и пирогам, — из чего только душе угодно. Алексаня любит больше всего мясные — из свиного и говяжьего мяса с добавлением баранины, еленины и медвежатины. Вот мы теперь наших стряпух и отправим за такими слагаемыми. Андрюша мой любит с сыром, называя их «сырянскими ушками», а Данила и вовсе с капустою предпочитает. Кстати, о Даниле, но о другом… — особым голосом заговорила Феодосья, когда обе приспешницы отправились за указанными видами мяса. — Давно хотела спросить тебя, Саночка, да все стеснялась. Развей мои свекровичьи думы, сделай Божескую милость!

— О чем ты, Феодосья Игоревна? Неужто о князе Данииле Романовиче?

— О нем. Скажи мне, накануне вашей свадьбы в Торопце виделся он с тобою?

— Виделся.

— И что же? Правду ли бачут, будто он хотел силою увезти тебя с собою, татьским способом выкрасть?

— Лгут, матушка. Не хотел. Он только спросил меня, а я отказалась.

— Да как же он посмел о чем-то спрашивать тебя, похабник! Сосватанную и уже обрученную! И что же он спрашивал?

— Он не сам даже, а прислал своего слугу Маркольта, и тот мне говорит: «Не гневайся, княжна, а князь Даниил Романович делает тебе предложение уехать с ним сей же час и стать его женою. Согласна ль ты?»

— И ты не разгневалась?

— Да как ты можешь обо мне такое подумать, Феодосья Игоревна! Не просто разгневалась, а все сердце против них подняла и так сказала Маркольту: «Ступай теперь же к своему господину и передай ему, что ежели он немедля не покинет Торопецкий град, то я за утра же скажу жениху, какое он мне нанес оскорбление!» И в ту же ночь князь Данила из Торопца бежал. Вот и весь сказ, как на духу! Господь свидетель, что я ни словом не покривила против правды.

— Ясочка ты моя! — воскликнула свекровь, радуясь такому ответу невестки. — Перепелиные твои косточки! Дай я обниму тебя, Саночка!

Но долго не суждено было им обниматься, потому что в тот же миг, как Феодосья Игоревна заключила в свои объятья Александру Брячисловну, вбежали с мясом обе приспешницы и, перебивая одна другую, возвестили:

— Ядрейко…

— Ядрейко Ярославич…

— Ядрейко Ярославич приехал!

Глава девятая. Андрей Ярославич

Две недели назад отец отправил его к брату в Новгород, дабы рассказать о том, что в ближайшее время ожидается неминуемое нашествие Батыя на полуденную столицу Руси, а потому Александр должен в любой час быть готовым привести свою дружину к стенам киевским. От Киева Андрей плыл на струге до Смоленска, там тоже провел беседы по поводу грядущего бедствия, из Смоленска съездил еще в Полоцк, а потом по Ловати спустился на ладье до новгородских пределов.

Сегодня на рассвете он наслаждался видами Ильмень озера. Дальние облака на западе, принадлежащие вчерашнему дождю, таяли, как весенний снег, и вскоре небо полностью очистилось. Когда с правой руки осталось позади устье реки Меты, вдалеке показались купола Юрьева монастыря, где проживала дорогая матушка Феодосия Игоревна. К ней он стремился всем сердцем, соскучившись за несколько месяцев разлуки. Когда слева встало прибрежное сельцо Перынь, у Андрея возник спор с отроком-оруженосцем Никитой Переяской, который вдруг заявил, что отсюда Ильмень кончается, а Волхов начало берет.

— Ошибка, — сказал Ярославич. — Всяк знает, что Волхов начинается с того самого места, где наш Юргиев монастырь стоит. Там река и глубину набирает.

— Глубина начинается еще от устья Меты, — возразил Никита. — И это ничего не значит. А вот тут, где село Перынь, стоял деревянный болван громовержца Перуна. Сюда к сему идолищу притекали волхвы. Вот отчего и река получила наименование Волхов. Я все знаю! Еще говорят, что болван и по сю пору на дне Ильменя потоплен лежит. В день Страшного Суда он оттуда встанет, и господь Иисус Христос его Судить будет.

— Деревянного? — со смехом спросил Андрей. — Ты бы уж лучше молчал, Никитка!

— Он хоть и деревянный, а на Страшном Судище встанет и будет живой. И Господь его по милосердию своему простит.

— Идолище?! Ты еще скажи, что Христос и чертей простит!

— Может, и простит, — ничуть не смутился Никита.

— Чертей?!

— А хоть и их.

— Ну это ты вон Турене-дурене голову дури, а я и слушать не желаю.

— И напрасно. Я недавно от надежных людей слышал, что в граде Русалиме есть самый святой праведник Елпидифорий, который до того стал свят и праведен, что в своих молитвах даже молится Богу о прощении чертей.

— Тьфу, да и только! — вконец возмутился князь Андрей.

— А что, правда ли, что такой есть молитвенник о чертятах? — оживился другой Андреев отрок — Евсташа Туреня.

— А то я врать стану! — обиделся Никита.

— А то нет! Известный брехун! Говори, кто тебе про того праведника сказывал?

— Паломники, кои до Русалима хаживали, вот кто.

— Никитка! Побью! — не выдержав, пригрозил князь Андрей. Вскоре они причалили к маленькому монастырскому вымолу, но не успели сойти с ладьи, как монах сообщил о том, что великая княгиня не изволила сию ночь в обители ночевать, а, по случаю отправки дружины князя Александра на войну, почивала на Рюриковом Городище со своей невесткой Александрой.

— Как на войну? — удивился Андрей.

— Свей пожаловали, — пояснил монах. — К Ладоге идут. Огромное войско. Князь Александр ринулся им навстречь с благословения архиепископа Спиридона.

— Вот так новость! — воскликнул Андрей и велел плыть далее, к Городищенскому вымолу, не дожидаясь, покуда позовут сестриц, живущих при матери здесь же, в Юрьевом, восьмилетнюю Евдокию и трехлетнюю Ульяночку. В душе его все резко переменилось. Только что он предавался блаженной утренней лени, свежести летнего после дождевого утречка, не прихотливой беседе, но вот теперь в сердце его клокотало — Александр ушел бить свеев, а как же он? При нем и дружины-то нет, всего двое отроков да пятеро иных дружинников. Остальное собственное войско осталось при отце в Киеве.

Сойдя на пристаньку в Городище, Ярославич скорее поспешил повстречаться с матерью и невесткой. Феодосия встретила его радостно и сердечно, расцеловала все-все лицо его:

— Вот Господь! Увел одного сына, так привел другого!

— Дак я сидеть не стану, побегу догонять брата! — выпалил Андрей.

— А я тебя не пущу, — сказала матушка.

Сидящий на руках у Александры племянник Вася вдруг ни с того ни с сего расплакался, будто обидевшись, что князь Андрей не торопится обратить на него внимание.

— Ах ты, каков Василько-то стал великий! — протянул к нему руки Андрей, взял в ладони лицо мальчика, прижался к нему губами. Тот сразу утешился и даже стал улыбаться.

Александры Андрей стеснялся, ее красота смущала его, и он боялся хоть как-либо проявить сие смущение и тем самым оскорбить молодую братову жену. Потому с ней он здоровался сдержанно. Что говорить — он завидовал брату и очень хотел бы, чтоб Брячиславна была не братовой, а его женою. О браке с другой девушкой Андрей пока еще не помышлял, и Саночка воспаляла его душу по ночам, снилась, желалась ему, бедному.

— А мы тут зырянские ушки лепить затеялись, — сказала Брячиславна.

— Люблю! — воскликнул Андрей так, будто признался в любви не к зырянским ушкам, а к самой Саночке.

— Я даже знаю, с чем. С сыром, — засмеялась Брячиславна.

— Ну так принимайте меня к себе в приспешники, — сказал юноша, краснея.

Они вновь возвратились в стряпчую горницу, где одна приспешница вовсю раскатывала тесто, а другая ставила в огонь чан с кусками разного мяса. Васю усадили в корзину и поставили прямо на столе, дабы он мог наблюдать. Андрей расстегнул и снял с себя лазоревый кафтан венедицкого атласа. Оставшись в сорочке, деловито приблизился к столу. Одна из стряпух принесла миску творожного сыра, его приправили медом и тертым орехом, вбили одно сырое яйцо и все тщательно перемешали.

— Первая начинка готова, — молвила Феодосия. — Это для Ядрейки нашего, сырная. Теперь берем доскан и делаем из теста кружочки — вот так, вот так… Делай дальше кружочки, Андрюша, ты в детстве смерть как их любил выдавливать. А Саша никогда не любил с тестом колобашиться. «Липкое!» — и все тут.

— А мне любо лепить, — сказал Андрей Ярославич, давя перевернутым дощатым стаканом тесто, образуя из него крупные монеты и знай отбрасывая.

— Ибо в лепке есть образ нового творчества, — сказала Феодосия. — Родители нас, женщин, вылепливают, а вы, мужи, потом начиняете разными начинками. Я потому и люблю эти зырянские ушки, что они мне нас напоминают. Истинно мы — как те пеленяньки, паки и паки пузаты, с начинкой. Смотри же, Саночка, подолгу никогда не ходи порожняя. Как молоком выкормила дитя под самую крышечку, так заново наполняйся. И муж будет тобою доволен. А если женою доволен муж, то и Бог ею доволен. Вот так берем начинку, кладем ее и вот так заворачиваем.

— И получается беременная пеленянька, — восхитилась Брячиславна первому слепленному ушку.

— С сыном-сыром, — добавил весело Андрей Ярославич.

— Попробуй ты теперь, — предложила свекровь невестке. Александра положила сыр на белый кружок, стала заворачивать, слепить пеленяньку удалось, но не так ловко и изящно, как у Феодосии.

— Во! — сказал из своей корзины Вася и оглушительно заверещал от восторга. Ему понравилось, что у мамы получилась пеленянька.

— Я же говорю, дети любят смотреть, как мамы с тестом колобкуются, — рассмеялась Феодосия, целуя внука в румяную щечку. — Тебя, Андрюша, тоже пора уже женить да поглядеть, какая от тебя начинка получится. Я для тебя уже присмотрела невестушку…

— Не надо, — мигом рассердился на мать Андрей Ярославич.

— Как это не надо? А я говорю — надо! Подтверди, Сашечка!

— Конечно, надо.

— Еще бы не надо! Такой ущерб в стороне нашей Русской! Немедленно прирост нужен, лепить да лепить новых кметей, как эти вот ушки! Ишь, как у него ловко получается! — Феодосия обратила внимание невестки на то, как быстро из-под пальцев Андрея образовывались пригожие пеленяньки. — Настоящий поспешник! Вот так и детей надо метать. Осенью женить тебя будем, Андреяшечка, и не спорь!

— А я говорю, не будем! — пуще прежнего рассердился юноша. И особенно осерчал на невестку, которая поддакивает. Так и захотелось ее чем-нибудь уесть.

— Это почему же, позволь тебя спросить? — тоже осерчала матушка.

— Потому что я уже сам присмотрел себе невесту.

— Кого же, позволь тебя спросить?

— Да… Старшую дочку Даниила Романовича Галицкого, — соврал Андрей первое, что пришло в голову. — Он с ней к отцу в Киев приезжал.

— Да ей же еще и десяти лет нету! — воскликнула Феодосия.

— Ничего, мы подождем, — сказал Андрей. — А красавица будет такая, что на всей Руси не сыскать. Через пару лет и посватаюсь к ней.

— Да как бы не перехватили, — проворчала Феодосия. — Что ж она? Неужто взяла за сердце?

— А вот и взяла. — И Ярославич посмотрел на Александру, мол, вот тебе, не в тебя я влюблен, а в дочку твоего неудавшегося женишка! — Отстаешь, Брячиславна! Я вон уже сколько ушек наприспешил, а у тебя только пятое.

В сей миг отворилась дверь и вошел не кто-нибудь, а боярин Федор Данилович, бывший дядька-кормилец князя Александра. Лицо его горело необычайной новостью, коей он стремился скорее разродиться:

— Гонец! От свеев гонец прибыл! С грамотою Александру Ярославичу от свейского местера.

— Вот оно как! — сказал князь Андрей. — А Александр уже того местера бить отправился. Припозднились свей. Ну так я и приму гонца вместо брата. По старшинству я следующий, так что… В гостиной палате, я туда тотчас поднимусь. Приводите туда гонца.

Вдруг в голове у Андрея родилась головокружительно дерзостная мысль, аж дыханье сперло. Хоть немного, но побыть мужем Саночки! А? Что скажете?

— Брячиславна! — тотчас обратился он к невестке. — Не обидит ли тебя мое предложение?

— Какое?

— Моей женой побыть совсем немного.

— Ты что мелешь! — возмутилась Феодосия.

— Не понимаю, — сказала Александра.

— Очень просто. У меня вдруг такой замысел сподобился. А давайте обманем гонца свейского. Внешне я мало от брата отличаюсь, ростом только поменьше, а в остальном… Скажусь Александром! Как будто я еще не ушел в полки на местера, а все еще тут сижу и только начинаю войско собирать.

— Да, а то он не проведал заранее об уходе полков! — возразил боярин Федор. — Да ему весь Новгород уже протрезвонил.

— Ничего, я придумаю, как его переубедить, — махнул рукой князь Андрей. — А вы, матушка и невестушка, при мне будете, и ты, Брячиславна, держи себя так, будто я твой муж Александр. Можно такое?

Все разом посмотрели на Феодосию, что она скажет. Та подумала немного, поразмыслила и сказала:

— Можно. Разумно. Обманем свеев. Они будут думать, что Александр не скоро на бой явится, а Сашенька наш как раз и ударит по ним внезапно! Умница, Андрюша! Дай я тебя поцелую!

Спустя немного времени они уже восседали в гостиной палате в окружении немногих оставшихся в Городище бояр, включая Федора Даниловича. Он не пошел вместе с дружиной, ибо все последнее время сильно хворал, а теперь радовался, что может быть полезен как бывший Александров опекун — мол, раз он при Александре, стало быть, это и впрямь не Андрей, а Александр.

Андрей снова был в своем лазоревом атласном кафтане, но голову его уже венчала княжья шапка, украшенная бисером и опушенная соболем, а на плечи накинут багряный плащ. В руке он держал позолоченную палицу, слегка поигрывая ею. Мать сидела справа от него, княгиня Александра — слева. Обе успели нарядиться в красивые летники: Феодосия — в алый, Брячиславна — в белый.

Открылись двери, и вошедший слуга объявил:

— Посол от свейского короля Эрика и местера Биргера — Янис.

Вошли трое. Впереди выступал неказистого вида гонец, обряженный поверх кольчуги в голубой гарнаш с вышитым на груди золотым крестом. Правая рука его лежала на рукояти меча и всем своим видом гонец показывал, что готов сражаться в любое мгновение. Двое других были не столь грозного вида, хотя внешне отличались большей пригожестью, не такие уроды, можно даже сказать — вполне похожие на людей.

Боярин Федор выступил им навстречу, приблизился к гонцу и сказал, указуя на Андрея и двух женщин:

— Князь Александр Ярославич со своей матерью, великой княгиней Феодосией Игоревной, и своей супругой, княгиней Александрой Брячиславной, рады приветствовать гостей из земли Свейской. А я — бывший пестун князя Александра, боярин Феодор Даниилович.

Гонец напустил на себя еще большей важности, сделал несколько шагов в направлении князя Андрея, небрежно поклонился и прежде, чем вымолвить хотя бы первое слово, громко и беззастенчиво избрюхнул, словно ему пучило живот всю дорогу до Городища, и лишь тут он счел достойным облегчиться от гнусных воздухов. Мгновенно в палате запахло гнилым.

— Вот те раз! — фыркнул князь Андрей. — Хорошее начало! Это, стало быть, по-вашему, «здравствуйте»? А что же двое других не здороваются?

— Аз есмь посол от великого государя, короля Сверижского королевства Эрика Эрикссона Леппе, — надменно заговорил гонец. Речь его звучала вполне по-русски, хотя и с небольшим и будто бы даже нарочитым искажением. — Мое имя Янис Бесстрашный. Со мною знаменитые рыцари — Магнус Эклунд и Пер-Юхан Турре.

— Вот именно, что Пердурре, — чуть слышно прохихикала Феодосия.

— Я Александр, сын Ярослава-Феодора, великого князя Русского, который ныне пребывает в стольном граде Киеве, — произнес громко Андрей, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться на матушкину шутку. — Приветствую послов короля Эрика и прошу прощения за то, что русское приветствие не отличается такой изысканностью, как свейское.

— Прежде всего я должен удостовериться в том, что разговариваю действительно с конунгом Александром, — нагло сказал гонец Янис. — В Новгороде несколько человек мне сказали, что князь Александр и его дружина вчера покинули город для того, чтобы идти и сражаться с нашими войсками.

— Сие есть неправда, — ответил князь Андрей, не моргнув глазом. — Аз есмь Александр, а дружина моя и впрямь отправилась вчера в сторону Ладоги и далее, чтобы усмирить взбунтовавшееся племя весичей, которые противятся свету Христовой истины. А что до новугородцев, то я нарочно пустил слух, будто я сам отправился вместе с дружиной, и даже послал вместо себя человека, похожего на меня. Хочу проверить, как жители Новгорода ведут себя в мое отсутствие, и своими глазами увидеть, преданы ли они мне или неверны. Посему никто из новгородских жителей не скажет вашему посольству, что я здесь, на Городище, и вас троих прошу не выдавать моей хитрости. А если вы проболтаетесь, я повелю нагнать вас и продержу в заключении до тех пор, пока дружина не вернется из весьских земель.

— Обещаем не сказывать никому, — с надменной усмешкой ответил посол Янис и вновь огласил палату шумным воздухоизвержением.

— Принимаю сей трубный глас иерихонский как лучшее скрепление твоей клятвы, — улыбнулся князь Андрей, и по палате пробежал веселый смех.

— Полагаю, тебе станет не до смеха, когда ты прочтешь грамоту от мейстера Биргера Фольконунга и епископа Томаса Абосского.

— О Боже! У них еще и епископ Абосский! — снова, но уже громче, прыснула Феодосия Игоревна. Это многие услышали и вновь рассмеялись. Невозможно было терпеть чванливые лица послов и все их наглое поведение.

— Подтверждает ли великая княгиня, что сей муж есть ее истинный сын Александр? — спросил гонец Янис, не обращая внимания на веселье русичей.

— Да я на Библии готова поклясться, что он есть истинный мой сын! — возмутилась Феодосия и при том не солгала.

— Мне приходилось однажды видеть великую княгиню Феодосию, и потому я верю, — сказал наглый Янис, снял наконец правую руку с цевья своего меча, залез в сумку, висящую у него на плече, извлек оттуда скрученную в свиток грамоту Биргера и протянул ее боярину Федору. Тот подошел к Андрею Ярославичу и передал грамоту ему.

— Слышал я, что конунг Александр Ярослафович умеет читать по-нашему, — продолжая как бы нарочито искажать русскую речь, произнес гонец Янис. — Посмотрим, сможет ли он прочесть грамоту.

Князь Андрей на сей раз смутился. В отличие от брата, он до сих пор не усвоил ни одного языка, кроме русского, и, когда он развернул грамоту, латинские буквы так и заплясали в его глазах непонятицей.

Но ему никак не хотелось опростоволоситься, и он сделал вид, будто читает грамоту. О содержании можно было догадаться — свей бросали вызов, и Андрей разыграл удивление и огорчение, нахмурил брови, отбросил грамоту в сторону, Феодосия подхватила ее, развернула и стала читать. Она, в отличие от своего сына, была сведуща в разных грамотах.

Андрей Ярославич грозно встал со своего кресла и произнес:

— Передай своему господину, что я готов с ним сразиться! Я рад, что он так смело вызывает меня на бой. Жаль, что дружина моя отправилась в весьские земли, иначе я бы сегодня же начал сборы и завтра же выступил в полк. Теперь мне понадобится три-четыре дня, но пусть твой местер знает, что через пять дней мы встретимся с ним и по-мужски опознаем, кто есть сильнейший лев — русский али свейский.

— Возможно, Александр хочет передать местеру Биргеру Фольконунгу свою ответную грамоту? — спросил Янис.

— Незачем, — отмахнулся Андрей Ярославич. Уж написать-то по-латынски он точно бы не сумел. — Можете вернуться к своему Биргеру. Скажите, я рад буду сразиться с таким благородным воякой, особенно если он столь же искусен в пускании благоуханных воздухов, как ты, коего он послал ко мне, как видно, не случайно.

— Хорошо, я все передам моему господину, — ухмыльнулся Янис и легонько поклонился. При этом он в третий раз удивил всех своим искусством, но теперь уже никто не посмеялся. В глазах у всех, кто был в палате, светилось жадное желание наброситься на свеев по первому знаку Андрея и разорвать наглецов в клочья.

— Ступайте, — сказал гонцам князь Андрей. — Перед дорогой вас накормят со всеми приличиями. Я распоряжусь, чтобы дали побольше гороху.

Глава десятая. Ладога

В это самое время, когда мнимый Александр беседовал с наглыми посланцами Биргера, истинный князь Александр Ярославич снова стоял на носу своей ладьи и с удовольствием наблюдал, как все ближе становятся очертания Рюриковой столицы. Здесь, как и в Новгороде, было солнечно, омытые вчерашним дождем берега реки так и сияли сочной смарагдовой зеленью. Встающие слева по борту судна дома и башни радовали глаз своей крепостью, но краше всех вырастал величественный белокаменный Георгиевский собор, увенчанный серебряным куполом.

— А правда ли, Славич, будто сей храм в честь приснопамятной победы над свеями же и воздвигнут? — спросил отрок Савва.

— Правда, — сказал другой оруженосец Александра Ратмир.

— А я не тебя спрашиваю, олух! — сердито огрызнулся Савва.

— Что вы за люди! — осерчал на них Александр. — Неужто нельзя мирно жить? Неужто мы, русские, не можем без того, чтобы не мутузить друг друга?

— Да я-то тут при чем! Это все Савка! — обиделся Ратмир.

— Кому Савка, а кому Савва Юрич, — отозвался соперник.

— Аки дети, ей-богу! — покачал головой Александр.

— А Христос и заповедовал: «Будьте аки дети», — сказал Савва.

— Ну не в таком же разумении, чтобы по-детски вздорить друг с другом! — У Александра уже вовсю чесались кулаки хорошенько избить чересчур ершистого Савку. — Как же я тебя измордую, Савка, только дай срок, вернемся с победою в Новгород!

— Сам же строжишься, что деремся, а сам же и драться намерен… — обиженно проворчал отрок.

— А про ту победу над свеями до сих пор тут все помнит — и деревья, и травы, и даже облака, — сказал князь Александр, вздыхая с благоговением и мечтая о том, чтобы повторить ту победу. — Сей град Ладога искони славен на Русской земле. Наши наидревлейшие князья основали его еще Бог весть в какие баснословные времена. Возможно, и Новгорода еще не было, и Киева, не говоря уж про Переяславль и Владимир, а Ладога уже тогда стояла тут.

— Сего не может быть, чтоб прежде Новгорода, — возразил боярин Ратибор Клуксович. — Новгород повсегда стоял.

Александр сделал вид, будто не слышал, и продолжал:

— Одно время варяги захватили нашу Ладогу, стали называть ее по-своему Альдогой. Им сие место зело по сердцу было — сидишь себе тут, захотел — вверх по Волхову поднялся до Новгорода, пограбил окрестности, да и назад. Разбойники, одно слово.

— Чисто яко нонешние свии, — добавил Ратмир.

— Ну чо ты встреваешь! Сиди да хлопай ушатами своими, слушай, — ущипнул его Савва.

— Потом их вышибли отсюда навеки, — продолжал Ярославич. — Но когда новгородцы призвали к себе первым князем варяга Рюрика, то он именно тут, в Ладоге, основал столицу свою. Здесь, как сказывают, и Олег Вещий принял смерть от коня своего.

— Как это? — спросил удивленно Домаш.

— А так. Он здесь доживал свой век. Сюда приехал на старом своем коне, на коем еще до Царьграда ходил. И когда прибыл в Ладогу, местные волхвы предрекли ему, что от сего коня он и погибнет. И только предсказание ими было вымолвлено, конь возьми да и околей. Олег волхвов на смех: «Хороши же вы, волхвы! Как же фарь мой теперь мне смерть принесет?» Но прошло несколько лет, и однажды во-о-он на том холме он набрел на голый остов коня любимого. Наступил ему на голову, а из мертвой головы фаря — аспид! Он там себе гнездо свил внутри конского черепа. И — хвать князя Олега за ногу ядовитым зубом! Так и сбылось предсказание волхвов, и Вещий Олег принял смерть от коня своего.

— Ишь ты! — покачал головой Домаш.

— Що ли ты ни разу не слыхал про то! — удивился Юрята.

— Да слыхал що-то такое, только не сведал, що сие тут, в Ладогах, было, — почесал в затылке Домаш Твердиславич.

— Его, Олега, затем в Киев перевезли и там похоронили, а вот остов коня его, говорят, где-то до сих пор на том холме лежит, но кто его сыщет — тому смерть неминуемая, — поделился своими познаниями Юрята Пинещенич.

— Так что, — продолжал Александр, — место сие для свеев, ибо и они потомки варяг, лакомое. Они сюда вечно будут устремляться. Они нашу Ладогу именуют ныне Альдегабург, что по-ихнему означает «старый город». И хотят Альдегабургом владеть. Затем и местер сюда двигается, дабы отсюда по Волхову напасть на Новгород, а здесь возродить свое владычество. Собору сему уже почитай скоро сто лет будет. Тогда, во времена Андрея Боголюбского, в Свеях тоже был король Эрик. Он привел сюда свои шнеки с войском, но не мог захватить город, потому что жители под руководством посадника Нежаты храбро и стойко держались, покуда не пришли с войском князь Ярослав-Николай Ольгович и новгородский посадник Захарий Неревинич. Они вместе с ладожанами и разгромили свеев. Пятьдесят пять шнеков было свейских, а спаслись и ушли в Нево озеро только двенадесять. Многих свеев тогда в полон взяли, многих и посекли. Славная была победа! В честь нее и заложили поприще храма, и сам храм быстро воздвигли. Говорят, всего два лета понадобилось, чтобы закончить строительство. И вот, глядите, каков красавец собор!

В это мгновение они как раз проплывали под самым собором Святого Георгия, приближаясь к пристани. Все с восторгом обозревали белоснежное чудо.

— И вот, братья мои, гляньте, как чудесно все повторяет Господь Бог наш, — громче прежнего заговорил Александр, воздымая руки к небесам. — Прошло менее ста лет, и нам суждено повторить ратный подвиг предков наших. Снова Эрик, хоть и другой, послал сюда своих кметей, жаждущих насадить на Русской земле проклятое латынство. Только их уже не пятьдесят шнеков, а сто, как подсчитал наш дозорный акрит [81] Филипп Пельгуся. Вдвое больше. Но сколько бы их ни было, мы должны одолеть их, ибо не в силе Бог, а в правде, и я знаю — с нами Бог, разумейте языцы!

— Воистину! — густым голосом воскликнул отец Николай, широко осеняя себя и других крестным знамением.

— С нами Бог! — оживленно подхватили разом и Савва, и Ратмир, и Миша, и Юрята, и многие другие, кто сидел на Александровой ладье.

— С нами Бог! — откликнулись с ладьи, поспевающей за ними следом, и покатилось по остальным ладьям: — С нами Бог!..

Только что еще все сидели расслабленные, вялые, лениво оглядывали плывущие мимо берега Ввлхова, но вот уже по слову Александра вскочили, аки львы, веселые, в глазах огонь и озорство, в мышцах искры играют — эх, хороши! И он залюбовался, глядя на соратничков своих, — али же с такими не одолеть свейского местера!

Иеромонах Роман вдруг в порыве восторга подхватился, приблизился к Александру и прижался лбом к его плечу, замер так, потом вернулся на свое место. Все молча — второй уже год, как он хранил обет молчания.

Ладья вздрогнула, толкнувшись боком о пристань.

В Ладоге первым делом отправились в Георгиевский собор на службу, которая мигом оживилась, как только появились такие необычные прихожане. Чтили память мучеников Феодора варяга и сына его Иоанна, убиенных в Киеве накануне крещения Руси. Князь Александр вдруг проникся мыслью о великом князе Владимире, который, аки Савл, долго был гонителем христиан, при нем-то и были принесены в жертву идолам Феодор и Иоанн, а потом душа его проснулась, и он сделался русским Павлом, озарил землю нашу Светом Разума…

А ведь память Владимира тоже скоро отмечаться будет — через три дня, в пятнадцатое июля. Смотри, как получается, — вчера был день его бабки, княгини Ольги, сегодня — умученные им Феодор и Иоанн, а вскоре и сам он — Красно Солнышко! И крестильные власы его теперь в ладанке на груди у Александра… Все одно к одному. На Владимира биться будем! — озарило душу Александра какое-то светлое наитие.

Так и получалось. У ладожского посадника имя оказалось под стать граду — Ладомир, а сокращенно, по-новгородски, Ладко. Когда после литургии собрались у него, он сказал:

— Браты милые! Хоть режьте меня — меньше чем за два дня, я не смогу собрать ни дружину, ни ополчение, так уж получилось, простите! Зато к сутрашнему вечеру — клянусь! — выставлю двести человек, готовых к любому бою. К любому! Клянусь!

— Нет, нам ждать некогда! — возмутился боярин Роман Болдыжевич. — Заутра по самой рани — крайний срок.

— Не горячись, Романе, — осадил его Александр. — Излишняя спешка нам тоже ни к чему. Мое рассуждение таковое: мы уже здесь, и свей тоже сюда, к Ладоге, двигаются. Здесь нам так и так ждать придется, пока конница наша по берегу подойдет. Они под дождем вымокли, устали, им отдых нужен. Да и ладожская дружина с ополчением нам позарез нужны — двести воинов это хорошее пополнение. Ежели завтра к вечеру о приближении свеев никаких вестей не поступит — отправимся на ладьях в Нево озеро и пойдем к устью реки Невы. А конницу пустим опять по берегу. Так что, братцы, живем пока в Ладоге.

— Да я вас тут на руках носить буду! — ликовал посадник. — У меня заутра именины, браты! Собор архангела Гавриила! Ибо я в крещении — Гавриил. Вечером канун отстоим, и я вам такой пир обещаю! Вы у меня све пьяные будете, а сутра — клянусь! — ни у кого никакой головной тяжести, у меня целебный напой имеется.

Он был высоченный, чернявый, и, как выяснилось, по происхождению из сербов. Потому вместо «все» говорил «све», вместо «всякий» — «свякий». Оттого и прозвище у него от ладожан было смешное — Ладко Свяка.

— Князь Леско! — ликовал он искренне. — Много я рад тебя видеть! Мы, серби, такоже, если Александр, зовем человека Леско. Теперь пойдем, я затопил баню, будем баниться. Да ты долгорослый какой, сосвем, как и я! А я мыслил, выше меня не найти. У меня, братиче, све для бани готово и припасены такие девойки, такие сладкиши — истинно небесные земички! Глянешь — и мигом в тебе огневая желя возгорается!

— Да ты в своем ли уме, Гаврииле? — засмеялся Александр. — Каких таких девоек мне ладишь? Ведь я — женатый человек. Да и неженатым моим не предлагай ничего подобного. На такое дело подвигаемся! С нами Бог незримо идет, все его архангельское воинство, святые стратилаты, а ты блудить намереваешься!

— Понял! Прости, княже! Ну такой я грешный несречник, по младым летам своим необузданно распаляюсь любовью к девойкам. Я и забыл, что ты у нас сведомый враг всякому греху. Ну прости, прости! Эво, если ты прямо сей же час не простишь мя, то, веришь ли, здесь же об землю убьюсь! Прощаешь?

— Да простил уже, — смеялся Александр. — Идем париться.

— Ах, дай я тебе руку поцелую за твое добросердие!

— Да не надо же этого! Экий ты, право слово…

В сей миг в душу Александра закралось сомнение — видно, посадник не только не мог раньше завтрашнего вечера собрать войско, но и не очень хотел, поскольку уж собрался хорошенько отметить свои именины.

Баню здесь и впрямь на славу уготовили. В парной было жарко, будто в геенне огненной.

— Добра вруджина! — кряхтел даже сам хозяин, забираясь на самый верхний полок, туда, где волосы начинали тлеть и вот-вот готовы были вспыхнуть.

Александру вскоре захотелось выскочить вон, но в соревновании со Свякой он не мог это сделать прежде ретивого серба. Парная была просторная, кроме Ладомира и Александра, в нее вместились Савва, Ратмир, Варлап, Нефеша и Кондрат Грозный. Все отчаянно пыхтели, но ни один не хотел выскочить первым, каждый старался показать — а вот я какой, мне любое пекло нипочем, могу целый день тут задыхаться! Александр строго посмотрел в глаза своему ближайшему слуге, пытаясь мысленно внушить ему: «Давай ты первый!» Но в глазах у Саввы отчетливо прочитывалось: «Как бы не так!» И каждый переглянулся друг с другом в такой же мысленной перепалке. Теперь уж становилось очевидно, что ни один не пойдет из парной первым, покуда кто-то не упадет замертво. Александру сделалось тоскливо, но он твердо сжал зубы: «Умру, но первым не выскочу!» Он расправил плечи и тотчас грудь его нестерпимо ожгло раскаленной серебряной ладанкой. Пришлось терпеть и эту муку.

Спасение пришло неожиданно. Вдруг дверь распахнулась, и в парную втиснулся еще и отец Николай. Глаза его горели неистовым сочетанием гнева и смеха.

— Раб Божий Гаврииле! — воззвал священник к Ладомиру. — Иди-ка разберись! Там к тебе сестры какие-то явились.

— Свети Боже! — отчаянно воскликнул посадник и вихрем слетел со своего полка вниз, выскочил вон. Александр немедленно ринулся за ним следом и застал изгнание мнимых сестер Свяки из банного рая. Их было не менее восьми, все полуобнаженные, раскованные и как-то лихорадочно веселые.

— Кто звал вас сюда! — рявкнул на них Ладко. — Хайде отсюда! Бесстыжие мачки! Прочь, говорю, адская ватра! Прочь, прочь! — И он принялся собственноручно выталкивать волочаек из обширного предбанника.

Александр от всей души хохотал.

— Куда ты их гонишь, Свяка! — заорал выскочивший из парилки Савва. — Таких красоточек! Эй, да что же это!

— Не вмешивайся, Савка, — осадил его выскочивший следом Ратмир.

— Кому Савка, а кому… Эй, да не гони ты их, Ладко! Чем они помешают?

— Опомнись, дурень! — нахохотавшись, острожился князь Александр. — Видать, мозги у тебя от жару расплавились. Бери ушат да неси воду.

Когда от Свякиных «сестер» не осталось и следа, из парилки медленно вышел отец Николай. Он проверил взором наличие только мужского пола в предбаннике и провозгласил:

— Благорастворение телесей!

Стали обливаться студеной водой. Тут Александр заметил на груди у себя лиловый ожог в виде крылатого креста. Серебряная ладанка, раскалившись в парилке, оставила свое тавро. Летучий крест, вырезанный на ее поверхности, четко отпечатался на нежной юношеской коже.

— Ох ты! — заметил клеймо Ратмир. — Надо было снять ладанку.

— Надо было, — сказал отец Николай. — Крест на тебе кипарисный, для парной безопасный. А ладанка серебряна, вот и обожгла.

— Да и хорошо ли, отче Николае, что я с ладанкой Владимира Крестителя в парную залез? — вдруг испугался Александр.

— Ладанка Святого Владимира? — восторженно выпучил глаза посадник Ладко.

— Владыка Спиридон наградил меня вместе с благословением на битву, — поведал ему Александр.

У пылкого Ладомира аж дыхание зашлось от восторга. Он бросился перед Александром на колено:

— Дозволь, княже, поцеловать сию ладанку! Он — Владимир, я — Ладимир.

— Изволь, целуй… — растерялся князь и снова взглянул на отца Николая. Тот весело усмехался. Когда Ладко приложился губами к вырезанному на крышечке летучему кресту, иерей тоже приблизился и с благоговением поцеловал Александрову святыню.

Свяка пуще прежнего преобразился. Лицо его сияло:

— Братушки! Сам Святой Владимир у меня в бане парился!

— Да полезно ли сие для мощей?.. — усомнился сокольник Варлап.

— Почто такое говоришь, брате! — возмутился Ладко. — Свякая кость парилку обожает, будь она живая или упокоенная! Князю Владимиру одно радо было хотя бы малюсенькой частичкой своего тела вновь побывать в бане. О свечан дан! Якой торжественный день послал ми Господь Бог Иисус Христос! Слава Тебе Господи, слава Тебе!

— Нет, — настаивал Варлап Сумянин, — пусть всеже иерей рассудит, можно ли святые мощи банным паром томить?

— Рассуди, отче, молим ти! — слезно обратился к отцу Николаю Ладко.

Отец Николай улыбнулся, почесал затылок, огладил влажную бороду и сказал:

— Возбранения нету.

— Велик Господь православный! — радостно подпрыгнул посадник Ладомир.

— Ты, княже, когда еще раз в жар пойдешь, ладанку в кулаке зажимай, а то вон какую метку себе выжег, — посоветовал другой сокольник, Нефеша Михайлов.

— Может, оно и хорошо, — тихо ответил Александр. Вскоре снова полезли в парилку. Ладко неутомимо плескал на камни ковшики разных травяных отваров, удивляя гостей все новыми и новыми ароматами пара. Нечего сказать — баня у него на славу получилась. Банились долго, до полного размягчения костей, казалось, даже головы у всех стали мягкие, будто свежеиспеченные пироги. Отпаивались ледяными квасами, коих тоже разнообразнейшие виды предоставил гостеприимный Ладко. Потом вышли на берег Волхова и здесь отдыхали на расстеленных толстотканых покрытиях, было упоительно тепло и хорошо на бережку, и всех сморило сном.

Александр лежал на боку, упершись щекой о пятку ладони, смотрел, как плавно идут воды реки, и ему было несказанно радостно на душе. Он благодарил Бога, что еще не сегодня надо будет идти и убивать наглых свеев, что можно вот так полеживать себе и наслаждаться жизнью. Он твердо наметил, что все должно произойти на рассвете в день Святого Владимира. Не случайно же он, Красно Солнышко, знак дал — заклеймил Александра своим крылатым крестом. Тавро это ощущалось теперь на груди приятным жжением посреди адамова ребра, между персями. Это жжение тихо гудело в лад похрапыванию и посапыванию раскинувшихся поблизости соратников, и из крылатого креста выезжали на бережок светлые всадники, рубили мечами прибрежную траву, приговаривали: «Вот вам, свей! Вот вам, свей! А ведь свей — просто всей. Просто всей, вот и все. Не святые, а всятые, все такие-рассякие. И они нам нипочем — рассечем и посечем!»

— Славич! Просыпайся! Вечер уже, — будил его Савва. — Конница наша пришла. Быся и Луготинец первый конный полк привели. Да скоро в церкву позовут — канун Гаврилы стоять.

Он мигом вскочил на ноги с чудовищной мыслью о том, что проспали свеев, будто не пару часов, а несколько дней предавались блаженному сну на волховском кисельном бережку. Но быстро сообразил, что сие невозможно, и успокоился.

— Пришли, говоришь, фари наши? — переспросил он, потирая лицо горячей ладонью. Ужасающе хотелось есть.

Они отправились смотреть, в хорошем ли виде дошла до Ладоги конница. Все было в полном порядке. Наспех перекусив, отправились снова в храм Святого Георгия, где выстояли весь канун завтрашнего праздника Гавриила Архангела. Ладко стоял плечом к плечу с Александром и все время оглядывался с улыбкой, радуясь, что они рядом именно в такой день, в канун его именин. Александр хорошо понимал это и тоже в ответ улыбался добродушному сербу. Еще он время от времени поглядывал назад, потому что волновался о всей коннице, и облегченно вздыхал, видя, как один за другим прибавляются в храме остальные ведущие всадники — вот Димитрий Шептун появился, а вот Елисей Ветер, за ним Ваня Тур прорезался и, наконец, еще один завтрашний именинничек — Гаврило Олексич. Стало быть, вся конная рать притекла в Ладогу, можно быть спокойным.

Приложившись к кресту местного епископа, отправились пировать. Ладимир весь светился, предвкушая, как станет подчевать дорогих гостей. Столы в его пирной палате и впрямь ломились от яств. Одно только явно огорчало Свяку — рот у каждого только один, а хотелось одновременно и этим угостить, и этим, и тем, и вот этим.

— А вот, Леско, мои вина, я их сам делаю, гроздовые и яблочные. А вот пиво осемнадесяти видов. Как бы тебе каждое попробовать, ах ты! А вон — меды разнообразные. Да ты совсем не пьешь, как я гляну! Ну хоть кушай побольше. Не желаешь вин? Нет, тогда отведай вот этого истинно сербского напоя!..

И Александр, не будучи любителем хмельных напитков, все-таки пробовал по чуть-чуть того и другого, дабы не обидеть распахнутого душой хозяина. Отведав великое множество блюд и напитков, он снова, как тогда на бережку, разомлел, растаял и уже мечтал о блаженном сне, когда дошла очередь до песен. Замычали, загудели, заголосили то на том, то на этом конце пиршества, и надо было владычным окриком пресечь это на корню:

— Стойте! Пусть Ратмир и Юрята запевают, а все остальные вежливо их подхватывайте, да никто же не перевысит свой голос над голосом Ратмира, певца наилучшего!

И Ратмир запевал, за ним — Юрята, а все остальные подтягивали, и только озорной Савва время от времени пытался все же перекричать Ратмира и Юряту, но это пока мало кто замечал. Постепенно, под действием хмельного, и другие стали петь невпопад с Юрятою и Ратмиром, и вновь Александр вмешался:

— Теперь же хочу одного только Ратмира послушать. И пусть иные все молча внимают. А ты, Ратмир, спой нам ту новую, которую я один раз только слышал, про Игоря.

Не сразу, но все затихли, Ратмир взял струны, заиграл на них и, не спеша, медленно и красиво повел длинную песню:

— Не лепо ли ны бяшет, братие, начаты старыми словесы трудных повестки о полку Игореве, Игоря Святославича…

И смолкло веселье окончательно, задумчиво и внимательно стали слушать песню Ратмира. И вступал князь Игорь в злат стремень, и ехал по чисту полю, и солнце ему тьмою путь заступало, и шли ему навстречу половцы, а Русская земля за шеломянем оставалась… И в другой день кровавые зори свет поведывали, летели стрелы каленые, гремели сабли о шеломы, трещали копья харалужные, и черна земля костьми усеивалась, а кровью поливалась, и раненый Игорь стенал во плену половецком… И не могли держать в себе слез дружинники Александра, когда Ратмир запел про то, как на городском забрале рано утром плачет Ярославна, хочет птицею лететь к своему милому Игорю, утереть его раны… И видя, как плачут его соратники, сам не мог он не плакать, лил слезы и улыбался Ладимиру, который богатырски рыдал поблизости, причитая:

— О, яка песня! По свем живцам бежит! Но утирали слезы и поднимали полные кубки и радовались, когда Ратмир пел счастливое окончание:

— Солнце светится на небесе,
Игорь князь в Русской земле.
Девицы поют на Дунае —
Вьются голосы чрез море до Киева.
Игорь едет по Боричеву
Ко Святей Богородице Пирогощей.
Страны рады, грады веселы!
Певше песнь старым князем.
А потом — молодым пети!
Слава Игорю Святославичу!
Буи Туру Всеволоду!
Владимиру Игоревичу!
Здравы князи и дружина,
Побарая за Христианы на поганые полки
Князем слава и дружине!
Аминь.

Звякнули в последний раз струны и медленно умолкли. Разом выдохнули, утирая последние остатки слез, Александровы воины и разом рявкнули:

— А-а-а-а-м-м-ми-и-и-инь!

— Слава-а-а-а!

— Слава Ратмиру!

— Слава Александру Ярославичу!

— Князю слава и дружине!

— Ратко, брат! — кричал Савва, кидая в Ратмира кусок брашна и одновременно пытаясь перелезть через стол, чтобы обнять несравненного певца. — Все тебе прощаю! Люблю тебя, браточек мой! Хочу обнять, прижать тебя к себе!

— Солнце светится на небесе — Александр князь в Русской земле! — поднимал чашу Ладомир. — Заздравимо, заздравимо чаши пиемо! За све, что водимо! За све, что любимо! За наше солнце! За Александра!

— Перестань, Ладко, прошу тебя! — злился на серба Александр, но поздно — все поднимали за него свои чаши, пир еще только разгорался.

Глава одиннадцатая. Труба Архангела Гавриила

Ох, братцы, до чего же мне то утро вспоминать не хочется! Эх, еще перед рассветом голова жутко разболелась. Лежу и боюсь глаза разлепить — не знаю, где я, кто я, но изнутри откуда-то высверливается жгучее сознание, что вчера именно я, а не кто иной, крепко набедокурил, натворил безобразий выше крыши — вовек из них теперь не выбраться. Под боком жестко и холодно, весь бок, на котором лежу, закаменел. И лучше бы теперь вовсе не быть, но не быть нельзя, потому что жизнь стукается об стенки живого тела и требует своего продолжения.

А тут еще отчетливо слышу суровый голос Ярославича:

— Вот ты где, аспид Олегова коня!

Делать нечего, глаза не открываю и по-прежнему не знаю, кто я и где, — но уже медленно поднимаюсь из лежачего положения в сидячее. Ягодицы болят — не иначе мне кто-то и пинков под зад вчера надавал. Пытаюсь хоть как-то оазжалобить князя и громко выста-нываю из себя:

— О-о-о-х-х-х-х!

И зачем это Славич всегда раньше всех по утрам вскакивает, что ему не спится! Слышу опять его голос:

— Стонет он! А того, поди, не ведает, что вся Земля Русская от его поганых деяний стоном великим стонет!

Сколько ни оттягивай страшные мгновенья, а глаза открывать надо. И вот мучительно разлепливаю вежды — передо мной река, за рекой — лес, за лесом — солнышко первые свои лучи перышками на небо набрасывает. Стало быть, это Волхов, и мы все еще в Ладоге, а я — несчастный и грешный отрок Савва. Надо бы уж что-то и ответить господину своему, покуда он не обласкал мою спину еще чем-нибудь тяжелым и убийственным.

— Ужели вся Земля Русская, Славич, миленький?

— И никакой я тебе не миленький! — отвечает князь светлый, и в голосе его я лишь едва-едва угадываю, что он еще каким-то единственным оставшимся перышком меня любит, хотя и гневается без всякой меры. Что же я такое учудил намедни? Отрывками в гудящей от боли голове моей пронеслись вихрем осколки событий — вот я дерусь с Ратмиром, все норовлю прямо в рыло ему заехать, убить хочу… вот меня в окно бросают… вот я снова возвращаюсь и все кричу: «Ладко, братушка! Разве и ты супротив меня?»… и снова меня всем миром валят и мутузят… Да за что же?!.

— Ох, Славич, не мучай меня, а возьми нож да убей лучше, раз я такой у тебя поганый отрок!

— Хох! Убейте его! Легкого спасения себе захотел! Подло безобразничал и подло от ответа уйти хочешь? Не выйдет, собака! Вставай на ноги и принимай действительность!

Легко сказать — вставай!.. А если встать нет никакой возможности?

— Дай отсрочку, свете мой светлый! Голова будто ад клокочет. Врал вчера Ладко, что от его напоев никакого болезного похмелья не бывает. Все-таки, согласись, Славич, ладожский посадник — невиданный болтух, согласись! Согласен?

— А я говорю, вставай да пойдем со мною. Судить тебя сейчас будем!

— Ну встаю уж…

Ох, братики, до чего же встать было трудно! Все так и плыло в глазах. Глянул на Славича — туча! Громы в нем рокочут, молнии поблескивают, сейчас как громыхнет во всю силу, как полыхнет огнедышащим перуном!.. Но что же такое было вчера, если даже суд надо мной затевается?.. Иду следом за князем моим, а вспоминаются по-прежнему только осколки — вот я во время пиршества с Ратмиром перебраниваюсь, курячьей ногой в него швыряю… вот мы со Свякой тайно к его девойкам улизнули… эх ты, грешно вспомнить, с девойками-то я поучаствовал!.. Как же теперь в глаза невесте загляну?.. А главное, Александр и Ратмир нас застукали… Видать из-за этого я потом с Ратмиркой и схлестнулся… А Ладко, предатель, недолго на моей стороне был, когда уже побоище развернулось…

— Славич! Да погоди ты, княже любезный! Ну хотя бы расскажи, за что меня судить будете? Неужто я убил кого-нибудь?

— Кабы убил, аспид, так теперь не шед бы со, мною, а лежал бы где-нибудь в углу, завернутый в рогожу.

— Слава Тебе, Господи! Царица Небесная! Архангеле Гаврииле! Святый Савво Стратилате, моли Бога о мне! — взмолился я, но, честно говоря, не столько даже от искреннего обращения к небесному покровительству, а из хитрости — зная, что на Александра должно подействовать мое вдохновенное, хотя и похмельное, боголюбие.

Но видно, я и впрямь могуче давеча отличился, ибо его не проняло. Он еще суровее молвил:

— И как не почернеют эти уста, которые еще недавно порождали словесную скверну, которыми лобзались блядные прелести! Господь лишь по великой милости не сожжет дотла сей язык, ворочавший хулу и срамоту!

От таких слов мне сделалось до того худо, что я и впрямь почувствовал жжение на губах и языке. И испугался, что они вспыхнут и сгорят дотла по слову Александра, ибо слово его способно было сокрушать мир.

Ноги мои подкашивались от ужаса. Дурацкий похмельный ветерок веселья мигом исчез, навалилось предчувствие неминуемой казни. И тут мне вдогонку до боли вспомнилось, как дивно вчера пел Ратмир, как он превзошел самого себя, как таяли сердца. Боже мой! Он играл на струнах и пел долгую песню о северском князе Игоре Святославиче, о его походе на половцев, и все плакали, когда он запел про плач Ярославны: «Взлелей, господине, мою ладу ко мне, а бых не слала к нему слез на море рано!» Да я сам тогда зарыдал, как дитя, и все простил Ратмирке, всю его спесь новгородскую. Я потом через стол даже перелез, когда он петь окончил, и обнял его и всю морду ему обцеловал… Почему же потом мы так дрались с ним жестокосердно?.. Боже, как могло такое произойти?..

Мы вошли с Александром на посадничий двор. Здесь стоял под деревьями стол, на столе возвышались кувшины, и в тарелках светилась свеженарезанная копченая стерлядь. За столом сидели трое — посадник Ладимир, боярин Роман Болдыжевич и Сбыслав. При виде меня взоры у всех сделались щетинистые, а Быся даже вскочил:

— Вот он, бисов предстатель!

Ишь ты, каким словом меня встречает!

— Почто же ты меня, христианина, так величаешь, братанич Сбыслав Якунович? — вежливо спросил я.

— Мне таких братаничей не надобно, — ответил Быся.

— Ладно, — вздохнул я. — Стало быть, нет больше у меня тут братаничей?

— Нету, — жестоко произнес боярин Роман.

— Однако он и помереть так может… — первым вступился за меня посадник. Добрая душа! — Дозвольте, я пива ему налью. Мы тут, Савва, пиво Пием новое.

— Спаси тебя Бог, Ладко добрый, — произнес я, принимая из рук Ладимира кубок с пенным напитком. — Поздравляю тебя с именинами, Гавриил… Не ведаю, как тебя по отчеству.

— Милошевич я. Ладимир Милошевич. Отац мой был Милош Отрадич.

— Здравия тебе, Ладимир Милошевич! И отцу твоему Милошу Отрадичу — слава! — сказал я, хватаясь за серба, как утопающий за соломинку, и быстрыми глотками осушил кубок. До чего же пиво в нем оказалось вкусное и холодное! Теперь мне и судиться и помирать легче было.

— И зачем ты, Ладко, такое мягкосердие к нему выказываешь! — рассердился на посадника Сбыс.

— Затем, братушки, что свякое со свяким случается, — ответил мой заступник. — И верх того — имя у него для нашего слуха велми славное. Три года назад скончался наш светоч свей Сербии — архиепископ Савва, заповедавший нам четри слова — «Само слога Србина спасава», что значит — «Токмо единство спасет Сербию». А теперь там другой светилник загорается — епископ Савва новый. Да и река у нас в Сербии — Сава. И там, где Сава впадает в Дунай, стоит наша српска столица — Београд. И, кроме всего прочего, сегодня не только день Архангела Гавриила, но и отмечается память Стефана Савваита. Вот мне и жалко вашего Савву, хоть он и озорник, безобразник.

— Да он хоть помнит, какое скотство вчера вытворял? — спросил боярин Роман. — Помнишь?

Я замер и хотел было что-то сказать покаянное, но вместо этого вдруг хмель вчерашний взыграл во мне, и я ни с того ни с сего возьми да и ляпни из песни про Игоря, которую вчера пел Ратмир:

— О Русская земля! Уже за шеломянем еси!

— Придуряется! — хмыкнул боярин Роман. — Ну что? Будем бить?

— А бейте, — махнул рукой я. — Все равно, как я вижу, не жить мне. Хотя и не знаю, какое такое непотребство мог я намедни исполнить, за которое теперь столь суровый суд терплю.

— Не знаешь? — удивился князь Александр. — А как топором своим стол надвое переломил, помнишь?

— Стол? Надвое? — Лютым морозом вмиг обдало всю мою спину, а во рту вновь пересохло, будто не пил никакого пива нового. — Зачем же это я?

— А ты всех хотел порубить, — сказал Сбыся. — Кричал, що лучше можешь спеть, чем Ратмирка. Кричал, що один всех свиев побьешь, а мы, мол, только можем в сторонке стоять да глядеть. Топор у тебя отняли, так ты стал лавки и кресла в нас метать, тевтону Гавриле лоб разбил так, что тот рудою залился. Орал: «Нам тут только тевтонов не хватало!» И сего не помнишь, пес?

— А Ратмир? Ратмир цел? — чуть не плача спросил я, мало заботясь о судьбе тевтона Гаврилы.

— Спит он. Не бойся, не вечным сном, — сказал Александр. — Но глаз ты ему все-таки подшиб, собака.

— А еще кому ущерб от меня получился? — пролепетал я сохлым ртом.

— Больше особенных ран никому не нанес, но сколько утвари перебил и переломал — несусветно. Что говорить, такой добрый пир испортил! Как теперь извета просить будешь, не знаем, — прикончил меня Роман Болдыжевич.

Солнечное утро вставало над посадничим двором, птицы счастливо пели в поднебесье и на ветвях деревьев, все вокруг радовалось новому дню, но все сие было не для меня. А для меня, как в песне Ратмира об Игоре, солнце тьмою путь заступило и щекот соловьиный умер, и небеса не радовались, глядя на такого озорника.

— Что ж, братцы, — промолвил я горестно. — Просить я вас вот о чем буду. Дайте мне мой топор, сяду я на коня да и поеду один поперед вас. Нагряну на свеев и буду биться, покуда не свалят они меня да не убьют, проклятого!

Сказал я это ничуть не красуясь и не играя, а от всего сердца, и если бы мне дали топор и коня, я и впрямь во весь дух поскакал бы вборзе туда, на свеев, и исполнил бы сказанное. Они выслушали меня, помолчали, и Быся сказал с усмешкой:

— Я сейчас разрыдаюсь, ей-богу!

— Жалобно молвил, подлец, ничего не скажешь, — покачал головой боярин Роман. — Ну что, дадим топор ему, князь Леско?

— Глупости! — ответил Александр. — Хорошо хоть, что раскаивается. Со всеми вместе пойдет и лучше всех со свеями биться будет. Иначе не быть ему больше моим отроком.

— Вот уж такого наказания я и впрямь не вынесу! — воскликнул я, ибо не мог помыслить себе никакой иной службы, чем под крылом у Славича.

В этот миг из дома вышел Ратмир. Под левым глазом у него было черно, будто там случилось солнечное затмение. Во мне все вновь помертвело.

— Ратко! — бросился я к нему навстречу и пал пред ним на колени. — Бей мне оба подглазья! А хочешь — так и глаза выбей! Но только прости меня, дурака!

— Эва еще! — сердито сказал Ратмир. — Хороши же мы будем пред свиями — у всих подглазья черные. Извета я тоби не даю. Вот сразимся со свиями, тогда посмотрим.

— Ну хоть так! — радовался столь зыбкому, но все же примирению Ладимир. — Давайте пиво пить, братушки! Ратко, Савва, идите ко столу! Яко хорошо! Да ведь у вас имена у обоих каковы! Наш свети Савва, великий архиепископ српски, от рождения славянское имя имел Ратько. Обнимитесь, дружи! Не сердитесь друг на друга. Заутра све вместе пойдем бить свеев! Слышите трубен глас? То трубит мой Архангел Гавриил. Слышите?

Ратмир ударил меня кулаком в плечо. Больно, но и радостно — стало быть, почти простил. Мы подошли к столу и взялись пить вкусное ладожское пиво. Правда, все сели, а я немного поодаль встал, ожидая, что полностью простят и пригласят тоже присесть. Но никто не заметил моего смирения, я выпил два ковшика пива и отправился исполнять свои службы — надобно было проверить лошадок да все ли на месте. К тому же еще и отец Николай объявился, а уж он-то точно стал бы нам с Ладко припоминать намеднишних девоек. Он только с виду благодушный, а в своем иерейском служении вельми строг. Ничего не скажешь — хороший батюшка, настоящий.

В голове у меня шумело — и от вчерашнего, и от утреннего пива. Хорошо, что я не остался с ними за столом, не то бы незнамо, что опять вышло. Раскаивался я — это так, но в то же время откуда-то из глубин души опять вставала злость на Ратмира. Ведь что же получалось — я снова оказался зверь и безобразник, а он — чистенький такой, сладкопевец наш. Прижался я своей мордой к лицу любимого Александрова коня и оросил ему переносье похмельными мокрыми слезами:

— Так-то вот, братанич мой Аер! Все-то мы с тобой стараемся, князюшка у нас обихожен, горя не знает, а все равно мы с тобой плохие, а Ратмирка хороший!

Конь заволновался, сочувствуя мне, стал притоптывать передними копытами, пригнулся и дружески пожевал на мне край рукава. Потом мотнул башкой своею, ткнув меня мягким своим носом в подбородок, мол, да ладно тебе! Я обнял его за шею, прижался своей человеческой грудью к его конской груди, и мне стало легче.

— Спасибо тебе, коняша, дай-ка я тебя почищу, лишний раз не помешает.

В работе над фарем я постепенно развеялся, и, ублажая Аера скребочком, словно и с себя самого лишнюю грязишку счищал. Потом мне стало обидно за моего личного коня, стоявшего на привязи неподалеку. Пошел и у него извета просить:

— Прости меня, Вторушко, что я все с княжьим фарем вожусь. Но такое наше отрочье дело — сперва о господине думай, а уж потом о себе. И ты, как отрочий конь, должен это понимать. А я вот, только ты ни кому не сказывай, тебя сейчас еще лучше почищу, чем Аера. Что ты! Я тебя сейчас так выхолю, что ты у меня будешь лучше, чем фарь Букефал у баснословного еллиньского Александра, про которого мне наш князь книжку читал. «Александрия» называется.

Так, беседуя со своим Вторником и начищая его до небесного сияния, я чувствовал себя все легче и легче. И что я за человек такой, если с конями лучше делаюсь, а с людьми так и тянет меня повздорить!

— Здорово, Савка! — появился в конюшне Костя Луготинец.

— Кому Савка…

— А кому Савва Юрьевич. Слушай, ирод, ты не посмотрел бы у моего Коринфа налив на задней ноге?

— А почему это я ирод?

— Ну а кто ж ты? Вчера такое буйство учинил. Хоть бы пошел тевтона проведал. Лежит немец с расквашенной башкою.

— Ну да, мы с папежниками на бой идем, а я у немца еще и прощения должен идти просить, — разозлился я, чувствуя, что не ровен час мне и с Костей схлестнуться, хотя на него у меня никогда зла не бывало. Хороший он, Костя Луготинец.

— Да ладно тебе! — сказал Костя. — Они хоть и тевтоны, а уже совсем обрусели. В нашу веру крещены. Помнишь, как ихний местер Андрияш тогда в Новгород приезжал и грозился, что при первом удобном случае своей рукой убьет их, а они все равно при нас остались.

— Неведомо, для чего они при нас околачиваются. Вот увидишь, еще ихнее нутро проявится. Я им не верю. Так что у тебя там с Коринфом? Налив говоришь? Ну пошли посмотрим. Прости, Вторушко, не дочистил я тебя, как хотелось.

У Луготинца фарь знатный был, из греков привезенный, стройный, как Александров Аер, но мастью занятнее — мухортый с золотистыми подпалинами, а в гриве белые лучи.

— Иппократовым способом пробовал лечить?

— Это, что ли, мочой с капустой? Пробовал.

— Глиной и оцтом [82]?

— Тоже пробовал. Помогает, но ненадолго. Из Новгорода выходили, все справно было, а сюда пришли, утром сегодня глянул — снова здорово!

Пришли к Коринфу, он грустный стоит, в глаза нам даже смотреть не хочет. Налив у него на задней ноге сразу заметен, нехороший отек, с таким никуда идти нельзя. Если мое заветное снадобье не поможет, надо будет оставлять фарька тут.

— Все понятно, — сказал я приободряющим голосом. — Ты, Костя, теперь ступай и принеси мне ковш самого крепкого меда, какой только сможешь найти, а еще соли, охапку листьев хрена и полведерка льда. Иди, любезный.

Покуда он ходил, я стал изготавливать целебную кашу. В мешочке у меня всегда имелась сушеная лекарственная смесь из семян мунтьянской арники, ромазейного ореха, лупены и корней петрушки. Сию смесь я принялся тщательно пережевывать и сплевывать в ковшик, пока не образовалась жеваная кашица в достаточном количестве.

— Вот так, Коринко, ты не грусти, вы-ы-ылечим мы тебя, голубчика, порхать будешь, аки веселый метелок. Что глянул? Не веришь? Зря, братунька.

Вздохнул, прянул ушами, немного ожил, в нем появилась надежда. Тут и господин его явился, принес все, что я заказывал, даже больше — еще и смородинного листа зачем-то приволок.

— А это зачем? Ты что, Коринфа своего с огурцами засаливать собрался?

— А я что-то подумал, ты и это велел…

— Давай сюда мед. — Я сперва сам его попробовал, хорош мед, зело крепок, то что надо. Я бережно влил нужное количество в жеваную кашу, посолил и перемешал.

— Ну, коняжка, потерпи малость. — И покуда Луготинец ласкал и придерживал Коринфа, я налепил коню смесь на больное место, закрыл сверху листьями хрена, обмотал. — Теперь обязательно должно зажить. Следи, чтобы не стряхнул, а стряхнет — заново привяжи. Если к завтрашнему утру все пройдет, иди на нем в полк, а с собой обязательно прихвати свежего сала и семян репы. На отдыхе сделай из сала и семян свежий отвар и делай коню на больное место горячие припарки, которые накрывай капустными листьями.

И так получилось, что весь день меня то один, то другой к себе призывал — там лошадь посмотреть, там топорный удар показать — мой удар зело славился, но мало у кого получалось его повторить. Намедни я, известное дело, ударом своим стол-то развалил… И я ходил от одного к другому, время от времени думая: «Конечно, Ратмирка хороший, а я плохой, только почему-то не он, а я нарасхват!»

В тот день архангельская труба играла последний сбор перед грядущей битвой. На рассвете следующего дня князь Александр наметил выступление. К вечеру и Ладимир, как обещал, собрал свою ладожскую дружину с ополчением, всего чуть менее двухсот человек. Все, что не успели подготовить, подтянуть, подлечить, пополнить, в спешке уходя из Новгорода, успели доделать тут, в Ладоге. К вечеру Гаврилина дня никто не помышлял ни о пиве, ни о медах, ни о сытных брашнах, изнывая лишь в одном сильном голоде и нестерпимой жажде — поскорее дойти до проклятых свеев и показать им, кто господин и хозяин на здешних землях.

Ратмир со мной по-прежнему был суров и на любые мои вопросы отвечал однословно или вообще не отвечал. Ну а мне-то что, я и не очень хотел. Покуда он своим пением развлекал князя и посадника, я делом занимался, многим помог подправить снаряжение или коня. Какого мне еще у них просить извета?

Вечером, еще солнце не успело уйти за мироколицу, Александр объявил всем спать.

Глава двенадцатая. Светлая ночь

Солнце садилось за мироколицу, играя последними лучами по округлым персям холеных белотелых облаков. День Стефана Савваита и Архангела Гавриила прошел сухо и тепло, а значит, по приметам, вся осень таковою быть обещалась. Раб Божий Филипп стоял на высоком холме и молился Богу, чтобы привел поскорее сюда войска князя Александра и послал им легкую победу над свейскими полчищами. С холма ему хорошо был виден в отдалении весь стан свеев на обоих берегах Невы, высокий шатер Биргера с золоченой макушкой и стяги Улофа Фаси в захваченном им родном селе Филиппа. Всех родственников его захватчики либо изгнали, либо заставили себе прислуживать. Жен и дочерей ижорских себе в потребу пустили, не считаясь ни с ранним возрастом, ни со святостью замужества. И это при том, что стараниями Филиппа многие успели принять Крещение, и почти все перестали совершать жертвы языческим богам. Но для свеев они все равно оставались язычниками, ибо римляне не признавали Православие христианской верой.

Раньше его звали Пилися Пельгунен, но в святом Крещении вместо ижорского имени Пилися он принял имя святого апостола Филиппа, которое означало в переводе с греческого языка «любящий коней». Впрочем, ижорцы так и продолжали по старой привычке звать его Пилисей, а русичи называли кто Пельгуем, кто Пельгусием, кто Пельгусей. А ему всяко нравилось. У них и отец князя Александра в крещении Феодор, а все равно чаще именуют его славянским именем Ярослав. А вот, скажем, в книгах святый Град именуется Иерусалим, а русичи его на свой лад в речи называют проще — Русалим, словно он русский город.

Русские книги он в последние годы читал и читал, по многу раз перечитывал, радуясь, что из этих жучков и козявочек, именуемых буквами, можно складывать города и страны, людей, птиц и зверей, а главное, что эти люди, птицы и звери оживают, ходят, летают, скачут, прыгают, совершают великие подвиги, говорят, поют, молятся, дышат. Вот и сейчас при нем, кроме молитвослова, был изборник, содержащий поучение Владимира Мономаха и сказание о Борисе и Глебе. Усердно помолившись, Пельгусий удобно расположился под камнем и достал заветную книжицу. Он загадал так: прочту немного, погляжу окрест, еще почитаю, еще погляжу, и так — покуда глаза не устанут. Небо было чистое, и ночь обещала быть сегодня белой. Далеко на другом холме сидел его сын Руухутто, в крещении Роман. По уговору, если свей начнут движение и станут сниматься со своего стана, Пельгуй должен был разжечь дымный костер. Увидев его, Роман сделает то же, и так на всех холмах до самого озера, и, если там появятся ладьи Александра, князь будет предупрежден о движении свеев. Если же, наоборот, там увидят приближение Александровых стругов, дымовая весть оттуда дойдет до Филиппа.

«Господи, благослови, Отче. Род правыих благословится, рече пророк, и семя их в благословении будет», — приступил Пельгуй к чтению сказания о Борисе и Глебе. Он взглянул на свейский стан. Там проклятые грабители, насытившись и напившись, пели песни, радуясь, что много есть еще чего пограбить в окрестных ижорских селеньях. «Да не будет семя ваше в благословении, ибо неправедное творите!» — даром что не вслух поразмыслил ижорец. Солнце уже почти совсем скрылось за окоем. Птичий гомон делался все тише и тише, и оттого свейское пение доносилось отчетливее.

«Сице убо бысть малым прежде сих. Сущу самодержцу всей Русьскои земли Володимеру сыну Святославлю, внуку же Игореву, иже и святымим Крещением всю просвети землю Русьску». Приятно было подумать о Владимире, который столько же, как и Пельгуй, блуждал во тьме язычества, а потом просветлен бысть сам и всю Русь просветил светом Православной веры. Послезавтра ожидался день его памяти, выпадавший на воскресенье. Сподобит Бог — в сей день битве быть. Помоги, Господи и святый Владимире, князю Александру!

Солнце полностью ушло за небосклон, полная луна встала на небе, набело высветляя ночь. Пельгуся продолжал читать книгу, медленно, сопровождая каждое слово своими личными размышлениями. Ему было хорошо. Тревога истекших трех дней, связанная с пришествием свеев, вдруг куда-то исчезла, сделалось покойно и надежно, будто кто-то уже сказал ему: не бойся, посрамлены будут бесчинные гости.

Ах вот оно, оказывается, как! Не знал Филипп до сих пор, что Святополк Окаянный не родным братом был Борису и Глебу. Вот только тут, в книге, прочитал. Оказывается, Владимир-то грекыню себе в жены взял от Ярополка, и она от Ярополка уже непраздна была. «Тем же и не любляаше его Володимир, акы не от себе ему сущю». Вот оно что! Он нелюбок был в семье. Его бы пожалеть впору, кабы не такие злодейства, каковые он учинил, когда вырос.

А Борис и Глеб, стало быть, от болгарыни рождены были. Может быть, даже близнята, как младшие Филипповы сыны, Урта и Охто, в Крещении так же и названные — Борисом и Глебом. Слава Богу, жена успела вовремя увезти их подальше отсюда, в Кандакопшу. Смешно видеть полностью одинаковых, так и растут — неразличные и неразлучные, скоро десять лет им исполнится. Если Александр не одолеет Биргера и Улофа, придется и дальше Кандакопши бежать.

«Посади убо сего окаянного Святополка в княжение в Пиньске, а Ярослава — Новегороде, а Бориса — Ростове, а Глеба — Муроме». Не лишил ведь его отчины, дал Пинск, хоть и не родной он ему сын был. Разве плохо? Сиди себе да княжествуй в Пинске. Хороший город, большой. Здесь сидишь в ижорском селе, не таком богатом, и то хорошо, лучшего и не надобно, а ему Пинска мало было! Вот ведь, какой хищник! А сии свеи? Чего им дома не сидится? Нет, гляньте на них, приперлись!..

Светлая полнолунная ночь покрылась тишиной. Даже пьяные свей умолкли, повалившись у своих костров и в шатрах. Младший брат Пельгусия, Анто, до сих пор противящийся Крещению, спал внизу под холмом. Он сегодня днем бодрствовал, покуда отдыхал Пельгуй. Утром сменит старшего брата, когда того сморит сон. А пока Филипп продолжал читать сказание. Дошел до того, как Борис вспоминает апостольские слова, что, если кто говорит: «Бога люблю, а брата ненавижу», тот и Бога не любит. Это правильно. Вот взять Анто — хоть и злится на него Филипп, а понимает, что рано или поздно и он придет к свету Крещения. Можно сердиться на брата своего, но не любить его нельзя.

А можно ли свеев любить? Ведь все люди в отдалении братья? Задумался Пельгуся, но вскоре понял, что вопрос сей лежит далеко за его окоемом, не дотянуться до ответа, как до ушедшего на запад солнышка. Любить их, может быть, и надо, а бить — придется!

Шла широким шагом луна по небу, быстро текла бодрая ночь Пельгуси, медленно ползло его чтение по страницам книги. Хоть и светло от луны, а все же труднее, нежели днем, разбирать буквы. Полночь уже миновала, а читатель только до убиения Бориса добрался. И чем ближе подбиралось сие убийство, тем сильнее колотилось чувствительное сердце православного ижорца. И страшно ему делалось так, будто не к сыну Владимира Красно Солнышко, а к нему самому подбирались подлые и бессердечные убийцы, посланные Святополком Окаянным — Путына, Тальц, Еловичь и Ляшко. Хуже! — не к нему, а к его сыну Руухутто, сидящему на том дальнем холме. Ведь и он, Руухутто, и Борис в Крещении одним именем наречены — оба Романы!

«И яко услыша шопот злой окрест шатра и трепетен, быв и начал слезы испущати от очей своих…» Не выдержал Пельгусий, вскочил, стал зорко смотреть на тот холм, тщетно надеясь увидеть, как там его сын Роман. Но ничего нельзя было увидеть.

Сел, стал дальше читать. Слезы потекли из глаз его, когда дошел до того места, как Борис умилился, осознав, что принимает смерть ради любви к брату, с которым не захотел воевать, а значит — ради любви к Христу Богу. «И без милости прободено бысть честное и многомилостивое тело святаго и блаженнаго Христова страстотерпца Бориса». И как Борисов отрок, угрин Георгий, не захотел покинуть господина своего, а упал на мертвое тело, и тоже пронзен был нечестивыми убийцами, раненый выскочил вон из шатра… Дальше Филипп не мог читать, слезы жалости застилали ему глаза, текли по щекам столь же обильно, как внизу под холмом река Нева несла полные воды свои. Он отложил книгу в сторону, стал смотреть на Реку, пытаясь унять слезы, и какой-то неясный свет расплывчато заиграл в очах у него, все еще полных влаги. Он торопливо потер глаза, посмотрел зорко на реку и увидел вдалеке одиноко плывущий корабль. Не шнеку и не великую ладью, а всего лишь небольшой насад. Кто бы это мог быть? — всполошился Пельгуй, внимательно разглядывая, кто там сидит на кораблике.

И почему Роман не пустил дымовую весть? Из-за того, что насад одинокий?..

А главное — свет. Какой-то странный, потусторонний свет исходил от плывущего по Неве кораблика. Непонятно было, откуда сей свет исходит — огни на борту насада не горели, а что-то все же светилось в нем самом… Или он сам весь светился едва заметным сиянием?..

Пельгусий сорвался с места и стрелой полетел вниз с холма — туда, к берегу, поближе к реке. Бежал так быстро, что едва не сорвался с довольно крутого берега прямо в реку, замер над самой кучей и уже тут осторожно спустился к воде. Благо, тут стоял высокий, в половину человеческого роста, камень. За ним он и спрятался, чтобы плывущие в насаде не увидали его — так, на всякий случай, осторожность не помешает. Вдруг это какая-то неведомая подмога к свеям плывет от Невского озера.

А странный насад уже близок был. Высунувшись из-за камня, Филипп Пельгунен во все глаза смотрел на него, и в душе у него все горело и светилось — насад был призрачный, не настоящий, даже волна не шла от него по реке, хотя плыл он не по воздуху, а именно по воде, по всем законам ладейного плавания. Но сквозь него можно было различить противоположный берег! И свет… Свет точно исходил прямо от самого судна, от его парусов, а главное — от двух сидящих на носу корабля витязей в нарядных княжеских одеждах. Видно было и гребцов, напрягающих весла, но, в отличие от двух витязей, гребцы были одеты ночным мраком.

И когда насад совсем приблизился, Пельгуй отчетливо услышал голоса светлых призраков. Один из них, обнимая другого за плечо, говорил по-русски:

— Встанем напротив устья Ижоры и там будем стоять. Так батюшка повелел.

— Я знаю, Глеб, — сказал другой. — Вон уже и шатьры вражий показались. Поможем сроднику нашему одолеть блудницу римскую.

О чем они дальше говорили, Пельгусий не слышал — насад проплыл дальше, повернувшись к нему своею кормой. Не упуская его из виду, он поднялся вверх на прибрежную кручу и смотрел, как корабль-призрак дошел почти до самого устья Ижоры, как с него бросили якорь прямо напротив высокого шатра Биргера… И после этого случилось то, что заставило ижорца так и сесть на землю с широко распахнутым ртом: все — и насад, и сидящие на нем люди — медленно, но неумолимо растаяло, растворилось, с противоположного берега пополз туман и быстро накрыл собою то место, где на якоре остановилось и исчезло чудесное видение.

Он все сидел и смотрел, смотрел в надежде снова хоть ненадолго увидеть неземное свечение, но ничего больше не видел, и могучий, непреодолимый сон вдруг навалился на него, Пельгуй хотел встать и пойти на тот холм к сыну, спросить, видел ли что-нибудь сын Роман, но вместо этого он медленно повалился в траву и тотчас уснул.

Глава тринадцатая. Черная ночь

— Сегодня пятница и тринадцатое число. Сии дни всегда самые полезные для нас. Обычно они не так часто совпадают — пятница и тринадцатое. Но этот год особенный выпал. Мало того, что он високосный, в нем уже трижды на пятницу число тринадцать свалилось — зимой в январе праздновали, весной в апреле и вот теперь летом, в июле, сегодня праздновать будем, — говорил колдун Ягорма гонцам Биргера, готовя какое-то зелье, размешивая его в ковшах.

Они снова были у него в гостях, но если Янис и понимал что-то из того, что ему говорилось, то Магнус Эклунд и Пер-Юхан Турре сидели и тупо смотрели перед собой, вообще ничего не соображая под воздействием колдовского наговора. Вряд ли они даже помнили и то, как вновь очутились в черном пристанище.

Вчера их так хорошо потчевали в Новгороде, кормили досыта и поили допьяна, что и сегодня только во второй половине дня собрались они в обратный путь на Неву, до того не хотелось покидать глупых русичей, которые известны своим излишним усердием перед иноземцами. Вот дураки — к ним приехали с объявлением войны, а они, как ни в чем не бывало, радушествуют.

Но сейчас Магнус и Пер-Юхан даже об исконной русской глупости не могли поразмыслить, ибо вообще как бы отсутствовали в этом мире. Они глядели на колдуна, как грудные дети на огонь свечи, рты их расхлябились, языки высунулись, и с них капала слюна. Янис время от времени поглядывал на своих спутников, и ему было бы смешно, если бы не было страшно. Он, как и в прошлый раз, не вполне был уверен, что выберется из колдовского логова живым. Ведь когда покидали Новгород, он вдруг решил не заезжать к Ягорме, а прямиком ехать на Неву с докладом Биргеру. Однако, чем больше удалялись от Новгорода, тем меньше становилось в голове мыслей, навалилось некое отупение, и все трое не заметили, как оказались у знакомых ворот.

И вот теперь они сидели перед колдуном в его таинственном доме и внимали темным речам. Ягорма пока еще оставался в мужском обличий — высокий моложавый старик с длинными черными волосами, пробитыми серебристо-синими седыми прядями, и Янису безумно хотелось проследить за его превращением сначала в такую же старуху, а потом — в молодую женщину.

— Знаешь ли ты, какой нынче год? — спросил Ягорма.

— Знаю, — медленно ответил Янис. — Шесть тысяч семьсот сорок восьмой от Сотворения мира.

— От Сотворения! — рассмеялся Ягорма. — Се по их летосчислению. Но по-нашему это совсем иной год. Шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестой год Мастемы — великой крамолы, призванной восстановить в мире справедливость. И мы с тобой — одни из главных воинов Мастемы. Нам выпала великая честь истребить лучшего из сынопокдонников, ибо он — солнце в народе русском. И с того дня, как его сердце будет принесено в дар черному светоносцу, начнется сокрушительное падение главной державы Распятого. Сегодня я подарю тебе свое невесточье — вот этих двух сильных свеев. Их сила войдет в тебя, и в тебе станет как бы три человека. У меня уже все готово. Пейте.

И как в прошлый раз, он принялся поить Магнуса и Пер-Юхана каким-то колдовским пивом. Те покорно выпили, но не повалились спать, как позавчера.

— Теперь смотри. — Ягорма взял острый нож и отрезал указательный палец на правой руке Магнуса Эклунда. Кровь брызнула, но Эклунд даже бровью не повел. Колдун бросил отрезанный палец в ковш, предназначенный для Яниса, отрубил указательный палец десницы Пер-Юхана Турре и бросил его туда же. Турре тоже остался совершенно равнодушен к тому, что совершилось. Белая жидкость в ковше окрасилась кровью, стала розовой.

— Пей! — Ягорма протянул ковш Янису.

Янис взглянул на свои пальцы, мысленно попрощался с ними и стал пить.

В него вошло… Вошло нечто такое, что он никак не смог бы обозначить отчетливо. Он допил до самых пальцев, лежащих на дне, и хотел даже и их проглотить, как в прошлый раз — заячье сердце, но колдун опередил его:

— Пальцы — не надо, — и взял у Яниса ковш.

— Теперь пошли все трое за мной.

Они покорно побрели за Ягормой, Янис шел последним и смотрел, как на пол шлепаются капли крови из обеспаленных рук Эклунда и Турре. Выйдя из дома, отправились на задворки. Солнце уже село, стояла лунная ночь, вроде бы и светлая, а все равно — какая-то необъяснимо черная. Янису все время казалось, будто он растет и увеличивается в весе, а Магнус и Пер-Юхан, напротив, уменьшаются и истончаются. Он был пьян, но не так, как от хмельного пива или от крепкого ставленого меда, а на особицу пьян, почти как позавчера, и ему было жаль, что он снова не проследит за превращениями Ягормы.

Все четверо вошли в какую-то гнилую рощу и увидели колодец. Смутно припомнилось — позавчера они спускались туда и что-то кричали в бездонный зев… Подойдя, он сразу заглянул вниз. Там, глубоко, отсвечивала водная поверхность. Может быть, это другой колодец?

— Встань напротив меня, а вы, свей, друг напротив друга, — расставил всех Ягорма. Янис глянул на него и вздрогнул — так и есть! — перед ним был уже не старик, а высокая костлявая старуха со смуглым лицом и длинными черными волосами, в которых просвечивали седые пряди.

— Когда же это случилось? — удивился он.

— Молчи! — злобно сказала старуха. — Молчи, ибо важнейший для тебя час настал. Сейчас я буду говорить со всею Мастемой!

Она положила руки поверх колодезного зева и громко возгласила:

— Анатас кух инев!

Поверхность воды в колодце вздрогнула.

— Лэамас эт оковда!

Янис отчетливо увидел, как уровень воды в колодце стал быстро понижаться.

— Рефискул эт оков!

После этого вода еще стремительнее стала проваливаться вниз, бурля и клокоча в неизмеримой глубине.

И вот уже в колодце не видно стало отражения наружного света, пасть его зияла бездонным черным мраком.

— Рефискул эва! — восторженно закатывая глаза, произнесла старуха Ягорма. — Тнатулас эт ирутиром!

«Что же это за язык? — завороженно пытался угадать Вонючка Янис. — Угорский?.. Ижорский?.. Литовский?..» Но он хорошо понимал, что это и не угорский, и не чухонский, и не литовский, а особенный демонской язык общения с бездной.

— Ро-о-о-о-о-о-о-о… — вдруг пророкотало из мрачной глубины колодца.

— Он зовет, — улыбнулась страшная старуха Янису. — Магнус Эклунд! — Она ударила по плечу Магнуса, и тот вдруг встал на каменную колодезную опалубку, замер на один-единственный миг и — прыгнул в ужасную бездну. Только меч, висящий у него на поясе, звякнул, чиркнув где-то там о стенку скважины.

— Ру-у-у-у-у-у-у… — прогудело из мрачных недр, принимая первую жертву, а уже вторая становилась на край каменной одежды колодца по приказу старухи Ягормы:

— Пер-Юхан Турре!

И точно так же, как Магнус, безропотно канул Пер-Юхан, даже и не звякнув ничем напоследок. И вновь адская яма откликнулась удовлетворенным гулом.

— Кончено с ними, — молвила Ягорма. Янис глянул ей в глаза и увидел в ведьминых очах ту же бездну. — Теперь жди.

Они стали ждать. И вот из черной скважины вы-хватилось что-то зеленое, стало приближаться, быстрее и быстрее, выпрыгнуло и вонзилось Янису в междубровье, вошло в него. Стало тесно в груди, тягостно, но ненадолго — вошедшее быстро распределялось по телу. И второе точно так же вылетело и вошло в него, и вновь стало невыносимо, будто целая толпа народа втиснулась тебе внутрь, гневная и неспокойная.

— Терпи! Сейчас рассядется, — сказала колдунья, видя, как плохо Вонючке Янису. — Терпи, теперь тебя — трое.

И он напрягся изо всех сил, а его все дмело и дмело изнутри невыносимо, пучило душами двух загубленных свеев, и невозможно было их исторгнуть из себя, как дурной воздух. Все внутри налилось немыслимой тяжестью.

— Свали! — показала старуха на стоящее рядом дерево. Янис ударил кулаком по стволу, и толстое дерево покорно, как Магнус и Пер-Юхан, стало валиться. Правда, оно было гниловато, ветки так и отскакивали, покуда дерево падало.

— Рефискул эт аиролг! — крикнула Ягорма в черный зев скважины. Янис глянул туда и увидел, как вода вновь поднимается из мракоточащих глубин, и в ушах у него застучало, застучало, застучало…

Как стучало и теперь, утром нового дня, когда он ехал один на своем коне, вновь покинув Ягорму и возвращаясь в стан Биргера Фольконунга и Улофа Фаси.

Было или не было все, что теперь казалось черным сном? Но вот ведь и теперь свет нового дня кажется ему не вполне светлым, а будто бы черным. Было ли, не было ли, а вот два свея, Эклунд и Турре, были при нем, а теперь их нет. И внутри у него по-прежнему тесно, будто и впрямь их души вошли в него, и трудно им разместиться в его неказистом теле.

Он ехал берегом реки Оредежи и видел лебедей, которые казались ему не вполне белыми, а скорее даже совсем черными. Солнечный свет болезненно резал ему взор, хотелось схватить это солнце рукой и бросить туда, в прошедшую ночь, в глубине которой зияла мраком бездонная скважина.

Эта ночь… Встречей с глубинами ада она только начиналась, потом же длилась бесконечно, полная таких забав и утех, которые простым смертным никогда не достанутся.

Он видел!.. Он видел, как старуха сбросила с себя одежды и стала превращаться в молодую ведьму, как восстали ее увядшие груди, как округлились изостренные колени, отвердели дряблые бедра, стал тугим обвисший живот, как разгладилась шея и лицо стало прелестным. Только седые, иссиня-серебряные пряди в длинных черных власах ведьмы не почернели, оставаясь такими же. Но все остальное преобразилось на глазах у Вонючки Яниса.

— Узнаешь ли ты меня, жену свою, отныне триединый Янис? — спросила она его.

— Узнаю! — воскликнул он, протягивая к ней свои руки.

Долгая, бесконечно долгая у них ночь была… А вот уже и кончилась, и вот он едет в одиночестве. Едет навстречу подвигу, на который послала его великая колдунья Ягорма, сказав: «Ничего не бойся! Ты победишь и привезешь мне его сердце!»

Черное озеро… Она назвала его Липогодским… Там они праздновали эту пятницу тринадцатого июля, день, когда сынопоклонники почитали своего Архангела Гавриила… А они на Черной скале у Липогодского озера играли свою окончательную свадьбу, ибо, как сказала Ягорма, в первую ночь у них была только помолвка.

Теперь он пытался вспомнить, что же было там, на Черной скале, и не мог. Лишь сладострастные обрывки… лишь вихри какие-то да отзвуки нечеловеческих, демонских песен… Разве они пили что-то, из-за чего он ничего не может отчетливо вспомнить?.. А может быть, ему все лишь примерещилось? Но где же тогда границы сна и яви? И вся жизнь его — не была ли она лишь мороком, наваждением, небылью?..

Его мучило присутствие внутри двух посторонних, лишних душ, которые просились на волю, кричали, чтобы он выпустил их, но разве он знал, как это сделать? Он мог только убить себя и таким образом освободить несчастных, но Нерон не способен был убить себя, он мог убивать только других людей, себя же ему было нестерпимо жаль.

— И я рожу от тебя того, о ком сказано в пророчествах, — сказала ему Ягорма, и это вдруг припомнилось отчетливо. Да так, что конь под Янисом задрожал и огласил окрестности испуганным ржанием. Побежал быстрее, будто его ткнули жестокими литовскими бодцами [83] или укусил злобный овод.

За всю прошлую ночь Вонючка Янис ни разу не сомкнул глаз, и теперь ему так и хотелось рухнуть под ноги коня в придорожную траву и мигом уснуть. И только одно мешало сделать это — осознание, что вся его жизнь, включая сей новый день, — лишь сон.

Он объехал стороной ижорские селения — Вырю, за которой река ушла влево, Ерю, Сакалгу, Кандакопшу. Здесь дорога ушла немного вправо, а значит, до устья Ижоры оставалось рукой подать. Скорее бы приехать в свейский стан и все-таки лечь спать. Хорошо, что до битвы еще несколько дней, можно будет прийти в себя, освоиться с тем, что теперь в тебе не одна душа, а сразу три.

Мыслимое ли сие дело, чтобы в человеке сразу три души было? Она просто безумная, эта ведьма Ягорма. Но до чего же она хороша, когда из старухи превращается в молодую!

Бред!.. Бред какой-то!

— Бред! — крикнул Вонючка Янис как можно громче, пытаясь согнать с себя наваждение. Конь от его крика испугался еще больше и поскакал так быстро, как только мог.

Солнце не успело дойти до полуденной точки небосклона, а вдалеке уже высветилась золотая верхушка Биргеровой высокой ставки.

Глава четырнадцатая. Лучший день Биргера на Неве

Четвертый день они наслаждались здесь жизнью настоящих рыцарей, захвативших отнюдь не бедную землю. Хорошо тут зажились ингерманцы, ничего не скажешь, давно их не доили должным образом. Видать, и новгородцы жируют, коли не добрались до ижорских богатых припасов. Всего оказалось вдоволь в главном селе и окрестных деревнях — и свиней, и телят, и птицы, и рыбы, и пива, и медов, и жен, и дев, и всяких прочих «лакомств». Четвертый день отъедались и обпивались оголодавшие шведы, норвеги, датчане и суоми; веселились, предвкушая грядущую легкую победу над конунгом Александром, ибо откуда ему собрать достаточное войско, чтобы противостоять такой мощной рати, если вся Гардарика разорена, изломана, сожжена нашествиями татарских полчищ, пришедших из стран Гога и Магога в наказание проклятым схизматикам, не признающим власть папы римского!

А сии ингерманцы должны так же понести суровое наказание за то, что не обратились к истинной католической римской вере, поддались соблазнам богатого Новгорода, стали креститься по канонам греческой Церкви. Жалко было бы их грабить, совестно насиловать жен и дочерей их, но и поделом вам — не соблазняйтесь впредь, а принимайте правильное Крещение — от римских истинных миссионеров!

Так рассуждал Биргер Фольконунг в сей солнечный июльский полдень, радуясь душевной гармонии, осознавая высшую справедливость всех своих деяний. За эти дни он перепробовал разных молоденьких ин-германочек, ибо для него отбирали самых лучших из тех, что можно было захватить здесь и в окрестных селениях. Их приводили в его высокий шатер, и епископ Томас стыдливо удалялся прочь, уважая рыцарские законы.

Но еще пара дней, и наступит полное пресыщение едой, питьем и женщинами. Как раз к этому времени можно будет собираться на битву с Александром, если, конечно, этот молокосос отважится прийти воевать.

— Скажи, Торкель, сколько бы ты мог вести такой образ жизни, какой мы ведем тут все эти благословенные дни? — спросил он брата, сидящего рядом с ним у костра.

— Ты лучше не так спроси, — охотно отозвался Торкель Фольконунг. — Спроси меня: «Каким бы ты хотел видеть рай, Торкель?» И я скажу тебе, что меня вполне устраивает этот. — Он широко обвел вокруг себя рукой, показывая на прекрасные окрестности. — Но только чтоб ничего не кончалось, ни жратва, ни питье, и чтоб каждый день приводили все новых и новых девушек.

— Неужели тебе не прискучит когда-нибудь? — усомнился Биргер.

— Подлинному викингу никогда не прискучат вкусная еда, хмельное питье и бабьи прелести! — захохотал Торкель. — Мы рыцари, а не монахи, и должны любить жизнь без ограничений. Разве я не прав, Биргер?

— Прав, брат, но ведь битва — лучшее удовольствие для настоящего викинга. После битвы и еда, и выпивка, и возня с прелестницами приносят еще большее наслаждение. Только представь себе, как мы будем веселиться, когда дадим знать русам, где находится страна Туле! Все сегодняшние радости нам покажутся сущим пустяком.

— Вот эти слова мне полностью ложатся на сердце, — заулыбался Торкель. — А то уж я подумал, не заболел ли мой дорогой братец.

— И где это запропастились наши резвые гонцы, хотел бы я знать, — зевая, промолвил полулежащий неподалеку одноглазый Ларе Хруордквист.

— Ты еще скажи, что мечтал бы их хоть одним глазком увидеть, — пошутил Торкель.

— Не исключено, что их прирезали проклятые русы, — высказал мрачное предположение рыжий Аарон Ослин.

— Вон они, легки на помине! — воскликнул коротышка Нильс Мюрландик, первым увидев Вонючку Яниса.

— Они… Пока что я вижу только нашего выдающегося пердежника, — сказал Биргер. — Где остальные?

— Их прирезали, — стоял на своем рыжий Аарон. Янис подскакал поближе и спрыгнул с коня. Приблизился с поклоном к Биргеру:

— Да благословит тебя Дева Мария, достопочтенный Биргер Фольконунг.

— И тебе Божье благословенье, благоуханный Янис, — шутливо ответил Биргер. — Сказывай скорее!

— Все складывается самым наилучшим образом, будущий великий ярл Швеции! Мы добрались до Хольмгарда и повидали конунга Александра. Я передал ему грамоту, и он был крайне огорчен, узнав о нашем доблестном пришествии. Дело в том, что войско его отправилось в Вессенландию, где покоренное Хольмгардом племя поднялось на восстание. Поэтому раньше, чем через несколько дней, Александр не будет готов к битве с нами. Да и, кажется, он не очень горит желанием сражаться. Мы можем завтра же пойти на Хольмгард и взять город голыми руками. Я беседовал с местными жителями — они не изъявляют великой любви к конунгу Александру и не верят, что он способен защитить их от нашего вторжения. Дух руссов сломлен, и они все ожидают нового великого нашествия с востока. Полагаю, что нас они воспримут дружески, и мы сможем хорошо поживиться.

— Где же Эклунд и Турре? — спросил Торкель.

— Увы, они погибли.

— Я же говорил, что их прирезали! — возликовал Аарон Ослин.

— Как же погибли они? Лучшие рыцари! — возмутился Биргер, искренне жалея и Магнуса, и Пер-Юхана.

— Вчера вечером, когда мы возвращались из Хольмгарда, на нас внезапно напал большой отряд какого-то хольмгардского рыцаря, который не подчиняется конунгу Александру. Их было не менее десяти человек, мы сражались, как львы, и каждый повалил троих русов, но в итоге Магнус Эклунд и Пер-Юхан Турре пали смертью храбрых в этом бою, а я вынужден был спасаться бегством. Как видите, конь мой едва стоит на ногах и весь в пене.

— О, несчастные Эклунд и Турре! — Биргер обхватил руками голову. — Магнус только недавно похоронил жену и женился второй раз на двенадцатилетней дочери богатого торговца драгоценностями.

— Ну и сидел бы тогда себе дома, — хмыкнул Ослин.

— А почему же вы не отправились в обратный путь в тот же день, когда имели беседу с Александром? — спросил Торкель.

— Я же говорю, что русы рабски доброжелательно настроены по отношению к нам, они не хотели отпускать нас прежде, чем мы не насладимся разными кушаниями и напитками, — ответил Янис.

— Ты, как я вижу, валишься с ног от этих наслаждений? — сурово спросил Биргер.

— Признаться, да… — глухо отозвался гонец, глаза его закрылись, и он медленно повалился в притоптанную траву.

— Мне подозрителен его рассказ о гибели Эклунда и Турре, — сказал одноглазый Ларе.

— Хотел бы ты одним глазком увидеть, как все произошло на самом деле? — засмеялся Торкель.

— Не вижу ничего смешного в гибели наших соратников, — нахмурил на него брови Биргер.

— Да ладно тебе, брат! — хлопнул его по плечу Торкель. — Ты огорчен, что Александр едва ли захочет с нами сражаться? У тебя будет возможность повоевать с разбойниками, подобными тем, что убили Эклунда и Турре. Завтра же снимемся отсюда и пойдем на Хольмгард. А то и впрямь, поднадоело тут. Пора отведать хольмгардских бабенок. Говорят, они не в пример лучше всяких ингерманок. Эти какие-то… без огонька. А про тех говорят, что они очень даже с огоньком. Эй, Вонючка Янис! А хольмгардочек вам давали отведать? Спит, проклятый, даже благоуханиями своими нас не порадует.

Биргер поразмыслил и признал, что в донесениях Яниса больше радостного, чем печального.

— Ладно, — сказал он решительно. — Сегодня объявляю последний день отдыха и развлечений, а завтра будем сниматься. Даже если Улоф не захочет уходить отсюда, без него пойдем — больше славы себе раздобудем. Правильно?

— Правильно! — воскликнули Ларе и Торкель.

— Нет, без Улофа идти — безрассудство! — возразил Аарон.

— Да он и не останется, — усмехнулся Биргер. Пировали в сей вечер с особым размахом, жарили на вертеле годовалых бычков, коим в распотрошенные брюхи зашили цыплят и уток, отдельно в молоке тушились языки и внутренности, все припасы пива свезены были к Биргерову шатру, ничего не жалеть приказали Фольконунги, ибо завтра начинается суровая воинская жизнь до самой победы над Хольмгардом, а уж тогда снова попируем.

К вечеру не осталось ни одного трезвого викинга. Здесь же, среди питья и брашна, валили жалобно вопящих ингерманок, не жалея, а только пуще потешаясь, если какая-нибудь из них пыталась сопротивляться. Коротышка Мюрландик придал этой забаве особый смысл, и, когда приводили новую деву или молодую жену, он «благословлял» ее, накладывая крестное знамение рукоятью своего меча и окроплял пивом, приговаривая:

— Крещается раба Божия Недотрога во имя пива и быка и куска пирога, аминь!

И только после этого с хохотом на нее наваливались. И почему-то казалось очень смешным, что всех обесчещенных ингерманок Мюрландик нарекал Недотрогами, Брыкалиями, Царапиями и тому подобными «именами». А главное, само произведенное ими насилие обретало некий священный смысл — хоть такое, а «крещение»!

Впрочем, епископ Томас, увидев сие кощунство, разгневался и не дал «покрестить» всех уловленных ингерманок, и после его запрета остальные оказались просто изнасилованными без «благословения» Мюрландика.

Только рыжий Аарон Ослин не участвовал в общем пиршестве. Он с отрядом из десяти человек отправился на один из ближайших холмов нести дозорную службу. Стояла тихая лунная ночь, все вокруг спало, и лишь от лагеря Биргера и из села, где располагался лагерь Улофа Фаси, доносились пьяные крики и пение. Завтра все кончится — Томас вложит всем в уста облатки и воинство покинет райское место в устье реки Ингеры, которую местные дикари именуют Ижорой.

Правда, у дозорных разве что только баб не было, а еды и выпивки они с собой прихватили немало. Сначала решено было не разводить костра, но потом готландец Свен Бергрен убедил остальных, что без костерка скучновато:

— Сказано же, что русы не придут сегодня. А у костра лучше время коротать. Глядишь, из него саламандры пожалуют, нам — развлечение.

— А что, слышно ли о саламандрах новенькое? — спросил доверчивый Оке Нордстрем, когда костер весело затрещал и все расположились вокруг него.

— А как же! — оживился Бергрен. — У нас на Готланде они почти в каждом костре кишмя кишат. Вот было дело перед самым этим нашим походом. Сидим мы с братом у реки, ловим рыбку, развели, как положено, добрый костерок и ни о чем таком не думаем. Вдруг из того костерка выскакивает саламандра, красивая такая, что язык прикусишь. Ну, мы с братом только наметились жребий бросить, кому эту саламандру выгуливать, а она нас вдруг спрашивает: «Нет ли среди вас, доблестные рыцари, самого лучшего парня во всей Швеции?» Мы переглянулись и спрашиваем: «Не знаем, право, кого ты имеешь в виду. Если назовешь его имя, мы тебе скажем, есть он среди нас или не попал в наше общество». И что вы думаете, кого же она назвала? Оке Нордстрема.

— Брось ты, перестань! Не может быть! — воскликнул Оке.

— Клянусь здоровьем моей покойной прабабушки, — не моргнув глазом, ответил Свен Бергрен.

— Правда клянешься?.. Стой, погоди, какое же у покойной прабабки здоровье! Врешь ты все, готландская твоя морда!

Все вокруг от души посмеялись вранью Свена и доверчивости Оке. Стали вспоминать всякие истории о саламандрах.

— Вот вы все напрасно языками чешете, — сказал Гунар Седербринк, — а мой прадед Петер после того, как благополучно овдовел, на самом деле некоторое время жил с саламандрой, являвшейся к нему из домашнего очага. Тут без всякого вранья. Кто не знает моего прадеда Петера! Ведь это был великий воин. Однажды во время битвы ему отсекли правую ногу ниже колена, так он умостился обрубком на пеньке и, так стоя, продолжал сражаться с врагами. А когда битва кончилась, сам святой Петр явился к моему прадеду, приставил ему отрубленную ногу, и она тотчас приросла. Видит Бог, если со мной случится подобное, я покажу вам, каков наш род Седербринков!

— Ну-ну… — усмехнулся готландец Бергрен.

— А как же твой прадед жил с саламандрой, расскажи, Гунар! — нетерпеливо взмолился любитель всяких баек Оке Нордстрем.

— Обычно он ставил перед очагом два зеркала, одно против другого, и ласково приглашал: «Где ты, душа моя?» И тогда из пламени выходила огненная лава, становилась между двумя зеркалами и превращалась в красивую девушку. И у них была любовь. По рассказам прадеда, она была неутолима в любовных ласках и очень горяча. Так горяча, что от нее иногда вспыхивали простыни, у Петера на груди и животе полностью сгорели все волосы, и от него потом днем всегда пахло паленым.

— Ох и горазды же вы все брехать, как я погляжу! — возмутился рыжий Аарон. — Вот я, к примеру, никогда никаких чудес не видел и не верю в них.

— Даже в евангельские? — спросил Бу Густавссон.

— Позволь мне не отвечать на твой вопрос, — немного подумав, сказал Ослин. — А уж тем более, про саламандр — сплошные враки. Ведь, даже если мы все вместе, как распоследние дураки, примемся взывать к костру, чтобы из него нам выдали хоть одну саламандру, все равно ничего не получится.

— А давайте попробуем, — предложил Свен Бергрен. — Костер, костер! Кинь нам из себя саламандрочку. Да такую, какая приходила к прадеду Гунара Седербринка, чтоб могла всех нас обслужить.

Охмелев от пива, все остальные принялись дурачиться, призывая костер выдать им желаемую огненную девушку. Так, за подобными дурачествами и пересказом разнообразных завиральных баек медленно проходила ночь. Уже и в лагерях Улофа и Биргера все стихло, уже и ночь перешла из своей юности в пору зрелости, уже больше половины лежащих вокруг костра уснули сладким сном, и лишь Свен Бергрен, Гунар Седербринк да Аарон Ослин продолжали бодрствовать, попивая пивко и пожевывая уже остывшее и слегка подчерствевшее мясцо.

— Вернемся в Швецию, я привезу с собой много русского добра и женюсь на Веронике Арнстрем, самой красивой девушке на всем Готланде, — мечтал Бергрен. Глаза у него уже вовсю слипались, и когда он увидел всадников, то решил, что это уже ему снится.

— Ну, здравствуйте, гости дорогие! — сказал один из всадников по-русски, и Бергрен удивился, как это им удалось столь неслышно подъехать к ним на лошадях из лесочка, растущего на заднем склоне холма, ведь, если не считать потрескивания костра и его задушевных мечтаний, все вокруг было тише тихого.

— Вот вам и саламандры! — воскликнул Гунар Седербринк, вскочил на ноги и тотчас рухнул замертво, получив смертельный удар боевым топором по голове. Нагрянувшие всадники живо взялись пронзать копьями спящих, и делали это столь обыденно просто, что сонный Бергрен успел еще подумать: «Надо же! Это что? Смерть — такая?» Он еще увидел, как, обливаясь кровью, рухнул прямо в костер рыжий Аарон Ослин, и только тогда открыл рот, чтобы закричать что-нибудь. В следующий миг русский меч безжалостно отсек ему голову.

Глава пятнадцатая. Александр воин

Снился Александру страшный сон, будто уже свей со всех сторон напирают, пора биться с ними, а он еще даже не одет, барахтается, влезая в исподницы, а у них русла перепутались, невозможно ноги вдеть, покуда первые утренние молитвы не промолвишь, и он торопится как можно скорее проговорить их, доходит до «Отче наш» и уже чувствует, что наполовину облачен; молится дальше, и ему все легче и легче становится, с каждой молитвой все больше и больше одежд на нем; «Верую» ложится на него, как надежная кольчуга, молитвы ангелу хранителю и Александру Воину будто щит и меч у него в руках; и вот уж он в последние молитвы просовывает свое чело — и се надежнейший ему шлем на голову… И сам Александр Воин говорит ему, толкая вплечо: «Пора, княже!»

Он вскочил и увидел Савву. Лицо у него было бодрое, глаза сверкали, в них отражался свет от лампады, горящей огнем инока Алексия, благодатным огнем от Гроба Господня. Лампада стояла в углу под образами, в небольшой горенке. Это была избушка в маленькой ижорской деревеньке, где князь остановился, чтобы совсем немного освежить силы перед боем.

Хотелось сказать Савве что-то ласковое, но тотчас вспомнилось, что он еще только временно прощен и предстоит сначала посмотреть его в деле со свеями, а уж потом решать — прощать ли окончательно. Александр вскочил и первым делом, перекрестившись, поцеловал нательный крест и ладанку Святого Владимира. Стащил с себя несвежую рубаху.

Неужели пора? Неужто сейчас мы пойдем биться?.. Вот только что отплывали от Ладоги, плыли по Невскому озеру, высаживались на берег, и казалось, что все равно еще не скоро… А вот — на тебе, уже!..

— Луготинец? — коротко спросил Александр, надевая исподницы. В отличие от тех, которые только что снились, русла их были отглажены и не перепутывались.

— Отправился с передовым отрядом на погляд, — сказал Савва, помогая князю ровно навертеть на ноги длинные чулки-обмотки.

— Заря?

— Едва начала проклевываться. Самый ранний час утра, Славич.

Надо бы и Славичем запретить ему называть себя, покуда не прощен… Ну да ладно.

Так, чулки намотаны, не очень туго, но и не болтаются. Савва подал свежую сорочицу. Вошел Пельгусий. Тотчас вспомнилось, как он вчера встречал их, как тайком поведал Александру про свой дивный сон о Борисе и Глебе. Чудеснее всего было то, что именно ему, ижорцу, недавнему язычнику, пару лет назад еще приносившему жертвы своим поганым божкам, явлено было такое видение. Вдруг занятная мысль залетела в голову князя, и он весело усмехнулся — ведь сегодня начинается воскресенье пятнадцатого июля, день князя Владимира, но сам Красно Солнышко не соизволил сюда явиться, видно, где-то ему поважнее быть предстоит, а послал в помощь дальнему своему правнуку сыновей своих, Бориса и Глеба, ровесников Александра!

— Здравствуй, Пельгуся, — ласково приветствовал он ижорца.

— И тебе страставать, княссь Алексантр, — низко поклонился верный друг, смешно растягивая русские слова на свой ижорский лад. Вот так же он вчера смешно про Бориса и Глеба рассказывал: «Я глязу и глассам не поверряа! Плывет русскаа снеекка-ладья, и всяа светитсаа, будто лунаа…»

— Как там? Ясный ли день будет, али дождь пойдет? — спросил Александр, натягивая легкие сапоги и улыбаясь доброму вестнику.

— Велиозарно ясный день будетт, — отвечал ижорец, с удовольствием употребляя красивое слово, явно вычитанное им откуда-то из книг, до коих он был большой охотник. — О, я смотрю, как ты уже хорошо-цисто оделссаа!

— Так ведь сегодня большой праздник, — сказал Александр. — И мне во сне было такое поучение, что главное одеяние человека — утренняя молитва. Без нее — хоть в самые велиозарные акеамиты нарядись, все без толку. А в молитве — ты одет прочно.

— Золотые слова, — с тяжким вздохом пробормотал Савва, далеко не самый радетельный молитвенник. — Все-таки, Славич, надень броню, прошу тебя!

— Опять ты за свое! — рассердился князь. — Не хочу я броню!

— Твоя воля, — вновь тяжко вздохнул Савва, откладывая тяжелую и длинную, с долгим рукавом кольчугу, именуемую броней, и вместо нее подавая Ярославичу легкую, с коротким рукавом и затягивающуюся под горлом простейшими запонками. Александр легко влез в нее, застегнулся. На локти натянул стальные двигающиеся зарукавья.

— Наручи не надо.

— Славич! Умоляю! Ты посмотри, какие легкие! Забыл, что я тебе новые купил после Пасхи?

— Ну хорошо, хорошо! — Александр согласился надеть и стальные наручи, закрывающие руку от кисти до локтя. Новые наручи, купленные Саввой после Пасхи, были украшены нарядным узором — цветами, птицами и рыбами.

— Бармицу… — робко взялся Савва за кольчужный доспех, надеваемый под шлем и спускающийся сзади и с боков, закрывая затылок, уши, виски, шею.

— Нет! — теперь уж совсем решительно отказался Александр. — Шапку, колпак, и хватит наряжаться!

В дверях мелькнуло лицо Ратмира.

— Ратмир! Бери благословенный образ. А ты, Савка, лампаду.

Оставив избушку, вышли на свежий воздух. Стояла темень, рассвет еще только близился. До возвращения Луготинца можно было основательно прочесть весь утренний чин молитв. Позвали отца Николая и иеромонаха Романа. Встали перед образом Пресвятой Богородицы, коим отец родной, Ярослав Всеволодович, в Торопце благословил сына на брак с княжной Александрой. Ратмир держал сию икону перед молящимся князем. Савва держал пред Богородицей лампаду, горящую благодатным огнем монаха Алексия. Александру было хорошо, не так тесно во времени, как в предутреннем сне. Луготинец появился как нельзя кстати, когда уже «Честнейшую херувим» тихо пели. Закончив стояние перед образом, Александр нетерпеливо спросил:

— Что, Костя?

— В самый раз теперь по ним ударить. Не ждут нас свей. Стан их спит мирным сном, а дозорную заставу мы затоптали.

— Пошли, Господи, спасение душе твоей! — обрадовавшись, обнял Костю Ярославич. — На конь, дружина моя верная! Час битвы нашей наступает. Перенесем ворогов из сна временного в сон вечный, и да не дрогнет рука наша на завоевателей Земли Русской!

Он надел легкую шапку, а поверх нее — стальной колпак, свой любимый, с выбитыми искусно по околышу образками — Спаситель, Приснодева и Креститель. Савва подвел веселого Аера, и князь молнией вскочил в седло, опоясался мечом, надел рукавицы, взял щит и свое любимое копье — длинное древко, оканчивающееся острым наконечником в виде двух листиков, наложенных один на другой так, что в сечении получался крест, а у основания наконечника торчали две упругие лапки, дабы, пронзив врага, можно было его оттолкнуть и отбросить.

— С Богом, братья! Да помогут нам наши святые князья — Владимир Красно Солнышко и сыны его — Борис и Глеб!

Здесь все Александрове воинство разделилось надвое — конница пошла в сторону Ижоры, а пешцы — в сторону Невы. Князь так задумал: пехота по невскому берегу свеев будет от шнек отрезать, а фарьство тем временем по ижорскому берегу нападет на свейские ставки — на Улофа и Биргера. Пехотную рать вели за собою Миша Дюжий, Кондрат Грозный, Дручило Нездылович, Всеволож Ворона, Глеб Шестько, Ратислав и Кербет. Прапор составили Ласка, Ртище и еще шестеро конников — несли знамя Александра с золотым львом на алом стяге, хоругви и знамена с Нерукотворным Спасом, с Воскресением Христовым, со Святым Георгием побеждающим змия, с Индриком, везущим на себе Деву Марию, и с белым крылатым крестом на черном поле. Конные полки, кроме самого Александра, возглавляли Гаврило Олексич, Юрята Пинещенич, Константин Луготинец, Сбыслав Якунович, тевтонец Ратша, бояре Ратибор Клуксович и Роман Болдыжевич. Вел своих ладожан и серб Ладимир. Солнце только-только начинало вставать за их спинами, медленно оживляя лесную зелень, запахи пока еще свежего летнего утра сладостно волновали, птицы принимались Щекотать слух своим радостным пением, и на сердце У Александра было так весело, будто ехали они не на смертный бой, а встречать дорогих гостей.

В зарослях метнулся олень, и ловчий Яков, едучи поблизости, оживленно подмигнул Александру:

— Ярославич! Сейчас бы не на битцу, а на ловы самый раз было бы, а?

— Что поделать, коли на нашего ловца иной зверь бежит, — ответил князь. — Ты, Яша, когда напустимся на нашего зверя, свисти и ори, как только ты один и умеешь, покрепче напугай свейство. Но не сразу, а когда крикну тебе.

— Сделаем!

Прибоднув Аера, Александр приблизился к Луготинцу:

— Гляжу, Коринф твой не хромает больше?

— Савве спасибо, — ответил Костя. — Подъезжаем.

Они выехали на холм и увидели битую свейскую заставу. Кровавые тела валялись как попало вокруг угасшего костра, в котором ничком лежал убитый свей, одежда на нем догорала, испуская густой и вонючий дым. В сердце у Александра все вмиг перевернулось, ужасный вид смерти потряс собою радостное молитвенное состояние, владевшее князем до сего мгновения. Здесь лежало не более десяти убитых, но казалось — гораздо больше. С трудом подавив в себе чувство жалости, уместное по окончании битвы, но никак не теперь, Александр выехал на вершину холма. Стан свеев мирно спал. Видно было, что накануне они весело и беззаботно пировали там, многие валялись прямо на траве, но в отличие от этих, что здесь, те, что там, были еще живы. Их еще только предстояло умертвить. При сильном желании можно было бы уже отсюда стрелой достичь самых ближних.

— Господи, отврати от меня жалость непотребную! — тихо прошептал Александр. В тот же миг в душе у него очерствело, и совсем иные мысли взыграли в голове — он стал быстро размышлять о смене замысла. Теперь ему отчетливо виделось, что лучше будет, если они тут разделятся.

— Юрята, Костя! — решительно призвал он к себе двоих полковников. — Вы двое и бояре Ратибор и Роман. Ваша задача остается та же, как мы замыслили накануне, — дойти со своими полками почти до самого берега Ижоры и оттуда ударить по свейскому стану, стараясь отсечь тех, что сидят в селе, от тех, что расположились на берегу Невы. Мы же останемся тут и одновременно с вами бросимся на главную ставку. Как видно, сие и есть шатер Биргера. И покуда вы будете держать клин между теми и теми, мы должны одолеть Биргерово войско. А пешцы обязаны отсекать их от шнек. А уж потом возьмемся за тех, которые в селе и при устье Ижоры. Как подъедете к берегу и встанете, ждите, когда Яков свистнет. И по сему свисту устремляйтесь на ворога. Все понятно?

— Понятно, княже, — сказал Луготинец.

— С Богом, братья!

Конница стала перестраиваться. Половина ее выдвигалась из общего порядка и уходила за Луготинцем, Пинещеничем, Романом и Ратибором. Остающиеся передвигались, становясь по обе стороны от главного Александрова полка, простираясь будто два орлиных крыла в небе, нависали над сонным свейским станом.

Становилось все светлее, вдалеке виднелось, как полки пехоты, выйдя из лесов, двигаются берегом Невы навстречу битве. Оруженосцы заняли свои места. Слева на рыжем сарацинском скакуне сидел Ратмир. Справа на своем светло-гнедом кипчаке по кличке Вторник расположился Савва. Александр передал ему копье:

— Бросишь мне, когда совсем сблизимся с ними. А я прежде еще хочу срезки пометать.

— Бог в помощь, — отозвался оруженосец, принимая копье.

Миг битвы неумолимо приближался. О правую руку вдалеке видно было, как дошли до берега Ижоры и встали первые ряды конницы, ведомые Луготинцем и Юрятою. Слева пешцы лавиною шли берегом Невы, приближаясь к стану свеев…

И вдруг вспыхнуло — лучи рассвета достигли золотой маковки самого высокого свеиского шатра, зажгли ее ярким блеском, будто само восходящее русское солнце дало свой главный знак — пора!

— Свисти, Яша! — выдохнул Александр и тотчас взбодрил Аера бодцами. Аер заржал и помчался. Оглушительным свистом огласил округу ловчий князя. И мигом все вокруг наполнилось неистовым конским топотом. С трех сторон русичи приближались к вражескому становью. Там, среди ворогов, мелькнуло шевеленье, и вот уже они повскакивали, засуетились, забегали, замельтешили, разжигаемые ужасом.

— Вонмем! — сам не зная почему, воскликнул скачущий впереди всех Александр, бросая поводья и задвигая щит под самое плечо. Ветер свистел у него в ушах, и все внутри свистело этим озорным ветром не хуже, чем свистит ловчий Яков. Он вытянул из налучья лук, выдернул из тулы стрелочку и, мгновенно натянув тетиву, зорко выхватил бегущую цель — чью-то свейскую спину. Засвистела срезочка, полетела, сбила свея с ног, но, видать, только подранила — он тотчас вскочил и побежал дальше. Засвистела вторая и никуда не попала — улетела к реке и там исчезла. Засвистела третья, но на эту и вовсе не смотрел лучник, потому что пора было прятать лук обратно в чехол и хватать поводья. Осадив Аера, князь пропустил нескольких всадников вперед себя, включая и Ратмира, который первым настиг первого свея, рубанул его боевым топором да так нерасчетливо, что, глубоко застряв в хребте у свея, топор вырвался из руки витязя.

— Копье? — крикнул сзади Савва.

— Рано! — рявкнул ему Александр, хватаясь теперь за тяжелый пернач [84], висящий на седле сзади. Отцепив его с крючка, подбросил в руке и замахнулся, но никого не было рядом, кроме своих, окруживших его. — Эй, дайте мне-то простора! — крикнул он гневно, но понадобилось еще немало рывков, чтобы протиснуться и выбиться из своего же окружения. Метательный топорик пролетел прямо возле его лица, едва не задев. Острие копья выскочило навстречу и тоже промахнулось, а тот, кто умышлял тем копьем на жизнь Аера или самого Александра, через мгновенье рухнул на землю, ибо князь размозжил ему голову метким ударом тяжеленного полупудового пернача. — Яко с нами Бог!

И вновь другие конные витязи заслонили его от свеев, спеша сами натворить смертных дел, истребляя пока еще толпу, не успевшую надеть на себя доспехи, схватившую в руки первое попавшееся оружие, обезумевшую от страха. Какая-то расхристанная баба, видать из тех, коими свей утешались накануне, бегала и истошно вопила что-то по-ижорски, покуда не была потоптана нечаянно чьим-то конем. Краем глаза Александр видел это, но в душе его уже совсем не хватало места для жалости — все там внутри горело сплошным пламенем, как горит окончательно взятый пожаром дом.

Он встал на стременах, пытаясь обозреть хоть что-либо вокруг себя, и ему удалось увидеть, как приближаются первые окольчуженные свейские всадники с мечами и копьями, как вдалеке справа берут свою кровавую жатву наши пешие цепники, обмолачивая смятенных врагов тяжелыми кропилами [85], а вдалеке слева бьется длинным молотом Луготинец, глубоко врубившись со своими конниками в свейское войско. Он увидел и главный шатер Биргера, уже весь озаренный солнцем, удивился, оглянулся — солнце уже совсем поднялось на востоке, как быстро промчались эти первые мгновения битвы!..

— Вот наша цель, Савка! — указал он своему отроку на самый высокий шатер свеев. — Аз сам должен сразиться с Биргером. Да хорошо бы и сам шатер завалить…

— Кому Савка, а кому… — огрызнулся оруженосец по своей вечной привычке. — А ну — пропусти! — тотчас заорал он, расталкивая своим конем других коней, пробивая проход себе и князю, дабы можно было выйти навстречу главным свейским рыцарям.

Александр вдруг отчетливо осознал, что битва пошла как-то не так, что не должен он, военачальник, пропихиваться сквозь ряды собственной же конницы, чтобы выйти на боевой простор. И вообще, ему померещилось, будто легкое начало сражения уже окончилось, что свей, превосходящие числом, воспрянули духом и окружают, теснят, давят их. И это и впрямь могло угадываться в том, что встречная волна заставила русских воинов попятиться, шаг за шагом отступая. Грохот и лязг оружия сделался гораздо более гремучим — битва еще только-только начиналась, разгоралась, разворачивалась по всем своим многочисленным крыльям. А он, ее главное лицо, ничего не видел и не знал, где и как дерутся, кто кого одолевает и где он сам. На душе у него сделалось душно и тоскливо, будто кто-то ему уж сообщил заранее, что битва проиграна.

— Да не бывать этому! — возмутилось все его существо, и он стал сильнее бодрить коня бодцами под самый пах. Аер захрипел и закричал почти человеческим голосом, пробивая грудью себе дорогу. И вот уже Александр оказался впереди, а Савва едва поспевал за ним сзади. Ратмир и вовсе, казалось, пропал в гуще битвы, но вдруг вынырнул откуда-то на своем рыжем сарацине, поспешая уведомить князя:

— Тут я!

Лицо его было обрызгано кровью, но, вернее всего, — вражьей. И меч был обагрен. Тотчас, появившись, он вступил в горячую схватку с огромным, свирепого вида, одноглазым свеем, который с трех ударов расщепил на Ратмире щит и вот-вот уже доставал его самого длинным зазубренным мечом, но новая волна пробежала по бьющейся гуще людей и коней, оттеснила одноглазого, повернула его, и он уже бился яростно с Елисеем Ветром, который отбивался большим обоюдным топором.

— Сподоби мя, Александре Воине! — взмолился князь, видя, как его снова затягивает в гущу конницы, как трудно вырваться в передовые ряды, чтобы продолжить тяжелый путь к самой высокой ставке свеев. Разгоряченный и раздосадованный, он взмок под сорочицей, пот горячими горошинами катился у него по хребту и по груди, орошая нательный крест и ладанку. И этой муке не видно было конца.

Вновь он ненадолго вырвался на передний край, бестолково помахал перначом, сделав лишь несколько вмятин на чьем-то шишаке, и вновь его закруговоро-тило, оттягивая и оттягивая мечтаемый миг единоборства с кем-либо из главных вождей папежников. Нужно было пробиться на тот край, где развевалось его алое знамя с золотым львом и покачивалась хоругвь с нерукотворным Спасом, но вместо этого Александр вынужден был смотреть, как дерутся тевтонцы. Особенно хорош был Ратша, размахивающий во все стороны своей знаменитой палицей, имеющей веселое прозвище «Годендаг», что по-немецки значило «Божий день», то бишь — «Здравствуйте!» Вся покрытая торчащими в разные стороны длинными шипами палица Ратши разила туда и сюда, разметывая свеев, разбрасывая кровавые ошметки и брызги.

— Княже Владимире! Красно Солнышко! Окрыли меня! — отчаянно взмолился Александр, и вмиг незримая сила повела его, вытащила из теснины, и вот уже он увидел себя со своей малой дружиной — справа Савва, слева Ратмир, сзади Ласка и Ртище со знаменем и хоругвью, Сбыслав и Яков с десятком иных конников. И сам собою стал двигаться и приближаться шатер с ярко сверкающей золотой верхушкою, а навстречу мчались с копьями наперевес мощные рыцари, знатность которых сразу бросалась в глаза, и за спинами их тоже развевались знамена с крестами и львами, только иных, в основном золотых и лазоревых расцветок.

Он уже не помнил, приказал ли Савве дать ему копье, или оруженосец сам догадался. Он взбоднул коня и помчался навстречу судьбе с копьем наперевес, без слов, без мыслей и без чувств, будто весь превратившись в это устремленное вперед копье, не замечая летящих в него дротиков, стрел и топориков… Что-то само подсказало ему, кого следует разить. Он радостно сшибся именно с этим бойцом, целя ему в лицо. И метко ударил его острием копья под правый глаз.

Глава шестнадцатая. Топор Саввы

— Славич! — только и мог я заорать в диком восторге, когда мой дорогой князюшка торкнул проклятого папежника в самую харю своим крестолистиком, копьем благодатнейшим!

Что со мною сотворилось, братцы, если б вы только знали! Да разве со мною одним, со всеми нами небывалое преображенье сделалось. Будто в каждого из нас еще по два крепких витязя вошло незримо. И все закричали радостно, видя, как рухнул со своего великолепного белого коня свейский воевода, одетый в грозную броню и шлем, со всех сторон закрытый. Только глаза, нос и подглазья открывались, и туда своей ручкой прицельно и безошибочно направил копье Александр, едва не прободав глаз проклятому, но пронзив правое подглазье — аж кости лица у того деревянным звуком затрещали!

А свей при виде этого вмиг страшно огорчились и дрогнули, смутились, а мы и давай их лупешить! Стадом кинулись они ловить нашего князюшку, но наши его в обиду не дали, грудью встали, особенно Ратмир яростно бился, а на него сразу трое наваливались.

Меня оттеснили, и так получилось, что я оказался далеко от Александра и много папежников насело на меня. Я работал в поте лица своего, весело помахивая топориком — направо, налево, направо, налево да вперед, в самый лоб ему, да назад чеканчиком, и не без пользы — взвизгнул кто-то там, будто кошка ошпаренная. У меня вместо обуха на топоре острый чекан был прилажен — хочешь так бейся, хочешь обушком, все равно полезно.

И тут этот одноглазый демон снова возник передо мной. Недавно еще Ратмир с ним бился, тот Ратмиру щит на щепки покрошил, но потом его утянуло сражением в сторону, и оставалось только пожелать одноглазому скорейшего отправления к праотцам, но не тут-то было, жив оказался беззрачный, и в сей миг именно на меня ему страшно восхотелось насунуться. В руках он держал теперь не зазубренный меч, а огромный молот-осьмигранник.

— Выменял, что ли? — успел крикнуть я ему, имея в виду, мол, что он его у кого-то из наших на зазубренный свой меч поменял. В следующий миг сей изверг рода человеческого вытворил такое, после чего уж никак невозможно было его в живых оставлять.

Ну скажите мне, чем навредил этому мерзостному латыну мой Вторник? Вдруг, ловко выдвинувшись вперед, он делает замах, будто хочет меня ударить, а вместо этого обрушивает свой молот прямо на голову моего милого коняжки! И мой беззлобный, покорный и беспрекословный Вторник, не издав ни единого ропота, мешком падает на передние ноги, а я падаю вместе с ним, но все же успеваю яростным ударом топора расколоть одноглазому злодею коленную чашу.

В новое мгновенье я уже кубарем качусь под ноги его лошади и там стараюсь не попасть ей под копыты, а кое-как становлюсь на ноги, но при всей своей злобе не имею в себе подлости проткнуть лошажье брюхо, хоть и вражеское, ибо у коней нет вины в человеческих распрях. А вместо этого я, спешившись, подбираю свой топор и бью им беспощадно по другой коленке одноглазого, всаживаю чекан ему под самую чашечку и, зацепив, стаскиваю с коня, валю себе под ноги. Тут уж мне оставалось только сделать стремительный удар и раскроить ему на две половины череп. Одна половина — с глазом, другая — слепая.

Времени любоваться на дело топора моего не оставалось, и я, вскочив на вражескую лошадь, начал ее осваивать… И тут вдруг волосы на голове у меня встали дыбом, я не мог поверить глазам своим — подо мною был не кто иной, как конь Кости Луготинца, его ни с кем нельзя было бы перепутать. Но как такое могло случиться? Ведь Костя дрался далеко отсюда, на левом крыле битвы…

— Коринф, ты ли это? — спросил я коня. Он мотнул головою и прянул ушами именно так, как делал Костин греческий фарек. Да он это! Вон и белые лучи в черной гриве такие же, только все сплошь кровавой рудою залиты. — Ну, брат, коли это ты, так уж припомни мне, как я тебе ногу вылечил! — воскликнул я горестно, оттого что предчуял беду, стрясшуюся с Луготинцем. Прибоднул его своими незлобными бодцами и во весь опор устремился на самую высокую ставку свеев, ибо она каким-то боком сама собою вблизь меня очутилась. Кто-то пытался броситься мне наперерез, одного я сбил топором своим, другого живым оставил, промахнувшись, и сам не заметил, как ворвался в шатер. Там еще снаряжали в доспехи каких-то запоздавших свейских риттаров, и на меня тотчас бросились, да к тому же и позади себя я слышал погоню. Что мной господило, я и сам не знаю, не то дурость, не то благая высшая воля. Я так понимаю, что дурость, хотя Александр потом рассудил иначе и увидел в моих безоглядных действиях Божий промысел. Как бы то ни было, но я оказался в ловушке, и жить мне оставалось считанные мгновенья.

Биться с окружающими меня врагами означало лишь одно — унести с собой в могилу двух или трех из них, как получится, и вдруг я, малосмысленный отрок солнцеподобного князя Александра Ярославича, сам от себя получил нежданное, негаданное спасение. Помирать — так в самой середине шатра, отчего-то возникло во мне этакое понятие. Я устремил Коринфа к шатровому столбу, а подъехав, была — не была! — всю свою силу, всю злость на отнимаемую у меня жизнь вложил в эти два замечательных удара. Размахнулся топором и — хрясть справа! хрясть слева! — славен недаром мой топорный удар!..

И качнулся столб, затрещал, поплыл в сторону, обрушивая сверху на нас с Коринфом и на папежников всю высокую ставку свейского местера Биргера. При виде такого для себя несчастья свей, готовые вот-вот разорвать нас на клочья, бросились к выходу, но мало кому из них дал Господь выскочить вон. А иных и вовсе пришибло павшим тяжелым бревном, которое мы с Коринфом подрубили. Нас тут тако же накрыло плотным шатерным полотном, но только я успел прорвать топором зев и быстро пропороть его дальше. Святой Савва, покровитель мой, со мною был тогда бесспорно, ибо я первым на Луготинцевом коне выскочил из-под рухнувшей ставки, а недруги мои, алкавшие моей погибели, рядом оказались накрытые полотном. Скажете, злодей и я, как они, но не оставалось во мне жалости к ним, взялся я побивать их, беззащитно барахтающихся под полотном шатра, наезжая на них копытами Коринфа и крича что есть мочи:

— С нами Бог! Разумейте языцы!

И тут я увидел подмогу, широкой волной накатывающуюся ко мне ближе — наши ребятушки, прорвав свейские порядки, наехали на рухнувший шатер, добивая тех, кто вылезал из-под него, подобно мне, прорвав ткань.

Я же теперь во все глаза рыскал увидеть, где же там мой князь, жив ли он, и сойдя на Коринфе с полотна шатра, уже изрядно залитого кровью, вставал на стременах, всматриваясь.

— Савка! — вдруг услышал я его голос из гущи сражающихся и бросился туда, бормоча свое извечное про Савву Юрьича. Александр продолжал биться со свеями, и я присоединился к его усилиям, вновь и вновь обагряя свой топор кровищей незваных латынов. Лицо князя было бледно и сияло торжеством правого дела, плечи, грудь и руки забрызгались кровью.

— Здесь я, Славич! Видал, как ставка пала?

— Твоих рук? — крикнул он весело, разя мечом направо и налево.

— Моих, Славич! — ликовал я, не роняя топора своего. — Прощаешь ладожские мои грехи?

— Прощаю! Ратмира прикрой!

Ратмир бился чуть поодаль, уже пеший. Конь его лежал в реках крови и предсмертно хрипел. И сам Ратмир весь был сплошь в крови, своей ли, вражеской ли, коня ли своего — не разобрать. Он отчаянно рубился, и видно было, что очень хотят папежники разлучить его душу с телом.

— Держись, Ратмирка! — крикнул я, отсекая от него одного из нападающих.

Глава семнадцатая. На том свете помиримся!

Пешцы позже всех вошли в столкновение с врагами. Конница уже вовсю рубила первых, еще беззащитных свеев, а пехота, обстреливаемая из луков, еще только бежала по берегу Невы, приближаясь к неприятелю. Дручило, сын простого сапожника с Неревского конца, прежними подвигами заслуживший себе воинское звание, бежал впереди всех, ведя за собой свою сотню. Он же первый вступил в рукопашный бой, врубившись в наспех сомкнутый ряд свеев, охаживая их своей длинной палицей, похожей на весло. Живость, с которой он это делал, раззадорила других пешцев, бегущих следом, и быстро надломилась оборона свеев, затрещала и рухнула, одни валились навзничь, другие бежали, и на их спинах наши выскочили к первой шнеке, причаленной к берегу. С нее посыпались гроздья стрел. Пронзенный в самый кадык, первым же и погиб сын сапожника Дручило Незделович. Хрипя и обливаясь кровью, он с таким недоумением и тоской оглянулся на идущего за ним следом Мишу Дюжего, что его кровью облилось Мишино доброе сердце. В тот же миг бедный Дручило пал на берег Невы с потухшим взором и испустил мощный дух свой.

Если б не эта гибель, кто знает, скольким бы свеям удалось спастись от чудовищной десницы могучего новгородца, пехотного воеводы Миши Дюжего. Но видя смерть своего друга, он ослеп от благородной ярости. И стократно страшен сделался его коршун — огромный молот, имеющий своим навершием пудовую стальную птичью голову с крючковатым и острым клювом. Заревев по-медвежьи, он стал с неистовым гневом долбить врагов, разбрасывая по берегу их мертвые тела, расплющивая головы, вырывая клочья мяса клювом коршуна, и никакая сила на свете не могла бы теперь противостоять ему, ибо русский человек, беря пример с Господа, долготерпелив и многомилостив, но если проклюнуть его до самой болезненной сердцевины, то и гнев его становится подобным Господнему гневу — неудержимым и всесокрушающим, способным валить вавилоны, испепелять содомы и гоморры, в прах обращать соломоновы храмы и римские капитолии.

Не видя вокруг себя ничего иного, кроме нерусей, коих следовало обращать в мертвецов, Миша одним ударом надвое разломил сходню, по которой со шнеки пытались выбежать на берег свейские воины, он опрокинул их в реку и сам, войдя по пояс в Неву, сокрушал латинов, и они тонули один за другим, окрашивая воду бурными потоками молодой и кипящей крови. А он шел дальше, входил в реку по самые плечи и молотил коршуном борт шнеки, выклевывая в ней пробоину. Наконец, сделав изрядную дыру, он, по самый подбородок стоя в воде, сильными ручищами оттолкнул шнеку подальше от берега. Двинулся свейский корабль, отплыл почти на самую середину Невы и стал крениться, глотая пробоиной воду, тонуть кормой, вознося все выше и выше горделивый нос свой, покуда не опрокинулся навзничь и не скрылся из вида.

Но Миша уже, мокрый и злой, снова стоял на берегу и бил своим страшным молотом объятых ужасом пришельцев. Быстро продвигался он, пробивая широкую дорогу сквозь ряды смело и отчаянно дерущихся, но. бессильных супротив него свеев. Жар его души и тела был столь велик, что на нем быстро высыхали одежды, немного времени прошло, а он уже был сух, будто и не был в реке. Лик его, забрызганный вражьей кровью, пламенел, подобный языческому божеству.

— Гляньте! Валится! — раздался крик Ратислава, и тут все увидели падение главной ставки Биргера.

— Слава! — воскликнул Миша, вздымая в небо свой молот.

— За Землю Русьскую! — возгласил Кондрат Грозный, оказавшийся в тот миг поблизости. — За правду Новгородскую!

— Годендаг, биргеры! — развеселился Миша, преследуя отступающих свеев и вместе с ними взбегая по сходне на следующую стоящую у берега шнеку. Он сбил в воду одного, размозжив ему голову коршуном, другого просто свалил локтем, третьему расхряпал клювом молота хребет. Дротики и топорики застучали дождем по его щиту, он с хохотом впрыгнул на край шнеки и разом сшиб в реку ударом молота еще двоих. — Фортмер [86], морды нерусские! — задорно кричал он, выуживая из памяти весь небогатый набор знакомых ему немецких слов. — Бреке эне штуке [87]! Эх ты, падаль!

Следом за ним на шнеку по сходне вбежало еще с десяток наших, включая Кондрата. Сломленные свей уже бессильны были оказывать какое-либо сопротивление, бросали оружие, умоляя о пощаде, но Миша и Кондрат рассвирепели до того, что не имели жалости в сердцах своих, продолжая нести смерть. Залитая кровью, заваленная только свейскими трупами шнека перешла в русские руки. Сорвав с кормы желтое королевское знамя, Кондрат Грозный снял с себя нарядное красное корзно и вывесил его вместо знамени.

— Ведите шнеку в сторону Невского езера! — велел Миша нескольким своим людям и поспешил, уводя Кондрата и остальных обратно на берег.

И снова он врывался во вражеский строй, расшвыривая во все стороны убитых и тяжко раненных свеев и мурман, готландцев и суоми, не разбирая, кто есть кто, люди пред ним или нелюди, зная только, что если не мы — их, то они — нас. Иного закона тут не заготовили.

И они пробились к третьей шнеке, и точно так же завоевали ее, взбежав на борт по мосткам на спинах отступающего врага, перебили всех, кто оказался на судне, побросали их тела в реку, а сам корабль отправили следом за предыдущим — в Нево озеро.

Видев такое, сидящие на четвертой шнеке хмурые мурмане предусмотрительно сбросили сходню, не дав ни своим ни чужим взойти на корабль. А сбросив мостки, развернули парус, налегли на весла и устремились прочь, туда, откуда приплыли.

— Ах вы иуды! — погрозил им вослед кулаком новгородец Миша и без передышки двинулся дальше: — Фортмер, проклятые, фортмер! С добрым утром, псы блуживые! Бринген хунден, вышло вам в дышло!

Они захватили еще одну шнеку, но сидящие на ней свей проявили доблесть — подожгли собственное судно и продолжали сражаться в огне, некоторые из них попрыгали в реку, но человек пять остались в пламени и сгорели.

— Эх, молодцы гады! — восхитился Миша, впервые за все утро хорошо подумав о враге. — На том свете помиримся!

Зато следующая шнека, по примеру мурманской, тоже убрав мостки с берега, не дав ни своим ни русичам пути на борт, устремилась на другой берег реки, где стояли запасные войска захватчиков.

— Ах вы берлюдники [88] дьявольские! — негодовал Миша, продолжая со своей пехотою двигаться дальше по берегу Невы, от одной причаленной шнеки к другой, и за все время ни единой хоть сколько-нибудь ощутимой раны не появилось на нем, так только — мелкие синяки и царапины. И далеко впереди распространялся уже ропот о нем, слава о его непобедимой силище бежала прежде Миши Дюжего передовым отрядом. Аки лев, он чуткими ноздрями слышал запах этой своей славы, видел, как бледнели лица свеев, вступающих с ним в бой.

Восемь шнек прошел он со своими пешцами, три шнеки пустив в сторону Невского озера, три были потоплены, две сбежали.

Вдруг — словно стена встала перед Мишиной пехотой. Окрепли ряды свеев, свирепее стали биться. Как бывает, когда копаешь землю да вдруг наткнешься на скопление камней и не можешь ни обойти, ни расковырять, ни раздолбить, в точности так же застряли вдруг пешцы новгородские и ладожские, мучительно стараясь не отступать ни на шаг, но все же вынуждены были и шаг, и два, и три, и пять сделать назад, ибо спереди сильно стало давить.

— Видать, где-то тут заводилы ихние! — догадался Глеб Шестько о том, о чем уже и без него все догадались.

— Тем паче нам навалиться следует! — крикнул Кондрат Грозный. — А ну, братцы, не пожалеем живота своего Руси ради!

И еще тяжелее расшевелилась, разгорелась битва. Одним только шажком назад обозначились пешцы, и снова — вперед трудным кровавым шагом, вперед, только вперед!

— Фортмер, безбожные, фортмер! — ревел Миша, продолжая работать своим коршуном. — На том, на том свете мириться будем, никак не раньше! Брекен-крекены!.. Получите! Получите, гостюшки! Угощайтесь чем Бог послал!..

И еще одну шнеку захватили они — Миша Дюжий да Кондрат Грозный, да Всеволож Ворона. Хорошо рубились тут свей, ничего не скажешь! Ворону зацепили под ребра. Поначалу думалось — пустяк, а когда кончили тут рубиловку, глянули — лежит Всеволож бездыханный. Лицо удивленное, рукой будто бы от себя кого-то отстраняет: не надо, мол, рано!.. А под ним — озеро крови.

— Рай тебе светлый, Севушко! — погоревал над ним Миша, да только некогда во время битвы горевать над павшими.

Отсюда, с еще одной захваченной шнеки, разглядели, что там, за свейскими рядами, происходит. Увидели, как несколько знатных рыцарей поспешно тащат на составленных в носилки копьях другого, наизнатнейшего, истекающего кровью. Он, живой, то и дело приподнимался, утирая кровоточащее лицо. За ним несли знамя — золотое с тремя лазоревыми коронами. Спешили свей поскорей внести своего крепко раненного воеводу на большую шнеку.

— Никак самого Биргера али братанича его тащат, — предположил Кондрат.

— Эх, пробиться бы к нему! — воскликнул Миша. — Эх, его бы ковырнуть, бисова сына! Живо на брег!

Глава восемнадцатая. Уйдет, собака!

Дружинник Гаврило Олексич опередь всех преследовал раненого Биргера. После того как пала высокая ставка, подсеченная молодцом Саввою, дрогнули свей, но еще долго пытались переломить ход битвы. Утро совсем уже встало над окрестностями ижорского устья, полностью вошло в свои права. Быстро, как кровь из широкой раны, текло время. Благо, что на левом крыле конная рать Луготинца, Юряты, Ратибора и Романа продолжала сдерживать натиск свеев со стороны большого села, именуемого по-русски Усть-Ижорою, а по местному наречию — язык сломаешь.

Гаврило на своем сером сарацинском скакуне Прузике старался все время быть вблизи Александра, любуясь доблестью князя, не уходившего с поля битвы, хотя после того, как он поставил печать свою на лице Биргера, мог бы Ярославич и в стороне побыть, поберечь себя для вящего успеха побоища. Но Александр, не слушая советов ближних своих, оставался в гуще сражения, продолжая подвергать свою жизнь смертельной опасности, ибо озлобленные на него свей алкали отомстить за поруганную честь Биргера.

Однажды они столь решительно насели, что едва не взяли князя в плотное кольцо. Новгородский оруженосец Александра, прославленный певец и красавец Ратмир, дважды терял под собою коней и бился пешим порядком. Весь израненный, он истекал кровью.

— Уйди, Ратко! Истечешь рудой, Ратмирушко! — увещевали его и сам князь, и Савва, и прочие, включая Гаврилу Олексича. Но он упрямо продолжал сражаться, покуда не упал, закатив глаза, бледный и с головы до ног окровавленный.

Александр соскочил с коня своего и бросился к любимому отроку, но Ратмиру уже полагалась не помощь, а почести.

Наконец, когда солнце стало припекать не на шутку, рухнули свей, провалились ряды их, пали подобно шатру Биргера, и в образовавшийся пролом ринулась лавина — сам Александр, отрок Савва, Сбыслав Якунович, ловчий Яков Полочанин, а впереди всех — Гаврило Олексич, который видел, как стремительно уносили окровавленного Биргера, и горел желанием догнать, взять в плен или добить королевского зятя. Кроме копья и топора, утраченных в ходе боя, все остальное вооружение оставалось при нем — пернач, шестопер, чекан, клевец, кинжал, а главное — меч. И щит у Гаврилы не повредился, хотя многажды пришлось ему отразить ударов и тычков.

Плечо только слегка было подранено, тонкая струйка крови всякий раз пробегала по руке, когда он изредка опускал меч книзу. Но теперь и об этой пустячной ранке не помнилось, когда, весь пылая, он рубился сквозь уходящие свейские ряды, почти настигая уносимого Биргера. Он также видел худощавого и перепуганного свейского пискупа, которого тоже несли, а он продолжал кропить святой водой и Биргера, и тех, кто его нес, а порой и до лица Гаврилы долетали капли этой, хоть и святой, а все же латинской воды, которой и даром не надо.

— Погодь же вы! Не спеши, эй! Дозволь тя уклюнуть! — упрашивал, почти умолял Гаврило ускользающих от него свеев.

И вот уже — берег Невы. По широченным мосткам Биргера понесли на шнеку.

— Уйдет, собака! — в отчаянии крикнул дружинник Гаврило, пробиваясь к сходне. Из руки его вдруг выбили тяжелый пернач, и снова несколько капель с латинского пискупского кропила пали ему на лицо. Страшно рассвирепев, Олексич схватил что попало сбоку седла — чекан! — и швырнул его, попав точно в лоб ихнему пискупу! Тот так и рухнул навзничь. Тотчас перед конем Гаврилы, будто по мановению чьей-то руки, расступилось, и прямо на коне своем отчаянный дружинник махнул на широкую сходню. Славный конь его умел не только по доскам бегать, а и протанцевать мог бы на мостках. — Умница, Прузик! — похвалил его Гаврило, выхватывая меч из ножен. И почти успел он вскочить на борт шнеки, но свеи тут заревели разом, напряглись и скинули сходню.

Все замелькало, закружилось, превратилось в брызги и воду. Но ловкий Гаврило Олексич удержался в седле, не выпал, а вместе с конем, оставаясь в стременах, поднялся, устремился к берегу, где на него глядели с восторгом, как на своевольно вернувшегося из небытия смерти. И тотчас, выбравшись на берег, Гаврило бросился в бой с огромнейшим рыцарем, по всему виду состоявшим в свите Биргера.

После подвигов Гаврилы сей долговязый свейский витязь с явным удовольствием хотел сразиться с ним, а Олексич во что бы то ни стало нуждался в возмездии за неудавшуюся попытку настичь Биргера, шнека с которым уже отчалила от берега, трепеща золотым знаменем с тремя лазоревыми коронами.

Искры посыпались от скрежещущих скрестившихся мечей, когда новгородский дружинник и свейский воевода схлестнулись друг с другом в смертельной схватке.

— Ушел, собака! — причитал Гаврило, нанося удар за ударом и отбиваясь от ответных ударов, все еще переживая бегство Биргера.

— Ап-бо! Ап-бо! Ап-бо! — громко пыхтел, сражаясь, могучий и храбрый свей. Он уже один оставался на берегу в живых из всех своих воинов, ему ничего не стоило сложить оружие и сдаться в почетный плен, но видно было, что он готов биться до последнего. Ни кто не вмешивался, предоставляя возможность Гавриле и свею биться один на один.

— Ушел, собака! Ушел, собака! — продолжал восклицать русич при каждом ударе своего меча. Стойкий и умелый ему достался поединщик, хорошо бы с таким не до смерти побиться, а только до первой сильной крови, а потом сесть и хорошенько напиться в обнимку, наораться лихих песен… Но тут была война, а не игрище. — Ушел, собака! — в очередной раз выкрикнул Олексич и вдруг, сам того не ожидая, в головокружительном броске перерубил противнику горло под самым кадыком.

Тот в пылу боя замахнулся еще раз, хотел было нанести удар, но вместо этого обмер, хватанул ртом последний глоток воздуха и мешком свалился с коня на берег, руда обиженной струей выхлестнулась из его смертельной раны.

— А ты не ушел, собака! — вымолвил Гаврило, хотя этого воина ему никак не хотелось именовать обидным прозвищем, но и рыдать над ним он не намеревался. — Это тебе за Ратмира!

Глава девятнадцатая. Горе Биргера

Биргер истекал кровью, болью, горем, тоскою, отчаяньем… Весь мир его рухнул, и с каждым новым выплеском крови из ужасной раны на лице королевский зять чувствовал, что это сама душа его мало-помалу источается из тела.

Еще несколько дней назад он не смел ни в малой степени подвергнуть сомнению грядущую победу над всей северной Гардарикой. Еще вчера он беспечно пировал со своим огромным и, казалось, непобедимым войском. Еще сегодня утром он проснулся раньше всех и одним из первых услышал в отдалении чей-то нечеловеческий по силе свист, и что-то подсказало ему о беде, но он не мог в нее поверить. Еще совсем недавно все казалось не только поправимым, но и вовсе не таким уж опасным, когда он выехал навстречу русам, чтобы сразиться с летящим на него плохо бронированным русским рыцарем; тот и копье держал как-то не совсем умело, легко можно было его убить…

— Это случайность! Это надо заново… — бредил Биргер, будто и впрямь можно было что-то переиграть заново. Но и поверить во все случившееся отказывался разум. Как он мог промахнуться! Как он, один из лучших копейщиков Швеции, мог позволить этому дикарю нанести ему столь обидный и точный удар! Все рухнуло в тот миг — прошлое, настоящее, будущее, прежние битвы и подвиги, вхождение в королевскую семью, предгаданное звание ярла и весь этот нынешний великий поход, который можно было бы приравнять к перегринациям Готфрида Бульонского, Боэмунда и Танкреда, Рихарда Львиное Сердце, но вместо этого он, Биргер, подобно Фридриху Барбароссе, унесен какой-то дурацкой рекой судьбы, и эта Нева становится его Селефой [89]!

Он удивлялся, почему до сих пор не умер. Спина и затылок, ушибленные при падении с лошади, нестерпимо болели, кровь продолжала течь из раны так, что казалось, она течет из всего его лица. И жгло, невыносимо жгло, будто весь ад поселился у него в рваной дыре под правым глазом.

Еще, когда его только подняли с земли и вновь усадили в седло, он ждал, что все встанет на свои места, что его неуспех окажется единственным неуспехом сражения, что доблестные шведские полки отразят внезапный натиск коварных дикарей, и не позднее полудня воссияет великая победа. И даже хорошо, что он с такой страшной раной окажется победителем, его будут еще больше любить и почитать.

Но чем больше крови вытекало из полученной раны, тем, казалось, больше и больше обескровливается все его воинство, теряя лучших своих рыцарей. Пал толстяк Маттиас Фальк, пали братья Окербломы, пали Сундберг, Биттерстрем, Мертлинк, и гибель некоторых из них он сам видел оставшимся левым глазом, прижимая к правой кровоточащей половине лица большое полотенце, отданное ему епископом Томасом, по словам которого оно несколько лет назад было привезено из Иерусалима, где некоторое время пролежало на Гробе Господнем.

Он было приказал отнести его в шатер, где имелись дорогие снадобья, способные быстро заживлять раны, но в тот же самый миг высокая ставка рухнула, потому что какой-то наглый и бесстрашный дикарь, видите ли, ворвался в нее и подрубил столп, на котором она держалась! Потом ему еще довелось увидеть, как погиб один из его любимейших воинов — одноглазый Ларе Хруордквист, который за всю свою жизнь был только однажды ранен, когда и потерял глаз свой.

Что же за люди напали на их стан, и почему, как никогда сильное, шведское войско, укрепленное норвежцами и финнами, никак не может расправиться с ними?!

— Кто это такие? — возмущенно спросил Биргер приведенного к нему Вонючку Яниса. — Что это за войско и почему оно такое не маленькое?

— Я не знаю, — растерянно разводил руками Янис.

— Ты виделся с Александром в Хольмгарде?

— Конечно, ведь я докладывал!

— А среди этих его нет?

— Нету.

— А кто тот негодяй, который попал мне своим мерзостным копьем в лицо?

— Я не знаю, но это, кажется, не Александр.

— Тебе кажется или это точно?

— Он похож на того, с которым я встречался, но не он.

— Может, кто-то из его братьев?

— Возможно, это Андрей, хотя я не уверен.

— Так иди же и убей его, иначе я прикажу самого тебя разорвать на клочки!

Биргеру не только Яниса Вонючку хотелось порвать в клочья. Рана и ушибы так болели, что он готов был весь окружающий мир свернуть в трубочку, словно дурную грамоту, разодрать и бросить в костер, чтобы вместо этой написать грамоту получше.

Он спрашивал, почему к ним с подмогой не идет Улоф, и ему доносили, что королевский ярл не может пробиться через другое русское войско, отрезавшее село от стана Биргера.

— Сколько же их, этих русов?! — гневно недоумевал Биргер, стоная и ужасаясь тому, как много уже из него вытекло крови.

Когда солнце поднялось достаточно высоко, битва по-прежнему продолжалась, русы до сих пор не были разгромлены. Куда там! Становилось все более очевидным, что здесь, на правом берегу Ижоры, больше нет у шведов сил, способных продолжать битву. Оборона трещала по швам и рушилась. Еще немного, и было бы поздно рассчитывать на спасение.

— Пора уходить, — почти рыдая, объявил Биргеру брат Торкель. — Увы, но нам надо спасаться, иначе мы все превратимся или в пленников, или в эйнхериев [90].

— В Валгалле [91] хорошо, но нам туда рановато, — согласился Биргер. — Приказываю всем нашим и норвежцам садиться в шнеки и уходить на противоположный берег реки.

— Норвежцы и без твоего приказа туда давно переправились.

— Мерзавцы!

— Зато, если бы мы побеждали, они бы драли глотки, будто это лишь благодаря им.

С трудом удалось перебраться на шнеку, да и то в тот самый миг, когда Биргер и Торкель оказались на ее борту, какой-то дерзкий рус прямо на коне верхом въехал на мостик и почти успел вскочить на корабль. К счастью, его скинули в воду вместе с мостками и наконец отчалили от этого страшного, залитого шведской кровью берега. При погружении на шнеку тяжелую рану получил сам епископ Томас — кто-то из русских метко попал ему в лоб чеканом. Еще хорошо, что не острым концом, а то бы в Або пришлось назначать другого владыку.

В довершение всех несчастий, когда отплывали, Биргеру пришлось еще стать свидетелем того, как доблестно погиб верзила Рогер Альбелин. Он не успел попасть на шнеку, остался на берегу и сразился с тем самым негодяем, который чуть было не въехал прямо на коне на их корабль. Увы, Рогеру не удалось как следует проучить мерзавца.

— Давай, Рогер! Давай! Убей его! — кричали с борта шнеки Торкель и Нильс Мюрландик, но Альбелин все бился и бился с дикарем и никак не мог одолеть нахала, покуда тот сам не сразил одного из прекраснейших рыцарей Швеции, любимца самой королевы.

— О горе тебе, дорогая родина! — застонал Торкель при виде гибели Альбелина.

— Прощай, братец Рогер! — искренне заплакал Нильс. — А ведь мы так и не вписали тогда в грамоту про вшей, как ты просил…

На шнеке у кормчего нашелся мешочек с сушеным аскироном, который подали Биргеру, чтобы тот сам разжевывал и прикладывал к ране. Это оказалось еще одной мукой — во рту пересохло и жевать было невыносимо, то и дело приходилось сдерживать рвотные позывы. Наконец, разжевав первую пригоршню сушеной травы, Биргер выплюнул образовавшуюся кашицу и наложил на рану. Боль обострилась, но через некоторое время кровотечение уменьшилось. Это немного приободрило его и вселило надежду на спасение.

Продолжая жевать противную траву и прикладывать получаемую кашицу к пробоине на лице, Биргер уже с противоположного берега левым глазом разглядывал то, что происходило там, где они столь счастливо прожили несколько дней и столь несчастливо проснулись сегодня. Теперь он мог полноценно окинуть взором картину битвы. Картину ужасающую. Слева он видел полное торжество русов — там вовсю вязали пленных, среди которых многие были ранены, и им оказывали помощь, чему оставалось только подивиться, признавая, что эти русы не совсем уж законченные дикари и выродки.

Вдали на Неве можно было видеть несколько шнек, захваченных русами, около десятка. Это не радовало, как не радовала и картина происходящего посредине, где бои уже заканчивались и последние остатки его, Биргерова, войска, вяло сопротивляясь, тоже в основном сдавались в плен. Шатры измяты, многие повалены, некоторые даже сожжены. Оживление наблюдалось лишь при шнеках, которые шведы и норвежцы пытались увести от берега, а русы старались захватить.

Иное зрелище представлялось взору в большом ингерманландском селении, где полки Улофа, в целом сохранившие свою численность, держали упорную оборону против конницы и пехоты русов. Отсюда напрашивался вывод, что Биргеру теперь следует собрать здесь все войска, переправить их на тот берег, к самому устью, высадить и вместе с Улофом постараться перейти от обороны к нападению.

Но что это значило? Это значило, что Биргер должен будет признать свое поражение и полностью войти в подчинение к ярлу Улофу. Это значило, что отныне он утрачивает самостоятельность и становится всего лишь одним из полковников ярла Улофа Фаси. Если вторая половина дня принесет победу шведам, Улоф будет воспет как победитель, а спасенный им Биргер навеки сделается его должником. Разве это хорошо?

От окончательного осознания происшедшего он застонал и почувствовал, как теряет силы. В глазах у него поплыло, и, когда перед ним возникло свирепое лицо лучшего норвежского военачальника Мьельнирна, с горькой усмешкой Биргер невольно подумал: «Это что же, Мьельнирн тоже попал вместе со мною в Валгаллу?»

— Позволь спросить тебя, Биргер Фольконунг, что случилось с тобой и почему ты валяешь дурака на этом берегу? — прорычал норвежец грозно.

— Мне показалось, что тебе одиноко валять тут дурака, вот я и приплыл к тебе на подмогу, — раздраженно ответил Биргер.

— Мы все видели, — продолжал наглеть Мьельнирн. — Вы, шведы, оказались никчемными воинами. Из-за вас погибли многие наши люди, оказавшиеся вместе с вами на том берегу. Пришло время держать ответ, Биргер! Швеция — преступная страна. Мы, норвежцы, всегда держали пальму первенства в нашем мире, но вам захотелось стать первыми, и вот теперь мы все страдаем из-за вас.

— Не время сводить счеты, Мьельнирн. Ей-богу, не время! — простонал Биргер голосом умирающего, сам понимая, что этого звероподобного негодяя нельзя разжалобить.

— Вы заманили нас сюда, а сами не могли даже хорошенько разведать обстановку, — продолжал Мьельнирн убийственным голосом. — Как получилось, что вы преспокойненько пировали, а в это время сюда пришла столь многочисленная рать дикарей?

— Что произошло, того не переделать, — вздохнул Биргер. — Потом будем сводить счеты. Сейчас надо думать о том, как исправлять сложившуюся пагубную обстановку. Ведь ты же воин не хуже меня и не хуже меня знаешь, что сейчас надо действовать, а не рассуждать и не искать виноватых.

— Ты еще смеешь сравнивать меня с собой, шведская морда! — заорал норвежец, хватаясь за рукоять меча. Торкель встал между ними, тоже держа руку на своем мече. Биргер хотел было еще раз воззвать к разуму Мьельнирна, но только махнул рукой — какой может быть разум у этого болвана, которому все равно кого убивать, лишь бы наслаждаться смертью.

Драка не произошла. Мьельнирн порычал еще немного и, пылая гневом, удалился.

— Плохо дело, — сказал Торкель.

— Вижу.

— Датчане и норвежцы, сидящие на этом берегу, решительно настроены расправиться с нами. Финны на нашей стороне, но тоже далеко не все.

— Это безумие, Торкель!

— А я всегда говорил, что надо идти сюда только нам, взяв с собой только финнов и готландцев, а всю эту датскую и норвежскую мразь не трогать.

— Что они делают теперь?

— Строятся в боевые порядки, вот что! Они хотят бить нас, Биргер. Нам надо срочно переправляться на тот берег к Улофу.

— И что? Пасть к нему в ножки? — почти прорыдал Биргер.

— Иного выхода нет, — тоже чуть не плакал Торкель.

— Нет, брат, лучше вовсе уйти отсюда и вернуться в Швецию.

— Тогда, брат, нам придется искать службу у другого государя. Эрик не простит нам этого бегства.

— О Боже! Как все было хорошо еще вчера!

Он стонал, не зная, какое принять решение. Единственным его успехом за весь сегодняшний день можно было считать лишь победу над кровотечением. Народное средство помогло, заполненная кашей из пережеванного аскирона страшная рана перестала кровоточить.

Неподалеку от Биргера врачи колдовали над епископом Томасом, который до сих пор не пришел в себя, хотя продолжал дышать и, судя по всему, не торопился в свой католический рай.

Наступил полдень. На другом берегу сражение шло уже на подступах к селу, где Улоф пока успешно сдерживал русский натиск. Понимая всю чудовищность своего положения, Биргер все больше склонялся к принятию самого неожиданного решения — дождаться боя с норвежцами и датчанами. Не только не препятствовать разгорающемуся противоборству, но и, как можно старательнее, поспособствовать ему. В таком случае можно будет впоследствии говорить так: мы хотели переправиться на тот берег и влиться в ряды Улофа, но в этот миг норвежцы под предводительством болвана Мьельнирна и датчане, руководимые коварным и трусливым Кнудом Пропорциусом, совершили предательство, возможно, замысленное еще накануне похода, напали на наших и вынудили принять бой.

— К тебе еще Кнуд Пропорциус явился, — объявил Торкель.

— Весьма кстати, — усмехнулся Биргер, и когда Кнуд встал перед ним не менее гневный, чем норвежский придурок Мьельнирн, он надменно спросил его: — Чего тебе надо, рыцарь Кнуд?

— Ответа, — не менее надменно произнес Пропорциус. — Что происходит, и какие решения готов предпринять зять короля Эрика?

— Я как раз хотел послать к тебе Торкеля, чтобы он передал следующее: все войска финнов, норвежцев и датчан, ввиду сложившейся тяжелой обстановки, отныне полностью переходят в мое подчинение. Я требую беспрекословно исполнять любые мои приказания. Я буду безжалостно пресекать любые попытки кого бы то ни было не подчиняться мне. Ясно?

Лицо Кнуда налилось еще большим негодованием.

— Мне странно слышать столь повелительное и требовательное «я» от человека, проигравшего битву и находящегося в столь плачевном состоянии, — раздувая ноздри, произнес датчанин. — Мне необходимо вернуться к своим воинам и обсудить твои решения, Биргер Фольконунг. Я пришлю человека с ответом.

— Нильс! — позвал Биргер коротышку Мюрландика, когда Пропорциус с важным видом удалился.

— Что угодно моему господину? — спросил тот.

— Надеюсь, ты еще хранишь мне верность? Надеюсь, ты не забыл все благодеяния, которыми Фольконунги всегда осыпали Мюрландиков? — хитроумно начал Биргер.

— Видит Бог! — прижав руку к сердцу, ответил верный Нильс.

— В таком случае, я хочу поручить тебе важное дело. Ты должен отправиться к Мьельнирну и передать ему слово в слово следующее: «Биргер Фольконунг приказывает тебе и всему норвежскому воинству отныне беспрекословно подчиняться любым решениям, принимаемым братьями Торкелем и Биргером Фольконунгами и, в первую очередь, явиться и просить прощения за все грубые слова, произнесенные Мьельнирном по отношению к шведскому доблестному рыцарству и самой короне Швеции». Запомнил?

— Запомнил, — побледнев, ответил рыцарь Нильс.

— Тогда ступай к Мьельнирну, — отправил его Биргер.

— Так вот ты что задумал… — пробормотал Торкель, когда Мюрландик удалился. — Что ж, возможно, это самое мудрое решение… Но и самое чудовищное.

Стали с нетерпением ожидать возвращения Нильса. Торкель занялся построением войск. Тем временем от врачей поступило сообщение, что епископ Томас пришел в сознание и явно чувствует себя лучше. Очень хорошо — пусть будет свидетелем восстания норвежцев и датчан!

Полдень заканчивался, солнце медленно тронулось к закату. Наконец бледный и горестный явился оруженосец Нильса с ужасным известием о том, что норвежский военачальник Мьельнирн, придя в бешенство, собственноручно лишил жизни рыцаря Мюрландика.

Глава двадцатая. Окончание битвы

Солнце было красным. Будто кровь, обильно освобождаемая сегодня из человеческих и конских тел, дотекла до неба, окрасив собою вечное светило. На востоке появились тучи, постепенно приближаясь и покрывая небосклон серовато-белым льняным саваном. И этот погребальный покров тоже был в крови, испачканный алыми лучами заката.

Битва еще продолжалась, но это были последние бои на прибрежных окраинах ижорского села, где последние свейские храбрецы прикрывали погрузку своих товарищей на шнеки. Чуть поодаль на середине реки стояло на якоре около сорока шнек, груженных воинами. Свей готовились к подведению итогов и к принятию решений, что делать ночью и завтра утром.

Александр, сидя на своем, слава Богу, нераненом Аере, находился на краю берега и следил за действиями уходящих с земли на реку врагов. Солнце пока еще слепило в глаза своим кровавым светом, и ему приходилось держать над лицом ладонь козырьком. Сильно болела переносица, ушибленная во время сражения. Ни меч, ни топор, ни стрела, ни копье не нанесли князю за весь сегодняшний день ни царапины, а вот какой-то свей, с которого сбили все оружие, сорвал с головы шлем, швырнул его, попав главному сегодняшнему победителю прямо в переносицу этой стальной шапкой. Крови вытекло мало, а как больно и досадно…

Страшная усталость владела всем его существом — телом, мыслями, чувствами. Не исключено, что завтра предстояло вновь биться с незваными гостями. Вот если б можно было отпроситься у Бога на одну ночку, слетать в Новгород, побыть немного с Саночкой и Васюней, поцеловать их ручки и ножки, тогда и завтрашний бой нисколько не в тягость…

К нему подъехал боярин Ратибор. Лицо его было скорбно.

— Кто еще? — спросил Александр с тревогой.

— Юрята.

Александр перекрестился. Молча. Не было никаких сил просить Господа об упокоении раба Божия Георгия Пинещенича, милого Юряты, такого же незаменимого, как все, кто погиб сегодня в битве с проклятыми папежниками.

Ох, Юрята, Юрята… Сразу двух великолепных певцов унесла война! Первым еще в середине дня пал от множества ран Ратмир. Кто теперь так споет, как он! Навеки умолк его голос. Пусть не полностью, но хоть как-то мог заменить его в пении Пинещенич, но, видать, не хотел Господь одного без другого видеть в своих сладчайших райских кущах. Сегодня же предстанут оба певца перед Предвечным Престолом и станут на два голоса услаждать слух Всевышнего.

Вот Ему радость-то! А нам?..

Слезы навернулись на глаза князя. Впервые за весь день он вдруг почувствовал, что может себе их позволить.

— Славич!.. — испуганно молвил стоящий рядом Савва.

— Савка… — выдавил из себя Александр и уже неудержимо заплакал, как ребенок. — Нет сладкопевцев наших!..

— Нету их, Славич… — поникнул головой Савка и тоже заплакал навзрыд. — А я ж, бывало, ругался… дрался с ними!..

— Вот и плачь теперь, подлец! — сердито припомнил князь бесчинства своего слуги и оруженосца.

Сам же он, сердясь и на свою слабость тоже, решительно мотнул головой — не время еще рыдать!

— Что там свей? Упорствуют? — спросил он боярина Ратибора.

— Совсем мало их на берегу осталось. Почти все уже на шнеках. Полагаю, уйдут. Уж очень крепко мы их потрепали с Божьей помощью, — ответил Ратибор.

— Скорее всего, что уйдут, но нам все равно надо готовиться к возможному еще и завтрашнему продолжению.

Он медленно поехал вдоль берега, разглядывая мертвые тела, примерно подсчитывая, сколько наших, сколько свейских. Наших попадалось совсем мало, Александр с удивлением обнаруживал, что в основном все сплошь лежали трупы пришельцев. К тому же наших уже оттаскивали подальше от поля брани.

Он остановился над одним из мертвых свеев. Чудной свей. Уже в конце сражения он вдруг прорвался сквозь наши ряды, подскочил к Александру с мечом и громко воскликнул по-русски:

— Я вырву из тебя сердце!

Но в следующий миг сокрушительный топор Саввы, поваливший ставку Биргера, почти пополам разрубил наглеца.

— Сердце ему!

Чудно, ей-богу! Мелковатый такой свей, а туда же! Даже жаль его как-то стало. Смелый, собака. Лежи вот теперь…

Александр невольно прижал ладонь к сердцу. Там оно гулко стукает в груди, солнце телесное, пора и ему к закату, на покой и сон. Немало было тут сегодня желающих вырвать его из Александровой груди, да не заладилась у них охота.

Всех погибших русских воинов решено было снести на самую большую из захваченных свейских шнек. Александр отправился туда, стоял у мостков и печально взирал на каждого, кого вносили и укладывали на дно корабля смерти.

Одним из первых внесли Ратмира. Белого, без кровинки. Много руды из многих ран его вытекло. Как глянули, сколько раз он пронзен был, сильно поразились — неведомой силой он так долго в бою еще оставался, и дух его, как видно, отлетел с последней источившейся каплей крови.

Другая страшная потеря — Костя Луготинец. Он еще утром пал, разделив надвое войско свеев и доблестно сдерживая натиск со стороны села. Много врагов от его руки ушло в Валгаллу, но и сам он не уберегся от вражеского оружия. Сильный, крепкий был полковник, краса и доблесть Новгорода. Необычайной красоты конь его одиноко ходил среди битвы и странным соизволеньем судьбы оказался под отроком Саввою, который потерял в бою своего Вторника.

На его месте потом весь день еще бился на краю ижорского села Юрята Пинещенич. Познал радость победы, веселился от осознания того, что одолели мы наглых гостей, но совсем немного не дожил до заката победного дня, пал смертью храбрых, с честью выполнив свой ратный долг.

Несли своих павших и пешцы — Дручилу, Наместа, Димитрия Еньдропа, Ратислава Пузача. Последним на шнеку погрузили тело Всеволожа Вороны.

— А ведь и немного пало наших-то, — вдруг приободрился Домаш Твердиславич, распоряжавшийся укладкой павших на шнеке. — Княже! Не печалься! Малою кровью одолели мы проклятых. Два десятка витязей да около пятидесяти простых воинов. И это все. Подумай-ка! Не иначе и впрямь оберегал нас Владимир Красно Солнышко и сыновья его Борис да Глеб. Александр, пытаясь тоже приободриться, огляделся вокруг себя. Вот Савва рядом с ним, живой, подлец, слава Тебе Господи! Вон непревзойденный свистун Яков, вон Миша Дюжий, сокольники Варлап да Нефеша, бояре Ратибор Клуксович и Роман Болдыжевич, Ласка, Шестько, Ратисвет… И Елисей Ветер жив, и Димаша Шептун, и Ваня Тур, и Сбыслав Якунович, и Гаврила Олексич, и ладожский посадник Ладомир Свяка, и многие, многие другие!

— Слава Тебе Господи! — широко перекрестился князь. — Владимиру Святославичу, предку моему, спасибо за помощь! Не гоже нам, братья мои, печалиться. Наши павшие сегодня же в раю светлом за одним столом с Владимиром Красным Солнышком пировать станут. И хоть тягостно нам расставаться с ними, а им, однако, отныне во сто крат лучшая жизнь, неже ли нам тут, уготована. Отправляйте сию погребальную шнеку в Новгород.

И долго стояли, провожая взглядом уплывающий корабль мертвых, кроваво озаренный последними лучами заката.

Потом пришли послы от Улофа Фаси. Просили передать, что ярл полностью признает свое поражение в битве, уходит от невских берегов обратно в Свею и просит поменяться пленниками, а также забрать своих мертвецов.

— Скажите ярлу, что с сего часа я зла на него не держу, — отвечал Александр. — Он и Биргер получили по заслугам, и теперь, будучи побежденными мною, они мне не враги. Пусть вернут наших пленников и забирают всех своих, нами полоненных, коих во много раз более. Пусть и мертвых своих уносят для воздаяния им должных воинских почестей. И пусть убираются восвояси и всем своим папежникам скажут, что каждому, кто подобным чином к нам в гости заявится, подобное же пиршество будет мною уготовано. Уж простите, что так скатерть запачкали горячим вином!

Все поняли послы, кроме слова «папежники», которое пришлось перевести им как «рабы папы римского». Низко поклонились они великодушию Александра, но, когда уходили, все равно неистребимым своим обычаем высоко носы задирали.

— Гляньте на них! — возмутился Ванюша Тур. — Ах вы шнеки недопотопленные!

— Немца не переделаешь, — сказал сокольник Варлап Сумянич. — Из спесивой утробы на свет рождаются.

— Я не вполне понимаю, что сие означает «из спесивой утробы»? — спросил слышавший это тевтонец Ратшау.

— Да и не надо понимать! — засмеялся Александр. — А понимай лучше то, Ратша-воин, что я премного благодарен тебе и твоим немцам. Видел я, как вы доблестно бились, и я низко вам кланяюсь. И молодцы, что все живы остались, а то как я стал бы за вас перед Андреяшей Вельвеном отчитываться? Вдруг да приедет ваш местер с проверкой, не повредились ли тут его бывшие риттари.

Незатейливая шутка князя малость развеселила усталую и опечаленную видом мертвых товарищей дружину. Потом пошли смотреть, как свей своих мертвецов подбирают и уготавливают к погребению. Уносили только знатных воинов, простой битый люд оставляя на скорбном поле. Знатными же набили доверху две шнеки.

— Неужто повезут до самой Свей? — удивлялся Савва.

— А этих что, нам хоронить? — еще больше удивлялся Сбыслав, видя, что мертвые простолюдины остаются лежать без внимания. — Что за народ! Ты бы, княже, не отдавал им всех пленников, обменяй каждого нашего на одного ихнего, а которые останутся — вези в Новгород, нам работники пригодятся.

— Нам и без их работников хватает тружеников, — махнул рукой Александр. — Пущай забирают. Я слову своему хозяин.

Среди наших освобожденных пленников оказался Ярослав Ртище. Пережив позор плена, он понуро приблизился к Александру:

— Прости, княже, оплошал я, скрутили клятые папежники.

— Бог с тобою. Каждый может так попасть.

— Клянусь, в ближайшей же битве изглажу вину свою! Увидишь, яко смою срам свой.

— Верю, — улыбнулся ему Александр. Наступила июльская ночь. Небо заволокло тучами, и луна не могла просочить сквозь них свет свой.

Свей уходили, и Александр не спешил идти отдыхать, покуда не проводит их взглядом. Три шнеки, доверху груженные мертвецами, стояли в окружении остальных.

— Сейцяс зажгут, — сказал Пельгусий, стоя неподалеку от Александра со своим братом.

— Ой ли? — усомнился Савва.

— Тоцно говорю, — закивал головой ижорянин. — Таков древний обыцяй.

— Неужто запалят? — удивился ладожский посадник. — Охольные свей!

В подтверждение слов Пельгусия на реке вспыхнули огни — свей зажигали факелы. Пламя стало расти, охватывая паруса приговоренных к сожжению шнек. Одновременно зазвучали топоры, и в свете огней стало видно, как, подплыв к кораблям мертвых на маленьких лодках, свей прорубают им днища. Охваченные пламенем шнеки вскоре превратились в три ярко полыхающих на воде костра. Отвратительно запахло горящим человеческим мясом.

— Який смрад! — возмутился Ладомир. — Княже Александре, идем на одмор отдыхать. Ты си сила! Ты сделал одоленье, идем на покой.

— Догляжу, — отказался Александр. — Уже накренились, сейчас потонут.

Горящие шнеки и впрямь стали одна за другой все выше задирать свои надменные носы, уходя кормой под воду. Громким шипеньем обозначилось соприкосновение реки с жарким огнем.

— Хох! Хох! Хох-хоооо! — кричали живые свей с других шнек, приветствуя уход своих павших товарищей в Валгаллу.

— А все-таки и они молодцы, — осмелился похвалить врагов ловчий Яков.

— Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, — пробормотал отец Николай.

Горящие шнеки все быстрей уходили под воду. Яркое зарево, освещавшее всю реку так, что хорошо можно было разглядеть противоположный берег, уменьшалось, и вновь становилось темно. И вот уже с трудом можно было увидеть, как высокие носы ненадолго замерли над водой и канули навеки, ушли на дно Невы. Живые шнеки подняли свои якоря и двинулись прочь в сторону Алатырского моря.

— Прощайте, гости дорогие! Приходите почаще! — крикнул им вдогонку князь-победитель. — У нас земли и рек вдоволь, есть куда вас уложить с почестями!

Глава двадцать первая. Побитые ангелами

Князь их простил, а я не мог. Беззлобно он кричал им вослед, чтобы еще приходили в гости, а меня так и распирало броситься в одну из захваченных нами шнек и плыть вдогонку, нагнать проклятых и бить, бить их, не дать им уйти из пределов страны нашей.

Зачем умолкли навеки уста Ратмира и Юряты? Кто заменит нам в нашем дружинном братстве Костю Луготинца, лучшего воина и ристалищника, веселого балагура и несравненного озорника? Еще тридцать три шнеки свои доверху набейте мертвецами и уведите их в огне на дно реки, а и тем не перевесится чаша весов, на которой лежат Ратмир, Юрята и Костя. И это только трое. А скольких еще недосчитались мы — Пузача, Еньдропа, Наместа, Всеволожа Ворону, иных… Конечно, не так много, как могли бы недосчитаться, но кисть руки отруби или всю руку — все равно больно!

А главное, так и не услышал я слов прощения мне из уст Ратмирушки. Остыли его певучие уста, навсегда закрылись, не зачирикают на своем новгородском щебете. И не скажут больше: «Так уж и быть, Савка, прощаю тебя, собаку! Давай обнимемся, брате!»

От этой мысли я не утерпел тогда, и вновь слезы густыми ручьями хлынули из глаз моих. К счастью, никто их не видел — Александр и присные во все глаза сверлили ночь, глядя, как уплывают недобитые папежники. А ночь, в отличие от предыдущей, стояла темным-темная, хоть глаз выколи, и разглядеть во мраке уходящих свеев мог уже только один человек — наш остроокий князь Александр.

Стал накрапывать дождь, обещая лить свои слезы во всю накрывшую нас ночь. Александр оставил дозорных и велел всем располагаться в ижорском селе, из которого свей выбили жителей, а мы — свеев. Сам же он отправился на покой в шатер, который поставили ему на берегу реки Ижоры у самого места впадения ее в Неву. С ним и мы обосновались — я да Быся, да Яков, да сербин Ладко, да сокольники Варлап с Нефешей. Помолились коротко и улеглись там. Дождь тихо шуршал по полотну нашей ставки, а в ушах все ревело и скрежетало побоище, долго не давая уснуть. Наконец то один, то другой перестали ворочаться с боку на бок, захрапел Варлап, а вскоре и я погрузился в мятежный сон.

Снилось мне одно хуже другого. То привиделось, будто, наоборот, один только Ратмир в живых остался да я грешный, а остальные все пали тут. То привиделся утлый свеянин, которого я собственным топором надвое развалил. Он еще почему-то по-русски орал, требовал у Александра его сердце. Эдакой образине и на свет не положено было рождаться. А тут приснилось, будто он по берегу ходит и бормочет: «Где же оно? Где же оно?» — ищет сердце Александра. И меня всего ужасом покрыло — стало быть, убит князюшко наш, коль эта мерзкая тварь его сердце разыскивает. Проснусь в страхе, перекрещусь и опять ухожу в страшные сны. Лишь под утро дал мне Бог облегчение. Вижу я во сне прекрасное солнечное утро, рассвет — аж глаза застит, и из этого рассвета мне вдруг голос Ратмира: «Ладно уж, Савка, прощаю тебя, собаку! Давай, братишка, обнимемся!» А я и хочу обняться с ним, да не могу — разве можно обняться с рассветом?.. Злюсь на Ратмира, и в то же время смешно мне от такого его озорства: «Шутить надо мной удумал? Вот я сейчас обнимусь с тобой, иродом! Вот я сейчас ребра-то тебе…» Он тоже смеется: «Ишь ты, спят они! А идите-ка да поглядите, что там на другом берегу Ижоры понавалено!»

Тут я вскочил и увидел, что это ночной дозорный Твердимил Добрята нас будит. И с весьма веселым видом, будто вчера мы не кровавым побоищем развлекались, а хмельным попоищем.

В ставке горела Александрова лампада, с которой он не расставался с того самого благовещенского утра в Торопце. Но кроме лампады, в шатре уже шевелился зыбкий свет утра. Ночь после битвы миновала.

— А що там на другом берегу, Тверко? — позевывая, спросил Быся. — Неужто свии возвернулись?

— Точно, возвернулись, — ответил Твердимил. — Да токмо мертвые.

— Яснее толкуй! — приказал Александр. — Как это могли мертвые к нам прийти?

— А пойдемте да и поглядим, — веселился Добрята. Нечего делать, встали, призвали отца Николая, тот совершил утренние молитвы, и мы отправились туда, куда нетерпеливо вел нас ночной дозорный. Я, честно говоря, очень был недоволен, потому как вчера мы, обессилев после битвы, почти ничего на ночь не поели. Дождь почти совсем утих, еле-еле накрапывал, но небо по-прежнему было затянуто серым облачным покрывалом.

Накануне, засыпая, я, помнится, сжевал половину окорока, который за ночь растворился у меня в брюхе бесследно, и теперь там скреблось и урчало так, будто это не живот, а населенная грешниками преисподняя. В самый раз было сесть да основательно подкрепить свои силы, а не перебираться на тот берег к каким-то невесть откуда взявшимся дохлым свеям. Их и на этом берегу порядком еще было навалено, только-только начали рыть яму. Пусть радуются, что Господь смилостивился над ними — омыл тела их ночным дождиком.

Перебравшись на лодке через Ижору, мы очутились на другом берегу, и там нашим глазам открылось и впрямь необъяснимое зрелище. Вчера наши тут не сражались со свеями, хватило горячих дел и на правом берегу Ижоры. Но тем не менее, и здесь все было сплошь завалено порубленными, помятыми, растерзанными телами. Мы принялись внимательно рассматривать их, пытаясь найти у трупов русские приметы — рисунки на щитах, знакомые виды оружия, доспехов и снаряжения, но все лежащие тут мертвецы, щедро омытые дождем, имели только латинские признаки — римские кресты на корзнах, свейские, мурманские и датские львы и короны на щитах, сумьские солнышки и елени, всякое прочее, что мы видели вчера на врагах и чего не бывало у наших.

— Эко дивно, Славич! — вопросительно сказал я князю. — Откуль же они взялись тут, проклятые?

— Не иначе как сами с собою поцапались, — предположил Сбыслав.

— Гляньте, и впрямь они тут друг друга истребляли! — Твердимил подвел нас к двум трупам, которые в предсмертной ярости проткнули друг друга копьями. Так и лежали, продолжая и в обличье смерти злобно взирать один на другого, словно хотели еще раз убить друг друга. Из-под одного Варлап вытащил щит со свейскими коронами, на другом был белый плащ с нашитым на плече черным мурманским враном.

— Что же это, Славич? — продолжал удивляться я. — И впрямь тут свей с мурманами подрались?

— Не только, — заметил Яков. — Вон дански лежат, а вон — сумь возгрятая. Такой вид, будто они все тут в кучу смешались и слепо друг друга истребляли.

— Что же за сила подвигла их к такой свирепой взаимной схватке? — спросил Нефеша Михайлов.

— Должно быть, заспорили, по чьей вине битву проиграли, — предположил Варлап Сумянин.

— Страшное дело, — угрюмо промолвил князь Александр. — Экое озлобление!

— Мало нам работы на том берегу, еще и тут закапывай, — осерчал я на мертвых папежников.

— Да уж, — согласился Добрята. — Уплыли и не дали себе задачи своих мертвецов земле или воде придать.

— Видать, так они папой римским обучены, — усмехнулся Сбыся. — Одичали немцы под папою.

Тем временем лежащие тут мертвецы были подсчитаны, и получалось, что сражение на левом берегу Ижоры развернулось вчера нешуточное, а с учетом тех, кого мы на правом берегу положили, войска Улофа и Биргера уплыли к своим далеким берегам изрядно потрепанными. Стало быть, теперь уж их скорого возвращения ждать было бы бессмысленно. Александр объявил сборы и возвращенье в Новгород.

Наконец-то — аж к полудню! — мы сели обедать, разместившись на том самом холме, где вчера рано утром Луготинец положил свейскую заставу. Побитые тут свей еще вчера были снесены вниз к реке и отданы своим единоплеменникам. Теперь они, обгорелые, лежали на дне в своих обугленных шнеках, ставших им гробами. А мы сидели здесь живые и на месте их кострища развели огромный свой костер. Жарили на нем мясо, душистое и дымящееся, рвали его зубами и ели, запивая вином и пивом.

Утолив голод, я вновь загрустил, вспомнив Ратмира, с которым так и не успел помириться. Но теперь мне уже не было так тяжело, как вчера, когда мы стояли и смотрели вослед уходящим свеям. Теперь у меня был мой утренний сон, в котором Ратмирушка сказал мне, что прощает меня.

— Эх, жаль, не стало Ратмира! Некому песню спевать, — словно прочитав мои мысли, глубоко вздохнул Александр Ярославич.

— Хоть бы Юрята остался, а то зараз обоих певцов скосило косой смерти, — сказал Быся, медленно жуя оленятину.

Долго потом все молчали, бессловесно поминая погибших наших славных певцов. Первым заговорил Елисей Ветер, который не ходил с нами на левый берег Ижоры глядеть битых там папежников.

— Како мыслишь, княже, кто же побил тех, на том берегу Ижоры-реки? — спросил он.

— Известно кто, — вмиг заблистал своим дивным взором Александр Ярославич. — Ангелы!

— Ангелы? — удивленно переспросил я.

— Конечно, ангелы, — улыбался князь так, что показалось, будто дождливый день озарился лучом солнца, — братья Борис и Глеб. Их Пельгуся видел накануне, видел, как шел по реке насад, а они плыли на нем и говорили друг другу: «Поможем нашему сроднику Александру!» А где Пельгуся? Позовите его. Он подтвердит.

— Не тереби его, княже, — сказал Миша Дюжий. — Горе у Пельгуси. Вчера стрелой ранен был его брат, а сегодня он от раны скончался утром.

— Брат? — так и вскочил я от этого известия. — Ипатий?

— Ипатий.

— Который еще некогда лаял?

— Он самый. А теперь вот голову сложил за наше дело.

— Эх ты! — обрадовался я, но в следующий миг меня насквозь прожгло нестерпимым стыдом. Да так прожгло, что если бы я тотчас ничком рухнул в жарко горящий костер, он показался бы мне не огнем, а легким паром. Ведь я и впрямь обрадовался известию о смерти Ипатия. Мигом сквозь меня пронеслось грешное мечтание о том, как я отыщу вдову ижорца, мою Феврошу… Ах я подлец! Возмечтал о вдове того, кто голову сложил за други своя в битве против врагов Земли Русской!.. Не прощай меня, Ратмир! Рано меня прощать!

Я мешком сел на свое место, схватился за голову и тихо зарычал. Александр стукнул меня кулаком в плечо:

— Ты чего, Савка? Опять о павших опечалился? Да они же в раю светлом! С ними Владимир Красно Солнышко, Борис и Глеб, сидят и веселятся, вспоминая, как вчера посрамлены были римляне. А ты-то каков молодец! Главное дело сотворил. Срубил шатер Биргера. Шутка ли? Твой топор всем нам вдвое сил прибавил. Через тебя нам знаменье пришло, что одолеем свеев. Перестань горевать, выпей крепкого!

— Храни тебя Бог, Славич! — тихо откликнулся я на его ласку.

— А это кто пожаловал? — с удивлением первым воскликнул Гаврило Олексич. Из леса один за другим выезжали богато оснащенные всадники, свежие, полные сил и явно горящие желанием вступить в битву. Впереди всех выступал на великолепном вороном кипчаке не кто иной, как брат нашего Александра.

Глава двадцать вторая. Андрей Поспешный

С небольшой дружиной о двадцати всадниках князь Андрей выехал из Новгорода еще вчера и к утру надеялся прибыть к устью Ижоры, где намеревался присоединиться к Александру в его нападении на притекших к нам свеев. Сам не ведая почему, он поддался уверениям своего отрока Никиты, считавшего себя великим любомудром и даже пророком. Никита размышлял следующим образом:

— Господь наш заповедовал в неделю отдых творити, ибо и Сам Творец, сотворивый небо и землю, в седьмый день отдохновенствовал. Князь же Александр Ярославич почитаем повсюду как великий соблюдатель заветов Господа, а посему в воскресный день не станет затевать сражения, дождется понедельника. В воскресенье же заблаговременно причастится Святых Тайн.

Андрей и сам старался соблюдать заповедь воскресного дня, а потому рассудил, что и он бы назначил битву на понедельник. Матушка только рада была, что он еще на день задержался в Рюриковом Городище при ней, при гробе старшего братца Феди. К вечеру своею рукой напекла пирогов с начинками двадцати видов и уложила их завернутыми в льняные ширинки в большую укладку, кот. орую вез на крупе своего коня второй оруженосец Андрея Евстафий Туреня.

В пути им довелось немного задержаться. Подъезжая к окрестностям Липогодского озера, они учуяли запах дыма, который, усиливаясь, становился все более смрадным, невыносимо удушливым. Наконец, они увидели и причину сего удушливого смрада — огромный пожар, горело чье-то поместье, распространяя повсюду небывало черный и вонючий дым. Когда подъехали к крестьянам, стоявшим поблизости и радостно взирающим на огненное лиходейство, те поначалу долго отпирались, но наконец признались, что в честь воскресного праздничка сами сожгли обиталище некоего то ли колдуна, то ли ведьмы.

— Так кто же тут жил — ведьма или ведьмак? — удивился князь Андрей.

— Распетушье, — был ответ крестьянского старшины.

— Не понимаю, — пожал плечами Андрей.

— Що же тут непонятного, свитлый княже! — фыркнул ретивый старшина, как видно являвшийся главным затейником устроенной огненной расправы. — Ни черт, ни сатана, ни видьма, ни видьмак, ни баба, ни мужик. Одним словом — раздевулье.

— Ты, княже, хоть и уже давно от мамки оторвался, а, видать, не видаешь, що бывають такие межеумки — и то и другое в едине человике, — сказал другой крестьянин и тотчас получил от старшины великовесомую затрещину, выразившую в себе красноречивое поучение, что с князьями таким ладом не полагается разговаривать.

— Слыхал я, что бывают некие куреи, которые являют собой оба пола, но, признаться, полагал, что сие есть баснословие, — почесал в затылке князь Андрей. — И что же оно, сие распетушье? И впрямь колдовством занималось?

— Усю округу умучил своими чарами, клятый двусбруйный выродок, — ответил старшина. — И дити пропадали, и жинки чахли, и скот безумствовал, усего не перебачишь, що сей двуснастный демон наробил. То явится в виде чернявого красавца и сведет с ума якуюсь слабополую дуру. То навстричь того — придет к молодому парню в виде чернявой баскавицы, оморочит бедного, да так, что тот сохнет, сохнет да и ссохнется намертво. Вот мы и постановили его гниздо дотла спалить.

— А сам он… Или оно… Распетушье сие где оказалось?

— А там и сгорело, слава Тебе Господи!

— А ты, стало быть, старшина сельский? Яко звать тя?

— Кирила Строгонос я.

— Вот что, Кирила. Мне теперь не время с тобой разбираться, а на обратном пути я к тебе в село заеду да хватану тебя в управы. Как сие так происходит, что без властного дозволения вы тут кого попало жещи будете! Этак вы и друг друга перепалите намертво, что на всей земле ни одного русского человека не останется.

— Напрасно, княже, ты гниваешься, — испугался Строгонос. — Распетушье сие николько на русьского человика не было уподобием своим сходно. И такое черномырдое, будто бесерьмень али жиденя. Егда же мы его в доме заколотили и зажгли, оно на нас из пещной трубы голосило нерусьскими словесы. Страшно!

— Видать, и впрямь нерусское, — заступился за старшину Строгоноса отрок Евстафий. — Ишь, вонищу какую по себе развело, прогорая! И что у него в потрохах было, неведомо, право слово! Эть, эть, яко смердит!

— Может, оно самого анчихриста во утробе вынашивало, — вставил свое слово крестьянин, уже один раз битый по загривку старшиною.

— Стало быть, не без пользы мы его в воню злоутробия сатанинского принесли, — молвил старшина Строгонос, выказывая владение уставами церковных молитв.

— Однако же явили жестокоуправство, — встрял в разговор Никита Переяска. — Следовало сего распетушного злодея посадить в оковы и везти в град Русалим, где есть святой праведник Елпидифорий. Он молится не токмо о продавших душу диаболю, но и даже о самих чертей скорейшему спасению и наставлению на путь истинный. О том свидетельствует даже и само имя праведника, ибо Елпидифорий эллиньски означает «дающий надежду».

— Неужто и о чертях, прости Господи?! — подивились крестьяне, произведшие самосуд над колдуном.

— Истинно глаголю вам! — проповедовал Никита с важным видом. — А уж таких, как ваш межеумок, к нему сотными приводят. Ставят пред ним на колени, а он только произнесет: «Обрати, Господи, сих заблудших овец в истинную веру Православную!» И сей же час по слову Елпидифория они начинают визжать и крутиться волчком по земли. Изо ртов у них черный и смрадный дым валит, подобный тому, что тут рас пространился, и прочь вся черная сила выходит.

По истечении нечистого духа встают, приняв облик христианский, падают к руке праведника, лобзают руку ему и поют «Воскресение Христово видевше…» А Елпидифорий, проливая чистые слезы, благословляет их и возвращается в свою келью, где продолжает непрестанно молиться о спасении чертей и всего ада преисподней…

— Опомнись, Никита! — не сдержался более слушать князь Андрей. — В какой соблазн вводишь малых сих! Они ж тебе верят!

— Верим, — закивал один из крестьян и тотчас получил оплеушное благословение от старшины Строгоноса.

— Вируем в Бога, а тоби, брехун, немного, — проворчал Строгонос. — Не может того быта, щобы праведник за чертеняк молился. Либо он праведник и о нашем спасении печется, либо он такое ж самое распетушье!

— Отсохни твои уста, земледелец! — возмутился Никита, и на сей раз был-таки награжден затрещиной, которую с наслаждением выдал ему князь Андрей Ярославич.

Следовало ехать далее, но любопытство распаляло князя, и он остался досмотреть, что будет дальше. Время от времени ему приходилось вновь и вновь осаживать говорливого Переяску, удостаивая его подзатыльниками, но тот готов был страдать, только бы развивать свою любимую тему про старца Елпидифория.

Когда усадьба колдуна сгорела дотла и обвалилась, дождались, покуда догорит, и пошли растаскивать погорелки в поисках обугленных костей межеумка. Им попадались разные костяки, но все по природе своей звериные — кабаний, волчий, лошадиный, не было только человеческих. Ужас постепенно наполнил души похлеще, чем смрадный дым легкие. Не знали, что и подумать.

Неуемный Никита и тут выдвинул свои выводы:

— Откуль, по-вашему, должны были образоваться звериные остовы? Я разумею так, что колдун сперва обратился в лошадь и сгорел, но, сгорая, превратился в кабана, который тоже сгорел. Наконец, он сделался волком и в волчьем обличье испепелился окончательно.

— Ну да! — возмутился такому объяснению Евсташа. — А чего ж он из волка в кого-либо еще не превратился?

— Дурья твоя голова! — ничуть не смутился Никита. — Из волка ему одна дорога была — в зайца. А от зайца кости так прожглись, что от них один пепел остался. У косого же кости девичьи.

— Да ладно тебе! — махнул рукой князь Андрей. — Все гораздо проще. У него тут лаз был потайной. Он через него и ушел. А когда дом загорелся, лошадь, кабан и волк верещать стали, вот селянам и померещилось, будто это колдун их нерусскими словесами блажит. Лаз надобно искать, вот что. Но нам сие уж и вовсе некогда будет. Итак мы тут надолго затерлись. Пора дальше двигаться.

И они отправились далее, так и не узнав окончания судьбы колдуна — сгорел он или утек подземным ходом в соседние болота. Наступила ночь, пошел дождь, миновали Вырю, Ерю, Сакалгу, здесь дождь усилился, и, доехав до Кандакопши, от которой до ижорского устья оставалось рукой подать, Андрей Ярославич принял решение остановиться на ночлег у ижорян.

Всю ночь Андрею снились какие-то обугленные останки, среди которых он искал сгоревший остов своего брата Александра, а под утро никто из его дружинников не мог встать с постелей — у всех страшно болели головы после того, как они вчера надышались смрадом от сгоревшей колдовской усадьбы. Уж давным-давно наступил день, а все они, мучаясь от боли, не могли глаз разлепить, покуда Евсташа не раздобыл у местных ижорцев целебного для подобных случаев травяного пойла. Кое-как поднялись, вяло помолились, через тошноту поели, с трудом сели на своих коней и заставили себя ехать дальше.

— Как биться будем — не знаю! — честно признался князь Андрей отроку Евстафию.

Но биться ни с кем уже не потребовалось. Невдалеке от устья Ижоры встретили первую нашу заставу и с великой радостью узнали о вчерашнем славном одолении. Даже в головах от такой радости полегчало, хотя в ноздрях все еще стоял вчерашний смрад и все время позывало кашлять.

И вот, выехав из лесочка, наткнулись прямо на пирующего со своими дружинниками Александра. Соскочив с коня, Андрей поморщился от хлынувшей в голову боли, но пересилил ее, подошел к брату и счастливо расцеловался с ним:

— Поздравляю тебя, Саша! Брат мой родимый! Счастлив за тебя и горжусь!

— Спасибо и тебе, Андреюшко, что в самое вовремя поспел, — со смехом отвечал братец Саша. — Не зря тебя батюшка поспешным именует. Мы как раз тут пировать по случаю победы уселись. Садись с нами. Извини, не оставили тебе ни одного свея, чтоб ты мог сразиться. В другой раз.

— Да брось ты издеваться! — обиделся князь Андрей. — Никак не думал, что ты по воскресеньям битвы затеваешь.

— Да я хотел со свеями договориться, чтоб на понедельник перенести, а они ни в какую. Мы, говорят, по новому закону римского папы воскресений не празднуем, ибо наш римский папа еще не издал разрешения Господу Спасителю воскреснуть. Вот нам и пришлось уважить вчера закон папежный.

— Многих недосчитались? — стараясь не обижаться на брата, спросил Андрей Ярославич.

— Малой кровью победа нам встала, — нахмурился князь Александр. — Но приготовься, братик… Любимца твоего, закадычного друга Юряту Пинещенича…

— Убили? — вскрикнул князь Андрей, и боль снова сильно ударила ему в голову. Мгновенно обессилев от такого прискорбного известия, он сел у костра и уронил лоб на ладони. С Юрятой они больше всего дружили в Новгороде, самый его разлюбезный дружок был Пинещенич. Невозможно было поверить, что его уже нет. — Где он? Я хочу его видеть.

— Уже рекой отправили в Новгород. Сами нынче же трогаемся в путь. В Новгороде будем справлять и веселье, и скорбь — и победу, и тризну.

— Кого еще потеряли?

Александр стал перечислять. Больно кольнули сердце отныне угасшие имена Ратмира и Луготинца, остальных тоже было жаль, но не так, как этих, самых близких друзей. Все детство, вся юность были неразрывно связаны с ними.

— Тяжело, брате милый, — сказал Андрей, обнимая Александра, прижимаясь к нему и радуясь, что сам брат цел и невредим.

— Не терзай мне душу, — заплакал Александр, но подавил в себе рыдание. — А чем это от тебя смердит так? Горелым чем-то.

— А это мне во сне сегодня виделось, будто я на пепелище твои сгоревшие кости разыскиваю, — ответил Андрей.

— Боялся за меня, Андрюша?

— Еще как боялся, Саша! А ты вот цел, слава Богу!

Посидев у костра, отведав сочного жаркого с вином и пивом, отправились смотреть, как будут закапывать битых свеев. Количество их поразило Андрея. По сравнению с тем, скольких убитых с нашей стороны перечислил Александр, этих казалось в десятки раз больше. Неужто и впрямь столь славно одолели их?

— Даже не верится! Видать, ангелы помогали тебе, Саша.

— И впрямь помогали, — улыбался Александр. — Мало того, что в нашей битве сопутствовали нам, они еще и на том берегу столкнули между собой свеев, мурман, данских и сумь с емью. Утром сегодня мы там множество побитых нашли. Поверишь ли, лежали, вцепившись друг другу в горло.

По старому воинскому обычаю врагов хоронили со связанными руками и ногами, чтоб они не могли выбраться из могил и прийти мстить.

— Не по-христиански сие, да ничего не могу поделать, — поморщился Александр. — А вон глянь! Видишь того сморщенного замухрышку? В бою вчера наскочил и русским языком угрожал, что вырвет у меня сердце. Савва его навек угомонил. Ступай теперь в общую могилу, глупый!

Князь Андрей взирал на погребение врагов и, поглядывая на брата, не мог никак поверить, что это он, Саша, еще недавно сопроказник его в разных детских дурашествах, хоронит сильных и грозных врагов Земли Русской, коих он одолел своей благословенной десницей. Он, Саша, выиграл огромное сражение! Гордость заливала душу Андрея Ярославича. Но и грызла досада, что он не успел поучаствовать в славном деле. Всегда, бывало, быстрей всех поспешал куда бы то ни было, а тут — оплошка вышла!

— А я тебе, Саня, от батюшки везу известие, что бы ты готовился, собирал рати — Батый не дремлет, вот-вот ждут его нового нашествия. Надо будет идти защищать Киев. А еще… — Андрей ласково улыбнулся, — …матушкиных пирогов привез, кои она своею ручкой испекла. Каких там только нет начинок! И с грибами, и с курячиной, и со всякою всячиной.

Глава двадцать третья. Женское счастье

На третий день схватила ей сердце тоска. С утра еще ничего было — молитвы, заботы по Васе, а когда днем села мужу сорочку вышивать, тут и подступило к самому горлу. И началось как-то нелепо — вдруг старая обида на него обожгла душу, как он ее утром после первой ночи бросил и на ловы ускакал. Ослепительно больно припомнилось, как она потягивается, проснувшись, солнышко в оконце заглядывает, пахнет непривычным мужским запахом… Она хлоп-хлоп ручкой по постели, а никого рядом, только примятые простыни, еле-еле хранящие тепло того, кто еще недавно лежал тут. Думала, ненадолго отлучился, ждала, ждала, а его все нет и нет. Кликнула узнать, а он, оказывается, на соколиные ловы ускакал с дружками своими. Как же это!..

Самое смешное, что потом она всегда это с гордостью вспоминала — вот, мол, какой у меня Леско, по утрам с женой не разнеживается, вспорхнул и полетел, сам как соколик, как ее любимый кречеток Столбик. Она даже иной раз в мыслях его Столбиком нежно называла. И чаще, во сто раз чаще вспоминалось, как в первую ночь он ее девичью косу расплетал, какое это было незабываемое чувство, охватившее всю ее от кончиков волос до ступней. Жаль, что потом положено было по-женски заплетаться, в две косы, и их он уже не расплетал ей. А тогда, в Торопце… Разве можно это счастливое воспоминание противопоставить всем вместе взятым обидным?..

А тут вдруг даже иголка из руки выскочила и слезы из глаз брызнули, будто сок из раздавленной грозди. Бросил! Как ни оправдывай его, а ведь мог он хотя бы в первое утро после свадьбы с ней понежиться. Неужели не мог? Потом — ладно, хотя и потом иной раз мог бы пропустить ловчие свои забавы…

Она подняла иголку и стала налаживать в нее убежавшую нитку. Руки тряслись, и нитка никак не хотела лезть в игольное ушко, что тот вельбуд [92], про коего в Евангелии читают, ему, мол, «удобее есть сквозь иглине уши пройти, неже богату в Царствие Божие внити» [93].

— Вот и вставляйте ваших вельбудов в иглы! — отшвырнула Александра подальше от себя вышивку. — Али возьму да и навышиваю тебе на сорочинце вельбудов!

Саночка рассмеялась. Во-первых, потому, что впервые в жизни промолвила не «сорочица», а по-новогородски «сорочинца»; а во-вторых, она и знать не знала, как сии игольные вельбуды выглядят. В ином месте Евангелия говорится, что они больше комара. Стало быть, вельбуд — насекомое крупное. В Полоцке букашек будашками называли, вот тебе и разъяснение — великая будашка, вельбуд.

— Вот вышью тебе больших таких будашек по сорочинце, будешь знать, как от меня ускакивать.

Эта мысль увлекла Саночку. Княгиня взяла свою вышивку, вставила нить в иглу и взялась было вновь работать над подарком Александру, но не успела сделать и десяти стежков, как укололась. Бусинка крови выползла из пальца, она слизнула ее, и тут руки у Саночки опять опустились и горькая мысль потекла по несчастной головушке. Если ей так больно от малейшего игольного укола, то каково им там сейчас со свеями проклятыми биться?

В ужасе она вскочила и подбежала к окну, будто надеясь, что там немедленно покажется ее любимый муж, возвращающийся из полка. Но под окном вели куда-то корову, молодой тивун Никифор распекал своего сына за то, что тот перемазал грязью новый кафтанчик, трое кутят забавно грызлись, балуясь в пыли, так что Александра и в помине быть не могло, понеже он не далее как позавчера только в поход ушел.

А если его сильно ранят?..

Саночка попыталась представить себе, как это больно, если тебя ранят стрелой, ведь стрела противу иголки — все равно что вельбуд супротив комара, гораздо больнее и кровянее. Иглой надо очень постараться, чтобы насмерть в сердце достичь, а стрела — на тебе! — прилетела, и нет человека.

Страшно-то как!

Это стрела. А если дубиной или топором? А если меч, да такой острый, что им с пальцев ногти резать можно?.. И ей так остро это представилось, что сиротки по спине побежали, по загривку, по плечам, до самых локтей… А что, если он уже сегодня сражается с жадными и завистливыми латинами? Что, если его в это самое мгновенье и ранят стрелой или мечом?

Саночке захотелось выть от безысходности. Ну почему женам нельзя с мужьями вместе на войну ходить, чтобы не мучиться в неведении, как он там, ясный сокол?

Почему… Понятно, почему. А дети? Вон Вася. Спит себе и во сне улыбается. Потом проснется и сразу его ласкай, иначе огорчится. А если бы жена при муже в полки пошла, куда Васю девать? Сказывают, будто поганые батыи со всем семейством в поход идут. Трудно себе представить.

Может быть, съесть чего-нибудь? Сегодня пятница, день постный, можно было бы постного пирожка с рыбкой. Но есть совсем-совсем не хочется. К иконам:

— Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий! Спаси и сохрани милого друга моего, мужа моего Александра! От ран, от болезней и погибели огради его!

Лампада, подаренная ей женихом накануне обручения, ободряюще горела под образами. Он сказал тогда, что покуда горит она, сердце его ей принадлежать будет. Стало быть, если он погибнет, то лампада должна погаснуть, ибо сердечную жизнь Александра с того мгновенья понесут к престолу Всевышнего. Но коли она горит, значит, жив Леско милый.

Ей стало легче, но ненадолго. Снова, как только села и попыталась продолжить вышивку, полезли изо всех щелей колючие мысли, и хуже всего стало, когда она вдруг отчетливо осознала, что так будет всегда, ибо если и разобьют нынче свеев, то не сегодня-завтра иной лютый враг придет на Русь, а Александру только успевай из полка в полк ходить, из края в край, по всем рубежам Отчизны нашей. К счастью, вскоре проснулся Васюня, отвлек ее на долгое время от дурных предчувствий, покуда с ним возилась. Взглянула на него, и вдруг пронзило странное впечатление, будто он прямо на глазах заметно подрос и повзрослел. А потом он еще и доказал это, когда, рыча медвежонком, прополз через всю спальню из одного угла в другой, под иконы и Александрову лампаду, хотя доселе таких длинных расстояний не подзывал ни разу. Там замер, зачарованно глядя на образа, показал на них пальцем и сказал:

— Атбт!

Днем он съел столько сметаны с морковной кашей, что Саночка и впрямь удивилась — что это вдруг стало с ее мальчиком, никогда так жадно не кушал. Насытившись, Вася развеселился, долго с улыбкой глядел в лицо матери и нежно говорил ей:

— Амбм, бма, абмма!

— Ах ты мой чухончик дорогой, — радовалась такому разговору Брячиславна. — Ах ты мой ижорчик-обжорчик! Что б я без тебя делала, ума не приложу. Должно быть, от тоски захворала бы. Где же теперь наш атбт родненький?

Весь день Вася спасал ее от тягостных мыслей, а ночью, когда он спал, ей снова было невмоготу. Теперь уж она почти точно была уверена, что убили ее ненаглядного мужа, причем убили именно сегодня, в эту пятницу. Ей хотелось бежать куда глаза глядят и кричать во весь голос от душевной муки, и от невозможности совершить это делалось еще хуже. Вдруг вместо нее закричал и разрыдался Вася, и она долго не могла его успокоить, а он потом еще много раз за ночь просыпался и плакал. Она хуже прежнего перепугалась, что или сглазила его, или он тоже почувствовал, что отца его уже нет в живых.

Суббота оказалась еще хуже. Вася весь день с утра до вечера роптал, хныкал, а иной раз принимался Рыдать во весь голос. И лишь когда заметили, что он гложет спинку кровати, стало легче на душе — зубки. Зато в тревогах о сынке Брячиславна хоть немного забывала про тревоги о муже. Но когда Вася засыпал, все ее существо вновь охватывало будто тяжелой болезнью. Она уже ничего не могла — ни рукодельничать, ни стряпать, ни читать, люди сделались ей отвратительны, она раздражалась на них и ни за что ни про что распекала прислугу. Весь день в субботу она ничего не ела, кусок не лез в горло, даже вечером после церкви. А среди ночи, когда Вася опять взялся гневаться на свои зудящие десны и вопить обиженным и злым голосом, на Саночку вдруг напал такой голод, что самой стыдно стало. Ей принесли пирогов, ветчины, сыра, даже подогрели жаркое, и она ела все подряд, служанка Марья не успевала ей подавать кушанья и даже однажды осмелилась пошутить:

— Брячиславна! Никак у тебя тоже зубки?

Саночка хотела было рассмеяться на такую шутку, но вместо этого ни с того ни с сего расплакалась и обозвала Марью дурой.

В такой маяте наступил воскресный день Равноапостольного Владимира. С утра Александра опять плакала, когда вспомнила, что накануне намеревалась причаститься, а ночью-то как облопалась кушаньями! На исповеди перед владыкой Спиридоном во всем раскаялась и все свои сердечные муки ему расписала. Он ее утешил:

— Не гневи Бога, княгинюшка молодая. Не зная, жив чили [94] нет муж твой, не должна ты прежде времени о нем убиваться. К тому же дитя грудью кормишь, молоко пропасть может. Ратное счастье такое — либо ты одолеешь, либо тебя полонят, чили убьют. А женское счастье такое — ждать и надеяться. Покуда надежа за ушами у тоби крыльями хлопещет, радуйся и мыслию спасай мужа своего.

Он отпустил ей грехи, а когда она приложилась ко Кресту и Книге, даже позволил причаститься:

— Ничего, голубка, кормящей матери можно и поисть среди ночи. Утром бо ничего не йила?

И она причастилась, умиляясь доброте архиепископа, да вскоре и нагрешила, хуже некуда, — выйдя из храма, поцапалась с князем Андреем. Тот подошел к ней поздравить с принятием Святых Тайн, а она на него и напустилась:

— Бессовестный! Чему лучи источаешь! Разве ж тебе тут причащаться надобно? Тебе в чистом поле ворога копией да мечем причащать положено, обок с братом быть!

— Так ведь я как раз и намерен нынче же отправиться к Неве.

— Видеть тебя не могу!

Потом свекровь приходила к ней и сильно упрекала — мол, не положено такую спесь выказывать. Саночка и с нею едва не поссорилась.

Потом опять раскаивалась, стоя перед образами. Александрова лампадка несколько раз трепетала огоньком своим, метался огонек, будто намереваясь соскочить с вителя. Страшно! И как только не молилась Брячиславна Христу, всем святым и Богородице, сама трепеща, что та лампада, сама чуть не соскакивая с душевного вителя, рассудок мутился и плавился, и не было конца-края ее мучениям.

Вася плакал, ел плохо, злобно грыз ей грудь, да больно так!

— Противный мальчишка!

Потом ей становилось жалко его:

— Кровиночка моя! Как же мы с тобой останемся без твоего атбта? Что мы будем одни на белом свете делать?

И как ни укоряла себя, что не слушается поучений архипастыря Спиридона, а не могла вновь и вновь не видеть в мыслях, как везут ее милого мужа в Новгород убитого. Плывет ладья по Волхову, на ладье — черный парус.

— Прикажу, чтоб в единый ларь с ним меня положили, и умру, задохнусь там! — шептала Саночка, кусая себе губы ненамного нежнее, чем Вася кусал ей грудь. И уже не замечала, что гроб называет по-новгородски — «ларем», а не «домовищем» по-полоцки. Домовище — нечто домашнее, а слово «ларь» сейчас казалось ей таким же страшным, как слово «смерть».

— А я! А я! А я! — возмущенно плакал Вася, будто понимая ее страшные слова про то, что ее в один ларь с отцом закроют.

В ночь на понедельник приснился ей черный сон, будто едут ее сватать, но не за Александра. А за кого же? Она спрашивает у всех, но все вместо ответа отводят в сторону глаза. И поют унылыми голосами: «Отворились воротечки на черном ветру, на черном ветру…» Она к отцу: «Татушко! Кого же мне в женихи дают?» А он тоже глаза прячет и все про что-то другое бормочет ей. «Нет, ты скажи, скажи мне!» — хватает она его за рукав кафтана. «За кого выдаешь меня?» Долго, очень долго уговаривает она отца, и он наконец злобно так поворачивает свое лицо к ней и говорит страшным голосом: «За ларь!»

Она вскочила. Было еще темно. Теперь уже никто не мог бы утешить ее и уверить, что жив дорогой Леско. Она хотела вновь пролить слезы, но в глазах было сухо и черно, как в только что отлетевшем сне. Во всем теле ее стоял черный смертельный холод. Она подошла к лампаде. Огонек сиял. Но Брячиславна уже не верила ему, а верила страшному сну своему. «За ларь!..»

Вдруг под окнами раздался топот копыт и крики. Она тотчас метнулась туда, распахнула ставни и увидела какие-то мечущиеся тени, но не могла разобрать, о чем они кричат и лопочут. В следующий миг во княжий двор въехал всадник. Это был Елисей, прозванный Ветром за то, что во всех конных ристалищах не было наездника стремительнее его.

И он крикнул:

— Одоленье!

— Слава Богу! Слава Богу! — крестясь, закричали окружившие его тени.

— Вставайте, православные! — еще громче воскликнул Елисей Ветер. — Радуйтесь, людие русьские! Полное одоленье наше над свеями!

Глава двадцать четвертая. Страны рады, грацы веселы!

На рассвете во вторник семнадцатого июля князь Александр ехал берегом Волхова верхом на своем золотисто-буланом Аере, весело разглядывая очертания куполов и башенок расположенного на другом берегу Хутынского монастыря. Новгорода еще не было видно, но ожидалось, что вот-вот покажутся в отдалении его первые красоты.

Александр красовался в полном доспехе, куда более пышном, нежели тот, в котором он бился со свеями и наложил печать копья своего на лицо Биргера. На голове у него вместо островерхого стального колпака сияла булатная ерихонка с наушами, затыльным козырем и переносьем, украшенная золотой и серебряной насечкой, жемчугами и лалами. Поверх красивого кольчужного панциря со множеством золотых запонок трепетало темно-красное аксамитное корзно, застегнутое на левом плече золотой жуковиной в виде схватившихся друг с другом пардов. Алые исподницы заправлены в рыжие хзовые сапоги, оснащенные сверкающими серебряными бодцами, ноги вставлены в золотые стремена. В левой руке он держал длинный красный щит с изображенным на нем золотым львом.

Утренняя прохлада веселила Ярославича, и вряд ли кто-нибудь уговорил его надеть на себя полный доспех, будь сейчас жаркий полдень.

Справа от князя ехал его оруженосец Савва и на высоком княжеском копье высоко возносил окровавленный свейский шлем. Слева держался брат Андрей, нарочно одетый в самые скромные доспехи. Далее ехали ловчий Яков Полочанин, Гаврила Олексич, бояре Ратибор и Роман. Знаменосцы весело сжимали в руках древки знамен и хоругвей. За ними двигалось все победоносное воинство, за исключением ижорян и ладожан. Первые остались во главе с Пельгусием сторожить берега Невы, вторые, возглавляемые своим посадником Ладимиром, отправились пировать к себе в Ладогу. Корабли, везущие пешцев, шли по Волхову, стараясь не прийти в Новгород раньше Александра. Лишь мертвым позволено было первыми возвратиться домой — две ладьи, везущие их, пришли в Новгород еще вчера днем.

— О землях сегодня же заяви, не медли, — сказал князь Андрей, напоминая брату про вчерашний разговор о том, что надо будет потребовать у новгородской госпуды расширения княжьих владений. Теперь, после столь громкой победы, — самое время.

— Да, — коротко откликнулся Александр. О расширении земель ему сейчас меньше всего думалось, хотя он и понимал необходимость давления на госпуду. Давно пора понемногу отвоевывать у нее власть.

Но теперь он весь горел и светился желанием поскорее войти в город и увидеть свое торжество, поскорее прижать к груди Саночку и Васю, поклониться матери и прочесть в ее глазах гордость за своего сына. Все внутри у него дрожало от этого предвкушения, сердце так сильно колотилось, что понемногу стало издавать тихий колокольный звон. И Александр нимало тому не удивился.

— Звонит уже нам Господин Великий Новгород! — радостно воскликнул Савва.

И впрямь, оказывается, это не сердце, а колокола новгородские запели победителям славу. Еще нескоро показались стены города, а звон кампанов [95] все нарастал и нарастал, переполняя душу. И все вокруг — пенье птиц, колокольные звоны, бодрящая утренняя свежесть, спокойный ропот конских копыт и тихий перезвон доспехов и оружий — все было свидетельством неоспоримого и благодатного бытия Божия.

Вскоре впереди за рекой показался Деревяницкий монастырь, а за ним вдалеке — Новгород. И забились еще сильнее сердца.

— Где ты, Ратмирушко! — вдруг уже безрадостно, надрывно воскликнул все тот же Савва. — «Страны рады, грады веселы!» Кто опричь тебя споет нам?

Александр сердито оглянулся на него, и тот затих, понимая, что не к месту возрыдал о Ратмире. Но в ушах у князя уже зазвучал навеки умолкнувший голос милого Ратмира, поющий об Игоре. Его и впрямь не хватало в радостном ладе всеобщего жизненного славословия.

То ли Александр потихоньку стал приободрять Аера бодцами, то ли конь сам поддался ликованью и стал прибавлять шаг, но чем ближе был Новгород, тем быстрее двигался князь Александр, а за ним и все его войско. И вот уже они переехали по мосту через Гзень-речку на Княжеский Зверинец. Здесь уже вовсю толпился народ, радостными криками встречая победителей. Александр искал повсюду глазами — вдруг да вышла жена встречать его и стоит на церковном крыльце. Но проехали мимо Покровской церкви и мимо Лазаревой, а не было там Саночки. Здорова ли?..

Вот уж и в Неревский конец въехали, еще гуще толпится народ новгородский, еще громче крики и звоны кампанов. Все ближе и ближе Детинец, вот храм Сорока Мучеников, но и на его крыльце не встречает Брячиславна мужа своего. Здесь к Савве невеста его подскочила.

— Усладушка! — крикнул отрок радостно, и Александр перехватил у него свое копье с кровавым свейским шеломом, а девушка подпрыгнула и птичкой вспорхнула на луку Саввиного седла, прильнула к нему. Отец ее Варлап прикрикнул на нее, мол, него же вести себя так раньше свадьбы, но князь Андрей возразил:

— Сегодня — можно!

Въехали в Детинец. Свернули к Святой Софии. Медленным шагом Аер подвез своего хозяина ко крыльцу, на котором стоял архиепископ Спиридон в праздничном облачении. И лишь теперь Александр увидел всех троих — матушку, жену и сына, которого Саночка держала в пеленках на руках. Князь спрыгнул с коня, приблизился к владыке, низко поклонился и приложился ко кресту:

— Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, — возгласил Спиридон, приглашая всех в храм на благодарственное богослужение.

— Слава тебе, Сашенька! — приветствовала победителя-сына Феодосия Игоревна. Он поклонился ей и трижды поцеловался. Повернулся к Саночке. Но взгляд у нее вдруг показался ему неприветливым.

— Здравствуй, супруг милый, — тихо сказала Александра и протянула ему Васю, холодно трижды поцеловалась, не назвала Леском…

Он хотел спросить ее, в чем причина холода, но здесь было не место для таких разговоров. Вася захныкал, его передали нянькам и унесли. Началась служба, и покуда она тянулась, Александр то и дело посматривал сбоку на жену свою, а она на него упорно не глядела.

Да что с нею?! Уж не наведывался ли сюда в его отсутствие князь Данила?..

Когда окончилось благодарственное богослужение, архиепископ пригласил всех перейти в храм Бориса и Глеба, где стояли гробы с погибшими витязями. Матушка туда не пошла:

— Прости, Саша, я к себе, в Юрьев, к Феде. Там тебя буду ждать. Хочешь — сегодня, а хочешь — завтра. — И удалилась.

— А я — в Городище, — вдруг заявила Брячиславна. — У Васи зубки режутся, надо с ним побыть. Там тебя ждать буду.

— Постой, — сурово взял ее за рукав Александр. — Ответь мне прежде, отчего не ласкова?

— Я ласкова, — тихо, но обиженным голосом ответила княгиня.

— Я же вижу, что в тебе что-то не так.

— Дома поговорим, ладно?

— Нет, не ладно! Ты даже не хочешь назвать меня Леском, Саночка! Что с тобою?

— А что с тобою, Александр Ярославич? — чуть не плача пропищала жена. — Где ты был, почему сразу не прискакал ко мне, как только разбил свеев? Ты вчера уже мог вернуться…

— Али ты хочеши рассердить меня? — омрачился Александр. — Лепо ли жене такое спрашивать о ратных делах мужа?

— Может статься, что и не лепо, — сказала Александра. — Но… никогда не прощу тебя за это! Ведь я так ждала тебя… Никогда не забуду, как я разозлилась на тебя, что ты ускакал тогда утром на ловы, после нашей первой ночи!.. Пусти меня к Васе. Тебя дружина ждет, похороны, тризна… А когда вспомнишь обо мне, я буду ждать тебя покорно в Городище.

И она тоже удалилась. Мучаясь от незаслуженности всех брошенных ею обвинений, он отправился вместе со всеми в Борисоглебский храм.

Там стояли восемь погребальных ларей, в них, прибранные и нарядные, лежали Ратмир, Юрята, Всеволож, Дручило, Луготинец, Пузач, Еньдроп и Намест. Остальных погибших отпевали в других храмах. Взяв свечу, Александр встал рядом с умолкшими певцами — Юрятой и Ратмиром. Хорошо виден был ему и Луготинец. Хотя и прохладно было в Софийском храме, Александр за время стояния там успел взопреть в своих пышных доспехах. Здесь, в Борисоглебском, было еще холоднее, будто холод смерти добавился сюда. Вся радость утреннего возвращения поникла пред лицами лежащих в ларях.

Спиридон начал отпевание. Возложил фимиам в кадильницу, принялся кадить. Прочел «Благословен Бог наш», «Святый Боже», трисвятое, «Отче наш», «Яко Твое есть Царствие», стали петь тропари. Медленно, не спеша, дошли до «Живый в помощи Вышняго». В сей миг Александр отчетливо увидел, что скорбные, бледные лица убитых будто бы немного ожили, их горестно-растерянное выражение стало мягче и спокойнее, в уголках губ заиграла едва заметная улыбка. Он подумал о том, что так же, должно быть, улыбнулся Лазарь в первое мгновенье, когда Спаситель явился к нему во гроб. И далее, покуда текло долгое, неторопливое последование, он все ждал и следил внимательно, не будет ли новых превращений, не шевельнется ли кто-нибудь из лежащих в ларях, не протянет ли руку, чтоб кто-то из живых помог подняться и встать из смерти в жизнь. Но сколько он ни всматривался, ничего более не происходило. Мертвые оставались мертвыми. Красивое лицо Ратмира не шевельнулось, не открылись уста, чтобы еще раз, хоть напоследок, спеть на радость князю и дружине. Молчал и не двигался Юрята Пинещенич, благоговейно внимая, как поют в храме другие, не он. Не дрогнул всегда подвижный, всегда неспокойный, живой, веселый Костя Луготинец, не вскочил и не крикнул: «Кто? Я погиб? Да вы в своем уме ли, братцы мои!»

Стоящий поблизости Савва несколько раз начинал плакать. Александр не стерпел и ткнул его как можно больнее под бок. Тот понял и далее старался держать себя в руках.

Наконец все вместе запели «Вечную память». Подтягивали плохо, вот уж где поистине не хватало Ратмира и Юряты. А они лежали молча и не возмущались.

Потом подходили прощаться. Александр прикоснулся губами ко лбу Ратмира и невольно отшатнулся — он никак не ожидал, что это юное, милое лицо окажется таким ледяным. Даже холоднее льда! И во льду есть что-то живое, чего нет в покойнике. Боже, какой холод!

— Простил ли ты меня, Ратмирушко! — надрывно спросил покойного Савва, когда Александр уже перешел прощаться к Юряте. — Каб я знал… разве ж бы я дрался с тобою!.. Прости меня, брате!

Не выдержала дружина, захлюпала носами, застонала, и потекли по щекам слезы то у одного, то у другого. Лишь один князь Александр изо всех последних сил старался не зарыдать — надо было промолвить прощальное слово.

— Прощайте, братья наши! — только и смог он выдавить. А когда стали выносить лари из храма, он вдруг увидел Саночку и не поверил, она ли это стоит в темном углу слева. Лицо ее было трепетно, она во все глаза смотрела на него, слезы текли по щекам. Увидев, что он заметил ее, приблизилась:

— Прости меня, Леско милый! Сама не знаю, что за дурь на меня напала… Прости, Сашенька!

— Господь с тобой, Саночка, я и не серчал на тебя… — смущенно пробормотал он в ответ, мигом забывая обиду.

И она была с ним неотлучно дальше весь этот день, покуда совершалось погребение, потом тризна, неизбежно перетекшая в празднование великой победы над свеями. Васю приносили ей, чтобы покормить, и она похвасталась мужу, что у него уже вовсю режутся зубки:

— В тот самый день, когда ты врагов бил, он глодать все подряд взялся. Редко у кого в полгода такое бывает. Первый признак, что, как ты, смолоду будет достойным витязем.

Венец третий. Ледовый

Глава первая. Снежная дружина

Под самое Благовещение потеплело, и в праздник, причастившись в церкви, а потом дома наевшись до отвала печеных из теста голубков с рыбой, весь день ребятишки лепили снежную дружину. Снега на широченном дворе дяди Володи было немерено, он стал липким и сам собою превращался в белые истуканы.

Шли слухи, что от Пскова сюда движется огромное войско князя Александра, а от Юрьева ему навстречу идет такое же большое и злобное воинство местера Андрияша, и будто именно тут, на Соболицком берегу, могут они сойтись в битве. И посему Василько, самый старший из сыновей дяди Володи, придумал и затеял собственное войско, хоть и снежное. А пусть наводит страху на немца!

Сначала возводили огромный снежный валик. К нему прилепливали конскую голову. Получалось — как бы конь, но без ног, ноги по самое брюхо в снегу утонули. И как только сие подобие коня возникало из влажной и холодной снежной глины, Мишка громко цокал языком, издавая полное подобие цокота лошажьих копыт, а потом столь же искусно и полногласно иготал, подражая бодрому конскому ржанью, а родные дяди Володины дети как ни старались, не могли превзойти его в сем искусстве.

Мишка остался круглым сиротою в позапрошлую осень, когда к ним в Изборск пришел проклятый немец, захватил крепость, а ее защитников, оказавших стойкое сопротивление, жестоко казнил. Погибли все Мишкины сродные — и батюшка, и матушка, и старшие братья. Отцу, еще живому, отрезали подбородок вместе с бородой. Потом долго переламывали ноги и руки, прежде чем убить.

Из всей семьи уцелели Мишка да младшая сестренка Оля. Ему было пять лет, а ей — три годика. Потом приехали отцовы братья и разобрали их — Олю взял к себе в Мегозицу дядя Роман, а Мишку дядя Володя привез сюда, в Узмень.

Он первое время все-то плакал, а потом стал привыкать. И ему даже понравилось тут. Село Узменьское большое, но не крепость. Стоит на берегу озера. Точнее — на берегу широкой протоки между двумя большущими озерами, Чудским и Плесковским [96]. Сия протока именуется Узменью, здесь водится много рыбы, летом купайся до окупения; а зимой только одно плохо — где-то глубоко под водой бьют теплые ключи, и ежели в марте, а то и в апреле, ребята на Чудском и Плесковском еще вполне на коньках катаются, то на Узмени уже делается опасно, можно провалиться, и родители запрещают.

Но зато, когда оттепель, можно снежных истуканов лепить. На Благовещение целых пять дружинников возвели. Верхом на конях — витязи широченные, с круглыми щитами, в островерхих шлемах, даже бороды им вылепили. До чего ж хорошо! Возможно, дяди Володины дети и впрямь полагали, что испугается немец, да только не Мишка — он уже знал, что немец ничего не боится, и коли придет — смерть от него всем будет. Он ведь тогда не только Изборск, но и даже великую крепость Псков покорил.

После Благовещенской оттепели все ожидали, что пойдет весна, наступят хляби, и, хотя бы до утверждения почвы, войне выйдет отсрочка. Но не тут-то было. На Гаврилин день стало проясняться, а потом ударили деньки ослепительно солнечные и морозные, и что ни день — то крепче мороз становился. И ветер невмоготу хлещет, выйдешь из дома — щеки так и обжигает. Зато вернулись коньки. С утра поможешь братаничам — навозец в хлеву пометать или дровишек малость попилить — и айда на узменьский лед кататься. Дядя Володя для Мишки собственные костяные коньки выточил, потому что он сирота. И все братаники это понимают, кроме Уветки, который только по имени Увет, а так — нисколько не уветливый малый. То и дело норовит обидеть, а однажды из лука томаркой выстрелил прямо в лицо Мишке да попал в горло. И больно, и обидно, и поначалу казалось, невозможно вздохнуть от боли и судороги, охватившей глотку. Тетя Малуша, дяди Володина жена, Увета выдрала, а тот лишь пуще прежнего обозлился. Теперь исподтишка старался Мишку обидеть. А синяк на горле долго не проходил.

Снежная дружина на морозе и ветру закалилась, окрепла, обточилась и теперь выглядела более грозно, чем в день своего появления на свет. А один из дружинников, обветрившись, стал вдруг чудесным образом похож на Мишкиного отца, убитого проклятыми немцами. И стало Мишке вериться, что он, родимый, вернулся из смерти, но только не в живом образе, а в снежном. И, когда никто не видел, Мишка налезал на снежное изваяние, чтобы поближе побыть с отцом. Разговаривал с ним:

— Батечка, милый! Выступи из снега! Приведи и матушку с братьями! Али ежели хощеши, то и меня во снег обрати!

И замыслил он, как только наступит новая оттепель, просить дяди Володиных ребят вылепить для дружинников их жен и детей. Но потом произошло такое, что поневоле забылся сей замысел.

Шли последние дни марта, а мороз все лютовал и лютовал, и дядя Володя, входя в дом со двора, непременно крякал:

— Вот тебе и марток — надевай трое порток!

Но в тот день он вместо этого присловья, войдя вечером в избу, громко воскликнул:

— Рать едет! Готовьтесь гостей привечать!

И все, кто был в доме, повскакивали, замельтешили, ребятня кинулась к своим шубейкам и валенкам, Увет больно толкнул Мишку: «Не толкайся!», хотя Мишка и не толкался вовсе, а просто спешил вместе со всеми одеться и выбежать из жилья.

На дворе уже начало смеркаться, серое и низкое небо сыпалось мелким колючим снежком, с Чудского озера задувал голомянистый северик, от порывов которого начинало свербеть в носу и глотке, но на это теперь никто не обращал внимания, потому что все взоры пленило зрелище огромного войска, приближающегося к Узмени с запада. Гнедые, вороные, буланые, серые, рыжие и прочих мастей кони несли на своих мощных спинах тяжело вооруженных, закованных в броню витязей, могучих и хмурых. Мишка даже испугался, до чего же мрачны были у русских воинов лица. Сурово взирал с хоругвей и лик Нерукотворного Спаса.

— Что же, стало быть, они здеся с немцем биться будут? — предположил кто-то из ребят.

— Биться — не биться, — отвечал дядя Володя, — а на зажитье так точно к нам определились.

— Как это на зажитье? — спросил Мишка.

— А так — на подкрепление сил и припасов. Едой будем их подполнять. Ницего не поделаешь. Коль не хошь немца кормить, корми своего защитника.

Мишка с опаской поглядел на снежную дружину. Ему показалось, что от одного только вида настоящих витязей эти хрупкие снежные воины должны развалиться и рассыпаться, и стало жалко их, особенно того, который на родного батюшку был похож.

Войдя в село, живые витязи распределялись по домам, въезжали во дворы, слезали с коней, кланялись хозяевам. Вот немалый отряд и сюда прибыл — человек восемь верхом да еще и сани, а в санях — что-то белое, большое… Вдруг Мишке померещилось, что это они еще одного снежного дружинника к ним привезли. Вот это да! Чудно, ей-богу!

— Здравия и богатства вам, селяне узменьские! — поклонился, спрыгнув с коня, первый воин. — Не гневайтесь, что незваными к вам в гости заявились.

— Русьскии целовек незваным гостем не бывае, — вежливо отвечал дядя Володя, в свою очередь отвесив витязю поклон. — Желаннее вас и быть не может. А скажите, добрые вой, кто вы? Не самого ли князя Александра Ярославича люди?

— Они самые мы и есть, — сказал воин. — Я — Святополк, по прозванию Ласка. Вон тот — брат князя Александра, светлый князь Андрей. А се, изволь видеть, и сам князь — Александр Ярославич-Федорович.

Тут, при виде другого витязя, слезшего с коня и приближающегося к ним, дядя Володя раскрыл в изумлении рот и пал пред ним на колени, ткнувшись лбом в снег. Сей витязь был весьма высок ростом, красив и статен, бородою не богат, но светлые усы его, обеленные снегом, были хороши. Он тоже низко поклонился дяде Володе, потребовал, чтобы тот встал с колен, и заговорил ласковым голосом:

— Сказано нам, что ты есть Владимир Гуща, самый зажиточный в Узмени хозяин, и твой дом наилучший тут, а детей и домочадцев столько, что посему и прозвище у тебя такое. Так ли это?

— Нимало не соврали тебе, светлый княже. Аз есмь. Добра у меня хватае, и коли прикажешь, все отдам твоему благородному воинству, — прекрасно отвечал дядя Володя.

— Всего мне твоего добра не надо, а малую часть заберу на нужды своего войска, — еще более ласково произнес князь. — А всего важнее для меня другое. Видишь ли в санях человека спеленутого? Это мой наилучший отрок Савва. Мы переночуем и двинемся дальше, не здесь будем встречать немца, а на Омовже, и там разгромим, аще Бог даст. А Савву у тебя пригрею. Ему, видать по всему, мало жить осталось. Дай моему честному слуге и доблестному воину последний достойнейший увет и уход, а когда скончается, сохрани в холоде, чтобы я потом мог прах его с собою забрать и похоронить с почестями в Новгороде али в Переяславле.

— Что же люди твои медлят? Пусть живо и заносят отрока в дом мой.

Тотчас огромную белую куклу — спеленутого со всех сторон княжьего отрока, коего Мишка поначалу принял за снежное изваяние, — сняли с саней и бережно понесли в избу. Мишка старался идти поближе к дяде Володе и князю Александру, дабы слышать разговор.

— Отцего же помирае отрок Савва? — спрашивал дядя Володя.

— Многажды ранен в битве, — отвечал князь Александр. — Все тело его исколото, руда вся источилась, с трудом перевязали раны, но оне такие тяжелые, что удивления достойно, как он до сих пор не испустил дух свой.

— Стало быть, тебе уже было сражение с Андреяшем?

— Дозорный отряд мой вступил с ним в дело. В тридцати верстах отсюда, возле Моста.

— Ого! Да это не в тридцати, а поближе буде, Мост-то. И что? Сильны немцы?

— Зело крепки. Ритарей и их подчиненных числом не менее десяти тысящ, да чухонского сброда немерено. Один из лучших моих воевод, Домаш Твердиславич, пал в бою при Мосте. Тверской воевода Кербет при смерти, я его в другом доме помирать оставил, во-о-он там. И Савва вот отдает Богу душу. Но главное — разведка моя удалась, я теперь знаю, с кем мне воевать дальше.

— А не пойдут они абие теперь на Псков?

— Едва ли. Имея меня у себя за спиною? Нет, они сперва со мной захотят разобраться.

Дальше Мишка разговора не слышал, потому что они вошли в избу, а он от дяди Володи и князя Александра отстал, оттесненный другими ребятами. Зато теперь он оказался вблизи от раненого воина, про которого князь сказал, что жить тому недолго. Того уложили под божницей на широкую постель, осторожно распеленали, открылась голова, вся перевязанная окровавленными тесьмами, только нос, рот и черные подглазья открыты были. Потом открылась грудь, тоже вся в кровавых повязках, широченная, плечи — как снежные шары, из которых они на Благовещение лепили дружину. Распеленав всего до низу, умирающего укрыли теплым одеялом, хотя натоплено было в дому жарко. Князь Александр, склонившись над бледным лицом раненого, долго вслушивался в его дыхание. Наконец промолвил:

— Еще пока дышит. Но еле-еле. А вот ты, малец, — вдруг обратился он к Мишке, — поручаю тебе сидеть подле отрока моего Саввы и слушать его дыхание. Сможешь?

Мишка хотел было бодро ответить, но почему-то лишь кивнул головой. Тогда князь схватил его крепкими ручищами, приподнял перед собой и заглянул ему в глаза своими ясными очами. Потом поставил на пол, потрепал по голове и сразу забыл о нем, занявшись другими делами — тем самым зажитием, о котором сказал дядя Володя. Мишка, скинув с себя шубейку, шапку и валенки, остался сидеть возле раненого, глядя на измученное, смертное лицо. Вскоре он решил послушать, дышит ли княжий отрок, осторожно подлез к нему и склонил ухо над заострившимся носом. Никакого дыхания он не услышал. Ему стало страшно, и он легонько толкнул своего подопечного в тугое плечо. И сразу услышал короткий вдох, потом тихий, чуть теплящийся выдох.

— Жи-и-ив… — тихо прошептал мальчик. Он еще раз вгляделся в лицо княжьего отрока, и оно стало казаться ему знакомым, будто он уже не один день сидел и сторожил его дыхание. В избе быстро темнело, тетя Малуша затеплила под божницей еще две лампады, огоньки которых наполнили угол блаженным и тихим светом. Мишка то и дело осторожно приближал ухо к лицу раненого, и всякий раз повторялось одно и то же — сперва не было никакого дыхания, а потом отрок Савва будто спохватывался, что надобно дышать, делал порывистый вдох и потом — медленный выдох. И Мишке стало казаться, что, пока он сидит неподалеку от Саввы, тот и не дышит вовсе, а как только он начинает проверять дыхание, Савва делает одолжение — дышит. Потом дядя Володя усадил всех гостей за постный ужин, они разместились за столом, ели, тихо переговариваясь; а тетя Малуша принесла маленькому сторожу постный пирожок с капустой, он стал его есть, да так и не доел до конца — переполненный впечатлениями, уснул с куском пирога в руке, привалившись бочком к плечу раненого витязя.

Ночью его одолевали тревожные сны, однажды он проснулся и увидел, как князь Александр стоит под божницею и тихо молится. Мишка тотчас снова уснул, а утром проснулся оттого, что из-под него стало что-то приподниматься, скидывая его. Он вскочил и увидел левую руку своего подопечного, которую тот выпростал из-под мальчика и теперь недоуменно разглядывал. В окошках рассветало, и Мишка теперь уже отчетливо видел, что раненый кметь открыл свои очи и в самом деле разглядывает руку. Лицо его было по-прежнему смертельно бледным, под глазами черно, но сами глаза светились жизнью. Мишка, соскочив с кровати, стоял на полу и с ужасом наблюдал за ожившим мертвецом. Вдруг тот перевел свой взор с собственной руки на Мишку и тихо спросил:

— Ты кто?

— Я? Мишка.

— Понятно. Иди ко мне. Дай я тебя понюхаю.

Глава вторая. С того света

А он мне говорит брезгливо:

— Вот еще! Цего это меня нюхать!

А мне, братцы, и самому было невдомек — почему так сильно, так невыносимо захотелось припасть носом к его головешке и вдохнуть в себя теплый травяной запах детских волос. И сил у меня не оставалось, чтобы ему найти объяснение.

— А я говорю — иди! — только и смог я приказать. Тут мальчик послушался, нехотя приблизился, подсунулся ко мне, а я левой рукой привлек его к себе, вдохнул что было мочи, и все существо мое наполнилось запахом детства. И впервые за много времени стало сладостно и хорошо. Да так, что я вновь начал проваливаться в глубокий сон.

И виделось мне, как я снова дерусь с ненавистными немцами, охаживаю их своим топором, что только кровь во все стороны брызжет. А потом и они стали доставать меня копьями да пробойниками — грудь с правой стороны пробили, плечо ранили, левый бок прободали, спину исколошматили, шлем на голове раскроили, а потом тяжеленным молотом по животу попали. А главное — Коринфушка, с которым я не расставался с самого того дня, как мы свеев на Неве одолели, пал подо мною свывороченными наружу кишками, и я вкупе с ним в кровавом снегу очутился…

На сей раз я очнулся от болей, раздиравших все мое тело. Господи Боже! Никогда еще судьба так не нанизывала меня на свои вертелы. Мне было жарко, будто меня поджаривали на добром костре, и раны мои не просто болели, а кричали. Грудь с правой стороны — будто крыса грызла, плечо — будто туда расплавленную медь влили, в левом боку — словно раки впились, а в спине мне мерещилось шевеление, будто там уже черви поселились. Голова трещала, живот тяжело наливался озером боли. Тут я воистину пожалел о том, что не остался на том свете, а потащился назад на этот.

Открыв глаза, полные шипящих искр, я увидел мальчика, который вытаращенно смотрел на меня — видать, я испугал его своим стоном и скрежетом. И пришлось заговорить с ним.

— Как звать-то тебя?

— Цудной ты, отрок! — ответил он сердито. — Сам спрашивал, а сам опять спрашиваешь. Мишка же я!

— Мишка-то — сие я помню. А полностью как?

— А угадай.

— Полагаю, ты Михаил, аки наш славный витязь Миша Дюжий.

— Нет.

— Тогда, стало быть, Мечеслав?

— И не Мечеслав никакой.

— Ну, тогда у меня сил больше нет угадывать.

— Эх ты! Ратмишка я. А по-взрослому — Ратмир.

— Неужто Ратмир! — Меня, словно ледяной водою, так и обдало с головы до ног этим именем. — А знаешь ли ты, что у меня друг был… — Хотел было я поведать ему о незабвенном Ратмире, но не мог больше говорить. Недолгий разговор с малышом ненадолго отвлек меня от болей, но тут уж они накатили на меня с удвоенной силой, и я не выдержал — скрипнул зубищами и застонал.

— Что же ты? Умираешь? — полюбопытствовал мой собеседник.

— А что еще делать, браток? Умираю, как видишь, — сквозь огнедышащую боль прохрипел я, и пузырь липкой слюны вскипел на губах у меня. Разум мой вновь начал мутиться, все вокруг превратилось в огонь и кровь, и я почему-то все кричал, но не голосом, а внутри себя и самому себе: «Ратмир! Ратмишка! Не бросай меня, Мишка-Ратмишка!» — будто это имя мальчика было спасительным крючочком, за который я цеплялся, чтобы не ускользнуть из зыбких рук жизни в цепкие лапы смерти. Иногда я слышал разговоры — ангел-хранитель давал мне знаки о том, что я еще не умер и что обо мне пекутся люди. «Не помирае?» — промолвил чей-то женский голос. «Жив родимец», — отвечал мужской. «Стало быть, лецить надо, — вновь говорила женщина, по природе псковского выговора, смешно цокая. — Зразумей, не задеты жизненны жилы. Придется вороцать, бедного. Надо раны обиходить».

Доселе, сгорая от боли, пожиравшей всего меня, я и вообразить не мог, какие муки ждали еще впереди, когда они взялись меня ворочать да развязывать, да в каждой моей ране ковыряться, прочищая и чем-то смазывая, а затем вновь обвязывая. «Оставьте меня! Дайте же мне спокойно умереть!» — так и хотелось мне кричать им, но вместо слов одни только звериные стоны исторгались из моей утробы. Потом я не удержался и полетел куда-то глубоко-глубоко, куда, знаю точно, падал уже несколько раз до этого. И, падая, я все хватался руками за растущие по бокам пропасти сучья и травинки: «Мишка-Ратмишка! Не бросай меня!» А потом летел вверх и вбок, и снова вниз, и опять вверх… И у каких-то ворот, где то ли шла торговля, то ли собиралось вече, то ли намечалась свадьба, мне вдруг повстречался брат Пельгусия, муж моей Февронии, который некогда лаял, а потом принял православное имя и погиб в славном Невском сражении как истинный христианин. «Опять тебя, собаку, сюда тащит! А ну пошел отсюда!» — злобно пролаял он мне прямо в лицо, и я хотел было двинуть ему кулаком по роже, а меня назад потащило, да так, что внутри замутилось. Даже не успел ему сказать, что он сам собака. И снова я летел — то вверх, то вниз, то в бок, то кувырком… И снова возвращался туда, куда мне менее всего хотелось вернуться, — в боль!

Очнувшись в очередной раз, я мечтал увидеть мальчика, но теперь надо мной склонялось взрослое мужское лицо, довольно приятное.

— Ну? — спросило оно. — Живой ты ай нет?

— Живой, — ответил я, но не услышал своего голоса. Видать, только губами пошевелил.

— А коли живой, говори, кто ты есть на белом свете?

— Я — Савва. По прозвищу Топор, — вновь еле слышно ответил я.

— О-о-о, видать, и впрямь — живой! — засмеялся добрый человек.

— А ты кто? — спросил тогда я.

— А я — здешний хозяин дома. И звать меня — Владимир Гуща. А придется мне, Савва Топор, уновь тебя терзать и вороцать, поелику ты от всяких ненадобностей поизбавился и следует тебя омыть, а заодно и раны твои наново перевязать и удобрить.

— Не надо… — жалобно пробормотал я, но тщетно. Вновь меня подвергли пытке, и опять я летал туда-сюда от дикой боли, взывая к Ратмишке, будто к своему ангелу-хранителю. Но только с Пельгусиным братом на сей раз мне уже не довелось встретиться у тех странных ворот, и никто не лаял на меня, а значит, теперь уж я до самого того света не достиг в своем полете.

Открыв глаза, увидел своего мальчишку и обрадовался так, будто Александра Ярославича встретил.

— А-а-а, Ратмир… Как поживаешь, Ратмир?

— Я-то — хорошо. А ты-то?

— И не спрашивай. А скажи, Ратмир, что ты умеешь?

— А что хошь умею. Хошь, могу конем иготать. — И он тоненько заиготал, подражая конскому ржанью. — Похоже?

— Очень. Ты, наверное, коней любишь?

— Коней-то? Люблю, а что ж.

— А какие есть кони, ведаешь?

— А как же! Цорные, белые, фряжьи, грецески, еще есть немецкий конь, а еще — мисюрьский…

— Какой-какой? Мисюрьский? Сроду я про таких не слыхивал. Да точно ли есть такой, Ратмир Владимирович?

— Откуда я тебе Владимирович! Я вовсе не Владимирович, а Глебович.

— Разве? А что ж Владимир Гуща — не отец тебе?

— Какой же он отец? Он — дядя.

— А отец где? Воюет?

— Если б… А то ведь убили отца моего немцы. И матушку, и братьев… Мы в Изборске жили. Оттуда меня дядя Володя и взял к себе в дети.

— Так ты сирота?..

— Ага. — И он глубоко вздохнул. — И Уветка меня обижает. Туда же еще — христианским именем он никакой не Увет, а Тереха.

— А ты каково прозываешься по крещению?

— Алексий.

— Ну, посиди со мной рядышком, Ратмир-Алексий Глебович… А я подремлю…

И едва он подсел ко мне поближе, мне стало покойно, боли в ранах сделались не столь огнедышащими, и я впервые погрузился в тихий и безмятежный сон. Но ненадолго. Вдруг, словно тревожная молния пронзила всего меня, и я подскочил, снова объятый болью во всех своих ранах. Увидев хозяина дома, первым делом спросил:

— А где же князь Александр Ярославич? Где все наши?

— Иде же им быть, — отвечал Владимир Гуща. — Повели немца на Омовжу. Там, сказывают, буде у них стражение.

— А я?

— А ты… Ты молись Богу, чтоб живой остался. А то ведь раны твои — где заживают, а где и подгнивают. Ну ницего, браток, жена моя всяких целебных мазей приготовила — и на терпентине, и на синелевых листьях, и на стрекаве, и на баркане [97], — на чем только у нее нет усяких знахарств. Только бы сюда немец не заявился, а то ведь придется тебя такого еще и прятать.

— А который же день я тут после битвы?

— Да всего-то третий денек, брате, а уже вон как разговариваешь. Поправляешься, стало быть, в здравом уме. Ницего, поставим тебя на ноги!

Глава третья. Доблестные тевтонцы

Вождь рыцарей, бесстрашный Андреас фон Вельвен, был в том приподнятом и неизъяснимо прекрасном расположении духа, в каком пребывает охотник, подранивший зверя и идущий по его следу, чтобы добить. Его радовало все — и яркое солнце, превращающее стальные доспехи в золото, и ослепительно-голубое небо, любующееся им и его рыцарями, и даже мороз, наполняющий легкие свежестью и силой. Хотя мороз, конечно, был некстати — гораздо лучше, если бы потеплело, чтобы лед на озерах стал опасным для воинов, и войско Александра оказалось бы вынуждено отступать вдоль берегов до самого Плескау [98]. Или принять бой где попало, а не там, где того хочет Александр.

Андреас давно угадал мечту строптивого русского князя — он хочет заманить рыцарей Тевтонского ордена туда, к северу, где река Эмбах [99] впадает в Пейпус [100]. Семь лет назад там, на льду Эмбаха, Александр с отцом успешно разгромил войско ордена, пустив многих рыцарей под лед реки. Но теперь Андреас фон Вельвен сделает все возможное, чтобы не доставить ему такого удовольствия, он не пустит его к Эмбаху, а сбросит на лед озера и там уничтожит.

Шел третий день после того, как передовой, довольно крупный отряд ордена вступил в бой со значительно меньшим по численности дозорным отрядом Александра и полностью разгромил его. Александр потерял в бою нескольких лучших своих витязей — погиб главный новгородский воевода Домаш, смертельно раненными были увезены с поля боя двое других славных вояк — главный тверской воевода Кербет и оруженосец князя Савва, тот самый, который подрубил столб и повалил великую ставку Биргера в битве на Неве.

Тогда, на Неве, взошло солнце Александра. Здесь оно должно погаснуть.

Два года назад, находясь в Дарбете, Андреас готовил войска, чтобы идти на помощь объединенной скандинавской рати, когда вдруг узнал о том, что Александр, проявив какую-то неслыханную прыть, наскочил на шведов, норвежцев, финнов и датчан в месте впадения речки Ингеры [101] в Неву и нанес им сокрушительное поражение. Доблестные викинги, посланные папой Григорием, претерпели такой позор, что датчане, к примеру, и вовсе запретили где-либо упоминать о своем участии в том походе. Тогда же двое сыновей датского короля Вальдемара, Кнут и Абель, вывели войско из Ревеля, чтобы вместе с Ливонской комтурией Тевтонского ордена идти с войной на Гардарику.

У Вельвена были и свои личные счеты с Александром, Он не забыл, как тот переманил на свою сторону нескольких рыцарей, бывших швертбрудеров. Те сначала остались в Гардарике, дабы изучать русские нравы, а затем, когда юнгмейстер Андреас пришел, чтобы забрать их, выяснилось, что они все приняли схизматическую веру, лишились папской благодати и перешли на службу к Александру. Понятное дело, что швертбрудерам, разгромленным литовцами, трудно жилось в лоне Ливонской комтурии, но — такое предательство!..

Правда, один из предателей происходил-таки из русского рода. Предки его владели небольшим городком на самой западной окраине Черной Руси [102]. Городок назывался то ли Райчов, то ли Радшов, но когда он вошел в состав земель Тевтонского ордена, то, как и положено, стал именоваться Радшау, так же переименовался и род владетелей городка, принявших германские обычаи. Однако, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит, сколько русского ни очеловечивай, на нем все равно русская шкура вылезет. Вот и Радшау переметнулся, снова русским стать захотел. Ну ладно бы один, а то еще двух товарищей своих прихватил, тоже, между прочим, неплохих рыцарей.

Каким-то боком это вылезло и против самого Вельвена. Он должен был вот-вот получить титул ландмейстера Ливонской комтурии, чтобы затем стать гроссмейстером всего ордена. Но тут вместо него ландмейстером был провозглашен Дитрих фон Грюнинген, а Вельвену пришлось довольствоваться титулом вицемейстера.

Тогда не удалось вовремя прийти на помощь викингам. На южных рубежах подняли восстание литовцы и латыши, и фон Грюнинген вынужден был идти их усмирять. Поход на Гардарику возглавил вицемейстер Андреас и двое датских принцев. Сын псковского князя Владимира, беглый Ярослав, который вместе с матерью жил в орденской крепости Оденпе, подписал великую скру — грамоту, в которой объявлялось, что отныне все Псковское королевство подарено в вечное пользование епископу города Дарбете. И эту, в сущности, ничего не стоящую скру Вельвен показыв