<span class=bg_bpub_book_author>Трауберг Н.Л.</span><br>Сама жизнь

Трауберг Н.Л.
Сама жизнь

(12 голосов4.8 из 5)

Оглавление
След. глава

Сереже и Георгию

Об этой книге

В книге собраны раз­ные ста­тьи и заметки, в той или иной форме – раз­мыш­ле­ния, однако намного больше исто­рий о том, что Пуш­кин назы­вал «стран­ными сбли­же­ни­ями». Когда эти рас­сказы появ­ля­лись в жур­на­лах, их неиз­менно счи­тали мему­а­рами. Как раз мему­а­ров я поба­и­ва­юсь по несколь­ким при­чи­нам – это и соблазн бес­по­щад­но­сти, и соблазн само­хваль­ства, и сбой памяти и, нако­нец, то, что «мы не знаем всей правды». Мне хоте­лось не столько поде­литься вос­по­ми­на­ни­ями, сколько уте­шить и даже обра­до­вать чита­те­лей, напом­нив о быто­вых, буд­нич­ных чуде­сах, пока­зы­ва­ю­щих, что мы – не одни, и не в бес­смыс­лен­ном мире.

Н. Трау­берг

Большая Пушкарская

Матвеевский садик

Сперва попы­та­юсь отве­сти обыч­ную абер­ра­цию: «А вот в ста­рое время…». Я имею в виду миф о 1930‑х годах. Он далеко не так попу­ля­рен, как миф об уюте и нрав­ствен­ной чистоте 1970‑х, но он жив. Даже если брать самое жур­наль­ное, с пара­шю­тист­ками и поляр­ни­ками, самый бес­при­мес­ный его извод – образ сере­дины деся­ти­ле­тия. Именно ее я лучше всего помню, это – пер­вые годы на Пуш­кар­ской[1] и про­гулки в Мат­ве­ев­ском садике.

«Про­гулки» – неточ­ное слово. Мы с нянеч­кой (реже – с бабуш­кой) сидели на ска­мей­ках, и я слу­шала печаль­ные раз­го­воры. Физ­куль­тур­ниц и пара­шю­ти­сток там не было, а были жен­щины из оче­ре­дей, ком­му­на­лок, пере­пол­нен­ных трам­ваев. В садике они нена­долго отклю­ча­лись от всего этого, насколько могли. Мно­гие были веру­ю­щими; все как одна горько тос­ко­вали по мир­ному вре­мени. Поду­майте, ведь с неко­то­рых собы­тий не про­шло и два­дцати лет!

Однако именно те годы, осо­бенно – с лета 1934-го по осень 1936-го (школа), оста­вили навсе­гда то ощу­ще­ние рая, кото­рое очень нужно для даль­ней­шей жизни. (Как много зна­чило оно для Честер­тона и Набо­кова, бла­го­по­луч­ней­ших маль­чи­ков в бла­го­по­луч­ной среде!) Не вни­кая в ходы Про­мысла, пред­по­ложу: мне помогло то, что два раз­ных типа людей, каж­дый по-сво­ему, стро­или для меня нечто вроде боб­ро­вой хатки. Зани­ма­тельно и важно, что, во-пер­вых, люди эти любили друг друга и, во-вто­рых, цели у них были прямо про­ти­во­по­лож­ные. Мама и ее помощ­ники про­сто­душно наде­я­лись вос­пи­тать побе­ди­тель­ницу, кото­рая еще успеш­нее их отго­ро­дится от стра­хов и уни­же­ний. А нянечка с бабуш­кой откры­вали для меня тот мир, где бла­женны отнюдь не побе­ди­тели. Навер­ное, они любили маму, тетю, даже бед­ного папу (нянечка вообще любила всех), и борьбы в духе Соло­мо­нова мла­денца не было. Спо­рили, соб­ственно, об одном, и не о том, водить ли в цер­ковь. Мир мамы пытался пере­бо­роть импе­ра­тив неза­мет­но­сти и скром­но­сти. Помню, какие-то дамы во дворе гово­рят: «Неужели Трау­берги не могут при­лич­ней одеть ребенка?». При­том, что ходила я не в бай­ко­вых шта­нах из-под юбки, а в торг­си­нов­ских изде­лиях, напо­ми­на­ю­щих кар­тинки из книжки «Мистер Тви­стер». Объ­еди­няла обе «группы» тяга к опрят­но­сти, что было нема­лым вызо­вом тому, что нас окру­жало. Замечу: стра­да­ние из-за моего невзрач­ного вида – едва ли не един­ствен­ное, в чем схо­ди­лись мама и дру­гая бабушка, Эми­лия, хотя вкусы у них были совер­шенно раз­ные, у бабушки – в духе Belle epoque, вре­мени ее моло­до­сти. Мне, надо ска­зать, нра­ви­лись и мистер Тви­стер, и брон­зо­вые бюстики, и бор­до­вый бар­хат, и серень­кие пла­тья няни.

Раз­ница между одес­сит­кой в шел­ках и стри­же­ными, очень моло­дыми жен­щи­нами в стиле Мар­лен Дит­рих была поис­тине ничтожна, если срав­нить их, вме­сте, с миром нянечки. Назвать его цер­ков­ным – неточно. Меня будут спра­ши­вать о тон­ко­стях поста или каких-нибудь, пусть и тро­га­тель­ных, пред­рас­суд­ках, ска­жем – ели или не ели в Сочель­ник «до звезды». Соб­ственно, и спрашивают.

Мно­гих вос­пи­ты­вали веру­ю­щие няни и бабушки, но мои ока­за­лись исклю­чи­тельно сме­лыми: невзи­рая ни на что, они очень рано и, в сущ­но­сти, непре­рывно пере­да­вали мне еван­гель­ские поня­тия о мире, а глав­ное – о жизни. Напри­мер, я знала, что есть надо, что дадут. Видимо, каприз (свое­во­лие), бой­кость (побе­ди­тель­ность), важ­ность были самой глав­ной опас­но­стью, и они[2] спа­сали меня, без коле­ба­ний, ставя на тихое, малень­кое… Но стоит ли пере­пи­сы­вать здесь Еван­ге­лие, осо­бенно запо­веди бла­жен­ства? Конечно, дер­жа­лось это верой; иначе кре­стьянка и класс­ная дама не реши­лись бы вос­пи­ты­вать заве­до­мого изгоя. Едва ли не самым глав­ным был запрет на злобу. И тре­бо­ва­тель­ная бабушка, и сверх­крот­кая нянечка настолько убе­дили меня, что, рас­сер­див­шись, я выле­зала в кори­дор и там «сбра­сы­вала агрес­сию»: как зна­ток еще не суще­ство­вав­шей это­ло­гии, още­ри­ва­лась и выпус­кала когти. Конечно, после этого я про­сила про­ще­ния у Бога.

Рядом, в той же квар­тире, были не серые вяза­ные платки и скром­ное руко­де­лие, а удоб­ства и бла­го­по­лу­чие Тви­стера: клет­ча­тые пледы, пуло­веры – джем­перы – сви­теры, загра­нич­ные жур­налы. Кено­ти­че­ская[3] часть семьи этого не каса­лась (только речь бабушка все-таки ино­гда под­прав­ляла); стена или, если хотите, меч – такая мета­фора попу­ляр­нее – взды­ма­лись, если я слы­шала: «Глав­ное, все­гда делай что хочешь». Когда именно так выра­зи­лась одна из наших дам, мне объ­яс­нили, что она шутит.

Могла про­изойти ошибка и в дру­гой обла­сти, чрез­вы­чайно зна­чи­мой для обеих сто­рон. Мама и ее подруга долго не заме­чали, что меня лет с четы­рех, даже у залива, не выпус­кали topless, то есть в тру­сах. Бабушка печально при­няв­шая стрижки, помаду и куре­ние, не реа­ги­ро­вала (воз­можно, из сдер­жан­но­сти) на сто­я­щее перед кни­гами фото Джо­зе­фины Бей­кер, при­кры­той, и то сзади, лишь пуч­ком перьев. Нянечку она весе­лила, наверное.

Если непри­я­тие и злоба нас дей­стви­тельно утом­ляют, попро­буем уви­деть обе хатки, все-таки ухит­рив­ши­еся мирно сосу­ще­ство­вать хотя бы в дет­ской душе. Пледы и насмеш­ли­вость без ано­мии[4], серые платки и тихость без хан­же­ства нередко ужи­ва­лись, ска­жем – у Честер­тона, в каком-то смысле – у Пуш­кина, сло­вом, у тех, кто прежде всего про­ти­вился и фальши, и культу силы, и раз­ре­шен­но­сти злобы. Такие люди как бы неча­янно умно­жают не только покой и волю, но и уте­ше­ние, радость, надежду.

Оста­нов­люсь, пока не впала в высо­кий слог, про­ти­во­ре­ча­щий и тихо­сти, и легкости.

Нинимуша

1

Можно ска­зать, что Вален­тине Михай­ловне Хода­се­вич я обя­зана жиз­нью – ведь именно у нее позна­ко­ми­лись мои роди­тели. Обя­зана я и Вуд­ха­узу. Вот как было дело. Лето 1924 года В. М. про­вела в Лон­доне. По-види­мому, Горь­кий, опе­кав­ший и даже спа­сав­ший ее с мужем, Андреем Рома­но­ви­чем фон Диде­рих­сом, при­ду­мал для него что-то вроде коман­ди­ровки. Визы ждали долго, но в конце кон­цов поехали. В. М. писала сво­ему дяде, В. Ф. Хода­се­вичу: «Лон­дон город заме­ча­тель­ный, но очень жут­кий». Как можно счи­тать что-то жут­ким, про­жив в Сов­де­пии 1918–1924 годы, пусть решат дру­гие. В сен­тябре Диде­рихсы уехали в Париж, а оттуда вер­ну­лись в Питер.

Если я не путаю, им выде­лили ком­наты в Мра­мор­ном дворце. Пред­по­ла­га­лось, что Андрей Рома­но­вич, при­ят­ней­ший эстет и барон, – спе­ци­а­лист по ста­рин­ной мебели. В этот самый дво­рец ее и сво­зили, а он – изу­чал и отча­сти хранил.

И вот в какую-то из двор­цо­вых ком­нат они пустили недавно бро­сив­шую мужа моло­дую тан­цов­щицу. Тут легенда обре­тает совер­шенно честер­то­нов­ский вид. Ну, пред­ставьте: В. М. вер­ну­лась, самое ран­нее, к сен­тябрю, а 30-го, на име­нины их «жилицы», уже слу­чи­лось малень­кое чудо.

Вера Нико­ла­евна (позже она под­чер­ки­вала, что тогда ее, два­дца­ти­трех­лет­нюю, назы­вали именно так) сидела среди вели­ко­кня­же­ской мебели и вдруг услы­шала, что за две­рью громко хохо­чут два чело­века. Она выгля­нула и уви­дела очень моло­дых людей южного типа, в длин­ных шар­фах и кожа­ных курт­ках. К В. М. при­шли моло­дые режис­серы, зате­яв­шие сту­дию ФЭКС (Фаб­рика экс­цен­трики). Они читали Вуд­ха­уза, видимо, при­ве­зен­ного из Англии.

2

Вскоре В. М. и А. Р. пере­ехали в дру­гой дом, по сосед­ству. Эту квар­ти­руя помню лет с четы­рех, то есть с 1932 года. Мы с мамой часто ходили туда. В пер­вой, самой боль­шой ком­нате, лучше всего были белые слоны с неправ­до­по­добно кра­си­выми сед­лами. Есте­ственно, я на них сидела. Был там и страш­но­ва­тый Шива, а осталь­ное – уже здеш­нее, но тоже очень красивое.

Недавно, читая вос­по­ми­на­ния Люд­милы Микла­шев­ской, я с удив­ле­нием узнала, что для нее В. М. была чем-то вроде вампа – ста­рый муж, полу­раз­дав­лен­ные поклон­ники, жесто­кость, зага­доч­ность и т. п. Вампы тогда были, и я их легко опо­зна­вала (не зная, конечно, в чем их глав­ные осо­бен­но­сти); но, видит Бог, В. М. на них совсем не похожа. Те были глад­кие, важ­ные, холе­ные, и уж непре­менно мод­ные. На них была бы более или менее похожа Елена Сер­ге­евна Бул­га­кова, если бы не взгляд – тро­га­тель­ный и даже жалоб­ный. (Чтобы опи­сать взгляд и улыбку жен­щины-вампа, при­дется вспом­нить роман Брюса Мар­шалла «Каж­дому по дина­рию». Герой его, фран­цуз­ский свя­щен­ник по имени отец Гастон, часто про­хо­дит мимо вит­рины мод­ного дома. Мане­кены огор­чают его, и он при­ду­мы­вает опре­де­ле­ния, ска­жем, «улыбка похот­ли­вого пле­зио­завра». Вот такой она и была, во вся­ком слу­чае – при тогдаш­ней, еще рос­кош­ной, моде. Пред­ставьте, какой она стала при наклад­ных пле­чах и пер­гид­роль­ных локо­нах, при новой жен­ствен­но­сти 1950‑х и дальше.) Вален­тина Михай­ловна широко улы­ба­лась и охотно хохо­тала. Кроме того, она не кра­сила губ и рес­ниц, была вообще без «маки­яжа», осо­бенно же отли­ча­лась от дам одеж­дой и при­чес­кой. Волосы она стригла на затылке, сбоку остав­ляла длин­ные пряди, кото­рые зака­лы­вала чере­па­хо­выми гре­беш­ками. Носила довольно бес­фор­мен­ные юбки и широ­кие кофты, среди кото­рых была север­ная, из моржа, рас­ши­тая чем-то вроде бисера. Эту, мор­жо­вую, в начале 1950‑х она пода­рила мне, а я, уже нищен­ство­вав­шая в Москве, про­дала ее девушке, очень близ­кой к В. М. Еще у нее были очень кра­си­вые кольца (дамы, кстати, их почти не носили). Меня про­сто закол­до­вы­вало одно из них, квад­рат­ное, цвета апель­си­но­вого желе. В. М. ска­зала, что такой камень назы­ва­ется мек­си­кан­ским опа­лом. Окайм­ляли его кро­хот­ные алмазы.

Сло­вом, В. М. не была дамой, кото­рые в 1930‑е годы во мно­же­стве окру­жали нашу семью. Мы с мамой часто ходили на Мил­ли­он­ную, я сади­лась на слона, и так все шло до 1938 года.

3

Теперь моя дочь с при­я­тель­ни­цей узнали точ­нее – что это было и как нача­лось, а тогда В. М. про­сто пред­ло­жила поехать вме­сте с ней на Сели­гер. Там мы про­жили два лета. В 1938‑м про­дол­жа­лась еще наша с нянеч­кой жизнь, почти тай­ная, совсем дет­ская. Мы моли­лись, ждали и дожи­да­лись быто­вых чудес, радо­ва­лись птич­кам и кош­кам. На Сели­гере в пер­вое лето были шипов­ник и неза­будки (мы соби­рали такие букеты), «Айвенго», «Кале­вала», «Гай­а­вата». Из послед­ней и взяли про­звище для В. М. – «Нини­муша», что зна­чило, по сло­ва­рику, «милый друг». Ее стали так назы­вать и дру­гие. К ней вообще при­вя­зы­ва­лись про­звища; ска­жем, у Горь­кого, в начале 1920‑х, ее назы­вали Купчихой.

Стоит пораз­мыш­лять о том, насколько осо­знанно эти люди пыта­лись забиться в щелку. Туда при­е­хали Ната­лья Васи­льевна Кран­ди­ев­ская с сыно­вьями (во вся­ком слу­чае, млад­шим), химик Кача­лов с женой, актри­сой Тиме[5]; Надежда Але­се­евна Пеш­кова с девоч­ками. И это далеко не все. Как ни странно, я плохо их помню. Пер­вое лето мы, как и всю жизнь до этого, жили с нянеч­кой в своем мире.

Летом 1939-го я – несо­мненно, жизнь – воз­можно, стали зна­чи­тельно хуже. С внеш­ней сто­роны вроде бы стало лучше. У В. М. был уже дом, где постро­или камин и боль­шую тер­расу. Куда ни взгляни, тан­це­вали Ула­нова и Вече­слова[6], тогда – еще пол­ная пара в балет­ном духе. Татьяна Михай­ловна Вече­слова писала коми­че­ские поэмы, устра­и­вала то, что теперь назы­вали бы хэп­пе­нин­гом, оча­ро­вы­вала меня и всех, кроме двух-трех дам; Ула­нову, кроме как в тан­цах, почти и не видели. Но это, я думаю, давно и подробно рас­ска­зано в исто­рии балета.

Чем плох под­ро­сток, тоже опи­сано. Я и страшно сму­ща­лась, и меч­тала бли­стать – в общем, сами зна­ете. Глав­ное, видела прежде всего себя и опи­сы­вать то, что было, про­сто не реша­юсь. Скажу только, что девочки постарше открыли мне «всем извест­ный факт», попро­сту – про­мис­ку­и­тет. Это было жутко, но не только. Почему-то к «этому» никак не отно­си­лось то, что еще в пер­вое лето в доме В. М. жил Вик­тор Семе­но­вич Басов. В 1940‑х, когда умер Андрей Рома­но­вич, он стал назы­ваться ее мужем, но тоже вскоре умер.

4

В Ленин­град В. М. вер­ну­лась (из Таш­кента) уже без Андрея Рома­но­вича. Летом 1944-го мы одно­вре­менно про­ез­жали через Москву и с ней свя­заны чуть ли не самые чет­кие вос­по­ми­на­ния: выставка Павла Корина, порт­рет «Тимоши» (Н. А. Пеш­ко­вой), визит – именно визит – в горь­ков­ский дом, где я позна­ко­ми­лась с Валей Бере­сто­вым и услы­шала от него «Стихи о неиз­вест­ном солдате».

Когда мы все при­е­хали в Питер – навер­ное, не сразу – дела у В. М. пошли хуже. Вроде бы она была не самым «левым» худож­ни­ком; во вся­ком слу­чае, порт­реты и театр сви­де­тель­ствуют ско­рее о чем-то отно­си­тельно «пра­вом». Но года с 1948-го ленин­град­ская жизнь стала такой, что теперь и не пове­ришь. Когда умер Басов, В. М. часто ездила в Москву и при­во­зила мучи­тельно-наив­ные рас­сказы о дачах «на Нико­ли­ной» и какой-то осо­бен­ной жизни – не «рос­кош­ной», даже не «бле­стя­щей», а ско­рее, чест­ное слово, нор­маль­ной для англи­ча­нина или моло­дых Диде­рих­сов. Речь шла даже о вер­хо­вой езде. Были и све­де­ния о нау­ках, осо­бенно – о физике. И дей­стви­тельно, виде­лась она в Москве не только с женами «при­корм­лен­ной вер­хушки», но и с семьей Капиц. Вот и суди, кто как жил «при Советах»!

Нини­муша посто­янно бежала из вымерз­шего Питера в эту, чело­ве­че­скую, жизнь. Почему-то года два она про­жила у нас – кажется, ремон­ти­ро­вали дом на Мил­ли­он­ной. Мамину ком­нату занял Шива, он сидел на бабуш­ки­ном комоде; были и слоны. Но сама В. М. стала стран­ная, при­шиб­лен­ная, что ли. Помню, в 1950‑м или 1951‑м году вышел фильм «Паде­ние Бер­лина». Смот­реть его без нар­коза не сто­ило, осо­бенно тогда. Я посмот­рела, и с тру­дом очу­хи­ва­лась, когда В. М. стала его хва­лить. Осо­бенно понра­ви­лось ей дви­же­ние геро­ини, при­пав­шей к плечу Бориса Андре­ева; она даже это пока­зала. На удив­ле­ние – кажется, мое, мами­ной сестры и Миха­ила Юрье­вича Блей­мана – она отве­тила: «Нам все­гда было важно не „что”, а „как”».

В общем, судя по всему, силы ее кон­ча­лись. Когда вес­ной 1953-го (май) мы пере­ехали в Москву, стала «меняться» и она. Помню, был даже замы­сел обме­нять обе наши квар­тиры на огром­ную в Москве, и ее нашли, но склон­ному к шикар­но­сти папе не понра­вился адрес-за Таган­кой (кажется, Ворон­цов-ская улица). Когда мы с ней и с мамой были там, хозяйка (по-моему, Мас­лов­ская) рас­ска­зала, что знает квар­тиру на Мил­ли­он­ной, мало того – уве­рена, что там есть тайник.

В. М. полу­чила две боль­ших ком­наты неда­леко от Крас­ных Ворот. Вскоре я уехала в Литву и, при­ез­жая, у нее бывала. Мои дети тоже ходили к ней и сидели на сло­нах. Что она делала, как выжи­вала, совсем не знаю; зато часто слы­шала, что ее бес­про­будно тра­вит соседка.

В 1970 году, кажется – после такого скан­дала, В. М. мгно­венно умерла от инсульта на гла­зах у моей мамы.

Елизавета

После того, как моло­дой еврей, недавно при­е­хав­ший из Одессы, позна­ко­мился у Вален­тины Хода­се­вич с ушед­шей от мужа юной дамой, он несколько лет кру­тил с ней роман, и вдруг она забе­ре­ме­нела. Чадо­лю­бие Иакова сра­бо­тало мгно­венно. Он пере­се­лил ее к своим роди­те­лям, при­чем умный и печаль­ный отец с ней подру­жился, а крик­ли­вая и власт­ная мать твердо ска­зала, что девочку будут звать или Руфь, или Ели­за­вета, в честь покой­ных пра­ба­бу­шек. Руфь – див­ное имя, но все же непри­выч­ное, а вот чем плоха Ели­за­вета, я понять не могу.

Моло­дого отца вполне законно звали Лео­ни­дом, но как-то по-свя­щен­ному – Еле­аза­ром. (Не знаю, когда оно дается – при обре­за­нии, что ли?) Но не в этом суть; очень уж под­хо­дит к Ели­за­вете такое отче­ство. Однако девочку назвали, а мамина мать с няней и кре­стили попу­ляр­ным в 1920‑е годы име­нем Наталья.

Кра­сота «Руфи» и «Ели­за­веты» не давала ей покоя. Первую из фар­фо­ро­вых кукол она назвала Руфью. Вто­рую, покруп­нее – Иза­бел­лой, узнав от обра­зо­ван­ного деда, Захара Давы­до­вича, что это и есть «Ели­за­вета» по-испан­ски. Намного позже выяс­ни­лось, что у испан­цев все-таки «Иса­вель».

Потом появи­лась кукла леди Джейн, носив­шая древ­нее иудей­ское имя, кото­рое больше чем через пол­века стало мона­ше­ским име­нем Ната­льи. Но что имена! Мами­ной семье (ско­рее укра­ин­ской, чем рус­ской) уда­лось сотво­рить чудо.

Сколько я себя помню, я знала, что быть в род­стве с царями[7], апо­сто­лами и уж тем паче Девой Марией не только хорошо, но еще и кра­сиво – это вроде само­цве­тов пре­сви­тера Иоанна или роз на кар­тине. Бур­жу­аз­ный быт папи­ных роди­те­лей – гобе­лен по Семи­рад­скому, брон­зо­вые бюсты, горки, весь набор Belle epoque – пред­став­лялся мне тем­ной пур­пур­ной рос­ко­шью биб­лей­ских чер­то­гов. Как мама ни воз­му­ща­лась, я люблю это до сих пор.

Чтобы вер­нее было, нянечка уми­ленно при­го­ва­ри­вала: «Изра­иль Божий, Изра­иль Божий…» Однако еще силь­нее дей­ство­вали на меня строки о царе Давиде и всей кро­то­сти его. Пред­ста­вить только: тихий Питер, снег, дрова – а рядом кра­сота, кро­тость и муд­рость Свя­той Земли. Так я и жила, не зная кощун­ствен­ной нелюбви к царям и про­ро­кам Писа­ния. Конечно, она никуда не дева­лась, но «у при­лич­ных людей», то есть про­све­щен­ных хри­стиан, ее счи­тали непри­стой­ной. Вообще-то все слож­нее; для Чехова, ска­жем, это было не так про­сто, но набож­ные и поря­доч­ные люди обычно юдо­фоб­ства сты­ди­лись. Что же до совет­ской ква­зи­ин­тел­ли­ген­ции, тогда еще довольно обра­зо­ван­ной, эллин и иудей сме­ша­лись полностью.

И вот – лето 1943-го. В Алма-Ату при­е­хал Мар­шак, и киев­ского беженца, шест­на­дца­ти­лет­него Моню Нед­звец­кого, при­гре­того кино­сту­дией, послали к нему. Я с Моней дру­жила и пошла вме­сте с ним. Слова, кото­рыми нас ока­тили, в отли­чие от Мони, не были мне зна­комы, кото­рый тогда и узнал, что моя укра­ин­ская родня – в окку­па­ции. Узнав, он очень рас­те­рялся, и это еще мягко сказано.

Почти вслед за этим при­е­хал Боль­ша­ков, нар­ком кине­ма­то­гра­фии. Сквозь сон я услы­шала сперва, как он кри­чит на папу, а потом – как кри­чит уже мама, объ­яс­няя сво­ему бед­ному мужу, что нельзя лебе­зить, и иллю­стри­руя это поло­же­ние сти­хами: «Ходит Мой-шахо­до­ром перед паном Хвё­до­ром». Лет через две­на­дцать я снова услы­шала их от Симы Мар­киша, но в дру­гой тональ­но­сти, с отчаянием.

Про­пущу бли­ста­тель­ную пору уни­вер­си­тета (1945–1947), январь 1948-го и еще более страш­ные месяцы 1949-го, и четыре года, кото­рые сами по себе должны были начи­сто сби­вать носталь­гию. Сей­час я пишу не мему­ары, а что-то дру­гое, и веду к тому, как быть теперь, при рели­ги­оз­ной свободе.

Хри­стос заклю­чил с людьми новый дого­вор. Рели­ги­оз­ная жизнь, как обычно, остав­ляла желать луч­шего, и Он, как вся­кий Божий чело­век, а судя по про­ро­кам – и Бог, от этого стра­дал. Его не про­стили: рели­ги­оз­ный люд что хочешь про­стит, кроме этого, – и потре­бо­вали казни. Самые близ­кие к Нему сперва испу­га­лись, кроме Иоанна и жен­щин, потом – крепко пока­я­лись. Так и оста­лось у нас: предки-апо­столы и предки – злая толпа.

Дороти Сэй­ерс резонно пред­ла­гала вооб­ра­зить все это «в наших усло­виях». Мно­гие ли потер­пят то, что гово­рил и делал Хри­стос? У нее даже пьесы есть, где это пока­зано. Нет, Его при­го­во­рили не какие-то осо­бые гады, а самые обыч­ные «веру­ю­щие» со всеми их свой­ствами: все­зна­нием, нетер­пи­мо­стью, убеж­ден­но­стью в своей добродетели.

Бого­слов­ство­вать я не умею, и не жен­ское это дело. Про­сто вспом­ним, какая радость и честь быть в род­стве с Марией. Вспом­ним и сакраль­ную кра­соту, и землю в цен­тре мира, и рай­ские сады, кото­рые так точно опи­сал Пуш­кин. Когда я была в Айн-Каре-ме, невоз­можно было пове­рить, что это – здеш­ний мир. Ночью, под Ара­дом, я читала книгу Додда о прит­чах Цар­ствия[8], а утром сидела в малень­ком саду, совсем уж из Песни Пес­ней. Сей­час мне пред­ло­жили опять туда поехать, но с чем-то довольно уче­ным. Этого бы мне не хоте­лось, не для того Свя­тая Земля.

«Нард, алой и цин­на­мон» – а на свете Бог знает что тво­рится. Уго­во­рить никого нельзя, все всё знают. Что ж, оста­ются молитва и жертва, их все­гда хватало.

Если же кому-то надоел глу­пый диа­лог глу­хих, может быть, про­бьет глу­хоту мольба о не веда­ю­щих, что тво­рят, и глава из Рим­лян, и тайна слу­жи­теля Ягве?

Что до Ели­за­веты, – так зовут мою внучку.

Реб Зеев

Ты тво­ришь анге­лами Тво­ими духов, Слу­жи­те­лями Тво­ими – огонь пылающий. 

Пс. 104 (103), 4

Когда мне было два­дцать пять лет и мы первую зиму жили в Москве, моя бед­ная мама решила взяться за дело. Еще в Питере, сму­щен­ная тем, что я не могу или не хочу отъ­есть голову у шоко­лад­ного зайца, она срочно вызвала пси­хи­атра, и они поре­шили на том, что я в ран­нем дет­стве упала с каче­лей. Тут пошли беды, ска­жем – кос­мо­по­ли­тизм, и стало не до того. А в 1953-м-1954‑м, на радо­стях, в Москве, мама снова за меня принялась.

Каким-то чудом ей уда­лось зазвать домой Вольфа Мес­синга. Узнав, что я много плачу, боюсь совет­ской вла­сти и верю в Бога, не говоря уж о зай­цах с голо­вами, он долго сидел и смот­рел, а я отча­янно моли­лась. Потом он ска­зал при­мерно так:

– Во-пер­вых, я ничего сде­лать не могу. Во-вто­рых, если бы кто и сде­лал, было бы гораздо хуже. Не бой­тесь, все будет хорошо.

И быстро уда­лился, оста­вив маму в край­нем удивлении.

Через много лет отец Алек­сандр, услы­шав эту исто­рию, сказал:

– Ясно. Ангела увидел.

Еще лет через два­дцать, а то и трид­цать, на днях, одна жен­щина (иуда­истка) пове­дала мне, что Мес­синг был раввином.

Ливень на траве[9]

Стоял май 1947 года. Англи­чане отдали Свя­тую Землю дому Иакова. Мы, фило­логи-англо­филы, понес­лись на лек­цию, кажется – Тарле. О, Георг V, о, гене­рал Алленби! При­бе­гаем, и я вижу папину тетю Розу в чер­ных кру­же­вах со стай­кой таких же скорб­ных и тор­же­ствен­ных жен­щин. Седая после бло­кады, она все-таки до тех пор была для меня рыжей вра­чи­хой, напе­ва­ю­щей арии из опе­ретт. Но вот, сидит, очень похо­жая на порт­рет своей матери Руфи, видит меня, обни­мает и сооб­щает сорат­ни­цам: «Моя внучка тоже пришла».

Про­сто не помню, что я делала – во вся­ком слу­чае, не воз­ра­зила, хотя было мне стыдно (перед ней). До конца лек­ции Роза­лия (Рахиль) Соло­мо­новна тихо и гордо пла­кала. Так я узнала, среди про­чего, что она верит в Бога, не иначе как молит­вами покой­ного отца-хасида, моего пра­де­душки, а может – и моей крест­ной (пра­во­слав­ной, есте­ственно), с кото­рой посе­ли­лась в бло­каду, уйдя из Цар­ского Села.

Мно­гое слу­чи­лось потом. Папа стал кос­мо­по­ли­том. Роза лет через два­дцать очень тихо ото­шла. Насту­пило и время, когда я смогла поехать на Свя­тую Землю, – весна 1997-го, обе Пасхи.

Там я должна была, среди про­чего, отне­сти поэтессе, кото­рую зовут Хаму­таль бар Иаа­коб, пере­вод ее сти­хов, от Ольги Алек­сан­дровны Седа­ко­вой. Она попро­сила меня рас­ска­зать о кос­мо­по­ли­тах. Помню я это лучше, чем про­шлый месяц, и стала рас­ска­зы­вать. Есте­ственно, я часто сооб­щала, что после таких-то и таких-то бед я моли­лась или пошла в храм. Хаму­таль нако­нец спро­сила: неужели у нас была община? Судя по Роза­лии Соло­мо­новне, навер­ное, была, но я ходила не туда. Объ­яс­нила ей это, а она уди­ви­лась – что же я при­ма­зы­ва­юсь? И по кре­ще­нию, и по галахе я – не еврейка. Тут я возо­пила, и настолько, что она оду­ма­лась. А вообще, зачем вопить – это же дар: ты всюду чужая!

Позже, в само­лете, беру жур­нал и вижу слова Бен-Гури­она, при­мерно такие: кто стра­дал с евре­ями, тот еврей. Ну, стра­дала не только я – но стра­да­ние, дей­стви­тельно, крепче всего.

Честь поно­ше­ния вме­сте с Иако­вом выпа­дала мне и дома. Сто­ило уста­виться вдаль, как мама махала рукой у меня перед гла­зами и при­чи­тала: «Что ты смот­ришь, как тетя Роза?!» Бой­кому папе таких упре­ков не доста­ва­лось. Как-то Эйзен­штейн взду­мал снять меня в роли юной Ана­ста­сии. Мама спро­сила, куда он денет еврей­скую скорбь. Он лег­ко­мыс­ленно отве­тил: «Выда­дим за византийскую».

Большая Пушкарская

Летом 1934 года кино­ре­жис­серы, актеры, опе­ра­торы пере­ехали из ком­му­на­лок в очень хоро­ший дом. Вообще-то он был стран­ный: на двух­этаж­ное стро­е­ние с колон­нами у полу­круг­лого входа поста­вили три этажа в стиле кон­струк­ти­визма, с низ­кими потол­ками и широ­кими окнами. На пер­вом из этих эта­жей (то есть на тре­тьем) жили Гарин и Лок­шина, на вто­ром (чет­вер­том) – мы и Ютке­вичи, на тре­тьем (пятом) – Арн­штамы. Дру­гих я почти не помню, кроме немо­ло­дого бута­фора, кото­рый для меня был лучше всех. Вот уж, поис­тине, рож­де­ствен­ский рай в духе Андер­сена или Гоф­мана! Осо­бенно нра­ви­лись мне боль­шие яблоки из папье-маше.

Вскоре семьи начали делиться. Уехал Ютке­вич, оста­вив пре­лест­ную Шатер­ни­кову с доч­кой Марья­ной и няней Женей. Я хорошо помню, как Женя с Машей на руках стоит у тех самых колонн, упо­доб­ля­ясь кар­тинке из англий­ских дет­ских кни­жек, кото­рые я тогда читала, а теперь – пере­вожу. Арн­штам оста­вил Веру Кост­ро­виц­кую, к кото­рой мама посы­лала меня учиться балету, но я пря­та­лась в стран­ном, зарос­шем мхом, лед­нике, кото­рый был выко­пан во дворе. Утвер­див пре­дан­ность слову и только слову, я непре­рывно читала.

Теперь, в эпи­логе дет­ской пове­сти, начи­нав­шейся тогда, часто спра­ши­вают, каким был тот или этот режис­сер, актер, опе­ра­тор. (Вышло так, что я их знала, а они созда­вали «клас­сику совет­ского кино».) Спра­ши­ва­ю­щие делятся на вос­тор­жен­ных и обли­ча­ю­щих. Как ни странно, почти завист­ли­вый вос­торг испы­ты­вают и те, кто никак не тос­кует по совет­ским деся­ти­ле­тиям, осо­бенно – по такому страш­ному, как 1930‑е годы.

Через много лет, еще не в эпи­логе, но близко к нему, я бывала и даже жила в Доме вете­ра­нов кино, в Мат­ве­евке. Его оби­та­тели боль­шей частью жало­ва­лись, не заме­чая, что напро­тив, в доме пре­ста­ре­лых, мрут старики.

Среди оби­та­те­лей были и «клас­сики». Хотела бы я знать, что запели бы обли­ча­ю­щие, уви­дев их в сла­бо­сти и обиде. Насчет обиды есть раз­ные мне­ния, часто (но не все­гда!) она сви­де­тель­ствует о боль­ном само­лю­бии, но вот сла­бость – свя­щенна, хотя бы для христиан.

Слава Богу, я видела в сла­бо­сти тех, кто помо­гал созда­вать совет­ский миф. Соб­ственно говоря, это был не пер­вый раз – неко­то­рых я близко знала в более страш­ное время. И мой отец, и тот же Ютке­вич, и Михаил Юрье­вич Блей­ман были кос­мо­по­ли­тами. Рошаль и Пудов­кин ими не были, равно как Эрм­лер и Козин­цев, но я, можно ска­зать, дру­жила ско­рее с пер­выми двумя, хотя они кос­мо­по­ли­тов обли­чили (не «обли­чали», поскольку слу­чи­лось это один раз). Рошаль и Стро­ева были добры и госте­при­имны, летом 1951-го я жила у них в Москве, а роди­тели, видимо, не знали о выступ­ле­нии Гри­го­рия Льво­вича, и все сошло гладко. Со Все­во­ло­дом Илла­ри­о­но­ви­чем полу­чи­лось иначе.

Начался (или шел?) фев­раль 1949 года. Я гостила у Гари­ных. Был послед­ний семестр пятого курса, можно задер­жаться (ехать в Питер я боя­лась – «кол­ле­гия» про­шла, когда я уже была в Москве). Я знала, что наши про­фес­сора – Пропп, Шиш­ма­рев, Жир­мун­ский – только пожа­леют меня, и из сту­ден­тов почти никто не отшат­нется, но тогда были совер­шен­ней­шие джунгли, и мы ожи­дали опас­но­сти откуда угодно. Дей­стви­тельно, про­фес­сора стали ко мне еще доб­рее, сту­денты – кто как, но удар при­шелся на дру­гое место: в апреле поса­дили Илью Сер­мана с женой, моей близ­кой подру­гой, летом – бра­тьев Гуков­ских (меди­е­вист Мат­вей Алек­сан­дро­вич был моим люби­мым учителем).

Итак, сижу, боль­ная от страха. Эраст Пав­ло­вич и Хеся Алек­сан­дровна куда-то ушли, дома – Елена Ти-товна, дом­ра­бот­ница, назы­вав­шая Хесю «Кисой», а зна­ко­мого армя­нина – «глу­пым евреем». Раз­да­ется зво­нок, вбе­гает Пудов­кин и кри­чит: «Ната­лья, я пре­дал Лео­нида!» Мы пла­чем навзрыд. Он ухо­дит. Хеся Алек­сан­дровна, вер­нув­шись, ругает меня, Эраст Пав­ло­вич – нет. Как удобно рас­пре­де­лять роли на суде!

Кроме конца 1940‑х, когда кос­мо­по­ли­тами могли ока­заться Рошаль или Эрм­лер (хотя какую-то роль играло то, что они нико­гда не были «экс­цен­три­ками»), кроме есте­ствен­ной, стар­че­ской сла­бо­сти есть и дру­гое сви­де­тель­ство защиты. Как-никак я видела «клас­си­ков» в двух житей­ских ситу­а­циях: на Боль­шой Пуш­кар­ской и в Алма-Ате.

Сразу вынесу за скобки лес­ков­ских пра­вед­ни­ков – Блей­мана, Гарина с Лок­ши­ной, Моск­вина, Перу Ата­шеву (ее я знала в Москве). Надо бы выде­лить и Эйзен­штейна как гения, но вот уже больше шести­де­сяти лет я не пони­маю, каким он был. Одно срав­ни­тельно ясно: кроме него, никто из режис­се­ров не вышел из под­рост­ко­вого воз­раста. Я упро­щаю; Геор­гий Михай­ло­вич Козин­цев был похож на печаль­ного муд­реца и нерв­ного сту­дента, Геор­гий Нико­ла­е­вич Васи­льев – на джентль­мена и офи­цера. Кстати, именно их я очень любила и тесно дру­жила с женой (потом – вдо­вой) Геор­гия Нико­ла­е­вича, Леночкой.

Что же про­ис­те­кает из этих заме­ча­ний о воз­расте? Я тол­ком не знаю. Может быть, то, что с под­ростка нельзя много спра­ши­вать. Но тут мы попа­даем в ловушку, из кото­рой не выбраться, пока делишь мир надвое. Зато при ари­сто­те­ле­вом (или томист­ском) деле­нии что-то полу­чится. Опас­но­стей – две, пер­вая: вины вообще не бывает, поскольку зло и добро – то ли про­из­вольны, то ли нере­альны; вто­рая: зло и добро суще­ствуют, а зна­чит – бей злодея.

Видите, слово «зло­дей» никак не напи­шешь без цве­та­ев­ской чер­точки. Смешно, в конце кон­цов, при­ме­нять его к вечно ост­ря­щим, вроде бы нор­маль­ным, людям, жив­шим на Пуш­кар­ской и в «лау­ре­ат­нике»![10] В целом, кар­тина такова: зло они делали, их – жалко. Цер­ков­ный народ с пре­ве­ли­кой лег­ко­стью нази­дает: «Люби греш­ника, но не грех», и чрез­вы­чайно редко выно­сит это в жизнь.

Напи­сала «лау­ре­ат­ник» – и сразу уви­дела тех, к кому это все вообще непри­ме­нимо: Веру Ива­новну Жакову; худож­ника Суво­рова с семьей; фото­графа Бохо­нова; дру­гого худож­ника, Энея. Сюда же отне­сем Моск­вина. Может быть, людей, вла­де­ю­щих ремеслом, судить и не за что? Недавно Ольга Седа­кова при­во­дила их в при­мер, делая доклад о «неза­мет­ном сопро­тив­ле­нии». Но важно или неважно, чему это ремесло слу­жит? Задача для като­ли­че­ских казу­и­стов, они очень любят такие раз­би­ра­тель­ства и уточнения.

А что актеры? Ведь их связь – тес­нее, они почти пре­вра­ща­ются в своих героев. Кстати, среди них были исклю­чи­тельно хоро­шие люди – помо­гав­ший мно­гим Чер­ка­сов (он даже выз­во­лил из лагеря Л. М. Вио­лину), скром­ный и умный Чир­ков, лес­ков­ский Гарин, пре­крас­ная Софья Мага­рилл, уми­ли­тель­ная Жеймо. О Ранев­ской не говорю, жития напи­саны, ино­гда – в ущерб ее вели­ко­леп­ному хули­ган­ству. Елену Алек­сан­дровну Кузь­мину я знала намного меньше, но каза­лась она никак не «кинош­ной дамой». Надежда

Нико­ла­евна Коше­ве­рова дамой каза­лась и была, но в самом луч­шем смысле слова. Когда она совсем соста­ри­лась, Сер­гей Сер­ге­е­вич Аве­рин­цев уви­дел ее у нас, в Москве, и спро­сил: «Кто эта пре­крас­ная петер­бург­ская дама?»

Зачем я все это пишу? Чтобы «их» поща­дили, точ­нее – пожа­лели? Это бывает редко. Смот­рите, что тво­рится сей­час: погромы и под­жоги из-за кари­ка­тур вызы­вают даже какое-то ува­же­ние: у людей есть что-то свя­тое. При чем тут «свя­тое»? Задело тебя кощун­ство – печалься, молись, на худой конец говори. Однако, судя по недав­ним исто­риям, это недо­ступно даже хри­сти­а­нам. Не разо­ря­ешь выставку? Зна­чит, тебе на свя­тое плевать.

Так и есть. Пиши – не пиши, очень мно­гим совер­шенно ясно: если что-то при­чи­няет боль, ты дол­жен с этим бороться – внешне, дей­ствием, без пощады. Смот­рим экра­ни­за­цию «Дуэли» или даже читаем Чехова, нахо­дим там: «Никто не знает всей правды» – и оста­емся при своем. Веро­ятно, мы всю правду знаем, осо­бенно если ходим в цер­ковь, а что в Еван­ге­лии напи­сано, это ненуж­ные сложности.

И послед­нее: я реши­лась писать об этом потому, что мне дове­лось и быть внутри, и смот­реть извне. Недавно один мой уче­ник назвал это (по дру­гому поводу) «эффек­том дочери Эйх­мана». Пожа­луй­ста, не ужа­сай­тесь. Я знаю, что наши бед­ные кинош­ники на самый худой конец ста­ра­лись быть пер­выми уче­ни­ками. Жизнь людей от них не зави­села; правда, зави­село созна­ние. Веро­ятно, почти никто из них не ведал, что тво­рит (разве что бед­ный Сер­гей Михай­ло­вич?). Но не буду ходить по кругу. У кого есть уши – есть, у кого их нет – то и нет.

Епиша

Есть на свете фильм «Одна». Вообще-то, он немой, но (это 1930 год) в нем зву­чат и слова: «Какая хоро­шая будет жизнь!», и гроз­ный голос Круп­ской; всё как бы с неба, вроде антич­ного хора. Сюжет несло­жен, но глуп: моло­дая учи­тель­ница хочет счаст­ливо жить, выйдя замуж, но ее посы­лают на Алтай, где она отча­сти борется с кула­ками и шама­нами, отча­сти тяжело болеет. Надо ска­зать, Елена Кузь­мина была очень хороша в этой роли. Ради звука, тогда – пол­ного нов­ше­ства, Шоста­ко­вич напи­сал для фильма песенку, но ее запре­тили за лег­ко­мыс­лие. Вот слова:

Кон­чен, кон­чен тех­ни­кум, кон­чена учеба! Я живу наверху 
боль­шого небо­скреба. В небо­скребе этом целых пять этажей, 
в каж­дом этаже мага­зин ТэЖэ[11]. ТэЖэ порош­ком чищу зубы, гре­беш­ком причешусь, 
и без помады свежи губы[12].
Два доклада
пред­стоит еще мне сдать, 
надо, надо
под­чи­тать
снова-заново
Пле-ха-но-ва[13]
соро­кво­сем­на­дца­тый том. 
Том, том, том, 
а что кругом? 
Дом.
И в доме том 
всем извест­ный факт – 
про­жи­вает ЖАКТ[14],
Жан Жакт Руссо, 
древ­ний философ. 
У‑о!
Боле ничего.

Поехали на Алтай, побыли там, вер­ну­лись. Папа при­вез рас­сказ о том, что песенку «Ich kuesse Ihre Hand, Madame»[15] алтайцы совер­шенно серьезно истол­ко­вали как «Иркут­ский хули­ган, мадам». Вряд ли я это поняла в два года, а вот мехо­вую куклу вроде бибабо полю­била на всю жизнь.

Назвали ее Епи­шей. Бабушка и нянечка нико­гда не допу­стили бы шуток над свя­щен­ным саном; веро­ятно, это был Епи­фан. И точно, ей (ему?) очень под­хо­дил Епи­фа­ний Пре­муд­рый, ска­зав­ший: «Про­стота без пест­роты». Епишу я ста­вила выше моих фар­фо­ро­вых кукол, он (все-таки он) вопло­щал мечту о кено­зисе: серень­кий, из козьего меха, с синими стек­лян­ными гла­зами, на бурой в кра­пинку подкладке.

Про него скла­ды­ва­лись исто­рии: он упал в суп; он поте­рялся и нашелся; его попы­та­лись выку­пать. Осе­нью 1941-го он при­е­хал со мной в Алма-Ату и про­жил там почти три года, а летом 1944-го, на пути в Питер, в Москве, отпразд­но­вал мое шестнадцатилетие.

Про­шло еще шесть­де­сят лет с неболь­шим. Епиша очень одрях­лел, у него почти исчезли уши. Уже совсем невоз­можно понять, собачка он или заяц. Шкурка истре­па­лась настолько, что еще мои дети завер­нули его в плащ. Сидит он на полке, в уголке, между дет­ской Биб­лией и кор­зин­кой, в кото­рую мы кла­дем то сухие хлебцы, то бананы. Навер­ное, ему лет восемь­де­сят, не для папы же его сшили в 1930 году.

Абиддин Дино

…в выкуп за тебя отдал Еги­пет, Ефи­о­пию и Савею за тебя. 

Ис. 43:3

Судя по рас­ска­зам, мама позна­ко­ми­лась с Аби в 1934 году. Он был турок, худож­ник, один из тех интел­ли­ген­тов, кото­рые пове­рили мифам об осу­ще­ствив­шейся мечте. Пове­рил и Маль­кольм Маг­гридж, моло­дой англий­ский жур­на­лист, но пожил в Москве и навсе­гда эту веру утра­тил. Правда, я ничего не знаю о более позд­них взгля­дах Абид­дина Дино.

Почему-то поехал он в Питер, а там пря­ми­ком вышел на кино­ре­жис­сера Ютке­вича и актера Эра­ста Гарина, кото­рый собрался сам ста­вить фильм по гого­лев­ской «Женитьбе». Гарин немед­ленно взял его худож­ни­ком, и они настолько не заме­тили «вели­кого пере­лома», что открыто вос­хи­ща­лись крайне дикими эски­зами. Надо ли гово­рить, что о Рос­сии вре­мен Нико­лая I Абид­дин ничего не знал, но это его не оста­нав­ли­вало. Мне было шесть лет, и я хорошо помню при­чуд­ли­вую барышню с вола­ном, кото­рой, кстати ска­зать, в «Женитьбе» нет.

Поскольку мы жили в том же доме, что и Гарины, и Ютке­вич, мятеж­ный турок тут же позна­ко­мился с нашей семьей. Мама, с внеш­но­стью Мар­лен Дит­рих, ему очень понра­ви­лась. Пре­красно знав­шая папины повадки и, навер­ное, устав­шая верить, что так и надо у моло­дых, сво­бод­ных людей, она довольно скоро решила к нему уйти. Нянечка, истин­ный ангел, не то чтобы упрек­нула (для нее у мамы был один муж, пер­вый, с кото­рым она вен­ча­лась), но все же выра­зила почти науч­ное мне­ние: «Сперва поляк, потом еврей, теперь турка, так ты и до негра дой­дешь». Без­от­каз­ное чутье под­ска­зало ей, что бед­ных bright young things[16] той поры неудер­жимо тянуло на юг, к джазу. Кто именно был поляк, не знаю – то ли Куров­ский, тот самый муж, то ли Ста­ни­слав Рад­зин­ский, мамин мос­ков­ский при­я­тель, отец писа­теля. Закончу неболь­шой «самой жиз­нью»: за девя­но­сто, совсем лежа­чая, мама рас­ска­зала нам, что Куров­ский – внук като­лика, при­няв­шего пра­во­сла­вие ради женитьбы. Вот где корни зла! Прямо как у Грэма Грина.

По жест­ким кано­нам богемы Аби посто­янно сидел у нас. Лицом он был похож на орех, а так – очень изящ­ный и по-запад­ному эле­гант­ный. Тогда я при­чис­ляла его к мно­го­чис­лен­ным гостям и не бес­по­ко­и­лась; а мама тем вре­ме­нем узна­вала вме­сте с ним, как уехать во Фран­цию. Папа вел себя даже лучше, чем пред­пи­сы­вали каноны, – он жалел ее. Конечно, узнала я обо всем этом через десять с лиш­ним лет, уже студенткой.

Теперь – чудо и загадка. В конце 1936 года Аби насто­я­тельно посо­ве­то­вали уехать. О раз­ре­ше­нии для мамы не могло быть и речи. Однако она отпра­ви­лась с ним в Москву, мало того – была во фран­цуз­ском посоль­стве. Он уехал, а ее не посадили.

P. S. Я много жало­ва­лась на мамину власт­ность, но готова поклясться, что она не была к нему «при­став­лена». Слиш­ком она про­сто­душна и слиш­ком поря­дочна. Помню, как радостно и тайно помо­гала она году в 1946‑м сидя­щему Кап­леру и как железно отвер­гала тех, кто не общался с кос­мо­по­ли­тами. Что там, мне сильно вле­тало, когда я про­сто здо­ро­ва­лась с такими людьми.

Ольгино

Летом 1934 года отец поме­стил нас с няней в сест­ро­рец­кий[17] сана­то­рий «Инснаб». Соб­ственно, мы жили там и в 1933‑м, хотя, что бы ни зна­чило это слово, сана­то­рий был для ино­стран­цев. Они суще­ство­вали, ска­жем – бостон­ский инже­нер с женой и доче­рью; были и поляр­ник Само­ило­вич, и ака­де­мик Щер­бац­кий. Почему еще не при­ви­ле­ги­ро­ван­ному кинош­нику уда­лось сунуть туда нас, могу объ­яс­нить только бла­том, не знаю уж каким. Стоит ска­зать, что миф о позд­ней­шем его про­ис­хож­де­нии не выдер­жи­вает ника­кой кри­тики. Видимо, блат про­цве­тал с НЭПа, если не раньше. Нет, конечно, раньше!

Сло­вом, живем мы, но уже – не в ком­нате, а в каком-то домике, на пти­чьих пра­вах. Вдруг вры­ва­ется чело­век в форме и, громко крича, нас выго­няет. Нянечка тихо соби­ра­ется, а я схожу с ума.

Слава Богу, детей тогда не тас­кали по пси­хи­ат­рам, да роди­те­лей, кажется, и не было. Мы про­вели месяц, не меньше, в лет­нем Питере. Нянечка моли­лась, я пре­бы­вала в сту­поре, а когда получше – пла­кала. Навер­ное, бабушка была на Укра­ине и моли­лась там. Папины роди­тели тоже куда-то делись.

Нако­нец ока­за­лось, что бабуш­кина при­я­тель­ница Анто­нина Кар­ловна, немка и люте­ранка, согласна при­нять нас до любого вре­мени. У нее был домик в Оль­гино[18], а при домике – сад.

Там я и очну­лась, точно по Честер­тону: «при­хо­дит в себя в розо­вом саду». Розы росли и посе­ре­дине (куст с зер­каль­ным шаром внутри[19]), и у изго­роди. В левом перед­нем углу был пру­дик с малень­кими лягуш­ками, чуть ближе – гамак. Несколько лет назад в Сас­сексе, сла­вя­щемся садами, я зашла в один из них и узнала тот, оль­гин­ский. Были мы с отцом Сер­гием Гак­ке­лем. Так и вышло, что он услы­шал рас­сказ о моем обращении.

Что ни говори, слу­чи­лось оно в Оль­гино. Меня и раньше водили в цер­ковь – я попа­дала в золо­тое про­стран­ство, ста­рушки дарили мне кон­феты, вот и всё. К феям и анге­лам, как вся­кий ребе­нок, я с той же лег­ко­стью пере­хо­дила у себя в дет­ской, а пока ее не было – на кухне ком­му­наль­ной квар­тиры, где раз­гу­ли­вал внизу, на моем уровне, пест­рый кот Тимка.

Сло­вом, в авгу­сте, на пер­вый Спас или на Пре­об­ра­же­ние, я шла с нянеч­кой в оль­гин­скую цер­ковь. Почему-то на мне вме­сто коф­точки была бати­сто­вая кре­стиль­ная рубашка, кото­рую спе­ци­ально сшила зна­ме­ни­тая питер­ская бело­швейка Анна Ива­новна Опе­ку­нова. Когда я роди­лась, был НЭП, она еще шила на заказ, но для бабушки сде­лала бы и позже. В этой рубашке кре­сти­лись мои дети, часть вну­ков и дети дру­зей (сей­час я нашла ее в шкафу и дала для правнука).

Когда меня спра­ши­вают, с какого вре­мени я верю в Бога, я назы­ваю это лето, точ­нее – рубеж июля и авгу­ста. Писать о том, что слу­чи­лось внутри – и невоз­можно, и неприлично.

Школы

Летом 1936 года отец явно испу­гался, что я не смогу ужиться в школе. Сперва он при­е­хал на дачу, в Лисий Нос[20], и стал петь песни Дуна­ев­ского. Я их боя­лась. Кое-как вынесла (видимо, из-за «народ­но­сти») только «Полюшко-поле», кото­рое напи­сал кто-то дру­гой. Бра­вур­ность для нас с нянеч­кой была в том же ряду, что и бой­кость. Папа задумался.

Перед пер­вым сен­тября он позвал меня к сво­ему пись­мен­ному столу и долго нази­дал. Я сжа­лась. Однако нянечка шко­лой меня не пугала, бабушки в Питере не было, и пер­вый день мне понра­вился. Марфа Пав­ловна пре­по­да­вала еще в при­го­то­ви­тель­ных клас­сах гим­на­зии, но, в отли­чие от геро­и­че­ской Марии Пет­ровны, оста­лась в школе. Она была весе­лая и доб­рая. При ней – целых два года – читали Ники­тина и Май­кова, Алек­сея К. Тол­стого, еще кого-то в этом духе. Ста­рым и милым был учи­тель рисо­ва­ния. Дети, конечно, собра­лись раз­ные, но я не чув­ство­вала себя мон­стром и дру­жила со всеми – от худого хули­гана до внучки ака­де­мика Павлова.

Сен­ти­мен­таль­ность могла меня спа­сти, если бы в тре­тьем классе не при­шла Пела­гея Пет­ровна, подоб­ная пар­тий­ной началь­нице. Дети тоже изме­ни­лись: кто-то из дево­чек обрел стер­воз­ность, кто-то – сла­ща­вость, а чаще, как вообще у жен­щин, – и то, и дру­гое. Я этого тол­ком не пони­мала, но часто пла­кала. Слава Богу, со мной учи­лись тол­стая и крот­кая Лехта Вахер, почти нищая Валя Гинько, а Оля Лимо­нова, Мила Пав­лова, Коля Малов, Коля Куроч­кин были, соб­ственно, такие же, как в «Заду­шев­ном слове». У Эры и Люси поса­дили отцов, когда мы учи­лись в пер­вом или вто­ром классе. Бабушка и нянечка тут же попро­сили о них молиться, а Марфа Пав­ловна и уче­ники были с ними точно такими, как раньше. Люся вскоре уехала. Через шесть­де­сят лет она меня отыс­кала (про­чи­тав беседу в газете) и ска­зала, что кто-то из моей семьи не впу­стил ее, когда мы вме­сте при­шли к нам. Про­сто пред­ста­вить не могу, кто! Мама все­гда под­дер­жи­вала «жен», бабушка с нянеч­кой – тем более. Папа – не знаю, хотя сослан­ной дочке Тер­нав­цева он то ли посы­лал деньги, то ли давал работу (какую?). Но, по Люси­ным сло­вам, это была жен­щина. Не иначе как одна из мами­ных подруг – опять же, не Вален­тина Хода­се­вич, не Люсик Ата­ма­нова, не Люба Сена или ста­рая боль­ше­вичка Роза, сама сги­нув­шая в ту пору.

Но пишу я о дру­гом. Уже в тре­тьем классе я стала много болеть, а в чет­вер­том почти не вста­вала. Кто-то заго­во­рил при маме, что дво­ряне XIX века часто учи­лись дома, и она сразу же поста­вила на домаш­нее обра­зо­ва­ние. Пре­це­ден­тов тогда не было, про­сто я болела и, к мами­ному вос­торгу, сдала три класса за два года (чет­вер­тый, пятый, шестой).

Тем самым, в Алма-Ате пошла я в седь­мой. Была это тре­тья смена. Урока, на кото­рый я попала, забыть нельзя, осо­бенно когда при мне раз­во­дят носталь­гию. Учи­тель гео­гра­фии, худень­кий и интел­ли­гент­ный, почти пла­кал. Ребята орали, швы­ря­лись чем-то (друг в друга, не в него), пово­ра­чи­ва­лись задом, был и мат. Уди­ви­лась я и тому, что некий Волька по воз­расту под­хо­дил ско­рее к деся­тому классу, а юноша по про­звищу Зам был точно таким, какими я пред­став­ляла воров. Про­пла­кав с неделю, я сда­лась и, в при­выч­ном мало­ду­шии, пере­стала учиться. Это «их» даже при­влекло, равно как и стран­ность такой барышни; но, когда я засела дома с фурун­ку­ле­зом, мама узнала мои отметки, сплош­ные двойки, и забрала из школы навсе­гда. До отъ­езда (лето 1944-го) я кон­чила на радо­стях весь курс – седь­мой, вось­мой, девя­тый и деся­тый классы.

Когда в 1960‑х годах стали учиться мои дети, мы жили в Литве, и школы там были почти хоро­шие. Правда, из их «Сало­мейки», англий­ской школы со вся­кими шту­ками, сын ухит­рился выле­теть, так как напи­сал на порт­феле: «Рус­ские, вон из Литвы!». Однако и это обо­шлось, он стал учиться экс­тер­ном (потом опять пошел в школу). Конечно, девочки бывали вся­кие – и малень­кие бабы, и малень­кие дамы, но Марюс, Римис, Жиль­ви­нас, Ромас (дво­ю­род­ный внук Чюр­ле­ниса), уже покой­ная Вега подру­жи­лись с Марией и Тома­сом навсегда.

Однако в 1973‑м Мария пере­ехала в Москву и про­учи­лась тут два года. С демо­кра­ти­че­ским иди­о­тиз­мом я гордо пошла с ней в близ­ле­жа­щую, рай­он­ную школу. Вскоре она стала про­гу­ли­вать. Меня вызвали; убор­щица не раз­ре­шила войти без смен­ной обуви и погнала мыть в луже рези­но­вые сапоги под хохот стар­ше­класс­ни­ков. Мои подруги тем вре­ме­нем напе­ре­бой рас­ска­зы­вали о рома­нах, пьян­стве, абор­тах и т. п. Гос­поди, да вспом­ните фильм начала пере­стройки про маль­чика, кото­рый решил насаж­дать добро кула­ками![21]

Больше писать не стоит; всем известно, что при Сове­тах цвела доб­ро­де­тель. Что же до школ, у вну­ков было получше, осо­бенно – в экс­пе­ри­мен­таль­ном заве­де­нии Анны Кон­стан­ти­новны Поли­ва­но­вой и во вполне сноб­ской 57‑й. Осталь­ные, хоть и не раз­ви­вают гор­дыни, ужасны, но не хуже, я думаю, алма-атин­ской и матвеевской.

Новициат[22]

Мои непо­сред­ствен­ные предки мыс­лили и дей­ство­вали по-раз­ному. Возь­мем жен­щин, поскольку я их гораздо чаще видела. Итак:

бабушка Мария Пет­ровна твердо знала, что свое­во­лие – грех, и сооб­щала мне это;

мама твердо знала, что это – доб­ро­де­тель, и ни с чьей волей не счи­та­лась, в том числе, есте­ственно, с моей;

бабушка Эми­лия Соло­мо­новна жила как живется и в мое вос­пи­та­ние не лезла;

крест­ная настолько не имела свое­во­лия, что дей­ство­вала не настав­ле­ни­ями, даже не поступ­ками, а сиянием.

Соче­та­ние таких взгля­дов и свойств не давало мне раз­гу­ляться. Бла­го­го­вей­ный тре­пет, видимо – нестой­кий, под­дер­жи­вался самым про­стым, раз­дав­ли­ва­ю­щим страхом.

Страх этот очень мучи­те­лен и очень опа­сен. Ино­гда он при­во­дит к жела­нию кого-нибудь запу­гать, ино­гда – к посто­ян­ному вра­нью, ино­гда – к сла­бо­умию. Навер­ное, бывает все это сразу. Но у нас что-то на что-то пере­мно­жи­лось, должно быть-ука­зан­ные свой­ства стар­ших на нянеч­кины и бабуш­кины молитвы. Отча­сти я стала Баш­мач­ки­ным, отча­сти запом­нила, что свое­во­лие – грех (сам Ака­кий Ака­ки­е­вич этого не знал).

Что же делать, как создать для детей такой нови­циат? Слова – пусты, при­мер – тоже только для тех, у кого про­ре­за­лось зре­ние. Лучше бы сиять, но, во-пер­вых, этого мало, а во-вто­рых, пока худо-бедно заси­я­ешь, у тебя будут пра­внуки. Кроме того, мы слиш­ком часто пыта­емся выдать за сия­ние ту мерз­кую сла­ща­вость, кото­рой дети не выносят.

Теперь, когда так долго не было поня­тия греха, а потом за грех стали при­ни­мать что угодно, кроме себя­лю­бия и свое­во­лия, надо все начи­нать заново. Как это сде­лать с прочно взяв­шими власть детьми, я про­сто не знаю. Ника­кие нови­ци­аты мне не помогли это сде­лать, ско­рее – поме­шали, если учи­ты­вать только уро­вень земли.

Seesaw[23]

Сер­гей Сер­ге­е­вич Аве­рин­цев писал в при­ме­ча­ниях к Мари­тену: «Томист знает из сво­его Ари­сто­теля…». Знает томист, что если пере­гнуть в одну сто­рону, непре­менно будет откат в дру­гую. Возь­мем при­нуж­де­ние и все­доз­во­лен­ность. Давят жен­щин, негров, детей – и пожа­луй­ста; только ослабь пово­док, они рвут его и гуляют на воле. Это бы ничего, издержки чужой сво­боды гасят хри­сти­ане (тема осо­бая), но немед­ленно всту­пает и новое подав­ле­ние, кари­ка­тура на «уни­жен­ные воз­вы­сятся». Именно это пока­зы­вает, какой тут источ­ник. Как-никак, diabolus simia Dei[24].

“Обойдя пока что феми­низм и агрес­сив­ную полит-кор­рект­ность, зай­мемся детьми. Да, их секли. Когда у нас на «Софии» был «глас народа», мне нередко гово­рили, что это (розги) очень хорошо. Не думаю. Меня не секли, но дру­гие формы репрес­сив­ного режима исклю­чи­тельно опасны. Истин­ное чудо, если жертва не ста­нет тира­ном или плу­том, когда обре­тет малей­шую воз­мож­ность. Сло­вом, стран­ный сти­шок 1950‑х оста­ется в силе, только послед­нюю строчку надо изменить:

Не бей ребенка утюгом,
Лопа­той, скал­кой, сапогом -
От этого, бывает,
Ребе­нок захворает.

Ско­рее не «захво­рает», а – озвереет.

Однако в ordo naturae[25] никак не вый­дешь на цар­ский путь. «Не бей» – зна­чит, раз­ре­шай совер­шенно все! Повторю то, что часто писала: я не знаю, как вос­пи­ты­вать детей. Веро­ятно, дей­ствует только очень силь­ное сия­ние вос­пи­та­теля – «обрети мир, и тысячи (в том числе дети) вокруг тебя спа­сутся»; но поди его обрети до глу­бо­чай­шей ста­ро­сти, да и во обще. Оста­ется молитва, по слову сестры Фау­стины: «…если невоз­можно – молись».

Но здесь я собра­лась гово­рить о новом пере­гибе. При­мерно в 1960‑х, при­чем – повсюду, не только у нас, кину­лись к д‑ру Споку, пере­вран­ному опыту япон­цев и т. д. и т. п. У япон­цев, слава Тебе, Гос­поди, жизнь – как раз­ме­рен­ный ритуал, малень­кий ребе­нок не раз­гу­ля­ется; а в нашем хаосе… И вот, полу­чили; обра­зо­ва­лись два этажа – в одном по-преж­нему орут, а пси­хо­логи спа­сают детей от тира­нии[26]. В дру­гом – рас­пус­кают на всю катушку; тут пси­хо­логи еще не подключились.

Опи­сан­ные выше деды, как часто бывает, были репрес­сив­ными со сво­ими детьми, все­доз­во­ля­ющи-ми – с вну­ками. Это бы ничего, так и раньше бывало, но у детей были права. В луч­ших слу­чаях полу­ча­лось даже уютно: дома – разум­ное сдер­жи­ва­ние, у дедушки с бабуш­кой – вре­мен­ный рай. Но если все живут вме­сте, если детей заре­прес­си­ро­вали вчи­стую, выхо­дит то, о чем печально ска­зал тот же Сер­гей Сер­ге­е­вич: «Мы попали в зазор между неумо­ли­мыми роди­те­лями и неуправ­ля­е­мыми детьми». Что ж, Бог не выдаст.

На углу Пушкарской и Бармалеевой

Спро­сите кого-нибудь, где сердце Петер­бурга, и вряд ли вам отве­тят: «На углу Пуш­кар­ской и Бар­ма­ле­е­вой». Однако для меня это именно так. Там, в самом углу двора, выхо­дя­щего пере­дом на Пуш­кар­скую, а боком – на Бар­ма­ле­еву, стоял дере­вян­ный двух­этаж­ный домик, в кото­ром слу­жили отец Дейб­нер и экзарх Лео­нид Федо­ров. Оттуда спуг­нули Юлию Дан­зас, и она, собрав Дары в перед­ник, поспе­шила на Лах­тин­скую, пре­ду­пре­ждать отца Лео­нида. Ничего этого я не знала, когда жила там в дет­стве[27].

Наш дом, ампир­ный особ­няк с над­строй­кой «Кор­бю­зье для бед­ных», стоял прямо напро­тив ворот. В пра­вом ближ­нем углу, быв­шем храме, жили ста­рушки Лука­ше­вич. О Гос­поди, где патер Браун, кото­рый раз­бе­рется в их судьбе! Вряд ли ста­рушки все­ли­лись, когда служб уже не было; может быть, они усту­пили один этаж? Мало­ве­ро­ятно и то, что они не были поль­ками или хотя бы литов­ками. Рай­ский дух их жилья выра­жался в засу­шен­ных цве­тах, кар­ти­нах «Вре­мена года», открыт­ках и густой сирени под окном, где мы с нянеч­кой часто сидели.

После воз­вра­ще­ния из Алма-Аты (август 1944-го) ни ста­ру­шек, ни домика не ока­за­лось, равно как и дру­гого, слева от ворот. Миракль – это миракль, то есть «сама жизнь». Дру­гой домик был намного опас­ней. Там жило семей­ство двор­ника. Его дочка Нина, года на два старше меня, мая­чила в глу­бине, пока вдруг, когда мне было лет десять, не стала куми­ром. Поду­майте сами: с мно­же­ством каких-то маль­чи­шек носится по двору, играет в лапту, поет песни про Будён­ного или про Каховку. А я читаю свою «Леди Джейн», и, хотя даже в школу хожу, для них меня про­сто нету.

Мгно­венно уга­дав алго­ритм, я, как-то к ней подо­брав­шись, стала пере­ска­зы­вать книжки и имела нема­лый успех. Почему-то сме­яться надо мной так и не собра­лись, но удив­ля­лись, какие стран­ные у меня бабушки. Кре­стьян­ский ангел, нянечка, их не уди­вил, а кра­шен­ная хной одес­ситка с камеей на груди и стро­гая цер­ков­ная дама в слиш­ком длин­ной юбке каза­лись совсем дикими, хотя вроде бы таких было много.

Если вам нужен при­мер пер­во­род­ного греха, вот он, пожа­луй­ста: очень скоро я уже пере­драз­ни­вала обеих бабу­шек в узком дво­ро­вом кругу. Неда­леко было время, когда я начала бы красть. Однако оно не наступило.

Стихи

5 июля 1943 года мне испол­ни­лось пят­на­дцать лет. Помню, как я просну­лась в отго­ро­жен­ном углу ком­наты, где жили мы с тетей и одной девоч­кой. У моего топ­чан­чика стоял белый кра­ше­ный стул. На стуле лежала книга, боль­шой (но не тол­стый) одно­том­ник. Я рас­крыла ее и прочитала:

Сви­рель запела на мосту, и яблоня в цвету, и ангел под­нял в высоту звезду зеле­ную одну, и стало дивно на мосту смот­реть в такую высоту, в такую глубину.

Тут мне конец и пришел.

Моя влюб­лен­ность в фило­ло­гию была без­огляд­ной, хотя лет до трид­цати, а то и дольше я мало что пони­мала, странно думала, иска­женно видела, посто­янно делала глу­по­сти, но – читала стихи, почти сразу их запо­ми­ная. Правда, я моли­лась, но молитва в этом иди­от­ском воз­расте так ско­со­бо­чена и замут­нена, что без сти­хов было бы еще хуже. Снова и снова меня спра­ши­вают, пишу ли я мему­ары – а какие мему­ары, если все пере­ко­шено внутри? Что я видела? Да, себя – и судо­рожно меч­тала о чем-то вроде бала Золушки (кото­рую тогда сни­мали), но была и правда – вот эти самые стихи. К лету 1944-го я уже знала Ахма­тову, вклю­чая «Поэму без героя» – с голоса, кото­рый, как и Блок, при­над­ле­жал доб­рому и муд­рому Миха­илу Юрье­вичу Блей­ману, чья жизнь заслу­жи­вает отдель­ного рас­сказа. Похо­жий на Фер­нан­деля, неле­пый, лет до пяти­де­сяти – холо­стой, он нян­чился со мной не меньше бабушки. Нянечка – и для меня, и для него, и для той же бабушки – была вне кон­курса, как ангел.

Еще до воз­вра­ще­ния в Питер Михаил Юрье­вич про­дик­то­вал мне довольно много Хода­се­вича и кое-что из Ман­дель­штама. Когда мы вер­ну­лись, он напи­сал мне из Москвы, чтобы я поша­рила в одном из сто­лов; и там ока­за­лись «Ламарк», «Неужели я увижу зав­тра…», еще листоч­ков пять. Чуть позже, на фил­факе, читая жела­ю­щим на память и Ман­дель­штама, и «Поэму без героя», я узнала от Эткинда, Руни Зер­но­вой, Коли Тома­шев­ского много дру­гих сти­хов. Наш пре­по­да­ва­тель латыни, Ана­ний Самой-лович Бобо­вич, спо­койно менялся со мной сво­ими листоч­ками; а к пере­ходу на вто­рой курс Козин­цев пода­рил мне розо­ва­тую кни­жечку 1928 года. Она лежала у меня на столе, пока мы не уехали из Питера. Здесь, а может – в Виль­нюсе кто-то ее зачитал.

Летом 1946 года меня настиг допол­ни­тель­ный пода­рок – англий­ские стихи. Помню, Алек­сандр Алек­сан­дро­вич Смир­нов пере­пи­сал для меня Йейт-са, о ябло­ках луны и солнца, и я пере­чи­ты­вала этот листо­чек несколько раз на дню. Кажется, послед­ним был Элиот, тол­ком – в 1960‑х.

Что же я, раньше сти­хов не читала? Конечно, читала: с бабуш­кой – Пуш­кина, Май­кова, А. К. Тол­стого, с нянеч­кой – дет­ские и опять же Пуш­кина. Осо­бенно мы любили «Буря мглою небо кроет» и «Румя­ной зарею покрылся восток». Что ж, спа­сибо, что до стран­ных лет юно­сти я не знала сти­хов с какой-ника­кой, но отра­вой. Да я бы их и не восприняла.

Бывало и смеш­ное: нам с нянеч­кой понра­вился кусо­чек из Руста­вели, и мы рас­пе­вали его на цер­ков­ный лад:

Как пре­крас­ное алоэ В золо­тых садах Евфрата, Вос­се­дала на пре­столе Та, чьи брови из агата,

Как рубин, уста горели, Лик был све­тел, как кри­сталл, Ни один муд­рец афин­ский Кра­соты такой не знал.

Как не узнать Деву Марию, даже если где-то побли­зо­сти напи­сано «Тина­тин», а в объ­яс­не­ниях -«Тамара»?

Наши бед­ные и моло­дые «взрос­лые» под­слу­шали нас и очень весе­ли­лись. Они-то знали, что правда – в скеп­сисе и фокс­троте; и как ужасно заплатили!

«Лауреатник»

С конца 1941-го по 6 июня 1944-го (кстати, день высадки союз­ни­ков в Нор­ман­дии) мы жили в эва­ку­а­ции в Алма-Ате, в двух­этаж­ном новень­ком доме, кото­рый казах­ское началь­ство отвело лау­ре­а­там. Можно назвать его и трех­этаж­ным: был полу­под­вал, где жили нела­у­ре­аты, напри­мер, худож­ник Суво­ров и сту­дий­ные инженеры.

Жены упо­мя­ну­тых лау­ре­а­тов не скажу какой пре­мии были очень кра­сивы, но нече­ло­ве­че­ски наивны. Среди «иных» сразу выделю умную и здра­вую Надежду Нико­ла­евну Коше­ве­рову, жену опе­ра­тора Моск­вина, позже поста­вив­шую «Золушку»; хоро­шень­кую и доб­рую Леночку Васи­льеву, жену одного из «Чапа­е­вых»; уда­лую и оча­ро­ва­тель­ную Веру Вол­чек, уже остав­лен­ную своим лау­ре­а­том-опе­ра­то­ром; нако­нец, еврей­ское подо­бие Ахма­то­вой, пре­крас­ную Эсфирь Ильи­ничну Шуб. Стран­ные слу­чаи про­ис­хо­дили не с ними и пишу я не для обли­че­ния, а для под­твер­жде­ния немыс­ли­мых слов: «…не ведают, что творят».

Сидит одна дама в окне, на лице у нее – маска из клуб­ники. Про­хо­дит мимо окна Сер­гей Михай­ло­вич Эйзен­штейн и гово­рит: «Спрячьте мор­дочку, нас подожгут».

По рас­сказу дру­гой дамы, она решила году в 1944‑м, а то и в 1943‑м испечь куличи. Убу­хав туда много яиц, она, однако, не пре­успела, куличи не «подо­шли». «Ну, – объ­яс­няла она позже, – я отдала их одному чело­веку, он вечно ходил, просил».

Дамы при­гла­шали мани­кюршу и кос­ме­тичку; обе они были с недавно заня­тых земель, вроде Запад­ной Укра­ины; обе кра­си­вые, одна – Любовь, дру­гая – Лидия; обе эле­гант­ные, хоть и обо­рван­ные. Они при­хо­дили под­кор­миться, но дам этих, как мне каза­лось, презирали.

Откуда ни возь­мись, перед домом появился некто, о ком заго­во­рили шепо­том: «Адъ­ютант Васи Ста­лина…» И точно. При­е­хал он (при­ле­тел, навер­ное) за одной из дам помо­ложе. Есте­ственно, у нее был муж-лауреат.

Еще одна дама одоб­ри­тельно рас­ска­зы­вала через много лет, что бли­жай­шая ее род­ствен­ница, остав­ша­яся в Питере и там скон­чав­ша­яся едва ли не в первую зиму, поло­жила ей в багаж столько шел­ко­вых чулок, что хва­тило на все три года.

Чтобы меньше сокру­шаться, рас­скажу напо­сле­док что-то вроде «Романа о Розе». Из ссылки вне­запно при­е­хал Сер­гей Ермо­лин­ский, друг Бул­га­кова. Понра­вился он несколь­ким дамам, но его пора­зила бело­ку­рая и несчаст­ли­вая Софья Мага­рилл (кстати, она, при всей своей кра­соте, дам­ских свойств не имела, во вся­ком слу­чае, дамы ее не любили, а я – не боя­лась). Они гуляли вме­сте, ходили, навер­ное, к речке Алма-Атинке – уди­ви­тельно кра­си­вой. Он забо­лел тифом, она уха­жи­вала за ним, забо­лела сама и скон­ча­лась. (Она вер­ну­лась из боль­ницы, выздо­рав­ли­вала, сидела на бал­коне и вдруг, едва ли не в секунду, умерла. Ока­за­лось, что у нее «капель­ное сердце».) Сын ее Юрка, учив­шийся в артил­ле­рий­ском учи­лище, при­е­хать не успел. Помню, как за пол­года до этого (мне было пят­на­дцать) мы с ней про­во­жали его на вок­зал, и на обрат­ном пути она читала пастер­на­ков­ские стихи: «Он встал. В сто­ло­вой било час. Он знал…» – и так далее. На похо­ро­нах ее муж едва ли не слу­чайно шел рядом с моло­дой, похо­жей на таи­тянку женой дру­гого режис­сера (не из «лау­ре­ат­ника»). Через три года она стала его пре­дан­ной женой и про­жила с ним трид­цать лет…

Колбаса и халва

Мно­гие пом­нят еще фильм «Подруги». В нем герои Зои Федо­ро­вой и Бориса Чир­кова меч­тали о том, «какая хоро­шая будет жизнь». Но, в отли­чие от геро­ини Елены Кузь­ми­ной из фильма «Одна», они имели в виду не дом и не чай­ник. Пре­дел меч­та­ний, уто­пия сво­боды – в том, что они будут есть только халву и колбасу.

Авторы этих филь­мов при­мерно так и жили. Конечно, в 1920‑х чай­ник был у их роди­те­лей или хотя бы у хозяйки их дома, а к сере­дине 1930‑х у них появи­лись отдель­ные квар­тиры. Судить их за то может только тот, кто сам, без при­нуж­де­ния выбрал мно­го­ком­нат­ную ком­му­налку или сырой полу­под­вал (теперь есть люди, не пони­ма­ю­щие, что озна­чают эти виды жилья). Я сама с шести лет жила в отдель­ной квар­тире, кото­рая до сих пор кажется мне раем. Спа­сибо, что мамины род­ные и мамина же няня учили меня не кичиться этим, ско­рее – сты­диться. Но сей­час речь не о том. Моло­дые уто­пи­сты честно верили, что под­рост­ко­вая сво­бода осу­ще­ствима, устой­чива и безопасна.

Устой­чи­вость под­вела уто­пи­стов за корот­кий про­ме­жу­ток между филь­мами «Одна» (1931) и «Подруги» (1935). Кто – раньше, кто – позже начал дви­гаться к уто­пии порядка. Зло­счаст­ный Мак­сим в испол­не­нии того же Чир­кова про­шел весь путь – от «Тиля из-за Нарв­ской заставы» до мане­кена с уси­ками из «Вели­кого граж­да­нина». Михаил Юрье­вич Блей­ман рас­ска­зы­вал мне, что они имели в виду отча­сти Моло­това, кото­рый был в род­стве с Чир­ко­вым, отча­сти – Лит­ви­нова. Судя по англий­ской жене, кото­рую я знала, дру­гой Мак­сим – Лит­ви­нов – был намного живее и смеш­нее, чем само­до­воль­ный и все­зна­ю­щий дипло­мат из кар­тины о вре­ди­те­лях. Кто-кто, а Борис Пет­ро­вич стра­дал совер­шенно зря. Он был очень скром­ным, тихим чело­ве­ком. Кем-то вроде Пата­шона он побы­вал еще до кино (Патом был Чер­ка­сов), но нетрудно пред­ста­вить, что именно он не меч­тал о халве и кол­басе вме­сто обеда.

Устой­чи­вость под­вела, но не навечно. Как все­гда, когда уто­пии порядка пока­зы­вают свою невы­но­си­мость, воз­вра­ща­ется под­рост­ко­вый культ при­хоти. Но, опять же «как все­гда», откры­вали его так, словно ничего подоб­ного нико­гда не было. С кем-то это слу­чи­лось в 1960‑е, с кем-то – в 1970‑е, в 1980‑е, в 1990‑е. Стос­ко­вав­шись по тиней­джер­ской сво­боде, поко­ле­ния роди­те­лей упи­ва­лись док­то­ром Спо­ком, а потом понять не могли, почему так плохо и под­рос­шим детям, и им самим.

Осу­ще­ствив­ша­яся мечта о кол­басе и халве ока­за­лась совсем не без­опас­ной. Еще до Рож­де­ства Хри­стова было ясно, что без­за­ко­ние не при­но­сит радо­сти. Когда каж­дый что-то ест на бегу, а кру­гом – помойка, царит не сво­бода, а тоска. Самое про­стое – затос­ко­вать по общей тра­пезе, где осо­бенно без­жа­лост­ный член семьи может уни­зить про­чих, пола­гая при этом, что тво­рит добро. Если для кого-то важны сооб­ра­же­ния мыс­ли­те­лей, вспом­ним: Борис Выше­слав­цев счи­тал самым пло­хим тирана, кото­рый думает, что он бла­го­де­тель. Вроде бы верно, но таких тира­нов необы­чайно много. Именно из-за них и рвутся к кол­басе и халве.

Сло­вом, уто­пии – не выход и сами по себе, и потому что осу­ществ­ля­ются они за чей-нибудь счет. Моло­дые герои «Подруг» счи­тали себя доб­рыми и оши­ба­лись не только потому, что вскоре начали стре­лять. Инфан­тил, осу­ще­ствив­ший мечту о халве, и муча­ется сам, и создает кру­гом невы­но­си­мую жизнь.

Все это – трю­измы, а повто­рять при­хо­дится. Что поде­ла­ешь, если мы кача­емся то влево, то вправо, даже не дога­ды­ва­ясь об «осто­рож­ном цар­ском пути», как назы­вал его К. С. Льюис. Это не «золо­тая сере­дина», не Ари­сто­те­лева «мера», а нечто похо­жее на хож­де­ние по водам.

За Таврическим садом

Курсе на тре­тьем мы гото­ви­лись к экза­мену у моей подруги Наташи С, и одна барышня ска­зала мне с жен­ской инто­на­цией: «Ну, ты-то уже в аспи­ран­туре». Что гово­рить, воз­ме­щая мамино недо­воль­ство и страх перед ули­цей, я видела себя Золуш­кой во всем ее блеске, на балу. Но Бог пору­гаем не бывает. Может быть, молит­вами бабушки, кото­рой это очень не нра­ви­лось, к концу пятого курса я и думать не могла ни о каких аспи­ран­ту­рах. Нет, дело не в еврей­ском папе, хотя вообще-то – в нем, он стал кос­мо­по­ли­том. К тому же поса­дили моих близ­ких дру­зей, Илюшу и Руню, и моего люби­мого учи­теля, Мат­вея Гуков­ского. Осталь­ные свои пре­гре­ше­ния я узнала позже.

Меня послали пре­по­да­вать в Инсти­тут ино­стран­ных язы­ков. Рас­по­ла­гался он слева от Смоль­ного, в местах, кото­рые я с дет­ства любила. Таври­че­ский сад и улицы за ним были для меня осо­бенно пре­крас­ными. Среди при­чин назову одну: под вли­я­нием города и стро­гой, чистей­шей бабушки я, тихая, как «ста­рая овца»[28], с дет­ства любила Ека­те­рину и Потемкина.

Осень в инсти­туте была стран­ной. Пре­по­да­ва­тель марк­сизма, он же – какое-то пар­тий­ное началь­ство, только зави­дев меня, радостно ска­зал: «Ну, вы у нас не задер­жи­тесь». С дру­гой сто­роны, в этот инсти­тут уже вытол­кали Эткинда, а кафедру пере­вода воз­глав­лял уче­ник Тыня­нова, пере­вод­чик Гоф­мана – Андрей Вене­дик­то­вич Федо­ров. Мы трое, но не только мы, меня­лись листоч­ками Ман­дель­штама, ран­ними сбор­ни­ками Ахма­то­вой и тому подоб­ным. Да, было именно так, еще в уни­вер­си­тете. Сей­час об этом забыли.

Выго­нять меня начали с зимы. Когда перед Новым годом мои сту­денты писали кон­троль­ную, загля­нул в дверь Готя Сте­па­нов и пода­рил мне елоч­ную игрушку, тигра в блест­ках. Почти сразу меня за это высекли «по жалобе сту­ден­тов». Сту­денты (точ­нее, сту­дентки) кля­лись, что никому ничего не гово­рили. Гово­рили, конечно, – хотя бы потому, что всех живо зани­мала моя уже почти четы­рех­лет­няя влюб­лен­ность в Сте­па­нова-но, ско­рее, не «жало­ва­лись».

Так и пошло. Тем вре­ме­нем уво­лили Эткинда. При­мерно в марте ко мне домой при­шел дядечка из Киева и при­гла­сил туда, в такой же инсти­тут. Кровь куз­неца Пет­ренко не взыг­рала – я боя­лась ехать из дома, к чужим. Кол­леги печально ска­зали, что лучше бы я согласилась.

Тут и нача­лась травля. Осу­ществ­ляли ее бук­вально несколько чело­век, но очень пред­ста­ви­тельно, от дирек­торши до убор­щицы. Вме­няли мне раз­ные грехи: проф­не­при­год­ность (это правда; нас, фило­ло­гов, совер­шенно не учили пре­по­да­вать, но здесь я ничем от дру­гих не отли­ча­лась); про­гулы (их отсут­ствие дока­зать невоз­можно); челочку и берет; то, что собачку зовут Молли; мораль­ное раз­ло­же­ние (манера гово­рить; та же влюб­лен­ность; про­зрач­ный сви­тер, что уже неправда – это была «двойка», если кто их пом­нит, и сквозь сви­те­рок, если снять верх­нюю коф­точку, можно было при боль­шом жела­нии раз­гля­деть лямки так назы­ва­е­мой «ком­би­на­ции»)[29]. Мораль­ное раз­ло­же­ние мгно­венно уси­ли­лось – я чуть не вышла замуж за сочув­ство­вав­шего и помо­гав­шего мне заве­ду­ю­щего одной кафедры. Сло­вом, все­на­родно обсу­див мои месяч­ные (да!) и обви­нив меня в том, что я раз­била вит­ринку, с одной кафедры, тео­рии языка, меня выгнали. Однако Фёдо­ров, похо­жий на мок­рую мышь из «Алисы», ска­зал, что у него, на кафедре пере­вода, я нужна. Стран­ный был строй: эти «часы» мне оставили.

Перед сен­тяб­рем я поехала к Андрею Вене­дик­то­вичу и ска­зала, что про­сто не смогу войти в инсти­тут. Мы почи­тали стихи, я попла­кала и подала просьбу об уходе «по соб­ствен­ному жела­нию». Сле­ду­ю­щей зимой, когда мы с мамой делали аба­журы для дамы из быв­ших, Алек­сан­дры де Лазари (у нее был насто­я­щий под­поль­ный мага­зин), я снова стала испо­ве­до­ваться и при­ча­щаться. Тер­пе­ли­вая бабушка радо­ва­лась, она ждала этого по мень­шей мере пять лет.

Боря и Валя

Много было тяж­ких меся­цев, но фев­раль 1949 года все-таки выде­лялся. Я была на пятом курсе, зим­няя сес­сия про­шла быстро, и почему-то на часть января и на кани­кулы я решила поехать в Москву. (Может быть, из-за недав­ней смерти моего дяди Ильи, о кото­ром когда-нибудь рас­скажу или напишу отдельно.)

Поехала я в Москву, посе­ли­лась у Гари­ных, и очень скоро явился папа – его вызы­вали «на кол­ле­гию», чтобы осу­дить за космополитизм.

Неза­долго до этого осуж­дали, точ­нее – раз­об­ла­чали теат­раль­ных кри­ти­ков, а кино не тро­гали. Сей­час мне кажется, что начало кам­па­нии про­тив кинош­ных кос­мо­по­ли­тов было совер­шенно неожи­дан­ным. Папа при­е­хал, попал на эту кол­ле­гию, потом вер­нулся и стоял у вешалки в перед­ней. Гарин, Хеся и я выско­чили к нему. Насколько я помню, его пота­щили к круг­лому неболь­шому столу, и уже там он пере­ска­зы­вал слова и речи, кото­рые, слава Богу, кажутся сей­час неправдоподобными.

Дня через два он уехал. Как раз в это время меня наве­щали и со мной гуляли по Москве быв­шие сту­денты нашего фил­фака, Боря Вай­сман и Валя Стол­бов. Позже, при­мерно с сере­дины 1950‑х, они слу­жили в «Худ­лите», Валя даже воз­глав­лял запад­ные редак­ции, а тогда еще не демо­би­ли­зо­ва­лись, при­чем Боря пре­по­да­вал в Воен­ном инсти­туте ино­стран­ных язы­ков, а Валя, если не оши­ба­юсь, что-то делал в Генштабе.

Узнав о папи­ных делах, они стали бывать со мной намного больше. Эраст Пав­ло­вич выпи­вал с Валей под неиз­мен­ные у Гари­ных щи. Хеся слу­шала, как мы пооче­редно читаем Ахма­тову (я), Ман­дель­штама (все) и еще что-то. Меня повезли в какую-то ком­па­нию, я таких раньше не видела: кок­тейли, Ремарк, Хемин­гуэй, песни – и блат­ные, и по-французски.

Однако пели и «Эх, дороги», при­чем Боря с Валей пели это и у Гари­ных, а я, совер­шенно без­го­ло­сая, им под­пе­вала. Может быть, под­пе­вали и хозя­ева. Гарин любил «Май­скими корот­кими ночами…», хотя ужа­сался сло­вам вто­рого куп­лета, где, кажется, что-то про колхоз.

Курса с тре­тьего я знала стихи, кото­рые Валя напи­сал после Испа­нии. Он был там в 1938-м-1939‑м годах, вме­сте с Готей Сте­па­но­вым, Дави­дом Приц­ке­ром, Руней Зер­но­вой, Ниной Буты­ри­ной (своей буду­щей женой, с кото­рой при­мерно в 1940‑м он разо­шелся, а в 1960‑х они поже­ни­лись снова). Однако это – отдель­ный рас­сказ, да он и рас­ска­зан без меня. Напри­мер, у Мату­сов­ского есть строчка о Сте­па­нове: «Дон Кихот девят­на­дцати лет». В 1949‑м, читая «По ком зво­нит коло­кол», они ком­со­моль­ского пыла уже не имели. Боря вообще зани­мался Фран­цией, а Валя (как и Руня, Готя, Нина, Давид) был навсе­гда влюб­лен в Испа­нию. Валины стихи стали чем-то вроде их мани­фе­ста. Пишу их, какие есть:

Оттого ли, что в долине Сви­щут птицы соло­вьи, Оттого ли, что мали­ной Пах­нут розы Мон­жуи, Оттого ль, что море сине, Оттого ль, что горы алы, Оттого ль, что горечь пиний Мое сердце про­пи­тала, Но одну, совсем про­стую, Песню хочется мне спеть – Вот за землю за такую Не обидно умереть.

Стол­бов писал, конечно, и дру­гие стихи, позже – пере­во­дил испан­цев, а тогда было вот что:

Это глад­кий зачес Ваших тем­ных волос, 
Это голос груд­ной Анда­луз­ских гитар, 
Это смех за сте­ной, Это имя Пилар[30].
Это Баса, Хаэн, это месяц февраль, 
‹›[31] горы в лило­ва­той дали, 
Бело-розо­вым цве­том зацве­тает миндаль, 
И оливы стоят в сереб­ри­стой пыли. 
На ули­цах тес­ных, на ули­цах узких 
Голу­бых или белых дере­вень андалузских 
Я с Вами встре­чался, Пилар, 
Я слы­шал Ваш голос, высо­кий и нежный, 
В кото­ром дыха­нье судьбы неизбежной 
И звоны дале­ких гитар. 
Анда­лу­сия, голу­бые стены, 
Анда­лу­сия, сердца перебой, 
А donde vas, a donde vas, morena?[32]
Возьми меня, кра­са­вица, с собой. 

Когда я уехала, не помня себя, но пре­красно помня – что с папой, оба они стали зво­нить мне. У Вали была стран­ная дик­ция, и я часто спра­ши­вала: «Валечка, на каком ты языке гово­ришь?» Странно или нет, но он – тогда! – сооб­щил мне, что раз­го­вор слу­шают, поскольку что-то щелк­нуло. При этом обычно он бывал довольно пья­ным, осо­бенно если зво­нил от Гари­ных. Боря зато при­е­хал и сидел у моей постели – навер­ное, я про­сту­ди­лась, как все­гда ленин­град­ской весной.

Позже, летом, когда уже поса­дили Руню с мужем, я поехала опять в Москву, чтобы побыть рядом с Гари­ными, Валей и Борей. Помню, как В. и Б. водили меня в кино у Никит­ских ворот. Помню и то, как они меня про­во­жали к Руни­ной бли­жай­шей подруге, Фриде Вигдо­ро­вой. Там, у нее, слу­чи­лась стран­ная вещь – она стала рас­ска­зы­вать, как была у адво­ката. Услы­шав, что суще­ствуют адво­каты и кто-то на них наде­ется, я страшно заре­вела, и с тех пор, при всей нашей дружбе, Фрида честно счи­тала меня сума­сшед­шей. Может быть, насчет адво­ката права была я, но насчет моего сума­сше­ствия – уж точно она.

Государственный экзамен

6 апреля 1949 года поса­дили Руню Зер­нову и Илью Сер­мана. Ей дали пять лет, ему – два­дцать пять, без права пере­писки. Когда мы пошли к его матери, Руни­ной све­крови, она ска­зала, что пре­красно знает смысл этих слов, но к Илье это не отно­сится, мы его скоро уви­дим. Дей­стви­тельно, мы уви­дели его в Москве, на вок­зале, в 1954 году.

Однако пятый курс- это пятый курс. Ни про­ра­ботки Жир­мун­ского и Эйхен­ба­ума (Пропп был раньше), ни надви­гав­шийся арест Мат­вея и Гри­го­рия Гуков­ских не могли отме­нить госу­дар­ствен­ных экза­ме­нов. Меня пре­ду­пре­дили, что по одной из спе­ци­аль­но­стей, запад­ной лите­ра­туре, решено поста­вить мне тройку, зачем – не знаю. В аспи­ран­туру я бы и так не суну­лась. Пред­ла­гать что-то подоб­ное В. Ф. Шиш­ма­реву (романо-гер­ман­ская фило­ло­гия) никто бы не посмел; зато про­фес­сор, у кото­рого я была в семи­наре и по кель­там, и по Каро­лин­гам, и по Шекс­пиру, и Бог знает по чему, был изве­стен при­стра­стием ко мне и опре­де­лен­ной заби­то­стью. На него и уповали.

Поси­дев сколько мог, он исчез. Оста­лись зага­доч­ная особа, при­сы­лав­ша­яся тогда с каких-нибудь сомни­тель­ных кафедр, и Мария Лаза­ревна Трой­ская. М. Л. пре­по­да­вала немец­кий роман­тизм да еще и любила его, что совсем плохо, и была женой только что пони­жен­ного в долж­но­сти лати­ни­ста по имени Иосиф Мои­се­е­вич. Он, в свою оче­редь, был бра­том Иса­ака Троц­кого, кото­рый в свое время сел, не успев сме­нить фами­лии. М. Л. была поэ­тична, хрупка, мы меня­лись с ней англий­скими детек­ти­вами, а вре­до­нос­ные сту­денты со вку­сом изоб­ра­жали, как она выпе­вает на кафедре: «Гно-о-омы…»

Папин брат, тера­певт, делал мне перед «гос­ами» укол, и я почти все время спала, но все же отве­чала как-то на обо­зна­чен­ные в билете вопросы. Потом, когда все сдали, нас пото­мили перед залом – и позвали сооб­щать оценки.

Тогда я и услы­шала сквозь сон, что комис­сия осо­бенно отме­чает ответы Аллы Афа­на­сье­вой и Ната­льи Трау­берг. Мгно­венно проснув­шись, я впер­вые в жизни впала в исте­рику. На меня плес­кали водой.

Про­фес­сор появился при­мерно в это время. Одни гово­рили, что он меня поздра­вил, дру­гие – что тихо про­шел куда-то. Мама счи­тала после этого, что мы с ним не зна­комы. Я, есте­ственно, так не считала.

Михайловский сад

Лето 1949-го года выда­лось тихое и про­хлад­ное. Про­шли гос­эк­за­мены, я соби­ра­лась в Москву, а пока – ходила пеш­ком с Пет­ро­град­ской в Михай­лов­ский сад и читала там честер­то­нов­ского «Дик­кенса».

Помню, одна­жды отпра­ви­лась на Нев­ский и долго рас­смат­ри­вала в какой-то вит­рине фото­гра­фии бале­рин, а вер­нув­шись домой, уви­дела, что папа с мамой – совсем серые. Ока­за­лось, что поса­дили бра­тьев Гуков­ских. Стар­ший, Мат­вей Алек­сан­дро­вич, был заме­сти­те­лем Орбели в Эрми­таже и про­рек­то­ром у нас. Зани­мался он живо­пи­сью и вообще куль­ту­рой Воз­рож­де­ния, а нам рас­ска­зы­вал часто о семи­наре Гревса, где учился, а может – и рабо­тал вме­сте с Кар­са­ви­ным, Федо­ро­вым, Добиаш-Рож­де­ствен­ской и леген­дар­ной Еле­ной Чесла­вов­ной Скр­жин­ской, геро­и­ней кар­са­вин­ских «Noctae Petropolitanae».

Гри­го­рий Алек­сан­дро­вич в лагере умер, М. А. – вер­нулся. Как сей­час помню: здесь, в Москве, я вышла его встре­чать в мами­ном кра­си­вом пла­тье цвета пер­сид­ской сирени. Хожу по тро­туару и пла­ваю от сча­стья. Это бывало в сере­дине 1950‑х, когда воз­вра­ща­лись «оттуда».

А в 1949‑м я сидела, читала и вдруг очень уди­ви­лась. Честер­тон пишет: «Осо­бенно хорошо Дик­кенс опи­сал, как ребе­нок попа­дает к людям, про кото­рых он только позже пой­мет, что они – „про­стые”. Совре­мен­ные про­грес­си­сты, кажется, не любят, чтобы их дети тор­чали на кухне, и не берут к ним в настав­ницы Пеготти. Но именно так проще всего вос­пи­тать в чело­веке досто­ин­ство и чув­ство равен­ства. Ребе­нок, ува­жав­ший хоть одну доб­рую и умную жен­щину из народа, будет ува­жать народ всю жизнь. Чтобы покон­чить с нера­вен­ством клас­сов, надо не обли­чать его, как мятеж­ники, а про­сто не заме­чать, как дети».

Как же так? Какой народ? Я боя­лась его и начи­сто забыла, что за год до этого, вме­сте с Валей Бере­сто­вым, кая­лась, что мы – high-brow[33]. Мало того – меня вос­пи­тала та самая Пеготти. Больше всего на свете я обя­зана няне, Луке­рье Яко­влевне, орлов­ской крестьянке.

Тимур

Зима 1950–1951 года очень много зна­чила. Летом меня выгнали с работы, куда послали за год до этого, и мы с мамой снова стали делать аба­журы. Сто­яла пол­ная тишина: Питер затих, гости у нас не кишели. Я читала Лес­кова, жур­нал «Strand», при­ве­зен­ный из Лон­дона Вален­ти­ной Михай­лов­ной Хода­се­вич в 1924 году, и «Пере­лет­ный кабак». Именно тогда стихи из него соеди­нили для меня дом и сво­боду, кре­стьян­ский кено­зис с англий­ским либе­ра­лиз­мом. Даст Бог, я еще напишу об этом. Сей­час соби­ра­юсь рас­ска­зать о другом.

Срав­ни­тельно моло­дой лет­чик, кото­рый почему-то писал кар­тины, попро­сил меня об очень стран­ной услуге: он слу­жил и дру­жил с сыном Фрунзе, того убили, надо напи­сать его порт­рет, а я на него похожа. Я уди­ви­лась, но согла­си­лась. Непо­да­леку от Рус­ского музея, если не путаю – в доме Виель­гор­ских, неофи­ци­аль­ные худож­ники заняли боль­шую запу­щен­ную ком­нату. Уди­ви­тельно, как сильна была тогда не учтен­ная вла­стями жизнь. И аба­журы мы сда­вали в тай­ный мага­зин быв­шей фрей­лины, и сти­хами бес­пре­рывно обме­ни­ва­лись, а тут еще под­поль­ная мастер­ская на самом виду.

Стала я туда ходить. Узнав об этом, быв­шая сокурс­ница, с кото­рой мы совсем не дру­жили, напи­сала и пода­рила мне стихи, начи­нав­ши­еся так:

Милый друг, в суро­вой жизни не вле­чет тебя Амур, хочешь ты слу­жить отчизне, как про­слав­лен­ный Тимур.

Амур меня влек, я была давно и несчаст­ливо влюб­лена, что же до отчизны, после посадки Руни Зер­но­вой и Ильи Сер­мана я билась и моли­лась при одном этом слове.

Итак, я пози­ро­вала, читая худож­нику Коле «Поэму без героя», а он писал, отвер­гая «бабьи стихи» и пред­ла­гая мне вза­мен Павла Васи­льева. Репро­дук­ция порт­рета сохра­ни­лась у мамы. Это – пол­ный бред: кисей­ная барышня в лет­ном шлеме. Для чего он был пред­на­зна­чен? Не знаю… Скажу глав­ное: именно в ту зимуя снова стала «прак­ти­ко­вать», как выра­жа­ются като­лики. Всю иди­от­скую пору ран­ней моло­до­сти я пла­кала в церкви, меч­тала, вос­па­ряла, но не при­ча­ща­лась, тем более – не испо­ве­до­ва­лась. Каноны раз­бав­лен­ного роман­тизма это запре­щали или, ско­рей, застав­ляли счи­тать ненужным.

Тимур (2)

Летом того же, 1951-го года я поехала искать работу в Москве. Мама почему-то наде­я­лась, что Москва больше верит сле­зам. На уровне учре­жде­ний это было не так, а вот люди были живее, чем у нас. Кто-то где-то слу­шал, как Пастер­нак читает свой пере­вод, кто-то ходил по ули­цам, читая стихи, и вообще, жизнь – была, в отли­чие от Питера, где зима 1950-го-1951-го про­шла отча­сти на небе, но уж никак не на земле.

Жила я не у Гари­ных, они куда-то уехали. Сперва посе­ли­лась у Елены Ива­новны Васи­лье­вой, в одном из сре­тен­ских пере­ул­ков, потом – у Роша­лей, на Полянке. Там бывало много народу. Муж Майи Рошаль – Геор­гий Бори­со­вич Федо­ров, чело­век совер­шенно заме­ча­тель­ный, пере­пи­сы­вался с Эмкой Ман­де­лем, буду­щим Нау­мом Кор­жа­ви­ным. Мне он (муж, а не Ман­дель, пре­бы­вав­ший в ссылке) про­чи­тал стихи:

Можно рифмы нани­зы­вать Послож­ней и попроще, Но никто нас не вызо­вет На Сенат­скую площадь…

Теперь их все знают, мно­гие – ругают, а ты тогда поживи!

Среди роша­лев­ских, точ­нее – федо­ров­ских гостей был моло­дой моряк Тимур. Позна­ко­мив­шись с ним, я через несколько дней сняла на Пет­ровке угол – то ли кто-то ска­зал, что неудобно обре­ме­нять дру­зей, то ли я сама поняла. Сняла угол, при­шла откуда-то и при­легла на желез­ную кро­вать, отде­лен­ную зана­вес­кой, за кото­рой ходила и шур­шала хозяйка.

Вдруг я чув­ствую, что рядом, на стуле, кто-то сидит. Смотрю, а это Тимур с розами и шам­пан­ским. Я оне­мела от ужаса, потом под­няла крик, навер­ное – тихий. Чита­тель не пой­мет этих слов, поэтому поясню: хозяйка была чужая, и я испу­га­лась, что меня обви­нят в мораль­ном раз­ло­же­нии. Бед­ный Тимур счел меня сума­сшед­шей и ушел, оста­вив цветы. Неужели здесь, в Москве, было настолько иначе? Сам он, конечно, был моря­ком, а не без­ра­бот­ным, и сыном Арка­дия Гай­дара, а не кос­мо­по­лита, но все-таки…

Уви­де­лись мы почти через сорок лет, на «Апреле», если кто пом­нит – что это. Как ни странно – узнали друг друга, обня­лись и решили встре­титься, но слиш­ком были стары и заняты. Я пере­во­дила дни и ночи, он стал контр-адми­ра­лом. Кроме того, к тому вре­мени у каж­дого из нас появи­лись внуки.

У Столба и Гриба

Фило­логи «золо­того века»[34], то есть при­мерно 1945–1948-го годов, довольно скоро начи­нали пони­мать, что они должны знать исто­рию не хуже исто­ри­ков и вла­деть сопут­ству­ю­щими фило­ло­гии ремес­лами, ска­жем – пере­во­дом. Ого­ворю сразу: узна­вали это те, кто был влюб­лен в свою зага­доч­ную науку. Рядом смирно пре­бы­вали девушки, варив­шие синюю тушь для рес­ниц или вязав­шие кофты. Они (девушки, но и кофты) были кра­си­вее опу­пе­лых. Таких кра­са­виц, словно с камеи, как Лина П. и Свет­лана Г., я позже не видела, при­чем одна была dark (morena), a дру­гая – fair (rubia)[35]; одна – похожа на гре­чанку, дру­гая – на дат­чанку. Правда, была и Мара Б., соче­тав­шая уче­ность с тяже­лыми рыжими воло­сами. Но я отвлеклась.

Чтобы овла­деть пере­во­дом, мы пере­во­дили. Больше всего помо­гал нам Ефим Гри­го­рье­вич Эткинд. Кажется, мне в голову не при­хо­дило, что это будет моей глав­ной, если не един­ствен­ной, про­фес­сией. Мы смутно меч­тали о какой-то сия­ю­щей славе, свя­зан­ной с нау­кой. Наде­юсь, что науку мы все же любили больше, чем себя. При­ве­ду­только один при­мер, от обрат­ного. Я сто­яла спи­ной к выходу и смот­рела на спи­сок кон­курс­ных тем. Среди них были «Иберо-роман­ские лек­си­че­ские парал­лели». Подо­шел осле­пи­тель­ный, как Стир­форт, пред­мет моей пер­вой любви, Готя Сте­па­нов, и окон­ча­тельно пле­нил меня, ска­зав при­мерно так: «Натали, вы, может быть, любите науку в себе, а вот я – себя в науке. Поэтому усту­пите мне тему». Конечно, он шутил, а все-таки… Тему я усту­пила, доклад его был блестящим.

Сверхт­ще­слав­ную мечту удачно раз­ру­шили папины беды. Как дочь кос­мо­по­лита ни в какую аспи­ран­туру я пойти не могла. Бла­го­род­ней­ший Шиш­ма­рёв настоял на том, чтобы я сда­вала «кан­ди­дат­ские» экс­тер­ном, и я их сда­вала, но даже его просьбы не помогли, когда речь зашла о дис­сер­та­ции. Кстати, меч­тала о ней уже только мама. Мне, выгнан­ной с работы после пер­вого же года, было совсем не до того.

Так я стала пере­вод­чи­цей. В Питере зака­зов было мало, в Москве – много. Начи­ная с пере­езда (май 1953-го) я посто­янно рабо­тала для изда­тельств, глав­ным обра­зом – для Гослита, как по ста­рой памяти назы­вали «Худо­же­ствен­ную лите­ра­туру». Осо­бенно споро пошло, когда летом 1955-го выде­ли­лась редак­ция совре­мен­ной лите­ра­туры. К ней отнесли Пиран-делло, Честер­тона, Лорку и мно­гих дру­гих, тоже не очень современных.

Началь­ством (кажется, заме­сти­те­лями глав­ного редак­тора) стали Вале­рий Сер­ге­е­вич Стол­бов и Борис Тимо­фе­е­вич Гри­ба­нов. Они были пре­красны. Именно им да еще «Ино­странке» мы обя­заны тем, что Брод­ский назвал «окном в Европу, через кото­рое он и выва­лился» (цити­рую неточно). Б. Г., про­зван­ный Гри­бом, затеял «Все­мир­ную лите­ра­туру». В. С, про­зван­ный Стол­бом, осо­бенно спо­соб­ство­вал испа­ни­стике, поскольку еще сту­ден­том вое­вал в Испа­нии. Он при­ве­тил Геле­скула, Дубина, Мали­нов­скую; у него рабо­тали такие редак­торы, как Стелла Шмидт, Лили­ана Бре­верн, Галя Полон­ская. Рабо­тала там и Альба, дочь арген­тинки, и Скина, дочь индуса. У англи­чан, под­власт­ных Грибу, рабо­тала Эрна Шахова, похо­жая на Лилиан Гиш (навер­ное, мно­гие знают ее дочь Машу), а пере­во­дили, среди про­чих, Вик­тор Хин­кис и Вла­ди­мир Смир­нов. У фран­цу­зов раз­ме­стился извест­ный вам Борис Вай­сман и такие асы, как Ирина Лиле­ева, Олег Лозо­вец­кий, Морис Вак­с­ма­хер; с раз­ных язы­ков пере­во­дили Коля Тома­шев­ский и Симон Мар­киш. Сло­вом, Гос-лит конца 1950‑х, 1960‑х, да и 1970‑х годов был, на уровне редак­то­ров, истин­ным цвет­ни­ком, где мы, пере­вод­чики, легко попа­дали в совер­шенно несо­вет­скую атмо­сферу. Но, в отли­чие от дру­гих изда­тельств, этому спо­соб­ство­вали началь­ники – быв­ший раз­вед­чик Столб и чуть ли не ком­со­моль­ский работ­ник Гриб.

Они тоже были fair и dark. Вале­рий Сер­ге­е­вич, из Вятки, вообще напо­ми­нал эски­моса, но голу­бо­гла­зого и свет­ло­во­ло­сого, если такие бывают. Оба отли­ча­лись изыс­кан­ной кур­ту­аз­но­стью (Б. Г. даже цело­вал нам, дамам, руку); оба почти непре­рывно пили коньяк (может быть, и дру­гие напитки). Я не знаю и не люблю «шести­де­ся­тые», боюсь кол­лек­ти­вов, туризма, бод­рых песен, а это – люблю и вспо­ми­наю с огром­ной благодарностью.

При­бавлю, что с детьми повезло и Столбу, и Грибу. Дочь В. С. – афри­ка­нистка Ольга Стол­бова, похо­жая на дере­вян­ную мадонну; у нее мы раньше соби­ра­лись в день его смерти. Среди гри­ба­нов-ских потом­ков – Саша Гри­ба­нов, зани­мав­шийся Сол­же­ни­цын­ским фон­дом, Марина, ее дочь Ася, пе-ревод­чик-биб­ле­ист, с кото­рой мы недавно выпу­стили книгу Чарльза Додда, и Асины дети – Аня, Даша, Сережа Дес­ниц­кие. У Саши – Соня и Вера, они в Аме­рике. Сколько лет про­шло, а все мы связаны.

Dr Trauberg

Пом­нит ли кто-нибудь страш­ный май 1980 года? При­бли­жа­лись Олим­пий­ские игры, Москву очи­щали от раз­ных хиппи, кото­рых было немало, недавно начался Афга­ни­стан, при­бли­жа­лась Польша. Мы еще осе­нью пере­ехали в Литву-дети, уже взрос­лые, ска­зали мне, что больше в Москве жить не могут. Помню, как я ехала с вок­зала, при­жи­мая к себе кота, и думала: «Вот, ровно десять лет про­шло в Рос­сии, а теперь, навсе­гда, в Литву». Почему я оши­ба­лась, рас­скажу в дру­гой раз.

Итак, мы с Марией жили в Литве, а Томас – еще в Москве. Пред­по­ла­га­лось, что его жена Оля и ново­рож­ден­ный сын Мат­вей скоро при­едут, а там и все они пере­бе­рутся. Послед­нее было спорно; Оля то хотела уехать, то не хотела, а Мат­вей был очень слабенький.

На время, на лето, Оля с Мат­веем и стар­шим сыном Андреем (четыре года) при­были в сере­дине мая. И сразу же, чуть ли не на сле­ду­ю­щий день, меня вызвали в Москву, потому что у мамы пошла гор­лом кровь и ее увезли в больницу.

Я поехала. Потом ока­за­лось, что лоп­нул какой-то сосуд в брон­хах, но сперва ее про­сто поло­жили под капель­ницу, ничего тол­ком не зная. Поме­стили ее в бокс, а мне поста­вили там каталку вме­сто кро­вати. Уви­дев меня, едва гово­рив­шая мама попро­сила поклясться, что я защищу док­тор­скую диссертацию.

Трудно пере­дать, насколько это было нере­ально и ненужно. Еще в 1953 году мама велела мне защи­тить кан­ди­дат­скую, и я напи­сала какую-то ерунду про так назы­ва­е­мое «двой­ное ска­зу­е­мое». Защи­тила в июне 1955-го, хотя с тех пор нигде и никак мне эта сте­пень не пона­до­би­лась. До 1990‑х годов я вообще только переводила.

Кроме того, никто не взял бы меня даже в заоч­ную док­то­ран­туру. Нау­ками я не зани­ма­лась, зато дру­жила с дис­си­ден­тами да и сама была хороша. Как выяс­ни­лось позже, пока я была с мамой, в Виль­нюсе про­шел стран­ный, полу­скры­тый обыск – какие-то тетки ска­зали, что про­ве­ряют «сани­тар­ное состо­я­ние квар­тиры». Я в это верила, но после осво­бож­де­ния Литвы, зимой 1991–1992 года, мне сооб­щили правду люди, зани­мав­ши­еся этими мерз­кими архивами.

Однако отка­зать в послед­ней просьбе нельзя, и я про­бор­мо­тала что-то вроде клятвы. Мама успо­ко­и­лась и потом почти все время спала.

За сле­ду­ю­щие десять лет мы вер­ну­лись в Москву, у дочери роди­лись две девочки и один маль­чик, умер папа, мы съе­ха­лись с мамой. Здесь, в той квар­тире, в кото­рой я сей­час пишу, она быстро при­сту­пила к делу: «Когда же ты нако­нец зай­мешься док­тор­ской?» Хотя я уже читала лек­ции, гово­рила по радио и никак не была изгоем, такой замы­сел оста­вался диким – ни вре­мени не было, ни при­чины, ни жела­ния. Давно при­учив­шись обма­ны­вать бед­ную маму, как дети, трикс­теры или герои Вуд­ха­уза, я что-то врала, а она меня при­вычно ловила на несты­ков­ках. Тем вре­ме­нем воз­никло (или вос­кресло) Биб­лей­ское обще­ство и стало, между про­чим, изда­вать жур­нал «Мир Биб­лии». Когда вышел пер­вый номер, я уви­дела, что в англий­ском Summary, а может – еще где-то пере­чень чле­нов ред­кол­ле­гии пест­рит док­то­рами. И отец Геор­гий Чистя­ков, и кто-то еще, и я – все «Dr». Мне объ­яс­нили, что в неко­то­рых стра­нах наш кан­ди­дат авто­ма­ти­че­ски ста­но­вится док­то­ром. Каза­лось бы, почему не маги­стром? Но нет, именно док­то­ром. Побла­го­да­рив анге­лов, я понесла жур­нал маме.

Она ни на секунду не усо­мни­лась, что я неве­домо где полу­чила новую сте­пень, но не выра­зила ни удив­ле­ния, ни радо­сти. Я тоже не очень уди­ви­лась. Мама неуклонно при­дер­жи­ва­лась стран­ного пра­вила: если что-то «не так» – ругать, если всё в порядке – мол­чать. Мы все, вклю­чая бабушку, от этого уста­вали, но она объ­яс­няла, что для нее хоро­шее – норма.

Четвертое колено

Мой стар­ший внук Мат­вей (вообще-то – Мотеюс) заин­те­ре­со­вался исто­рией, а больше – тео­рией кино. Он ска­зал мне, что хочет помо­гать совер­шенно див­ному чело­веку, Науму Клей­ману, кото­рого я знаю с тех пор, как тот, отбыв с роди­те­лями ссылку, при­е­хал учиться в Москву и попал к вдове Эйзен­штейна. Со ссыл­кой тоже не так все про­сто. Отец Наума, носив­ший, судя по отче­ству, имя Иехи­иль, вышел в кир­гиз­скую степь, про­во­дить сына в школу, оба они уви­дели ее кра­соту – и смогли жить. Сей­час, когда Наум Иехи­и­лье­вич – один из круп­ней­ших в мире кино­ве­дов, он ино­гда об этом рас­ска­зы­вает. Для «самой жизни» при­ба­вим, что Марии, моей дочери, он рас­ска­зал это в тот самый день, когда она услы­шала точно такую же исто­рию от вырос­шего в ссылке литовца.

Гос­подь дол­го­тер­пе­лив. Из каких-то Своих сооб­ра­же­ний Он попус­кал мою непри­язнь к кино, осо­бенно к совет­скому и нацист­скому. При этом я знала и Гари­ных, то есть Эра­ста Пав­ло­вича с женой Хесей, истин­ных, про­сто лес­ков­ских пра­вед­ни­ков, и Перу Ата­шеву, эту самую вдову, пора­зи­тельно доб­рую, весе­лую и несо­вет­скую, и самого Наума, тоже ламед­вовника[36] выс­шей пробы. Этого мало – отно­ше­ние к кино легко при­во­дило к нару­ше­нию пятой запо­веди; а поди ее не нарушь, если твоя род­ствен­ница, ска­жем, – Лени Риф­фен­шталь. Осо­бенно мучили меня ахи и охи: «Вы знали N!», «Вы обща­лись с Z!», и я неук­люже объ­яс­няла, что гор­диться тут нечем.

Оче­ред­ной кон­фликт правды с мило­стью раз­ре­шился очень про­сто. Мат­вей пошел к Науму (прямо Биб­лия!) – и Наум раз­ре­шил ему что-то делать в Музее кино. Когда М. вер­нулся и ска­зал об этом, Вави­лон, вели­кая блуд­ница, с гро­хо­том пал. Теперь меня уми­ляют ста­тьи из кино­жур­на­лов (и я тоже стала для них писать). А как же истина? Не знаю.

Несколько слов о фильме «Лев, колдунья и волшебный шкаф»

Фильм этот вышел у нас недавно, но откли­ков уже немало. Боль­шей частью они с отно­си­тель­ной точ­но­стью рас­ска­зы­вают о К. С. Лью­исе, и повто­рять, даже обоб­щать их неза­чем. Правда, один вызвал у меня искрен­нюю радость. Лидия Мас­лова пишет в газете «Ком­мер­сантъ»: «На экране ока­за­лась очень рази­тельно пред­став­лена воин­ствен­ная при­рода добра – это такое само­от­вер­жен­ное хри­сти­ан­ское добро, но при этом с… кула­ками, зубами и ког­тями. В реша­ю­щей схватке с кол­ду­ньей смер­то­нос­ный пры­жок льва пока­зан таким обра­зом, что камера бук­вально ныряет ему в пасть и оста­ется неяс­ным – то ли Аслан цели­ком про­гло­тил про­тив­ницу, то ли из хри­сти­ан­ского все­про­ще­ния огра­ни­чился отку­шен­ной голо­вой» (23 декабря 2005).

Воис­тину, потер­пишь-потер­пишь, а пло­хое и осып­лется. Долго и тщетно пыта­лись мы гово­рить о том, что в сказ­ках Лью­иса, тем более – в пер­вых двух рома­нах кроме мно­гих пре­крас­ных вещей есть и чрез­вы­чайно попу­ляр­ное «добро с кула­ками». Как обычно в таких слу­чаях, слу­шали плохо, даже Аве­рин­цева. Вот и при­шлось, в конце кон­цов, дождаться правды от тех, кого не кос­ну­лась сви­ре­пая рели­ги­оз­ность, очень похо­жая на сви­ре­пость недав­них, совет­ских вре­мен. Она вообще удобна и про­ста, а как раз хри­сти­ан­ство пыта­ется пере­ве­сти нас в дру­гой план. Но опыт напо­ми­нает, что писать об этом почти бес­смыс­ленно – или обви­нят в тол­стов­стве, хотя никак не Тол­стому при­над­ле­жат вели­кие слова и притчи Еван­ге­лия, или при­ду­мают голо­во­лом­ные «казусы», или решат, что ты счи­та­ешь все на свете доб­ром, как нынеш­ний сто­рон­ник полит­кор­рект­но­сти. Почти бес­смыс­ленно напо­ми­нать о щеке или пле­ве­лах, слиш­ком уж это странно и почему-то непри­вычно. Рели­ги­оз­ный чело­век спо­койно гово­рит по радио, что истинно веру­ю­щий готов убить ради веры. Да-да, не уме­реть, а «убить».

Перейду к бесе­дам с созда­те­лями фильма. Они при­ятны, но сво­дятся, в основ­ном, к рас­сказу о Лью­исе, Нар­нии, самом себе и спе­ц­эф­фек­там. Возь­мем из них только то, что свя­зано со смыс­лом и вос­при­я­тием фильма.

Режис­сер Эндрю Адам­сон гово­рит, что вос­при­я­тие зави­сит от того, «во что мы верим». Есть «рели­ги­оз­ный аспект», есть и «пре­красно рас­ска­зан­ная фан­та­сти­че­ская исто­рия». Про­дю­сер Марк Джон­сон, полу­чив­ший неко­гда «Оскара» за фильм «Чело­век дождя», уде­ляет мис­сии ска­зок больше вни­ма­ния. Однако прежде всего он гово­рит о том, что теперь, после «Гарри Пот­тера», воз­ник инте­рес к пове­стям из англий­ской жизни. Несколько лет назад, когда Джон­сон выпу­стил фильм «Малень­кая прин­цесса», такого инте­реса почти не было. Права на сказки Лью­иса лежали лет десть с лиш­ним, и на сту­дии уже поду­мы­вали о том, чтобы пере­не­сти дей­ствие в совре­мен­ную Калифорнию.

Кроме того, он срав­ни­вает «Льва, кол­ду­нью» с экра­ни­зи­ро­ван­ным «Вла­сте­ли­ном колец». По его мне­нию, Льюис предо­став­ляет мно­гое вооб­ра­же­нию чита­теля, и экра­ни­зи­ро­вать его труднее.

Отве­чая на вопрос, обра­щен ли фильм к детям, Джон­сон гово­рит о том, что он пред­на­зна­чен для всей семьи («an all-family film»). Веро­ятно, он прав, без роди­те­лей дети могут не понять еван­гель­ских аллю­зий; но воз­ни­кают и сомне­ния. Рели­ги­оз­ные разъ­яс­не­ния очень легко ста­но­вятся сухими или/и сла­ща­выми. Дети остро чув­ствуют фальшь, а теперь – и гораздо силь­нее отста­и­вают свою неза­ви­си­мость. Сло­вом, надо быть чрез­вы­чайно осто­рож­ным, не то мы в тысяч­ный раз отвра­тим детей от веры.

Джон­сон, про­стая душа, об этом не думает. Для него мис­си­о­нер­ская роль кар­тины несо­мненна. Поэтому он соби­ра­ется ста­вить «Кас­пи­ана» и дру­гие сказки, все семь.

Зато о чем-то подоб­ном думают у нас. Цер­ков­ные люди с недо­ве­рием отнес­лись к выходу «Хро­ник Нар­нии», так как вообще «не при­вет­ствуют жанр фэн­тези». Свое отно­ше­ние к биб­лей­ским алле­го­риям про­ком­мен­ти­ро­вал заве­ду­ю­щий сек­то­ром пуб­ли­ка­ций Отдела внеш­них цер­ков­ных свя­зей Мос­ков­ского пат­ри­ар­хата про­то­и­е­рей Алек­сандр Макаров:

«Для пра­во­слав­ных чита­те­лей стиль фэн­тези сомни­те­лен и дове­рия не вызы­вает. Хотя неко­то­рые пра­во­слав­ные свя­щен­ники счи­тают, что книги Лью­иса вполне при­ем­лемы. Но, на мой взгляд, странно учить ребенка осно­вам Еван­ге­лия на подоб­ных ска­зоч­ных про­из­ве­де­ниях, когда можно это сде­лать по хоро­шим пере­ска­зам Свя­щен­ных исто­рий для детей, где больше правды и мозги не засо­ря­ются посто­рон­ними фан­та­зи­ями, не име­ю­щими отно­ше­ния к Биб­лии и сего­дняш­ней реаль­но­сти. Кроме того, в нашей тра­ди­ции кол­ду­ньи не бывают доб­рыми, хотя в запад­ных сказ­ках встре­ча­ются доб­рые феи. Если подоб­ные фильмы смот­реть с мис­си­о­нер­ской целью, то это надо делать в огра­ни­чен­ных „дозах”, при этом отмечу, что иска­же­ние пер­во­на­чаль­ного смысла Свя­щен­ного Писа­ния нехо­рошо. Я бы не стал реко­мен­до­вать своим при­хо­жа­нам смот­реть этот фильм. А вот посмот­реть подоб­ный фильм в нехри­сти­ан­ской среде, может быть, и имеет смысл».

Поз­во­лим себе и согла­ситься, и усо­мниться. Если речь идет о сказ­ках вообще, дело далеко не одно­значно. Об этом много спо­рили и лучше ото­слать чита­теля хотя бы к эссе Честер­тона «Радост­ный ангел», «Дра­ко­нова бабушка», «Вол­шеб­ные сказки». Что же до жанра, назы­ва­е­мого неук­лю­жим сло­вом «фэнте-зи», он не вызы­вает дове­рия прежде всего потому, что очень агрес­си­вен. Дети в своем боль­шин­стве агрес­сивны и сами; стоит ли под­пи­ты­вать это свой­ство? Поверьте, «чув­ства доб­рые» и непри­я­тие зла гораздо крепче вос­пи­ты­вают книжки вроде «Малень­кой прин­цессы». Могут про­буж­дать эти чув­ства и роди­тели, если их имеют.

Перечитала‑и поду­мала: кому-то пока­жется, что я не люблю Лью­иса. Нет, люблю (иначе зачем бы пере­во­дить его в «те» годы?), но именно поэтому пыта­юсь не быть к нему при­страст­ной. В отли­чие от Аслана, Льюис – никак не Хри­стос, и все-таки лучше оста­ваться с исти­ной, если они не совсем совпадают.

Реплика в споре

Когда мне пред­ло­жили напи­сать про оба «Дозора», я была польщена. Зна­чит, можно поду­мать, что у меня есть силы, время и сми­ре­ние смот­реть то, что смот­рят обыч­ные люди, честер­то­нов­ский шарма-ноч­ный люд. Правда, сил (о про­чем не сужу) не было, и я эти фильмы не видела. Но в жур­на­лах все рас­ска­зано и пока­зано, а от мело­дии про­сто некуда деться.

Вот села я писать, пообе­щав, для чест­но­сти, что посмотрю хотя бы вто­рой фильм. Почему так радуют фильмы этого жанра? Слава Богу, люди дога­да­лись, что живут в сказке, почти дет­ской. Поис­тине, «сама жизнь»! Нет, пере­дать не могу, как это приятно.

В общем, начала смот­реть. Когда об стены стали шле­паться боль­шие куски мяса, радость моя кон­чи­лась. Ну что же это, Гос­поди! Мы не знаем, что «бывает», а что – нет. Но я имею право думать, и снова думаю, что «это» (ска­жем, борьба со злом) про­ис­хо­дит не так.

Стыдно упо­ми­нать не только Бога, но и Его дела всуе, но ведь есть же, ска­зано же: цар­ства кро­шатся, добро твердо. Землю насле­дуют крот­кие, а не наг­лые. Чест­ное слово, мы – нетер­пе­ли­вые под­ростки, вынь да положь нам победу. Лучше бы вспом­нили, что у Тол­кина все решила жалость к Гор­луму, у Лью­иса – то, что Марк не хочет топ­тать рас­пя­тие, у Честер­тона – про­стота и доб­рота Суб­боты. Да, там дерутся (ско­рее, как дети), но не мясом кидаются.

Сло­вом, вот она, клас­си­че­ская ересь, полу­правда. Не веро­ят­ней ли, что жизнь идет по зако­нам сказки, но доб­рой, а не жесто­кой? Дала ста­рушке пиро­жок – вот и принц, не дала – принца не будет.

Первую часть так и не посмот­рела. Вредно видеть кровь и кло­чья мяса, поха­бень и наг­лые лица.

Можно попы­таться найти фор­мулу: онто­ло­ги­за­ция зла, само­раз­ру­ше­ние зла. Но зачем?

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки