У Преподобного
Так все и говорят — чудо живое совершилось. Как же не чудо-то! Всё бродили — игрушечника Аксенова искали, и все-то нас путали, что не пускает Аксенов богомольцев, и уж погнали нас от Аксенова, а тут-то и обернулось, признал Аксенов тележку, будто она его работы, и что привел ее Преподобный домой, к хозяину, — а она у нас век стояла! — и теперь мы аксеновские гости, в райском саду, в беседке. И как-то неловко даже, словно мы сами напросились. Домна Панферовна корит Федю:
— Босой… со стыда за тебя сгоришь!
А Федя сидит под кустиком, ноги прячет. Антипушка за Кривую тревожится:
— Самовласть какая… забрал воц лошадку нашу! «Молитесь, — говорит, отдыхайте, а мой кучер за ней уходит». А она чужому нипочем не дастся, не станет ни пить, ни есть. Надо ему сказать это, Аксенову-то.
Горкин его успокаивает: ничего, обойдется, скажем. И тележку опорожнить велел, будто уж и его она… чисто мы в плен попали!
А Домна Панферовна пуще еще накаливает: залетели вороны не в свои хоромы, попали под начал, из чужих теперь рук смотри… порядки строгие, ворота на запоре, сказывайся, как отлучиться занадобится… а случись за нуждой сходить — собачищи страшенные, дворника зови проводить, страмота какая… чистая кабала! Горкин ее утихомиривает:
— Хоть не скандаль-то, скандальщица… барышня хозяйская еще услышит, под березкой вон!.. Ну, маленько стеснительно, понятно… в чужом-то месте свои порядки, а надо покоряться: сам Преподобный привел, худого не должно быть… в сад-то какой попали, в райский!..
Сад… — и конца не видно. Лужки, березки, цветы, дорожки красным песком усыпаны, зеленые везде скамейки, на грядках виктория краснеет, смородина, крыжовник… — так и горит на солнце, — шиповнику сколько хочешь, да все махровый… и вишни, и яблони, и сливы, и еще будто дули… — ну, чего только душа желает. А на лужку, под березой, сидит красивая барышня, вся расшитая по рисункам и в бусах с лентами, — все-то на нас поглядывает. Беседка — совсем и не беседка, а будто дачка. Стекла все разноцветные, наличники и подзоры самой затейливой работы, из березы, под светлый лак, звездочками и шашечками, коньками и петушками, хитрыми завитушками, солнышками и рябью… — резное, тонкое. Горкин так и сказал:
— Не беседка, а песенка!
Стоим — любуемся. А тут Аксенов из-за кустов, словно на наши мысли:
— Не стесняйтесь, милые, располагайтесь. Самоварчик — когда хотите, харчики с моего стола… а ходить — ходите через калитку, садом, в заборе там, в бузине, прямо на улицу, отпереть скажу… мальчишка тут при вас будет. Лавки широкие, сенца постелят… будете как у себя дома.
Позвал барышню из-под березы, показывает на нас, ласково так:
— Ты уж, Манюша, понаблюдай… довольны чтобы были, люди они хорошие. А это, — нам говорит, — внучка моя, хозяйка у меня, надо принять во внимание… она вас ублаготворит. Живите, сколько поживется, с Господом. Сам Преподобный их к нам привел, Манюша… я тебе расскажу потом.
А тут Домна Панферовна, про Федю:
— Не подумайте чего, батюшка, — босой-то он… он хороших родителей, а это он для спасения души так, расслабленному одному лаковые сапоги отдал. А у них в Москве большое бараночное дело и дом богатый…
Ни с того ни с сего. Федя под куст забился, а Аксенов поулыбался только.
— Я, — говорит, — матушка, и не думаю ничего.
Погладил нас с Анютой по головке и велел барышне по викторийке нам сорвать.
— А помыться вам — колодец вон за беседкой. Поосвежитесь после пути-то, закусите… мальчишку сейчас пришлю.
И пошел. И стало нам всем тут радостно. Домна Панферовна стала тут барышне говорить, какие мы такие и какие у нас дома в Москве. А та нарвала пригоршню красной смородины, потчует:
— Пожалуйста, не стесняйтесь, кушайте… и сами сколько хотите рвите.
А тут мальчишка, шустрый такой, кричит:
— А вот и Савка, прислуживать вам… хозяин заправиться велел! А на ужин будет вам лапша с грибами.
Принес кувшин сухарного квасу со льду, чашку соленых огурцов в капусте и ковригу хлеба, только из печи вынули. А барышня велела, чтобы моченых яблоков нам еще, для прохлаждения. Прямо — как в рай попали!
Учтивая такая, все краснеет и книжкой машет, зубками ее теребит и все-то говорит:
— Будьте, пожалуйста, как дома… не стесняйтесь.
Повела нас в беседку и давай нам штучки показывать на полках — овечек, коровок, бабу с коромыслом, пастуха, зайчиков, странников-богомольцев… — все из дерева резано. Рассказывает нам, что это дедушка и прадедушка ее резали, и это у них — как память, гостям показывают, из старых лет. А в доме еще лучше… там лошадка с тележкой у них под стеклом стоит и еще мужик сено косит, и у них даже от царя грамота висит в золотой рамке, что очень понравились игрушки, когда-то прадедушка царю поднес. Горкин хвалит, какая работа чистая, — он и сам вырезывать умеет, — а барышня очень рада, все с полок поснимала — и медведиков, и волков, и кузнеца с мужиком, и лисичку, и… — да как спохватится!..
— Ах, да что это я… устали вы, и вам ко всенощной скоро надо!..
И пошла под березку — книжку свою читать. А мы — за квас да за огурцы.
Глазам не верится, куда же это мы попали! Сад через стекла — разноцветный: и синий, и золотой, и розовый, и алый… и так-то радостно на душе, словно мы в рай попали. И высокая колокольня-Троица смотрит из-за берез. Красота такая!.. Воистину сам Преподобный сюда привел.
Горкин ведет меня на гостиницу, к отцу. Скоро ко всенощной ударят, а ему еще в баню надо, перед говеньем. На нем теперь синий казакинчик и новые сапоги, козловые; и на мне все новенькое, — к Преподобному обшмыгой-то не годится.
Я устал, сажусь у столбушков на краю оврага, начинаю плакать. В овраге дымят сарайчики, «блинные» там на речке, пахнет блинками с луком, жареной рыбкой, кашничками… Лежат богомольцы в лопухах, сходят в овраг по лесенкам, переобувают лапотки, сушат портянки и онучи на крапиве. Повыше, за оврагом, розовые стены Лавры, синие купола, высокая колокольня-Троица — туманится и дрожит сквозь слезы. Горкин уговаривает меня не супротивничать, а я не хочу идти, кричу, что заманил он меня на богомолье — и мучает… нет ни бора, ни келейки.
— Какой я отрезанный ломоть… ка-кой?..
Он и сердится, и смеется, садится под лопухи ко мне и уговаривает, что радоваться надо, а не плакать: Преподобный на нас глядит. Богомольцы спрашивают, чего это паренек плачет — ножки, что ль, поотбил? Советуют постегать крапивкой, — пооттянет. Горкин сердится на меня, кричит:
— Чего ты со мной мудруешь?! по рукам — по ногам связал!..
Я цепляюсь за столбушек, никуда не хочу идти. Им хорошо, будут ходить артелью, а Саня-заика, послушник, все им будет показывать… как у грешника сучок и бревно в глазу, и к Черниговской все пойдут, и в пещерки, и гробок Преподобного будут точить зубами, и где просвирки пекут, и какую-то рухлядную и квасную покажет им Саня-послушник, и в райском саду будут прохлаждаться… а меня — на гостиницу!..
— В шутку я тебе — отрезанный, мол, ты ломоть теперь, а ты кобенишься! — говорит Горкин, размазывая мне слезы пальцем. — А чего расстраиваться!.. Будешь с сестрицами да с мамашенькой на колясках по богомолью ездить, а мы своей артелью, пешочком с мешочком… Небось уж приехала мамашенька, ждет тебя на гостинице От родных грех отказываться… как так — не пойду?.
Я цепляюсь за столбушек, не хочу на гостиницу. К папашеньке хочу… а он завтра в Москву ускачет, а меня будут муштровать, и не видать мне лошадок сереньких, и с Горкиным не отпустят… Он сердится, топает на меня:
— Да что ж ты меня связал-то!.. в баню мне надо, а ты меня канителишь? Ну, коли так… сиди в лопухах, слепые те подхватят!..
Хочет меня покинуть. Я упрашиваю его — не покидай, выпроси, ради Христа, отпустили бы меня вместе ходить по богомолью… тогда пойду. Он обещается, показывает на «блинные» в овражке и сулится завтра сводить туда — кашничков и блинков поесть.
— Только не мудруй, выпрошу. Всю дорогу хорошо шел, радовался я на тебя… а тут — на вон! Это тебя он смущает, от святого отводит.
Глаза у меня наплаканы, все глядят. Катят со звоном тройки и парами, везут со станции богомольцев, пылят на нас. Я прошу, чтобы нанял извощика, очень устали ножки. Он на меня кричит:
— Да ты что, сдурел?! Вон она, гостиница, отсюда видно… и извощика тебе нанимай?.. улицу не пройдешь? Всю дорогу шел — ничего, а тут!.. Вон Преподобный глядит, как ты кобенишься…
Смотрит на нас высокая колокольня-Троица. Я покорно иду за Горкиным. Жара, пыль, ноги едва идут. Вот широкая площадь, белое здание гостиницы. Все подкатывают со звоном троицкие извощики. А мы еще все плетемся — такая большая площадь. Мужики с кнутьями кричат нам:
— В Вифанию-то свезу!.. к Черниговской прикажите, купцы!..
Лошади нам мотают головами, позванивают золотыми глухарями. От колясок чудесно пахнет — колесной мазью и кожами, деревней. Девчонки суют нам тарелки с земляникой, кошелки грибов березовых. Старичок гостинник, в белом подряснике и камилавке, ласково говорит, что у Преподобного плакать грех, и велит молодчику с полотенцем проводить нас «в золотые покои», где верховой из Москвы остановился.
Мы идем по широкой чугунной лестнице. Прохладно, пахнет монастырем — постными щами, хлебом, угольками. Кричат из коридора: «Когда же самоварчик-то?» Снуют по лестнице богомольцы, щелкают у дверей ключами, спрашивают нашего молодчика: «Всенощная-то когда у вас?» У высокой двери молодчик говорит шепотом:
— Не велели будить ко всенощной, устамши очень.
Входим на цыпочках. Комната золотая, бархатная. На круглом столе перед диваном заглохший самовар, белорыбица на бумажке, земляника, зеленые огурчики. Пахнет жарой и земляникой и чем-то знакомым, милым. Вижу в углу, у двери, наше кавказское седло — это от него так пахнет, — серебряную нагайку на окошке, крахмальную рубашку, упавшую с кресла рукавами, с крупными золотыми запонками и голубыми на них буквами, узнаю запах флердоранжа. Отец спит в другой комнате, за ширмой, под простыней; видно черную от загара шею и пятку, которую щекочут мухи. Слышно его дыханье. Горкин сажает меня на бархатное кресло и велит сидеть тихо-тихо, а проснется папашенька — сказать, что, мол, Горкин в баню пошел перед говеньем, а после всенощной забежит и обо всем доложит.
— Поешь вот рыбки с огурчиком, заправься… хочешь — на диванчике подреми, а я пошел. Ти-хо смотри сиди.
Я сижу и глотаю слезы. Под окном гремят бубенцы, выкрикивают извощики. По белым занавескам проходят волны от ветерка, и показывается розовая башня, когда отдувает занавеску. С золотой стены глядит на меня строгий архиерей в белом клобуке, словно говорит: «Тихо смотри сиди!» Вижу на картинке розовую Лавру, узнаю колокольню-Троицу. Вижу еще, в елках, высокую и узкую келейку с куполком, срубленную из бревнышек, окошечко под крышей, и в нем Преподобный Сергий в золотом венчике. Руки его сложены в ладошки, и полоса золотого света, похожая на новенькую доску, протягивается к нему от маленького Бога в небе, и в ней множество белых птиц. Я смотрю и смотрю на эту небесную дорогу, в глазах мерцает…
— В Вифанию-то свезу!..
Я вздрагиваю и просыпаюсь. На меня смотрит архиерей: «Ти-хо смотри сиди!» Кто-то идет по коридору, напевает:
…при-шедше на за-а-а-лад со-олнца…
Солнышко уползает с занавесок. Хлопают двери в коридоре, защелкивают ключи, — ко всенощной уходят. Кто-то кричит за дверью: «Чайку-то уж после всенощной всласть попьем!» Мне хочется чайку, а самовар холодный. Заглядываю к отцу за ширмы — он крепко спит на спине, не слышит, как ползают мухи по глазам. Смотрю в окно.
Большая площадь золотится от косого солнца, которое уже ушло за Лавру. Над стенами — розово-белыми — синие, пузатые купола с золотыми звездами и великая колокольня-Троица. Видны на ней колонки и кудерьки и золотая чаша, в которую льется от креста золото. На черном кружке часов прыгает золотая стрелка. В ворота с башней проходят богомольцы и монахи. Играют и перебоями бьют часы — шесть часов. А отец спит и спит.
В зеркале над диваном вижу… — щека у меня вытянулась книзу и раздулась и будто у меня… два носа. Подхожу ближе и начинаю себя разглядывать. Да, и вот — будто у меня четыре глаза, если вот так глядеться… — а вот расплющилось, какая-то лягушачья морда. Вижу — архиерей грозится, и отхожу от зеркала. Ем белорыбицу и землянику… и опять белорыбицу, и огурцы, и сахар. Считаю рассыпанные на столе серебряные деньги, складываю их в столбик, как всегда делает отец. Липнут-надоедают мухи. Извощики под окном начинают бешено кричать:
— Ваш степенство, меня рядили… в скит-то свезу! в Вифанию прикажите, на резвых!.. к Черниговской кого за полтинник?..
Заглядываю к отцу. Рука его свесилась с кровати. Тикают золотые часы на тумбочке. Ложусь на диван и плачу в зеленую душную обивку. Будто клопами пахнет?.. Вижу — у самых глаз сидят за тесьмой обивки, большие, бурые… Вскакиваю, сажусь, смотрю на келейку, на небесную светлую дорогу…
Кто-то тихо берет меня… знаю — кто. Стискиваю за шею и плачу в горячее плечо. Отец спрашивает: «Чего это ты разрюмился?» Но я плачу теперь от радости. Он подносит меня к окну, отмахивает занавеску на кольчиках. спрашивает: «ну, как, хороша наша Троица?» дает бархатный кошелечек с вышитой бисером картинкой — Троицей. В кошелечке много серебреца — «на троицкие игрушки!». Хвалит меня: «А здорово загорел, нос даже облупился!» — спрашивает про Горкина. Говорю, что после всенощной забежит — доложит, а сейчас пошел в баню, а потом исповедоваться будет. Отец смеется:
— Вот это так богомол, не нам чета! Ну, рассказывай, что видал.
Я рассказываю про райский сад, про сереньких лошадок, про игрушечника Аксенова, что велит он нам жить в беседке, а тележку забрал себе. Отец не верит:
— Это что же, во сне тебе?..
Я говорю, что правда, — Аксенов в гости его зовет. Он смеется:
— Ну, болтай, болтушка… знаю тебя, выдумщика!
Принимается одеваться и напевает свое любимое:
Кресту-у Твое-му-у… поклоня-емся, Влады-ы-ко-о-о…
Ударяют ко всенощной. Я вздрагиваю от благовеста, словно вкатился в комнату гулкий, тяжелый шар. Дрожит у меня в груди, дребезжит ложечка в стакане. Словно и ветерок от звона, пузырит занавеску, — радостный холодок, вечерний. Важный, мягкий, особенный звон у Троицы.
Лавра светится по краям, кажется легкой-легкой, из розовой с золотцем бумаги: солнце горит за ней. Монах поднимает на ворота розовый огонек — лампаду. Тянутся через площадь богомольцы, крестятся у Святых Ворот.
Отец говорит, что сейчас приложит меня к мощам, а завтра оставит с Горкиным.
— Он тебе все покажет.
Мамаша не приедет, прихворнула, а его ждут дела. Он опрыскивает любимым флердоранжем свежий, тугой платок, привезенный в верховой сумочке, дает мне его понюхать, ухватывая за нос, как всегда делает, и, прищелкивая сочно языком, весело говорит:
— Сейчас теплых просфор возьмем, с кагорчиком угощу тебя. А на ужин… закажем мы с тобой монастырскую солянку, троицкую! Такой уж не подадут нигде.
Он ведет меня через площадь, к Лавре.
Розовые ее стены кажутся теперь выше, синие купола — огромными. Толсто набиты на них звезды. Я смотрю на стены и радостно-затаенно думаю — что-то за ними. там!.. Бор… и высокая келейка, с оконцем под куполком? Спрашиваю — увидим келейку? Отец говорит — увидим, у каждого там монаха келья. На нем верховые сапоги, ловкая шапочка-верховка, — все на него любуются. Богомолки называют его молодчиком.
Перед Святыми Воротами сидят в два ряда калеки-убогие, тянутся деревянными чашками навстречу и на разные голоса канючат:
— Христа ра-ди… православные, благоде-тели… кормильцы… для пропитания души-тела… родителев-сродников… Сергия Преподобного… со присвятыи Троицы…
Мы идем между черными, иссохшими руками, между падающими в ноги лохматыми головами, которые ерзают по навозу у наших ног, и бросаем в чашки копеечки. Я со страхом вижу вывернутые кровяные веки, оловянные бельма на глазах, провалившиеся носы, ввернутые винтом под щеки, култышки, язвы, желтые волдыри, сухие ножки, как палочки… И впереди, далеко, к самым Святым Воротам, — Машут и машут чашками, тянутся к нам руками, падают головами в ноги. Пахнет черными корками, чем-то кислым.
В Святых Воротах сумрак и холодок, а дальше — слепит от света: за колокольней — солнце, глядит в пролет, и виден черный огромный колокол, будто висит на солнце. От благовеста-гула дрожит земля. Я вижу церкви — белые, голубые, розовые — на широком просторе, в звоне. И все, кажется мне, звонят. Ясно светят кресты на небе, сквозные, легкие. Реют ласточки и стрижи. Сидят на булыжной площади богомольцы, жуют монастырский хлеб. Служки в белом куда-то несут ковриги, придерживая сверху подбородком, ковриг по шесть. Хочется есть, кружится голова от хлебного духа теплого — где-то пекарня близко. Отец говорит, что тепленького потом прихватим, а сейчас приложиться надо, пока еще не тесно. Важно идут широкие монахи, мотают четками в рукавах, веет за ними ладаном.
Я высматриваю-ищу — где же келейка с куполком и елки? Отец не знает, какая такая келейка. Спрашиваю про грешника.
— Какого такого грешника?
— Да бревно у него в глазу… Горкин мне говорил.
— Ну, у Горкина и надо дознаваться, он по этому делу дока.
Направо — большой собор, с синими куполами с толстыми золотыми звездами. Из цветника тянет свежестью — белые служки обильно поливают клумбы, пахнет тонко петуньями, резедой. Слышно даже сквозь благовест, как остро кричат стрижи.
Великая колокольня — Троица — надо мной. Смотрю, запрокинув голову, креста не видно! Падает с неба звон, кружится голова от гула, дрожит земля.
Народу больше. Толкают меня мешками, чайниками, трут армяками щеки. В давке нечем уже дышать. Трогает кто-то за картузик и говорит знакомо:
— Наш словно паренек-то, знакомый… шли надысь-то!..
Я узнаю старушку с красавочкой-молодкой, у которой на шее бусинки. Она — Параша? — ласково смотрит на меня, хочет что-то сказать как будто, но отец берет на руки, а то задавят. Под высокой сенью светится золотой крест над чашей, бьет из креста вода; из чаши черпают воду кружками на цепи. Я кричу:
— Из креста вода!.. чудо тут!..
Я хочу рассказать про чудо, но отец даже и не смотрит, говорит — после, а то не продерешься. Я сижу на его плече, оглядываюсь на крест под сенью. Там все черпают кружками, бьет из креста вода.
У маленькой белой церкви, с золотой кровлей и одинокой главкой, такая давка, что не пройдешь. Кричат страшные голоса:
— Не напирайте, ради Христа-а… зада-вите!.. ой, дышать нечем… полегше, не напирайте!..
А народ все больше напирает, колышется. Отец говорит мне, что это самая Троица, Троицкий собор. Преподобного Сергия мощи тут. Говорят кругом:
— Господи, и с детями еще тут… куды еще тут с детями! Мужчину вон задавили, выволокли без памяти… куды ж с детями?!.
А сзади все больше давят, тискают, выкрикивают, воздыхают, плачутся:
— Ох, родимые… поотпустите, не передохнешь… дыхнуть хоть разок дайте… душу на покаяние…
Сцепляются мешками и чайниками, плачут дети. Идет высокий монах в мантии, благословляет, махает четками:
— Расступитесь, дорогу дайте!..
Перед ним расступаются легко, откуда только берется место! Монах проходит, благословляя, вытягивая из толпы застрявшую сзади мантию. Отец проносит меня за ним.
В церкви темно и душно. Слышно из темноты знакомое — Горкин, бывало, пел:
Изведи из темницы ду-шу мо-ю-у!..
Словно из-под земли поют. Плачут протяжно дети. Мерцает позолота и серебро, проглядывают святые лики, пылают пуки свечей. По высоким столбам, которые кажутся мне стенами, золотятся-мерцают венчики. В узенькие оконца верха падают светлые полоски, и в них клубится голубоватый ладан. Хочется мне туда, на волю, на железную перекладинку, к голубку: там голубки летают, сверкают крыльями. Я показываю отцу:
— Голубки живут… это святые голубки, Святой Дух?
Отец вздыхает, подкидывает меня, меняя руку. Говорит все, вздыхая: «Ну, попали мы с тобой в кашу… дышать нечем». На лбу у него капельки. Я гляжу на его хохол, весь мокрый, на капельки, как они обрываются, а за ними вздуваются другие, сталкиваются друг с дружкой, делаются большими и отрываются, падают на плечо. Белое его плечо все мокрое, потемнело. Он закидывает голову назад, широко разевает рот, обмахивается платочком. На черной его шее надулись жилы, и на них капельки. Подо мной — головы и платки, куда-то ползут, ползут, тянут с собой и нас. Все вздыхают и молятся: «Батюшка Преподобный, Угодник Божий… родимый, помоги!..» Кричит подо мной баба, я вижу ее запавшие, кричащие на меня глаза:
— Ой, пустите… не продохну… девка-то обмерла!..
Ее голова, в черном платке с желтыми мушками, проваливается куда-то, а вместо нее вылезает рыжая чья-то голова. Кричит за нами:
— Бабу задавили!.. православные, подайтесь!..
Мне душно от духоты и страха, кружится голова. Пахнет нагретым флердоранжем, отец машет на меня платочком, но ветерка не слышно. Лицо у него тревожное, голос хриплый:
— Ну, потерпи, голубчик, вот подойдем сейчас…
Я вижу разные огоньки — пунцовые, голубые, розовые, зеленые… — тихие огоньки лампад. Не шелохнутся, как сонные. Над ними золотые цепи. Под серебряной сенью висят они, повыше и пониже, будто на небе звездочки. Мощи тут Преподобного — под ними. Высокий, худой монах, в складчатой мантии, которая вся струится-переливается в огоньках свечей, недвижно стоит у возглавия, где светится золотая Троица. Я вижу что-то большое, золотое, похожее на плащаницу — или высокий стол, весь окованный золотом, — в нем… накрыто розовой пеленой. Отец приклоняет меня и шепчет: «В главку целуй». Мне страшно. Бледный палец высокого монаха, с черными горошинами четок, указывает мне прошитый крестик из сетчатой золотой парчи на розовом покрове. Я целую, чувствуя губами твердое что-то, сладковато пахнущее миром. Я знаю, что здесь Преподобный Сергий, великий Угодник Божий.
Мы сидим у длинного розового дома на скамейке. Мне дают пить из кружки чего-то кисленького и мочат голову. Отец отирается платком, машет и на себя, и на меня, говорит — едва переводит дух, — чуть не упал со мной у мощей, такая давка. Говорят — сколько-то обмерло в соборе, водой уж отливали. Здесь прохладно, пахнет политыми цветами, сырой травой. Мимо проходят богомольцы, спрашивают — где тут просвирки-то продают. Говорят: «Вон, за уголок завернуть». И правда: теплыми просфорами пахнет. Вижу на уголке розового дома железную синюю дощечку; на ней нарисована розовая просвирка, такая вкусная. Из-за угла выходят с узелками, просвирки видно. Молодой монашек, в белом подряснике с черным кожаным поясом, дает мне теплую просфору и спрашивает, нагибаясь ко мне:
— Н-не у-у…знал м-меня? А я Са-саня… Юрцо…цов!
Я сразу узнаю: это Саня-заика, послушник, нашего Трифоныча внучек. Лицо у него такое доброе, в золотухе все; бледные губы выпячиваются трубочкой и дрожат, когда он силится говорить. Он зовет нас в квасную, там его послушание:
— Ка-ка…каваску… на-шего… ммо… мона-стырского, отведайте.
И Федя с нами на лавочке. Он в новых сапогах, в руке у него просвирка, но он не ест — только что исповедовался, нельзя. Рассказывает, что были с Горкиным у Черниговской, у батюшки-отца Варнавы исповедовались… а Горкин теперь в соборе, выстоит до конца. Что-то печален он, все головой качает. Говорит еще, что Домна Панферовна сама по себе с Анютой, а Антипушка с Горкиным, и ему надо опять в собор. Саня-послушник говорит отцу:
— Ка-ка…васку-то… мо-мо…пастырского…
Ведет нас в квасную, под большой дом. Там прохладно, пахнет душистой мятой и сладким квасом. Маленький старичок — отец квасник — радушно потчует нас «игуменским», из железного ковшика, и дает по большому ломтю теплого еще хлеба, пахнущего как будто пряником. Говорит: «Заходите завтра, сладким-сыченым угощу». Мы едим хлеб и смотрим, как Саня с другим моиашком помешивают веселками в низких кадках — разводят квас. И будто в церкви: висят на стене широкие иконы, горят лампады. Квас здесь особенный, троицкий, — священный, благословленный, отец квасник крестит и кадки, и веселки, когда разводят, и когда затирают — крестит. Оттого-то и пахнет пряником. Отец спрашивает — доволен ли он Саней. Квасник говорит:
— Ничего, трудится во славу Божию… такой ретивый, на досточке спит, ночью встает молиться, поклончики бьет.
Велит Трифонычу снести поклончик, хорошо его знает, как же:
— Земляки с Трифонычем мы, с-под Переяславля… у меня и торговлишка была, квасом вот торговал. А теперь вот какая у меня закваска… Господа Бога ради, для братии и всех православных христиан.
Такой он ласковый старичок, так он весь светится — словно уж он святой. Отец говорит:
— Душа радуется смотреть на вас… откуда вы такие беретесь?
А старичок смеется:
— А Господь затирает… такой уж квасок творит. Да только мы квасок-то неважный, ки-ислый-кислый… нам до первого сорту далеко.
Оба они смеются, а я не понимаю: какой квасок?.. Отец говорит:
— Плохие мы с тобой молельщики, на гостиницу пойдем лучше.
Несет меня мимо колокольни. Она звонит теперь легким, веселым перезвоном.
За Святыми Воротами все так же сидят и жалобно просят нищие. Извощики у гостиницы предлагают свезти в Вифанию, к Черниговской. Гостинник ласково нам пеняет:
— Что ж маловато помолились? Ну, ничего, с маленького не взыщет Преподобный. Сейчас я самоварчик скажу.
В золотых покоях душно и вязко пахнет согревшейся земляникой и чем-то таким милым… Отец дает мне в стаканчике черного сладкого вина с кипятком — кагорчика. Это вино — церковное, и его всегда пьют с просвиркой. От кагорчика пробегает во мне горячей струйкой, мне теперь хорошо, покойно, и я жадно глотаю душистую, теплую просфору. За окнами еще свет. Перезванивают в стемневшей Лавре; вздуваются занавески от ветерка.
Я просыпаюсь от голосов. Горит свечка. Отец и Горкин сидят за самоваром. Отец уговаривает:
— Чаю-то хоть бы выпил, затощаешь!
Горкин отказывается: причащаться завтра, никак нельзя. Рассказывает, как хорошо я шел, уж так-то он мной доволен — и не сказать. Говорит про тележку и про Аксенова: прямо чудо живое совершилось. Отец смеется:
— Все с вами чудеса!
Думал — завтра после ранней обедни выехать, пора горячая, дела не ждут, а теперь эта канитель — к Аксенову! Горкин упрашивает остаться, внимание надо бы оказать: уж шибко почтенный человек Аксенов, в обиду ему будет.
— Не знаю, не слыхал… Аксенов? — говорит отец. — Как же это тележка-то его к нам попала? Дедушку, говоришь, знал… Странно, никогда что-то не слыхал. И впрямь Преподобный словно привел.
Горкин вдумчиво говорит:
— Мы-то вот все так — все мы знаем! А выходит вон…
И начинает чего-то плакать. Отец спрашивает — да что такое?
— С радости, недостоин я… — в слезах, в платочек, срывающимся голосом говорит Горкин. — Исповедался у батюшки-отца Варнавы… Стал ему про свои грехи сказывать… и про тот мой грех, про Гришу-то… как понуждал его высоты-то не бояться. А он, светленький, поглядел на меня, поулыбался так хорошо… и говорит, ласково так: «Ах ты, голубь мой сизокрылый!..» Епитрахилькой накрыл и отпустил. «Почаще, — говорит, радовать приходи». Почаще приходи… Это к чему ж будет-то — почаще? Не в монастырь ли уж указание дает?..
— А понравился ты ему, вот Что… — говорит отец. — Да ты и без монастыря преподобный, только что в казакинчике.
Горкин отмахивается. Лицо у него светлое-светлое, как у отца квасника, и глаза в лучиках — такие у святых бывают. Если бы ему золотой венчик, — думаю я, — и поставить в окошко под куполок… и святую небесную дорогу?..
— А Федю нашего не благословил батюшка-отец Варнава в монастырь вступать. А как же, все хотел, в дороге нам открылся — хочу в монахи! Пошел у старца совета попросить, благословиться… а батюшка Варнава потрепал его по щеке и говорит: «Такой румянистый-краснощекой — да к нам, к просвирникам… баранки лучше пеки с детятками! когда, может, и меня, сынок, угостишь». И не благословил. «С детятками», — говорит! Значит, уж ему открыто. С детятками, — чего сказал-то. Ему и Домна-то Панферовна все смеялась, земляничкой молодку все угощал.
Беседуют они долго. Уходя, Горкин целует меня в маковку и шепчет на ухо:
— А ведь верно ты угадал, простил грех-то мой!
Он такой радостный, как на Светлый день. Пахнет от него банькой, ладаном, свечками. Говорит, что теперь все посмотрим, и к батюшке-отцу Варнаве благословиться сходим, и Фавор-гору в Вифании увидим, и сапожки Преподобного, и гробик. Понятно, и грешника поглядим, бревно-то в глазу… и Страшный суд… Я спрашиваю его про келейку.
— Картинку тебе куплю, вот такую… — показывает он на стенку, — и будет у тебя келейка. Осчастливил тебя папашенька, у Преподобного подышал с нами святостью.
Отец говорит — шутит словно и будто грустно:
— Горка ты, Горка! Помнишь… — делов-то пуды, а она — туды? Ну вот, из «пудов»-то и выдрался на денек.
— И хорошо, Господа надо благодарить. А кто чего знает… — говорит Горкин задумчиво, — все под Богом.
В комнате темно. Я не сплю Перебился сон, ворочаюсь с боку на бок. Перед глазами — Лавра, разноцветные огоньки. Должно быть, все уже спят, не хлопают двери в коридоре. Под окнами переступают по камню лошади, сонно встряхивают глухими бубенцами. Грустными переливами играют часы на колокольне. Занавески отдернуты, и в комнату повевает ветерком. Мне видно небо с мерцающими звездами Смотрю на них и, может быть, в первый раз в жизни думаю — что же там?.. Приподымаюсь на подушке, заглядываю ниже: светится огонек, совсем не такой, как звезды, — не мерцает. Это — в розовой башне на уголку, я знаю. Кто-нибудь молится? Смотрю на огонек, на зрезды и опять думаю, усыпающей уже мыслью — кто там?..
Комментировать