Часть первая
Граф Сент-Андре, почтенный сардинский генерал, преданный Суворову, сказал ему однажды в разговоре: “Ваше сиятельство имеете врагов, но не соперников”.
* * *
Однажды князь наедине со мною в кабинете, по окончании дел, спросил меня: “Будешь ли писать в истории моей и анекдоты обо мне?” Я отвечал: “Непременно, если буду жив”. — “Напрасно, напрасно, — возразил он, — я небогат анекдотами, а странностями, проказами; я чудак, мальчишка, и пр. и пр.”. Опять просил я Его сиятельство предоставить судить о себе другим. “Да какая польза от анекдотов?” — был его вопрос. Ответ мой: “Величайшая. По мнению моему, чтение анекдотов из Плутарха образовало наиболее военных людей. Это черты, из которых составляется портрет, образец соревнованию. И нередко один анекдот, лучше всякого пера истории, изображает нам характер и гений героя. Прочитав в Светонии анекдоты из частной жизни Цезарей, мы лучше обнимаем Тацита, Тита Ливия, Саллюстия и всю римскую историю. Сам Цезарь собирал острые слова, апофтегмы Цицерона, а цензор Катон — достопамятные сказания знаменитых своих соотечественников. И если позволите мне…” — “Продолжай, продолжай, — воскрикнул он, — ты говоришь, как книга”. — “Позвольте мне сказать: Архенгольц в Истории Семилетней войны выставил Фридриха Марсом, а Битинг в анекдотах — человеком в кабинете и частной его жизни, и из сей совокупности выходит Фридрих великим. Без Голикова и Штелина не знали бы мы нашего Петра Великого, как мы теперь его знаем. Так из анекдотов моих узнают и того, перед которым я имею счастие теперь стоять”. Он тотчас вскочил, благословил меня и сказал: “Ступай; пора тебе отдыхать, ты устал”. Но на лице его читал я удовольствие.
* * *
Когда австрийский генерал, граф Беллегард, и великобританский посланник при венском Дворе лорд Минто приехали в Прагу, в Богемии, уговаривать возвращавшегося уже с армиею в Россию Суворова о начатии новых военных действий, то он, согласно с полученными от Двора своего предписаниями, от того уклонился; но продиктовал следующую на французском языке заметку: “Si l’on fait encore la guerre à la France, qu’on la fasse bien; si on la fait mal, ce sera un poison mortel. II vaut mille fois mieux ne pas l’entreprendre, telle qu’elle a deja eu lieu. Tout homme qui a еtudiе le genie de la rеvolution, serait criminel de le taire. La première grande guerre qu’on fera à la France, sera aussi la dernière”; т. е.: “Если начать еще раз войну с Франциею, то надобно ее вести хорошо; если поведут ее худо, то это будет смертельный яд. Тысяча раз лучше ее не предпринимать по-прежнему. Всякий, вникнувший в дух революции, был бы преступником, если бы о сем умолчал. Первая большая война с Франциею будет последнею”.
* * *
Князь Александр Васильевич любил скорые ответы без остановки. Он хотел в сем роде испытания быть Лафатером: узнавать, как тот — характер человека по физиономии, так он — по ответу. Многие очень ошибались, думая, что, отвечая ему скоро и нелепо, ему угождали. Правда, он замолчит, но оценит пустослова. Приведу здесь один пример. Однажды, еще накануне, поднесен был рапорт о присоединении к нашей армии 3500 сардинских войск. Несмотря на то, что он сие знал, подходил к каждому с вопросом о числе их. Всякий отвечал наобум. Иной 5000, другой 2000, а некто 20 000. “Ах, помилуй Бог, как ты щедр!” — вскрикнул и отскочил от него. Но один генерал объявил истинное число. Тотчас шепнул он мне, чтобы пригласить его к столу. За завтраком он потчевал его из своих рук редькою, что у него почиталось особенным отличием. За обедом беседовал с ним и обратил разговор на необходимую обязанность военного начальника знать число своего войска. “Румянцев, — заключил он, — знал не только число своего войска, но и имена солдат. Чрез десять лет после Катульского сражения узнал он в городе Орле сторожа, служившего на той славной битве рядовым; остановил его, назвал по имени и поцеловал”.
* * *
Когда, пред вступлением нашим в Швейцарию, прибыл в армию генерал-майор граф Николай Михайлович Каменский, то он пожаловал ко мне и просил меня представить его фельдмаршалу. Мы пошли к нему. Дорогою заметил я в графе смущение; он не скрыл от меня своего опасения, что, может быть, по известным всем бывшим между Александром Васильевичем и отцом его неприятностям, не удостоится он благосклонного приема. Я засмеялся, сказав ему: “Худо, граф, знаете вы Суворова: но вы тотчас разуверитесь”. Едва лишь произнес имя графа Каменского, как он уже обнял и расцеловал его, с сими словами: “Как! Сын друга моего будет со мною пожинать лавры, как я некогда с отцом его!” Прочитав письмо от его родителя, прослезился и произнес: “Когда ты к батюшке будешь писать, то принеси письмо, я припишу”. Мы пошли к обедне. Вдруг с крылоса подбежал граф к Николаю Михайловичу с вопросом: “Поет ли его батюшка?” На ответ, что поет, отвечал он: “Знаю, но без нот, а я по нотам”, — и побежал к певчим. По переходе чрез Альпийские горы, когда граф Каменский отличился уже своим бесстрашием, находясь денно и ночно посреди ужасов и от неприятелей, и от стихий, безотлучно впереди своего полка; и пуля пролетела сквозь его шляпу: поднес он генералиссимусу открытое письмо свое к отцу. Тут приписал Суворов между прочим: “Юный сын ваш, старый генерал”. Воспоминание о сем драгоценно моему сердцу: ибо на Альпийских горах связан был между знаменитым, навеки незабвенным сим защитником Отечества и мною тот крепкий узел дружества, который не ослабнул и по конец его жизни.
* * *
В тот день, когда в городе Нейтитчене завещал мне князь у гробницы Лаудона сделать на своей надпись: “Здесь лежит Суворов”, беседовал он много о смерти и эпитафиях; также, что он желал бы положить кости свои в Отечестве. “Не помнишь ли, — обратясь ко мне, спросил, — какой памятник был воздвигнут Еврипиду?” К счастию, читал я о том недавно и начал: “Царь Македонский, Архелай, воздвигнул Еврипиду памятник с надписью: Никогда память твоя, Еврипид, не угаснет. Но блистательнейший кенотав в Афинах был сей: Вся Греция памятник Еврипиду. Земля Македонская покрывает токмо его кости”. Он произнес: “Спасибо тебе, что ты помнишь. Еврипид был в мире один, и памятник ему — единственный!”
* * *
Болен и болен, то есть, с ударением над последним слогом “лен”, различал князь. Просто болен, значило у него истинно изнемогшего, который слег в постель; но болен с ударением над “лен” был, по его мнению, тот, которому нездоровится, которому не так-то по себе, который прихворнул; проклятая мигрень! И этого он не терпел. Всегда спрашивал о каком-нибудь больном: “Что он: болен или болен?” Разумеется, чтоб не рассердить его, ответ был всегда чистым языком: болен, без неприятного ударения. И тут повторял он свой рецепт из словесного поучения солдатам: “Бойся богадельни: немецкие лекарственницы издалека тухлые, бессильные и вредные. Русский солдат к ним не привык. У вас есть в артелях корешки, травушки, муравушки. Солдат дорог. Помните, господа! полевой лечебник штаб-лекаря Белопольского. Богадельни первый день мягкая постель. Второй день французская похлебка, третий день ее, братец, домовище к себе и тащит! Один умирает, а десять товарищей хлебают его смертный дых”.
* * *
Если князь познакомится покороче с иностранцем, то любил называть его по имени и отчеству. В бытность в Финляндии имел он под начальством своим инженерного генерал-майора, Прево-де-Люмьяна, которому велел называться Иваном Ивановичем; и тот по конец жизни своей слыл сими именами, хотя ни он, ни отец его Иванами не бывали.
* * *
Слова: “не могу знать”, “не умею доложить” или “сказать полагаю”, “может быть”, “мне кажется”, “я думаю” и все подобное неопределительное, могли его рассердить до чрезвычайности. Один, принадлежавший к дипломатическому корпусу, имел несчастие употреблять сии слова и никак не мог отвыкнуть. Он однажды довел князя до того, что тот велел растворить окошки и двери и принесть ладану, чтобы выкурить и очистить воздух от заразительного немогузнайства, и тут кричал он: “Проклятая немогузнайка, намека, догадка, лживка, лукавка, краснословка, двуличка, вежливка, бестолковка, недомолвка, ускромейка. Стыдно сказать, от немогузнайки много, много беды!” Подобная схватка была у него в Молдавии и с генералом Деволантом, который никак не хотел говорить “знаю” о таких вещах, которые ему были неизвестны. Спор у него с Суворовым дошел до того, что он оставил обед и, вскочив из окошка, убежал к себе на квартиру. Вслед за ним гнался Александр Васильевич, догнал его, примирился и сделался другом. Деволант был голландец. Суворов после того говаривал: “Теперь вижу я, почему испанский, Непобедимым названный, флот Филиппа не мог устоять пред таким упорно грубым народом, как голландский. И Петр Великий ощутил то”.
* * *
Лорд Клинтон, отличного ума великобританец, обедал у Суворова. В тот день обед начался в 9 часов пополуночи. Повару приказано изготовить блюда к этому времени, с тем замечанием, что англичане обедают поздно. Граф, как говорится, был совершенно в своей тарелке. Беседовал весьма приятно и поучительно о важных военных исторических предметах и восхитил Клинтона. На другой день посетил сей меня и принес показать письмо к другу своему в Лондоне. Так как я по-английски не знаю, то просил его перевесть. Он кое-как передал мне на французский язык, и я с дозволения его положил на бумагу. Вот содержание оного: “Сей час выхожу я из ученейшей Военной академии, где были рассуждения о военном искусстве, о Аннибале, Цезаре, замечания на ошибки Тюрення, принца Евгения, о нашем Малборуке, о штыке, и пр. и пр. Вы верно хотите знать, где эта Академия и кто профессоры? Угадайте!.. я обедал у Суворова: не помню, ел ли что, но помню с восторгом каждое его слово. Это наш Гаррик, но на театре великих происшествий; это тактический Рембрандт: как тот в живописи, так сей на войне — волшебники! Боюсь только, чтобы он не занемог нашим сплином: но от богатства побед. И этот умнейший муж вздумал меня уверять, что он ничего не знает, ничему не учился, без воспитания и что его по справедливости называют Вандалом. Наконец остановил я его сими словами: “Если вам удастся обманывать нас, ваших современников, то не удастся обмануть потомков; впрочем, и в самом потомстве останетесь вы Иероглифом”. Он замолчал, начал корчить лицо, кривляться, делать невероятные гримасы, и проч.”. Я отважился прочитать графу сию выписку, и он отвечал: “Ах! Помилуй Бог, кто бы подумал, что и добрый Клинтон был у меня шпионом? Сам виноват, слишком раскрылся: не было пуговиц”.
* * *
Портрет Суворова написан был Миллером. Он готовился уже отвезти в Дрезден; но был в недоумении, показать ли его тому оригиналу, который никогда не хотел видеть себя и в зеркале, или, как г. Миллер изъяснялся, не хотел видеть и в копии другого Суворова. Я присоветовал ему пойти со мною и показать ему. Мы пришли. Князь, едва взглянув, спросил: “Полезны ли вам были психологические мои рассуждения о самом себе?” — “Очень! — отвечал тот, — для начертания характеров пригодно все, и даже мелочи. Толпою не замечаемые черты делаются для артиста, изобретателя души в теле, весьма важными. Счастливо перенесенные на холст, они дают портрету всю физиономию. До сего не вдохновенный художник никогда не достигает. Рубенс, по справедливости провозглашенный князем Нидерландской школы, изобразил смеющееся дитя. Один миг волшебной его кисти — и дитя, к изумлению всех предстоящих, плачет. Я не Рубенс! Но он бы первый раз позавидовал теперь моему счастию!” Граф поцеловал его от души и велел мне записать: “Рубенс, Миллер! — слава творческому Гению живописи”. “Эти слова, — сказал Миллер в исступлении, — из уст Суворова дают бессмертие!”
* * *
Разговорились за обедом о трудностях узнавать людей. “Да, правда, — сказал князь Александр Васильевич, — только Петру Великому предоставлена была великая тайна выбирать людей: взглянул на солдата Румянцева, и он офицер, посол, вельможа; а тот за сие отблагодарил России сыном своим, Задунайским. Мои мысли: вывеска дураков — гордость; людей посредственного ума — подлость; а человека истинных достоинств — возвышенность чувств, прикрытая скромностию”.
* * *
По возвращении моем из Венеции отдал я фельдмаршалу в его кабинете отчет в моих поручениях. За обедом расспрашивал он меня о многих подробностях сего чудесного, единственного в свете, как будто из волн морских возникающего града. Я рассказывал ему все, что в течение трех дней мог заметить любопытного. Он вздохнул, вспомнив о прежнем величии сей Царицы морей, о блеске ее торговли; но благодарил Бога, что адская политическая инквизиция поглощена ее же волнами. Между многими рассказами упомянул я, как там в трактире (Caza di Pedrillo), за общим обеденным столом, поразил меня сосед сими словами: “Chez nous a Petersbourg”, т. е. “у нас в Петербурге”. Не полагая никак увидеть здесь русского, я вскрикнул с исступлением по-русски: “Как! Вы были в Петербурге?” Ответ его: “Я там родился”. “Этого довольно, — продолжал я, — теперь знаю, хотя вы мне и не были знакомы, что вы гуляли там со мною по гранитной набережной, в Летнем саду, по островам, пили со мною невскую воду, слышали со мною тот же колокольный звон, тот же барабан и, объехав, как и я, множество городов, скажите также со мною вместе: “Нет краше матушки Москвы и Петербурга!””
Комментировать