<span class=bg_bpub_book_author>Томас Уингфолд</span> <br>Священник

Томас Уингфолд
Священник

(9 голосов3.8 из 5)

Оглавление

Часть I

Глава 1. Хелен Лингард

Стремительный ноябрьский ветер принял каминные трубы за органные и гудел во всех сразу, заглушая дальний, нестройный шум деревьев, стонущих и волнующихся, как море. Хелен Лингард весь день провела дома. Правда, утро было ясное, но она как раз писала длинное письмо в Кембридж, своему брату Леопольду, и решила, что пойдёт гулять после обеда. Однако неожиданно поднялся ветер, и серая пелена, подёрнувшая небо, в любую минуту угрожала разразиться дождём. Хелен отличалась отменным здоровьем, никогда не болела; опасность вымокнуть страшила её не больше, чем любого молодого крестьянина, а ветер ей даже нравился, особенно когда она скакала верхом. Но теперь, когда она стояла возле окна, рассеянно глядя на балкончик с дрожащими осенними цветами (которые следовало бы убрать оттуда ещё неделю назад), на старомодный сад и простиравшиеся за ним луга, где одинокие деревца в развевающихся платьицах кланялись — я хотел было написать «подобно просителям», но ведь они не склонялись пред своим ревущим врагом, а, напротив, уворачивались от него — ей не очень-то хотелось выходить на улицу. Крепкое здоровье не мешало ей чувствовать на себе влияние погоды или обстоятельств, точно так же, как природное добродушие ещё не означает, что нас совершенно не трогают поступки близкого друга. Новое платье, сшитое по её вкусу и сидящее так, как нужно, всегда поднимало ей настроение, и в солнечные дни она чувствовала себя лучше, чем в дождик; я написал было «веселее», но Хелен редко бывала весёлой и, если бы кто-то сказал ей об этом и спросил, почему это так, она ответила бы, что редко видит повод для веселья.

Все друзья называли её здравомыслящей девушкой, но, как я уже говорил, благоразумие ещё не означает бесчувственности, не подверженной капризам погоды. Хелен сполна ощущала на себе её переменчивые настроения и потому отвернулась от окна, не столько думая, сколько чувствуя, что кресло возле камина манит её ещё сильнее из-за неприютной серости на улице и гулкого рёва ветра в печных трубах (которые, к счастью, пока не дымили и не пускали в комнату чад).

Время между обедом и ужином обычно протекает тихо и вяло, но в этой вялости тоже есть свой покой и уют. Хелен нравилось такое уютное бездействие, и до сих пор совесть ни разу не упрекала её за это. Давайте посмотрим, чем она занималась в течение полутора часов такого бездеятельного спокойствия; это позволит мне немного ближе познакомить с нею своих читателей.

Хелен сидела у огня в далеко не женственной позе. Мне не хотелось бы говорить ничего нелюбезного, но факт остаётся фактом: вряд ли она уселась бы так перед фотографом. Откинувшись на мягкую спинку, затянутую вощёным ситцем, полностью вытянув руки и сжимая пальцами концы подлокотников, она сидела прямо, словно повторяя телом прямые, угловатые, несгибаемые линии кресла, и смотрела в огонь с несколько глубокомысленным видом мудреца, пока не открывшего для себя ничего нового.

Она только что закончила читать очередной роман и ещё находилась под лёгким впечатлением, которое было, пожалуй, ещё менее глубоким из-за того, что конец книги показался ей неудачным. После множества скорбей и терпеливого ожидания героиня вышла замуж за явно недостойного человека, причём и она сама, и автор прекрасно это знали. Но таким уж, видно, было его видение жизни, таковы взгляды на призвание художника, что работа над повествованием, вызвавшим у Хелен разочарование, принесла ему немалое утешение. Причём разочарование это было настолько ощутимым, что несмотря на блаженное спокойствие огня, безмятежно полыхавшего в камине под жалобные завывания ветра, оно ближе, чем когда ибо раньше, подтолкнуло Хелен к размышлению. Надо сказать, что размышление редко бывает делом приятным и нетрудным, особенно для тех, кто пытается думать впервые. Ещё немного, и Хелен непременно почувствовала бы себя неуютно и неловко. Она находилась в опасной близости от неприятного откровения о том, что человеческая жизнь — и не только для тех, кто ходит в экспедиции на Северный полюс, исследует Африку или изучает египетские пирамиды, но для всех мужчин и женщин, унаследовавших слепоту своей планеты, — состоит в том, чтобы открывать для себя реальность, а ведь как только это происходит, в этой жизни почти не остаётся места для того покоя, который Хелен знала до сих пор. Однако на этот раз она, хоть и еле-еле, но всё же ускользнула от совсем уже было нависшей над ней опасности.

Только не подумайте, что Хелен была лишена ума и способностей и не вносила свою струю в течение интеллектуальной жизни гластонского светского общества — вовсе нет. Сказав, что она почти начала думать, я сделал ей комплимент, понятный, пожалуй, лишь тем редким людям, кто знает, что такое думать по-настоящему, ибо человек реже всего пользуется именно тем, что главным образом отличает его от так называемых «низших» животных. Сама Хелен полагала, что умеет думать не хуже других, потому что пропускала через сознание достаточно чужих мыслей, оставлявших за собой немало призрачных убеждений; только всё это были чужие мысли, а не её собственные. До сих пор она думала ровно столько, сколько нужно было для того, чтобы понять смысл того или иного предложения, а её безразличное согласие или несогласие с ним зависело исключительно от того, насколько оно соответствовало тому, что она каким-то образом (каким именно, она чаще всего затруднилась бы сказать) привыкла считать подобающими воззрениями на жизнь.

Общество, в котором она получила своё воспитание, было довольно тесно связано с лондонским фешенебельным кругом, но почти никак не соотносилось со вселенной, и в своём нынешнем состоянии Хелен походила на обыкновенную пчелу. По природе каждая пчёлка способна стать маткой, но большинство из них кормилицы запихивают в ячейки, слишком узкие для развития царственной величавости, и снабжают пищей, слишком убогой для того, чтобы полнота идеала превратилась в реальность. Правда, стиснутое, недоразвитое существо, выползающее из ячейки, уже не может быть маткой и становится рабочей пчелой, а Хелен ещё хранила в себе обе возможности и пока не стала ни тем, ни другим. Будь у меня возможность назвать книги, лежавшие у неё на столе, кое-кто из моих читателей сразу решил бы, что Хелен предназначалась куда более достойная участь, чем большинству юных женщин её поколения; правда, с этим можно поспорить.

Хелен была дочерью офицера, который, когда его жена умерла при родах, оставил новорождённую малышку на попечение овдовевшей тётки и почти немедленно отправился в Индию. Там он дослужился до высокого чина и со временем стал обладателем значительного состояния, отчасти благодаря женитьбе на женщине-индуске, от которой у него родился сын, примерно на три года младше Хелен. Когда он умер, оказалось, что в завещании он разделил своё состояние поровну, между дочерью и сыном.

Сейчас Хелен было двадцать три года, и она была сама себе хозяйкой. В её внешности угадывалась норвежская кровь: она была высокой, голубоглазой, темноволосой, но белокожей, с правильными чертами чересчур спокойного лица, которое её недоброжелатели называли холодным. Никто и никогда не называл её детским именем Нелли, но она долго оставалась девочкой и всё ещё медлила на неровном пороге женственности, хотя некоторые из её школьных подруг уже стали юными матронами. Её учитель рисования, обладавший некоторой проницательностью, не раз говорил, что мисс Лингард проснётся годам к сорока.

Сегодня она почти подошла к состоянию, граничащему с мыслью, потому что неожиданно поймала себя на том, что скучает. Да, Хелен редко веселилась, но скучала ещё реже и сейчас не могла найти для своей скуки ни одной видимой причины. Винить было некого. Наверное, можно было сказать, что всё это из-за погоды, но раньше погода никогда на неё так не действовала. Одиночество тоже было не при чём, потому что к ужину они ждали Джорджа Баскома; кроме него был приглашён ещё местный священник, но он был не в счёт. Усталости от себя самой она тоже не чувствовала. Правда, последнее, скорее всего, было вопросом времени, потому что даже самый отъявленный эгоист, будь он хоть Юлием Цезарем или Наполеоном Бонапартом, рано или поздно утомится от своего жалкого «я», но для этого Хелен, из-за неторопливости своего расцвета, ещё не достигла нужного возраста. Нельзя сказать, что она была как-то особенно занята собственной персоной; просто пока она ещё не разбила скорлупу, всё ещё удерживающую в тесной темноте многих человеческих птенцов, хотя те уже давно воображают себя настоящими гражданами мира.

Тем не менее, она почувствовала лёгкую скуку и, смутно ощутив в этом некий разлад с естественным и гармоничным положением дел, почти что начала думать, но, как я уже сказал, избежала этой опасности самым простым и тривиальным способом: она заснула и проспала до тех пор, пока горничная не принесла ей чашку чая, которая нередко помогает обитателям некоторых респектабельных домов найти в себе силы переодеться к ужину.

Глава 2. Томас Уингфолд

Хотя после обеда погода испортилась, утро в тот день было ясным, и гластонский священник отправился на прогулку. Однако даже если бы на улице было серо и промозгло, это не помешало бы ему выйти. Не то чтобы ему нравилось далеко ходить или он вообще любил двигаться; ирландец сказал бы, что он не ходит, а сидит: во время прогулок он нередко присаживался то на ступеньку деревянной лесенки для перехода через изгородь, то на камень, то на поваленное дерево. Он не был болен или ленив и не особенно берёг себя; просто он почти не ощущал внутреннего побуждения к какой-либо деятельности. Вода в роднике его жизни почему-то бежала слишком медленно и вяло.

Он пересёк Остерфильдский парк, по крутой тропе спустился к реке и, несмотря на холод, уселся на большой прибрежный камень. Он знал, что живёт в Гластоне и должен откликаться на имя Томаса Уингфолда, но почему он там живёт и почему его зовут так, а не иначе, он не знал. Крутые берега густо поросли кустиками папоротника, сейчас наполовину увядшими, и освещавший их солнечный свет казался таким же стылым, что и ветер, трепавший их золотые и зелёные перья. Река текла по каменистому руслу уже не с песенкой, а с неторопливым разговором, через всю долину, навстречу городу, где она на минуту останавливалась, чтобы обогнуть церковь старого аббатства, а потом неспешно скользила по низкой равнине до самого моря. Разговор её отдавал холодом, и мелкая рябь, возникавшая на поверхности то из-за подводных препятствий, то из-за взметавшего воду ветра, даже на солнце походила не на улыбки, а на морщинки.

Томасу тоже было зябко, но, скорее, не от мёрзлого воздуха или ветра, а от того, что всё вокруг выглядело таким холодным. Правда, ему почти не было дела до собственных ощущений: он даже не позаботился накинуть пальто; он вообще не слишком интересовался собой. Тростью, сработанной из самого обычного дуба, он сталкивал в воду камешки и апатично смотрел на брызги. Дул ветер, светило солнце, текла вода, качался на ветру папоротник, над головой проплывали облака, но он ни разу не поднял глаз и не обращал ни малейшего внимания на хозяйские хлопоты матушки Природы. Ему казалось, что всё в мире делается так или иначе просто потому, что так заведено, а не из-за чьего-то внутреннего желания или стремления к той или иной цели. Как и все остальные люди, он мог читать книгу природы лишь в свете собственного светильника и до сих пор относился к своим обязанностям в мире именно таким образом.

Пока что жизнь его складывалась не очень интересно, хотя раннее детство оставило после себя кое-какие болезненные воспоминания. В Оксфорде он успевал довольно неплохо: от него ожидали добросовестной учёбы, и он оправдывал эти ожидания, хотя ничем особенным не выделялся, да и не стремился к этому. С самого начала он знал, что его прочат в священники, и не противился, но принял это как свою судьбу. Более того, в смутном послушании, он всегда помнил о необходимости покориться всем преимуществам и лишениям того жребия, который для него выбрали, но особого интереса к нему не проявлял.

Церковь была для него древним установлением, обладающим столь незыблемой респектабельностью, что способна была наделять ею своих служителей, выделяя им определённое содержание и требуя от них соблюдения полагающихся обрядов. Он нанялся к ней на службу, она была его госпожой, и за тесное жилище, скромный доход и казённое, но более-менее приличное облачение он готов был исполнять её уставы — в духе временного слуги-наёмника. Ему было двадцать шесть лет, он никогда не мечтал о женитьбе, и его ни разу не беспокоили мысли о том, что супружество ещё долго будет оставаться для него недостижимым. Он почти не рассуждал о жизни и своём в ней месте, принимая всё с холодной, безнадёжной покорностью без каких-либо притязаний на смелость, преданность или даже обычные страдания.

У него была некая смутная предрасположенность к честности; он ни за что не стал бы сознательно кривить душой ради того, чтобы стать архиепископом Кентерберийским, но был столь невежествен в вопросах практической честности, что кое-какие его мнения вызвали бы у апостола Павла немалое изумление. Он любил читать молитвы, ему нравилось произносить их вслух в церкви; к тому же голос у него был довольно приятный и мелодичный. Он навещал больных — пусть с некоторым отвращением, но безотлагательно, — и говорил им те привычные религиозные фразы, которые приходили ему в голову, считая, что свой долг по отношению к ним он исполняет, главным образом, вознося молитвы за немощных, положенные по церковным установлениям. Он всегда вёл себя как джентльмен, хотя никогда об этом не думал и не старался произвести выгодное впечатление.

Мне кажется, где-то в глубине души у него уже давно и незаметно зрело подсознательное, непризнанное ощущение, что ему не очень повезло в жизни. Но даже в те минуты, когда эта неясная мысль вдруг всплывала на поверхность, Томас никогда не осмелился бы обвинить Провидение в несправедливости, а возникни у него такое искушение, немедленно изгнал бы прочь и соблазн, и породившее его чувство.

Читал он мало. За завтраком он с вежливым любопытством просматривал газету, составлявшую ему компанию за яичницей и беконом, но больше всего интересовался флотскими новостями. Надо сказать, что и сам он вряд ли смог бы сказать, к чему испытывает настоящий, серьёзный интерес. Когда в свободные часы ему нужно было чем-то себя занять, обычно он брал томик Горация и прочитывал вслух какую-нибудь скорбную оду с таким пристальным вниманием к ритму, какое учёные-латинисты часто выказывают по отношению к мёртвой букве, но редко соотносят с живой, звучащей речью.

Вот и сейчас, сидя на камне и не обращая внимания на приготовления мира к зиме, он вскоре начал повторять про себя строки Mquam memento rebus in arduis, которые он упорно, но пока не слишком успешно пытался уложить в похожие строфы на английском, памятуя о Теннисоне и его знаменитом стихе «О громозвучный создатель гармоний»[1]. Возможно, кому-то покажется странным, что священник сознательно черпал силы у поэта, чьи описания загробного существования главным образом служили ему тем, что самой своей бесплотностью, убожеством и призрачной бестелесностью оттеняли радости мира солнца и ветра, прохладной тени и поющих ручьёв, мира вина и смеха, где предметы и формы не так мгновенно ускользали из человеческих рук, а глаза не столь стремительно бледнели и исчезали вдалеке. Хотя, если вспомнить, как скудны и бесцветны представления христиан о том, что ожидает их за кругом смерти, удивляться тут нечему. Родство человеческих душ всегда прекрасно и приятно, и если христианский священник и языческий поэт одинаково ощущали себя во вселенной, то почему им было не утешать друг друга, сидя вместе среди земной пыли и праха?[2]

Не всё ль равно, тыИнаха ль древнего
Богатый отпрыск, рода ли низкого,
Влачащий дни под чистым небом, -
Ты беспощадного жертва Орка.
Мы все гонимы в царство подземное.
Вертится урна: рано ли, поздно ли -
Наш жребий выпадет, и вот он -
В вечность изгнанья челнок пред нами[3].

Справившись таким образом с двумя строфами, Уингфолд, ощущая некоторое удовлетворение, поднялся и начал взбираться по склону, шагая по волнам солнца, ветра и папоротника с таким безразличием к дрожащей красоте полупрозрачных листьев и их скорой гибели, что любой посторонний, наверное, сказал бы, что даже если Уингфолд и видел в Горации родственную душу, то явно не из-за желания однажды оставить позади суету верхнего мира.

Глава 3. Перед ужином

Миссис Рамшорн, тётушка Хелен, уже миновала пору среднего возраста. Когда-то она была обаятельна и хороша собой, но теперь утратила оба эти качества и, хотя не любила признаваться себе в этом, всё же осознавала утрату достаточно для того, чтобы чувствовать себя обиженной и оскорблённой. Отчасти из-за этого рот её приобрёл капризное и сварливое выражение, нередко вызывавшее у собеседника внутреннее отвращение. Если бы она знала, что в глазах ближних это вечное недовольство уродует её куда сильнее, чем самые неумолимые наступления приближающейся старости, она, возможно, попыталась бы поменьше думать о своих обидах и побольше о доставшихся ей привилегиях. Пока же её лицо вынуждало людей не очень справедливо думать о её сердце, которое по-прежнему сохраняло женскую мягкость и способность к истинной жалости (что, правда, проявлялось довольно редко). Её покойный супруг был настоятелем церкви в Хейлистоне, но силы его характера оказалось недостаточно, чтобы должным образом повлиять на жену. Он оставил ей достаточно средств к существованию, но детей у них не было. Она любила Хелен, чья ровная невозмутимость взяла над ней столь убедительную власть, что на деле подлинной хозяйкой дома была не тётя, а племянница, хотя ни та, ни другая об этом не подозревали.

Миссис Рамшорн, конечно же, не хотела, чтобы состояние Хелен досталось чужакам, но даже хотя у неё не было собственного сына, ей не пришлось долго выискивать подходящего кузена, который, по её справедливому мнению, был вполне способен понравиться молодой наследнице. Этот кузен был сыном её младшей сестры, которая тоже была замужем за человеком, занимавшим высокий церковный пост каноника собора в одном из северных графств. Пока что главной видимой целью Джорджа Баскома было прогрызть себе путь к мантии адвоката, и миссис Рамшорн часто приглашала его в Гластон. В эту пятницу он тоже должен был приехать из Лондона, чтобы провести выходные в обществе двух дам. Кузен и кузина нравились друг другу и проводили вместе ровно столько времени, сколько тётушка считала нужным для исполнения своего замысла. Она была слишком благоразумна, чтобы преждевременно намекать им на возможный брак, и теперь между ними сложились самые подходящие отношения для взаимной влюблённости. Основной (а может, и единственной) причиной её беспокойства служил тот веский и, увы, неоспоримый факт, что Хелен Лингард была не из тех девушек, которые легко влюбляются. Однако это, в сущности, было неважно: главное, чтобы это не помешало Хелен выйти замуж за своего кузена, который, по глубочайшему убеждению миссис Рамшорн, был способен разбудить её дремлющие чувства куда лучше всех иных молодых людей, которых встречались ей до сих пор или встретятся в будущем. Сегодня, приглашая на обед Томаса Уингфолда, чтобы тот познакомился с Джорджем, она сделала этого отчасти для того, чтобы на его фоне Джордж предстал перед Хелен в ещё более выгодном свете, а отчасти для того, чтобы исполнить свой долг перед церковью: из-за положения покойного мужа миссис Рамшорн не считала себя обычной прихожанкой, а приписывала себе в церкви некое неопределённое официальное положение. Уингфолд появился в приходе недавно, да к тому же был всего лишь викарием[4], и потому она не слишком спешила оказывать ему гостеприимство. С другой стороны, он был единственным священником, совершавшим богослужения в церкви бывшего аббатства, величественной, старой и приносившей самый мизерный доход. Священник, являвшийся главой прихода, появлялся здесь редко, но ради справедливости надо сказать, что он отдавал своему викарию почти всё своё жалование, тратя остальные деньги на убранство церкви и поддержание её в более-менее сносном состоянии. [5]

В назначенный час священник появился на пороге гостиной миссис Рамшорн, по виду ничем не отличаясь от самого обычного джентльмена, довольного своим участием в делах мира, и не намекая на свою профессию ни одеждой, ни манерами, ни тоном голоса. Хелен впервые видела его вне кафедры и, как и ожидалось, он не произвёл на неё особого впечатления: перед ней стоял обычный молодой мужчина около тридцати лет, чуть выше среднего роста и довольно ладно скроенный; у него был хороший лоб, не слишком правильный нос, ясные серые глаза, широкий, подвижный рот, крупный подбородок, белая кожа и прямые чёрные волосы — не знай она, что он священник, его вполне можно было бы принять за адвоката. Более проницательный (то есть более заинтересованный) взгляд обнаружил бы следы былого страдания в морщинах, мимолётно возникавших у него на лбу, когда он говорил, но обычно Хелен лишь мельком окидывала взглядом предстающие перед ней лица. В любом случае, кто стал бы обращать внимание на Томаса Уингфолда в обществе Джорджа Баскома? Вот уж кто был настоящим мужчиной! Он стоял возле каминной полки — высокий и красивый, как Аполлон, сильный, как Геркулес, одетый по последней моде, но не крикливо, довольный собой, но без высокомерия, добродушный и улыбчивый. По всей видимости, совесть его была столь же чиста, а расположение к людям столь же обширно, как его белоснежная манишка. Знакомые считали Джорджа Баскома воистину прекрасным человеком. У самого Джорджа не было почти никаких оснований в этом сомневаться, а у Хелен так и вовсе не было причин думать иначе.

Тот, кто, подобно моим читателям, видел Хелен только у неё в комнате, вряд ли узнал бы её в девушке, вошедшей сейчас в гостиную. В спальне она была такой, какой видела себя в зеркале: вялой и апатичной; но в гостиной блеск живых глаз и ощущение чужого присутствия пробуждали в ней дремавшую внутри жизнь. Когда она говорила, лицо её загоралось чистым светом, пусть даже без особого тепла; и хотя, когда она молчала, в нём царило всё то же чрезмерное, почти неживое спокойствие, эта кажущаяся недвижность то и дело нарушалась улыбкой — настоящей, искренней улыбкой, ибо хотя во многом Хелен ещё оставалась чопорной, искусственности в ней не было ни капли. В её кузене тоже почти не было притворства; его добродушие, улыбка и общее выражение лица были вполне естественными. Единственным, что могло вызвать недовольство у человека щепетильного, был тон его голоса. Трудно сказать, где Джордж его усвоил: то ли в университете, то ли в кругу церковных священников, знакомых его отца, то ли в обществе адвокатов, которое он теперь нередко посещал; где-то этот тон явно считался образцом хорошего вкуса и звучал хоть несколько пышно и витиевато, но с претензией на хорошее воспитание и достоинство. Интересно, многие ли из нас действительно говорят своими собственными голосами?

Тон Джорджа Баскома явно давал понять, что он привык выступать в роли законодателя, но делал это чисто по-джентльменски, без особой страсти или убеждённости в сути того или иного вопроса. Рядом с его непринуждённой осанкой, широкой грудью и высоко посаженной головой греческого бога Томас Уингфолд съёжился и стал совсем неприметным — одним словом, выглядел сущим ничтожеством. Кроме того, что он уступал Джорджу ростом и внешностью, его манеры отличались некоторой нерешительностью, которая словно заранее предвидела и даже предполагала, что собеседники будут относиться к нему свысока — и чаще всего так оно и было. Он говорил «А не кажется ли вам ли вам?..» куда чаще, чем «Я полагаю», и всегда с большей готовностью отмечал сильные стороны чужих доводов вместо того, чтобы снова и снова доказывать правильность своих, либо (как поступает большинство из нас) слегка перефразируя только что сказанное, либо (как делают лишь некоторые) придумывая для них совершенно новые формы. А поскольку главной силой обычного человека является именно самоутверждение — будь оно скромным, как изящно сработанная кольчуга, или громоздким и неуклюжим, как стальные латы, — каким ещё мог показаться священник, кроме как беззащитным, а значит, слабым и потому заслуживающим презрения? На самом деле он просто был куда менее тщеславным, чем большинство людей, и пока не обладал ни одним мнением, которое было бы настолько ему небезразлично, чтобы он защищал его с каким-то намёком на живость.

Когда их представили, Уингфолд и Баском поклонились друг другу с приличествующим случаю безразличием, затем, после недолгого молчания, обменялись парой фраз, похожих на школьное упражнение в правильном употреблении иностранных выражений, после чего всё их внимание, на какое вообще способны английские джентльмены перед ужином, переключилось на присутствующих дам, старшая из которых была одета в платье чёрного бархата, отделанное венецианскими кружевами, а младшая — в платье из чёрного шёлка со старинным кружевом хонитон[6]. Ни одна из них не сделала особой попытки оживить разговор. Миссис Рамшорн, чей интерес к хорошему обеду с годами стал заметно сильнее, сидела с недовольным видом, ожидая, пока подадут на стол, время от времени благосклонно поглядывая на племянника; и хотя при этом взгляд её на мгновение становился чуточку теплее, выражение губ оставалось неизменным. Хелен же то так, то этак поправляла букет тепличных цветов, красовавшийся на столе в уродливой вазе, воображая, что делает его лучше.

Наконец на пороге возник дворецкий, священник подал руку миссис Рамшорн и повёл её в столовую, а кузен и кузина последовали за ними. Смотреть на них было так приятно, что и дворецкий, оставшийся в зале, и экономка, выглянувшая из буфетной, втайне подумали, что красивее пары и сыскать нельзя. Они выглядели почти ровесниками, и из них двоих у Хелен был более величественный, а у Джорджа — более обходительный (или, лучше сказать, элегантный) вид.

Глава 4. Разговор

За ужином говорил, главным образом, Баском. Разглагольствовал он свободно и легко, хотя время от времени тётушка упрекала его за выражения и суждения, которые могли бы показаться священнику не вполне приемлемыми. Правда, священником она тоже осталась не слишком довольна: когда ему предложили бокал вина, он и не подумал от него отказаться, как приличествовало его сану. Он поглощал свой обед, спокойно отвечая на остроты Баскома — в которых было больше живости, чем проницательности, больше благодушия, нежели остроумия, — странной мимолётной улыбкой или односложным согласием. Можно было подумать, что он просто снисходительно терпит юношескую болтовню собеседника, но на самом деле пока он просто не видел ни одного повода для возражения.

Уж не знаю, какой подруге могло прийти в голову послать Хелен стихи, но в тот самый день она получила по почте небольшой томик поэзии. Он был совсем новый, никому не известного автора, но о нём уже заговорили в так называемых литературных кругах. Уингфолду уже случилось прочесть оттуда кое-какие отрывки, так что когда Хелен поинтересовалась, знаком ли он с этими стихами, он был готов поддержать разговор и сказал, что, судя по тем нескольким страницам, которые он успел пробежать, они показались ему довольно унылыми и печальными.

- Если что-то и вызывает у меня подлинное презрение, — изрёк Баском, — так это когда здоровый, нормальный человек, у которого всё на месте, вдруг начинает изливать свои горести в жилетку общества, словно это и есть самый доверенный и молчаливый друг: оплакивать жестокую судьбу, умоляя нежных юношей и девиц наполнить свои кувшины слезами и оросить печальные бутоны и неугасимую скорбь человеческого рода. По-моему, я нечаянно кого-то процитировал.

- По-моему тоже, Джордж, — откликнулась Хелен. — Не помню, чтобы раньше ваши речи столь опасно граничили с поэзией.

- Ах, мисс Лингард, просто вы совсем меня не знаете, — возразил Баском. — И потом, — продолжал он, снова разворачиваясь к Уингфолду, — но что он жалуется, этот поэт? На то, что какая-то девица предпочла ему другого, быть может, более достойного человека, или на то, что дешёвая газетёнка хоть раз напечатала правду о его виршах?

- Может быть, он просто склонен к меланхолии, — заметил Уингфолд. — Но не кажется ли вам, что всё это, в общем-то, не стоит возмущения? Человек высказался, ему стало легче, а другим от этого ничуть не хуже.

- А как же та молодёжь, которая их читает? Да и себе они делают только хуже. Ещё больше поощряют плаксивость и приучают к слезам глаза, не привыкшие плакать. По- моему, я опять цитирую, но кого не знаю. По мне так уж если человеку плохо, ему должно хватать ума и такта держать свои несчастья при себе.

- Не сомневаюсь, Джордж, что вы подали бы нам пример стоического молчания, — улыбнулась его кузина, которая сегодня казалась оживлённее и даже шаловливее, чем обычно. — Но скажите: ваше молчание будет добровольным или вынужденным?

- Как? — с притворным возмущением воскликнул Джордж. — Неужели вы полагаете, что я не мог бы расписать свои горести до небес и выше? Думаю, я справился бы с этим не хуже любого поэта. Так буду рычать, что у вас сердце радоваться будет![7]

- Значит, вы уже успели пострадать?

- Покамест только от того, что приходится платить по счетам моему портному — и я очень надеюсь, Хелен, что вы не станете добавлять мне печалей. И вообще, я не люблю мерихлюндии. Помню, у нас в колледже был один малый. На вечеринках веселился пуще всех, просто душа компании, но стоило ему остаться наедине с чернильницей, как он тут же начинал разыгрывать роль непонятого поэта и беспрестанно сетовал на ожесточённые сердца и оглохшие уши. Как-то раз зашёл к нему, смотрю — лицо в слезах, на столе полупустая бутылка портера, всё вокруг сизое от табачного дыма, а он, давясь от рыданий, декламирует стихи… Потом я их частенько повторял для смеха, потому и помню. Вот, слушайте:

Ты слышал звон? Из неги сна

Тебя он вырвал оттого,

Что вдруг оборвалась струна

На лире сердца моего!

И что вы думаете? Прочитал он всё это, приложился ещё раз к бутылке, а потом уронил голову на стол и затрясся от рыданий, как локомотив.

- Но что же в этом дурного? По-моему, очень даже неплохо, — возразила Хелен, желая по-женски защитить слабого и просто по-человечески восстановить справедливость.

- Да нет, неплохо — особенно для сущей чепухи!

- Ваш приятель должно быть, увлекался Гейне, — сказал Уингфолд.

- И писал на него жалкие пародии, — отрезал Баском. — Ну как можно услышать звон оборвавшейся струны человеческого сердца и тут же привинтить эту струну к своему поэтическому смычку? И кстати, что это за струны такие? Есть ли у них какое-нибудь анатомическое соответствие? Но я не сомневаюсь, что в поэтическом плане стихи хорошие.

- А вы что, считаете, что поэзия и здравый смысл всегда противятся друг другу? — спросил Уингфолд.

- Должен признаться, я действительно склонен к такому мнению, — с полуулыбкой ответил Баском.

- А что тогда вы скажете о Горации?

- Вы словно нарочно упомянули единственного поэта, к которому я испытываю хоть какое-то уважение. Но в нём мне нравится именно здравомыслие. Он прекрасно понимает, что потерянного не воротишь, и никогда не проливает бесполёзных слёз, даже если умудрился потерять всё, что имел. Однако его здравомыслие не стало бы ни на йоту хуже, пиши он не стихи, а прозу.

- Возможно; только вряд ли мы смогли бы им восхититься, если бы Гораций не воплотил его в стихотворную форму. Взять к примеру жёлуди: они гораздо красивее и соблазнительнее, когда на них надеты шляпки! Сегодня утром я как раз видел, как двое ребятишек их собирали.

- Что ж, может и так; детей в мире всегда больше, чем взрослых, — отозвался Баском. — Но я лично предпочитаю напрочь отмести все иллюзии и сразу добраться до главного.

- Но разве шляпка жёлудя — это не часть его самого? — проговорил Уингфолд с таким видом, будто сам только что понял то, что хотел сказать. — Может быть, то, что вы называете иллюзией, на самом деле является более тонким, или просто менее осязаемым свойством того предмета, который вы пытаетесь понять? Ну к примеру, вы же не возражаете против музыки в церкви?

Баском хотел было сказать, что не возражает против музыки ни в каком ином месте кроме церкви, но решил пощадить чувства тётушки (а, вернее, не ронять себя в её глазах) и выразил свои чувства лишь лёгкой усмешкой, столь неясной и многозначительной, что угадать смысл его ответа было невозможно.

- Метафизика — не моя стихия, — сказал он, и Уингфолд замолчал, видя его нежелание продолжать начатый разговор.

За послеобеденным вином мужчины почти не разговаривали; к тому же, оба они отличались весьма умеренными привычками и потому почти сразу снова присоединились к дамам в гостиной. Миссис Рамшорн, по своему обыкновению, дремала в кресле и не проснулась, когда они вошли. Хелен перелистывала какие-то ноты.

- Я как раз ищу для вас одну песню, Джордж, — сказала она. — Пусть мистер Уинг- фолд послушает, как вы поёте, а то он ещё подумает, что вы бесчувственный человек из камня и железа.

- В таком случае, можно и не искать, — откликнулся её кузен. — Я вам спою кое-что новенькое.

Он уселся за инструмент и пропел следующие несколько строф. Стихи были его собственные, и он, пожалуй, даже сознался бы в этом, если бы его кузина отнеслась к ним немного благосклоннее. Пел он густым, полнокровным, выразительным басом.

В мире светильник у каждого есть,

Чей-то заброшен, как старая жесть,

Кто-то в трудах забыл про него,

В чьём-то и масла — всего ничего.

А мой будет яркой лучиться звездой,

Бесстрашно смеясь над безвестною тьмой.

Эй, Солнце! Эй, Ветер! Вы здесь, друзья? Скажите, вы слуги иль неба князья? Но что мне за дело? Пока живой, Я с поднятой буду ходить головой. Смотри, братец Солнце, я тоже свечу! Как Ветер, вольготно по миру лечу!

Пусть солнце, как беглая искра, умрёт, Во мраке оставив планет хоровод. Что мне за дело? И что за беда, Коль я невредимым уйду в никуда? Эй, Солнце! Эй, Ветер! Давайте споём: Ведь скоро мы все безвозвратно уйдём!

- Не нравится мне эта песня, — проговорила Хелен, слегка нахмурив брови. — Какая- то она … языческая.

Боюсь, она не сказала бы ничего подобного, не будь рядом священника, потому что уже давно привыкла к взглядам своего кузена. Однако сказала она это не из лицемерия, а из простого уважения к профессиональным чувствам гостя.

- Но ведь я пел для мистера Уингфолда, — возразил Баском. — Горацию она наверняка пришлась бы по душе.

- А вы не думаете, что вызывающий тон вашей песни показался бы ему странным? — отозвался Уингфолд. — Признаюсь, мне лично в Горации больше всего нравится его печальная покорность неизбежному.

- Печальная? — переспросил Баском.

- Вам так не кажется?

- Нет. По-моему, он всячески старается не унывать и смотреть на жизнь бодрее — насколько может, конечно.

- Вот именно, насколько может. Тут я с вами соглашусь.

Тут проснулась миссис Рамшорн, разговор перешёл в другое русло, а мистер Уинг- фолд остался в некотором недоумении относительно молодого адвоката, его воззрений и того, что всё это значит. Может, всё это время английское светское общество тайно лелеяло языческие настроения, и они вот-вот войдут в моду? Сам Уингфолд был мало знаком со взлётами и падениями светских увлечений и вполне допускал, что такое возможно.

Хелен села за рояль. У неё было безупречное чувство ритма, и она ни разу не взяла ни одной неверной ноты. Она играла превосходно и бесстрастно, ощущая от своей игры некоторое холодное удовлетворение. Пьесы, которые она выбирала, были неплохи сами по себе, но требовали не столько внутренних чувств, сколько беглости пальцев, и для их исполнения нужна была не столько выразительность, сколько виртуозность. Баском украдкой зевал, прикрывшись носовым платком, а Уингфолд разглядывал профиль играющей девушки, удивляясь про себя, почему при такой гордой осанке и благородной посадке головы, при таких правильных чертах и чудесной, матовой коже лицо её остаётся таким неинтересным. Казалось, за ним не стоит абсолютно никакого прошлого.

Глава 5. Ошеломляющий вопрос

Священнику было пора идти домой. Баском решил выйти вместе с ним, выкурить последнюю сигару. Ветер стих, сияла яркая луна. Уингфолда посетило смутное ощущение неясного контраста, и, ступив на мостовую из-за высоких кованых ворот, он невольно оглянулся. Особняк был из красного кирпича с плоским фасадом в стиле времён королевы Анны, так что лунный свет не отбрасывал на него никаких теней и освещал лишь достойную непритязательность его линий. Однако высоко над его крышей луна покоилась в мягчайшей, прелестнейшей синеве, лишь кое-где осенённой оттенявшими её облаками и искрами в тех местах, где эта синева загоралась далёкими звёздами. Внизу на земле царила глубокая осень, почти зима, и сухие плети плюща, прижавшиеся к стенам, шевелились в незаметном дыхании ветра, как длинные пряди старческих волос, но раскинувшееся наверху небо вполне могло бы быть небом зрелой весны, перетекающей в лето. В конце улицы возвышалась огромная, четырёхугольная колокольня, казавшаяся сейчас куда больше, чем днём. Почему-то при виде всего этого у Уингфолда возникло чувство, что за видимыми образами и очертаниями должно стоять нечто большее — словно ночь знала нечто такое, чего не знал он сам, а он поддался её настроению.

Его спутник неторопливо раскурил сигару, вынул её изо рта, с удовольствием разглядел вспыхивающий кончик и неожиданно рассмеялся. В смехе этом не было презрения, но весёлым или шутливым он тоже не был; это был удовлетворённый смех человека, которого что-то весьма позабавило.

- Разрешите узнать, над чем вы смеётесь? — поинтересовался священник.

- Над вами, — довольно грубо, но не оскорбительно откликнулся Джордж, вновь поднося сигару ко рту.

Уингфолд не был обидчив; для этого он был слишком незначителен в собственных глазах. Но расспрашивать Баскома дальше он тоже не стал.

- Здесь очень красивая старая церковь, — сказал он, показывая на тёмную башню, вторгавшуюся в синеву неба. — Крепкая и прочная, но линии у неё изящные и простые.

- Я рад, что вам по душе её архитектура, — отозвался Баском почти участливо. — Это, должно быть, приносит вам хоть какое-то удовлетворение или даже утешение, — добавил он, и в его последние слова закралась лёгкая презрительная нотка.

- Я не очень понимаю, на что вы намекаете, — сказал священник.

- Позвольте, я буду с вами откровенен, — внезапно проговорил Баском. Остановившись, он развернулся к своему компаньону и вынул изо рта свою дорогую гаванскую сигару. — Вы мне нравитесь, — продолжал он. — Человек вы, по-моему, разумный; и потом, должен же мужчина говорить то, что он думает на самом деле. Итак, скажите мне честно: неужели вы действительно во всё это верите?

Тут он в свою очередь указал на массивную церковную колокольню.

Священник был захвачен врасплох и ничего не ответил: вопрос ошеломил его так, будто кто-то изо всех сил, хлёстко ударил его по лицу. Однако через минуту он немного оправился и попытался сманеврировать, чтобы избежать прямого ответа.

- Тогда как она здесь оказалась? — спросил он, снова показывая на башню.

- Несомненно, благодаря вере, — смеясь ответил Баском. — Но явно не вашей собственной и не вере последних нескольких поколений.

- Но сейчас у нас строится намного больше церквей, чем раньше.

- Верно. Только что это за церкви? Сплошное подражание, ничего оригинального.

- Но если люди отыскали верный способ строить церкви, зачем его менять?

- Хорошо. Только мне кажется весьма странным, что в наше время всеобщего прогресса ваша религия — это единственное явление, которое, как рак, пятится назад. Как после этого верить в её божественное происхождение? Вы обязаны своим предшественникам не только церковной архитектурой, но и вашей так называемой верой. Вы же почти не знаете, во что верите! Вот, возьмите мою тётушку: прекрасный образчик того, что принято называть христианкой! Она так привыкла говорить и мыслить в тех словах и образах, которые моя кузина назвала языческими, что никогда, ни во сне, ни наяву, не увидела бы в моей песне ничего кроме добропорядочной христианской баллады.

- Простите, но я думаю, что здесь вы ошибаетесь.

- Неужели? А вам никогда не приходилось видеть, как ведут себя эти ваши христиане, кричащие о том, что основатель их религии победил смерть и всё такое прочее, — как они ведут себя, стоит кому-нибудь упомянуть о смерти или о вечности, которую они якобы ожидают после смерти? Шарахаются так, будто услышали что-то неприличное! Да и сама их религия ничуть не лучше: о церкви — пожалуйста, говорите сколько угодно, а о Христе — ни-ни! Правда, надо отдать им должное: они не желают говорить о смерти только в чисто абстрактном смысле; умри какой-нибудь достойный или великий человек, они воспринимают это совсем иначе. Вы только посмотрите на стихи о смерти — я имею в виду то, что пишут о смерти поэты-христиане! Для них она забвение без грёз, или страна, откуда ни один не возвращался, или сон, не знающий пробужденья. «Она ушла навсегда!» — причитает мать над умершей дочерью. Вот почему у них не принято говорить о подобных вещах: потому что в душе их нет надежды, а в сердце — смелости, чтобы смотреть лицо реальным фактам существования. В нас нет мужества древних, которые для того, чтобы без отчаянья глядеть в лицо смерти, приучали себя даже на пиршествах взирать на самый отвратительный плод её рук, на самый значительный её символ — и от этого вино только казалось им слаще! Тому же вашему Горацию!

- Но ваша тётушка никогда не согласится с таким толкованием её взглядов. И потом, мне кажется, вы несправедливы.

- Друг мой, если я чем-то в себе и горжусь, так это любовью к справедливости. И потому сразу признаю, что тётушка ни за что со мной не согласится. Но я говорю не о церковном исповедании веры, а о подлинных убеждениях. И потому ещё раз утверждаю, что привычные христианские речи о смерти куда больше напоминают мне Горация, а не этого вашего святого, иудея Савла Тарсянина.

Уингфолду и в голову не пришло, что обычно люди высказывают то, что находится на самой поверхности их сознания, а не в его глубинах, даже если их душа и разум всколыхнулись до самого дна. Не подумал он и о том, что миссис Рамшорн, пожалуй, не лучший пример христианки, даже в его вялой и летаргической общине! В сущности, ему нечем было возразить на слова Баскома — а он не мог не ощущать их убедительную силу, — и поэтому он ничего не ответил. Не увидев никакого сопротивления, его спутник возобновил свой натиск:

- Честно говоря, — сказал он, — я думаю, что на поверку вы и сами нисколько не верите в то, что проповедуете. По-моему, для этого вы слишком благоразумны.

- Мне грустно слышать, что вы ставите благоразумие выше доброй совести, мистер Баском, но я благодарю вас за комплимент — даже если, по сути дела, он сводится к тому, что я самый что ни на есть отъявленный мошенник, с которым когда-либо вы имели несчастье познакомиться.

- Ха-ха-ха! Нет, нет, что вы! Я прекрасно понимаю, что нужно делать скидку на предрассудки, которые человек наследует от своих недалёких предков и которые прививаются ему с самого раннего детства, телесно и умственно. Но. давайте начистоту, а? Я люблю разговоры напрямую, без обиняков, сам о себе ничего не скрываю. Скажите: разве вы сами пошли в священники не исключительно для того, чтобы как-то заработать на жизнь? За горсть ячменя, за кусок хлеба, — так кажется говорится у вас в Библии? Хлеб-то, конечно, суховат — по слухам, старуха-церковь не слишком щедра к своим младшим чадам, — но всё-таки, вполне благородный, приличный заработок.

Уингфолд молчал. Спорить было бесполезно: он подписывал своё согласие с церковными догматами и стремился к рукоположению именно с такими мыслями, ни разу не задавшись вопросом об истинности того и другого или о собственной убеждённости в их истинности.

- Ваше молчание — само по себе честность, мистер Уингфолд, и весьма достойно уважения, — сказал Баском, кладя крепкую, мускулистую руку на плечо Уингфолда. — Человеку любой другой профессии легко высказывать свои взгляды, но для того, чтобы молчать, как молчите сейчас вы, тем самым ставя под сомнение всё своё прошлое, — для этого нужна смелость. Нет, вы достойны всяческого уважения.

«Может быть, это всё из-за хереса?» — думал священник. Его собеседник был (или казался) гораздо моложе него! Откуда такая незыблемая самоуверенность? Но эта самоуверенность спокойно стояла сейчас перед ним, возвышаясь во весь свой горделивый рост. Уингфолд взглянул на колокольню. Она не исчезла в тумане, но всё таким же чётким контуром выделялась на вечной синеве.

- Мне не хотелось бы, чтобы вы неверно истолковывали моё молчание, мистер Баском, — заговорил он. — Мне трудно вот так сразу ответить на все ваши вопросы. В наше время человеку не так легко сразу, без раздумий сказать, как и во что он верит. Но что бы я ни ответил, будь у меня время немного поразмыслить, вам не следует считать моё молчание признаком того, что я не верю в те догматы, которые предписывает моя профессия. Это в любом случае было бы неправдой.

- Получается, вы не можете сказать, что верите в догматы той церкви, чей хлеб едите, но также не можете сказать, что не верите в них? — обличающим тоном проговорил Баском.

- Я не желаю ставить себя в ложное положение и не вижу необходимости выбирать одну из двух предложенных вами альтернатив, — отозвался Уингфолд, которого уже начала раздражать та настойчивость, с которой Баском пытался вторгнуться к нему в душу.

- Что ж, это лишнее доказательство хотя я и без него уже во всём убедился — тому, что вся ваша ветхая система — сплошная ложь, и притом самого худшего толка, если она способна склонить к самообману даже такого честного и прямого человека, как вы. Спокойной ночи, мистер Уингфолд.

Не пожимая рук, они приподняли на прощанье шляпы и разошлись.

Глава 6. На кладбище

Баскому было досадно, что убедительное красноречие (которое, как он надеялся, поможет ему легко склонить священника туда, куда ему хотелось) не смогло вызвать не то что доверия, но даже ответной реакции в душе священника, который фактически признался в том, что обманывался. Отчасти из-за этого он начал сомневаться, не безопасно ли ему и дальше продолжать свой натиск в другом и куда более важном для него направлении. У этого современного Геракла была страсть убеждать других в своей правоте. Он неторопливо приблизился к дому, неспешно попыхивая сигарой и поглядывая на луну — не для того, чтобы полюбоваться чудом её сияния, но для того, чтобы ещё раз сказать себе, как хорошо её образ подходит упадочническим предрассудкам: даже в своей мёртвости она всё ещё завораживает человеческие умы.

Уингфолд медленно пошёл по улице, глядя на мостовую у себя под ногами. Было всего одиннадцать часов, но старая часть города уже погрузилась в сон. Он не встретил ни одного прохожего и не увидел ни одного светящегося окна. Однако идти домой ему не хотелось, и сначала он подумал, что непривычное горячечное беспокойство, поднявшееся у него внутри, было всего лишь результатом лишней рюмки хереса. Зайдя за церковную ограду, в глубине которой стоял его дом, он свернул с выложенной плитами дорожки и присел на могильный камень. Но не успел он сесть, как нахлынувшие мысли явственно дали ему понять, что дело было вовсе не в выпитом вине. Какой всё-таки неприятный малый, этот Баском! Такой самонадеянности и заносчивости ещё поискать — пожалуй, даже среди адвокатов, которым и куска хлеба не заработать без дерзости и нахальства! Хуже всего было то, что и природное добродушие, и другие дары (которые все были того сорта, что обычно обеспечивают человеку популярность в обществе) лишь сильнее укрепляли его в этом неколебимом самодовольстве, граничащем с бесцеремонностью. И всё-таки. всё-таки. Каким бы неприятным ни казался Уингфолду этот самозваный судия, разве в его словах не было доли правды? По крайней мере, одного он отрицать не мог: когда само существование церкви было названо ложью и обманом в его присутствии — то есть в присутствии того, что обязался ей служить и ел её хлеб, — его собственная честность не позволила ему выступить в её защиту! Что-то здесь не так; только в чём тут проблема: в церкви или в нём самом? Ну, что бы там ни творилось с церковью, он-то безусловно виноват! Ведь он не смог даже просто подтвердить свою веру в те доктрины, которые он, будучи глашатаем церкви, каждое воскресенье проповедует во имя истины и которые ему снова предстояло провозгласить уже завтра! Так в чём же дело? Почему он не смог сказать, что верит в них? Он ни разу сознательно в них не усомнился; не сомневался он в них и сейчас. Однако когда этот развязный, надменный скептик-адвокат бросил ему свой вызов, словно одним махом швырнув его в зал суда и призвав к ответу, какое-то неясное чувство (что это, честность? Но тогда каким ужасающе нечестным он был до сих пор! Или неуверенность в себе? Но тогда какое право он имеет занимать своё нынешнее положение в церкви?), какое-то непонятное ощущение перехватило ему горло, помешало прямо, без колебаний, по-мужски сказать, что он думает, а потом вынудило — полно, вынудило ли? — прибегать к увёрткам и ухищрениям, «под стать всей вашей священнической братии!», как непременно сказал бы этот молодчик! Надо пойти домой и почитать Пейли — или «Аналогию» Батлера. У него есть долг перед церковью, и он должен уметь вступиться за её честь. А может, лучше почитать Лейтона? Или кого-то посовременнее — Неандера, Колриджа или, например, доктора Лиддона? В конце концов, у церкви есть тысячи учёных мужей, готовых оснастить его всем необходимым, чтобы заставить замолчать всех Баско- мов на свете с их глупыми, накрахмаленными манишками!

Уингфолда охватило растущее презрение, но в следующую же минуту он неожиданно подумал, что ещё неизвестно, кто больше достоин презрения: Баском или некий Томас Уингфолд. Одно было ясно: друзья и родственники помогли ему стать священником, а он добровольно на это согласился, чтобы иметь средства к существованию. Особой любви к своему делу он не испытывал, разве только красота какого-нибудь гимна или стройность канонической молитвы время от времени вызывали в нём мимолётное безвольное восхищение или вялое, пассивное сочувствие. Разве и раньше он порой не ощущал искреннего к себе презрения за то, что зарабатывает себе на хлеб работой, которую любая благочестивая прихожанка могла бы исполнять куда лучше него? Да, он исправно делал то, что от него требовалось, и не только «отправлял службы», но и следил за тем, чтобы всё совершалось благопристойно и чинно. Тем не менее, факт оставался фактом: если адвокат Баском вдруг решит встать перед всей общиной (а ведь он наверняка не постеснялся бы это сделать) и во всеуслышание провозгласить, что Бога просто нет, то он, преподобный Томас Уингфолд, не сможет от имени церкви доказать, что это не так. Да что там! Уингфолд был настолько уверен, что в этом случае его ждёт полный разгром, что просто не осмелился бы привести ни одного аргумента со своей стороны. Да и может ли он по праву называть это «своей стороной»? Может ли он сказать, что верит в существование Бога? Или он знает лишь то, что есть англиканская церковь, которая платит ему за то, что по воскресеньям он вслух читает молитвы Богу, а уж верят в Него прихожане (и он сам) или нет (как считает, например, Баском) — это другой вопрос?

Думать обо всём этом было тягостно, особенно накануне воскресенья. Что с того, что в его распоряжении есть сотни, тысячи книг, способных благополучно разделаться с любым вопросом и сомнением перевозбуждённого и невежественного разума? Какая в этом польза? Как ему, обычному, жалкому смертному, обладающему весьма средними способностями и довольно скудным запасом знаний, прочесть, изучить, понять, одолеть и усвоить содержание всех этих бесчисленных томов, необходимых для его оснащения, чтобы он, не притязая на славу могучего рыцаря, отправляющегося на поиски дракона в самое его логово, мог надеяться хотя бы на то, что это отвратительное чудище не проглотит его в один присест, вместе со всем снаряжением, прямо на большой дороге? Кроме того (и эта мысль беспокоила его больше всего), сначала, ради элементарной честности, ему придётся убедить самого себя, убить самого жуткого дракона, на собственном поле, одновременно вооружаясь для большого сражения. Ведь подобно волнам, нагоняемым зюйдвестом, воскресенье за воскресеньем так и будут с рёвом накатываться на плоский, беззащитный берег его жизни. Воскресенье за воскресеньем простирались в его воображении в жуткий, бесконечный ряд — воскресенье за воскресеньем, полные бесчестности, притворства и лицемерия, которое куда хуже любого идолопоклонства. В его нынешнем положении садиться за изучение доказательств истинности христианства было всё равно, что взять отца полуголодного семейства и послать его на заработки куда-нибудь в Китай.

Он презрительно рассмеялся над самой этой мыслью и, почувствовав, что могильная плита в ноябрьский вечер — не самое лучшее место для размышлений, встал и, потянувшись, поднял безутешный, почти отчаявшийся взгляд на солидную незыблемость тёмной церкви, на слегка волнистую линию обветшавшей крыши, которая за колокольней резко взмывала в небо и тут же падала вниз. Затем он вышел на дорожку и зашагал домой, оставив позади обители мёртвых, теснившиеся вокруг обители воскресения, но у дальних ворот снова обернулся, взглянул на башню, и его взгляд, скользя по её очертаниям, вслед за ней устремился к небу. Там всё так же парила и покоилась тихая ночь с её нежными грудами прозрачной голубизны, прохладным светом луны, стальным блеском звёзд и чем-то таким, чего он не в силах был понять. Он отправился домой, и сердце его немного успокоилось, словно издалека он услышал чей-то странный и милый голос.

Глава 7. Кузен и кузина

Джордж Баском был подлинным чадом своего века или даже, пожалуй, своего поколения. В прошлом столетии описание такого юноши, несомненно, показалось бы читателю неправдоподобным. Я вовсе не хочу сказать, что само по себе это делает его лучше или хуже; ведь и сейчас среди нас есть много и хорошего, и дурного, что наши предки сочли бы непонятным и потому немыслимым.

Порой, как мы только что видели на примере Уингфолда, более-менее честному человеку трудно сказать, во что он верит он сам; насколько же трудней ему утверждать, во что не верит кто-то другой! Поэтому о Баскоме я рискну сказать лишь то, что, по всей видимости., он считал своим жизненным призванием разоблачать убеждения и верования окружающих его людей. Вопрос о том, с какой стати он взял на себя эту миссию, сам он счёл бы бессмысленным и ответил бы, что если человек обладает той или иной истиной, неведомой другому, понимает эту истину и способен объяснить её куда лучше остальных, то уже сама эта истина наделяет его апостольским призванием и полномочиями. Само по себе это убеждение было неоспоримо верным. Возникал только один вопрос: насколько истинным было избранное им призвание? Ведь согласитесь, от этого зависит очень многое.

По мнению некоторых людей, полагавших, что неплохо его знают, Джордж Баском пока что довольно небрежно относился к разнице между… пожалуй, не между фактом и законом, а между законом и истиной, — хотя и обладал достаточной проницательностью для того, чтобы увидеть между ними различие. Эти же люди говорили, что он яростно нападал на чужие убеждения, хотя видел лишь искажённую их тень; более того, они утверждали, что некоторые из этих убеждений он был просто неспособен увидеть — и мог их только отвергать. Если бы при этом он говорил лишь то, что не видит истины в том, что отвергает, его заявления были бы вполне оправданными. Но с чего он взял, что его неспособность увидеть ту или иную вещь сама по себе является не предположением о её возможном несуществовании, а неоспоримым доказательством того, что её не существует? По какому праву он объявлял жуликом или невеждой (а иногда и тем и другим сразу) каждого, кто верил в то, во что не верил он сам? Без тени колебания, без тени почтительного смущения он готов был вынести приговор любому — будь то сам Шекспир, Бэкон или Мильтон — и судить тех, кто рядом с ним был всё равно что живой океан рядом с огранённым бриллиантом. Доспехи его честности крепились на самодовольстве, а сами были необыкновенно твёрдыми, непробиваемыми.

Тот уголок человеческой натуры, который сообщается с неведомым, в Баскоме был наглухо замурован стеной без единой трещины или щели, но сам он даже не подозревал об этом. Он вышел из тьмы и возвращался во тьму, и готов был признавать лишь то, что явственно и зримо лежало прямо перед ним — и ничего больше. Он не мог представить себе такого человека, которому жизнь без прикосновения к сверхъестественному кажется немыслимой и невозможной. Ему казалось, что человеческое воображение служит лишь для того, чтобы забавлять людей своими причудами. По всей видимости, он не знал, что именно Воображение подвело человечество ко всем научным открытиям, которые он обожествлял; так откуда же ему было сообразить, что оно способно хоть немного, но осветить человеку путь в чаще сверхчувственной реальности?

Читатели, понимающие дух того времени, о котором я пишу, без труда рассудят, насколько оригинальными и самобытными были его идеи. Многие люди, с энтузиазмом принимающие чужое учение (особенно если оно всплыло после нескольких столетий полузабвения и для его понимания нам время от времени требуется словарь), кажутся себе ничуть не меньшими героями, чем те, кто первым сформулировал обнаруженную ими доктрину, — и начинают так ревностно её проповедовать, что вскоре вовсе забывают её подлинное происхождение и носятся с ней, как с собственным детищем.

Читателю может показаться странным, что сын священника мог столь безоглядно окунуться в мирские дела, но люди наблюдательные знают, что, по крайней мере, в колледже поведение священнических отпрысков обычно так же мало отражает те заповеди, которые должны проповедовать их отцы, как и поведение всех остальных юношей — а подчас даже меньше. Почему это так, следует призадуматься их отцам. Что касается Баскома, то он особенно гордился своей свободой от предрассудков (вместо того, чтобы воспринимать её как естественное достижение любого джентльмена) и нередко только поэтому решительно отвергал взгляды, исповедуемые духовенством, ещё до того, как намеренно начал выставлять себя яростным противником церковных суеверий.

Чтобы не утомить читателя описанием этого не слишком интересного персонажа, пока я лишь позволю себе добавить, что Баском (без особого труда) убедил себя в том, что призван быть пророком нового миропорядка. В Кембридже ему уже прочили эту миссию — особенно те, кто почитал его яростным врагом всякого обмана; и надо сказать, что в какой-то мере он заслуживал эту похвалу. Теперь круг его влияния расширился, и он уже несколько раз распространял свой так называемый свет с помощью некоторых лондонских редакций. Однако теперь Джордж вознамерился присоединить и свою кузину, Хелен Лингард, к числу адептов, находящихся под его пророческим влиянием. Несомненно, эта интеллектуальная добыча была для него куда более привлекательной, потому что охота велась на довольно богатых угодьях: ему предстояло завоевать красивую, одарённую и, прежде всего, прекрасно воспитанную девушку. Надо отдать Баскому должное: её наследство и состояние не играли для него почти никакой роли. Если он и подумывал о том, чтобы жениться на ней, то в самом начале, когда он впервые ощутил желание обратить её в свою веру, сознательная мысль о женитьбе вовсе не приходила ему в голову. И хотя никакой влюблённости он не чувствовал, Хелен всегда нравилась ему, и он полагал, что нашёл в ней родственную душу.

Хелен, как и её кузен, не ощущала особых поводов для недовольства собой, но при этом явного самодовольства в ней не было: для этого её разум был ещё недостаточно деятельным. Если кому-то из читателей покажется невероятным, что в своём возрасте она ещё ни разу не сталкивалась с вопросами, которые породили бы в ней духовных и душевных движений, ни разу не выразила мнения, которое можно было бы по праву назвать её собственным, я напомню, что она всегда отличалась прекрасным здоровьем, и её умственные способности были постоянно и в меру задействованы, хотя до сих пор не обнаруживали ни малейшей склонности к какому-либо художественному выражению. Её нельзя было обвинить в поверхностности: к примеру, в музыке она прошла всю гармоническую теорию и знала её назубок, но играла, как я уже говорил, совершенно безжизненно. Она прекрасно чувствовала перспективу и владела пером и чернилами настолько, что могла с точностью до волоска скопировать гравюру; однако её собственные рисунки выглядели деревянными и механическими. Она была хорошо знакома с евклидовыми теоремами, и ей нравилось выстраивать геометрические пропорции, но её учитель ни разу не видел, чтобы она испытала удовольствие от литературного сравнения или проявила интерес к какой-либо поэзии выше и глубже той, что обычно нравится мальчишкам-школьникам. Она знала тысячи фактов, но ни один из них не вызывал у ней удивления или вопроса. Любую попытку пробудить в ней восхищение и восторг она неизменно встречала во всеоружии спокойного разума, но никак на неё не откликалась. Однако её учитель рисования не сомневался, что где-то за завесой тихого, серого утра её ясного, но безмятежного ума дремлет большая, глубокая душа.

Насколько она могла судить (правда, она ни разу об этом не задумывалась), Хелен жила в гармонии со всем живым и неживым творением. Но что касается мысли о том, есть ли что-то над этим творением или за этим творением, в его сердце или просто в его основе, то как она могла думать о том, что ещё ни разу не представало перед её внутренним взором ни благодаря любви, ни благодаря философии — или даже простому любопытству? Что же до общественных религиозных установлений, то довольная и спокойная душа может всю жизнь скользить между ними, не испытав при этом ни малейшего потрясения, оставаясь жизнерадостной и неуловимой, как пчела во время града. Теперь же её кузен собирался добровольно принять на себя попечение за дальнейшим бездуховным развитием её существа, чтобы незримая реальность и дальше не причиняла ей ни тревог, ни беспокойства.

Особняк миссис Рамшорн раньше считался главной усадьбой всего предместья, и хотя сейчас он стоял на главной улице городка и от тракта его отделяло всего несколько ярдов, за ним располагался обширный старинный сад. Большой сад всегда хорош сам по себе, но старинный сад — вещь воистину бесценная, а этот к тому же сохранил особую полузабытую прелесть. Старомодные свидетельства его истории дожили до нового, иного и неприветливого времени и теперь стойко упорствовали в своей ветхой скромности. Никто из обитателей особняка не ценил этой старомодности; сад оставался таким лишь потому, что нынешний садовник обладал здоровым, благотворным тупоумием и был начисто лишён способности забыть то, чему с небывалым трудом научил его отец, который был садовником до него. Право, нам следует куда больше ценить те благословения, которые приносит человечеству честная тупость; ведь это умники портят всё на свете.

Именно в этот сад Баском вышел на следующее утро после завтрака. Хелен как раз срезала последние хризантемы, красовавшиеся за окном её комнаты. Она любила запах хорошей сигары почти так же, как запах горящих в камине сосновых поленьев, и потому, завидев Джорджа с балкона, располагавшегося прямо на крыше веранды, тут же сбежала к нему по деревянной лесенке. Ему же только этого и было нужно.

Глава 8. В саду

- Хотите сигару, Хелен? — предложил Джордж.

- Нет благодарю вас, — ответила она. — Мне больше нравится, когда дым не такой густой.

- Не понимаю, почему женщины вечно норовят всё разбавить.

- Но если нам действительно не по душе крепкие запахи и вкусы? Нельзя же любить всё одинаково! То есть нельзя же, чтобы чувства, приученные к крепкому, одновременно оставались утончёнными. Вряд ли заядлый курильщик получит от аромата розы то же самое удовольствие, что и я.

- Правда жаль, что мы не можем сравнивать ощущения?

- По-моему, это не так уж важно; всё равно каждый останется при своём.

- Браво, Хелен! Если кто-то и попытается вас провести, вы легко выбьете из-под него опору. Жаль, что в обветшавшем корыте творения мало таких, как вы!

Любопытно заметить, что при всей своей придирчивости Баском нередко, сам того не замечая, именовал вселенную творением.

- Интересно, Джордж, почему вы постоянно нападаете на творение? У вас ведь, кажется, нет особых оснований жаловаться на выпавшую вам участь.

- А я возмущаюсь не из-за себя. Жертвой судьбы меня действительно не назовёшь. Но ведь я не все! И потом, в мире слишком много прирождённых болванов.

- Они же не виноваты, что родились такими.

- Пусть так. Но другим от этого не легче. К тому же, прирождённые дураки — это ещё не самое худшее. На каждого из них приходится тысяча ослов, которые дурачат себя сами. На каждого, кто готов честно признать честные доводы, приходится десяток тысяч тех, кто бессовестно от них увиливает. Взять хотя бы вчерашнего священника — как его там? Уингфолд, кажется? Вы только посмотрите на него!

- Не вижу в нём ничего такого, из-за чего стоило бы возмущаться, — сказала Хелен. — Он кажется совершенно безобидным.

- Какой же он безобидный, если за деньги нанялся поддерживать систему, которая.

Тут Баском сдержался, вспомнив, что столь неожиданное нападение на общественное устройство, которое, по меньшей мере, освящено веками истории (и очень жаль, что так!), может вызвать прилив женских предрассудков. И поскольку Хелен и раньше выслушивала от него множество критических замечаний, даже не подозревая, к чему он клонит, перед тем, как окончательно открыть карты, он решил убрать из-под этих предрассудков всякую прочную основу, чтобы под ними не было ничего, кроме клокочущей бездны возражений. У этого пророка-первопроходца, несущего людям благую весть, уже был кое-какой опыт: однажды (хотя Джордж и полагал, что Хелен свободна от подобных слабостей) один из самых многообещающих его учеников уже отвернулся от него с неподдельным ужасом и отвращением.

- Это же такая глупость, — снова заговорил он, обратив своё нападение от общего к частному, — надеяться перевоспитать людей посредством кнута и пряника, обещая им небеса, на которых даже самый тупоголовый из них помрёт со скуки, и угрожая им преисподней, сама мысль о которой, даже в первом приближении, способна начисто парализовать в здоровом человеке всякое побуждение к действию!

- Но ведь все народы в истории человечества верили в то, что после смерти их ждёт награда или наказание, — возразила Хелен.

- Всё это лишь брокенские призраки[8], проекция их собственного мнения о себе, хорошего или дурного. Посмотрите сами, к чему это нас привело!

- А чем вы всё это замените, Джордж?

- А зачем это чем-то заменять? Разве люди не должны относиться друг к другу по- хорошему просто потому, что сделаны из одной и той же плоти и крови? Разве нам с вами нужны угрозы и обещания, чтобы стать добрее? И какое право мы имеем судить тех, кто хуже нас? Мне кажется, — продолжал он, выпустив облачко дыма и вдохнув широкой грудью побольше воздуха, — нам, недолговечным тварям, вполне достаточно научиться такому взаимному состраданию, чтобы набраться доброты и уважения к себе подобным до конца своих дней.

- Но как вы собираетесь убеждать людей в своей правоте? — резонно спросила Хелен.

- Для начала я бы сказал им: вам нужно осознать, что вы — часть единого целого, и всякий поступок, наносящий вред этому целому, непременно скажется и на вас.

- И как это повлияет на мужа, который по вечерам для забавы бьёт свою жену?

- Тут вы правы, до моих рассуждений ему не будет никакого дела. Но этот муж стал таким именно потому, что родился и вырос под действием лживой и жестокой системы. Его чувствительный мозг уже поражён ядовитыми парами отравленного вина, его воображение уже забито ужасными призраками; он постоянно ощущает на себе недружелюбный взгляд, только и ждущий его падения, и думает, что под его ногами вот-вот разверзнется огненная погибель. Потому-то, из чистого отчаяния, он и ведёт себя как истый безумец, хотя в безумца его превратили священники и трактирщики. Нет, Хелен, — серьёзно продолжал он, пристально глядя ей в глаза, — избавить человечество от ужасов этого обмана, действующего не только на плебеев и изуверов — ибо сколько самых утончённых и деликатных натур ожесточаются от зловредного внушения этих всепроникающих лживых махин, как бы они ни назывались — называйте их философией, обществом, религией, мне всё равно! — да, избавить человека от этих призраков, наводняющих его сознание, значит прожить свою жизнь не зря! И тот, кто знает, что всю свою жизнь сражался с подобными чудовищами, вполне может с радостью идти от безымянного прошлого к безымянному будущему, не заботясь даже о том, что упорное стремление принести людям благословение ещё больше укоротило его недолгий век, и, может быть, не теряя мужества даже на пороге окончательного небытия, швырнуть в лицо глумящейся Жизни её собственную насмешку и умереть её врагом и другом Смерти!

Надо сказать, что Джордж несколько смешивал свои выражения и понятия. Может статься, он делал это ради Хелен — или вернее, ради того, чтобы затемнить истинный смысл своих слов. Как бы то ни было, скорбные нотки принадлежали не ему; он заимствовал их у тех поэтов, чьи взгляды походили на его собственные, но всплывали на поверхность из глубины могучих и опечаленных сердец. Высокая, статная и спокойная, Хелен уютно прогуливалась с Джорджем по дорожкам сада, с удовольствием вдыхая запах его сигары и размышляя о том, что из него получится прекрасный судебный защитник. Пожалуй, его речи казались ей куда более возвышенными, чем были на самом деле: некий ореол бескорыстия и жертвенности, осенявший его слова, не мог не вызвать в ней приязни и сочувствия. Ещё бы: перед ней был молодой красавец в расцвете сил, стоявший на пороге успеха, куривший благороднейшую гавану, который не только не превозносился собственным благополучием, но, напротив, трепетно заботился о тех, кому повезло меньше, и даже готов был положить ради них собственную жизнь! Разве не это он имел в виду, говоря о подлинном смысле земного существования? И каким одухотворённым он выглядел, произнося всё это с горделиво поднятой головой и трепещущими, как у породистого скакуна, ноздрями! А то, что он не лицемерит, совершенно самоочевидно! Правда, будь Хелен немного проницательнее, по тщательном рассмотрении эта самоочевидная честность, наверное, свелась бы к тому, что Джордж искренне верил в себя, говорил от души и предлагал ей только то, что действительно ценил и за что крепко держался сам.

Если бы кто-нибудь, знакомый с трудами Дарвина, случайно увидел, как эти двое, в великолепии беспечной, уверенной молодости, шагают между старых кипарисов и обрезанных тисов, ёжившихся в жалких лохмотьях угасшего лета, они наверняка показались бы ему прекрасным образчиком естественного отбора. И только сейчас Баском впервые всерьёз (то есть с некоей тенью сознательного намерения) подумал о Хелен как о возможной спутнице жизни. Она так внимательно слушала его, с такой готовностью принимала то, что он говорил, и, по всей видимости, была настолько не против того, чтобы стать его ученицей, что он начал потихоньку подумывать о ней как о той самой женщине, что создана — нет, не создана; ведь тогда придётся допустить существование создателя — именно для него (ну да, только слово «создана» придётся опустить), если когда-нибудь он всё- таки решится женитьбой ограничить ту свободу, к которой человека — этот венец вселенной, апофеоз природы, самое высокоразвитое из позвоночных — то ли предназначила, то ли приговорила, помимо его собственной или чьей-то чужой воли, вечная и безликая материя, вечно производящая нечто лучшее самой себя в плодовитой тьме бесцельной случайности.

Глава 9. В парке

В дальнем конце старинного сада была каменная изгородь, глубоко утопленная в землю, и раскинувшийся за ней луг (часть которого раньше принадлежала обитателям особняка) казался его естественным продолжением. К тому же в изгороди была калитка, выходящая прямо на открытое пространство, и поскольку день был чудесный, Баском предложил своей кузине прогуляться по приусадебному парку[9] старого поместья. Парк начинался сразу за лугом, и поскольку миссис Рамшорн была счастливой обладательницей ключей от калитки, ведущей с луга в парк, молодым людям понадобилось всего несколько минут, чтобы раздобыть эти ключи и дойти до леса. Земля была сухая, ветра не было, и хотя деревья стояли в полном молчании и выглядели совсем голыми и печальными, трава подобралась к самым их корням, а солнце расцветило их золотыми бликами, игравшими на яркой зелени мха, украшавшего стволы постарше. Наверное, ни лошади, ни собаки не осознают, что солнце приносит им радость, но, по законам лошадиной и собачьей жизни, в ясный день и те и другие явно чувствуют себя счастливее. Хелен и Джордж не смогли бы понять ни одного стихотворения Китса, не говоря уже о Вордсворте (хотя самим им вполне могло показаться, что они всё прекрасно понимают), но и они в какой-то мере ощутили душу природы, обитавшую в этих простых прелестях.

- Интересно, чем заняты зимой птицы, — вслух подумала Хелен.

- Клюют себе ягоды и перебиваются, как могут, — откликнулся Джордж.

- Да нет, я не об этом. Куда они все деваются? Ведь зимой их почти не видно.

- На самом деле, мы и летом почти их не видим. Только слышим, как они поют, и потому нам кажется, что они на виду.

- Но зимой им даже негде спрятаться.

- Да они у нас такие скромные, что где угодно скроются без труда.

- Должно быть, им приходится нелегко, особенно в снег и морозы.

- Ну, не знаю, — возразил Джордж. — По-моему, они вполне довольны жизнью. Мир совсем не так плох, каким его выставляют некоторые люди. Кое в чём природа действительно жестока, с этим не поспоришь Она делает своё дело без малейших колебаний. Ей всё равно, что ради благополучия одного-единственного монстра-первосвященника приносятся в жертву десятки покорных рыбёшек. И уж если кого затянет в зубы её безжалостной машины, она так перемелет этого несчастного, что от него ничего не останется. А арсенал у неё богатый: тут тебе и горячка, и лихорадка, и судороги, и чахотка — всё что хочешь! И всё равно, если не считать её собственных надобностей и человеческого невежества и безрассудства, по большому счёту, она старуха добродушная, и нам всем достаётся от неё немало радостей и утех.

- По крайней мере, летом птицы кажутся счастливыми, когда слышишь, как они поют, — согласилась Хелен.

- Да и зимой, когда видишь, как они обклёвывают куста боярышника — если только кого из них не утащит кошка или ястреб. Кстати, природу это не особенно беспокоит. Что ж, главное утешение в том, что всё это скоро кончится, для всех нас. Жаль, что люди никак не избавятся от собственных кошек и ястребов — ну например, от бессмысленного суеверия, заставляющего их думать, что все их страдания — дело рук чьей-то злой и могущественной воли! От таких глупостей как раз и идут все несчастья!

- Но я не понимаю. — начала Хелен.

- Мы говорили о птицах зимой, — перебил Джордж, старательно избегая слишком внезапно наполнять паруса, которые должны были навсегда унести с собой всякую веру его кузины. Он был достаточно умён и прекрасно знал, какой силой обладает искусно брошенный намёк, исподволь действующий на человека, пока тот не вполне его понимает. А к тому времени, когда смысл сказанного станет ясен, человек уже попривыкнет к когда- то чуждой ему мысли: котёнок, оказавшийся тигрёнком, уже не кажется нам таким страшным, как если бы мы с самого начала знали, что к нам в дом принесли хищника.

Хелен и Джордж брели по парку, разговаривая о том и о сём, пока впереди не показался полувыстроенный особняк нового хозяина поместья.

- А тут всё неплохо продвинулось с прошлого раза, — заметил Джордж. — Хотя, кажется, они всё равно не слишком торопятся.

- Тётя говорит, что фундамент заложили лет двадцать назад, ещё при дядюшке нынешнего графа, — отозвалась Хелен. — А потом почему-то всё бросили.

- А раньше здесь не было дома?

- Был, конечно — только его и домом-то назвать нельзя.

- И что, его снесли?

- Да нет, ещё стоит.

- Где?

- Вон там, в лощине, за теми деревьями. Хуже места не придумаешь. Полно, Джордж, неужели вы ни разу его не видели? Мы с Польди всё время туда бегали, когда были маленькими.

- Нет, не видел. Так что же, он совсем пустой?

- Ну да, почти. Помню, что кто-то продолжал ухаживал за садом, но за домом и тогда уже перестали присматривать. Так он и стоит, медленно ветшая и разваливаясь на части. Хотите посмотреть?

- Конечно, — кивнул Баском, который всегда был готов угостить свои чувства новым впечатлением, и они зашагали к старому Гластонскому дому, как называли его в округе, в честь какого-то куда более древнего и, должно быть, укреплённого строения.

В лощину, где стоял покинутый особняк, стекались все ручьи приусадебного парка и, прежде чем бежать дальше, к реке, собирались в небольшое озерце, находившееся на дальнем краю заброшенного сада. На другом краю сада возвышался сам особняк. С двух сторон сад был обнесён стеной, сбегавшей к озеру. Что же до озера, то среди гластонских ребятишек ходили невероятные слухи о том, какое оно глубокое и какие жуткие твари в нём обитают, — и ещё одна ужасная история (из которой даже сделали балладу) про девушку, которую утопили в нём, засунув в мешок, и чей призрак ещё бродил по саду и старому особняку в ночи, когда луна почти совсем сходила на убыль. Поэтому-то местная ребятня никогда не подходила к нему близко, кроме тех редких смельчаков, чья тяга к приключениям время от времени усмиряла их воображение настолько, что оно рисовало перед ними только те страхи, которые лишь подстёгивали их рвение сладостным чувством опасности. Правда, заходить в дом не отваживались даже они.

А вот Хелен и Леопольд в своё время обшарили ветхий особняк вдоль и поперёк. Хотя у Леопольда хватило бы воображения оживить самые необыкновенные фантазии, Хелен, которая во всём руководила братом, была почти начисто его лишена. Когда она была совсем маленькой, няня рассказывала ей страшные истории про заброшенный особняк, но ведь с тех пор она выросла, начала учиться и уже не верила в подобные россказни. В любом случае, она была не из тех, кто боится того, во что не верит. Так что когда Леопольд приезжал домой на каникулы, они частенько пробирались в старый дом и знали его как свои пять пальцев.

- Вот, смотрите, — сказала Хелен, открывая дверцу стенного шкафа и входя в сумрачную каморку с единственным окошком, располагавшимся высоко вверху и выходящим на лестницу чёрного хода. — Польди всегда боялся сюда заходить, как я его ни уговаривала. Стоило ему здесь оказаться, он начинал так дрожать и рваться наружу, что в конце концов я оставила его в покое. Но вам я сейчас кое-что покажу.

Вслед за ней Баском пересёк каморку, подошёл к такому же стенному шкафу, как тот, через который они вошли, и увидел, что дощатый пол этого шкафа на самом деле был чем-то вроде крышки, пригнанной так, что заметить её было нелегко. Под ней Джордж увидел каменный колодец, в котором при случае могло бы спрятаться трое человек.

- Если, конечно, придумать, как им тут дышать, — заметил он. — Противное местечко. Жаль, что у этого колодца нет мозгов и языка. Ему наверняка есть что порассказать!

- Пойдёмте отсюда, — проговорила Хелен. — Не знаю почему, но теперь мне здесь тоже не по себе. Давайте выйдем поскорее на воздух.

Они выбрались из лощины, пересекли огибавшую её густую полосу леса и снова оказались на открытом пространстве. Вскоре они вышли на дорожку, которая вела от домика привратника к новому особняку, и неожиданно встретились с весьма странной парочкой.

Глава 10. Карлики

Не успели они разминуться со встречными, как Джордж повернулся к кузине с выражением справедливого негодования пополам с отвращением. Сам вид этого физического недоразумения, этой насмешки над человечеством был противен всем здоровым инстинктам его отборной, утончённой натуры.

В девушке было всего четыре фута роста. Она была горбата, одно плечо у неё уродливо выдавалось вверх, и двигалась она вперевалку, потому что одна нога у неё была короче другой. Зато её спутник шёл ровно, даже с некоторым ненарочитым, но неизбежным достоинством, и потому вид у него был несколько торжественный. Ростом он был ничуть не выше, с рахитической грудной клеткой и головой, словно вдавленной в широкие, квадратные плечи. Он выглядел вдвое старше своей спутницы и, казалось, приходился ей отцом. Проходя мимо, Хелен с Джорджем услышали его громкое, астматическое дыхание.

- Бедняги! — проговорила Хелен с равнодушным сочувствием.

- Это просто позор! — воскликнул Джордж тоном праведного гнева. — Подобные существа не имеют права на существование! Мерзкие карлики!

- Но Джордж, — укоряющим голосом остановила его Хелен, — эти несчастные не виноваты в своём уродстве.

- Нет, но какое право он имел жениться и плодить столь отвратительное потомство?!

- Вы делаете чересчур поспешные выводы, Джордж. Это его племянница.

- Тогда надо было задушить её при рождении, ради всего человеческого! Таким страшилищам нельзя позволять жить!

- К сожалению, у всех них есть матери, — ответила Хелен, и что-то в её лице подсказало Баскому, что он зашёл слишком далеко.

- Хелен, милая, поймите меня правильно, — заговорил он. — Я не призываю морить этих уродов голодом или топить их в реке, если они уже достигли того возраста, чтобы этому воспротивиться. Боюсь, — добавил он с улыбкой, — нам не удастся убедить их самих в справедливости и необходимости подобных мер. Но ведь такие люди всё-таки умудряются жениться — я сам знаю несколько случаев! — а вот уж это нам следует всячески предотвращать соответствующими законами и даже наказаниями.

- То есть вы готовы взвалить на них новое несчастье просто потому, что они уже несчастны? — парировала Хелен.

- Ну же, Хелен, не будьте ко мне несправедливы, даже ради справедливости к своим горбунам! Я пекусь о благе большинства, а ведь оно, несомненно, важнее блага немногих.

- Мне не нравится только то, что благо большинства достигается в ущерб этим немногим — притом, что они меньше других способны это вынести.

- Ну, большого ущерба тут нет, — заметил Баском. — Признайте, что для общества было бы лучше, если бы таких людей вовсе. Нет, лучше выразиться иначе: признайте, что каждому человеку, входящему в состав общества, было бы лучше, если бы он не был уродом, инвалидом или умалишённым, и вы увидите, что мы с вами говорим об одном и том же. В той или иной местности при заданных условиях всегда будет оставаться определённое количество людей; поэтому закон, который я предлагаю, не приведёт к тому, что число людей, дышащих воздухом небес, уменьшится (если взять для примера этих ваших карликов) на два человека. Нет, этот закон будет означать, что двое других, живущих в этой самой местности, будут совсем не такими, как эти создания, которые только что прошли мимо нас и чьё существование является обузой для них самих, но такими, как, например, мы с вами. Думаю, вы согласитесь, что уж за нас-то с вами, Хелен, природе явно нечего стыдиться!

Особой чувствительностью Хелен не отличалась. Она не покраснела и не опустила глаз. Теперь, когда Баском таким образом изложил ей свои воззрения, они не показались ей такими уж предосудительными, и больше она ему не возражала. Они пошли дальше по саду, мимо множества напоминаний об уходящем, пусть менее роскошном, но более величавом бытии прошлого поколения, и на ходу она безмятежно слушала лекцию об основаниях закона, а именно: о необходимости поступиться некоторыми личными правами для обеспечения иных, более важных свобод. Она всё прекрасно понимала, выказывала к словам кузена спокойный интерес и была вполне им довольна.

Они уселись в маленькой деревянной беседке под низкими ветвями огромного кедра и продолжали разговор — или, вернее сказать, Баском продолжал свой монолог. Пожалуй, любой более живой девушке давно стало бы с ним смертельно скучно, но Хелен не отличалась живостью и не чувствовала ни малейшей скуки. К тому времени, когда они вернулись домой, она успела выслушать от Баскома чуть ли не сотню умудрённых сентенций, включая его взгляды на преступление и наказание, изложением которых (какими бы они ни были, верными или неверными, хорошими или дурными) я не стану утомлять читателя, кроме одного момента: суровой, незыблемой убеждённости Джорджа в том, что всякое преступление должно быть наказано. Ни в коем случае нельзя допускать, провозгласил он, чтобы слабость или жалость мешали нам карать человека, если он нарушил закон, на котором зиждется благосостояние общества: нам следует помнить, что прежде всего нужно заботиться не о судьбе отдельного индивидуума, но о всеобщем благе.

Короче говоря, это был во всех отношениях превосходный тет-а-тет двух безупречных экземпляров человеческого рода, и, войдя в дом, оба они выразили друг другу удовольствие от совместной прогулки.

При его воззрениях, в одном Баском всё-таки проявил непоследовательность: в воскресенье он отправился с тётушкой и кузиной на богослужение, снисходя к предрассудкам не столько Хелен, сколько миссис Рамшорн, которая, как я уже говорил, ощущала свою принадлежность к кругам официального духовенства и весьма сурово осуждала порочность тех, кто не посещал церковь. Что толку пытаться её переубедить, говорил он себе: если ему удастся это сделать, он только сделает её несчастной, а ведь его главная цель — даровать человечеству счастье! Вот почему он сидел сейчас в величественном старом аббатстве вместе с дамами, слушая сначала утренние молитвы, литанию и служение причащения, сведённые в одно целое по утомительному и ленивому современному обычаю, а потом — скучную, благоразумную проповедь о христианском долге прощения, короткую и неплохо прочитанную.

Пожалуй, большинству прихожан это приносило даже некоторое благо, неуловимое, как присутствие звёзд, — сидеть под этим «высоким сводчатым куполом»[10], посреди громадного, отстранённого великолепия, в чьих могущественных пределах воплощается беспредельное и где мы учимся ощущать ту жутко-прекрасную бесконечность, из которой оно почерпнуто. Пожалуй, умягчённый годами голос старинного органа касался тех глубин их души, которых ещё не достигло самосознание. Ещё я думаю, что в молитвах, читавшихся с толком и пониманием, многие из них не только видели сакральные формулы, но и ощущали некое утешение и успокоение, хотя не прилагали ни малейшего усилия к тому, чтобы следовать им сердцем. Так что, по большому счёту, посещение богослужений не ожесточало их, но даже шло им на пользу. Однако что касается главного предназначения церкви — расшевелить в детях Всевышнего желание ухватиться за края риз своего Отца, пробудить совесть каждого настолько, чтобы она сама сказала: «Встану и пойду», дать силы порабощённой воле, чтобы та разорвала свои путы и освободилась во имя вечной творящей Свободы, — в этом отношении особой помощи прихожане не получали. По естественному раскладу вещей, всё это должна была давать им проповедь; хотя бы в ней должен был звучать голос Святого Духа, обитающего в Своём святом храме, если, как говорил апостол Павел, храмом этим действительно является живая человеческая душа. Но священник, по всей видимости, не считал всё это частью возложенных на него обязанностей, хотя в его проповедях ещё оставались кое-какие слабые признаки того, что изначально речь, произносимая с церковной кафедры, должна было преследовать именно такие цели.

По пути домой Баском отпустил по поводу проповеди несколько критических замечаний, отчасти для того, чтобы показать тётушке, что он внимательно всё выслушал. Он допускал, что можно простить и забыть то, что не подлежало осуждению закона, но, как и раньше, продолжал категорично настаивать, что человек просто обязан понести наказание за то зло, которое через него принесло вред всему обществу.

- Нет, Джордж, — изрекла миссис Рамшорн, — тут я с тобой не согласна. Нам не следует обращаться в суд, чтобы покарать обидчика. Я готова простить почти что угодно, лишь бы не прибегать к подобным мерам. Но вот чтобы забыть — ну, по крайней мере, некоторые обиды — нет, тут уж вы меня увольте! И что бы там ни говорил этот молодой человек, я не считаю, что мы обязаны это делать!

Хелен промолчала. У неё не было врагов, которых нужно было прощать, и никто ещё не причинял ей такой обиды, которую стоило бы вспоминать, так что вопрос не представлял для неё никакого интереса. Проповедь показалась ей очень даже хорошей.

Отправляясь на следующее утро в Лондон, Баском увозил с собой долгое шуршание шёлка, аромат лаванды и ощущение синевы, скрывающей в себе нечто иное; синева неба была здесь не при чём, потому что оно никогда не производило на Джорджа подобного впечатления. Он ещё не встречал женщины, которая была бы столь достойна стать его супругой, как его кузина Хелен Лингард — как по внешней прелести, так и по внутреннему развитию разума, проявляющемуся в способности принимать истину. Может, всё это потому, что они родственники?

Хелен же не помышляла ничего подобного. Она считала Джорджа прекрасным, мужественным человеком. Как смело и оригинально он мыслил обо всём на свете! По сравнению с ним её брат Леопольд казался совсем мальчиком — но каким милым, каким чудным мальчиком! Таких глаз и такой улыбки больше не было ни у кого в мире. Хелен с приязнью относилась к Джорджу, была привязана к тётушке, но любила только своего брата. Его мать, индуска высокой касты, подарила ему лучистые глаза и жемчужную улыбку, и они с первого взгляда и навсегда покорили сердце его сестры. Когда его привезли в Англию, ему было всего восемь, а ей одиннадцать. С тех пор Леопольд воспитывался в семье старшего брата их отца, в родовом йоркширском поместье, но часть своих каникул обязательно проводил с ней, и они часто писали друг другу. Правда, последнее время писем от него приходило мало, и до неё дошли слухи, что в Кембридже у него не всё ладится, но она легко успокаивала себя, придумывая этому возможные объяснения, и продолжала строить воздушные замки, причём Леопольд неизменно присутствовал в её небогатых фантазиях и всегда разделял её недалёкие мечты.

Глава 11. Священник у себя дома

Попробуйте вообразить, каково было бы рыбке, живущей в северном море, если бы окружающие её воды вдруг потеплели до тропических температур и наполнились диковинными тварями, неуклюжими и пугающими, и вы получите довольно точное представление о том, в каком душевном состоянии оказался сейчас Томас Уингфолд. Духовная жидкость, в которой плавало его существо, вдруг обрела крепость, и ему стало не по себе. Ту бесформенную и беспорядочную массу, которую он называл собой, со всех сторон неожиданно начали прошивать жгучие молнии, словно крошечные искры некоего нравственного электричества, и он внутренне забеспокоился. Ему и в голову не пришло — да и не могло прийти! — что это было начало самой удивительной перемены на свете, настолько удивительной, что человек способен предугадать её результаты или воистину осознать, что с ним происходит, ничуть не больше, чем сидящая на листике гусеница способна узнать в радужной бабочке, порхающей над цветком, воплотившийся идеал своего будущего «я»: я говорю о перемене нового рождения, рождения свыше. К тому же, на этот раз симптомы были совсем не такими, каких можно было бы ожидать в начале этого процесса даже тому, кто хорошо знаком с естествознанием бесконечного.

После размышлений на кладбище Уингфолд спал плохо и тревожно и проснулся с неприятным, стеснённым чувством. Не то чтобы он как-то особенно привык к уюту и благодушию. До сих пор его жизнь вовсе не изобиловала ни молочными реками, ни кисельными берегами. На его долю выпало мало приветливых улыбок и тех дружеских рукопожатий, которые дают человеку понять, что в битве он не один. Кстати, если подумать, жизнь его и впрямь походила на битву, если к двадцати шести годам он умудрился не стать хуже. Он не мог бы сказать о заповедях: «Всё это сохранил я от юности моей», но действительно боролся с собой, чтобы исполнить некоторые из них, хотя знал об этом один Бог. Однако сегодня он открыл глаза не просто со смутным ощущением подавленности, но с ясным осознанием неловкости и тревоги. Напряжённая неизвестность не давала ему покоя. Молодой атеист швырнул ему в лицо довольно щекотливые и весьма затруднительные вопросы — нет, даже не в лицо, а в душу, откуда им навстречу ринулась целая свора других вопросов и сомнений. Обычно Уингфолд просыпался медленно и, пробудившись, ещё какое-то время лежал в постели, но сегодня проснулся сразу и, почувствовав себя неуютно от внутренней беседы с самим собой, поспешно вскочил с кровати, словно надеясь отвязаться от беспокойного собеседника.

Он всегда презирал обман, пока однажды, ещё будучи школьником, вдруг не поймал себя на лжи, после чего презрение переросло в настоящую ненависть. Но теперь, если верить словам. Вот именно! Чьим словам? Разве его совесть не вторила речам вчерашнего самоуверенного молодчика, говоря, что и его профессия, и сама жизнь — сплошная ложь?! Что тот хлеб, которым он питался, произрастает на заросших плевелами полях обмана? Нет, нет, это же чистый абсурд! Этого не может быть! Что он такого натворил, чтобы оказаться низвергнутым в эту жуткую бездну погибели? Решено: он должен немедленно сам во всём убедиться!

Уингфолд безжалостно заставил себя умыться и даже ни разу не вздрогнул, хотя вода в тазу была ледяная, наспех оделся, торопливо позавтракал, забыв про утреннюю газету, и тут же схватил солидный том по истории Первой церкви. Но читать он не смог: его затея оказалась совершенно безнадёжной. Разве человек способен начать поприще в тысячу миль, если его по пятам преследует хищная стая сомнений и предательского стыда? Ради всего святого, дайте ему хоть какое-то оружие, чтобы он развернулся и отогнал этих воющих волков и шакалов! Доказательства! О каких доказательствах могла идти речь, если все книги излагали лишь мнения, которые одни принимали, а другие отвергали, а общепринятые воззрения отражали истинную суть христианства ничуть не больше, чем если бы речь шла о магометанстве, — ибо сколько авторов дали себе труд поразмыслить над этой темой больше, чем он сам? К тому уже на него неумолимо надвигалось воскресенье со своими волками и шакалами, от которых его отделяла лишь хлипкая изгородь! Молитвы — это ещё куда ни шло, потому что составляли их другие люди; хотя даже встать и прочесть их будет нелегко. Хорошо ещё, что он не принадлежит к церкви диссентеров[11], а то ему пришлось бы притворяться, что он молится от собственного сердца, — это было бы ужасно! Но как же быть с проповедью? Ведь в ней он должен излагать свои собственные воззрения или, по меньшей мере, представить её так, чтобы у прихожан создалось такое впечатление! А в чём состоят его воззрения? На этот вопрос у него не было абсолютно никакого ответа. Да полно, есть ли у него вообще хоть какие-то воззрения, какие-то мнения? Знает ли он, во что верит, а во что не верит?

Проповеди у него были — давнишние, респектабельные проповеди на пожелтевшей бумаге, составленные и переписанные не кем-то неизвестным, но его собственным покойным дядюшкой, доктором богословия, чей аккуратный почерк был настолько чётким, что Уингфолд никогда не заботился о том, чтобы заранее прочитать очередную проповедь, и следил только за тем, чтобы отобрать нужные страницы. Его старый добрый дядя оставил ему в наследство сто пятьдесят семь доктринально безукоризненных проповедей (лишняя предназначалась для тех случаев, когда первый день года приходился на воскресенье), полагая, должно быть, что не только снабжает племянника проповедями на всю оставшуюся жизнь, но и даёт ему весомое преимущество в стяжании достойного места в каком-нибудь влиятельном соборе. Сам Уингфолд ни разу не составил ни одной проповеди — по крайней мере, такой, которую, по его мнению, стоило бы прочесть прихожанам. Он полагал, что относится к качеству проповедей очень требовательно, и считал проповеди покойного дяди действительно превосходными. Однако некоторые из них разъясняли богословские доктрины, а кое-какие даже содержали в себе спорные моменты: с сегодняшнего дня ему придётся остерегаться и тех, и других. Он решил заранее просмотреть ту из них, что была следующей по очереди, и убедиться, что в ней нет ничего такого, чего он не мог бы хоть в какой-то мере подтвердить и защитить, пусть даже без абсолютной убеждённости в том, что каждое слово в ней — чистая правда.

Так он и поступил. Следующей оказалась проповедь в защиту Афанасиева символа веры. Нет, это не пойдёт. Он взял другую. Она была посвящена богодухновенности Писания. Он просмотрел её, увидел, что Моисей ставится на один уровень с апостолом Павлом, а Иона — с евангелистом Иоанном, и его охватили сильные сомнения. Может быть, в каком-то смысле. но нет! Нет, лучше с этим не связываться. Он взял третью, про авторитет и власть Церкви. Эту тоже нельзя. Он уже хотя бы по разу читал прихожанам каждую из этих проповедей, с полным хладнокровием и соответствующим ему безразличием, почти спокойствием, но теперь не мог отыскать ни одной, с которой он мог хотя бы согласиться, не говоря уже об уверенности в её истинности. Наконец, он нашёл ту самую, последнюю, которую полагалось читать всего раз в семь лет; это и была та самая проповедь, которую выслушал и раскритиковал Баском. Прочитав её и не найдя в ней ничего такого, с чем он не мог бы по совести согласиться (подобно тому, как раздражительный путник с разбитым фонарём, пытается в непогоду найти дорогу среди леса) Уингфолд отложил все остальные проповеди в сторону и почувствовал некоторое облегчение.

Уингфолд неизменно соблюдал личный долг священника по отношению к утренней и вечерней молитве, но по привычке приготавливал и обнажал свою душу с помощью специально выбранных отрывков из молитвенника, довольно кружной дорогой приходя к Тому, кто всё время оставался рядом — если, конечно, апостол Павел был прав, говоря, что это Им мы живём, и движемся, и существуем. Но в ту субботу он склонился возле своей кровати в полдень и начал молиться — или попытался молиться — так, как ни разу не молился и не пробовал молиться до сих пор. Из груди священника взывал запутавшийся человек, умоляя Бога хоть как-то уверить в Своём существовании созданную Им душу.

Однако — может, это покажется кому-то странным? но даже если так, разве не было это самым что ни на есть естественным результатом происходящего? — почти в тот же миг, когда он начал молиться вот так, проще и истиннее, на него тут же нахлынули сомнения, словно бурные потоки, вздымающиеся из неведомых глубин. Да есть ли, да может ли вообще существовать Бог, реальный Бог, который на самом деле слышит его молитвы? Посреди нагромождения домов, лавок и церквей, посреди покупающих и продающих, посреди работы, хвалы и клеветы, посреди бесконечного стремления к желанным целям и поиска средств для их осуществления — в то время как даже ветер, дышащий где хочет, подчиняется непреложным законам, и звёздные орбиты выверены с точностью до волоска — неужели посреди всего этого воистину существует молчаливый незримый Бог, творящий через всё это Свою волю? Управляет ли кто-нибудь этой колесницей, чьи кони, кажется, так и рвутся из упряжи в разные стороны? Нежели невидимый и неслышимый возница всё-таки ведёт её к цели прямым путём, точным, как полёт кометы? Или у неё всё-таки есть душа — у этой махины, чьи бесчисленные шестерёнки продолжают своё бесконечное вращение, стирая звёзды в пыль, превращая материю в человека, а человека в ничто? Неужели во вселенной и вправду есть живое сердце, которое действительно слышит его, несчастного, потерянного, бесчестного, невежественного Томаса Уингфолда, дерзнувшего взять на себя дело, выполнять которое он был неспособен, но оставить которое у него не хватало смелости, — слышит его сейчас, когда он воззвал из жалкого, закопчённого подвальчика своего разума, прося света и чего-то такого, что помогло бы ему сделаться человеком? Ибо теперь, когда Томас начал по-честному сомневаться, все уродства, скрывавшиеся у него в душе, подняли голову навстречу его внезапно пробудившейся скрупулёзности.

Но какими бы честным и благим ни был источник этих его сомнений, стоило им всерьёз зашевелиться, как крылья поднявшейся было молитвы судорожно затрепетали, сломались, начали медленно опадать, опускаться и наконец упали замертво, в то время как на Уингфолда с удвоенной силой обрушилось осознание всей безысходности его положения. Вот, он не смог даже помолиться, но завтра ему всё равно придётся читать молитвы и проповедовать в старой церкви, свидетельствующей об истинности своей веры, — проповедовать так, словно он тоже принадлежит к числу приобщённых к тайнам Всевышнего и способен вынести из своего хранилища если не новые и удивительные, то хотя бы древние, проверенные сокровища! Может, лучше послать по городу глашатая и сообщить всем, что служба не состоится? Но какое право он имеет возлагать свои беды и бремя собственной нечестности на плечи тех, кто преданно верит и смиренно ждёт от него насущного хлеба? Даже если он попытается объяснить, чем вызвано столь вопиющее нарушение приличий, не воспримутся ли его оправдания как отрицание тех самых доктрин, в истинности которых ему страстно хотелось убедиться, — ибо в нём почему-то (он и сам не знал почему) с самого начала пребывало искреннее предубеждение в пользу христианства. К тому же, ему почти не приходилось вплотную сталкиваться с теми искажениями и преломлениями, которые подчас носят имя христианства и вызывают у многих справедливое отвращение.

Так в тёмный пруд его скучной, безропотной жизни упали дерзкие слова неверующего, и этот, пусть даже мёртвый камень всколыхнул в живой воде мириады волнений. Вопрос за вопросом, сомнение за сомнением теснились в его голове, покуда он, не выдержав, не вскочил с дощатого пола, на который опустился было в изнеможении и отчаянии, и не выбежал из дома сам не зная куда. Он пришёл в себя лишь через какое-то время, за городом, обнаружив, что нервно и торопливо идёт по тропинке, окаймляющей крестьянские поля.

Глава 12. Случайная встреча

Стоял ясный ноябрьский день. Деревья почти все облетели, но трава ещё оставалась зелёной, и в скудном, печальном солнечном свете дрожало воспоминание о весне: даже солнечный свет, радостнее которого нет ничего на свете, порой бывает печальным. Ветра не было, бороться было не с чем, и ничто не отвлекало Уингфолда от несчастливых, путающихся мыслей. Положение священника только усугубляло его внутреннюю драму. Не будь на нём церковного обета, он мог бы сколько угодно времени размышлять об истинности собственных убеждений, но сейчас ему казалось, что его заживо заколотили в гроб, и он просто должен оттуда выбраться, но из-за тесноты не может пошевельнуть ни рукой ни ногой. Он ещё не понимал, что не будь этого давления извне, не пробудись в нём честность из-за болезненного укола совести, его поиски затянулись бы для настолько, что, скорее всего, утратили бы всякую честность и не принесли ему блага.

Подойдя к изгороди, за которой тропинка разбегалась в разные стороны, он присел на ступеньку лесенки, устроенной для того, чтобы прохожие могли без труда перебраться через ограду, и, подняв глаза, увидел ту же самую странную парочку, которую повстречали мисс Лингард и мистер Баском. Карлики прошли мимо и были уже довольно далеко, когда Уингфолд заметил на дорожке какой-то предмет и, подняв его, обнаружил, что это небольшая рукописная тетрадь. Ощутив приятное тепло от возможности помочь ближнему, он поспешил вслед удаляющейся паре.

Заслышав его шаги, они обернулись и остановились. Приблизившись, он снял шляпу и, протянув книгу девушке, спросил, не она ли обронила её на тропинке. Пожалуй, будь перед ним обычные люди того же сословия, он не стал бы обнажать перед ними голову, потому что внутренне чурался всего, что могло показаться нарочитой любезностью, но их уродство явно требовало особой учтивости. Увидев книгу, девушка так вспыхнула от смущения, что Уингфолд, желая немного успокоить её, с улыбкой произнёс:

- Не бойтесь, я не прочёл ни единого слова.

- Теперь я вижу, что мне и вправду нечего было бояться, — сказала она, просто и искренне улыбнувшись ему в ответ.

Её спутник также поблагодарил его и извинился за доставленное беспокойство, и Уингфолд уверил его, что никакого беспокойства не было; напротив, он был только рад оказать им услугу. Он не пытался как-то особенно их разглядывать, но у него осталось впечатление, что лица у них благородные и умные, а говорят они грамотно и учтиво. Он ещё раз приподнял свою порядком потрёпанную шляпу, в ответ карлик с равной учтивостью приподнял с большой седой головы свою, куда более приличную, и они разошлись в разные стороны, причём уродство повстречавшейся ему пары не вызвало у Уингфолда тех мыслей, которые так взбудоражили если не сердце, то ораторский инстинкт Джордж Бас- кома, и ничем не отягчило его нынешних сомнений. Он тоже слышал хриплое дыхание карлика и видел выпученные, как от базедовой болезни, глаза девушки, но даже не подумал о том, что судьба обошлась с ними менее милосердно, чем с ним. Если бы такая мысль и пришла ему в голову, он тут же утешил бы себя размышлениями о том, что, по крайней мере, ни один из этих карликов не является священником англиканской церкви, не имеющим ни малейшего представления об основаниях веры, на которой зиждется его церковь.

Он и сам не знал, как ему удалось пережить это воскресенье. Чего только не способен перенести человек, сам не понимая, как ему это удаётся! Проведённая служба стояла в памяти Уингфолда сплошным расплывчатым пятном, из которого на него торжествующим, мрачным призраком смотрело лицо Джорджа Баскома с проницательными, ироничными глазами и презрительно кривящейся ухмылкой. Всё время, пока он читал молитвы и положенные на тот день отрывки Писания, пока он читал дядину проповедь, он не только чувствовал на себе эти глаза, но и ощущал всё, что крылось за их взглядом, отлично понимая, каким он представляется Баскому. Больше он не помнил абсолютно ничего.

Дальше воскресенья следовали одно за другим, как верстовые столбы вдоль пустынной дороги, смутно проглядывающие сквозь наползший туман. Я не буду подробно описывать беспорядочные смятения, на которые дул сейчас тот самый ветер, чьё дыхание превратило хаос во вселенную. Тот, кто сам пережил нечто подобное, без труда вообразит, что происходило с Уингфолдом, а тому, с кем этого ещё не случалось, мои описания мало чем помогут; скорее всего, он даже отмахнётся от них, увидев в них метания болезненного сознания, не представляющие для широкой публики никакого интереса, — и в этом последнем будет даже прав: к таким вещам люди либо испытывают самый личный и обострённый интерес, либо вообще не проявляют к ним никакого любопытства.

Проходящие чередой недели, казалось, не приносили Уингфолду спасительного света, но это лишь подталкивало его на ещё более упорные поиски. Про себя он решил, что если в ближайшее время не обретёт хоть малую долю уверенности, то оставит пост священника и начнёт искать себе место частного учителя в какой-нибудь семье.

Конечно, всё это должно было бы произойти с ним давным-давно. Но разве бывает, чтобы человек пережил или испытал что-то до назначенного ему срока? Савл Тарсянин сидел у ног Гамалиила, когда Господь говорил Своим апостолам: «Наступает время, когда всякий, убивающий вас, будет думать, что он тем служит Богу». Всё это время Уингфолд ходил вокруг стен Божьего Царства, даже не подозревая о существовании этих стен, не говоря уже о том, чтобы заметить в них врата. Виновны в этом были те, кто приучил его думать о служении в церкви как о самой обычной профессии врача, юриста или галантерейщика, словно выбор священнического поприща ничем не отличается от выбора любого другого человеческого призвания. Не без греха были и те почтенные мужи, которые, уча его, ни разу не сказали ему, что ходит он по святой земле и потому должен снять обувь свою с ног своих. Только как они могли сказать ему об этом, если сами пустили эту землю под поля, на которых сеяли и жали, и собирали в житницы, но при этом не нашли на ней ни единого сокровища, более драгоценного и святого, чем библиотеки, ежегодные доходы и визиты царственных особ? Что же до откровений истины, от которых человек исходит блаженными воздыханиями, а сердце его наполняется сверхчеловеческой нежностью, то многим ли из этих почтенных мужей доводилось отыскать сие сокровище на полях церкви? Многие ли из них знали о существовании Святого Духа, кроме как понаслышке? Как же им было предостеречь других о том, как опасно следовать по их стопам и превращаться в таких, как они сами? Да и кого можно винить во всеобщем невежестве и прегрешении? После первого всплеска обиды и горечи Уингфолду было уже не до обвинений. Ему предстояло пробудиться из мёртвых и возопить о свете, и вскоре его целиком объяли жестокие муки судорожной борьбы между жизнью и смертью.

Потом, когда муки эти остались позади, Уингфолд нередко думал, что в той кромешной тьме его непременно должна была посещать и поддерживать сила, чьего присутствия и даже воздействия он просто не замечал: иначе он вряд ли смог бы всё это выдержать. Ещё он вспоминал те странные утешения, которые приходили к нему в то время: сначала вся природа словно стала к нему мягче и добрее, а потом он впервые ощутил сочувствие к её путям и горестям, увидев в ней неясные черты человечности. Он вспоминал, как однажды разрыдался при виде бутонов боярышника, а как-то раз, когда он угрюмо шагал в церковь, какой-то малыш посмотрел ему в лицо и улыбнулся, и только эта улыбка дала ему силу смело взойти на кафедру. Он никогда не мог с уверенностью сказать, долго ли продолжались эти странные родовые муки, в которых душа является одновременно и матерью, рождающей дитя, и появляющимся на свет младенцем.

Глава 13. Первые успехи

Тем временем Джордж Баском продолжал навещать тётушку и кузину. Каждый раз он всё недвусмысленнее давал им понять, за что он выступает и чему противится; каждый раз Хелен казалась ему всё более достойной и желанной, и он льстил себе мыслью о том, что неплохо преуспел в попытках склонить её к своим взглядам и суждениям. В этом деле разносторонность и образованность служили ему прекрасным подспорьем. Почти всё, что знала и умела Хелен, Джордж знал и умел не хуже её, а подчас и лучше, в то время как многие его увлечения и познания оставались для неё закрытой книгой. Ему самому очень нравилось воспитывать такую ученицу. Когда через какое-то время он начал явно за ней ухаживать, Хелен сочла это даже приятным, и даже если в его ухаживаниях было чуть больше подчёркнутого намерения, чем подлинного чувства, она была слишком мало в него влюблена, чтобы это заметить. Тем не менее, его внимание приносило ей достаточно удовольствия, чтобы она с большей благосклонностью выслушивала и принимала те доктрины и учения, которые он ей преподносил. Более развитый и опытный ум отверг бы многие из них уже из-за тех плодов, которые они приносили на практике, но она по своей невежественности оценивала воззрения Джорджа только с интеллектуальной стороны и не пыталась понять, как они влияют на повседневную жизнь, что сразу пролило бы свет на их подлинный характер. Покамест жизнь в своём истинном смысле была для неё почти столь же неопределённой и нереальной, как сон, ожидающий наступления ночи. Поэтому, когда её кузен осмелился покуситься даже на те истины, которые любая девушка, воспитанная в христианской традиции, должна была считать священными, его слова не вызвали в ней возмущения. Правда, ни Джордж, ни она сама не подозревали, что именно благодаря христианскому воспитанию Хелен могла оценить благородство его речей о том, что человеку следует жить ради блага потомков, без всякой надежды на иную награду кроме осознания того, что будущие поколения бренных людей будут жить немного лучше — а может, и сами станут немного лучше — из-за того, что он сделал на земле. Не думала она и о том, что пока человек молод и жизнь кажется ему бесконечной, все его теории о смерти не могут быть по-настоящему вескими; или о том, что если земная жизнь и вправду обладает столь малой ценностью и ею можно поступиться вот так, запросто и без сожалений, то дар утешения, который предлагал ей Джордж на время этой жизни, вряд ли можно считать таким уж драгоценным благословением.

«Но истина есть истина», — возразил бы Джордж.

Даже если то, что вы пытаетесь им преподать, действительно является фактом, это никогда не может быть истиной, отвечу я. И даже та ценность, которую вы ошибочно приписываете подобным фактам, исходит из усвоенного вами предположения о существовании чего-то важного в самом их корне, а именно: истин или вечных законов бытия. И всё-таки, если вы полагаете, что люди станут счастливее, узнав от вас, что Бога нет, тогда проповедуйте своё открытие и пожинайте себе блага в соответствии с его истинностью. Нет, из-под моего пера это было бы настоящим проклятием; лучше не проповедуйте его до тех пор, пока не обыщете все пространства во вселенной, малые и большие, сверху донизу (и хотя вы ещё не можете знать результатов своих поисков, я заранее скажу, что там вы Его не найдёте), все сферы мысли и чувства, весь неведомый мир возможных открытий — не проповедуйте, покуда не исследуете всего этого: ибо что будет, если то, что вы считаете истиной, на самом деле окажется неправдой? Что если где-то и каким-то образом в мире всё-таки существует тот самый живой Бог, та самая Истина, в которой заключена вся вселенная? «Но я совершенно убеждён, что никакого Бога нет!» — скажете вы. Можно быть уверенным, отвечу я, что не существует такого Бога, каким представляют Его себе люди, но убедиться в том, что Его нет совсем, просто невозможно.

Между тем, помышляя о будущем, Джордж не забывал о настоящем: он всё так же тщательно выбирал себе сигары и вино, поедал свои обеды и ужины, как говорится, с чистой совестью (я бы, скорее, назвал её притупленной, если бы был уверен, что, произнося эти слова, люди действительно имеют в виду совесть, а не хорошее пищеварение) и продолжал упорно и целеустремлённо учиться.

В его отношениях с кузиной особых перемен пока не намечалось. Хелен всё так же нравилась Джорджу больше всех остальных женщин, а она продолжала считать его самым приятным компаньоном после Леопольда. Не знаю, что удерживало Джорджа от формального предложения руки и сердца — то ли благоразумие (которого ему было не занимать), то ли холодность темперамента, то ли гордость, желающая вначале увериться, что ему не откажут. В любом случае, пока его кузине тоже не особенно хотелось ни выслушивать, ни произносить решающие слова.

Глава 14. Джереми Тейлор[12]

Как-то раз во вторник, уже весной, священник получил по местной почте письмо, в обратном адресе которого значилось «Парковый проулок».

Многоуважаемый сэр,

В благодарность за оказанную Вами услугу, о которой Вы, несомненно, давно позабыли, я нашёл в себе смелость написать Вам по весьма важному вопросу, касающемуся Вас лично. Вы не знаете меня, и моё имя не вызовет у Вас ни малейших ассоциаций. Буду надеяться, что оправданием мне послужит то дело, по которому я к Вам обращаюсь.

В прошлое воскресенье я присутствовал на служении в Вашей церкви. Почти с самого начала Ваши слова показались мне странно знакомыми, и через несколько минут я узнал в них одну из проповедей Джереми Тейлора. Вернувшись домой, я убедился в том, что, кроме всего прочего, вы действительно прочли с кафедры большую частью одной из его проповедей.

Если бы я считал Вас человеком, готовым без зазрения совести приписывать себе плоды чужого труда (особенно если они лучше того, что Вы способны сделать сами) и спокойно принимать за них похвалы окружающих, с моей стороны было бы медвежьей услугой писать Вам о своём открытии, так как это лишь побудило бы Вас действовать с большей осторожностью — а ведь в подобном случае чем скорее откроется правда и чем скорее общество накажет злоумышленника, тем лучше для него самого, чем бы всё это ни кончилось, оправданием или осуждением. Но Ваш вид и поведение дают мне основание для уверенности, что, как бы ни повлияли на Вас традиции и мирские элементы того общества, в котором Вы вращаетесь, мне следует лишь сказать Вам о своём наблюдении, чтобы Вы сами обо всём подумали и затем последовали велению собственной совести во всём, что касается этого дела.

С почтением и наилучшими пожеланиями,
Джозеф Полварт

Словно оглушённый, Уингфолд сидел, не отрывая от письма глаз. Первым осознанным чувством в наводнившем его хаосе была досада на то, что он так опозорил себя; потом он рассердился на покойного дядюшку за то, что тот так сильно подвёл своего племянника. Вот она, эта проповедь, от начала до конца написанная почерком старого доброго богослова и ничем не отличающаяся от всех остальных! Неужели дядя просто забыл проставить кавычки? Или сам читал её как чужую, лишь вначале добавляя немного от себя? Сам Уингфолд знал о Джереми Тейлоре ничуть не больше, чем о Заратустре. Не может быть, чтобы дядя всегда составлял свои проповеди именно так! Неужели все они состоят из кусочков чужих творений? Вот досада! Если всё это выплывет наружу, люди начнут говорить, что он пытался выдать мысли Джереми Тейлора за свои собственные — как будто у него самого хватило бы наглости покуситься на труды столь знаменитого автора! Да и какая разница, известный это автор или нет? Никакой — разве что в последнем случае вероятность разоблачения была бы немного меньше. А если его и впрямь обвинят в плагиате, как он сможет оправдаться? Бросив пятно на репутацию покойного дяди и сказав, что во всём виноват он? Ещё неизвестно, кто из них хуже: дядя, заимствовавший свои проповеди у Тейлора, или он сам, читавший проповеди, написанные дядей! Да и как воспримут его обвинители эту попытку переложить вину на чужие плечи? Как воспримут благочестивые жители Гластона, посещающие англиканскую церковь или служения дис- сентеров, новость о том, что с самого назначения на пост священника он не прочёл ни одной проповеди, которую написал сам? Как могло случиться, что, прекрасно осознавая истинное положение дел, он ни разу об этом не подумал? Правда, даже будучи искренним почитателем труда своего дядюшки, он ни в коем случае не намеревался приписывать себе его заслуги; однако при этом он ни разу не признался ни одному человеку, из какого тайного источника он черпает своё проповедническое богатство.

Но какая разница, откуда взята проповедь; главное, чтобы она была хорошей! Ведь он стоит на кафедре вовсе не из-за личных способностей, и по роду своей деятельности призван не демонстрировать с неё собственную оригинальность, а раздавать людям хлеб жизни. Из чужих закромов? А почему бы и нет, если чужой хлеб лучше! Кому будет хуже, если он позаимствует пищу у других? «Ведь мне самому нечего им дать», — думал Уингфолд. Тогда почему это письмо так неприятно поразило его? Чего ему стыдиться? Почему он должен бояться, что правда выплывет наружу? Чего ему скрывать? Все и так знают, что редкий священник сам составляет свои проповеди. И вообще, какая глупость, это всеобщее молчаливое согласие делать вид, что церковные проповеди всегда являются плодом умственного труда самого проповедника, хотя все прекрасно знают, что всё как раз наоборот! А ещё большая и куда более жестокая глупость состояла в том, с какой готовностью люди готовы были принести человека в жертву этому откровенному обману и облить его презрением в тот самый миг, когда им станет доподлинно известно, что его проповеди (которые явно никогда не могли принадлежать его перу) на самом деле написаны тем-то и тем-то автором или куплены в той-то и той-то лавке на Большой Королевской улице или в Книготорговом переулке. После этого бедняге до конца жизни придётся ощущать на себе осуждающие взгляды и снисходительное пренебрежение. Всё это лишь древняя спартанская забава: воруй, что хочешь, и бери от жизни всё, что можешь: никто и слова тебе не скажет; но горе тому, кого поймают на месте преступления! Нет, в самой этой системе есть что-то низменное и гнусное!..

Оказывается, лживости в нём куда больше, чем он предполагал: ведь до сих пор он с усердием способствовал тому самому обману, который сейчас вызвал у него такое презрение! Даже если в том, что он читал дядюшкины проповеди, не было ничего дурного, с его стороны было преступно скрывать, что эти проповеди не являются плодом его собственных размышлений, и прикрывать это пусть даже самой прозрачной ложью.

Глава 15. В домике привратника

Как бы то ни было, среди его прихожан нашёлся один деликатный, даже доброжелательный человек, и он должен хотя бы поблагодарить его за откровенность. Уингфолд перестал нервно ходить из угла в угол, уселся к столу и написал ответ господину Полварту, благодаря его за письмо и прося разрешения зайти к нему после обеда, чтобы хоть как-то оправдаться в своих действиях и попросить совета относительно той дилеммы, в которой он оказался. Он передал записку через сынишку своей экономки и через пару часов, наскоро расправившись с ранним обедом (он решил, что не может больше отуплять и отвлекать свою душу в то время дня, которое как нельзя лучше подходит для чтения и размышления), отправился на поиски Паркового проулка, полагая, что найдёт его на одной городских окраин. Обойдя все улочки и ничего не обнаружив, он остановился у ворот Остерфильдского парка, чтобы хорошенько расспросить обо всём привратника. Когда дверь открылась, ему показалось, что перед ним стоит ребёнок, но в следующее же мгновение он узнал ту самую девушку, чью тетрадку подобрал в поле несколько месяцев назад. С тех пор он ни разу её не видел, но её лицо и сгорбленную фигурку нельзя было не запомнить.

- Мы с вами уже встречались, — сказал он в ответ на её приветливую улыбку. — Не могу ли я попросить вас об одном одолжении?

- Конечно, сэр, — отозвалась она. — Проходите, пожалуйста,

- Нет, благодарю вас, сейчас я как раз очень тороплюсь. Меня ждут. Не подскажете ли вы мне, где проживает господин Полварт и как мне найти Парковый проулок?

В её милой улыбке отразилось весёлое изумление, и кротким голосом, в котором угадывалось страдание, она повторила:

- Прошу вас, сэр, проходите. Джозеф Полварт — моя дядя, и дом наш стоит у самых ворот Остерфильдского парка, вот это местечко и прозвали Парковым проулком.

Жилище привратника было не похоже на элегантные строения с резкими углами и островерхими башенками, которые вошли сейчас в моду. Это был низенький домик с толстой соломенной крышей, напоминающей парик, из-под которой, удивлённо приподняв брови, смотрели два полусонных мансардных окна. На стенам бежали старые колючие плети, на которых уже виднелись молодые зелёные побеги: должно быть, летом домик был сплошь увит розами.

Уингфолд тут же шагнул через порог и вслед за девушкой прошёл сначала в светлую, солнечную кухню с каменным полом и сияющей медной утварью по стенам, а потом в маленькую аккуратную гостиную, пахнущую прошлогодними розами, уютную и темноватую, с маленьким окном, выходящим в сад.

- Дядя скоро придёт, — проговорила девушка, пододвигая к нему стул. — Я бы развела здесь огонь, но дядя чувствует себя куда свободнее среди своих книг. Он ждал вас, но его вызвал управляющий, и ему пришлось выйти.

Уингфолд уселся и начал ждать. Он не очень умел вести светские беседы (весьма сомнительное достоинство) и всегда относился к так называемым низшим сословиям как к равным просто потому, что никогда не ощущал ни малейшей разницы между ними и собой. Несмотря на своё невежество в доктринах христианства, кое в чём Томас Уингфолд обладал тем, что я, пожалуй, назвал бы блаженной глупостью. Многие почести и привилегии, за которыми так тянутся люди, многие обиды и неприятности, которые выбивают их из колеи, не имели для него ровно никакого значения: он их просто не видел и не способен был увидеть.

- Значит, вы служите здесь привратниками, мисс Полварт? — спросил он, справедливо предполагая, что девушку зовут именно так, после того, как она, на минутку выйдя, вернулась в гостиную.

- Да, — ответила она. — Уже почти восемь лет. Это совсем нетрудно. Но, наверное, работы нам прибавится, когда достроят особняк.

- До церкви отсюда довольно далеко.

- Да, сэр, только я туда не хожу.

- А ваш дядя?

- Ходит, но не очень часто.

Не закрывая двери, она продолжала хлопотать по дому, то выходя на кухню, то возвращаясь в гостиную, и Уингфолд потихоньку наблюдал за нею со всё возрастающим любопытством. Голова у неё была обычного размера, как часто бывает у карликов, но казалась особенно большой из-за густых и волнистых каштановых волос; некоторые дамы, пожалуй, отдали бы за них всё своё состояние. Волосы явно доставляли хозяйке удовольствие, потому что причёсаны были хоть и скромно, но тщательно и со вкусом. С каждым новым взглядом её лицо казалось Уингфолду всё интереснее, пока он не признался себе, что это одно из самых милых и добрых лиц, которые ему когда-либо приходилось видеть. Прежде всего оно дышало тишиной и спокойствием, которое не назовёшь просто ублаготворённым; я бы назвал его довольным, если бы не боялся, что читателю сразу же представится его противоположность — самодовольство. В нём явно угадывались следы прошлого и тень нынешнего страдания, но единственным признаком того, что девушка никак не могла полностью забыть о своём несчастном сгорбленном теле, была лёгкая, застенчивая полуулыбка, трепетавшая в уголках нервных губ с неуловимым, словно извиняющимся выражением, будто она заранее просила прощения за то, что ничем не может скрасить те неприятные ощущения, какие вызывает у собеседника её безобразие. Черты худенького лица были правильными и изящными и единодушно говорили, что за ними обитает любящий дух, но вместе с тем было заметно, что порой их тонкие очертания отражают порывы вспыльчивого нрава. Её руки и ноги были маленькими, как у ребёнка. Уингфолд продолжал незаметно поглядывать на неё, как мальчишка, украдкой читающий запретную книжку, когда в дверях раздались шаги, и в гостиную вошёл её дядя. Уингфолд поднялся ему навстречу.

- Чувствуйте себя как дома, сэр, — просто сказал Полварт, крепко пожимая протянутую ему руку маленькой твёрдой ладонью. — Вы не возражаете, если мы поднимемся ко мне, где нас никто не побеспокоит? Я надеюсь, моя племянница уже извинилась перед вами за моё отсутствие. Рейчел, милая, принеси нам, пожалуйста чая, а мы пока поговорим.

По своему выражению лицо его очень походило на лицо племянницы, но Уингфолд увидел в нём следы ещё больших страданий, и не только физических, но и душевных. Оно выглядело слишком молодым для того, чтобы красовавшиеся над ним густые волосы были такими седыми, но было в нём и что-то такое, из-за чего седина вовсе не казалась удивительной. Голос его был хриплым и чуть суховатым, навсегда отмеченным астмой, из-за которой собеседнику казалось, что в чрезмерно широкой груди карлика всё время гуляет восточный ветер, но говорил он решительно и с достоинством, совершенно так же, как в своём письме, и поэтому, поднимаясь вслед за ним по узкой крутой лестнице, Уингфолд уже не ощущал в своём хозяине ни малейшей несоразмерности.

Глава 16. На чердаке

Уингфолд оказался в довольно большой комнате с потолком, скошенным по обеим сторонам, с одним окошком прямо в покатой крыше, рядом с каминной трубой, и ещё одним, крошечным, мансардным. Низкие стены до самого ската крыши были сплошь уставлены книгами; книги лежали на столе, на кровати, на стульях и по всем углам.

- Ах вот оно что! — проговорил Уингфолд, оглядевшись. — Что ж, теперь я не удивляюсь, что вы так легко вывели меня на чистую воду, мистер Полварт. Вон сколько у вас помощников для того, чтобы ловить таких мошенников, как я!

Карлик обернулся и посмотрел на него сомневающимся, даже несколько огорчённым взглядом, как будто не ожидал такого начала для серьёзного разговора, но, вглядевшись в честное лицо священника, в котором к тому времени угадывалось куда больше мысли и внутреннего движения, чем полгода назад, смягчился; насторожённость растворилась в улыбке, и он сердечно проговорил:

- С вашей стороны весьма любезно, что вы не обижаетесь на мою самонадеянность. Прошу вас, садитесь. Вот сюда, здесь вам будет удобно.

- Самонадеянность? — повторил Уингфолд. — По-моему, если кто и вёл себя самонадеянно, так это я, а любезность ко мне проявили вы. Но позвольте мне сначала хоть немного объясниться. Правда, моё объяснение не заставит вас думать обо мне лучше; но мне всё же не хочется, чтобы вы думали обо мне хуже, чем я того заслуживаю. И потом, чтобы быть друзьями, наверное, нам лучше с самого начала хорошенько понять друг друга. Может быть, вы этому не поверите, мистер Полварт, но мне тоже не чужда всеобщая человеческая слабость: желание, чтобы другие воспринимали меня именно таким, какой я есть, ни больше, ни меньше.

- Что ж, это благородная слабость, и, к сожалению, испытывают её далеко не все, — отозвался Полварт, и священник без промедления поведал ему о наследстве своего дядюшки и о своём полном невежестве касательно Джереми Тейлора.

- Но когда я прочитал ваше письмо, — сказал он в завершение своего рассказа, — мои мысли окончательно перепутались, и теперь мне кажется, что я поступал даже хуже, читая с кафедры проповеди своего дяди, чем он сам, когда заимствовал их у епископа Тейлора: они такие знаменитые, что рано или поздно кто-нибудь непременно бы их узнал!

- Я не вижу особого вреда ни в том, ни в другом, — сказал Полварт, — если проповедник при этом ничего не скрывает. А то ведь некоторые боятся только того, что их разоблачат. Хотя большинству этого всё равно не избежать; редко кому удаётся обманывать прихожан до конца. Чаще всего община всё равно подспудно чувствует, говорит священник от себя или читает что-то чужое. Но ещё хуже то, что все, словно сговорившись, делают вид, что он проповедует то, что написал сам, хотя и община, и сам он прекрасно знают, что ничего подобного не происходит.

- Что ж, мистер Полварт, тогда получается, что в следующее воскресенье я должен торжественно сообщить своим прихожанам, что проповедь, которую я собираюсь произнести, завещана мне, в числе многих других, моим достопочтенным дядюшкой, доктором богословия Джонатаном Дрифтвудом, который на смертном одре выразил надежду, что я буду придерживаться их в своём учении. За долгие годы своего служения сам он прочитал их все раз по десять или пятнадцать и так отшлифовал и усовершенствовал каждую из них, что никак не мог положиться на мою способность яснее и полнее изложить содержащиеся в них истины. Прикажете мне сказать всё это с кафедры?

Полварт рассмеялся, так весело и серьёзно, что в его искренности нельзя было усомниться.

- Пожалуй, в подробностях нужды нет, — ответил он. — Главное, чтобы все поняли ваше намерение не таиться и открыто признать, что вы говорите не от себя, а только преподносите учение других. Возражений и недовольства вам, конечно же, не избежать, но человек, желающий поступать по правде, должен быть к этому готов.

Уингфолд молчал, погрузившись в размышления. «Да, честный лук стреляет метко», — думал он. Но ведь теперь ему предстоит самый настоящий ужас: с кафедры сказать что- то от себя! Ему, который, даже будь у него своё мнение, никогда не видел повода сообщать его другим! Но ведь он говорит с кафедры не в силу собственных воззрений, а по занимаемой должности! «Жаль, что эта должность не может сама составлять проповеди! — усмехнулся он про себя. — А то с молитвами у неё получается неплохо!»

Всю жизнь в Уингфолде дремало полузадушенное чувство юмора, и время от времени оно неожиданно выплёскивалось наружу, немного сдвигая тяжкое бремя на его плечах, так что нести его становилось чуть легче. Вот и теперь из его груди вырвался печальный смешок.

- Но неужели вы ни разу не проповедовали того, о чём думали сами? — снова заговорил карлик. — Я не имею в виду проповеди, которые человек составляет, усердно читая комментарии; кстати, я слышал, что некоторые из наших лучших проповедников обращались к этим кладезям учёности в поисках своего первого вдохновения. Я говорю о том, что вышло из глубины вашего сердца — может быть, от восторга внезапного открытия или какого-то другого сильного чувства?

- Нет, — ответил Уингфолд. — У меня ничего нет. У меня никогда не было ничего такого, чем стоило бы поделиться с другими. И потом, мне кажется, было бы нечестно подвергать беспомощных прихожан неумелым попыткам горе-проповедника выразить то, о чём на самом деле он не имеет ни малейшего представления.

- Скорее всего, вы знаете немало такого, о чём им неплохо было бы напомнить, даже если они и так всё это знают, — сказал Полварт. — Трудно поверить, что человек, который, столкнувшись с реальностью, так честно смотрит ей в лицо, не может вспомнить из собственной жизни ни одного урока, который был бы полезен его пастве. Я верю в проповедь и полагаю, что, перестав проповедовать по-настоящему (а девять десятых того, что называется у нас проповедями, я так назвать не могу), англиканская церковь позабыла существенную часть своего высокого призвания. Конечно, если человек сам не слышал ничего от Бога, ему не следует становиться на место пророка — да он и не сможет, разве только научится более-менее сносно подражать. Но ведь кроме пророков в церкви должны быть и учителя, а теперь, когда пророков так мало, учителя нужны как никогда. Я думаю, что человек, который просто учит свою паству, вполне может быть добросовестным священником, даже если даров пророчества у него нет.

- Простите, я не вполне понимаю, к чему вы клоните, — проговорил Уингфолд, немало поражённый тем, с какой лёгкостью и проницательностью его скромный хозяин говорит о таких вещах. — Что вы подразумеваете под пророчеством?

- То же самое, что, как мне кажется, подразумевал под ним апостол Павел: проповедь в её наивысшей форме. Практически всё это значит примерно следующее: если в душе человек не чувствует, что ему есть чем поделиться со своими прихожанами, ему нужно немедленно обратить свои силы на то, чтобы снабдить их той духовной пищей, которой питается он сам. Иными словами, если в его собственной сокровищнице нет ничего нового, пусть он выносит древние сокровища из чужих хранилищ. Если же его собственная душа не получает должного пропитания, как можно надеяться, что он отыщет нужную пищу для своей паствы? Такому человеку нечего делать на церковной кафедре; пусть он лучше займётся чем-то другим — тем, к чему предназначен, что лучше всего подходит его способностям и внутреннему строению.

- Получается, человек даже должен извлекать свои проповеди из тех книг, которые читает?

- Да, если ничего лучшего он сделать не в состоянии. Но читать он должен не с мыслью о будущей проповеди, а с любовью к своей пастве. У тех, кто имеет своё дело и сам зарабатывает себе на хлеб, так мало времени для чтения и размышления (а у людей праздных его и того меньше!), что для того, чтобы хоть как-то причаститься Божьей благодати, им остаётся лишь исправно посещать церковь. Но там они так часто не получают должной духовной пищи, что от постоянного недоедания их вера усыхает чуть ли не до скелета. Проповедник призван сначала пробудить их, покуда их сон не превратился в смерть, потом вызвать у них чувство голода и уже тогда утолить этот голод. Обо всём этом и должен думать настоящий священник. Если он не способен прокормить Божье стадо, то он не пастырь, а всего лишь временный наёмник.

Тут вошла Рейчел с маленьким подносом; она не могла носить ничего большого и тяжёлого. С любовью и беспокойством она посмотрела на молодого человека, который сидел, опустив голову, с выражением самоуничижения на честном лице, и взглянула на дядю чуть ли не с просительным упрёком, как смотрят на школьного учителя, умоляя его не слишком строго судить провинившегося озорника. Но карлик ответил ей такой ясной, ободряющей улыбкой, что лицо её вмиг осветилось привычным выражением удовлетворенного спокойствия. Она убрала со стола книги, поставила поднос и отправилась на кухню за чашками.

Глава 17. Предложение Полварта

- По-моему, теперь я понял, что вы имеете в виду, — проговорил Уингфолд, когда Рейчел вышла. — Если человек не способен предложить людям что-то своё, он должен честно и усердно кормить свою паству чужим хлебом. Или, скорее, сказать прихожанам: «Я преломляю для вас не тот хлеб, что испёк сам, а кое-что получше. Я приобрёл его в такой-то и такой-то лавке и попробовал его сам; он пришёлся мне по вкусу и принёс мне немало пользы». Ведь так?

- Именно так! — одобрительно кивнул привратник. — Однако мне было бы очень жаль, если бы вы на этом и остановились, — добавил он после секундного молчания.

- Остановился? — отозвался Уингфолд? — Ещё неизвестно, смогу ли я хотя бы начать! Вы даже не представляете, как мало я знаю, как мало я читал!

- Думаю, что какое-то представление об этом у меня всё-таки есть. В вашем возрасте я наверняка знал ещё меньше: ведь я не учился в университете.

- Но, наверное, вы уже тогда знали много чего такого, чему, как говорится, может научить только жизнь.

- Тогда — не знаю, а сейчас, пожалуй, да. Но таких познаний довольно у каждого, кто относится к жизни осознанно. Пожалуй, ничему не учатся лишь те, кто не желает вступать на прямой и истинный путь, боясь встретить на обочине госпожу Долг.

- Вам, сэр, нужно самому быть священником, — смиренно произнёс Уингфолд. — Ну как могло случиться, что такой болван, как я,.. — начал он и тут же остановился, внезапно сообразив, как такое случается.

- Надеюсь, мне нужно быть именно тем, кто я есть, не больше и не меньше, — ответил Полварт. — А насчёт того, чтобы быть священником.. .Сдаётся мне, что Моисей разбирался в таких вещах куда лучше вас, мистер Уингфолд, — по крайней мере в том, что касается внешней стороны дела. Он никогда не позволил бы тому, чей вид является лишь жалкой насмешкой над человеческим обликом, прилюдно проповедовать всему народу. Но если вы позволите мне помочь вам, я буду очень благодарен. Последнее время меня непрестанно терзает мысль о том, что я не служу никому, кроме себя и племянницы. Признаться, я очень боюсь, как бы мне не стать законченным эгоистом под таким грузом благословений!

Тут всё его тело сотряслось от приступа астматического кашля, да такого сильного, что, казалось, карлик вот-вот задохнётся. В самый ужасный момент в дверях появилась Рейчел, но не испугалась, а лишь участливо подошла к дяде и положила ладонь ему на спину, между лопаток, и не убирала её, пока кашель не прекратился. Как только приступ закончился, болезненное выражение на лице Полварта растворилось в улыбке.

- Мне очень жаль, что вы так страдаете, — неловко проговорил смешавшийся Уингфолд.

- Право же, мистер Уингфолд, это не стоит огорчений, ни моих ни ваших, — ответил карлик. — Давайте выпьем чая и продолжим наш разговор.

- Видите ли, мистер Полварт, — заговорил священник, настолько захваченный своими мыслями и желанием высказать то, что происходило сейчас в его душе, что не заметил приглашения к чаю, — я не хочу, да и не могу доверяться вам лишь наполовину. Позвольте, я расскажу вам всё, что меня тревожит. Мне кажется, вы знаете нечто такое, о чём я пока остаюсь в неведении, но я очень надеюсь, что это нечто окажется именно тем, что мне нужно узнать! Вы позволите мне рассказать вам о себе?

- Я полностью к вашим слугам, господин Уингфолд, — откликнулся Полварт и, видя что священник не притронулся к чаю, поставил свою чашку на поднос. Его племянница, как послушный ребёнок, тут же соскользнула с креслица и, приветливо взглянув на Уинг- фолда, уже собиралась выйти из комнаты, когда священник заметив это, торопливо вскочил с места:

- Нет, нет, мисс Полварт, — поспешно заговорил он. — Я не смогу рассказывать дальше, если буду знать, что из-за меня вам пришлось уйти, да ещё и не притронувшись к чаю! Простите меня, я просто неблагодарный эгоист — даже не заметил, что вы накрыли на стол. Если вы не против, останьтесь с нами, мы можем разговаривать прямо за чаем. Я очень люблю чай, честное слово, — особенно такой крепкий и хороший, как у вас — только боюсь, что мои слова могут слегка вас шокировать.

- Тогда я пока останусь, — с улыбкой отозвалась Рейчел, снова взбираясь на своё кресло. — Признаться, это не слишком меня пугает. Иногда дядя говорит такие вещи, что у любого фарисея волосы встали бы дыбом, но у меня от них сердце разгорается ещё больше… Можно мне остаться, дядя? Мне очень хочется послушать.

- Конечно, милая, если твоё присутствие не помешает мистеру Уингфолду быть до конца откровенным.

- Нисколько не помешает, — решительно сказал Уингфолд.

Мисс Полварт пододвинула ему тарелку с бутербродами. Несколько минут все молча пили чай. Наконец Уингфолд положил ложку на стол и, не поднимая глаз, заговорил.

- Мне с самого детства прочили карьеру священника. Это ужасно, я понимаю, но, по-моему, винить в этом особо некого. В мире вообще много всего такого, что неправильно с самого начала. Я довольно прилично сдал экзамены, хотя особыми успехами не блистал, побывал на приёме у епископа, стал дьяконом, через год принял рукоположение, ещё год или два лицемерно читал чужие проповеди и как мог трудился в приходе, пока вдруг не оказался викарием вашей церкви. Но какое практическое отношение всё это имеет ко мне как к человеку, я знаю не больше Симона-волхва, только, в отличие от него, оправдаться мне совершенно нечем. Поймите меня правильно: я и сейчас, пожалуй, смог вывыдержать экзамен по всем Тридцати девяти пунктам англиканского вероисповедания и Книге общих молитв[13]. Но только до сих пор мне лично от них не было никакого толку, словно я вообще никогда о них не слышал.

- Не знаю, мистер Уингфолд, не знаю. По крайней мере, они заставили вас задуматься над тем, есть ли в них хоть толика истины.

- Мистер Полварт, — внезапно перебил его Уингфолд. — Я не могу даже доказать, что Бог существует!

- Но англиканская церковь призвана не доказывать существование Бога, а проповедовать христианство.

- Тогда что такое христианство?

- Бог во Христе и Христос в человеке.

- Но какой во всём этот прок, если Бога нет?

- Абсолютно никакого.

- Скажите, мистер Полварт, а вы можете доказать, что Бог есть?

- Нет.

- Тогда. если и вы не верите в существование Бога. тогда я вообще не знаю, что со мной будет, — горько проговорил священник и с глубоким разочарованным вздохом поднялся, чтобы уйти.

- Постойте, мистер Уингфолд, — улыбаясь остановил его карлик и тоже глубоко вздохнул, словно едва сдерживая в себе восторг от захватившей его мысли. — Я знаю Бога сердцем, и в Нём вся моя жизнь. Вы ведь спрашивали, не о том, верю ли я в Него, а о том, могу ли я доказать, что Он есть. С таким же успехом можно попросить муху, едва вылупившуюся на свет, может ли она доказать, что Земля круглая!

- Простите меня, — покаянно сказал Уингфолд, снова усаживаясь на место. — Боюсь, со мной вам придётся запастись терпением. Я сущий осёл. Но для меня это дело жизни и смерти.

- Побольше бы нам таких ослов!.. Только знаете что? Не задавайте пока вопросов — или задавайте сколько хотите, но пока не ждите от меня ответов. Мне хотелось бы сначала получше узнать вас.

- Хорошо. Тогда я спрошу, но если не хотите, то не отвечайте. Если вы не можете доказать, что Бог есть, то откуда у вас уверенность в том, что когда-то на земле действительно жил такой человек, как Иисус Христос? Можно ли с точностью доказать хотя бы это? Я не говорю сейчас ни о христианских доктринах, ни об авторитете Церкви, ни о таинствах, ни о чём другом. Пока всё это меня не интересует. Правда, уже одного того, что всё это мне неинтересно, достаточно, чтобы объявить меня самым что ни на есть лживым и презренным обманщиком, который когда-либо служил. — таким же отъявленным лицемером и мошенником, как какой-нибудь жрец в дельфийском храме, провозглашавший себя воплощением божества! Я смотрю на себя, мистер Полварт, и всё моё прошлое вызывает у меня одну ненависть. Поэтому я не хочу ничьих оправданий; уж лучше пусть люди презирают меня!

- Я не собираюсь ни оправдывать, ни презирать вас, мистер Уингфолд. Прошу вас, продолжайте. Всё это волнует и трогает меня куда больше, чем вы можете себе представить.

- Так вот, несколько месяцев назад я познакомился с одним молодым человеком, чьи воззрения полностью противоречат всему, что до тех пор я принимал как нечто само собой разумеющееся и что теперь мне очень хочется доказать. Он отозвался о моей профессии с пренебрежением, а я даже не смог её защитить и потому начал презирать себя. Я начал думать, начал молиться — вы уж простите, что я вслух говорю о таких вещах. Всё моё прошлое казалось мне смутной чередой фигур, плывущих перед отрешённым глазом камеры обскуры: в нём не было ничего стоящего, ничего долговременного! Меня словно окутал мрак, который не рассеялся и сейчас. Я взываю, но не слышу ответа, и порой меня охватывает отчаяние. Мне хочется быть честным человеком, хочется вновь обрести покой чистой совести, и ради этого я уже давно отказался бы от своего места. Но я не хочу бросать того, что, несмотря на все мои страхи, может оказаться столь же незыблемо истинным, как мне хотелось бы думать! Что-то удерживает меня, я и сам не знаю что: какая-то смутная приязнь или, может быть, даже обыкновенная давняя привычка, привитая мне с детства — ну, добавьте к этому ещё любовь к музыке и к красоте нашей литургии. К тому же, я не хочу наголову отрицать того, чего пока не могу честно исповедовать — да и как я могу сказать, что верю во что-то, если не знаю, что это такое? И всё равно, я уже давно отказался бы от места, если бы не пообещал прослужить здесь до конца года. Вы единственный из моих прихожан, кто проявил ко мне хоть какое-то участие, и я прошу вас стать моим другом и помочь мне. Что мне делать? Как мне узнать, есть ли Бог на самом деле?

- Пожалуй, прежде всего вам нужно задать себе другой вопрос, — откликнулся Полварт. — «Если Бог есть, как мне Его найти?» Кроме того, как я уже намекал, есть ещё один вопрос, куда более насущный для вас как англиканского священника. Да вы и сами его упомянули: «Действительно ли в мире жил такой человек, как Иисус Христос?» Вы, кажется, выразились именно так. Кстати, а что вы имеете в виду под словом «такой»?

- Такой, каким Его описывает Новый Завет.

- А что это был за человек, если судить по новозаветным писаниям? Каким Он представляется вам по евангельским историям, если допустить, что все эти истории — правда?

Уингфолд немного подумал.

- Оказывается, всё гораздо хуже, чем я думал! — признался он наконец. — Я не могу сказать, каким был Христос. Мои представления о нём такие смутные и неопределённые, что мне, наверное, понадобится уйма времени, прежде чем я смогу ответить на ваш вопрос.

- Пожалуй, даже больше, чем вы думаете. Судя по тому, сколько времени понадобилось на это мне.

Глава 18. Джозеф Полварт

- Не позволите ли вы мне, — продолжал маленький привратник, — в ответ на вашу откровенность рассказать вам немного о моей жизни?

- Я был бы очень вам благодарен, — ответил Уингфолд. — Признаюсь, мне ужасно хочется понять, откуда вы так много знаете. Надеюсь, вы поверите мне, что это не праздное любопытство.

На самом деле, знаю я вовсе не так уж много, — откликнулся карлик. — Как раз наоборот: я самый первый невежда из всех моих знакомых. Вы удивитесь, когда увидите, сколько всего мне неизвестно. Главное тут в том, что я знаю такие вещи, которые действительно стоит знать. Правда, эти знания всё равно дают мне только насущный хлеб и ни крошки больше — я имею в виду тот хлеб, которым жив наш внутренний человек. Кто посвящает всего себя зарабатыванию денег, рано или поздно становится богатым; так неужели тот, кто прежде всего стремится отыскать пищу, чтобы насытить глубочайшую жажду лучших сторон своей души, не сможет найти этот хлеб жизни? Как-то раз я попытался заработать немного денег, продавая книги, но из этого ничего не вышло: с кредиторами я рассчитался, но прибыли так и не получил. Взялся я за это дело без особого воодушевления, да и думал над ним не слишком усердно: нечего и удивляться, что преуспеть мне не удалось. Но в том, чему я посвящал и посвящаю себя всерьёз, я ещё никогда не постыжался.

Вы уже наверное догадались по моему имени, что семейство наше родом из Корнуолла; когда-то там у нас было большое поместье. Вы не подумайте, что я хвалюсь; это всего лишь часть семейной истории, которая почти никак не сказывается на судьбе таких, как я. Нет ничего лучше людского презрения и болезни вперемешку с могучей надеждой для того, чтобы отучить сердце от суждений и устремлений этого мира. Всего несколько поколений назад это самое Остерфильдское поместье, где я служу сейчас привратником, тоже принадлежало моим предкам; у нас его выкупил дядя нынешнего лорда де Барра. Так что поместья мы лишились, и поделом: уж очень много в нашем роду было карточных долгов, выпивки и чего похуже. Плоды их беззакония вы видите в нас — таких, какие мы есть. Но вместе с унаследованным несчастьем Отец дал мне и утешение. Рейчел, дитя моё, ведь ты тоже, как и я, благодаришь Бога за то, как Он наказывает детей за вину отцов?

- Ну конечно, дядя, ты же знаешь. От всего сердца, — тихо и ласково ответила Рейчел.

Уингфолда охватил благоговейный трепет, и на секунду ему показалось, что он очутился в облаке священной тайны, окутанной в музыку, столь совершенную и возвышенную, что ухо простого смертного не способно её различить. Но тут Полварт заговорил снова:

- Мой отец был высок, статен и замечательно хорош собой. Правда, о нём мне почти нечего сказать. Если он и сбился с пути, то прежде всего виновен в этом мой дед и его отец. У него была сестра — очень похожая на мою Рейчел, только куда несчастнее. Бедная тётя Лотти!.. Все мои братья родились красивыми в отца, но умерли ещё детьми, кроме Роберта — слава Богу, сейчас он тоже умер и, надеюсь, обрёл покой. Я уж начал вместе с ним бояться, что он никогда не умрёт, хотя ему было всего пятьдесят. Как-нибудь я расскажу вам о нём. Он оставил мне Рейчел вместе с двадцатью фунтами дохода в год. У меня самого есть ещё тридцать, да ещё этот дом, за который мы не платим, пока охраняем ворота. Так что от всего нашего рода остались только мы с Рейчел, и по Своей милости Бог скоро положит ему конец.

Меня отослали учиться в небольшую публичную школу — по-моему, главным образом для того, чтобы я не оставался бельмом на глазу для моего красавца-отца. В школе я преуспел вполне сносно, если учесть слабое здоровье и болезненную чувствительность, которая постоянно ощущала чужое презрение и насмешки, но не могла скрыть свою немощность и безобразие от чужих глаз ни в объятьях матери, ни в прибежище родного дома. Именно тогда я впервые почувствовал себя изгоем. Мальчишки погрубее откровенно издевались надо мною, другие относились ко мне по-доброму, но эта приветливость лишь отчасти скрашивала мне жизнь. С другой стороны, я никогда не чувствовал себя жертвой оскорбившей меня судьбы, хотя знаю, что это неотвязное чувство частенько докучает моим товарищам по несчастью: я не ощущал ни жгучего негодования, ни яростного желания отомстить обидчикам или всему обществу, которое так явно пренебрегало мною. По понятным причинам я был отрезан от других людей, но это лишь заставило меня глубже почувствовать свою индивидуальность, и в результате я начал ещё острее осознавать не столько свою обиженность, сколько ущербность, покуда это ощущение не превратилось чуть ли не в твёрдую уверенность, и я не начал мучительно искать любую помощь, на которую моё жалкое состояние, как мне казалось, имело хоть какое-то право.

Больше всего я жаждал какого-то прибежища, угла, куда можно было бы забиться, где можно было бы спрятаться, чтобы наконец-то вздохнуть спокойно. Мне хотелось восторжествовать над своими обидчиками только в одном: сделать так, чтобы они не могли меня найти, или отыскать себе такого друга, который был бы сильнее их. Неудивительно, что я не помню, когда начал молиться в надежде, что Бог слышит меня. По ночам я воображал, что лежу в Его руке, поглядывая на своих врагов в щёлочки между Его пальцами. Уродство принесло мне одно немалое утешение: я спал один. Сначала это обстоятельство показалось мне ещё одной утратой, ещё одним горьким отвержением, но одиночество только скорее подвигло меня к молитве, и молитвы мои были только искреннее из-за глухого уединения, в котором я чувствовал себя, словно в тесной каморке с запертой дверью.

Не знаю, что бы из меня вышло, будь я таким, как все; не знаю, чего желала для меня мать. Но поскольку время шло, а я так и не рос, и уродство моё становилось всё сильнее и заметнее, всем стало очевидно, что обучать меня какой-то профессии — значит лишь усугублять болезненность моего положения. Первые года три после того, как меня забрали из школы, я старательно избегал попадаться на глаза отцу и буквально не отходил от матери. Когда она умерла, её небольшое состояние отошло нам с братом. Роберт пошёл по стопам отца и стал инженером. Основным капиталом доставшегося нам от матери наследства отец распоряжаться не мог, но пока он был жив, все проценты от этого капитала шли не нам, а ему. Не знаю, как я жил следующие три или четыре года — не иначе как на людском подаянии. Отец почти всегда был в отъезде, и если бы не старая служанка, кроме которой у нас никогда не было никакой прислуги, я, наверное, умер бы с голоду.

Почти всё время я проводил за чтением, читая всё, что попадётся, но не просто бездумно проглатывая книги одну за другой, а стараясь размышлять об их содержании. Прежнее желание спрятаться не оставляло меня, и хотя я никогда не чувствовал особой склонности к ремеслу плотника, мне всё-таки удалось устроить себе тайное гнёздышко в углу на чердаке. Оно было совсем крохотное, но в нём умещался диванчик, на котором можно было лежать, и небольшой столик, больше ничего. Стены были сплошь уставлены книгами, большую часть которых я нашёл в доме и потихоньку унёс к себе. Вход в свою каморку я замаскировал так искусно, что её, скорее всего, не обнаружили и по сей день, но если на неё всё-таки наткнулся какой-нибудь мечтательный мальчишка с живым воображением, она наверняка стала для него счастливым открытием — я могу даже позавидовать его радости! В этой каморке я молился и читал Библию, но иногда сказки «Тысячи и одной ночи» или какая-нибудь другая повесть, созданная колдовским человеческим воображением, вытесняли всё остальное, и я забывал и про то, и про другое. В такие дни мне было плохо и одиноко, ибо тогда я почти не знал того Сердца, к которому взывал о надёжном пристанище, тепле и защите.

Наконец, какое-то время спустя я начал чувствовать непонятную неудовлетворённость, даже недовольство собой. Сначала чувство было смутное, неопределённое, словно что-то было не так, и сам я был не таким, каким должен быть и каким хотел видеть меня Верховный владыка. Чувство это росло, укоренялось, постепенно обретало чёткость, и я начал понимать, что каким бы тягостным ни было моё внешнее безобразие, отрезавшее меня от сверстников, оно лишь отражало уродство моей внутренней сущности. Внутри меня царил полный беспорядок. Многое из того, что я осуждал на словах и презирал в других людях, было частью моей собственной натуры или, в лучшем случае, симптомами цепко приставшей ко мне гибельной болезни. Оказывается, я был мстительным и тщеславным завистником, свысока смотрел на тех, кого считал глупее себя, а однажды поймал себя на том, что с презрением думаю об одном юноше, который был повинен лишь в том, что Бог наделил его лицо почти женской красотой. И вот однажды на меня разом обрушилось тошнотворное осознание своего «я» — как будто канаты самосознания, которые уже давно напряжённо дрожали, ослабевая с каждым днём, наконец-то не выдержали и оборвались. В этот странный и жуткий момент человек на секунду видит себя со стороны, пугается и с отвращением отшатывается. Продлись это мгновение хоть немного дольше, он, наверное, сошёл бы с ума, не будь у него Бога, к Которому можно принести своё внутреннее существо, умоляя об избавлении от этой мерзкой двойственности. В этом страшном духовном припадке я впервые увидел свою уродливую низость, и ясное, и потому ещё более гнетущее ощущение собственной никчёмности заставило меня скорчиться от боли.

Итак, я был самым настоящий фарисеем и лицемером с гнилым и лживым сердцем, а Бог не хуже меня видел всю эту мерзость и, должно быть, гневно презирал меня. Я с новым рвением принялся было за Библию, но обнаружил, что теперь вижу в ней лишь ярость и обличение, и в отчаянии скоро вообще перестал её открывать. Молиться я бросил почти сразу.

Однажды на улице какой-то мальчишка обозвал меня, и меня охватила такая буйная ярость, что я, не помня себя, коршуном налетел на него и пригвоздил его к земле. Сейчас- то я понимаю, что как бы упорно человек не защищался от зла, ему никогда не удастся запереться так, чтобы начисто закрыть вход добру. Мальчишка, оказавшийся в моих руках, смотрел на меня с таким неподдельным ужасом, что его взгляд тут же разоружил меня. Мне стало больно и неловко от того, что я нагнал на него такой дикий страх, ведь на собственном опыте я знал, как плохо человеку, когда он боится; и мне было вдвойне стыдно, что он перепугался такого жалкого существа как я. Я готов был немедленно отпустить его, но сначала попытался хоть немного его утешить. Он же не слышал ни одного моего слова; безотчётный страх настолько завладел им, что даже самые ласковые и добрые слова казались ему угрозами, и вскоре я понял, что мне ничего не остаётся, как только выпустить его. Почувствовав, что его никто не держит, он стремглав рванулся прочь, споткнулся, упал в глубокую лужу, кое-как выбрался и помчался домой, где совершенно правдиво, хоть и абсолютно неверно рассказал родителям, что в лужу швырнул его именно я.

После этого происшествия я решил стать сдержаннее, но чем больше старался — да что там, чем более сдержанным я выглядел, чем лучше мне удавалось подавлять в себе вспышки ярости, — тем труднее мне было усмирять поднимавшийся внутри гнев. Потому я решил больше не думать от себе и принялся читать (всё, что угодно, но только не Библию), читать безудержно, запоем, чтобы побыстрее позабыть о себе. Но даже погрузившись в чтение и размышление, я постоянно ощущал, что где-то внутри меня царит разлад: я был совсем не таким, каким должен и может стать человек. Я ни в чём не находил покоя. Во мне словно недоставало чего-то важного; что-то внутри было смещено и перекошено; я был болен. Всё это были даже не мысли, а чувства, и сейчас я вспоминаю то время как тяжёлый сон, полный смятения и страданий.

Как-то вечером в сумерках я лежал в своей каморке, ни о чём особенно не думая, позволив рассеянным мыслям блуждать, как им заблагорассудится. Погода была жаркая, даже душная, окошко в скате крыши было открыто, но в воздухе не чувствовалось ни малейшего движения. Вдруг, не знаю почему, передо мной, или, скорее, во мне возникло лицо перепуганного мальчишки, и я снова попытался — горячо, страстно, почти мучительно — убедить его в том, что я не причиню ему зла, что во мне нет ничего кроме самого доброго и дружеского расположения. Всё было тщетно, и я снова в отчаянии отпустил его, но вдруг почувствовал ласковое, необыкновенно нежное, живительное дуновение, залетевшее в окошко и решившее задержаться и побыть со мной. Его прикосновение было легче поцелуя матери, но по всему моему телу сразу разлилась приятная прохлада. И тут, уж не знаю, по какой причине (даже если этому есть объяснения, они кроются где-то в глубине тайных источников, потому что сам я не вижу здесь никакой связи), я вдруг подумал: «А что если я не понял Бога точно так же, как этот мальчишка не понял меня?» — и немедленно потянулся за Новым Заветом, который уже давно пылился на полке.

Тем же летом я решил, что начну с начала и прочитаю его до самого конца. Не знаю, на что я надеялся; мне просто показалось, что это будет полезно и, по крайней мере, поможет мне удерживать ниточку, связывавшую меня с горними сферами. Приняв такое решение, я открыл первую главу Евангелия от Матфея, но в тот вечер не смог прочесть до конца даже первую главу. Я трудолюбиво прочёл каждой слово родословной Христа, но, добравшись до двадцать первого стиха, вдруг наткнулся на такие слова: «И наречёшь Ему имя Иисус, ибо Он спасёт людей Своих от грехов их» — и упал на колени.

У меня в голове не было никакой богословской системы, которая помешала бы мне прочесть эти слова так, как они были написаны. Я ни на секунду не воображал, что, спасая меня от грехов, Иисус спасает меня только от наказания за них: в такой вести для меня не было бы ничего благого. Я никуда не мог деться ни от своей порочности, ни от своих грехов; я ненавидел их, но никак не мог от них освободиться. Гниль жила внутри меня, она была частью меня; как же мне было отрешиться от того, что рождалось в моём собственном сознании и казалось его нераздельной принадлежностью? Как мне было выйти из самого себя, чтобы увидеть и вырвать корень всего дурного? Но в Евангелии я увидел Того, Кто знал и видел этот самый корень и готов был избавить меня от того, что жило во мне самом и делало мою жизнь несчастной. Ах, мистер Уингфолд! что если после всех открытий и недолговечных теорий, посреди всех банальностей, которые зовутся у нас здравым смыслом, несмотря на настырную напористость видимого и осязаемого мира, то и дело кричащего нам: «Вот я, и кроме меня нет ничего; Незримое — это всё равно, что Нереальное!» — что если, несмотря на всё это, у человека нет оружия сильнее молитвы своему Творцу? Что если человек, который, несмотря на насмешки тех, кто почитает лишь науку и так называемый естественный закон, возносит своё сердце Богу, пусть даже неведомому, и благодаря этому входит в те самые сферы, где рождается всякий закон и откуда вышла всякая наука?

Если бы можно было подробно и по порядку рассказать, что произошло дальше, мне понадобился бы не один час. Скажу вам одно: с того самого момента я стал учеником. Вскоре у меня возникло два вопроса: «Как мне точно узнать, есть ли вообще Бог?» и «Как мне удостовериться, что такой человек, как Иисус, действительно жил на Земле?» Ни на один из них ответить пока я не мог, но тем временем продолжал читать историю этого Человека (который уже начинал мне нравиться), пытаясь проникнуть в Его жизнь, в Его характер и понять, почему Он говорил и действовал так, а не иначе. А через пару месяцев я и вовсе перестал искать ответы на эти вопросы, потому что они перестали быть вопросами: я узнал человека Христа Иисуса и в Нём увидел Того, Кто был Отцом и Ему, и мне. Видите ли, дорогой мой мистер Уингфолд, вы ни в чём не сможете по-настоящему убедиться с помощью одного интеллекта, ведь он имеет дело лишь с мыслями, достающимися вам из вторых рук; в любом случае, этого вам всё равно было бы недостаточно. Но даже докажи мы, что Бог есть, пользы от этого будет мало: нам нужно увидеть Его и узнать Его, чтобы убедиться, что Он не бес и не деспот. Есть только один способ узнать, есть ли Бог на самом деле: узнать, какой Он; увидеть ту единственную Мысль, которая только и может быть Богом и которая показывает Его в Его собственном бытии, доказывающем само себя. А сделать это можно, познав Иисуса Христа, каким Он однажды открылся людям на земле и каким заново открывается каждому сердцу, желающему узнать о Нём правду.

Несколько секунд в комнате царило серьёзное молчание, а потом Полварт снова заговорил:

- Либо всё наше существование — лишь жалкий и никчёмный хаос, который может только грезить о стройном миропорядке и где высшее всегда вынуждено подчиняться низшему, либо это — воплощённый замысел, непрестанно тянущийся к завершению в Том, Кто Сам есть единственная и совершенная творящая Мысль: в Отце светов, готовом пострадать ради того, чтобы привести многих сынов в славу — в Свою собственную славу.

Глава 19. Решение

- Вы не подумайте, что я с вами не согласен, — ответил Уингфолд, — но сейчас передо мной стоит как раз та дилемма, которую вы давно для себя решили: как мне убедиться, что я не обманул себя, не заставил себя поверить в то, что хотел бы считать истиной?

- Прежде чем отвечать на этот вопрос, мистер Уингфолд, вам придётся выяснить, в чём именно состоит то, что вы хотели бы считать истиной. Сдаётся мне, что пока вы имеете весьма смутное представление о том, в чём столь разумно и справедливо сомневаетесь — и сомневаетесь именно потому, что почти ничего не знаете. Неужели человек должен держать шторы закрытыми только из-за боязни, что нечаянная вспышка света покажется ему видением утра, хотя рассвет ещё не настал? Истина для души — всё равно, что свет для глаз. Можно ошибиться и принять за подлинный свет что-то другое, но когда видишь свет на самом деле, обмануться просто невозможно.

- Тогда как мне, по-вашему, следует поступить? Что мне делать? — спросил Уинг- фолд, который теперь, отыскав себе учителя, готов был по-детски его слушаться, хотя и не вполне понял последние слова своего нового наставника.

- Позвольте мне повториться, — сказал Полварт. — Церковь, которой вы служите, была основана не для того, чтобы провозглашать или доказывать существование Божества, но для того, чтобы проповедовать слова Того, Кто называл себя Сыном и единственным воплощением Отца всех человеков. Если Его слова — правда, в них уже содержится ответ на вопрос о существовании Бога. Поэтому сейчас, когда, будучи священником, вы оказались в столь плачевном положении, прежде всего вам необходимо познакомиться с этим Человеком; а узнать Его можно только по мере того, как через глубины Своего сердца Он будет открывать вам Отца. Поэтому возьмите свой Новый Завет и попробуйте прочесть его так, словно видите его впервые, для того, чтобы понять, кто Он такой. Если вы не найдёте в Нём Бога, возвращайтесь к своему долгу перед человечеством, к своей метафизике, к Платону, к Спинозе. До тех же пор вопрос остаётся открытым: однажды в мире жил человек, утверждавший, что знает Бога, и обещавший, что каждый поверивший ему, тоже узнает Бога. Свидетельств о его жизни действительно осталось немного, но их достаточно, чтобы увидеть, что это был за человек: каковы были его принципы и взгляды на мир, что он думал об Отце, своих братьях и отношениях между ними и что говорил о главном деле человека на земле, его судьбе и надежде.

- Я вижу, что мне непременно нужно сделать то, о чём вы говорите, — сказал Уингфолд, — но при этом совершенно не представляю, как всё это сделать, продолжая оставаться священником! Я и так чувствую, что с каждым днём становлюсь всё беспокойнее и раздражительнее, всё сильнее презираю себя, потому что на меня всё тягостнее давит моё ложное положение, и мне нечего дать людям кроме сухого, немолотого зерна из дядиных закромов. Вы даже не представляете, сколько усилий и времени мне требуется для того, чтобы перекроить его проповеди так, чтобы избежать прямой лжи! Ну как мне посреди всего этого приступить к столь серьёзному и важному делу, требующему ясной мысли и нераздельного сердца? Пожалуй, мне всё-таки придётся немедленно подать в отставку.

- По-моему, лучше пока оставить всё как есть, — сказал господин Полварт после недолгого раздумья. — По крайней мере, на какое-то время. Если через месяц у вас не появится надежды отыскать Христа и Бога, тогда подавайте в отставку. В любом случае, ваше будущее служение должно зависеть от познания Господа этого служения и Его воли для вашей жизни.

- А вы не боитесь, что предвзятость в пользу профессии священника помешает мне судить здраво и честно?

- По-моему, она только заставит вас сильнее сомневаться в тех суждениях, на которых держится.

- Хорошо, — сказал Уингфолд, поднимаясь. — Я попробую. Боюсь только, что мне не по плечу совершать открытия в таких высоких сферах.

- Вы вполне способны отыскать то, в чём нуждаетесь, если оно действительно существует, — ответил Полварт. — Но позвольте мне немного облегчить ваш труд. Сам я довольно хорошо знаком с лучшими богословскими трудами более практического и поэтического толка — эти два качества вообще всегда идут рука об руку! — так что если завтра вы зайдёте к нам ещё раз, то я, пожалуй, смогу снабдить вас кое-какой пищей для вашей паствы, причём без всякого обмана. Ведь двуличие остаётся двуличием, каким бы расхожим оно ни было и как бы не попустительствовали ему сами прихожане, и как бы не смеялись над ним за спиной священника. Закона о том, что вы всегда должны читать проповеди своего изготовления, просто нет, а вот вечный закон против всякого мошенничества — вы уж извините меня за это слово! — действительно существует.

- Любой моей благодарности будет мало, — сказал Уингфолд, — так что я и пытаться не стану вас благодарить, но вместо этого пойду и сделаю так, как вы сказали. Вы первый настоящий друг в моей жизни — кроме брата; но его уже нет.

- Возможно, друзей у вас больше, чем вы думаете. Например, вы многим обязаны тому юноше, который своей откровенной враждебностью впервые заставил вас увидеть, чего вам не хватает.

- Надеюсь, однажды я действительно буду благодарен за это Богу, — усмехнулся Уингфолд. — Пока же особой признательности господину Баскому я не чувствую. Но… если подумать, то действительно: что как не честность прежде всего заслуживает нашей благодарности?

Условившись с Полвартом о завтрашнем визите, Уингфолд распрощался и вышел из домика, испытывая к его хозяину столько простого и искреннего уважения, сколько не чувствовал в жизни ни к кому другому. Прощаясь с Рейчел, он увидел в её чудных глазах слёзы, что как нельзя лучше соответствовало их выражению: Уингфолду неизменно казалось, что через пелену страдания она видит что-то другое, превосходящее всякую скорбь.

«Если это и впрямь наказание детей за грехи отцов, — подумал Уингфолд, — то в ходе истории должно быть много всего такого, чего не в силах объяснить никакая политическая экономия. Ведь тогда получается, что благосостояние каждого человека вовсе не зависит от того, как мы управляем обществом, а всё как раз наоборот: благосостояние общества зависит от того, что происходит с каждым в отдельности».

Я не стану перечислять все вехи пути, на который вступил в тот день Томас Уингфолд; и потом, кое-какие из них вы наверняка заметите сами. Когда ему становилось особенно тяжело тащить на себе воз жизни и служения, карлик неизменно подводил ему в помощь ещё одну рабочую лошадку. С того самого дня и до конца недели Уингфолд каждый вечер навещал своих новых друзей.

Глава 20. Странная проповедь

В воскресенье священник отправился на утреннюю службу с таким видом, будто колокола созывали прихожан не в церковь, а на его собственную казнь. Что ж, если ему и впрямь предстоит быть повешенным, лучше умереть по-человечески, исповедовавшись в своём грехе. Поскорей бы уже вечер, когда всё будет позади! Пока Уингфолд читал молитвы, его так трясло, что он и сам не сумел бы сказать, слышат ли его сидящие перед ним люди. Но по мере приближения рокового часа он чувствовал всё большую смелость, и когда пришло время подняться на кафедру, смог даже окинуть взглядом ряды прихожан, пытаясь разглядеть на задних скамьях, где располагался люд победнее, большую голову карлика. Однако его там не оказалось.

Библейский текст община выслушала с обычным вялым равнодушием. Но не успел священник заговорить, как на лицах его слушателей отразилась явная перемена — так кони в табуне разом навостряют уши. К несказанному изумлению Уингфолда, его действительно слушали! Хотя по правде говоря, удивляться было нечему: такое вступление к проповеди вообще редко когда услышишь в церкви, а в этой церкви никто и никогда не слышал ничего подобного.

Для сегодняшней службы Уингфолд выбрал отрывок «Признавайтесь друг пред другом в проступках». Прочитав его с предательской дрожью в теле, он остановился, и на мгновение ему показалось, что незримая волна сплющила ему голову, унесла с собой разум и бесследно растворила его в своей массе, разом лишив всех мыслей и слов. Но могучим усилием воли, словно пытаясь вызвать себя из небытия, Уингфолд пришёл в себя и начал говорить. Чтобы читатели воздали ему должное, я напомню, что по натуре он был застенчив и к тому же слишком хорошо знал недружелюбный настрой своей общины; кто был виноват в этой неприветливости, он сам или его прихожане, сегодня не имело значения. Даже в уединении своего кабинета (а если точнее, то в темноте своей спальни) Уинг- фолду было страшно решиться на такой поступок, но осмелиться осуществить задуманное перед лицом стольких людей, несмотря на трусливо съёжившийся разум, было самой настоящей и очень нелёгкой победой. Если подумать, уже сама решимость поступить по правде была победой, которая смела прочь и застенчивость, и все другие слабости, пытавшиеся ему помешать. Но для того, чтобы превратить эту решимость в поступок, требовалась новая смелость, а ведь до сих пор его мужество ни разу не подвергалось ни проверке, ни серьёзному испытанию. В школе он никогда ни с кем не дрался, на охоту не ездил, не переживал ни кораблекрушения, ни пожара, и грабители ещё ни разу не останавливали его на тёмной улице, требуя кошелёк и часы. Но, пожалуй, не всякий человек, с честью выдержавший все эти испытания, решился бы ради чистой совести пойти на тот шаг, на который осмелился сейчас Уингфолд. Поглядывая на лежащие перед ним страницы, он заговорил:

- «Признавайтесь друг пред другом в проступках» — эта апостольская заповедь послужит мне оправданием в том, что некоторые из вас могут счесть чуть ли не нарушением всех нравственных приличий, ибо сегодня я собираюсь говорить с вами о себе. Но поскольку я грешил, обращаясь к вам с этой кафедры, сегодня с этой же самой кафедры мне хотелось бы покаяться. Именно отсюда, воскресенье за воскресеньем, ничего не объясняя, я читал вам слова и мысли другого человека, и читал так, словно сам искал и нашёл их для вас. Я не сомневаюсь, что эти проповеди были куда лучше всего, что мог бы написать я сам, основываясь на собственных мыслях и опыте, и во всём этом не было бы ничего дурного, если бы я с самого начала сказал вам правду. Но я этого не сделал. Однако благодаря справедливому обличению со стороны друга, чьи укоризны воистину искренни, я осознал всю нечестность своего поступка и сегодня признаюсь в нём перед вами. Простите меня. Больше я никогда не буду так поступать.

Но, братья, пока у меня самого есть только крошечный садик на голом склоне, и в нём ещё нет плодов, которые я мог бы с чистой совестью дать вам в пищу. Кроме того, сердце моё теснят беспокойные мысли, и я чувствую себя ничтожным перед Богом и людьми. Поэтому я прошу у вас немного терпения и снисходительности, если, пытаясь снабдить вас доброй пищей, я какое-то время буду нарушать общепринятые традиции — хотя поступая так, я лишь делаю то, что кажется мне наиболее разумным и вполне законным. Если у меня не получится дать вам то, в чём вы нуждаетесь, я уступлю эту кафедру более достойному священнику. Тот хлеб, который я собираюсь преломить для вас сегодня, я не таясь собирал на чужих полях, как собирают оставшиеся после жатвы колосья. Признаюсь, что не смог бы отыскать даже эти поля (по крайней мере, вовремя, чтобы не лишить вас насущного хлеба в это воскресенье) и набрать в них достаточно зерна, если бы не помощь того самого друга, который открыл мне глаза на то зло, какое я причинял и себе, и вам. Некоторые из эти полей совсем древние, но даже после многократной жатвы в них отыщется немало тучных колосьев, и, высыпая перед вами каждую пригоршню зерна, я буду называть ту ниву, где собрал её. Всё это поможет нам увидеть, что думали лучшие и мудрейшие пастыри Англии о христианском долге исповедовать свои грехи друг перед другом.

И Уингфолд начал один за другим читать отрывки, которые Полварт помог ему отыскать и расположить по порядку, но не хронологически, а так, чтобы они постепенно раскрывали главную мысль, и предварял каждую новую пригоршню этого «зерна» двумя- тремя словами о том, с чьего поля она была собрана. Пока он читал, голос его окреп и перестал дрожать. Возобновлённая связь с великими учителями прошлого наполнила его радостью, и его слова, вдохновлённые этой радостью, звучали приподнято и светло. Даже если Уингфолд не проповедовал сейчас никому другому, он несомненно проповедовал самому себе — и ощущал от этого несказанное удовольствие.

Некоторые прихожане были разочарованы: они надеялись, что священник призовёт общину почаще пользоваться исповедальней и приведёт доводы в её защиту, полагая, что источником всех этих перемен могла быть лишь та сфера церковных небес, куда они сами обращали свои взоры. Другие были возмущены, что этот юноша, который пока был всего лишь викарием, замахнулся на столь смелые нововведения. Однако многие утверждали, что это была самая интересная проповедь в их жизни — что, пожалуй, значило совсем не так много, как может показаться.

Миссис Рамшорн не относилась к числу ни первых, ни вторых, ни третьих. Уингфолд всё так же не вызывал у ней ни малейшей симпатии. К тому же, она долго была при- частна к духовным кругам и немало знала о том, что делается. то ли за церковными кулисами, то ли в церковной тюрьме — даже не знаю, как это назвать. Теперь же она негодовала на молодого выскочку за то, что он низвёл церковную кафедру до скамьи подсудимых. Да что он о себе воображает? Неужели респектабельной общине, в которую входят первые семьи графства, есть дело до этого жалкого викария, который вдруг вообразил себя грешником и преступником? Зачем было высовываться, пока никто публично не обвинил его в обмане? И неужели нельзя было раскаяться в своих грехах, какими бы они ни были, не похваляясь ими с кафедры и не обнажая их перед всей общиной? Что за дешёвая уловка — выставлять перед всеми свои прегрешения! Да какая разница, чью невнятицу он бормочет по воскресеньям с кафедры — свою собственную или какого-то другого болвана! Никто не стал бы к нему придираться, придержи он свой глупый язык! Были священники и получше его, которые преспокойно читали чужие проповеди и не видели в этом ничего дурного! Да и кому от этого хуже? Главное не подавать виду, что проповедь не твоя; а то от этого люди только начинают нелестно думать о священниках и перестают слушать проповеди, которые иначе принесли бы им немало пользы. И потом, враги истины могут использовать эту откровенность против церкви! И он ещё смеет называть сегодняшнее безобразие проповедью! Да это всё равно, что вместо яиц продавать на базаре пустую скорлупу! — Так возмущалась миссис Рамшорн по дороге домой из церкви, не давая своим спутникам вставить ни одного слова.

- Простите, тётя, но я с вами не соглашусь, — сказал Хелен, когда миссис Рамшорн наконец-то замолчала. — Мне проповедь показалась очень интересной. И читал он хорошо.

- Признаюсь, раньше я считал этого молодчика тюфяком и недотёпой, — заметил Баском, который теперь гостил у тёти каждую неделю, с субботы до понедельника, — но клянусь честью, с сегодняшнего дня моё мнение изменилось! Что там ни говори, это был по-настоящему смелый поступок. Поверьте мне, дорогая тётушка, мало у кого достанет мужества на нечто подобное!.. И вы знаете, Хелен, — добавил он вполголоса, оборачиваясь к ней, — сдаётся мне, что я тоже сослужил этому малому кое-какую службу. Когда мы с ним только познакомились, я прямо сказал ему всё, что думаю о его честности. Право, никогда не знаешь, что будет, когда человек встаёт на истинный путь! Может быть, скоро он станет одним из нас. Кстати, надо будет поискать ему какое-нибудь место; если он лишится своего ремесла, ему придётся нелегко.

- Я так рада, что вы со мной согласны, Джордж, — ответила Хелен. — Мне всегда казалось, что в мистере Уингфолде что-то есть. Жаль только, что он так болезненно скромен и застенчив.

- Несмотря на всю его робость, в нём всё-таки есть некоторое самодовольство, — возразил Джордж. — Помните, как он постоянно спрашивал: «А не кажется ли вам?», словно Сократ, ловко пользующийся своим преимуществом перед каким-нибудь простаком и незаметно увлекающий его в ловушку. Потому-то он и показался мне самодовольным. Но, как я уже сказал, теперь моё мнение несколько изменилось. Надо же! Ему, должно быть, пришлось немало покопаться в мусорной корзине, чтобы выкопать все эти жалкие разноцветные лохмотья и битые черепки парадных кухонных горшков!

- Вы же слышали, у него был помощник, — заметила Хелен.

- Да? Что-то я это упустил.

- Он упомянул об этом как раз после той симпатичной метафоры про древние поля и зерно.

- Метафору я помню, потому что она показалась мне нелепой: как можно из поколения в поколение подбирать колосья с одних и тех же сжатых полей?

- Да, верно, — откликнулась Хелен. — Я об этом не подумала.

- Оставшееся зерно уже сто раз упало бы в землю, проросло и дало урожай, — продолжал Джордж. — Если уж пользуешься риторическими фигурами, так надо следить за тем, чтобы они хотя бы держались на ногах . Интересно, кто ему помогал? Неужели старший священник прихода?

- Как же! — фыркнула миссис Рамшорн, слушавшая разговор молодых людей, презрительно поджав губы и размышляя о том, какие великие преимущества даёт опыт, пусть он даже не способен возместить утрату молодости и красоты. — Да он ни за что не стал бы поощрять это бессовестное самоуправство и лицемерие! У этого Уингфолда не хватает ума сочинить собственную проповедь, вот он и повадился к покойникам, собирать их мысли чуть ли не из могил! — я бы сказала «воровать», только ведь он не прячется! Видите, ему даже стыда не хватает, чтобы таскать чужое потихоньку!

- А мне нравится, когда человек не скрывает своих поступков и убеждений, — заметил Джордж.

- Ах, Джордж, — умудрённым тоном произнесла тётушка. — Надеюсь, что к тому времени, когда ты наберёшься побольше опыта, благоразумия у тебя тоже поприбавится.

Однако Джордж и сейчас вёл себя довольно благоразумно, потому что в присутствии тётушки тщательно скрывал свои подлинные мысли. Про себя он решил, что в откровенности толку мало. Тётушка слишком предвзято ко всему относится; чего доброго, ещё запретит ему видеться с Хелен! Что же до миссис Рамшорн, она ни на минуту не сомневалась в том, что Джордж благочестиво придерживается всех проверенных и общепринятых церковных доктрин: ведь он был сыном священника и каноника, а значит, внуком самой Церкви!

Глава 21. Гром среди ясного неба

Иногда гром действительно раздаётся среди ясного неба, и на мирную семью или безмятежно спокойного человека вдруг обрушивается нечто ужасное, хотя ничто, ни тучи над головой, ни легчайшие колебания земных недр, не предвещало беды. С той самой минуты всё решительно меняется, и жизнь становится совсем иной — и, пожалуй, уже бесповоротно. Если всё пойдёт, как надо, она станет лучше, хотя может получиться и наоборот (тут всё зависит от неё самой), но её духовный климат уже никогда не будет прежним. Её небо заволакивается тучами, и никакие слёзы дождя не могут его очистить, однако закат на нём может быть просто необыкновенным.

Со стороны верующего человека было бы чистой банальностью повторять, что подобные катастрофы, какими бы пугающими и грозными они ни были, случаются только тогда, когда в них действительно есть нужда. Тот, в Ком заключена вся сила жизни, никогда не согласится, чтобы существа, обретающие в Нём своё бытие, влачили жалкое, убогое существование. Если даже человеку бывает худо от нежеланных, низменных мыслей, каково приходится Ему, когда те, кто лишь Им живёт, движется и существует, ведут себя отвратительно и подло, а подчас и вовсе чураются Его по самонадеянности и лености сердца?

Не могу сказать, что за зимние и весенние месяцы в душе у Хелен произошли сколь- нибудь заметные перемены. Но когда человек наконец-то просыпается (если вообще просыпается), неужели кто-то осмелится бросить в него камень, осуждая его за то, что он не проснулся раньше? И кто из проснувшихся дерзнёт утверждать, что стряхнул с себя сон при первой же возможности? Самому главному, страшному, явному и, быть может, единственному осуждению подлежат те, кто, проснувшись, отказался встать.

Однако необходимо заметить, что Хелен поддавалась законам возрастания не быстрее железного дерева[14]. До сих пор её ничто не беспокоило. Она никогда ни в кого не влюблялась да и сейчас, пожалуй, не была влюблена. Она регулярно посещала церковь, исправно молилась утром и вечером, но при этом теории и доктрины Джорджа Баскома не вызывали у неё негодования. Её не заботило, насколько истинными были все эти «идеи Джорджа», как она называла их про себя, но постепенно они начали казаться ей настолько истинными, насколько ложь вообще может показаться правдой — ибо разуму, не привыкшему к правдивости, неправда действительно может показаться истиной. Пока что она была неспособна даже воздать Баскому должное в том, что, придерживаясь подобных взглядов, он, тем не менее, был сторонником жизни ради блага общества — причём, по всей видимости, не черпая особого вдохновения в том, что сам считал основанием всякого сознательного действия, а именно: в том, как это действие скажется на нём самом. Не задумывалась она и о том, что теми крупицами добра, которые всё-таки присутствовали в его неверии, Джордж, скорее всего, был обязан именно той закваске, которую провозглашал ядовитым корнем, породившим все пагубные болезни, разъедающие внутренности общества.

Однажды вечером она засиделась допоздна, отделывая для тётушки новый чепец. Вообще, шитьё было единственным проявлением её внутренней оригинальности, и в её творениях проявлялись и тонкий вкус, и изобретательность замысла вкупе с лёгкостью и искусностью исполнения. Чепец непременно нужно было закончить сегодня, чтобы утром подарить его тётушке на день рождения. За ужином у них были гости, которые долго не хотели расходиться, так что сейчас часы показывали почти час ночи. Но Хелен была довольно вынослива, да и бросать начатое дело было не в её привычках, так что теперь она сидела у себя и прилежно трудилась, думая при этом не о Джордже Баскоме, а о том, кого любила гораздо, несравненно больше: о своём брате Леопольде. Правда, раздумья эти были не такими мирными и безмятежными, как обычно. Её уже давно посещали тревожные мысли о брате, и в последнее время эта тревога становилась всё сильнее, потому что писем от Леопольда не было уже несколько недель.

Вдруг она остановилась и замерла, напряжённо вслушиваясь в ночную тишину. Ей показалось — или не показалось? — что за окном раздался какой-то шум. Читатель, должно быть помнит, что это окно выходило на балкон, который одновременно служил крышей огибавшей дом веранды, с которой по лесенке можно было спуститься прямо в сад. Хелен была не из пугливых и перестала шить только для того, чтобы прислушаться, но так ничего и не услышала. Решив, что ей померещилось, она снова взялась за иглу, но. что это? По стеклу явно кто-то постучал! Сердце её невольно забилось быстрее, если не от страха, то от чего-то очень похожего на страх, в котором крылось смутное предчувствие беды. Однако она не собиралась безропотно сдаваться на милость непонятного ужаса, и, сказав себе, что это, должно быть, голуби, слетевшиеся на балкон, неслышно встала и подошла к окну. Она уже собиралась чуть раздвинуть портьеры, чтобы выглянуть в окно, как вдруг тихий стук повторился, и она решительно отдёрнула тяжёлую ткань.

На тонкой шторе в блеклом свете дряхлеющей луны виднелась неясная тень чьей-то головы. Что-то в форме этой тени заставило Хелен отодвинуть штору с небывалой поспешностью, но в то же самое время с тем благоговейным трепетом, с которым люди «с лица снимают погребальный плат»[15]. Да, за окном было лицо — ужасное, но не как у трупа, а как у привидения, чья душа так и не исцелилась от ран своей земной кончины. Хелен не закричала; горло её судорожно сжалось, а сердце, казалось, остановилось, но она не сводила глаз с призрачного лица, даже узнав в нём лицо брата. Его же глаза неотрывно смотрели на неё с выражением такого горячечного рвения, словно были не обычными органами зрения, а дырами в изголодавшуюся бездну; но губы его не двигались, и он не попытался произнести ни единого слова. Несколько мгновений брат и сестра взирали друг на друга в неподвижной тишине, словно разделявшее их стекло было завесой, отделяющей тех, кто называет себя живыми, от тех, кого они зовут мёртвыми. Часы успели отмерить лишь несколько секунд, но потом им казалось, что они стояли, глядя друг на друга, целую вечность.

Хелен пришла в себя и дрожащими руками медленно и бесшумно повернула задвижку и подняла раму. Теперь стекла между ними не было, но Леопольд не двигаясь продолжал смотреть ей в лицо. Наконец, губы его шевельнулись, но он не издал ни единого звука.

Смятение, поднявшееся в душе Хелен, уже пробудило ней инстинктивное желание сохранить всё в тайне. Она быстро приложила ладони к лицу Леопольда и поспешно зашептала, называя его тем ласковыми именем, которое дала ему в ещё детстве:

- Залезай скорее сюда, Польди, и расскажи мне, что случилось.

Её голос как будто пробудил его ото сна. Заторможенными, полуоцепеневшими движениями он кое-как перебрался через подоконник, рухнул на пол и в изнеможении застыл, глядя на сестру с видом загнанного зверёныша, который надеялся, что нашёл, наконец, безопасное пристанище, но ещё не был в этом уверен. Увидев, как он измучен, Хелен шагнула было к двери, чтобы принести ему немного бренди, но сдавленный, мучительный вскрик заставил её остановиться. Польди чуть приподнял голову с пола, протягивая к ней руки, и на лице его явно читалась мольба не оставлять его одного. Она опустилась на колени рядом с ним и хотела было поцеловать его, но он отвернулся от неё с выражением, похожим на отвращение.

- Польди, — проговорила она, — я просто должна пойти и принести тебе чего-нибудь подкрепиться. Не бойся. Все уже спят.

Пальцы, судорожно вцепившиеся ей в платье, разжались, и его рука бессильно упала на пол. Хелен тут же поднялась и выскользнула за дверь. Она кралась по спящему дому лёгкой и бесшумной тенью, но сердце её словно стало чужим и камнем сдавило ей грудь. Она силилась одновременно успокоиться и стряхнуть с себя оцепенение, потому что никак не могла сосредоточиться. Ей казалось, что с тех пор, как часы пробили полночь, прошла уже целая вечность. Ясно было одно: её брат натворил что-то ужасное и, испугавшись, что его найдут, прибежал к ней. Как только эта мысль встала перед ней во всей своей убедительной отчётливости, Хелен бессознательно выпрямилась и на одном дыхании, где-то в потаённой глубине своего существа, неопределённо, без слов поклялась, что не обманет его доверия. Она ступала беззвучно, как лесной хищник, руки её действовали ловко и бесшумно, как у ночного вора, движения стали гибкими и точными, а глаза засверкали новообретённым материнством и нежностью к сироте, оставшемуся от её отца: казалось, душа её внезапно раскалилась добела, и оттого всё тело обрело небывалую чуткость и упругость.

Глава 22. Леопольд

Она вернулась в комнату словно новорождённая богиня, шествующая по воздуху. Брат её всё так же лежал на полу. Увидев её, он приподнялся на локте, трясущейся рукой выхватил у неё стакан, залпом опрокинул в рот бренди и снова бессильно свалился на пол. Но в следующее же мгновение он внезапно вскочил на ноги, в ужасе оглянувшись на окно, одним прыжком оказался у двери, запер её, рванулся к сестре и, обхватив её руками, прижался к ней, как дрожащее дитя, поминутно взглядывая на окно.

Теперь ему было двадцать лет, и он уже перестал расти, но всё равно был ничуть не выше сестры. Он был смугл, волосы у него были чёрные, как ночь, а глаза огромные и лучистые, и, по выражению Мильтона, в его устах «язык любой страны иноплеменной» был способен пленить чей угодно слух[16]. Рядом с Хелен его гибкая, крепкая и стройная фигурка выглядела маленькой и узкоплечей.

Она попыталась хоть немного успокоить его, бессознательно говоря с ним тем же тоном и теми же словами, которыми в детстве усмиряла бурные проявления его чувств. Вдруг он поднял голову и в паническом ужасе отшатнулся от неё, прикрыв глаза рукой, как будто её лицо было зеркалом, в котором он увидел себя.

- Что это у тебя на манжете, Леопольд? — спросила Хелен. — Ты поранился?

Он с непонятным выражением лица взглянул на свою руку, но не это заставило Хелен побледнеть от подступившей к горлу тошноты. Вопрос породил в ней жуткое подозрение: что если на манжете была вовсе не его кровь? Но подумав так, Хелен тут же почувствовала, что совершила против брата непростительный, чёрный грех. Нет, она ни за что, ни за что не станет в это верить! Подумать только, сестра подозревает брата в таком преступлении! Но она невольно опустила руки, отступила на шаг, и её глаза, словно не слушаясь её мыслей, внимательно и с сомнением окинули фигуру Леопольда.

Вся его одежда была порвана и запачкана — кто знает чем? Несколько секунд он безмолвно и покорно стоял под испытующим взглядом сестры, опустив голову, но потом, внезапно вскинув на неё свои сверкающие глаза, сдавленно заговорил, как будто голос его с трудом пробивался сквозь заглушающую его толщу земли.

- Я убийца, Хелен. Меня ищут. Полиция будет здесь ещё до рассвета.

Он обессиленно опустился на пол и обхватил руками её колени, и из горла его вырвался страдальческий крик:

- Хелен, сестра моя, спаси меня, спаси!!!

Хелен стояла, ничего не отвечая, потому что едва держалась на ногах. Она не знала, долго ли ей пришлось подавлять в себе эту отвратительную слабость, но чувствовала, что стоит ей сдвинуться хоть на дюйм, отвернуться хоть на мгновение, уступить хоть самую малость, и мерзкая тошнота лишит её чувств и свалит на пол, и от шума её падения проснётся весь дом. В глазах её потемнело, будто над ней захлопнули крышку гроба, а разум её тонул, качался и колыхался среди колец огромной белой змеи, присосавшейся к её сердцу. Наконец, темнота немного рассеялась и превратилась в серый туман, в котором смутно виднелось лицо её младшего брата — должно быть, таким лицо богача, проглядывающее из адского пламени, виделось его ангелу-хранителю, едва витавшему на обессиленных крыльях над подымающимися клубами дыма. Потом туман стал немного прозрачнее, и сквозь него Хелен разглядела блеск умоляющих, безысходных глаз, полных ужаса и отвращения к себе. Все материнские чувства её души рванулись на помощь отчаянно борющейся воле, сердце всколыхнулось, кровь прилила к девственно-белому мозгу и окрасила его жизнью, тело послушно смирилось, и она снова стиснула в ладонях лицо брата и прижала его голову своей к груди.

- Польди, милый, — зашептала она, — успокойся и постарайся прийти в себя. Я сделаю для тебя всё, что могу. Вот, выпей. А теперь скажи мне только одно.

- Ты ведь не выдашь меня, Хелен?

- Нет. Не выдам.

- Поклянись!

- Бедный мой Польди! Да разве нам с тобой нужны клятвы?

- Нет, поклянись!

- Бог мне свидетель, я тебя не выдам! — твёрдо проговорила Хелен, на мгновение подняв к небу глаза.

Леопольд поднялся и снова безмолвно стоял перед ней, опустив голову, как преступник, ожидающий приговора.

- Ты всерьёз думаешь, что тебя ищет полиция? — спросила Хелен, с усилием сохраняя спокойствие.

- Иначе и быть не может. Они, должно быть, давно ищут меня. Не знаю, сколько прошло дней. Скоро они будут здесь. Тише! Кто это там, у двери?.. Нет, нет. Смотри, чья это тень на занавеске? Ах, нет, мне показалось; мне уже давно мерещатся всякие страхи. Я ведь даже не пытался спрятать её, Хелен! Они, должно быть, давным-давно её нашли!

- Боже мой! — невольно воскликнула Хелен, но тут же спохватилась и закусила губу.

- Там рядом был старый колодец, — торопливо продолжал Польди. — Если бы я сбросил её туда, её никогда бы не нашли: там внизу столько мёртвого воздуха, что хватило бы задушить и сотню полицейских. Но я не смог заставить себя сбросить туда такую красоту, даже ради собственного спасения!

Взгляд его снова стал диким, а слова беспорядочными, но Хелен, охваченная новым ужасом, продолжала безмолвно, не двигаясь, смотреть на него.

- Спрячь меня, спрячь меня, Хелен! — умоляюще зашептал он. — Должно быть, ты думаешь, что я сошёл с ума. Ах, если бы! Хотя порой мне кажется, что я и впрямь потерял рассудок. Но нет, это не бред сумасшедшего. Если ты кому-нибудь об этом расскажешь, мне конец. Так что если ты хочешь, чтобы меня повесили.

Он сел и в отчаянии обхватил себя за плечи.

- Тише, Польди, тише! — вскричала Хелен паническим шёпотом. — Я просто думаю, что теперь делать. Спрятать тебя здесь я не могу. Если рассказать обо всём тётушке, она так перепугается, что невольно выдаст тебя. А если не рассказать, и сюда вдруг явится полиция, она сама поможет им обыскать каждый уголок. Надо придумать что-то другое.

Она немного помолчала и почти сразу же, словно на что-то решившись, шагнула к двери.

- Не оставляй меня! — взмолился Леопольд.

- Тише! Мне надо ненадолго выйти. Теперь я знаю, что делать. А ты сиди тихо, пока я не вернусь.

Медленно, осторожно она открыла дверь и вышла, но уже через несколько минут вернулась с большим ломтем хлеба и бутылкой вина и, к своему ужасу, увидела, что Леопольд исчез. Но тут раздался шорох, и он выполз из-под кровати с таким униженным видом, что Хелен укололо невольное чувство стыда. Но тут сестринская любовь и нежное женское сострадание нахлынули на неё с новой силой, бесследно проглотив гадкое чувство. Чем несчастнее и униженнее он выглядит, тем больше нуждается в помощи и жалости!

- Вот, Польди, возьми, — тихо проговорила она. — Ты понесёшь хлеб, а я вино. Тебе непременно нужно поесть, а то ты заболеешь.

С этими словами она заперла дверь спальни, накинула на голову тёмную шаль, заколов её под подбородком, и её бледное лицо вдруг стало похожим на луну, выглядывающую из-под тёмного облака.

- Идём, Польди, — сказала она и, задув свечи, подошла к окну. Без единого слова он повиновался, прижимая к груди хлеб, который она сунула ему в руки. Хелен приподняла раму, открыла дверцу в нижней части окна и ступила на балкон. Как только брат её выбрался наружу, она снова закрыла дверцу, опустила раму и повела Леопольда сначала в сад, а потом через калитку на луг, к старому парку.

Глава 23 Убежище

Ночь была пасмурная, но Хелен прекрасно знала дорогу. Её охватило странное возбуждение, полностью прогнавшее всякий страх. Как только она оказалась на улице, все силы, дремавшие у неё внутри, каким-то сверхъестественным образом проснулись, и голова её стала необыкновенно ясной. Она порадовалась, что накануне не было дождя, и на земле почти не останется следов. Деревья едва вырисовывались на фоне неба, и их чёрные силуэты помогли Хелен добраться до калитки в парк, откуда она повернула прямо к заброшенному дому. Она отлично помнила, как боялся Польди этого места, и потому ничего не сказала о том, куда они идут, но когда он внезапно остановился, поняла, что он сам всё сообразил. Несколько мгновений он колебался, но за спиной его подстерегало нечто куда более пугающее, и он двинулся дальше.

Выйдя из рощицы на краю лощины, они посмотрели вниз, но было так темно, что они не увидели ни самого дома, ни малейшего отсвета с поверхности озера. Вокруг царило гробовое молчание, как на заброшенном кладбище, и они начали спускаться в лощину, словно в подземное царство мёртвых. Дойдя до стены сада, они пошли вдоль неё, покуда не отыскали высокую и узкую калитку, насквозь проржавевшую и стоявшую полуоткрытой. Через неё они проскользнули в старый сад, который днём походил на жалкую, заблудшую душу, но теперь закутался в чёрную мантию ночи. Раздвигая руками колючие ветви беспорядочно растущего кустарника и двигаясь почти вслепую, они добрались до переднего крыльца с покосившимися ступенями, которые от многочисленных дождей и паводков совсем потеряли былой вид. Дверь, как обычно, была не заперта, и, толкнув её посильнее, они вошли в дом. Он был окутан непроницаемой тишиной, и внутри было куда тише, чем снаружи, хотя до сих пор ночь казалась им совершенно безмолвной. Во всём доме не было ни единой крысы, ни одного таракана. Брат с сестрой на ощупь пробрались через коридор и поднялись по широкой лестнице, ни разу не скрипнувшей под их осторожными шагами, хотя в осторожности большой нужды не было: вокруг них на целую милю не было ни одной живой души.

Хелен взяла Леопольда за руку и повела его прямо к тому шкафу, за дверцей которого скрывалась потайная комнатка. Он не сопротивлялся, словно чувствуя в крыльях ночной темноты надёжную защиту, — как одинока должна быть та душа, что радуется такому прибежищу! Но как только Хелен чиркнула спичкой, зная, что ни один лучик света не прорвётся отсюда наружу, глазам Леопольда открылось то самое место, которое с детства вызывало в нём жуткую дрожь. Он дико вскрикнул и рванулся было прочь, но Хелен силой удержала его, и, покорившись, он позволил ей провести себя внутрь. Там она зажгла свечу, и когда бледно-жёлтый свет стал чуточку ярче и ровнее, он выхватил из темноты голые стены, остов кровати и остатки изъеденного молью матраса, валявшегося в углу. С жалобным звуком, похожим не столько на стон, сколько на сдавленный вопль отчаяния, Леопольд рухнул на груду ветхого тряпья.

Хелен присела рядом, положила его голову к себе на колени и, пытаясь хоть как-то утешить его, заговорила с ним такими нежными и ласковыми словами, которые ещё никогда не рождались в неё в сердце и не слетали с её губ. Она вынула из кармана кусочек его любимого лакомства и попыталась было заставить его поесть, но тщетно. Тогда она налила ему немного вина. Он жадно осушил чашку и попросил ещё, но Хелен решила, что пока ему хватит. Вместо того, чтобы успокоить и усыпить его, вино, казалось, пробудило в нём новые опасения. Он судорожно прижался к сестре, как ребёнок прижимается к няне, которая только что рассказала ему страшную сказку, но взгляд его то и дело метался к двери, словно в предчувствии надвигающейся беды. Хелен как могла пыталась унять его страхи, уверяя его, что пока он в безопасности, и, думая, что это ещё больше убедит Польди в надёжности его укрытия, напомнила ему о том, что под полом стенного шкафа скрывается потайной колодец. Но как только она заговорила об этом, глаза Леопольд расширились от ужаса:

- Я всё вспомнил, Хелен! — вскричал он. — Так я и знал! Помнишь, раньше я не выносил этого места? Теперь-то я понимаю, что заранее предчувствовал, как однажды буду прятаться здесь от чужих глаз со чудовищным преступлением на совести! Помнишь, как я говорил тебе об этом? О Боже, Хелен, как ты могла привести меня сюда?!

Он снова зарылся лицом в складки её платья. Хелен с новым ощущением безысходности подумала, что он, должно быть, сходит с ума, потому что на самом деле всё это было лишь плодом его воображения. Конечно, он всегда ненавидел это место, но ни разу не говорил ей ничего подобного. Но в этой мысли крылась и призрачная надежда: может быть, весь этот кошмар действительно обернётся галлюцинацией? Как бы то ни было, пришла пора выяснить, что же всё-таки произошло.

- Ну же, Польди, милый, родной мой братец, перестань, — сказала она. — Ты ведь так и не рассказал мне, что случилось. Что за преступление ты совершил? Может, всё не так плохо?

- А вот уже и светает, — глухим, бесцветным голосом проговорил он. — Утро! После ночи всегда настаёт утро!

- Нет, нет, Польди, — запротестовала Хелен. — Здесь нет окна; только чердачное окошко, а оно вон там, высоко, и выходит на лестницу чёрного хода. И до рассвета ещё далеко.

- Далеко? — переспросил он, впиваясь ей в лицо безумным взглядом. — Двадцать лет? Я родился как раз двадцать лет назад. Ну почему мне нельзя вернуться в утробу матери и никогда уже не рождаться? За что нас посылают в этот проклятый мир? И зачем только Бог сотворил его! Что в нём проку? Неужели нельзя было оставить всё как есть?

Он замолк, а Хелен подумала, что нужно как-то заставить его поспать. У неё словно появилась ещё одна душа, вдобавок к прежней, чтобы дать ей силы выдержать то, что иначе было бы для неё невыносимым. Невообразимым доселе усилием воли она сдержала смятение собственной души и, ласково гладя по волосам несчастного мальчика, снова уткнувшегося ей в колени, заставила себя запеть для него, как колыбельную, ту самую песенку, которую он когда-то очень любил и которой она, со всей важностью воображаемого материнства, нередко убаюкивала его в детстве.

Давнее волшебство сохранило свою силу. Вскоре пальцы, вцепившиеся ей в руку, разжались, и по его дыханию она поняла, что он спит. Она сидела, как каменное изваяние, не осмеливаясь пошевелиться и едва дыша, чтобы не прервать те блаженные минуты забвения, когда океан покоя, обнимающий всё и вся, мог хоть ненадолго наводнить выжженную пещеру его сердца. Она сидела неподвижно до тех пор, пока ей не начало казаться, что от усталости она вот-вот мешком свалится на пол, и только острые иглы боли, то тут то там прошивавшие её насквозь, словно винтами или спицами скрепляли её тело, не давая ему упасть. До сих пор она не знала, что такое усталость, но теперь сполна получила то, чего не ведала раньше. Однако измученное тело, облекавшее её душу, не давало ей забыть о внешней реальности, притупляя её горе и тем самым наделяя её жалким подобием покоя.

Сколько она просидела вот так, она не знала и не могла знать. Ей казалось, что прошло уже бесконечное множество часов, но, хотя весенние ночи были короткими, темнота ещё и не думала рассеиваться. Тут Хелен вспомнила, что в каморку почти не проникает солнечный свет, и её охватила тревога: что если её отсутствие обнаружится, или кто- нибудь увидит, как она возвращается домой?

Наконец, какое-то нечаянное движение разбудило Леопольда. Он тут же вскочил на ноги с выражением безудержной радости, но в следующее же мгновение лицо его исказила гримаса страдания.

- О Боже, так значит это правда? — выкрикнул он. — Ах, Хелен, мне приснилось, что я невиновен, и всё это — просто ночной кошмар! Скажи, скажи мне, что я сплю! Скажи мне, что я не убийца!

Он с неистовой силой схватил её за плечи и потряс, словно желая пробудить её от летаргического оцепенения.

- Я и сама надеюсь, что ты невиновен, братец, но в любом случае сделаю всё, чтобы защитить тебя, — сказала Хелен. — Только для этого ты должен пообещать мне взять себя в руки, чтобы я могла вернуться домой.

- Нет! — вскричал он. — Не уходи от меня, Хелен! Если ты уйдёшь, я сойду с ума, потому что тогда ко мне придёт она!

Хелен внутренне содрогнулась, но усилием воли удержала внешнее спокойствие.

- Подумай, что будет, если я останусь, — рассудительно сказала она. — Обнаружится, что меня нет, и тётушка поднимет на ноги всю округу. Ещё подумают, что меня. — она осеклась и замолчала.

- Конечно! И не только тебя, а кого угодно! — воскликнул Леопольд. — Ведь я ещё на свободе. О Боже! Неужели всё так ужасно? — и он спрятал лицо в ладонях.

- И тогда, Польди, — продолжала Хелен, стараясь говорить как можно ровнее, — они придут сюда, найдут нас с тобой, и я не знаю, что будет дальше.

- Да, да, Хелен! Иди скорей домой. Оставь меня и иди! — торопливо зашептал Леопольд, снова хватая её за плечи, словно для того, чтобы вытолкнуть её из каморки, но при этом продолжая говорить. — Я знаю, тебе надо идти, но когда придёт утро, я сойду с ума. Лучше бы мне и вправду сойти с ума; потому что утро хуже ночи, ведь в его свете я вижу собственную черноту. Иди же, Хелен, иди! Но ты ведь придёшь ко мне, как только сможешь, правда? Как мне узнать, когда тебя ждать? Сколько сейчас времени? Мои часы остановились.с тех пор, когда. Боже, скоро здесь будет совсем светло. Хелен, теперь я знаю, что такое ад. Так, где же… — он пошарил в кармане сюртука и что-то нам нащупал. — Ага! Живым я им не дамся. Ты умеешь свистеть?

- Да, Польди, — дрожа ответила Хелен. — Разве ты не помнишь, как сам учил меня?

- Да, да. Тогда, когда будешь подходить к дому, начинай свистеть и не останавливайся. Если я услышу хоть один шаг без свиста, то убью себя.

- Что у тебя там? — спросила Хелен в новом приступе страха, увидев, что он не вынимает руку из кармана.

- Всего лишь нож, — хладнокровно ответил он.

- Отдай его мне, — так же хладнокровно сказала она.

Он рассмеялся, и его смех был страшнее любого крика и плача.

- Нет уж, я не настолько глуп, — ответил он. — Кроме ножа у меня никого нет. Кто ещё защитит меня, пока тебя нет? Ха-ха!

Она решила, что лучше не отнимать у него это утешение, да, в общем-то, и не боялась, что чей-то случайный визит заставит Леопольда пустить его в ход. Разве только полиция действительно явится сюда, и тогда. «А что ещё ему делать?» — подумала она

- Ну хорошо, хорошо, не буду тебя уговаривать, — примирительно сказала она. — Давай ложись, я укрою тебя своей шалью, и ты будешь думать, что это я обнимаю тебя. Я приду, как только смогу.

Леопольд повиновался. Она покрыла его шалью и поцеловала его.

- Спасибо тебе, Хелен, — тихо проговорил он.

- Молись Господу, чтобы Он спас тебя, — ответила она.

- Мне осталось одно спасение — смерть, — отозвался он. — Я буду просить Его об этом. Но ты иди, Хелен, иди. Я постараюсь взять себя в руки, ради тебя.

Он проводил её взглядом, в котором поселилось весь адский ужас безмолвного отчаяния. Я не стану пытаться дальше описывать его чувства. То, что всегда казалось ему невероятным, невозможным, действительно случилось, — и не с кем-нибудь, а с ним самим! Всякий, кому случалось во сне ощутить себя преступником и кто знает безумную радость вновь обретённой невинности и ликование солнечного света, без следа рассеивающего ночной кошмар, может представить себе весь ужас хрупкой и тонкой души, внезапно наводнившейся ясным осознанием чудовищной вины. И эту вину не могло рассеять никакое пробуждение кроме того, которое способно было бы начисто уничтожить прошлое. И такое пробуждение действительно есть; и если человек достигнет его, то проснётся в стране, где даже луга и поля исполнены гармонии, способной утешить не только страдальца — простое страдание утешить нетрудно! — но и того, кто совершил самый тяжкий грех.

Как только Хелен вышла за дверь, Леопольд вытащил из внутреннего кармана маленькую серебряную табакерку, и при виде её его глаза загорелись нетерпеливой радостью голодного зверька. Он взял из неё щепотку какого-то порошка, положил в рот, закрыл глаза, снова откинулся на матрас и затих.

Глава 24. Хелен и её тайна

Выйдя в коридор, Хелен увидела, что занимается день. Тоскливый блеклый свет наполнял угрюмый дом, но из-за свечи Хелен не замечала тех слабеньких проблесков, которые всё-таки пробивались в потайную каморку. Жгучий страх хлестнул её по сердцу, и, как запоздалая душа пробудившейся сомнамбулы, она заспешила к выходу из парка. Всё случившееся походило на дьявольский кошмар, от которого она должна проснуться у себя в постели, — но она знала, что надеяться на это было тщетно. Её милый брат остался в жутком старом особняке, и если кто-то сейчас увидит её, ему конец. Было ещё очень рано, и первые рабочие должны были появиться на новой постройке не раньше чем через пару часов, но она бежала прочь, как убийца, стряхнутый зарёй с лица земли. Оказавшись в безопасности своей комнатки, она уже собиралась улечься в постель, но тут дурнота с новой силой подступила к её горлу, всё потемнело, и только потом, медленно и мучительно придя в себя, Хелен поняла, что лишилась чувств.

Она всё-таки заснула беспокойным, тяжёлым, напряжённым сном, часто вздрагивала и испуганно просыпалась, будто во сне совершила какой-то грех, но тут же от чистого изнеможения снова проваливалась в дремоту. Каким добрым другом бывает порой усталость! Она похожа на Отцовскую руку, которая чуть сильнее придавливает сердце, чтобы угомонить его. Однако сны Хелен были полны пугающих видений, и даже когда ей не снилось ничего определённого, подспудно ей всё время чудилась кровь.

Проснулась она много позже обычного и только тогда, когда в комнату вошла горничная. Она устало поднялась с постели, но кроме давящей тяжести на сердце и общего ощущения беды, ночные похождения никак на ней не сказались. Даже голова у неё нисколько не болела.

Однако со вчерашнего утра прошла целая вечность, и самым удивительным было не то, что Хелен чувствовала себя совершенно иначе, а то, что она по-прежнему ощущала себя всё тем же человеком, несмотря на всё, что произошло. Теперь главное было не давать себе думать до конца завтрака. «Эбеновый ларец» прошедшей ночи должен был оставаться закрытым даже для неё самой, чтобы кишащие в нём бесы не вырвались наружу, затемнив собой весь мир. Хелен решила поскорее принять ванну, чтобы набраться сил: ласковая вода поможет ей подняться навстречу настоящему, смоет прошлое, как дурной сон, и наделит её смелостью перед лицом будущего. Само её тело казалось Хелен осквернённым из-за таившегося в нём знания. Боже правый! Как же тогда должен чувствовать себя бедный Леопольд! Нет, нет, думать нельзя!

Пока она одевалась, мысли её, словно мошки вокруг нечистого пламени, витали вокруг зловещей тайны, от которой она никак не могла их отогнать. Она снова и снова запрещала себе о ней думать, но всё равно через щели в стенах обители своего разума то и дело невольно всматривалась в то ужасное, что сидело внутри, чью форму она не могла различить и видела только цвет — багровый, — багровый вперемешку с отвратительной белизной. И во всём мире лишь один человек — её дорогой брат, любимец её деда — мог сказать, как этот ужас попал к ней в душу.

Но хотя всё внутреннее существо Хелен взволновалось настолько, что она уже не могла оставаться той хладнокровной, безразличной и самодостаточной девушкой, какой была до сих пор, прежние привычки и формы существования как нельзя лучше помогали ей сохранять внешнее спокойствие, не выдавая тайны. При виде неоконченного чепца в ней пробудился смутный проблеск радости: лучшего извинения за позднее пробуждение нельзя было и придумать, и, когда с многими пожеланиями здоровья и долголетия она преподнесла его тётушке, ни один подозрительный взгляд миссис Рамшорн не добавил ей нового беспокойства.

Но как всё-таки медленно ползёт время! Она не осмеливалась приблизиться к брошенному дому, пока его, словно цепной пёс, сторожил дневной свет. А вдруг она опоздает, и Леопольд в безумном отчаянии убьёт себя?! У неё не было ни единого друга, к которому можно было бы обратиться за помощью. Джордж Баском? Хелен содрогнулась при одной мысли о нём. С его возвышенными представлениями о долге он немедленно выдаст Леопольда властям! Естественнее всего было бы обратиться к священнику; к тому же мистер Уингфолд и сам недавно согрешил. Правда он публично покаялся в содеянном! Нет — он слишком жалок и не сумеет удержать язык за зубами. При каждом стуке в дверь, при каждом звонке её трясло от страха, что пришла полиция. Да, Леопольд гостил у них сравнительно мало, и прежде всего его будут искать в Голдсвайре, дядином поместье — но куда они отправятся после этого? Конечно же, в Гластон! Каждый раз, когда в комнату входила прислуга, Хелен отворачивалась, чтобы нечаянно не выдать себя. Что если полицейские уже наблюдают за их домом и тайком последуют за ней, когда она отправится к брату? С помощью театрального бинокля она внимательно исследовала луг, а потом, незаметно сбежав в сад и добравшись до его дальнего края, пригнулась и осторожно выглянула в низкую калитку. Вокруг не было ни души. Вернувшись домой, она надела шляпку, и, сказав тётушке, что идёт за покупками, отправилась посмотреть, нет ли на улице подозрительных личностей. Между крыльцом особняка и мануфактурной лавкой мистера Дрю она не встретила ни одного незнакомца. В лавке она купила пару перчаток и потихоньку пошла обратно, но, даже миновав свой дом и дойдя до самого аббатства, не встретила ни одного человека, который вызвал бы у неё подозрение.

Всё это время её сознание походило на единственный узелок ослепительного света посреди тьмы, которую он не способен был рассеять. Она знала лишь одно: её брат прячется в пустом доме, и, если его слова — не безумный бред, за ним наверняка охотится полиция. Даже если пока они подозревают не его, а кого-то другого, даже если пока они ещё не напали на его след, это может произойти в любую минуту, и рано или поздно они всё равно явятся за преступником. Она должна спасти его, спасти всё, что от него осталось!.. Бедная, бедная Хелен! Ну что она знала о спасении?

Вернувшись домой, она неожиданно обнаружила в себе ещё кое-что: доселе неведомое ей умение притворяться, прятаться от чужих глаз. До сих пор у неё не было ничего такого, что нужно было бы скрывать — даже мимолётной неприязни. Однако это внезапное осознание принесло с собой только чувство торжества: её натура ещё не была настолько деликатной, чтобы покоробиться при мысли о том, что её слова и внешний вид не вполне соответствуют тому, что делается внутри.

Глава 25. Дневной визит

Но успокоиться она не могла. Когда же закончится этот несносный день и наступит долгожданная (но совсем не желанная) ночь? Хелен снова спустилась в сад, к дальней ограде, и внимательно осмотрела луг. Вокруг не было никого, кроме рыжей коровы, маленькой девочки, собиравшей лютики, и стайки грачей, деловито шагающих с одного поля на другое. День был чудесный, и солнце словно излучало из себя ясный, осознанный покой. И как ни странно, только сейчас Хелен впервые почувствовала счастье простого существования под блаженными небесами, посреди напоенного блаженством воздуха, которые вместе складывались в блаженное лето, пульсирующее силой творящего духа. Только всё это показалось ей отдельным, отделённым от неё самой — как будто раньше вся эта красота принадлежала ей, но теперь она утратила её и утратила навсегда. О какой радости может идти речь, пока в её душе живёт страшная правда? Вон там, за деревьями её ждёт несчастный брат, затаившийся в пустом доме, где теперь действительно поселились призраки. Что если он уже мёртв?! Что если он погиб от ужаса перед приходом утра или от собственной руки? Она должна пойти к нему. Она бросит вызов самому солнцу и пойдёт к нему перед лицом всей вселенной. Разве он ей не брат?.. Но неужели ей и впрямь негде искать помощи? Неужели нет покрова, который спрятал бы под собой обнажившуюся душу? Ей чудилось, что любой прохожий издалека может прочесть тайну, лежащую в глубине её сердца кровавым и мертвенно-бледным кошмаром. Она не осмеливалась даже подумать о ней, чтобы сами её мысли не выдали светлому миру это исчадье мрака. Её душу могло защитить лишь присутствие другой невинной души. Но друзей у неё не было. Как поступают другие люди, когда их братья совершают чудовищные поступки? Говорят, некоторые молятся Богу; да она и сама сказала брату, чтобы он молился! Только всё это глупости и даже хуже: выдумки и измышления священников. Как будто Бог может существовать в мире, где творятся подобные преступления!

Однако даже мысленно отрицая Его существование, Хелен подняла голову и пристально всмотрелась в широкое, непорочное небо, словно её пытливый взгляд мог кого-то в нём отыскать. Может, ей всё-таки нужно помолиться? Помощь свыше казалась ей совершенно невероятной, но что-то внутри упорно толкало её к молитве. Что если всё это случилось с нею и с Польди именно из-за того, что она никогда не молилась?! Если вокруг совершаются такие немыслимые вещи, и если они способны подойти к ней так близко, забраться к ней в самую душу, заставляя её чувствовать себя убийцей, — так, может быть, тогда в мире есть и Бог, пусть даже она не знает где Его найти или как добиться Его аудиенции? Конечно, если на свете то и дело происходят дела, в сердце которых гнездятся столь дьявольские возможности, но сдерживающей, направляющей или исцеляющей Руки при этом просто нет, то в реальности мир куда хуже, чем выставляют его методисты или позитивисты.

Все эти мысли даже не мыслями, а бессловесными чувствами проносились в голове Хелен, пока, взобравшись на низкую каменную ограду, она разглядывала залитый солнцем луг. Она была готова чуть ли не наложить на себя руки, только бы избавиться и от жуткой правды, и от мертвящего осознания того, что может за ней последовать. Строчка из «Макбета» — «Сознавать убийство — мне легче бы не сознавать себя!»[17] — теперь уже не показалась бы ей непонятной. Но только что же делать с братом? Она просто должна пойти к нему! «Господи, спрячь меня!» — внутренне взмолилась она и тут же подумала: «Как Он может меня спрятать, если я укрываю убийцу?» «Боже! — снова взмолилась она, но на этот раз уже вслух, шёпотом, — Ты же знаешь, я его сестра! Я не могу иначе!»

Она решительно развернулась, пошла домой и отыскала тётушку.

- У меня побаливает голова — с невозмутимым видом сообщила она миссис Рамшорн, — так что, наверное, мне лучше пойти как следует проветриться. Не ждите меня к обеду. Сегодня такой чудный день! Я пройдусь вдоль Мельничной дороги и погуляю в парке. Увидимся за чаем — а может, даже за ужином.

- Может, тебе лучше проехаться верхом и вернуться к обеду? Джонс мне сегодня не нужен, — ответила тётушка со скорбным выражением лица. Она почти перестала праздновать дни своего рождения, но всё равно втайне думала, что племяннице негоже оставлять её одну в столь неприятный день.

- Нет, тётя, верхом мне сегодня не хочется. Для головной боли прогулка — самое лучшее лекарство. Я возьму с собой что-нибудь перекусить.

Она спокойно вышла из парадной двери, медленно и величаво прошествовала вдоль улицы, вышла за город и свернула в парк через калитку возле домика привратника. Проходя мимо сторожки, она увидела, что Рейчел возится на кухне, что-то напевая, и её негромкий, слабенький, но приятный голосок пронзил сердце высокой, красивой и богатой наследницы, заставив её позавидовать жалкой, уродливой крохе, в которой, несмотря на все туманы её зимы, было что-то такое, что просилось наружу в песне. Но, честно говоря, даже если бы все её несчастья рассеялись, как дурной сон, у Хелен были все основания в десять раз больше завидовать маленькой карлице, если бы она могла по-настоящему сравнить себя с ней. Рядом с Рейчел Хелен была всё равно, что единственная простейшая клетка рядом со сложносплетениями развитого мозга, всё равно что писк цыплёнка рядом с песней жаворонка — я чуть было не сказал, с бетховеновской сонатой.

- Доброе утро, Рейчел, — окликнула её Хелен, приветливо, но с лёгкой ноткой снисходительности. Рейчел только что поставила возле открытой двери полное ведро, и вода ещё покачивала солнце на своей колышущейся поверхности, то и дело выпуская его сверкание назад, в океан света. Бедняжке Хелен сторожка показалась весьма убогой, но это был уютный и прекрасно обставленный дворец по сравнению с той пригородной виллой, уставленной покупной мебелью, где обитал её собственный дух, — особенно сейчас, когда по её комнатам расхаживала отвратительная тайна, то и дело оставляя кровавые отпечатки на белоснежных стенах.

По дороге Хелен не слышала ничего, кроме птичьей возни и щебета и дальнего стука и лязга, доносившегося со строительства нового особняка. Наконец, с бьющимся сердцем и перепуганной душой она прошла за высокую ограду сада и через густые заросли кустарника, завязшего в сорняках, пробралась к злосчастному дому. Дрожа она вошла внутрь, и ей показалось, что воздух пропитан присутствием смерти, приходившей сюда до неё. Ноги почти не слушались её, но постепенно она всё-таки дошла до потайной комнаты и заглянула в дверь.

Польди всё так же лежал на полу, укрытый шалью. Только вот спит он или уже мёртв? Хелен на цыпочках подобралась к нему и легонько положила ладонь ему на лоб. Он тут же вскинулся в диком испуге, но она сразу начала успокаивать и утешать его тихими словами.

- Ты не свистела! — с упрёком сказал он, когда приступ страха и дрожи немного прошёл.

- Нет, я забыла, — призналась Хелен, поражённая собственной беспечностью. — Только ты всё равно не услышал бы меня, потому что крепко спал.

- Хорошо, что я спал! Хотя нет. Лучше бы я услышал твои шаги, потому что тогда мне уже нечего было бы бояться.

Тут, повинуясь внезапному импульсу, он показал ей короткий, опасный на вид кинжал. Хелен протянула было руку, но Леопольд поспешно спрятал его в карман.

- Я принесу воды, чтобы ты умылся, — сказала она. — Помнится, раньше в саду был колодец. А ещё я принесла тебе чистую рубашку.

Колодец хоть и не сразу, но всё-таки отыскался: он почти пропал из виду под спутанными зарослями травы и плюща. Хелен принесла Польди немного воды в поддоне от цветочного горшка и убрала рубашку с жутким пятном к себе в сумку, чтобы унести её подальше и сжечь. Потом она заставила брата немного поесть. Он повиновался ей как в ступоре, но с почти собачьей преданностью. Состояние его заметно переменилось: он как будто оцепенел и лишь наполовину осознавал весь ужас своего положения. Однако на все вопросы сестры он отвечал с какой-то чрезмерной готовностью, даже с некоей равнодушной будничностью, которая была страшнее самой бурной истерики. Но в корне этого внешнего безразличия лежали отчаяние и раскаяние — уставшие, словно насытившиеся тигры, дремлющие в глубине своей пещеры. Лишь тупой снаряд несчастья, недвижно покоящийся в глубочайших безднах его души, оставался на взводе и не давал забыть о своём присутствии.

Благодаря этой перемене Хелен удалось выведать у Леопольда всю его историю. Правда тогда она узнала далеко не все её подробности, которые сейчас перескажу вам я.

Глава 26. История Леопольда

Будучи совсем ещё мальчиком (ему только что исполнилось шестнадцать), Леопольд познакомился с семьёй одного мануфактурщика, который, благодаря быстро выросшему состоянию, смог отойти от дел и несколько лет назад купил себе имение неподалёку от Голдсвайра, поместья дяди Леопольда. Такое соседство было весьма не по душе старомодному семейству Лингардов, гордившемуся своими древними корнями, но, хотя они не ездили к новоявленным соседям с визитами, время от времени им всё-таки приходилось встречаться. Знакомство Леопольда с этой семьёй произошло сразу после того, как он закончил Итон и, вернувшись к дяде, готовился к экзаменам в Кембридж, занимаясь с учителем своих кузенов.

Эммелину, старшую дочь новых соседей, он впервые увидел на балу. Она тоже недавно вернулась из пансионата, где с самого начала её соседкой по комнате была одна из тех чёрных овец, которые исподволь портят всё стадо. Правда, в том пансионате заметили бы, пожалуй, только самую что ни на есть чёрную и вопиющую черноту. Это была самая обычная школа, какие встречаются на каждом шагу и где всё направлено на то, чтобы, во- первых, у девочки были хорошие манеры, во-вторых, чтобы она могла слыть образованной особой, и, в‑третьих, чтобы снабдить её самыми необходимыми сведениями, оставляя высшие проявления и свойства человеческой натуры совершенно без внимания, словно их и вовсе не существует. В таких школах вкус, чувствительность, рассудительность, воображение и совесть предоставлены самим себе, и все соображения по их поводу и все требования, предъявляемые к ним в соответствии с так называемым религиозным долгом, способствуют лишь тому, что их нравственные стандарты не только не становятся выше, но, напротив, ещё больше опускаются. Такие школы, поставляя обществу бесконечные поколения матерей, выпускают в мир женщин, которые узнают о том, как ведёт себя настоящая леди, только из книг по этикету; думают о том, что модно, а не о том, что красиво; читают романы, столь же неблагочестивые, сколь поверхностные; обращаются в еженедельные газеты с вопросами о том, как следует, а как не следует поступать; и черпают всю или главную свою радость в том, чтобы притягивать к себе восхищённые взоры мужчин. Нередко такие девушки выглядят благородно и пленительно, и многие из них прекрасно владеют чарами, достигающими своего полного развития в натуре, чьё ощущение бытия ограничивается собственным отражением в кривом зеркале тщеславного самосознания. Стоит кому-то по-настоящему их понять, и, в зависимости от характера человека, проникшего в их суть, они вызывают у него либо печаль, либо отвращение. Однако пока этого не произошло, они кажутся постороннему наблюдателю именно такими, какими хотят казаться, хотя под внешней прелестью скрывается вульгарность, которая (если за это время с девушкой не произойдёт самая глубокая и основательная перемена в жизни) проявится во всём своём безобразии к среднему возрасту, когда долгая привычка разрушит всякую сдержанность былой робости. Такие девушки черпают постоянное и неоспоримое подтверждение своей значимости во внимании и восхищении мужчин и редко бывают способны на подлинное чувство; удивительно, что лишь сравнительно немногие из них после замужества бесчестят себя любовными утехами на стороне.

Уж не знаю, заговорила ли в Леопольде южная часть его натуры, рано созревшая под горячим индийским солнцем, и именно она, неудержимо стремясь прорасти в незнакомые ему пределы человеческого естества, потянула его к светлокудрой и белокожей Эмме- лине, или это саксонская кровь толкала его к своим семейным корням — кстати, вполне возможно, что произошло и то, и другое сразу: ведь единство человеческой натуры допускает самое удивительное и сложное многообразие. Как бы то ни было, Леопольд влюбился — пусть не самым возвышенным образом, но искренне и очень страстно. А поскольку эта юная особа не была особо разборчива или щепетильна, она с удовольствием принимала знаки его внимания. Будь она достаточно правдива для того, чтобы хоть немного знать ту любовь, чьё имя постоянно опошлялось в её речах, у неё хватило бы женской мудрости (а она была, по меньшей мере на полтора года старше Леопольда) не поощрять его ухаживаний: она почувствовала бы, что перед ней всего лишь мальчик, и не следует позволять ему воображать себя мужчиной.

Правда, ради справедливости, надо сказать, что англичанам Леопольд казался старше своих лет. И потом, он был изумительно красив, держался с достоинством, происходил из хорошей семьи (чего никак нельзя было сказать о ней самой), обладал связями в высоких кругах — и, в то же самое время, внешне выглядел полной её противоположностью и немало ей нравился. Стоило ей впервые заметить блеск его огромных чёрных глаз, как она охотно приняла их обожание, возложила на алтарь самолюбования и с тех пор неустанно добивалась того, чтобы они сверкали всё ярче, горя преклонением перед одним единственным божеством. Она прекрасно осознавала свою власть над Леопольдом и играла на нём, словно на послушном инструменте, заставляя его то бледнеть, то краснеть, вызывая в его глазах то пламя, то слёзы, и эта игра казалась ей прямо-таки необыкновенно увлекательной.

Одним из самых сильных орудий этой игры человеческими чувствами, доставлявшей Эммелине такое удовольствие, была ревность — и мало кто так хорошо знал её действие и влияние. К тому же, эта юная кокетка обладала всеми необходимыми способностями для того, чтобы вызывать её в мужчинах: пожалуй, трудно было найти женщину, по отношению к которой ревность была бы столь оправданной на всех основаниях кроме одного: Эммелина просто её не стоила. Однако в качестве смягчающего обстоятельства надо сказать, что она была просто не способна постичь и почувствовать даже десятой доли тех страданий, проявление которых постоянно поднимало её к райским вратам фальши: она сама не ведала, что творит. Быть может, осознание своих поступков вызвало бы в ней хоть немного жалости и сдержанности. Но когда женщине, холодной по натуре, нравится воз- гревать в мужчинах страсть, она, себялюбиво уверенная в собственной безопасности, готова долго и упорно играть с огнём, разжигая и раздувая гибельное пламя, пожирающее чужую душу.

Нет нужды в подробностях излагать неприятную повесть этого романа, продираясь сквозь непролазное болото, в которое меня непременно заведёт детальное описание его развития. Я не люблю патологоанатомии — разве только в тех случаях, когда она помогает нам отыскать средства исцеления; а в этом случае об исцелении не было и речи. Скажу только, что Эммелина успокаивала, растравляла и снова успокаивала его, пока он не превратился в её покорного раба — ещё более покорного из-за того, что к тому времени он уже немного узнал её подлинный характер, и это знание лишило его и той малой уверенности, которую она внушила ему сама. С той поры он почти перестал учиться и, всякий раз отправляясь в Кембридж, ничуть не сомневался в том, что в его отсутствие та, кому он отдал всё своё сердце, непременно будет предаваться таким забавы, которые, будь он рядом, свели бы его с ума. Тем не менее, он как-то продолжал жить, время от времени обретая утешение в ласковых письмах, которые она ему писала, и отводя душу в пылких ответах, ещё больше подкреплявшем лживое лицемерие его возлюбленной.

К сожалению, ещё в Индии кто-то из слуг маленького Леопольда пристрастился к опиуму, и мальчику пришлось рано узнать о влиянии этого страшного наркотика. Теперь, будучи в колледже, отчасти для того, чтобы попробовать на себе его воздействие, но, по большей части, из желания прогнать от себя постоянно грызущую его тоску и страсть, он начал понемногу экспериментировать с гибельным снадобьем. Эксперимент, как известно, требует повторения — ради вящей научной точности, как уверяет нас враг. Повторение привело к тому, что Леопольд всё чаще жаждал испытать на себе желанный эффект и, в конце концов, начал испытывать к опиуму неудержимую тягу и пристрастие. Ко времени нашего повествования он колебался на грани безвольного рабства, и ему угрожала опасность провести остаток своей жизни между восторгом и пыткой, перемежающимися периодами тупого несчастья; причём взрывы упоения становились бы всё реже, а мучения — всё чаще, продолжительнее и сильнее, покуда Аполлон, свергнутый с престола, не обнаружил бы себя прикованным к колонне собственного разрушенного храма, в отчаянии глядя на то, как сухой южный ветер быстро наполняет его песком, принесённым из пустыни.

Глава 27. Завершение истории Леопольда

Из писем Эммелины Леопольд знал, что у в поместье будет бал, на который все гости приглашались в маскарадных костюмах и, при желании, в масках. Накануне (несомненно под привычным влиянием его неотлучного и коварного «компаньона»), ему приснился сон, вызвавший у него такой приступ отчаяния и ревности, что он возжаждал увидеть её, как раненый солдат жаждет глотка воды, и ему в голову пришла мысль явиться на бал не столько под чужой маской (ибо он не собирался притворяться), сколько в таком обличье, чтобы никто не догадался, что у него нет приглашения, а сам он мог незаметно понаблюдать за Эммелиной. Последнее время до него доходили слухи о её помолвке с молодым офицером кавалерии, но до злосчастного сна эти слухи вызывали у него куда меньше беспокойства, чем все предыдущие её романы. Первая же мысль о поездке на бал мгновенно превратилась в твёрдую решимость.

Надо сказать, что никто даже не догадывался, насколько близкими были отношения Леопольда с Эммелиной, и не подозревал, что у него есть основания считать её своей невестой. Скрытность придавала развлечениям Эммелины особую пикантность. Все знали, что Леопольд — её преданный поклонник, но ведь у неё была уйма таких воздыхателей. Чтобы остаться неузнанным, он надел широкий дорожный плащ, высокую фетровую шляпу и чёрную шёлковую маску. Смешавшись с прибывшими гостями, он проник в дом и, прекрасно зная расположение комнат, мог свободно наблюдать за своей возлюбленной, выжидая, не появится ли возможность побыть с ней наедине — на что, по правде говоря, надежды было мало. Час за часом он продолжал следить за ней, ни с кем не заговаривая и не привлекая к себе внимания.

Люди, знакомые с тем наркотиком, о котором я упомянул, знают, что, даже находясь под полным его воздействием, человек может вести себя так, что посторонний наблюдатель не заподозрит в нём ничего необычного. Однако его разум пребывает в живой грёзе, где ощущение времени и пространства так безмерно расширяется и дробится, что всё вокруг кажется ему бесконечным, и по размеру, и по продолжительности: секундное действие обретает многоступенчатую длительность процесса, и самая тонкая черта делится на миллионы отдельных прямых. В то же самое время чувства его открыты для малейших впечатлений, но ощущения от предметов и людей предстают перед ним преображёнными и странно-возвышенными, отражая высшее душевное напряжение его собственной пытки или блаженства. Фантазии переплетаются с воспринимаемой реальностью, меняя её и, в свою очередь, меняясь под её воздействием, и из хаоса начинает подниматься гора земного рая, чьи корни таятся в глубинах преисподней. И где бы ни ощущал себя человек — в горнем воздухе запредельных вершин, среди кристальных рек и многокрасочных соцветий, или внизу, возле мёрзлого озера, где слёзы застывают в его глазах твёрдыми льдинками, лишая его даже скудной радости рыданий, — его счастье или горе висит на волоске, и сам он ни на йоту не способен изменить своего состояния. Малейшее воздействие, внезапный укол боли, любой толчок, не вписывающийся в общую гармонию видения, — и всё резко меняется: в мгновение ока из невыразимого наслаждения седьмого неба человек может кануть в потоки чудовищных, омерзительных и даже мучительных видений.

В дороге Леопольд принял привычную дозу опиума, но почему-то (может, из-за тряски кареты), наркотик подействовал не сразу. Леопольд уже и не надеялся испытать долгожданную эйфорию, как вдруг неожиданно увидел, что стоит в зарослях золотистого ракитника и сирени, посреди поздней весны. В его голове словно что-то вспыхнуло, и он превратился в Эндимиона, поджидающего Диану в той роще, куда она всегда спускается в новолуние, а вокруг величавый, но юный и цветущий лес трепетал от живого упоения, внимая музыке вселенских сфер.

Окрылённый своим новым состоянием, Леопольд приблизился к дому. Гости как раз переходили из бальной залы в столовую, и суматоха врезалась в его недвижный восторг таким неприятным диссонансом, что он ни за что не стал бы туда входить, если бы не заранее написанная и приготовленная записка, которую он намеревался незаметно передать Эммелине. В записке было всего несколько слов: «Выйди на минуту в кружную аллею» — оба они хорошо знали это место. Леопольд набросил полу плаща на левое плечо, на испанский манер, надвинул шляпу на глаза и, войдя в дом, отыскал тёмный угол, мимо которого Эммелина непременно должна была пройти, идя на ужин или обратно, в залу. Он ждал, зажав в руке записку; ожидание длилось долго, но он не чувствовал усталости: такие дивные видения проплывали перед его очарованным и затуманенным взором. Наконец мимо прошла и она, прелестная, как сама Диана, в чьё одеяние она облеклась в тот вечер, — хотя подобие было не слишком верным, ибо земная красавица вела себя совсем не так, как девственная богиня. Она доверительно опиралась на руку какого-то мужчины, но Леопольд даже не взглянул на него. Он незаметно просунул записку в маленькую ручку, которая была без перчатки, словно поощряя всевозможные тайны и секреты. Повинуясь инстинкту, вдесятеро изощрённому и отточенному долгой практикой, её пальцы немедленно сжали листок бумаги, но никаким иным движением или невольным трепетом она не выдала присутствия чего-то инородного: думаю, даже сердце её не забилось чаще. Она грациозно прошествовала мимо, блистая лебединой шеей, а Леопольд поспешил к окну бальной залы, чтобы вдоволь насладиться её красотой.

Однако когда он неожиданно увидел её вальсирующей в объятьях драгунского офицера, чьё имя связывали с нею, увидел, как вместе они плывут в радостном потоке ритма, движения и музыки, и на счастливого соперника изливается весь свет и вся сила тех глаз, что были для Леопольда окнами единственных известных ему небес, волшебное строение его грёзы внезапно дрогнуло, заколебалось и осыпалось в сумрачные подвалы, зияющие под всеми воздушными замками, не выстроенными на основании воли вечного Зодчего. С молниеносностью тьмы, следующей за вспышкой молнии, музыка превратилась в неблагозвучный грохот бесчисленных кимвалов, гулкий лязг бронзовых дверей и многоголосые вопли душ, корчащихся в нестерпимой муке. В ту же секунду вместо беспредельных залов, где сам воздух состоял из тихого волнения завуалированных мелодий, снова и снова переплетающихся в непостижимые узлы гармоний, — где под лазурными сводами он парил на волнах созвучий, пульсирующих в громадных крыльях, несказанно могучих, но изящных и лёгких в движении — он очутился на полу в огромном склепе, где чёрные плиты были стёрты босыми ступнями проклятых, бесконечно проходящих из одной камеры пыток в другую: именно туда вели многочисленные двери склепа, и оттуда раздавались все душераздирающие вопли, какие только бывают на свете, переплетаясь с музыкой, под которую адовы палачи стальными плётками заставляли плясать тех, для кого каждое движение было агонией. Тут душа его ослабела и обмякла, и видение изменилось. Очнувшись, Леопольд увидел, что лежит на траве среди сирени и ракитника, в той самой аллее, куда он просил прийти Эммелину.

От опиума и сжигавшей его ревности рот его пересох, губы потрескались, как кожа на старом кошельке, и он начал жадно жевать стебли травы, чтобы облегчить палящую жажду. Но вскоре злая сила вновь овладела им, и галлюцинации возобладали над реальностью. Ему показалось, что он лежит в индийских джунглях, подле пещеры, где притаилась прекрасная тигрица, ожидающая лишь первых признаков просыпающегося голода, чтобы сожрать его. Он слышал её спящее дыхание, но, словно околдованный, не мог пошевелиться, не мог убежать прочь, зная, что даже если могучим усилием воли ему удастся двинуть хотя бы пальцем, одно это движение разбудит её, и она прыгнет на него и разорвёт его в клочки. Проходили долгие годы, он всё так же лежал на траве в джунглях, а прекрасная тигрица продолжала спать.

Но как бы далеко ни отстояли друг от друга узелки времени, рано или поздно они всё равно должны остаться позади: неожиданно Леопольд увидел, что над ним стоит ангел в белых одеждах. Страхи его исчезли, колыхание ангельских крыльев овеяло его прохладой, и этим ангелом была она — та, которую он любил, любил от начала вечности, в ней одной обретая покой. Она подняла его на ноги, взяла за руку, и они пошли прочь от пещеры, где тигрица заснула, чтобы уже не пробудиться. В лихорадочном восторге ему казалось, что они бредут по лесу уже многие, многие мили и будут бродить по нему всегда, и между верхушками деревьев на них всегда будет смотреть всё та же фиолетовая синева, сверкающая розовыми звёздами, а громадные тяжёлые ветви, словно мать у люльки малыша, будут вечно шептать им: «Ш‑ш-ш!», навевая на них покой, в глубинах которого живёт блаженство.

- Неужели тебе нечего сказать теперь, когда я пришла? — произнёс ангел.

- Я всё сказал. Теперь я спокоен, — ответил смертный.

- Я выхожу замуж за капитана Ходжеса, — сказал ангел.

В мгновение ока небесные рощи исчезли, и на их месте возникли не адские обители 18

Иблиса , а кое-что похуже: холодная реальность отвергнутой земли и презренная девица, идущая рядом с ним. Он остановился и повернулся к ней. На минуту потрясение превозмогло влияние опиума. Они стояли в маленькой лесистой лощине, всего в ста ярдах от дома. Кровь стучала у него в висках, словно поршень мощного двигателя, а в ушах визжали ненавистные звуки бальной музыки. Эммелина, его Эммелина стояла перед ним в белом платье, неотрывно глядя ему в глаза, и с её губ только что слетели слова: «Я выхожу замуж за капитана Ходжеса». В следующее же мгновение она обхватила руками его шею, приблизила своё лицо к его лицу, поцеловала его и прижалась к нему всем телом.

- Бедный мой Леопольд! — проговорила она, подняв на него глаза, и в её взгляде сияла вся притягательная и грозная сила её очарования. — Неужели мой славный мальчик чувствует себя несчастным?.. Но ведь ты и сам знаешь: то, что было между нами, не могло продолжаться вечно! Нет, это было очень и очень мило, но теперь всё кончено.

Что это? Неужели в этих чудных глазах мелькнула искра подлинной жалости и печали? Она негромко рассмеялась — что это было? смех торжества или безысходности? — и спрятала лицо у него на груди. И что пробудилось в тот миг в Леопольде? Может быть, это опиум снова взял над ним свою власть? Или его охватила ярость от её насмешки — или беспредельное сострадание к её отчаянию? И кто знает, что он намеревался сделать: сразить беса или освободить дух от ненавистной ему темницы? Спасти женщину от грядущего позора и несчастья или наказать её за самое чёрное двуличие? Сам Леопольд так и не смог ничего вспомнить. Но что бы ни двигало тогда его рукой, само неистовство этого чувства навсегда стёрло его из памяти, и когда Леопольд пришёл в себя, в руке его был зажат кинжал, а Эммелина недвижно лежала у его ног. Кинжал был из тех, что в Шотландии называют скин-ду: тонкий, как игла, и острый, как лезвие бритвы, он одним ударом пронзил ей сердце, и она уже никогда не плакала и не смеялась в том теле, прелесть которого сама же осквернила рабским услужением своему тщеславию. Дальше Леопольд помнил только то, как стоял у края заброшенной шахты, готовый броситься вниз. Почему он этого не сделал, он так и не вспомнил, но в конце концов бросил вниз только плащ и маску и пустился в бегство. В его воспалённом мозгу была только одна мысль: о сестре. Убив одну женщину, он кинулся искать убежища у другой. Хелен непременно спасёт его!

Как ему удалось отыскать дорогу, он не имел ни малейшего представления. Но внимательно пролистав недавние газеты, Хелен узнала, что между «таинственным убийством молодой девушки в Йоркшире» и той ночью, когда Леопольд появился у неё под окном, прошла целая неделя.

Глава 28. Сестринская любовь

- Знаешь, Польди, что бы там ни было, а я бы предпочла оказаться на твоём месте, нежели на её! — возмущённо воскликнула Хелен, выслушав всё до конца.

Это были далеко не самые мудрые слова, но она искренне высказала то, что думала, и порывисто прижала брата к груди. Бедняга Леопольд тут же начал искать всевозможные извинения и даже оправдания, но не для себя, а для той, кого убил, обвиняя во всём случившемся только себя. Однако Хелен почувствовала в Эммелине глубинное себялюбие, которое одно и является подлинным убийцей, и её вовсе не смягчило то, что на одно ужасное мгновение она вдруг увидела, что то же самое себялюбие кроется и в ней самой.

Это открытие, и та нежность, которой она осыпала сейчас Леопольда, превзошли все его надежды. Грех брата растревожил слабые струйки её совести, и Хелен увидела, что в праздности, беззаботности и дремоте своей души она забыла даже того, кого любила больше всех на свете, и не заботилась о нём, как должно. В бурном потоке любви, истины и негодования, стремясь искупить прошлое, которое теперь казалось ей годами полулюбви-полубезразличия, она, наверное, внушила бы ему немало вредных мыслей своими ласками и уверениями в том, что он виноват куда меньше Эммелины и что из них двоих она причинила ему куда больше страданий, чем он ей. Но тут силы Леопольда внезапно иссякли, и он упал на постель, потеряв сознание.

Пока она хлопотала, пытаясь привести его в чувство, в голове её роилось множество мыслей. Кроме всего прочего она думала о том, что не сможет как следует присматривать за ним, если он останется здесь, в старом доме; что кормить его будет трудно; что, кажется, он вот-вот заболеет, и тогда ему нужен будет врач; что тут его легко может найти полиция — иными словами, о том, что нужно найти какое-то другое место, где он был бы в безопасности, а она могла за ним ухаживать. Ну почему у неё нет подруги, с которой можно было бы посоветоваться?! Она снова и снова возвращалась к этой мысли. Увы, вокруг неё не было ни одного человека, на мудрость и надёжность которого она могла бы положиться.

Когда Леопольд открыл, наконец, глаза, она сказала ему, что ей пора идти, но с приходом темноты она вернётся и останется с ним до рассвета. Он слабо кивнул, как будто почти не понимал её слов, и глаза его снова закрылись. Воспользовавшись этим, она незаметно вытащила у него нож и спрятала его у себя в кармане. Однако когда она выходила из комнаты с чувством матери, оставляющей своего ребёнка в лесу, наедине с волками, он проводил её таким тоскующим, безумным и голодным взглядом, что она чувствовала его на себе всё время, пока бежала через рощу и через парк, до самого порога своей комнаты. Злополучный нож казался ей заколдованным бесом, только и выжидающим возможности сделать им обоим какую-нибудь пакость. Она заперла дверь, вытащила его из кармана и уже собралась убрать его подальше, боясь, что если она попробует как-то его уничтожить, её непременно обнаружат, как вдруг заметила полное имя брата, выгравированное на серебряной рукоятке. «А если бы он случайно бросил его там?» — содрогнувшись, подумала она.

Правда, теперь, когда Леопольд рассказал ей всё, Хелен ощутила внутри некую обнадёживающую силу. По дороге домой она не раз ловила себя на мысли о том, что её бедный брат вовсе не виноват, что он не мог поступить иначе, а эта девица получила по заслугам. Совесть незамедлительно указала ей на то, что согласившись с подобными рассуждениями, она сама станет убийцей. Она должна любить своего брата и может искать для него все возможные извинения и оправдания (ведь честные оправдания — это всего лишь справедливость), но одобрить его поступок значило бы объединиться с преисподней против Небес. Однако сейчас, когда она знала всю его историю, убийство уже не казалось ей таким уж страшным, и она чувствовала, что теперь ей будет гораздо легче предстать перед тётушкой. Пусть под её крылом укрылся и не безвинный страдалец, всё равно против него совершили страшное преступление — и самое худшее в этом преступлении было то убийство, на которое его толкнули!

Хелен улеглась в постель, проспала до самого вечера, проснулась отдохнувшей и постаралась вести себя как ни в чём не бывало за долгим ужином, выдержать который ей помогала надежда снова увидеть брата под покровом дружелюбной ночи, когда опасность будет куда меньше и все глаза, кроме их собственных, будут смежены сном. Она непринуждённо беседовала с тётей и её гостьей, словно на сердце у ней было легко и спокойно. Время шло, разговор понемногу угасал, настал час расходиться, все попрощались, на город легла дремота. Весь гластонский мир спал; ночь в своём гнезде высиживала яйцо завтрашнего дня; луна завернулась во тьму, и ветерок освежал горячий лоб Хелен, ночным вором скользившей по парку.

В душе её теснились смешанные чувства, но все они были об одном: её ненаглядном брате. То ей казалось, что она служит своему отцу, которого всегда нежно любила, тем, что защищает его сына. Потом мысль об отце исчезала, и её переполняла лишь любовь к тому мальчику, воспоминания о котором заполняли собой тень её детства и который снился ей каждую ночь, пока пересекал океан, чтобы наконец приплыть к ней в гости. Как застенчиво он позволил ей обнять себя, когда увидел её впервые, и как быстро превратился в самого весёлого и ловкого товарища её детских игр! Как очарователен он был даже в приступах пылкого гнева, когда бросался на неё с тем, что в ту минуту было у него в руках! Тогда она смеялась и дразнила его, но теперь это воспоминание заставило её содрогнуться. Потом (и это чувство преобладало над всеми прочими) из сосуда её сердца снова начинало изливаться простое женское стремление укрыть то обиженное, израненное, обезумевшее, угнетённое, забитое человеческое существо, у которого в мире не осталось иной помощи и защиты. Иногда это была любовь матери к больному ребёнку, иногда — любовь тигрицы, склонившейся над своим израненным малышом и зализывающей его раны. Всё это было окрашено восхищением красотой и изяществом брата и смешано с неизмеримой жалостью из-за того, что вся эта красота вдруг так печально омрачилась и стала почти неузнаваемой. Кроме всего прочего, Хелен ощущала, что, нанеся обиду её родной плоти и крови, обиду нанесли и ей самой. Однако все её чувства сходились воедино в страстной решимости служить брату всем своим существом.

Сдаётся мне, что любовь благородной жены, великодушной матери и верной сестры — все они проистекают из одного источника. Как бы то ни было, всё это — лишь отблески единого, неизменного и негасимого Света на беспокойных водах человечества.

Глава 29. У постели больного

Она дошла до железной калитки, висевшей на одной петле, и уже начала поднимать её, чтобы выйти, как вдруг посреди тишины раздался дикий вопль. Неужели они уже нашли его? Неужели там уже идёт борьба не на жизнь, а на смерть? На секунду ноги её прилипли к земле, но в следующее мгновение она ринулась к двери. Однако внутри всё было тихо, как в склепе. Может, ей показалось? Но тут, так что кровь застыла у неё в жилах, тьму снова прорезал душераздирающий крик, вопль души, корчащейся в мучениях. В темноте она взлетела по лестнице, зовя брата по имени, дважды споткнулась, упала, но, словно на крыльях, поднялась и не останавливаясь заспешила дальше, пока не ворвалась в потайную комнату.

Там было темно и тихо. Трясущимися руками они отыскала в кармане спички, не переставая шептать все ласковые слова, которые только могла придумать, и чиркнула спичкой, внутренне содрогнувшись от секундного страха перед новым воплем. Он раздался как раз тогда, когда огонёк вспыхнул в её пальцах; из её груди через стиснутые зубы вырвался ответный крик, и её затрясло, как в лихорадке. Брат сидел на краю постели, уставившись вперёд незрячими глазами, с лицом, полным неописуемого ужаса. Он не слышал, как она вошла, и сейчас не видел ни свет, ни её саму. Она поспешно зажгла свечу, невероятным усилием заставляя себя и дальше говорить с ним, задыхаясь и с трудом выталкивая слова, но всё было напрасно: его мертвенно-бледное лицо не изменилось, и расширившиеся глаза всё так же неотрывно смотрели куда-то перед собой. Она села рядом с ним и обняла его за плечи. Это было всё равно, что обнимать мраморную статую: таким он был неподвижным и безучастным. Однако через минуту по его телу пробежала судорога, напряжение спало, и душа, только что блуждавшая в собственных видениях, вновь подошла к окнам своего жилища, на мгновение выглянула наружу и сразу опустила занавеси.

- Это ты, Хелен? — дрожа спросил он, закрывая глаза и кладя голову ей на плечо. Дыхание его было раскалённым, как печка. Кожа казалась воспалённой. Она нащупала его пульс: он был бешеным. У Леопольда началась горячка — и скорее всего, воспаление мозга. Что же делать? Тут в голову ей пришла одна мысль. Да, это единственный возможный выход. Она отведёт его домой. Там, с помощью слуг, у неё будет хоть какая-то надежда укрыть его, пусть даже самая слабая. А здесь, с его безумными припадками, ей вряд ли удастся даже удержать его внутри.

- Польди, милый, — заговорила она, — ты должен пойти со мной. Я отведу тебя к себе в комнату, где я смогу как следует за тобой ухаживать и мне уже не нужно будет отлучаться. Ты сможешь дойти до дома?

- Дойти? Да, смогу, вполне. Почему нет?

- Я боюсь, что ты заболеваешь, Польди. Но даже если тебе станет очень плохо, ты должен пообещать мне, что постараешься вести себя тихо-тихо и ни в коем случае не кричать. Когда я сделаю вот так, — продолжала она, прикладывая палец к его губам, — ты должен сразу замолчать.

- Я сделаю всё, что ты скажешь, Хелен. Только пообещай не оставлять меня и дать мне яду, когда они за мной придут.

Хелен согласилась и, торопливо уничтожив все следы их недолгого пребывания в потайной комнате, взяла брата под руку и вывела его наружу. Он был очень тихий — слишком тихий и покорный, подумалось ей, — и казался сонным. Однако когда они вышли на воздух, он немного ожил, и на него снова навалился прежний страх: всю дорогу он настороженно оглядывался и всматривался во мрак, но не произнёс ни слова. Через калитку в низкой каменной ограде они проскользнули в сад и уже через несколько минут были в спальне Хелен. Она уложила брата в постель, а сама пошла к тётушке.

Как и большинство людей, миссис Рамшорн была непримирима и неразумна в том, что касалось её предубеждений, но, как во всех женщинах, в ней жило сочувствие к тем страданиям, которые она знала на собственном опыте. Душевные муки были выше её понимания, но ради облегчения чужой боли она была бы даже готова сама претерпеть некую толику физического неудобства. Поэтому, услышав рассказ Хелен о том, что Леопольд неожиданно появился у неё под окном, что он болен — может быть, даже воспалением мозга — и бредит наяву, она вполне одобрила решение племянницы устроить его в своей спальне и уже совсем было встала, чтобы посидеть с ним хотя бы часть ночи, но Хелен уговорила её не лишать себя ночного отдыха и попросила её предупредить слуг о том, чтобы они никому не говорили о возвращении Леопольда — а то ещё в городе пойдут слухи, что он не в себе. Слуги жили в доме уже давно, были более-менее преданы своей хозяйке, да и Леопольд с детства был их любимцем, так что Хелен надеялась заручиться их молчанием.

- Но ведь ему нужен врач! — возразила тётя.

- Да, но я сама с ним поговорю. Как хорошо, что старого доктора Берда уже нет: он такой сплетник! Надо позвать этого нового доктора, мистера Фабера. Я всё ему объясню. Ему нужна приличная репутация, чтобы наладить в городе практику, так что он будет просто вынужден делать то, что я ему скажу.

- Да ты, девочка, оказывается, хитрее любой старухи! — воскликнула тётушка. — Только всё это очень неприятно, — продолжала она, нахмурившись. — Ну что за злосчастные создания эти мужчины! Что старые, что малые — вечно с ними случаются какие-то переделки. Поверишь ли, милая, но уж на что твой дядя был прекрасным человеком и примерным служителем, и то: даже чулки по утрам мне приходилось надевать ему самой! И если бы только чулки! Последние годы я писала больше половины его проповедей. Видишь ли у него был принцип: ни в коем случае не читать одну и ту же дважды. Он говорил, что для него это дело чести, так что, в конце концов, пришлось ему помогать. Правда, надеюсь, проповеди его от этого хуже не стали, да и прихожанам это не повредило. Я же пользовалась теми же самыми комментариями, что и он. Ты не поверишь, но мне это даже нравилось!.. Бедный наш мальчик! Нам нужно сделать для него всё, что только можно!

- Если потребуется, тётя, я вас позову. А теперь мне надо идти: ему всегда плохо, когда я ухожу. Пожалуйста, не посылайте без меня за доктором, ладно?

Вернувшись к себе, она, к своему великому облегчению, обнаружила, что Леопольд спит. Безмятежность чистой постели после выматывающих страхов и блужданий вкупе с опиумом, который Леопольд не переставал принимать и после того, как явился к сестре, возымели своё действие, и он крепко заснул.

Однако наутро у него поднялась температура, и Хелен вызвала доктора Фабера. Тот обнаружил пациента в таком состоянии, что никакой даже самый дикий бред не смог бы его удивить. Мозг Леопольда был воспалён, мысли его беспорядочно цеплялись то за одно, то за другое, он метался в постели и всё время неистово что-то говорил, но даже Хелен не смогла бы разобрать в его речах ни единого слова.

Обучаясь медицине в университете и практикуясь в городских больницах, Фабер не избежал влияния неверия, преобладавшего в тех кругах, где, в силу небольших познаний о конституции человека, потоки ребяческого невежества и старушечьей вульгарности (не говоря уже о непристойности) проповедовались под именем истины людьми, абсолютно ничего не знающими о более глубоких сферах существования, в которые верят простые и благочестивые натуры. Поэтому, приехав в Гластон, он привёз свою долю закваски в старую посудину этого древнего и сонливого городка. Но поскольку ему нужно было основать и укрепить свою практику, у него хватило благоразумия не выставлять на всеобщее обозрение хвалёную пустоту своих выметенных и убранных комнат. Я не хочу ни в чём его обвинять. Он не считал своим призванием исполнять мефистофелеву заповедь всеобщего уничтожения веры и видел своё дело лишь в том, чтобы доставать из сундука природы средства и снадобья, способные исцелить больное тело, которое для него, собственно, и составляло всю сущность человека. Он держался по-деловому, холодно и несентиментально, и, хотя в каком-то смысле это было даже хорошо, при виде его у Хелен пропала всякая надежда найти в нём того, кому она могла бы открыть тайну истинного положения дел.

Врачом он оказался мудрым и искусным, однако понадобилась не одна неделя, прежде чем Леопольд пошёл на поправку. К тому времени, когда лихорадка спала, он настолько обессилел, что все опасались за его жизнь, и даже Хелен, чьё здоровье всегда было прекрасным, начала чувствовать на себе влияние бессонных ночей. Уход за братом отнимал у неё все силы. Однако теперь она думала о своей жизни совсем иначе, потому что впервые обнаружила её ценность. Собственная жизнь стала ей дорога с тех пор, как стала опорой для Леопольда. Несмотря на кошмар тревожной неопределённости и ужаса, в котором она жила, временами считая себя чуть ли не сообщницей брата, равно повинной в его преступлении, порой Хелен ловила себя на том, что всё её существо с радостью откликается на мысль о том, что она стала для Леопольда ангелом-хранителем — как он сам называл её. И теперь, даже когда те долгие часы, что она проводила у его постели, казались ей однообразными и весьма утомительными, по сравнению с ними ей прошлое всё равно выглядело историей ленивой бездельницы.

Всё это время она почти не виделась с кузеном Джорджем и, честно признаться, сама не зная почему, избегала его общества. В холодном, солнечном, незатенённом дне его присутствия, где непрестанно дул северный ветер, ей негде было найти утешения, а что до силы, то даже краткая встреча с ним, напротив, требовала от неё нового усилия. К тому же, внешне она явно подурнела. Но когда после долгого отсутствия священник однажды утром увидел Хелен среди прихожан, её бледное лицо, в котором угадывалась скрытая и подавленная тревога, несло на себе печать некоего высшего существования. Правда, за это время она ни разу не припала к рекам утешения, льющимся из источников веры, и сейчас пришла в церковь вовсе не для того, чтобы напомнить себе о чём-то дорогом и близком: величественное, молчаливое здание манило её лишь обещанием двух часов недвижного покоя. Однако она действительно вступила в более высокие сферы существования — просто потому, что даже без единой мысли о Том, на Чьём сердце зиждется весь мир (не говоря уже каком-либо Его познании), она, тем не менее, исполняла Его волю. Да, при этом она всего лишь следовала своему инстинкту и служила не всему человечеству из полноты зрелого, любящего сердца, а лишь тому, кого любила больше всех на свете, — что, согласитесь, невеликая заслуга! — но как бы то ни было, для неё это стало началом Божьего пути, единственно дивного и прекрасного. Неудивительно, что в лице девушки начал пробиваться тот свет, который не могли зажечь в нём ни цветущее здоровье, ни даже самое оправданное осознание собственной красоты.

Глава 30. Возрастание священника

Визиты Уингфолда к карликам, живущим у ворот парка, не только участились, но стали для него всё более и более интересными, и поскольку работа привратника отнимала у Полварта совсем немного времени, он мог полностью посвятить себя молодому человеку, желающему научиться как раз тому, что было для него настоящей страстью До сих пор его единственной ученицей была племянница, и появление ещё одного ученика — да ещё такого, чья душа столь ревностно стремилась постичь все сокровища мудрости, накопленные им за долгие годы, — было для него острой, чистой и священной радостью. Как раз об этом он так часто молился: чтобы живые воды его духа нашли себе выход в иссохшие и жаждущие земли. Особой способности к писательскому мастерству у него не было, хотя время от времени он облегчал своё сердце стихами, и даже хотя он обладал удивительным умением говорить, любая попытка публичного выступления лишь сделала бы его предметом вульгарных насмешек. Уингфолд оказался человеком понятливым и послушным, жаждущим истины и способным её узнать, и если удастся помочь ему отвалить камень от колодца истины в его собственной душе, целительные воды потекут от него и в дальние, и в ближние пределы. Когда-то маленький Закхей восполнил свой недостаток тем, что взобрался на высокую сикомору, чтобы тем самым возвыситься над своими братьями и увидеть Иисуса. А вот маленький Полварт готов был поднять высокого Уингфолда на своих плечах, чтобы тот первым увидел и вслух возвестил своим братьям о Том, Кто к ним грядёт.

Два или три воскресенья священник (главным образом, с помощью своего друга) кормил свою паству зерном, подобранным с чужих полей. Многие были этим недовольны и, хотя сам Уингфолд ничего об этом не знал, ручейки их недовольства стеклись в небольшое озерце: среди прихожан состоялось полугласное собрание, где обсуждалось, не стоит ли обратиться с жалобой к старшему священнику, и, хотя пока решено было обождать, вопрос так и остался открытым. Кое-кто вообще считал, что, поскольку старший приходской священник так мало интересуется своей паствой, лучше обратиться сразу к епископу и сообщить ему, в каком печальном состоянии находится одна из общин, вверенная его попечению. Однако вскоре дело приняло новый оборот — сначала ко всеобщему удивлению, а потом к смятению и, наконец, даже к ужасу некоторых прихожан.

Послушно следуя наставлениям Полварта, Уингфолд засел за Новый Завет. Сначала, по мере того, как он читал и пытался его понять, он то и дело натыкался на небольшие трудности (например, на несоответствия в родословных: я упоминаю об этом лишь для того, чтобы показать, какого рода трудности это были), которые, словно осы, вылетали на него из темноты и жалили в лицо. Некоторые из них ему удавалось настичь, одолеть и раздавить, но он тут же обнаруживал, что победа почти ничего ему не дала, и поэтому Полварт убедил его на время оставить эти мелкие непонятности, потому что они никак не помогали ему узнавать Того, с Кем ему так нужно было познакомиться. Совсем иначе дело обстояло, когда непонятными оказывались слова Самого Иисуса. Уингфолд знал, что просто должен понять, что Тот имел в виду, — иначе ему никогда не понять Его Самого.

Тут Полварт сказал ему вот что: если после всех усилий и стараний человек всё равно никак не поймёт, что именно хотел сказать Иисус, тогда ему следует признать, что смысл этих слов пока недоступен его пониманию, и ему сначала нужно поближе узнать Самого Иисуса — ибо хотя слова и помогают нам узнать того, кто их произносит, сначала нам нужно хоть немного знать его самого, чтобы эти слова обрели для нас смысл. Поэтому для того, чтобы добраться до понимания те или иных нелёгких высказываний, нашему разуму неизбежно приходится взбираться по ступенькам, постепенно ведущим нас от лёгкого к сложному. Именно здесь Полварт хотел было дать своему ученику самый что ни на есть практический и потому особенно важный намёк, но удержался, боясь, что, сообщив ему истину, он лишит её той полной силы, которую человек ощущает, только самостоятельно открыв её для себя. Он был уверен, что в своём нынешнем настроении священник почти сразу же обнаружит то, что Полварту так хотелось ему показать.

Однажды Уингфолд спросил, понимает ли его друг смысл одного высказывания Иисуса.

- По-моему, да, понимаю, — ответил карлик. — Однако вряд ли сейчас у меня получится показать его вам. Сдаётся мне, что это как раз одно из тех Его слов, о которых я говорил: понять его можно, только научившись лучше понимать Иисуса. Позвольте мне задать вам один вопрос — только для того, чтобы пояснить, что именно я имею в виду. Если можете, скажите мне: судя по тому, что было главной и первостепенной целью Иисуса на земле?

- Спасение людей, — ответил Уингфолд.

- По-моему, это не так, — отозвался Полварт. — Не забудьте, я спросил вас о главной, первостепенной Его цели. Скоро вы и сами придёте к точно такому же выводу. Либо наш Господь был иллюзией, фантомом, могущественной ересью, подействовавшей даже на многих яростных её противников, либо Он был подлинным человеком, провозглашавшим то, в чём состояла вся Его жизнь, чтобы эти слова стали жизнью для Его братьев. А если так, то, в конечном итоге, любой честный человек непременно поймёт истинный смысл того, что Он говорил. Кто-то сказал, что Он был человеком, главной страстью которого была страсть по человечеству — ну, или что-то в этом роде. По-моему, эти слова даже близко не стоят к истине. Главным светом Его жизни была иная страсть — если её вообще можно так назвать, — превозмогавшая даже то стремление, которого всё равно было бы довольно, чтобы Он положил ради него душу.

В тот день Уингфолд ушёл домой, глубоко погрузившись в размышления.

Полварт не читал почти ничего религиозного кроме Нового Завета, однако смог указать Уингфолду несколько книг, которые способны были оказать ему неплохую помощь в поиске подлинного образа Того, Кого тот пытался узнать. Тем не менее он хотел, чтобы его друг впервые узрел рассвет на горах Иудеи — то есть чтобы свет пролился в его душу благодаря словам самого Сына Человеческого. Иногда при мыслях о своём ученике и его продвижении вперёд карлика охватывала такая радость и ему так не терпелось услышать о новых лучиках света, пробившихся для того сквозь тьму, что он просто не мог оставаться дома, целый день бродил по парку и, как подозревала Рейчел, молился за молодого священника. Уингфолд и знать не знал, что нередко, когда он, далеко за полночь, бился над каким-нибудь трудным, непонятным отрывком, маленький привратник кругами ходил по дому, словно колдун, бормочущий заклинания, — только бормотал он молитвы за своего друга. Неудовлетворённый собственной немощной любовью, он восполнял её источником всякой любви, смело простирая руку к Божьим богатствам и взывая о «первейшем признаке благородства»[18] для своего ученика — что, не будь в мире Бога, было бы совершенной глупостью и справедливым поводом для насмешек со стороны таких, как Джордж Баском. Но поскольку Полварт всей своей крепкой, здоровой, святой душой верил, что Бог есть, для него всё это было не чем иным, как проявлением обычного здравого смысла.

Однако до рассвета было ещё далеко — а тут ещё Уингфолда начал тревожить вопрос о чудесах! Неужели мистер Полварт может искренне сказать, что без труда верит в столь невероятные вещи, которые к тому же так глубоко погребены во мраке и прахе древности, что удостовериться в их подлинности просто невозможно?

Нет, мистер Полварт никак не мог сказать, что ему легко верить в такие вещи.

- Тогда почему, — не отставал Уингфолд, — от них зависит вся правдоподобность евангельской истории? То есть её правдоподобность для людей вроде нас, живущих много позже и из-за своего образования лишённых способности верить в подобные явления, особенно в наше время, когда учёные дотошно исследуют все законы.

- Которые, скорее всего, так и остаются непонятыми, — вставил Полварт, стараясь однако не перебить мысль своего ученика.

- И всё же, почему доказательство истинности Евангелия зависит от столь невероятных явлений, как чудеса? Вы же признаёте, что они заведомо невероятны?

- Заранее оговорив, что я верю в каждое чудо, записанное в Евангелии, — ответил Полварт, — я искренне признаю их невероятность. Однако доказательство истинности Евангелия от них не зависит и никогда не зависело. Сам Господь не особенно на них полагался и совершал чудеса, скорее, ради страждущих, нежели ради очевидцев. Однако сейчас мне не хотелось бы об этом говорить. Скажу только, что Господа вы найдёте не в чудесах — хотя, обретя Его, вы обнаружите Его и в них тоже. Вопрос не в том, истинны ли чудеса, а в том, был ли истинным Иисус. Я снова и снова повторяю, что вам нужно найти Его, Его самого. Вот когда вы отыщете и узнаете Его, тогда, я может быть, и сам задам вам этот вопрос: «Как вы, мистер Уингфолд, можете верить в столь невероятные вещи, как чудеса и знамения?»

С этими словами карлик решительно сжал губы. Уингфолд понял, что больше тот не скажет ни слова, и потому, оставшись без ответа и с немалым чувством разочарования, ему снова пришлось вернуться к Новому Завету.

Глава 31. Священник делает открытие

Наконец однажды, когда Уингфолд сидел за евангельской гармонией[19], сравнивая между собой несколько отрывков, по-разному изложенных в Евангелиях, на минуту он то ли задумался, то ли замечтался, и его взгляд полубессознательно остановился на стихе: «Но вы не хотите придти ко Мне, чтобы иметь жизнь»[20]. Слова эти переплелись с его мыслями, и постепенно, хотя его неясные раздумья нельзя было назвать сознательным, сосредоточенным размышлением, в неподвижной тишине его сознания образ Иисуса обрёл такую необыкновенную реальность, что, в конце концов, Уингфолд увидел в Нём человека, который искренне, изо всех сил старался помочь своим собратьям, но никак не мог заставить их прислушаться к Его словам.

«Эх, — вздохнул про себя священник, — вот если бы мне хоть раз Его увидеть! Уж я бы непременно слушал Его! Да я бы ни на шаг от Него не отходил, засыпая Его вопросами, чтобы добраться до истины!»

На какое-то время он опять погрузился в беспорядочный хаос смутных, бессловесных раздумий, пока из памяти внезапно не всплыли слова, резко выдернувшие его из полузабытья: «Что вы зовёте Меня: Господи! Господи! — и не делаете того, что Я говорю?»

- Боже мой! Да что же это я? — вскрикнул он. — Придираюсь к словам, сомневаюсь в том и в этом, словно пытаясь удостовериться, что Он достоин того положения, которое я намереваюсь Ему предложить, а Он, тем временем, настойчиво призывает меня к послушанию! А ведь я даже не могу — ну, по крайней мере, вот так, сразу — сказать, чего Он от меня хочет! Да разве я хоть когда-нибудь, хоть что-нибудь сделал именно потому, что Он велел мне это сделать? Нет, никогда! .. Но как мне Его слушаться, если я даже не уверен, что Он имеет право на такое господство? Сначала надо точно узнать, могу ли я по праву называть Его Господом! Нет, так тоже не пойдёт. Он сам говорил: «Зачем же вы и по самим себе не судите, чему быть должно?» А ведь я не знаю, я даже ни разу не спрашивал себя, действительно ли Его заповеди о том, что мы должны делать, призывают нас к тому, что хорошо и правильно!.. Подумать только! Все эти годы я называл себя христианином — да что там! даже служил в храме Христовом, словно Он какое-нибудь языческое божество, жаждущее песнопений, молитв и жертвоприношений! — и при этом не могу честно сказать, что хоть раз в жизни сознательно сделал то, что Он мне велел. А ведь в Евангелиях Он постоянно и горячо призывает нас к послушанию, порой даже умоляет о нём! Всё это время я был нечестен, а как нечестному человеку судить о Том, Кто называл себя Христом Божьим? Чего ж тут удивительного, если Его слова слишком высоки и благородны, чтобы такие, как я, узнали в них истину?

Но тут ему на память пришёл ещё один стих: «Кто хочет творить волю Его, тот узнает о сём учении, от Бога ли оно, или Я Сам от Себя говорю»[21].

Уингфолд поднялся, прошёл в свою комнату и плотно закрыл дверь. Через какое-то время он вышел и тут же отправился навестить одну безутешную старушку в своём приходе.

Следующим явным результатом его открытия было то, что в воскресенье на кафедру поднялся человек, которому впервые в жизни было что сказать собратьям-грешникам. На этот раз он принёс им не сокровенную добычу, собранную с чужих, пусть даже самых лучших полей, но то слово, которое родилось в его душе благодаря свету, проникшему в неё и обнаружившему там тьму и грех.

Он не стал открывать тетрадь с проповедями или цитировать отрывок из какой- нибудь книги, а дрожащим голосом прочёл лишь следующие слова:

«Что вы зовёте Меня: Господи! Господи! — и не делаете того, что Я говорю?»

Позвольте мне на секунду прервать повествование и воззвать к сочувствию читателей, способных понять человека, который из-за собственной честности порой выглядит так, будто думает только о себе. Если человек, обнаружив, что занимает своё положение не по праву, всё-таки желает исполнять тот долг, который накладывает на него это положение (до тех пор, пока он не сможет либо оправдать своё назначение и начать честно исполнять этот самый долг, либо с честью его оставить), мне кажется, его можно извинить, если из внутренней необходимости он начинает говорить о себе в таком месте, где подобные речи могут быть либо признаком величайшей непочтительности, либо плодом искреннейшего благочестия. В Уингфолде это не было ни тем, ни другим: это была просто честность — и заворожённость изумлённой любви, впервые на мгновенье узревшей край одежды проходящей мимо Истины. Укреплённый сделанным открытием — и даже, пожалуй, вдохновлённый им, ибо что есть любовь к истине и радость истины, как не дыхание жизни, даруемое душе Богом истины? — Уингфолд оглядел свою общину, как ни разу не осмеливался оглядывать её до сих пор. Он смотрел на лица, одно за другим, узнавая их; заметил лицо Хелен Лингард, печально осунувшееся, но не потерявшее достоинства, и даже не мгновение усомнился, она ли это; слегка содрогнулся от неведомого доселе волнения (менее скромный или менее мудрый проповедник по глупости увидел бы в этом не радость открытия, а знак присутствия и вдохновения Духа) и, строго подавив его в себе, сказал:

- Друзья мои, сегодня я обращаюсь к вам с первым словом истины, которое было дано мне самому.

Его слушатели насторожились и внутренне и внешне. «Неужели сейчас будет отрицать Библию?» — подумали одни. «С первым и с последним, — подумали другие, — если только старший священник успеет вовремя услышать о том, как ты, братец, оскверняешь и себя, и его кафедру».

- И если бы я попытался удержать его, — продолжал Уингфолд, — оно стало бы для меня горящим огнём, заключённым в моих костях. Три дня назад я сидел у себя в комнате, читая странное повествование о человеке, явившемся в Палестину и называвшем себя Божьим Сыном, и наткнулся на те самые слова, которые только что прочёл вам вслух. Не успел я прочитать их, как обвинитель, живущий у меня внутри, — моя собственная Совесть

- зашевелился и спросил: «А ты сам? Делаешь ли ты, что Он говорит?» И тогда я подумал: «Сделал ли я сегодня хоть что-нибудь из того, что Он велел? Поступал ли вообще хоть когда-нибудь по Его слову? Случалось ли мне — да, да, в конце концов, дошло и до этого!

- хоть раз в жизни сделать то или иное дело просто потому, что Он повелел мне его сделать? И знаете, что мне пришлось на всё это ответить? Нет, никогда! А ведь всё это время я не только называл себя христианином, но и, в силу своего христианства, имел дерзновение жить среди вас в качестве того, кто должен был помогать вам искать Божье Царство. Я был ходячим лицемерием, живущим и проповедующим среди вас!

«Вот негодяй!» — подумал галантерейщик, разбогатевший на продаже нижнего белья, каждый стежок которого отнимал у белошвеек куда больше здоровья и сил, чем способна была возместить их скудная плата. «Ну и ну!» — подивились некоторые. «Надо же, сам признаётся в лицемерии!» — ухмыльнулись другие. «Неслыханная дерзость! — возмутилась миссис Рамшорн. — Совершенно непристойное поведение, неподобающее человеку священнического сана! Да ещё и выставляет себя настоящим язычником!» Хелен слегка проснулась, начала прислушиваться и удивлённо подумала, что такого мог сказать священник, чтобы его паства заволновалась и зашушукалась, будто над ней пронёсся внезапный вихрь ветра.

- После такого признания, — продолжал Уингфолд, — вы должны понять, что все мои слова относятся ко мне самому в той же мере, как и к любому из вас.

И он начал показывать им, что вера и послушание рождены от единого духа, живущего в одном и том же сердце и лишь входящего и выходящего из одной его двери в другую: то, что в покоях сердца мы называем верой, в покоях воли зовётся послушанием. Уингфолд показал им, что Господь решительно отвергал всякую веру, которая являлась миру только в устах, восхваляющих Бога, но не в руках и ногах послушного деяния. Кто- то из его слушателей решил, что это скверное богословие, однако другие увидели в его рассуждениях, по меньшей мере, здравый смысл. Что касается Хелен, ей казалось, что такие разговоры интересуют священников или людей вроде её тётушки, причастных к подобным делам; но для неё, чей брат лежал дома «с головой в язвах и чахнущим сердцем»[22], всё это было пустой, бессмысленной суетой.

Но никакие осуждающие мысли не могли остановить источник откровения, лившийся из уст Уингфолда и с каждым словом становившийся всё сильнее и полноводнее. В своём стремлении как можно вернее передать открытую им истину, он всё яснее осознавал, какая это насмешка — называть человека мудрейшим, добрейшим, наилучшим, дражайшим из людей и при этом ни разу не выполнить ни малейшей его просьбы и не прислушаться ни к одному слову его страстных, умоляющих призывов.

«Социнианин!»[23] — негодовала миссис Рамшорн.

«А в нём что-то есть!» — сказал себе старший староста прихода, выросший в семье методистов.

«Кажется, он действительно верит в то, что в детстве наговорили ему бабушки!» — подумал Баском.

А пробудившийся священник говорил всё свободнее, доходя почти до красноречия. Лицо его светилось искренней убеждённостью. Даже Хелен не отводила от него взгляда, хотя не имела ни малейшего представления, о чём он говорит. Наконец, он закончил свою проповедь такими словами:

- После сегодняшнего признания — и если кто-то из вас повинен в том же самом грехе, я прошу вас признаться в нём себе и Богу! — я не осмеливаюсь называть себя христианином. Откуда такому, как я, знать то, что — если это действительно правда — является высочайшей и единственной всеобъемлющей истиной на свете? Как может такой, как я, — продолжал он, чувствуя к себе презрение в присутствии истины, — судить о сокровенных тайнах её возможностей? Как мне, повинному в симонии[24], надеяться на то, что меня услышат, когда я провозглашаю, что сие слово, которое якобы сказал людям Бог, кажется мне почти невероятно прекрасным? Я проповедую благость содержащихся здесь истин, но ни разу не пошёл и не исполнил ни одной из них. Поэтому слово моё ничего не стоит, и в этом отношении его не следует принимать во внимание.

Нет, друзья мои, я не называю себя христианином. Но я призываю в свидетели тех из вас, кто исполняет слово Христа, сдерживает гнев, не судит ближнего, щедро делится с другими своим добром, любит своих врагов и молится за тех, кто клевещет на него, и перед вами всеми клянусь, что с сегодняшнего дня буду стараться слушаться Его в надежде, что Тот, Кого Он называл Богом и Отцом, откроет мне Того, Кого вы называете своим Господом Иисусом Христом, и в моей тьме тоже воссияет Свет мира!

«Ну вот, он открыто называет себя безбожником! — сказала про себя миссис Рамшорн. — И подумать только, какой хитрый! Всех нас заманил в ловушку, заставив признать себя такими же атеистами, как и он! Как будто обычный смертный способен исполнять заповеди Спасителя! Он же был Богом, а мы простые люди!» Она вполне могла бы добавить: «И люди-то из нас никакие!» — но до этого не дошла, считая себя вполне приличным образчиком человеческого рода.

Но было в церкви одно сияющее лицо, которое, словно восходящее солнце любви, света и истины, оперлось подбородком не на волну с востока[25], а на спинку переднего сиденья. Глаза этого человека были полны слёз, а сердце благодарило Бога и Отца, ибо всё это было неизмеримо больше того, на что он осмеливался надеяться — разве что в неопределённом будущем. Теперь свет был не только согревающим и оживляющим присутствием, но лучился и сиял в сердце его друга, для которого — благодарение Богу! — с сегодняшнего дня открывался путь во всю полноту истины. И когда голос, снова дрогнувший от внутреннего волнения, произнёс: «Богу же и Отцу нашему.», — он опустил лицо, и жалкое, тщедушное, уродливое тело с огромной седой головой затряслось от могучей силы радостных рыданий. В лице учителя, только что отрёкшегося от всякого права учить, он увидел истину, поселившуюся во внутреннем человеке! Что скажет на это его паства? Неважно. Те, кого привлёк к Себе Отец, непременно его услышат.

Полварт не стал искать священника в ризнице или дожидаться его возле дверей; не пошёл он и к нему домой. Он был не из тех, кто хвалит священников за прекрасную проповедь. С какой поразительной небрежностью некоторые люди относятся к опасности погубить своих друзей собственной похвалой! «Пусть Бог Сам хвалит его! — сказал себе Полварт. — Я же только возьму на себя смелость его любить». Он не хотел легкомысленно рисковать пробуждающейся душой своего друга.

Глава 32. Надежды

Хелен впервые появилась службе с тех пор, как появился Леопольд. На неделе в его болезни произошёл перелом, ему стало лучше, и к субботе он настолько успокоился, что Хелен, из желания хоть немного сменить обстановку, решила оставить его на попечение экономки и пошла в церковь. Вернувшись, она узнала, что хуже ему не стало, хотя он и «до и дело беспокоился, всё о вас спрашивал, мисс». Она тут же поспешила к нему, словно к грудному младенцу.

- Зачем ты ходишь в церковь? — спросил он чуть капризно, словно избалованный ребёнок, в ожидании ответа глядя на неё безжизненными, потухшими глазами. — Какая в ней польза?

- Пользы немного, — ответила Хелен. — Мне нравится тишина и музыка. Вот и всё.

На его лице отразилось разочарование.

- В прежние времена церкви были для людей прибежищем, — заговорил он, немного помолчав. — Может, поэтому нам кажется, что там и сейчас можно надёжно укрыться. А кузен Джордж тоже ходил с вами?

- Да, ходил, — отозвалась Хелен.

- Может, он ко мне зайдёт? Хочется с кем-нибудь поговорить.

Хелен промолчала. Однако мысли её были заняты не столько тем, что ответить Леопольду, сколько тем, почему ей самой так решительно не хочется, чтобы Баском навещал её больного брата. Правда есть правда, и что в том плохого, если Леопольд узнает или, по крайней мере, услышит, как она сама, что ему нечего бояться наказания в потустороннем мире, что бы ни произошло с ним в мире нынешнем; что ему незачем трепетать перед страшным Богом, ненавидящим грех, потому что никакого Бога нет; что даже мерзость его собственного преступления не должна его огорчать — ведь и он сам, и его вина рано или поздно исчезнут с лица земли, как уже исчезла пролитая им кровь. Разве всё это не станет для него утешением?.. Только к чему подтолкнут его подобные мысли? К тому, чтобы продолжать жить под грузом душевных мук или к тому, чтобы разом покончить и с муками, и с самим собой? Или, быть может, к тому, чтобы безоглядно предаться пороку, пытаясь избежать чувства вины и страха перед законом?

Не скажу, что Хелен думала именно так, слово в слово, но какими бы ни были её размышления, они не вызвали у неё ни малейшего желания осенить своего преступного брата светом присутствия Джорджа Баскома. Однако из-за пристрастного отношения к кузену она объясняла это так: «Джордж так благороден, что может общаться только с очень благородными людьми. Он просто не поймёт моего бедного Польди и слишком строго осудит его».

Вообще, со времени появления брата, она почти не виделась с кузеном — и не только потому, что была нужна Леопольду, а потому что сама не очень-то хотела с ним встречаться. Почти бессознательно она ощущала, что ему недостаёт сострадания и что его громогласное, холодное добродушие никогда не признает и не оправдает такой её любви к брату. Была тому и ещё одна причина: помня о том, как Джордж однажды высказался о преступниках, она боялась даже поднять на него глаза, чтобы его проницательный, испытующий, безжалостный взгляд не прочёл в её душе, что она сестра убийцы.

Однако к тому времени в тучах, окружавших её и Леопольда, появился слабый проблеск света: она начала сомневаться в том, что он действительно совершил то преступление, в котором обвинял себя. Кроме дяди никто даже не побеспокоился узнать о том, почему он исчез из Кембриджа; впрочем, внезапный приступ лихорадки мозга был тому более чем достаточным объяснением. В том, что убийство действительно произошло, газеты не оставили ей ни малейших сомнений: но, может быть, связь Леопольда с убитой девушкой, ужас от её гибели, коварно подступившая болезнь и влияние ненавистного опиума вместе вызвали у него галлюцинацию преступления? Наконец она почти уверилась в правильности своих предположений из-за того, что, выздоравливая, Леопольд и сам начал время от времени сомневаться, не было ли его чувство вины всего лишь плодом снов и видений, терзавших его во время болезни, прекрасно зная, что эти видения уже давно стали для него куда более реальными, чем большинство людей и событий. Наверное, его воспоминания были столь путаными и неясными ещё и из-за того, что в самом начале лихорадки Леопольд оставался под воздействием того самого наркотика, который владел им в минуту преступления.

За неделю эта надежда почти переросла в убеждённость, и в результате Хелен не только нашла в себе силы встретиться с Джорджем Баскомом, но уже не испытывала прежней неприязни при мысли о такой встрече (хотя её намерение не пускать кузена к брату не изменилось ни на йоту). Потому в следующую субботу, когда Джордж, по своему обыкновению, явился, чтобы провести с ними выходные, она послушалась тётушку и согласилась проехаться вместе с ним верхом — но только вечером, когда с Леопольдом сможет посидеть сама миссис Рамшорн (которая, надо сказать, относилась к мальчику с большой и искренней добротой). Они пообедали раньше обычного, и Хелен немедленно поднялась к брату, не желая оставлять его ни на минуту, пока тётушка не придёт её сменить.

Позже они вместе поужинали, и Леопольд был необыкновенно спокоен. Просто удивительно, как быстро человеческий рассудок, в своём стремлении к покою, примиряется с присутствием даже самых гнетущих мыслей! Однако Хелен принимала это спокойствие за невинность, не зная, что чувства не могут служить ни доказательством, ни мерилом вины. Чем лучше человек, тем оглушительнее вопит его совесть при малейшем появлении греха, а самые отъявленные преступники нередко идут по жизни, не беспокоясь ни о чём.

Хелен тоже успокоилась и даже немного забылась, смотря на брата, который время от времени обращал на неё любящий и благодарный взгляд, до глубины трогавший ей сердце. Только услышав лошадей, выходящих из конюшни, она поднялась, чтобы пойти переодеться.

- Я ненадолго, Польди. — сказала она.

- Не забывай про меня, Хелен, — отозвался он. — Если ты забудешь обо мне, обо мне сразу вспомнит враг.

Его любовь утешила её и ещё сильнее укрепила её веру в его невиновность. Именно в таком настроении робкого, неуверенного но радостного полупокоя — как сильно оно отличалось от её прежнего безжизненного, деревянного спокойствия! — она вышла навстречу своему кузену. Секунда, и он подсадил её в седло, сам вскочил на коня и поехал рядом с нею.

Глава 33. Прогулка

Как только они выехали на улицу, направляясь к воротам в парк, их встретил мягкий западный ветерок, словно подымающийся из глубины золотой вазы, наполненной розами. Что-то — то ли в вечернем воздухе, то ли в его собственной душе — заставило Джорджа Баскома на какое-то время замолчать (хотя, может быть, он просто торопился выкурить сигару, потому что Хелен попросила поскорее докурить её до конца). Хелен тоже молчала: ей казалось, что они едут прямо в сердце низкого багрового солнца, и ровный поток его властного сияния без остатка изгладил её с лица земли. Ни один из них не произнёс ни слова, пока они не миновали ворота парка.

Стоял безупречный английский летний вечер, тёплый, но не душный. Пока они неспешно ехали по дороге, солнце опустилось, и тут, словно алеющий уголь скатился в хранилище небесных боеприпасов красок и света, над горизонтом вспыхнул медленный взрыв пурпурного, зелёного и золотого ликования — чистый огонь, без дыма и горючего, в котором осталось лишь лучистое сияние. Для Хелен это был второй урок посвящения в жизнь природы: она почувствовала, что весь вечер вокруг погружён в какую-то думу, и по мере того, как сумерки становились гуще и приближалась ночь, ей казалось, что мир темнеет от своих размышлений. Последнее время Хелен и сама поневоле начала думать, пусть не очень глубоко, но зато напряжённо, и знала, как это бывает, и потому в сумерках чувствовала себя как дома.

Они свернули с дороги на траву. Лошади вскинули голову и, не чувствуя сдерживающей руки седоков, пустились в хороший, дробный галоп по открытому лугу. В лицо Хелен подул ветер, прохладный, сильный и добрый. Её показалось, что он изливается из какого-то вышнего источника и, пробегая по невидимому, безбрежному руслу через океан недвижного воздуха, несёт ей неясное обещание, почти предвидение покоя. Однако это лишь пробудило в ней тоску и желание — непонятно чего, но чего-то такого, что утолит тоску, разбуженную в ней ветром. Желание росло и расширялось, расходясь всё дальше и дальше в бесконечность покоя. И пока они продолжали нестись галопом, а обезумевшие от света оттенки, истлевая, превращались в дымно-розовый, золотисто-зелёный и сине- серый, что-то поднималось и поднималось в её душе, щемило и щемило ей сердце, пока по её щекам не потекли слёзы. Не желая показывать их Баскому, она пришпорила лошадь и унеслась от него прочь в приветливые сумерки, похожие на ступени, ведущие из времени в вечность.

Неожиданно она увидела перед собой деревья, окружающие брошенный особняк: сама того не зная, она описала огромный круг. Резкая боль ударила ей в сердце, и слёзы её сразу высохли. Помимо всего прочего ночь, молчаливая от раздумий, хранила в душе и это! Она натянула поводья, остановилась и развернулась, дожидаясь Баскома.

- Ай да Хелен! Ну и дали вы мне жару! Устроили настоящую погоню!

- Погоню? За несбыточной мечтой?

- Да разве я мог надеяться догнать вас на этом дряхлом Россинанте?

- Ну же, не обижайте его, Джордж: он уже старенький. Лучшая пора для него позади. Жаль, что у нас нет для вас коня получше — разве что я дала бы вам свою Фанни, а сама поехала бы на вашем. Я к нему привыкла.

- Дама всегда должна ехать на лучшей лошади, — сдержанно возразил Джордж. — Мне лично так нравится больше. По крайней мере, не нужно беспокоиться о том, чтобы спутница не заскучала: если ей станет скучно, она всегда может от меня удрать.

- Неужели вы думаете, что я сочла вас скучным? Да ни у одной дамы ещё не было столь милого и молчаливого оруженосца.

- Значит, вам наскучило моё молчание? Рассказать вам, о чём я задумался?

- Если хотите. Я думала о том, как приятно будет вот так скакать и скакать, прямо в вечность.

- Это ощущение непрерывности, — откликнулся Джордж, — доказывает, насколько безболезненным будет наш уход. Ни один человек не осознаёт, что его существование прекратилось, потому что тогда его уже нет. Как раз из-за этого некоторые и начинают воображать, что будут жить вечно. Только знаете, что хуже всего? Стоит им всё это вообразить, как вечное существование начинает казаться им не только вполне вероятным, но и несказанно желанным и радостным. А всё потому, что человек не осознаёт, что его ожидает конец. Когда ему хорошо, жизнь кажется бесконечной. Пока ребёнок ест, он никогда не отвернётся от одной тарелки к другой. Он просит ещё — а не чего-то другого.

- Если, конечно, еда ему нравится, — сказала Хелен.

- Она всем нравится, — ответил Джордж. — Более или менее.

- Ну не знаю, можно ли говорить о всех, — ответила Хелен. — Вы что же, думаете, что эта горбатая карлица, которая отперла нам ворота, довольна своей судьбой?

- Нет, это невозможно! — пока она видит вас и остаётся такой, какая есть. Но я говорю не о довольстве. Я думал лишь о тех глупцах, которые несмотря на то, довольны они жизнью или нет, стремятся жить вечно и потому, недолго думая, принимают это желание за бессмертие, утверждая, что это оно изначально свойственно человеческому сердцу и доказывает, что бессмертие — его законный удел.

- Как же тогда объяснить само существование этой мысли о бессмертии и её универсальность? — спросила Хелен, которая за последнее время обнаружила кое-какие доводы в пользу противоположного мнения. Несмотря на всё безразличие её тона, ей показалось, будто после дивного сна, в котором она вдосталь наплавалась в чудеснейшей реке, она проснулась и увидела, что на самом деле её постель просто сползла с кровати на пол: этим Джордж объяснял все реки и всё купание на свете!

- Как я объясняю её существование, я вам только что изложил, а что до её универсальности, то я её просто отрицаю! Она не является универсальной хотя бы потому, что её не разделяю я.

- Вы же не станете отрицать, что люди не хотят умирать, даже когда им плохо.

- Что угодно, абсолютно всё может стать неприятным, если случается не вовремя. Справедливости ради, я готов признать, что думать о смерти всегда неприятно. Но почему? Потому, что в тот самый момент, когда мы думаем о смерти, мысль о ней всегда изымается из того времени, которое для неё назначено — то есть, из положенного ей срока, когда она всё равно должна наступить, — и переносится в самую гущу живого настоящего, где она, конечно же, неуместна. Живым смерть всегда кажется гадкой. В суете и стремительности работы даже пещера отшельника будет нам отвратительна, какой бы пленительный вид ни открывался с её порога! Но когда смерть всё-таки настанет, она будет вполне приятна, потому что вместе с ней настанет и её час: угасание и постепенный отход от дел подготовят к ней человека. Если кто-то скажет мне, что в нём живёт то самое всегдашнее стремление к бессмертию, о котором сам я знаю лишь понаслышке, я объясню это так: ваша жизнь, скажу я ему, ещё не завершена, она продолжает расти. Она ощущает в себе побуждение к дальнейшему росту, но не способна постичь собственной незавершённости и потому толкует это побуждение так, будто оно свойственно объективной временной реальности, а не её собственной внутренней природе. Или, вернее, человек ощущает в себе элементы чего-то большего, но, будучи неспособным увидеть и представить себе законченную картину своего существа (которая неимоверно от него далека) переносит ощущение роста во внешнюю сферу, одновременно переводя его в инстинкт продолжительности, в стремление к тому, что он называет вечной жизнью. Но когда человек достигает своей завершённости, наступает угасание, приносящее с собой своё чувство удовлетворения и принятия — как и смерть, если она приходит в должное время полноты и зрелости.

Хелен ничего не ответила. Она считала кузена очень умным, но не могла радоваться тому, что он говорил, особенно перед лицом вечернего неба и ещё дрожащего в её душе отблеска проснувшихся в ней чувств. Может, он и прав, но, по крайней мере, сейчас, ей больше не хотелось слушать ничего подобного. На минуту ей даже показалось, что лучше лелеять в сердце сладкий обман — чтобы тот миг, когда челнок извечного Ткача протягивает нить её жизни, был не таким тягостным — вместо того, чтобы впустить в душу холодную правду, убивающую наповал.

Конечно, это было недостойное чувство. Лучше всегда знать правду и обо всём — даже о фактах! Но отрицание того, чего мы не можем доказать, не поможет нам достать и лопаты снега для нашего ледяного дворца. Что если та горячая надежда, которую мы отрицаем, в конце концов действительно окажется истиной? Что если именно истина, заключавшаяся в этой надежде, влекла душу Хелен своей живой реальностью, своей связью с самим её существом даже в то время, как она была готова стать объектом презрения за то, что соблазнилась сладкой ложью? Горе нам всем, если жизнь и истина не пребывают в единстве, но сражаются друг с другом как враги! По-моему, человек сам свидетельствует о своей сверхъестественной природе, если, отрицая сверхъестественное, всё-таки прилепляется к тому, что считает истиной, даже если эта его истина отрицает жизнь и безжалостно стирает со всех карт путь к лучшей и высшей доле!

- А о чём думали вы, Джордж? — спросила Хелен, не прочь сменить тему.

- Я думал.… О чём же я думал?.. Ах, да! Я думал об одном интересном убийстве. Вы, должно быть, читали о нём в газетах. Я уже давно подумываю, что, пожалуй, мне следовало бы стать не адвокатом, а сыщиком! Такой загадочный случай — не могу выбросить его из головы. Вы наверняка про него слышали. Помните, та девушка в бальном платье, которую нашли посреди рощи, убитую ударом кинжала прямо в сердце?

- Да, что-то такое я припоминаю, — отозвалась Хелен, изо всех сил стараясь говорить как можно естественнее и полагаясь лишь на то, что в темноте кузен почти не видит её лица. — Так что, убийцу так и не нашли?

- В этом-то всё и дело. Он исчез, не оставив и следа. Им даже подозревать некого!

Хелен глубоко вздохнула.

- Ну, произойди это, скажем, в Риме, всё было бы понятно, — продолжал Джордж. — Но в тихом английском поместье. Просто невероятно! И всё так мастерски сделано: ни единого следа борьбы, один единственный удар в сердце, убийца исчезает, словно по волшебству, оружия никакого нет — да и вообще нет ни единой улики! Такое чувство, будто работал опытный убийца. Но почему он выбрал себе такую жертву? Убей он какого- нибудь проштрафившегося члена тайного общества, всё было бы понятно. Но юная девочка, веселящаяся на балу? Право, это странно! Хотелось бы мне попытаться всё это распутать!

- А что, родственники так ничего и не сделали? — спросила Хелен с судорожным вздохом, который она попыталась скрыть, притворившись, что поправляет амазонку.

- Да нет, они, конечно же, сделали всё, что могли. Как только обнаружили тело, полиция тут же кинулась вдогонку за преступником, но, по видимому, они пустились по ложному следу — а может, там и следа-то никакого не было. Тамошний караульный сказал, что ночью, а вернее, утром того же дня, он подходил по берегу к небольшой бухте, примерно в миле от дома, где произошла трагедия, и увидел двух рыбаков, которые, видимо, собрались отплывать. Вдруг откуда ни возьмись с верхнего пастбища по склону сбежал третий и вскочил к ним прямо на корму. Когда караульный подошёл к берегу, они уже были далеко и подняли паруса. Луна была почти полная, так что света было достаточно, чтобы он всё это разглядел. Но когда это дело начали расследовать, и лодка, и люди как сквозь землю провалились. Наутро все лодки были на месте, и никто из местных рыбаков так и не сознался, что ночью выходил в море. Все следы на песке — и от киля лодки, и от человеческих ног — уже смыло прибоем. Все решили, что убийство было спланировано давно, и преступник всё как следует продумал и успешно скрылся, скорее всего, в Голландию. Ну, понятно, тут же разослали телеграммы, куда могли, но охрана на противоположном берегу ничего подозрительного не обнаружила. Этим всё и кончилось, а если не кончилось, то, по крайней мере, дело застопорилось и уже несколько недель не продвигается ни на шаг. Причём ни у родителей, ни у родственников, ни у друзей — ни малейшего подозрения о том, кто бы это мог быть.

- А почему её убили, кто-нибудь знает? — спросила Хелен, с радостью чувствуя, что притворяться ей становится всё легче.

- Ну, разговоров-то много. Говорят, она была красавица, самого любезного обхождения, и, конечно же, обожала, чтобы за ней ухаживали. Так что все догадки сводятся к ревности. Скорее всего, у неё был какой-нибудь низкородный кавалер, о котором не знали ни родители, ни друзья. По-моему, они и сами это подозревают: иначе почему поиски убийцы ведутся с такой прохладцей? Нет, я и правда не прочь взять это расследование в свои руки.

«Нам нужно поскорее услать его куда-нибудь подальше», — подумала Хелен.

- По-моему, полицейская работа недостойна ваших талантов, Джордж, — сказала она. ‑Я сама ни за что не стала бы выслеживать какого-нибудь беднягу!

- Общество требует, чтобы его члены жертвовали личным выбором ради общего блага, — возразил Баском. — Когда суд вешает очередного убийцу, или, ещё лучше, приговаривает его к пожизненному заключению, всем нам от этого лучше.

Хелен больше ничего не сказала и вскоре повернула домой под предлогом, что ей нельзя надолго оставлять больного брата.


[1] «О mighty-mouthed inventor of harmonies» — первая строка известного стихотворения Альфреда Л. Теннисо- на о Джоне Мильтоне, написанного так называемой алкеевой или горациевой строфой — прим. перев.

[2] См. Иов. 2:13.

[3] Квин Гораций Флакк, «Оды». Книга 2, Ода 3. Пер. А. П. Семёнова-Тян-Шанского.

[4] В англиканской церкви викарий (от лат. слова vicarius — «заместитель, наместник») является помощником священника и в том случае, если приходской священник живёт в другом месте, исполняет его обязанности.

[5] В англиканской церкви того времени приходские священники получали так называемый приход (то есть должность священника в этом приходе с причитающимся ему жалованием). Приход можно было получить от епархии, от какого-нибудь местного, чаще всего аристократического семейства, обладающего земельными владениями, или от другого учреждения (например, в бенефиции Кембриждского и Оксфордского университетов тоже было немало приходов, и они по своему усмотрению назначали туда священников, нередко таким образом обеспечивая своих профессоров средствами к существованию). Священник мог иметь приход (то есть должность и жалование священника), проживая при этом в совершенно ином месте, порой даже за границей. Здесь Макдональд вполне законно порицает такую практику, но из стремления к справедливости показывает и некоторые смягчающие обстоятельства: местный священник отдавал большую часть своего жалования викарию (который, собственно, и исполнял его обязанности в церкви), а также щедро тратил эти деньги на ремонт и убранство церковного здания. Тем не менее, и церковная должность, и жалование так и оставались во владении священника, не проживавшего в своём приходе, потому что принадлежали его семье, что давало ему право решать, кому приход достанется после него.

[6] Ажурное английское кружево, изготовленное по образцу брюссельского, но менее тонкое по рисунку и из более грубых ниток, называвашееся по месту своего производства, г. Хонитон в графстве Девоншир.

[7] У. Шекспир, «Сон в летнюю ночь», акт I, сцена 2.

[8] Брокенский призрак — тень горы, наблюдаемая на фоне вечерних облаков. Впервые подобное явление, описано на горе Брокен, в Средней Германии.

[9] Приусадебным парком в Англии называется лесистая местность, являющаяся частью поместья или заповедника. От простого леса парк отличается огороженностью и отсутствием лесников.

[10] Цитата из поэмы Джона Мильтона “Ponderosa”

[11] Диссентеры — распространённое в 16 — 19 вв. в Англии название лиц, не согласных с вероучением и традициями англиканской церкви; протестантские общины, отделившиеся от англиканской церкви.

[12] Джереми Тейлор (1613 — 1667) — знаменитый английский богослов, проповедник и автор ряда сочинений на религиозные темы.

[13] Символ веры Англиканской церкви, окончательно установленный в время царствования Елизаветы I, состоит из 39 документов (пунктов или членов) и известен под названием 39 Articles. В тот же период была завершена разработка общего для всех молитвенника (the Book of Common Prayer — «Книга общих молитв»).

[14] Любая разновидность дерева с очень твёрдой и тяжёлой древесиной.

[15] Из стихотворения А. Л. Теннисона «Принцесса».

[16] Джон Мильтон, Сонет 4, перевод Ю. Корнеева.

[17] У. Шекспир, «Макбет», Акт II, сцена 2.

[18] Джеффри Чосер (ок. 1343–1400), баллада «Благородство» (пер. В. Рогова).

[19] Евангельская гармония — слияние, согласование, гармонизация четырёх Евангелий в один единый связный текст.

[20] Ин. 5:40.

[21] Ин. 7:17.

[22] Ис. 1:5.

[23] Социнианин — последователь итальянского богослова Лелия Социна (1525–1562), отвергавшего некоторые догматы христианства.

[24] Симония — продажа и покупка церковных должностей или духовного сана в средние века.

[25] Аллюзия на стихотворение Джона Мильтона «Гимн на Рождество Христово».

Комментировать