• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Пепел — Блохин Н.В. Автор: Блохин Николай Владимирович

Пепел — Блохин Н.В.

(5 голосов: 3.6 из 5)

На громадной резной дубовой двери (а в Таврическом дворце все такие) висел прибитый ватманский лист, на котором значилось: «Всероссийская чрезвычайная комиссия по расследованию преступлений Царского режима».
«Сюда», – полковник Свеженцев остановился и толкнул дверь.

Роман

 

 

 

Глава 1

На громадной резной дубовой двери (а в Таврическом дворце все такие) висел прибитый ватманский лист, на котором значилось: «Всероссийская чрезвычайная комиссия по расследованию преступлений Царского режима».
«Сюда», – полковник Свеженцев остановился и толкнул дверь.
За дверью располагался весьма просторный кабинет с также резной мебелью, в центре которого стоял толстоногий длинный стол под красным сукном. Во главе стола в кресле вальяжно располагался толстолицый крупноносый и кучерявый господин, явно штатский, но в зеленом английском френче под горло. Нынче эта форма одежды называлась «полувоенной». Сей термин, как и многое другое в начавшейся новой жизни, весьма забавлял полковника Свеженцева. Он всегда думал, что все, кроме военного мундира, есть – штатское. И почему тогда всех носящих английский френч под горло не называть «полуштатскими»? Что же касается «многого другого», забавлявшего его, то оно, разгонявшееся, все меньше забавляло и все больше раздражало и пугало. В его дороге с фронта забавного вовсе не было, а вот страшного – через край.
Толcтолиций полувоенный-полуштатский господин улыбался в пол-лица, пребывая в прекрасном благодушном настроении, беседуя с сидящим рядом, через угол, человеком, явно другого свойства, чем он сам. Человек с отрешенным взглядом слушал вполуха хозяина кабинета, время от времени вскидывая на собеседника свои поволочные серо-зеленые глаза. Полковнику показалось, что эти глаза способны обратить в тоску все, на что вскидывались, но только не хозяина кабинета, чья улыбка обратилась в хохот, когда вслед за очередным вскидыванием тоски из серо-зеленых глаз рокотнуло сумрачным басом:
– Я не боюсь шрапнелей! Но!.. запах войны и сопряженного с ней – есть хам-с-тво!
Услышав такое, полковник Свеженцев оторопело застыл у двери. Что этот тип в глаза не видал шрапнели и вряд ли знает, что это вообще такое – было вполне ясно, да и ладно. Полковник Свеженцев три года ходит под шрапнелью и за собой знает точно, что шрапнели противника он боится. Три года он в войне, вступив в нее поручиком, и обо всем, что сопряжено с нею, знает не понаслышке, но причем тут «хам-с-тво», да еще с такой интонацией? С сим вывертом загадочной фразы прямой бесхитростный ум полковника совладать никак не мог. И, видать, сей загадочности в этой рыжей с крупными завитками кудрей голове – в преизбытке: ни свет, ни тьма, а некий таинственный сумрак…
Продолжая хохотать, толстолицый поднялся и пошел навстречу вошедшему:
– Рад приветствовать. По-видимому, вы тот самый полковник…
– Свеженцев.
– Вот именно… который сегодня должен прибыть.
– Меня ввели в комиссию…
– И вы зачем-то это введение приняли. Ну, да ладно, будем совместно искать, как говаривал один умный китаец, в темной комнате черную кошку, которой там вовсе нет, ха-ха-ха… Кстати, рекомендую, – хозяин кабинета сделал плавный жест в сторону вскинутых серо-зеленых глаз. – Великий наш поэт российский. Наши потомки, так сказать, завидовать нам будут, что в одно время с ним жили. А мы, так сказать, уже гордимся… Александр Александрович Блок, певец революции!
Великий томно покачал головой:
– Ну, уж, Исакушка, – затем назидательно поднял палец вверх: – Не только певец, но и – слушатель! Слу-у-у-шатель революции. Я как поэт… ищу душу революции. Она прекрасна. Делайте все, как я: всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слу-у-шайте революцию… О, как болезненно остро ощущал я гибель той революции… а ведь я приветствовал ее восторженно… Но – терпение!.. – назидающий палец полез еще выше. – Гневной зрелости было долго ждать, и вот – дождались, созрела злоба народная… – тонкие губы таинственно улыбались, серо-зеленые глаза были полуприкрыты и весь облик Великого излучал загадочную недоступность.
Полковнику Свеженцеву стало тошно и как-то не по себе. Он не испытывал болезненных ощущений от гибели той гадины, которую означенный Великим назвал «той революцией», он был тогда среди тех, кто и прихлопнул ее, хотя ему едва минуло пятнадцать лет.
В той кровавой оргии, что устроили повылазившие из нор-логовищ «ревпевцы» под восторженные песни их подпевал и всякого рода «слу-у-ушателей» он потерял отца – городового одного из Пресненских околотков, убитого сзади трубой пьяным «ревпевцом». Сам москвич, пресненский житель, он, гимназист-выпускник, ничего не понимал: что вдруг случилось, откуда, почему, зачем и за что?! Правда, порознь и скопом, всей своей гимназической бражкой они льнули ко всем студенческим сходкам («старшие братья»!), млели от их свободомыслия, млели от собственной причастности к свободомыслию: двустишие сам, помнится, сочинил, а «старшие братья» одобрили:
«Оно свободы никак не усвоит,
Оно от свободы – городовоет…»
Отец, помнится, был страшно озадачен и ошарашенно смотрел на сына: «Неужто это ты?..». Ясное дело, что «Оно» – это то, на страже чего стоял его отец, где все не так, все не так, все не так, а главное городовойство от свободы… И вот вдруг – повылазило. Откуда, почему, зачем и за что?!
Его отец – честнейший из честных, добрейший из добрых, всей Пресней уважаемый, строгий усами и зычностью: «А ну, шпанята, ко мне! Хрумкать леденцы будем! На всех хватит! В ваши годы леденцы не сосут, а – хрумкают». И его сзади – трубой!..
Убийцу он догнал, и его же трубой прикончил, это оказался один из «старших братьев», а на напарнике его остыл, тот ползал перед догнавшими его и выл:
– Помилосердствуйте, православные!.. бес попутал, Шмуль-аптечник пятерку дал, иди, говорит, бей витрины, бей «фараонов»!
– Шмуль?! Ты на Шмуля не кивай, за свое отвечай!
Пощадили тогда воющего напарника…

– А что из моего последнего вам нравится? – послышалось как сквозь пелену рокотанье.
– Ничего, – выдохнул Свеженцев.
– Как?! – серо-зеленость вскинулась удивлением.
– Да не читал я ничего вашего, ни первого, ни последнего!
– Сашенька, да успокойся. Он же с фронта, а не с вашей поэтической сходки, – говоря это, хозяин кабинета пристально глядел на полковника, больше не улыбался, и глаза его были изучающе-размышляющими. – Кстати, полковник, как добрались?
– С проблемами. По-моему, после 1 марта расписания поездов не существует. Никакие мандаты-литеры не существуют, у кого кулаки больше и оружие посерьезней – тот и едет. Одного в вагоне собственноручно пристрелил. Это был первый выстрел моего «Парабеллума 08», я ведь артиллерист, тяжелыми орудиями командую.
– Как?! – хозяин кабинета деланно-укоризненно покачал головой и улыбнулся притом лишь слегка. – Мы тут, так сказать, бескровную устраиваем, а вы, член, так сказать, ВЧК, в поезде пальбу, самосуд устраиваете?
– Я, простите, как военный человек обязан это делать! Устраивал защиту пассажиров от бандита… да нет… не бандита, он – отморозок: бешеную собаку не выводят к суду присяжных, ее пристреливают. Как только что отметил Александр Александрович, созрела злоба, дождались…
«И тот пощаженный напарник убийцы отца, созревший, теперь – не пощадит, » – вот так додумалось сказанное.
– Да это же прекрасно, господин половник! Да вы присаживайтесь, присаживайтесь, – хозяин кабинета вновь улыбался, уже вполне снисходительно. – Только надо не пристреливать, а – на-пра-влять, направлять злобу в нужное, так сказать, русло. Александр Александрович, тогда, в пятом году, в своих необыкновенных стихах очень четко определил – куда. В его стихах такой заряд ненависти к змеиному лику самодержавия, к прогнившему хлеву сытых и господствующих, ко всей старой скуке и к утробно-гнилой жизни, что-о-о!.. И вот – направили, и той России больше нет!
– Да, России больше нет! – рокотнуло внезапно, и вздыбленная серо-зеленость из-под тонких век уперлась в полковника, и никакой томности-сумеречности там и следа не было. – То есть нет того, что мы называли – Рос-си-ей!.. Содержанием всей жизни становится Всемирная революция, во главе которой встанет новая Россия!.. Мы так молоды и сильны, что в несколько месяцев совершенно поправимся от 300-летней болезни. Наша демократия обладает непреклонной волей. Но! – теперь серо-зеленость пылала яростью, – тот больной, давно гнивший – теп-перь он издох!! – будто залпом из тяжелой пушки ухнуло. – Но он еще не похоронен, смердит, толстопузые мещане злобно чтут дорогую им память трупа…
Фраза внезапно прервалась звуком, похожим на пушечный выстрел – это Свеженцев по столу кулаком грохнул:
– Я чту дорогую память… и не трупа! Рано хороните!
Артиллерийский взгляд прямой наводкой вмиг погасил полыхание серо-зеленой ярости.
«Боже, куда меня занесло…» – тоскливо подумалось сразу после выкрика, и артиллерийский взгляд упал на сукно.
– Интересно, как вас занесло в нашу ВЧК? – участливо, но с несколько ироничной улыбкой спросил хозяин кабинета.
– Да, давайте конкретно.
– Да, давно пора.
– Простите, как вас?..
– Машбиц моя фамилия, ударение на «а», Ицхак Борисович.
– Так вот, – полковник так и не произнес ни фамилии с ударением на «а», ни имени и отчества, – я по поводу писем… ну… переписки Царской, где фигурирует этот…
– Кто, простите?
– Гришка. Я был свидетелем его гулянки в «Яре», в Москве. Это ужас, что он с женщинами творил, что орал… Царь, который приблизил к себе такого, не имеет права править!..
И тут хозяин кабинета разразился таким сочным хохотом, что полковника отшатнуло.
– Бр-раво! – воскликнул хозяин кабинета, сожалея в тот момент только о том, что нельзя одновременно хохотать и говорить… – Ве-ли-ко-лепно! А мы-то, дурачье, старались, оглядывались… ха-ха-ха, – прорвался хохот сквозь тираду, – а тут – новоиспеченный в окопах полковник молоденький решает, ха-ха-ха, имеет право править его Царь или не имеет! Не имеет, – хохот обвалом обломился…– Точнее, не хочет, не захотел управлять полковниками, решающими в перерывах между стрельбой, имеет ли Он право править.
Изрядное усилие приложил хозяин кабинета, чтобы вновь не расхохотаться. Усилие изрядное и серьезное. С чего вдруг понесло? Сам себе был поражен. Выдержка, выдержка и еще раз выдержка. Такая игра, такие задачи, а тут! Ну, дурак мальчишечка, полковничек 27-летний… но отчего-то вдруг захотелось уничтожить его, уесть, чтоб мордой в дерьмо, показать, кто ты (вы все!) есть, услышать в ответ хоть какое рявканье… да пусть за пистолет схватится, у меня он тоже есть! Вот наваждение…
– Вы ведь приветствовали отречение, не так ли, полковник?
– Ну-у…
– Блестящий ответ!
– Да перестаньте вы! Да, я приветствовал конкретное отреченье в пользу конкретного нового монарха. Монарха!
– Ну, а его-то вы своим окопным решением одобрили? – сдержался, вопрос сопроводился только гмыканьем, но не хохотом.
– Да, но я никак не ожидал…
– Блестящий ответ. А теперь ожидайте Учредительного собрания. А оно изберет республику. А вообще-то, хватит о том, чего будет потом. Итак, о письмах. Так что вы хотели-то?
– Прочесть и публиковать.
– А зачем? Обличать уже ушедшее?
Свеженцев слегка смешался. А действительно, зачем? И получалось так, что всего лишь затем, чтобы задавить клокочущую ярость от лицезрения гульбища этого… От лицезрения преступных писем… задавить? А может, еще больше растравить? Тогда, вернувшись назад на фронт в свой дивизион, месяц в себя не мог прийти, все из рук валилось, солдаты его не узнавали. А если б еще, в довесок, письма полицезреть?..
– Я хочу видеть переписку! – проговорил полковник тоном, каким приказывал солдатам: «К орудиям!»
– Извольте, – и с замершей на пухлых щеках ухмылкой хозяин кабинета извлек из ящика стола и поставил на сукно деревянную шкатулку, площадью с пол-ученической тетрадки, а высотой дюйма два.
– Что это?
– То, что вы просили. Двести писем. Все, что было в моем распоряжении, все здесь.
Зыркнув недоуменно на ухмыляющегося Машбица, полковник открыл шкатулку. Она доверху была наполнена пеплом. Белым. Такого пепла он никогда не видел. Пепел от бумаг – черный. Свеженцов поднял глаза на хозяина кабинета. Тот, хоть и сам не лыком шитый, однако поежился, с непредсказуемостью фронтовиков он уже имел дело. Но тут же и успокоился, не даром, что не лыком шитый. Пожал плечами.
– Да, господин полковник, это единственное применение и судьба этих писем с позиции нашей ВЧК…
– Пойду я, Ицхакушка, – устало вздохнул вдруг Великий. – У меня через час встреча с Набоковым. Нужно кое-что обсудить об Учредительном собрании.
– Иди, Сашенька, иди. Набокову – ревпоклончик. Учредиловка – это нынче – у-у! Учредильничайте, – и на этот раз сдержался, не рассмеялся.

Глава 2

– …Да и увы, господин полковник! Публиковать эти письма было никак нельзя, можете сколько угодно расстреливать меня своими тяжелыми крупнокалиберными глазищами. Это я у Блока набрался, прошу прощения. Если б мы их опубликовали, то авторам бы этих писем уже сейчас молиться начали бы, как святым, а нас, кстати, и вас, через повешение обратили бы вот в это, – хозяин кабинета указал мясистым пальцем на шкатулку. – Вот так. Что же касается персоны, которая вас так мучает, то о ней там весьма мало, там они просто сообщают друг другу, что просят у сей персоны молитв.
– Да какие от него молитвы! Что он тогда про Царицу орал! Жаль, что не я его убил, а мог тогда… На Благовещенье гулял! Уж два года прошло, а перед глазами это гульбище стоит.
– Ну а вас-то чего на Благовещенье в «Яр» занесло? Хотя, конечно, коли отпуск, да деньги есть, как же без «Яра»?
– Это мое дело…
– Вне сомнения, делайте его дальше. Значит, говорите, убить его хотели? Можете это сделать сейчас. Адрес есть. Вот он.
Теперь в глазах полковника ничего, кроме недоумения не было.
– Не понял.
– Сейчас поймете. И – шрапнельку в сторону, готовьте береговые орудия, двадцатидюймовые… Настоящая фамилия его – Фунфыриков. Актер. А фамилия точно из Гоголя, не правда ли? Уж не знаю, кто и как его наградил, но – Фунфыриков, на самом деле. Сволочная спившаяся морда, но спившаяся как бы не окончательно. Термин «спившаяся морда» не терпит рядом с собой никаких «как бы», но в данном случае – исключение, как исключение его фамилия. Играл эпизодические роли, в основном алкоголиков, и как играл! Очень специфическая морда лица… загримировать можно под кого угодно – от князя Мышкина до Квазимодо. А он, как мастер, вытянет и Мышкина и Квазимодо. Карьера не состоялась по причине крайнего сволочизма характера, пьянства и плюс – патологический бабник. Все три качества он и должен был продемонстрировать в «Яре» в позапрошлое Благовещенье. Судя по вашей реакции, продемонстрировал блестяще. Главная трудность в подготовке была в том, что память, подлец, почти всю пропил, а памяти надо было много. Все фотографии, кто за столом с ним будет, ему показали, вроде запомнил, а после пяти стопок (на репетиции) начал путать, мерзавец. Правда, на самом спектакле до тридцатой стопки держался, путать начал после тридцать пятой, когда уже невменяем стал. Ну, «по сценарию», оно так и предполагалось. Вы его, видимо, где-то на двадцать пятой застали, как раз тогда ему врать про Царицу положено было, кондиция позволяла. Вообще-то, его память, когда не пропита была – это же сто Цезарей! Сначала, на предварительной беседе, ерепенился: мол, про Царицу слова плохого не скажу. Перестал ерепениться, когда я перед ним на стол мешок денег вывалил – всегда решающий аргумент против любой ерепенистости. Он, оказывается, в тринадцатом, на Романовских торжествах в Москве (он москвич) на каком-то приеме «Боже, Царя храни!» солировал. Бас у него, да еще какой!.. талантами не обижен. Ну и Царице тогда особо глянулся, может и оттого, что в самом деле похож на того персонажа, которого в моей пьесе в «Яре» играл. Она ему медальончик серебряный подарила со своим изображением и лично собой связанный шарфик темно-синей шерсти. И, доложу вам, здорово связан! Царица, тире, мастерица, ха-ха-ха!.. А ободочки к шарфику кто-то из Царевен вязал, и на шарфике буковки белые, вязанные – клеймо фамильное: «О.Т.М.А.» – Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия. У меня с этим клеймом тоже вещица имеется, в Ливадии в двенадцатом на благотворительном базаре покупал, у Царицы покупал! – хозяин кабинета развел руки в стороны и рассмеялся. Что творилось с полковником по мере пояснения – он видел, и это его еще более раззадоривало. – Салфеточка с вышивкой всегда при мне. Оч-чень ценю и оч-чень храню, ха-ха-ха! А тот медальончик Царицын и шарфик всегда при нем были, то бишь, при актерике Фунфырикове; чего он только не пропил, своего и чужого, а эти подарочки хранил, держался.
На представлении был в шарфике и, согласно моему тексту, орал: «Во, Мамка мне связала!», и это было во истину так, ха-ха-ха! А на репетиции говорю ему: сморкнись в шарфик, так он ни в какую. Я ему на стол еще полмешка красненьких, но так и не уговорил. Ну да ладно, свое отработал. Человека, которого хочешь использовать, нельзя ломать, сломанный человек ни на что не годен. Человека надо над-ла-мы-вать, надломанный пьяный русский способен на все…
Нет, не заменилась шрапнелька двадцатидюймовыми снарядами берегового орудия, растаяла в глазах всякая твердость. И не только в глазах, кости стали ватными, мышцы – студнем, мозг – пуст, сердца не чувствовалось. Полковник Свеженцев начал сваливаться со стула, и свалился бы, не подхвати его вовремя хозяин кабинета, гражданин Машбиц Ицхак Борисович.
– Э-э, полковник!.. Экие вы все… стрелял бы себе из своих тяжелых, чего в Комиссию полез!..
– Зачем вы?.. – прохрипел полковник.
– Зачем вам это говорю? – перебил хозяин кабинета. – Ай, какие мы нервные! Все фронтовые артиллеристы такие? Бедная наша артиллерия.
– С артиллерией все в порядке, – часто и глубоко дыша, полковник приходил в себя. – Зачем вы это делали?!
– А у меня, извините, директива была. Устная директива, и ни кого-нибудь, а тогдашнего Верховного Главнокомандующего, Великого Князя Николая Николаевича: любой ценой порочить того, кого вы Гришкой назвали. По-моему, получилось, а? Соизволите в обморок упасть? Нашатырчик не требуется? Вздумаете за пистолетик схватиться, я и это проходил, у меня тоже имеется, и ежели на вскидку, кто вперед, то вам до меня, как до Луны, только дернитесь, во лбу пулю будете иметь… И чего вдруг такая реакция, коли сами жаждали отречения? Радуйтесь! Революция – это грандиозный спектакль, одну из малюсеньких сцен которого вы изволили наблюдать в «Яре» на позапрошлом Благовещеньи, в качестве зрителя. А спектаклю, извините, актеры надобны, вроде Фунфырикова и Сашеньки Блока, ну и – ре-жис-се-ры!.. – щекастую физиономию расперла издевательская улыбка. – Оставайтесь-ка, милейший, зрителем, и – аплодируйте! Недавно я еще одну директиву выполнил, и тоже – устную: был вынут из могилы и сожжен труп столь ненавистного вам персонажа. Зрелище было достойно грандиозности всеобщего спектакля. Кстати, пепел с того кострища тоже белый почему-то, как в этой шкатулке.
– Шкатулку я заберу.
– Ой, да и на здоровье! А завтра можете быть свидетелем еще одной сценки всероссийского спектакля: похороны «жертв революции» под сопровождение «Вы жертвами пали…» Ну и, как вы догадываетесь, режиссером опять я. Беда, что жертв мало, особенно в «Царском». Убитые городовые не в счет, хотя их очень много, но… туда и дорога…
– Городовые?! За что?!
– Что, опять нашатырчику? Как это за что? Они же против революции, они олицетворение старого мира! Ну и понятно, революционным трудящимся и солдатским массам это не по нраву. И здесь режиссеры бессильны перед реакцией публики, – хозяин кабинета картинно развел руки в стороны. – И, скорее всего, их будут еще долго отлавливать и, увы, убивать.
– Но городовой – это никак не олицетворение! Это страж порядка, охранитель мирных жителей!..
– Толстопузых мещан? Им скоро тоже достанется, как и кое-кому из офицерского корпуса. А наших, увы, но к счастью, мало пало в борьбе роковой. Всего шесть человек нашли. Угорели, бедолаги, в подвале магазина, спьяну. Пришлось подыскивать для кворума… Нашли в морге покойницу-кухарку, ну и на Казанском кладбище пришлось выкопать то, что осталось от давно похороненного стража (а он оказался из тех, кто в пятом бунт в Питере подавлял, ха-ха-ха!). А похороним мы их на лужайке в Александровском парке, прямо под Царским кабинетом, то бишь, бывшим кабинетом бывшего Царя.
Ну, а теперь, что ж, не смею, так сказать, задерживать. Скатертью, так сказать, дорога. О!.. Я вот тут все думал, как бы обозвать сотрудников нашей ВЧК, чтоб профессионализм звучал, ну вроде как: жестянщик, токарь и т. д. И придумал. Мы – че-ки-сты! Букву «В» лучше опустить, она дисгармонирует. Эдакое нависающе шипящее: чекисты! Вам, увы, им не бывать. Ну, и, надеюсь, что в этом кабинете мы видимся в последний раз. Деятельность в ВЧК тяжела для тяжелой артиллерии.

Глава 3

Тоска, пустота, безысходность – эти три злодейки ползали в душе полковника Свеженцева, когда брел он назад к вокзалу. И непогодилось под стать этому ползанью: мело и морозило так, будто не конец марта, не середина Пасхальной недели, а середина января, под Крещение.
«Зритель… действительно – театр, и двери заперты, не убежать. А со сцены уж по зрителям стрелять начали. Эх, подвести бы к этому «театру» полк РГК…»
– Ваше Высокоблагородие, Ваше Высокоблагородие…
Остановился, обернулся на голос. Перед ним стоял рядовой Хлопов, заряжающий из четвертого дивизиона, тоже москвич, четыре месяца тому назад тяжело раненый.
– Христос Воскресе!
– Воистину Воскресе! Здорово Хлопов. Рад видеть тебя. Вылечили?
– Так точно. А вы, чаем, не заболели? На вас лица нет!
– Пытаюсь выздоравливать. Когда обратно в часть?
– Никогда. Демобилизован по полной, с пенсионом. Ходить, печь топить могу, а воевать – нет.
– Ну и Слава Богу, что отвоевался. Езжай домой, в Москву нашу, матушку, отцу помогать дыни выращивать, да самому детей рожать, а то за войну Москва отощала населением.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Дыни я уже отвыращивал, а детишек рожать и не собираюсь, я в монахи подаюсь.
– Чего?! Да ты что?!
– А что это вы так? А чего ж тут такого-не такого, в решении таком? Я не семейный, обязанностей кормить кого-то у меня нет – родитель мой сам пол-Москвы прокормит. А решение в ангельском чине жизнь окончить, чего ж тут, чтоб вскидываться эдак, будто я объявил, что в разбойники подаюсь?
– Да это я так… никто еще мне такого решения за всю мою жизнь не объявлял. Так, с чего это ты все-таки?
– А Григорий Ефимыч, старец святой жизни, зверски убиенный, меня благословил, когда лазарет наш посещал, а Царица-Матушка благословенье сие монаршей своей волей утвердила. Эх, попались бы мне сейчас, пока еще не монах, убийцы его, самолично б пополам разорвал!
Полковник Свеженцев вздохнул и, глядя себе под ноги, сказал:
– Ну ладно, давай в монахи, а я прямо сегодня – в полк.
– А вот и нет, Ваше Высокоблагородие. Вам тоже надо особое в жизни решение принимать: нашего полка больше нет.
– Что?!
– Вот то самое. Я прямо сегодня, час назад, расстался с земляком моим, командиром орудия моего.
– Зубиным?! А он-то как здесь?
– А вот так. Сразу после вашего отъезда… А правда, Ваше Высокоблагородие, что вас в эту комиссию назначили?
– Правда, но я из нее вышел.
– Слава Те, Господи! Ну так вот, Приказ №1 притащили из этого совдепа, а в приказе том… ой, ну, в общем, армии конец. Пока вы там были, приказа этого полк не видел и не слышал, ну а как уехали… преступления Царского режима расследовать, тут-то наш полк и расследовали. Зама вашего, которого вы за себя оставили, убили…
– Серого?!
– Да, подполковника Серого убили, Царство ему небесное. Зубин, который против всего этого был, едва ноги унес. Ну и собралась шайка этих… депутатов с каждого дивизиона. А больше всех изголялся командир нашего, капитан Снычев, то он ведь Серого-то убил. Ну, его и избрали в командиры нашего артполка РГК вместо вас. И постановила эта шайка, то бишь, ревсовет, грузиться и – в Питер, на защиту революции. Так что скоро наши снарядики десятидюймовые будут по Невскому летать, революцию защищать. Не приведи, Господи, застать.
– И… и куда ж мне теперь? – полковник Свеженцев впервые в жизни по-настоящему растерялся. Выслушивать словесные издевательства от полуштатского во френче, это совсем не то, что услышать о развале вверенного тебе полка, солдаты которого стали теперь бандитами, защитниками спектакля, срежессированного полуштатскими во френчах. А и то: разве может не развалиться полк, коли нет уже Того, Кто тебе этот полк вверил?..
– Вы, Ваше Высокоблагородие, лучше в штаб округа идите, хотя… как мне сказал земляк мой, Зубин, там тоже совдеп правит, но… но хоть не пристрелят сразу.
«А ведь Пасха! Светлая идет!» – всплеснулось вдруг в совсем сникшем сознании полковника Свеженцева. Всплеснулось ни с чего, само собой, вспомнилось нечаянно. Всем, чем угодно, занята ноющая тоской душа, но только не тем, что – Праздников Праздник на дворе!
«Рас-сле-дователь, твою раз-так…»
Последняя фраза, почти вслух проскрежещенная, тоски резко поубавила.
– Слушай, Хлопов, а почему звона не слышно? Ведь звонить должны – Светлая! Помнишь, как у нас в Москве?
– Эк, сравнили! То ж – Москва! Разве ж от такого вот Таврического будет должное звука отраженье? Да если он еще этой шушерой набит. Эх, пушечку б мою щас сюда, да по шушере! Во звон был бы, почти как в Москве…
Тут полковник, не сдерживаясь, громко расхохотался:
– Ну, тогда тебя в монахи точно не возьмут!
– Почему? По полному чину покаяние совершу и – хватит. Это ж все одно, что в бою против германца, а это – хуже германцев. Ну, эпитимью наложили б… А вообще-то – нет, этих пострелять, а с остальными что делать? Никаких снарядов не хватит. Да и приказать некому, а Государь этого никогда б не приказал. Снарядами назад мозги не повернешь. А пушечка моя этих таврических сейчас защищать едет. От кого только? Ну да ладно… Эх, стоишь, бывало, на Маросейке, около Николы Кленникова, а звук переливчатый – и от стен, и от мостовой, и от неба – он и стоит, он и рассыпается зернышками-звучиками. Где ни встань, отовсюду – перелив, потому как все намолено – и стены, и мостовая, и небо. Все особое, московское, древнее, доброе… Воздух наш московский сам знает, когда звук остановить надо, когда цельным туда-сюда вдоль улицы погонять, а когда дробинками сыпануть… А колокола? Где еще такие колокола, как в Москве? А висят как? Один на уровне головы, а другой – в ста аршинах над землей. И все со смыслом: то вместе ударят, то порознь, с хитрецой, звуки то друг на друге сидят слоенкой, а то р-раз – и рассыпаются… А щас, говорят, и там то же, что и тут. И Москва в разнос пошла. Уж скорей бы в монахи, чтоб не видеть этого ничего, хотя от нынешнего времени, видать, нигде не спрячешься, везде достанут. А и плевать! Мне теперь, Ваше Высокоблагородие, ничего не страшно, потому как три месяца целых семью Государеву через глаза и уши свои многогрешные впитывал в лазарете Ее имени Величества Государыни-Царицы нашей Александры. А Ее образ вместе с образком, Ею даренным, в сердце до смерти запечатлен, нет у меня теперь сердца без присутствия в нем Государыни Александры. Одним воздухом с Ней подышишь и – никакая боль не чувствуется, а в душе одна радость… ну, как же ее назвать-то? Ох, уж словеса наши тусклые…
– Безотчетная, – буркнул полковник, глядя себе под ноги.
– Ох, точно! Какой уж там отчет. Эх, Ваше Высокоблагородие, а не икалось вам там, у батарей наших, где-то месяца три с половиной назад? А вспоминал я вас тогда, на койке своей лежа, ох, вспоминал! Словеса ваши вспоминал к нам, солдатам, обращенные: сначала, мол, надо эту германку-интриганку из дворца изгнать, тогда и германца на фронте погоним. А мы слушали. Дослушались. Царство Небесное подполковнику Серому и иже с ним. Уж, простите… А у меня вот такая мыслишка возникла, когда вышел я, отремонтированный, из стен того чудо-лазарета: эх… вот чтобы все солдаты и прочие всякие жители российские были бы ранеты как я и чтоб каждый из них через Царицын лазарет бы прошел, пусть хоть на минуточку, чтоб поглядел хоть на Нее вблизи, на германку-интриганку… Эх, прости, Господи!.. Чтоб слово Ее к себе обращенное услышал, чтоб перевязочку раны твоей душевной, вкупе же и телесной, Она тебе сделала, чтоб подарочек обязательный из Ее ручек получить (а образок или крестик обязательно Сама наденет), чтоб от Супруга Ее августейшего, рядом стоящего, слово ободряющее напутственное услышать! Вот и снова явилась бы тогда не Империя с этими таврическими, а Святая Русь! А таврические сами б сгинули за своей ненадобностью. Эх, словеса наши тусклые…
Ну, а когда ехал я в лазарет-то с такими же как я, сам еще не зная, куда еду, куда попаду, лукашка по мне очень грамотно артподготовку провел из всех своих тяжелых: и чего только не наслушался… Главное, что Царица спаивает Царя, специально спаивает, чтоб всех нас ранетых живьем поесть, чтоб, значит, германцам фронт открыть. А подружка ее, Вырубова, уж так осатанела, что половину уже поела, нас, вот, ждет. И когда узнал я, куда меня привезли, струхнул, посерьезу струхнул, зря смеетесь! Ну, думаю, сейчас войдет Она и сначала загерманит, заинтрижит, а потом съест, а кости Вырубова сгрызет. Но вошла другая. Ох, я обрадовался! Вижу – простая русская баба, санитарка, из деревни явно, веселая, добрая, болтливая. Она меня и перестелила, и повязку поменяла, и все спрашивала: не больно ли? Ты, говорит, милок, говори всегда, чего тебе нужно, не стесняйся. Эх, думаю, да чего ж мне тебя стесняться-то… А она вдруг засмеялась и говорит: «А я знаю, чего ты хочешь – закурить! Вас, курящих сразу видно, когда вы этим страдаете. Сейчас сбегаю, принесу». И убежала. А я у соседа спрашиваю: «Браток, а ты лично Вырубову видел тут? Я про нее такого наслышан!» А он хохочет: «И ты ее видел! Это она с тобой полдня возилась, а теперь за куревом тебе побежала». Не успел я в себя прийти, как тут и входит Она. Сама. В сестринском одеянии. И прямо ко мне. И первый вопрос Ее ко мне: больно? А я гляжу на Нее, оторваться не могу, и чувствую: не стало больно. Рукой по лбу меня погладила и – уснул я. Ну, так, сонного, меня и повезли на каталке, рану мою промывать. Глаза открываю и вижу Ее… Эх, словеса наши тусклые!… Чуть не сказал, что идет ей сверх меры сестринское облачение. Да ерунда! Ей все идет. Но, эх… промывает она мою грязную кровавую рану, улыбается мне, как мать – дитяти, и вот тогда токо до меня дошло, что есть такое сестра милосердия, что звук сей значит: сестра милосердия. Вижу я, стоит передо мной Всероссийская наша Сестра Милосердия, всем нам, гадам ползучим, готовая наши раны уврачевать, а мы… И вот тут слезы из меня полились, вот уж и не думал, что они вообще во мне остались. Остались… Она спрашивает: что, больно? Больно, говорю, за душеньку мою больно. А она улыбается. У нас, говорит, и душеньку есть кому лечить, сегодня как раз обход батюшки, и Дары при нем, и очистишься, и Тела и Крови Христовой вкусишь. Промыла мне рану и в лоб поцеловала… Батюшка точно пришел, я уж на своем месте лежал. Батюшка смирный такой, тихий, я опять же удивился, думал, придет такой, сам из себя, громкий… И, знаете, а ведь это была моя первая настоящая исповедь за всю жизнь, я ж ко всему этому относился так… абы как, «окамененное нечувствие» – так мне мое душевное нутро сей батюшка объяснил. А исповедовался в одном ведь только грехе, об остальных и не вспомнил, остальные батюшка так, общеисповедально перечислил… а грех тот один: как я, царский солдат, Царя-батюшку да Государыню, да все Их Семейство последними словами поносил да безвинных их во всех наших бедах винил,.. да смерти им желал, грехом это не считая… Понимаете, да?

Глава 4

Еще бы не понимать было полковнику Свеженцеву! Именно этот грех он никогда и за грех не понимал, и в последней своей исповеди в Великий Четверг, на которую едва уломал его поп полковой, даже и не вспомнил о своем отношении к бывшим носителям Верховной власти, которым присягу давал. И получается не исповедь, а – «в суд и осуждение», хотя это всегда были для него только слова, ничем не прочувствованные. А на исповедь уломлен был попом полковым только призывом «быть примером для нижних чинов». Пример показал, пошел под епитрахиль первым, пробубнив чего-то стандартно-традиционное, сейчас уже и не помнится – чего. Подготовка к Пасхе на батареях состояла в ожидании крашеных яиц, куличей и водки от командования и тепла и солнца от Господа Бога. А на бруствере 16-й батареи выложили камнями: «Х.В. 1917 СВОБОДНЫЯ ГРАЖДАНЕ»…
– Слушай, Хлопов, да что ж это за погода? Такой вьюги и на Сретенье не было!
Хлоповские глаза приблизились к полковничьим:
– Ну а как же, Ваше Высокоблагородие? Ветерочком посев, в закромах – вьюга… Разметает закрома. Я когда батюшке грех свой ропотный выложил, гляжу, а он ровно как улыбку прячет …. С чего это, думаю. А он и говорит, что грех сей у него исповедовали все тут лежащие, после того, как Царицу увидали и пообщались с Ней. Многие – со слезами, а у меня слез на исповедь не было, одна злость на себя и растерянность какая-то… Эх, словеса наши тусклые… Ну, когда германские еропланы первый раз увидел, когда они на нас из облаков свалились, меньше растерян был. И вот стал я за Царицей наблюдение вести: каждый жест Ее, каждый взгляд, каждое слово Ее ловить, все, чем веет от Нее, впитывать старался – знал ведь, что все это счастье на чуть-чуть, вроде чуда-сказки, которое скоро кончится. А оно вона как кончилось… И как Она с каждым раненым говорит, как с Супругом, когда Он изволил нас посещать, с Григорием Ефимычем… Тот при мне один раз только приходил, а его приход для меня чудом обернулся. Нога вдруг хужеть стала, а Царица как раз мне ее перевязывала, а боль жуткая, хоть вой. А я к тому времени узрел, что Она постоянно шепчет что-то: что бы ни делала и с кем бы не разговаривала, а губы едва-едва шевелятся, не шевелятся даже, а так, вздрагивают – никому не углядеть, кроме такого наблюдателя, как я. И вот, лицо Ее совсем рядом, губ движение заметней… полчаса со мной возится, дочка, царевна Татьяна, ей помогает, ну и, понятное дело, все эти полчаса губ движенье Ее не останавливается… Набрался духу, спрашиваю: «Ваше Величество, вот Вы все время шепчете, уж простите, Христа ради, что углядел». А Она (перевязывать уже окончила), села ко мне на койку, наклонилась, улыбается и говорит: «Правда твоя, солдат…точно, что шепчу… молиться пытаюсь, есть молитва такая, всем известная и самая простая: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную», – это мне настоятель Андреевского Собора в Кронштадте, батюшка Иоанн, почивший, рекомендовал. Десять лет назад это было. И говорил: «Старайся погрузиться в эту молитву – и все тяготы-заботы разрешатся». Стараюсь, шепчу да шепчу молитовку, а мало получается, и тяготы-заботы все прибывают. Такова, видать, воля Божья. А хоть и мало получается, но… если б не шептанья мои – раздавили б тяготы…» И так доверительно глядит, в пору было б заплакать, а в глазах Ее – ну прямо вижу великость тягот, что несут, несут все они, на наши гадючьи укусы не взирая!.. И еще вижу, как они погружены в то, что я и Она шептаньем назвали. Не шептанье это никакое, а настоящая, в душе сидящая молитва… всем попам, которых знаю, вместе взятым со всей их паствой, и близко недоступная! Она и тут, на кровати моей сидит, и тут же где-то в вышине небесной пребывает. И у Государя такие же глаза. Глядит Он на тебя, слушает, руку жмет, говорит и, как бы это… Эх, словеса наши… Ну, Его вроде и нет тут, с тобой говорящего. Он – везде, думы-тяготы несметные Его одолевают, а Он – их. Глядишь в такие глаза, и надо б… себя забыть, жить только для Него, а мы…
Я вот тогда, когда сидела Она на моей кровати, понял, что есть такое, страшная фраза из Писания: «Не прикасайтесь к Помазанникам Моим». Мыслью даже… А мы?! Хоть какой над нами дракон-крокодил был бы, Им над нами поставленный – безропотно надо принимать. А над нами-то были поставлены не драконы – Ангелы! Эх… Ну вот, и как раз тогда Григорий Ефимыч пришел. Перво-на-перво к Царице, конечно, поклонился Ей, ручку поцеловал. Гляжу я на него и вижу Божьего человека без притворства. Тут меня не проведешь, глаз у меня на сей предмет артиллерийский, притворщиков-актерщиков повидал я на своем веку. И говорит он Царице, на меня указуя: «А что, Матушка-Государыня, прибавляется у тебя подданных!» И ко мне: «Ну что, подданный, болит ноженька? Боли-ит, вижу, а ты боль-то не матершиной про себя заглушай, а молитвой вслух! Сейчас утишим болячку», – кладет руку мне на одеяло и дальше говорит: «Пантелей-мученик, утишь боль новоподданному Державы Российской, рабу Божьему… имя как?» Иван, говорю. «Ивану, » – громко возгласил.
– И что, прошла боль? – спросил полковник.
– Прошла. И зря усмехаетесь.
– Да не усмехаюсь я, так…
– Так вот, все у нас – «так». Ну вот… а тут входит хирургичка главная, княжна Гедрейц, и ну прямо волком глядит на Григория Ефимыча и что-то сердито шепчет ему, Царицы не стесняясь. Потупился он и ушел. Мне б убийцы его попались!.. А я тогда говорю Царице: Ваше Величество, а давайте из всех выздоровевших раненых, что через Ваш лазарет прошли, особый гвардейский батальон составим, для Вашей охраны. Ежели что, говорю, всех сметем, никто не подступится! Она смеется, зачем же, говорит, инвалидам в охрану? А я говорю: каждый инвалид, из сего лазарета вышедший, трех лейбгвардейцев стоит. Эх… чего ж теперь… И вся Она… Эх, словеса наши тусклые!.. Ни одной эдакой «фразы», ни одной «позы», никогда о Себе – только обязанности, только долг перед Царем, перед Наследником-сыном… А какого будущего Царя лишились! Наследник часто приезжал, больше всего про войну расспрашивал, да и сам уж – полной цены военный, арторудие не хуже меня знает. И… эх, и во всем облике Его – нездешность какая-то, не от мира сего. Наверное, от тех болей, что переносил; Он рассказывал, как Григорий Ефимыч его молитвами лечил. И печаль в сем отроке особая, и радость особая… а иной раз как глянет – ух! Царь! В 12 лет уже – Царь! Теперь вот вместо Него – таврические, кость бы им в глотку, а больше всего нам. Я ж при Дворце остался, истопником, а когда Семью Царскую арестованными объявили – не остался, потому как тоже бы считался арестованным. Потом, было, дернулся, а – поздно. Вот тебе и гвардеец-инвалид. Зачислили меня в помощники садовника в парке. Этот генерал с козлячей бородкой, который Царицу арестовывать приезжал, Государь тогда еще в Ставке был, выходит из дворца. Я к нему. Ваше Высокпревосходительство, говорю, прикажите унять буянов, что расквартированы тут, это, говорю, не охранники, а бандиты: ночью спьяну козочек царских, что в парке жили, перестреляли. А он и отвечает: русскому солдату все можно теперь простить, поняв его восторг по случаю падения царизма и самодержавия. Во как! Ай да генерал! Я аж окостенел от такого ответа. Таращусь на него, глазами хлопаю, вид у меня полностью дурной, а он смеется: как командующий Петроградским округом разрешаю тебе участвовать в поедании козочек, если их еще не съели… Вот так. А фамилия звучная – Корнилов. Ой, так вам за назначением к нему ведь!.. Тогда идите прямо в совдеп, к этим, командирам «восторженных», кто Приказ №1 состряпал. Надо же, из плена бежал, Царем обласкан… это получается, что он на фронте, под Царской присягой воюя, только и ждал, когда ж ему «восторгаться» придется от падения самодержавия?! М-да, сплошной восторг кругом!.. Одна вьюга Пасхальная тоской воет, она-то с понятием… Уж третий день, как турнули меня «восторженные» с моего садовничества, прямо после того, как Царица всем нам пасхальные подарочки раздала: яйца фарфоровые с царским клеймом (уточнить погоду и календарь) и салфеточки «О.Т.М.А.» У меня теперь этих святынек много. А яйца – последний запас, так и сказала. Не будет больше у русских людей царских пасхальных подарков. Теперь «восторженные» восторги свои дарить будут. И я Ей подарок дарил, не взяла, назад отдала – пусть, говорит и это будет тебе памятью обо Мне. А вот это уж точно память так память: письмо ее с обгорелыми краями, первое Ее письмо по-русски Ее будущему Супругу. Как вспомню те дни… и вроде час назад было, а… и будто сто лет прошло. Отречение уже свершилось, а Царица не знала, и никто не знал, а на дворец толпа прет «восторженных», тыщ триста. Вы-то там, на позициях, «повосторгались»?
– Да иди ты!..
– Понятно. Уж простите, Ваше Высокоблагородие. Не знаю, как у вас там на позициях, а у нас погода ох и хлёсткая была! Ледяная крупа с туч сыпала, сугроб за 10 минут вырастал. Ну, я, ясное дело, истопницкие обязанности дворнику-приятелю поручил и к защитникам дворца присоединился, к Сводно-пехотному полку, там еще казаки конвоя были и Гвардейский экипаж. А грохот пальбы из Питера – будто на передовой, а стужа – в январе такой не было, март, так его… проклятый месяц, хотя чего уж… Я при пушечке устроился, пушечку тяжелую привезли в сад, хотя – как ее использовать? Она ж только по дальним целям. Царица к нам вышла, еще раз имел счастье к ручке приложиться. Эх!.. Известий от Царя нет, дети больны, уже известно, что таврические взбунтовались, толпа прет, а Она вышла к нам Царицей ободряющей! Меха на Ней!.. Ну, действительно – Величество. Эх, кость всем нам в глотку! Меня узнала, чуть улыбнулась: «Инвалидная гвардия» начала быть?..
Эх, ночь была! Чуть не околел от мороза около пушки, козлом пропрыгал. Утром вижу – боевых действий не намечается, думаю: сосну часок, на топчан свой упал и почти сутки проспал, проснулся – а уже царство «восторженных» во главе с таврическими – Гвардейский экипаж смылся, конвоя не видать, Сводный полк целиком Думе подчинился. Какой-то хмырь таврический приезжал, пока я спал, и уговорил офицеров полка, что теперь командир их не Царь, а – таврические… еще до отречения! Похоже, русского офицера теперь на все можно уломать. Генерал их, Ремп его фамилия, вроде против был, но его никто не спрашивал, спасибо, что не убили. Вижу у них смену караула, и сменные орут друг другу: «Поздравляем новоиспеченных граждан свободной страны!» Я, токо глаза продравши, ничего не понимаю. Это кого ж тут и в какой печке испекли за сутки, куда, думаю, разводящий смотрит на такую неуставную смену, и об какой вообще стране речь? Оказалось, об нашей, об России… Что в ней у солдат свободы убивать своих офицеров не было, это точно. Ну я, глаза-то продравши, спрашиваю у караульных: «Эй, громодяне, во что ж и из чего ж вас испекли и об чем такая радость свободная, что смена караула Сводного полка Его Императорского Величества вот эдак происходит, и, вообще, где моя пушка (а ее уже уволокли), куда ее прокараулили?» – «Пушка тебе, – радостно отвечают «новоиспеченные граждане», – больше не нужна, потому как нет больше Императорского Величества, нет больше над свободной Россией Царя – отрекся. А морды такие у «новоиспеченных граждан», бывших солдат Его Императорского Величества, которого больше нет, будто им три лишних нежданных стопки налили вместо одной обещанной. А я как услышал… помните, как мы Перемышль брали и на нежданную контратаку нарвались, и артиллерия их тяжелая по нас – прицельно.. а нам и по дальним целям стрелять, и от атакующих винтовками отбиваться… Ну, и когда кончилась вся эта огненная жуть, отгрохотало, сел я, помню, на край воронки, ногами вниз, у опрокинутого нашего орудия, сижу – выдохся, ни-ка-кой, пустее барабана, а в пустоте – тоска одна, ничего не хочется, ничего не можется… Ну, в общем…
– Прострация, – мрачно подсказал полковник.
– Вот так, да? Ну, значит так…
– Да я ж рядом с тобой сидел.
– Ну вот, как грохнули мне «новоиспеченные восторженные» весточку-сообщеньице, ну я… В общем, чуть «кондратий» меня не хватил, стал я раз в десять хуже, чем на той воронке сидючи. И взял я, да и пошел наверх, в покои Царицыны, дерзнуло вдруг во мне, сам не знаю… И прямо из лилового кабинета выходит Она, эх… Царица!… Никакое отречение не совлечет ни с Нее, ни с Царя их царскости… Я бухнулся на колени: «Жив, – спрашиваю, – Государь?» А у нее в глазах и слезы, и радость – радость, что жив, и вижу вся Она – там, где Он сейчас, вся Она – с Ним и – плевать Ей на власть, не видит Она «восторженных», одно Ей нужно, чтоб Он скорей бы рядом с Ней оказался… «Бедный! Он совсем один там… Боже, сколько Он пережил! И меня нет рядом, чтоб Его утешить» – вот, что я услышал. «Государыня, – я к ней на коленях подполз и в подол платья ткнулся, – прикажи!.. Я сейчас среди солдат Сводного полка твоего клич кликну!.. Ну не все ж они сволочи!.. Прорвемся к Нему, всех разметаем, к Тебе привезем, все на колени встанем, умолим, вернем Его на трон! Эх, вот бы тут мою «инвалидную гвардию» несостоявшуюся!» А она улыбается сквозь слезы… а и слезы-то у Нее – царские… и говорит: «Спасибо за верность, не надо клича, и инвалидной твоей гвардии нет, и да будет во всем воля Божья». Эх, времена!.. Когда тебе только плохо от отречения, это, оказывается уже – верность. А верности моей – «тьфу» цена, не остался ж с ними, когда арест объявили, генерала этого козлобородова не припорол на месте, как должно бы верному…
А в тот же час сподобился видеть и слышать двух верных: один мальчик совсем, Сережей звать, корнет конного Крымского Ее Величества полка, на груди Георгий четвертый как у меня, ранен, как дошел-то, едва стоять может, пробрался сквозь толпы-своры «восторженных», чтоб только увидеть Государыню и уведомить Ее в своей преданности. С него хотели сорвать погоны с Ее инициалами – не дал: вручила, говорит их мне Она и только Она лишить может. Умолял разрешить остаться при Ней, хоть даже посуду мыть… а снизу слышится матершина, пение и смех «восторженных» из Сводного Его Величества полка… Эх, думаю, лучше Царице посуду мыть, чем в этой своре числиться. Ну, Государыня его в сторону отводит: «Сначала, – говорит, – отлежитесь, и Я вам дам поручение». А мне велит подойти к телефону и позвонить коменданту Зимнего дворца, узнать, как у них там, и сказать, что Она молится за них, мысленно с ними, и, ежели что, попытается им помочь. Эх, думаю, да как помочь-то? Этих Сводных теперь и за водкой-то посылать накладно. Звоню; трубку снимает сам комендант, князь Ратиев, представляется (это и есть второй верный), велит благодарить Ее Величество, говорит: «Пока живы, но толпы пьяной солдатни, штатских и полуштатских уже во Дворце…» Затем замолк. Я в трубку дую, кричу, затем опять слышу его. Какой голос!.. спокойный, ровный, ко всему готовый… «Передай, – говорит, – Ее Величеству мои заверения в верности и преданности, другой возможности мне уже не представится, мы будем стоять насмерть, но силы не равны и… Да, толпа ломает двери этого помещения, прощайте, полагаю, сейчас меня убьют». И тут в трубке так треснуло, будто из пушки моей выстрел, и – все… Не успела Государыня к телефону…

Глава 5

…Отпросился я через пару дней в Питер, задумку заимел: ладно, думаю, нет инвалидной гвардейской команды, но Волынцы-то гвардейцы есть! В запасном батальоне Волынского полка, что в Питере стоял, у меня целый ворох знакомых, а главный знакомый – командир учебной части, капитан Лашкевич, из москвичей. Эх, дуралей… это я про себя… подхожу, а над штабом ихним – красная тряпка полощется, и все снуют с бантами красными. А я-то думал подвигнуть капитана Лашкевича двинуть свою команду в Царское, ко дворцу, Царицу защищать – все одно – запасные они, какая разница, где стоять, а тут – дело, да какое. Ну, а этих Сводных, ежели что, просто вышвырнем, все на себя возьму, сузилось нынче время… Хожу и думаю: неужто и Лашкевич скурвился, окраснобантился? Смотрю, передо мной тоже знакомый, еще неделю назад унтером был, а теперь – погоны прапора на нем, а, главное, Георгий четвертый, как у меня. Эге, думаю, где ж ты успел, запасником в Питере квартируясь, фронтового Георгия заработать? Ну, это ладно, родитель учил меня не глядеть на чужие награды и в чужие карманы. Э, говорю, Кирпич (Кирпичников его фамилия), где Лашкевич? Дело у меня к нему и ко всем вам, царским гвардейцам. А тот эдак, волком на меня глядит и цедит, что нет никаких царских гвардейцев, мы уж неделю как, еще до отречения, присоединились к восставшему народу. Так и сказал! А Лашкевича твоего (моего, то бишь) я сам лично пристрелил, и батальон на улицу вывел в объятия революции, и за это вот сам Лавр Георгиевич Корнилов мне Георгия вручил!.. Ну, тут меня зашатало слегка, не так, как когда об отречении услышал, мужик я все-таки тертый-трепаный, но… Царскую награду гвардейцу за убийство своего, Царем ставленного, начальника?! Да какую награду! Ну, отшатался я, и перед тем как уйти, сказал ему, что не потерпит Георгий наш Победоносец на груди у тебя быть, будет тебе от него… задушат тебя те объятья… Кто такой Лавр Георгиевич я тогда не знал, мимо уха пропустил и тут же забыл. Ему тоже еще обнимутся те объятья. А то, что тело Григория Ефимыча из могилы вынули и в Питере сожгли, могло это быть без ведома командующего округа? А уж что во дворце сейчас!.. Вместо Сводных, таких гадов-ох-ра-ни-телей прислал, что Сводные ангелочками помнятся. Сводные, как только «новоиспеклись», начали пить, материться и песни горланить, солдатами быть перестали, но людьми, хоть на чуть-чуть оставались, прямого хамства к Семье не допускали. Ну, а Корниловым присланные – те уже доиспеченные до нелюдей, до «полного восторга»… Увезти бы сейчас куда подальше Семью Царскую от этих «восторженных», да ведь не поедут. Сам слышал, как Царица подруге своей говорила, что будет поломойкой, но из России – никуда! Слышал, потому как камин прочищал в Царицыных покоях, это уж потом было, Государь уже приехал, когда под арестом они были. Тогда и окончательный приговор всем нам услышал, уже из самих Царских уст: «Если вся Россия встанет передо Мной на колени, Я не вернусь на престол». Вот так… Ну, вот, а Государыню до ареста (арестовать Ее они чуть потом удумали) отправить хотели по железке для встречи с Царем, чтоб они встретились где-то вне Царского и Питера. А Великие княжны и Наследник больны были – корь, в лежку лежали. Государыня мечется меж ними, уже вслух молится, а тут этот нагрянул, главный таврический, с хохляцкой фамилией…
– Родзянко.
– Может быть, не запоминал… пузо как у бабы беременной, морда масленая, глазки, как у хорька в курятнике… нагрянул и велел… о! Императрице – велел!.. начать собираться в дорогу. Та ему: «Но мои дочери… мои дети… они больны, врачи говорят, что дорога сейчас для них станет роковой…» И, представляете, что этот хорек толстобрюхий ответил? Я внизу у лестницы стоял, все слышал… «Когда, – говорит, – дом горит, лучше его покинуть. А решение Думы про Вас – неизменно» Ну, отрычал он это, спускается, а у меня все перемкнуло, иду ему навстречу, у меня, видать, морда тоже сделалась та еще. Слышу как сквозь вату, Ее возглас: «Гвардеец, остановись!» Эх, гвардеец… Остановился. Этот от меня в сторону и – кубарем в дверь, аж Сводные смеялись, а Царица пальчиком мне погрозила. А я до сих пор жалею, что не придушил его… А этот про меня даже среди таврических вопрос поставил, во удостоился я!.. За что потом и турнули меня на Светлую. А вопрос поставил вот как: «Убрать из дворца весь обслуживающий персонал, монархически настроенный», – что этот козлобородый генерал «восторженный» с покорностью и удовольствием и сделал. Все он для таврических с покорностью и удовольствием делал… Я уж потом узнал, сам наводящий корректировщик с колокольни, мой знакомый, и рассказывал. В ту ночь, когда я сначала у пушки своей прыгал, а потом дрых как убитый, а таврический уговариватель, посланник этого хорька толстобрюхого, офицеров Сводного уговаривал на присягу плюнуть и к таврическим присоединиться. Два тяжелых орудия на изготовке стояли, уже на дворец наведенные, а мой знакомый на колокольне Феодоровского собора с биноклем и телефоном сидел для корректировки – оттуда наш Александровский дворец как на ладони. И приказ у орудийной команды: ежели от офицеров Сводного отлуп, ежели не уговорит уговаривающий, посланничек хорьковый – немедленный огонь по дворцу! Чей приказ, спрашиваю, совдепа? Какой там… Из штаба округа, за личной подписью командующего. Вот так!.. По Царице с больными детьми, по Царскому дворцу, с корректировкой с царского храма – огонь из тяжелых!.. Бескровная, мать ее!.. Не зря и пушечку мою, как задрых я, уволокли – чуяли… я б уж тогда тоже успел огрызнуться и корректировщика бы нашел! Сполна б получил таврический, на куски б не разнес, но всем, кто б остался там в живых после огрызания моего, запомнилось… И как же ты посмел, спрашиваю своего знакомого, с таким приказом на Феодоровскую колокольню лезть?! Если б сделали вы это, что б с тобой чудотворная Феодоровская б сделала, покровительница Дома Романовых?! А?! Ну, тот еще не совсем «восторженный», смущается, руками разводит, морда виноватая: ну а что, мол, я-то?.. мне-то ведь – приказ. Эх…

А в воскресенье, за три дня до приезда Государя, устроила Царица во дворце молебен с крестным ходом. И я сподобился, и меня взяла. Я икону мученицы Татианы нес. Знаменская чудотворная Божья Матерь впереди… а глаза у Нее, ну точь-в-точь, как у Государыни нашей… и повторю это где угодно, перед каким угодно хоть архиереем, хоть иереем. В здравом уме я был, в трезвой памяти, и ни в какой не в прелести. Аж страшно стало! Весь дворец прошли, а я и не увидел его, хотя все это время мечтал об этом. Весь как бы… ну, в себе был, внутри. И не думал, и не знал до того, что бывает так: идем, поем, а во мне, кроме пения, ничего нет; слушаю его, а перед собой – взгляд иконы Знаменской, Глаза у Которой точь-в-точь, как у Государыни нашей… В комнату к Царевичу внесли Ее. Глянул я на него, лежал он, вижу – не жилец он в этом мире. Так вот подумалось… Глядит он на икону, на Мать, на батюшку, святой водой его кропящего, на всех нас вошедших, пытается улыбнуться, а – улыбка не выходит… все болит… О том, что уже Царства нет и Царем ему не быть – знает. Взгляд взрослый, тихий такой. Глядишь на него, душа и на куски рвется от жалости к нему, и одновременно, мир и тишину в себя от его тихости принимает. Эх, всю б боль его на себя взял! А поглядел внимательнее… нет, вижу, чтоб всю его боль взять, отрока-Царевича двенадцати лет не хватит меня, я, здоровенный мужик тридцатилетний, жидок для сего…
Ну, а через день я дворнику – приятелю должок отдавал, за него во дворе дворничал, ибо он, мужик не злой, с деревенским застрявшим понятием, от вида «восторженности-новоиспеченности» – в запой ушел. Обещал быстро выйти, но с выходом задержался. И вот, дворничая, вижу я, что вдруг из каминной трубы дымище повалил, будто из трубы крейсера. И – пепел. Столько пепла, будто от вулкана! А пепел белый такой, мелкий… Ну, я знал, что камин этот в Красной гостиной стоит: где какая печка или камин, я по должности знал. Вижу, мимо знакомая моя, Царицына камеристка бежит, вся в слезах. Чего это такое, спрашиваю, у вас там, не пожар ли? А она мне сквозь слезы: Государыня, говорит, письма жжет, что за всю их совместную жизнь с Государем они друг другу написали. А писем этих!.. Жжет и рыдает. Ну и мы, говорит, глядим на Нее – и туда же, пол в гостиной весь уже мокрый от слез. А мне, услышав это, захотелось как дворнику в запой уйти и не выходить из него – единственное, что мы, русские мужики, можем… да еще кота дворницкого, ни за что, ни про что метлой огреть от злости на самого себя.
Пепелок я стал отдельно сметать в чистое ведерко, а потом под куст сирени, что прямо под Государевым кабинетом растет. Этот кустик, мне садовник говорил, любимый у Государыни. Думаю, этот пепелок особый – ведь вся ихняя любовь друг к другу в пепелке этом осталась, кустику сиреневому в укрепление… Я и себе в коробочку, для памяти, пепелок этот собрал. А к вечеру, вижу, уже кусочки бумаг обожженные вместе с пепелком вылетают, не успевает, знать, камин письма поглощать – будто метель, как вот сейчас, только не из снега, а из пепла и бумаг обожженных… И тут и вылетело письмо это… целиком целое, с краями обожженными… Эх, и не отойти – вдруг еще письма полетят! И не вернуть – через «новоиспеченных» прорываться надо. И взмолился я, чтоб не вылетали больше письма, чтоб справлялся камин, чтоб грязные лапы «восторженных» не касались любви особ царственных. И не вылетело больше. А то письмо я прочел. И тут не удержался, слез не удержал… Только и можем мы, русские мужики, что метлой на котов махать, допустить, чтоб Царица наша память о любви своей сжигала, да слезу пускать, когда надо метлу бросить, да пушку свою у «восторженных» отнять… Это письмо я и отдал Ей, когда Она мне яичко фарфоровое вручала, другого случая не представилось бы. А Она мне его назад вернула. Тут я и попросил Ее: «Благословите в монахи, Ваше Величество, очень захотел я, чтоб хоть шептать научиться то, что с губ Ваших не сходит». А сам еще и думаю, чтоб глядеть на икону и глаза Твои видеть. Коли, думаю, есть что неправильное в желании моем таком, вразумит Царица Небесная. А Она, земная моя Царица, даже и растерялась: «Разве мне, – говорит, – в монахи благословлять?» – «Тебе, – говорю, – Государыня, только Тебе; благослови и перекрести!» Что Она и сделала, пожелала помощи всех сил небесных, и еще, говорит, сейчас тебе благословеньице дам, образок, чтоб на теле носить, Могилёвской Божьей Матери – чудотворницы, списочек на дощечке дюйм на дюйм, а Сама Она в храме Братского Богоявленского монастыря пребывает. И Я, говорит, и Государь, все это время перед этим навалившимся ужасом к Ней особое почтение заимели. И вообще, говорит, вся главная часть нашей жизни с Могилёвом связана. Вынимает Она из футлярчика иконочку с цепочкой серебряной… а иконочка вся закопчена белой копотью. Дивная копоть, под стать белому пеплу. Один Лик Божией Матери виден, все остальное закопчено, да и Лик сам будто сквозь туман смотрит, очень напрячь глаза надо, чтобы четок и устойчив стал вид его, Сама Божья Матерь будто и говорит с Лика, безмолвно: а ты напрягись, напрягись, не ленись, греха своего убоись… Оказывается, образок этот, пока Государыня письма жгла, на Ней поверх платья висел, а копоть вовсю из камина в гостиную летела и за двое суток сожжения вот эдак легла на образок… не поспевала каминная тяга. Царица головой качает: «Сейчас, – говорит, – протру», а я Ей: «Не надо, Ваше Величество, не копотью образок закопчен, а любовью вашей семейной опылен, оставим как есть!» Приник я в последний раз к Царицыной ручке, едва оторвался – и расстались мы. Теперь уж точно знаю, навсегда. С кем и с чем прощаемся мы – все навсегда…

Глава 6

– Однако, ты, рядовой Иван Хлопов, пророка из себя не корчь, – сказал полковник, улыбаясь, улыбка вышла для самого себя неожиданно. – Ты хоть и в монахи, а – мало ли… свидимся, Бог даст.
– Да не корчу я из себя ничего, – со вздохом ответил тот. – Все уж во мне скорчилось, перекорчилось…
– А знаешь ли ты, рядовой Иван Хлопов, что у меня такой же как у тебя пепел есть, из таких же писем? Только он не от рук Царицы, а от рук Ее врагов. Погляди-ка…
– Не-е-е-т! Не открывайте, выдует! – и, разглядывая шкатулку в руках Свеженцева, будущий монах приблизил свое лицо к лицу полковника и задумчиво произнес: – Вот, значит, как!..
Он сунул руку за пазуху и вынул оттуда небольшой сверточек.
– Вот что я решил… – продолжал он так же задумчиво, и как-то даже загадочно глядя в глаза Свеженцеву. – Все, что в свертке, теперь ваше. Здесь и пепел, и письмо, и образок Могилёвской, вам все это нужней будет.
– Э-э, погоди! Да разве царские подарки передаривают? Память царскую обижаешь, узнала б Царица – обиделась.
– Нет, обрадовалась бы. Вам ведь, поди, строя-боя все одно не миновать, все одно воевать, не ясно теперь, правда, с кем… В бою они, – Хлопов кивнул на сверток, – нужнее, чем в монашеской келье. Ежели чего… где бой правый, а где неправый, эти святыньки сердцу подскажут. К стыду своему, не знаю, а спросить не успел, как он вообще выглядит, первообраз Могилёвской, что за история у него, какие чудеса… сам-то я ни разу там не был.
– Я тоже. Чего нам с тобой в Ставке делать было?
– Зато теперь до нее другие добрались. Эх… Ну, давайте прощаваться, пойду я. Сначала в Москву, к родителю, напоследок хлоповских наших дынек поем, а там уж, как Бог даст… А и то, вдруг свидимся?
– Да уж… больше не пророчествуй насчет «навсегда».
– А это что ж, весь ваш скарб при вас? – Хлопов кивнул на сумку с длинным ремнем, в которую полковник укладывал шкатулку и сверток.
– Так откуда ж еще чему взяться? Бинокль, да смена белья, да вот, подарки теперь.
– Значит, дубинокль исторический с собой?
– Почему «дубинокль»? И почему исторический?
– Ну, как же? Вся наша батарея его так называла. Нешто, как отбивались тогда, у Перемышля, забыли?
– Чего болтаешь! Как это забыть можно…
Забыть тот бой можно только, когда памяти не станет, это значит – когда умрешь, да и то… за тебя, быть может, тогда вспомнят, может на мытарствах – лишний довесок в твою пользу, ибо бой тот правый – за Веру, Царя и Отечество. Во время нашего наступления, в затишии, расслабились и тут и нагрянули тефтоны, будто из под земли, внезапно и грамотно, они это умеют и ни где-нибудь, а у самого полкового штаба, цель: штаб и штабных уничтожить и орудия руками испортить, потому как артиллерией дальнобойной не получалось достать. Личное оружие полковника, «Парабеллум 08» – лучший пистолет всех времен и народов, гордость германского гения, отказался стрелять в земляков, сразу осечку дал, пришлось отбросить его (правда потом, русского отморозка в вагоне пристрелил исправно), зато бинокль «Карл Цейс», за ремень полковничьей рукой держанный, крушил наотмашь землячьи головы в касках, действительно, хлестче дубины. Отмахались, отбились, отстрелялись, штаб и орудия отстояли, а нагрянувшие отступили с большими потерями. Думал полковник: все, биноклю конец, выбрасывать надо, все-таки, ежели в атаку или отбиваться – лучше «парабеллум», два раза тефтонский гений осечки дать не может, но… Оказалось, что цейсовские инженеры и рабочие и есть самые гениальные: бинокль ничуть не потерял уникальных своих оптических свойств, которые очень отчетливо давали нужную визуальную информацию о позициях земляков, по которым метко затем били русские тяжелые орудия полка РТК, под командованием Свеженцева.
– Ну, что «дубинокль» – понятно, – усмехаясь сказал полковник. – Хм, а я и не знал. Но почему исторический?
– Да ну как же, Ваше Высокоблагородие!.. Мы ж не только за тот бой, все, кто цел остался, по Георгию получили, мы ж, как особо отличившиеся, в Приказ Верховного Главнокомандующего Его Императорского Величества попали. А это уже – История. И, ежели б не бинокль ваш, эх… Когда этот, с ручным пулеметом возник, секунда – и всех бы изрешетил! А тут ему – биноклем в лоб. Когда возник он, первая молитва из меня за много лет сама собой выскочила…
– А я матерился только, пока махался, – вздохнул полковник.
– Пулеметиком тем трофейным, я все-таки грамотно воспользовался, а?
– Да ты все и решил…
– Не-ет, без «дубинокля» и пулеметика б не было. А вообще-то, ведь проворонили тогда, заснули ж часовые, не тем будь помянуты, Царство им Небесное, убиенным. Грамотные были диверсанты… А мы-то… Я в это время спирт разливал, который для протирки оптики выписан.
– Я делал то же самое. Оптика «Карл Цейсс Йена» в протирке не нуждается.
И тут оба однополчанина рассмеялись.
– Ну, а теперь все-таки пойду, – сказал рядовой.
– Давай, – сказал полковник. – А может, это… «протрем оптику»? У меня есть. В белье завернута, чтоб не разбиться.
– Нет, Ваше Высокоблагородие. Не обессудьте, и без обид. Отпротирался я. Уж простите.
– Ну, давай тогда что ли по-нашему – и похристосуемся и простимся.
Полковник и рядовой обняли друг друга, троекратно поцеловались, хлопнули друг друга по плечу и рядовой растворился в метели.
Полковник Свеженцев еще стоял в раздумьи, вспоминая сегодняшние события, как вдруг услышал справа от себя истошные вопли:
– Стой, гад!.. не уйдешь!.. – а далее стрельба и те же вопли вкупе с матершиной.
Он, не раздумывая, выхватывая на ходу свой «парабеллум 08», кинулся в метель на вопли и стрельбу. Через несколько мгновений пред ним предстала такая картина: тот, кого преследовали, кому кричали и в кого стреляли – усатый парень, лет тридцати в длинном черном пальто, без шапки – прижимался к стене (бежать некуда) и жалобно, нечленораздельно и бессвязно воя-взывая к преследователям, сползал по стене на колени, наконец, сполз и головой уткнулся в снег, продолжая выть-взывать. Четверо преследователей, злорадно матерясь, приближались к жертве. У двоих по винтовке, у других тоже что-то было, но из-за метели не разберешь.
– Стоять! – крикнул полковник. – Стоять и не поворачиваться. Стреляю без предупреждения! Что происходит?
– Городовой! – прокричал крайний слева из четырех и таки обернулся, невзирая на угрозу. – Переоделся, гад! Я узнал его, – обернувшийся разглядел фигуру с парабеллумом. – Господин полковник, царский городовой!
«Бешеная собака» – так прозвучало выкрикнутое «царский городовой». На полковника глядело лицо, как две капли похожее на то, страхом искаженное, лицо «старшего брата», напарника убийцы его отца, который ползал перед ним тогда, в пятом, и выл-взывал: «Пощадите, православные…» А может, тот самый? Подросший, злобой созревший? Нет, – полковник поднял приопущенный, было, парабеллум, – молодой слишком, духовный последыш, «старший брат» для нынешних гимназистов, таких, как он тогда, над убитым отцом плачущий. Только эти нынешние, они не будут плакать над убитыми отцами и гнаться за убийцами отцов, они будут своих отцов – убивать…
– Прекратить самосуд! – полковник Свеженцев не узнал своего голоса, столько ярости в нем прозвучало. – Стволы на землю и всем разбегаться!
Тут и остальные трое обернулись.
«Эх ты, вот так оборот!..»
Они были уверены, что все полковники давно переметнулись, «новоиспеклись» в «восторженных», а те, кто не «новоиспеклись»… с тех, в лучшем для них случае, погоны посрывали. А этот? Не переметнувшийся и в погонах?! Да еще голос подает?!
И тут полковника прорвало:
– Я сказал: стволы на пол! Крысы тыловые, сволочь запасная! – И он скорым шагом пошел на них, наводя парабеллум на крайнего четвертого. Но тот выстрелил первым. Мимо. Тут же выстрелил полковник. Тоже мимо. Мало того, его пуля ухнула в стену над распростертой жертвой, отчего тот распростерся еще больше и еще больше завыл-завзывал. Полковник же, не помня себя, уже бежал на всех разом. Тут и те побежали, согласно приказу, побросав стволы на землю. Кроме четвертого. Отбежав, он остановился, обернулся и, двумя руками держа пистолет, стал целиться в полковника. Как говорил «восторженный» и смешливый товарищ Машбиц: на вскидку пошел, кто вперед…
Но первым оказался булыжник, вылетевший из метельного кругодвижения и точно врезавшийся в голову четвертого. Тот, роняя пистолет, беззвучно грохнулся на снег. Вслед за булыжником и почти с той же скоростью из метели вылетел будущий монах, рядовой Иван Хлопов. Вернув ударами ноги назад четвертого, который начал, было, подниматься, он поднял пистолет.
– Эх, еще вам подарок, Ваше Высокоблагородие. Маузер! Оч-чень серьезная вещь. Всегда мечтал, – он подошел к полковнику, стоявшему над распростертым.
Полковник обнял его за плечо и прижал к себе:
– Ты как всегда, вовремя…
– Так, иду, думаю о возвышенном, погоду ругаю, и вдруг – пальба матерная. После дворца я к этому сочетанию оч-чень неравнодушен.
– Ну, а эту серьезную вещь себе возьми, раз давно мечтал. Мне такой агрегат девать некуда, да и ни к чему, парабеллума хватит. А до Москвы твоя дорога нынче, ой, непредсказуема…
– Мечтал… именно, что давно. А патрулю в поезде чего мямлить? Откуда? Шел-нашел? А уж «восторженным-то»? Или документ на него предъявляй, или отстреливайся. Я уж лучше булыжником. Вроде, получается.
– Это точно, – рассмеялся полковник и тронул за плечо распростертого: – Эй, служивый, поднимайся, – затем опять обратился к Хлопову: – А что, отец-пророк, как насчет «навсегда» о нашем расставании?
Оба рассмеялись.
– Да уж, – сказал Хлопов, – коли эдак придется отвлекаться, так и до Царского-то, уж не то что до Москвы, к лету не доедешь.

Меж тем, «служивый», отвечая на постукивание по плечу, оставаясь на коленях, поднял голову, опираясь на руки, и в этом положении, именующимся «на карачках», замер. Вид двух смеющихся военных с слегка приподнятыми маузером и парабеллумом поверг его в совершенно зверский ужас. Он простер руки к смеющимся и, стоя, по-прежнему, на коленях, завопил:
– Помилосердствуйте, прав… товарищи! Не убивайте, я ж – ваш! Ошибка! – и пополз на коленях к остолбеневшим военным, которые враз прекратили смеяться. – Я против царского режиму!.. хоть и городовой. Я вашим помогал.
– А восторг по случаю падения Самодержавия испытываешь? – тихо и зловеще спросил Хлопов и приподнял маузер.
– Испытываю, испытываю!.. – повергнутый перестал ползти и сжался.
– Перестань, – сказал полковник Хлопову и положил руку на маузер.
Но полковничья рука была резко отброшена рукой рядового, а маузер еще чуть-чуть приподнялся.
– И как же ты нн-а-шим, твою мать… помогал?!
– А я … это… я… я помогал! Я…
Стало ясно, что врет поверженный. Никому из тех, ныне «восторженных», а еще недавно затаившихся, он не помогал, а что и как соврать – на ум сейчас не приходит и не может прийти из-за полной парализации того, что называется умом, и столь же полной невменяемости воли и чувств.
Поняв это, Хлопов стал остывать, и когда вновь полковничья рука легла на маузер, она уже не была отброшена и маузер опустился.
Полковник глядел на поверженного, начавшего приходить в себя, и уже понявшего, что убивать его эти двое не будут,.. и испытывал неведомое ранее для себя сплетение отчаянно сильных чувств: брезгливое отвращение до рвоты, рвущую на части жалость до рыдания и страшную тоску до воя. Не привиделось ли, не сон ли – вот это явленье-виденье, то, что сейчас произошло? Но долго терпеть это сплетенье в своем сознании было совершенно невозможно – сам в такое вот воюще-ползающее превратишься… За всю свою жизнь, а три года на войне, он не то что не видел, а и не предполагал возможности пребывания человека в таком состоянии. Опора трона – городовой! «Эх…» – как бы сказал рядовой Хлопов. А что еще скажешь? Оно – да, сам про себя не знаешь, как поведешь, когда за тобой гонятся, а потом к стенке припирают под стволы. Довесок тоски и об этом: неужто и я так заползаю? Знал, что отец его, тоже городовой, никогда и не перед кем не встал бы на колени, кроме как перед Царем, и никто из тех бы и не ставил его на колени, с ним совладать можно было… только сзади железной трубой. И еще твердо знал, что его отец никогда не пережил бы Трона и был бы свергнут вместе с Ним, как Его, насмерть, защитник… А ты? Когда «дубиноклем» отмахиваешься и о смерти и полмысли нет, а мысль только о том, как отмахаться и победить – это одно, а у стенки под стволами стоять, а тебе говорят: ползи и жив будешь, а? А если пытки подключить? Ему всегда казалось, что боли он не боится, хотя… Один только раз испытал настоящую боль – ранение легкое, а боль кошмарная, пока пулю из мышцы не извлекли, болело так, что орал, не стесняясь. Но орал среди своих, зная, что тебя любят и лечат. А если?.. «Не знаю» – проскрежетало среди сцепления сильных чувств, которое уже продвигалось к границе непереносимости.
Поверженный глядел в глаза полковнику, приход его в себя от этого резко ускорялся, и вот, он уже понимает, что происходит и кто перед ним. И тут он обмяк, руки его упали к коленям и он тихо заплакал.
– Вставай и уходи, они вернуться могут. И не шастай там, где тебя узнают, – полковник это произнес таким голосом, что рядовой Хлопов оторвал свой злой взгляд от поверженного и уже испуганно перевел его на полковника.
Спасенный городовой, не переставая плакать, поднялся и исчез в метельном пасхальном кружении.
После недолгого молчания полковник сказал, кивая на брошенное оружие:
– А давай-ка, все вот это и мечту твою – в Неву. Сдать-то это некому, и если эти не вернутся, то другая нечисть подберет.
– Слушаюсь, Ваше Высокоблагородие, – весело отвечал рядовой Хлопов.
И когда дело было сделано, из-за кирпичной стены, за которой исчез бывший городовой, под визгливо скрипящий звук явно битой перебитой гармошки вывалилась орава веселой пьяной матросни в обнимку с визгливо скрипящими бабами. Впереди оравы, паясничая и приплясывая, куролесил гармошкой солист и горлопанил он сильней, чем вся орава вместе взятая. Песня звучала всему миру известным русским матросским «яблочком»:
«Э-е-х-х, Пасха, гу-гу, Пасха кр-рас-сная,
Эх, маруха ты моя, р-распрекр-рас-сная!» –
и далее шла уже совсем непотребная похабщина, что вызвало неописуемый восторг и хохот всей ватаги.
Когда развеселая публика скрылась за снежной завесой, рядовой Хлопов произнес со вздохом:
– Эх, жаль мечту мою в Неву кинули. На всех бы их хватило, там магазин емкий.
С таким же вздохом полковник ответил:
– Сам говорил, что на всех не хватит. Слушай, а зачем они пулеметными лентами от «Максима» обвешиваются?
– Это, Ваше Высокоблагородие, велика тайна есть: себе, ведь, в тяжесть, другим в насмешку, а – таскают! Может это у них как талисман или документ? Лентой обвешался – свой.
И там, за метельным вьюжевом, куда скрылась орава и откуда неслись утихающие визгливо скрипящие звуки гармошки и выклики народного хора восторженных, почудилась полковнику долговязая полукурчавая фигура в полуштатском с тоску наводящими томными глазами. Призакрыв глаза, фигура слу-у-ушает прекрасную музыку революции в исполнении народных хористов с созревшей злобой, которую, наконец, дождались…

Глава 7

– А знаете что, Ваше Высоко…
– Да хватит тебе! Ты мне больше не солдат, я тебе не командир, и, раз так, то я тебе теперь просто Иван – я ведь тоже Иван. Тем более, что ты постарше меня, а происхождение у нас с тобой одинаковое, оба не дворяне.
– Ну тогда… да я вот о чем, Иван, а давай, все-таки, на расставание…
– Навсегда?
Оба рассмеялись.
– Как Бог даст. Давай все-таки «протрем оптику», а? А то без протирания сего… очень уж хочется, чтоб ослепла она, чтоб не видать ничего этого. Жаль, заесть нечем. Просфорами нельзя, а у меня, кроме просфор – ничего.
– А у меня вообще ничего. Обойдемся.
Первая «протирка», под общий смех – за знакомство. Вторая – о здравии Царской Семьи. Третья – чтоб под «восторженными» земля разверзлась.
А перед четвертой полковник (хоть и Иван, а полковником-то остался) спросил угрюмо:
– Слушай, а ты пятый год помнишь?
– Да кто не младенцем тогда был, кто ж его забудет? Помню. Поучаствовал даже.
– На чьей стороне?
Едва шкалик не выпал из рук Ивана Хлопова от такого вопроса, и он удивленно уставился на «сопротиральщика».
– Чего так смотришь? А я мог быть на той стороне, чуть-чуть оставалось. Против бы своего отца. Он у меня городовым был. Только не таким, как этот. Убили его… На его похоронах вся Пресня была, мы – пресненские…
– А мы – москворецкие, маросейские.
– Ну, давай, что ли, за Москву нашу, матушку. Как-то там сейчас?
– Да, говорят, так же.
– Так давай, чтоб было не так же.
– Ух… нее, на протирку вот эдаким оптика «Карл Цейсс» точно не рассчитана, каску расшибет, а от протирки … ыи-к… сломается…
– Так вот, – продолжил полковник. – На панихиде по отцу священник слово сказал. Имя его забыл, а лицо на всю жизнь запомнил. Не знаю, жив ли, он уж тогда стареньким был. Монах из Николо-Перервинского монастыря. Он тогда сказал, что похороны эти – торжество Православия. Остальное не запомнил, да и слушал в пол-уха, слезы душили, все на отца смотрел… а вот это запомнил.
– А так и есть, коли всем миром в Царство Небесное провожают за Веру, Царя и Отечество убиенных, оно и есть торжество. Эх, нам бы так…
– Сзади трубой по голове?
– А чем труба хуже пули? Или меча, коим мученикам головы отрубали? Это, ежели, конечно, за Веру, Царя и Отечество. Ну, Царя больше нет, Отечество… за землю если, а за таврических – избави, Бог! Осиновый кол всем ихним защитникам… Однополчан наших жалко…
– Дождусь! Не допущу! Мои снаряды летать по Питеру будут!
– Дай-то Бог. Однако… ну, а уж ежели что, дай тебе Бог, чтоб как папашеньке твоему удостоиться, хоть и трубой. Только будет ли кому хоронить, как его? Говоришь, всей Пресней хоронили? Мы на Маросейке одного пристава всей улицей провожали на Лазаревское… его ножом зарезали, тоже сзади. Ну, а после похорон всей же улицей поминки устроили. Только не водкой, а кистенями, в общем, у кого чего было… В один день всех повылазивших порешили – сами. Семеновцы подошли, а у нас уже тишина и покой, ни одной бандитской революционной морды не шастает. Кто пощады не просил – всех… Эх, а надо было и тех! Тогда пощаженные – вот они теперь…
– Мы на Пресне тоже сами и тоже после похорон.
– А теперь вон оно как. Эх… Вот я думаю: ну послушается тебя твой бывший полк, хотя ой вряд ли, ну, ладно… ну они ж революцию защищать едут. А штука в том, что защищать-то ее не от кого: никто на нее не нападает. Ну, приведешь ты своих бывших в чувство, и тогда тебе с твоим полком кого защищать? А? Обратно на фронт? Не-е. Вот это я тебе точно говорю, что на фронт они обратно не поедут, не для того они тебя из командиров вычеркивали, Серого убивали и эту сволочь Снычева над собой ставили. А ведь не был он сволочью до этого Приказа №1. А? Или сидела в нем гниль, да власть и присяга до поры ей выхода не давала? Все офицеры Сводного все про какое-то Учредительное собрание толковали. Что ж это за зверь такой, спрашиваю. Один эдак бантик свой огладил, ну, будто жену свою, и говорит: образ правления для России учреждать. А я говорю: а какой же может быть у России этот… образ, кроме Царского? А тогда и учреждать нечего, династия, Слава Богу, не угасла, а кто в династии ближайший – тот и Царь. А он и говорит: а может не царство будет, а эта… республика с демократией. Это что ж, спрашиваю, за бабы такие и как они «будут»? Он смеется, дураком меня назвал, говорит, не бабы, а именно и есть образа… во как!.. образа правления, и расшифровывает вторую бабу по имени де-мо-кра-тия: слово, говорит, греческое, демо, – говорит– народ, кратия – правление, правление народа, значит. Это как же, говорю, народ работать должен на благо Отечества, а не править, править должен Царь и Им назначенные. Ну, снова я «дурака» получил. А затем, когда услышал, что Царь – это, оказывается, произвол, то, говорю, вот когда был Царь, около парка люди гуляли, киоски всякие были, вон там магазин был, это, конечно – произвол, а теперь, когда произвола нет, и гуляльщиков нет, потому что ограбят – точно, спасибо, если не пристрелят, киосков нет, магазина нет – разгромлены и растащены. А таврические, говорю, способны токо на то, чтоб банты вам нацепить и уговорить вас Царя продать – на уговоры и на то, чтоб Царице электричество и телефон отключить, это они мастера. Вот, говорю, у тебя в роте как? Твое слово закон, или у тебя де-мо-кра-тия?» Вижу, прямо на мозоль наступил – помрачнел, бант перестал гладить. «Да я, – говорю, – вполне понимаю: был произвол, были солдаты, а теперь и в спину штыком могут, а?.. под руководством двух баб – республики с демократией. А кто ж, говорю, учреждать-то будет в этом собрании? Избранные-то кто? Уж не те ли, кто козочек царских пострелял? Голосованием? Уж они проголосуют… Представляете, – говорю, – вашблагородь, когда двести сволочей, как все ваши бывшие солдаты, ныне «новоиспеченные», проголосуют за призыв такой сволочи из таврического, что я сегодня чуть с лестницы не спустил, то какую же стерву они изберут по имени де-мо-кра-тия…» А он на меня вдруг заорал: почему без банта?! А я осерчал, страх потерял, и в ответ ему: «Да плевал я с высокой горки на твой бант, потому как тебе не подчиняюсь, а и подчинялся бы – под трибунал ваш «восторженный» пойду, а бант не надену!..» Поговорили… А вообще, смешалось все. Ближайший к трону кто? Кирилл, говорят, дядя Царский, командир Гвардейского экипажа. Эх… а экипаж его первым смылся от дворца, а сам он, слышал, на поклон пошел, еще до отречения, к этому, хорьку толстобрюхому, которого… Эх, жаль что с лестницы не спустил! Одним словом – смута… Про ту смуту, что 300 лет назад была, я много знаю, в детстве родитель всему нашему семейству по вечерам про всякое читал. Вот, говоришь, Пасхальная неделя идет, а – вьюга; а тогда, в 1601 году в начале августа замерзла Москва-река.
– Да ну?! – этого полковник не знал, да и вообще он историю почти не знал; в гимназии он не историю изучал, а стишки сочинял про «городовоенье» и «старшим братьям» внимал, а они другое вещали.
– Вот те и «да ну»! Вразумлял Господь, чуял, какой ужас на Россию идет, не вняли люди… Царя нет, Отечества нет… какое там Отечество, друг друга поедом ели, полякам и шушере всякой все ворота пооткрывали… Эта стерва де-мо-кра-тия поглумилась тогда! В храмах, в алтарях, на святом месте срамные дела творили… а все одно, вера у большинства осталась. Она и спасла. Может, и сейчас спасет? А? Давай, наливай, Иван, за веру.
– А разве пьют за веру?
– А почему нет? Да и больше не за что. Давай за укрепление ее, чтоб вызволила она нас из лап «восторженных» и чтоб они таковыми перестали быть…
«Дотерли оптику» два Ивана, обнялись и разошлись. Полковник шел и ни о чем не думал. После «протирки оптики» слегка отпустило, да и помнилось-ощущалось, что в сумке рядом с историческим «дубиноклем» лежали святыньки, пропитанные любовью Царской Семьи. Метель ослабевала. Вопрос «Что-то ждет нас?» – несколько раз вспыхивавший за день, угас и больше не возникал. Чувствовалась полная бессмыслица его из-за… неразрешимости. Ни он и никто из остальных полутора сотен миллионов не могли знать, на какую безысходную, страшную дорогу они себя вывели, в какое время ввергли. На этой дороге, в этом времени будет столько всякого, что по сравнением с этим всяким та смута будет глядеться детской шалостью, а вновь образованное слово «чекист» будет знать весь мир, и, слыша его, люди всего мира будут приходить в содрогание. Но это все потом. Пока – только первые аккорды чудо-музыки Революции…

Глава 8

Командир Собственного Его Императорского Величества железнодорожного полка, генерал-майор Цабель Сергей Александрович, находился в состоянии крайнего угнетения и растерянности. Такого он не испытывал ни разу в жизни. Ничто внешнее никогда еще не выводило его из равновесия жизни. На случившееся пять дней назад Государево отречение он не отреагировал никак. Он, как и всегда, был завален работой и занимался только ею, занимался, как и всегда, очень грамотно. Его полк являл собой образец блестящего состояния с прекрасным офицерским составом. Что должно было случиться нечто перестановочное в структуре власти, от которой он получал директивы, он предполагал и предчувствовал. Особенно предчувствие усилилось, когда он подготовил и отправил из Могилёва в Петроград поезд с батальоном Георгиевских кавалеров: 700 с лишним орлов-героев во главе с генералом Ивановым для подавления мятежа по приказу Государя. Любое соединение солдат-профессионалов, десятикратно их превосходящее, было бы ими в полдня разгромлено, а уж наводнявший Питер сброд запасников, пороха не нюхавших, не говоря о полуштатских, лентами обвешенных, разбежался бы от одного их появления.
Ничего этого не случилось. Не долетели орлы-герои, не доехали. Перед самой отправкой Цабель нечаянно оказался свидетелем разговора двух генералов: начальника штаба Ставки Алексеева и Иванова. Очень удивился, ибо Иванов со своими орлами должен был быть уже в пути, о чем, собственно, и пришел Цабель доложить Алексееву. Чего здесь делать Иванову, коли на руках прямой приказ Верховного Главнокомандующего? И застыл, услышал ответ Иванова начальнику штаба. Очень как-то мямлюще звучал ответ, что да, он постарается исполнить повеление Государя. Странно было слышать командиру железнодорожного полка это «постарается»: подвижной состав в идеальном порядке, пути тоже, маршрут выверен, по всему маршруту полное обеспечение по всем позициям приготовлено, никто из полуштатских, запасных, да и хоть каких и приблизиться к такому эшелону не посмеет! И как тогда понимать это мямлющее «постарается»?! И вообще, он понял, что для обоих генералов его, внезапное для них, присутствие очень нежелательно, очень они хотят еще пообщаться наедине. Про себя гмыкнул, развернулся и вышел.
Генерал Николай Иудович Иванов «постарался»: сначала болтался где-то вне маршрута, затем непонятно как и непонятно почему страшный для любого противника эшелон проторчал три дня на станции Вырица, и ни до Питера, ни до Царского Села так и не добрался. На невнятные, мямлющие телеграммы Иудовича командир железнодорожного полка только гмыкал. Уже вслух. Рассеять повылазивших питерских полуштатских и запасных оказалось некому.
«Структура власти» для генерала Цабеля изменилась, теперь он напрямую подчинялся железнодорожному Министерству. Он не очень переживал, хотя некоторое удивление внезапностью перемены «структуры власти» испытал. Но ему все равно было от кого получать приказы: квалификация его всегда при нем, полк тоже при нем и в порядке. Однако… после отречения «некоторое удивление» начало приобретать неожиданный оттенок нарастающей тревоги. И остальная солдатская масса при Ставке – тоже. Остальная-то масса ему была безразлична, но вот свои… И все – совершенно необъяснимо, как и нараставшая тревога в себе. Да ведь же и подвижные составы, и полотна, и стрелки, и ремтехника, электротехника, депо, связь и прочее – все осталось как и прежде. И солдатская кухня, вроде, не оскудела, такая же, как и до второго числа. Что происходит? Прагматик-реалист до мозга костей, уверенный, что в материальном мире все должно быть понятно, генерал Цабель недоумевал, особенно по ночам, когда необъяснимая тревога, тоской наполнявшаяся, усиливалась. И своему состоянию нашел такое определение: будто, положим, в августе, купается он в Москве-реке, в самом широком месте, и вдруг – бац! (именно – бац!) вода начинает резко и непонятно отчего (хоть и в материальном мире) охлаждаться, а в лицо, торчащее из воды, задувает настоящим зимним ветром. Вода охлаждается все больше – вот уже и лед, замерзать начинает Москва-река, и ветер холодеет и усиливается. И, если нечеловеческими усилиями ломая лед, или по льду все-таки доберешься до берега, то там, мокрому, голому все равно нет тебе спасения от пронзающего зимнего ветра, невесть откуда взявшегося в августе… Отродясь в руки газет не брал – некогда, да и незачем, а тут вдруг решил взять. И первой взятой оказалась центральная «новой структуры власти» с отчетом бойкого авторитетного корреспондента, активного члена «новой структуры» о прощальной церемонии с офицерами и нижними чинами Ставки отрекшегося Царя, состоявшейся не далее как вчера, на которой генерал Цабель присутствовал лично. Что газеты, хоть даже и рупоры «структуры власти» врут, он предполагал, но что врут так! Он, безымоциональный, в общем, человек, просто обомлел, прочтя в отчете такое: «Когда бывший Царь, войдя в Собрание, пытался приветствовать его жалким виноватым голосом, то солдаты новой революционной армии в сознании чувства своей революционной гордости презрительным молчанием ответили на обращение к ним Николая Романова». Генерал Цабель плюнул в газету и отбросил ее. Если б это писалось с чужих слов – ладно, когда чужое вранье как свое передаешь – ладно, хоть какое-то тебе оправданье есть, но этот… авторитетный, рядом же стоял! А врунов генерал Цабель оч-чень не любил, и сам вруном никогда не был. Все пожелавшие собрались в большом зале, где когда-то, в мирное время (а было ли такое?) заседал Могилёвский окружной суд. Пожелавшими оказались все офицеры Ставки, кто в тот момент наличествовал, и около сотни человек нижних чинов. Собравшиеся разместились в несколько тесно сбитых рядов вдоль стен вокруг всего зала. Направо от входной двери стояли рядовые конвойцы, солдаты Георгиевского батальона, участники бравой поездки на Питер и застрявшие в Вырице, солдаты Сводного и кое-кто из писарей, всего человек шестьдесят. Слева около двери стоял сам Алексеев, за ним, по очереди, все управление штаба. Белые саблеобразные усы Алексеева мелко дрожали, вспотевшее лицо его находилось в том состоянии, про которое говорят, что лица нет. Мрачное, тягостное, нервно-стыдливое и напряженное молчание стояло в зале. Чувствовалось, что малейшего толчка было бы достаточно, чтобы вывести всю эту толпу из равновесия в полную непредсказуемость. Генерал Цабель в зал вошел одним из последних и оказался рядом с авторитетным членом «новой структуры власти» и его новоструктурного рупора. Самочувствие «члена» было гораздо хлестче, чем у Алексеева. Чужеродность свою среди этих солдат «член» осознавал вполне. Когда его «членский» взгляд падал на стоявшего напротив Геогиевского офицера (а как не упасть, когда – напротив?!), его тело начинало падать на пол. Наполненные слезами, глаза Георгиевского офицера тоже нет-нет, да и упирались своим Георгиевским взглядом в «членский» взгляд, и тогда «активный и авторитетный» готов был сорваться и что есть мочи деру дать от этого собрания-прощания, которое невесть чем может окончиться. Питерские «новые структуры» категорически восстали против этого прощания и предписали «члену» сделать все, чтобы оно не состоялось. Из всего, что предписывалось сделать «члену», он сделал одно единственное и оно же последнее: при встрече с Государем (теперь это запросто) он объявил Ему, что «новые структуры» в лице Временного правительства категорически против этого демонстративного прощания. Ответа «член» не удостоился, он удостоился отрицательного кивка головой и – взгляда. В «членском» сознании вмиг выдулось-испарилось «безвольный» – то, чем наполнено было оно, имея в виду личность Того, Кто не удостоил его слова, но удостоил взгляда, от которого «члена» оторопь взяла. Державное спокойствие, печаль всепонимания о том, что происходит и каменное бесстрашие – все это единым сгустком ударило в «членское» сознание. Вопрос о том, чтобы идти против этого сгустка отпал сразу, и вот, стоит он теперь напротив Георгиевских непредсказуемых слез, со страхом ожидая, что будет дальше.
Генерал Цабель, видя состояние соседа, только гмыкал, устало вздыхая: «Да не дергайся, ничего не будет, кроме нескольких рыданий и нескольких обмороков. Если Георгиевские кавалеры, в честь неисполнения приказа о спасении Самодержца собираются зарыдать, остается только одно: зарыдать вместе с ними. Или содрать с них Георгиев, что потом и сделают «восторженные» по другим поводам…»
Эх, как четвертого марта, когда уже все неотвратимо совершилось, возвращался из Вырицы генерал Иудович Иванов со своими орлами! Как, выгрузившись, вышагивали, как сапогами браво грохали они, проходя мимо Государева дворца!.. Как лихо рявкнуто Иудовичем перед окном Его: «Сми-и-ир-рна! Глаз-за напрра-аво!!» Исполнено было блестяще. Как на параде на Марсовом поле до войны. И вспомнились сейчас генералу Цабелю те глаза Государевы из окна, на своих Георгиевцев, сапогами грохающих, смотрящие…
Царские глаза он наблюдает давно: доклады и выслушивание приказов стало для генерала нормой, и никогда в этих глазах он не видел укоризны, даже когда докладывающий заслуживал не то что укоризны, а плетки. И тут смотрела из окна не укоризна, но – усталая горечь.
Генерал Иудович Иванов, поднимаясь тогда по лестнице в кабинет для доклада о вояже, наткнулся на дворцового коменданта Воейкова. И как раз рядом оказался генерал Цабель. Пышная бородища Иудовича была пышна как всегда, но глазки свои от по-всегдашнему ироничных воейковских он все-таки отвел. К тому ж, в этот раз из них сквозила не только ирония.
Как бы слегка запыхиваясь, Николай Иудович Иванов спросил Воейкова:
– Государь ждет?
– Ждал.
Шевельнулась бородища, будто в челюсть, ею загороженную – удар.
Воейков всегда отвечал только на вопросы и никогда не позволял себе их комментировать и развивать, но со 2-го числа голосом своим управлял не всегда. И если б можно было слышать сейчас комментарий от шевеления его мощного черного густоусия, то услышал бы такое:
– Теперь твой доклад даже твоим новым хозяевам нужен не больше тебя самого.
Двенадцать лет назад Пермский губернатор Наумов во главе «пьяной» обезумевшей банды «повылазивших» сам нес красную тряпку (из цыганской рубахи перелицованную), на вытянутых руках нес… к своему Губернаторскому дому. Было такое.
Тогда у Воейкова его оба мощных уса вообще едва не отвалились, когда он читал покаянное наумовское донесение об этом «несчастье». Так комментировал это сам Наумов, который просто был милостиво уволен. Сейчас, слушая дальнейшую бесконечную сбивчивость генерала от инфантерии, черноусие замерло и ничего не комментировало.
– Сначала благополучно… да-да, я уверен, что сделал все, что мог. Я останавливал поезда, проверял пассажиров, дезертиров арестовывал… Я по всей линии навел порядок!..
Услышав последнюю фразу, генерал Цабель гмыкнул вслух и весьма громко. В гмыке звучал вопрос: «А тебя зачем посылали-то? Раз порядок на линии навел, до конца линии чего не добрался? Тебя ж Царь назначил командующим Петроградским округом…»
Глазкобеганье над бородищей стало еще беготливей:
– Я проснулся первого числа часов в шесть-семь и узнал, что поезд находится на станции «Дно», то есть, вместо 500 верст проехали 200…
Услышав такое, генерал Цабель даже не гмыкнул, а у Воейкова только слегка рот под усами приоткрылся. Вовремя спатеньки захотелось командующему, ну никак не стерпеть! Разобрало… А орлы Георгиевские тоже по гнездышкам спали?
Меж тем из бородищи, под аккомпонимент беззвучный глазкобеганья журчало, продолжало:
– Комендант станции доложил, что солдаты из Питерского поезда, кто в военном, кто в полуштатском, кто в чем – отбирают у офицеров оружие. Ну, в общем… начальник жандармского управления ничего сделать не может, просит содействия.
Тут Воейков не выдержал, и из-под черных усов мрачно прозвучало:
– Ну, у кого ж просить содействия, как не у Георгиевских кавалеров?..
– Да, легко говорить… На станции Сусанино, когда нас в тупик поставили… рельсы разобрали!..
– Вас?! В тупик поставили?! Рельсы разобрали?! – уже не ударом, а плевком вырвалось из-под вскинувшихся черных усов.
– Уже телеграмма Бубликова мне была приказная…
– Вам – приказная?!
Кто такой Бубликов, Воейков знал. Узнал в день отречения, еще когда оно не состоялось. Уже тогда этот Бубликов, путейский инженер, самозванный думский выдвиженец, то ли социал, то ли кадет, то ли еще как одет – породу каждого из думской своры Воейков всегда путал, пытался директивничать на железных дорогах, рассылая телеграммы, отчаянно при этом боясь получить справедливое возмездие от законной власти.
– И зря вы так смотрите, Владимир Николаич, – возвысил вдруг голос Иудович и… осекся сразу.
Из воейковских глаз также брызнуло: «Я те сейчас возвышу!..» – слабейшее из того, что можно сказать об этом брызганьи. Слекга отдышавшись, Воейков спросил:
– И что же сей Бубликов вам, Командующему Петроградского военного округа, при-ка-зал?
– Он приказал моему эшелону не двигаться.
На это генерал Воейков ничего не сказал, а генерал Цабель вновь гмыкнул вслух.
– А мне еще была телеграмма Алексеева!.. – почти уже истерично продолжал генерал Иванов, – где он сообщал, что в Питере наступило полное спокойствие! И что войска, примкнувшие к Временному правительству, приводятся в полный порядок! Временное правительство…
– Это какое ж? – перебил вдруг Воейков. – Которого не было? Думские самозванцы? И как это – примкнули?
Воейков только вчера узнал об этой лживой телеграмме Алексеева. В следующей за ней телеграмме Иудовичу за подписью Родзянко и Гучкова значилось: «№185. Генерал Алексеев телеграммой от сего числа (3.III) уведомляет телеграммой №1892 о назначении главкомом П.О. генерал-лейтенанта Корнилова и Вам приказывает возвращаться в Могилёв». На это генерал Иванов передает Гучкову трогательный ответ: «Рад буду повидать Вас на станции Вырица»…
И тут генерал Иванов сошел почти на крик:
– Да я уже ничего не мог сделать! Явились агитаторы, и Георгиевцы разложились! Они больше не повиновались!.. А генерал Пожарский так и сказал, что команду стрелять в народ он не даст! А сами Георгиевцы его ответ «разъяснили»: их батальон будет нейтрален! А две дивизии с фронта, что к Георгиевцам шли, тоже, по слухам, оказались ненадежны!..
Усы Воейкова снова сделали движение, а генерал Цабель от такого сообщения опять гмыкнул вслух. «По слухам?!» Если для Георгиевцев бунтующая пьяная чернь – народ, остается только промолчать. Раз безмолвствующий народ хочет не безмолвствовать, а восторгаться – вперед!

Глава 9

Весть о назначении Корнилова Воейков воспринял пожатием плечами: мол, а что, может оно и ничего. О том, что происходит и будет происходить в Царском, он не знал, как не знал и того, что приказ думцев об аресте Государя, скрепленный подписью Корнилова, при полной готовности Алексеева, уже отправлен в Могилёв. Он помнил Корнилова, когда после плена Государь принимал его во дворце и здесь, в Ставке, как вручал ему самолично золотое оружие и Георгия, как назначил командовать 25-м корпусом, как за семейный стол сажал, как Императрица и Великие княжны ухаживали за ним и Императрица обещала (и сделала) особое содействие Ее лазарета его корпусу. Были и противники назначения Корнилова на корпус. Они объясняли это тем, что его дивизия в том бою, 29 апреля 15-го года, когда он попал в плен, была полностью разгромлена, и что комдиву в оборонительном бою надо не «отступать последним», а организовывать оборону. На это Государь отвечал, что большая часть вины в том разгроме лежит не на комдиве, а на общем, на Верховном командовании, которое возглавлял тогда Николай Николаевич. А сейчас, при нашем наступлении, нашем стратегическом превосходстве и близости победы главное – это дерзостный дух и преданность трону. И что Он именно на последнем качестве возлагает надежду на генерала Корнилова, назначая его комкором…
Сегодня новая власть в лице Алексеева навсегда удаляла Воейкова от отрекшегося Царя и последние слова его генералу Иудовичу были такие:
– Когда ваш эшелон отъезжал, Государь отбил телеграмму Государыне: «Выехали сегодня утром. Мыслями всегда вместе. Великолепная погода. Надеюсь, чувствуете себя хорошо и спокойно. Много войск послано с фронта. Любящий нежно Ники». А когда вы просыпались в своем вагоне в Вырице, Он меня тихо спросил: «Отчего он так тихо едет?» Не волнуйтесь, сейчас Он об этом вас спрашивать не будет.
Генерал Цабель снова традиционно гмыкнул: и про телеграмму и про вопрос этот он знал, все это через него проходило, и тогда тоже только гмыкать и приходилось. Сейчас, стоя в Ставке в ожидании прощального выхода Государя, он маялся и изнывал. Он вообще не хотел идти на прощание, и до сих пор толком не понимает, почему пошел, дел ведь прорва: нужно обеспечить отправку двух поездов – Царского и Вдовствующей Императрицы, Царский – в Царское, а Вдовствующую Императрицу – на юг, и прием тоже двух – с новым Верховным Николаем Николаевичем, уже побывавшем в этом качестве, и думский с думцами, которые едут объявлять Государю об Его аресте, не зная еще, что Алексеев Ему об этом уже с удовольствием объявил. А объявил так: «Ваше Величество должны считать себя как бы арестованным». Услышав объявление, Государь даже чуть улыбнулся: «Спасибо за «как бы».» 10 секунд плача, которые Он позволил себе при Воейкове прошли. Никакое известие про себя Его больше не волновало…
А потом этих думцев надо отправлять вместе с Царским поездом назад. А там и этот Бубликов будет! И должны б уж давно здесь быть, да на каждой станции вылезают и речи громогласные глаголят, громя старый режим. И Николай Николаевич, с Кавказа своего едучи, тем же занят!.. И с арестом этим тоже чехарда и тоже все на нем. Сначала в секретность играли и велели ему секретные поезда и вагоны готовить, потом, когда рассекретилось все, Алексеев, ставший здесь уже полным заправилой, велел всю приготовленную секретность в лице двух паровозов и четырнадцати вагонов расформировать, рассредоточить и законсервировать, чтоб восторженные буяны их не захватили. В карманы себе, что ли, рассредоточить?!. Однако, рассредоточил. И тут новое дело, и опять от Алексеева. Солдаты Ставки собираются митинговать на Базарной Могилёвской площади. Помешать этому никто не может и не собирается, но Алексеев велел офицерам обязательно присутствовать и при этом с погон снять Царские вензеля. Генерал Цабель гмыкнул, вздохнул, и тут в дверь зала вошел Государь. Все замерло. Он был одет в серую кубанскую черкеску, без союзнических крестов, с одним своим Георгием на груди. Левая рука Его, с зажатой в ней папахой, лежала на эфесе шашки. Пожелтевшее похудевшее лицо Его выражало спокойствие, напряженность и сосредоточенность, а задумчивые глаза – печаль и жалость, будто отца-защитника увозят навсегда от детей-проказников, которые теперь беззащитны против своих проказ и внешних сил.
– Здорово, братцы, – тихо и с дрожью в голосе сказал прощающийся Отец.
В ответ грянуло громко и стройно, как в былые времена:
– Здравжеламвашимператрсвеличство!!!
Сосед генерала Цабеля тоже грянул, ибо под давлением Георгиевских глаз, что напротив, лучше было – грянуть.
Затем собравшиеся услышали ясный, отчетливый, образный голос, которым Он говорил всегда:
– Сегодня я вижу вас и обращаюсь к вам, горячо любимым воинам Моим – последний раз… такова воля Божия и следствие Моего отречения…
Тут Георгиевские глаза, что напротив, уткнулись в ладони и Георгиевец на весь зал зарыдал. И пошли по рядам всхлипывания и рыдания, двое конвойцев рухнули на пол. Из-за всего этого конец Его обращения почти не был слышан.
А последние слова Его звучали так:
– Твердо верю, что не угасла в ваших сердцах любовь к нашей Великой Родине. Да благословит вас Господь Бог, и да ведет вас к победе Святой Георгий Победоносец!
Это обращение должно было быть опубликовано, о чем Государь сообщил, как о последней Своей воле, Алексееву. Тот Его воли не исполнил. Зато он исполнил волю Бубликова, чтоб поставить кордон на перроне для непропуска «нежелательных элементов» к Царскому поезду. Когда Государь обошел в зале всех, и рыдающих и угрюмо молчащих, и подошел к Алексееву, генерал Цабель подумал, что он бы на месте бывшего Царя, зная о всех Алексеевских кознях, непременно бы его ударил вместо рукопожатия. Но, видя, как Тот тепло обнимает Алексеева, решил, что – нет, не знает Он ничего, или не понимает. Лица Государя Цабелю не было видно, зато его очень отчетливо видел дрожмя дрожащий генерал Алексеев. Лицо Прощающегося выражало одно – абсолютное прощение. Так прощать может только абсолютно чистая душа, после прощения она не помнит зла, в ней нет и не может быть никаких остатков обиды и желчи. Они сожжены огнем прощения, и горячий пепел от него уже собран на головах нераскаянных прощенных…

Перед тем, как идти на митинг, генерал Цабель зашел в кабинет к своему приятелю, барону Штакельбергу, церемониймейстеру при Ставке.
– Слушай, мне велено на этот митинг тащиться и одновременно велено Царские вензеля с погон снять. Что думаешь?
Штакельберг растерялся:
– Не понял: а что я могу тут думать? С меня мои вензеля только сорвать могут. Но только с моего трупа.
– Тебе хорошо, тебе на митинг не идти.
– Не ходи.
– Приказ.
– Выполняй.
– А вензеля?
– А насчет вензелей… тебе их может повелеть снять только Тот, Кто их тебе вручал. Пока не увезли Его, иди, спроси.
Генерал Цабель задумался.
– Нет! Все мои солдаты их наверняка уже содрали… – тут в дверь вошел курьер, старый Преображенец. – Слушай, – обрадовано обратился к нему генерал Цабель, – помоги мне вензеля снять. Нельзя появляться на солдатском митинге с вензелями «Н».
Курьер вытаращил глаза и отшатнулся:
– Да вы что!.. Прошу прощения… Не то что помогать, не дай Бог и смотреть!
И тут генерал Цабель громко обратился к барону Штакельбергу:
– А стоит ли становиться трупом, чтобы сохранить вензеля?
Тот поднялся и так же громко обратился к генералу Цабелю:
– Не стоит затруднять себя вопросами, Ваше Превосходительство, – он нервно застегнул верхнюю пуговицу на кителе. – На тему о вензелях у нас нет общих точек соприкосновения, и не будем их искать. И, извините, у меня дела.
– Дела у него, у меня, будто их мало… – забормотал тихо генерал Цабель, снимая шинель и начиная ковырять вензель. – Во прикрепил… никак… ножиком придется…
И тут услышал новое к себе обращение барона Штекельберга:
– Извольте немедленно покинуть кабинет, Ваше Превосходительство! Для этой процедуры извольте пройти в общественный туалет на базаре, где вас ждет митинг!!!
«Да ладно тебе», – хотел ответить по-простому генерал Цабель, он уже ухватил подвернувшимся гвоздиком перекладинку буквы «Н», но, подняв глаза на барона, понял, что любое слово, им сейчас в ответ произнесенное, это – дуэль. А то и просто пристрелит. Генерал Цабель, держа шинель в руках, вышел из кабинета.
До общественного туалета на базаре идти не пришлось, для этой процедуры место нашлось у генерала Пожарского – тот принял с удовольствием, вполне вошел в положение, да еще и помог. Когда же он оказался на базаре, где уже бушевал митинг и подошел к своим солдатам, то оторопело замер: все его солдаты были в вензелях! Вензелей не было только на нем и на начштаба полка бароне Нольде. Ближайшие солдаты, обернувшись на своих подошедших начальников, тоже оторопело замерли. И безотчетно, за ближайшими стали оборачиваться остальные, и вот уже весь полк смотрит на своих потерявшихся начальников, а у генерала Цабеля мелькнула сожаленческая мысль о том, что вот нет у него ничего в жизни, к чему бы он относился так, как барон Штакельберг к своим Царским вензелям.

Глава 10

После того, как генерал Цабель ушел, барон Штакельберг твердо решил не дожидаться нового (старого) Верховного, но писать рапорт и – вон отсюда! С церемониймейстерской должностью он совмещал обязанность начальника канцелярии Двора. Ни одна из этих должностей теперь не нужна, а один вид нового (старого) Верховного теперь может для него (для обоих) кончиться очень непредсказуемо. Единственного, кого даже другом считал, Воейкова, по приказу Алексеева увезли, митинговые страдания и срывание вензелей только в гору могут идти, а терпеть все это – нет уже никаких сил. И теперь твердо решил: Царский вензель с родным «Н», коли слово сказал, точно с него только с мертвого снимут, и дорого посягнувшим обойдется сие действо.
Прощание с Воейковым было очень тягостным.
– Хотел разделить судьбу Государя, обещал Ему это, получил согласие, и – на тебе!
– Ну, что ж теперь, за поездом, что ли, бежать? – угрюмо сказал на это барон Штакельберг. – Ведь знаешь, все, кто окажется в вагонах из сопровождающих не из думского списка, будут просто из вагонов выбрасываться. «Бескровная»!.. Главное, не задирайся по дороге и помни, что за тобой обязательно охотиться будут. Что думцы, что совдеповцы – они твою фамилию наперегонки склоняют… Ну, ничего, зато похудеешь в дороге! Тебе б не мешало, твои мускулы жирком обрастать стали.
Воейков улыбнулся:
– А тебя, по-моему, как ни корми, таким же кащеем останешься.
Оба рассмеялись, а барон, подмигнув, сказал:
– А Кащей-то, он ведь бессмертный! – и затем добавил с горечью, – да, шутки наши дурацкие… какое уж нам нынче бессмертие, хоть толстым, хоть тонким… Не знаешь нынче кто есть кто… Как ты меня тогда огорошил, на всю жизнь запомнилось…
…То «огорошивание» Начальника канцелярии Двора состоялось 2-го числа, когда Воейков вошел к нему в купе (дело было во Пскове) со словами:
– Ну, хоть теперь я могу открыто и твердо сказать, что он подлец и даже хуже.
Барон только что с оказией прибыл из Могилёва. Не отрываясь от бумаг, он произнес задумчиво-иронично:
– Володенька, нынче плотность подлецов на душу населения достаточно высока, но что, есть «и даже хуже»? Это кто ж? И чего вы тут все такие взвинченные? Два чемодана ставочных бумаг один волок, хоть бы помог кто… Так кто же этот несравненный «и даже хуже»?
– Командующий Кавказским фронтом, генерал-адъютант Николай Николаевич-младший, остальные комфронтов и комфлотов – просто подлецы.
И. о. начальника канцелярии Двора медленно поднял глаза на Воейкова:
– Ваше Превосходительство!.. Владимир Николаевич!.. Если бы это были не вы!.. Как вы смеете?! Опорная фигура Императора!..
– Смею, смею, – спокойно сказал Воейков. – Ты когда приехал?
– Да только ввалился! Сижу вот, разгребаю… Да еще, вот, тебя изволь слушать!
– Еще не все слышал. На тебе еще для разгребки, – и Воейков бросил на стол перед бароном ворох бумаг.
– Что это?
– Телеграммы всех командующих Государю на Его запрос. Одна из них – того, кто «хуже». Там есть телеграммка и приятеля твоего, Непенина. А Государь мне велел их в канцелярию принести, что я и сделал. Что Он отрекся, знаешь?
Судя по тому, что сотворилось с лицом барона Штакельберга – не знал. Воейков даже испугался, на него глядя.
– Я уж «перегорел», – тускло сказал он. – Один «коленопреклоненно» просит, а Сахаров – аж, «ры-да-я»!.. Отречься от Престола ради России! Ну не идиоты?..
– Получается – идиоты, – страшным шепотом произнес барон Штакельберг, когда прочел телеграммы. – А если их арестовать?
– Некому их арестовывать. Заговор. Георгиевцы едут назад, в Могилёв. Все поздно. Сегодня-завтра и мы туда поедем. Они ж до своих телеграмм с думцами на полной связи были. И Брусилов, не знаю, рыдал он при этом или нет, сказал по телефону Родзянке, что, если выбирать между Царем и Россией, то он выбирает Россию. Тьфу…
– Ладно, – все тем же шепотом проговорил барон Штакельберг. – Всякие брусиловы, пуришкевичи и прочие эверты-сахаровы – шут с ними. Их непонимание что такое Самодержец для России, если не простить, так хоть понять можно. Ну, не понимают, что нельзя вот эдак Царя менять по своей дурной воле. Не понимает Брусилов, что выбор между Царем и Россией есть – бред, не понимает, что Царь, помазанник Божий, и Россия – это одно целое, оно не разъединимо. Оно разъединяется только естественной смертью Царя и тут же естественно соединяется восшествием на трон законного Наследника. Просто оценка деятельности Царя вместо безусловного и безоговорочного Ему подчинения – это объявление войны Богу, то бишь, себе приговор. Приговор вынесли…
Ладно… с Брусиловым все ясно, Пуришкевич и Шульгин такие же монархисты, как я – кондитер. Но этот-то… Ведь внук Николая I , «осеняя себя крестным знамением, просит»!.. Да, в общем – требует. Хоть бы крестное знамение не поминал. Это уж не приговор – приговорище… Значит, от династического сознания полный нуль остался?! Вековое, семейное, душевное свое монархическое начало-чутье – псу под хвост!.. Глава твоей семьи – Царь – батюшка для народа – туда же!.. Свои амбиции выше высшего в мире семейного идеала?! Ну, а чего ж тогда от моего дружка требовать?! – барон Штакельберг щелкнул пальцами по телеграмме Непенина.– Сначала пишет: «Еле управляюсь с вверенными мне братишками»… Ну, не управляешься – просись в отставку. А вместо этого… оканчивает, ну прямо, как Шекспир: «Если решение Вами не будет принято в течение ближайших часов»… а?! это Царю-то! – «то это повлечет за собой катастрофу с неисчислимыми бедствиями для России. Командбалтфлот. Вице-адмирал Непенин». А?! Твою так!..
– Да читал я все это, – устало сказал Воейков.
– А уж действия-то не за горами, как говорил один шекспировский персонаж: «Несчастья начались – готовьтесь к новым». Впору зарыдать, как Сахаров, да отучен, а вот пристрелить кого-нибудь сейчас очень захотелось. А давай – Алексеева, а? Благо, он под руками.
– Успокойся. Лучше просто останемся при Государе до конца.
– Да это и так ясно… Володь, дай одному побыть… эту гадость я подошью. Давай на часок расстанемся…
…Через три дня они расстались навсегда.

Барон Штакельберг столкнулся с генералом Алексеевым на лестнице. Загородил ему дорогу:
– Разрешите обратиться, Ваше Высокопревосходительство.
– Слушаю, барон, только быстрее. С этой отправкой поездов дел масса.
– Вот раппорт с просьбой об увольнении по полной. Делать мне тут нечего: ведь в список слуг или свитских вы меня не вписали. Государю я сообщил и Он благословил.
Алексеев поморщился:
– Это благословение теперь лишнее.
– Для меня оно не лишнее, а естественное, необходимое и достаточное. Итак?
– Да я вполне согласен и через час все подпишу.
– Нет, сейчас.
Алексеев удивленно воззрился на барона, но тут же и упразднил удивленность. Со Штакельбергом лучше сейчас не связываться хоть кому. И завел его к себе в кабинет. Получая бумаги назад, барон сказал:
– Лучше вот так, а то я на час опоздал, а в другую Россию попал.
– Ничего уже сделать нельзя было, – сказал Алексеев, пристально глядя в глаза барону. – Все было предрешено.
– Ну, почему же? Можно.
– Что?
– Вас пристрелить.
Очень спокойно отреагировал Алексеев на выпад:
– Скажу вам по секрету: и это бы не помогло, – и сразу спросил, – Барон, вы вице-адмирала Непенина, говорят, знали?
– Почему – знал? Знаю, хоть и не одобряю.
– Его убили сегодня взбунтовавшиеся матросы в Гельсингфорсе. Телеграмма пришла. Сначала избили, а потом за борт бросили. И что сейчас на Балтфлоте – совершенно неясно.
Барон Штакельберг тяжко вздохнул и перекрестился. Что сейчас на Балтфлоте – ему было совершенно все равно, а Непенина вдруг стало искренне жаль.
– Ну, Царствие Небесное тебе, дуралей, – сказал вслух барон Штакельберг и вторично перекрестился.
Генерал Алексеев пожевал губами и два раза качнул вертикально головой.
– Алексей Васильевич, – мрачно спросил барон Штакельберг, – а когда вы последний раз лоб перекрещивали?
Это было уже не нарушение субординации, но – вызов. Но Алексеев абсолютно равнодушно ответил:
– А когда делом занят, не до перекрещивания лба.
– Понял. Великолепно! Шведский барон понял, почему русский крестьянин лоб не крестит. Да, после наворота таких дел – руку для крестного знамения крестьянину не поднять. Вы ж ведь, из крестьян?
– Да, представьте. И вам ли, канцеляристу, сей вопрос задавать?
– Тогда я задам другой вопрос: сильно вас Царский режим третировал, что вы до генерала от инфантерии доросли? Ладно… И еще вопрос: а знаете, почему я вас еще не пристрелил? И ответ: потому что Государь не велел. И я очень неверноподданически недоволен таким Его повелением!
С этими словами барон Штакельберг покинул Ставку навсегда.

Глава 11

Великий Князь, генерал-адъютант Николай Николаевич, подъезжал к Могилёву в подавленном и тоскливом настроении. Весь путь от Тифлиса до Могилёва – сплошной говорильный триумф, овации на каждой станции, а станций-остановок – без счету, дабы сорвать овации. Дифирамбы революции и пинки ушедшей власти хлестче, чем у Керенского. От этих митингов-оваций выдохся, как собака после гона. И вот, митинговая эйфория дорожная выветрилась вся. Сейчас оправдывал себя необходимостью «пореверансировать перед Времправцами-думцами», чтобы без помех вступить в вожделенную должность, а уж там!.. Но когда в виду показались кресты и купола Могилёвского Собора, на оправдание навалилась совершенно черная тоскливая тяжесть. Ненавидел он этот город, город своего позора, тоже совершенно особой черной тоскливой ненавистью, и собирался даже перенести отсюда Ставку. Но сейчас, в черном навале на свое оправдание, все было пропитано словами: «А вы, друзья, как ни садитесь, все в музыканты не годитесь»…
Мысль, что он – предатель, всегда гнал от себя всеми силами, всеми оправданиями, и пока – получалось. Мысль о том, что он был незаслуженно обижен, когда его Державный Племянник снял его вовремя с поста Главковерха, он нежно-истерично лелеял, млел от сего лелеяния и радовался растущей в себе обиде-ненависти к Племяннику. И вот, вид этого ненавистного города, воздуха его, враз выдул-выкинул и лелеяние и радость. И заслон этому задуванию никак не ставился. Будто парализовало в душе все, чем млел, лелеял и радовался, а со дна ее, из почти полумертвой совести поднялось вдруг и заполнило все сознание: всю жизнь не испытывал к Племяннику ничего, кроме безотчетной зависти. А есть, чему завидовать: всем, что имелось у племянника, дядя был обделен. Особенно досаждала Его выдержка, выдержка беспримерная. Невозможная! А когда он глядел в Его глаза, то закрывал свои. От ненависти. Ибо не мог выдержать невозможного же потока только Ему свойственной доброты, понимания и поддержки, исходящих из этих глаз. Именно так Он смотрел тогда на него в своем кабинете (и кабинета, и дивана этого сейчас не миновать!), когда Великий Князь-дядя, валяясь на диване, плакал в истерике и криком спрашивал Племянника: не собирается ли Он его кем заменять, за полной неспособностью? Тогда вот вырвались слова о своей неспособности, и было от чего: то летнее немецкое наступление 15-го года воспринималось как катастрофа, командование во главе с ним полностью деморализовано и в полном унынии. И одно появление Державного Племянника полностью ликвидировало и деморализацию и уныние. Его выдержка, спокойствие и уверенность передались всем. А Его стратегические указания, подкрепленные точным знанием имеющейся матчасти на передовой, резервов, всего, что к этому прилагается и Своим личным присутствием – остановило катастрофу. Тогда успокоенный дядя был оставлен в должности, и, в первый и последний раз, благодарил Племянника, и умолял Его остаться в Ставке подольше. И потом всю оставшуюся жизнь не мог забыть Ему этого своего благодарения и мстил, как мог, не считая вот этого взыгрывания полумертвой совести. Тогда же, в момент благодарения, совершенно ясно понял цену себе, как Главковерха. Какие, оказывается, разные вещи – грассировать на парадах, интриговать о том, что ты – любимец войск (с чего бы?), корчить из себя стратега и действительно управлять огромной массой войск в страшной, небывалой по масштабу войне. Последнюю же истерику, не истерику даже, а какую-то бешеную сверхпрострацию уже терпеть было нельзя. Весь в слезах, Великий Князь стонал:
– Ужас! Ковно отдано без боя… Комендант бросил крепость!.. Крепостные войска бежали!.. Армия отступает… что делать дальше?!
Дальше в Верховное Главнокомандование вступил Николай II, и ужасы закончились.
И сейчас с тоской думалось: оказавшись несостоятельным тогда, когда за спиной – Единая Неделимая во главе с Монархом, то что же будет сейчас, при полном развале? Это не речи революционные на станциях выкликать. Через неделю Николай Николаевич был снят с должности, как простой посыльный, и в душе был весьма доволен этим.

Глава 12

Когда садился в автомобиль, отметил про Себя, что это – начало Его последнего пути. Теперь Он будет не ехать откуда-то куда-то, но Его будут – везти. И возврата уже в то место, откуда уезжает, не будет никогда. Все, что Он теперь покидает – навсегда, если с кем расстается – навсегда. И автомобиль этот теперь не Его, в нем Он едет в последний раз. В Царском Селе, куда Его везут, подадут другой и тоже уже не Его. И Александровский дворец, куда Его повезут потом, тоже уже не Его. Его только у него теперь одно – Его Семья. К ней, арестованной, Его везут в качестве арестанта. Она с ним неразлучима – уверен был, а больше ничего в жизни не нужно. Рядом с Собой и в Себе чувствовал молитву Аликс, она укрепляла в нем то несокрушимое ничем спокойствие, в котором пребывал сейчас, в котором пребывал всегда, и которое никто из окружающих, кроме Аликс, никогда не понимал. К этому непониманию был всегда безразличен. Когда безобразная травля их Друга, инициированная Романовским кланом, превысила все допустимые размеры, Он, держа в руке одну из многочисленных пакостных открыток про Аликс и Друга, сотнями тысяч распространившихся по стране, только пожал плечами и сказал:
– Мои подданные не могут отнестись к этому серьезно, – бросил открытку на стол и ушел.
Дело было в Петрограде на благотворительной ярмарке в пользу раненых. Кто-то в неимоверном количестве разбросал открытки перед открытием.
– И это все?! – вскричал тогда тот, кто открытку принес. – Да… Художника – на кол, а типографию вместе с печатниками – сжечь!
Стоящий рядом, тогдашний духовник царской Семьи, протоиерей Александр, задумчиво глядя в след уходящему, ответил тихо:
– Не будет ни кола, ни огня… Сыны Света часто не замечают возни сынов века сего.
– Однако, батюшка, в Евангелии-то немного как бы не совсем так! – опять вскричал об открытках докладывающий.
– А это я как бы и не совсем из Евангелия, – священник печально улыбнулся. – Это я от себя… про себя… про нас…
Ничего этого тогда Он, уже ушедший, не слышал. Он никогда не знал, не слышал, не хотел знать и слышать ничего, что источалось от возни сынов века сего. Знал и слышал только подданных, находящихся в лучах Его доверия, а кто вне лучей – вне Его сознания. Но изливались лучи – на всех и на вся. Они никогда не иссякали, но от них можно было загородиться, коли возникнет у кого такое дурное желание.
Однажды на Высочайшем торжественном Выходе, в Москве, когда за Спасскими вратами на Красной площади ждала Выхода несметная толпа москвичей, прямо у ворот, уже на площади объявился последний московский юродивый, всей Москве известный Яша-оборвыш, которого вся московская интеллигенция ненавидела почти так же, как своего Монарха.
– Во, Николаша, гляди, – закричал Яша, когда из ворот показались Царь с Царицей, – гляди-ка!.. – и Яша, медленно разворачиваясь вокруг своей оси, вытянутой рукой с указующим перстом обвел всех стоящих близ ворот. – А они-то от Тебя, от лучиков Твоих доверчивых – щитами оборонились, ха-ха-ха. И чем ближе к Тебе, тем крепче щит, ха-ха-ха!
– Яша, перестань, – громко сказал Он и погрозил ему пальцем, а Царица ему непроизвольно улыбнулась.
Ох, запомнили Ей эту улыбку близстоящие…
…Он ехал последний раз по Могилёву и видел только верных. Они или стояли на коленях, или кланялись. Трусов, предателей и изменников больше не существовало. И те, и другие вынуждены будут разделить с Ним Его участь. Верные – вместе с Ним, а другие – ой!.. Он перекрестился, и сердце Его сжалось от жалости к этим «другим». Он всегда молился за личных врагов, но до сего времени не предполагал, что их так много. Недоумение по этому поводу быстро прошло, поиска причин не было за его бессмысленностью, остались только имена, огромный список имен, желавших Ему зла, который Он каждый вечер и каждое утро пытается отмолить.
Расставаться с Могилёвом было жаль, это был Его любимый город после Царского Села. Если считать, что война эта унесла половину Его душевных сил, большая часть осталась тут, в Могилёве, откуда Он держал нити управления громадой войск, миллионами православных солдат, которые православными быть перестали…
Последние два месяца особенно любимым местом Его здесь был Братский монастырь. Всего два раза Он туда заходил, оба раза заставал там Аликс, а уходить не хотелось. И так и не разглядел чудотворную Могилёвскую Божию Матерь из правого придела, хотя оба раза прикладывался в полумраке к Ее окладу. У Аликс есть Ее маленький списочек, по приезду надо будет обязательно рассмотреть. Почему-то именно к этой иконе Он чувствовал в последнее время особую приязнь. Хотел сегодня заехать, в монастыре взять образок Ее, чтоб подарить Маман, но в монастырь Его не отпустили – арестант. Сейчас Он снова встретится с Маман в Ее вагоне на кратковременном свидании, теперь уже в последний раз. Три дня, уже арестованный, Он провел вместе с Ней, и встречей остался очень доволен. Спала пелена с глаз Матери, оттаяла Она, и все три дня проплакала… проплакала не о потерянном троне Сына, а каким-то высоким тихим плачем, каким плачут о себе. Его Августейшая Мать, Вдовствующая Императрица Мария Федоровна, урожденная принцесса Дагмара, была удивительной женщиной, с силой воли, почти равной почившего Ее Супруга, Александра III. Красавица из красавиц, Она к тому же обладала почти мужской физической силой. Когда Он был еще пятилетним малышом-Наследником, Она по неспокойному Финскому заливу с Ним на плечах спокойно проплыла мощным размашистым брасом больше версты. Он же, на шее у Нее восседая, то замирал от страха, то визжал от восторга. Сопровождавшие заплыв моряки на лодке тоже замирали, головами покачивали и крякали восхищенно-уважительно: вот какая у России Императрица! И каждый прикидывал, что сам бы он, даже без нагрузки на загривке, вряд ли бы на такой заплыв решился, да и вода в Финском заливе – не парное молоко. Доплыв, Она подержалась за камень, к которому плыла, поулыбалась, минут за пять отдышалась и с тем же Грузом поплыла назад.
Только один человек в мире и один раз смог сделать невозможное – перебороть совместную волю Александра III и Марии Федоровны. Этим человеком был Он, Наследник Ники, будущий Николай II. Его воля оказалась сильней – Он женился на Аликс Дармштадтской, нынешней Александре Федоровне, вопреки родительской воле. Возможно тогда и родилась безотчетная, сильная неприязнь Императрицы Вдовствующей к Императрице Царствующей, неприязнь, переросшая почти в патологию: все, что ни исходило от Александры Федоровны, воспринималось в штыки Марией Федоровной. Любые бредни про Императрицу Царствующую Императрица Вдовствующая слушала благосклонно, с верою воспринимала и передавала дальше. Все приближенные к Большому двору подвергались с Ее стороны обструкции, все осуждавшие Александру Федоровну, любезно принимались. Именно при поддержке Марии Федоровны почти весь Романовский клан постоянно обсуждал и осуждал Царствующую Императрицу.
Милая улыбка, в которую Вдовствующая Императрица заковала свой клокочущий пламень, осталась у всех в памяти как символ Ее доброты. Клокотанья пламени не видел никто. Как не видел никто плача по ночам Императрицы Царствующей, когда атаки на Нее со стороны клана приобрели уже недюжинный размах. И никто и никогда не слышал ни одного слова недоброго, ни одного вздоха укоризненного в адрес Августейшей свекрови, и дети Ее воспитывались в абсолютном уважении, почтении и любви к Бабушке, Матери Своего обожаемого Супруга. И это было не благородство, не мирское великодушие, это была уже другая высшая духовная ступень – христианская любовь к гонителям, за которую плата – физическое здоровье и полное осознание, что раз так, ну значит так, это Богу угодно, то есть, то, что гонителям Ее было не просто недоступно, но, начни им чего-то толковать на этот счет, они б вообще не поняли о чем речь. Они, во главе с Марией Федоровной, вообще перестали что-либо понимать и не могли уже понять главного: то, что по их почину происходит в Царствующем доме – это не рубка сука, на котором сидишь, это – хуже, это начало необратимой катастрофы.
Со всех сторон они у Него рвали власть, урывали все, что можно, не понимая недопустимость этого вообще никогда, тем более в такое время, когда нужна твердая непоколебимая власть, а не развал власти. Вконец обезумевшая Великая Княгиня Анастасия, жена Николая Николаевича, плела про Императрицу такое, чего не услышишь в последнем Хитровском подвале, а ее муженек, получив предложение от Львова и Тифлисского горголовы Хатисова о Госперевороте в свою пользу, то есть, о свержении Его с трона, три дня думал и ответил, что, мол, при нынешних условиях народ этого не поймет, мол, готовьте условия. О своих верноподданических обязанностях Племяннику, дядюшка и не вспомнил…
Он тогда пребывал в полной растерянности, которую никто не видел, кроме Аликс, она длилась всего несколько часов, одних из самых страшных часов своей жизни. Он и не предполагал такого Своего одиночества в Царствующем Романовском доме. Его друг и союзник – только Аликс. Он был ошеломлен реакцией Романовского дома на Свое решение стать Верховным Главнокомандующим. Все роптали.
Вдовствующая Императрица, которая нашептывание давно уже принимала за свои чувства, находясь, как Она говорила, в подавленном состоянии, все повторяла:
– Я ничего не понимаю! Зачем Мой любимый Сын взвалил на Себя эту опасную ношу командования армией?! Почему Ты уволил любимого войсками Николая Николаевича?! Почему Ты удаляешь от Себя верных людей, таких как Джунковский и Влади Орлова?! – все это Мать жестко говорила Сыну.
После этой неудачной атаки, идя уже в полный разнос, Она перед оробевшим кузеном царским, Великим Князем Андреем Владимировичем восклицала, яростно жестикулируя:
– Он слишком добр, чтоб сделать подобную вещь!.. Он очень любил их обоих! Это все Она! Она одна ответственна за все, что сейчас происходит! Это просто ужасно!.. Он не понимает, что делает!.. Он останется совершенно один с этим ужасным «Кувакой»… Я не понимаю, я ничего не понимаю! Это так ужасно, что не выразишь словами!
Когда Великий Князь Андрей Владимирович, самый добродушный из клана и менее всех причастный к дворцовым сплетням, рассказал Ему об этом монологе, Ему едва плохо не стало. Первый и последний раз в жизни в ушах стоял звон: «Это Она, Она, Она…» Неужели это Его любимая Маман?..
А Она в это время, после операционного дня, утрясения дел пятнадцати Своих благотворительных комитетов, рассмотрения всех к Ней прошений, приема всех посетителей и сидения с больным Сыном – молилась горьким ночным плачем о здравии любимой Свекрови, Матери любимого Своего Супруга…
Через несколько дней Она, опять же после операционного дня, нанесла визит Великому Князю Андрею Владимировичу и его матери, Великой Княгине Марии Павловне-старшей. Великий Князь Андрей Владимирович был потрясен визитом. Во время родственного чаепития, впервые увидав Ее накоротке, он понял – Кто перед ним сидит, и был ошеломлен масштабом Ее личности. Она с горечью и со слезами (и ни тени ответной злобы и даже упрека) пыталась понять: что происходит с Романовыми?! Огромный разросшийся клан нужен России только потому, что есть Глава клана – Император. И каждый день, в довесок к Своему Кресту, Он упраздняет огрехи по работе, совершенные членами семьи на своих высоких должностях, содеянные по незнанию, неспособности, а большей частью – по недобросовестности. Да, они должны занимать эти многочисленные высокие должности, на кого ж еще опираться Императору, как не на родственников Царствующего дома? Но что происходит сейчас?..
Великий Князь Андрей Владимирович, в отличие от других родственников про своего Дядю понимал все как есть, нагрузку Его знал, высоту воли и духа, работоспособность и интеллект оценивал, как надо, знал, что ему до Дяди, как до Луны, что лично он Его нагрузку не вынес бы и трех дней, в общем клановом трепе о безволии и неспособности Его не участвовал, но, как и все, думал, что Она ему мешает. Что Она им верховодит, он не думал, ибо знал, что верховодить Им, кроме Него Самого не может никто, но что Она верховодить пытается – не сомневался, хотя вслух эту свою думу выражал реже и тише всех. Сейчас же он видел перед собой явление, которое никогда не ожидал увидеть в образе женщины: одновременно и верная покорная Супруга, Мать семейства, Домохозяйка, которая, ежели что, на смерть встанет за Мужа, Собой загородит, и – государственный муж, политик, Супругу Своему советчик! А и почему, кстати, такой Жене не быть советчиком?!
Когда Она говорила о положении на фронтах и роли в этом Николаши, ему казалось, он слышит высокого генштабиста, когда Она говорила о продовольствии – главного интенданта. И, главное, ни полслова, ни полмысли о Себе, вся жизнь только в Нем, в Супруге, все помыслы – только о России. И больше ни о чем! Никакого лукавства, позы. И при всем при этом… – не по-царски застенчива. А когда Она рассказывала, как Григорий Ефимович исцелил молитвой умиравшего Наследника, как одним прикосновением поднял на ноги искалеченную поездом Аню Вырубову, как малолетний сын Ее подруги Лили Дэн, на которого напала подлая непредсказуемая болячка, одним перекрещиванием его был от болячки освобожден, как генеральша Костромина, парализованная от громкого им Бога призывания стала ходить, Великий Князь, глядя в Ее глаза, в которых не было неправды, слушая Ее гулкий убежденный голос – поверил, что это, действительно, так.
Он ничего этого не знал. И тут же для него отпал вопрос о пьянках-гулянках того, которого с таким жаром и сердечностью описывала Царица. Молитва пьяницы больного не поднимет, и яростные издевательства клана на этот счет, от Ее глаз и Ее голоса, он тут же забыл. И тут же задумался. О себе и своем отношении к молитве, Богу и Церкви. И это было «почти чудо» – именно так он это определил про себя. На излете четвертого десятка лет жизни он был безбожник и бабник, и вдруг, перед Царицынским взглядом сидя, ему расхотелось быть и тем и другим. Видя перед собой почти ровесницу, он ощутил в Ней – Мать.
При прощании Великий Князь Андрей целовал Ей руку так, как никогда не целовал никому до сих пор.
На следующий день, проезжая мимо лазаретского братского кладбища на своем авто, Великий Князь Андрей увидел стоявшее авто Царицы. Вылез из своего и пошел на кладбище и увидел Ее. Она стояла у креста над солдатской могилой и молилась. Ему даже показалось, что он слышит молитву. Сам Великий Князь Андрей Владимирович помнил только одну – «Отче наш…» и, судя по тому, как долго Она стояла у каждого креста (и обошла все!), много молитв вылилось от Нее к Небу о упокоении русских солдат на поле брани убиенных…
– О, Андрэ, – сказала Она, наткнувшись на него, когда выходила с кладбища. – Я очень рада, что и Вы здесь.
И было видно, что вся Она еще там, в молитве своей над крестами. Великий Князь Андрей Владимирович впервые за много лет дрожал всем телом.
Великий Князь Андрей Владимирович обзвонил всех из Романовского клана, предлагая собраться и… Его никто не дослушал. Романовский клан взъярился еще хлестче.

Но на них Он больше не реагировал, решая все спокойно, в рабочем порядке, что, в общем, делал всегда. Когда Его Мать очень рассердилась на Него за то, что Он не принял в Ставке графиню Иловайскую, Ее протеже, Он с улыбкой ответил Ей, что женщин в Ставку, согласно Его приказу, не пускают, не пустят туда и Ее, Его Августейшую Мать. Императрица Царствующая, когда приезжает в Могилёв, живет в вагоне, ситуацию вполне понимает, чего Он желает и от Своей Матери.
На ликование клана об убитом Григории Ефимовиче, Он внешне тоже не отреагировал, только Аликс слышала тихое и горькое:
– Я потрясен…

Они не говорили ни об отречении, ни о политике, ни о чем. Мать плакала, Сын молча курил. Они безмолвно слушали друг друга…

Глава 13

Взъюжилось и взморозилось так, будто начало не марта, а января.
Генерал Алексеев бегом метался туда-сюда, от поезда Вдовствующей Императрицы до Царского, и стенал, что так долго нет поезда с думцами во главе с Бубликовым.
Идя последний раз по Могилёвскому перрону, уже не видя Алексеева, Он ответил на приветствия всех, кто приветствовал Его (всего провожающих, не считая кордона, было человек 60), взошел на подножку и вдруг услышал за спиной шум. Задержался на подножке, обернулся. Судя по вскрику, кто-то из женщин рвался сквозь кордон.
– Сударыня… сударыни… да куда ж вы так… да нельзя же!..
– Почему нельзя?
Перед бароном Нольде стояла молодая сестра милосердия в полной форме, на которую было накинуто полурасстегнутое потертое пальто. Сестринский головной убор прижимал шерстяной платок, над крестом головного убора виднелись вышитые буквы О.Т.М.А. За первой стояли четверо таких же, только на вид помоложе.
– Потому что – приказ! – отчеканил барон Нольде.
Красивое лицо стоящей впереди исказилось гримасой:
– Вензеля с погон вы сами срезали или по приказу?
Сказано было громко и так, что все, кто слышали, а слышал весь перрон, повернули головы к говорившей.
– А вас не спрашивают, мадам… мадмуазель!.. – взъярился Нольде.
– Я не мадмуазель, я сестра Александра Могилевская! Немедленно пропустите меня к Государю!
– Он больше не Государь, а частное лицо.
– Тем более. А для меня Он всегда Государь. А ну, пропустите!
И она двинулась на барона, четыре ее подруги – за ней. Она начала отодвигать барона Нольде, но толстый барон стоял на ногах крепко.
– Да пропустите их, барон, – раздался рядом голос.
– А вы не вмешивайтесь, у меня приказ.
– Да ладно вам.
– Это вам ладно, а у меня приказ! Это вы про-ща-етесь, а у меня – служба!
Александра Могилевская взяла влево, а тот, кто препирался с Нольде, схватил Нольде за ремень, придвинул к себе и сказал весело:
– Бегите, девчонки!
Девчонки рванулись вперед, Нольде вперед вытянул руку, Александра Могилевская руку откинула (на это сил хватило) и ее правая тыльная сторона ладошки нечаянно заехала Нольде в правый глаз. Нольде совсем стушевался, а пятеро сестер милосердия во главе с Александрой Могилевской выскочили на оперативный простор и помчались к вагону.
Подбежав к Государю, который спустился с подножки на перрон, все пятеро опустились на колени. Впереди – Александра Могилевская.
– Что вы, что вы, сестрички! Холодище-то какой, встаньте быстро.
Александра Могилевская, счастливо улыбаясь, за всех отрицательно покачала головой.
– Девочки, Я вам приказываю.
– Этому приказу мы не подчинимся, Ваше Величество, – еще шире улыбаясь, произнесла Александра Могилевская.
– Ну, тогда я вас прошу, – тоже улыбаясь, сказал Государь и подал ей руку.
Она приникла губами к Его руке и пока, на нее опираясь, поднималась, губ не отрывала. Остальные поднялись сами.
Так, как смотрела на Него эта девушка, на Него никто никогда не смотрел из Его подданных. Так смотрела на Него только Аликс, когда была невестой, и Он отметил, что они поразительно похожи. Из глаз светилось и необыкновенное счастье видения своего Царя, и темнело необыкновенное горе, что видение это уже «частного лица». Но счастье – перебивало, оно кричало, что никакого «частного лица» нет и быть не может, перед этими глазами всегда только Царь…
Он кивнул на вышитые буквы:
– Узнаю изделия Своей домашней фирмы.
– Да, – она улыбалась уже той улыбкой, шире и счастливей которой просто не бывает. – Это мне Ее Величество на именины преподнесла, они у нас в один день. А у подруг моих – шарфы. А зовут их – Ольга, Татьяна, Мария и Анастасия.
– Вот как! – рассмеялся Государь. – Тоже, значит, О.Т.М.А.!
– Ага. А нас так в лазарете и зовут. Мы в лазарете местном имени Ее Величества, в одной смене работаем. Она его открыла, и когда в Могилев приезжала, всегда нас навещала. Она нас всех и взяла на курсы при лазарете в позапрошлом году. Я упросила Ее за всех, а то не брали.
– А почему ж не брали?
– По молодости лет.
– А… а сколько же вам лет?
– Сейчас нам всем по четырнадцать.
У Государя слегка приподнялись брови. Прекрасное лицо сестры Александры, похожее на лицо Его Аликс выглядело не меньше, чем на двадцать лет… Да, сестринская работа, если себя отдаешь ей целиком, а в этих девочках сомневаться не приходилось, детскость из лица выветривает быстро.
– А я еще школу нянь Ее Величества окончила в прошлом году, в Питере, когда в отпуске была.
– Видите, как здорово, – не сходящая улыбка с Царских губ тоже стала шире. – Кончится война, будете детей в приютах нянчить… да и ведь… уж недалек тот день, когда и своих… А?..
– Ваше Величество, – тут улыбка сестры Александры приобрела совсем другой смысл. – А ведь я все детство свое хотела замуж за Царевича Алексея выйти, когда Он вырастет.
– Вот как?
– Нет, я не Царицей хотела быть, я хотела быть Его женой. Я как увидела, как Его матрос на руках нес, то захотела сама Его носить, пока болезнь Его не пройдет. А как пройдет, думаю, составлю отряд из солдат, в нашем лазарете вылеченных, завоюем мы с ними, когда в Германию войдем, какое-нибудь герцогство, объявят меня мои солдаты герцогиней, вот и смогу я выйти замуж за Царевича.
Тут Государь рассмеялся:
– А теперь это был бы неравный брак для герцогини: Алексей ведь больше не Царевич.
– Ну ведь это же, как его… собрание…
– Учредительное?
– Ну да… оно ж монархию учредит, чего ж еще? А значит снова – Вы, Ваше Величество, кто ж еще? И, значит, Алексей Николаич снова Цесаревич. А?..
Мечущийся Алексеев, услышав Царский смех, поморщился и напрягся: «Ну где же этот шутов состав с Бубликовым?! И как же эти девки-то прорвались?! Ну, ни на что не способны!..»
Государь перестал смеяться и сказал тихо:
– Нет, сестра Александра, Я больше на престол не взойду. Никогда.
Прозвучало так, что глаза сестры Александры наполнились ужасом и этот ужас молча взывал, спрашивал: «А если мы, я и О.Т.М.А. моя, попросим? На колени встанем?!»
Молчаливое же двукратное покачивание Царской головы слева-направо, справа-налево было ответом. Полные жалости и сострадания Царские глаза говорили: «Нет, девочка, обратного хода нет. Этот поезд уйдет сейчас со Мной и назад не вернется, и другого не будет. Вот если бы ради тебя и таких, как ты?.. Но ведь те, кто будет «учреждать», они ж тебя за одно коленопреклонение твое – и растопчут! Если вместо подчинения Царю народ надумал уч-реж-дать, то нужен ли Царь?.. Нет, девочка… Была ты верной подданной, будь теперь верной при восхождении на свою Голгофу. А путь этот – каждому свой… не избежать… Давай вместе молиться, чтобы вынести его…»
То, что устремлялось из Царских глаз, успокоения нести не могло, но ужас растворило. Сестра Александра попыталась улыбнуться, но у нее ничего не получилось, из каждого глаза поползло по слезинке:
– Когда я с моей О.Т.М.А. в Питер с Георгиевскими кавалерами ехала…
– Что?! Ты была в поезде генерала Иванова?
– Да, все мы, сестрами милосердия. А как же? Там еще одна сестрическая бригада была. А как же? Думали, бой будет, а значит, раненые… Я ж в боевых условиях была уже, нашу бригаду два раза на фронт возили, я ж даже остаться хотела, Государыня не разрешила.
– Страшно было?
– Да. От обилия крови и от стонов. К взрывам быстро привыкли.
– А разве у вас в лазарете стонов нет?
– Намного меньше, и не таких. Лазаретских, их ведь уже подлеченными привозят. А тут свежий, прямо из воронки, кричит, кровью исходит. И вот, я поклялась себе, когда в Питер ехали, что обязательно полного Георгиевского кавалера на себе из-под пуль унесу, выхожу, а потом замуж за него… пусть даже за калеку! Про Царевича это ведь я так, в детстве… А мы стояли, стояли в этих Вырицах… стояли, стояли, чего стояли? Там и узнали, – уже не две, а двадцать две слезинки спускались по щекам.
Кадык у Государя вздрогнул и он прошептал:
– Не надо плакать на морозе, слезинки замерзнут. Будет у тебя еще Георгиевский кавалер, – Он достал платок и отер им обе ее щеки.
Глядя в глаза Ему тем же уже горько-счастливым взглядом, отрицательно качнула головой:
– А разве, когда корень вырван, что-то может расти, а, Ваше Величество? Ваше Величество, дайте нам этот платок, а? И еще… вообще что-нибудь еще свое, на память. Мы ж к вам за этим!.. И – благословите!
– И вы Меня – Царское лицо снова тронула улыбка.
Сестра Александра сначала приникла к Царской руке, потом размашисто Его перекрестила и коротким приказным кивком скомандовала своим О.Т.М.А. И те сделали то же самое.
«Точно как Моя Татьяна», – подумал Он, а вслух произнес:
– Так что ж мне вам подарить-то, девочки?.. Вот, платок еще один… два галуна запасных… А?
– Все, Ваше Величество, все возьмем: пуговицу, пылинку из Вашего кармана…
– Ну, пылинки пусть в кармане пылятся. Погодите… вот, записная книжка походная… надо же, и как раз пять свободных листков!
На четырех Он расписался «Николай», отдал их каждой из О.Т.М.А., а на пятом задержался, спросил Сам Себя: сколько сейчас время? Достал серебряные часы на цепочке и усмехнулся, на них глядя, как в Пскове второго числа встали, не подводил…
– Сколько там вокзальные показывают, а, сестра Александра?
– Пятнадцать ноля пять, Ваше Величество.
Усмехнулся еще раз и головой покачал:
– Надо же! Это время, сестра Александра, когда Я в Пскове отречение подписал. Ну, что ж… А теперь тебе посвященье. И листок как раз за второе марта, во как!..
На листке, поданном сестре Александре, значилось:
«Держись и помни.
Николай»,
а вверху, рядом с цифрой «2» и словом «март» – «15 час. 05мин.».
Сестра Александра, поцеловав листок, положила его в боковой карман пальто и тут увидала на протянутой Царской руке только что заведенные часы. Сказала: «Ой!» и, радостно подпрыгнув, часы взяла.
Затем Государь посмотрел на декоративную золоченую пуговицу с державным орлом, прямо у Себя на сердце, вырвал ее и тоже подал сестре Александре.
– От сердца оторвали, Ваше Величество!
– Ну а как же! – смеясь, ответил Государь. – Если не от сердца, это что ж за подарок! А теперь, девочки, до-мой. И метет, и морозит до костей.
– Нет, Ваше Величество, и этот приказ мы Ваш не выполним. И просьбу тоже. Мы уйдем, когда уйдет Ваш поезд.
– Сестра Александра, а твои родители наказывают тебя, когда ты им дерзишь?
– Не успела я им надерзить, Ваше Величество, а они меня не успели за это наказать. Мои родители, Николай и Александра Могилевские, убиты под Мукденом. Он был артиллерист, а она – сестра милосердия. Я воспитывалась в сиротском Могилёвском приюте имени Ее Величества Александры Федоровны, Ею основанном после японской войны. Сейчас живу в родительском доме вместе с моими О.Т.М.А.. Они ж тоже сироты.
– Да у тебя пальтишко насквозь продувное, платок тоненький!..
– Мою голову Ваша О.Т.М.А. согревает, под пальто сестринский фартук, Ее Величеством пошитый, тоже именинный. Шуба-то у меня есть, да не думал никто, что погода так переменится… к Вашему отъезду… А возьмите меня с Собой, а?! За моими О.Т.М.А. без меня ж есть кому досмотреть. А? Я ж все умею – стирать, готовить, шить, полы мыть, а? Государыня одобрит. А? Буду Наследника, как тот матрос, носить, а? Я ж сильная.
– Государыня, не сомневаюсь, одобрит, да охранники мои не одобрят. Я ж арестованный.
– Что?! – У сестры Александры выпучились глаза и открылся рот. – Как?! – Она часто задышала, задыхаясь. – Да… да мы им сейчас!! А этого толстобрюхого я сама лично!.. Девочки!..
Но Государь уже крепко держал ее за локоть и во взгляде его, на сестру устремленном, была только повелительная жесткость.

Генерал Алексеев совсем измаялся и, на чем свет стоит, материл ситуацию: «Да когда же будет этот проклятый поезд с этими проклятыми говорунами!!» Он все время держал в поле зрения отрекшегося Царя и девчонок вокруг Него. Пока Он не уехал, возможность какой угодно непредсказуемости остается: «И ну где же этот треклятый поезд?..»

– Спокойно, сестра милосердия, остынь. Таких действий Государыня бы не одобрила.
Сестра милосердия Александра опустила глаза, а Государь вновь улыбнулся:
– Меня от ареста не избавишь, а раненым своим ты нужна не арестованная, – а про Себя подумал, как бы дело вскорости до того не дошло, что, кроме как таких девочек и в бой послать некого будет.
– Ваше Величество, – сестра Александра подняла глаза на Государя. – Имеем к Вам верноподданическую просьбу: идите в вагон. Действительно, холодно. Вы там сейчас здоровый нужен. А мы уж достоимся, наверное уж скоро… Какой-то состав ждут. А мы уж достоимся. Ведь последний раз…
Он обнял их всех по очереди и вошел в вагон. Подошел к окну и стал смотреть на них, никого и ничего больше не видя. Несколько раз Он укоризненно качал головой, указательным и средним пальцами, вниз опущенными, изображал бегущего человечка: мол, бегите домой. Но О.Т.М.А. во главе с Александрой Могилевской отрицательно мотали головами, улыбались, стояли и смотрели на своего Царя, впитывая в себя Его образ, вполне осознавая, что живым Его больше никогда не видать. Мороз становился совсем лютым, О.Т.М.А. начали уже приплясывать, Он из окна усилил укоризну покачивания головой и скорость пальцевых бегущих человечков, но Александра Могилевская по-прежнему неподвижно стояла и смотрела.
Поезд с Бубликовым и его командой пришел только через два часа. Два их вагона прицепили к Царскому поезду и, наконец, он тронулся. Классный машинист Царского поезда дело знал великолепно: поезд тронулся тихо, без толчков, без вздрагивания, без лязга, плавно.
Окно с Государем начало медленно уходить из-под ее взгляда. Она встрепенулась, едва не вскрикнула, по костям ударило холодом: все! Набирая скорость, Он удалялся, уходил навсегда. Она пошла за поездом, пока что рядом с окном, но вот уже пришлось бежать. Она начала крестить окно и тут заплакала. Он тоже стоял, едва сдерживая Себя, и крестил бегущую. Последнюю бесчестную честь Себе генерала Алексеева Он не видел, как не видел и низкого поясного его поклона вагону с Бубликовым. Он видел только ее, и прижался щекой к стеклу, чтоб подольше видеть ее, когда она уже отстала так, что была почти не видна. Наконец, мелькнул край платформы – все.
Бубликов, увидев в окно бегущую и плачущую сестру милосердия, брезгливо сморщился и покачал головой.
Уже далекое окно с Государем только угадывалось, уже последний вагон был в десятке метров впереди (когда он проходил мимо, она даже сделала движение рукой – зацепиться за него). Края платформы она не видела, но не рухнула, как должно б случиться, а в медленном коротком полете, будто поддерживал кто, без боли упала на колени, голова ее по инерции продолжив полет, уткнулась в землю… И так и осталась она распростертой коленопреклоненно во след ушедшему Царскому поезду, и рыдания ее неслись туда же, вслед за ним, уже невидимым, а из сгущающейся темноты морозного метельного вечера будто ответом на ее рыдания, слышался звук Его голоса, говорящий то, что написано Им было на календарном листке, лежащем сейчас у ее сердца:
«Держись и помни.
Николай».

Глава 14

«Дубинокль» полковника Свеженцева был направлен на ворота парка Александровского дворца, и он очень сожалел, что чудо-оптика цейссовская стрелять снарядами не может. Он наблюдал, как в ворота парка вползает (уже вползла) красная орущая змея, огромная змея из тысяч двух пьяных краснобантых всех мастей, почти каждый из которых нес на древке красное полотнище. Семь обтянутых красным гробов с духовым оркестром впереди составляли змеиную голову, которая исторгала: «Вы жертвою пали»… Тулово вразнобой то подтягивало, то замолкало, то запевало нечто другое, вплоть до «Яблочка». Змея ползла ко дворцу, где под окном Царского кабинета уже было выкопано семь могил. Свеженцев навел фокус оптики на то место и увидел отфокусированного полуштатского Машбица – тот что-то говорил своим подручным, эмоционально жестикулируя. Теперь полковник пожалел, что его парабеллум на таком расстоянии бессилен.
Наблюдательный пункт он себе оборудовал на верхней площадке деревянного настила, по которому зимой на санках скатывались. Сама площадка находилась на естественном холме-возвышении, и поэтому парк и дворец просматривались великолепно.
С утра погода стояла истинно пасхальная… Наметенный вчера снег интенсивно таял, лучи прямого солнца грели по-летнему, даже почки предприняли попытку набухнуть.
В штабе округа полковнику выдали-таки отпускные документы с правом проезда по железке до Москвы с предписанием после окончания отпуска (два месяца) явиться в распоряжение штаба МВО для дальнейшего своего определения. Штабс-капитан, что выписывал бумаги, ситуацию воспринимал вполне адекватно, сам недавно с фронта, и даже сам начал с того, что рекомендовал забыть мысль о возвращении в свой полк, которого уже нет.
– Переждать надо, пока крови напьются, – так прямо и сказал!
И добавил, что моряки Кронштадтские пошли в полный разнос, к ним прибыло подкрепление таких же из Гельсинфоргса, они целиком во власти совдеповских комиссаров, своих офицеров уже всех перебили и уже десантировались на материк, то бишь, в Питер, Царское и т. д. Командование округа не знает что делать и с ужасом пассивно ждет продолжения.
– А сам командующий что?
Штабс-капитан пожал плечами:
– Не могу знать. Генерала Корнилова ни разу не видел, на тех высотах не летаю. Его штабист один, мой хороший знакомый, говорит, что поскучнел лицом Его Высокопревосходительство за месяц командования, осунулся, да и Приказ №1 этот… Удивительно, как вам удалось ваш полк целый месяц от него уберегать?
– А я своим комбатам объявил, сепаратно каждому, на чьей батарее его увижу, комбата пристрелю на месте.
– Гм, действенно… и, главное, по уставу. А то ведь, откровенно говоря, самовольного явления ваших РГКашников в столицу – ой с каким страхом ждали! Отлегло у командования, когда выяснилось, что они, так сказать, наступление на столицу без орудий ведут, едут, так сказать, погулять разрозненными бандами, и на общую стратегическую обстановку в городе повлияют мало – все тяжелые орудия на передовой бросили, естественно без прикрытия, так что взвод немцев их может запросто захватить. Я вообще удивляюсь стратегической глупости тевтонов: такое время для решительного удара упускают… Боятся! Знают, какая мощь Царем была припасена. Я и говорю: дураки, знать знают, да мало понимают! Мощь она если при руках и головах, а если руки и головы офицеров своих режут… Ну, а то, что мы сейчас с вами сделали по поводу вашего отпуска, перед общим-то наступлением!..
– Да уж какое там наступление…
– Ну, пока не отменено… Так вот, это личное негласное указание командующего округом, чтоб офицеров сберечь.
– Пока крови не напьются?
– Так точно.
– А если аппетит волчий и брюхо бездонное?
Штабс-капитан криво усмехнулся, пожал плечами и развел руками.
– А что, если все-таки по зубам вампирским и брюхо вспороть?
Штабс-капитан усмехнулся еще кривее. Тут полковник совсем посерьезнел лицом и сказал так:
– А ты дай мне вместо отпуска – полк. Нормальный. За сутки очищу.
Штабс-капитан поднялся со стула, демонстративно бросил ручку на скатерть, окатил полковника надменно-ехидным взглядом, облокотился, стоя, костяшками пальцев об стол и в такой позе навис над Свеженцевым:
– А иди, бери! И почему же полк? На пятнадцать дивизий дезертиров по Питеру шляется. Берлин можно брать. Нормальный ему… – штабс-капитан заходил туда-сюда около стола. – Да если б у меня под рукой рота была нормальная, я б тут не сидел, а, сколько смог бы зубов повыбивал, брюх бы вспорол… Сегодня братишки прибыли кронштадтско-гельсингфоргские на похороны эти… Их не желаешь себе в подчинение, вместо отпуска?! Все будто с цепи сорвались, все вразнос… Очистит он… Ну а дальше? – штабс-капитан вновь навис над полковником. – В диктаторы сам пойдешь или кого другого изберем?! Ты когда в Москве в округ придешь регистрироваться, не раздражай там того, кто на моем месте, просьбой тебе нормальный полк дать. У них там, кстати, все так же. Иногда так тошно, что хоть в монахи подавайся.
Свеженцев рассмеялся:
– Эк всех в монахи потянуло. У монахов, я думаю, своя тягота. Сиди-ка лучше тут, отправляй офицеров в отпуска; может ротой нормальных разживешься.
– Нет, на это я уже не надеюсь, вся статистика при мне, потому и заговорил про монахов. Еще похороны эти сегодня… Похороны-то – ладно, каковы-то поминки потом будут? Гульнут братишки… Рекомендую тебе выехать до «поминок», поезд есть.
– А я как раз поглядеть на похороны собирался. В Царском. Может, кого из Царской Семьи увижу, а может и Самого Его?
– Да там ко дворцу близко не подойдешь. Ну, похоронщики-то пройдут, тряпок красных наготовили – десяток цыганских таборов можно одеть… А Самого увидеть я бы тоже непрочь. Здесь вот, – штабс-капитан кивнул на стену, – портрет Его висел. Вынесли третьего числа. «Царствовал – виси, отрекся – уноси», – как сказал поручик Злынский, который портреты по кабинетам собирал.
– И куда же их дели?
– Так на площади перед Таврическим всю груду, что из питерских кабинетов собрали, сожгли. Чего таращишься? Это уже совдеповцы хозяйничали. Кострище был…
Полковник покачал головой и сказал задумчиво:
– А мы в это время планомерно и успешно обстреливали вражеские позиции снарядами, Царем присланными.
– Да лучше б по Таврическому… Сейчас сюда все этот вертлявый шляется, минюст Керенский, и, оказывается, он уже в военно-морские министры намечен. Обживается. Я как об этом узнал!.. Что же будет с армией и флотом? Выть и кусаться хочется, такие новости услыхав, а когда живешь в этих новостях!..
– Пепла не осталось?
– Чего? – Очень удивленно спросил штабс-капитан. – Ты о чем?
– От кострища пепла не осталось? Никто не собирал?
– Не понял. Зачем его собирать? Развеялось давно.
– В этот кабинет не занесло пепелинку?
– Слушай, я не знаю, о чем ты, но я тогда очень осерчал на Него, отрекшегося. Бросил Он нас.
– А может мы Его? Мне тут вчера на сей счет прочищение мозгов устроили…
– Я Его не бросал! – Штабс-капитан снова заходил туда-сюда. – Собрал бы верных и во главе с Собой… Меня бы послал – приказывать не надо, один я бы пошел!
– Не знаю, – Свеженцев задумчиво сморщился. – А может, посылал? Я не знаю, я на фронте был… Верные… А может, твоя статистика уже такая ж и была? Теперь не знаю. Мои бандиты из полка тоже верные были, а оказывается, вся верность – это обручем скованность. Нет обруча – нет верности. Верность, это по-моему, когда без обруча. А теперь, оказывается, и с обручем верных почти не набрать. Ладно, поеду в Царское.
– Я ж говорю, близко не подойдешь.
– А у меня мой родной «цейсс» при мне, близко подходить нет надобности.
– А я тебе могу местечко тогда указать, там есть горка зимняя из досок…

Глава 15

Полковник перевел «дубинокль» на одно из окон дворца и едва его не выронил. Внезапность такого явления всегда поражает. Крупно, сфокусировано, великолепно освещено, перед ним предстояло Царское Семейство с Царем во главе. Точно, как на известном семейном снимке. Все их взгляды были направлены на подползавшую змею. Царица покачала сокрушенно головой и перекрестилась. Глаза Ее были – само страдание,.. страдание о подползающей красной змее: «Ну что ж вы, братцы, делаете, зачем же вы в змею-то обратились?» Глядя на испуганные взгляды Ольги, Марии и Анастасии, захотелось вдруг просто подбежать к змее и освободить парабеллум от лишнего веса патронов. От огненного же взгляда Татьяны любая б змея сейчас издохла сама. Но эта ползла, шелестя краснотой, как гремучая – чешуей. Наследник же то и дело дергал Отца за рукав и показывал на змею пальцем. Иногда Он даже смеялся. Государь в ответ кивал головой. Лицо Его было каменно застывшим, глаза непроницаемы, весь Его облик как бы говорил, что впереди другие действа, еще гаже, еще страшней и степень их страшности – все это ерунда, коли на все воля Божья.
– Господин полковник, – услышал Свеженцев сзади женский голос.
Обернулся. Перед ним стояла сестра милосердия в полной форме в потертом пальто. На сестринской косынке над крестом красовались вышитые буквы О.Т.М.А. красивейшей вязки. Судя по хоть и высокой, но детской фигуре – где-то до двадцати, судя по худому бледному лицу – за двадцать, судя по изможденным, напряженным глазам – за тридцать. И во всем облике – многопрожитость жизни и неважно, сколько эта жизнь длится.
– Э-э-э, рад, так сказать, – сказал растерявшийся полковник. – Гостей не ждал…
– А я иду, вижу: стоит полковник в полевой шинели, явно с фронта, и в бинокль на дворец смотрит. Думаю, может, Государя видит?
– Так точно, сестричка, на Него смотрю.
– А мне можно?
– Всенепременно, – полковник, непроизвольно улыбаясь, протянул бинокль. – Второй этаж, четвертое окно слева. Вот этот кружочек – это наведение на резкость.
– Я знаю, я умею. Спасибо.
Навела мгновенно. Первые три секунды после наведения бинокль вдруг так задрожал в ее руках, что полковник испугался, что уронит. Не уронила, но замерла каменно и будто дышать перестала. Стоящему сбоку полковнику глаз ее было не видать, да и не надо было их видеть, чтобы понять, как она смотрела. Казалось, что через оптику «цейсса» в ее глаза, а через них и во все ее существо, от Тех, на Кого она смотрела, идет поток некоего такого, чего он, полковник Свеженцев, не получал никогда за всю свою жизнь, ибо никогда ни на кого так не смотрел. И она не ждала никакого потока, он шел сам. Профиль ее замерший был очень похож на кого-то, кого полковник вроде бы видел, но, чтобы точно вспомнить, никак не ухватывалось, оставалось только любоваться, что он и делал.
«Дубинокль» Свеженцева «Цейсс 13» совсем не предназначался для женских рук. У солдата наводчика через минуту руки начинали опускаться, она же держала его уже нескольких минут, будто дамскую театральную стекляшку и руки ее ни разу не дрогнули. И вдруг рот ее расплылся в радостной улыбке, она прошептала:
– Он заметил нас! – и передала «дубинокль» полковнику. – Он узнал меня!
«С такого-то расстояния, без оптики?!» – подумал полковник, но вслух ничего не сказал.
Потом она подняла правую руку вверх, махнула ею, и затем отвесила медленный поясной поклон. Полковник в это время смотрел на Государя, а Государь, помахивая приветственно правой рукой – на полковника. И сейчас он смотрел совсем не так, как на змея. Каменность лица размякла и ожила, глаза искрились радостью. Тут Государь тронул за плечо Сына и указал Ему пальцем на «дубинокль». Указательный палец Государя занял половину смотрового поля. А вот, через несколько мгновений и вся Семья с оттаявшими лицами махала им руками.
– Сударяня… сестричка! – воскликнул полковник, – Они все приветствуют нас!
– Я вижу, – все тем же шепотом ответила сестра милосердия и сделала еще один поясной поклон.
Полковник же ощутил в себе давно забытую мальчишескую звонкую радость, когда в томительном, до отчаяния, ожидании ждешь, ждешь долго отсутствующего отца, и вот открывается дверь, входит он, сияющий от одного вида тебя, ты – летишь к нему со всех ног, а потом – вверх к потолку, от его рук…
– Гхм, – послышалось сзади. – Позвольте, господа, присоединиться.
Обернулись. Перед ними стоял офицер лет тридцати, в полевой придворной шинели с царскими вензелями «Н» на погонах. Облегающая от виска до виска светлая бородка уширяла и без того широкое лицо с мощным носом. Под глазами мешки, будто у сильно пьющего, а на самом деле, от ночной работы при тусклой лампе, а в самих глазах избыток пытливости и любознания, вроде б получил хозяин глаз ответ на вопрос, а глаза спрашивают: «А все ли ответил?»
– Разрешите представиться. Штакельберг Рудольф Артурович, весь бывший в бывшем. Иду, вижу: явно свои. Ну не для того, думаю, чтоб с горки съехать, забрались сюда, и не для того же, чтоб парад тряпок смотреть. Явно на дворец бинокль.
Полковник молча подал новенькому бинокль. Вздрогнул бинокль от мощного сжатия и застыл, а сжатие явно усиливалось.
– Рудольф Артурович, вы мне, дорогой, аппарат мой не раздавите.
– Век бы смотрел… думал, что уж не увижу, – Рудольф Артурович протянул бинокль полковнику. Столько лет каждый день видел, слышал, а вот, будто при первой встрече ощущение. Я при Его канцелярии делопроизводителем был.
– А я Его только один раз до этого видел. В четырнадцатом нас, выпускников, на войну провожал…
– Сестричка, – глаза Штакельберга совсем упразднили пытливость и стали просто веселыми. – А вы давно здесь из Могилёва?
– А откуда вы знаете, что я из Могилёва? – теперь пытливость сквозила из глаз сестры милосердия.
– А позвольте вам, вместо ответа, ручку вот эту поцеловать, уж больно профессионально вы ею барону Нольде в глаз съездили.
– Ой! А вы что ж, рядом, что ли, были?
– Рядом и… знаю, что говорю, ибо сам профессионал – боевой рукопашный бой нашим офицерам в школе генерала Воейкова в нерабочее время преподавал, у него в свое время научившись.
– Так это за ремень – вы его?
– Я. А уж как вы за поездом бежали… м-да… Похоже, господа, я вам перемену погоды принес.
Действительно, картина на небе резко менялась. Со стороны Финского залива его голубизну стремительно поглощала чернота.
– Это не вы, это я, – с каким-то даже надрывам сказала сестра милосердия. – Александрой меня зовут. То есть, ну не я… ой, что говорю! Я прошу сейчас, молю, чтоб заметелило, чтоб не видали Они у окна этих! Лучше на снег смотреть…
– Эй, отпускной, как смотрплощадка? – раздался голос снизу, со стороны аллеи.
Полковник узнал и голос, и фигуру штабс-капитана. Он вытянул правую руку с поднятым вверх большим пальцем – во! И вслед, этой же рукой махнул призывно, утвердив призыв словами:
– Давай сюда! А то, говорят, сейчас буран будет.
Сестра Александра головой покачала, рукой махнула и сказала:
– Ой, да ну перестаньте.
Штабс-капитан глянул на бурлящее уже небо и бегом побежал на смотровую площадку.
– Бери, бери, смотри, потом представишься, – заторопил полковник, подавая ему бинокль. – А то вон, задуло как.
Штабс-капитан смотрел дольше всех, затем, как-то странно зыркнув на полковника и тут же отведя глаза, вернул бинокль и сказал приглушенно:
– Спасибо, – и так же приглушенно добавил: – В окружном штабе Он редко бывал. Я Его только один раз видел, и то издали, по лестнице Он поднимался… Значит, говоришь, залетела ли пепелинка в кабинет? Считай, что залетела, – штабс-капитан вдохнул и сказал: – Вот так… А ведь вспомнил я – и дым, и пепел. Будто из Везувия на картине, в полнеба, солнца не видать… Помню, когда этот поручик портрет снимал, через плечо как на пустое место глянул, а как ты ушел, полчаса на это пустое место смотрел, сам не знаю с чего, и вдруг вижу… проступает портрет. Аж вспотел и перекрестился. А уж и забыл, когда потел и крестился. Да, простите, господа, позвольте представиться. Штабс-капитан…
– Видов Иван Иваныч! – торжественно перебил полковник. – Сегодня сплавил меня в отпуск, в чем и расписался уникальным каллиграфическим почерком!..
И тут повалил снег.
– Ну, сестра Александра, теперь буду тебе в Могилёв погоду заказывать, – воскликнул полковник.
– Ой, да ну ж перестаньте.
– А я еще хотел гробы у этих сосчитать. Тут мне один говорил, что их восемь. Теперь ничего не разглядишь.
– Что-то мало жертв со стороны «бескровников», – сказал Штакельберг.
– Да и это – не жертвы, – и полковник в двух словах пересказал информацию Машбица.
– Я это тоже знаю, – сказала сестра Александра. – Только с тем человеком, который в пятом году против бунтовщиков воевал, все у них сорвалось. Гроб с ним глубоко лежал. Его могилу двое из этих разрывали, пьяные оба, уж когда по плечи была яма, тому, кто стоял в ней, показалось, что чего-то блеснуло, они на этот блеск все падкие. У нас в лазарете, в первый день, как они явились с «ревизией», в трапезной все ложки, вилки и ножи пропали… Ну, нагнулся он, согнулся к блеску-то, а тут оползень случись – и накрыло его. Был бы трезв, может быть и выбрался бы, а так – задохнулся. Ну, а сотоварищ его такой же был, и не помощник. Я это знаю, потому что вместе с врачом там была, из лазарета вызвали, думали, может, откачаем. Ну вот этого-то в красный гроб и сунули, а слугу Царского в покое оставили, и старый крест его над ним опять стоит. Не допустил Господь поругания над Царским слугой.
– Так вы теперь в Царском, сестричка? – спросил Штакельберг.
– Нет, обратно в Могилёв надо. Думала остаться, не вышло.
– Простите, – тревожным голосом обратился к ней штабс-капитан. – Я думал, вы с кем-нибудь из этих господ, а вы, что же, одна по Царскому сейчас ходите?
– Ну, а что ж такого?
– Да сейчас тут взрослому сильному мужчине небезопасно! Тем более, что в подкрепление местным морские бандиты прибыли.
Сестра Александра таинственно и совсем по-детски улыбнулась:
– А у меня с собой святыньки Царские, от Государя подарки, уж как-нибудь… Я про них вам сейчас расскажу. Ой, а и вправду как замело, хорошо, что мы с вами под навесом. А давайте за стол сядем, а? Как удобно все тут! А я, простите, вас дорасспросить хочу, – она обратилась к штабс-капитану и глаза ее выражали испуг. – Что ж дальше-то было, когда лик Царский, портретный на стене проступать начал? – Сестра Александра перекрестилась. – А вы, как вы сами сказали, первый раз перекрестились за много времени…
– Так точно, – мрачно перебил штабс-капитан. – Может теперь чаще буду. А я и сам собирался дорассказать. Как перекрестился я, лик, как вы его сестричка, назвали, еще отчетливее стал. Ну тут, понятное дело, я вспотел еще больше и перекрестился еще раз, а потом головой боднул, мол, уйди. Он и растаял.
– Ну зачем же вы так?
– Страшно. И тут подумал я: а чего это мы тогда наперегонки начали портреты Его выносить? Или просто равнодушничать, как я: ну отрекся, ну не Царь больше. Да мало ли чей портрет у меня в кабинете висит? Кому до этого дело? Возьму и Далай-Ламу у себя за спиной повешу, ну и что? Оказалось, Далай-Ламу можно, а отрекшегося Государя – нельзя. Через два дня официальный приказ Корнилова вышел по штабу: снять портреты, под страхом кому – увольнения, кому – отправки на фронт. Как засуетились те, у кого портреты остались! Лавр Георгиевич сам обходил кабинеты, проверял выполнение своего приказа. А я… фронта я не боялся, на фронте был уже, на увольнение – плевать, жить есть где, работу найду, все умею, а просто… не думал… ну, был портрет, ну, сняли, ну и что?.. Дело прошлое, а вдруг так вспомнилось, когда портрет растаял! Ну, в общем, оформил я сам себе выходной на сегодня, а заодно и на завтра. Съезжу, думаю, в Царское, к смотровой площадке, что отпускнику, полковнику Ивану Свеженцеву, рекомендовал. Взял казенное авто, пользуясь, так сказать, служебным положением; мимо Таврического еду и – по тормозам, зеваку одного чуть не сбил, напугал… а вспомнил, что целую гору пепла, того, от портретов – сам ведь видел тогда, да забыл – лопатами снеговыми в деревянный большой ящик накидали, что на дворницком дворе за флигелем. Я – назад. Подошел к ящику, крышку отодвинул – там он, явно с тех пор никто к нему не прикасался. Странный такой, светлый… Вот, – штабс-капитан извлек из планшета коробку жестяную от «Монпансье», – набрал, – и поставил коробку на стол.
И рядом с ней легла коробка деревянная с пол-тетрадных листа размером. Штабс-капитан поднял глаза на полковника.
– Здесь тоже пепел, – сказал полковник, и в двух предложениях пояснил, что это за пепел.
– Господа, мне отсыпите? – после молчания тихо спросила сестра Александра.
– Не здесь, сестричка, – ответил штабс-капитан. – Сдует. До моего авто дойдем, оно у меня закрытое, там, за аллеей поставлено.
– А у меня сон был, – не отрывая глаз от коробочек с пеплом, сказала сестра Александра. – Давно, уже почти месяц назад, когда я болела. Как болела – не помню, в забытьи была…
– Это после бега за поездом? – спросил Штакельберг.
Сестра Александра кивнула.
– Это что ж за бег? – штабс-капитан обращался к Штакельбергу.
– Прошу вас, не надо об этом! – Сестра Александра возвысила голос, и запрещающий жест руки ее тоже обращен был к Штакельбергу.
Тот пожал плечами и развел руками, мол, извини, штабс-капитан.

Глава 16

– …Нет, это был не сон. В беспамятстве, в каком я была, снов не бывает. Все было въявь, в цвете, выпукло… но как во сне – только для меня. Когда я очнулась, спрашивала, никто ничего не видел… А я видела, как бы в тумане сером – люди в мундирах, и в генеральских и вообще, во всяких… а туман – это их злоба, из их души туман… А за мундирами народ всякий, много народа, до горизонта, и тоже вокруг них серый туман, и голова каждого обручем обхвачена…
– Обручем? – подал голос полковник.
Сестра Александра кивнула.
– Нет, не у всех обруч, многие уже без него. И все пытаются обруч сорвать! Обруч дает радость и зверя в душе сковывает. Но сорвать его тяжело, хотя можно. Тяжело потому, что от него нити особые, через которые в обруч радость и сдерживающая против зверя, в нас сидящего, сила идет. И все нити в руках Государя. Эти пальцы, нити держащие, я до сих пор вижу. Я вообще его пальцы у глаз видела, целовала их… Это были Его пальцы, они дрожали от страшного напряжения. То одна, то другая нить выскальзывали или рвались – это люди обручи с себя срывали… И стоит Государь на особой плоской чаше, а те, в обручах – на другой, огромной, во всю землю… это как бы – весы, а под большей чашей – пропасть, и только нити чашу держат… И вижу часы Царские, которые Он мне подарил… часы остановились, показывают 15 часов 05 минут. Все у меня похолодело, когда они останавливались: секундная стрелка тюк, тюк, тюк, тюк, и – замерла. Они теперь каждый раз в это время останавливаются, в 15:05 я их завожу. И листок календарный вижу, тот самый, что у меня теперь у сердца – «2 марта». А в свободной руке у Государя перо, хоть и сверкающее, а страшное, будто из какой птицы неземной… а с пера черные капли падают… Эх, Господи помилуй, я потом, когда очнулась, гляжу, а на листке моем подарочном – черные пятна. А не было их, когда Он дарил мне листок!
– Это у вагона? – спросил Штакельберг.
Сестра Александра кивнула.
– Ужас меня разобрал, когда перо начало надвигаться на листок, такой ужас – чуть сердце не разорвалось, но чувствую…
– И все это в забытьи? – спросил штабс-капитан.
Сестра Александра кивнула:
– А наяву так нахлынуть не может, а если нахлынет – душу вместе с телом на куски разорвет. И вот, чувствую… чувство странное для живого человека. Но было именно так: если сейчас перо коснется листка и напишет черным то, что жаждут те, с той платформы… нет, то, что жаждет их запертый зверь, то мне будет хуже, чем смерть, хуже, чем если сердце разорвет, уж лучше свое сердце на пути пера поставить.
– Не делай этого, Государь! Останови перо! – по-моему я так кричала, – сестра Александра потерла виски. – А Он говорит мне Своим тихим голосом… я его голос, ко мне обращенный, один раз только удостоилась слышать… Он, будто, говорит: « Иди ко Мне на чашу и всех зови. Может, перетянем». А этот… туман серый… уже вонять стал… Ну, я как гаркну во всю вселенную… ага, именно «гаркнула», чуть свои уши не лопнули, и именно на всю вселенную: «Все сюда, на чашу правды!» И вся вселенная шарахнулась от моего зова… Одно эхо гуляет… Да и с чего бы этой вселенной меня слушать-то, кто я такая! Вот, Он стоит, ВСЕЙ вселенной видимый, нити держит. Смотри и виждь… – сестра Александра шмыгнула носом. – Ну, прыгнула я с моими О.Т.М.А., слышу – еще прыгают, но быстро затихло, перестали прыгать, – сестра Александра подняла глаза на полковника: – А вас там не было…
– А меня? – спросил Штакельберг.
– Про вас не знаю, я сразу на Государевы руки смотреть стала в одной – нити, в другой – перо страшное, до листка совсем чуть-чуть осталось, не перетянуть нам той чаши… Дай, говорю, Государь, хоть одну ниточку подержать, Он и говорит: «Бери вот эту, она уже почти не тянет, почти сорван ее обруч». Схватила я, а она дерг у меня из ладони, по ладони как полоснет, будто ножом! Какой там – удержать, едва сама вместе с ней не улетела… – сестра Александра глубоко вздохнула. – Когда очнулась я, глянула на ладонь…
Она молча положила на стол свою ладонь перед глазами своих слушателей: по диагонали ее пересекал глубокий ровный рубец, явно недавно заживший. Слушатели ошарашено таращились на рубец, потом подняли растерянный взгляд на сестру Александру. Штакельберг сказал: «Грхм», штабс-капитан сказал: «Эх-ты!», полковник ничего не сказал, только головой качнул…
Ладонь свою сестра Александра так и оставила, и продолжала:
– И вот, вижу: все то, что сейчас случится, уже неотвратимо, перо уже коснулось листка. Я зажмурила глаза, – она и сейчас, перед слушателями, зажмурилась, – чтобы не видеть этого. Но я услышала. Нет, я услышала не гром, не грохот вселенной, хотя кто-то, наверное, слышал и это. Наш батюшка, что лазарет мой Могилёвский окормляет, это он так сказал: грохот распада вселенной. Как-то больше красиво звучит, чем страшно. То, что я услышала, было гораздо хуже. Я сразу открыла глаза. И увидела, что перо из неземной птицы ставит черную точку после последней буквы в слове-росписи: «Николай». Вторая чаша уже опускалась в бездну, полностью окутанная серым вонючим туманом, а из тумана неслись радостные вопли – освободились… А услышала я, когда точка была поставлена, хохот. Хохот освободившихся зверей. Не приведи, Господь, кому услышать, когда один-то хохочет, а уж когда миллионная их свора… И еще детский плач. Это уж совсем жутко было… Плач нерожденных детей, нерожденных родителей которых звери пожрали. Сожранная и нерожденная Россия… Не могу объяснить всего того, что навалилось…
– Да уж, – пробурчал полковник.
Остальные слушатели пробурчали нечто нечленораздельное. Все трое смотрели в одну точку на столе, где недавно лежала ладонь сестры Александры с рубцом от державной нити, которой не удержать никому.
– А один плач выделялся. Те уже ушли из ушей, а этот до сих пор остался, самый писклявенький из всех, но из всех один – живой, – последнее слово сестра Александра произнесла выразительным шепотом, и нечто вроде улыбки оформилось на ее тонких губах. – Живой, рожденный!.. Но он… как бы сказать, еще не рожден, но обязательно родится, – сестра Александра озадаченно задумалась. – Вот когда видела все это, так все понятно было, а сейчас… вроде и понимаю… ну, будто из совсем далекого времени он, зверьми окружен, но живой… Истекает кровью недожранная Россия, и он, маленький, плачет-просит, чтоб загнали зверей назад, чтоб нашелся кто-то, кто б нити в державные руки взял…
И вот, нет уже листка перед глазами, а вижу уходящий Царский поезд, и не надо за ним бежать, если ты стоишь на чаше правды, ибо Он тоже всегда на ней, и слышу сзади с чаши прыгать начали, чтоб туда, в пропасть, в туман серый, к радующимся освобожденным… А у меня внутри голос Государев: «Не оборачивайся…» Эх, дяденьки, и как только Он это сказал, так мне захотелось обернуться на этих прыгающих посмотреть! И страх вдруг взял: что ж все прыгают, значит, может оно не зря, одна останешься… Чуть губу себе не откусила, за голову себя схватила, криком закричала: «Не обернусь!» Эх, дяденьки, какие ж мы слабаки! Вмиг все забыто, один страх подлый и желание обернуться! Ну как же! Сзади же, из чаши правды прыгают, куда всю вселенную, зараза, только что сама звала!! Разревелась я тогда… И тут слышу родной голос, слышу то, что на листке у меня записано: «Держись и помни. Николай.» Вот такое вот я видела и слышала.
Полковник Свеженцев глядел перед собой в ту же точку на столе, и видел Царские часы: секундная стрелка – тюк, тюк, тюк, и встала: 15 часов 05 минут. А его полк РГК ведет интенсивный огонь по противнику снарядами, приготовленными и присланными Царем.
Штакельберг смотрел туда же и видел уходящий навсегда Царский поезд и бегущую за ним сестру Александру, которая пытается ухватиться за поручни последнего вагона. А отрыдавшие свое Георгиевские кавалеры и он сам остекленело смотрят ему вслед.
Штабс-капитану Видову тоже некуда было больше смотреть, кроме как туда же, и он видел проступающий портрет и заслоняющий его пепел от кострища.
– Сестрица, а дай листок посмотреть, – сказал Штакельберг.
Листок лег туда же, где недавно лежала ладонь с рубцом. Полковник глядел на него и вновь слышал тюканье секундной стрелки. И когда она встала, слушал тишину, ею созданную, и в первые в жизни понял, что означает «мертвая тишина»…
Барон Штакельберг слышал стук колес уходящего навсегда Царского поезда и слова, начертанные на листке, произносимые голосом, который он, было, слушал каждый день…
Штабс-капитан Видов слышал голос поручика Злынского, снимающего портрет: «Царствовал – виси, отрекся – уноси», гнал этот голос, а он не уходил. Хоть по ушам бей…

Глава 17

– Во принес я вам метелицу, – сказал Штакельберг, – сильнее вчерашней. Теперь уж не разглядеть, да и наверное, уж от окна отошли. Господа, а мне пеплу не отсыплете?
– Отсыплем, только в моем авто. Надо же, как задуло, тут не пепел, нас сдует. Да и развезу я вас, куда кому надо. А вам-то куда? – обратился штабс-капитан к Штакельбергу.
– Вообще-то думал в Царском остаться, дело тут у меня. Питерскую квартиру мою разгромили. Какие-то большевики. Я еще в Ставке был. Когда громили, с женой инфаркт случился, потом парализовало. Неделю назад на юг ее отправил, к брату.
– А чего ж сами-то не поехали? – спросил полковник.
– Да она с братом и поехала, он человек надежный и при всех документах. А эти большевики, мне рассказывали, при погроме такое выделывали!.. Меру сволочизма, судя по рассказу, они превзошли. Кто это такие, кто-нибудь знает?
Все недоуменно пожали плечами, а штабс-капитан заметил, что в «Совдепе» мешанина партий, одна другой хлестче.
– Не-ет, – возразил Штакельберг, – судя по рассказу, хлестче этих нет. Ну уж и мою хлесткость к ним теперь ни одной мерой не измерить, ни одна мера не подойдет: любой большевик передо мной представ, пожалеет, что родился! А здесь мне надо выяснить, что да как с моей тетушкой. Она ведь во дворце при Государыне. И не знаю, толи оставят ее, толи… Письма ее, что прорываются, читать страшно: что там охранная солдатня творит! Вот и кручусь тут, прикидываю…
– Как я завидую вашей тетушке, – сказала сестра Александра. – Я ведь в Царское и приехала, чтоб во дворец попасть. Чтоб вместе с ними арестованной быть. Прошение написала – не приняли. Комендант, полковник Кобылинский, вообще-то неплохой человек, но не могу, говорит, взять из-за малого возраста.
Все трое недоуменно уставились на сестру Александру, а полковник спросил за всех:
– А сколько же вам лет?
– Четырнадцать.
Все трое пристыли с открытыми ртами, онемело пялясь на сестру Александру. Наконец, полковник выдавил:
– Вы шутите…
Тут в свою очередь удивилась сестра Александра:
– Чего ж тут шутить? Меня из-за этого во дворец не взяли!
Придя в себя, полковник только головой покачал, Штакельберг сказал: «Грхм», а штабс-капитан: «Эх, ты!»
Вдруг сестра Александра запустила руку в боковой карман и извлекла оттуда Царские часы, глянула на них и сказала:
– Только что встали. Пятнадцать ноль пять.
И все при этом повернулись в сторону дворца, который застилала метель.
– Дяденьки, а у меня спирт есть, – эту фразу сестра Александра произнесла после долгой паузы, как бы вкрадчиво-виновато. – Светлая идет, вам, наверное, можно…
Судя по тому, как «дяденьки» резко повернули лица на виноватый голос и как их лица при этих словах изменились, ясно было, что – можно, тем более, что – Светлая идет. Оказалось, что и рюмочки-мерочки тридцатиграммовые имеются в сестринской сумке, а у штабс-капитана в авто – бутерброды.
– Всегда беру, – сказал он, – когда еду куда-нибудь, на предмет непредсказуемости.
Все наотрез отказались трапезничать в авто, предпочтя «за столом по-людски, хоть и с метелью» и погнали штабс-капитана за бутербродами. На предложение сестры Александры «все-таки разбавить» ответили иронично-недоуменным гмыканьем: «Ох, уж эти дамы».
Первый тост был, естественно, за Государя и Его Семью. Второй – о здравии тяжко болящего Царевича Алексия. Третий – непьющая сестра Александра предложила за победу. Все трое угрюмо, молча, со вздохами и морщась, подчинились. И морщились не от крепости спирта. Все трое, профессионалы, каждый на своем месте, знали от чего морщиться.
Штабс-капитан, предлагая разливать четвертую, мрачно проговорил:
– Я вот, думаю, что делать, если у Риги тевтоны фронт прорвут и к Питеру выйдут?
– Ты ж говоришь, тут пятнадцать дивизий шляется, Берлин можно брать, – горько усмехнулся полковник.
– Это точно, но лучше с ними брать винные склады на Васильевском. Победа обеспечена… А я не зря про выход противника к Питеру. Дело в том, что штаб округа в Питере и его обширных, так сказать, окрестностях, контролирует только одно место – собственно штаб округа, его, так сказать, каменное здание, и больше ничего! И то, связь совдеповцы в любую минуту отрубят. О, уже налито!.. Я предлагаю, господа…
– Погоди ты, дай я предложу, – полковник поднялся с полной мерочкой в руках. – Я предлагаю за нашу… за нашего ангела-хранителя сего стола с метелью, кормилицу-поилицу нашу… Сашенька, за твои вечные четырнадцать лет…
– Во-во! – перебил штабс-капитан. – Сашенька, не слушайте отпускников-фронтовиков. Особенно после третьей рюмки. Они вот так к смерти приговорят! Да за то, чтоб тебе пережить эти твои четырнадцать лет на сто!! А может, может… тот голосочек, плач… это голос твоего сыночка будущего, а?
– Ну, тогда за вас! – сестра Александра тоже встала. – И мне налейте! – исполнено было мгновенно. – Чтоб было кому его мольбу-просьбу исполнить!
Опрокинуто было мгновенно, не морщась, и тут же повторено за то же самое. Повторено уже без участия сестры Александры. Дело в том, что с сестрой Александрой произошло то, что и должно было произойти с человеком, первый раз в жизни махнувшим неразбавленный (хоть и мерочку) медицинский спирт: глаза ее выпучились, рот открылся, нет, Слава Богу, она не закашлялась, но задышала, задыхаясь, открытым ртом, с ужасом в глазах: «Ой, гадость, ой, Господи помилуй!».
Следующее поднятие из-за стола тел и рук с мерочками, уже не такое резвое, было: за тех, кто не снял вензеля. Барон Штакельберг перевел эту здравицу на сестру Александру:
– Твоя О.Т.М.А. над крестом, Сашенька, это больше, чем вензель. Мой вензель – это принадлежность к службе, твой… Эх, а даже и не знаю… За наше «не знаю», господа!..
– …И ты мне, дорогой ты мой отпускник, тезка мой родной, т-ты мне про Приказ №1 нич-чего не говори. Я его в штабе округа первый держал, порученцу Лавра Георгиевича этот приказик я вручал, а он, порученец, мне рассказывал. Какая мордень была у Лавра Георгиевича. Когда он его лицезрел. Прихлопнуть бы этот совдеп одной ротой, да где ж ее взять. У совдепа рот побольше… И н-не н-надо мне… – штабс-капитан усмехнулся, кривляясь, – глаголить, так сказать, что этот чудо-приказ погубитель армии… Ну, вот я тебе сейчас … Господа, а почему не налито?.. Приказ пришлю, ну, вот, чтоб ты мать убил, а? Приказ №1! Ну, а ты, вместо того, чтобы этот приказ мне в гузно затолкать, я извиняюсь, Сашенька, а потом этим гузном на кол посадить, ты мой этот Приказ №1 выполняешь – мать свою убиваешь. А? И что, Приказ №1 виноват в убийстве твоей матери? А? – штабс-капитан еще раз выкликнул: «А?» и еще раз спросил, почему не налито, хотя налито было давно.
Все ждали окончания его речи, но похоже было, что заканчивать ее штабс-капитан не собирался.
– Господа, я, конечно, может быть излишне говорлив… О!.. Налито, но уж больно надоело писать, поговорить захотелось, а то я все пишу, пишу… штабная крыса. А я не крыса! Итак, господа, за – гузно! То есть, прошу прощения, за кол… за гузно на коле… на колу!.. этих…
– Иван Иваныч, вам ведь авто везти… – напомнила сестра Александра.
– Эт-то пустяки. Это непорядок, если при заправленном авто шофер не заправлен. И вот я заправлен!
Занудливое пьяное: «Мы жертвою пали…» двух тысяч глоток внезапная метель пристукнула и приглушила своим воем; разудалое пьяное: «Как ныне сбирается вещий Олег…» трех «заправленных» офицеров и одной сестры милосердия – разнесла по всему Царскому Селу.
– Итак, господа, а вот и заправленное мое авто. А вот и «заправленный» при нем шофер, ха-ха-ха… Так, тишина, господа, и – Бо-о-же, Ца-аря-а хра-а-ни-и!..
– Иван Иваныч, дорогой, не надо! – остановил штабс-капитана Штакельберг, – Ради Христа, не надо. Нету Царя, некого хранить, никто не царствует во славу нам, наша слава – тосты на метели за Царя отверженного, получается – богохульствуем, коли гимн поем.
– Ты думаешь? – штабс-капитан озадаченно задумался.
– Точно, – подтвердил полковник, который уже подумал. – Давай лучше «Славянку».
Но «Славянку» затянуть не успели. В воющем снежном кружении возник шум мотора, и через мгновение рядом остановился сам грузовик с открытым бортом, а в нем матросы с винтовками, числом шестнадцать экземпляров.
– Вот они, певуны!
– Контрики, мать их…
– О, и баба… да какая! Глянь, с отмовской царской печатью.
– Этих к стенке сразу, а бабу сначала к нам, а потом к стенке.
Восемь матросов спрыгнули за борти стояли, покачиваясь и матерясь, с винтовками наперевес. Остальные остались в грузовике.
– Да давай бабу сюда и хорош, – кричал один из оставшихся.– Ну, чего встали? Давай бабу за борт сюда и поехали…
– Погоди, боцман, никуда баба не денется, – оборвал кричавшего вышедший из кабины ладный аккуратный бородач в лапсердаке до колен и раввинской шляпе. – Ай, не хорошо, господа хорошие. О-о, да с вензелями николаевскими! Значит, приказ Совета и правительства не выполняем? Да еще и монархические песни горланим?
– Мы в сво-бод-ном государстве! – ответил за всех полковник. – И поем, что хотим. Вы лучше, сударь, следите за непозволительной при даме матерщине своих подчиненных! Кстати, непонятно, кто вы такие, и по какому праву на нас направлены винтовки?
Понятное дело, что полковнику все было понятно, но надо было что-то говорить, любой разговор любого противника в таких ситуациях отвлекает…
«Один выстрел успею сделать, то, что под шляпой – раскрою… У штабс-капитана оружие явно есть…»
Почти без движения губ проговорил тихо штабс-капитану:
– Твой самый левый, и сразу на пол… Сашу под колеса…
«А там как Бог даст», – уже про себя подумал полковник.
Человек в лапсердаке злорадно улыбался, он упивался своим всевластием над этими чуждыми элементами делу его жизни. Окончательному упитию мешала выпирающая наглость и небоязнь этих элементов, в том числе и этой бабы. Как смотрит отмовская стерва!..
– Да, я обязательно накажу своих под-чи-нен-ных за матерщину при даме, – злорадство расползлось совсем уже счастьем. – Матерщинники используют эту даму только один раз, а те, кто не успел отматерщинничать – два. Ребята, есть такие? По-моему нет, так что, ребята, только по одному!
Ребята хором заржали, а тот, кого назвали боцманом, опять за свое:
– Да хватит и одного, комиссар! Давай ее сюда!
– Тихо, боцман. В нашей сво-бод-ной стране, как совершенно правильно сказал господин полковник, все должно быть по закону, а по закону вам, увы, официально положен смертный приговор, согласно указу министра юстиции Керенского, ибо монархическая пропаганда запрещена. За нарушение – то, что я сказал, и отмена смертной казни к лицам данной категории отношения не имеет. И своими злостными криками, уважаемые «божецаряхранители», вы как раз под эту категорию и попали. Ношение Царских вензелей есть тоже монархическая пропаганда. Это приговор. А подписался… вы изволили спросить, кто я такой, представляюсь: член думской фракции ВКП(б), зампред Центробалта, комиссар совдепа Натан Берш.
– Рыба такая есть… – задумчиво сказал барон Штакельберг, на самом деле думая в том же русле, что и полковник, только по-другому: «Только бы стрелять полковник не начал до моего сближения с ними, а уж при сближении этого комиссара обхватим в заложники»…
– А ВКП(б), это что ж такое?
– А ВКП(б), дражайшие монархисты, это Всероссийская Коммунистическая Партия большевиков.
Избыток пытливости в глазах Штакельберга обратился в преизбыток.
– Так вы все большевики? – задумчиво-проникновенно спросил он.
– К вашему несчастью – да!
– А что это вообще такое? Больше… вас больше, чем кого?
– Нас больше, чем всех, – злорадствие плясало на толстых комиссарских губах, – даже, когда нас меньше!.. Гельсингфоргский спецотряд Центробалта по наведению революционного порядка в столице и ее окрестностях свою задачу выполнит. А потом нас ждет Москва.
«Гельсингфоргский?.. А этот, крайний слева, совершенный дебил, стрелять начнет от любого дерганья в его башке, и плевать ему на заложника, уложит его вместе с нами»…
Штакельберг сделал шаг вперед.
– Назад, господин вензелястый!
Штакельберг остановился.
– Гельсингфоргский? А среди вас убийц адмирала Непенина не имеется? – он сделал еще полшага вперед.
– А это которого? – из-за борта приподнялся боцман. – Командфлота? Имеется… – боцманские губы тоже расцветились злорадствием, но до комиссарского его злорадствие не дотягивало. – Нас тут трое. Тяжелый был, гад, еле перевалили за борт. И ты сейчас к нему… жаль, что море далеко, – боцман спрыгнул с грузовика.
– Море я тебе приближу. Перед тем, как «я к нему», я вызываю вас троих на дуэль. И вы мой вызов примите! Перед своей смертью за смерть моего друга я отомщу, – видя, как весь спецотряд слегка обалдел, в том числе и комиссар, Штакельберг продолжал, – Условия такие: вы трое против меня одного. У вас винтовки ваши, но без патронов, штыков хватит, у меня – ничего. Надеюсь, что вы не такие законченные дешевки, чтоб вызов мой не принять.
– Мы в рыцарские игры не играем, господин с вензелями, – злорадствие на губах и в глазах комиссара обратилось в яростную ненависть.
– В том, что вы даже на игры рыцарские не способны, никто не сомневается, и никто вам их не предлагает… – план с заложником ломался.
«…Ну, этих троих обезврежу, полковник, наверняка, будет стрелять в комиссара… значит, за мной те, кто в грузовике. А там как Бог даст… только бы этот дебил слева не начал раньше стрелять…»
– …Я предлагаю не игру, а дуэль. Итак, вышвыривайте патроны и – прошу ко мне, мои кулаки ждут ваших большевистских морд.
Боцман аж задохнулся от ярости:
– Ну, валяй! Думаешь, постесняемся брюхо твое выпотрошить!
– Да уж, ребята, не постесняйтесь! – Комиссар от ярости не задохнулся, а только побелел, обращаясь к барону, – И за это рыцарство твое дружки твои, «божецаряхранители», получат сполна!.. Мы их из рыцарей сначала прекрасными дамами сделаем, ха-ха-ха!.. на потрохах, из тебя выпотрошенных!..

* * *

Барон Штакельберг, занявший позицию слева от декоративного низенького заборчика с остриями, глубоко вздохнул, расслабил мышцы, сказал про себя: «Господи, помогай!» и сосредоточился, чтоб до доли секунды поймать положение «треугольник» и своими движениями спровоцировать нападавших, чтоб они в него попались. Положение для них безнадежное: любые их колющие предметы будут использованы против них, если тренированность рук доведена до автоматизма, если взгляд в пять сторон, если просчитаны все возможные действия нападающих (а они стандартны), если в себе спокойствие и уверенность. Всему этому Воейков его научил, а он десятки раз показывал это своим офицерам на тренировках. Вот только боевого опыта не было, ну да вот он, надвигается, в лице пьяных, самонадеянных убийц, стражей революционного порядка.
«Эх, Володенька, где-то ты?.. подскажи, правильно ли позицию взял, правильно ли рассчитал?..»

Генерал-лейтенант Владимир Николаевич Воейков лежал в замызганном вонючем арестантском халате на тюфяке из парусины, жидко наполненном гнилым сеном, кинутом на железную с выступающими заклепками кровать, в камере № 72 Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, куда был препровожден согласно личному указу Керенского как тяжкий государственный преступник. Согласно тому же указу того же лица режим содержания предписывалось ужесточить до беспредела. Так и сказал Минюст, и не предполагал, какую долгую и плодотворную жизнь будет иметь это слово, его демо-юро языком впервые произнесенное. Командующий округом Корнилов, производивший инспекторский смотр непростых арестантов, узнав, что за этой дверью – Воейков, бегом от нее побежал: «Нет, эту дверь не открывайте!». Через час после высокого инспектирования дверь открыли, и в камеру ввалилась пьяная толпа с винтовками. Позади толпы угрюмо стоял новоназначенный комендант крепости штабс-капитан Кривцов и, криво усмехаясь, разводил руками, мол, что я могу сделать с разгневанными массами, которые все нынче могут, даже в Петропавловскую крепость вот так войти и любую дверь открыть. Разгневанные массы, потрясая винтовками, орали, что его показания в ВЧК о преступлениях Царского режима лживы, ибо из них вытекает, что никаких преступлений не было, а преступниками получаются народные массы. Далее выкликалось, что он, жирный генерал, все время пил кровя народных масс и издевался над солдатами, и что теперь ему ничего не поможет, и час расплаты – вот он!
«Четыре «треугольника» – и нет их. И я за дверью… коменданта с собой волочь до ворот… нет, тогда с женой точно расправятся…»
Генерал-лейтенант Воейков встал с кровати и во всю мощь своего голоса свирепо гаркнул:
– Ма-алчать! Смир-на!
Разгневанные массы опешили.
– Христос Воскресе, мерзавцы! Светлая Пятница сегодня, день иконы Божией Матери «Живоносный источник». Вот иконе Ее, – Воейков взял складень, лежащий на тумбочке, – Мне ее в виде ис-клю-чения оставили. Она всю жизнь со мной, после того, как Ею меня мои кавалергарды, солдаты!.. благословили, когда я эскадрон сдавал. Пресвятая Богородице, помогай, – Воейков поцеловал складень и перекрестился. – И именно сегодня, в Ее день, Она, ох, никому не спустит злодеяний. И за меня, солдата, Она заступится! – и Воейков передал складень ближайшему представителю разгневанных масс, который, похоже, приостыл слегка. – Читай на обороте, громко читай! – приказал Воейков.
Представитель читать был малопривычен, но все же, растягивая слова и запинаясь, прочел правильно: «Дорогому и горячо всеми любимому отцу эскадрона Ее Величества ротмистру Воейкову от нижних чинов эскадрона Ее Величества кавалергардского полка. 15.VIII.1905г.»
Совсем остывшие, уходили по одному, пряча глаза, а читавший представитель и приложился к складню, виновато улыбнувшись. Только запиравший дверь комендант окатил Воейкова злобным взглядом: «Ужо, погоди».
Без сил опустившись на кровать, генерал Воейков смотрел на зарешеченное окно, за которым бушевала очередная внезапная пасхальная метель.

«Есть треугольник!» – и Штакельберг нерезким шагом вошел в его середину. Теперь – доли секунды и выверенность движений. Трое с винтовками занимали как бы вершины треугольника АВС и появление в точке пересечения его биссектрис вензелястого наглеца восприняли с восторгом. Стоявший в точке «А» боцман с яростным упоением обрушил свой штык на наглеца, но едва уловимый и легкий щелчок по прикладу продолжил движение штыка боцмана в точку «С», и стоявший в ней принял своим сердцем братский штык. Одновременно то же самое, но другой рукой и несколько другим движением атака штыка из точки «В» была направлена в стоявшего в точке «А» боцмана, и тоже в сердце. Вынуть из боцманского сердца свою винтовку стоявший в точке «В» не успел, он плашмя был брошен на острия низенького забора. И, если заколотые штыками, смерть приняли молча, то жуткий вопль распростертого на остриях покрыл собой хоровое: «Мы жертвою па-а-ли в борьбе роковой…»
Теперь – быстрота и натиск. С еще более жутким воплем, чем исторгал издыхавший на остриях, Штакельберг, вынимая именной, Государем дареный браунинг, ринулся на грузовик. Сидящих там как сдуло через другой борт. Краем левого глаза он видел, что полковник и штабс-капитан еще только собираются доставать свое оружие, а крайний левый из шеренги стражей ревпорядка уже целится в полковника. И тут вдруг из метельного кружения вылетел булыжник размером с большой чайник и точно торпедировал голову крайнего левого. Тот даже и не охнул и уже мертвым, падая, опрокинул трех сотоварищей, стоявших рядом, в которых уже стреляли полковник и штабс-капитан. Дернувшегося комиссара уложил появившийся из метели солдат, явно булыжный метатель. Сам барон Штакельберг стрелял по удирающим, из которых попал в трех.
– Ты как всегда вовремя, – сказал полковник, обнимая Ивана Хлопова.
– Христос Воскресе! – возгласил тот, стоя среди трупов с маузером в правой руке.
– Воистину Воскресе! – весело гаркнули в ответ все живые присутствующие.
– Со Светлой Пятницей вас, братья и сестры, с праздником иконы Живоносный источник, – уже тихо проговорил он. – Попраздновали. Нет, Иван, все винтовки и маузеры в Неву не покидаешь.
– Да уж вижу… Рекомендую, господа: мой однополчанин и уже дважды выручатель.
– А булыжник был великолепен, – сказал, подходя, Штакельберг. – Артиллерист – он и без пушки артиллерист.
– Он уже не артиллерист, – полковник снова обнял выручателя. – В Москву в монахи едет, да все никак не доедет…
– Да, с вами доедешь…
– В монахи? – штабс-капитан задержал свое рукопожатие Хлопову. – А может, и меня прихватишь?
– Да самого б взяли, Ваше Благородие… За это вот, – он кивнул головой на лежащих на земле, – такую, небось, епитимью наложут!.. хорошо, если от Церкви не отлучат.
– За этих, – очень выделил голосом штабс-капитан, – не наложут и не отлучат. Хочешь, я тебе бумагу из штаба округа дам, с печатями, что не убийство это, а – «за други своя». У меня, между прочим, запрятаны и бумага гербовая печать с орлами. Как раз для монастыря.
– Господа, никто не ранен? – сестра Александра строго оглядывала всех.
– По-моему, никто из них и выстрелить не успел, – сказал барон Штакельберг.
– А вы? Штыком не задело? Ох, испугалась я…
Барон в ответ улыбнулся и поцеловал ей руку.
– Я ранен, Сашенька, я!
– Вы? – сестра Александра внимательно оглядела штабс-капитана. – Где, куда?
– В душу, Сашенька, в душу! И не оглядывай ты мою шинель. И я не просто ранен, я убит! Так замечательно «заправился» и так отвратительно протрезвел. Разве это не рана? И разве эти мерзавцы не убийцы? И ожить нечем. А если еще в штабе этого вертлявого военморминюста увижу – пристрелю! В спину, по подлому пристрелю, не екнет!..
– Ваше Благородие, а что если ожить святой водичкой от Живоносного источника?
– Ну-у, это… а у тебя есть?
– Есть. Я ж утром в Федоровском соборе на службе был, водичку освященную взял, как раз всем нам здесь присутствующим по чашечке хватит… А вообще-то думал водичку с собой взять, родителю моему доставить: он к этому Образу и этой водичке особый интерес имеет. Он ведь в этой водичке все дынные семечки купает, ею грядки на наших бахчах окропляет. А тут, аж от самого Царского собора, от Феодоровской – вода!
– Это ж сколько воды надо? – спросил штабс-капитан.
– Так ведь разбавляет! Капля – она море освещает. А без этой водички и дынек наших хлоповских бы и не было. Какие ж без нее дыньки-то под Москвой!?
– Постой, – барон Штакельберг всей своей избыточной пытливостью упирался в Ивана Хлопова. – Так московские хлоповские дыни – это от твоего родителя? Ты его сын?
– Ну да.
Штакельберг качнул головой с улыбкой:
– Когда в первый раз их отведал с Царского стола… имел честь быть приглашен… до войны еще, в Москве, на трехсотлетних торжествах в свиту я был включен. А ведь вот в это время мы в Москве были… нет, попозднее, до Москвы, помню, кругом ехали, через Владимир, Кострому…
– В Москву приехали 24-го мая, – сказала сестра Александра.
– О, а ты среди встречавших была? Пол-Москвы-то точно было.
– Нет, среди приехавших. Нас пятерых из сиротского приюта Государыня взяла в свою свиту.
– А, да, помню, помню, были девочки. А ведь не узнал бы тебя сейчас.
– Ну, еще бы! Мне ж только десять лет минуло.
Тут Иван Хлопов протер глаза и удивленно уставился на сестру Александру.
– Ну вот, как отведал я дыньки-то хлоповской, едва язык не проглотил. Это, доложу вам – нечто!.. ни с чем не сравнимое! Сам Хлопов и разносил их нарезанными. А я ж не знал, откуда дыни, думал, из какого-нибудь Занзибара, из Южного полушария, там ведь как раз конец осени, поздний урожай собрали… – и еще подумал, – эх, гниль наша поганая! В какую ж, думаю, копеечку влетела доставка этой вкуснятины к Царскому столу!.. А оказывается, они на Рогожском рынке не дороже огурцов… А Государь, улыбается Своей всегдашней улыбкой… Эх, последний раз ведь сегодня Его видели! Ну, Он и говорит: «Что ты выращиваешь их, это, конечно, чудо. Расскажи, говорит, про второе: как ты их сохраняешь?» Ответ дословно помню: «На ремнях-с. Провесные дыньки что твой балык. Ну и полынька там, и еще кой-какие травки в подвале навалены – помогает. Так до Николы вешнего, а то и до Троицы вместе с яблоками и доходят, яблоки лежа, дыньки навесу…» Сейчас-то как у твоего родителя с дыньками?
Иван Хлопов пожал плечами:
– Приеду, узнаю, давно не был. Да чтоб нынче доехать-то – целое дело! Прямо у Федоровского, выхожу, думаю, все, еду. Так куда там! На какой-то патруль нарываюсь – студенты с повязками, с бантами, у одного маузер вот этот к заднице прислонен, у другого винтовка. Почему, говорят, без банта и не на процессии? Ну, пока что не монах, пришлось им объяснить по непечатному – почему. Они на дыбы, ну а я тоже. Разоружать пришлось, там только мордобоем обошлось… этот маузер я в Неве не утоплю… Ну, думаю, а не застрял ли тут и Его Высокоблагородие со своим дубиноклем?..
– Да! – встрепенулся штабс-капитан. – Ты ж вон того биноклем уложил, такой аппарат угробил! Я ж уже целился в него.
– Аппарат я не угробил, аппарат в порядке. Фирма «Цейсс» не валенки валяет.
Полковник смотрел на сестру Александру, которая стояла как раз «вон над тем» матросом, что своей разбитой головой подтверждал правоту слов полковника. Она буравила глазами белобрысую искровавленную голову убитого, и казалось, что даже убитый ежится под ее взглядом.
– Когда вы, Рудольф Артурович, дыни ели, нас по Москве экскурсировали, мы отобедали раньше… Нас было человек двадцать девчонок: институтки, из школы нянь, мы, приютские. Я в Москве первый и последний раз была. Я была поражена, насколько она лучше всех, лучше Могилёва, лучше Питера, даже лучше Царского!.. А больше я и не была нигде. Я вот думаю… Ой, думать не умею, а вот все говорю, что – думаю… Вот у меня любимая чудотворная – наша, Могилёвская. Но все равно Московская Владимирская – Она… Она – чудотворней, чем все! Ой, ну не так говорю, но… ну, Могилёвская наша это вроде как комкор, на нашем участке фронта, а Она, Владимирская – Главковерх. А где Главковерх, там его ставка, а, значит, и столица! А наш Могилёв, с тех пор как там была Владимирская, Государь и их Ставки – был столицей Российской Империи! Был, а вот теперь весь вышел… Ну вот, ведут нас по столице Российской Империи. После Новопетровского монастыря по скверу вниз, к Трубной, а наша дама и говорит, что в летних павильончиках, мимо которых мы идем, для студентов на Царские деньги благотворительные обеды устроены. А из павильончика вдруг и вываливается… – сестра Александра еще более усилила взгляд на убитого дубиноклем, – студент… лицом как две капли воды – вот этот… а может, он и есть?
– Вряд ли, – вздохнул штабс-капитан. – Студентов в матросы не брали, да и вообще не брали… Вываливается пьяный, весь измятый какой-то, ну… демонстративно какой-то неопрятный… Нет, не то слово…
– Словеса наши тусклые, – вздохнул тихо Иван Хлопов.
– …расхристанный, как говорит наш лазаретский батюшка, куртка запачканная, короткая какая-то, штаны едва не падают, кожаный ремень спущен… волосы космами грязными на лоб свисают, вот как у этого… как морякам разрешают такие космы иметь?!.
– Уже месяц как они разрешают себе все, – угрюмо пояснил штабс-капитан.
– …весь из себя злоба… ушки, как у этого, весь самодоволен! И как вдруг заорет: «Долой самодержавие!» Наша руководящая дама едва в обморок не упала. Мы застыли, ничего не понимаем, жмемся к ней… а он все орет и орет, пока околоточный не подбежал и пинка ему не влепил, – казалось, сейчас взгляд сестры Александры поднимет мертвого, но только для того, чтобы убить его снова. – И не арестовал, а всего-то пинка только дал…
– Не-е, тот не в матросах, тот сейчас в Таврическом заседает, – сказал штабс-капитан.
– Так публика, что рядом оказалась, накинулась на… околоточного! Как де он смеет, веселого студента оскорблять действием! А?! Я знаю теперь, как можно было все это, если не предотвратить, то оттянуть. Батюшка наш лазаретский высказал. Надо было б в Татьянин день того юбилейного года все московские и питерские кабаки и рестораны гранатами закидать. И все!
– Грхм, – сказал барон Штакельберг. – Не по-иерейски сказано, но – поддерживаю.
Остальные промолчали, но, судя по их усмешкам, явно думали так же.
– Да я бы сама эти гранаты кидала!.. Стоит, тогда, околоточный, точно оплеванный. Лицо его на всю жизнь запомнила, озадаченное такое, испуганное даже – да как же так, мол, господа? Ну, а тут я к нему подхожу и говорю: «Дяденька, вы молодец! Я про вас Государыне расскажу, Она вас наградит». Так он расцвел весь… А я ему и дальше говорю: «А давайте и вот этим, что на вас насели, вместе пинком надаем!» Тут он засмеялся, а наша руководящая дама мне выговор сделала, до сих пор не понимаю, за что, и отвела от околоточного… А вообще… вся молодежь – все негодяи, все омерзительны. Вы, старики, даже когда тоже негодяи, все равно лучше.
«Старики» ошеломленно переглянулись меж собой.
– Да, знаю, что говорю, я такая же… Жрать на Царские деньги и орать «Долой самодержавие!» – в этом мы все… И вот этот вот, – сестра Александра кивнула на убитого «дубиноклем», – хуже комиссара! Мне недавно старшая сестра наша письмо сына из Москвы показывала. Сын у нее студент консерватории. Плакала при этом, думала, говорит, может в Москве не так. Письмо я запомнила: «Милая мама! Спешу тебе описать первые дни революции. Был я в консерватории и ничего не знал, но когда вышел на улицу – увидал огромную толпу. Толпа пела «Марсельезу», я, конечно, к ним примкнул, и мы пошли на Театральную площадь. Пришли и начали говорить речи. Но когда стали стрелять, я не знал, что мне делать и решил остаться. Потом мы собрались человек двенадцать консерваторских, и пошли искать городовых и околоточных. Забавный случай. Приходим к околоточному на квартиру, нам говорят, что его нет дома. Мы поискали, не нашли, уходим. Подходим к двери, а нам навстречу мальчишка лет четырех и говорит: «А папа в печке!» Вот было смешно! Весь грязный, лохматый вылез из печки, ну мы его арестовали». На этом «смешное» письмо заканчивалось. Вот так, дяденьки офицеры. Ни разу не видала его, а его морда у меня перед глазами… и всей этой банды музыкантов, студентиков консерваторских… Попели «Марсельезу», послушали ораторов, понюхали слегка пороху и пошли околоточных ловить. Такой прыщавенький, слащавенький, такой музыкантенький, – у сестры Александры призакрылись глаза и сжались кулаки. – Кулак перед мордой показать, обоср… и убежит… Эх, Господи помилуй! Из печки, в саже, жалкий, затравленный… и мальчонка этот… да в печке папа… Как представлю, умереть хочется…

Глава 18

Первым мрачное молчание «стариков»-офицеров нарушил Штакельберг. Глядя на валявшегося комиссара в лапсердаке, он сказал задумчиво:
– А ведь мы, господа, члена Госдумы прикончили.
– Всех бы их туда же, – высказал пожелание штабс-капитан.
– Эт-точно, – подтвердил Иван Хлопов. – Рудольф Александрович, четверо ушли?
– Увы… Резво бегают братишки…
– Думаю, к своим они уже прибежали. Ваши вензеля и сестричкины О.Т.М.А. они, я думаю, очень запомнили, а особенно, ваш боевой клич. Правда, может, он у них половину запоминалки отшиб. Я чуть маузер не выронил, его услыхав.
– Авто штаба округа тоже трудно забыть, как и его хозяина. Вам, Ваше Благородие, из нас всех неприятнее, потому как вы при официальной должности. Ну, а кто хоть раз моего комполка видел, тот его и хоть в каком переодевании узнает. Ну и куда ж я от такой-то компании?.. Ваше Высокоблагородие, принимай дивизию и принимай решение.
– У меня есть предложение, – сказал штабс-капитан. – Думаю, что эти четверо не будут сейчас бегать по Царскому и собирать студентов против нас. Собственно, к своим они еще не прибежали. Думаю, они сейчас соображают, как быстрее к своему логову добраться, там про все доложить: ведь и грузовик потерян, и замцентробалта – это как адмирал. И нас они будут искать до последнего, всех обтрясут, все прочешут. И, если Думе на своего члена, в общем-то, плевать, то Центробалт за своего адмирала будет мстить до конца. Есть два варианта: рассеяться по одному нам, или атаковать логово и рассеять их. Я за второе. А я знаю, где их логово – от них посыльный вчера был в штабе. Они особняк Богдановический целиком заняли, там их человек четыреста.
– Я тоже за второй вариант, сколько бы их там не было, – согласился полковник. – Наше тихое рассеяние весьма проблематично: это точно, что все просеют, все прочешут: комиссара такого ранга нам не простят. А в грузовике ведь, я видал, два пулемета торчали. Ну-ка, Иван, глянь!
– Ба-а! – воскликнул Иван Хлопов, стоя на колесе и заглядывая за борт. – Да какие! Это ж «Кольты»! И четыре ящика с лентами, гранаты, и даже шашки… Да с таким арсеналом, Вашевысокблагородь, можно Берлин штурмовать!
– Да, а там ведь, в логове, какой-то хмырь есть повыше этого, – штабс-капитан кивнул на валявшегося комиссара, – из верховных головных этого… или этой? – ВКП(б). Повылазило!..
Избыточная пытливость в глазах барона Штакельберга встрепенулась жаждой действия:
– Да чего там! Вперед, господа. Командуй, Иван Сергеич!
– Тогда так: Сашеньку в твое авто, и ты, штабс-капитан, везешь ее на вокзал – это успеем. Ее отправляешь, а сам растворяешься: тебя здесь не было, мы тебя не видели. Ты при должности, при ней и должен остаться…
– А я бы попросила, господин полковник, Ваше Высокоблагородие! – сестра Александра надвинулась на Свеженцева, тот даже отступил, растерявшись от натиска. – «Сашеньку в авто»?! Я вам не чемодан! Я этому вашему приказу не подчиняюсь! Я с вами! Я сестра милосердия и весь сестринский комплект при мне, и даже спирт еще остался!
– О! – сказали разом все «старики»-офицеры и рядовой Иван Хлопов. А последний еще и добавил:
– Лишний шкалик Его Высокоблагородию отрядите для протирки цейссовской оптики, которая в протирке не нуждается.
– Чего? – теперь недовольно сдвинутые брови сестры Александры были обращены на Хлопова.
– Я говорю, опохмелиться – протереться требует цейссовская оптика перед тем, как в логове головы противника крушить.
Сестра Александра в ответ прыснула, покачав головой, а «старики»-офицеры захохотали.
– Я тоже присоединяюсь к сестре Александре и отказываюсь выполнять твой приказ насчет меня и моего авто, дорогой тезка-отпускник. Во-первых, бое единица я не лишняя и вполне сносная, а во-вторых, если мы их перебьем, разгоним и рассеем, значит, в Москву к тебе не пустим. У меня к Москве тоже особое расположение, хотя, судя по тому, что нам так выразительно продекламировала Сашенька, там то же самое… Но этих туда не пустить уж очень хочется! Это первая часть моего «во-вторых». А вторая, личная… если мы их перебьем, разгоним и рассеем, мне от Корнилова благодарность будет, устная, конечно, и негласная, он ведь совдеп ненавидит и боится больше, чем монархистов. Ну, – штабс-капитан картинно вздохнул и развел руками, – а если не разгоним, то расстреляют меня по его же приказу, согласно распоряжению совдепа, а то и им в лапы на потеху отдадут… А и – плевать тогда! Да и не дамся я живым! Вот так.
– Ну а раз так, слушай мою команду: ты и Сашенька – в твоем авто, остальные – в грузовике. Один пулемет у тебя, другой у нас. И по винтовке вам. Сашенька, стрелять умеешь?
– Умею. И из пулемета тоже.
– Из пулемета будет штабс-капитан, ты – из винтовки по окнам. На всех газах едем к Казанской площади. Я тоже знаю, где Богдановический особняк. За квартал разделяемся, ты потихоньку занимаешь позицию при выезде из Лихова переулка. Знаешь?
– Знаю.
– И держишь под прицелом, не стреляя, задний подъезд, двор и окна. Стрелять начнешь только после нашего салюта: когда мы на штурм пойдем, они обязательно через задний подъезд полезут. Стреляй короткими, прицельно, не давайте высовываться из окон. Если будет возможность, подгони авто к колонне ворот во двор, за ней как за крепостной стеной и – ближе. По возможности используй гранаты, а от колонны и в окна можно кидать. На площадь не выезжать, твое место там, где я сказал.
– Слушаюсь, Ваше Высокоблагородие!
– Ну а мы… Рудольф, боевой клич повторишь?
– Запросто. Прорепетировать, продемонстрировать?
– Ой, не надо! – Аж привзвизгнула сестра Александра.
Когда отсмеялись, полковник продолжал:
– Влетаем на площадь, я резко торможу перед парадным подъездом; даже если уже знают, это сделать не помешают. Иван, из кузова сразу начинай работать пулеметом. Мы со Штакельбергом под твоим прикрытием и на волнах боевого клича – вперед, винтовки за спиной, работаем гранатами и пистолетами. Иван, следи за окнами. Когда ворвемся в особняк, ты с пулеметом – за нами. Допрешь?
– Да я ж даже бегал с ним, Вашевысокблагородь.
– Сейчас раздай гранаты, штабс-капитану – три, остальные – поровну тебе, Рудольфу, мне.
– А мне?! – возмутилась сестра Александра.
– Сашенька, а вот метание – это все-таки не женское дело, далеко все равно не бросишь.
– Брошу! Я подготовку проходила.
– Вашвысокблагородь, – встрял Хлопов, – да там их в избытке.
– Ладно, Сашеньке – две. Вопросы есть?
– Есть, – избыточная пытливость, помаргивая, глядела на полковника. – А если напарываемся на организованное сопротивление?
– Оно исключено. Если еще бегуны не добежали, то ждут этот грузовик с комиссаром, расслаблены и самодовольны, а если уже знают, что грузовик захвачен, то заняты не организацией обороны – нашей наглой атаки они наверняка не ждут, а сборами на поиски, суетней, возней и организацией транспорта. Ну, а если все-таки напарываемся, Хлопов работает пулеметом, ты – винтовкой, я гоню грузовик к штабс-капитану, и мы, отстреливаясь, гоним к станции, захватить какой-нибудь паровоз. Паровоз переорешь?
-Запросто! Прорепетировать, продемонстрировать?
Теперь сестра Александра не привзвизгнула, а просто рассмеялась. Как и остальные.
– Ну а теперь быстро делим патроны и гранаты и – вперед!
– Вашевысокблагородь, а достань-ка ты свою Могилёвскую, поклонимся ей перед делом таким.
– Могилёвскую? – Глаза сестры Александры вопросительно и даже растерянно глядели на Хлопова.
– Ага, – подтвердил тот. – Самой Государыни образок. Вот теперь у командира нашего.
– Ой, господа, да ну как же так?! – Сестра Александра перекрестилась. – Да ну… Ой, ну, вынимайте же скорее!
Она приложилась первая и долго не могла оторваться.
– А что это? Она, будто, запорошена чем…
– А это дым и пепел от писем из камина, – пояснил Хлопов. – Стирать не велела. Однажды видел и слышал, а этот образок на Ней был, поверх платья, приложилась Она к нему, как раз Государя из Могилева ждали, и запела: «Радуйся, Радосте наша…»
– Покры-ый нас от всякого зла-а, – продолжила сестра Александра, и вслед за ней подтянули остальные, – Честны-ым Твоим омофо-о-ром…
– Господа, а что, если плюнуть на бандитов и принять другое решение?
Избыток пытливости в горящих глазах барона Штакельберга был обращен на всех разом. И все разом недоуменно уставились на барона, а полковник спросил:
– И какое же?
– А такое: на основе твоей рекогносцировки мы штурмуем не Богдановический, а Александровский дворец, на который мы только что смотрели в твой дубинокль. И освобождаем Государя и Его Семью. И на том захваченном паровозе, который я переору, увозим их… Судя по письмам тетушки моей, там охрана только хамить умеет, и разбежится уже от моего клича, пулеметы не понадобятся! Уверен в успехе… И Могилёвская с нами. Он же – знамя!.. Это обязан кто-то сделать, господа. И кто, кроме нас, верных? Простите, к ним себя до сих пор причисляю.
Несколько секунд полковник озадаченно смотрел в землю, а когда поднял голову, лицо его улыбалось, и он сказал, обращаясь ко всем:
– Гм! А что?! Я – за!
– А я – против, – тихо сказала сестра Александра, глядя на Штакельберга, и отчего-то от ее взгляда приутихла огненность в его пытливых глазах. – На трон Он не вернется, Это Он мне Сам сказал… И везти нам Его на паровозе, который вы переорете, и который мы захватим, некуда, Он не поедет ни в какую Англию…
– Заставим вернуться на трон… Ну, на колени встанем!.. – пытливые глаза вновь обрели огненность.
– Нет! Заставить Его ничего нельзя. А на колени?.. Хоть всем миром встанем – не вернется!..
– Я тоже против, – подал тут тихий свой голос Иван Хлопов. – И тоже потому, что не вернется. Я знаю! – последнюю фразу он произнес уже не тихо. – А просто знаменем Он не будет никогда. А что сводно-разводные от одного твоего крика разбегутся – это обязательно, я их насмотрелся…
– Так что ж, на заклание Их отдавать?! – взревел Штакельберг, Слава Богу, не совсем своим боевым кличем. – Ведь здесь мы пока, мы!! И сила в нас, и Могилёвская с нами!.. И других не будет!..
– А, значит, и не надо, – вновь не тихо отрубил Иван Хлопов. – А на заклание мы Их уже отдали!.. И не нам теперь!.. И вообще некому Их из заклания выручать! Не нуждаются Они в этом!.. И не хотят!..
– Господа, – негромко встрял штабс-капитан, – у нас, у штабных крыс, примета есть: не менять первоначальный план, тем более, если он утвержден, – и он вопросительно глянул на полковника, тот гмыкнул и пожал плечами. – Перемена утвержденного плана согласно штабнокрысиной примете, есть провал операции. Едемте, господа, не пускать бандитов а Белокаменную, А?
– Едем! – выдохнул барон Штакельберг, и его избыточная пытливость обратилась внутрь себя.
– Сашенька, – расплылся вдруг в улыбке рядовой Хлопов. – А как насчет протирки оптики нежного Цейсса, который в протирке не нуждается? На посошок, так сказать… А запьем святой водичкой сегодняшнего дня, да простит нас Царица Небесная…
Вскинулась сестра Александра, подавив ответную улыбку:
– А ваши раны я чем буду протирать, если вас ранят?
– Ну-у, Сашенька, – опять встрял штабс-капитан, – согласно гениальной рекогносцировки Его Высокоблагородия никаких ран у нас быть не должно. Если что и будет, то наповал, в протирке не нуждающееся. Ну а если будут раны, да от одного твоего присутствия мы их не заметим! О!..
– О! – было воскликнуто по поводу того, что сестра Александра уже разливала…
– А с этими что делать? – спросил барон Штакельберг, оглядывая трупы.
– Ну, я их точно погребать не буду, – ответил Иван Хлопов.
– Предоставим мертвым хоронить своих мертвецов, – сказала сестра Александра.

Глава 19

Из метели возникли два матроса с надписью «Гангут» на бескозырках и красными повязками на рукавах. Они поднимали руки, тормозя грузовик.
– Давим, едем или остановим, полюбопытствуем? – спросил Штакельберг.
– Полюбопытствуем. Но и только! – при произнесении последней фразы полковник очень строго зыркнул на барона.
– По обстоятельствам, Ваше Высокоблагородие, – последовал ответ.
Обстоятельства не позволили ограничиться «и только».
– Вы кто? Где Берш? – обалдело спросил матрос, увидев открывшего дверцу Штакельберга.
Но вся его обалделость, целиком направленная на погоны с вензелями, не успела выразиться в другие вопросы. У второго тоже. Оба, притиснутые к кабине (обоих за грудки) Штакельбергом, молча и умоляюще глядели в избыточную пытливость, ожидая своей участи.
– Берш уплыл. На дно. И вы туда уплывете, коли вам на «Гангуте» не плавается. Большевики?
Последний вопрос прозвучал так, что оба притиснутых начали мотать головами: «Нет, – мол, – ни в коем случае».
– А ведь врете, – избыточная пытливость улыбалась, а притиснутым от такой улыбки стало совсем плохо.
– Не, – прохрипел один из них, – мы не в партиях, Вашблагородь… мы – вообще… Центробалт направил…
– А почему про Берша спрашивали?
– Так он же начальник наш из Центробалта. Он в этом грузовике сидел, когда туда ехал, – первый притиснутый повел глазами влево, второй даже мычать не мог от страха. – Велел бдительность блюсти…
– Ну и как, блюдете?
– Блюдем. У нас пост тута… А тута мичман наш пробежал, говорит, из Питера телефонит товарищ Лурьин, назад Берша требует. Увидишь, говорит, грузовик, останови и скажи Бершу… Там Бубликов в Богдановичку прибыл, состав на Москву готов…
– Вот так, значит… А кто ж этот Лурьин, если он зама Центробалта требует?
– А он и самим Центробалтом заправляет и вообще…
– Ладно, живите… только маузеры ваши отстегнуть и мне отдать! Быстро, или к Бершу поплывете!
Исполнено было мгновенно. Вид пулемета из-за борта хорошо вдохновляет выполнение приказаний.
– Если мичман еще раз прибежит…
– Не, теперь не прибежит, теперь только через два часа, когда нас менять.
– Ну и славненько! Счастливо оставаться, и не вздумайте сами никуда бежать. Впрочем, нет… Иван, там в кузове веревка была.
– Почему была – вот она. Помочь?
– Сам справлюсь.
Штакельберг, действительно, вполне оперативно справился сам: через две минуты оба стража ревопорядка с крейсера «Гангут» стояли привязанными спинами назад к одному столбу, а второй, доселе молчавший, обрел дар речи и, радостно улыбаясь, согласился:
– И пра-ально, Вашблагородь, теперь отбояримся, скажем, взвод с пулеметами напал…
– Видите, как все к месту, Ваше Высокоблагородие, – сказал Штакельберг, садясь в кабину. – И состав вам на Москву подан. Вполне уместно воспользоваться, раз сам Бубликов побеспокоился.
– А кто это такой?
– У-у-у! Сейчас познакомимся, если заодно не пристрелим. Лично я сожалеть мало буду… А ведь я был на этом «Гангуте», когда Государь его посещал в прошлом году. Может, и эти морды там были, хотя… тогда они были не мордами…

Перед парадным подъездом стояла толпа «братишек», стражей ревпорядка, и вразнобой гомонила. Толпа явно уже знала о Берше и грузовике и внезапное появление машины прямо перед подъездом встретила прекращением гомона и недоуменной тишиной, длившейся, правда, мгновение, ибо тишина была уничтожена боевым кличем барона Штакельберга. Исторгая совершенно непотребный рев, он вывалился из кабины с браунингом и маузером в руках, и понесся на толпу. Вслед за ним – полковник. Иван Хлопов сначала едва пулемет не уронил, когда по ушам его ударил чудо-звук, но быстро оправился, и пулемет его заработал вполне грамотно. Оцепеневшая от боевого клича толпа, была уничтожена пулеметом, редкие уцелевшие бежали прочь от особняка, а, судя по взрывам внутри здания, барон и полковник начали работать гранатами. Хлоповский пулемет после обуздания окон, перенесся на хлоповских руках в особняк и приступил к следующему этапу совместной с пистолетами и гранатами работы.

Штабное авто сразу заняло позицию за колонной ворот во двор, ситуация позволила.
– Тэ-эк, наши в атаку пошли, – проговорил штабс-капитан, еще раз проверяя затвор «кольта». – Сашенька, ты как?
Сестра Александра ойкнула, вздрогнула и головой покачала, услыхав боевой клич барона Штакельберга.
– У меня в порядке, – тихо сказала она чуть позже.
Ее винтовка была наведена на крайнее окно, где виднелась суета многочисленных теней.
– Он дом своим криком не завалит, как думаешь? – тоже тихо спросил штабс-капитан. – Надо же, ведь в общем-то, худой! Откуда ж такая мощь в легких?! Пулемета нашего выручателя не слышно…
Суета теней в левом окне резко увеличилась и одна из них обозначилась высовыванием по пояс фигуры в бескозырке. И сразу же исчезла назад, сраженная пулей из винтовки сестры Александры. Тут же взялся за работу «Кольт» штабс-капитана: из подъезда с воплями повалила матросская толпа. Ни один из них двор не пересек, до забора не добрался. Тех, кто выпрыгивал из окон первого этажа, ждала та же участь. Больше из подъезда никто не вываливался, из окон не высовывался, но взрывы, стрельба, крики, иногда перекрываемые баронским боевым кличем, говорили о том, что внутри особняка баталия разворачивается вовсю.
– Дяденька Иван, бежим в подъезд к нашим!
– Тихо, Сашенька, не голоси. Какой у нас с тобой приказ?
– Да ведь не лезет никто больше, а там!..
– Сестра Могилевская, разговорчики! Выполнять приказ до получения нового!..
Новый приказ был получен через три минуты, в течение которых вновь нашлась работа для «Кольта» штабс-капитана, а также были использованы две гранаты: оказалось, что кроме подъезда имелась незаметная дверь из подвала, скрытая за выступом – из нее повалила новая орущая толпа.
Из большого цокольного окна, что над дверью, тоже начали выскакивать. А из двух окон первого этажа показались полковник и Иван Хлопов со своим «Кольтом». После окончания совместной работы, полковник махнул рукой штабс-капитану и сестре Александре, призывая их в особняк.
– Вот, Сашенька, теперь идем. Располагайся чуть сзади меня, через каждые десять секунд оглядывайся, что-кого интересного сзади увидишь, мне сигналь.
Но ничего интересного сестра Александра не увидела ни спереди, ни сзади, кроме валявшихся трупов. Штабс-капитаном было выпущено две короткие очереди из кольта и два раза работали гранатами.
Со своими встретились в большой гостиной, в которую упиралась парадная лестница. Степень заплеванности и загаженности большой гостиной шокировала, лицезрение увиденного вызывало содрогание.
Глядя на угрюмую усмешливость, наполнившую избыточную пытливость, штабс-капитан спросил:
– Бывал здесь?
– Приходилось. Шесть лет назад. «Школа злословия»… Слышал о таком бессмертном произведении английского драматурга Шеридана?
– Не только слышал, смотрел.
– И теперь смотри, – Штакельберг кивнул на перевернутое кресло, оно было прожжено, изрезано и чем-то залито. – Это кресло хозяйки дома, она больше всех изголялась… Нет таких камней, которых бы она не бросила в Государя и Его Семью… Опора трона!.. А я стоял, слушал и даже башкой своей подмахивал!.. Иван, ну где ты там?!
– Да тут я. Веду… – послышалось откуда-то сверху.
И через пару минут в большую гостиную были втолкнуты двое штатских.
– Точно там, где ты указал, там и нашел их. В черном кабинете, – Иван Хлопов рассмеялся. – Одного под диваном, другого – в шкафу.
– Под диваном – которого?
– А вот этого, – Иван Хлопов указал на дрожащего лохматого с усиками и бородкой.
Увидав Штакельберга с вензелями и сестру милосердия с О.Т.М.А. над крестом, дрожь в нем чуть поутихла и он спросил:
– Кто вы такие и что происходит?
– Это и есть Бубликов, знакомьтесь, господа! – От вида направленной избыточной пытливости Бубликов задрожал вновь. – Я вот думаю, – задумчиво продолжал Штакельберг, то ли сесть тебе предложить, то ли по диван опять отправить, где самое твое бы место?
На вопрос ответил полковник:
– Предложи сесть. Иван, все чисто?
– Все, Вашвысокблагородь, единицы рассеянных опасности не представляют.
– А вы, значит, и есть Лурьин, который Центробалтом заправляет, – обратился полковник.
– Не только Центгобалтом, – последовал ответ.
Произнесено было усмешливо-надменно.
– А в шкафу как долго намеревались сидеть? Из шкафа Центробалтом командовать как бы затруднительно.
Усмешливая надменность чуть припогасла:
– Кто вы и что вам надо?
На вопрос ответил Хлопов:
– Мы те, кого ты видишь, а надо нам… ликвидировать бы Центробалт со всей его сволочью и с тобой во главе, да, увы, руки, видать, коротки.
– Видать, – усмешливая надменность вновь заиграла на толстых губах. – У меня есть другое предложение, господа. Вы, господин полковник, будете назначены председателем военного отдела исполкома Всероссийского Совдепа, то есть, министром обороны -–мы это так называем.
– Так туда уже Керенский «сосватан».
– Это несерьезно, – Лурьин повернулся к штабс-капитану: – Все, что по линии Временного правительства – несерьезно, ваш патрон – это тоже несерьезно и временно. А должности для ваших друзей, – Лурьин вновь обращался к полковнику, – вы распределите сами.
– Иван, назначь меня палачом для команды «Гангута». А может, захватим его сейчас, а? Он ведь уже на Невском рейде стоит. На нем отпуск проведешь. На лодке ночью доплывем, а с остатками команды – как с этими здесь.
– Увы, господин штабс-капитан! С артиллерией «Гангута» я справлюсь, а вот с управлением корабля… профессионал нужен.
– Так на месте найдем.
– Не найдете. Офицеров на «Гангуте» нет. Они все разделили участь адмирала Непенина.
Барон Штакельберг, внутренне привздрогнув, более внимательно глянул на Лурьина, и теперь сожалел только о том, что в черный кабинет направил Хлопова, а не пошел туда сам. Да просто изрешетил бы шкаф, не задавая вопросов – и все! А теперь что с ним делать? Палачом полковник пока еще никого не назначал. И тут…
– Э, барон, что с тобой? – Штабс-капитан даже за руку его взял. – Ты что?
Полковник ничего не сказал, он направил свой взгляд туда, куда глядела вдруг окаменевшая избыточная пытливость, на которую стало страшно смотреть. Барон Штакельберг смотрел на правый мизинец комиссара Лурьина, точнее, на надетый на него золотой перстень, на котором черной эмалью было выписано «Р.Ш.». Барон Штакельберг видел сейчас искровавленный безымянный палец своей парализованной жены, с которой оно было сорвано во время погрома его квартиры. Парализованная левая часть тела не болела, болел незаживающий правый безымянный палец.
– Прости, Рудик, подарок твой… Ах, болит… сорвали…
Она металась и плакала, а он гладил ее по голове, пытаясь успокоить, и говорил:
– Бог дал, Бог взял – не тужи о нем, а дай-ка пальчик твой поцелую…

Глава 20

Комиссар Лурьин понял взгляд этого страшного человека с вензелями. Комиссар Лурьин имел только одну в жизни слабость: он страстно и беззаветно любил чужое золото, и та золотая вещь, на которую падал его взгляд, должна была рано или поздно упасть в его карман. После второго марта два понятия, «рано» или «поздно», преобразовались в одно, «сразу». Во все экспрприяциях и погромах (по спискам) ближайших причастных ко двору, участвовал лично: не мог отказать себе ни в удовольствии от погрома, ни в блаженстве от утяжеления кармана. А карманы за неделю тяжелели так, что никакие штаны не выдерживали, и частенько приходилось их содержимое перекладывать в более надежные места. После разграбления и разгрома дома графа Фредерикса – министра двора, зятя генерала Воейкова, поджигал разгромленный дом – сам. Очень впечатляюще горело. Следующей была казенная квартира Воейкова, откуда, правда, было взято до обидного мало. Ну, а потом уж черед всяких мелких настал, вроде этого, с вензелями…
«Этот с вензелями» оторвал взгляд от перстня и смотрел теперь в комиссарские глаза.
– Сашенька, сними с него перстень и возьми себе, он твой, до жены все равно никогда не доеду… Прошу всех оставаться на своих местах, я сейчас…
Барон Штакельберг вышел из большой гостиной, и было слышно быстрое цоканье подковок его сапог о мрамор парадной лестницы. Еще через минуту цоканье послышалось вновь, и через мгновение он вновь появился в дверях. В каждой руке он держал по шашке в ножнах. Одна из них полетела в сторону комиссара Лурьина. Тот поймал ее и понял, что сейчас предстоит.
– Предстоит поединок, господа, – негромко и размеренно сказал барон Штакельберг.
– Рудольф Александрович, перестань, – морщась проговорил Иван Хлопов. – Эти ваши дворянские штучки… Поставим его к стенке, как они это делают.
– Мы – не они.
– Действительно, ни к чему. Я тоже против, – сказал полковник.
– Ваше «против» в данном случае, Ваше Высокоблагородие, силу приказа для меня не имеет. Сейчас приказываю я, а приказ мой вот какой: если он убивает меня, то вы его отпускаете.
– Э, нет, – воскликнул Иван Хлопов. – А вот этому приказу я не подчинюсь! Чтоб он потом с гангутской шайкой снова по городу шастал, ревпорядок наводил?!
– Подчинишься, Иван. Иначе поединок смысла не имеет: победитель должен остаться жить, а не быть поставленным к стенке. Ну, а наша Могилёвская рассудит, кому жить. Помогай, Матушка Пресвятая Богородица! Прошу, господин-товарищ Лурьин.
Штакельберг обнажил шашку и бросил ножны в сторону. Господин-товарищ Лурьин сделал то же самое. Он спокойно и сосредоточенно смотрел на шашку противника, помня наставления учителя фехтования в актерской школе (был и такой эпизод в его богатой автобиографии): не смотреть противнику в глаза, только – на клинок. Страха сейчас не испытывал, уверен был, что если победит он, эти – отпустят, чего сам, естественно, не сделал бы никогда. А победа его вполне может случиться, сразу видно, что по части шашек его противник со страшными глазами – не профессионал. Шашака – не кольт, шашка рубит, при поединке шашками колющие выпады – себе приговор. Скрещивая шашки, надо выжидать момент для кистевого короткого рубящего удара без размаха, ибо размах в поединке шашками – тоже себе приговор…

Да, он был сосредоточен и спокоен. Тот удар страха, когда он, услышав взрывы и выстрелы, в шкаф залез, прошел, выветрился весь. Когда его по дороге сюда пинал этот гой с пулеметом, страх еще оставался, но был уже разбавлен расчетом: сколько золота предложить этим пулеметчикам за свою жизнь. Много золота было жалко, готовился к торгу, но что золото должны взять – не сомневался. И вот, оказывается, без золота можно! Главное – страх опять в себя не впустить. Как шутил его папа, улыбаясь несравненной своей толстогубой улыбкой: «Все жадные и трусы. Исключений нет. Храбрым не станешь – и не надо, но и жадным не оставайся, становись очень жадным! – и очень заразительно смеялся при этом, а отсмеявшись, добавлял, – Очень жадные сильней очень храбрых…»

Первые скрещивания, первые звоны друг о друга шашек выявили полное равенство противников, стало ясно, что проиграет тот, у кого раньше рука устанет. Комиссар чувствовал, что рука у худощавого противника явно сильнее, и решил форсировать события: надо очень сильным ударом отбить подальше клинок соперника и таки сделать колющий выпад, быстрый и короткий, но колющий. Это будет только видимость, шашка должна скользящим движением туда-сюда пройтись по шее противника, голова не отпадет, но жизнь из головы уйдет мгновенно. Хорошо казачки точат свои шашки, да и сталь отменная! Главное – взгляд только на шашку. И именно в тот момент, когда он протвердил в себе, что есть главное, взгляды противников встретились. Следя за уходящей от удара влево шашкой Штакельберга, яростные комиссарские глаза напоролись на окаменевшую избыточную пытливость. Пересечение взглядов состоялось. А за мгновение до пересечения мысль озарила: вот он, шанс, вот форсаж событий! Шашка противника ушла влево настолько, что – вот мгновение для выпада! Но мгновения озарения и пересечения – совпали, выпада не получилось, рука дрогнула, взгляд окаменевшей избыточной пытливости мгновение озарения на мгновение парализовал. Его душа, душа самого жадного человека обозримых пространств, душа, переполненная жаждой мщения за все и за вся, жаждой убийства всех и вся на ненавистной этой гойской земле, всегда чувствовала, что есть в природе то, что сильнее всей ее переполненности, всегда страшилась этой встречи, и вот – нарвалась. И в самый ключевой момент своей жизни…

Сумма этих чудо-качеств – сверхжадности, сверхмстительности, сверхжажды убийства неодолима в этом мире ничем, кроме одного – русского воина. Не убийцы и не мстителя, но – воина. Всегда с потаенным страхом переполненная чудо-качествами душа чувствовала, что есть он, и рано или поздно, встречи не миновать, и вот она – встреча, и в самый ключевой момент поймана. Взгляд на взгляд – яростная мстительность самого жадного человека обозримых пространств против незлобивого спокойствия защитника этих пространств от самых жадных. И самое страшное для всех, на кого вот так смотрят эти незлобивые глаза для самых жадных и самых мстительных в самый ключевой момент – абсолютная уверенность в правоте и силе Той, на Кого эти глаза уповают. Эти глаза не боятся пересечения взглядов ни с кем, хоть с самим сатаной, из них льется бесстрашие вне меры мирских понятий: «Могилёвская рассудит. Пресвятая Богородица, помогай!» И больше рассуждать не о чем, думать не о чем, бояться нечего – в Твоих Руках моя жизнь, а в моих руках – Твое благословение. Коли смерть, то сразу к Тебе, коли жизнь – Сама дальше и направишь».
Парализация самого жадного человека обозримых пространств длилась мгновение, но именно в его протяженность влился выпад противника, быстрый и короткий. Скользящим движением шашка прошлась по шее, голова осталась цела, но жизнь из нее ушла мгновенно. Хорошо казачки точат свои шашки, да и сталь отменная…

– Рудольф Александрович, я не могу взять этот перстень.
– Можешь, Сашенька, и уже взяла. Это приказ. Там, где сейчас моя жена, я уже никогда не доберусь. А он тебе не для форсу, а для службы. Так, как дарено, так он и послужит… Ну что ж, – барон Штакельберг устало смотрел на поверженного. – Могилёвская рассудила. Что дальше? Этот-то, который из-под дивана, где?
«Этот», который из-под дивана, сидел на диване, куда его усадили, и изнемогал от ужаса и неизвестности своей участи. Да, зарезанного комиссара Лурьина он ненавидел всеми фибрами своей души, не самой жадной в окружающем пространстве. Ну так натерпелся нынешний хозяин железных дорог русских от этих совдепов, Центробалтов!.. Ужо так бы их, мерзавцев… Увы, нечем, Что хотят, то и делают. И откуда, и так быстро их так сразу столько повылазило?! Но четверка предстоящих перед ним старорежимников, вместе с этой девкой явно принадлежала к тому миру, который его не самая жадная душа не то что не выносила, но никаких фибр ее не хватит, чтоб источить из себя ту ненависть, которая сидела в ней к тому ушедшему миру. Особенно, почему-то знобило от вида этой девки. Со всеми этими совдеповцами, центробалтовцами сквозь ненависть кое-как ладил (а куда денешься?), дипломатничал, балансировал, чувствуя уже, однако, что кончится все одно – плохо. Естественно, он не представлял масштаб безумия и кровавой оргии победителей, с кем он сейчас балансирует, но возврата мира ушедшего боялся панически и, наталкиваясь на людей – олицетворение ушедшего, испытывал вот тот самый озноб, что сейчас. Но, если спросить его: «А что так?» – вразумительного ответа не дождешься, а отвечать, что то, что уже наворотили сейчас, лучше прошлого, он не станет, ну не законченный же он все-таки дурак. Отвечать, что его озноб – это не проявление каких-то личных его умственно-физических качеств, а прыжки и дыхание бесов внутри его не самой жадной души, он тоже не станет, ибо в этом вопросе он дурак законченный, выходить из дурости не собирается и университет за его плечами в этом ему не помощник. И если сказать ему, что не будет никакого мщения от людей перед ним предстоящих, если старый мир вернется (хотя мстить и есть за что, но просто турнут тебя из министров путейских снова в путейские инженеры, где самое твое место, ибо мир, основанный на помазанничестве Божием, не мстит), то он этого не поймет, все, что могло чего-то понимать, съедено дыханием, сидящем в его душе.
– Да не дрожи ты! Неужто думаешь, что я и тебя на дуэль вызову? – голосом, полным гадливости, сказал барон Штакельберг, кладя шашку в ножны. – Господа, по-моему, это оружие вполне приличный довесок к нашему арсеналу.
– Вашвысокблагородь, а я из окна в торце пушечку видел, во дворе стоит, и снарядов при ней пять ящиков.
– И я видел. Пушка – гаубица универсальная 88 миллиметровая, годится для настильной стрельбы и навесной. Чего предлагаешь?
– А что, если на посошок – по Таврическому?
– Гхм, – неопределенно буркнул полковник, но глаза выражали полное согласие.
– Нельзя по Таврическому, – сказал штабс-капитан; с сильным огорчением прозвучало. – Там женщин полно: секретари всякие, машинистки, мальчишек-курьеров больше, чем у Хлестакова. Аппарат, так сказать, управления… Он у этих избранников больше, чем во всей бюрократической Царской России. Именно так ее называет теперь Лавр Георгиевич.
– Жаль, – вздохнул Штакельберг. – Значит, в Москву… в составе, аж самим министром забронированном для ревохранников Белокаменной… Так что перекрикивать паровоз не для чего. Да, Сашенька, ты ж в том эшелоне ехала с Георгиевскими кавалерами прижучить в Питере вот этих!.. Глянь, как дрожит! Сказал же, что нечего тебе бояться! Так вот, Сашенька, это ж он вас в Вырицкий тупик загнал и три дня продержал – его приказа послушался ваш командир. А в Могилев он приезжал оформлять арест Государя.
Сестра Александра сделала два шага, что отделяли ее от дрожащего Бубликова и замерла перед ним. И от ее взгляда его парализовало так же, как товарища Лурьина от глаз Штакельберга. И даже озноб парализовался. И тоже на мгновенье. Вот только шашкой по шее не последовало.
– Да что ж я мог сделать! – почти завыл вновь задрожавший Бубликов. – У меня ж тоже приказ! А я, господа… а я и не думал, что Георгиевский эшелон подчинится!.. И никто из нас не думал! Керенский метался по Таврическому: «Спасайте революцию!..» Львов с Гучковым бежать приготовились… А я что, я – нет, у меня приказ… я б сразу сдался… Никто не думал, господа…
– Мы тоже, – угрюмо произнес Штакельберг. – А теперь и думать поздно. Да отойди ты от него, Сашенька, а то он умрет под твоим взглядом. Кто нам тогда состав подаст…
– А он уже подан, на резервном пути стоит, на Николаевском.
– А вроде нас до него охотников не найдется?
– Вроде вас, наверное, и взять негде. Там ведь объявление висит, кому состав предназначен. Кто объявление видит – всех сдувает.
– Представляешь, как вокзальный люд обрадуется, когда вместо этих – с твоими мандатами мы прикатим! Кстати, и поездная бригада – та же. Так что, давай, звони по телефону, чего не дописал – пиши, ставь печати, время не теряй.
– Дяденьки, а как бы мне в Могилёв? Не поможете?
«Дяденьки» глянули друг на друга, а штабс-капитан за всех резюмировал:
– Свиньи мы в погонах, а не дяденьки. Сашенька, прости, окаянных, завоевались.
– Оформляй маршрут через Могилёв, – тут же последовал приказ Штакельберга. – Чего головой качаешь? Какая разница? Крюк невелик. Литерный поезд, его хоть через Севастополь тащи. До Могилёва без остановок. Своим скажешь, монархисты били, под стволами держали – ты и переоформил все. Это, если кто-нибудь из недобитых в Центробалт вернется. Сюда кто заглянет – поверят.
– Скажите, Бубликов, а эти матросы сюда никакой казны своей не привезли? – спросил полковник. – В Москву ведь ехать, да и провиант…
– Провиант уже в поезде, в товарном вагоне. Казна?.. Какие-то два ящика в Черном кабинете есть.
– Иван, придется тебе еще раз наведаться в Черный кабинет. Глядишь, может и казначей вместе с казной под диваном застрял.
– А почему он Черный, Рудольф Александрович?
– Так там же мебель черного дерева. Что, не заметил?
– Да как-то…
– Ты прямо с секретера большого начни, что справа от двери. Кстати, ну-ка… – Штакельберг засунул руку в боковой карман полуштатского френча на убитом и извлек два ключа на колечке. – На, Иван. Думаю, это они. Впрочем, у такого хозяина Центробалта таких ключиков от всякого разного…
– Маузер на взводе держи, и поглядывай, – напутствовал полковник. – А что, часто ты бывал здесь? – обратился он к Штакельбергу.
– Достаточно. По службе я ж к генералу Богдановичу ходил, ну и несколько раз в этой гостиной на посиделки нарывался, именуемые са-ло-ном. Посиделочники, то бишь, министры, губернаторы и всякие прочие фрейлины и дипломаты, случалось, и архиереи «са-ло-ни-ли» злословием. В этом кресле, столь очаровательно уделанном братишками, она им внимала, а в Черном кабинете она эту «салонинку» на бумагу переводила… Злой я стал, господа!.. Последний раз был здесь в тринадцатом. Генерал Богданович просил меня помочь бумаги покойницы разбирать. Естественно, в Черном кабинете. Прочел я пару бумаг о Государе, и аж зашатало… Матерщина братишек несет на себе меньше зла, чем салонная изысканность. А может, сожжем все тут, а?
– Не стоит, Рудольф Александрович, – сказал, поморщась, полковник. – Если б при атаке возникла необходимость – без сомнений, а теперь нет. Сам не сгорит – пусть стоит, не мы его строили… О! Слышу, наш Иван чего-то тащит.
Действительно, возник скрипливый скрежет от чего-то, ползущего по полу, и вот в дверях возник Иван Хлопов. За две веревки он волок за собой два больших жестяных ящика.
– Вот, братья и сестры… богатенько живут братишки. В этом – деньги, битком, а этот тяжелый не мог вскрыть, штыком надобно.
– Ой, и сколько же здесь? – испуганно спросила сестра Александра, изумленно глядя на пачки сотенных царских купюр.
– Миллиона полтора, – ответил штабс-капитан.
– А по-моему, больше, – прошептал Бубликов. – Откуда ж столько?
– Да флотская касса из Гельсингфоргса, – сказал штабс-капитан. – Там больше было. Скоро и путейские денежки ваши такая же участь ждет. Давайте тяжелый вскрывать.

Глава 21

Минуты три все присутствующие молча созерцали содержимое открытого ящика. Содержимое искрилось и сверкало бриллиантами и изумрудами на золотых кольцах. На сколь же многих руках при «той», исчезнувшей ныне жизни, красовались драгоценности! Сдернуто! Хорошо, если не вместе с пальцами…
Глядя на блеск камней и золота, Штакельберг видел окровавленный палец своей жены. А перед глазами сестры Александры все перстни вдруг начали подниматься из ящика и замирать в воздухе, и в каждом кольце из воздуха же начинал проступать и проявляться палец его обладателя, вот уже и кисть видна, вот и рука целая, а вот и весь человек сгустился-появился всей плотью вместе с одеждой… Гостиная наполнилась изысканнейшей публикой, да и не только гостиная и не только изысканнейшей – всякая публика заполнила собой и дом, и двор, и площадь, и еще дальше…
– …О, профессор Никольский! Рад приветствовать, – рукопожатие, легкий перестук перстня о перстень. – Чем вы расстроены?
– Да все тем же, граф: этим «экстазовым», как о нем говорят в Москве, Восторговым. Просто клокочу от ненависти. Сам я черносотенец, но грани приличия надо иметь!
Граф сочувственно развел руками…
Сестра Александра видела о. Иоанна Восторгова один раз, он приезжал к ним в лазарет исповедовать и причащать. И в конце слово сказал раненым и всем присутствующим. Она помнит его до сих пор, он говорил, будто гвозди вбивал громовым своим голосом:
– Коли мы душой Божьи – телом Государевы! Бог к нам милостив, а Царь – жалостлив. Любая воля Его – закон, и нами да не судима будет. Без Бога свет не стоит, без Царя держава не правится. Он – живое напоминание Промысла бодрствующего о России, Он – живое воплощение милости Божией к нам! Он – орудие Божьего о нас смотрения! Восстали нынче супостаты на эти истины. Страшно и опасно нынешнее положение родного нашего Русского народа, многие даже готовы отказаться от знамени Православия! Не приведи, Господи… И вот тогда, замученные раздорами классов и сословий, мы, как бездомные бродяги, без прошлого, без Родины, обратимся в блудный и развратный Вавилон, и будут заглушены и неслышны наши стоны и рыдания в нашем страшном пленении… Как коршуны сторожат враги России смертный час ее, в единении с нашими домашними иудами, что «от нас изыдоша, но не беша от нас». Да не сбудется сие, аминь!..
Последнюю фразу батюшка Иоанн произнес со слезами.
Сейчас сестре Александре казалось, что и над головами изысканнейшей и прочей публики, «салонирующей» по залам и площадям, гремит его голос, а головы их орошают его слезы…
– …Нет, ну это уже превосходит все пределы! Опять, говорят, этот Гришка Наследника исцелил!.. Да что у них там, врача толкового нет, чтоб объяснить, что этот проходимец подлаживается под выздоровление? Вот и совпадение!
– Ой, и не говорите, генерал, – а это уже сама хозяйка дома; пальчика графини с восхитительным шатровым изумрудом в могучей генеральской ручище с двумя могучими перстнями изящно касались генеральские губы…
– …Вчера я имела неудовольствие в очередной раз оценить безвкусицу этой… Великие Княжны были в безобразного цвета платьях, сплошная сумеречность, эти темно-коричневые тона – ужас! Ну и что ж, что Великий Пост! Ох уж эта пещерная ортодоксия!
– Зато у Вас, сударыня, все как всегда изумительно. Мой подарок на вашем пальчике блекнет перед всем остальным. Что у нас на вечер?
– Сначала мы с баронессой Дановской едем в одно место слух инициировать, как Она спаивает Государя, ну а потом… я, ес-те-ственно ваша, мой юный обожатель!..
– …Привет, слышал, у тебя новое сногсшибательное дело?
– Точно. Из Петропавловского собора с гробницы Александра III украдено тридцать два золотых венка.
– Эх ты!
– Вот тебе и «кудэх-ты»! Сторожа украли. За ночь расплавили и перстни отлили. Продали тут же. Один только расплавить не успели. Взяли их через перекупщика. У него два кольца оставалось, я купил по дешевке. Во, вишь, какое – руки не поднять. Перекупщика брать не за что, а эти сознались. На допросе спрашиваю (двое их): «Что ж это вы Царя так потревожили?» Один отвечает: «А мне, что Царя, что холопа – одна ж…а», а второй говорит, что Царице хотел напакостить, вон, мол, про нее что говорят. Вот такие нынче сторожа у царских гробниц!
– А ведь обоих я буду защищать!
– Слушай, да вашей адвокатской шайке денег дай, вы и сатану оправдаете?
– А если он вам, следователям, денег даст, так вы и ангела засудите, ха-ха-ха!..
– …Нет, вы представляете, на приеме, при всех!.. этот Жевахов, который хлопочет о прославлении Иоасафа Белгородского… кстати, ну сколько можно? Ох, уж эти свя-тые! При Нем уже канонизировано больше, чем за весь прошлый век… Лучше бы Супругу свою манерам поучил, хотя… чему Он может научить, кроме стояния в церкви. Как Она картинно глазки закатывает… Какое на вас очаровательное колечко, княгиня, впрочем, сам ваш пальчик очаровательнее всех колечек, позвольте…
– Ну, ну, Ваше Высокопревосходительство… Вадик!.. Ну не так откровенно, мы не одни…
– Но когда же мы будем одни?.. Да, так я говорю, этот Жевахов спрашивает Государя, видел ли Он, когда был на канонизации этого старичка Серафима из Сарова… ох уж эти святенькие старички… лучше б конституцию дал, Гришку б убрал, да Свою б в монастырь отдал, где ей самое место… Ну, так видел ли Он Пашу Саровскую?
– О, слышала! Говорят, совсем сумасшедшая старуха, а наши сумасшедшие ортодоксы ее за про-ро-чицу почитают.
– Вот, вот… А Государь и отвечает, что Он сподобился, а? Каково? Спо-до-бил-ся ее видеть! А Эта рядом стоит и восторженно глаза закатывает, и Она, мол, спо-до-билась… Царская семейка!.. Бедная Россия!.. Позвольте…
– Ну, Вадик…
Таяла, вновь в воздухе растворялась изящнейшая и остальная публика, вместе с пальцами, на которых кольца сверкали. Растаяла, а кольца и перстни разом ухнулись назад в ящик. И он казался сейчас сестре Александре отхожей ямой. И в этой яме все золото России. И туда ему и дорога.

Штакельберг запустил руку в ящик, пошарил.
– О, а там внизу золото: червонцы, часики буревские, портсигары, м-да… ой… – Штакельберг вынул кольцо с огромным шатровым изумрудом. – Старый знакомый…
– Это графини Богданович, – сказала сестра Александра.
– А… а ты откуда знаешь? – Штакельберг ошеломленно уставился на сестру Александру.
– Я его видела на ней. Только что.
Тут уж все остальные взглядом Штакельберга воззрелись на нее.
– Я видела… всех их… – сказала сестра Александра и опустила глаза.
Каждый сказал: «Грхм», а Штакельберг добавил:
– Я бы их детям не показывал. А теперь прошу выслушать предложение насчет всего вот этого, – продолжил он, кивнув на ящики. – Положение такое, что возвращать это некому. Чтоб это оказалось в казне у этих… – Штакельберг метнул взгляд на Буюликова, – я против. Они не государственная казна, они шуты времправлятели несерьезные, как говаривал хозяин Центробалта. Может, вернем это родному Центробалту? О, даже Бубликов дрожать перестал, вопросу удивляется.
– Чтоб это отдать в кассу округа, Лавру Георгиевичу – против я, – сказал штабс-капитан. – Минвоенмуру – против вдвойне.
– Что это Божий подарок именно нам – уверен, – продолжал Штакельберг. – Вот такое вот дерзкое мнение у меня, и ясно, что распорядиться им надо на пользу Отечеству, прошу прощения за высокопарность. Хотя, если мы, положим, пропьем колечко графини Богданович, ничего в этом кощунственного не нахожу.
– Ничего не надо пропивать, дяденьки. Я тут нашла, когда мы сюда шли, в одном кабинете… много там.
– Так в чем же дело! – вскинулся штабс-капитан. – Какая езда без заправки? И как же это ты углядела?
– Так вы же мне приказали оглядываться и искать всякое интересное. Это тот кабинет, куда вы первой гранатой… А я и заглянула потом. Мебель в куски, трое этих – наповал, а четверть в углу целая стоит. Чистый, медицинский.
– Четверть? – барон Штакельберг довольно выпятил губы.
– Отставить, – вмешался полковник. – Пока я комдив – отставить. Только в вагоне и только после того, как тронемся. Нам еще до него добраться надо и еще в него забраться надо.
– Заберетесь, – тускло сказал Бубликов. – С такими-то мандатами… А вот мне чего делать? Тот вариант, что вы предлагали, не пройдет, к тому же…
– Кстати – да, не пройдет, – Штакельберг на секунду задумался. – Вот для тебя полное алиби: сейчас ты дуешь в свое министерство… Короче, ты здесь вообще не был, ждал, ждал в министерстве этого Лурьева, а его нет и нет, и неясно где, а тут тебе срочное предписание из штаба округа: срочно отправить группу… э-э… товарищей – так ведь они говорят. Иван Иваныч, печати, говоришь, с тобой?..
– Сделаем, – вздохнул штабс-капитан, – не в первой.
– Ну вот, не дождался Лурьева, отправил Сашеньку с Хлоповым с секретным предписанием за хлоповскими дынями. Когда сюда новые центробалтовцы нагрянут, вот это увидят, думаю, ни одному из них в башку не придет… Ох, груб я стал, ребята – на тебя и министерство твое подумать. А ты насмерть стой: не ведаю, не был, а для устойчивости стояния – вот тебе костылек, – Штакельберг взял пачку сторублевок. – Бери, и премии не забудь выдать тем, кто знал, что ты здесь был…
– Только двое знают.
– Вообще замечательно. А лучше их сплавь пока куда-нибудь. Видишь, думал – убивать будут, а стал богатым. Цены, Слава Богу, на уровне шестнадцатого года держатся благодаря грандиозным накоплениям Царского режима. Но – ясно, накопления будут таять, все будет дорожать, а цена ассигнаций – падать. Братишки с «Гангута» и сами работать не будут, и не дадут никому… Да, а чего ты хотел добавить «к тому же»?
Очень тяжко вздохнул Бубликов:
– К тому же, господа, не сегодня завтра с «Гангута» нагрянут еще товарищи матросы.
– С «Гангута»? – полковник покачал головой. – Да сколько ж их там?
– А там с трех кораблей и береговые с Кронштадта.
– Хоть бы потонул с перегрузки.
– Не потонет. Слишком хорошо сделан. Последнее изделие верфи-дока имени Цесаревича Алексия, – сказал штабс-капитан. – Теперь он, пожалуй, и корыта не потянет.
– Это почему же? – Бубликов слегка даже привскинулся, мол, мы, ныне властвующие, тоже все-таки не совсем хухры-мухры. – Заложенный линкор «Светлана» уже…
– Линкор «Светлана» заложен не вами! – вдруг очень зло почти что вскричал штабс-капитан. – И он именно – уже!.. Уже только на металлолом готов после вашего месячного правления… ух!..
Бубликов съежился и вновь задрожал.
– Так что там с этим подкреплением с «Гангута»?
– А там вот что, господа. Те, кого вы здесь перевоевали – ангелы по сравнению с теми, кого ждут. Там есть целая бригада, они себя беповцами называют, то есть, бей попов. Ну, эти вообще, слов нет. И им мне тоже поезд готовить – в Севастополь.
– Ну, понятно, – задумчиво проговорил Штакельберг. – на подмогу местному Центрочерномору и его тридцати трем богатырям. Ну что ж, этому мы помешать не сможем. Буду заканчивать свое предложение и прошу прощения за самовольную растрату в пользу растратчиков и взяточников путейского министерства… Да, товарищ Бубликов, я надеюсь, по пути нашего следования нам никто палки в колеса вставлять не будет? Разбора рельсов, нечаянной стрельбы по составу, Вырицкого тупика не предусматривается? Мы тебе не нейтральные Георгиевские кавалеры, мы там три дня стоять не будем…
Бубликов быстро-быстро замотал головой: «Да что вы, не законченный же я дурак!»
– Ну вот, помощь нуждающимся мелкими партиями исключена, на пятом нуждающемся в лучшем случае заберут, в худшем – убьют, или, как говорят братишки, шлепнут. Все разом отдать Церкви? Не пройдет. Некому. Ну не думской же комиссии по церковным делам со сволочью Львовым во главе! Так что, груду ассигнаций делим на пятерых – и на месте каждый смотрит: как и во что их обратить. Понадобиться соединить – спишемся. Ну и пить, кушать нам надо. Но и не более того… Да, Бубликов, не советую покупать недвижимость. Всю недвижимость ждет участь этого особняка. А золото с камушками, господа, консервируем где-то в одном месте, ему сейчас применения нет. Даже предлагаю ни колечка, ни червончика отсюда не брать… До гроба перед глазами будет стоять палец жены… а Сашенька, вон, оказывается, и похлестче чего видела. Я думаю, а закажем большую Могилёвскую – все золото на оклад, а камушки на украшение! Что от того, что шатровый изумруд на пальце Богданович сидел? Что он, хуже от этого стал? Да хоть и хуже! Да пусть хоть на каждом камне кровь, что, не испарится она, когда батюшка ее освящать будет?! Ну и естественно, хранителем этого ящика предлагаю полковника…
– Отставить, – жестко перебил полковник. – Не гожусь. Я нынче здесь, завтра там, и не знаю, где здесь и когда там. Я ваш комдив только в боевой обстановке. Я приказываю попечительство золотой казны принять штабс-капитану Видову. И место хранения должно быть известно только ему.
– Ишь ты, приказываю, – огрызнулся тот. – Ты ж приказыватель только в боевой обстановке.
– А она продолжается. Не валяй дурака, ты единственный, кто на месте сидишь, печати всякие при тебе.
– А на фронт пошлют? А от фронта я бегать не буду. А там убьют? А место известно только мне.
– А значит, на то – воля Божья, – подал голос Иван Хлопов. – Значит, не время этим камушкам икону украшать.
– А если не пошлют, вдруг на это золото ты здесь наберешь полк нормальных?
– Нет, Вашвысокблагородь, – горько вздохнул штабс-капитан. – Золотом нормальных не найдешь, золотом нормальных потеряешь.
– Да что вы, дяденьки, да не убьют вас, – лицо сестры Александры вдруг засветилось детской мечтательной радостью:
– Да, обязательно Могилёвская. И такая, как на Царицыном образке, пеплом святым запыленная, и… а если… – мечтательная радость обрамилась борением мысли: – Да! Нет, не Могилёвская, пусть это будет Воительница… Огненная… ведь святой пепел от святого огня. И… да! В центре Владимирская… обязательно Она. Она – Верховный Главнокомандующий, а вокруг – командующие фронтами – Казанская, Донская, Смоленская – все Воительницы, – подбородок сестры Александры затрясся, на глаза выступили слезы. – И одна из них – Могилёвская… И Они не предадут! И без пушек, без Георгиевских кавалеров, без всего, но с Ними!.. Мы всех одолеем!.. Да и не полезет никто!.. – сестра Александра закрыла лицо ладонями и затряслась в рыданиях.
– Э, э, Сашенька, ну… – Штакельберг обнял ее и прижал к себе, и на его груди она зарыдала еще сильней. – Ну… – и он не знал, чем продолжить это «ну», он смотрел поверх О.Т.М.А. на сестринской накидке и видел отходящий Царский поезд с Могилевской платформы и бегущую за ним плачущую сестру Александру тем плачем, что сотрясает сейчас его плечи.

Глава 22

– Ну что, Иван, – угрюмо сказал Хлопов полковнику. – Мне что ль тебе вот так уткнуться? Я на грани.
– А мне кому? – полковник видел хохочущее толстомордие Машбица и стоящего на коленях плачущего городового в штатском. Каким разным плачем, оказывается, плачет человек…
А штабс-капитан грань все-таки перешел. Видно было, что он прикладывал титанические усилия против перехода, но дрожанию челюсти и проступанию влаги в глазах эти усилия противиться не смогли.
– Ну что, три Ивана, – он обращался к Хлопову и Свеженцеву, и дрожание челюсти его усиливалось с каждым звуком. – Это ж все мы натворили!!! Что мы оставим этим девочкам?!
– Отставить! – почти прорычал полковник. – Уж точно, что не слезы от наших р-рыданий мы должны им оставить! Сестра милосердия Александра, смирно!
Сестра Александра оторвалась от Штакельбергова плеча и вытянула руки по швам с опущенной головой.
– Поднять глаза!
Когда сестра Александра согласно приказу глаза подняла, ее узнал Бубликов. Крупным планом стояло сейчас то ее лицо, лицо бегущей за Царским вагоном и уже безнадежно отставшей, лицо, перекошенное от горя-ужаса. Кричащий рот и плачущие глаза – все это было совсем не похоже на прекрасную успокоенность, глядящую сейчас на полковника, но – узнал. И рядом виделось ему перекошенное брезгливой гримасой усатенькое довольненькое (наконец-то увозим Царя от войск) его лицо, глядящее в окно вагона. Мгновение длилось видение бегущей сестры милосердия и себя, и в это мгновение резко утихло смрадное дыхание в душе, и эти люди увиделись совсем по-другому. «Продолжай мгновение!» – выкриком пронеслось по сознанию… Нет!.. И вновь заколотило ознобом.
– Сестра Александра, Сашенька, я, полковник артиллерии Его Величества, обещаю тебе: будет икона. Именно такая, как ты сказала – Огненная, и все эти бриллианты будут на окладе из этого золота. И ковчежек при Ней – со святым пеплом! И мы внесем Ее вместе с Императорским штандартом в Белокаменную! И встречать Ее будет Сама! Верховный Главнокомандующий икон Российских – Владимирская из Успенского собора… Ну, если не мы, то кто-нибудь после нас…
Озноб у Бубликова резко усилился. И тут зазвонил телефон, стоящий на столе красного дерева, загаженном так же, как и кресло. Все вздрогнули от этого звонка. Властвующие силы перевернутого мира напоминали о себе.
– Куда ты руку тянешь, дуралей? Тебя же здесь нет, – Штакельберг отвел руку Бубликова и взял трубку.
– Боцман Жуткий на проводе… Да это фамилия такая… А я с Севастополя только что прибыл… Да я знаю, что вы туда… Ревпривет севастопольским лично от меня…
Сестра Александра прыснула, остальные, кроме Бубликова, тоже. Барон Штакельберг, страдальчески гримасничая, всем показал кулак, отчего все прыснули еще раз, а штабс-капитан едва не рассмеялся.
– Да меня в Севастополе даже Графская пристань узнает, приветствует, хоть и каменная… Нет, Лурьина нет, он на эксе, а… а Берш вас встречать и поехал… а Бубликова нет еще… Ага… А ты-то кто? Комиссар Глазуха? Ага, передам… На шлюпках?.. Сигнала от Берша дождитесь, он через полчаса будет… Не, Колчак улизнул… Сам жалею… Давай, глазуй, Глазуха… Братишкам привет от Севастополя…
Штакельберг положил трубку.
– Ну, чего ухмыляешься, – накинулся он на штабс-капитана, – когда с тобой боцман Жуткий говорит?!
И тут все захохотали, даже Бубликов.
– Однако, не до смеху, господа, – мрачно сказал Штакельберг, когда отсмеялись. – «Глазуха» – опять рыба, и, кстати, весьма неплохая на вкус… вообще-то в Неве не водится, да вот, приплыла. Через полчаса, господа, с родного «Гангута», он на рейде у Морской, начнется шлюпочный десант, конечная цель которого – Севастополь, где меня и Графская пристань узнает, хоть и каменная. Естественно, через наш Николаевский вокзал, где уже должен стоять состав, приготовленный товарищем Бубликовым.
– Как?! – вскинулся Бубликов. – Да как можно?! Да невозможно так быстро.
– Иначе поедут на тебе, – так заявил товарищ комиссар Глазуха.
– А где эта Морская?
От того, как полковник задал этот вопрос, с задумчивым взглядом в себя, все повернули головы к нему, а Бубликов быстро выпалил:
– У меня карта есть.
– Вот здесь он стоит, – показал Штакельберг, когда раскрытая карта легла рядом с телефоном.
– Откуда был звонок? – спросил полковник.
– А вот из этого дома. Типография и склад книготорговца и издателя Тузова.
– Знаю, – сказал Хлопов, – хороший человек. Нам от него на передовую Евангелие привозили.
– Его только что убил комиссар Глазуха.
– Эх!.. – выдохнул Хлопов и мотнул головой.
– Сколько их там?
– Трое, – Штакельберг внимательно смотрел на полковника. – Думаешь?..
– Погоди, – полковник вынул из сумки компас, положил его на карту, потом секунд на пять закрыл глаза. – Да! Отправим Глазуху к Бершу, пусть вместе плавают. Пятнадцать километров – накроем. И пушка направлена как раз туда, двигать не надо… Могилёвская… Итак, всем внимание на меня, слушай мои команды. Штабс-капитан Видов, хватай оба «кольта», бери лент побольше от «максима» – они подходят, бегом в грузовик, заводи его и жди меня. Эта Глазуха бершовский грузовик знает, меньше проблем будет при занятии дома – давай!
– Слушаюсь, – козырнул штабс-капитан и исчез с кольтами в руках.
– Сашенька, слушай, голубка, внимательно…
– Я попрошу обращаться по уставу, Ваше Высокоблагородие, – грозно перебила сестра Александра, стоя навытяжку.
Свеженцев обалдело замигал, Штакельберг сжал губы, Хлопов отвернулся.
– Дяденьки, я – равноправный…
И тут всех троих прорвало, а Штакельберг аж закашлялся, хохоча, пришлось даже Хлопову по спине его бить.
– Виноват, сестра Александра. Так… все, господа, успокаиваемся. А ты, Иван… виноват, рядовой Хлопов, марш к орудию, замок проверь, ящики вскрывай… Бери карту и компас, прикинь точную наводку.
– Есть, – рядовой Хлопов поднял с пола шашку и убежал.
– На вас, сестра Александра, лежит самая ответственная часть операции: вы будете сидеть на телефоне, то есть, стоять рядом с ним, слушать, что я буду говорить из тузовского дома, и слово в слово то, что я скажу, кричать из окна барону Штакельбергу и рядовому Хлопову. Кричать точно, внятно и раздельно. Ясно?
– Ясно… Простите меня, Иван Сергеевич.
Тот обнял ее и чмокнул в О.Т.М.А. над крестом.
– Барон, веди сестру Александру к тому торцевому окну и открывай его. Если не откроется, вышибай. Проверь телефон, если не работает, протянешь этот, я там целый бут телефонки видел. Проверяй звонком прямо туда в тузовский дом, этой рыбе. Скажи: полковник будет на грузовике вместо Борша, свой человек, с сотрудником.
– А, может, в качестве сотрудника – боцмана Жуткого?..
– Нет, ты здесь больше сгодишься. А вдруг еще какие сюда нагрянут? У пушки пусть «максим» заряженный будет. И сразу к орудию спускайся. Ну а мы с Бубликовым ящики с богатством к нему сейчас потащим.
– А что вы задумали, господа? – недоуменно спросил Бубликов.
– Мы задумали облегчить вам службу, – ответил полковник. – Мы задумали ситуацию, при которой вам не придется формировать второй эшелон на Севастополь. Боцман Жуткий против.
– Категорически. И даже предлагаю не голосовать. Пошли, Сашенька.

– Ну?
– Порядок, Вашевысокоблагородь, все работает, все на месте, и направление орудия в самый аккурат к тому месту. По азимуту ствол ходит как надо, орудие двигать не придется.
– Да коли надо, сдвинем, – сказал, подходя, Штакельберг.
– Оно три тонны весит, лучше не двигать.
– Дядь… Господа! – раздался из окна голос сестры Александры, – а и кричать не надо. Как близко.
– Ну и замечательно. Давай, Иван, ставь ствол сразу на максимум, варьировать от него будешь. При работе Бубликов и Штакельберг – в твоем подчинении. Снаряды будете подавать, – последней фразой полковник обращался к Бубликову; тот молча покивал головой.
– Значит так, – подвел итог полковник, – если через 45 минут звонка от меня нет, выстрелов не производите, садитесь в машину и – на вокзал, грузитесь и едете.
– Но-но!..
– Никаких «но», боцман Жуткий. Мало ли что там, и кто там, и сколько, и вообще…
– Иван Сергеевич, а я все слышала. Как же вы так? Да ведь с вами – Могилевская со святым пеплом!
– А подслушивать нехорошо, тем более, старших по званию… Молись, Сашенька, и да вывезет нас наша Могилевская. Поехали.

– Сколько вас тут?
– Трое, товарищи… Как вас?
– Кровопусков, – буркнул полковник, оглядывая помещение.
– Шеегрызов, – отрекомендовался штабс-капитан, хищно улыбаясь.
– Ух, хороши у вас фамилии, по-нашенски… А боцман Жуткий как?
– Боцман Жуткий готовит матчасть для стрельбы по противнику. Давай всех сюда.
– А чего это вы в погонах?
– Для конспирации, – ответил Шеегрызов, улыбаясь еще шире. – С вами разберемся, офицерье глушить поедем. А где тело хозяина дома?
– Так вывезли, чего с ним… богописец, мать его…
– А ведь красавец корабль, – с выразительным вздохом произнес Кровопусков, рассматривая в «дубинокль» «Гангут». – Его бы пушки, да по назначению…
Вокруг крейсера уже стояли на воде шлюпки с братишками, с бепом во главе, готовясь плыть.
– Сколько их? – спросил Кровопусков, не отрываясь от эффектного зрелища.
– Семьсот. На Севастополь хватит, а то там нюни начали распускать черноморцы. Чтобы пускать кровя, надо сначала свежей влить, как говорит товарищ Берш. Вот и вольем…

Иван, трупы оставляем на месте, я с телефоном к слуховому окну, провод достанет, а ты с пулеметом – к набережной. Пока сиди за парапетом и не высовывайся.

Глава 23

Сестра Александра крестила уезжающий автомобиль, пока он не скрылся, затем встала на колени:
– Мать Пресвятая Владычице, помоги им… Они же воины, никак не получается, чтобы не стрелять… Ты ж Воительница наша, обессиль врагов, утрой наши силы…
Пока шли сюда, на тела убитых она старалась не смотреть, но на одном задержалась. Это был белобрысый мальчишка лет девятнадцати, с тремя отверстиями в груди от пуль кольта, без гримасы боли на мертвом лице, смерть, видимо, наступила мгновенно.
«И как тебя занесло в эту банду?.. А куда было деваться? Не пошел бы с нами, так не мы, а они б его убили… А его мать теперь будет ненавидеть нас… и мстить за него тем, кто к смерти ее сына отношения не имеет…» Она физически почувствовала, как ненависть и месть от этих трупов и множества трупов в других местах ядовитой жижей расползается по всем просторам и некому это расползание пресечь. Стало тоскливо и страшно. Она как-то по-особому ощутила сейчас, что стоит на коленях и молится Богородице – среди трупов. Эти – от полковничьей гранаты. Из открытого окна дунуло ветром, и он оказался совсем теплым, не таким, каким он гонял метель. И метель кончилась. И облака… как быстро они набежали, так же быстро начали разбегаться. Она вдохнула ветра, сказала громко: «Пресвятая Богородице, спаси нас» – и почувствовала, что тоска и страх уходят. «Да! Мы – защитники… на этих дяденьках – печать Царского благословения быть воинами, эту печать они с себя снимать не собираются, а кто снял и оружие взял – тот бандит. И смерть бандита в бою с защитником – это не убийство, это – защита от бандита. И только так!» Она встала с колен.
– Ау, Сашенька!
Барон Штакельберг стоял под раскрытым окном. От его головы до каменного наличника высокого первого этажа было метра полтора. Когда она высунулась, он воскликнул:
– Опять глаза на мокром месте! Чего случилось?
– Нет, ничего, так…
– Хотя, чего спрашиваю… Среди трупов стоять…
– Ничего, я привычная.
– Чего-то неспокойно мне, Сашенька.
– А мне наоборот, – она вдруг улыбнулась. – Все будет хорошо, вывезет Могилёвская.
И тут затрещал телефон. Сестра Александра взяла трубку. Услышав голос, подпрыгнула от радости.
– У нас порядок, Сашенька, все рыбы плавают, где положено.
– Все рыбы плавают, где положено, – тут же перевела она барону.
– Понял, – весело ответил тот. – Хлопов! Готовсь, иду к тебе.
– Теперь слушай, Сашенька, и сразу передавай. Вертикаль сорок четыре и семь, трубка двенадцать, прицел восемь.
Все это мгновенно сестра Александра выкрикнула в направлении пушки.
– Есть, сделано, – через несколько мгновений ответил Хлопов. – Спокойней, Сашенька, слышно отлично.
– Есть, сделано, – передала в трубку сестра Александра.
– Огонь!
– Огонь! – опять выкрикнула сестра Александра, уж больно слово особое, его крикнуть хочется.
Никогда в жизни не слышала она такого грохота. Она даже от окна отпрянула.
– Вертикаль сорок четыре и шесть, трубка двенадцать и пять, прицел восемь, – услышала она в трубке. Все передала.
– Есть попадание.
– Есть попадание, – опять закричала она.
– Ну, с таким наводящим, как без попадания, – деловито, без эмоций сказал Хлопов. – Рудольфик, снаряд!
На седьмом снаряде Бубликов понял, что выдыхается.
– Передохнуть бы, – проговорил он, просяще глядя на Хлопова.
– Передохнешь в кабинете! – рявкнул тот. – От твоего передыха они успеют высадиться, тогда устроят они тебе передых. Снаряд!..
И, наконец, сестра Александра услышала в наушниках:
– Все, Сашенька, отбой.
– Так и передавать?.. Отбой!
– Понятно, – деловито сказал Хлопов. – С таким наводящим вполне пора.
– Иван Сергеевич, а отбой – это что, уже во всех попали?
– Шлюпки противника с находящимся на них личным составом уничтожены.
– Да это понятно, – тем же тоном проговорил Хлопов, услышав выкрик сестры Александры. – Отбой, он и есть отбой. А вот теперь можешь передыхать, – обратился он к Бубликову, на которого было тоскливо смотреть, он сидел на ящике и опустошенно глядел в никуда. – И, главное – заслуженно. Хвалю! Понятно, что тяжко: это тебе не эшелоны в тупики загонять. Зато теперь отдыхай и о втором поезде не думай.
– Дяденьки, приказ: «Быстро в машину и на вокзал, встречаемся там. По пути у министерства выбросить Бубликова… то есть высадить». Иван Сергеич, сами ж говорили, дословно все передавать…

Полковник подошел к стоящему у парапета штабс-капитану.
– М-да, зрелище… – тихо сказал штабс-капитан. – Пулеметы не понадобились. Первый раз в жизни видал взрывы на воде. А это, оказывается, красиво.
– Я тоже – первый раз. Никогда до этого по воде не стрелял. Вывезла Могилёвская. Поставили «братишки» пушку и сами встали под ее прицел.
– Никто не выплывет?
– Да ты что! Еще льдины плавают. Да в амуниции…
– Сам крейсер громить не будем?
– Нет. Этих там никого не осталось, а сама железяка пригодиться может – вдруг найдешь нормальных?
Штабс-капитан горько усмехнулся и махнул рукой.
– Меня до вокзала довезешь и сразу домой.
– Э, нет, я с вами до Могилёва, у меня ж и завтра выходной. Сашку надо до дома доставить, тем более, с деньгами. Я б вообще ее здесь оставил, да не согласится, у нее ж там ее О.Т.М.А. под ответственностью.
– Нет, дорогой Иван Иваныч, до Могилёва ты не поедешь. Сашку до дома мы с Хлоповым доставим, поезд подождет. Да и навернаяка до Могилёва барон увяжется, ему можно, а на тебе ящик с золотом и кольцами. Так что, сразу домой, и думай, где спрятать.
– Да расставаться неохота.
– А мне?.. Ну, до вокзала точно не расстанемся. «Кольт» в багажник брось на всякий случай, и поехали.

Начальник поезда с радостным недоумением разглядывал бумаги, предъявленные полковником:
– Так действительно этого спецотряда не будет?
– Не будет. А разве вас не предупредили?
– Начальник станции только что сообщил, что перемена маршрута, что новая группа, но я как-то… А где ж спецотряд?
– Плавает, как и положено морякам, – сказал Штакельберг.
– А вас всего четверо на целый эшелон?
– А мы вот что придумали, – полковник внимательно разглядывал начальника поезда. – Вам тех людей, что в зале на тюках сидят, не жалко?
– Мне жалко, но что я могу сделать?
– Ну, раз жалко, все, что можно сделать, мы берем на себя. Всех, кому до Могилёва и до Москвы, которых крюк устраивает, мы сажаем в этот поезд. С полным порядком и соблюдением дисциплины. Только не революционной.
Судя по тому как сами собой начали раздвигаться, обозначая начало улыбки, губы начальника поезда, последнему он был настолько рад, что вот, даже улыбки радости сдержать не мог, хотя уже месяц как дал себе зарок вообще никак внешне не проявлять свои чувства. Проявишь, а окажется невпопад, да так и в такую лужу сядешь, что уж думаешь, да выберешься ли из нее? Но дисциплиной революционной настолько объелась железная дорога, что чувства сами лезут себя проявлять от того только, что, оказывается, есть еще дисциплина не революционная, а нормальная. А то, месяц назад, грузятся в классный «пульман» офицеры, да не какого-нибудь, а лейб-гвардии Московского полка. Ну, он, естественно, к ним обращается «господа», а господа офицеры, гвардейцы-московцы, оказывается уже «товарищи»! Первые из всех. Так накинулись, еле отбрехался. Оказалось, в этом чудо-полку не было ни одного убийства офицеров: товарищи офицеры первыми вывели своих солдат приветствовать восставшую Думу…
Сам москвич, начальник поезда испытал тогда такое гадкое чувство (а оно лезло наружу, не спрашивая), что подходя к классному «пульману», хотелось по крыше его миновать, чем идти сквозь «товарищей-офицеров». Оказывается, они все даже не либералы, а социал-демократы, а число нелегальных изданий в их полку еще прошедшей осенью превышало число оных в штабе совдепа. Все это он узнал, проходя сквозь классный «пульман», все-таки по крыше его можно было переходить только мысленно. Недавно видел, как один из тех «товарищей» (узнал) нес в Мариинку (теперь он там чинильщиком и пошивальщиком обуви) театральные туфельки, пошитые им из верха гвардейских киверов. Впервые тогда пришел к своему поезду нетрезвым…
– Господа, – обратился начальник поезда ко всей четверке сразу. – Поездная бригада для обеспечения порядка посадки к вашим услугам. Люди надежные, со мною много лет. Вот только с представителями что делать?
– А это кто ж такие и представители кого? – спросил Штакельберг, ему начальник поезда сразу глянулся.
– А того самого, кого ждал, да Слава Богу, не дождался – спецотряда матросского. Вроде как эшелон старожат, а пьют в подвале диспетчерской. Пару раз прошлись по вокзалу с матерковым обыском, этого хватило, чтоб сюда никто носа не казал.
– Сколько их?
– Шестеро.
– Ерунда. К ним мы боцмана Жуткого пошлем.
Брови начальника поезда вопросительно поднялись.
– А это я. Честь имею представиться… – но, видя, что происходит с лицом начальника поезда, взял его за локоть и продолжал: – Барон Штакельберг Рудольф Александрович. Простите дурную шутку. А «Жуткий» – это псевдоним для некоторых случаев жизни.
– А я – Николаев Николай Николаевич. Весь в Николаях. И день рождения имею честь иметь с Государем Николаем II. Крещен в Никольском храме, хожу туда же, духовник у меня о.Николай, езжу, в основном, по Николаевской дороге, привязан к Николаевским вокзалам, сын и внук у меня – Николаи, живу в селе Никольском под Москвой, где сейчас по приезде в Москву и останусь. Все. Пенсион выслужил, служить больше невмоготу. С таким спецотрядом, который ждал, не ясно, доехал бы живым, или нет. Этот месяц стоит всех двадцати пяти лет, что я на железной дороге. Простите, можно пожелание труса?
– Нужно. Только сие определение мало подходит начальнику поезда в эдакие-то времена.
– Подходит. Не снимайте как можно дольше ваши вензеля, а? Глядишь, и, ей Богу, молодеешь!
– Обещаю, Николой Николаевич, обещаю их вообще не снимать. Разве что, представители сдерут, руки связав. А я снова одену, коли жив останусь. Да вы свои-то ведь тоже не снимаете.
– Да чего ж ровнять-то! У меня служебные, а у вас – именные, благословенные. А то тут едем недавно московским маршрутом, ну я говорю на ушко каждому офицеру, что в Твери проверка будет. Ну, входит проверка – офицер с тремя солдатами, а офицера приперло, открой, говорит, туалет. А на остановке-то нельзя, но тут открыл: вижу, совсем ему плохо, а по простому, не стесняясь, где угодно, как «представители» – не может. Ну не умирать же ему. Открываю, давай, говорю. Он вошел, и вижу – столбом стоит, с открытым ртом на унитаз таращится. Ну, его слегка отодвигаю, гляжу туда же, и волосы у меня дыбом: унитаз доверху наполнен сорванными погонами и аксельбантами. И не спустить, и не протолкнуть, так забито! Ох и клял я себя. Получается, я ж их спровоцировал. До сих пор не могу эту картинку из глаз выбить. Нет, господа, не хочу я больше в поездах и вокзалах на людей смотреть, уткнусь в свою земличку, около тыщенки саженей есть, буду с клубникой возиться.
– Ну, а нам будет жаль, – сказал полковник. – Нам-то еще ездить и ездить, и остается только мечтать, чтоб начальником поезда такой же «трус» оказался. В следующий приезд будем ждать приглашения на клубнику.
– Это непременно.
– Николай Николаич, а почему б вам дыньками не заняться, как Хлопову? – барон Штакельберг даже губами причмокнул, говоря это. – Эх, хороши дыньки! Свяжитесь с Хлоповым, думаю, он поделится секретом.
– Он-то поделится, да и секрета особого нет, кроме особых любви, терпения, да молитвы, как у Хлопова. А у меня их нет. Молитвы тем более, – начальник поезда горько вздохнул. – А без молитвы какие дыни под Москвой? А Хлопова я знаю, и он меня. В доме у него бывал не раз, хотя редко, жизнь-то моя на колесах.
– Тогда, рекомендуем, Николай Николаевич, средь нас ведь сын его, – и Штакельберг показал на Ивана Хлопова. – Да… действительно, тесен мир!
– Да, – сказал Хлопов, напряженно вглядываясь в начальника поезда. – Вспоминаю. Я ж тоже редко дома бывал, а с начала войны – ни разу.
– А я вас вот сейчас узнал… а не будь представления, мимо бы прошел. Изменились вы, помню, как вас на войну провожали. Вы ж в моем эшелоне ехали. Ну, что ж, господа, как приедем, если доедем, всех прощу сразу ко мне.

Глава 24

– Господа, товарищ Шеегрызов для продолжения службы прибыл!
Все разом повернулись на голос, а сестра Александра, привзвизгнув, бросилась в объятия представлявшегося.
– Иван Иваныч, а у меня еще слезы не высохли от нашего прощания!
Начпоезда сделал легкий приветственный поклон: «Из той же обоймы, что и Жуткий»…
– Как это понимать, Иван? – тихо, но грозно спросил полковник.
– Р-разрешите доложить, Ваше Высокоблагородие, господин полковник, отпускник дорогой: приказ выполнен, машина на стоянке, остальное на хранении. Недоступно никому, кроме нас, схема при мне, триста шагов отсюда.
– Чего-то ты быстро.
– Такие дела только и делают быстро.
– Надежно?
– По схеме убедитесь. Скорее Атлантиду найдут. Ну, а сейчас, я, естественно, с вами, как говорит заряжающий Хлопов, куда ж мне от такой компании?
Начпоезда был очень доволен в этой компании таким прибавлением.
– Николай Николаич, так где сейчас эти представители? В подвале?
– Сейчас нет, где-то шляются.
– Тогда предлагаю идти к пассажирам.
– Идите вдвоем со штабс-капитаном, сказал полковник, – а мы здесь с поездной бригадой встречать будем, штурма все равно не миновать, но в рамки ввести попробуем. Классный вагон для женщин с малолетними. Николай Николаевич, Бубликов говорил, что и провизия есть?
– Есть, в основном водка, но и икры, сала, балыков и прочего полно.
– Раздайте все это поровну всем, когда поедем, кроме, естественно, водки. Сашенька, иди в четвертом вагоне четвертое купе занимай. Хлопов с тобой, будет внутри вагона распределять, насколько это будет возможно. Рудольф, боевым кличем пользуйся в крайнем случае.
Незамедлительно он как раз и представился.
Весь гомонящийся зал разом стих, когда под его сводами раздалось громовое:
– Судари и сударыни, все внимание на меня!
И все оборотили внимание на говорящего. Он стоял на конторке, на которой обычно пишут телеграммы и был виден всем. И в тишину он продолжал чуть тише:
– На втором запасном пути стоит пустой поезд. Он следует по маршруту Питер-Могилёв, остановка только в Могилеве и только для заправки. От Могилёва едем на Москву. Кому по этому маршруту, все за мной, к поезду, соблюдая порядок.
– Это ты про какой поезд, матросский, что ли? – сердито спросил близстоящий мужик.
– Про него.
– Ну-ну, ищи дураков. Гляди, ребята, мало тут обчистили, теперь заманить хотят!
– Так это ты на матросский предлагаешь?! – раздалось сразу несколько голосов.
– Провокатор! – загуляло-запорхало над головами самое опасное словцо сего времени и вообще всех времен.
Барон Штакельберг поднял руку. И в этом поднимании, медленном, величавом, властьимущем, было нечто такое, что заткнуло все опасные словца, загулявшие над головами. Последний месяц «новоиспеченные граждане-товарищи» видели поднятую руку только истерически дергающуюся вверх-вниз со сжатым кулаком a-ля Керенский. Дерганье сопровождалось соответствующим звуковым сопровождением… Эх, да и чем только не сопровождалось!.. Но лучшей оказалась одна фраза самого «отец-основателя» дерганья: «Граждане! Я замкну сердце, а ключ выброшу в море!..» Ну, как можно гражданам не откликнуться на такой душевный всплеск? Дамы и студенты рыдали, мужчины в смокингах под шубами аплодировали, мужики, мрачно почесывая в паху, думали о своем, солдаты усмехались, матросы радостно зверели, офицеры думали, что пора смываться, комиссар Лурьин хохотал.
Имелся и другой вариант обращенной к гражданам поднятой руки, только не вверх, а в «морду лица»: кулак перед глазами, в глазах обладателя кулака радостное озверение, и все это обрамляет веское звуковое сопровождение:
– Стоять, посудина дырявая, карманы наружу, клешни в гору!..
Других вариантов не было.
И вот он третий, давно забытый вариант, перед глазами. И личность эта старорежимная, со страшными вензелями на погонах… и почему-то глаз не оторвать…
– Никакого матросского эшелона больше нет! И матросов нет и не будет.
Тишина стала еще более глуше и напряженней, хотя более вроде и некуда было.
– Я – хозяин поезда, и я везу в нем того, кого хочу.
Ох, как истосковались по такому «Я» «новоиспеченные свободные граждане»! Этот человек явно не собирался замыкать свое сердце и ключ от замкнутия бросать в море. Он свое разомкнутое сердце властьимущего предлагал всем, собираясь сделать для них то, что сейчас им нужнее всего.
– А билеты-то как? Билеты ж не продают, – подала голос тетка, сидевшая рядом с сердитым мужиком; но, задавая вопрос, она встала.
– Билеты не нужны. Проезд бесплатный. Все оплачено.
– И кто ж оплатил? – не унимался сердитый мужик, однако, тоже поднялся и, на всякий случай, поднялся с чемоданом в руке.
– Кто оплатил? ОТМА – отдельная монархическая армия. А я ее командующий.
Тут поднялись все, но тишина стала прямо пронзительная.
– Ты чего плетешь? – тихо, едва шевеля губами, выдавил штабс-капитан, стоящий рядом на полу.
– Только что придумал, – так же тихо, не поворачиваясь, ответил «командарм». – Паек будет роздан в вагонах. Так что – вперед.
Это была грандиозная ошибка командующего! Ну разве можно изможденной, злой, не спавшей, голодной, русской толпе, цель жизни которой: как бы убраться из этого обрыдлого радостно озверевшего питерского болота, говорить такое?!
Толпа поверила командующему и пошла вперед – друг на друга, друг через друга, через двери, через окна, не разбирая дороги. И только несравненный боевой клич ее остановил и парализовал.

Начальник поезда вздрогнул, глаза его округлились, брови подскочили вверх.
– Спокойно, Николай Николаич, – полковник положил ему руку на плечо. – Это боцман Жуткий жутью пассажиров в чувство приводит. Больше нечем.
Через несколько минут показались Штакельберг и штабс-капитан. Каждый из них вел за собой две вереницы людей. За Штакельбергом шли молодые матери: в одной руке – кулек с грудничком, в другой – чемодан, за спиной – рюкзак. В классный «пульман» должны уместиться все.
За штабс-капитаном – остальные.
И тут все-таки началось… И боевой клич бы не останолвил. Эти остальные, увидав вагоны, радостно озверели и – понеслись! Но, Слава Богу, выстроившиеся проводники сметены не были, проводники грамотно рассекли несшихся на ручейки и те начали штурмовать двери. Полковник и начпоезда отбивали атаки от классного «пульмана», отгоняя атакующих к другим вагонам. Барон подвел молодых матерей к начпоезда и ринулся к третьему вагону, где вертелась самая беспорядочная кутерьма. Штабс-капитан был уже там.
– …Ты чо меня хватаешь, ты чо меня хватаешь, ком-ман-дующий?!
Командующий слегка оторопел:
– Я вас не хватаю, сударыня, я вас слегка оттесняю, чтоб вы не задавили ребенка, дайте ему влезть.
– Всем давать, не успеешь скидавать… – и – ненависть слепящая из вечно прищуренных глаз-щелок. – Я те не сударыня.
– Ты чего такая злая? – барон отпустил руку. – Всем места хватит, все уедете. А детей давить не надо.
– А где матросики-то? – щелка-прищур зло усмехалась. – Мне с ними сподручней ехать было бы, – и из щелки-рта рывком высунулся и исчез язык, – веселей… уж договорилась!.. чем с этими… полубуржуями…
«Полубуржуйская» публика действительно пребывала в большинстве. А ненависть из щелок знание-чутье окутывает: не сделают ей эти люди, во главе с командующим, ничего, уедет она со своим радостным озверением, одно жалко, что не в компании «братишек».
– А ну, быстро в самый зад очереди! Хоть одного опередишь – на крыше поедешь: и не душно, и полубуржуев не видать.
– Мстишь? – прошипела «несударыня-щелка».
– Нет, – устало и спокойно ответил командующий. – Еще ни разу никому не мстил. На место ставлю.
– У-у, недорезок царский, – попрощалась обладательница колючих глаз и пошла в конец очереди.
И тут возник штабс-капитан:
– Что, недорезок царский, свободный люд притесняешь?
– Нет, на место ставлю.
– Ваше Высокопревосходительство, господин командарм, а что, если мне начать все-таки мою новую фамилию оправдывать? Я уж тут слышал, что, мол, Николашку во дворце содержат, а их, трудящихся, мол, как сельдей в бочке везут. Я извинился за причиняемые нами неудобства, хотя очень хотелось фамилию оправдать.
Подошел полковник:
– Рудольф, что за новая ОТМА? Все молодые матери пожелали ей успеха. Одна даже с матом, в сторону того, кого мы должны скинуть. Что это?
– Имею честь представить, Ваше Высокородие, Его Высокопревосходительство…
– Слушай, сейчас я твою фамилию на тебе оправдаю.
– Виноват, Ваше Высокопревосх… ОТМА, Иван Сергеич, это Отдельная монархическая армия. Ее именем барон Штакельберг привел пассажиров к поезду с полным соблюдением дисциплины, увы, революционной. Ее разгул мы наблюдали с сожалением о невозможности оправдания новых наших фамилий.
– Это точно, – подошел запыхавшийся начальник поезда. – В классном посадка закончена, двери заперты, никто не пролезет. Им, кстати, всем до Москвы. Первый раз в жизни так радовался окончанию посадки. Прямо праздничное настроение, что везу их… да и всех остальных. И вообще, благодарю вас, господа, за этот рейс. Да, а что за ОТМА такая?
– Подавайте заявление, Николай Николаевич. Мне. Как штабная крыса, заявления принимаю я.
– Слушай, штабная крыса, сгоняй лучше к нашему вагону, как там Хлопов.
– Слушаюсь, Ваше Высокопревосходительство!
– Хлопов в порядке, – раздался голос Хлопова за спиной полковника. – Гонять не надо.
– Ты что, Сашку одну бросил? – накинулись на него все трое разом.
– Проявил инициативу. Возможно, я здесь нужнее, а там я не нужен совсем, сестра Александра справляется блестяще, а у двери проводник, очень толковый и рукастый. У нашего вагона, между прочим, священник стоит, и в штурме, естественно, не участвует.

Глава 25

– …Вы, тетечки, по-быстреньку в конец вагона и налево, у окошка на нижнюю… Вы, дядечка, туда же, но на верхнюю, побыстрее залезайте… Сударь, погодите, вот сюда, в сторонку, пропустите… Давай, мальчик, не волнуйся, мама за тобой, сударыня, до конца и направо… да погодите же, сударь, да… Стоять на месте, где приказано! Еще одно слово такое, и вон пойдешь! Дедуля, а вы вот сюда… старуха-то? Да что ж вы ее так?.. Вот, вот ваше место. Нет, господа, это купе целиком занято, дальше проходите…
Мальчик лет двенадцати замер в проходе, испуганно восторженно глядя на буквы над крестом сестринской косынки.
– Тетя, меня возьмите в вашу армию! Я… я что не умею, научусь… Мама отпустит, она сама пойдет, она тоже сестра милосердия, и брат… – и слезы проступили на умоляющих глазах; натерпелся, видать, за этот месяц, с мамой и братом…
– Что, в какую армию? – сестра Александра удивленно глядела в умоляющие глаза.
– В вашу! Монархическую! В ОТМА.
Сестра Александра растерянно мигала глазами:
– Да-да, обязательно… А почему ты отдельно от мамы и брата?
– Да они уже там, у подножки, к ним не подойдешь. Я им прокричал, где я. Спасибо, тетя…
– Проходи, проходи…
И тут во внешнем от вагона мире взрывом заревела матерщина, заголосили испуганные вопли, прозвучал выстрел, и, после быстрой возни в тамбуре, криков там же и нескольких грохотов падения чего-то всякого. Перед сестрой Александрой возник во всем радостно-зверском ослепительном блеске матросик, как раз такой, о котором справлялась «несударыня-щелка».

Матросик, вернее, матросище, под два метра и поперек себя шире, заорал:
– Все из вагона, вашу!.. Всех щас!..
И тут его радостное озверение сфокусировало в себе сестру милосердия.
– Ты кто?
В ответ сестра Александра обворожительно улыбнулась, подняла пальчик к губам, усиливая обворожительность, и произнесла громким шепотом:
– Тсс! Свои!
Противника-громилу надо брать, расслаблять, ошеломлять тем, чего он не ожидает. Время расслабления – мгновения. Сверхзадача обороняющегося – чтобы их хватило.
Прекрасное лицо сестры Александры вдруг исказила паническая гримаса, небесные глаза ее вспучились в направлении – за плечо матросища, она истерично взвизгнула: «Ой, сзади!», отняла пальчик от уже не улыбавшихся, а искореженных губ, рывком направила пальчик в направлении вспученности своего взгляда и повторила взвизг: «Сзади!!» Боцман Жуткий вполне мог бы позавидовать взвизгу.
Тем же ошеломленным взглядом, которым радостно-озверелый смотрел на прекрасные, вдруг возникшие, нежные губки, шепчущие «Тсс!», он по инерции смотрел теперь за свое плечо, куда указывал пальчик, оторванный от уже не прекрасных, но искаженных паникой губ. Пошла сверхзадача.
С «полубуржуйкой», стоявшей сзади матросища, в которую вдруг уперлись четыре страшных глаза вкупе с указующим пальчиком, плохо сделалось (быстро очнулась). Обернуться же назад голова носителя радостной озверелости не успела: на него уже падала сверху из рук сестры Александры стандартная четверть твердого литого стекла, полная медицинского спирта, которая всей своей полновесностью и разлилась на бушлат падающего.
Упал он на сидящего «полубуржуя», в котором и «полумужицкого» хватало, названного сестрой Александрой «дедулей», указуя ему его место, когда рассаживала.
– Давай, дедулечка, вместе его – вон отсюдова.
– Да я один справлюсь, сестричка, силенкой Господь не обидел, – буднично ответил «дедуля», поднялся и потащил за собой громилу. Сестра Александра – за ним…

– …Священника в наше купе, – сказал полковник Хлопову. – Я вот смотрю, а почему так солдат мало? И все какие-то тихие.
– А это вопрос ко мне, Вашвысокблагородь, к штабной крысе. Это через меня проходит. Все громкие отправлены вчерашним эшелоном Лавром Георгиевичем. Подальше от фронта. Они, громкие, опаснее немцев. Глядите на «братишек». Прибывших громких сегодня – отправят туда же завтра. Округу задание собрать, для предстоящего окончательного наступления, Государем подготовленного, сколько можно резервов. Вот мы и собираем. Его Высокоблагородь уже изволили отказаться от сих резервов для набора себе в «нормальные». А вы, Ваше Высокопревосходительство, как? Для ОТМА сей резервик не желаете?
– Да иди ты!..
– О! А вот и наступление. Представители! Не иду – бегу! Я – к нашему вагону, – штабс-капитан видел вскакивающего на подножку матросища и мчался уже туда, вынимая табельный вальтер.

– …Все назад, вашу… Наш эшелон, куда?..
– Все из вагонов! Назад! Кто позволил?!.
– Всех изрешечу-у-у!!.
Садившиеся с единым воплем отшатнулись, отскочили, отбежали от подножек.
– Боцман! Вырезубчик! Сюда! – от конца очереди отскочила «несударыня-щелка». – Монархисты вагоны захватили. Вон их главный, стреляй!..
Очутившийся рядом с командующим ОТМА, боцман Вырезубчик слишком долго вынимал и направлял свой наган, выстрелить он успел, но в землю. Мгновенно отсушенная кисть его руки, сдавленная кистью Его Высокопревосходительства, наган выронила, сама рука ударом в локоть была сломана, а сам он охнулся на рельсы от пинка и после некоторого вскрика от болевого шока, затих от него же.
«Опять боцман… Вырезубчик – опять рыба… и на того похож. Может, он один у них, как вечный жид?» – После такого секундного философского раздумья командарм боцман Жуткий издал боевой клич, парализовавший и нападавших и разбегавшихся. Один из нападавших был сражен Хлоповым своим любимым оружием – булыжником, проще оказалось его поднять и швырнуть, чем возиться с маузером. Второй, державший за грудки начальника поезда и стращавшего его: «Щас в топку тебя! Всех из вагонов! Щас наши придут!», удостоился нокаутирующего удара в челюсть от начпоезда с ответным возгласом последнего: «Не придут!» Это был первый в жизни удар доброго, никогда не дравшегося, пожилого русского техспеца. Страшный удар. Для поединка такой удар не годился. Медленный, смачный, на всю вытянутую руку замах занимал слишком много времени, которого боцману Жуткому вполне хватило бы, чтоб обезвредить замахнувшегося. Но перед Николаем Николаевичем стоял не боцман Жуткий, а «радостная озверелость», боцман Жуткий спешил техспецу на помощь, которой не потребовалось. Бессознательное тело «радостной озверелости» уже отлетало на рельсы второго запасного… Трое остальных, когда пришли в себя после боевого клича, увидели перед собой парабеллум полковника и поэтому стояли с поднятыми руками и не шевелились, ибо вполне поверили угрозе: «Шевельнетесь, на месте – всех…»
Штабс-капитан уже добежал до четвертого вагона, уже занес ногу на подножку и… отпрыгнул назад и в сторону: на него падал плашмя проспиртованный матросище с безжизненными глазами и окровавленной головой. Приподняв за чупрун голову упавшего, констатировал:
– Живой и будет жить, – и добавил, – Жаль, не мне это решать.
И тут перед ним предстала сестра Александра с осколком от стандартной четверти в правой руке.
– Сашенька! – воззвал к ней штабс-капитан с воздетыми руками. – Ну, неужто больше нечем было?! Трофейная заправка!
– Нечем. В вагоне с провиантом полно водки. До Владивостока и назад хватит. Иван Иваныч, меня тут просят в ОТМА записать, в армию. Что это значит?
– А это ко мне, Сашенька. Имею честь представиться: штабная крыса сей армии. Я буду записывать, а командарм – Рудольф Александрович. Вон, видишь, представителя гонит сюда. Армия задумана и организована в зале ожидания Николаевского вокзала полчаса назад.
– Меня-то запишите?
– Сашенька, ну куда ж нам без тебя?! Как врачевательнице ран тебе работа вряд ли будет – нас не будут ранить, нас будут убивать. Но кто ж о нас Могилёвскую нашу молить будет? Разве Она без тебя нас, обормотов послушает?
– Никогда не говорите так! – сестра Александра погрозила штабс-капитану пальцем.
– Не буду, – вздохнул тот. – …Давай, давай, поднимай и на горб, и прямо в подвал! – это уже относилось к представителю, подогнанному бароном из числа троих, что руки в гору держали под стволом парабеллума. Еще один громоздил на себя жертву Хлоповского булыжника, а третий уже нес на себе нокаутированного. Сам Хлопов готовился конвоировать их до подвала и запереть снаружи.
– Николай Николаевич, велите проводнику в подвал ящик водки подать, до Могилёва они точно не очнутся, пусть погуляют взаперти, – сказал полковник.
Начпоезда понимающе кивнул и жестом подозвал к себе проводника
– Продолжаем посадку в вагоны, – зычно, но уже не слишком, объявил командарм ОТМА. – Больше никто не потревожит. Просим прощения за непредвиденную паузу…
– Батюшка, – штабс-капитан обращался к стоящему священнику, – проходите. Осади, ребята!.. Второе купе.
– Опять попов вперед, – прогудело из толпы.
– Проходите, батюшка, проходите… Это ничего… – штабс-капитан слегка подтолкнул в спину остановившегося было священника, а когда он скрылся в двери, резко обернулся назад.
Близстоящие отшатнулись почти так же, как недавно от бегущих представителей.
– Кто сказал? – негромко, но очень выразительно обращался к толпе товарищ Шеегрызов. – Кто сказал, я спрашиваю?!
– Остынь, – тихо ответил за толпу командарм. – Все подумали, а один сказал… подумаешь?.. Оставайся здесь, помогай погрузке, пора заканчивать.
Подошел к «несударыне-щелке»; та, не мигая и не отводя глаз, глядела на барона.
– Сударыня, а может вам в подвал последовать, к друзьям, как хотели? Я спрашиваю о добровольном желании, принуждения не будет.
Та отрицательно мотнула головой и все-таки опустила глаза.
– Тогда так: в вагоне не гундосить, рот откроешь – высажу. Поезд остановлю и в чистом поле высажу, может, среди волков себе достойную рыбку найдешь. Все.
Наконец, все закончилось. Радостные, выдохшиеся проводники заняли свои места на подножках.
– Ну что ж, Николай Николаич, командуйте, – полковник по-детски улыбался – Поехали!
– А я уже прокомандовал, – такой же улыбкой улыбался и тот. – Через две минуты отправка.
– Ваш кабинет в классном?
– Вообще-то, да, но… господа… а позвольте с вами? Ну, хотя бы часок-другой посидеть? Из четвертого вагона есть с машинистом проводная связь.
– Да милости просим, Николай Николаич.
– Господа, в моем салоне, в классном, два спальных места. Я предлагаю для сестры милосердия…
– Ничего не надо предлагать, никуда я не пойду, не надо мне спального места.
– Ну, тогда садимся – гудок!..

Глава 26

Когда они вошли из тамбура в коридор, вагонный гул-гомон стих. В вагоне царило особое настроение – едем! В остальных вагонах – тоже. Оно летало среди измученных, но уже успокоившихся пассажиров (коли едешь – пассажир!), которые все до одного смотрели в окна (Господи, не дай остановиться!), где отодвигался назад опостылевший привокзальный пейзаж. Испытать-прочувствовать такое настроение может только тот, кто пять дней в тоскливой надежде сидел на узлах, надежду потерял, тоску удесятерил и… все уже – «все равно», и ясно, что – не уедешь. Даже, если сел в вагон – ну сел, ну и сиди, а он возьмет и не поедет, или снова выгонять придут, по нынешним временам это запросто… Но – едем! Вот теперь осознана невозможность этого «едем», которую эта ОТМА сделала возможностью. И даже – доедем! Быстротечную постановку на место представителей видели все. Пока эта ОТМА в поезде – едем и доедем.
– Христос воскресе! – сказал священник, поднимаясь.
– Воистину воскресе! – грянул в ответ весь личный состав ОТМА; с разных мест вагона тоже отозвались несколько голосов.
– Спасибо, ребятки. Уж и не чаял ехать, а ехать надо. В Могилёв еду благословиться у духовника о новом назначении. Определен теперь в храм Богоявления на Гутуевском острове.
– Знаю, красивый храм, – сказал штабс-капитан.
– Некрасивых храмов не бывает. Тот, где я раньше служил, пожалуй, красивее был…
– Батюшка, как вас звать-величать и – благословите… – встав перед ним, наклонив голову, ладошки друг на друга лодочкой, попросила сестра Александра.
Затем и остальной личный состав, и две тетки с продольной скамейки, что напротив купе, присоединились.
– А звать меня отец Василий, бывший полковой поп бывшего лейб-гвардии Московского полка.
– Знаю, – вздохнул начпоезда. – Вез их, уже «бывших», тошно вспоминать.
– Мне вспоминать не тошно, мне вспоминать до конца жизни, покаянно. Турнули меня мои прихожане за ненадобностью. А сейчас турнули их по той же причине. Вот так Господь рассудил: полковая церковь не нужна, не нужен и полк. Без Церкви и без Царя какая ж лейб-гвардия?.. А все на мне, век отмаливать – не отмолить, коли паству свою до такого состояния допустил, как иерей оказался полностью несостоятелен…
– Да нет, батюшка, причем здесь вы? – полковник говорил приглушенным злым полушепотом, глядя в пол. – Моего полка тоже уже нет, может, вон, штабс-капитан тут наберет…
– Не надо! Не обещал, в Москве набирай.
– Вот, видите, батюшка, только задачу обозначил, а он вон как взвился!.. Причем здесь вы и ваше сословие? Наш батюшка точно не причем в развале моего полка.
– То есть, как это не причем?! Ну… про него не знаю, а я-то уж точно причем. Получилось, что не молитва у меня, не проповедь, а бормотливое пустословие.
Отец Василий горестно покачал головой, глядя в ту же точку на полу, что и полковник. Его усталая аккуратная, без единой седины короткая бородка слегка подрагивала, глаза, буравящие пол, были полны не усталостью даже, а обессиленностью:
– Что, слово Евангельское слабее этой чахлой писульки? Никак нет! Это из моего рта оно так звучало, что эта ничтожная писулька оказалась привлекательней. Читаю… думаю, может, с ума сошел? Чего-то не вижу, что другие видят? И друг дружке передают? Ни кожи, ни рожи, ни смысла, ни бессмыслицы – одна пустая никчемность. Читают – цокают, чмокают, восторгаются. Во второй листовке хоть смысл охмуряющий был: работать будем меньше, а всего будет больше. Это понятно, это капкан обычный: чего тебе за зайцем бегать, на тебе, волк дорогой, задарма мясца свежего. Только из капкана-то сам не вырвешься, жди, когда охотник подойдет, «поможет». Так волк воет и капкан грызет, а мои… пасомые, радовались, читая эту охмуряловку, прости Господи! Даже где-то, аж в штабе, станок печатный имелся, и продукцию его эти самые «ни кожи, ни рожи» и «работай меньше, получай больше» – по другим частям разносили. В Волынский полк точно носили, знаю.
– И я знаю, – отозвался Хлопов. – Когда ходил к волынцам, читал, только эти бумажки уже официальные были!
– А тогда они были еще нелегальные. Представляете, господа, лейб-гвардии полк – центр издания нелегальщины против Государя своего!!! На исповеди у штабных всех спрашивал, умолял, геенной грозил: не выдать – где, а покаяться и прекратить. Нет, насмерть стоят, мол, ничего не знаю. А я знаю, что знали – все!!! Вот тебе и исповедь. Никого к Чаше не допустил. От отца Георгия Щавельского выволочку имел: как так? А вот так, говорю, из моих рук нераскаянные гвардейцы Тела Христова не получат; дерзнешь – сам причащай. Поворчал, поругал, но сам причащать тоже не стал.
– Странно, – сказал полковник. – Я этот полк помню, мы его огнем поддерживали в Мазурских болотах в четырнадцатом – герои, две дивизии на себя оттянули.
– Это, Ваше Высокоблагородие, увы, не тот полк, – отец Василий поднял на полковника свои страдальческие глаза. – Те герои в Мазурских болотах и полегли, и там не две дивизии были оттянуты, а больше, лейб-гвардии Московский полк фронт тогда спас. Я до Государя дошел, чтоб тела их, кого нашли, сюда перевезти. Помню, очень удивился Государь, что по такому простому и естественному вопросу Его вмешательство потребовалось. Почему, говорит, это в обычном рабочем порядке не решить? Рабочим порядком, говорю, Ваше Величество, меня командиры всех рангов посылают, мол, дела у них, транспорта мало, а ты, поп, лучше свои дела исполняй. А один командарм, как раз той армии, которую наш полк спас, даже ляпнул, что, мол, предоставьте мертвым хоронить своих мертвецов. Во как!.. Я Государя много раз видел, наш полк Он часто посещал, но таким не видел никогда… Он весь побелел, рука дрожала, когда телефонную трубку снимал… Нет, Он не кричал по телефону, кричать Он вовсе не умеет, но… если бы то, что и как Он говорил, мне б адресовалось – умер бы. Последнюю фразу помню: «Мои солдаты не мертвецы, а воины православные, на поле брани за Веру, Царя и Отечество живот свой положившие!..» А на том конце провода маялись, рожи корчили и вздыхали, эх, мол, какой ерундой Царь занят. Знаю я, кому Он звонил, после него к Государю прорывался… В склепе под нашим храмом полковым и рядом на погосте и лежат те герои. А рядом, под полковыми казармами, их преемники листовки против Государя печатали. Вот так…
А ведь покровитель полка – сам Михаил-Архангел, во имя его храм. Я настоятельствовал в нем, после ранения на фронте уже не был… Уж как молился ему, главному воителю небесному! Ночи напролет акафисты перед главной его иконой вычитывал: вразуми ты паству мою, отыми у них дух праздности и празднословия, верни им дух воина православного!.. Выхожу из храма, от молитвы обессиленный, и… на писульку эту наступаю – на паперти валялась. Уронили мои пасомые, когда свежий тираж несли. Я молился, а они, значит, печатали. Вот так… Не молитвенник, а воздусей сотрясатель… И за это сотрясательство нам, иереям, отвечать высшей мерой, потому как крест, на нас возложенный Богом и Царем, мы не понесли, и за весь нынешний ужас ответчики – мы, из них же первый есмь аз…
Когда мои пасомые на улицу, еще до отречения, вывалили, слышу: «Христос воскресе!», думал, ослышался – Великий пост силу набирает! А возглашал не кто-нибудь, а иерей, молоденький такой, с бантом, я аж глаза протер… А ему в ответ один из моих пасомых, ротмистр по званию: «Россия воскресе!..» Впору глаза не протирать, а выкалывать, чтоб не видеть. Что адмирал Колчак, Черноморского флота командующий, молебен торжественный заказал по случаю падения самодержавия – это его грех, ему с ним разбираться, для таких исповедь только через архиерейское разрешение. А вот с тем попом что делать, который служил этот молебен, водой святой в морду этому адмиралу прыскал? Он здесь сейчас, знаю его хорошо, его на Балтфлот перевели, еле ноги унес от «братишек». Спрашиваю его: «Как угораздило тебя такой молебен служить, почему не отказался? Заставить не могли. Вот не нашел бы адмирал попа для такого молебна, может, призадумался бы?» А он и отвечает, что никто не заставлял его, служил с радостью, ибо полностью разделяет позицию адмирала. А вот адмиралу Непенину он не успел молебен такой отслужить, да и Владыка наш, Питирим, которого синодалы выгнали, за такой молебен сразу бы сана лишил… Иногда просто по-подзаборному напиться охота…

– Сашенька, – подал голос Штакельберг. – Тут донесли, что ты трофейный продукт не по назначению использовала. Как командарм, выношу, так сказать, порицание…
– Отставить порицание, – перебил полковник. – Сейчас проводники паек понесут, да не то слово – ужин в «Яре», там и водка…
Как раз дверь открылась и по коридору пошли проводники с мешками.
– Господа, – воззвал Штакельберг, – провиант разбирать спокойно и организованно, всем хватит! Со всеми вопросами подходите сюда.
– И яйца пасхальные есть, – сообщил молоденький проводник, опоражнивая мешок перед ОТМАвцами. – И сколько!.. На каждого пассажира штук по пять хватит! Вот водочка, господа, там и коньяк есть Мартель, французский… Господа, а можно, как приедем домой, взять провизии? Там много останется.
– Нужно, – ответил полковник. – Все, что останется, в рабочем порядке распределит начпоезда.
– В наш лазарет в Могилёве нужно.
– Обязательно, Сашенька. Думаю, боцман Жуткий и товарищ Шеегрызов транспорт для перевозки обеспечат.
– Всенепременно, – подтвердил боцман Жуткий. – Но в данный момент я насчет подзаборности тоже не против.
– А я против, господин командарм, – серьезно возразила сестра Александра. – Нам еще доехать надо. Нападут на поезд, а командующий ОТМА – в подзаборном состоянии… вместе со всем личным составом.
– На этот случай, господа, – боцман Жуткий уже разливал, – предлагаю пару полных бутылок оставить. Жаль, что они пол-литровые, а не четвертные. В руках сестры Александры бутылка не менее серьезное оружие, чем булыжник в руках заряжающего Хлопова. Отобьется. Иван, булыжник не прихватил?
– А бутылка не только ударное оружие, но и метательное.
– Что ж, братья и сестры, давайте-ка помолимся.
На предложение отца Василия все поднялись.
– Сейчас икону достану, духовнику своему отцу Серафиму в подарок везу, не моя это икона, чувствую…
– Отцу Серафиму?! – встрепенулась сестра Александра. – Да это же наш лазаретский батюшка.
– Верно, он и лазарет окормляет. Дивный старец… – отец Василий расстегивал большой плоский чехол; кроме чехла его багаж состоял из вместительного саквояжа. – А в саквояжике у меня все атрибуточки: и антиминс, и Дары, и Евангелие, литургию можно служить, вот… А икона эта особая… – извлеченная из чехла икона высоту имела чуть более полуметра, а в ширину сантиметров сорок. – В центре, как видите, Владимирская, а по углам – Донская, Смоленская, Казанская и Могилёвская. Все воительницы…
– Могилёвская?! – воскликнули разом все ОТМАвцы.
– Да, в правом нижнем углу. Видите, ее низ закопчен, только Лики Божией Матери и Младенца видны – в пожаре она побывала. Икону эту лично Государыня Тверскому генерал-губернатору подарила, Николаю Георгиевичу Бюнтигу, когда из Новгородского паломничества через Тверь возвращалась.
– Я знаю Бюнтига, – сказал Штакельберг. – Я присутствовал, когда он чин гофмейстера получал. Телеграмму его принимал первого марта, дословно помню: «Исполню свой долг до конца, лишь бы жила Россия и благоденствовал Царь». Тогда понял, что в Твери беспорядки, но думал, что там, где Бюнтиг, порядок восстановится.
– Это была его предсмертная телеграмма.
– А что, он?..
– При мне, на моих глазах убивали.
– А я и не знал, – Штакельберг покачал головой. – Бескровная…
– Батюшка, эта икона должна быть наша, Отдельной Монархической Армии!
Долго и внимательно смотрел в глаза сестре Александре отец Василий, уж больно сильно сказано было. Не просьба, не требование даже, но чуть ли не приказ имеющего на это право звучал в ее словах.
– Мы ей оклад золотой сделаем и бриллиантами осыплем – есть возможность, а батюшка Серафим поймет и благословит, я ему сама все расскажу.
– Ну что ж, – отец Василий, задумчиво улыбаясь, поцеловал икону и укрепил ее на окне. – Быть по сему! Значит, Сама Она вас нашла. С тех пор, как забрал я ее из губернаторского кабинета, все время чувствовал, что не моя Она, что ждет и рано или поздно уйдет. Вот и дождалась и пришла. Ну что ж, начали: Хри-стос воскре-се из ме-ртвых…
– Смертию смерть попра-ав! – подхватил весь вагон; все сидящие вскочили на ноги.
– И су-щим во гробех жи-вот дарова-ав!

Глава 27

Голос барона Штакельберга перекрывал всех, штабс-капитан даже шаг в сторону сделал, оберегая ухо.
Благословив трапезу, отец Василий воскликнул:
– А и действительно, ужин в «Яре». Как в архиерейском доме на разговинах! Свои желудки братишки уважают!
– Интересно, где они столько яиц наворовали? – спросил командарм, разглядывая голубое яичко с красным крестиком.
Снова возник официант:
– Вот, господа, балычок, сальце… там сала тонны полторы… а яйца из Андреевского собора Кронштадтского, освященные. В коробе, где они лежали, бумажка имеется.
– Внимание! – объявил по вагону Штакельберг. – Яйца освященные, скорлупой не сорить, складывать в пакетик. Объяви по остальным вагонам.
– Слушаюсь, – проводник выложил еще большой кулич и пошел дальше.
– Получается, от отца Симеона подарок – это настоятель Андреевского собора, – сказал отец Василий. – Жив ли? Вряд ли они одними яйцами ограничились, в Андреевском соборе есть чего взять.
– Вполне может быть, что и не жив, – с мрачной задумчивостью произнес полковник. – У них теперь есть отряд «беп» – бей попов. Первый призыв в Неве плавает, но, судя по событиям, думаю, поток в этот отряд не иссякнет. Ладно, господа… со Светлыми днями, – полковник поднял свою мерочку, – и… вообще!
Тут перед ОТМАвцами предстали двое: один полубуржуй, с креном в полумужика, другой полумужик с креном в полубуржуя. И оба с одним вопросом: можно ли «слегка употребить»?
– Можно, – веско ответил командарм. – Но не буянить.
– Что вы, что вы! Как можно?! Мы по-тихому, – скороговоркой проговорил полубуржуй, и они пошли на свое место.
– Господа, к вам три тетки из соседнего вагона, – на ходу, неся мешок, сказал один из проводников.
– А что такое? – командарм поднялся. – Тетушки, что, места нет?
– Есть, дяденька, есть, а мы к вам хотим. – ответила за всех самая бойкая. – Поклажа маленькая, не стесним.
– Да вы себя стесните – на полу придется.
– Ну хоть и на полу, да с вами. Оно как-то с вами спокойнее, а?
Штакельберг пожал плечами.
– Я им одеяла постелю, – сказал с улыбкой Николай Николаевич. – Я их понимаю. Думаю, еще будут приходить. Поближе к командующему.
– Наливай, командующий, коли взялся, – штабс-капитан поставил на импровизированный стол вторую бутылку. – Я вот хочу сказать о прекращении смуты.
– А я предлагаю тост о другом, – тихо и мягко возразил отец Василий. – О здравии всех присутствующих, душевном вкупе же и телесном. А прекращения смуты не предвидится, предвидится ее разгон, так зачем же воздуси сотрясать о том, чего не будет. Тут с одним моим однокашником по Тверской семинарии… сам я – тверской… заспорил… Тот говорил, что мы сейчас как иудеи, идущие по пустыне к земле обетованной, и все наше поколение не войдет в нее, должны мы испить всю чашу до конца и вымереть, а уж наши потомки… Нет, господа, до мерки тех иудеев мы не дотягиваем. Следующее предложение – спорное место – проконсультироваться у духовного лица! Иудеи в землю обетованную шли, шли, в общем-то, в неизвестность, и ропот их понять можно. А мы-то ведь в ней жили, в земле обетованной. И мы не вышли из нее, как то утверждал мой оппонент, мы ее растоптали, ее больше нет, возвращаться некуда, вести некому и некого. ОТМА ее не вернет. А насчет того, что «испить чашу» – вне сомнений… Так что, за всех присутствующих, господа, чтоб доехать, и чтоб у меня, наконец, мои скитания окончились – весь месяц на колесах… да, севрюжку обязательно… А Сашеньке-то какой-нибудь напиток есть?
– А следующую я вместе с вами! Надо б было, господа, со здравия Государя начать!
– Сейчас и начнем, – Штакельберг вновь разливал. – А что, батюшка, почему месяц на колесах? Нынче месяц на колесах года жизни стоит.
– Пожалуй, больше, – заявил Николай Николаевич. – Как на передовой. Но на передовой хоть отступать есть куда, а с поезда не убежишь… я последнюю, Рудольф Александрович – служба… нет, как же отказаться, если за Государыню…

– А скитания мои начались сразу, как турнули меня, упразднив полковую церковь… нет, я не откажусь, допивать буду со всеми, если нальете… Определил меня Владыка Питирим в Богоявленский храм, и задание дал в Москву через Троице-Сергиеву лавру съездить к Митрополиту Московскому Макарию с посланием от него. И еще кое-что. Собираюсь на вокзал и узнаю, что Владыко Питирим уволен на покой. Ну разве может Львов со своей сворой терпеть такого защитника Царя и Царства, как Питирим?! А как обставили! Затолкали в разбитый автомобиль и целый день с гиканьем таскали по городу.
– Я видел, – сказал штабс-капитан и сжал кулаки. – Хотелось на чердак залезть и из «кольта» – по толпе
– Мне тоже хотелось, а я стоял и с места не двинулся, когда мимо меня провозили. Вокруг хохотали, а я плакал, вместо того, чтобы выскочить из толпы и избавить Владыку от издевательств. Плакальщик несчастный, окромя сана!..
– Да что б вы сделать-то могли, батюшка? Растерзали бы вас за вмешательство, – командующий с печальным видом разливал очередную, – а Митрополиту еще б больше досталось.
– На все воля Божья. И знаю, чувствую, что именно этого вмешательства хотел от меня Господь. Да к нему в авто залезть и рядом с ним встать: и надо мной издевайтесь, я вместе с ним!.. А я , видите ли, пла-кал… хорошо, что не рыдал… Ну, а в дороге, перед Тверью узнаю, что и Владыку Макария постигла та же участь, «по требованию духовенства» – так определили. Правда, требователей, за отсутствием таковых, естественно, не нашли. Ясно дело, таким столпам Православия среди иерархов места теперь нет. Хотя… новый наш правящий архиерей Петроградский Вениамин как раз из таких. И молитвенник, и делатель. Дал бы Господь, чтоб подольше он продержался. Просто чудо Божие, что он на кафедру нашу поставлен.
Ну вот, сошел я в Твери, можно теперь не спешить. Думаю, навещу родной город, может, в последний раз родительские могилы навещу, Николаю Георгиевичу визит сделаю – мой отец дружен был с ним, и вообще, душой передохну в родном городе от питерских безобразий. Думаю, от обеих столиц он далеко, круговерти беснующихся, думаю, резко поменьше будет, тихая провинция, думаю… «Думаю»! – так раз так, прости Господи! «Думало» наше, ребята, как и вера наша ничегошеньки не стоит. Иду по городу, и вдруг на меня тоска наваливается, да такая, что впору на вокзал срываться и бежать, в любой поезд московский прыгать и – вон отсюда! И народ навстречу не попадается, будто вымерло все. Поземка колючая глаза слепит… В кафедральный собор наш зашел – пусто, один священник, да дьякон обедню служат. В общем – ни горожан, ни прихожан. Выхожу, и на знакомого иерея наталкиваюсь, с ним тоже вместе учились. Где ж, говорю, народ? Вижу – а он трясется весь, сейчас, говорит, будет тебе народ, и дальше не по-иерейски про этот народ так высказался, будто молотком по ушам. Хотел я, было, поувещевать его, а он мне почти криком: беги скорее к Бюнтигу, ты ж его хорошо знаешь; запасники всех полков, здесь расквартированных, числом аж 20 тысяч, вместе с фабричными Морозовской мануфактуры, присоединяя к себе на пути всех желающих и нежелающих, пойдут толпой несметной к генерал-губернаторскому дому. Перед тем, как разбежаться, полиция Бюнтига предупредила по телефону, но он чего-то мешкает. Одного офицера этот народ уже убил, за что, про что – никто не знает. В снегу валяется, и никто к нему не подходит, страшно… «Тихая» провинция! Я рясу на приподъем и – бегом. Около дома – никого, взбегаю к кабинету, открываю без стука и вижу: Николай Георгиевич стоит на коленях перед вот этой самой иконой, – отец Василий перекрестился; остальные сделали то же самое. – В левой руке телефон держит, оборачиваясь, видит меня, кивком головы приветствует и говорит: «Владыка Арсений у меня по телефону исповедь принимает. По-другому никак не получается, никого нет. Ты тоже слушай, епитрахилью потом меня накроешь.» Первый раз я телефонную исповедь видел и слышал… Нет, Сашенька, на Светлой панихиды не служат, дождемся Радоницы, Бог даст… А вот о здравии батюшки Серафима вашего и нашего, это всеобязательно. Пока всем живущим, кого знаем и… не знаем, здравицу не возгласим, поле боя не покинем… Дословно исповедь Николая Георгиевича помню…

– …Нет, Владыка, жене не изменял. В помыслах? – напряженно задумался на несколько мгновений. – Нет, Владыка, и в помыслах, она ж у меня – золото, какие помыслы! Да, Владыка, гордыней весь переполнен, из нее состою… думал, что это – радость, но… нет, все-таки гордыня. Все время гордился, что в Губернии порядок, достаток и благолепие, и это я, мол, к этому руку приложил. Мост через Тверцу построили – гордынька, через Волгу – гордынища. Казенных домов многоквартирных построили в два раза больше, чем планировали – она, она самая, а радость – это ее обманчивая подкладка. Фронту муки отправил лишний эшелон – опять в ней купаюсь, первый в России консервный завод пустили – туда же, пятьдесят храмов в год строим-освящаем – так и распирает… Даже верность Трону, стандартную, обыденную, долженствующую вещь – за благодетель свою почитал. Вот, жду теперь итог всего со стороны любимых подданных.
А тщеславие еще хлестче во мне… гофмейстерский мундир свой одеваю, и по четверть часа, точно девица, в зеркале собой любуюсь. Вот такое во мне окаянство, Владыка, и покаяния нет во мне… О, чуть было не сказал «не научили»… Нет, Владыка, злобы на тех, кто меня убивать идет – не испытываю, плох я был как человек, плох, как губернатор, попробую достойно воздаяние принять. Нет, убегать не буду. Владыка, тут у меня иерей Василий объявился, Вы его знаете, учился у Вас. Благословите, чтоб он меня епитрахилью накрыл…

– …Накрыл я его епитрахилью, дорогие братья и сестры… потом он прогнал меня, а я, вместо того, чтобы остаться и участь его с ним разделить, как духовному лицу подобает – ушел! В архиерейском доме, что напротив губернаторского, с другими попами из окна наблюдал, как убивали его… Двое штатских заступились за него, оба прикладами по голове получили, слава Богу только до крови, а не до смерти. Двое штатских заступились, а я, духовный, на коленях у него во младенчестве качался – нет!.. Одна баба больше всех изголялась, натравливала, худая такая, глаза щелочками, голос лающий…
– Не запомнили, батюшка? – въедливая пытливость из глаз встрепенувшегося командарма в упор и с надеждой глядела на отца Василия.
– Да какой там! – махнул тот рукой. – А они, эти бабы новопородные, они все одинаковые, все похожи. Она первая и набросилась на него. Крестное знамение успел он сотворить. Стоит он в своей черной форменной шинели расстегнутой, красные отвороты, красная подкладка – весь как бы в торжественном трауре черно-красном… на голову выше толпы… высок был Николай Георгиевич! Бородка, она у него точь-в-точь как у Рудольфа Александровича, неподвижна, глаза поверх голов смотрят, губы молитву творят… До сих пор перед глазами… Бросили его у памятника Слепцову, в пятом году от жидовской бомбы убитого. Тихая провинция!.. Два убиенных губернатора рядом: один каменный, а другой – телесный. Губернаторов лишились, молитвенников обрели. Когда выгонял меня из кабинета Николай Георгиевич, икону эту отдал, ну и бумаги кое-какие. Естественно, дом губернаторский разгромили напрочь…
Только ночью мы с Владыкой Арсением тело подобрали, раньше не смели. Отслужил владыка в соборе панихиду, а на утро я его во гробе в Псково-Печерский монастырь увез. А до того, как в Печерский поезд сел, молебен перед сей иконой отслужил. Хотел ее в соборе оставить, чувствую – нет, не хочет Она, с собой взял. Через три дня возвращаюсь, чтоб уже, окончательно благословившись у Владыки, в Москву ехать. Затаскивают меня в актовый зал мужской гимназии, которую заканчивал, а там – педагоги всех учебных заведений всего города, душ триста. Какой-то комитет резолюцию предлагает: приветствовать новое революционное правительство с князем Львовым во главе. И, естественно, термин «бескровная» в резолюции резолюцирует. Во мне все клокотать начинает. У меня на глазах, говорю, да и у вас – тоже, три дня назад убили и затоптали генерал-губернатора, Царем ставленного. Уберите, говорю, «бескровную», поставьте «кровавую». Эх, что тут началось с педагогами! Изящные, тонкие, благовоспитанные, деликатные… Эх, и несло же их! Спасибо, что не побили. Учителя наших детей… Ни кожи, ни рожи, ни смысла, ни бессмыслицы – одна никчемность… И духовенство свое собрание устроило! Те – в женском епархиальном училище. Владыка мается, в президиуме сидит. Выступает член Государственной Думы, протоиерей… забыл имя… и распинается, как теперь все стали свободными и не надо лицемерить, называя Царя на ектеньи «благочестивейшим». И, естественно, требует поздравительного адреса Львову и его банде… Ну, тут уж я не выдержал, все им сказал. Слава Богу, попы Тверские воздержались от приветственного адреса. Я – на вокзал, а на вокзале узнаю, что второй раз собрались отцы Тверские и все таки послали приветственный адрес! Впору было назад бежать, и побежал бы, да поздно, уже отправили восторженное послание по поводу «бескровной»… В Москве застал митинговый угар. У Храма Христа Спасителя вижу – толпа, памятник Александру III свален и разбит на куски.

Глава 28

– Как?! – одновременно воскликнули Свеженцев и Хлопов.
– Веревками. Среди осколков стол стоит, за столом председатель сидит, порхатенький, на стуле, рядом с председателем студент стоит, на стуле, речь держит, что надо углублять революцию, а солдаты, бегущие с фронта, углублению мешают, потому как сразу по домам разбегаются. Бить не били студента, только посвистали – большинство митингующих-то солдаты, или с фронта удравшие, или на фронт не пошедшие, кровью губернаторов умывшиеся. Выступать могут все желающие. И вот, взбирается на стул детина в кучерском зипуне, лицо – сплошная борода, одни глаза свободолюбиво сверкают. Видно, что с речью у него затруднения, не привык он к словам, лошади его и так понимают, одного «ну!» или «тпру» им хватает. Слова из его рта будто булыжники ворочаются, наконец, выдавливает:
– Вот, кто я таперя такой?
Публика хохочет: «Сам и говори, кто такой». После жутких мук выдавливает еще:
– Я третий кучер на купцовой конюшне.
Хохот пуще: ну и дальше-то чего?
Наконец, выдавливается из него наболевшее:
– Глядико-сь, во я кучер, а вот и говорю таперя. Вот оно – свобода-то. А?! – и таращится радостно на всех – цель жизни поймал.
Обвал аплодисментов, Шаляпин столько не срывал, восторгу публики нет конца… Давай, командарм, наливай за свободу… за свободу схождения с ума, которой никто из присутствующих, Бог даст, не воспользуется. И тут дернула меня нелегкая! А мне, говорю, можно на стул залезть? Можно, отвечает, ухмыляясь, председатель, у нас всем можно, у нас демократия. Взбираюсь. «Эх, – думаю, – ну влип иерей!» Стою, ну, дурак дураком, передо мной тыщ пять публики. Перекрестился я и выкликаю:
– А ну, загадку отгадайте! Чего никогда у вас не было, нет, и не предвидится?
Публика замолкла, думать стала, а некоторые – дурные ответы выкликать: кто про деньги, кто про женщин. Обрываю дурные ответы.
– Покаяния, – говорю, – у вас не было, нет, и не предвидится, и вот эти куски от каменной статуи лучшего из Государей Российских, не считая последнего, каждому из вас вместо жернова уже на шею примерены. Аминь.
Еле ноги унес. И несли они меня через полчаса около университета. И там действо! Между самим зданием и храмом университетским в честь Татьяны-мученицы флигель имеется, на нем, на фронтоне, орел двуглавый огромный – лепнина, толпа студентов под орлом, а к орлу мужик с ломом подбирается, чтоб его сокрушить. Мужик, оказалось, из сторожей, но зато и председатель местного совдепа. Студенты неистовствуют. Я одного спрашиваю:
– Чем тебе орел не угодил? Смотри, красавец какой: головы-защитницы в обе стороны смотрят на владения свои, и дальше, чтоб ни с востока, ни с запада враг не подобрался…
Оказывается, именно в головах орловых и вся загвоздка для них, ну и в когтях, где скипетр с державою: очень им эта совокупность ненавистна. Хищная-де птица, народов клеватель, свободы топтатель, своими крыльями могучими света демократического закрыватель.
– И давно, – спрашиваю, – у вас такое недержание чувств к двуглавому орлу?
Оказывается, одновременно и недавно и давно: давно сидело в душе придавленное и недавно вырвалось, к счастью.
– Не разорвет от счастья? – спрашиваю.
В суть вопроса не вникли, потому как слишком мужиком с ломом заняты были, как на скачках, криком понукали: «Дав-вай!»
А мужик лестницу железную, по которой лез, уже миновал, одна нога уже на карнизе – там надо закрепляться, приспосабливаться. А ветер – вьюжный, с метелью, на карнизе ледок, до тротуара вниз метров двадцать… Снимает мужик картузик свой, делает… можете себе представить!.. три крестных знамения – истово исполнил, кричит: Господи, благослови!.. и – ломом, по головам с короной и по державе со скипетром… Головы с коронами и когти со скипетром и державою – на землю, и – на мелкие кусочки. Крылья сами собой упали. Они по-особому падали, да они и не падали, а летели… метров пятнадцать даже по горизонтали пропланировали… едва не по головам студентов, один даже перекрестился, уворачиваясь от полета… Они сначала сами собой отвалились по отдельности, каждое целиком, а потом летели… А как отваливались!.. Медленно, страшно… треск стоял, будто кости ломались… и тоже – в грязный снег, и тоже – на кусочки…
Когда мужик спустился, студенты ну его качать! Я и пытаю у него: «Ты зачем же на такое дело Господне благословенье-то испрашивал?» Смотрит на меня, весь еще в ошеломлении – живой!.. и не понимает, о чем спрашиваю. Да и то: зачем университету двуглавый орел на фронтоне? Там теперь другой знак власти надобен. Может, рога? Думаю, в самом деле было Божие благословение, чтоб вот так-то. У самого – комок в горле, на кусочки орловы глядя, да просто ужас берет, а… сделать уже ничего нельзя!.. «Думалом» своим лучше не пользоваться, принимай все, как есть, и терпи и молись – вот и вся стратегия с тактикой. И глаза выкалывать нельзя – смотреть надо! Смотрел я на осколки символа имперской власти и государственности, что на грязном снегу валялись… и, будто, каждый осколочек живой: студенты гогочут, топчут его, а он кричит: «Больно!» Они-то не слышат, а я-то слышу: «Заступись!» А я опять стою и плачу, только на плач и способен, впору в платные плакальщики из иереев подаваться. Так вот, смотрю я на живые осколочки, которым больно, своими невыколотыми плачущими глазами, смотрю на топчущих торжествующих, на мужика-сокрушителя… и ведь сокрушил-то их один из тех, кому они больше всего надобны были! Под этими крыльями, только что в грязный снег улетевшими, они ж были как под броневым шатром! А теперь, беззащитные, на их осколках пляшут, и крестятся не в благодарность за шатер, а за то, что отвалившиеся с треском, они, в последнем полете башку тебе не снесли…
Я чуть подзадержался с ними, так один из плясунов изголялся-кривлялся передо мной, мол, пошел ты со своим Богом, вот он, мой бог – и по карманам себя шлепает… единственный, и другого нет. А я смеюсь в ответ: «Это хорошо, – говорю, – что единственный, потому как лишат тебя вскорости этого бога те, у которых этот божок понахрапистей, вытрясут все из карманов, да еще и желудок проверят, не проглотил ли чего, хорошо, если не вскроют желудок, и останешься ты пуст, а пустому жить нельзя, вот и будешь ты потенциальный христианин, потому как ничего не останется другого». А тот мне и говорит: «Нет, я сам – вытрясатель, и мой бог будет всегда при мне». И снова – хлоп по карману, и мордашечкой своей молоденькой надо мной нависает, в глазах улыбистых – полный мрак.
Тут я вновь по нашему, по поповскому сословью прошелся: «Как же допустили, не умягчили вовремя, не образумили?!» Да чего ж теперь! Ну, стоят они вокруг меня радостные, эти несчастные обреченные… вот тут уж у меня настоящая слеза навернулась. «Господи, – говорю, – ну дай мне силы в иерейской моей жизни хоть одну душу такую зацепить, вдохни в мое сотрясение воздусей маленькую толику Духа Своего!..»
Что-то, видать, изменилось в лице моем – притихли… Скорей всего, страсти-ярости в глазах поусилилось – это у меня запросто, потому Владыка и в монахи меня не благословляет, хоть я и бездетный вдовец. Небось, думали, зацеплю я сейчас не душу, а челюсть близстоящего кулаком своим, и зацепка сия для зацепленного очень плохо может кончиться. Ну, а для меня, в итоге, ясное дело – окончательно плачевно, то есть, даже всплакнуть как платный плакальщик не успею. А я вдруг и страх потерял: «Дурачье, – говорю, – да неужто и впрямь вы те евангельские свиньи, перед которыми запрещено бисер метать?! А я все-таки, метну, а потом и меня топчите, как вот эти осколки, знать туда и дорога, ибо жить мне, иерею, неохота, на вас глядючи, и разделю я участь орла нашего державного – с радостью!» (Отец Василий вдруг резко возвысил голос, глаза были наполнены слезами) Господи, я стыжусь и смущаюсь перед Лицом Твоим… (весь вагон затих, два проводника с мешками застыли на месте) ибо грехи наши поднялись выше голов наших, и безумия наши вознеслись до неба!.. От времен отцов наших и до сего дня мы находимся в великом грехе!.. И за грехи наши и отцов наших мы с братьями нашими и Царями нашими и священниками нашими проданы царям иноземным под меч!.. в плен и на разграбление… (голос отца Василия усиливался с каждым словом) с посрамлением до сего дня!.. Так, плача, будут взывать наши потомки, проклиная нас!..
Отец Василий замолчал, невидящими полными слез глазами глядя перед собой на «ужин в «Яре»».
– Здорово, батюшка, меня зацепило, – среди абсолютной звенящей тишины прозвучал голос сестры Александры.
– Это не я, Сашенька, это из Книги Ездры. А тебя и цеплять не надо, ты крепко за крюк Божий уцеплена, держись за него.
– Ну, а те?
– Не знаю, – отец Василий пожал плечами. – Сказал, развернулся и ушел. Не растоптали – уже хорошо. Давай, разливай, командарм, о здравии этих… заблудших, и… все-таки, Бог даст, рабов Его… И пошел я к Хлопову – единственная отдушина в моем московском визите оказалась.

Вся ОТМА переглянулась между собой, а Иван Хлопов спросил:
– А вы знаете его?
– Знаю. Чудный мужик, сказочный персонаж. В четырнадцатом, на наш полковой праздник, на Михайлов день, нам целый вагон дынь прислал, и сам с тем вагоном приехал… там и познакомились. Мазурская операция еще не начиналась, все герои, настоящие московцы, еще живы были. Полк доблестно воевал, а не листовки печатал.
– Я помню, – отозвался полковник. – Нам тоже дынек досталось. Я тогда комбатом был, моя батарея 32-ю роту московцев прикрывала.
– Точно. Я как раз в 32-й роте тогда и находился, раненых исповедовал и причащал. И вдруг Государь к нам, как снег на голову! И Наследник вместе с ним. Наследник ведь Шефом московцев был. Выстроились быстро солдатики, и Хлопов с нами. А у Государя вид виноватый такой: получается, братцы, что я трапезе вашей помешал, уж простите – так и сказал! С нами дольку дыньки отведал… И Наследник, так, помнится, чмокал аппетитно, а потом сказал: «А кашу солдатскую с хлебом все-таки больше люблю!» А московцы глядят на Него, и у каждого глаза мокрые… И понял я тогда… понял я тогда, господа, на моих московцев глядя, зачем мировое зло эту вот войну страшную устроило, масштаба небывалого, считай, мировую, которой Государь наш противился, сколько мог. Да что он мог один против мира всего, когда подданные – не подданные, а граждане – не опора, а предатели… Оно ведь, Самодержавие наше – оно самый твердый, самый непоколебимый строй, и оно же – самый хрупкий. Все от подданных зависит, сгнили подданные – неизбежно рухнет, хоть какой силач, хоть какой ангел во плоти на троне будь… Ну так кто мне скажет, господа, зачем мировому злу эта война против России?

Глава 29

Сказано было громко, на весь вагон, который по-прежнему пребывал в тишине, слушая отца Василия.
– А воюет против нас именно весь мир, даже наши союзники. Я как сюда из Москвы-то прибыл, священника знакомого встретил, он только что аж из самой Англии прикатил: в составе делегации от Государя английским морякам георгиевские кресты вручал и серебряные медали на георгиевской ленте. У меня есть такая медаль, как раз за Мазурские бои, награжден лично Государем. Пятого марта они туда прибыли, и англичане отказались принимать Царские награды. А Ллойд Джорж, есть там гусь такой, по-моему, он премьер-министр, королю на том приеме и шепнул громко (а поп мой английский знает): главная победа в этой войне нами одержана. Естественно, он имел в виду отречение. Вот так! Союзнички… Как ни вспомнить Александра III слова: «У России только два союзника – ее армия и флот». Если, конечно, армия – не печатники нелегальщины, а флот – не братишки с «Гангута»… Ну вот… а цель войны, господа, у мирового зла одна: перебороть всех тех московцев моих и иже с ними, у которых слезы радости и любви от вида Наследника трона, коему они – опора и твердая, а Православию – защита. И другой никакой стратегической цели нет, все остальное – побочка, приложение. К моим московцам никто б не сунулся, ни с агитацией, ни с писулькой – любого сунувшегося на месте б припороли. Они все должны были быть перебиты! Что и произошло. И сберечь их никак невозможно было. Лучшие – они и должны первыми в бой идти – закон для всех времен и народов, при всех погодах и режимах. И закон этот не обойти. А преемники их печатниками стали… А я сейчас вот чего подумал. Тот священник медали серебряные, их пять у него было – все мне отдал, как бы на хранение, потому как сдавать их теперь некуда, а сдашь – плохо могут с ними обойтись. А я их дарю вам, вроде как награда получается ОТМА за операцию по захвату поезда и отправки измученных жителей – кому куда надо, да еще с «ужином в «Яре»».
Отец Василий нагнулся, извлек из саквояжа коробочку, вынул из нее пять медалей и положил на стол. Вокруг Царского профиля по кругу была выгравирована надпись: «Б.М. НИКОЛАЙ II ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ».
– Прошу, господа, разбирайте.
– Помилуйте, батюшка, а мне-то за что? – запротестовал начальник поезда.
– Всем поровну, Николай Николаевич. Пасха!.. Светлая идет! Как пишет наш святитель, Иоанн Златоуст? Для всех Праздник, и для постившихся, и для непостившихся, для тех, кто к первому часу пришел, и для тех, кто к девятому опоздал. А вы в этой операции лицо не последнее. У меня и документы к ним есть. Перед Могилёвом, как выспимся и протрезвеем – выпишу.
– Ну, а как там Хлопов? – спросил Иван Хлопов, когда прикрепил на груди медаль.
– Знакомы тоже?
– Я – сын его.
– Эх ты! – воскликнул отец Василий. – Следующую, господа, за сельхозчудодея Хлопова, за его дело, эх… и за его семью. Плохо у него сейчас. Сынок его младший чудит, из дома ушел, в совдепе верховодит…
– Да ему еще восемнадцати нет!
– Ну так и что? – глаза отца Василия печально и беспощадно глядели на заряжающего. – А этим топтунам-плясунам по осколкам орла державного больше, что ли? Эта ж «бескровная» для них и сделана… Так он, падленок, перед тем как уйти, икону главную сжег в печке.
– «Живоносный источник»?!
– Ее, Ее же праздник ныне празднуем. Стоим мы с ним на обрыве, любуемся на пойму на той стороне реки, где дыни он высаживает, купола монастыря Перервинского сверкают, слева – Дьяковский храм, Предтеченский… век бы стоял и смотрел! А он и говорит мне: «А ведь могут и не взойти теперь мои дыни, коли святыню, от которой и есть они – не уберег, и сына вот эдакого вырастил». Ну, я успокаиваю его, да разве успокоишь. Коробочку пепла от иконы мне по моей просьбе отсыпал. А сам пепел у него в ковчежце в Красном углу.
– А у нас тоже пепелок есть, да какой! – сказала сестра Александра, загадочно улыбаясь.
Когда отец Василий услышал – какой, воскликнул:
– Да ну! Отсыпите?
– Всенепременно! – ответил командарм. – А вы – нам.
А сестра Александра добавила:
– И мы ковчежец с ним к нашей Воительнице, к золотому окладу с бриллиантами прикрепим.
– Ну и замечательно. А Хлопов, главное, был расстроен тем, что Она вообще позволила Себя сжечь, не стала больше чуда являть – Она ж уже побывала в пожаре.
– Помню, – сказал со вздохом Иван Хлопов. – Два раза горели, первый раз – дотла.
– Вот-вот, рассказывал он… Говорит, сразу бросился икону спасать, обо всем другом забыл – о деньгах, о векселях, о семенах, едва выскочить успел. Младший сын, говорит, тогда уже гнильцой отдавал, даже кричал на отца, что, мол, доску спас, лучше б деньги с бумагами вынес! М-да… У нас только так: или молитвенник истовый, или поджигатель неистовый. Отблагодарила Она, все, говорит, вернулось. А второй раз из-за огня и подойти к дому нельзя, уж так взмолился Ей… а молился о том, чтоб Себя Она спасла. И тут из трех белых полупрозрачных облачков ливень пошел, да такой, который от трех грозовых туч невозможен! Вмиг огонь прибило, так, бревнышки кое-где очернели, а дом и все, что внутри его – цело. Слушал я его, и сердце мое и радовалось, и стонало. Икону ему новую, конечно, принесли сразу – там храм «Живоносного источника» рядом, в Царицыне, за садами бирюлевскими… а тоска, говорит, с каждым днем усиливается. Красотища кругом, в бирюлевском саду заблудиться запросто можно, как в лесу. Вроде и не ухаживает никто за ним, давно б яблоням дичками снова стать, ан нет! Потому как Иван Хлопов по три часа в день молитву творит. А теперь, говорит, начинаю правило свое, самим Митрополитом Макарием благословленное и утвержденное, тем самым, которого на покой отправили по требованию духовенства, встаю, говорит, на колени, и будто голос чудится горький, из Евангелия будто читает, что камня на камне здесь не останется…
Отец Василий замолчал и даже не скомандовал командарму за что наливать очередную. Очередная наливалась без команды…
Наконец, отец Василий поднял глаза и очень серьезным взглядом окатил присутствующих:
– А что, дорогая ОТМА, а в качестве монарха, ради которого она начинает вести боевые действия, у вас – кто? Да ты не вздыхай, и губами не подергивай… Как ОТМА создавалась, я наблюдал в зале ожидания. Создание ее целиком поддерживаю и подаю заявление на вакансию в попы армейские.
– Заявление принято, – отозвался Шеегрызов. – Печать и визирование в Могилёве, когда проснемся и протрезвеем.
– Так вот, не примет Белокаменная Царский штандарт без Царя. Никто не примет. Учредиловку на сей предмет собирать, надеюсь, не предусматриваете? За реальность ОТМА не только по захвату поездов!..
– Господа, – вкрадчиво произнес штабс-капитан, – а, может, пора Мартельчику отведать?..
– Но ведь икона Воительница теперь у нас есть, – очень серьезные глаза сестры Александры глядели в глаза отца Василия, опять вдруг потускневшие. – Она укажет.
– Дерзновенно, – глаза отца Василия резко оживились. – А если так: укажу я, а Она – утвердит? Имею дерзновение на указание. Кандидатуры две: Наследник Цесаревич Алексей и Великая Княгиня Татьяна. Весь остальной Романовский дом зачеркнуть и забыть!
Взгляд сестры Александры стал мрачно-задумчивым, и, отрицательно покачав головой, она сказала:
– Их Государь не отпустит.
– Спр-рашивать не будем!
Так было отвечено, что вздрогнули все. Весь вагон, затаив дыхание, прислушивался к голосам из четвертого купе.
– Как? Без Его родительского благословения? – сестра Александра растерянно смотрела на священника, ожидая услышать такое от кого угодно, но не от человека, облеченного саном.
– А Он благословит! – Отец Василий возвысил голос еще больше. – Вот Она, Воительница, сначала попросит, а потом – заставит!.. Ну, а если нет… – он вновь обмяк, и взгляд его потускнел до страдальческого, – тогда воистину гулять нам по пустыне сорок лет, или сколько там…Только не в поисках земли обетованной, а по осколкам ее разгромленных святынь! Под командой не святого пророка, а безусых плясунов с ломами в руках!! Что ОТМА, даже при ее нынешнем составе, Москву возьмет – не сомневаюсь. Ну а дальше-то что? С Царским штандартом без Царя? А вот учредиловку собрать, про Собор я и не говорю, для избрания нового Монарха, сил у ОТМА при всей доблести ее личного состава не хватит. А учредильщики-то, избиратели – кто? Опомнившихся от безобразий смуты 1613 года, кающихся русских людей, заставивших Михаила Романова взойти на престол, я не углядываю. И приветственного адреса от попов Тверских, от купцов Тверских, от интеллигентов Тверских, а так же и от войск запасных и фабричных Тверских вам не дождаться! Как и от остальных городов и весей!.. Личная доблесть горстки верных не покроет всеобщего предательства!
– Ну, а тогда чего и огород городить? – уныло проговорил Иван Хлопов. – Гульнем по городам и весям, пока я еще не монах, перебьем сколько сможем «восторженных плясунов», а там – как Бог даст.
– Ничего Он за это не даст, а только отнимет. И Воительница в такой «прогулке» участвовать не будет, – взгляд отца Василия вновь отвердел. – ОТМА не гулять должна, а возвести Монарха на престол! Или самораспуститься. Эх, Мартель предлагаю испить, господа, братья и сестры, за успех ОТМА, и за неучастие ее ни в каких гульбищах.
Два раза я удостоился вблизи иметь общение с кандидатурой №1, мною предложенной, и оба раза был как бы нечаянный свидетель: как Он смотрел на раненых, которых со всех частей свезли к Ливенской платформе для отправки в тыл. В числе тех раненых был и я. До сих пор перед глазами Его взгляд, взгляд страдающего любящего отца, глядящего на страдания своих детей. В двенадцать лет Он уже себя чувствовал отцом нации. Хоть и ефрейтор при Верховном Главнокомандующем, но уже и теперь – соучастник власти. Слыщал, как Он сказал тогда Отцу: «Папа, я хочу, чтобы ты возил меня на фронт не показывать войскам, а для участия в войне.» Государь очень смутился. Наследник тогда подошел ко мне и спросил, как, мол, меня-то, попа полкового, угораздило?! Я говорю: «Ваше Высочество, дальнобойный снаряд не спрашивает, где поп, а где солдат. Да и до этого места их снаряды тоже вполне достанут. Знали бы они, что здесь сейчас и Кто здесь сейчас, обязательно бы огонь открыли. Так что, говорю, Вам бы поберечься надо». А Он улыбнулся… Эх, ну так улыбнулся – передать не могу…
– Словеса наши тусклые,.. – тихо вставил Хлопов.
– Точно… Ну, вот и отвечает: не надо нам беречься, Мы с Папой сегодня перед Главной Владимирской молились, чего ж беречься! Второй раз… точнее, это был первый… я видел, как Он боль терпит, боль жуткую, невозможную. Во взрослых глазах терпение через силу, которой уже нет, а с губ – молитва криком. А когда узнал, что эти боли у него были постоянны, эх…
А ответственный синодал, тоже тверской, вместе семинарию кончали, рассказывал, до войны это еще было, как он Государю доклад делал. Ну, Он усадил его, слушает… входит Наследник, девяти лет ему еще не исполнилось, руки за спиной, и внимательно глядит на синодала моего. Тот отвлекается от доклада и недоуменно смотрит на Наследника и начинает понимать: он, ответственный синодал, не встал при появлении Наследника Российского Престола, что обязан был сделать. Забылся, зарапортовался! Начал медленно подниматься, и, говорит, не могу оторвать верноподданического своего взгляда от Его глаз. И чувствую, говорит, в себе радость от моего вдруг вспыхнувшего верноподданичества; передо мной, говорит, не горделивый от своего происхождения капризный ребенок, но – Повелитель, с полным пониманием своего предназначения быть Царем. Живость, отзывчивость, простота, сердечность, но и требовательность, и уверенность, что Его предназначение понимают Его подданные – вот что единым сгустком смотрело на синодала. И я, господа братья и сестры, сожалею только об одном, что не мне пришлось стоять под тем взглядом, и никогда уже не придется. Нас сверлят теперь другие взгляды!..
Эх… ну а возник бы вопрос о малолетстве Наследника, регентом у него должна быть только Татьяна – это уже готовая Царица! Ее я видел чаще, слышал о Ней больше – поп полковой Уланского Лейб-гвардии полка Ее Императорского Высочества – мой большой приятель. Великая Княжна Ольга – шеф драгун, свой полк навещала на Пасху, на полковой праздник и на свои именины – три раза в год. Великая княгиня Татьяна своих улан – три раза в неделю. Поначалу, генерал-майор Лихарев, комполка, каждый раз со страхом и неприязнью ожидал визита – понятное дело, надо ублажать высокую гостью, сопровождать, лакировать обстановку, нервничать самому и нервировать подчиненных. Оказалось – ничего этого не надо, особенно ублажать и лакировать, правда, нервничать приходилось. Первое, что Она сделала, это организовала первый в русской армии комитет офицерских жен, с собой во главе, женотдел. И первый на ковре перед ней предстал поручик Гречев, бабник, дуэлянт, пьяница и хулиган, пропивший жалованье и побивший очередной раз жену, о чем та с плачем и пожаловалась Председателю комитета.

Глава 30

Поручик Гречев являл из себя личность, непрошибаемую никем и ничем. Как его только не увещевали, и кто с ним только не беседовал! Мой приятель уланский поп полковой, как он сам говорил, давно на нем все гвозди крестом забил, справку о том, что он в Великий Четверг причастился, выдавал по слезной просьбе комполка, который поручика, как и все, кроме баб, на дух не выносил, но из-за того, что по сравнению с его бесстрашием и боевым пылом, все остальные его качества значения не имели, не списывал его, и даже когда искренне желал, чтоб его убили, искренен был наполовину. Вообще-то, в буянстве его особенность была, он не врал, буяня, и, ежели что – все брал на себя. Ни одна из женщин, с кем он блудил, не слышала от него «люблю», а уж ему с этим словом они табунами на шею вешались, зная, между прочим, что женат. Нынче слово «люблю» произнести, что плюнуть, ну и цена ему, прости Господи, соответствующая. Отвечал он своим бабам так: «Любить не умею никого, даже жену, но что другое – запросто!» – и хохотал при этом. – Кто заинтересовался – в очередь! – хохот пуще. Очередь не иссякала… Однажды, вдруг, срочное построение их эскадрона, офицерское. Комполка вопрошает: господа офицеры, десять фляг спирта, для протирки коней предназначенных, таинственно исчезли, то есть, похищены, вместе с телегой, на коей они стояли; лошадь от телеги распряжена и не похищена…
– Протерли оптику, – вздохнул командарм, разливая.
– Поручик Гречев выступает два шага вперед. Я, говорит, один все уволок и уже выпил. Комполка к нему подскакивает: «Как это ты один? Там тонна вместе с телегой!» А тот и отвечает: «А мне плевать, сколько там; я, как выпью, поезд вместо паровоза протащу…» Вообще, «а мне плевать» – его любимое и почти единственное звукосочетание, которое от него слышали. Я, говорит мой поп уланский, раз пятьдесят это слышал в мою сторону, когда на исповедь звал. В карты играет, продулся, пистолет вынимает, давай, говорит, назад, а то пристрелю. И стрелял. Ему говорят: карточный долг – долг чести!.. Прости, Господи, честь надумали… А он свое: «А мне плевать». А бывало, опять же продуется, вскочит, пистолет свой на стол кидает, говорит, через час принесу, а не принесу – застрелите. И всегда приносил – то ли грабил кого, то ли из дома тащил, продавал… Стрелял в людей без счету, правда, ни одного смертоубийства не было, одни ранения… Идя «на ковер», он тоскливо маялся и зевал, ему было совершенно плевать, как и на всех, на Председателя женсовета, которую он никогда не видел. Несчетное число раз его таскали на всякие разные «ковры», но впервые он должен был предстать перед дамой, отчего его маята, по мере приближения к «ковру» перерастала в ярость, и он собирался откровенно хамить, думая начать хамство с демонстративного рыгания во весь свой, ароматизированный водкой, огромный рот с выбитыми в драках зубами.
Он вошел в кабинет и окаменело застыл, едва не столкнувшись с Ней в дверях. Она стояла в полуметре от него и тихим взыскующим взглядом, наполненным еще чем-то, смотрела ему в глаза. О том, что никакие взгляды пронять поручика Гречева не могли, об этом и говорить излишне: мать и жена, плача и стеная, на коленях перед ним не раз стояли и уж так его глазами умоляли!.. «Переглядеть», чтоб пронять, поручика Гречева не мог никто. А стоящая перед ним этого делать и не пыталась, просто «еще что-то», обволакивающее тихий, скорбный взыскующий взгляд – это была любовь, которая струилась из огромных темно-синих глаз, на него обращенных, от которых приготовившийся хамить поручик Гречев не мог оторваться, – отец Василий вздохнул задумчиво. – И слово-то это, «любовь», давно уже в наших мозгах и устах совсем не то, что вложено в него, означает…
– Словеса наши тусклые, – добавил Иван Хлопов.
– Точно. Еще раз за нас, братья и сестры, за то, чтоб нам нашу тусклость за свет не считать. Да… А любовь, что из Царевниных глаз изливалась на остолбеневшего поручика Гречева, и была такой – неземной, той самой, что не стенает, не умоляет, не орет, не грозит, не упрекает – она терпит все, она ЛЮБИТ, она выше материнской любви, по земным меркам абсолютной, ведь сына-бандита мать все равно любит. И эта неземная любовь есть дар достойным от неземной силы, от Небесной. Этих достойных – единицы, и у нашей Царевны Татьяны этот дар есть. Все мы бессознательно всю жизнь ждем увидеть такую любовь, на себя направленную, чувствуем-знаем, что, встретив ее, сразу узнаем, и – ужасаемся встречи, если таковая случается, ибо это всегда неожиданное столкновение. И выворачивается наша совесть наизнанку… У всех заложена способность узрения ее, никто мимо не пройдет, даже поручик Гречев сию способность не пропил, как ни старался…
Протрезвевшие глаза поручика Гречева изнемогали от устремленного на них луча неземной умиротворяющей любви, а его заглушка на ушах, которая уши его хлестче любой брони обороняла и делала их глухими вообще ко всему, вдруг оказалась прорвана стрелой тихого, скорбного голоса:
– Главное, о чем я молюсь сейчас за вас, это о том, что если суждено вам быть убитым, то не как пьяному бандиту-мушкетеру, охотнику за подвесками предательницы, врагу даренными, а как русскому гвардейцу, защитнику Родины, как Моему гвардейцу! О котором Мне попечение Богом вверено, и которое Я не выполняю… И чтоб ваша доблесть в бою перевесила ваши мирные подвиги. Вот здесь жалованье утраченное, донесите, Христа ради, до дому. А это – подписанная батюшкой справка о причастии, получать теперь ее будете здесь, командир полка слишком нервничает, ее получая. Как шеф полка, и это беру на себя, раз уж вам так исповедь непереносима. Идите.
И поручик Гречев на подкошенных ногах деревянным шагом – вышел…

«Огня любви сошла лавина из вдруг открывшихся небес.
Горело все в душе звериной, чем испоганил ее бес.
И образ, данный ей в рожденьи, вновь стал и тих, и добр, и светел,
А от сгоревшего греха напоминанье – черный пепел» –
Это мой приятель, поп уланский сочинил, когда, по прошествии времени, вся ситуация перед ним предстала. Первым-то ведь на «ковре» он побывал, и вопрос первый ему был, когда предстал: когда последний раз исповедовался поручик Гречев. Поначалу, говорит, испугался и обиделся вопросу одновременно. Ведь знаю, говорит, что знает она все, чего спрашивать-то? Но вижу, говорит, что спрашивает-то по-особому, вопрос не отчета требует, а совета – чего ж делать-то? Ну и довесок, говорит, из глаз Царевниных: «Как же ты, иерей, справку такую не боишься давать, неужели ты ничего не смог придумать все это время, ведь силы-то у нас молитвенные какие!..» И, говорит, так моей иерейской душе тошно стало от довеска сего из Царевниных глаз, что хоть под пол проваливайся! Развел, говорит, я руками: «Никогда, Ваше Высочество, он у меня не исповедовался и не причащался». «Да как же он живет, Господи помилуй?!» – воскликнула она, и я, говорит, увидел в ее глазах слезы. И страх за того, о ком мы говорим. И слезы особые, слезы редко плачущего человека, редчайшие слезы не о своем, а о чужой пропадающей душе. «И что же делать?» – спросила она. Поп уланский вновь только руками развел. И тут, говорит, поднимает она телефон прямого провода и говорит в трубку: «Папа, возможно мне очередную именинную жемчужину деньгами выдать, сейчас?» Судя по тому, как она быстро положила трубку, это оказалось возможным, видно было, что такие просьбы были постоянны, всегда по делу, и отказа от Него не было. Когда деньги поднесли, она, говорит, велела мне немедленно телеграфными проводами перевести их во все монастыри для сорокоуста о здравии заблудшего раба Божия Прохора – так звали поручика Гречева. Он говорит: Ваше Высочество, а может быть просто через Синод?.. Тут она взглядом своим его прервала… о!.. и это уже был совсем другой взгляд, впору, говорит, опять под пол провалиться. «Уланского гвардейского полка Я шеф, а не Синод! – ой как прозвучало! – А вы – его духовный окормитель! – (Эх, окормители, – отец Василий горестно покачал головой) – Мне с вами отвечать перед Богом и Государем за него!» Слово «Государь», говорит, прозвучало совсем не так, как недавнее «Папа» по телефону. И тут, говорит, чувствую, что начинаю улыбаться неуправляемо, распирает рот и все в улыбке верноподданической, хоть и не к месту, не до улыбки, вроде, в таком-то разговоре, а – ничего, говорит, не могу с собой поделать. Я, говорит, любуюсь просто верноподданически, и с радостью гляжу на шефа моего полка (только тогда осознал по-настоящему – моего), где я – духовный окормитель. А мне, говорит, и коз пасти доверить нельзя, не то что лейб-гвардейский полк окормлять. Так и сказал. И плачет при этом, а я его успокаивал как мог, как меня полковник недавно: мол, что ты мог сделать?.. Мог! – отец Василий вдруг стукнул кулаком по столу. – Могли! Не сделали!.. Это уж он мне рассказывал, когда все рухнуло, когда улан уже не было, и турнули его, как меня… Давайте, братья и сестры, за мое поповское сословие… Ну и говорю, говорит, я Царевне Татьяне, шефу моему, давайте львиную долю денег Ваших в Серафимо-Дивеевский Свято-Троицкий монастырь отправим, Ваш Батюшка, Государь Император и все Ваше Семейство ведь особую к нему приязнь имеют, а на сорокоуст всем остальным монастырям Российским остатка этих денег хватит… дорогая жемчужина. Царевна, говорит, вся прямо расцвела от такого предложения и прямо, по-девчоночьи, взвилась радостно, как вот, Сашенька недавно, когда ваша ОТМА икону «Воительницу» обрела… «И батюшку Серафима обяжем на молебне, – так и сказала «обяжем», – вызволить нашего Прохора из его пут-оков. Он, батюшка Серафим и не таких вызволял, а тем более – Прохора, – тут она даже в ладошки хлопнула. – Ведь батюшка Серафим до монашества Прохором был!» Эх, братья и сестры, дорогие мои! Об одном жалею, что не я напротив нее сидел… И вижу, говорит, глада она призакрыла, вспоминая: «Саровские торжества – самое счастливое время моей жизни. Все помню. Хоть и совсем маленькая была, шестилетняя, все помню… как Государя на руках несли, руки подданных наших на себе помню… и меня тоже несли…»
– Я тоже это помню, – тихо сказал барон Штакельберг. – Чуть не задавили нас тогда. Я вместе с Воейковым Государя нес. Подняли мы Его над толпой… Эх, братцы, чуть я не оглох тогда – так грянула здравица Государю! Слезы были у Него на глазах, первый и единственный раз видел… Мундир на мне клочьями висел – к Государю руки тянули, чтоб только дотронуться до Него. Воейков толпу перекричать пытался: «Братцы, потише, братцы, полегче, братцы, осади!» Ка-акой там!.. Помню, парень молодой рядом, руку тянет через меня, нос мне в кровь расшиб нечаянно, ничего не видит, кроме Государя… До сапога его дотронулся и – заплакал… наверное, он теперь у Мазурских болот, в братской могиле… – кадык у барона Штакельберга вдруг задвигался, щеки задрожали. – Прошу прощения, господа… да не пялься ты на меня!..
– Да ладно тебе, – «штабная крыса» обнял своего «командарма». – Самому выть охота.
– Ну вот, ушел, говорит мой поп уланский, с «ковра» с поющей душой, сижу у себя, собираюсь идти в Дивеево телеграфировать, и тут вламывается ко мне раб Божий поручик Прохор Гречев! Я, говорит, весь назад подался, перекрестился, ну, думаю, все, убивать пришел – настолько он страшен был. Его сампосебешный всегдашний-то вид жуть и трепет наводил, а тут, говорит, вообще… А он вдруг – бух на колени, справку о причащении на стол кидает, деньги туда же и кричит: «Батюшка, жалование мое сам жене отдай, боюсь, говорит, не донесу, и давай исповедуй прямо сейчас, не то – убью». Так и сказал. Ну, мой поп уланский жить хочет, и приказание исполнил незамедлительно. Говорит, во всей моей жизни не было у него страшней исповеди, хотя, в общем-то, все грехи его стандартные: мордобой со стрельбой, пьянство да блуд – это и так все знали. Но как выходило! Едва оконное стекло от вопля его не лопнуло, по полу катался, рычал… Вышло все, однако, милостию Божией… От него водкой несет, но – причастил его поп уланский, взял на себя, вижу, говорит, умрет сейчас, если не вкусит Тела и Крови Христовой. Неделю поп полковой подняться не мог – в сердце вступило. Владыка Питирим всю эту неделю не пил, не ел, на коленях стоял перед ракой Александра Невского, молился. И я, грешный, сподобился молитвенно соучаствовать с Владыкой – поднялся тогда поп уланский… А сейчас и не знаю, жив ли, уланы ведь тоже предали и Шефа своего и Державу… Ну вот, а генерал-майор Лихарев с тех пор шефа своего полка стал ожидать, ну, как голодный – обеда: чего-то сегодня долго не едет? Потому как половину груза жизни полковой она на себя взяла. Помнится, и смех и грех, я свидетелем был, в сушилку вошла, где нижнее солдатское белье висит, и щупает: мокрое еще. И видит, идет солдат и снимает белье, в тележку складывает. Почему, спрашивает, снимаете, не высохло же еще?! Приказ – отвечает. Чей?! Ну, тут и приказывающий возник, поручик. Что, спрашивает, высохло? Тот мямлит, мол, да. Ну, а она ему: «Ну вот и отлично; свое белье снимайте, а вот это «сухое» – одевайте, немедленно». Разворачивается и уходит. Снял, одел, как приказано, бедный поручик… А куда денешься?.. С тех пор непросохшего белья солдаты не носили.
А поручика Гречева сам Государь хоронил, и шеф полка присутствовала. А отпевал владыка Питирим… Немцы артподготовку начали, а он полк в атаку поднял, что противоречит всем уставам и вообще… И первым за ним знаете, кто поднялся? Сестры милосердия. В атаку как пехота шли, потому как для коней местность та совсем не приспособлена. А в том месте к вражеским окопам было ближе всего. Пулемет их все перекрывал, головы не поднять. Всю ленту на себя принял… Сестры и те, кто за ними бежал, уже пуль пулеметных избежали. Рывок исполнил поручик Гречев с боевым кличем, как у нашего командарма ОТМА. Собственно, и боя-то не было, сдались они все, кто в окопах был, когда наши на них свалились. И предполагать не могли, что наши атаку начнут, наступать ведь немцы собирались, артподготовку начиная. Граф Келлер, командующий нашего третьего конного корпуса, куда уланский полк входил, узнав о нежданной нашей атаке, среагировал оперативно: корпус предстоящего перед ним противника разгромил напрочь. Сам граф поручика Гречева до походного храма на руках нес…

Глава 31

– Келлер, говорите? – спросил барон Штакельберг, сморщив лоб. – Я когда телеграммы комфронтов подшивал… там и его телеграмма была. Почему-то Алексеев его запросил, хотя он не комфронта, а комкор. Единственный из всех ответил, что жизнь положит за родного Государя, просил разрешения со своим корпусом идти на Питер. И если серьезно, то вот готовый командарм для ОТМА.
– А жив ли? – спросил отец Василий.
– Вчера был жив, – ответил штабс-капитан. – Как вы, батюшка изволите выражаться, турнули его, точнее, он сам турнул себя. Телеграмму я от него вчера с ба-альшим удовольствием передал порученцу Корнилова: «Всех вас, – телеграфирует, – предателей, передавлю и водружу императорский штандарт над Белокаменной».
– А чего ж молчишь-то? – полковник поднял недовольные глаза на штабс-капитана.
– Где ж молчу? Вот, говорю. Оденем, думаю, в оклад нашу «Воительницу», и – к нему. Он в Киеве сейчас. А перед Царевной Татьяной все на колени встанем…
– Вырицу проезжаем, – сказал Николай Николаевич, глядя на черное, ночное окно.
И все повернули к окну головы. Пристанционные огни промелькали, и вновь стучащая колесами ночь глядела на ОТМА из окна и пепел с гарью из трубы ласкал его стекло, как сказал бы великий Блок, если б сидел в этом поезде. А сестра Александра думала, горько вздыхая, что, если бы, вместо Георгиевского полка послал бы Государь этих четырех дяденек с поездной бригадой Николая Николаевича, то все, возможно б, пошло по-другому, а что на станции Вырица никто б их не задержал – это совершенно точно, и господину-товарищу Бубликову пришлось бы ох как ответить за свои приказы перед этими дяденьками.

«Выброшенный» у своего министерства господин-товарищ Бубликов сидел в своем кабинете перед стаканом коньяку и, ни о чем не думая, отчаянно дышал глубокими вздохами. Поезд со страшной четверкой отправлен, от Центробалта, в лице его номинального председателя, садиста, алкаша и бабника, Павла Дыбенко, только что отбрехался: «Не знаю, не был, не видел, ждал, не дождался, никуда не выходил, разбирайся со своими сам». О том, что Бубликов был причастен к разгрому Гангутского десанта, у Павла Дыбенко, естественно, и мысли возникнуть не могло. Глядя на стакан с коньяком, господин-товарищ Бубликов разрешал умственно большой философский вопрос: почему тоска именуется «зеленой», в чем здесь суть именно вот такого цветового определения, почему, положим, не «черной»? Тоска, в которой он пребывал, отбрехавшись от Центробалта, вполне определялась как беспредельная, и не имело значения, в какую краску она была крашена. Сегодня отбрехался, а завтра? И вся жизнь сейчас состояла из сплошного отбрехивания от всяких разных, дела делать не давали, да и не умел он делать то, во что влез. Вожделенная должность, к которой рвался и дорвался, стала ненавистна, она оказалась абсолютно не по зубам. Никогда не думал, что таким высоким окажется скачок качества от путейского инженера до командующего железнодорожной сетью крупнейшей в мире державы. А если под командованием понимать управление, то выходила полная катастрофа: после 2 марта железной дорогой, как и прочим, управляла «мама» – мат и маузер. У супротивной стороны этой «мамы» резко больше. «Супротивной…» Почему, как и зачем она вдруг возникла?! Почему, как и зачем она стала супротивной?! Ведь ощущалось полное единение всех со всем против этого монстра – Российского Самодержавия!.. А оказалось, что народу, именем которого под Трон копал, твое управление так же тошно, как тебе – Царское. Оказалось, что управлять резко сложнее, чем копать под Трон, и слово «сложнее», оказалось, тут совсем не подходит. Оказалось, что это вовсе не совместимые понятия. Оказалось, что культурный, элитный общечеловек европейского образца, к коим себя всегда причислял, совершенно не нужен родному народу, во имя которого подкопничал Трон. Родному народу, в обнимку с «мамой» с цепи спущенному, не нужно ничего, кроме родной «мамы», самодостаточность которой наблюдал сегодня, сидя в Богдановическом особняке, пока не явилась эта четверка, которая, в общем-то, спасла его…
Когда сейчас вспоминается то замечательное, подкопное, доотреченческое время, тоска становится беспредельной беспредельности. И, думается, как бы здорово было вечно копать под Трон, валить ненавистное Самодержавие, но… чтоб оно до конца б не подкапывалось и окончательно не валилось, чтоб шел этот вечный перманентный процесс, потому как нет ничего упоительнее для русского общечеловека европейского образца, чем разрушение основ собственного государственного бытия, чем переделка совершенного Божьего мира под свое несовершенство, о котором мнишь как о вершине совершенства. Пусть будет как в Швейцарии, даже ценой гибели Родины. Как замечательно после очередного неизбежного провала обвинить в нем всех, но не себя, как еще более замечательно «из ничего» создавать проблему, а проблему возводить «до ничего»… Как призакроешь глаза после осушения стакана коньяку и представишь… нет, не то, что и коньяк скоро призакроют и стаканы побьют,.. а недавнее вожделенное беганье-дерганье по комитетам, кабинетам, подкомитетам, комиссиям, подкомиссиям, которые сам плодил-размножал. Насколько гадок, оказалось, плод разрушения, по сравнению с упоительностью самого разрушения. О, а сами думские заседания! Незабываемое лучшее в жизни время… Этого зашикать, засвистать, этому – ладони свои в кровь разбить, творя аплодисмент, и главное – гадить, гадить и гадить ненавистному Царскому правительству и чувствовать единение и с родными кадетами и полуродными октябристами и даже с монархистами.
Ну, Пуришкевич разве не душка? Как чудно орал на весь зал: «Ненавижу эту женщину!», имелась в виду, естественно, царствующая Императрица… Единение в одном – в нелюбви и неприязни до ненависти к персоне Царя. Все помещения Думы, все ее залы и закутки, лестницы, крыши и подвалы пронизаны были, пропитаны одним – любой ценой лишить Россию законного Царя. Невозможность этого чувствовалась, ибо подспудно чувствовалась мощь понятия «законный»!.. «Да, господа, незаконность должна стать возможной, должна стать – законной!» – это его крик-клич на одном из заседаний их фракции. «Незаконная законность» – а?! Звучит-то как! Неделю, помнится, млел тогда от счастья, сорвав бурные овации от своих фракционщиков… А «незаконная законность» – это и есть, оказывается, «мама», ничего другого общечеловечество не придумало под эту вывеску. Кого бы из общечеловечества обвинить в этом? Увы, во времена, когда надо отбрехиваться от начальствующих садистов, не до поиска в общечеловечестве виновников некорректных формулировок. В надвигающемся сне господину-товарищу Бубликову предстояло созерцать пролитый коньяк, разбитые стаканы и ржавые рельсы его хозяйства, ведущие в никуда…

Генерал-лейтенант Корнилов пытался заснуть, и ничего у него не получалось. Генерал-лейтенант Корнилов чувствовал, что скоро ему получать инфантерию, и вообще, неизбежно шел высший полет его карьеры, и верховного командования ему тоже не избежать. Правда, «инфантерия» не из Царских рук полученная, это вообще-то, мало ясно, что такое. Но раз все старое царское растоптано, придется растоптать и это. Инфантерия, полученная от республико-демократов, не может же ничего не значить.
А вот со сном – беда… совсем недавно началось… днем-то ведь бодрствовать надо, да как! С бодрствованием тоже совсем все не так, откровенно говоря. Кроме тоски бодрствование ничего не приносит, да и предстоящая инфантерия тоску не развеет. Приготовленное Царской Ставкой с Царем во главе июньское наступление явно будет провалено – все, Царем приготовленное, за месяц профукано и разбазарено. Главное (личный состав «личным составом» называть уже нельзя), банды «восторженных» наступать могут, как справедливо замечено, только на винные склады, да и то, если их будут оборонять четверо серьезных дяденек, провал наступления и здесь обеспечен…
А со сном просто ужас что получается: вместо привычного убойного фронтового сна вдруг начинается надвигание на сознание в полной яви… в общем, и не передашь чего… С тех пор, как молиться перестал, в сознание свое не заглядывал; и очень непривычно страшно и тоскливо то, как теперь выворачивает его перед кошмарным коротким забытьем: он видит летящую на него тучу черного вонючего пепла, а воняет он горелым человеческим мясом. И все вывернутое наизнанку сознание простреливается ощущением, что мясо это горелое – его. И как это наваждение снять – не ясно…
Правда, совсем недавно, принимая нежданного визитера, принимая, после кошмарного короткого ночного забытья, когда свет белый не мил, что-то вдруг шевельнулось в корниловском сознании на эту тему. Визитером оказался иерей Афанасий Беляев, в эту Великую Субботу исповедовавший всю Царскую Семью.
Услышав это сообщение от иерея, он раздраженно поморщился и перебил:
– Уважаемый отец Афанасий, эта сия, возможно очень кому-то интересная информация, для меня неинтересна. Если какое-то другое дело есть, я вас слушаю.
Отец Афанасий не обратил никакого внимания на резкое осаживание, странно как-то на генерала глядя, сказал тихим голосом:
– Во время исповеди я спросил Государыню, имеет ли она на вас зло. В ответ она заплакала и ответила, что, конечно же, нет, что ей жалко вас и просила меня молиться за вас…
Подобных слез, что текли из Царицыных глаз, иерей Афанасий в своей жизни не помнил; слезы текли в виноватую полуулыбку, замершую на ее губах.
– Нет-нет, что вы, – шептала она, – нет… Вспыхнуло было, когда все началось… Теперь погасло, все Господь погасил. И те солдаты, что грубят нам сейчас, охрана и те буяны за окном… они же хорошие, обмануть себя дали… Господи, как же жалко их. А за раба Божия Лавра сугубо молитву усильте…
Иерей Афанасий вздрогнул и отшатнулся: у самого своего носа (генерал был резко ниже) на него глядели злобно совсем другие глаза.
– Я не нуждаюсь ни в чьей жалости, господин священник! – прорычало из генеральского рта. – А тем более, в жалости этой…
Видимо, выражение лица иерея Афанасия столь резко изменилось, что теперь отшатнулся генерал. Отшатнулся он, конечно, зря: вряд ли бы иерей воспользовался своей богатырностью против худосочности генеральской, сан не позволял. Правда, в нервные времена в нервной обстановке можно и о сане забыть, контроль над собой потерять… хотя такая потеря и грозит потерей сана, а уж генеральской худосочности… Ой, и подумать страшно!
– Простите, – сказал иерей, – жалость нужна всем, а тем более от тех людей, кого я исповедовал. Мне очень тяжело исполнять просьбу Государыни, такого у меня не было: упоминаю о здравии ваше имя и… жуть подступает, тяжесть вдруг начинает давить, черный пепел вижу и смрад чувствую… Поделиться с вами хотел…
Услышав это, генерал вздрогнул, но и не более.
– И чем же я могу помочь вам, в ваших таких трудностях? – голосом, полным металла, спросил он иерея.
Вздохнул тот тяжко, пожав плечами:
– Вижу, что ничем… А на прием я к вам напросился вот по какому поводу. Государь просит вашего содействия, чтобы Владимирскую икону, главную нашу святыню, не отправлять с фронта. Это равносильно полному его развалу. Проще просто противнику фронт открыть, меньше жертв будет.
– Ну уж!.. – произнес генерал с легкой издевкой. – Уж как-нибудь… обойдемся.
– Нет, не обойдетесь. И никогда не обходились!
– Да, но я-то тут причем? – Все-таки от такой просьбы он немало растерялся. – Как я могу содействовать? Я же тут, а икона в Могилёве, там Алексеев хозяин.
– Так повлияйте на Алексеева, телеграфируйте ему. Ваше восхождение по службе, так сказать, предрешено новой властью.
«Ну что ты пристал ко мне, несносный поп?!» – читалось в изможденных бессонницей генеральских глазах.
Отец Афанасий поклонился, развернулся и вышел. И никуда теперь не деться, при исполнении просьбы Государыни, от видения глазами черного пепла и ощущения ноздрями удушливого смрада.

Глава 32

Студент-юрист, по партийной кличке Клещ (настоящее имя давно всеми забылось), за день трудовой устал как проклятый. Именно так он сам определил. А труд состоял в определении задач своим подручным по растаптыванию не символов, вроде гипсового двуглавого орла, а самой жизни старой, и выращиванию на ее обломках цветов новой жизни. Именно так он сам определил на собрании, длившемся пять часов. Вполне можно согласиться с первым определением, что от такого собрания вполне реально почувствовать себя проклятым. Завтра собирались начать жизненное топтание с цветочным посевом: ожидают эшелон «братишек», кронштадских и гельсингфоргских из Питера – и контриков потоптать, и посев в своих карманах, богами названных, цветочный произвесть.
Студент-юрист Клещ опрокинул свое проклято-усталое тело на кровать, сладко зевнул и еще более сладко вытянул ноги, и вдруг его сладкозевнутое и сладковытянутое тело дернуло и затрясло. Он прыжком переменил положение «лежа» на положение «сидя», и его затрясло еще больше. Он вскочил на ноги, уже не сладковытянутые, и босые ноги пошли стучать чечетку по крашеному дереву и он заорал страшным криком, ибо из-под ног босых, чечетку бьющих, треск-хруст разлетался совсем не такой, как от битого гипса, и тем более, не так стучит пол крашеный. Кости трещали под босыми пятками, пятки жалили острые осколки, на пятках была кровь, не ясно чья: то ли из исколотых пяток, то ли из раздавленных костей. И крик снизу, ор пляшущего перекрывающий: «Больно!» И не остановиться, и во всем существе – ужас: вот сейчас сердце остановится… Но сердце не остановилось, он был скручен и положен обратно на кровать мрачным студентом-математиком, вместе с ним квартиру снимавшим. Мрачный математик сначала, естественно, оторопел, увидав пляску и услышав рев, которые разом выбросили его из постели. Но, математика, в отличие от юриспрудистики, наука сосредотачивающая, а не наоборот.
– Допился, гад!.. – именно с этими словами он запихивал юриста на кровать. – Доходишься ты в эти комитеты! Кто тебя сейчас в этом бедламе от белой горячки лечить будет?!
Сам математик (через неделю диплом защищать) в бедламе, так он сам определял текущие события, не участвовал по причине полного поглощения в свою науку, считая ее совершенно справедливо царицей наук и гордясь своей к ней причастностью. Ему было все равно кто правит, кто с кем воюет, кто и зачем устраивает бедламы и пляшет в них; он пребывал в абсолютной уверенности, что интегральные уравнения, коими он занимался, основа термодинамики и всего, что связано с электричеством, нужны всегда любой цивилизации при любых правителях, а бедламовские пляски рано или поздно сами собой упраздняться. «Сами собой» – понятие, мало вяжущееся с самой сверхточной в мире наукой, но мрачному студенту так казалось, потому что думы его были поглощены рядами Фурье. Когда же поглощенность была нарушена отречением и он слегка приочнулся от дум об интегралах, первое, что ему попалось из многочисленного потока сообщений о текущих событиях – это ругань в «Русской Речи» некоего Милюкова (никого из снующих в бедламе он не знал) по поводу разбазаривания Госсредств Царским режимом на строительство церквей, которых, оказывается, за время царствования Николая II, понастроили аж 15 тысяч! Ругаться в отличие от Милюкова, мрачный студент не стал, но цифре удивился. Удивился нерациональности затрат с точки зрения математики: сколько ж можно было вместо этого всякого рационального понастроить! Математический тренированный ум тут же другой подсчет выдал: да это же два храма в день! Предназначение храма как дома для молитвы он за интегралами еще не забыл, но от всего, что в нем происходит, был дальше, чем до астрономического Солнца, до которого свет с предельной в мире скоростью восемь минут тащится.
«Для кого – астрономическая ближайшая звезда, а для кого – Сол-ны-шко! И горе тем, для кого понятие «астрономическая звезда» доступнее «Сол-ны-шка», жизнь земле дарующего!..» – эту фразу он услышал от настоятеля их университетского Татьянинского храма совсем-совсем недавно, когда бедлам сменил уже собой Царский режим. Он забрел на философский диспут в Малом зале, забрел случайно, думая об интегралах. Весьма долго, сквозь таявшие интегралы, думая, куда же он забрел и что это за сборище такое крикливое? Сборище – диспут, имело вывеску: «Зачем Человеку бог?» (причем, Бог был написан с маленькой буквы, а человек – с большой), куда хозяева диспута, хозяева новой жизни на осколках, пленники бедлама, затащили и настоятеля Татьянинского храма.
Некорректность смысла вывески была очевидна для математического ума: если Бога нет, то «зачем» просто повисает бессмыслицей, если же Он есть, то ставить такой вопрос просто даже не безопасно, учитывая мощь-могучесть Персоны, о Которой вопрос ставится. Поморщась, со сборища тут же ушел, а фраза отца-настоятеля отчего-то запомнилась. Вспомнил о ней, когда вчера в той же «Русской Речи» (а ведь и газет до бедлама не читал) прочел ругань того же Милюкова о том, что Церковь обязана активнее участвовать в остановке лавины разрушений. Он не стал размышлять о перевертничестве автора ругани, ему вдруг сама собой вспомнилась фраза о солнце, и он впервые в жизни поднял на него свои глаза, отстранившись от интегральных дум. И увидел солнце… Вернее, сначала увидел золотые кресты Татьянинского храма – они слепили, солнце сияло с них! И он задержал на этом золотом сиянии свой безынтегральный взгляд. Его безэмоциональная душа никак не оценивала их дивное сверканье, но в уме, вместо растаявших интегралов вспорхнула-таки мысль, заставившая даже улыбнуться всегда мрачные губы: когда строилось по два храма в день, кресты, венчавшие Москву, были невидимы, а увиделись тогда, когда строить перестали. И отчего-то улыбка снова обратилась в мрачность…
…Пациент на кровати вновь стал оживать, то есть, началось дерганье всех его конечностей, из обезображенного гримасой рта вновь понесся вопль, а сам он заметался, пытаясь выпрыгнуть из кровати. Метанье было пресечено ударом в грудь, после чего метавшийся затих, буравя насевшего на него соквартирника затравленным взглядом.
«А ведь, трезвый, гад… хотя, говорят, белая горячка как раз и начинается у протрезвевших. И возиться с ним, наверное, целую ночь!..»
Буравящие глаза пациента выдавливали из головы интегральные думы и, на удивление, она, голова, этому выдавливанию не протестовала. Но она, в принципе, не могла быть пустой, и… она стала заполняться картиной видения тех крестов, сверкающих на солнце. Будто сторонняя некая сила меняла интегралы на кресты, и не хотелось этой силе сопротивляться, и от этого ощущалось даже какое-то смятение. Предстояла суматошная ночь войны с бешеным соквартирником и безынтегральным размышлением о стоящих перед глазами сверкающих крестах Татьянинского храма, мимо которых всю жизнь проходил и только вчера заметил.

Тяжко засыпал рядовой 1-го батальона Сводного полка Иван Лежанов. По нетрезвым извилинам настырно ерзало: «Ну, зачем? Уймись», – именно такими словами увещевал его вчера его приятель, Семен Пушкарев, вчера же и отправленный в Могилёв по собственному рапорту… А увещевал вот по какому поводу: вышел опохмельный Иван Лежанов в сад царский и увидел перед собой Царского сына. И сказал, злорадно осклабившись: «Ну, что, Царь несостоявшийся?! Эх, и заживем теперь без вас!» Тут, стоявший рядом Семен Пушкарев и выговорил ему с горьким упреком: «Ну, зачем? Уймись…» Трое других опохмельных, тоже рядом стоящих, увещевание не поддержали, заржали в поддержку Ивана. А тот и сам не знал, с чего это вдруг ему захотелось уесть, унизить двенадцатилетнего больного ребенка – обычно взрослые испытывают потребность прямо противоположную. Но тут смех их стал резко смолкать и заглох, будто неким излучением заглушенный, исходящим из стоящего перед ними мальчика. Они увидели перед собой не больного униженного ребенка. На них смотрели глаза юного несостоявшегося Царя. Царя! И глаза эти спрашивали: «И как же вы теперь заживете?» Уже растерянно и даже слегка потупившись стояли солдаты перед Царевичем, несостоявшимся русским Царем, без которого уж так заживем!.. А тот вдруг крикнул весело и добро: «Христос воскресе, братцы!» «Воистину воскресе!» – грянули все пятеро.
Перед закрывающимися глазами Ивана Лежанова стояло скорбное лицо несостоявшегося русского Царя… Ну зачем?! Уймись… А и как же теперь заживем?..

– Мама, что случилось с боцманом Деревенко? – неожиданно вдруг спросил Алексей, глядя на расходящуюся после похорон красную толпу под окнами.
Она обняла Его и прижала к Себе. Что на это было сказать? Разве только он один из исполнительных слуг сделался вдруг хамом?
Она сказала сыну:
– Тс-с, – и прошептала на ухо: – Этот человек учил тебя ходить, только об этом помни. Плохое видь только в себе, в остальных – только хорошее. И они, – она кивнула на окно, на растекающуюся пьяную красную толпу, – они тоже хорошие. А как хорошо было, когда нас с горки наши приветствовали! А?
– Да, Мамочка, – Алексей Николаевич широко улыбнулся. – Я эту девушку хорошо запомнил, когда в Могилёвский лазарет приходил.
– Жаль, – вздохнула Государыня, – что я уже не смогу ей больше ничем помочь.
– Она сама многим поможет, – сказал Государь. – Она в помощи не нуждается, кроме сорокоустов по всем церквам и монастырям, что уже сделано – Аня мне это обещала. Где-то твой гвардеец-инвалид?.. Не выходит из головы. Дай Бог им всем пережить страшные времена… А Владимирскую с фронта увезли, – Государь перекрестился и опустил голову.
Уложив детей, они долго еще стояли вместе в самом заветном месте дворца – маленькой молельной, примыкающей к их спальне, и желтое световое зернышко неугасимой лампады перед семейной Владимирской посылало мир и тишину в их молитву о здравии рабов Божиих: сестры Александры, Иоанна и иже с ними.

Боль не отступила, только чуть призатихла, да к тому же оставалась слабость от недавно перенесенной кори. С улыбкой подумал: «Как хорошо, когда просто ничего не болит». И чувствовал, что этого «хорошо» в его жизни больше не будет никогда. Он привык засыпать при не отступающей боли под голос мамы, рассказывающей или читающей что-нибудь из святоотеческого. Сегодня она рассказывала о чуде Владимирской иконы Божией Матери в 1521 года, когда Она прогнала от Москвы орды крымцев во главе с Махмет-Гиреем. Он хорошо знал эту историю и каждый раз со страхом слушал тот момент, когда Богородица уходила из Кремля вместе с московскими святителями, уходила потому, что «погрязли во грехах жители московские» – так и сказала, и Она больше не желает покровительствовать такому народу. Только неотступная коленопреклоненная молитва перед Царицей Небесной святых ходатаев – Сергия Радонежского и Варлаама Хутынского, спасло Русь от Ее ухода. Смилостивилась Она, снова явила чудо: увидели воины Махмет-Гирея несуществующее русское войско, из кремля выходившее, и – бежали.
– Мама, а сколько у нас чудотворных Богородичных икон? – вопрос прозвучал, когда глаза уже закрывались, сон одолевал боль.
– Шестьсот, – последовал ответ тихим и печальным голосом. – И с каждой много списков, тоже чудотворных.
– Какая силища! – прошептал, улыбаясь, и … сразу исчезла вдруг улыбка. – Мамочка, а ведь в те годы люди были благочестивее нас?
– Безусловно, Алексей, – жестко и категорично ответила мама.
– И если Она их собиралась бросить, то что же будет сейчас?! А … если Она сейчас не послушает преподобных Сергия и Варлаама? Да и вообще, – он растеряно и задумчиво смотрел на мать, – станут ли они сейчас просить Ее за нас вот таких?
– Станут, – твердо ответила мама. – Если мы с тобой, грешные, молимся за них, то как же не молиться за нас нашим русским святым! Давай, Бэбичка, давай, Солнышко… чего это ты разволновался… закрывай глаза. Спокойной ночи…
Она не стала спрашивать, мешает ли засыпать разносная матерщина с песнями, что ломятся сквозь закрытые окна. Она перекрестила Сына и, отстранясь от всего, сосредотачиваясь, пошла в маленькую молельную, и не услышала бы вопроса засыпающего Сына, который он хотел задать и не задал:
– Мама, а Владимирская икона все еще на фронте?

Глава 33

Мысли о фронте не отпускали несостоявшегося Царя. Он догадывался, глядя на то, что происходит за окнами, что разворачивается еще один фронт – внутренний, всех со всеми. Что это самый жуткий и убойный из всех фронтов, на все стороны развернутый, перед которым когда-либо оказывалась Россия. Он догадываться не мог, но чисто по-детски Он не мог не спросить сам себя, и спрашивал постоянно: «Да что ж теперь-то вам нужно, дорогие бывшие подданные, ныне – развертыватели братоубийственного фронта? Не хотели Отца и Меня – мы ушли, не захотели вы Царя, захотели это… не пойми чего, ну и успокойтесь теперь. А все ж вышло по-вашему… и зачем буянить, коли получили то, что требовали?» Этот вопрос, только молча, он и задал позавчера пристававшему к нему пьяному солдату охраны. И получил молчаливый же ответ вдруг призатухшего пристающего: «Да, ить, от и сам думаю…»
Сегодня, когда перед окнами Папиного кабинета появилась красноряженая орава горланящих похоронщиков, спросил его, стоящего рядом:
– Папа, а было у Тебя, что Ты сожалел, что отрекся?
Лица Отца он не видел, да хоть бы и видел… оно было таким же, как всегда – задумчивым и непроницаемым.
– Было, – ответил Он и обнял Сына. – Когда Дядя Миша отрекся от монархии, несколько секунд длилось и прошло и больше не тревожит, ибо и на это воля Божья. Думал – Мой грех, что я перенадеялся, передоверился… Нельзя надеяться, как сказано в Евангелии ни на кого из сынов человеческих, даже на Георгиевских кавалеров. Я этого никогда не забывал, но… – объятия Отца стали еще более крепкими. – Но потом, когда отрекся, понял, что перенадежда и передоверие Мое – тоже от Царицы Небесной, и отречение мое – воля Божья… И вот тебе слово Мое, Сыну Моему – ни разу за всю жизнь против воли Его не поступал и волю Его всегда чувствовал верно.
И Алексей Николаевич, утопая в объятиях Отца, чувствовал, что то, что он слышит – правда, как Отец говорит – так и есть. Слово Царское, Помазанника для подданных, есть слово Божье, как у древних пророков. И слово об его отречении – тоже слово Божье, даже если оно несет кошмар и разорение для бывших подданных, которые в безумстве радуются ему, думая, что это слово они вырвали сами силой своей, забыв в порыве безумства, что у Бога вырвать, отринув Его волю, можно только одно – геенну огненную себе и потомкам своим…
Алексей Николаевич знал, что Папа и Мама всю жизнь несут на себе какой-то особый груз знаний, ведомый только им и недоступный никому. Он никогда их об этом не спрашивал, ибо знал, что никогда не получит ответа. И вот теперь ответ получает – от текущих событий, которые его Папа предчувствовал, и не хотел и был бессилен остановить, ибо нет сил человеческих остановить карающую Божью десницу… Сквозь закрытые уже глаза увидел вдруг все 600 чудотворных икон на огромном иконостасе огромного храма, похожего на их Федоровский собор. В центре – Владимирская. Но тут ужас навалился на него от вида этой силищи святынь. Это были уже не святыни, это были пустые доски – из всех из них Она ушла. И он увидел, как Она уходит. Сквозь толщу безблагодатных досок, ставших полупрозрачными, он увидел развевающийся омофор, покрывавший Ее спину. Она удалялась Царственным шагом, не оборачиваясь, и перед Ней не стояли на коленях Сергий Радонежский и Варлаам Хутынский, а перед Владимирской не молился Василий Блаженный – чего молиться перед пустым местом? Всегда, когда Мама читала про Ее уход в 1521 году, все равно слышалась в рассказе некая отвлеченная образность, даже сказочность происходящего, и хоть со страхом он каждый раз слушал эту историю, но и страх был в общем-то книжным. Страшная далекая правда Ее ухода четырехсотлетней давности воспринималась как прошлое. И хоть и задавался вопрос: «А вдруг это сейчас случится?» – но он не входил в самую сокровенную часть души. Рядом любящая Мама, потом, хоть и через боль, но – сон, завтра новый день…
Но сейчас Он видит перед собой абсолютную реальность Ее ухода, ухода по-настоящему, ухода – сейчас. И то, что Мама недалеко, и предстоящий сон, и завтрашний день – все это уже не имеет значения. Все, что есть жизнь, все, что есть ощущение ее – все это опустошено, уничтожено. Ушла из Дома Владычица его, и теперь обезумевшие покинутые домочадцы – обречены, ибо Дом оставался целым, жил и процветал только Ее в нем присутствием, Ее благодатью и больше ничем. Она ушла не только из Большого иконостаса, сквозь полупрозрачность которого Он с ужасом видит сейчас Ее уход. Она ушла со всех иконостасов всех 70000 храмов и 1000 монастырей этого бескрайнего дома, который Она уже не считает Своим. Все миллионы икон Ее в избах и дворцах, пароходах и поездах, заводах-фабриках и присутствиях, тюрьмах и гостиницах, школах и приютах, лазаретах и роддомах, на нательных образах – все это уже не иконы, а опустошенные картинки на опустошенной земле, и нарисованные образы на них – это укор-приговор тем, на кого глядят они с опустошенных досок. А на нательном образке надпись: «Пресвятая Богородице, спаси нас» – ни к кому нацарапанное пустословие. Некому и некого больше спасать, бляха пустая на груди. Было спасение – цель жизни, стало – отвлеченным понятием, предметом или насмешек, или интеллигентских размышлений, выродившееся ни во что: «А от чего это, милсдари, меня, три языка знающего, спасать надо?» или: «Да, ить, и сам думаю…»
Была земля, тощий суглинок, ставшая, благодатью Богородицы, кормилицей для полмира, был самый чистый в мире воздух, наполненный дыханием Небес, благорастворенный в Них, была самая чистая в мире вода, которой Домоправительница – вечная Царица, воистину Живоносный Источник, поившая и кормившая те же полмира, был народ, самый счастливый в мире, ибо только этот народ удостоился счастья стать домочадцами у Самой Царицы Небесной, под покровом омофора Которой можно побеждать без войска, выращивать урожаи при беспощадной засухе и лютом морозе, не гореть в огне, не болеть от холеры, воскрешать мертвых, управлять погодой, осваивать пространства, которые не сможет освоить никто и превращать в «страну Лимонию». И иметь недоступные больше ни одному народу уверенность, мир и спокойствие в душе оттого, что омофор Домоправительницы непроницаемым щитом стоит против душеубийственного ветра преисподней. И вот, омофор удаляется вместе с Уходящей… и с Ней удаляется, исчезает все. Нет больше сегодняшнего праздника, нет святости в воде в день иконы «Живоносный Источник», и святой источник Серафима Саровского теперь просто холодный родник, и остальные святые источники – тоже, ибо все они освящены по ходатайству к Ней российских угодников. И канавка Дивеевская – обычная теперь канава, и стопочка Ее на Почаевском камне – обычная вмятина. А часть ризы Царицы Небесной, что в Успенском соборе лежит – всего лишь кусок старой материи. И плачут сейчас все святые, в земле Российской просиявшие, но не смеют встать не пути Уходящей…
И увиделась сейчас Алексею Николаевичу толпа древних иудеев, вопящих к Небесам: «Дай нам быть как все народы! Уж больно тяжела Твоя десница, Господи! Дай нам просто Царя-деспота, как у других народов, не хотим Твоих судей, от имени Твоего правящих! Хотим быть как все!..»
«Как все, как все!..» – неслось к Небесам, и довеском, слышалось: «Не хотим Твоей прямой власти, не хотим быть народом Божьим!..»
И вдруг иудейские хитоны толпы сменились на сюртуки, толстовки и зипуны! Наша русская толпа голосила своими русскими голосами, и «мама» при них, сотрясая воздух, оставшийся еще самым чистым, в Небесах благорастворенным:
– Отойди, Господи, мы сами с усами! Мы хотим демократию, как у всех! Не хотим Царя прирожденного, Тобою помазанного!..
«Как все, как все, как все!..» – неслось к Небесам, и тот же довесок сотрясал уже темнеющий воздух.
Алексею Николаевичу показалось, что сейчас у Него остановится сердце от того, что стояло перед Его глазами. Он непроизвольно, дрожащей рукой схватил свой нательный крест. И что же теперь с ним, что Он такое? А с десятками миллионов крестов, что на груди у тех, кто орал к Небесам: «Отойди, Господи, мы сами с усами!..» А какой крест холодит его грудь, о чем напоминает? Семь лет назад его поднес и лично на грудь одел игумен того же Николаевского Белогорского монастыря, что под Пермью, Серафим. А сам крест из Иерусалима. Крест открывается, а в нем частицы мощей Иоанна Предтечи, Георгия Победоносца и Щепочка Животворящего Креста Господня, Охранителя… Охранителя!
– Охранителя? – Алексей Николаевич, превозмогая боль, сел на постели.
То, что происходило сейчас в самой сокровенной части души, объятой парализующим страхом, Он не испытывал еще ни разу в жизни. Остановка сердца – предпочтительней. Даже вот так ощущалось. Орудие самой позорной казни, освещенное Телом и Кровью Спасителя, на нем распятого, стало – Хранителем всей Вселенной, Крестом Животворящим! И вот, Освятивший Вселенную, Присутствующий на каждом распятии в десятках тысяч храмов, на каждом нательном крестике у десятков миллионов Его народа, видит, как Его Пресвятая Мать, Царица в Его Царстве, Устроительница жизни Его народа, поселенного в Ее доме, вместо постоянных Своих слезных молитв к Нему о Своих домочадцах, которые только поэтому и живы еще, и не вышвырнуты из Дома – уходит от них, не оборачиваясь, и плачет. И как же Он поступит? И вот теперь долготерпение и многомилость исчерпались; очередь за гневом и справедливостью. Нет, разящих молний, смерчей и землетрясений не будет. Есть расправа хуже молний. Перед полными слез глазами Алексея Николаевича Спаситель, облаченный в Свою Ризу, что хранится в Успенском Соборе… Соборе?.. Да это теперь всего лишь холодная пустая музейная каменная громада, экспонат с экспонатами внутри себя! И нет теперь схождения Святого Духа в самом святом алтаре бывшей Святой Руси! Сколько раз к этой Ризе вместе со всей семьей прикладывались… Остановись, Господи!.. Взял золотой ковчежек с гвоздем, который держал на кресте Его правую руку, хранившийся рядом с ризой, и пошел вслед за Матерью… Пустой серебряный значок тяжелил теперь шею и колол грудь, и всего лишь простая деревяшка, обычная щепка лежала внутри его. И самое страшное: из сокровенной части души, что есть основа жизни, что созерцала сейчас все это, уходила вместе с Уходящими ее сокровенность – то, что есть совесть, что видит, чувствует, думает, любит и кается, что принимает в себя Тело и Кровь Христовы, которых больше не будет… И нечем задержать уход… Нет больше защиты от всесметающего ветра преисподней, он сметет самый чистый в мире воздух и заменит его собой, он уничтожит плодородие лучшей в мире земли, полмира кормившей, самую чистую воду обратит в яд, а из беззащитной души этого народа выдует все, и тот станет стадом образин, от которых будут шарахаться дикие звери, а от пригнанного ветром геенского огня опустошенный дом начнет гореть, и гасить его – нечем. И вскоре черный смрадный пепел заполнит собой всю вселенную.
«И останется дом ваш пуст…» – сейчас полностью, во всем необъятно-приговорном значении предстала эта фраза Евангельская, Спасителем сказанная, вся мера-безмерность безысходной пустоты слышалась в Его Божественных устах…
– Не уходи, – сказал он шепотом вслед Уходящей.
И даже показалось, что пепелинки геенские уже кружатся между им и Ею.
– Не уходи! – воззвал Он к Ней во весь голос, так воззвал, что тут же обессилил, и ударила боль в ноге; вновь прошептал: – Не уходи… – проглотил подкатившую слюну, – пусть Мне будет больно, пусть Мне будет еще больней!.. Не уходи!
Мама и Григорий Ефимович говорили, что Его боль – от Бога и ее надо терпеть, а Григорий Ефимович молитвами к Той, Которая уходит, замечательно боль облегчал.
– Не уходи!!. – и тут заплакал. – Они… они хорошие… так Мама говорит, а Она всегда правду говорит. Не бросай их. Я, их Царь несостоявшийся, умоляю Тебя! Батюшка Серафим!.. Тебе Я рождением обязан! Умоли Царицу Небесную! Сколько раз умаливал! Куда ж нам сейчас без Нее? Умоли Ее простить нам все!..
Вдруг на ум и на глаза стали налезать страшные морды «этих», которые «хорошие», которые за окнами горланят, за которых Он сейчас просит. Голос, въедливый, слащавый и ехидный хриплым раскатом пророкотал на ухо: «За кого просишь?!» – и хохот гадкий вслед: «Ха-ха-ха!», и образ гадкий, сгусток качеств голоса, надутый первым порывом того ветра, начинает проступать, загораживая Ее, Уходящую. – «Они все – мои! И они не хотят никаких твоих молитв за себя, ха-ха-ха! И они р-рады, ха-ха-ха… что у них теперь не дом, а пепелище, ха-ха-ха! И пепелище это все – мое! И просить тебе больше не у кого, грых-ха-ха-ха!
Отчетливелся мерзкий образ, облачался плотью… Нужно что-то сделать, чтоб исчезла образина!.. Постом и молитвой она исчезает… Светлая идет, какой пост!.. а выкрики Мои – разве это молитва?..
И тут встала перед глазами картина четырехлетней давности – день тезоименитства Его Отца на Николу летнего. Идет торжественная литургия в Феодоровском Соборе, самая главная часть ее – поют Херувимскую: «Отложим попечение житейское…» Ну, хоть на время пения – отложим! А он, взрослый восьмилетний отрок… именно так – взрослый! И никакой себе пощады, стоит рядом с отцом, оборачивается и корчит веселую гримасу стоящим сзади солдатам конвоя. Сзади прошелся шорох – это солдаты сдерживали порыв смеха. А один все-таки прыснул в кулак. Папа недоуменно и озабоченно оглянулся, потом взыскующе глянул на Сына…
«А Я стоял, корчил невинную рожицу и глядел на Феодоровскую икону. И вот Ее ответный взгляд ох, теперь помнится. А рядом с Ней Серафим Саровский так же на него смотрел. «Отложил» попечение житейское для всего храма… А ведь тот, кто в кулак прыснул, Он сейчас первый, и налезает на глаза, сейчас Он там, среди тех резвящихся, про которых Мама говорит, что они все-таки хорошие, обманутые, соблазненные. О, Господи, помилуй!.. Это же Я его соблазнил своей ве-се-лой (Херувимскую поют!..) гримасой, Я!! Из-за Меня он там, среди резвящихся…
Каждую исповедь сдает этот грех, а он не забывается. Последний раз, пять дней назад, в Великую Субботу, отец Афанасий Его даже успокаивал.
– Нечего Меня успокаивать, Я вам не маленький!.. Я, и только Я во всем виноват. Тогда, когда кривлялся Я под Херувимскую, Я был Царем будущим, это сейчас Я – несостоявшийся. А разве можно Царю будущему своим подданным корчить гримасы во время Херувимской?!
Слезы, полностью застлавшие глаза, закрыли весь внешний мир: и Себя на литургии с уморной гримасой, и страшные физиономии резвившихся, а рыдания, сотрясшие Его тело, заглушили хрипатый раскат у левого уха. Сквозь поток слез проступил… Серафим Саровский, точь-в-точь, как на иконе рядом с Феодоровской иконой Божией Матери, но сейчас он смотрел почему-то ласково.
– Батюшка Серафим! Пусть у Меня болит, пусть умру от боли! Зачем жить, если Ее нет?! Умоли Ее остаться!
Он хотел еще выкрикнуть: «Григорий Ефимыч, и ты помоги!», но тут ощутил на своей голове его руку, столько раз выручавшую от нестерпимой боли. Рука на голове из Царства Небесного Друга – молитвенника и целителя, что еще нужно? С этой рукой на голове и умереть не страшно… Нет! Сначала верните Царицу Небесную в Ее дом к несчастным домочадцам!..
Он увидел, что преподобный Серафим, только что стоявший в потоке Его слез, теперь стоит на коленях перед Ней. И Она остановилась перед ним, принимая из его рук большой глиняный сосуд, который он Ей протягивал. Она обернулась. Алексей Николаевич зажмурился от нестерпимого сияния Ее головы, которое не чувствовалось, когда Она уходила. Больше Он ничего не видел, только слышал, и первое, что Он услышал, было:
– Я остаюсь.

Глава 34

Именно это произнесли Ее Царственные уста. Произнесение этих слов произвело во всем Его существе ранее никогда не испытываемые ощущения. Звуковая волна неземного звучания обволокла каждую клетку его тела, каждую душевную мембрану, и только это обволакивание спасло их, ибо переполнение тем, что несли на себе произнесенные Ею слова, чем батюшка Серафим был переполнен постоянно – имением в себе Духа Святого – здесь, на земле, оно взрывоопасно для душевной и телесной оболочки человека, не стяжавшего Его, как батюшка Серафим, а нежданно и внезапно принявшего Его в себя. Не выдержать переполнения. Но Дарующий Его, Он же и обороняет. Самую большую душевную и телесную радость за Свою двенадцатилетнюю жизнь Алексей Николаевич испытал после своего исцеления, осенью 12-го года, когда Ему уже минуло 8 лет. А исцеление было признано невозможным.
Внутреннее кровоизлияние от неудачного прыжка в лодку во время прогулки оказалось необратимым, всеобщим, лопнули все сосуды. Жизнь уходила вместе с кровью из сосудов, и уход ее сопровождался болью, которую вытерпеть было нельзя. Деревянный дворец в Спале сначала содрогался от Его криков, а потом тоскливо и безмолвно плакал, когда Он впадал в беспамятство. Плакали все, и даже у Государя видели один раз мокрыми глаза. Три профессора, Федоров, Деревенко и Раухфус, вынесли приговор: безнадежен. Это слово наполняло собой весь дворец, оно металось, отскакивало от стен, пронзая каждого, оно стояло над обреченным больным, у которого сил хватало только на прерывистое дыхание, а вместе с дыханием выходило ежеминутное тихое: «Господи, помилуй… Боженька, сжалься…»
Уже гаснувшим сознанием Он все же услышал, как Мама, сидевшая на Его кровати, вдруг спокойно произнесла:
– Нет, не оставит нас Господь.
Она подняла глаза на Отца, стоящего рядом, а тот, обернувшись к Ане Вырубовой, которая, вся в слезах, едва держалась на ногах, облокачиваясь на дверь, сказал:
– Анечка, быстренько, пожалуйста, телеграмму Григорию Ефимычу.
Та очнулась, кивнула молча, подхватила юбки и – бегом в аппаратную.
И гаснувшее сознание слышало то, что слышать не могло за семью бревенчатыми стенами: перестук телеграфных молоточков, отбивающих ответ Григория Ефимовича. Но это был не перестук железа о железо, не перевод железом краски на бумажную ленточку – пасхальный трезвон Царских колоколов Феодоровского Собора через семь бревенчатых стен слышался гаснущему сознанию, которое перестало гаснуть.
Вот, в спальню влетает запыхавшаяся Аня, передает ленточку-ответ Государю, и тот громко, чеканно читает: «Болезнь не опасна, как кажется, пусть доктора его не мучают. Недостойный Григорий ».
Профессор Федоров открыл рот и остолбенел, Деревенко сердито покачал головой, профессор Раухфус снял очки и с горькой иронией и очень удивленно и тоже головой покачивая, спросил:
– Вы это серьезно, Ваше Величество?
Папа, в свою очередь, очень удивленно глянул на профессора Раухфуса: «А разве я что-нибудь говорю несерьезно?» – говорили его глаза, а вслух он сказал: «Безусловно. И человек, приславший эту телеграмму, тоже всегда серьезен».
Десять слов, как десять пальцев Григория Ефимовича, и всегдашнее его: «недостойный Григорий»… Сколько раз эти пальцы, находясь на Его голове, оттягивали на себя боль, когда Григорий Ефимович говорил громко и распевно: «Пантелеюшка-мученик, лекарь ты наш родной, исцели Алешеньку, упроси Матушку Царицу Небесную…»
Слова телеграммы, что громко и чеканно прочел Государь, будто пальцы Григория Ефимовича легли на раскаленную голову (термометр зашкаливал), и голос слышался издалека, откуда телеграмма пасхальным трезвоном пришла: «Пантелеюшка, лекарь ты наш родной…»
Боль ушла мгновенно, обвалом, таким же, как и пришла, как всегда она приходит… Р-раз – и провалилась, и нет ее. Ушедшая вместе с кровью часть жизни, оказалась именно той частью, без которой, оказалось – легко! Запекшиеся внутри кровяные ядовитые лепешки таяли, образуя из себя охлаждающие животворящие флюиды, наполняя собой горящий в агонии организм. Пустые бессмысленные умирающие открытые глаза – ожили. Ожили взрывом. А губы наполнились счастливой улыбкой.
Профессор Федоров… какая стадия идет после остолбенения?.. Именно в ней начал пребывать профессор Федоров, увидев оживление мертвого лица. Профессор Деревенко перестал качать головой – она у него замерла на той же стадии, что и у профессора Федорова. Профессор Рауфхус уронил очки, и у него открылся рот, как у профессора Федорова, когда он был на стадии остолбенения. Рыжий кот Зубровка, воейковский подарок, который лежал под левым боком хозяина, блаженно заурчал, почувствовав гладящую хозяйскую руку на своей шерсти, а увидав троих застывших перед кроватью господ, недоуменно зевнул и недовольно мяукнул: чего пялятся?.. не видели, что ли, как хозяин его гладит?
А три медика действительно таращились теперь на ожившую руку, только что безжизненно валявшуюся бревном, и их лица начали наполняться радостью, а доктор Деревенко наконец-то перекрестился.
А у Него, ожившего, когда Его открытые глаза увидали заплаканные Материнские глаза – это и была самая большая душевная и телесная радость: как замечательно, когда после убойной боли просто ничего не болит, когда осознаешь, что вырван, вытащен из колодца смерти, откуда нет возврата – и вот, вернулся. И все это благодаря прямому вмешательству Божьей силы, по молитвам Божьего человека. И радость была одновременно и тихая, и полетная, действительно, казалось, что летаешь.
– Как ты чувствуешь себя, Солнышко? – услышал Он ласковый голос .
– Как в раю, – полетная улыбка озаряла эти Его слова, а Мама погрозила пальцем и прижала палец к Его губам. Из Ее заплаканных глаз изливалась тоже радость, готовая подтвердить слова Сына про Себя, в Его возврат из смерти. Она обняла Его и разрыдалась…
И вот сейчас, защищаясь закрытыми веками от нестерпимого сияния, и слыша голос Царицы Небесной: «Я остаюсь», он испытывал безмернократное превышение той полетной радости, чем в тот день, когда вырвал Его Григорий Ефимович из смерти. Ему казалось, что и вся Россия, там, за дворцовыми стенами, обязательно слышит Ее голос и испытывает то же самое, что и Он. А Он летал на волнах блаженства, удерживаемый от распада из-за преизбытка переполненной блаженством звуковой волной Ее голоса.
Сквозь закрытые веки Он видел, что Матерь Божия держит в руках глиняный сосуд, поданный Ей батюшкой Серафимом.
– Я остаюсь из-за того, что в этом сосуде, – услышал Он далее и понял, что Она обращается к Нему.
Во все и во вся всепроникающий звук Ее голоса был строг и печален, печален особой печалью. На Свое всепроникающее слово Она не ждала ответа.
– А в этом сосуде – слезы, слезы твоих родителей, раба Моего Григория, и вот его, – Ее вытянутый перст указывал на распростертого перед Ней плачущего батюшку Серафима, который уже приник к персту губами. – Слезы ко Мне о Доме Моем и домочадцах Моих…
И Он, засыпающий, чувствовал сейчас на Своей остывшей голове знакомые пальцы, пальцы из Царства Небесного, которое оказывается и в самом деле совсем рядом…

А за дворцовыми стенами, отплясав и отпев музыку революции и отпив все, что она налила, на своей похмельной блевотине забывалась тяжким сном отмоленная Россия.

Вышитая О.Т.М.А. над крестом сестры Александры лежала на правом погоне с вензелем «Н» пока еще «командарма ОТМА» барона Штакельберга (до Келлера пока еще не доехали). Сам «командарм», как мог, исхитрялся, чтоб его жесткое плечо хоть чуть-чуть походило на подушку и делал знаки глазами засыпающему штабс-капитану, чтоб подложить на погон его шарф.
Тот махнул рукой:
– Не надо, разбудишь, сон хороший собьешь, гляди, как улыбается…

…А сестра Александра видела перед собой заветный календарный листок, лежащий на ее сердце и тикающие серебряные часы. Сквозь них проступало лицо Государя, и она просила Его, чтобы завтра (уже – сегодня) они бы не остановились и не останавливались больше никогда у этих страшных цифр 15:05 1917. Сквозь все это летел на нее белый пепел. Где-то там, в черной дали, он был черный, ибо там мы сожгли все и получили черный пепел – вид сожженного дома черен. Но на нее летел белый поток.

Сгоревшая бумага, от любви, на ней запечатленной, обращается в белый пепел. Он летел над землей, частички любви от него ее орошали, и над ней огненно стояли слова для всех:
«Держись и помни.
Николай».

Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: