- Вместо предисловия
- Степной батюшка
- Сказание о старце Зосиме и Марии из Египта
- В степи
- Учительница
- Бессмертники
- Два Рождества
- В гостях у батюшки
- Алексей Петрович
- Троица
- Песни любви
- Стояние
- Игумен Иосаф
- Отец Георгий
- Цветы жизни
- Бессмертие
- Встреча
- На родине
- Мужики
- В глуши
- На вылет
- Нилена из Рима
- На кладбище
Вместо предисловия
…Помню, несколько лет тому назад жили мы некоторое время за границей, в маленьком немецком городке. Одинокие, чужие, почти без знания языка – мы тосковали среди островерхих, похожих на башни, домиков, среди чистеньких сытых немцев, тосковали по родным просторным степям, по грустным русским песням… И когда, наконец, мы получили возможность уехать оттуда, какой восторг объял нас! Вмиг был уложен багаж и скоро мы уже сидели на вокзале ж. д., ожидая поезда. Над огромной зеленой долиной, где стоял городок, падал вечер — удивительно прозрачный и мягкий, словно хрустальное толстое стекло, И станция, и парк с бледно-зелёными липами словно удалялись от нас — за это хрустальное нежное стекло вечера, и там мерцали своими очертаниями — нежные, тихие, вечерние. На прощанье чужая природа одарила нас своим редким чудесным аккордом, и мы, в саду, на низенькой скамейке, около станционного домика, притихли… И случилось, что в этот самый миг, из окна домика, с верхнего этажа, где жил начальник станции, послышались звуки скрипки… Кто-то там переживал тяжелый страстный момент своей жизни, и струны тосковали, остро звеня, извиваясь, метаясь в стороны… Вдруг все смолкло, и вот от самого низа поползла вверх, какая-то удивительно тонкая душевная нотка, поползла медленно, но властно, все выше, выше, так что мы закинули вверх головы: неужели дойдет до неба?.. Но она не дошла, поднялась, высоко-высоко, и вдруг рассыпалась, и снова поползла, и снова рассыпалась. И пока мы сидели, она все время поднималась и падала, поднималась и падала… Но было в этом стремленье вверх и паденье столько муки, страдания, столько тоски по тому, что высоко-высоко, что мы не заметили, как эта коротенькая несложная нотка тоски пробралась в нас и там зазвенела… Пока было открыто окно в верхнем этаже станционного домика, мы сидели и слушали. Пришел поезд и ушел, вечер потемнел в ночь, а мы сидели, отдавшись прекрасной светлой тоске по тому, что высоко-высоко… И под эту песню мы простили чужой стороне её неприветливость, то, что не понимали её чужого языка, простили за ту прекрасную светлую тоску, которую открыла она нам случайно, в парке станционного домика… Когда мы уехали на родину и уже много времени прошло с того момента, заграница потускнела в нашей памяти, но эта песня, напоенная тонкой, помнится, и, кажется, ради неё мы опять поехали бы на чужбину, в неприветливый серенький холодный городок…
Если эта книга попадет к людям, для которых будут непонятны и чужды обстановка, лица, язык рассказов, мне хотелось бы, чтобы они подсмотрели в ней эту светлую прекрасную тоску по тому, что высоко-высоко… Ибо нет на свете ничего чудеснее, святее, трогательнее этой тоски по тому, что высоко-высоко, и зажечь другую душу огоньком этой тоски — это значит послужить, хоть немного, большому человеческому делу… Этой тоске нет имени, нет определённого образа, она — многоименная и многообразна… Хотелось бы, чтоб эта книжка была маленьким образом огромной прекрасной светлой человеческой тоски…
Те, которым понятны язык и образы рассказов — автор надеется — будут более снисходительны к маленькой книжке…
Автор
Степной батюшка
Из дорожного альбома.
I.
Я люблю, в свои дальние поездки, заехать куда-нибудь в глушь, остановиться и пожить денек, другой. После вогона, тарантаса, парохода — вдруг очутишься где-нибудь среди огромного старого бора, у омутистой речки, где нескончаемо шумит лес свою непонятную лесную думу, да в лесных тенях тучнеют толстые зеленые травы и круглые большие цветы… Или, наоборот, — попадешь в безлесье, в степь, и целый день смотришь, как млеет под южным солнцем красавица степь и жемчужные облака плавают по небу — прозрачные и задумчивые…
Как-то раз, в одну из поездок, пришлось мне остановиться в маленьком степном хуторке у священника. Наступила ночь, и, кажется, собиралась гроза. Я сначала думал отдохнуть немного и ехать дальше — в ночь, но священник отговорил:
— Куда вы? Дождь, — что не видно, — пойдет. И, наверное, с грозой…
Намокнуть под дождем — вещь не особенно приятная. Я решил заночевать.
Дом батюшки был маленький, старозаветный. Комнатки низенькие, с небольшими окошечками, точно улейки… Внутри было чистенько, мебель расставлена аккуратно. И везде, на окнах, на столах, на скамейках — цветы, цветы, цветы…
— Любите, видно, цветы? — спросил я матушку.
— Нет, возни с ними много… Вот отец Василий любит!..
— Грешник, люблю цветы… — смеется батюшка. — У нас зима длинная… Если ждать весны, помрешь с тоски… А они зимою, в морозы, вдруг как зацветут — китайские розы, гвоздики, герани, и цветут, цветут до самой Пасхи… А там весна, уж степные цветы начинаются… Так круглый год у меня цветы!..
Смотрю я на этого любителя цветов: коренастый, плотный, с большой, начинающей седеть бородой, он как-то удивительно пахнет деревней, глушью, травой… Я люблю такие типы: откуда-то издалека пришел он и поселился в хуторке, в низеньком старозаветном домике… Кругом него степь, белесоватые курганы, церковка, вся в степных запахах, заросшая мхом и травами, кругом него земля — чистая, блоговонная, кроткая, богатая глубоким тучным черноземом, со своими вековыми песнями, преданиями, верованиями… Он пришел, раскрыл свое Евангелие и начал учить. Он учит, а земля тихо живет своею жизнью, покрытая нивами, лугами, курганами… Как клубы утреннего тумана, поднимаются над нею старые предания, песни, верования и окутывают тех, которые живут в полях, лугах, на курганах… Он учит, а солнышко поднимается из-за озера, пробегает свой дневной путь и падает куда-то в бездну… Травы цветут, колосятся хлеба, курганы встают — думные и тихие, чирикают птицы…
И среди земли, среди её верований, преданий, песней поднимается деревянная церковь, одетая мхами и травами. Поднимается, как тот же степной курганчик, и позванивает, и звоны отдаются в степи, лугах, на курганах… Когда путник едет по бесконечной степной дороге и вдруг, на повороте, блеснет пред ним церковка и откроются убогие хатки, он увезет в своей душе смесь степи, дороги, церковки, села… Но удивительно, как гармонично слилось все это вместе — простая церковка и земля — тучная, глубокая, со своими поверьями и песнями… Он учит, а тихое учение сливается с тихим днем, тихими полями, тихим селом… Сам не замечая того, он сливается с землей — кроткой, блоговонной, чистой… Тихое учение обрамляется травкой, цветами, курганами; луч солнышка, ласковый и кроткий, горит на нем, как алмаз, и в тиши степей, на лоне земли, совершается чудо: Кроткое учение претворяется в землю и земля претворяется в кроткое учение… И стоит он в непонятном удивлении, видя, что его маленькое Евангелие вдруг разрослось, и уже степи, луга, курганы полны им… Священным вдохновением объятый, он вдруг дерзновенно начинает листать эти новые великие страницы — степи, луга, курганы, и видит, что они — святое кроткое учение… Он падает пораженный, и в первый раз, тихо, без слов, поет песню великому Богу, он, глава природы, а степи, луга, курганы подпевают ему… И стоит, в зеленой великой степи, убогая церковочка, с серебряными колокольцами, и позванивает, и уже то не люди звонят, а сама земля, черноземная, блоговонная, чистая, одетая цветами и травами, и батюшка пал ниц пред престолом, как первосвященник людей и земли, и под звоны, под шелест степи, поет кроткую, великую песню святому небу…
О. Василий, — старый деревенский священник. В городе вы сразу узнаете его, по спокойным, тихим, как лесное озерцо, глазам, по ровным, никогда не волнующимся линиям лица, по неторопливой, степенной походке. Если вы встретите его где-нибудь в большом шумном обществе, на вас сразу повеет деревней, степью, бедной деревянной церковкой… Он — дитя своей степной глуши, кроткий певец заброшенной деревни и далеких полей… И говорит он медленно, ровно, точно ветерок по вершинам садовых верб…
— Станови, стара, самоварчик! — говорит он матушке.
Матушка ставит самовар, сама возится на кухне, около углей, и приходит к нам с угольными полосками на лице.
— Подчернилась! — смеется о. Василий. — Не утерпела!
— Гроза находит, — сообщает матушка, — большая туча от церкви идет… Будет дождик!..
До чая мы сидим в батюшкиной комнате. Убранство незатейливое: над столом портрет архиереё, посвятившего о. Василия в священники, по сторонам картинки, премии к „Ниве”… На столе лежат „епархиальные ведомости” и маленькая областная газетка…
— Выписываете?
— Да… хотя читать-то редко приходится, приход отнимает все время. Один я тут!
— Давно вы здесь служите?
— Тридцать лет… Здесь и состарился… Да!..
На подоконнике вижу скрипку.
— Вы играете?
— Немножко. Иногда стих такой находит. Будто затоскуешь. Знаете, ведь у нас кругом только степь, степь, степь… Хороша она, воздух чистый, просторно, красиво… Люблю я ее. Привык. А все же иногда потянет куда-нибудь в столицу, в город, где б шумок, огни… Тихо у нас!.. Уж очень тихо… Вот когда потянет, я играю… Нот нет у меня, так… импровизирую… Да…
— Вы не сыграете сейчас что-нибудь?
— Сейчас? Э, нет… Уж, увольте, пожалуйста… По заказу не могу. Не умею…
Он улыбается славной, кроткой, извиняющейся улыбкой… Ах, какой же ты милый, степной батюшка!..
— Чай пить, — приглашает матушка.
Пьем чай с душистым степным медом, прозрачным и теплым.
— Пейте, пейте! — угощает матушка. — Это редкостный медок: с чеборку да липы набранный… Духовитый!..
Туча заслоняет собой небо и в маленьких комнатках сразу темнеет. Где-то близко гремит гром, так что дрожит старая железная крыша. Батюшка приносит свечку.
— Большая гроза находит! — говорит он. — Хотите на балкон? Посмотреть грозу?
— Хочу…
Мы проходим через коридорчик на балкон. Балкон узкий, низкий, почти у самой земли. Кругом сад — старый, развесистый, темный… Он, наверно, очень запущен и сильно пахнет сыростью и травой…
— Моя оливадка! — смеется батюшка. — Тополи, клены. Есть дубки… По ту сторону дома вишни, яблони, терны…
Мы садимся на скамейку. Ветер бушует где-то за домом, на площади, и сюда еще не залетает, сдерживаемый батюшкиным домиком… Но вершины старых высоких клепов уже гудят, тревожно и громко…
— Эге, гроза будет большая. Шумят клены!.. Липа, Липа, притвори окошки, заложи вьюшки! — кричит о. Василий в комнаты.
Молнии яркая, частая… Словно раскрываются большие таинственные веки и вглядываются в мир. Гром гремит гулко, сильно, так что дрожат тонкие оконца в домике…
— Сухая гроза! — говорит батюшка…
Ан не угадал!.. Только что сказал, а на крышу сразу упало несколько капель дождя, тяжелых, больших, как налившиеся вишни. За ними еще, еще… Вот уж барабанят во всю по ветхой железной крыше… Деревья словно покрылись флером, осыпанные дождевою пылью. От ветра раскачиваются во все стороны и шуршат листвой. А сверху дождь льет, точно ведрами, и шумит, как большой поток…
— Блогодатный дождь! Слава Богу!..
Батюшка крестится. Дождь косит от ветра и начинает мочить балкон.
— Пойдемте. Намочит! — говорю я.
— Нет. Погодите… Вы смотрите, какой дождь! Это редкость в наших краях…
Он не сдерживается и сбегает с балкона в сад. Дождь мочит его, крупный, тяжелый, раскидистый, а он протянул руки, словно ловит дождевые капли.
— Хорошо! — кричит он.
— Намокнете! — смеюсь я с балкона.
— Ничего… больше выросту!..
Он ломает ветку клена, лохматую, росистую и приносит мне:
— Привет вам от моей оливады!..
Он словно помолодел под дождем. Глаза яркие, молодые, сам бодрый, свежий… Гроза освежила его, как освежила зеленые клены и дубки…
— Ну, будет. Пойдемте спать!..
Мы ложимся в его кабинетике. Окна открыты. На площади шумит дождик. Редко, погасая, сверкает молния. Мы лежим на полу, на полстях, закрытых простынями… Пахнет полынью и ромашками.
— Откуда это пахнет полынью? — спрашиваю я.
— У меня подушка набита полынью, — отвечает о. Василий и смеется…
— Счастливый! — говорю я.
— Кто? — спрашивает батюшка.
— Мой хозяин!..
— А!.. Может быть…
В углу, около окна, вдруг что-то жалобно прозвучало.
— Что это?
— А это, должно быть, струна лопнула на моей скрипке. От сырости…
Он встает, бережно осматривает скрипку и кладет па стол. Потом закрывает окно.
— Сыро, — точно извиняясь, говорит он…
— Однако, у моего хозяина скрипка, — дорогая вещь! — улыбаюсь я.
— Дорогая?… Нет, больше, она дороже дорогого… Поняли?.. Наша глушь имеет свои прелести и свои ужасы, а я человек, как-никак… Да…
Он перевертывается на другой бок, видно, хочет заснуть.
— Спокойной ночи! — желает он.
— Спокойной ночи!..
Тихо. Пахнет полынью, за окном шуршит маленький дождик…
— Вы спите? — спрашивает о. Василий.
— Нет.
— Знаете что… Вы давеча просили меня поиграть на скрипке… Хотите, я поиграю вам…
— Сейчас? — удивляюсь я.
— Да, сейчас…
— Пожалуйста. Только мы не обеспокоим матушку?
— Нет. Мы потихоньку… Она знает, что я иногда ночью наигрываю…
О. Василий встает, зажигает свечу и возится на столе.
— Куда я засунул их…
— Кого, батюшка?
— Струны… А, вот они!..
Он натягивает на скрипку новую струну, взамен лопнувшей, и начинает настраивать…
— Отсырела… Из бука она у меня, а бук на сырость податлив…
Настроил. Взял смычек, распахнул окно и повел по струнам — тихо, робко, как шелест дождя. Тонкая нотка прозвучала в комнатке и оборвалась. Потом еще нотка чуть-чуть посмелее, еще, еще — все тверже, властнее. И вдруг, незаметно, маленький кабинетик весь наполнился звуками. Они звенели у окна, около стола, вверху, внизу — неёсные, прозрачные, тихо вдохновенные… Один за одним, не переставая, бросал он, старый степной батюшка, короткие музыкальные звуки, и они лепились, звенели, рассыпались, как струи чистого лесного родника… Это было вдохновение — светлое оригинальное, немного скорбное, как тоска, но полное глубоких душевных тайн… Под дождик, под тихую ночь старый батюшка распускался в тихой скрипичной песне, как ночной цветок… Я облокотился на подушку и слушал — пораженный, а он играл, в глубоком ночном вдохновении… Скрипка пела, как живая, пела про степи, про степной ветер, про густые зеленые травы… Потом остановилась, взяла ноту выше, страстнее, и запела, чуть прикасаясь к струнам, нежно, хрустально, о чем-то далеком, что было когда то, в молодом, светлом, ярком, как молодость. Она скакала, порывистая, на своих коротеньких струнках, и выбивала чистую веселую радость. Потом упала и зашумела тяжелыми струнами, и вдруг прорезалась острыми высокими нотками, светлыми, как луч солнца… И я понял, что это город: большой, веселый, шумный, где много народа, много веселых песен, много радостей… А скрипка поднималась выше, выше, острая, тонкая, как страдание, и видел я: куда-то в глубь опускается большой шумный город с своими песнями, огнями, радостями, словно в бездонное сказочное озеро, и вот погрузился, и озерная волна заходила над ним, просторная и одинокая. А струна все напряженнее, вот поднялась на заоблачную высоту, пустынная и тоскующая, и вдруг запела. Как запела! Слаще, мучительнее я никогда ничего не слышал. Любовь, одиночество, порывы к счастью, какие-то неведомые молодые нотки, которые слышишь только в юности, — все слилось вместе, все ленилось, как бурный искрометный пенный родник… Слаще, мучительнее я никогда ничего не слышал… Он кончил, этот старенький батюшка, свою песню. Я вскочил и начал его обнимать.
— Ну, ну!.. Тише… Тише… Давайте спать!..
Куда тут спать! Да и ему, моему милому композитору, конечно, тоже было не до сна. Мы опять улеглись на пол и проговорили до утра…
Солнышко только что всходило над росистой землей, когда я, после чая, уехал от батюшки.
II.
Совсем недавно проезжал я опять той дорогой, через маленькое степное село… День был жаркий, пыльный, и я предвкушал, как я приеду к о. Василию, в его низенький прохладный домик, и там отдохну, и напьюсь чая с душистым прозрачным медом… Дорога была тяжелая. Когда-то зеленая, ковылистая степь теперь покрылась толстым слоем желтого песка. Колеса врезались глубоко, лошади тащились с трудом…
И село открылось вдали уже не то, что раньше. Куда-то исчезли тенистые зеленые оливады, окружавшие хутор со всех сторон. И домики словно поредели. Только церковь стояла по-прежнему, низенькая, тихая, объятая степными запахами…
Уже вечерело, когда мы подъехали к домику о. Василия. Стучу. Выходит старушка, маленькая, вся в темном. Всматриваюсь: матушка!
— Здравствуйте! Узнали? Дома батюшка?…
— Батюшка?.. Нету… его… Он… умер!…
— Умер? Давно?
— Два месяца назад… Да вы заезжайте!..
Я заехал. Через час мы сидели с матушкой на балкончике, выходившем в оливаду, за чаем… Она рассказывала, как умер о. Василий…
— Простудился… Нужно было бы поберечься, а он не мог. Все время служил, требы исправлял… Болезнь и запустил… На Блоговещенье в последний раз отслужил, уж через великую силу. Пришел из церкви бледный, как смерть. Скинул шубу, даже вешать не стал, на полу оставил, сел на стул и говорит: ну, стара, отслужился я!.. Лег потом на постель и больше не вставал. Блоговещенье проболел, а на Архангела Гавриила за монахом послал — исповедаться… Исповедался, приобщился, прилег на кроватку и говорит: зови, стара, село, пусть идет со своим попом прощаться!.. Отговаривала я его: не надо, еще, Бог даст, выздоровеешь, а прощанье тебе повредить может, расстроит… Слушайся, попадья, что говорит тебе поп! — отвечает он мне… Ну, и пошли они прощаться. Он сидит на койке, а они подходят, целуются, плачут… Картина была!.. Все плачут, а он сидит спокойный, светлый, и только приговаривает: не плачьте! Не на век расстаёмся! Солнышко вон садится, а завтра взойдет опять. И мы так. Сегодня ляжем под бугорок, а завтра поднимемся оттуда…
Попрощался он, вышли мужики, а он начал рассказывать, в какой ризе его похоронить…
— В фиолетовой, — говорит!
— Лучше в белой! Фиолетовая уж старая, — говорю я ему.
— Ничего, не старая, — упорствует он… Так и порешили на фиолетовой…
Потом к обуви перешел. Были у него сапожки немного тесные. Он и говорит: в этих сапогах класть меня нельзя, не налезут… Они и так тесные, а у меня ноги-то к смерти припухнут…
По хозяйству сделал распоряжения. Все, как следует. Потом возлег и велел читать ему Евангелие. Псаломщик наш читал. И он уж плакал, уж плакал!.. К ночи в жар его бросило, но памяти не лишился, все время был в сознании… В два часа пополуночи умер он, а в час, стало быть, приказал он раскрыть настежь все окна и дать ему скрипку. Побренчал немного, сил-то уж нет! и отдал. Отдал и заплакал… Потом молиться начал. Радостная у него молитва была, легкая. Молится, а сам весь сияет, и руки куда-то протягивает. Уж совсем пред смертью поцеловал меня. „Не печалься”, — говорит. „Приходи ко мне. Я там буду ждать”… Перекрестил меня, блогословил… „Ну, говорит, теперь можно и на покой!” Опустил голову на подушку, прочел молитву „со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, иереё Василия”… зевнул как то, и заснул… умер… Тихо так, словно ангел…
Матушка плачет горькими вдовьими слезами. Я смотрю в окошко, в кабинет: все, как было когда-то: стол, газетки, скрипка, портреты… Только его нет, степного батюшки…
— А где его похоронили? — спрашиваю я.
— В оградке, у церкви… Пойдемте, посмотрите!
Она совсем свежая, эта тихая могилка… Дерн на ней зеленый, густой, с маленькими голубыми цветочками. Белый крест — тихий, грозный, как сумерки… Мы стоим в раздумье, а в душе вставала давняя грозовая ночь, низенький кабинетик, и он, степной батюшка, с своими тоскливыми грустными песнями…
И я тихо приложился к этой могилке, под которой спал он, кроткий певец маленького села и одиноких раздольных степей…
Сказание о старце Зосиме и Марии из Египта
I.
Ночь. Белесоватая прозрачная мгла, тонкая и воздушная, как лицо больной, осиянное смертью, лежала над пустыней. Померкли желтые и красные краски — овраги и небольшие холмы, сузились просторные миражные дали, словно расплылись угрюмые горы, уходившие на запад, к морю, — над всем лежала ночная прозрачная мгла — нежная и робкая, как фата невесты. Как большие глаза — печальные и прекрасные, глаза больного ребенка, наверху светились звезды — ясные звезды пустыни. Огоньки сыпались от них на прозрачную ночь, и ночь нежнела, и еще ласковее облегала овраги, холмы, горы…
Старец Зосима облокотился на край лесенки, уходившей вниз, и смотрел в даль — в светлую пустынную ночь. Знакомая старая картина!.. Пустыня тиха, как молитва, и эти звезды — как огонек пред Господом… Сколько раз в молчании ночи, когда обитель засыпала кротким сном, он протягивал здесь вперед руки и пел, вплетая свой голос в общую молитву земли!.. И бывало, он поет здесь — наверху, в своей обители, повиснувшей над долиною, как гнездо птицы, а внизу, у маленького потока, подвывали шакалы и гиены. И был вой их странный и резкий — среди молчания и молитвы пустыни. А Зосиме казалось, что звери, у потока, тоже поют свою ночную звериную песню… Он всматривался в даль, чуткое ухо ловило шелест воды, вой зверей, и где-то далеко-далеко, может быть у самых гор, катились сверху камни… Было все широко и таинственно, и в груди зажигалась иная жизнь — жизнь полуночи и пустыни, рождались новые мысли и росли, обвеённые робкою прозрачною ночью, — прекрасные, чистые, не похожие на землю, душа томилась под ними, как фимиам на огне, и, отрешившись от тела, летала над пустыней, как синие фимиамные дымки… А когда ночь гасла и сквозь бледную мглу выступали желтые и красные краски — овраги и холмы, чистые таинственные мысли, навеённые пустыней и ночью, начинали вянуть, как нежные цветы, и отпадали совсем — при восходе солнца…
Зосима смотрит вниз: все так же, как было раньше. У потока неёсные тени, — вероятно, шакалы только что пришли и сейчас начнут свою музыку. Ночь тиха, звездные огоньки вспыхивают и погасают, словно переливчатые дорогие камни, где-то у гор катятся камни… Все по старому… Но отчего улетела она?…
Под крышей его кельи несколько лет подряд вила свое гнездышко ласточка. Откуда-то прилетела она однажды — маленькая и проворная, покружилась одиноко над обителью и села на ветхую крышу Зосимовой келейки. А на другой день уже вила свое гнездышко: носила былинки, перья, грязь, и скоро поселилась совсем у Зосимы — над маленьким окошком… Как сжились потом они — человек и ласточка! Только что покажется солнце, ласточка высовывала из гнезда свою продолговатую милую головку и осматривалась. Потом вылетала, и долго носилась — вверх и вниз, вперед и назад — в глубоком пространстве между обителью, повиснувшей на скале, как гнездо птицы, и сухой каменистой пустыней, где шумел поток. Пела она редко, пение её было не звучно и не красиво, но старец любил его: пение ласточки нарушало молчание пустыни и, от того, казалось прекрасным. К вечеру она залетала в свое гнездо и сидела там неподвижно, с открытыми глазами, словно о чем-то думала. И это нравилось Зосиме: ему казалось, что ласточка созерцает пустыню и, как монашенка, молится. А когда, уставшая от летаний, она засыпала в своем гнезде, старый пустынник старался ходить тихо и не шуметь. Любил он маленькую ласточку сильно и обращался к ней всегда так: Ну что, брат о Господе, — трудишься?..
Так жила ласточка у Зосимы десять лет. И после десятилетней жизни в Зосимовой обители — сегодня, около вечерни, она вдруг покинула Зосиму. Прилетели откуда-то еще ласточки, штук шесть, посидели в гостях у монастырской ласточки, о чем-то долго щебетали, а потом вдруг снялись и полетели. И Зосимина ласточка тоже полетела. Куда-то к горам, к морю, улетела ласточкина стайка…
А Зосима стоял у оградки и поглядывал, куда летят птицы. Покуда летели он, он все смотрел, а когда скрылись — в синих тенях пустыни, он понял, что его ласточка не воротится уже более, и глубоко вздохнул… И стоя на вечерней молитве, он все время думал о ласточке и даже помолился за нее — пусть Бог побережет ее от злого человека!..
Когда — после вечерни — вышел он к воротцам обители, откуда спускалась вниз веревочная лестница, и посмотрел на пустыню, ему вдруг показалось, что он знает, куда и зачем улетела от него ласточка. Садилось солнце. По пустыни бегали громадные яркие пятна последних лучей и все, что было на их пути, вспыхивало вдруг ярко и красиво — овраги, холмы, поток… Вспыхивало и погасало, и уже ночь стояла недалеко, готовая покрыть все тихим прозрачным покровом, а солнце бежало куда-то, бежали яркие лучи, тепло, радость — куда-то за край пустыни, где синели приморские горы… И так вдруг захотелось туда — за солнцем, отсюда — из мертвой тихой пустыни, что, кажется, будь он ласточкой, взмахнул бы раз, другой и, не раздумывая, полетел бы за солнцем, к синим влажным горам…
Но солнце село, а он, без крыльев, сидел у оградки и смотрел вдаль. И в первый раз ясно представилось ему, что в этой обители он провел уже пятьдесят лет, с самого детства. Все искушения и соблазны давно уже погасли в нем, среди мертвой пустыни, как гаснет огонь под большим тяжелым дождем, и он жил здесь, как высохший пустынный цветок — без страстей, искушений и подвига. Все, что было заповедано учителями, он выполнил, и иногда ему казалось, что он уже святой и пора ему умирать… Но смерть не приходила, и он догадывался, что Бог не хочет призывать его к Себе, потому что он еще не исполнил своего долга… Но какого долга — он не знал, не знали и другие два монаха, жившие с ним в обители, и это его мучило…
И вот теперь, в таинственную пустынную ночь, он начинает что-то понимать… Куда-то тянет его, как при заходе солнца, туда — в даль, где стоят горы.. Туда, где люди, где широкая могучая жизнь, туда понесся бы он — старый, строгий, из своей обительки, похожей на гнездо птицы, — там построил бы он свою келью и начал бы спасаться, воюя с могучей красивой сильной жизнью… Он стоял бы где-нибудь на площади и проповедывал, а люди обступили бы его, — жадные, увлекающиеся, красивые, — он говорил бы им — бедно одетый, в кожаном поясе, с посохом в руках, говорил бы тихо, с глубокой задушевностью, и слова падали бы в души грузно, но нежно, как материнская ласка, и люди притихли бы, как земля пред дождем… И там бы он спасся. Бог скоро призвал бы его к Себе и сказал: приди, благословенный!..
Старый Зосима думает, а ночь уж проходит. Мгла тает, вырисовываются желтые и красные пятна пустыни, на востоке горит зоря.
— Скоро солнце, скоро солнце! — шепчет старик. Поспешно идет в келью, надевает бедную монашескую одежду, опоясывается поясом, и с посошком в руках спускается по лестнице вниз. Поток шумит, окутанный утренним туманом, пахнет травкой, всходит солнышко. Он оглядывается на обитель, крестится и быстро идет по пустыне, без дороги, направляясь к далеким синим горам…
II.
Зосима шел по пустыне два дня и ничего не видел, кроме камней и желтых оврагов. К вечеру второго дня начали попадаться зеленые деревья — предвестники человеческого жилища, камни сменились рыхлой темной землей, и, наконец, в последних лучах солнца увидел он большой город… После пятидесятилетней одинокой жизни в первый раз приближался он к городу. Старый пустынник волновался и уже не раз промелькнула в его седой голове мысль: не вернуться ли назад в пустыню? Но он пересилил робость и полуночью тихо постучался у городских ворот. Ворота отворили, спросили, кто он и откуда, и пропустили в город. Вот он — город! Уже ночь опустилась над ним, а он все не спит, шумит, поет, сверкает огнями… И так вдруг потянуло отсюда обратно, в пустыню, где лежала теперь прозрачная, прекрасная, как большие глаза ребенка, ночь… Он уже повернул к воротам и сделал несколько шагов, но потом одумался и побрел на базарную площадь. К утру город стих, и первый луч солнца засиял на высоких крышах и деревьях среди молчания и сна. Зосима сотворил молитву и начал поджидать, когда проснутся люди. Они проснулись скоро. Торговцы отворили лавки и начали громко выкрикивать свои товары. Прибежали с огромными корзинами на головах рабы, за ними важно, под опахалами, пришли господа, поднялся говор, крик, кто-то кого-то ударил и обиженный требовал судью, который наказал бы обидчика, день разгорался, плоды млели и издавали густой, приторный запах, и над всем стоял громкий, страстный, жгучий, как разноцветные блестящие ткани, торг… Пустынник переждал, пока прошел самый острый момент торга, и выступил вперед — в средину рыночной площади… Но здесь увидели его люди, и начали смеяться над ним:
— Посмотрите, какой шут пришел к нам: он почти совсем без одежды!..
— Лицо у него, как пергамент, которому двести лет… Где это залежался уморительный старик?..
— А лысина! Какая лысина, обратите внимание. Вся черная, и в прыщах, словно ее кусали муравьи!
Кто-то бросил в него корку банана и корка попала ему в глаз. За ней полетела другая, третья, и скоро целый дождь их сыпался на пустынника. Зосима стоял оглушенный, и не знал, что делать. Но тут к нему подошел какой-то благообразный старик — с красивой белой бородой, и толкнул его:
— Уходи отсюда, Божий человек. Ты пустынник, я знаю. Беги. Эти люди могут убить тебя!..
И, взяв его за руку, он начал выводить его из толпы. Зосима молчал и послушно шел за стариком. И только тогда очнулся он, когда вышли они за ворота города и старик показал рукою:
— Эта дорога — к Иордану. Эта — в Иерусалим… Иди, куда хочешь!..
Тут только вспомнил он, зачем он шел в этот город, какие нес чудесные слова, надуманные в долголетних стояниях в своей келейке, похожей на гнездо ласточки, и как же встретил его шумный, веселый город! Если бы знал город, какие хорошие слова таил оп для него — в своей пустынной, одинокой душе, какие тихие, как приозёрный тростник, мелодии, какие важные, вдохновенные, высокие, как пустыня, речи!.. Зачем, зачем, даже не выслушав его, он отогнал от себя? И была горечь в душе, и томленье, томленье невысказавшейся, горящей бесплодно в огне вдохновенья души…
Заплакал он и тихо побрел по дороге, ведшей к Иордану. Погибла пустыня, и кто знает, быть может, погиб весь пятидесятилетний подвиг, побежденный искушением, погиб город и его речь к людям, заветная пустынная речь, и вот, как бедняк, у которого вдруг украли все богатство, он плетется неведомо куда, по незнакомой дороге, без цели…
Город остался далеко позади. Кругом опять стала знакомая молчаливая пустыня, но камней уже не было: поднимались невысоко глинистые холмы, бледные кустарники, и часто через дорогу перелезали длинные толстые змеи. Кое-где попадались розы — царственно пышные, напоминавшие город, блеск, радость. Зосима нарвал их большой букет и любовался, и вспоминал ту страшно напряженную веселую жизнь, которую видел в городе… Потом ему показалось что эти розы — соблазн, искушение, и все то, что он пережил в последние дни, — тяжелый грех, и остановился в недоумении и печали, и бросил букет роз на землю и побежал от него так быстро, как мальчик… Казалось ему, что все погибло, дьявол одержал над ним верх, и теперь веселится, как тот нечестивый шумный город…
Был полдень. Солнце палило, розы закрыли свои чашечки, словно обессилели и заснули. Вся пустыня дремала, измученная жарой… Ужасно хотелось пить, и вот вдали нарисовались глубокое озеро, лес и синяя тучка. Какая прелесть! Но Зосима знает, что это мираж, и закрыл глаза, чтобы не видеть его… Солнце подымается выше, и лучи его стоят прямо над головой, как острые золотые стрелы. Глина накалилась и жжет ноги, как огонь. Зосима дотащился до какого-то кудрявого деревца, на котором все листья свернулись в трубочку от жары, и здесь прилег в короткой душной тени. И думал: подходит смерть, и скоро Бог будет допрашивать его, зачем сошел он со скалы, где прожил всю жизнь и пошел в шумный, веселый город?.. Было страшно, и хотелось, чтоб около стоял близкий человек, который бы утешал и ободрял его… Но кругом никого не было. Пустыня молчала, полная жара, и зеленые кусты испаряли свои душные, тяжелые запахи…
Но солнце сдвинулось с средины неба и поплыло в сторону — все дальше и дальше от того места, где лежал Зосима. У кустов выросли тени, листья развертывались, как живые, из-под корней весело и хлопотливо побежали скорпионы и совсем недалеко от пустынника из сухой тычинки, быстро, как в сказке, распустилась бледная нежная иерихонская роза. Она была так воздушна, кротка и прелестна, что старый Зосима понял, что этот цветок — не соблазн, не грех, а тихая кадильница, которую воскуряет земля пред лицом Бога… И Зосима поцеловал его, но сорвать не решился — пусть курится он, как жертвенник, — и пошел дальше по дороге. Шел он недолго, и увидел, что кусты густеют и иногда стоят сплошной темной чащей. В воздухе стало прохладно и сыро, и на зеленой траве лежала крупная роса.
Очевидно, недалеко была вода. Зосима поторопился, потому что его продолжала мучить жажда, миновал заросль какого-то кустарника, который рос узкими длинными разветвлениями и в сумерках был похож на пучок змей, взобрался на маленькую возвышенность, заросшую высокими деревьями, и увидел реку. Она шумела, как горный поток, между зелеными крутыми берегами и вся была в небольших водоворотах…
— Иордан — подумал Зосима, подбежал к воде и, наклонившись, начал жадно пить… Было тихо, торжественно. Где-то далеко молчала пустыня, а здесь шуршали деревья и шумел Иордан, как молодой бурный поток. Солнце погасло, вода стояла темная, вечерняя, отражавшая в себе высокие деревья… Зосима опять поднялся на дорогу и хотел идти дальше. Но вдруг в стороне увидел что-то белое, похожее на дом, и направился туда. В густых зарослях, окружавших Иордан, скрывался маленький монастырек. Зосима понял это сразу, когда только увидел высокую деревянную стену, из-за которой выглядывала острая церковная крыша, увенчанная крестом… Он подошел и постучался. Никто не спросил у него — кто он и откуда, ворота раскрылись и он вошел в ограду…
III.
Наутро он пришел к игумену — еще не старому человеку, с кротким, бледным, почти прозрачным лицом. По обычаю, Зосима поклонился ему в ноги и попросил оставить его на время в монастыре. Игумен благословил его и разрешил остаться, и к удивлению пустынника — ничего не спросил у него о его прежней жизни… Это понравилось Зосиме, потому что он не мог стройно рассказать все свои приключения с того момента, как покинул свою пустынную обитель, и уж, конечно, не мог объяснить, как и почему все это случилось, так как все это считал искушением и падением…
И началась его новая жизнь — в глухом лесном монастыре, около Иордана… На первых порах она казалась странной Зосиме: в монастыре было много народа, человек тридцать; монахи часто собирались вместе — в маленькую деревянную церковь, пахнувшую кипарисом, и здесь долго пели. Пустыннику, привыкшему молиться и думать одиноко, казалось это. странным, и он долго не мог привыкнуть… Но потом привык и полюбил, а долгое пение приводило его в умиление, — так сладко пели монахи в маленькой церкви, пахнувшей кипарисом! В своих келейках монахи всегда были за работой — плели из приречного тростника корзины и обменивали их на хлеб. И было у них за работой тихо, как в пустыни, потому что, кроме песней в церкви, они, по обету, не произносили ни одного лишнего слова…
Прижился Зосима здесь, шел уже седьмой месяц, как в первый раз стукнул он в ворота монастыря. И начинало ему казаться сном то, что пережил он пред поступлением в монастырь, и уже не чувствовал он себя бедняком, у которого вдруг поворовали все богатство, — опять он стоял у богатства, и трудился, и приумножал его…
IV.
Пришла весна, первая весна после того, как Зосима поселился в при иорданском монастыре. Дожди, лившие с неба в течение трех месяцев, прекратились, небо прояснилось, пустыня пообсохла и принарядилась маленькими пестрыми цветами… Близился Великий пост. В монастыре был обычай — уходить в первое воскресенье поста куда-нибудь в глушь, в пустыню, и там быть до Лазаревой субботы — в одинокой пустынной молитве. Все монахи покидали свой монастырек и уходили — кто куда хотел, а в обители оставались только два священника для совершения церковных служб… Подошло воскресенье — первое в посту, монахи отстояли обедню, простились друг с другом и разошлись по разным сторонам, унося с собою небольшие запасы хлеба… Вышел из монастыря и Зосима, с маленьким посошком и сумочкой, где лежали смоквы, и направился прямо к Иордану. Тук, тук, тук, — стучит он по твердой глинистой земле, а кругом весна, солнце, цветы, радость… Тук, тук, тук, — стучит он и чувствует, что он вольный, счастливый и впереди — пустыня, где он будет молиться жарко, вдохновенно, счастливо…
Пустыня, та самая, по которой шел он когда-то из города, встретила его молча, словно совсем забыла старого Зосиму, лежавшего в изнеможении под горячей тенью куста… Она была сейчас весела: везде стояли лужи воды, белели розы, зеленели кустарники. Но птиц не было, и пустыня расстилалась тихая, безмолвная, как молитва. Зосиме понравилось это место, и он остановился и провел здесь много дней… Но потом в его молитву начала вплетаться скука и тоска по человеку, и, сам не замечая этого, он направился к Иордану, надеясь встретить там кого-нибудь из монахов. Пустыня была красива, но бездушна, и за те дни, которые Зосима провел на молитве, он пи разу не увидел ни человека, ни птицы, ни змеи… Иордан был величав, наполнившись дождевыми водами, и уже не бурлил, а протяжно гудел, как большая река. Здесь, на берегу, хорошо было молиться, глядя на широкий водяной простор, но человека опять не было, и Зосима, уже тоскуя, направился вниз по Иордану — в другую пустыню, которая называлась у монахов „внутренней”. Было известно, что в тех местах живут старцы, угодившие Богу и получившие дар прозрения. Зосима надеялся встретить здесь какого-нибудь прозорливца и поговорить с ним. Он шел уже два дня, а пустыни все не было. В стороне шумел Иордан, зеленели деревья, цвели весенние цветы, и ничто не указывало на близость суровой каменистой внутренней пустыни… И подумал Зосима, что он задумал неугодное Богу, что в дальней пустыни оп ищет не святого старца-прозорливца, а человеческое лицо, по которому сильно стосковался. И стало ему досадно на себя и решил он завтра же утром повернуть в обратный путь, зайти в самый глухой угол Иорданской пустыни и там молиться до самой Лазаревой субботы… С этою мыслью он лег и заснул. Проснулся он рано, только что начало белеть небо, и стал на молитву… Вдруг в стороне он увидел что-то неясное, колеблющееся, похожее на тень. Всмотрелся, — человек! В это время блеснуло солнце, и он уже ясно увидел незнакомца: тело было темное, наверно, сожженное солнцем, непокрытое и худое, как тонкий тростник… Оно ступало мягко, неслышно и издали можно было принять его за тень. И Зосима сразу не поверил, что это живой человек, он подумал, что перед ним видение, и начал шептать молитвы. Но тень стояла неподвижно, Зосима убедился, что это такой же человек, как он, и сильно обрадовался. В восторге, с лаской к живому человеку, которого он, наконец, увидел, Зосима бросился к нему. Но тень дрогнула, дрогнула и побежала, быстро-быстро, так что Зосима на своих старческих ногах далеко отстал от неё. В отчаянии, видя, что тень готова совсем скрыться, он закричал:
— Зачем убегаешь ты от меня? Послушай: благослови меня и потом уходи. Только благослови. Ведь ты — святой!..
Тень остановилась и сделала несколько робких шагов к старцу. Зосима тоже пошел навстречу, и вот сошлись они — близко друг к другу, и только небольшой овраг отделял их. И увидел уже ясно Зосима, что пред ним живой человек, обожженный солнцем пустыни, худой, как скелет. И уже хотел Зосима перебежать овраг, когда тень сказала:
— Погоди, не подходи ко мне. Я ведь женщина. Сначала дай мне какую-нибудь одежду покрыться, — видишь, — я голая!..
Зосима смутился, ужасно смутился, потому что никогда не видел вблизи женщины. И уже готов он был отойти, окончательно решив, что пред ним наваждение. Но женщина сказала:
— Зосима, дай же одежду!..
Откуда она знала его имя? Если она — человек, то прозорливец, святой, и отойти от неё без благословения было грех… Он вздохнул, снял с себя верхнюю одежду и робко перебросил ее чрез овраг.
— Возьми, раба Божия!..
Она взяла и прикрыла свою наготу. Потом спустилась и легко взошла по крутым стенкам оврага на ту сторону, где стоял Зосима.
— Мир тебе, Зосима! Благослови меня!..
И когда только в первый раз взглянул Зосима на нее, он сразу понял, что пред ним — святая. Было лицо её бесстрастно, как камень на могиле, но глаза блистали, сияли, горели, как звезды, и казалось, нужно было только вправить их в драгоценный киот, и кадить, и поклоняться им… И колени Зосимы сами подогнулись и он упал пред женщиной:
— Ты благослови меня!..
Женщина задрожала, как листья в лесу — пред грозой, и, волнуясь, начала поднимать старца.
— Встань, Зосима. Скорее встань. Разве можно передо мной падать? Я — самая большая грешница на земле… Встань, прошу тебя!..
Но Зосима лежал, пораженный святостью, и шептал:
— Благослови меня! Благослови меня!..
Увидела женщина, что Зосима не встанет, пока она не благословит его, и тихо, дрожа, словно опасаясь чего то, она произнесла:
— Пусть благословит тебя Бог, Зосима!..
Зосима поднялся, и восторг был в его старых пустынных глазах, восторг человека, увидевшего святость. А женщина присела на краю, свесив ноги в овраг, и спросила:
— Ты давно из мира, Зосима?
— Давно, — ответил Зосима и вздохнул, вспомнив, как он путешествовал из пустыни в город.
— Скажи, что там теперь? Были ли войны, есть ли угодники, кто царствует в нашей стороне?
— Не знаю… Я был там недолго и не успел узнать всего, — грустно сказал Зосима и пожалел, что не узнал про все это в городе…
— А скажи, Зосима, — зачем ты догонял меня?.. Ведь ты — праведный, святой, а я… если бы ты знал, какая я грешница!..
Зосима вдруг захотел рассказать все так, как было: как он соскучился по человеческому лицу в пустыни, как искал человека, как увидел ее — похожую на тень… Но было неловко рассказывать все это ей — уже святой, потому что во всем этом было много мирского, оскорбляющего святость, и он робко заметил:
— Я хотел, чтоб ты благословила меня!..
Женщина ничего не сказала, и сидела у края оврага, опустив голову. И думал Зосима: сколько, наверно, дней провела она в этой знойной пустыни, где он когда-то едва вытерпел один день! Какие грехи могут быть у неё? И если правда, что она была раньше великой грешницей, теперь, без сомнения, она святая, потому что лицо её хранит следы слез, как высокий утес, измытый дождями…
Женщина подняла голову, посмотрела на Зосиму и вымолвила:
— А старый ты уж, Зосима! Скоро отойдешь ко Господу!..
Зосима подумал, что это она пророчествует, и испугался, и попросил:
— Помолись за меня!..
— Помолимся вместе, — ответила женщина и поднялась.
Они стояли рядом и молились, и Зосима, когда кланялся в землю, видел, что женщина как бы отделилась от земли и стоит на воздухе. И подумал он опять: не привидение ли это? Но женщина обернулась к нему и заметила:
— Молись, Зосима!..
И он молился, уже не думая о привидении, охваченный восторгом и вдохновеньем молитвы…
После молитвы женщина подошла к Зосиме:
— Теперь я пойду. Благослови меня!
Но Зосиме вдруг захотелось узнать, кто она, откуда, как попала в эту пустыню. Когда еще увидятся они! Может быть, никогда! Пусть женщина — на память — расскажет ему про свою жизнь. Он унесет её рассказ с собой, в монастырь, и, вспоминая его, всякий раз будет молиться за нее — живущую в пустыне, как дикий зверь. Он молил ее о том, чтобы она поведала ему о себе, а она молчала, словно борясь сама с собою. Наконец, она согласилась, села опять на край оврага, свесив ноги, и начала рассказывать…
V.
— Я родилась в Египте… Ты знаешь, Зосима, Египет? Там течет большая река — Нил, гораздо больше Иордана. Там растет тростник — пышный, высокий, густой, как волосы женщины. Когда едешь по реке на корабле, он шумит, как самый старый непроходимый лес… По берегу Нила стоят древние каменные башни, в которых похоронены фараоны — цари Египта. Они темны и суровы, как все вообще могилы, их не разрушает время, и кажется, они будут стоять вечно… Хорошо на моей родине! Всегда светит солнце — яркое, веселое, но оно не жжет, как здесь, потому что через всю страну течет прохладный величавый Нил. Много зелени, так много, что весь Египет напоминает ковер — зеленый бархатистый, усеянный лотосами, дивными, белыми лотосами. И люди там мягкие, кроткие, добрые, — живут на берегах Нила, который они считают священной рекой, сеют хлеб, жнут и поют песни… Хорошо на моей родине, Зосима!..
Когда я подросла, мне прежде всего бросилась в глаза радость — было все так зелено, светило солнце, блестела река, пелись песни, — и я подумала, что самое главное на земле — радость. И полюбила я ее — веселую, искрящуюся радость, и вся отдалась ей. Мне было еще немного лет, когда я уже пела песни, пила вино — душистое вино, сладко туманившее голову и любила… На моей родине раньше, при фараонах, любить значило служить богам… Наверно, эта любовь передалась мне в крови, и я любила всех — молодых и старых, и не думала, что это грех… Ты понимаешь меня, Зосима?.. Родители мешали мне жить весело, и я покинула их, ушла в Александрию, и там зажила еще веселее.. Меня прозвали веселой женщиной, но что мне было это название? Я жила весело, и это было главное, — на все остальное я не обращала внимания… Ты думаешь, я брала за свою любовь деньги? Не брала, Зосима. Они давали, а я смеялась и не брала… Я нанималась к купцам в прялки и пряла кострику… Я была честная, Зосима!
Женщина грустно улыбнулась, сорвала тонкую зеленую травку, посмотрела, вздохнула и продолжала рассказывать: — Мне было уже двадцать девять лет… Помню — стоял сентябрь, люди собирали хлеб в долинах, давили вино и непрерывно над Нилом пелись песни. Мне было отчего-то скучно, я выбралась из города и пошла по дороге, которая ведет к морю. Пришла на пристань уже поздно, садилось солнце. И увидела я: стоит около берега большой корабль, на берегу толпятся люди и шумят, как это бывает всегда на пристанях. Куда-то ехали они — ливийцы и египтяне — в чистых праздничных одеждах, словно на праздник. И понравилось мне здесь: корабль был большой, красивый, белые паруса подернулись золотом от заходящего солнца, и народ шумел, как на празднике. Захотелось мне уехать с этим кораблем куда-нибудь, куда — мне было все равно, лишь бы ехать на этом красивом корабле, с веселыми изящными людьми… Я спросила все-таки, куда идет корабль? Мне сказали, что в Иерусалим. Я пошла и села. Денег у меня не было, и вместо денег я предложила людям мою любовь… Это было, Зосима, в первый и последний раз, когда я продавала свою любовь…
Мы ехали не особенно долго. Помню, остановились где-то вдали от Иерусалима, и потом целый день шли пешком. Когда я увидела Иерусалим, он не понравился мне: тесный, пыльный — он напоминал какой-то плохенький базар, а не главный город страны… Видишь ли, Зосима: о том, что в этом городе страдал, был убит и воскрес Христос, я слышала когда-то давно-давно, еще в детстве, но потом позабыла, и Иерусалим сделался для меня обыкновенным городом…
Остановились мы в Иерусалиме в гостинице, около храма Воскресения. Мне было очень весело, потому что мои спутники были богаты и окружили меня всякими удовольствиями… Но потом, дня через два, я опять заскучала. В последнее время я вообще очень часто скучала. Несколько раз мелькала мысль — так-ли я живу, как надо? Но никого около не было, кто разъяснил бы мне, как надо жить, и я продолжала жить по-прежнему..
На третий день после приезда, я вышла из гостиницы походить по улицам. Все мои знакомые куда-то ушли, я осталась одна и мне было скучно. На улице увидела я, что все бегут по направлению к храму. Я спросила: куда идут люди? Какой-то старичок сидел около меня, на камне, наверно — отдыхал. Он услышал мой вопрос и ответил:
— В церковь. Сегодня будет воздвижение креста, на котором был распят Христос… Ты разве не пойдешь туда?
Я ответила, что не знаю, может быть пойду, и как-то случайно, из простого любопытства, спросила у него, что такое „воздвижение креста?” Он рассказал и поинтересовался, откуда я. Я подробно ответила ему. Рассказала о том, как живу, ничего не утаивая, потому что не считала своей жизни позорною. Он качал головой, пока я рассказывала, словно не одобрял меня. И это заинтересовало меня. Я спросила, почему он качает головой. Старик ответил, что, по его мнению, моя жизнь нехороша, грешна, недостойна человека. И как бы доказывая, что он прав, он начал рассказывать мне про Христа, про Его Мать и учеников. Я сначала слушала невнимательно, потом незаметно увлеклась и уже не спускала глаз с рассказчика… Как он говорил, Зосима! Как говорил! Это было для меня целое откровение. Особенно меня поразила Мать Христа: как Она ухаживала за Своим Малюткою и как потом плакала у Его креста. Я представила себе эту Мать, и такою хорошей, такой чистой показалась Она мне, что я, не зная Ее, полюбила, полюбила свято, как родную мать… Ты понимаешь, Зосима, мы были двумя противоположностями — Мать Христа и я. Она — олицетворенное страдание, печаль, я — веселье, радость. Мы встретились, и Она поразила меня Своею серьезностью, величием, страданием. Меня потянуло к Ней, как раньше тянуло к веселью. Я попросила старика пойти вместе в храм, он согласился и мы отправились… В храме и около храма стояло много народа, пройти в средину церкви, где стоял крест, было невозможно… Старик остался на площади, а я, все-таки, начала пробираться в церковь. Мне страстно хотелось посмотреть на Богоматерь, а старик сказал, что в притворе есть Её икона. Но как я ни старалась пройти в церковь, мне это не удавалось. Только подойду к самому порогу храма, вдруг толпа оттискивала меня назад и выбрасывала на площадь. Это повторялось несколько раз. Я измучилась, и уже казалось мне, что Пречистая Мать не хочет видеть меня — веселую и радостную, и это было горько, я начала плакать. И в первый раз мысленно я обратилась к Ней с приветом и покорностью, и пообещала, что я начну новую жизнь… Это меня несколько успокоило, и я опять попыталась проникнуть в церковь. Наверно, толпа поредела, потому что после больших усилий я достигла притвора. Дальше идти я не решилась, и хотелось рассмотреть икону Богоматери. Я остановилась в притворе, стала на какой-то выступ, так что толпа не беспокоила меня, и начала искать икону. Я сразу угадала ее — среди других икон, угадала по Младенцу, лежавшему у Своей Матери на коленях, и по глубокой скорби на лице Матери… Я представляла Ее несколько иною, более пожилой, но когда увидела Ее — молодую, печальную, любящую, я замерла. Так это было страшно сильно. И представилась мне моя жизнь — веселая, беспечная, и такой маленькой, ничтожной, такой пустенькой, пошлой показалась я сама себе, что, казалось, умру — от стыда и горя… Но Божья Матерь смотрела так ласково, кротко, так много в Ней было материнского, что мне поверилось, что еще не все потеряно, можно начать новую жизнь — прекрасную, святую, кроткую. И сошла я с выступа, на котором стояла, прошла в храм и поклонилась Кресту, поклонилась страданию и любви. И когда кланялась, поняла, что моя старая жизнь погибла навсегда, и должна начаться новая, или я умру — от стыда и горя…
Из храма я не пошла в гостиницу, а осталась ночевать на улице. Впрочем, все равно — я не спала. Я сидела в уголке между двумя большими домами и думала… Нет, даже не думала, а все мое существо как-то странно отзывалось на то, что я только что пережила… Знаешь, Зосима, — мне казалось, будто я качусь с какой-то высокой-высокой горы, качусь-качусь, и нет конца моему паденью. Только в ушах звон, стук, камни сыпятся… Так было всю ночь. А на утро я почувствовала, что в самом деле скатилась ужасно далеко от той жизни, которую вела раньше, — кругом меня было тихо, кротко и пахло страданием и святостью… Захотелось покоя, молчания, где можно было бы молиться и плакать, — дальше, дальше от города, от Египта, от недавних веселых друзей!.. Я еще раз прошла в храм, помолилась, потом тихо побрела по дороге — вместе с другими богомольцами. Я спросила одного из них: куда идут они, и он ответил, что идут на Иордан, к тому месту, где крестился Христос… Я пошла с ними. Когда мы проходили город, встретились нам мои бывшие сожители по гостинице и начали кричать мне, где это я была ночь. Я молчала, опустив голову, и они, наверно, подумали, что обознались, потому что скоро прекратили расспросы… Вышли мы утром, а вечером были у Иордана. Остановились мы в монастыре Иоанна Предтечи, там отдохнули, искупались и на другой день приобщились… Понимаешь, Зосима, — в первый раз в жизни я приобщилась! Как страдала я, когда подходила к чаше! Казалось, я умру, если вкушу Тело и Кровь Христа. Все смотрели на меня, когда я подходила, — слишком уж я страдала. Но я приобщилась, и стало на душе свято, тихо и светло… Понравилась мне моя новая жизнь, так понравилась, будто я только что проснулась и в первый раз увидела утро, солнце, землю… Вышла я на берег Иордана, села у воды и задумалась… А на том берегу шумят деревья, и так там хорошо, что захотелось мне туда. Я села в лодку и переправилась… Больше я не возвращалась в мир, Зосима!..
Как трудно было мне на первых порах, как трудно! Кругом — ни звука, словно в могиле, жжет солнце, Зосима! И старая веселая жизнь отзывалась на мне. Иногда хотелось вина, мяса, и тело страдало, скучало по ласкам, а. как хотелось петь! Иногда вечерами все отдала бы, чтобы запеть веселую песню про Египет, про друзей, про радость… Но пустыня безжалостно обнимала меня, давила, гасила веселые мечты и я стихала… Это было на первых порах. Потом все прошлое мне уже казалось сном, меня уже никуда не тянуло, тело высохло, как растение под лучами солнца, и тогда мне открылась другая жизнь. В чем она, я не скажу точно, не умею сказать, но она прекрасна…
На меня находит восторг — дивный, святой восторг, и тогда мне кажется, что всю землю постигает великое счастье. Приходит на землю Христос с Богоматерью и учениками, исчезает страдание, ласкает солнце… и я не умею описать, какое счастье вдруг наступает… Бывают времена, когда мне горько от сознания, что самая хорошая, молодая часть моей жизни погибла. Если бы я знала, я принесла бы ее сюда, в пустыню, и как бы была я тогда счастлива!.. Мне иногда хочется, чтобы меня здесь нашли неверные и замучили за Христа… Иной раз покажется, что слишком долго уже живу в пустыне и пора умирать. Но когда вспомнишь, как провела свою молодость, сделается больно и страшно, подумаешь, что Бог осудит за такую жизнь, и хочется еще жить, — жить, и молиться, и плакать… Так я живу здесь, Зосима!..
— Сколько лет, как покинула ты мир? — спросил старец.
— Не знаю точно. Приблизительно лет сорок…
— Сорок лет! — ужаснулся Зосима. — Сорок лет, сорок лет! — повторил он в раздумья… — И за это время ты ни разу не видела человека?
— Ни разу. Ты — первый.
И подумал Зосима, что это такая праведница, какой, наверное, никогда не видела у себя эта пустыня. И просветлел весь, потому что понял, что это Сам Бог устроил ему счастье — увидеть святую… Только казалось ему, что святая не понимает сама своей святости, своего величия, — уж слишком прост и кроток был рассказ её о себе. Хотелось ему сказать ей, что она — дивная, святая, великая, что она сделала самое трудное для человека — победила самую себя, свою молодость, радость, но он постеснился высказать все это, только встал и, молча, поклонился ей.
— Зосима, не надо! — запротестовала женщина.
— Люблю тебя, святая! — восторженно ответил Зосима.
— Ну, мне пора, — поднялась женщина, постояла немного в раздумье и сказала:
— Вот что, Зосима. На будущий год приходи к Иордану и принеси с собою святые дары. Я знаю, ты священник… Мне хочется приобщиться. Вечером, в Великий Четверг, я буду ждать тебя у Иордана… Придешь?
— Приду! — ответил Зосима.
— Прощай!
— Прощай!
Святая тихо скрывалась в зеленых кустарниках, словно таяла. Зосима упал на землю и целовал-то место, где еще так недавно сидела она.
— Боже мой! Боже мой! — восторженно восклицал он, — какая святость!..
Когда он пришел в монастырь — в Лазареву субботу, уже все монахи были в сборе. Видя изнеможённое лицо Зосимы, они подумали, что он ходил в самую далекую пустыню и там спасался. А он ничего не сказал им о своей встрече с святой…
VI.
Пробежал год. Опять настал Великий Пост, монахи разошлись по пустыни, а Зосима по болезни остался в монастыре. К средине Поста он выздоровел, но уже не уходил в пустыню и ждал, когда настанет Великий Четверг. Весь год он думал о своей неожиданной встрече, и чем больше раздумывал, тем все прекраснее, обаятельнее вырисовывался пред ним образ пустынницы. Казалось, если б он встретил ее теперь, он признался бы ей, что она дороже всего для него на свете и, если бы это было можно, он пошел бы за ней всюду — только бы видеть ее и покланяться ей. В первый раз в жизни он встретил такого человека — так много, много пострадавшего во имя Христа и любви, обвеянного чистой неземной красотой, и он, старый пустынник, просидевший в своей обительке полвека, был сразу зачарован…
— Какая святость!.. Какая святость!., часто повторял он, сидя в своей келье — за работой корзин из приречного тростника…
В Лазареву субботу монахи сошлись в монастырь, а Зосима начал собираться в путь. Он приготовил несколько хлебов, взял смокв, рисовых зерен, и в четверг — после обедни — отправился к заветному месту на берегу Иордана. Пришел он под вечер. Иордан был тих, пустынен. Кругом ни людей, ни лодок… Это заставило Зосиму призадуматься: как она перейдет сюда без лодки? Вечер темнел, Иордан покрылся тенью, и вот, сквозь сумрак, увидел Зосима, что пустынница идет к нему, идет по реке, как по суше, и тонкое сияние стоит около неё. Он подумал, что заснул, и начал тереть глаза, но пустынница была уже около него и говорила:
— Здравствуй, Зосима! Вот я пришла!..
Зосима смотрел на нее быстро-быстро, словно хотел понять, как это она шла по воде, как по земле? А она стояла маленькая, кроткая, высохшая под солнцем, и глаза сияли, как звезды…
— Исполнил мою просьбу, Зосима? Дашь мне приобщиться?
— Да, да, — ответил Зосима. — Я дам тебе приобщиться, святая!..
Он приобщил ее и предложил поесть из того, что он принес. Она взяла несколько зерен и положила их в рот…
— Достаточно, Зосима! Теперь мне нужно спешить в пустыню. Прощай!
— Погоди. Куда ты?
— Нельзя. Прощай!..
И, как тень, скользнула на воду. Зосима видел, как она идет через реку и тонкий свет расстилается от неё.
— Погоди! Молю тебя, погоди! — кричал с берега Зосима.
Она остановилась, немного подумала и сказала:
— Нет, — нельзя, Зосима! Нужно спешить. Ты увидишь меня через год, если захочешь, опять в той пустыне, где встретились с тобою в первый раз…
И уже не останавливаясь, перешла другую половину реки и скрылась в лесу. А Зосима стоял на берегу, протянув вперед — к ней — руки, и звал ее, свою святость, свою пустынную возвышенную любовь, свою звезду, мелькнувшую пред ним ярко и тепло на закате жизни…
VII.
Зосима с нетерпением ждал, когда пройдут лето и осень, зацветет весна, он уйдет в пустыню и опять встретит святую. Наконец, наступил Великий Пост. Вместе с монахами он ушел в пустыню — в тот уголок её, где когда-то в первый раз встретился со святой. Все здесь было по-прежнему — тихо, таинственно, робко; цвели цветы и зеленели яркие веселые кустарники… Зосима быстро прошел пустыню вдоль, но никого не встретил, и пошел поперек… Пустынницы нигде не было видно. Он уже подумал, что она ушла отсюда, и сильно опечалился. Но вот однажды на рассвете, когда вокруг было сыро от росы и цветы словно плакали счастливыми весенними слезами, он увидел на земле, между кустарниками, тело человека. Зосима сразу догадался, что это она, догадался по верхней изодранной одежде, которую дал ей когда-то — при первой встрече. Подбежав, он, действительно, увидел ее. Глаза, прекрасные глаза, в которых было столько святости и страдания, были закрыты. Тело было маленькое, высохшее, как тело девочки. Но лежала она свободно, мягко, как лежат всегда усопшие: лицо смотрело вверх, руки были сложены на груди. Недалеко от неё цвела роза — нежная, тихая, чистая, и, казалось, пустыня воскурила в изголовье подвижницы свою кадильницу… И заплакал Зосима. Не было у пего каких-нибудь определенных мыслей и чувств, было только тяжело на душе, страшно тяжело, словно кто вдруг ударил его в грудь огромным камнем. Плакал он долго, потом встал с земли и начал осматривать место, где можно было бы выкопать могилу. Ему понравилось место около того оврага, где она когда-то сидела, рассказывая свою историю, и он решил копать тут. Но чем копать? Он попробовал было обломком дерева, но дерево сломилось. Он остановился, не зная, что делать. Впоследствии Зосима рассказывал, что, когда он стоял таким образом, к нему подбежал лев и когтями вырыл могилу. Все верили этому, потому что пустынница была святая. Приготовив могилу, Зосима опустил в нее тело подвижницы и, пропев погребальные песни, закрыл землей. И долго стоял в раздумья над пустынной могилой, в которой легла святость. Ему казалось, что он тоже скоро умрет и пойдет туда, куда ушла пустынница, они встретятся и вспомнят старую суровую пустыню около Иордана…
Вздохнув, Зосима пошел от могилы — в глубь пустыни. И когда проходил опять мимо тех кустов, где раньше лежало тело святой, он заметил маленькую дощечку. Старец поднял ее и прочитал:
— Погреби, отче, тело смиренной Марии…
Мария — так вот какое имя было у неё! Зосима счастливо смеется, словно святая опять близко подошла к нему…
Старец вернулся в монастырь поздно, уже на Пасхальной неделе. Глаза его были красны от слез, руки тряслись, словно все это время он хоронил, хоронил, хоронил… Теперь он уже не стал скрывать о своем знакомстве со святой Марией и рассказал братии все, как было…
Когда вечерами — вместе с другими — Зосима пел в церкви и на душе было мягко и грустно, он вспоминал кроткую пустынную Марию. Она всегда представлялась ему, как чистая, святая, великая, которая является миру веками, на которую посмотреть и поклониться уже большое-большое счастье. И тогда становилось ясно, что во всех событиях, произошедших в его старческой жизни с отлета ласточки и до знакомства с Марией, была странная, таинственная связь. Он уже не проклинал себя за то, что сошел со скалы, на которой пробыл пятьдесят лет, ходил в шумный нечестивый город, — казалось, Сам Бог внушил ему мысль уйти из своей родной обители, скитаться, придти к берегам Иордана, потому что иначе он никогда не встретил бы на своем пути чистую, прекрасную, полную страданий и святости, Марию из Египта…
В степи
Из дорожных набросков
Степь цвела. Зеленые шиповники стояли, покрытые нежными розами — белыми, розовыми, красными, как сказочная купина, горя на солнце в своей весенней прелести — воздушные и благоуханные. В оврагах, по склонам, колыхались мохнатые татарники, кашка, колокольчики, медовники. У кустов отцветала клубника — маленькими серебряными цветочками. Степные бугры золотились от неведомых желтых цветов и пахли чебором и полынью. Всюду росла трава — сочная, высокая, зеленая, еще не тронутая июньскими жарами, и по ней были разбросаны милые весенние огни — цветы…
Как пахло! От ароматов воздух стоял над степью теплый и густой, как облако…
Мы шли уже второй день — среди степной благодати. По сторонам синели туманы, плавали редкие белые облака, кудрявились одинокие дикие яблони… И далеко-далеко уходили степные просторы, полные цветов и аромата…
Хуторок, где мы останавливались на ночлег, уже далеко. Солнце еще не взошло, когда мы тронулись. По холодку идти привольнее!.. Теперь уж недалеко Белявский родник. Солнце прямо над головами, самый полдень… Хорошо теперь испить воды из холодного родника и прилечь где-нибудь под кустом — вздремнуть часок…
Дед-слепец уж совсем сморился. Лицо жалкое-жалкое, как у ребенка… И дышит тяжело, через силу. Володька-поводырь тоже устал. Голову к земле склонил и тянет слепого еле-еле… У обоих сумы за плечами — полатанные, грязные. У деда под мышкой, на холстинной перевязи струнный инструмент. Когда дед нечаянно зацепит его, он звенит протяжно и грустно…
Маланья тоже, наверно, устала, но не поддается. Красивая молодая голова неподвижна на высоких рослых плечах. Идет ровно, прямо, точно зачарованная. Муж у неё далеко — на охранной службе… Дома не был много лет. Говорят, уж другою семьей обзавелся. С нею жил маленький сынишка Ванятка… Славный был мальчик. Пухленький, розовенький и уж такой умный!.. Соседи всё дивились на него: и в кого он у тебя уродился, Маланья!.. Только немного пожил. Весною на речку бегал смотреть, как идет лед. Застудился, поболел четыре денечка, да и помер… Под бугорком закопали его — маленького, пухленького, умненького.
А гордая, должно быть, эта Маланья!.. Как умер сынишка, слезы ни одной не дала. Только смолкла, да глаза стали блестеть лихорадочно. Придет к сыну на могилку, сядет около и замрет, как каменная… Потом заперла хату, надела котомку и пошла по святым местам… По степной дорожке идет красивая, гордая, со странной непонятной печалью в больших черных глазах… Замкнулось горе в большой гордой душе, и бередит, и жжет, а на лице только глаза странно и сухо поблескивают, как зарницы пред грозою.
Вдали темнеет часовенка — на высоком остром бугре…
— Белявский родник! — говорит поводырь и бодреет.
— Веди уж, веди! — шамкает слепец… Солнышко парит сильно. Цветы все растопились — сочнистые, яркие и, кажется, — вся степь полна густого степного аромата…
— Душит! — говорит дед… — Должно, полдень!..
— Полдень! — отзываюсь я.
— В глазах маячит красное… Больно ярко солнце светит… — бормочет он…
Подходим к часовенке… Серая, из досок, она уже полуразвалилась от погоды и времени. Внутри иконочка. Ничего не разберешь, что представляет она. Краски слезли и осталась лишь одна неясная черная линия головы… Старик крестится:
— Слава Тебе, Боже! Слава Тебе, Боже!..
За курганом спуск в овраг. Там, в зеленых кустарниках, скрывается маленький родничек — «Белявский источник».
Мы спускаемся по склону, попадаем на узенькую тропинку и — между колючих кустарников — проходим к роднику…
Загорожка — низенькая деревянная, с маленькою дверью… Она вся заросла кустами и травою. Посредине новая деревянная часовня с образом Николая Чудотворца. А у подножья её — из горы пробивается родничек… Тени спустились над ним, душат степные запахи, жужжат мухи, а он тихо пробивается из огромной каменной горы и блестит, как серебро, и куда-то стекает узеньким ручейком. Приляжешь в тени и слышишь — буль, буль, буль — тихо, сонно, грезно…
Мы пьем и ложимся… Хорошо! Глаза невольно закрываются и мы засыпаем…
… Как долго спали! Проснулись под вечер. Солнца нет, вся восточная сторона неба почернела. Туча!.. Все примолкло, лишь запахи стоят неподвижно в воздухе.
— Будет дождь, — говорит поводырь.
А он уже накрапывает. Редкий, теплый, он грузно падает на листву и шуршит…
— Хлеб накройте! Промочит, — советует дед… Где-то погромыхивает — далеко, далеко… Дождь усиливается….
— Свят, свят, свят!.. — шепчет старик. Маланья крестится.
Мы с поводырем залазим в самую гущу кустарника и там прячемся от дождя.
А он — недолгий. Чернота куда-то сразу исчезла с неба, засияло солнце — и все вдруг ожило…
— Пронес Господь грозу, — облегченно вздыхает дед. — А то помочил бы! Хоть помирай!..
Он совсем ослабел. Сон только разморил его. Видно, придется здесь ночевать.
— Дедушка, устал? — спрашиваю я.
— Устал, сынок, устал!..
— Мы здесь лучше заночуем… Хорошо?
— Хорошо… Хорошо! Спаси Христос!..
Солнце уже на закате. Я поднимаюсь на бугор, где стоит старая часовенка. Какой воздух! Как свежо, чисто и далеко-далеко!.. Трава — по пояс, иду — она бьет меня по рукам и мочит росой. Цветы краснеют, синеют и манят в степную даль…
Ложусь на землю… Вокруг меня густой лес полыни и неведомых желтых цветов. А вверху — тишь и глубина и, кажется, что смотришь в вечность — глубокую и тихую…
Откуда-то с дороги доносится песня заунывная, неясная, словно поет ее степной ветерок…
— Где-то едут! — мелькает туманная мысль, а кругом серебряная полынь и вверху глубокое тихое небо… Хорошо!..
Возвращаюсь к роднику уже в сумерках. Около источника, на пригорке, горит костер и закипает кашица. Поводырь ломает ветки и подкладывает в огонь. Дед сидит в тени куста и перебирает на струнах, и струны звенят тихо, грустно… Маланья — совсем в стороне: нарвала в платок васильков, ромашек, медовников и плетет венок… Кому? А глаза тихие, кроткие… Сухой блеск сбежал куда-то, и она смотрит печально и ласково.
— Завтра будем в монастыре, Малаша! — говорю я.
— Да, — отвечает она… — Скорей бы!..
— Кому вы плетете веночек?
Она словно пугается. Смотрит долго и подозрительно. Потом смягчается и отвечает тихо…
— У меня ведь сынок помер… Может, слышали?.. Скучно мне… Веночек ему бы… У нас таких нет цветов…
Она лепечет бессвязно и наивно, но как сквозит из-под этих нестройных слов тоскливая одинокая материнская любовь!..
Дед наладил свой инструмент и что-то напевает. Маланья прислушивается, опустив голову, и вдруг начинает рыдать.
— Дедушка, ты святой… Помолись… за меня бесталанную!
Дед обрывает песню и прислушивается:
— Ась?
— Маланья дурит, — говорит ему поводырь.
— Помолись за меня, дедушка!.. — повторяет Маланья.
— Помолюсь, помолюсь! — просто обещает старик. — Вот кашицы поедим, я и помолюсь. Встану и помолюсь… А в монастыре-то ты, небога, водицы святой испей… Помогает она… водица… Да…
— Каша готова, — объявляет поводырь…
Когда на другой день, рано утром, мы покидаем Белявский родник, Маланья вешает на старой темной часовенке, одиноко поднимающейся на степном кургане, свой венок — из васильков и ромашек — и куда-то низко кланяется… Куда?
И идет — опять гордая и замкнутая — по узкой дорожке, меж цветущих степей, в синюю даль, где осел при великой реке маленький белый монастырек…
Учительница
Из дневников
I.
Когда я порой смотрю на себя в крохотное зеркальце, единственную роскошь моей комнаты, я замечаю, как с каждым днем глубже прорезывается эта досадная морщинка над глазами… И на меня всегда веет при этом холодом — скоро буду старухой! А ведь мне всего только двадцать лет. Ночью, во сне, я еще вижу свою гимназию, подруг, бегаю и шалю, а когда просыпаюсь, не понимаю сразу, где я и что со мною… И вся эта моя новая жизнь в глубокой, никому неведомой слободе часто кажется мне сном, и как мне хочется тогда скорей проснуться! Но вот день за днем, день за днем уже прошло больше года моей жизни среди серых изб, бедных хохлов, их детей, а сон все не кончается, и мне уже кажется, что сон будет долгий — на всю мою жизнь… Это убивает все мои мечты, надежды, порывы, я делаюсь холодна и бесстрастна, как человек уже умерший, но я не тоскую и не плачу, — какая-то гордость сидит во мне и не позволяет тосковать и плакать…
Кто знал, что после гимназии придется сразу замереть — без всякой, светлой точки впереди — в этой большой грязной слободе, вдали от жизни, от огней, от чутких деликатных людей… Если бы тогда — среди веселого беззаботного пира молодости — хотя видением встала эта моя теперешняя жизнь!..
Кругом меня — маленькие, очень маленькие люди, которые не заглядывают дальше сегодняшнего дня. Они сносные, быть может, сердечные, люди, но мне они часто напоминают ту небольшую толстую траву, которая вырастает обыкновенно осенью при больших дорогах, — без солнца, без улыбки, без трепета весны: едешь, а она тянется, тянется без конца — дремотная, скучная и, кажется, очень самодовольная… В слободе два священника, учителя, учительница Верочка, моя подруга по гимназии. Больше нет никого. Иногда вечерами мы собираемся вместе, младший учитель и Верочка поют, но у них в пении нет жизни, порыва или, по крайней мере, нет созвучных мне ноток и я опять скучаю. После уроков, обыкновенно, забегает ко мне Верочка — веселенькая, полненькая, розовая и зовет обедать. Столуемся мы у священника — старшего в приходе, седого, очень доброго. Как человек, он очень хороший, крестьяне его любят, он не хитрит с ними и не берет с них лишнего. Но мне кажется, что все-таки он делает не так, как надо бы на его месте. Мне всегда кажется, что в священнике прежде всего должна быть горючесть, красота, на которой не может долго оставаться накипь обыденной жизни: как снег, она тает при прикосновении к ней. Мне кажется, что священство — это подвиг, мученичество, и кто идет в священники, должен знать наперед, что он скоро умрет, испепелившись на огне священства. Старый о. Иван не носит на своем лице этого прекрасного, трогательного отражения мученичества, подвижничества, он высматривает обыкновенным добреньким седеньким дедушкой, и это нехорошо. Другой священник, о. Николай — больной, ужасно кашляет и, вероятно, скоро умрет. В нем есть все задатки большого идейного священника. Несмотря на тяжелую болезнь, он трогательно мягко заменяет в нашей слободе Христа. Крестьяне не высказывают к нему особенной шумной любви, но, видимо, любят его глубоко — тонкою душевною любовью… Но о. Николай очень несчастлив: помимо болезни, на пути его деятельности стоит жена — горожанка, тоскующая по балам и родным, совсем не понимающая своего мужа. Неудачная женитьба — драма всей жизни этого одаренного, чуткого человека. Она даже не позволяет ему догореть большим, ясным пламенем, и он горит неровно, порывисто, как свеча, на которую часто льют холодные капли… Я люблю его, он единственный светлый человек, который отражает мне в этой глухой слободе иные края и иных людей. Он часто заходит ко мне вечерами и долго сидит. Жене это не нравится, и это мучает нас обоих. Когда мы сидим одни, он говорит про то, что читал когда-то, давно-давно. Иногда вдруг среди разговора он схватит меня за руку и зашепчет страстно:
— Милая Софья Александровна! Бегите отсюда, ради Бога бегите! Поступайте на курсы! На свете есть добрые люди — они помогут вам!..
Румянец загорится у него при этом — проклятый, предательский румянец, и так он сделается прекрасен, что мне хочется поцеловать у него руку. Но он не позволяет делать этого…
— Вы — мой друг… Один во всем свете… Не отталкивайте же меня!..
И мне хочется тогда быть его матерью. Я положила бы его голову к себе на колени и начала бы тихо баюкать… Он еще не старый, ему тридцать два года, и если бы мы встретились немного раньше, мы могли бы теперь быть мужем и женой…
Мои товарищи по школе — далеки от меня. Их трое — Верочка и два учителя, — и все они служат в церковно-приходской школе. Старший учитель, лет пятидесяти — забит жизнью. У него большая семья, и он боится, как бы в один прекрасный день она не умерла с голоду. Детей своих он не учит, и совсем недавно старший сын его пошел на службу простым солдатом…
Младший учитель — совсем мальчик, в прошлом году слезший с семинарской скамьи. Он застенчив, читает маленькие брошюрки, выписанные из города, и, по словам Верочки, влюблен в меня. Когда у меня вечером собираются гости — о. Николай, Верочка и он — у него робкое, задумчивое лицо, как у мальчика, и голос — в песнях — тонкий, дрожащий, как верхняя струна скрипки. Мне кажется, он женится на первой попавшейся барышне и в будущем из него выйдет наш старший учитель — такой же забитый и недалекий. Верочка молода, как апрельский цветок. Живя в слободе уже год, она не замечает окружающей глуши и скуки. Откуда-то, довольно часто, присылают ей письма на цветных бумажках. Она всегда загорается румянцем, получая их, и весь день бывает приподнята и радостна. Ей можно было бы ехать на курсы, но она не хочет, и, кажется, будущее рисуется ей только в виде своего домика, близкого человека, беспечного житейского благополучия. Она очень привязана ко мне, делится своими маленькими секретами и надеждами и не понимает, как бередят мою душу эти её ра сказы — грезы о счастье… Она хорошо поет, у неё такой звонкий, как колокольчики, голос!..
Вот и вся интеллигенция в нашей слободе. Живем мы мирно, но тесных, близких отношений между нами нет. Это отношения людей, которых закинула жизнь на глухой неведомый остров и там придавила своей глушью и скукою…
Пожалуй, больше своих взрослых знакомых я люблю школу, учеников, уроки. Эти белокурые, черные, рыжие мальчишеские головки — словно разноцветные букеты в поле, и я люблю загадывать, что даст потом в жизни каждый цветок. Меня утешает то, что моими руками будет сделан человек, который проживет потом долгую-долгую жизнь и принесет много хорошего. Мне хочется верить в это, хотя я знаю, что это — немного наивно, что в жизнь эти маленькие веселые головки пойдут почти без следов моей работы, а если на ком и останется этот след, жизнь скоро сотрет его… Я знаю, что после школы эти ребятишки будут работать в поле, на огородах, в извозе, будут работать тяжело, изнурительно, как животные, до них почти не дойдет светлая манящая книга, и к старости они совсем разучатся читать. Даже теперь, в детстве, они посещают школу неаккуратно, потому что должны помогать родителям в их хозяйстве. И эти родители — захудалые, с землистыми лицами хохлы — смотрят на школу, как на роскошь, ненужную в их глухой слободе. И думают, что когда они посылают детей в школу, они делают приятное мне, начальству, но не себе…
И иногда вся моя учительская работа кажется мне бесцельным, безнадежным делом. Я знаю, что невежество — огромное зло, что против него нужно бороться. Но если на войне против сильного неприятеля будут выходить отдельные лица, они погибнут, как бы героически ни была их борьба, а враг, по-прежнему, будет стоять неподвижно и могущественно. Сколько их сгибло в этом неравном бою напрасно, без всяких осязаемых результатов — этих учителей, учительниц, идейных священников!.. Скажут — их смерть не напрасна, они постепенно, исподволь, подкапываются под врага, — сейчас не заметно этого, но настанет пора, и невежество вдруг падет, как снеговая огромная гора, изрыхленная весенними ручьями… Может быть, это так, но здесь, в глуши, этой веры в будущее торжество дела мало, — слишком много по сторонам стоит грозных тяжелых призраков…
Когда я пишу это, за окном стучит дождь — осенний холодный дождь. Кажется, скоро будет зима. А еще так недавно мы ходили за слободу, в лес, и там рвали последние грустные цветы. Они еще сейчас стоят на столе — нежные, тихо обожженные осенью. И мне думается, что они — мой символ, символ молодости и грез, запорошенных скучной, глухой жизнью…
II.
На утро просыпаюсь — в комнате светло, но солнца нет. С кровати заглядываю в окно — снег! Милый первый снег! Все бело, пушисто, мягко, и небо близко-близко насело на землю, словно обремененное снегом. Он еще и сейчас падает — белый, красивый, падает ровно, беспрерывно на мокрую осеннюю землю… Я люблю первый снег. Он напоминает мне детство, салазки, катанье с гор, и словно на душе свежеет, белеет, когда смотришь на веселую снежную пелену…
За стеной, в классной комнате, слышны уже голоса ребятишек. Гаврилыч, сторож школы, громко ворчит на них:
— Бисовы дети! Ноги что не отряхиваете? Вот я вас выгоню всех…
Когда я вхожу в класс, дети окружают меня и наперебой спешат рассказать о том, что на дворе — снег, глубокий-преглубокий, замерзла речка и поспел шиповник… Дети любят меня, я никогда не наказываю их и часто после уроков рассказываю им сказки… Сегодня на уроках они очень рассеяны — все поглядывают за окно. На большой перемене мы идем вместе к речке и начинаем кататься. Лед тонкий, ясный, как сталь. Когда катишься, он слегка похрустывает и гнется, словно резиновый…
Вечером приходят младший учитель и Верочка, и мы идем в лес. Здесь тихо, деревья, осыпанные снежинками, напоминают весенний расцветший сад… Как красиво! Наверху блестят звезды — яркие, ясные; тихо переливается огоньками снежная пелена и мохнатые, осыпанные снегом, дубы словно вылиты из старого дорогого серебра… Верочка запевает песню, и звук странно звучит среди тишины и обрывается, словно испугавшись чего-то… Все красиво, широко, могуче, но как все это холодно, мертво!.. Здесь, в зимнем лесу, вдруг хочется теплого огонька, людей, звуков… Мы выбираемся на дорогу и почти бегом спешим домой…
III.
Иногда, вечерами, я люблю зажечь лампадку, сесть на кровать и думать. За окном разыгрывается вьюга, стучит неплотно притворенная ставня, а в комнате тишина, тепло, розовый свет мягко стелется по комнате и какие-то далекие, милые, теплые образы встают в памяти. Мне вспоминается тогда наш дом на моей родине, большая глубокая река, по которой всегда бороздили воду лодки рыбаков, близкие лица… Почему-то в памяти, от детства, у меня остался вот такой же образ полутемной комнаты, в углу которой мерцает розовая лампадка; и иногда все детство олицетворяется у меня в виде такой комнатки, полуосвещенной лампадкой… Случается, что в это время забегает ко мне Верочка, и мы сидим вместе на койке и мечтаем. Верочка мечтает вслух, и её неясные тихие слова звучат точно музыка — нежная и таинственная. И под её рассказ у меня тоже растут образы — робкие и неясные, открывается какая-то новая красота — неведомая, милая, притягательная, и тогда мне кажется, что я отделяюсь от койки, от школы, от слободы, и ношусь где-то далеко — в прекрасном лучистом пространстве. Кажется, мне хочется тогда полюбить, полюбить какого-нибудь большого талантливого человека, пойти за ним — хотя последней служанкой, и вместе с ним взглянуть на светлую обетованную страну правды и красоты. В это время я верю, что где-то есть огромная, красивая, чудесная жизнь, но она — словно болотный огонек: подойдешь к нему, а он отодвинется, исчезнет, снова появится. Но в этом приближении к красоте есть великая неизъяснимая прелесть, и, кажется, я согласилась бы целую вечность видеть красоту, стремиться к ней и не находить…
Верочка спрашивает, о чем я задумалась. В полусвете она кажется нежной, милой, и мне жаль, что она погибнет в глуши, как я.
— Верочка, отчего вы не бросите школы? У вас есть средства, родители — почему бы вам не поехать поучиться еще?
— Зачем? — спрашивает она равнодушно. — Вот выйду замуж, устроюсь, — тогда приедешь к нам, Соня?
— Нет! — отвечаю я холодно. — Не приеду!
— Почему? Сонечка, почему? Ты сердишься?
— Нисколько… Но мне жаль тебя… право…
Она смотрит удивленно, широко открыв глаза.
И как объяснить ей то, что думаю я, как рассказать ей это свое томленье по чему-то далекому, прекрасному, как первая звезда на небе.
— Сонечка, что ты говоришь!
И я знаю, что она, действительно, не понимает меня и никогда не поймет. Я молчу, а Верочка смотрит по-прежнему, недоумевая, и, видимо, начинает сердиться…
— Ничего, Верочка… Это я так… Скучно у нас!
— Да, скучно! А я завтра непременно получу письмо… Непременно получу!..
Но мне не по себе. Хочется потушить лампадку и забыться…
— Ты хочешь спать, Соня?
— Да. Голова немного болит…
— Ну, я пойду. Прощай! Не скучай!
Она целует меня, одевается и уходит.
Я по-прежнему сижу на койке и хочу снова водворить в своей душе спокойную мечтательную атмосферу комнаты, полуосвещенной лампадкою. Но это не удается, какая-то горечь осела на душу толстым пластом и давит…
Тушу лампадку, раздеваюсь, ложусь. На дворе идет снег, и слышно, как шуршит он об окно. В углу начинает свою песню сверчок. Тихо. Я лежу с открытыми глазами и думаю, что в городах сейчас люди собираются в театр, горят огни, стучат извозчики… Ах, хотя на мгновенье туда, в светлое, веселое царство огней, звуков, радости, — только на одно мгновенье!
За окном шуршит маленькая метелица, и мне кажется, что это она заносит слободу, школу, меня, и мы на дне глубокой тихой могилы… Что ж, видно такая судьба!.. Огни, вдохновенье, красота — привет вам, глубокий горючий прощальный привет!! Мы здесь тихо, незаметно умерли, но мы любили вас, далекие светлые огни…
IV.
Зима выпала снежная. По дорогам стеной стоят сугробы, и ехать, по словам хохлов, трудно — дорога не налажена. В слободе тихо. Хохлы уехали в извоз и вернутся не скоро — не раньше масленицы. Теперь, когда выйдешь за слободу, все бело, блестит нестерпимым блеском, просторно. Посмотришь, вздохнешь и вернешься в слободу, — здесь, по крайней мере, люди, — все-таки легче…
Сегодня пред вечером зашел о. Николай. Он выглядывает совсем плохо — бледный, как мертвец, худой, почти прозрачный. Когда я взглянула на него, мне показалось, что он скоро-скоро умрет, и холодно стало на сердце; во время разговора он часто кашлял — затяжно, с хрипотой, с кровью…
— Милая Софья Александровна! Насилу к вам выбрался. Так хотелось повидать вас, а матушка не пускает, боится, что простужусь. А уж куда тут простуживаться — не сегодня, завтра умру…
— Не надо, не надо! — говорю я, а у самой на глазах слезы…
— Ничего не поделаешь… Как-то останетесь вы тут одна?
Он понимает, что я здесь одинока, что кроме него у меня нет никого. И это напоминанье моего одиночества им, моим единственным другом, наполняет меня ужасом.
— Не надо. Мы не допустим этого… Придет весна, надо поехать в Крым, — лепечу я…
— Нет, до весны не дожить, — чувствую… Лучше бросим это… Давайте поговорим… Знаете, вот теперь, когда почти окончена жизнь, у меня гвоздем сидит одна мысль… В молодости нас учат всяким геометриям, грамматикам, историям, а вот нисколько не потрудились заблаговременно сказать нам, как надо жить… То есть, нам сказали, но сказали так, что лучше бы уж совсем не говорили… Вот теперь я знаю, что на свете есть или могут быть правда, красота, счастье, но ничего этого я не видел и не увижу. Они нам забыли сказать одно — как найти эту красоту, правду, жизнь… Если бы они сказали это, я, пожалуй, не сделал бы многих досадных, непоправимых промахов в моей жизни… Знаете, чего у нас, у людей, не хватает? Особой науки — как проводить науку в жизнь, как переплести науку и жизнь между собою… Да!..
Он замолчал и закрыл глаза, — видимо, маленькая вспышка очень утомила его. И мы сидели, молча, и думали о том, какая это сложная, причудливая вещь — жизнь. Как корабль на море, идет она в молодости, залитая огнями, чарующая и, кажется, долог, интересен и прекрасен будет путь её! А вот уж море зашумело, огни тускнеют в борьбе с мраком, сил меньше, а море тяжелее, грознее.. И уж хочешь, чтобы скорей прибился куда-нибудь корабль, лишь бы отдохнуть и забыться… И часто то, что мы называем смертью, только берег — не прекрасный, светлый берег юности, а случайный, неведомый, но где можно слезть с корабля, прилечь и забыться…
— Тоскливо мне… Теперь бы музыку послушать… Софья Александровна, сыграйте что-нибудь!..
— На чем же, голубчик, играть?
Он открывает глаза, долго смотрит на меня и грустно улыбается…
Он скоро уходит.
— Этот наш разговор — последний, говорит он при прощанье… Прощайте…
У меня нервы взвинчены, и я не сдерживаюсь — плачу. Он тоже плачет.
— Боритесь, дружок. Верьте… Мне кажется, где-то еще мы будем идти вместе — к свету, к любви, к красоте!..
Он благословляет меня так ласково, так приветно… И я чувствую, как в мою грудь вливается какое-то нежное, святое и немножко грустное чувство…
Когда шаги его перестают слышаться на морозной звонкой улице, я сажусь к столу и плачу — долго, горько, как маленькая девочка…
Всю ночь на дворе выла метель, и железная крыша на школе вздрагивала и звенела, словно кто-то бегал по ней. На колокольне звонили — протяжным унылым звоном — тем, которые ехали теперь в степи… Я не могла заснуть — сидела у стола, положив голову на руки, и, кажется, ни о чем не думала… Керосин в лампе догорел, я зажгла свечу, сгорела она, зажгла другую. Когда в ставнях забрезжился рассвет, мне показалось, что я прожила целую вечность — томительную, смутно предчувствующую что-то… Уже совсем побелело на дворе, когда я прилегла на кровать. Но не успела забыться, как слышу, что в стену, из классной комнаты, кто-то стучит…
— Кто там? Гаврилыч, вы?
— Я, барышня, я!.. Вставайте скорее! Батюшка, о. Николай, кончились…
V.
…Сейчас вернулась с кладбища… Теперь, больше, чем когда либо, я знаю, что здесь — в этой жизни — мне уже не на что надеяться, и только, быть может, после смерти, во имя справедливости и милосердия, нам откроется другая жизнь — светлая, счастливая, и там я отдохну… Я долго думала об этом на кладбище, когда зарывали гроб… Эта наивная робкая вера грустно примиряет меня с окружающей действительностью, и то, что я пережила и должна еще пережить здесь, кажется мне грустными печальными сумерками пред таинственным, прекрасным, полным золотых лучей и радости днем…
Бессмертники
Эту сказку я слышал на юге.
С тех пор, как на земле поселились люди и начали страдать — в борьбе с природой и в поисках счастья, на поле запестрели цветы. Красные, лиловые, голубые, белые — они напоминали человеку о тенистых рощах, из которых он был недавно изгнан. Они стояли в поле — ясные, кроткие, наивные и тихо шелестели о недавнем счастье. И человек, когда уставал в тяжелой борьбе с природой, смотрел на их — на эти маленькие наивные цветы. В них он видел иную жизнь, яркую и счастливую, как солнце. И он отдыхал душой. В сознании его ярче вспыхивал образ счастья — глубокого, как мир, и ясного, как цветы. И он опять боролся — с природой и тусклой обыденной жизнью, боролся за иную долю и иное счастье…
— Какое это милое царство — царство цветов! Порою над ними проливаются тихие дождички, светит солнце, падает роса, и они, как узоры, покрывают землю пышными красками и мягкими одеждами… Как лучистые глазки малюток, хороши они летними утрами и вечерами! Словно малютки, раскрыли они свои глазки и улыбнулись далекому милому солнцу. И, как малютки, они закрыли их вечером — неясные и тихие, как сон, и почили в своих колыбельках… Тише: маленькие полевые малютки спят!..
Если бы не было цветов, вся земля тянулась бы скучная и серая, и не было бы на ней никогда веселой душистой весны… Никогда не было бы букетов — разноцветных и пахучих, с которыми люди — с давних пор — приходят в церковь в зеленый день Троицы… Никогда не клали бы на холодный заснувший лоб печальных трогательных угасающих венков из живых цветов и глубокая любовь была бы бессильна в своем порыве — излиться до конца, до края в сильном и глубоком образе…
Но они — недолговечны. «Прекрасное — коротко». Эта печальная истина первоначально вышла из цветочного царства.
Вы видели в степях одинокие былинки, на которых, как бумажный лист, качаются и шуршат сморщенные лепестки? То — могилки цветов! Тихие могилки полевых малюток…
Таких могилок много в цветочном царстве. Осенью — от горизонта и до горизонта — тянутся маленькие сухие былинки, когда-то одетые яркими мягкими одеждами, когда-то обвеянные благоуханиями, когда-то шептавшие таинственные вечерние грезы…
Сказка рассказывала, что однажды среди цветов явилось желание — не умирать. Маленькие прекрасные цветы захотели быть вечно одетыми разноцветными небесными одеждами, вечно благоухать, вечно шелестеть — тихо и грезно… И вот в майское прозрачное утро, когда над озерами заливались соловьи и солнце всласть целовало землю своими жгучими огнистыми поцелуями, они широко раскрыли свои лепестки и тонкое благоухание, как дымок кадильницы, поднялось к небу.
Они молились.
О вечной жизни — ясной, как их прозрачные одежды, благоухающей и грезной — молились цветы Великому Богу.
И был ответ им — с далекого синего неба: — Кто желает быть бессмертным, пусть добровольно, во всей своей жизненной красоте — умрет.
— Умерший добровольно во имя красоты и бессмертия будет бессмертен!..
Так говорил Великий Бог с далёкого синего неба. И цветы поникли пред Божественными словами, полными тайны, красоты и вечности. Поникли, и тонкое благоухание, как тихая хвала, поднялось к небу…
Кто желает быть бессмертным, пуст умрет — во имя бессмертия!
Для многих это было непонятно и трудно. Умереть! В легких благоухающих грезящих ризах умереть! Умереть — и не видеть глубокого неба, не золотиться под жгучими солнечными лучами, не обливаться тихою благодатною росою…
Страшно умереть!
И многие отказались. Под далекими синеющими горизонтами, под высоким небом — с лучезарным солнцем и печальными ночными звездами, под серебряной росой и влажным степным ветерком они забыли, что мечтали когда-то о вечной жизни.
И когда приходил конец их, они умирали.
Маленькие былинки, с высохшими лепестками, по-прежнему протягивались по степи, как могилки…
Но не все отказались от таинственного, полного красоты и страдания бессмертия.
В степи росли скромные, никому неведомые цветы. При дороге, почти над самой межой, они обычно кивали утомленному пешеходу своими золотистыми головками. Словно хотели ободрить его, шепнуть ему про далекий дом, про далеких лиц, про дальние приветы и пожелания.
Эти маленькие скромные цветы согласились добровольно умереть — во имя бессмертия.
И умерли.
Их лёгкие, как крыло бабочки, одежды вдруг затвердели, сохранив все свои краски и изгибы. И благоухание, как невидимый бриллиант, замерло над ними в воздухе.
Умершие — они сделались бессмертными.
Приходила осень и за нею падали широкими пеленами снеговые хлопья, проносился жестокий вихрь и с корнем вырывал маленькие цветы, жгло июльское беспощадное солнце — они всегда были одинаковы: яркие, благоухающие, неясно, как греза, как далекая, тонкая струна, звучащие…
И когда мать отпускала в темную могилу маленький гробик, она клала на родную головку венок из бессмертных цветов. Эти цветы — символ её любви и иной вечной жизни, где она опять встретится со своим малюткой…
И когда невеста расставалась надолго с своим женихом, пред отъездом в далекие края она дарила ему скромные бессмертные цветы: пусть их любовь будет так-же вечна, как эти цветы…
И между людьми эти цветы звались так:
— Бессмертники.
Два Рождества
Рассказ.
Посвящаю П.А. Чаадаевскому
I.
Выехали из города уже в пятом часу, когда совсем стемнело. В поле сразу задул ветер — холодный, щипавший лицо, полозья ушли в глубокую плохо проторенную колею, и потянулась дорога — монотонная, скучная, с маленькими, закрытыми снегом, деревцами. Лошади перешли на мерную убаюкивающую рысь, сани закачались и заскрипели.. Дремалось…
Иван Григорьевич подумал, что так придется ехать часа четыре, пока доберутся до небольшого поселка, стоявшего на средине пути от города до железнодорожной станции, где будут кормить лошадей и напьются чаю. И оттого, что дорога была длинная и холодная, а завтра наступало Рождество — веселый праздник, с вечерами, елками, маскарадами, и в этот редкий веселый день он будет в дороге, ему стало неприятно.
Эта неожиданная командировка из губернского города в уездный — для производства какой-то никому не нужной формальной ревизии, эта ревизия, когда чиновники — такие же маленькие, забитые люди, как он сам, — держались пред ним со страхом и, наверно, с злобой и завистью в душе, эта зимняя холодная поездка, раздражающий скрипт, саней, изжога, — как все это скучно и тупо тоскливо! Он давно примирился с тем, что жизнь — долг, тяжелый скучный доли, пред кем — он не знал и неособенно старался узнать. Если бы не было этого долга, тогда — скорей умереть… Он с давних пор усвоил себе, что жизнь — долг, и ради этого жил и не умирал, хотя было много способов умереть, но отчего же жизнь порой так безобразна, так нелепа, скучна, грязна? Хотя каплю снисхождения к нему, маленькому серому чиновнику, хотя в десятки лет — мгновенье счастья! Он чувствовал, что с каждым годом он тупеет все более и более, и с ужасом рисовал себе, как пройдут еще десятки лет и между ним и животным не будет никакого различия. Человек — царь природы, человек — отблеск Великого Бога… Какую пародию будет представлять он на этого «царя» и этот «отблеск»!..
И когда придет пора, он умрет. Маленький холмик набросают над той ямой, где зароют его, и над ним быстро помчатся годы. И люди, которые будут жить после него, никогда не узнают, что он тоже жил на свете, служил чиновником, ездил на ревизию. Будто его совсем никогда не было на земле!.. Как это ужасно и тоскливо! Жил, служил чиновником, а выходит, что ты не жил. Ты родился, но к жизни не подошел, а прожил где-то сбоку её, где-то в том небытии, в котором был до рождения… А ведь есть же на свете жизнь — яркая, милая, полная цветов и благоухания, та прекрасная таинственная жизнь, как сияние звезд в глубокой бездне ночи, о которой пишут немногие людские избранники — поэты, ученые, художники, и по которой так глубоко, до слез, тоскует душа? Наверно, есть. Но мы — маленькие, обыденные люди, мы не захватываем её своими силами, и она проходит мимо нас — с своими огнями, цветами, радостями. Наверно в той жизни есть бессмертие, есть Бог — Великий, Глубокий, Вечный… Вечный… Есть ангелы с золотыми крылышками, есть чудеса… А я вот живу без Бога, без бессмертия, без ангелов с золотыми крылышками. Говорю: не верю. А сердце так бьется и мучится… и чувствую: по Богу, по бессмертию, по ангелам бьется оно!.. И ходишь в жизни, как Адам, выгнанный за порог рая. Жизнь — тяжелая, однообразная, скучная, как осенняя дорога, — и с тупым чувством ждешь, когда она кончится… И только временами затоскуешь, что так не надо бы жить, что есть иная жизнь, что к ней надо бы идти…
И так, как жил он, наверно жили все люди. Вот рядом с ним дремлет случайный попутчик, тоже едущий на станцию железной дороги: старик, маленький, худой, с бородкой клинушком. Одет в полушубок и подпоясан широким красным поясом. Кто он — Иван Григорьевич не знает. Вероятно, торговец. Такие старики в полушубках и широких поясах — обыкновенно занимаются прасольством… Что он думает сейчас? Скучна ли ему тоже жизнь? Или он привык к ней и не замечает её скуки? Наверно, привык. Мимоходом заходит в церковь, поставит свечку, даст нищему копейку, а все остальное время — торгует, обманывает людей, бранится. И, наверно, думает, что так надо… Счастливец! Или нет: такой же несчастный, как он сам. И, быть может, даже несчастнее. У Ивана Григорьевича есть хотя тоска по иной прекрасной жизни!
Ночь темнела и из морозной мглы, высоко в небе, мерцали звезды. Сани бежали, шурша и скрипя в колеях. Деревца исчезли и впереди тянулось поле — просторное, одинокое, морозное. Кое-где по небу стояли снежные мохнатые облака и иногда осыпались на землю небольшими искристыми снежинками… Было очень холодно…
— Еще четыре часа ехать, — тоскливо думал Иван Григорьевич. — Потом — остановка, чай, и опять холодная неудобная дорога… Затем — станция, пыльные вагоны, грубые кондуктора… Город… Теперь он в огнях, елках, вечерах… Но все это давно избито, пошло, скучно… Как сера, как груба жизнь!..
И ему уже не хотелось более думать о жизни, хотелось сидеть, закрывши глаза, и ни о чем не думать. Но сани скрипели и катались из стороны в сторону, как лодка на море, сидеть было неудобно и начинала мучить изжога…
— Послушай, извозчик: ты погонял бы лошадей! Едешь — точно мёртвого везешь.
Извозчик не расслышал и обернулся к нему лицом:
— Чего?
— Поезжай скорей, скотина!. «Че-го»… — передразнил он извозчика. — Ехать бы как следует, а не «чего»…
Извозчик ударил лошадей и сани на мгновенье заскрипели сильней. Но лошади скоро перешли опять на прежнюю убаюкивающую рысь…
— Как скучно! Хотя что-нибудь случилось бы! Хоть умереть бы, что ли!
Он представил себе, что он вдруг умирает. И ни один нерв его не задрожал при этой картине: все равно! Жить так, как он живет, или умереть — разве есть в этом разница?..
Когда-то, давно-давно, он болел тифом. Все говорили, что он непременно умрет. А ему тогда очень не хотелось умирать. Впереди еще стлала свои прозрачные дали жизнь и сулила громадное, как солнце, счастье… И вот — он уж пожилой человек, ему сорок лет. И видит он, что напрасны были тогда мечты, напрасно хотелось жить. Смерть лучше…
Как много обманчивого было в прошлом! Из детства он вышел совсем маленьким, как мальчик. Весело смотрели его глаза и всему он улыбался и все приветствовал — полный сил и неясных молодых грез. Но действительность не заметила, что он — еще мальчик, что еще всему улыбается и радуется, и сразу ударила его своею неопрятною, грубою рукою. Он помнит, как он однажды — в первый раз — горько плакал в пустом амбаре, среди белых мешков и кадок с мукой; в доме умирал отец. Было ему страшно то, что отец умирает, что в жизнь его — молодую и ясную — вторгается новая всепобеждающая, враждебная сила — «смерть». Было страшно за мать, за сестру, за братьев, сразу лишавшихся своего кормильца… И отец умер. В летний вечер, когда в маленьком городке гнали со степи коров, он — бледный, уставший от болезни — в последний раз глубоко вздохнул и — замер. Вечный покой, такой далекий от земли и её летнего вечера и маленького домика, стал над ним и наполнил его всего. И казалось, после смерти в своем вечном упокоении больной нашел счастье. И Ивану Григорьевичу тогда в первый раз, стало ясно, что смерть — не зло, а счастье, хотя еще непонятное и таинственное…
После смерти отца, он сделался кормильцем своей семьи. Не доедая, не досыпая, он весь свой студенческий день бегал по урокам, перепискам, и весь заработок отсылал семье. И тогда, в молодые гибкие годы, жизнь раскрыла ему еще одну свою тайну: что она — не счастье, а долг, который надо выполнить и — без надежды на награду — умереть. Когда он стал чиновником, обыденная, серая жизнь окончательно добила его. Ему казалось, что он лежит где-то на дне глубокой ямы и на нем пляшет свою однообразную и страшную пляску обыденная, серая жизнь. Она пляшет — победная в своей пошлости и скуке, а он лежит — глубоко на дне, вдали от солнца, цветов и глубокой женской ласки. С каждым днем она все более и более затаптывала его в грязь и мусор, и уже ничего не виднелось впереди отрадного, кроме смерти. Он молил о смерти, как осужденный к смерти просит о помиловании. Но она медлила, скрывшись где-то в таинственных глубинах жизни, и, ожидая ее, он тянул свою серую, тусклую жизнь…
Думая о том, что он — несчастный человек, и что, наверно, также несчастны все люди, Иван Григорьевич незаметно заснул. Во сне он увидел сегодняшнюю ревизию, испуганных чиновников, на миг промелькнул ярко освещенный солнцем уголок детства — далекого и прозрачного, как слеза. Потом пошли неясные отрывки из дневных впечатлений, пока он, наконец, убаюканный качкой и тупым шелестом снега под полозьями, забылся тяжелым сном — без сновидений и грез…
…Он открыл глаза, когда сани почему-то стояли. Около него уже не было спутника: тот попрыгивал на одном месте — около саней. Вдали виднелась хата, вся закутанная в снеговую пелену.
— Пожалуйте, барин! Доехали! — хрипло сказал ямщик.
Иван Григорьевич попробовал подняться, но не мог: в своих шубах и полстях он был весь точно скован. Ямщик сбросил шубы, откинул полость и помог барину вылезти из саней.
— Пожалуйте в хату! Там самовар поставят. Погреетесь!
— Пойдемте, что ли! — пригласил Иван Григорьевич своего спутника и они оба вошли в избу.
Изба была большая, низкая, черная. В одной стороне помещалась «людская», в другой — «господская». Иван Григорьевич и его спутник вошли в маленькую комнату, с двумя окошками, с небольшой зеленой лампой. У икон горела, как уголек, лампадка и от её колеблющагося освещения, казалось, колебался темный старинный образ — глубокий и строгий. В простенках, между окнами, висели фотографическия карточки с какими-то военными людьми и две лубочныя картинки, изображавшие войну буров с англичанами. По окнам ютились небольшие горшечки с геранью и своею зеленью сообщали комнате веселый вид. В одном углу выпятилась вперед длинная печка, выкрашенная в зеленый цвет. Когда приезжие вошли в комнату, хозяйка — высокая дородная женщина, с румянцем па щеках и большими спокойными глазами — зажгла в печке дрова.
— Холодно! — сказал старичек, перекрестившись на икону.
— Да! — односложно ответил Иван Григорьевич. Он весь дрожал от мороза и чувствовал легкую тошноту. — Что здесь я не найду лимона?
— Должно быть, нет. А вот у меня есть вино санторинское. Может быть, откушаете?
— Благодарю вас. Я тогда с чаем выпью…
Иван Григорьевич внимательно посмотрел на своего спутника. Он показался ему опять похожим на прасола, и только в глазах стояло что-то детское: наивное и светлое.
— У кого я видел такие глаза? — подумал он. И вспомнил, что такие глаза он видел где-то на картине, но где именно — не мог вспомнить.
— Куда вы едете? — спросил он старика.
— Домой. Отвозил в город племянника. В больницу положил. Экзема у него, и — злокачественная. Теперь до дома еду. Да вот праздник в дороге захватил. Уж как хотел я поспеть к празднику домой, да не вышло: доктора все не клали Васятку в больницу. Насилу сегодня положили…
Старик вздохнул и задумался.
— И Васятку жаль. Мальчишка маленький, боязливый, и — такой праздник — среди чужих людей. Хотел было уж остаться с ним, праздник перебыть, да из дома пишут: езжай!.. Тоже там — хозяйство, школа…
— Вы чем занимаетесь? — полюбопытствовал Иван Григорьевич.
— Учительствую… Пасека у меня есть… Живу помаленьку. Сынок у меня в гимназии, немного постарше Васятки будет. Учится бойко. Говорит: к лету книгу наградную принесу. Дочку выдал — в прошлом году. Только далеко: на Кавказ. Муж её там в управляющих служит…
— Что ж, скоро нам самовар подадут? — сказал Иван Григорьевич, снимая с себя сапоги и греё около печки озябшия ноги.
— Да вот я сейчас схожу, узнаю, — вымолвил Старик и вышел из комнаты…
Он скоро вернулся, следом за ним принесли самовар. Иван Григорьевич развязал корзину и заварил чай. И пока чай настаивался, он ходил по комнате и разспрашивал своего спутника: давно ли он живет в этих краях и хорошо ли ему жить…
— Вас как звать? — спросил он.
— Корнил Степанович…
— Скажите, Корнил Степанович: не бывает ли вам хотя иногда скучно? Так, чтобы ни на что не смотрел, чтобы куда-то тянуло — вдаль от родных мест? Вот вы учите ребят. А не бывало ли с вами так, чтобы вы подумали; а зачем я учу ребят? Это, мол, скучно, пошло. Учишь-учишь, а все равно помрешь. Нельзя ли, мол, из этой жизни сделать хотя минутку — хорошую, счастливую… А?.. Вы понимаете меня?
— Понимаю, — улыбнулся Корнил Степанович, — Очень понимаю. Ишь какой вы худой, бледный, — вдруг добавил он.
— Это к чему?
— К тому, что жалею я вас. Несчастный вы, должно быть, человек!
— Кажется, на исповедь похоже, — подумал Иван Григорьевич. — Но, все же, любопытно.
— Да, я очень, очень несчастный человек, — ответил он. — До того несчастный, что хоть сейчас умереть — не страшно. И не потому, что у меня, напр., случилось бы какое-нибудь ужасное несчастье: смерть матери, или пожар… Нет: вся жизнь сложилась так. Все жизненные мелочи, точки, черточки так сложились, что мне опротивела жизнь… Понимаете?
— Да, — неопределенно ответил Корнил Степанович. — У меня брат был, студент. Сам выучился. В Петербурге был. И застрелился. Записку нам оставил: что умираю, мол, потому, что жить незачем…
— Вот, вот, — обрадовался Иван Григорьевич. — Вот это самое и у меня. — Только скажите вы, отчего не все люди чувствуют эту скуку, эту безцельность жизни? Я не говорю про тупых, пошлых людей. Но есть прекрасные люди — гении, с великим ясным умом, с глубоким сердцем: отчего они живут? Живут, и радуются, и когда немного приобщаешься их жизни — в сочинениях ли их, в художественных картинах, в музыкальных пьесах — отчего тебя тоже приподнимает на высоту, раздвигает тесные горизонты и блистает прекрасными огнями счастья? И я думаю, что непременно есть другая жизнь, кроме нашей — сухой и темной, прекрасная милая жизнь, но как дойти до неё — не знаю. И тоскую… Как Моисей на горе — в виду Обетованной земли, стою пред тою заколдованною счастливою жизнью и тоскую: как войду в нее?
Иван Григорьевич почувствовал себя маленьким-маленьким человечком, которого всю жизнь обижали. И ему захотелось жаловаться.
— Вот вы, напр., Корнил Степанович: ведь такой же вы человек, как я? А ведь у вас Бог есть? Бессмертие есть? Награда за труды есть? Вот видите, все у вас есть. А у меня нет, у меня нет! Скажут: ты — маленький, плюгавый человек, у тебя нет сил, нет полета, по всей справедливости тебе надо ползти в пыли, как червю. Но ведь поймите вы, умные люди: жизнь меня прибила! Жизнь сделала червем! Были у меня и очи ясные, и сердце доверчивое, и хотелось мне к Богу, к небу, к звездам, да ударила она меня по голове, ударила раз, другой, третий, И я упал… Где же тут справедливость? Корнил Степанович, где же тут справедливость?
Есть на свете умные люди — «писатели». И вот они подметили в жизни особых людей, которым жизнь приходилась так же, как корове седло. Назвали они их «лишними» людьми. Понимаете: «лишними». Для жизни все равно: есть они на свете или нет… Вот и я, наверно, лишний человек. Но разве это справедливо, Корнил Степанович? Разве это справедливо, спрашиваю я вас? Несправедливо!..
Корнил Степанович сидел у столика, где кипел самовар, и слушал, опустив глаза. То, что говорил ему его случайный спутник, было грустно и страшно. Старик чувствовал, что он — в светлой комнате, а спутник — в темной, полной призраков и ужаса, — и вот этот спутник говорит ему, как страшно в темноте. Но почему он чувствовал себя в светлой комнате, Корнил Степанович верно не знал и не мог сказать. А ему очень хотелось бы рассказать, почему он в светлой комнате и как пройти в эту комнату. Но он не мог высказать этого, и оттого мучился, и хотелось ему обласкать несчастного Ивана Григорьевича.
И вспомнилось ему, что завтра Рождество, и на душе сразу закопошилось что-то мягкое и теплое, точно туда прилетели из далеких садов сказочные птицы. И ничего иного — тёплого, ласкающего, материнского — не мог он сказать Ивану Григорьевичу, кроме этого маленького известия, что завтра — Христово Рождество.
— Большой праздник завтра. Рождество! Веселый праздник. Ребятишки будут бегать по дворам — новорождённого Христа славить…
— Рождество? — удивленно переспросил Иван Григорьевич, оторванный от своих дум… — Ах, да!.. В городе теперь маскарады, елки, вечера… Оживление… А все таки скучно, как подумаешь, что так было и будет всегда; в прошлом году, настоящем, будущем…
— Как скучно? — не понял Корнил Степанович. — Ведь Христос родился?
— Как Христос родился? — тоже не понял Иван Григорьевич.
— Ведь завтра Христос родился! И поклонились ему пастухи, и ангелы пропели над Ним: «Слава в вышних Богу и на земле мир»… Как же скучно?
— Я вас не понимаю. Вы — про что? Про евангельское воспоминание. Но какое отношение может иметь это воспоминание к нашей современной жизни? У нас елки, балы, маскарады — вот в чем выражается завтрашний праздник, и за это я все таки люблю его, потому что он вносит некоторое оживление в нашу жизнь…
Старик нетерпеливо мешал ложечкой в своем стакане. Брови его сдвинулись и в глазах что-то загорелось. Очевидно, собеседники не понимали друг друга.
— Вы говорите: гадкая, скверная жизнь. Но и пусть она гадкая, скверная. Но праздника пачкать ею не надо. Он — большой, светлый праздник. Христос родился! А вы смешиваете его с грязью. Балы, маскарады! Но ведь ваша воля выловить из всего праздника только балы, маскарады… Скучная жизнь! Но как же ей быть веселой и счастливой, когда вы от самого большого, от самого прекрасного, берете только самое маленькое… Балы, маскарады! На том месте, где родился Христос, только балы и маскарады? А где же нутро праздника, смысл его, блистание?.. Так и вся наша жизнь. Позабыли мы, что есть в мире хорошее, великое, неисчерпаемое, забрали для себя только маленькое, бедное, мелкое, и оттого — там, где шумели бы вершинами пышные дубы, и серебрились березы и журчали, как песня, источники, там — только пустошь со скучным ковылем и низким обломанным кустарником…
— Я вас не понимаю, — вздохнул Иван Григорьевич.
— Вы вот говорите, что жизнь — нехороша, что она заела вас. Но вот если бы вы пережили в своей душе завтрашний праздник, пережили глубоко, свято, искренно, — поверьте: иною показалась бы вам жизнь… Я вот уже старик. Но каждый год я всегда переживал глубоко этот день.. И поверьте: каждый раз расцветаю. Стар я, скоро умру. И боюсь могилы. Боюсь этой темноты могильной, этих червей… Боюсь! Но как придет этот праздник, — куда девается боязнь! Уже не думаю о смерти и только переживаю то, что несет праздник. И так хорошо, так кротко бывает на душе!.. Скажу я вам тоже: в жизни много мелочей. И если не чиститься от них, они покроют душу, как ржавчина. И пропал человек. Как спастись от этих мелочей? Надо прикоснуться к великому, вечному, святому… Где оно — трудно сказать точно, но оно — во многих местах: в Боге, в природе, в душе… Надо искать, и оно откроется ищущей душе… Не нужно думать, что оно уж слишком скрыто. Возьмем хотя праздники. Попробуйте пережить их всей душой, и посмотрите тогда, что будет с вами? Вот Рождество. В далеком Вифлееме родился Христос. Переживите вы эту рождественскую ночь, посмотрите на эту таинственную Вифлеемскую звезду, послушайте пение ангелов, поклонитесь вместе с пастухами. И — какие дали откроются вдруг вашим глазам! Если поймете, сознательно, поймете, что родился Христос, — пред вами вдали, как на ладони, откроются тогда — и Преображенье, и Голгофа, и Воскресенье. И пораженный — вы поникните пред этими далями, в которых скрыто человеческое счастье, и какою таинственною, какою глубокою и прекрасною покажется тогда вам жизнь!.. А Пасха! Попробуйте проникнуть в глубину идеи этого праздника, и, если вы это сделаете, вы вернетесь к окружающей жизни весь покрытый цветами, весь пропитанный благоуханиями, весь облитый солнечным сиянием!.. День Троицы… Это такой громадный величавый праздник, как купол неба. Прикоснитесь к нему, станьте в этот день на колени пред Великим Богом и посмотрите — с тихим трепетом и любовью — на Него, и какой священный восторг, какая любовь наполнит вашу душу!..
Старик замолк. Иван Григорьевич смотрел на него пристально и внимательно и ждал, что он скажет дальше. Но старик уже не говорил и молча допивал свой чай…
— Корнил Степанович! Вы вот так хорошо говорите о празднике. Завтра Рождество… Расскажите мне про этот праздник!..
Самовар убрали. Иван Григорьевич и Корнил Степанович сели к печке — против огня.
И под потрескиванье сухих поленьев, в маленькой светлой комнатке, убранной к празднику, в тихой уютной атмосфере, полной лёгкого запаха герани, ласкающего света красной лампадки и тепла от печки, старик начал свой рассказ:
— Было это давно… Римский император Тиверий Август приказал произвести всеобщую перепись…
Старик говорил о том, что было рассказано в Евангелии. И пред смутным сухим, как воспаленный взор больного, сознанием Ивана Григорьевича проходили ясли, пещера, Богоматерь, Иосиф, Младенец, — проходили окутанные в нежный таинственный полумрак, проходили святые, полные простоты и глубокого, как самая дальняя звезда на небе, смысла… Они наполняли душу смутным тревожным беспокойным аккордом, смутным и тревожным, как надвигающееся недалекое счастье. Они вторгались в душу — наивные и святые, и душа расширялась и была подобна вселенной — со звездами, морями и пустынями. В ней запевали ангелы, запевали свои далекие неземные песни, загорались редкие неведомые звезды, и чудилось: все готовится к тайне. Пред взорами уже мерцала неясно, будто освещенная волшебными лампадами, эта тайна: пещера, и в ней ясли с Младенцем…
Старик рассказал о том, что произошло давно-давно, а Иван Григорьевич сидел, задумавшись, и смотрел на огонь и тихо соглашался:
— Так… Так… Так…
И когда Корнил Степанович окончил свой рассказ, Иван Григорьевич взял его за руку и сказал просительно, как маленькое дитя, боящееся, что ему откажут:
— Корнил Степанович! Голубчик! Останемся здесь до завтра. И встретим праздник. А завтра поедем. Право, голубчик, — уважьте. Я буду вам очень, очень благодарен!..
Старик подумал немного и согласился.
II.
Зазвонили к утрени в глубокую полночь, часа в два. Иван Григорьевич и Корнил Степанович, спавшие не раздеваясь, встали, умылись и вышли на двор. Было морозно и светло. Пахло дымком и скоромной снедью. По всему поселку мерцали огоньки и от них, по улицам, тянулись желтоватые веселия полоски… Где-то лаяла собака — совсем на краю села, у степи.
Они пошли по единственной улице села, направляясь к тому месту, где звонили. И как-то совсем неожиданно, будто выросшая вдруг из земли, поднялась пред ними сельская церковь. Небольшая, старая, окрашенная в темно-красный цвет и, поэтому, похожая на бархатную, она была щедро осыпана блестящими, как алмаз, снежинками. Вся верхушка её горела, как диадема и маленький крест — на вершине её, казалось, был облит светлыми прозрачными слезками… Эта маленькая, бархатная церковь звонила — тонкими короткими звонами, частыми и веселыми. Нарядная, умывшаяся, приукрасившаяся, она изливала земле свою радость и приглашала всех в свои узенькие низкие двери…
Они вошли и стали на «местечке», около стены. Служба уже началась… Иван Григорьевич посмотрел кругом и что-то далекое-далекое, ясное, как детство, всплыло в его сознании. Давно уж он не был в церкви! И давно не видел этих кротких добрых святых, нарисованных на стенах этого таинственного алтаря, закрытого и занавешенного синей завесой, не слышал этих простых наивных детских слов молитвословий… Ему захотелось вспомнить, как он чувствовал себя в детстве, когда бывал в церкви. Но вспомнить не мог, потому что память засорилась скучными мелочами жизни и почти ничего не сохранила от детства — наивного, детского и счастливого. И он оставил попытки вспомнить детство и старался весь отдаться тому, что происходило в церкви…
В церкви пели. Дьячок и еще два подростка, сплетаясь вместе высокими, тонкими, как скрипка, голосами, пели о том, что в далеком Вифлееме родился Христос. Пели высоко и напряженно, и в своем простом напеве хотели поведать эту весть всему миру. Ярко горели огни, густой дым фимиама стлался по церкви, кротко смотрели святые, нарисованные на стенах. И, как кружево, сплетались песни о далеком иудейском городке, о пещере, о яслях. Сплетались — яркие и прозрачные, и покрывали собою всю церковь и всех молящихся. И казалось, церковь и молящиеся пахли далеким Рождеством…
— Как хорошо в церкви! — подумал Иван Григорьевич.
Ему вспомнилась его жизнь — без огней, без далей, тусклая, как осенняя ночь. Была она одинокая и холодная, без молитв, без слез, без тихо теплящейся у иконы лампадки. И так захотелось поплакать и помолиться…
— Как хорошо в церкви! — опять подумал он.
Была здесь, в маленькой убогой церквочке, ласковость и нежность и неведомая теплота и неведомая тихая поэзия, какой нигде никогда не было в жизни… Точно колыбельная песенка висла здесь в воздухе и под её ласку, под её тихие нежные напевы хотелось забыться — в тихом ясном счастье… Были здесь порывы в даль беспредельную, звездную даль, такую необъятную, что захватывало дух, становилось жутко и приятно. В эту даль — таинственную, как ночные звезды, ушли многие из тех лиц, что нарисованы на стенах. И там преобразились, и блеснули оттуда земле — белоснежные и лучезарные, как звезды… Было здесь величие и святость, стоявшее, как облако, над маленьким престолом, скрытым от взора синей завесою, и чудилось: там покоятся великие силы — беспредельно могучие, чудодейственные, от которых все росло и крепло и ширилось, и, как весною, из ничего вырастали там под таинственным солнцем пышные благоуханные цветы… Была здесь особая атмосфера — золотистая и прозрачная, в которой летали маленькие ангелы — с добрыми печальными глазами, тянулись иные миры — без воздыханий и слез, поднимался высоко вверху необъятный белоснежный престол, осыпанный розами, — престол Вседержителя Бога…
И из всего этого складывалась особая жизнь — непохожая на обыкновенную, будничную, и такая прекрасная… Иван Григорьевич не совсем ясно понимал ее. Он чувствовал себя в положении путешественника, заехавшего в чужую сторону — без знания местного языка. Он внимательно и страстно вглядывался в явления этой новой жизни и старался понять, что они означают… И вот он чувствовал, что порой душа его мятется, как пред грозой. И почему-то в это время память выносила из глубины души картину старого сада, ночи и человека, упавшего на земле — в глубокой тоске и томленье… Порой она успокаивалась и забывалась в тихом, как летний закат, настроении… Порой окрылялась и — смелая — летела в даль, к вечным звездам, и там тихо носилась, опустив крылья, и приникала очами к таинственной вечной звездной красоте…
Иван Григорьевич вышел из церкви слегка возбужденный и радостный, словно он выпил дорогого тонкого душистого вина…
Напившись чаю, путники поехали дальше — на железнодорожную станцию…
III.
Прошел год… Иван Григорьевич жил в городе и — среди городских мелочей — опять скучал и тосковал. То, что блеснуло ему в бедной поселковой церкви, было уже заслонено скучными и пошлыми явлениями жизни. Каждый день, утром, он уходил в свой департамент и возвращался оттуда вечером — нервный, сухой, утомленный. Дома пахло щами и жареной капустой, было грязно и темно. Хозяйка жаловалась ему на дороговизну теперешней жизни и вздыхала о старине, когда все было дешевле. И было ясно, что больше она ничего не желает для себя, кроме старинной дешевой жизни. Вечером заходили приятели и далеко за полночь играли в карты. И когда он ложился спать — истомленный и неудовлетворенный, вся жизнь казалась ему скучной и тяжелой…
Но бывали моменты — редкие и пугливые, как дикая птица, когда в душе звучал неясно, как дальний звон, аккорд поселковой церкви. Он звучал нежно и далеко, и в нем были золотистые дали, ласка и прекрасные вечерние звезды… И тогда казалось, что то, что было в маленькой церкви, было сном — редким и ясным, от которого осталось только воспоминание… И хотелось опять заснуть и увидеть во сне золотистые дали, престол, усыпанный розами, прекрасные вечерние звезды…
Опять подходили Святки… Как-то дня за два до праздника Иван Григорьевич вернулся со службы, собрал маленький чемодан и уехал на вокзал. В далекий поселок, где стояла бархатная убогая церковь, он ехал — за тем, что казалось ему сном…
Он приехал в поселок вечером, под самый праздник. По селу горели огни, лаяли собаки и пахло скоромным. Иван Григорьевич заехал опять на тот постоялый двор, где остановился в прошлый раз.
Опять маленькая комнатка — с геранью, лампадкой, фотографиями на стенах. Опять хозяйка — со спокойными большими глазами — вошла в комнату и затопила печь. Но было во всей комнате уже что-то другое, словно не то, чего ожидал он. И это неприятно поразило его и, как предчувствие, ему показалось, что он напрасно ехал в далекий поселок, что это смешно и, конечно, безрезультатно. В другой комнате мать бранила сынишку за то, что он не нарубил дров, и эта ругань была злая, словно ребенок совершил большой проступок. А Иван Григорьевич думал, что здесь покой и маленькое тихое счастье!..
После чая он велел разбудить себя к утрени и заснул. Спал он крепко, укрывшись шубой. Когда его будили, он долго не отзывался, наконец встал, умылся и пошел в церковь, когда на колокольне уже отзвонили. Он не мог протолкаться в церковь и стал па паперти, в густой толпе мужиков. Но здесь было холодно, слабо доносилось пение, и было оно деревянное… неприятное… Иван Григорьевич постоял немного, подождал чего-то и, убедившись, что этого чего-то — нет, медленно пошел из церкви…
И когда пришел на постоялый двор, в маленькую комнату — с геранью и лампадкою, сел на стул и — замер.
Никогда еще в его сознании не мелькала так ясно мысль, что жить — незачем. Он лелеял, длинный целый год он лелеял мысль о том, что в этом маленьком поселке он опять найдет счастье… И вот, когда приехал сюда, понял, что эта мечта была иллюзия… Ангелы улетели, золотистые дали потускли, словно запорошенные снегом, — прекрасные вечерние звезды погасли…
Все говорило ему: нужно умереть…
…И когда ему представилась эта его безысходная тупая покорность смерти, ему вдруг стало жутко и страшно. Один — как столб в пустыне, один во всем мире!.. И стало ему жаль самого себя, и заплакал он… Весь высохший в своем департаменте, издерганный, больной — он плакал…
О своей судьбе, которая вышла так неудачно, о жизни, которая затерла его, смяла и обесславила, плакал он в маленькой комнатке — с геранью и лампадкой. О иной прекрасной жизни, которая есть где-то далеко-далеко, о золотистых далях, поросших цветами, о белых ангелах, о вечерних прекрасных звездах плакал он… И чувствовал, что встала из своего бессилья, из своего униженья его душа и вся протестует, вся тоскует по иной лучшей жизни. И если бы дали ему в то мгновенье арфу, он спел бы на ней редкую чудесную песню. О грязи и скуке жизни, о счастье, могучем и ясном пела бы она, вдохновенная и чуткая, и, внимая ей, в маленькой комнатке с геранью и лампадкой распустились бы синие весенние цветы, как первая улыбка надвигающегося счастья…
Он плакал долго и, утомленный, разбитый, заснул, сидя на стуле. И во сне увидел то, о чем когда-то в этой комнатке рассказывал старик-учитель:
Пещера. Ясли глубокие, полные соломы. И в них — Христос. Он протягивал к Ивану Григорьевичу Свои маленькие детские ручки и улыбался, ясный и милый, как солнце… А Иван Григорьевич смотрел на Него и видел вдали терновый венок, поругания, крест. И оттого, что он видел будущее этого маленького ясного Ребенка, глубокая жалость охватила его и он во сне тихо заплакал… Нежная любовь вспыхнула у него к лежащему в яслях Малютке, он наклонился, поцеловал Его ручки, и проснулся.
Он спал всего несколько минут, потому что щеки его были еще мокры от слез. Но какой странный сон! И, главное, от этого сна что-то осталось у него глубоко на сердце, что-то теплое. Словно там развели костер и он, озябший, одинокий, грелся у него…
Он лежал и думал.
И чем дальше он думал, тем яснее и яснее открывалось ему то, чего он не мог понять раньше. Золотистые дали, белые ангелы, престол, осыпанный розами, вечерние прекрасные звезды — были не сон, а действительность. Где-то далеко-далеко, в неведомом чудном краю, сплелись они в лазурное царство. И оттуда мерцали — далекие, прекрасные, как сон, и иногда отсвечивались, как отблеск, на маленькой скучной земле. Художники, поэты, композиторы это — отражение далекого лазурного царства. И поэтому, когда они чертили, писали, пели, в их вдохновенных созданиях расстилались золотистые дали, мерцали звезды, колыхался воздушный престол Великого Бога, усыпанный розами. Поэтому, когда люди читали, смотрели, слушали эти произведения, в них загоралась глубокая горючая тоска по иной жизни и им казалось, что когда-то они уже были в тех далеких краях, и опять хотят, страстно хотят успокоиться и забыться в их сказочных сенях…
Там была жизнь — тонкая, как струна, яркая, как солнце, глубокая, как море. Любовь, красота и святость сплетались там вместе и, казалось, там были протянуты струны, золотые и звонкие и они вечно пели бесконечно прекрасную, сладкую песню — песню любви, красоты и святости…
И оттуда, из далеких прекрасных краев, на землю, маленькую и бедную, упало, как жемчужина, Рождество. Упало бессмертное, таинственное, прекрасное, говорившее среди снегов о весне, цветах и Воскресении…
Тихой ночью совершилось оно в убогой пещере, а маленький городок в то время спал, как всегда. И весь мир не знал, какой аккорд неожиданно прозвучал над бедной землей. Далекое лазурное царство в то время близко приблизилось к земле и, как предвестие, тихую ночь наполнили ангелы с золотыми крылами и далекая песнь — песнь любви, красоты и святости — в первый раз прозвучала в воздухе…
В мир шло счастье.
Но маленький городок беззаботно спал, и, вместе с ним, спал весь мир. Только из далекой Халдеи спешили волхвы в иудейскую страну, где, как пышный упругий бутон, назревало чудо…
Мир спал.
И чудо совершилось: в убогой пещере родился Христос. Как в сказке, промерцали пред миром — в таинственном видении — Преображенье, Голгофа, Воскресенье…
Мир спал.
А песня, чудесная, золотая, бессмертная песня уже росла и крепла. Тонкик струны протягивались от края и до края земли и пели.
О любви, красоте, святости пели они…
Но мир спал. Скучный, сонный, грязный — он дремал, не замечая песен и золотистых далей, как в ту далекую Рождественскую ночь.
И только немногие, как волхвы из Халдеи, прислушивались к песне и — послушные ей — шли в безбрежную синюю даль, где мерцали звезды и стлались золотистые дали…
Путь их труден. Гефсиманская тоска терзает их сердце. И в этой тоске — так хочется молиться о смерти, о вечном покое…
Но — пусть ободрятся идущие! Еще немного — и иная, прекрасная жизнь блеснет им своею красотою. Еще немного — и они успокоятся в её тихих таинственных объятиях…
Пусть ободрятся идущие! Разве не сладка эта песня, поющая про иные края?
Разве не золотятся вдали широкие, как весенние степи, просторы, не летают белые ангелы, не колышется усыпанный розами престол Вседержителя Вога?
Пусть ободрятся идущие! Пусть поднимаются — выше и выше.
Выше — к самим звездам!
В гостях у батюшки
Рассказ.
I.
Ехали домой на Пасху два студента и две курсистки. В окна вагона все время мелькали зеленые ветви, широкие полосы воды, почерневший снежок, грачи — на солнечных бархатисто-зеленых припеках, а когда молодые люди сошли с поезда на небольшом полустанке — к вечеру второго дня путешествия, их вдруг охватил со всех сторон сам необъятный весенний простор — синеватый и таинственный, и наполнил их молодые души беспокойной, как проснувшаяся степь, чистой, строгой, прекрасной музыкой…
Дальше нужно было ехать на лошадях. От станции до захолустного городка, куда они ехали, считалось сто верст. Эта дорога была пересечена оврагами, балками, речками и в весеннюю распутицу представлялась опасной… Жители маленького городка давно мечтали о железной дороге, которая соединила бы их с столицей, но проходили годы, люди отживали свой век, рождались новые, тоже мечтали о железной дороге, тоже умирали, а дороги все не было… Извозчиков на станции было пять человек — захудалые мужики, на плохих с ясно выступающими ребрами лошадях. Их тарантасы были узенькие, низенькие, и в дороге обычно сильно дребезжали, словно каждую минуту готовы были развалиться. Мужики обступили приехавших и запросили нелепо большую цену — двадцать рублей. Студенты давали семь, мужики не соглашались, говорили, что дорога тяжелая и скотина измучится так, что неделю после должна отдыхать. Наконец, сошлись на девяти рублях с тарантаса, наняли их два, и поехали…
Нужно было спешить, потому что лежавшая впереди на дороге большая река начала, по словам мужиков, выходить из берегов и уже заливала соседние луга. Обычно весной река разбрасывалась по обеим сторонам на десятки верст и тогда прерывалось всякое сообщение по дороге от полустанка до города.
— Около Гавриловки уже подступать стала… вода, то есть… Гавриловские опасаются, чтоб ночью она не отрезала их… Тогда сиди, как па острове… Ни взад, ни вперед… — рассказывал возчик.
— А мы доедем? — спрашивал один из студентов.
— Должны б доехать… Кто ее знает… Вода — она никому не скажет — разольется и все… До Гавриловки мы доедем. Тут сухо…
Солнце село. Синяя пленка легла на дорогу, придорожный кустарник, зеленые бугры. Слегка подморозило. Звезды усеяли небо — огромные, как глаза ребенка, чистые, красивые… И в синих сумерках из далеких стран, где вечно тепло и светло и мило, продолжала незримо шествовать весна…
Тарантасы скрипели, лошади брызгали ногами, попадая в лужи, мужики дремали. И весенний простор — безбрежный и таинственный, как вселенная, опрокинулся над землей, и в нем были весенние огни, весенние порывы, строгая весенняя печаль…
Уже совсем ночью подъехали к Гавриловке. Село стояло на большом бугре, а кругом него расходились луга. Молодежь увидела избы, небольшую церковь, улицы, все закутанное синей пеленой, и — ни одного огонька!.. В весеннюю ночь, полную простора и роста, село спало…
— Где же нам остановиться? — спросил первый извозчик своих седоков.
— Я, братец, право, не знаю… Через это село еду в первый раз. Раньше через Ольховку ездил… Уж это ты сам подумай, где б нам остановиться…
— Да где ж? У батюшки, больше не у кого!..
— У батюшки? А он позволит?
— Позволит!.. Он чудной! В роде как будто тронут…
— Ну, вези, куда знаешь. Нам все равно. Ночь переночевать можно везде…
Въехали в село и начали кружить в узких улицах. Собаки подняли лай, кто-то в одном дворе хлопнул дверью и выглянул на проезжавших. Наконец, выбрались на площадь, к церкви, и остановились около большого неуклюжего дома, похожего на сарай…
Мужик постучал в ворота. Молодые люди вылезли из тарантасов.
— Ну, и дорога! — облегченно вздохнула младшая курсистка, которую все звали Зиночкой — за её молодость и наивность. — В одном месте так и думали, что потонем. Наш тарантас воды набрал… Страх какой!.. Нет, больше я не буду ездить домой на Пасху… Еще утонешь.
— Утонуть не утонешь… А накупаешься — это верно. Зато к празднику приедешь домой чистенькая, — смеялся её брат, студент. — Однако, братцы, поп нам не хочет отворять ворота!..
Оба извозчика стучали в ворота, но ответа не было.
— Отворите! проезжающие здесь! — закричал извозчик…
Молчание.
— Видно, еще куда-нибудь придется постучаться, — заметила Зиночка.
В это время из-за церкви подошел к ним сторож — с колотушкою.
— Батюшки дома нет, — начал он глухим, простуженным голосом. — С требою уехал. А вы откиньте крючок у калитки и входите. Дом не заперт. Старуху там… разбудите, чтоб самовар вам изготовила…
— Как же: батюшки нет, а мы без него в дом заберемся?.. Неловко…
— Чего там! Откидывайте крючок и идите. Он ничего не скажет супротив, — продолжал сторож.
— Как вы, господа? — обратился к своей компании брат Зиночки.
— Пойдемте скорее! Я озябла! — сказала Зиночка.
— Пойдемте, что ли! Тогда извинимся! — согласилась компания.
Сняли крючок у калитки, открыли ворота и въехали на двор. Мужики начали отпрягать лошадей, а молодые люди пошли по лестнице в дом
Дверь, действительно, была не заперта. Прошли коридор, отворили другую дверь — в комнаты.
— Кто здесь есть? — закричал брат Зиночки.
Тишина.
— Кто здесь есть? — повторил он.
— Кто там… Ох… Господи, Иисусе Христе!.. Кто там? — спрашивал кто-то спросонья, из угла комнаты.
— Проезжие! Зажги-ка, бабушка, огня!
— Ох… Господи Иисусе!.. Какие там еще проезжие… Ох, ох… Сейчас… встану…
Она долго возилась на своем ложе, пока, наконец, зажгла огонь. Проезжие увидели большую высокую комнату, но почти без всякой мебели, неубранную, неуютную…
— Ночевать, что ли? — спросила старуха.
— Да, бабушка! Переночевать… Самоварчик можно поставить? Мы заплатим за труды…
— Ох… можно… Сейчас… Вы проходите в другую комнату, а я сейчас постановлю, — и старуха вышла.
— Небогато живет! — заметила Зиночка.
Прошли в другую комнату. Та же пустота, неуютность, неубранность.
— А где же супруга его? — спросил студент.
— Он, должно быть, вдовый, — догадалась Зиночка. — Бедный!..
За стеною, чуть слышно, часы пробили — тринадцать раз.
— Это по какому же времени? — спросила подруга Зиночки.
— По Нью-Йоркскому? — ответила Зиночка, и вся компания рассмеялась…
— Ни занавесок, ни стульев, ни книг!.. — удивлялась Зиночка, рассматривая комнату. — Будто, не жилой дом!..
Она не утерпела и раскрыла дверь в следующую комнату. ‘
— И тут пусто!.. Стол… молитвенники… Евангелие… — доносился её голос. — А это что? Батюшки! Медицинский журнал!.. Чудеса!… И ни одной газетки, ни одной книжки!..
Она выбежала оттуда, качая в недоумении головой…
— Тут можно умереть с тоски! И как он живет здесь — один, с этой противной старухой?
Она — молодая, наивная, весенняя — ничего не понимала…
Принесли самовар и корзинку с провизией и сели за стол. В высокой неуютной комнате зазвучал веселый, молодой, как шумок дубняку разговор…
— Как много мог бы вносить священник хорошего, культурного, сильного в деревенскую жизнь, если бы он был на высоте своего положения!.. И удивительно: ни одного факта из современной жизни, где священник был бы честным культурным деятелем! В беллетристике — ни одного типа идеального священника! Только — пошлость, забитость, раболепство… — говорил товарищ Зиночкина брата — Александр Петрович, старший во всей компании, толстый, приземистый, с румяным открытым лицом, поросшим желтою бородою.
— Священство скоро отживет свой век! — заметил Зиночкин брат.
В соседней комнате часы пробили семнадцать раз.
— Семнадцать часов! Ого! Пора спать! — вымолвила подруга Зиночки, — серьезная Елена Михайловна.
— Семнадцать часов!
— Семнадцать!
И неубранная, скучная комната услышала веселый, громкий смех, какого, наверно, никогда не слышала. Молодежь смеялась искренне, счастливо, беззаботно…
Вдруг порывисто отворилась дверь и вошел священник.
Лет сорока. Среднего роста. Худой. Большая черная запущенная борода. Глаза провалились глубоко под лоб и смотрели оттуда устало, с неведомой тоской, как смертельно раненый олень. Он показался молодежи очень слабым: дунь ветер и — он упадет… При виде гостей, священник остановился и слегка наклонил голову:
— Здравствуйте!..
Голос тихий, с короткими ударениями. Говорит, точно отрубает…
— Здравствуйте! — зашумела молодежь. — Простите, что без разрешения остановились у вас!..
— Пустяки!.. — и, ничего не говоря больше, он прошел в другую комнату, где Зиночка видела медицинские журналы.
— Батюшка, пожалуйте чаю с нами выпить! — пригласил вслед Александр Петрович.
— Благодарю! Мне не хочется…
И больше ничего. Ни расспросов, ни рассказов, которые так любят деревенские обыватели. Даже не удивился, что встретил у себя полночных гостей…
— Оригинал!.. — протянул брат Зиночки.
— Да! — неопределенно ответил Александр Петрович и начал насвистывать какой-то марш…
После чая Зиночка и Елена Михайловна постелили дорожные ковры на полу и уже совсем приготовились прогнать из комнаты студентов и лечь спать, как в комнату выглянул батюшка.
— Вам куда ехать? — отрывисто спросил он
— В Ново-Александровск!..
— Так вы опоздали. Вода перешла Куричью балку. К завтрашнему дню она у нас будет…
И скрылся… Известие всполошило молодежь.
— Вот так фунт! Как же теперь быть?
— Ехать скорее назад — на станцию!..
— Ехать скорее вперед!..
— Поздно, должно быть, — уныло произнес Александр Петрович. — Куричья балка отсюда верст пять… Через несколько часов Гавриловка — остров…
— А мы? — по-детски спросила Зиночка.
— Островитяне. Будем ждать, пока сбудет вода. На лодках далеко не уедешь…
— Ну, панычи, сидеть мы тут будем, — вошел в комнату один из извозчиков. — Сейчас слышали, как вода в займище гудет, переливается, значит, на эту сторону. Теперь поживем в Гавриловке!..
II.
Молодые люди жили в Гавриловке, в доме батюшки. Вокруг села вода затопила овраги, луга, перелески, оставив кое-где высокие, ярко-зеленые бугорки. И утрами и вечерами — Бог знает откуда — по воде перекликались звоны соседних сел — тихие, редкие, прозрачные… Пред маленькой Гавриловной вдруг открылся такой бесконечный простор воды, синего неба и туманной дали, что можно было замереть — в восторге и изумлении…
В селе вспоминали «страшные» дни. Колоколенка в урочные часы долго и протяжно звонила, будто жаловалась и плакала. И от её печали по селу словно протягивались длинные, печальные, задумчивые тени, и все — избы, улицы, садики, река — было закутано грустной дымкой святых воспоминаний…
Молодежь совершенно неожиданно попала в тихий, как лесная заводь, круг сельской жизни. И с изумлением слушала, как около неё — грустная — вспоминает и плачет колоколенка, видела, как мужики идут в маленькую церковь и выходят оттуда, глубоко вздыхая и печалясь… Как все это было странно! Около невольных гостей батюшки билась своеобразная, незнакомая жизнь, в которой слились в одно убогие избы, мужики, разлившаяся река, и над всем этим — тихо и протяжно — плачет колоколенка… Странная жизнь! Она не была похожа ни на ту жизнь, которою жили люди в далекой столице, ни на ту, которая рисовалась в будущем — красивая, светлая, вечная… Она была незаметная, серенькая, будничная, в ней было много печальных, как ночная тень, черточек… И зачем же поднимались над нею, и вспоминали, и плакали, и говорили о небе и о чем-то другом, которое было выше изб и мужиков, эти «страстные» колокольные звоны? Откуда они? Кто — упрямый — звонил, не обращая внимания на грязь, бедность, скуку, невежество, и звал туда — на простор, к синим горизонтам, звал эти серые избы, печальных мужиков, все убогое заброшенное село?.. В жизни мужиков не было логики — ясной, последовательной, о которой пишут в книгах и по которой должна устраиваться человеческая жизнь, здесь все запущено, как старый барский сад, все смешалось, все гнило, — и откуда же, и зачем эта колоколенка и эти звоны, полные музыки, порыва и иной далекой, прекрасной жизни?..
И молодые люди внимательно смотрели на своего хозяина: не разрешит ли он их загадки? Но священник молчал, да он и редко бывал дома. Куда-то всегда он спешил — бледный и усталый, и когда однажды молодые люди зашли в церковь, они увидели, что он даже служил поспешно, отрывисто, без возгласов. Со своими гостями он почти ничего не говорил. Казалось, насколько он интересовал их, настолько они не интересовали его…
— Странный он! — думала молодежь.
Однажды, перед сном, вздумали почитать Михайловского. Уселись в кружок и начали читать. Читали о том, как похорошеет жизнь через несколько веков, после упорной работы человека… После чтения, по обыкновению, подняли спор. Вдруг вошел хозяин и, не смотря на своих гостей, спросил:
— Он был честный?
— Кто, о. Александр?
— Писатель, которого вы сейчас читаете?
Публика изумленно переглянулась.
— Конечно, честный, — пожимая плечами, ответил Александр Петрович.
— Он делал то, о чем писал?
— То есть, как?..
— Он работал? — священник сделал ударение на «работал».
— Он писал!..
— Он работал?
— Он указывал, как надо работать…
— Да!.. Только-то… — и, как-то весь съежившись точно от удара, о. Александр медленно вышел…
— Что это он? — спросила Зиночка.
— Что-то он хотел сказать и не окончил, — задумчиво проговорила Елена Михайловна.
— Он страдает, это ясно! — сказал Александр Петрович.
— От чего?
— Не знаю… Но он — интересный!..
На другой день молодежь отправилась к реке. Над водой — в тихие весенние дни — хорошо пелось. Звуки неслись далеко-далеко, и откликались, как эхо. Даль манила в свои туманы, и казалось, что вырастают крылья и уже можно лететь — за зеленые бугры, но вместо крыльев к синим горизонтам летела только песня — звонкая, гибкая, раздольная…
У берега они встретили мужика, ставившего сети, и разговорились с ним.
— Хороший ваш батюшка?
— Хороший! — коротко ответил мужик.
— А почему он хороший?
— Не особенно, чтоб… А так ничего, — хороший…
— Много с вас берет…
— Ничего не берет… Кто ежели даст, ну возьмет… И то — немножко…
— Давно он у вас?
— Давно. Он прямо к нам заступил. Тут и попадья у него померла.
— Когда умерла? — спросила Зиночка.
— На первых годах и померла. Холера была. Она за бабами ходила и померла…
— Хорошая, значит, была?
— Ничего себе… Чудные они оба с батюшкою!..
— Почему?
— В комнатах у них, как в хлеву… Есть нечего… Другой бы на их месте такие хоромы построил — во!..
Мужик развел руками: вот какие хоромы построил бы!
— И опять можно сказать: сана своего не соблюдает. Бабам на огородах помогает…
— И ну?
— Ей Богу!.. Снимет свой кафтан, засучится, как баба, и давай грядки копать, или, скажем, поливать… А то еще хуже: вроде как будто повитуха. Баба родит, а он повитухой…
— Что же — и лекарства у него есть?
— Все, как следует. Сам не доедает, а какие-то там спринцовки выписывает из города… Несерьёзный он человек!..
— Но ведь это он вам же желает помочь…
— Конечно… Только чудно это: сан имеет, а глупостями занимается…
— Как глупостями? Что ты говоришь?
— Так! Не его это дело! Ты знай — служи, благолепно служи, а не так, чтобы скороговоркой. Словно равный с Богом говорит. Все равно, как мы вот теперь с вами… Ни велелепия, ни фимиаму… Исповедовать начнет, нужно больше строгости, крикнуть, топнуть ногой, чтоб разобрало, а он плачет. Как маленький, хнычет… Несерьёзный человек!..
— Однако, — подумал Александр Петрович и почувствовал, что на его сердце легла тяжесть — за этого непонимаемого одинокого священника…
— Ты в церкви часто бываешь? — полюбопытствовала Зиночка.
— Каждое воскресенье. Нельзя нам без церкви. Помирать-то ведь надо. Ну, а там за это не похвалят…
Мужик засмеялся и, недоумевая, пожал плечами.
— Ты чего?
— Опять таки наш батюшка и про это говорит: Бог, мол, любовь. Стало быть добрей всех нас, людей, то есть… Он, мол, часто плачет над нами, когда мы грехи делаем… Ну, если Он — любовь, то где же тогда будет геенна огненная, жупел и дождь серный?
— Какой дождь серный?
— Который на нечестивых будет послан… А он говорит — любовь! Народ в соблазн вводит. Была у нас одна старуха, трактир держала. Из-за денег, сказывают, двух мужей на тот свет отправила. Почувствовала, знать, свою смерть и — к попу: покаяния дай! Что она ему говорила на духу, Бог ее знает, только померла спокойно. Видно, утешил ее батюшка. А сам две недели, сказывают, плакал после. Будто грех её на себя принял и оплакивал, значит… А может, и почему другому плакал, — нам неизвестно. Только старуха померла и перед смертью говорила, что Бог ее простил… А по уставу, стало быть, ей полагался жупел и дождь серный… Поп, значит, и ввел ее в сомнение.
Молодые люди слушали и перед ними постепенно вырисовывалась эта таинственная маленькая сельская жизнь — серая, темная, как омут, и еще непонятнее казалась им низенькая колоколенка, страстные звоны и этот одинокий страдалец-священник, обвеянный кроткой поэзией и служивший свету, любви, красоте… Во имя чего, с какими силами он здесь?..
И когда мужик ушел, они больше не пели. Словно истомились и беспомощно опустились крылья, на которых так хотелось лететь в даль, и они сидели над водою — задумавшиеся, печальные…
Перед вечером они попросили у батюшки позволения петь в церкви.
— Хорошо! — ответил о. Александр.
И они пели. Было страстное стояние, вся церковь попеременно то озарялась ярким светом, то погружалась во мрак. На средине церкви о. Александр читал о том, как давно-давно жестокие слепые люди замучили Христа… Маленькая церковь вспоминала это и, казалось, страдала, — страдала за Христа — окровавленного, покрытого терновым венком, страдала за людей, которые не знают этого милого счастья, открывшегося людям еще много-много лет тому назад…
А в промежутках между Евангелиями — они пели. Пели о далекой Тайной вечери, на которой Христос прощался со Своими учениками, о Иуде предателе, о разбойнике, нашедшем счастье на кресте… Студенты пели басом — молодым, звучным, сдержанным, как рокот грома, между ними вплетался низкий альт Елены Михайловны, а поверх всего — дрожа, волнуясь и печалясь — висел тонкий дискант Зиночки. И оттого, что воспоминания песнопений были грустные, они пели тихо, с непонятным вдохновением… Было трогательно, и глубоко в душе неведомая сила подымала все вверх и зажигала огоньки. И казалось, в голосе батюшки сделались мягче топы и прощальная речь Христа звучала глубокой тоской и любовью…
После стояния молодежь вернулась домой. Батюшки не было. А как хотелось бы теперь поговорить с ним!
— Где он? — спросила Зиночка у старухи.
— Пошел картошку сажать к Марковне… Бобылка у нас, безрукая… К ней пошел картошку сажать… Днем-то не успел, вот и пошел теперь. Ему ведь не впервой!..
III.
Никто не слышал, как вернулся с огородов о. Александр. На утро молодежь встала поздно. Батюшка уже ушел в церковь и колоколенка по временам позванивала — тихо и протяжно. Напившись чаю, молодежь захотела вынуть вторые рамы. Закипела работа. И к полудню в высокие, неуютные комнаты вторгся весенний день — теплый и ласковый, и запахло свежестью и травой…
— Весна! — сказала Елена Михайловна.
— А послезавтра — Пасха! — промолвила Зиночка.
И вдруг, объятые весною, они крепко обняли друг друга…
До обеда было далеко, Зиночка скучала и, от нечего делать, начала подробно осматривать ту комнату, где жил батюшка.
Она просмотрела медицинские книги, лежавшие на столе. Книги были старые, с желтыми от времени краями. Медицинский журнал пахнул карболкой, но был бережно сложен по номерам. Очевидно, им дорожили и часто читали. На окнах стояли стклянки с латинскими надписями. Таких же стклянок было много под столом, в большом ящике. И ни одной газеты, ни одного письма. Чернильница была пустая, перья пожелтели от ржавчины. Зиночка начала перелистывать Евангелие — маленькое, в простом кожаном переплете, со старинными застежками. Страницы тоненькие, как папиросная бумажка. Печать неразборчивая… В самом конце книги Зиночка увидела слабые почти стершиеся линии карандаша. Очевидно, запись. С трудом, напрягая зрение, она прочитала:
— Сентябрь 3, 1886 г. Приехали. Глушь. Мы с Тоней одни. Она говорит: будем работать! Будем.
— Декабрь 14, 1886 г. Бедность, невежество, грубость. Если бы не было в душе чего-то святого, которое велит остаться и исполнить свой долг, махнул бы на все рукой и убежал бы…
— Февраль 2, 1887 г. Бежать, бежать!.. Тоня стыдит, но я — человек, я не могу…
— Июнь 4, 1892 г. Холера около.
— Июнь 6. — Холера у нас. Тоня работает. Ни одного фельдшера. Боже, не возьми ее у меня. Она у меня одна во всем свете…
— Июнь 24, 1892 г. — Умерла…
— Май 4, 1897 г. — Я несу свой крест.
— Июнь 6, 1905 г. — Я несу свой крест… Тоничка, скоро ли мы увидимся?..
Здесь оканчивался маленький дневник… Зиночка смахнула с глаз слезы и вышла из комнаты…
В полдень колоколенка опять звонила. Мужики собрались в церковь и пред ними тихо проносились далекие печальные картины: Голгофа, Крест, страдающий Христос. В конце вечерни молодежь запела о саде Иосифа Аримафейского, о прохладной пещере, прикрытой маслинами, о том, как в этой пещере похоронили Христа. И в это время батюшка безмолвно вынес из алтаря святую плащаницу и — полный скорби — положил ее на средине храма…
И с этого момента маленькая церковь не закрывала своих дверей: в ней лежал усопший Христос. Мужики, кучками, входили в нее, долго крестились, кланялись в землю и целовали плащаницу. Когда пришел вечер, в церковных окнах засветились редкие огоньки: в церкви лежал усопший Христос. И все время шел народ — безмолвный и печальный, шел в свою маленькую ласковую церковь…
Легли спать рано. Ночью Зиночка проснулась от колокольного перезвона. Она встала, раскрыла окно и прислушалась. Издалека, с противоположной стороны церкви, доносилось пение:
— Святый Боже… Святый Крепкий…
Очевидно, пели студенты. Пели высоко, но с тихой печалью и слезами. И Зиночке показалось, что они там хоронят Кого-то родного и близкого…
— Лена! Лена! — будила она подругу.
Елена Михайловна встала и подошла к ней.
— Что ты не спишь?
— Слышишь? Хоронят!
— Да… Это — Христа хоронят!..
— Как Христа хоронят?
— Обносят плащаницу вокруг церкви. Ты что же — разве не помнишь!
— Я, значит, всегда дома просыпала… А как грустно и… хорошо!..
Шествие приближалось. Уже были видны мерцающие огоньки, смутные силуэты людей. И голоса, полные слез, как весенние снега, пропитанные водою, тосковали о чем-то, что умерло, и о чем-то просили — у далекого, таинственного неба…
— По…о…ми…луй… на…ас!..
Зиночка заплакала. Ей вспомнился далекий дом, далекое детство, маленькое родная могилка на кладбище — осененная крестом и деревцами…
— Мама!.. Ма…ма!.. — рыдала она.
— Что ты, Зиночка! Успокойся! — встревожилась Елена Михайловна.
— Мама моя… Мама!..
— Ну, будет, будет!..
Елена Михайловна ласкала ее, как маленькую. А вдали тихо гасли поющие, плачущие голоса… Зиночка незаметно заснула на коленях у подруги…
Суббота была хлопотливым днем. С утра молодежь начала убирать свою комнату. Чистили, мыли, украшали желтыми и синими цветами, нарванными на соседних буграх… Зиночка взяла на себя обязанность убрать комнату батюшки. Она тоже мыла, чистила, привела в порядок медицинские книги и стклянки, повесила занавесочки, которые ей достала где-то старуха, вытерла сырым полотенцем большой портрет покойной жены о. Александра — молоденькой, с глубокими печальными глазами, и окружила его венком из весенних цветов. За работой она не заметила, как потемнел день и по селу разлилась синяя мгла… Она не заметила также, как в комнату вошел батюшка и остановился в безмолвии…
— Спасибо вам!..
Он стоял — тихий, усталый, но с лаской и огоньками на лице. И вдруг что-то набежало на глаза и они заблестели, — слезы!..
— Спасибо вам! — дрожа, повторил он и быстро вышел…
IV.
Святая ночь… Зиночка и Елена Михайловна ушли на бугор, лежавший за селом, у самого разлива, и здесь дожидались Пасхального звона… Прямо перед ними лежала безмолвная водяная гладь, слившаяся с ночной синевой. Недалеко шумело село, и в конце изб поднималась маленькая церковь…
— Ау! — крикнула Зиночка в широкий водяной простор.
— А…у! — пронеслось по разливу.
— А…у…у!.. — откликнулся кто-то далеко, далеко, за темными буграми, высунувшимися из воды…
— Как тихо! — сказала Елена Михайловна… — Знаешь, Зиночка, — весной мне всегда хочется думать о весне в нашей человеческой жизни. Когда-нибудь она непременно настанет. Засияет солнце, встанут из-под земли умершие, зазвонят пасхальные колокола… Это непременно когда-нибудь будет!..
— Когда? — спросила Зиночка.
— Когда-нибудь. Я не знаю, когда именно. Это я чувствую. Не знаю, а чувствую… Ты как представляешь себе человека, Зиночка? У него — только ум, и больше ничего?
— Н…не знаю…
— Мне кажется, ум — только одна половина человека. Другая, тоже сильная, необходимая, как и ум, половина — чувство, сердце. Оно живет своими законами. Оно мыслит, страдает, радуется по-своему… Отрицать это или забывать про это нельзя… Мне кажется даже, что сердце — это нечто большее, чем обыкновенно думают о нем… Впрочем, это длинно рассказывать… Но вот что: у сердца есть предчувствия. Иногда — удивительные ясные предчувствия… Вот ту далекую милую человеческую весну я предчувствую… Понимаешь? Когда она настанет, не знаю. Но она настанет, Зиночка!..
Девушки задумались. Прозрачная синева обняла весь мир, и высоко вверху на невидимых цепях тихо качались звездные лампады и от них — над примолкнувшей землею — клубился, как серебряный дымок, нежный тонкий свет. И было во всей вселенной так широко, так просторно, что сами собой вырастали за спиной белые большие крылья и поднимали высоко-высоко, где качались на невидимых цепях жемчужные звёздные лампады…
В безмолвный час синей ночи на колоколенке зазвонили. Искристые, брызжущие золотом и счастьем колокольные звоны быстро-быстро, как огоньки, вспыхивали один за другим над селом и сжигали печальные страстные тени, и над селом ткалась, как чудесная ткань, весенняя золотистая радость…
Зиночка и Елена Михайловна слушали пасхальный звон. И когда он смолк и вместо одного колокола заговорили все сразу — невнятно, как дети, наивно и радостно, когда вокруг церкви протянулась толпа — с золотыми огоньками и хоругвями, они подошли друг к другу:
— Христос Воскресе! — сказала Елена Михайловна.
— Во Истину Воскресе! — ответила Зиночка.
И они крепко поцеловались.
Зиночка обернулась к воде и послала свой пасхальный привет далекому родному кладбищу, где была маленькая могилка, осененная крестом и деревцами:
— Христос… вос… кре… се… Ма… мочка!..
Эхо подхватило: а… а… чка… — и понесло, как ветер, по водяной глади…
— Пойдем в церковь, — предложила Елена Михайловна.
Они спустились с бугра. Но в церковь нельзя уже было войти, так было тесно. Они постояли немного около ограды и пошли домой. В комнате никого не было, студенты пели в церкви. Курсистки уселись на ступеньках крылечка…
Синяя мгла еще лежала над селом, когда отошла обедня. По древнему обычаю, на площади, пред церковью, разостлали чистые холсты и все сели разговляться. На главном месте сидел о. Александр. Кругом него, как цветы в лесу, пестрели платки, платья, рубашки — красные, синие, зеленые. У мужиков это разгавливанье называлось „пасхальная вечеря”.
Неясно светили огоньки в различных местах стола, освещая мужиков, баб, яства, — разгавляющиеся крестились и ели — осторожно, боясь уронить на землю крошки освященной снеди, и впереди, на самом видном месте, сидел пастырь. Он ничего не ел и смотрел куда-то в даль — над мужиками и бабами…
— О чем он думает? — шепнула Зиночка Елене Михайловне, сидя на ступеньках вместе со студентами.
— Он сейчас очень красив, — сказал Александр Петрович и достал из кармана записную книжку, чтобы набросать профиль батюшки. — Он сейчас положительно красив… Что-то мощное и грустное, грустное…
«Вечеря» кончилась. Мужики разошлись спать но своим избам. О. Александр поднялся вверх и в первый раз крепко пожал руки своим гостям:
— Христос Воскресе!
— Во Истину Воскресе, — ответил за всех Александр Петрович. — Во Истину Воскресе!
— Да… Во Истину Воскресе… Это верно.., Молодежь часто не верит Воскресенью потому, что оно — противно логике. Такое неверие — пол беды. Беда, если сама жизнь разобьет эту веру! Логику может победить вера, сердце, стремленье к счастью, но жизнь — глупую, безобразную, несправедливую — ее ничем не победишь. Она сама хочет всех победить…
И — взволнованный — он ушел в свою комнату…
Погасли огни в доме. Предутренний свет мерцал в ставнях. Село заснуло, измученное беспокойною счастливою ночью…
Елена Михайловна легла, а Зиночка сидела у окна и думала. Потом встала и осторожно, чтобы не разбудить подругу, приотворила дверь в комнату батюшки…
На столе горела восковая свеча, а батюшка сидел на койке, опустив свою голову, и — плакал…
Зиночка быстро прошла в комнату.
— О. Александр, родной, не надо! Не надо плакать!..
— Дитя мое, если б ты знало… если б ты знало… как мне тяжело!..
— Я знаю, я чувствую… Мы все чувствуем. И жалеем вас… Вы — честный, вы святой человек… Не надо же плакать!..
— Зиночка… как мне тяжело… Грудь давит… Тоска… смертная, черная тоска… Этот воскресный день… О, лучше бы, если б его не было… Он… всегда… всегда… только подчеркивает мое бессилие… При нем только ярче выступают зловонные пятна моей деревни. О, как бы я хотел слиться с ним, с Воскресным днем, и слить с ним свою деревню!.. Как бы я хотел!.. Но… крыльев нет, чтоб лететь, а деревня — слишком большой груз, — и мы оба, деревня и я, остались внизу, как гады… И только тоскуем… Только тоскуем!.. Видела, как устроили мы «вечерю»? Это началось давно, очень давно… Еще до меня… И когда я приехал сюда, и в первый раз воссел, как пастырь, на этой вечери, я мечтал: будет время, и я сделаю этих людей, сидящих со мною, разумными, добрыми, счастливыми… А вот жизнь прошла, я измучался, а село такое же грубое, темное, а эта Пасхальная вечеря — уже не греза, а призрак, кошмарный призрак.. Лица у всех тупые, чувственные. Праздник бессмертия, греза о иной жизни, а они все свели к тому, что разговелись и пошли спать… Учил, учил, а они до сих пор не могут представить себе, что они бессмертны. Тупые и смешные: на словах говорят о загробной жизни, а в действительности боятся смерти, по пустякам бегут ко мне: полечи, умираю!.. Говорят, что бессмертны, а весь кругозор их умещается в маленькой коробочке нудной деревенской жизни… Учил, учил, а они все такие же, как были их деды…
— Милый батюшка! Они, наверно, стали лучше. Вы не замечаете этого!..
— Не замечаю, — горько улыбнулся о. Александр. — Я простил бы им все, я счел бы себя удовлетворенным, если бы заметил хоть в одном человеке, что он сознает, кто он… Но такого ни у одного не было. Наша русская деревня — это океан невежества, грубости, тупого страдания. Сюда надо посылать не одного человека, а десятки, сотни… Чтоб все вместе взялись за дело. Мрака слишком много в деревне и он сразу поглощает маленький огонек… Свету, больше свету! Образования, ласки больше! Во имя счастья этих курных изб, во имя самой маленькой справедливости к тем, которые ушли сюда работать и которых работа… задавила, как непосильная ноша, — больше света, больше людей сюда, в глухую деревню!..
— Истомился я, Зиночка!.. Все у меня взяла деревня: молодость, силы, жену, веру в счастье..
Все отняла, все выжгла и на место всего оставила бессилье, усталость, тоску… Ах, если бы вы знали, какое это больное место — темная русская деревня!.. Сюда нужны целые полки врачей, экономистов, агрономов, докторов, священников, поэтов… Целые полки нужны. А один… один скоро сгаснет, как маленькая свечка — среди тьмы…
…Помню, приехали мы сюда с женой. Мысли — самые радужные: будем работать, и, когда состаримся, увидим около себя свой приход — довольный, счастливый, разумный… На первых же порах мы растерялись. Я хотел говорить им о Боге, о вечной жизни, а они кричат, что у них все больные, и ничего не понимали из моих слов. Мы с женой выписали книг и стали учиться медицине. Выучились немного, начали лечить. Мужик труслив, маленькая болезнь уж беспокоит его. И шли они к нам — истощенные, хмурые, ни о чем не думающие, кроме своих маленьких болезней… А тут бедность, проклятая бедность задавила их совсем. Тоже нужно было помочь. Как? Нужно было бы в корне изменить образ их хозяйства, изыскать средства, но — как и где? И я разменялся: вместо того, чтобы лечить болезнь в корне, начал помогать крестьянам в их работах, как поденщик…
…Учил о Боге, о бессмертии, о добре, лечил, работал на огородах, в поле, всю жизнь, не покладая рук, трудился, и вот — устал… Как это ни грустно, но это — правда…
… «Пастырь», «священник» — хорошие чудесные слова. Но думал ли кто, как тяжелы эти слова! Пастырство — это тяжелая одежда. Для живого человека — ох, какая тяжелая одежда. В молодости я надел ее — тяжелую, резавшую плечи, все время старался идти в ней хорошо, достойно, и вот — изнемогаю. Чувствую: не могу удержать ее на своих плечах, она давит меня. И — раздавит… Человек — очень слабое существо, Зиночка!..
…Я скоро умру. Болит грудь и сердце устало… Когда я приду к Богу, я попрошу у Него одного: — Господи, я отдохну! И засну. В первый раз в жизни засну. Если б ты знала, мое дитя, как я устал!..
Зиночка слушала, опустив голову. Тяжелые слова исповеди падали в её душу, как камни. Жизнь — просторная и заманчивая, оказывается, таила в своих недрах много ужаса…
— И… и поверьте: сколько лет тут работаю, ни откуда, ни разу — ни привета, ни ласки, пи одобрения! Все чужие!.. И иногда нападет тоска: неужели в мире нет уже борцов, нет работников?..
— О, они есть! — вспыхнула Зиночка. — Они есть, о. Александр! Они борются, они страдают! Вы — не один! В далеких городах, в пустынных равнинах — они, как и вы, горят и умирают… Горят и умирают — с великою грёзой: будет время и настанет прекрасное царство — ласки, знания, красоты, бессмертия… Они работают — быть может, незаметные, позабытые, но они верят: издавна в таинственные равнины счастья идет великий крестный ход: священники, ученые, писатели, подняв свои хоругви, соединившись в одно, идут в лазурные края, а за ними шумит бесчисленный народ… В этот великий крестный ход они верят и, как крестоносцы, горят и умирают…
— Хорошо это, Зиночка… Хорошо, как сказка… Но я устал… Ничего бы мне не нужно, кроме покоя… Тихого, вечного покоя… Если б вы знали, как я страдаю! Чувствовать, что результат твоей жизни — ноль, это ужасно… Это ужасно, ужасно…
Он заломил руки — в глубокой, смертной тоске…
— Неправда: результат вашей жизни не ноль. Бог оценит вашу жизнь.
— Зиночка, Зиночка!.. Когда я приду к Богу и приведу свою паству, и скажу: — вот стадо мое! и когда увидит Бог грязных, грубых,. глупых мужиков, Он скажет: плохой русский священник!..
— Нет, нет! Бог поймет! Бог призовет вас к Себе близко, близко, обнимет вас и скажет: бедный, бедный русский священник!..
— Я не прошу этого. Если можно было бы, я только попросил бы у Бога: Господи, я отдохну, я засну… Я засну…
Он еще ниже опустил свою голову, точно, в самом деле, засыпал. Был он такой жалкий, страдальческий, сгорбленный, что, глядя на него, хотелось заплакать и приласкать, приласкать…
И в расширившихся от безграничного ужаса глазах Зиночки встал во весь рост образ русского священника. Под метелями, в глуши деревень, одинокий среди своих и чужих — он идет своей тернистой дорогой. Он звонит на своей колоколенке, он вспоминает великие страницы человеческой жизни, рисует, как прекрасный художник, иные края — бессмертные и счастливые, зовет туда — в высь, к небу и, полный труда и страдания, затерянный в безбрежных степях, тихо обессилев — умирает, и над ним никто никогда не ставит памятника…
Он говорит людям о Боге, о счастье, о бессмертии, а пред ним, насупившись, как море в непогоду, надвинулась печальная русская жизнь — бедная, глупая, скучная… Он зажигает свой огонек и стоит, как маяк, а жизнь оцепила его, как тина, и душит… Он чувствует, как почва уходит под его ногами, как со всех сторон его одевают ползучие травы и кошмары, печальной деревни, и с тоской в сердце, провидя свой смертный час, он — из последних сил — все же кричит людям вечные святые слова… На краю могилы, подавленный бедностью, без близкого друга, гонимый своими и чужими, поднявший на себя грехи и печали темной несчастной деревни, — он кричит людям о Воскресении, о Христе, о весенних цветах…
И в своем подвиге он неприметен, как полевая былинка. И когда умирает, над ним никогда никто не ставит памятника…
В полдень молодежь уезжала из Гавриловки. Приплыли на праздники в гости к Гавриловцам соседние мужики и рассказали, что от их села можно проехать на лошадях. Молодежь обрадовалась возможности уехать, быстро сложила вещи и в полдень была уже на берегу…
— Уезжаем! — задумчиво протянула Зиночка.
— Что так жалобно? — спросил брат.
— Ничего… А вон батюшка идет нас проводить. Это очень мило с его стороны…
О. Александр подошел к лодкам.
— Едете? — с грустной улыбкой спросил он. — Едем, батюшка. Спасибо вам за все! Молодежь жала батюшке руку.
— Спасибо и вам! — промолвил о. Александр.
— Прощайте, батюшка! — подошла к нему последняя Зиночка.
— Прощайте!..
И, подержав немного в своих руках руку Зиночки, сказал тихо:
— Если будет можно, напишите мне… Несколько строк… Как живете там.. Как идет в равнины счастья крестный ход человечества… Помните?
— Помню… Хорошо… я вам буду писать…
Уселись в лодках и тронулись…
— Прощайте, батюшка!
— Прощайте!..
Впереди смеялось под солнцем безбрежное водяное пространство. Было тихо, и в весеннем просторе рассыпались чистые хрустальные пасхальные звоны… Маленькая церковь провожала их из своего глухого села песней о Воскресении и вечной жизни…
Молодежь притихла. Даль была широка, как юность, и, глядя в нее, взорам рисовалась предстоящая жизнь — бесконечная, светлая, сильная…
А далеко-далеко, у берега, все еще стояла фигура священника и смотрела па воду, где в голубоватом тумане уплывали навсегда недавние редкие гости…
Алексей Петрович
Рассказ.
I.
Алексей Петрович — большой ребенок. Если к кому-либо в городе зайдет погорелец и попросит денег и одежду, то его отсылают к Алексею Петровичу:
— У нас нет. А вот к Алексею Петровичу ступай, он даст!..
А вечером, в разговоре с соседями, рассказывают:
— Был у нас погорелец. Ну, мы его — к Алексею Петровичу. Он не откажет!..
Или по городу пойдет слух, что во время вьюги, зимой, кто-то выходил в степь и громко кричал:
— Сюда! Сюда! Держи сюда!…
И все сейчас, же догадывались, что это был Алексей Петрович. Он выходил в степь, во вьюгу, кричать заблудившимся проезжающим.
Передавали, что на горах, окружающих город, можно часто видеть человека с длинной палкой. Он ходит один, иногда поет, часто сидит над рекой и слушает, как шумит река. И горожане сейчас же угадывали в этом одиноком человеке Алексея Петровича.
И когда говорили об Алексее Петровиче, всегда смеялись и прибавляли:
— Странный он человек, Бог с ним!..
Жил Алексей Петрович в своем домике, на окраине города. Домик был старый, с маленькими низкими комнатами, с большой лежанкой, с крошечными окошками. Кругом дома росли груши — старые, корявые, высокие. И было хорошо, когда в раннее летнее утро они тихо шумели своими колючими ветвями, а внизу, между ними, поднимался маленький домик с белой трубой… Хозяйственных пристроек во дворе не было. Грушевый сад занимал все дворовое место. Летом около домика всегда стояли длинные узорчатые тени, пахло грушами и из степи томило жаром… Алексей Петрович жил один. На кладбище у него были три родные могилки: жены, сына и племянника. Сын и племянник давно умерли. В то время Алексей Петрович еще служил в казначействе. Жена умерла недавно. И старые высокие груши, наверно, еще хорошо помнят, как тосковал по покойнице Алексей Петрович… Теперь вы можете всегда увидеть Алексея Петровича на кладбище, над родным бугорком, рано утром. Бабы только гонят коров в поле, а он уж там, сидит на камушке, что-то вспоминает и тихая слеза катится у него по щекам. Когда поспевают груши, он приносит их сюда и здесь оставляет около могилки. Ребятишки уже знают это и всегда караулят Алексея Петровича. Как только он уйдет с могилки, они быстро перелезают через ограду и овладевают грушами. Они не замечают, что Алексей Петрович издали подсматривает за ними и грустно-ласково улыбается…
Жил Алексей Петрович на небольшие деньги, получаемые с дедовского участка земли. Арендовали участок свои же городские люди и всегда обманывали старика: то денег всех не отдадут, то самовольно удлинят срок аренды… Алексей Петрович будто сердился на них, но они знали, что он сердится не серьезно, и старик, в самом деле, всегда прощал их… Он был очень добрый, и эта доброта была в нем какая-то бессознательная. Он делал добро, словно не понимая, что это — добро, и искренно удивлялся, когда кто-нибудь из соседей начинал выговаривать ему:
— Уж очень вы добрый, Алексей Петрович! Так нельзя…. Когда-нибудь и дом свой отдадите нищим!..
— Не пойму, о чем они толкуют! — искренно удивлялся в своем домике Алексей Петрович. — Какая-то тут доброта… Пришел голый человек, ничего не ел. Я дал ему свой пиджак, грушек стрес, — причем тут доброта?..
Когда-то Алексей Петрович служил в казначействе — «присяжным». Служил долго, так что выслужил две медали и крест. И теперь, на старости, он любил приходить в церковь, украшенный медалями и крестом. Впрочем, если бы кто-нибудь попросил у него эти важные вещи, он, кажется, немедленно отдал бы их…
Вы, может быть, желаете узнать, каков из себя Алексей Петрович? Он высокого роста, нескладный, квелый, как говорят у нас. Лицо худощавое, глаза по-детски свежи и часто светятся тихим восторгом. Ходит он неспеша, с длинной палкой в руках. Если к нему кто-нибудь подойдет на улице, он слегка сконфузится и крепко жмет знакомому руку…
В городе его знают все — большие и малые. Большие считают его немного странным, хотя в глубине души не могут не уважать его, малые любят его за сладкие груши в его саду и зовут дедушкой Алешей.
Таков Алексей Петрович. Если вы когда-нибудь будете проезжать через наш город, побывайте у него. У него — очень хорошо. Домик — прохладный летом и — теплый, как печка, зимой. У него такие вкусные душистые груши, что их покупают даже в губернский город — на варку варенья. И главное — вы тогда сами посмотрите на Алексея Петровича. Я уверен, он очень вам понравится…
II.
Была весна. В нашем городе, после долгой скучной зимы, это удивительно хорошее время. Белая гладь снега куда-то сползла, вместо неё появилась зелень, расцвеченная, словно огоньками, разными цветами. Река долго ломалась, мучаясь, стоня и скрипя, и наконец сбросила с себя холодные ледяные оковы. Она обрадовалась, как дитя, этой свободе от оков и, играясь, мигом выпрыгнула из берегов и залила луга и овраги. Темные леса не успели очнуться, как очутились наполовину погруженные в воду. Их зазеленевшие макушки, как зеленые тени, всплыли там и сям — на широкой глади воды… И горы, старые седые горы, насевшие над рекой, словно отогрелись и покраснели от весеннего солнца. Уже не тосковал на них прошлогодний ковыль — серый и грустный: там тихо прорастала нежная тонкая травка и синели подснежники…
И в дома, скучные, закупоренные на зиму, сонные, входила весна. Вынимались вторые рамы, отворялись окна и, Боже, — какая масса воздуха, света, звуков вдруг врывалась в низкие комнаты! По улицам бежали ручьи — быстрые, говорливые, радостные; около них босиком суетились ребятишки, пуская кораблики…
И над всем этим — глубокое лазурное небо, прекрасное, милое, как мечта… Боже, сколько ласки, тепла, поэзии вносила весна в нашу городскую жизнь!..
Пасха в этом году была поздняя — в конце апреля. Уже все распустилось, цвело, смеялось… В великую субботу Алексей Петрович ходил в церковь. После обедни он прошел к реке — посмотреть, как разлилась она. И удивился, когда увидел, что река залила весь луг и подходила к маленькому степному хутору.
— Эге! Сколько воды! Быть в этом году хорошему урожаю. Слава Богу!..
Веселый вернулся он в свою хату. Раскрыл все окна настежь, сел на скамейке около окошка и залюбовался: какая благодать! Весь сад стоял белый: цвели груши. Словно прекрасная люстра, каждая груша была украшена наверху тонкими белыми, как восковые свечи, цветами. И сколько таких цветущих белоснежных люстр висело в этом старом саду! Как неизмеримо хорошо было здесь, среди цветущих деревьев, когда солнце радостно смеялось высоко вверху, и сквозь плетень отливало изумрудною зеленью поле, а вдали разбросалась могуче и далеко полноводная река…
Алексей Петрович вспомнил, что в ту весну, как умерла его старуха, вдруг почему-то не расцвели старые груши… Долго стояли они голые, хмурые, пока зелень, наконец, не прикрыла их. И в то лето сад их был притихший, печальный… А теперь — как цветут старые груши! Уж давно не было такого цвета!
Но на одном месте положительно не сиделось. Тянуло куда-то вдаль… Старик притворил дверь своего домика и пошел по улице.
— Здравствуй, Петрович! — кричала ему баба, вытрясавшая подушки, — куда идешь?
— А так! — ответил старик.
— Я тебе пришлю с Анюткою пасху!
— Спаси Христос!..
И он шел и думал: как хорош мир, весна, люди!..
Вечер надвинулся не сразу па землю. Солнце стояло так долго на небе, словно совсем не собиралось на покой. Потом оно неслышно закатилось, небо начало синеть и в глубине его вспыхнули огни. Мягкая синяя мгла сошла на землю — и, окутанный ею, так хорош был наш городок! Уже зажглись кое-где огоньки, уже церковь светилась таинственно, скрывая в своих стенах готовящееся чудо… По улицам суетился народ и в этой суете, тревожном говоре, восклицаниях — уже чудилось ожидание праздника…
В маленьком городке было тревожно, предпразднично тревожно… А там, далеко от людей, в степи, на горе, надвинувшейся к самой реке, там было по-весеннему просторно и по-весеннему грустно. Никогда не бывает так грустно на душе, как весною. Внизу плескает широкая река, пахнет водою и дальней-дальней дорогой, в степи растущей и разбрасывающейся — тихо, как в храме, над землею такой простор, которого никогда не бывает в другое время, — такой глубокий-глубокий простор с вброшенными в него звездными огнями, а на душе — чистая хрустальная грусть. Хочется улететь в этот беспредельный весенний простор, туда — далеко, далеко… Мучительно хочется счастья…
Алексей Петрович долго бродил в степи и вернулся домой уже поздно. Он не лег спать, а посидел немного в саду и начал убираться к заутрени…
— Папка с мамкой вам, дедушка Алеша, яичек красных прислали да пасочку, — бойко лотошил маленький Васятка, сын соседей Алексея Петровича.
— Скажи папке и мамке, что дедушка, мол, благодарен. Вот возьми себе яичко. Только сейчас не ешь: грех!..
За Васяткой прибежала соседская Манька, за ней Гриша, краснощекий бутуз, любимец Алексея Петровича, Ванятка, Егорка… В конце пришла бабка Василиса и сама принесла пасху и творогу…
— Достаточно! Куда мне! — улыбался Алексей Петрович.
— Ну, ну! Знаем без тебя! — говорила суровая Василиса. — Не пропадет! Только не раздавай ты всего, Петрович! Оставь себе немного!
— Оставлю! оставлю! — успокаивал ее Алексей Петрович.
Внизу, на старой церкви пробило одиннадцать. Эге, пора выбираться из хаты! Алексей Петрович притворил дверь и, не замыкая, вышел на улицу. Великий Боже! Какая дивная ночь! Какая ширь, какой простор! И все курится, как фимиам, весенними благовониями… Алексей Петрович не замечает, как по его лицу струятся слезы — вдохновения, восторга, радости…
А в полночь все — и близко и далеко — маленький город, степь, река — было полно серебряных звуков. Ух, как могуче катились они по широкой реке, куда-то далеко-далеко, никем не останавливаемые! — Как отдавались эхом в степи, как поднимались высоко-высоко, плавные, чистые, светлые, как лебеди!..
Около церкви — шум, движение. Что-то случилось — великое, милое, долгожданное… Что же? Христос Воскрес!.. И оттого вся белая церковь окружилась огоньками, и колокола неудержимо звонят, и поют, и ликуют… И говорят, в эту ночь в степях расцветают на миг таинственные прекрасные цветы…
После обедни, Алексей Петрович прошел прямо на могилки. Так он делает всегда. На могилках было тихо, как дали прошедшей жизни. Поднимались зеленые бугорки, склонялись над ними серые кресты. Кое-где расцвели маленькие деревца… Алексей Петрович нашел свою могилку и сел на камень. Как здесь молчаливо! Вдали — трезвонят, шумят, громыхают колесами по высохшей земле. А здесь — тихо, тихо! Все отжито. Весна, колокольные звоны, радость — все прошло. Остались одни бугорки, кресты, маленькие белые деревца. И Алексей Петрович встал с камушка и тихо похристосовался:
— Христос Воскресе, раба Божия Агафья!..
И упал, и судорожные рыдания захватили его. И плача, он повторял:
— Христос Воскресе!.. Христос Воскресе!
Похристосовался с сыном и племянником и, грустный, пошел в свой домик…
Груши спали, разбросавшись белыми пахучими вершинами, когда он вошел в свою хату. Вошел — и увидел около стола, против окна, неясный силуэт человека.
— Кто здесь? — спросил он.
— Не пугайся, Петрович. Это — я! — медленно, чрез некоторое время, ответил незнакомец.
— А, Лаврентий! Ты что? Аль беда? — встревожился старик.
Лаврентий Курдюмов — один из самых бедных жителей города. У него — большая семья — пятеро детей, жена, старуха мать. Лаврентий «рохля», как зовут его соседи; работает не споро и в доме всегда недостает хлеба. От полного нищенства спасает его Алексей Петрович. Он посылает ему денег, груш, хлеба. Конечно, немного, потому что он сам очень часто нуждался…
— Аль беда? — повторил свой вопрос Алексей Петрович.
— Беда… Убивец я!..
— Ась? — совсем не понял его старик.
— Убивец я… Человека зарезал!
— Ну, ну… Господи помилуй! Ты, ради праздника, выпил наверно, Лаврентий?..
— Вправду… Зарезал человека. Нанялся свезти с станции в город и убил. Должно, купец был… Толстый такой… Деньжат хотелось к празднику…
— Лаврентий!..
— Ну, чего: Лаврентий?!.. Убил, говорю тебе… Затмение нашло… Как к утрени зазвонили, тут и конец ему был… Денег-то у него не оказалось совсем…
— Да ты вправду это? — пришел, наконец, в себя Алексей Петрович.
— Верно, верно, Петрович… Теперь все пропало. Завтра тело найдут. Под мостом спрятал… Ой, Петрович, — если б ты знал, как жжет сердце!.. Теперь помру я скоро…
— Ох, Господи, Господи, – что это? — зарыдал вдруг тяжелым старческим рыданием Алексей Петрович и повалился на лавку… — Лаврентий, правда это?.. Боже мой, Боже мой… Как же это… И в такую ночь… — и он рыдал глубоко, тяжело, тоскливо. Глядя на него, заплакал и Лаврентий.
— Петрович! Об…яв…люсь… я… сейчас… — сквозь слезы говорил он. — Все…скажу…Толь…ко… будь… ты… отцом родным… моей… семье… Не… оставь… При…шел к тебе… про…сить… об этом… Пет…ро…вич… а?.. Бу…дешь?.. А?..
По Алексей Петрович рыдал, как ребенок.
Лаврентий упал пред ним на колени.
— Пе…тро…вич… род…ной!.. Бо…гом… про… шу… Не… оставь… Не… ос…тавь… Ме…ня пошлют в ка…торгу… Же…ну… дет…ей жалко… Петро… ович… Ро…ди…мый!.. Пожалей… их… Си…рот…
Рыдания старика утихали… Лаврентий ползал на коленях и просил об участи…
— Лаврентий… сядь… Встань с колен… Слушай… ты… не об…являй…ся… не…об…являй… что ты… убил…
— Как… же? — всхлипнул Лаврентий…
— Молчи… Я скажу… я… убил…
— Ты? — не поверил своим ушам Лаврентий. . — Я!.. Разго…ве…юсь… и пойду… объявлюсь… — Как же это?
— Объявлюсь да и только… У тебя… семья… Ты… кор…мить… ее должен… Грех большой принял ты на душу. Молись! И семью ублажай. Бог тебя помилует, если семью ублажать будешь… А теперь давай разговеемся…
Он достал из поставца свечку и зажег ее. На столе уже лежали пасхи, яйца, сало… Петрович прочитал «Христос воскресе», похристосовался с Леврентием и сел за стол. Лаврентий тоже сел, но ничего не ел, сидел и молчал.
— Ешь! — пригласил его Алексей Петрович.
— Спасибо… Не хочется…
Алексей Петрович разговелся, встал, помолился Богу и убрал со стола в салфетку.
— Снеси это детям!.. Как отправят меня отсюда, переселяйся в мою хату. Все тебе оставлю. Только вот моя заповедь: не руби сада. Всем пользуйся, а сада не руби!.. Погоди немного, я сейчас вернусь…
Он вышел во двор. Уже небо побледнело и звезды погасли. Над рекой поднимался туман. Алексей Петрович прошел по саду, между деревьями:
Он сломил цветущую ветку и схоронил ее на груди… И тихие слезы были на глазах его…
Потом он вернулся в дом. Лаврентий сидел в том же положении, на скамейке, у стола.
— Ну, прости, Лаврентий! Не поминай лихом! Сад не руби! И бедным помогай, коли можешь…
Он поцеловал Лаврентия крепко, три раза.
— Будь хозяином. Прощай!..
Лаврентий встал с скамейки и проводил Алексея Петровича до калитки. Было лицо его деревянное, тупое, странное, словно он ничего не сознавал…
— Смотри, груши не руби! — донесся до него издали голос старика…
Алексей Петрович объявил властям, что он убил проезжего купца. Как он совершил это убийство, старик ничего не говорил.
III.
Утром весь город знал об убийстве. Полицейские власти уже открыли под узким загородным мостом тело зарезанного купца. Факт убийства был на лицо. Но никто в городе не верил, что преступление совершил Алексей Петрович.
— Скорее я поверю, что земля не на трех китах стоит, чем тому, будто убил купца Петрович. Цыпленок, а не человек… Куда ему до убийства!.. — шумела на всю улицу строгая бабка Василиса.
И все соглашались с нею… Но Алексей Петрович, наперекор всему, твердил, что купца зарезал он…
В ясный теплый день, когда городок весь плавал в пасхальных колокольных звонах, его посадили в тюрьму. В нашем городе не было библиотеки, театра, общественного сада, а тюрьма была. Серая, угрюмая — она стояла на самом возвышенном пункте города, и кто ехал в город или уезжал из него, — первое и последнее впечатление его от города было унылое серое здание тюрьмы… В нее посадили Алексея Петровича. Нежный человек, чуткий поэт — он сидел в грязной, зловонной камере, а в окне блестел и манил весенний день…
Суд назначили в июне… Маленькое помещение окружного суда не вмещало в себе всех желающих послушать разбор дела… Толпы парода запрудили всю улицу — пред зданием суда и напряженно ждали, какой приговор вынесет Алексею Петровичу человеческое правосудие…
Но председатель не успел еще закончить необходимых формальных вопросов, как вперед, к столу протискался Лаврентий. Бледный, как мертвец, сильно похудевший, с ввалившимися глазами, он не сказал, а прохрипел:
— Петрович не причем… Я убийца… Убил купца…
В голосе — ни слабости, ни сожаления. Твердый, с огнем во впалых глазах, он медленно произнес слова ужасного признания…
— Как же это произошло? Расскажите! — попросил председатель.
Лаврентий рассказал. Глубокая искренность была в его словах. Но странно: во все время своего рассказа он ни разу не взглянул на Алексея Петровича. Как будто старается нарочно не смотреть на него…
— Вы правду рассказали? — спрашивает председатель.
— Правду! — твердо отвечает Лаврентий.
— Почему вы раньше не признались в этом?
— Петрович не велел сказывать…
— Алексей Петрович Некляев! Что вы можете сказать по поводу слов этого человека?
— Он… повредился… Не в своем… уме… Я убил купца… — красный, как рак, отвечает Алексей Петрович.
— Вы настаиваете на своем показании?..
— Настаиваю…
Судьи стали в тупик. Для обсуждения создавшегося положения, был объявлен перерыв на полчаса.
А на улице толпа, напряженная до последних пределов, шумела:
— Конечно, не Петрович убил… Куда ему!
И вдруг из суда на улицу перелетело известие:
— Дело отложили… Судьи не знают, кого судить… К министрам пошлют!.. Алексея Петровича и Лаврентия отвели в тюрьму. И весь город начал с нетерпением ожидать, как министры разрешат это небывалое дело.
Резолюция сената пришла через год. В ней буквально стояло:
«В виду крайней темноты дела и в виду того, что в нем содержатся мотивы, побудившие одного из двух поступить так самоотверженно, мотивы, не поддающиеся точному юридическому исследованию, а влияющие стихийно, бессознательно, дело прекратить судопроизводством…»
Алексей Петрович и Лаврентий были выпущены на волю…
Вскоре после этого я покинул родной город.
Как-то, спустя несколько лет, мне пришлось проезжать через него. Был июньский вечер — сухой, пыльный. Городок блестел своими железными крышами — под заходящим солнцем. Далеко внизу спала река. И сам городок еще дремал, не успев отворить своих ставень, которыми он закрывался от жгучего летнего солнца…
— Эй, тетка! Скажи, пожалуйста, что жив еще Алексей Петрович? — спросил я у встречной бабы.
— Алексей Петрович? Какой такой?.. А, Петрович, Петрович! Как же, жив! На своем саду живет…
— Один он?
— Нет, Лаврешка с ним, и дети Лаврешкины тоже с ним, и жена Лаврешкина тоже с ним…
— Что ж, не открылось, кто убил купца?
— Нет, не открылось… Лаврешка убил, больше некому. А Петрович грех его на себя принял… Чудной он ведь какой-то, Бог с ним!..
— Ну — прощай, тетка. Спасибо…
Я приказал кучеру ехать мимо сада Алексея Петровича… Сад был такой же зеленый, только будто одряхлел… Уже груши поспевали, и когда я подъезжал к знакомым плетням сада, из под деревьев слышались крики:
— Грунька! Сбей вон эту грушку! Вкусная должно быть…
— Вкусная, так сам и сбивай, — басом ответила невидимая за деревьями Грунька.
— Эй, Грунька, позови ко мне дедушку Петровича! — попросил я, обращаясь в сад.
— Дедушку? А зачем тебе? — еле выговаривая слова от полного рта, переспросила меня Грунька.
— Надо. Скорей вызови!
— Сейчас! — и было слышно, как молодые детские ноги бежали по высокой траве сада…
Старик немедленно вышел.
— А! — радостно улыбнулся он. — Ты… Вы? К нам? Заезжайте, прошу вас!
— Некогда, Алексей Петрович. Спешу. Вот вас хотел повидать. Как живете?
— Ничего, по-старому… Жизнь у меня не меняется. Вот только прихварываю… Наверно, скоро умру…
Он стоял — высокий, белый, как лунь, слегка сгорбившийся. Но глаза удивительно свежи и знакомый легкий восторг по-прежнему сияет в них…
Мы поговорили немного и я начал прощаться.
— Погодите. Сейчас грушек вам на дорогу насыплю…
Он вынес их мне целое ведерко.
— Много в этом году груш?
— Много. Родят мои груши хорошо. Да ведь у меня теперь семья живет. Помните Лаврентия? Его семья у меня…
Старик говорит тихо и почему-то ужасно краснеет…
Мы распрощались…
Как много сказок было в детстве!.. Жизнь разбила, рассеяла их. Но порой разве она сама не представляет нам сказок — милых, чистых, золотистых, как детство?.. Видно, сама жизнь, разбивая сказки, тоскует по ним и иногда создает их и на них отдыхает и, с верою в них, бредет вперед — в неведомую страну сказок и счастья…
Троица
Картинки детства
Уже за два дня до праздника сходили в степь — за цветами и травою. Лазили по овражкам, поросшим весеннею бархатною зеленью, рвали душистый чёбор и длинные желтые медовники, спускались вниз — на дно оврага и там — над источником — ломали белые березовые ветки… Сколько было смеха, ауканья, беганья! Нарвали полный мешок чёбора, громадный букет желтых медовых цветов, пук белоствольных березок — с зелеными узорчатыми листками… Устали до изнеможения и — вспотевшие — прилегли в тени дикой яблоньки. Душистый чёборовый мешок — в головах, лежим и смотрим, как сквозь яблоневые веточки струится знойный воздух — густой и духовитый. Где-то по сторонам, в листве, все время — ш…ш…ш… так спокойно и тихо. Чёбор одуряет голову, слегка дремлется… В нескольких шагах — родник. Лепечет, как далекие серебряные колокольчики, и куда-то бежит, куда-то бежит… Ух, как жарко! Должно быть, самый полдень. Солнце прямо над головой, листы привяли и душат воздух своими запахами. Хорошо полежать в тени яблоньки!.. А домой, все же, надо идти: пообещали старшим вернуться к обеду… Встаем, перекидываем мешок на плечи, березки и цветы — в руки, и — марш! По жаркой знойной степи быстро шагаем. Солнышко парит, горячий ветерок обдаст лицо, — мы идем… За плечами — чёбор, в руках зеленые березки и желтые медовники, а впереди — Троица!..
С вечера — под праздник — церковь обрядили ветками и травой. Идешь по церкви — под ногами трава, по сторонам — деревца. И все березки — серебристые и нежные. Точно в саду или в степи. И пахнет садом — цветами, травой, деревцами. Батюшка — в зеленых ризах — ходит по церкви-саду и кадит… Мы — в уголке, пред старою иконой, на коленках, — нагнемся, захватим полную горсть травы и мнем в руках, потом к носу — как хорошо пахнет!.. Солнышко уже ушло из самого крайнего окна и тень легла по храму. Краснеют высоко вверху — перед иконою Спасителя — лампадки и слабо колышатся, словно они там — на высоте — молятся… Свечки разгорелись, оплыли, пылают жарко… Чуткая-чуткая тишина вокруг. Лишь поднимаются от трав и деревьев степные чистые запахи, и вдали, на клиросе, невидимые — тихо поют монахини… О чем? О большом празднике, празднике зеленых трав, белых березок, ясного неба и чего-то еще — таинственного, незримого, далекого, чего никак не может уловить маленький детский ум… Невидимые — тихо поют о празднике Троицы монахини, благоухают цветы, а люди внимают, и тишина спускается к ним в души, и ласкают их белые нежные березки и зеленая яркая травка…
Утром — еще солнце не встало, над землей — предрассветная глубокая тишь, — а мы уже на ногах… Еще бы! идти так далеко — .в монастырь! И непременно пешком, с букетиками золотистых роз, идти — туда, через весь городок, через гору. Как далеко!.. Бегаем, суетимся, волнуемся:
— Мамочка, скорее! Как бы не опоздать!
— Не опоздаем. Еще рано!..
Ах, как долго собираются эти старшие! Уже солнышко совсем близко подошло к земле, ярко окрасило концы неба и вот-вот выплывет из своего ночного покоя. Скорее!.. Алеша капризничает, просит зонт — будто бы от жары. Он думает, что с зонтом он очень похож на большого. Ему дают какой-то старенький, с дырками, и он доволен. Наконец, собрались, и тронулись в путь…
По улице дома стоят еще с закрытыми ставнями — спят. Пыль лежит спокойно на дороге. Проезжих нет, но пеших много. Нарядные, свежие — идут, как и мы, в далекий монастырь — к Троице…
Кончилась улица, началась степь. Мы — взапуски, по узенькой дорожке, похожей на ленточку, брошенную среди зеленой муравы. Как просторно! Как далеко видно! Вон синеет река, вон что-то движется на ней, наверно — рыбак… А дальше — лес, густой и темный. С другой стороны — далекая зеленая степь. Протянулась во все стороны, лишь убегают белые изъезженные дорожки и склоняются на бок — один за другим — телеграфные столбы… Как просторно!.. А сколько цветов! Под кустами еще отцветают синие подснежники. Скорее их в букет, рядом с фиалками и поветелью!.. Вон в буерак — смотрите, смотрите! — большие желтые цветы. Как золотые шапочки! Скорее! Что там: кажется папа что-то шумел? Выпачкаюсь? Нет. Осторожнее. Вот сюда, здесь отлого. Тпр… — как скользко! На всем ходу съехал по крутому спуску в овражек — по сочной зеленой траве… Кажется, обзеленился? Да, да… Немножко есть. Ничего! Скорее рвать — вон те покрупнее. А то по спуску следом уже катится Алеша…
Вот и гора окончилась. Прямо спуск в котловину, где сидит, спрятавшись, маленький беленький монастырек. Дорожка — узкая, кремнистая, скользкая, а мы — наперегонки. Старшие что-то шумят, по ничего не разберешь: ветерок навстречу несется, камушки следом катятся, и белые стены монастыря все ближе, ближе… Сбежали. Под стареньким, как дедушка, вязом садимся и ждем, когда спустятся старшие…
В монастыре еще тихо. Пробегают из церкви в кельи клирошанки, около святых ворот сидит слепой старик и жалобно поет про Лазаря… Собор, кельи, деревья в саду — все свежо, как само утро… Солнышко уж высоко, и видно, как над речкой густеет воздух — теплый и душный. Будет зной!..
Старшие уходят в келью — к знакомой монахине, а мы просим позволения остаться на дворе. После долгих просьб, получаем разрешение и убегаем за монастырь, в соседнюю березовую рощу… Она уже вся проснулась — умылась, приоделась в беленькие нежные корочки — одёжки, надушилась запахами своих клейких душистых почек… Тени нет совсем, маленькие тонкие ветки свободно пропускают сквозь себя горячие лучи. Вся рощица — такая миленькая, душистая, солнечная, как девочка. Мы начинаем бегать — между молодых стволов, аукать, бросаться травою… Вдруг — бом, бом, бом… Расплавленное золото, блестя и переливаясь, полилось с колокольни… Надо бежать в церковь. Отряхиваемся, приводим волоса в порядок и идем в ограду. Уже много народа. Кумачи, голубые платки, девичьи наряды — все весело горит на солнышке. Шум, разговор, кое-где легкий смешок. У всех — букеты из полевых цветов, перевязанные поветелью. Все стоят стеной около церкви и ждут… Меж тем незаметно в одинокий звон вплетаются другие колокола и в воздухе льется — тихою колеблющейся волной — трезвон. Из собора вышел крестный ход. Золотые хоругви, кресты, образа. За ними батюшки — в зеленых ризах, с легкими звонкими кадильцами. Пошли вдоль стены собора, блестя и переливаясь. Следом хлынул народ. А мы, тем временем, — в церковь. Проходим на перед — к амвону, и здесь становимся. В соборе — жарко, душно от травы и солнца. Хочется воды — холодной, прозрачной, из родника. Но теперь уже поздно — народ зашумел у входа и льется в церковь…
Обедня — какая-то зеленая. Деревца, цветы, чёборок, зеленые ризы батюшек, травяной запах, иногда песни монахинь о горнице, убранной зеленой травою — в далеком святом Иерусалиме… У всех — букетики, точно свечки на страстном стоянии. И каждый букетик пахнет по-своему, и люди молятся, и тихо поют монахини… И из этих отдельных простых черточек составляется особая жизнь — душистая, зеленая, солнечная — день Троицы-
После обедни пьем чай — в келье у знакомой монахини, где по стенам развешаны виды св. Земли и портреты матушек — игумений, и — домой!.. Жарко. Степь поблекла и дышит сухими ароматными испарениями. По сторонам убегают дорожки, телеграфные столбы… Вот и улица. Ставни у домов опять закрыты — от солнца. Пыль поднялась с дороги и стоит неподвижно столбом… Скорее!.. Вот, наконец, и дома. В комнатах прохладно, хорошо пахнет березкой и чоборком. Расстилаем на полу полсть, разуваемся и ложимся отдыхать… Боже, как хорошо!..
Милая Троица!.. Золотое далекое детство!..
Песни любви
Рассказ
Он никогда не ходил в церковь, и о. Владимир удивился, когда от него пришел работник:
— Барин, должно, помирает. Ослаб сильно. Просил, чтобы вы к нему пришли… Понапутствовали, значит…
— Он сам так сказал? — не поверил священник.
— Сам! Так и сказал: что бы батюшка ко мне пришел. Умираю я…
— Хорошо! — недоумевая согласился о. Владимир. — Я сейчас зайду в церковь за дарами…
Церковь была недалеко от квартиры о. Владимира. В полуденных горячих лучах она, казалось, тоже, как люди, отдыхала… Кругом неё была тишина, груши опустили в изнеможении свои колючие ветви, покрывая ее маленькими душными тенями. Небольшой ручеек тихо, как серебристая девичья ленточка, скользила под ними и, очевидно, изнемогал под тяжелым зноем…
В церкви было прохладно и сумеречно. В её низких строениях — глубоких и каменных, как в роднике, хранилась прохлада. Иконы отпотели и строгие старинные черты святых, казалось, плакали — в тиши и уединении.
О. Владимир взял дары, постоял в глубокой задумчивости пред престолом и медленно пошел из алтаря — туда, куда его звали, — на необычное напутствие.
Когда о. Владимир вошел во двор, больной сидел в больших мягких креслах на балконе. Балкон был широкий, весь обвитый широкими виноградными ветвями. Больной сидел неподвижно, и на фоне зелени лицо его было особенно бледное, с зеленоватыми тенями…
Он был большой барин. Еще недавно он жил где-то далеко — далеко от этого маленького захолустного городка, в шумном и ярком Петербурге, среди важных и умных людей. И потом, когда он, утомленный трудами и жизнью, переехал сюда, местные обыватели с любопытством видели в своем городке этих важных и умных людей, приезжавших к старику. Старик был ученый, и про него говорили, что он написал на своем веку много хороших и умных книг… И, как к умному и хорошему человеку, к нему приезжали издалека люди посоветоваться, как надо жить…
Он был добрый. Когда к нему приходили за помощью, он никогда не отказывал. Только улыбнется грустно и ласково, и — даст. И даже не расспросит, на что нужны просящему деньги…
Он никогда не ходил в церковь. Дом его находился на площади, где с давних времен стояла маленькая, седая, как старушка, церковь. Когда на ней звонил хрипло, по-старчески, праздничный колокол и люди шли на зов его — тихие и смиренные, старик сидел у окна, выходившего на площадь. Люди видели, что в руках у него книга, но он не читает, а смотрит вдаль — на маленькую и седую, как старушка, церковь… И в городке говорили, что старик «не верит».
…О. Владимир поднялся на балкон и поздоровался.
— Здравствуйте! Вас, кажется, о. Владимиром звать?
— Да! Просили прийти?
— Просил!..
Старик откинул голову на спинку кресла и задумался. Он был весь в зеленых виноградных тенях и от того сам казался бледным, как тень. О. Владимир сел на стул и думал, как ему лучше приступить к делу.
Но старик предупредил его.
— Скоро умру! — тихо и ласково заговорил он… — Скоро! Да и пора уже. Чувствую, что сил нет. А без сил — зачем жить? Когда вещь изотрется, изобьется, изорвется, ее бросают. Это правильно… Так и человек: пока есть силы, нужно жить, нужно работать, нужно бороться, нет сил — нужно умирать. Это так понятно…
Он остановился. Видимо, ему было очень трудно говорить.
— Знаете, почему я позвал вас? — вдруг спросил он. — Потому что вы, ваш Христос, вон та ваша церковка доставили мне в последние часы жизни много хорошего, много счастливого… Не понимаете? Это, правда, вышло у меня необычно… Хотите, я расскажу вам, как я полюбил Христа и ту церковку… А, не правда ли, эта церковка напоминает старушку, закрывшуюся платком от дождя? Очень напоминает… А ночью, при луне, она напоминает старую железную лампаду. Огонек такой маленький на кресте, а вся она черная, низкая… Так я хочу вам рассказать, как я полюбил ее…
…Видите, это началось в один вечер. Помню, было лето. Только что опала жара и церковка прозвонила ко всенощной. У меня окно было открыто. Не помню — что, но что-то я писал. Кажется, письмо кому-то… Только пишу я, а у вас всенощная началась и ко мне, в окно, доносится ваше пение. Пели вы там, что всегда поете. Слов мне не слышно, а только напев один доносится. И, понимаете, в тиши, по холодку, напев этот — такой звонкий. И трогательный. Должно быть, вы у Бога просили что-нибудь, потому что в мелодии просьба была — такая покорная и смиренная. На что я обратил тогда внимание, так это на простоту вашего пения. Бывало, в больших городах, я иногда хаживал в церковь — послушать певчих. Не молиться, а певчих послушать. Как в театре. И они пели — чудно, роскошно, как истинные артисты. Душу свою выливали в пении. Но — простоты не было. Понимаете, этой самой обыкновенной простоты! Она ужасно подходит к религии. Без неё религия — один звук, одна форма, хотя и пыная, и наряженная… Да… А вот в вашей церковке пели, и было видно, что вы в пении молились. Очень это трогательно, скажу я вам. Когда человек искренно и просто обращается к Тому, Кого считает Господом, — это даже умилительно. Это вроде как ребенок — наивный и чистый, в наивности и чистоте своей не опасающийся никого… Вы там, в церкви, были как дети… И это меня глубоко тронуло…
И потом, всякий раз, когда церковка звонила, я всегда садился к окну и слушал… Много вы всяких песней пели… И, скажу я вам, много в них было чудесных, как тихие вечерние цветы… Вот под праздники вы всегда поете:
— Хвалите имя Господне…
Если бы вы знали, как это трогательно… Ну, точно дети: собрались вместе, схватились рученками, и глазками — огромными и чистыми, не моргая, прямо смотрят туда, к Богу. Итак доверчиво, просто поют — приглашают:
— Хвалите имя Господне!
И напев долгий, задушевный… Словно оттуда, из души, из самых сокрытых тайников тихо пробиваются эти порывы и льются глубокою осторожною кроткою волною — прямо к небу и звездам… Вы там пели, а я здесь все понимал… И — кто знает — быть может… тоже молился…
Хороша у вас еще песня — тоже вечерняя — «слава в вышних Богу». Такая величественная, как ночное небо, унизанное звездами. Слушая ее, кажется, что пред нею расступаются стены церковки и она оттуда, от народа, прямо поднимается к Божьему престолу…
Но что особенно хорошо бывает в вашей церковке — это утро. Кажется, что в это время в ней — маленькой, старой, убогой — поселилась золотистая сказка… И тогда хочется засыпать вас цветами: и Божий престол, и вас всех… Чтоб не прикоснулись к вам в этот золотистый момент грязь и дерзкая святотатственная рука.
И как вы поете в то время!
Есть у вас песня о Херувимах и о Царе, идущем на страдания. От этой песни и до конца службы в вашей церковке точно какая-то лента тянется — пышная, узорчатая, с переменными красками. Все там: и хвала, и благодарность, и молитва. И все — в образе, маленьком и тихом, как полевой цветок. И все натянуто до высочайшей степени, как самая высокая струна. Кажется, натяни еще и — не выдержит человеческая душа. Хвала — так такая хвала, что громы и молнии присоединяются к ней — в неведомом сильном порыве. Благодарность — так и кажется, что сердце изойдет благодарными слезами под нею, как весенний снежок под солнцем. Молитва — так до тоски, до смерти… до чуда…
Как вы поете в то время! И какой таинственной, какой сказочной кажется тогда ваша церковка!..
В ваших песнях я полюбил Христа. Я стар, прожил жизнь, сказал людям свое слово, и — на склоне дней — полюбил Христа… И мне так хотелось бы — пред смертью — приобщиться Его… Можно?
Старик, весь бледный от изнеможения, смотрел грустно и ласково. На лице была глубокая просьба.
— Можно! — с кротким вдохновением ответил священник. — Можно! — повторил он настойчиво. — Он — Бог Любви!..
И тихо склонившись над умирающим, он приобщил его.
На другой день старик умер. Маленькая церковка проплакала над ним долгими печальными перезвонами. Как видно, и она полюбила его, признала своим…
Стояние
Рассказ моего знакомого
Как раз под Вербное Воскресенье заболел я корью. Накануне мы с друзьями долго просидели у реки, любуясь ледоходом. Корь — болезнь не опасная, только поостеречься надо, посидеть дома и она пройдет. Главное — простуды надо опасаться… Ну, заболел я и приказал мне доктор строго, чтоб не выходил я из дому, пока не пройдет болезнь. Жил я в то время на окраине города, у родственников. Родственники — уж старички были, богомольные такие люди! На Страстной неделе они говели всегда: уйдут в церковь рано-рано, а приходят — уже солнце на полдень смотрит, и вечером тоже — придут от церкви уж в потемках… И приходилось, как заболел я — сидеть мне в доме почти все время одному! Я не боялся этого одиночества: книг было много, газету я выписывал, одним словом — развлечение было… Да… Прошли, таким образом, первые дни Страстной: понедельник, вторник, среда. Я — почти все время в доме один, лежу па койке — читаю. Помню как сейчас: достал я в то время у знакомых романы Золя, ну и зачитывался ими!
Хорошо писал Золя: понятно и основательно! Да…
Прошла среда, наступил четверг. Мои хозяева приобщились и, по старине, весь день читали Евангелие. А вечером, не пивши чаю, пошли в собор на «стояние». «Стояние» начиналось в семь часов вечера, а они ушли раньше, что бы местечко для себя занять. И остался я, по обыкновению, один в доме. Помню, — кончал я в то время один роман и весь ушел в него: как раз развязка описывалась. Не знаю, сколько прошло таким образом времени. Только как-то оторвался я от книги и слышу где-то далеко-далеко:
— Бом…м… Бом…м…
К «стоянию» в соборе звонили. Колокол был огромный, и били его с великой силой, и звук шел по воздуху низкий и густой…
— К «стоянию» звонят! — подумал я и опять принялся за чтение. Почитал немного и снова доходит до меня звон. И кажется мне, что этот звон — какой-то особенно приятный. Откинул я книгу и стал слушать. Слышу: гремит на своей пролетке по мостовой извозчик, кто-то кому-то кричит, птичка щебечет на акации — пред окном, и далеко-далеко, над всем городским шумом, сквозь прозрачную весеннюю дымку доносится:
— Бом…м… Бом…м… Бом…м…
Доносится как-то далеко, и нежно, и печально.
И падает в душу какой-то музыкой. Сердце как-то растворяется, растворяется и воспринимает этот дальний «страстной» звон, как земля вспаханная — влагу. Что-то затрагивает там, внутри, этот звон, будто играет на чем-то, и от той игры — так сладко-сладко было на сердце! Почему-то вспоминалось детство, почему-то встали в уме далекие детские «стояния», и старый батюшка, отец Алексей, и огни — как выходишь из церкви… А потом… потом пришли на память „страстные” Евангелия, вспомнился Христос, милый, кроткий, изнемогающий Христос… И вспомнил я, что давно уже потерял из вида Христа, что забыл о Нем, и как-то больно-больно стало от этого на сердце…
Встал я с постели, подошел к окну и стал смотреть вдаль, туда, где раздавался звон к «стоянию». Уже синие весенние сумерки опускались на землю, далеко — в центре города — стоял шум и гул. Около моего окна распускалась акация и белела первыми цветами. И над всем льется медленно, нежно, печально:
— Бом…м… Бом…м…
Если бы попасть сейчас в собор! Или даже не в собор, а в ближайшую приходскую церковь!.. Но нет: нельзя… я больной… Можно простудиться и умереть…
Я прошелся по комнате. На койке лежала недоконченная недавно интересная для меня книга. Я закрыл ее и бросил в корзинку, где хранился всякий хлам… Господи, что это со мною?
Вы знаете ощущения голодного, жаждущего? Так мне хотелось, хотелось страстно, хотя на минуту побыть в соборе, хотя краем уха послушать „страстное” Евангелие…
Я достал из корзинки старый разбитый часослов и отыскал в нем тропарь Великого Четверга: „егда славнии ученицы”… Я начал его петь, припоминая мотив, и мне становилось лучше. Потом я пошел в комнату хозяев и взял у них Евангелие — старинное, в черном кожаном переплете, с серебряными застежками. Я открыл его на 15 главе от Иоанна и громко, стараясь подражать интонации знакомого давно-давно умершего батюшки, отца Алексея, начал читать. Читал долго, читал с непонятным мне умилением и кроткою тихою радостью…
Тем временем на улице стемнело и колокол на соборной колокольне замолчал… Я читал…
И вдруг — до меня опять донеслось:
— Бомм!..
Одинокий колокольный удар прозвучал в вечерних сумерках…
— Первое Евангелие читают! — вспомнилось мне, и опять прежнее желание попасть в церковь овладело мною… Я убеждал самого себя, что я болен, болен серьезно, что доктор категорически запретил мне выходить из дома, но… но что-то было во мне сильнее моих убеждений. И не отдавая себе отчета, я быстро накинул холодное весеннее пальто, надел шапку и калоши и выбежал на улицу.
— Извозчик! В собор. Скорее!
Ехали мы очень быстро. Когда подъехали к собору, пробило два раза: читали второе Евангелие…
У псалмопевца есть образ: „как олень на водяные источники, так стремится душа моя к Тебе, Боже!”… Но у меня было тогда что-то большее, чем „олень — на водяные источники”. Помню, я положительно упивался службой. Я слушал, слушал, слушал и все хотелось слушать…
Служба была долгая, — я достоял до конца. Вас интересует — не простудился ли я? Нет… Хотя доктор после сильно бранил меня за мою неосторожность…
Игумен Иосаф
Из донских преданий
В этом краю постоянно шелестели леса, скрывшиеся в глубоких оврагах — длинных и широких, как долины; подымались вверх каменистые горы; плескалась в низких берегах река — неясная и задумчивая, как вечернее небо… Людей здесь было мало, и случайный путник, попадая в этот край, выносил отсюда в душе воспоминание только о безбрежно расстилавшейся степи, о постоянном шелесте леса, о неясной, покрытой серебристым покровом, реке и приречных насупившихся горах. Певцы, побывав в этом краю, потом пели на своих бандурах долгие заунывные песни, в которых дрожал от ветра придорожный звонкий ковыль, мутилась в своих водоворотах желтым поддонным песком серебряная река, беспокойно, словно пред опасностью, шелестел низкий степной кустарник. И когда певец хотел поведать людям, какой народ живет в этом краю — краю степи, леса и тихой реки, он звенел на своих струнах, то тихо и кротко, словно в том краю были не люди — вечно волнующиеся и спешащие, а тихие полевые цветы, облитые росой, — то порывисто и страстно, как гром на горах, как глубокое томленье и бесконечно далекий порыв…
I.
Звонили…
Словно кто-то бросал с низкой, темной, облепленной мхом колокольни что-то круглое, золотистое, шумящее, бросал на тихую реку, безмолвно застывшую в своих лесистых берегах, на белые горы, на степи, позолоченные последними солнечными блестками. Бросал одно за другим из неистощимого запаса золотых мягких звуков, и те плыли — певучие, тихие, вечерние, плыли и таяли, обрамленные тишиной и неподвижностью…
…Неожиданно звуки сгустились и посыпались на землю часто и радостно, словно золотой дождь. Сначала зазвенели маленькие колокольчики — чистые и тонкие, как ласточки, к ним пристали средние — гибкие и красивые, вслед за ними потянулись тяжелые, массивные удары, и вот вся толпа звуков устремилась с колокольни на маленькую вечернюю землю, устремилась веселая, разноголосая, золотистая, как потоки весною, и тихая река, горы и лес покрылись тонкими игривыми блестками. Эхо, в заречном лесу, тоже бежало и шумело над длинными одинокими озерами и казалось — на степи, на реку, на лес спускалось счастье…
Оттрезвонили…
Жизнь маленького заброшенного в глуши донских степей монастыря на некоторое время сосредоточилась в церкви. Шла всенощная, горели огоньки, пахло ладаном. Певчие пели старинным печальным напевом вечерние песни. Монахи, в простых бедных одеждах, с темными скуфейками на головах, занимали всю небольшую церковь…
То были люди — «с прошлым». У каждого из них позади протянулась длинная законченная полоса жизни. Далеко отсюда, в иных краях, прошла она — бурная, страстная, грозная. Прошла, как проходит синей степью грозовая туча. Темнело небо, молнии рассекали тьму, глухо отзывалась земля… Была гроза, была бурная, страстная, волнующаяся жизнь!.. Они прожили ее и потом — кто с глубоким шрамом на лице, кто с незакрывающеюся неизлечимой раной в сердце — ушли сюда — на тихую реку, на степи, на волю, ушли в маленький, спрятавшийся между горами скит, и здесь затихли… Так затихает изболевшееся сердце в глубокую полночь, в просторном поле, когда все кругом спит и только цветы да звезды поют хвалу Великому Богу…
Всенощная окончилась. Уже сумерки смотрелись в окно и, как свечка, засверкала на небе первая звездочка. Был тот благодатный час июльского дня, когда душа млела и таяла, как полуденное облако, и неведомая тихая радость наполняла ее и курилась, как благовонный фимиам на тихом огне — пред лицом Бога…
Монахи собрались совсем уходить из церкви, когда на амвоне неожиданно показался сам настоятель. Без посоха, в бедной одежде, тихий и кроткий, — он поднялся на ступеньки и замер немного, словно подбирая нужные слова…
Игумен был типичным казаком. В душе больше всего любил волю, степь и… этот маленький убогий скит. Говорили, что когда-то он уходил в поход на Азов и на турок и оттуда вывозил много всяких заморских диковинок. Говорили, что лют и беспощаден был он в сражениях с басурманами, рубил поганым головы без счета и любовался предсмертными муками своих врагов… И турки прозвали его: «Иосаф-Коршун»…
В заброшенном на берегу тихой реки монастыре он сделался игуменом. Рассказывали, что своими руками построил Иосаф-Коршун маленькую деревянную церковь. Сам съездил в далекую Московию и вывез оттуда на редкость звонкие колокола… Он любил эти колокола, как музыкант любит свой инструмент. Часто — среди дня — он влезал па колокольню и тихо перезванивал. И была в этом несложном перезвоне такая грусть — точно синий туман по окраинам степи, и все затихало тогда в монастыре: монахи выходили из своих келеек и слушали, и давняя жизнь вставала перед ними и глубоко щемило сердце. А он, старый, звонил — несложно и тихо, смотрел с своей колоколенки на реку, степи и лес и звонил, и тихие слезы сами собой катились по его щекам…
То была и молитва, и тоска, и воспоминание…
Монахи любили его. Игумен никогда не допускал несправедливости. Он был вспыльчив и строг, но скоро стихал и, как раскаяние, жалость охватывало тогда его сердце и он прощал виновных. В нем сохранялось много черт казачьего „рыцаря”. Был прям в словах, любил правду и, когда кто-нибудь просил у него помощи, немедленно вставал на защиту. Старый, коренастый, он в своем скиту был игуменом — тихим и добрым, любящим перезванивать па низкой колоколенке. Но если кто полночной порой прибегал к нему с вестью, что татары шалят вблизи и уже много православных побили, он немедленно садился на коня и — впереди своих монахов — мчался туда, где творилась неправда… Бывало, около монастыря проходили воровские шайки русских удальцов. Но они не трогали монастыря. Оставят далеко за стенами своих коней и оружие и кроткие, как агнцы, войдут в обитель, подадут за свои души выкуп на церковь и, как невидимки, скроются в просторной степи… Игумен всегда выходил к этим неожиданным „богомольцам”, благословлял их, но ничего не говорил. И только когда молодцы уедут, над монастырем — с маленькой колоколенки — долго раздавалось перезванивание игумена — задумчивое и грустное…
Иногда, в полночи, монахи видели, как игумен выходил из своих покоев, перелезал через огорожу и спускался к реке. Там всегда стояла монастырская лодка. Игумен садился на нее и, тихо покачиваясь, начинал петь… Река обмывала свои низкие берега, шурша и ласкаясь, лес молчал на том берегу, а он пел приятным мягким старческим голосом. До монахов доносилась мелодия песни — долгая, с переливами на концах, словно молящаяся о чем-то, словно вспоминающая, словно тоскующая… И все думали в монастыре, что старик молится и тоскует…
В монастыре, на колокольне, всегда сидел караульный монах — для наблюдения: не едет ли кто вблизи? И если кто-нибудь ехал или шел, он ударял в колокол. На встречу к путникам всегда выходил сам игумен. Он спрашивал — зачем путник зашел в их края? И если путник отвечал, что он бежал от неправды, монастырь и игумен гостеприимно раскрывали перед ним двери. Гонимый мог — по желанию — остаться навсегда в монастыре… И далеко по донским степям шла молва о маленьком монастыре, где все гонимые могли найти приют и покой…
…Игумен давно в безмолвии стоял перед своими монахами — на высоком узком амвоне, слабо освещенный тусклыми свечками. У него в руках была хартия — грубая желтая бумага, похожая на ткань и на кожу. Он мял ее в своих руках — возбужденно и страстно, и сквозь сумрак можно было рассмотреть, как загораются гневом черты его старческого лица…
— Слыхали, что привез давнишний посланец из Московии? Грамоту привез. Наказывают, чтоб мы беглых в свой монастырь не принимали. Чтоб о них в Московию доносили… Слышите? Вольность чтоб им свою отдали!..
Игумен поник головою.
— А я думаю, не бывать этому! — вдруг вспыхнули среди тьмы его глаза. — Не бывать! Здесь монастырь!.. Здесь нет людей: здесь Бог… и мы… иноки Его… Да речка… да степь… Больше ничего нет. Божье тут царство. Не людское… Так и скажу им. Сам поеду! Сам поеду в Московию и скажу им всем: не бывать этому!.. Слышите: сам поеду! Застенки, пытки у них есть — знаю… и не боюсь… Не боюсь… А пока я съезжу, вам вместо меня будет Иван. Слышите?
— Слышим… — отозвались передние. Сзади произошло движение и к амвону подбежал совсем молодой монах.
— Иван! — раздался вокруг шепот.
Монах подбежал к амвону и упал игумену в ноги:
— Батюшка! Не езди!.. Убьют тебя… Я лучше поеду… Я все расскажу…
— Иван! — вырвалось у игумена мягко и любовно… Нельзя, Иван… Сам поеду!..
Он склонился над Иваном и, подняв его, крепко поцеловал
II.
Иван…
Когда старик пришел на то место, где стоял теперь монастырь, вместе с ним появился Иван — тщедушный мальчик, лет семнадцати, с белокурыми волосами, с большими голубыми глазами, смотревшими открыто и ясно. В его движениях — мягких и волнистых, в говоре — тихом и печальном и особенно в голубых глазах — кротких и задумчивых — отразилась родная вольная степь. Он был сын степи… и иногда, когда Иван бродил по степи и рвал для венка маленькие степные цветы — синенькие и розовые, казалось, что степь украшает его небольшую белокурую головку своими материнскими ласками… Он любил степь. Иногда по целым дням пропадал он в её глубоких оврагах, на дне буйного степного потока. Часто лазил по меловым горам, нависшим над рекою, и рвал тонкие серебряные бессмертники. Любил бродить по лесу, прислушиваясь к шуму деревьев и звонкому эху лесных озер. О чем он думал в свои одинокие прогулки, никто не знал. Только когда возвращался он в монастырь, легкая задумчивость застывала на лице его и был он тогда весь неясное стремление в даль, словно он прислушивался к чему-то далекому-далекому… И звали его все монахи: «Иван-Полевой Цветок»…
Где была его колыбель и кто напевал над ней в детские годы материнские ласковые песни, — никто не знал. Говорили, что он — сын Иосифа Коршуна… Но старик игумен никогда сам не рассказывал об этом, а спросить его — боялись. Но то, что Иосаф любил Ивана, любил горячо и нежно, как не любил никого в своем монастыре, было всем ясно. Жил Иван вместе с игуменом — в его небольших настоятельских покоях. У него была своя маленькая келейка, украшенная сухими полевыми цветами. От этих цветов и от ладана, каждое утро курившегося перед образами, в комнате стоял приятный запах — запах степи и церкви. За окном всегда ворковали голуби, приученные Иваном, летали галки и воробьи. Иван всем давал зерен и звал ласковыми именами… В маленьком саду, разбитом пред настоятельскими покоями, была посажена грядка редких цветов, выписанных из Московии. Цветы были небольшие, ярко голубые. Обрызганные росой — они напоминали голубое лазурное небо в весенний день. Иван любил их, любил так, как не любил свои родные полевые васильки и ромашки. Когда вечером он любовался ими и при этом глубоко вздыхал, можно было подумать, что он грезит о иных краях — лазурных и прекрасных, где растут сказочные голубые цветы…
…Этот белокурый юноша, которому шел теперь двадцать третий год, оставался в монастыре — на время отсутствия Иосафа — игуменом. Никто не возразил на приказ старика игумена — быть старшим в монастыре Ивану, потому что все любили Ивана. Да в маленьком монастыре не чувствовалась сильно власть игумена: каждый жил, как хотел, спасая свою душу после бурной жизни, полной страстей и крови…
Иосаф уехал на другой день. После обедни отслужили молебен «в путь шествующим». Монахи молились сосредоточенно, потому что знали — в какой далекий и опасный путь отправляется их настоятель. Когда — после молебна — Иосаф начал прощаться с братией, монахи крепко целовали его благословляющую руку. Некоторые плакали… А он стоял — сумрачный и решительный, смотря своими острыми степными глазами в даль, словно он хотел провидеть вперед исход своего путешествия…
Последним подошел к игумену Иван. Он плакал навзрыд. И когда Иосаф благословил его и прижал к себе, он спрятал на его груди маленький букетик из своих заморских драгоценных голубых цветов…
— Простите, братья! — низко поклонился в последний раз игумен.
— Прости!.. Час добрый!.. — зашумела маленькая церковь…
И когда игумен выехал верхом на лошади — в сопровождении одного монаха — за ворота монастыря, колокольня зазвонила тихими, печальными перезвонами. Монастырь прощался со своим игуменом, ехавшим в далекий путь — на всякие случайности и, быть может, на смерть…
III.
Прошло шесть месяцев.
Монастырь тихо жил, окруженный лесами, горами и рекой. По утрам и вечерам поднимались вверх и рассыпались по воде священные звоны. Монахи сходились в церковь и, простояв службу, выходили оттуда — сокрушенные и печальные. Дома ждала их маленькая работа — на пользу монастыря: поделки из дерева, выделка свечей, рисование икон. День шел за днем, как всегда…
А игумена все не было…
Уже прошла осень, прошумела вьюжная зима. На дворе таяли снега, синело небо и под кустами наивно и мило прятались синие подснежники… Лед на реке прошел и вода с каждым днем пышнела все более и более, разливаясь по лугам и лесам… Уже отпели «Похвалу» и украсили икону Богоматери яркими волшебными цветами из воска и спели перед нею тихое и величавое: «Радуйся, Невеста Неневестная!»… Уже близко были страстные дни и неясно, как греза, мерцал вдали день Воскресенья.
А игумена все не было.
Монахи обычно загадывали под вечер: приедет ли завтра игумен? И иногда выходило, что приедет, но он все не ехал и монастырь стоял без него грустный и сиротливый… В полдни уже не раздавалось неурочного перезванивания — тихого и несложного, и монахи не выходили из своих келий — послушать и взгрустнуть…
Больше всех тосковал Иван. В своих игуменских покоях он обычно сидел у окна, выходившаго на степную дорогу, и смотрел напряженно в даль. Но степь молчала и синяя безбрежная даль скрывала за собою то, что в ту пору совершалось в далекой Московии.
— Что там? Жив ли отец?..
И сын сиротливо опускался у темного старого образа с молитвою за отца… Иногда он выходил в садик, где были посажены и уже всходили голубые заморские цветы. Он пытал их, как живых:
— Скажите мне, цветы милые, цветы заморские: где мой отец?
Но цветы молчали. Их полные, набухшие головки готовились произвести на свет первые голубые бутоны. И они все сосредоточились на этой тайне рождения красоты…
Иван уходил от своих любимцев — неудовлетворенный и тоскующий. Поле тянуло его к себе и он шел в безбрежную синюю даль, шел и аукал:
— Отец, где ты?
Степь повторяла: «где ты?», повторяла грустной жалостливо, словно соболезновала Ивану. И Ивану казалось, что степь тоже грустит по его отцу, но помочь не может…
Игумена не было…
Однажды, около полудня, караульный на колокольне заметил в степи человека и. ударил в колокол. Монастырь всполошился. Из своих игуменских покоев выбежал Иван и бросился за ворота — в степь. Сердце его чуяло, что-то едет вестник от отца.
Весь в пыли, черный от южного солнца, посланец слез с коня и, низко покланясь всей братии, передал Ивану послание. Тот, дрожа от волненья, развернул длинную хартию и медленно начал читать вслух:
— «Тихому Дону и людям его — мир и привет. Монастырю Преображения Господня — земной поклон. Всем православным христианам — братское целование. Пишет Божий раб Иосаф, игумен.
— Сердце тоскует за вами. Почему нет вас около меня? Почему здесь нет Ивана? В муках и скорбях — сердце мое хотело бы видеть всех вас…
— Чувствуете ли вы, что страдает ваш недостойный игумен, что муками крепкими терзается душа его? Чувствуете ли? Тело иссечено и пробито, но это не больно. Душе больно, потому что нет кругом родного человека. Один, как перст… Господи, помоги мне!..
— Приехал в Москву и слово держал в Приказе. Говорил, что Дон издавна вольный, что всяк, кто скроется на него, — безопасен. И за это был сильно бит…
— Москва — вся белая и горит золотыми маковками. Утрами и вечерами, как начнет звонить, — думаешь, море гудит у Каспия. Воздух весь дрожит… А улицы узкие и дома тесные. Человеку негде разойтись. Много соборов и в них мощи святых митрополитов. Великий подвиг приняли эти угодники, всю жизнь свою живя в тесноте и шуме и Богу угождая…
— По Дону истосковался я. Птицей вольной полетел бы к вам, послушал речного плеска, степного ветра, лесного шума… Да стены каменные вокруг меня и сторожей много… И писать не дают. Это писал украдкой…
— А думаю я: умру я здесь. Тело старое, износившееся, а побои великие. Кашель напал на меня и болит грудь… Если умру, завещаю вам, как игумен: возьмите меня отсюда. На Тихий Дон увезите, в монастыре, над речкой, похороните…
Иван с трудом удерживал слезы. Монахи плакали…
— «Шлю вам последний привет. Иван, сын мой: расти на славу Божью и человечью! Будь старшим — вместо меня. Служи усердно и кротко…
— Пишу, а солнышко заиграло в моем окошке. Редко у меня солнышко то! И радостно стало. Вспомнилось, как на Дону у нас солнышко светит и степь курится, и речка играет…
— Простите, братья моя! Поминайте вашего игумена. И осведомляйтесь, когда я умру. Тогда увезите меня к себе…
Иосаф, игумен».
…Как грустно пели колокола, приглашая всех в маленькую церковь — помолиться за страждущего в далеком краю игумена! Степь и река дальним эхом откликались на этот звон и были они — в том отклике — такие грустные и печальные…
— Где сейчас игумен? Что с ним? Бьют ли его за его защиту донской вольницы? Или, как мученик, он уже успокоился вечным сном и, в смертных сновидениях, сладко грезит о далеком родном крае?..
Кто-то будет теперь, полуденной порой, перезванивать на колокольне, несложно и тихо?.. И кто, в тихие ночи, будет петь над великой вольной рекой свои грустные, задумчивые песни?..
Монастырь покрыла ночь. Но еще ранее его покрыла глубоко печаль, и был он весь притихший и задумавшийся, как панихида…
IV
Прошло еще три месяца.
Отцвела весна, и в июньские полдни, полные могучей зреющей силы, на полях и в монастырском саду наливались хлеба и плоды. Колокол звонил в урочный час на колокольне и звука его не шел далеко в густом, мягком воздухе пропитанном зноем и теплом…
Было тихое летнее утро. Река нежилась, как царевна, в своих пышных песчаных берегах — чистая и спокойная. Леса молчали, покрытые утренней свежестью. И степи, далекие безбрежные степи разбрасывались во все стороны, блестя жемчужною росою и прикрываясь легкою беловатою дымкой…
В церкви шла утреня, когда к воротам монастыря тихо подъехала небольшая повозка… Сопровождавшие ее два человека прошли прямо в церковь и спросили, где находится игумен…
То приехал в свой родной край старый игумен Иосаф.
Приехал — мертвый, в дубовом наглухо забитом гробу…
Сын вольного края, игумен Божьего монастыря — он до конца довел свое дело — дело защиты угнетенных. В чужой стороне, где «улицы узки и дома тесны», где нет приволья и розмаха, в маленьком каменном каземате, одинокий, тоскующий — он умер за то, что казалось ему правдой…
…На заре летают ласточки и поют свои звонкие песни жаворонки… А в маленьком монастыре поднимаются к небу и жалобно приникают к земле похоронные звоны… И, вместе со звонами, по Великому Тихому Дону расходилась весть, что из далекой Московии приехал в свой монастырь игумен Иосаф.
Пусть он мертвый. Пусть он в дубовом крепком гробу… Но он — жив. Его похоронят у алтаря, в садике, но под тихими сводами этого монастыря он будет жить вечно… И отсюда молва понесет — в бандурных песнях — весть о том, как в далекой стране погиб он — игумен и «рыцарь», ограждая святость Божьего монастыря и волю родного края…
… Люди, приехавшие с игуменом, сообщили, что следом за ними идут на монастырь московские войска. То, чего нельзя было достигнуть убеждением, хотели достигнуть силой…
Тот день, в который хоронили старика Иосифа, был один из самых красивых и поэтичных дней в истории Донского края. С утра в церкви толпился народ, пришедший из всех уголков степной стороны. По приказанию Ивана, на колокольне непрерывно звонили — протяжно и грустно, как к стоянию. Гроб был укрыт большим плетением из степных трав и цветов. А сверх всего, на небольшой деревянной походной иконе покойного, лежал роскошный венок из драгоценных заморских голубых цветов. Иван не пожалел их и они лежали, как тихие слезы, как горючая, без слов, тоска…
К вечеру вынесли гроб из церкви и понесли в степь: пусть с высокой степной горы покойный пошлет последний привет родной реке, степи, лесу… Принесли в степь, поставили гроб на небольшой курган и благоговейно отошли в сторону… Потом взяли гроб и снесли опять в ограду монастыря, в вишневый садик, около алтаря. Там пропели над ним прощальные священные песни и тихо закопали в родную землю…
Спи, «рыцарь» — Божий и человеческий!..
А за монастырем, у самого берега, казаки палили из своих ружей, отдавая последнюю казачью дань своему игумену…
Вечер густел. Народ расходился из монастыря. В садике, около алтаря, тихо шелестели вишни, баюкая сон заснувшего среди них человека… И Иван, Полевой Цветок, низко припал к свежей могиле и рыдал, тоскуя, как может тосковать только глубокое, чистое сердце…
Дня через три к монастырю подошли войска. Вот что говорит об этом летопись:
«В церковь, где были все монахи, слушая литургию, вбежал сторожевой послушник и испуганно закричал, что на монастырь подходят московския войска. Среди молящихся произошел переполох. Никто не знал, что нужно делать. Но на амвон взошел игумен Иван, прозванный Полевой Цветок, и сказал братии:
— Останемся здесь. Будем молиться!
И был голос его такой задушевный, что никто не мог противостоять ему, и все остались в церкви. Войска, тем временем, вошли в монастырь, и начальник отряда допрашивал у случайно попавшегося монастырского служки: где монахи? Тот ответил, что в церкви. И вот, начальник издал приказ оцепить церковь и, переловив монахов, заковать их в кандалы…
Но в это время соседняя высокая гора, с давних лет нависшая над монастырем, тихо отделилась от остальной каменной гряды и, шурша, начала сползать вниз — на монастырь. Это заметили воины и быстро выбежали из монастыря… И потом они рассказывали, что видели, как гора медленно сползала на монастырь, постепенно хороня под собою сад, кельи и, наконец, церковь. Из церкви, сквозь открытые окна, слышалось пение. Шум от гибели церкви был громадный, и когда гора, сметя все на своем пути, опустилась в реку, вода высоко поднялась в своих берегах, пенясь и ударяясь о камни… И слышно было, как уже в воде некоторое время звонили колокола и потом смолкли… Люди, видевшие это, онемели от ужаса и убежали от страшного места»…
Теперь на этом месте — река, горы, лес… Тихо, тихо… Только коршун пролетит под небом и за рекой, над озером, закукует кукушка… Кажется: здесь живет далекая историческая греза — пугливая, робкая, прекрасная, звучащая неясно на тихих бандурных струнах… Говорят, вечерами иногда можно слышать дальние подводные звоны, а в степи, недалеко от речного обрыва, можно найти странные голубые цветы, не встречающиеся в этих местах… Говорят, ночью здесь слышится пение — тихое, покорное, печальное и, как аккомпанемент, над ним перезванивают колокола — задумчиво и грустно…
Говорят, весной полая вода выбрасывает на берег человеческие кости. И будто бы, когда-то в этих местах рыбаки вытащили из воды небольшой медный колокол, весь позеленевший от воды, но звонкий, как песня…
В этом месте стоит крест — деревянный, простой, без надписи. Над обрывом, на небольшом степном курганчике, он высоко поднимается над горою, рекою и лесом, как-бы благословляя их, как бы посылая им мирный, кроткий привет…
И те, кто спят на речном дне, ласкаются этим приветом креста, и сладко грезят, и синяя родная волна тихо и любовно баюкает их и напевает им колыбельную песню…
Отец Георгий
Очерки
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна…
М. Лермонтов.
I.
Отец Георгий Кожин навсегда покидал город. Надоели ему длинные и ровные, как нитка, улицы — с едкой белой пылью и беспокойно стучащими мостовыми, высокие однообразные дома — казармы, постоянная замкнутость — словно в четырех стенах — в площадях и улицах, загороженных отовсюду домами и высокими заборами, среди шума и стука, без далей — за город, на синеватую степь и маленькую тихую речку. И надоела ему городская жизнь — вся строго собранная в маленькие бездушные формы и безрезультатно разошедшаяся в них… Надоел постоянный шум собравшихся вместе многих людей, говоривший обо всем, что происходит на свете, но — никогда ничего не изменивших на свете… Потянуло в даль, как тянет узника в лазурное царство весенняя степь… Потянуло к тому безграничному простору, который так часто стоял пред очами в юности, — где можно было проявить свои силы, в каких великих и необычайных формах они ни выразились бы… На свободу и на дело потянуло отца Георгия… Он был еще молод и жизнь не успела закрепить в нем близоруких и животных привычек, которые гноят человека при жизни и бесследно стирают с него печать бытия, как только крест на могиле его похилится и разрушится и маленький бугорок земли сравняется с остальной землей и зацветет простенькими целыми цветами… Он был еще молод и в нем теплился святой и благородный «человек». И, поэтому, когда подошел к нему порыв — оставить город и ехать «на дело», он встряхнулся весь и ожил…
С самого утра в доме стояли шум и крики. Люди бегали по всем комнатам — сдвигали все со своего места и думали о том, как все это можно было бы уложить получше… Постепенно в столовой комнате — большой и высокой — появлялись увязанные в далекий путь вещи… Необычайно громко раздавались в пустой зале торопливые шаги, и голос, спрашивающий что-нибудь, гудел в нем свободно и звонко. И над общим беспорядком, царившим в доме, медлительно и точно отбивали свои удары еще неснятые со стены часы и напоминали всем о прежней жизни, полной порядка, аккуратности и мелочности…
К вечеру вся столовая была загромождена вещами. Только в кабинете отца Георгия оставались неубранными стол и кресло. Кухарка вышла на крыльцо и закричала вниз, в темноту, какому-то Ваське, чтоб он позвал ломовых… Ломовые скоро пришли — в стучащих, как дерево, сапогах и с общими словно деревянными движениями… Они стараясь делать все осторожнее и тише, — громко стучали на каждом шагу и били об углы выносимую мебель…
— Кажется, все, — облегченно вздохнула жена отца Георгия, Нина Константиновна.
— Кажется, все, — отозвался тоже уставший отец Георгий.
— Ну, Ипатьевна, они пусть едут на вокзал и сносят вещи. А ты, немного погодя, отправишься туда на извозчике и сдашь вещи в багаж… — приказывала Нина Константиновна кухарке.
На улице послышался стук о каменную мостовую: подводы с имуществом Кожиных тронулись…
Ипатьевна тоже скоро уехала; и отец Георгий с женой остались одни в пустом доме… Они ходили из комнаты в комнату, взявшись за руки, и, как дети, смеялись и радовались тому, как звонко отдаются во всех углах молодые шаги их и как по-праздничному светло в их доме…
— Весело! — говорил отец Георгий.
— Весело, — соглашалась матушка.
— Что-то мы сделаем с тобою? А?
— Что-нибудь сделаем!..
— С тобою, конечно, сделаем! — и отец Георгий особенно громко и весело стучал по полу и звук шел — далекий и звонкий — по всем комнатам…
…Они выехали из дома, когда на кафедральном соборе часы прозвонили три четверти одиннадцатого. Было темно: на небе стояли весенние облачка и набрасывали на землю совсем черные тени. Кропил маленький дождь и было свежо в воздухе.
Вокзал сверкнул пред ними длинным рядом огней. Запахло нефтью и гарью. Где-то на путях сталкивались вагоны и отрывисто свистел паровоз…
— Скоро поезд придет? — справился о. Георгий у носильщика, забиравшего его вещи.
— Так точно: подходит! — ответил тот.
В вокзале было мало народа. Все, как это обычно бывает, были словно одеты одной одеждой путешествующих, под которою нельзя разобрать: кто, куда, зачем едет? Близкий приход поезда обнаруживался сильно: мелькали носильщики с вещами в руках, пассажиры беспокойно смотрели в окно — в глубокую темноту, готовые выбежать туда при всяком известии о приходе поезда…
А поезд — товаро-пассажирский — подошел к вокзалу тихо и только яркие передовые огни его резко прорезали ночную темноту за окном. Двери на платформу быстро отворились и пассажиры, толкаясь и крича, начали протискиваться к поезду.
О. Георгий с женою заняли в последнем вагоне небольшую лавочку. Здесь, как и в вокзале, было мало пассажиров: рядом, на двух смежных лавочках, спали двое мужчин, закрывшихся с головой одеялами, в углу сидела женщина с ребенком. Около лавочки, занятой о. Георгием, было открыто окно. Огонь от фонаря проникал наружу, но там темнота поглощала его и была оттого особенно черная…
Поезд скоро тронулся. Мимо окна проплыли вокзальные огни и на мгновенье залили собой внутренность вагона. Потом нахлынула тьма, побежали стучащие однообразные звуки из-под колес и заколебался — неясно и неровно — золотистый огонек вагонного фонаря. Дождь пошел наискось и начал попадать в окно.
— Ниночка, хочешь спать? — спросил о. Георгий.
— Нет, я посижу!..
Она придвинулась к окну и, облокотившись, стала смотреть в темноту.
— Хорошо теперь в поле! Мы приедем на хутор на другой день Благовещенья. Самая весна начнется… В городе я уж и забыла, какая весна бывает…
— Да, по весне приедем, Ниночка! Только что-то будет: и хорошо, и жутко!..
— Оставь! Все будет по-хорошему!..
— Прежде вот читали мы про идеальных пастырей. Как-то теперь придется выполнить те идеалы в действительности!..
— Выполним, Гора!
— С тобою — пожалуй выполним! — согласился о. Георгий и замолчал…
II.
Всякий раз, как о. Георгий обращался назад — к своему прошлому, он обыкновенно видел себя там с пытливым задумчивым лицом. Эта задумчивость появилась в нем давно. Когда-то, еще в семинарии, он гостил в имении своей тетки. Имение было степное: барский дом стоял у самого начала полевого раздолья, а сзади него ютились белые хаты хутора. На противоположной стороне за хатами, между бледными поникшими вербами, подымалась небольшая церковь. Однажды вечером сидел он у окна и смотрел в даль, как таял пышный летний день и одевала мир тенями короткая белесоватая ночь. Степные дали уже слились и от них несло прохладой и травой. В это время приехал из дома работник и привез печальную весть, что барыня, мать Георгия, умерла. При этом известии он остался в том же положении, у окна: только подернулось пред ним густым туманом вечернее поле и погасли вдруг далекие чистые звезды… Он как-то мгновенно ушел в себя. В молодой голове поднялись один за другим вопросы… Они вставали, как преграда, там, где прежде было ровно, и затрудняли мысль, и она проходила сквозь них — робкая, спотыкающаяся, страдающая…
Долго стояли в душе его эти вопросы. И было лицо его постоянно пытливое и задумчивое…
И этот порыв к разрешению вставших в душе его вопросов стер — незаметно и начисто — все явления жизни, свершавшиеся около него.
И все, проходившее мимо него и задевавшее его, бессознательно складывалось в его душе — и он рос, как дикая яблоня у склона горы — под жаром вечерних и утренних зорь, под зноем летнего дня, под дальние громы и тихие дожди. И как в мелкой кудрявой листве яблоньки оседали таинственно и просто — дальние громы, тихие дожди, ясные зори, — так и в нем складывались незаметно случайные встречи, долгие думы, неясные порывы… Он рос, и с каждым мгновением все более и более у него было силы, и эта сила стояла уже недалеко от жизни, надвинувшись на нее, как горный могучий поток — над долиною…
В эту пору созревания сил он женился. Первая встреча его с будущей женой произошла случайно. Он гостил у своего товарища по семинарии — в глухом селе средней России, среди лесов и болот. Однажды, возвращаясь с охоты, вечером, он запутался в многочисленных лесных тропинках и, решив, что все равно — верного пути ему не найти, пошел без дороги, вдоль какого-то болота. Над лесом всходила луна. Деревья стояли серебристые, тихие, зачарованные. Он выпачкался в грязи и намочился о ветви, полные росы. В ногах чувствовалась усталость. Маленькое изящное ружьецо, подарок сестры, резало плечи. В одном месте он начал подниматься на возвышенную лесную полянку, всю окруженную белесоватыми березками, когда в стороне послышались плески и шум воды: очевидно, недалеко была мельница. Он быстро сбежал с горки и торопливо пошел по направлению к невидимой мельнице. Лес скоро поредел и между высокими темными ольхами побежала пешеходная тропинка. Она привела к плетню какого-то сада и появилась около него — все ближе и ближе к шуму воды… Наконец, он вышел на открытое место; ольхи отошли далеко по сторонам, а посредине, по белому песку, побежала дорожка. Она переходила по мостику, чрез канаву, в двор — большой и неогороженный, и там терялась… По одну сторону мостика шумела низенькая черная мельница, полуприкрытая старой ветвистой вербой, по другую — по берегу канавки — тянулся ольховый молодняк… У канавы, под молодыми ольхами, он увидел огонек и людей: что-то варили на тагане и весело смеялись. Он подошел и кашлянул. Смех прекратился.
— Здравствуйте! Скажите, пожалуйста, как пройти на Липяги?
— На Липяги? — голос спрашивающего мужчины, молодого, в белой офицерской форме, задрожал от смеха… — Да вы оттуда шли! И, кажется, далеко ушли уже. Верст десять…
— Запутался. Охотился, а тут стемнело. В лесу дорожек много, ну я и не попал на свою…
— А что же у охотника не видно добычи? — спросил молодой задорный женский голос из тени широкого ольхового куста.
— Оставь, Валя! — остановил его другой, такой же молодой, — из другой ольховой тени. — Куда вам идти теперь в Липяги! — обратился он уже к несчастному охотнику, — оставайтесь у нас ночевать… Вы голодны?
— Благодарю вас… Немного — да!
— И отлично. У нас сейчас галушки будут готовы. Вы едите галушки?
— Ем.
— Прекрасно. Располагайтесь, как вам угодно.
Он остался. И потом этот тихий вечер под ольхами, у канавы с песчаными бережками всегда был в его памяти — такой благодатный и светлый… Офицер был хозяин мельницы, а две барышни — его сестры. Старшая из них — с кроткими синими глазами, высоким открытым лбом, мягкими тонами речи — стала его невестой…
То под длинными густыми тенями ольх и берез, то на недалеких песчаных горах, то на зеркальной глади мельничного пруда — на лодке — прошло время его жениховства. Здесь произошел обмен мыслей и чувств, здесь образовалось то сильное и кроткое, и святое, с которым они оба вышли потом в жизнь.
Большей частью — вечерами — они уходили в соседние песчаные горы. Пески золотились под последними солнечными лучами, среди них тихо поднимался кагальник, изумрудной зеленью сверкали можжевельные кусты. Внизу тянулся далеко лес и невнятно шумел вершинами. И вдали — Бог знает где — на серых каменистых горах белели здания какого-то монастыря… Они входили на горы, останавливались на вершинах их и смотрели на далекий монастырь… Нина крестилась на едва заметный острыми дрожащими блестками крест монастыря и обыкновенно говорила:
— Когда я была маленькая, мы часто ездили туда… Если б ты знал, как там хорошо!
На песчаных горах — в виду далекого древнего монастыря — они обыкновенно долго говорили о своих молодых надеждах.
Свадьбу сыграли в том же лесу, на той же старой мельнице. Когда молодые приехали из церкви, был вечер. Небольшой деревянный домик горел огнями. Около мельничного колеса пылал костер из смолистых веток можжевельника, и вода, разбиваясь о колесо, рассвечивалась многоцветными звездочками. Когда молодые подъезжали к крыльцу, старый мельник, дед Севастьяныч, остановил их, посыпал их брачные одежды хмелем и сказал:
— Там барин будет еще вас осыпать, а здесь — я… Рости, родимая, себе на утеху и мужу… не забывай нашу мельницу и мельника Севастьяныча!..
Она — ласковая и сияющая — поцеловала старика. Тот пошел, утирая глаза и бормоча что-то ласковое и нежное…
Потом, через полгода, он посвятился и переехал в город. И прожил в нем два года, пока не увидел, что здесь нет нужной шири и свободы для великого и святого служения. Тогда он оставил город и его жизнь и поехал с женою в далекий бедный хутор…
III.
Поезд подошел к станции, на которой нужно было вставать Кожиным, на рассвете. Только что вышли они на платформу, как к ним подошли два старика — крестьянина.
— Вы не новый батюшка на Лебяжий хутор? — спросили они.
— Да, на Лебяжий хутор.
— Так за вами, значит, подводы тут есть… Две… От общества. Вот вы как уберетесь и, значит, садитесь…
— Спасибо, спасибо… Как же вас звать?
— Меня Иваном Северьяновым Кузнецовым, а его Никитой Васильевым Парамоновым. Крестьяне мы. На Лебяжьем хуторе проживаем…
— Ну, Иван Северьяныч, так-то: попьем мы чайку да и тронемся!
— Хорошо, батюшка! Пейте и поедем!
После чая Кожины пошли смотреть присланные за ними подводы. Это были обыкновенные хуторские повозки, наполненные глубоко сеном и покрытые сверху рогожками.
— Нина, — смотри, как хорошо!
— Отлично, Гора… Давно уж я на сене не ездила… А когда жила на мельнице, то приходилось часто…
— За сеном ездить? — улыбнулся о. Георгий.
— Да. Залезешь на самый верх арбы и едешь. Вся в сене… И заснешь, бывало…
— Ну, Ниночка, — давай укладываться. Иван Северьяныч! Пожалуйста, помогите нам вещи уложить!
— Сейчас, батюшка, сейчас!.. Где ваши вещи будут?
— А пойдемте вместе, и я захвачу что-нибудь.
— Пойдем, Васильич! — пригласил Северьяныч своего товарища.
Вещи были уложены на одной подводе, на другую сели батюшка и матушка.
— Ну, трогай, Северьяныч!
— Пошли-и-и! С Господо-ом! Но! поганые!
И повозки тихо покатились по мягкой высыхающей земле…
— Из города, слышно, едете? — спросил, проехав станционный поселок, Иван Северьяныч.
— Из города, Северьяныч!
— Почему же, значит, из города? Сами, что ли, не пожелали или уж так нужно было?
— Сам. Надоел город…
— Надоел? Это бывает. К нам на лето паны приезжают, на дачах живут. Говорят: и не приведи Господи летом в городе быть! А зимой, будто, хорошо. И на зиму уезжают опять в город…
— А вот мы к вам навсегда едем: и на лето, и на зиму!
— Да, такое, конечно, дело… А все ж, я думаю — в городе лучше?
— Не знаю, Северьяныч. Мне лучше на хуторе…
— Так… Нно, милые, нно!.. Ишь подлая: супостатничает! — и Северьяныч привстал и ожесточенно начал хлестать маленькую постоянно перебирающую ушами пристяжную.
— А вот прежде вас был священник, так все говорил — хочу в город! Хоть умереть, да в городе. Смерть, говорит, и скука тут. И достиг своего желания: поехал в город лечиться и — умер там.
— А хороший был у вас тот батюшка?
— …Да как вам сказать, — замялся Северьяныч. — Ничего, можно сказать. Выпивал только. А то бы добрый был. Даже многим помогал..
— Долго он у вас был?
— Да долго. Приехал молодой, а помер стариком: уж совсем седой был.
— Что ж, вспоминают у вас о нем теперь?
— Вспоминают! У нас нет другого священника, ну и крестить кому надо иль хоронить — на другой хутор езжай! Очень даже часто вспоминали его…
— Нет, а так — что вот, мол, был у нас добрый батюшка. Всегда желал миру добра. Жил для мира!..
Северьяныч беспокойно заерзал на своем сиденье.
— Оно, конечно, говорят… — краснел почему-то он… — Но!.. Нно!.. поганка, опять супостатить, — и снова кнут ожесточенно и внимательно стегал маленькую пристяжную…
— Нина, тебе хорошо сидеть?
— Прекрасно…
— Ты слышала?
— Да, слышала.
— Жутко мне!
— Ну, что ты, Гора! Успокойся! Бог даст, все будет у нас хорошо, — и она отыскала руку о. Георгия и пожала ее… О. Георгий взял в свои руки маленькую белую ручку жены и поцеловал ее…
— Северьяныч! А как звали покойного батюшку?
— О. Никита был.
— А что у о. Никиты была матушка?
— Нет, померла она у него… В давних годах померла. Один он был… Во всем доме, значит, один… Работник во хлигеле на дворе жил…
— Бедный! — промолвила матушка.
— Да уж какой бедный! Наш брат, скажем, на миру живет, все у него есть хотя какое-нибудь развлечение. А он — в духовном сане и — один. Бывало пьяненький сидит на скамеечке в садике и плачет: ушла от меня Надя! Остался я… Сильно тосковал он по покойнице!
Дорога — мягкая, почти песчаная — терялась вдали.
О. Георгий молчал, погруженный в свои думы. Матушка смотрела в сторону от дороги и было лицо её ясное и тихое, как день. Северьяныч погонял лошадей и тянул какую-то длинную монотонную песню…
— А вам, батюшка, встреча будет, — вдруг обернулся он к своим седокам, — мужики выйдут с хлебом-солью. Наказывали, чтоб не передавать, значит, вам до сроку, да мне сдается лучше передать. Все какое приготовление может у вас будет…
— Какая встреча, Северьяныч?
— Встреча! Мир решил, значит, учинить вам встречу! У гумнов. Встречать вас будут… Версты полторы от хутора. Видите, вон плетни идут и вербы за ними. То оливады у нас. А за оливадами сейчас гумны. Там и хутор недалеко… За вербами не видно церкви. Невысокая она у нас: широкая и приземистая!..
— Так!..
И над повозкой опять стояло молчание… А степь, блестя, уходила по сторонам — просторная, светлая, весенняя… Маленькие бугорки горели яркой весенней зеленью. Порой мелькали золотистые пятна — первые степные цветы. Дул ветерок, и в нем была ласка наступавшей весны. Под тряску езды дремалось. Но о. Георгий не спал и думал о том, как произойдет у него первая встреча с прихожанами…
— Подъезжаем, батюшка! Уж близко гумны. За вербами направо смотрите, — и Северьяныч тыкал кнутом туда, где были гумны.
Повозки повернули вдоль старых плетней, за которыми стояли высокие развесистые вербы — все в легком желтоватом пуху.
Когда проехали плетни и высокие вербы за ними, — открылось большое пространство, желтое от ковыля и прошлогоднего сена. Потянулись гумны… На самом конце их стояла хатка, покачнувшаяся на бок, темная, как осенний дождь, дырявая. Около неё толпились люди. Они заволновались при появлении повозок, вынырнувших из-под верб, потом как-то сразу столпились и направились к подводам.
О. Георгий с матушкой вышли из повозки и пошли вперед…
— Гора, не волнуйся, пожалуйста! — просила матушка.
— Я не волнуюсь, — ответил побледневший о. Георгий.
Толпа сошлась с батюшкой скоро. Не доходя до места встречи, она подалась немного назад и выдвинула на перед трех стариков. Двое несли на длинном деревянном подносе хлеб-соль, третий — икону.
— Здравствуйте, братцы! — поздоровался с подошедшими о. Георгий.
— Здравствуйте, батюшка! Здравствуйте, матушка! — зашумели все сразу и вдруг, будто опомнившись, смолкли. А старый длинноусый дед, несший икону, приосанился и сказал:
— Миром решили мы встретить тебя, батюшка, и хлеб-соль с иконою поднести. Будь у нас милостивцем-батюшкою. На том мир тебе челом бьет!
И он поклонился низко-низко и поднес о. Георгию икону. О. Георгий взял в руки икону и поцеловал ее. И, не отпуская ее из рук, ответил:.
— Из города иду я к вам. Иду, чтобы служить вам по истине… Что будет впереди — не знаю. Но горит мое сердце к вам любовью… Труден путь мой. Но — воля Бога на это!.. Надеюсь, вы поможете мне в моем деле пастыря и священника!
И «мир» склонил голову. Он слышал что-то загадочное и обещающее в этих словах… И в молчанье, и в раздумья пошли они все вперед: батюшка с иконой в руках, за ним — два старца, несшие хлеб-соль и недоумевающие — почему эти «хлеб-соль» не взяты у них, потом матушка и народ. А сзади всех громыхал на своей повозке Северьяныч. Кучка любопытных собралась около него и он рассказывал ей, что батюшка — добрый, а матушка — молчит, но по всему видно — разумная.
И так, в молчанье, вошли они в село и подошли к низенькой деревянной церкви. У самого входа её опустилась мохнатая ветка древнего вяза и — старая — зеленела новыми весенними листиками. Около крыши задорно и весело чирикали птички…
О. Георгий вошел по темным шатающимся ступенькам в церковь. Она была совсем маленькая и, оттого, смотрела уютно. Святые на стенах были нарисованы с добрыми, кроткими лицами, в воздухе пахло ладаном и полевыми цветами.
О. Георгий вошел в алтарь и благоговейно склонился пред престолом. Престол был тоже маленький и простая утварь стояла на нем — скромно и свято. Как раз против престола находилось длинное и узкое окно, и сквозь него были видны жёлтые гумна, пушистые вербы, весенняя распускающаяся степь. В алтаре был старичек сторож. Он подошел к о. Георгию под благословение и спросил у него: нужно ли достать ризы? О. Георгий ответил, что нужно, и старичек-сторож отворил дверцу шкафа, стоявшего в углу, и вынул оттуда синии шёлковые полинявшие ризы, О. Георгий надел их, все пропитанные ладаном, и, оправляясь, стал пред престолом. А в церкви народ в ожидании откашливался и тихо волновался.
Таинственно прошуршала завеса, падая в сторону, и царские врата открыл новый батюшка. Крестьяне закрестились…
Батюшка вышел на средину церкви, полной парода, и — бледный и сосредоточенный — благоговейно возгласил:
— Благословен Бог наш… всегда, ныне и присно, и во веки веков!..
— Аминь! — дрожа, пропел старческий голос на клиросе. Начался молебен.
После молебна о. Георгий не говорил приветственного слова. Крестьяне, выходя из церкви, недоумевали, почему сегодняшняя «встреча» прошла так странно… Старики вспоминали, как когда-то точно так же они встречали покойного о. Никиту и тот был весел и все время, пока шли к селу, расспрашивал их про хуторские дела…
Они не знали, что пережил о. Георгий за это время — от места встречи до церкви. Только он один, страдая, понимал, да чутким женским сердцем чувствовала его жена, что он настраивается на иной новый лад. Что-то перестраивалось в нем из того, что не было еще перестроено, и новые струны натягивались у него в душе одна за другой и крепли. И уже чудилась на них иная песнь — песнь, любви и подвига, когда придет пора и ударит по ним ожесточенно и звонко…
IV.
Домик, в котором поселился новый батюшка, был общественный. Он стоял на маленькой площади — около церкви и весь зарос деревьями. Место было низменное и вода находилась недалеко: во дворе батюшкина домика зеленело болотце и росли камыши. Кругом нависли седые мохнатые ветлы. Но народ говорил, что почва на маленькой площади была «ржавая». И, действительно, в батюшкином дворе не было старых деревьев: как только подрастало дерево и начинало своими ветвями выглядывать за двор — на маленькую площадь, с ним вдруг начиналась перемена, — оно желтело и сохло, бледные листья свертывались в трубочку и скоро все дерево стояло твердое и сухое, как труп.
Комнаты в доме были высокие и большие. От наклонившихся к окнам ветвей в них всегда стояли узорчатые тени. Матушка — опытной, умелой рукой — быстро разместила по длинным высоким комнатам привезенную мебель. И уже на другой день, после приезда, о. Георгий сидел с женой почти в той же милой и уютной обстановке, которую они оставили далеко-далеко, в городе…
Матушка заметила, что в характере о. Георгия за это время произошла перемена; он сделался замкнутее. Уже не слышно было от него речей о жуткости. И она радовалась этому…
Пока в жизни крестьян, с приездом о. Георгия, не произошло ничего нового. Крестьяне говорили, что новый батюшка — добрый. И как неопровержимое доказательство доброты его приводили рассказы о том, как он приглашал мужиков к себе в кабинет, расспрашивал их о жизни хутора, и — угощал чаем. При этом обыкновенно присутствовала матушка: она брала у крестьянина пустой стакан и наливала чаю, и, положив в него сахару, сама размешивала его. И была она при этом такая простая и добрая, как ангел. Некоторые, уходя от батюшки, дорогой умилялись до слез этою добротой и этой внимательностью. И придя в свои низкие белые хатки, рассказывали, что батюшка — добрый, а матушка — сущий ангел во плоти…
А на дворе стояли светлые весенние дни. Они спускались на землю рано утром, и, полные света и ласки, сгоняли легкую изморозь, насевшую ночью на крышах, и грели холодную землю, глубоко простывшую от морозов. Земля мякла и теплела, и тихо пробивались сквозь неё зеленые молодые ростки… А дни приходили все ярче и теплее и все дольше оставались на земле. Как в чудесной сказке, выростали ночами в степи белые пышные цветы, одевались зеленой одеждой вербы и сильно набухали почки на вишнях.
Шла шестая неделя Великого поста. Утром и вечером по хутору стояли длинные печальные звоны… Было много говеющих: в Великом посту на хуторе не было священника и никто из крестьян не говел. О. Георгий служил «по старинному»: рано утром начинал службу, вычитывал все длинные кафизмы и сам читал канон. В среду и пятницу он говорил слово — о Боге, Бесконечной Любви. Он видел, что крестьяне знают Бога, внимательного к человеческим грехам и чуткого ко всякой жертве — трудовой копейкой или тоненькой желтой свечкой, но не знают Бога, воплощение чистой и святой любви, пришедшего когда-то на бедную маленькую землю пострадать за людей.
Он говорил о Боге-Любви и в церкви было тихо. Крестьяне слушали слова доброго батюшки и от них им было хорошо. Кроткими, простодушными очами они поднимались вверх — к самому Престолу Великого Бога и наивно и доверчиво, как дети, смотрели на Него. И оттого радость спускалась в их непривыкшее к ласке сердце, и стояли они — растроганные и умиленные…
Батюшка скоро узнал всех своих прихожан. Они были все похожи один на другого. В кабинете ли за чаем, или при выходе из церкви, или в случайных встречах на кривых улицах хутора, всегда пред ним стоял один и тот же человек: измученный заботою о куске хлеба, никогда не мечтавший подняться вверх и окинуть единым оком все окружающее, приходивший смиренно в церковь, как в дом Бога, о Котором он слышал всю свою жизнь и Которого никогда не представлял себе сознательно и ясно.
Только один необычный прихожанин оказался у о. Георгия.
На той же площади, где был домик о. Георгия, на противоположной стороне её, стоял старый большой дом. По виду, он напоминал городские строения: был крыт железом, обнесен высоким фигурчатым забором и выходил на улицу широкой стеклянной верандой. Около него никогда не было видно движения, только ночью, в крайнем окне, мелькал свет, прикрытый зеленым абажуром. Крестьяне говорили, что в доме живет «профессор»… Говорили, что он давно приехал откуда-то издалека, купил у общества место и выстроил дом. Он был странный: никогда не говорил с крестьянами и, как будто, даже избегал их. Иногда его видели уходящим с ружьем и собакой в степь. Иногда он стоял на своей веранде, прислонившись лбом к стеклу, и обычно был бледный. У него не было прислуги: за провизией он сам ездил на станцию, а в его отсутствие дом сторожила огромная желтая цепная собака.
О. Георгий как-то возвращался домой вечером от тяжело больного крестьянина. У «профессорского» дома он встретил самого «профессора»: тот был в длинном пальто, в широкой шляпе. У него была маленькая седая борода и длинные усы. Глаза смотрели неясно, будто что-то вспоминая. О. Георгий снял шляпу и поклонился. Профессор ответил: здравствуйте! — и торопливо скрылся в калитку. Чрез неделю после этого, о. Георгий гулял в степи с матушкою. Когда они подходили к памятным им гумнам, из-за верб вдруг показался профессор — с ружьем и собакой. Увидев гуляющих, он остановился в нерешительности. Потом медленно пошел по дороге — навстречу о. Георгию и матушке. Они встретились и поклонились друг другу и уже готовы были разойтись, когда матушка вдруг спросила:
— Удачно охотились?
Профессор остановился и, будто конфузясь, ответил, что он только любит бродить по степи, а ружье и собаку берет с собою «так — для приправы». И, приподняв шляпу, он вежливо попрощался и пошел по дороге. Когда о. Георгий с матушкою отошли далеко, матушка сказала:
— Бедный человек!…
— Почему ты думаешь?
— Мне так кажется, — ответила она…
Только этот «профессор» выделялся из ряда прихожан о. Георгия…
Между тем подошла Страстная неделя. Пасха была поздняя, и на Вербной всенощной вербочки были красные, с крупными пушистыми барашками. Каждый день открывал что-либо новое во взопревшей земле: давно отцвели подснежники, распустились сирени и акации и зацвели крыжовники.
Весь в синей весенней лазури прошел день Великого Четверга и пала на воскресавшую землю вечерняя мгла. Хуторская церковь горела огнями: шло «стояние». О. Георгий стоял на средине церкви и, плача, тихо читал прощальную речь Спасителя. В церкви был полумрак, неясно вырисовывались из тьмы кроткие лики святых. Крестьяне стояли тесной толпой и смотрели, как в их руках таяли желтые восковые свечки. До уха их доходила кроткая, плачущая речь о безысходной любви и о недалеких страданиях, и их сердца незаметно таяли в глубоком умилении, как маленькие желтенькие свечки…
— …После сих слов Иисус возвел очи Свои на небо и сказал: Отче! пришел час: прославь Сына Твоего, да и Сын Твой прославит Тебя… Я открыл имя Твое человекам, которых Ты дал мне от мира; они были Твои, и Ты дал их Мне, и они сохранили слово Твое… Отче Праведный! И мир Тебя не познал, а Я познал Тебя, и сии познали, что Ты послал Меня… И Я открыл им имя Твое и открою, да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет, и Я в них… (Иоан. XVII гл.).
Крестьяне, уходя из церкви, бережно уносили крошечные горящие свечки: в этом маленьком огоньке как будто еще страдала безысходная плачущая любовь…
Пришла пятница. И пополудни умер Христос. В черной ризе, тихо, без слов, вынес святую плащаницу о. Георгий на средину церкви и склонился пред нею — в любви и тоске. И крестьяне прозревали, что Христос, действительно, умер и тоже склонялись пред Ним в любви и благодарности…
А на заре великой Субботы колокола плакали, поднимаясь вверх своими тонкими певучими голосами и вдруг падая вниз и звонко и печально сокрушаясь в своем падении: хоронили Христа. Церковь стояла такая маленькая и бедная, и кругом неё обносили Того, Кто был её Господом, и — плакали колокола. И старый дьячек одиноко поднимался дрожащим голосом вверх, к Крепкому и Бессмертному Богу, и просил, тоскующий:
— …Помилуй нас!…
О. Георгий шел под плащаницею грустный и взволнованный. За плащаницею тревожно толпился народ с мерцающими свечками. В стороне громко плакало дитя. И огнисто горела молодая весенняя заря..
— А, ведь, профессор-то в церкви был! — удивлялся, идя по улице от утрени, старый Северьяныч.
— И то был! — подтверждал его компаньон Никита Васильевич Парамонов. — Жена говорила мне, будто и на стояние приходил он, в паперти стоял… Да я, грешник, не поверил. Думал: брешут бабы!…
— Чудно! — опять удивлялся Северьяныч.
V.
Святая ночь опустилась на землю — синяя и скромная, как все предшествующие ночи. Но за этой скромной синевой таилось что-то необычайное. Это чувствовал весь Лебяжий хутор, начиная с о. Георгия и кончая маленьким подпаском Митькой. Как только сгустился вечер, на колокольне замелькали таинственные огоньки и послышались стуки, будто там прибивали что-то. Площадь около церкви золотилась толстым слоем желтого песка. Низенькая церковь смотрела по-весеннему: ее одели со всех сторон зеленые вербы и вся она была веселенькая, подновленная.,.
В самую полночь она ярко и весело загорелась; будто вспыхнули сразу её узкие и длинные оконца и колокольня запылала, как факел. И торжествуя, залились колокола — часто и радостно, и чудилось будто вся степь придвинулась к маленькой церкви и стояла здесь, чутко внимая. А кругом церкви длинным и широким кольцом шел золотистый торжествующий крестный ход…
После обедни, о. Георгий вышел на амвон и сказал:
— Друзья мои! Я хочу пойти сейчас на могилки и отслужить там панихиду. Кто хочет, пойдемте со мною!
И пошли все. С веселыми лицами пришли на зелёные могилки и стали в разбивку, и тихая грусть прошла тут в душу… О. Георгий в белых ризах стоял при входе на кладбище и возглашал молитвы о вечном упокоении усопших. А старый дьячек — в ответ ему — пел святые песни о Воскресении. Лежала над могильными холмиками весенняя мгла и неясно мерцали звезды. И было все полно раздумья, весенней грусти, тихого-тихого счастья… Когда окончилась панихида, о. Георгий громко воскликнул:
— Христос Воскресе, братья!
И все присутствующие повторили: Христос Воскресе! Повторила далекая степь: Христос Воскресе! И колокола, вздымаясь высоко в своем неудержимом радостном стремлении, разбрасывали всюду, как золотистые брызги, оклики: Христос Воскресе!..
В этот день у о. Георгия был необычный праздничный гость: «профессор». Он пришел, по-прежнему словно стесняясь чего-то, с прежним туманным будто вспоминающим взглядом. Но было на лице его, как робкая улыбка, что-то светлое, праздничное. Он протянул о. Георгию руку и сказал, улыбаясь:
— Христос Воскресе!
О. Георгий в ответ крепко поцеловал его. Они сели. «Профессор» начал расспрашивать батюшку, кто у него родители, какое учебное заведение он кончил, когда стал священником. В средине разговора вошла матушка — в простом беленьком наряде, вся светлая и праздничная. Она поцеловалась с «профессором» и, увидя его сконфузившееся лицо, сказала весело:
— Сегодня уж такой праздник!
И постепенно исчез куда-то сухой, формальный разговор. Матушка рассказала, как она сегодня христосовалась с хуторянами.
— Подходит старушка, на вид такая добрая-добрая, и говорит: Христос Воскресе! Поцеловались мы. А с нею внучка — маленькая девочка. И она тоже тянется целоваться. А у меня в руках было яйцо. Поцеловала я девочку и даю ей яичко… А у нее глаза заискрились, а старушка, бедная, заплакала…
Этот рассказ был прост и мил. И «профессор» начал рассказывать, уже не стесняясь, как хорошо было в эти дни в церкви.
— Понимаете, как может одухотворить церковную службу священник! И, конечно, как при других обстоятельствах может умертвить ее! Я давно не был в церкви. И меня, знаете, так приятно поразила эта никогда прежде не замечаемая мною теплота в церкви. Стоишь, а у тебя на душе тепло, тепло! Увидел я это в первую же вашу службу, и потом нарочно часто приходил погреться к вашему костру… Хороший вы священник, о. Георгий…
— Спасибо вам… Только знаете, какой у нас Учитель, какой Предшественник? Христос! А пред Его делом наше маленькое дело — капля. Вы ясно представляете себе Христа?
— Да… От детства кое-что осталось. Подробно, конечно, не приходилось заниматься…
— Вы верите?
— Нет…
В светлой полной весенних лучей комнате стало жутко. Но спасла матушка:
— Хорошо. Мы часто будем говорить об этом. И — кто кого? Согласны?
Свет пробежал в туманных очах «профессора». И, с недоверчивой улыбкой, он согласился:
— Хорошо!..
«Профессор» остался обедать… Уходя вечером, он крепко пожал руки о. Георгия и матушки.
— До свиданья! Спасибо вам! К себе приглашаю теперь вас, о. Георгий, а вас, матушка, нет: у меня в доме такой сумбур!..
— Приду, нарочно приду, — шутила матушка…
А ночью, пред сном, о. Георгий подошел к матушке и, взяв ее руку, сказал:
— Ниночка! А ведь все у нас хорошо! Спасибо, тебе, моя тихая!..
VI.
Быстро-быстро побежали дни после Пасхи: Преполовенье, Вознесенье, Троица и вот уже не за горами Петров день. В лугах звенели косы и вечером лились там песни. В луговых озерцах бродили бабы и вытаскивали на колкий скошенный берег невода, полные шемары и маленькой рыбы. Зажигались костры над водой и клюнем вскипала в котелках уха. И далеко за полночь стояли над лугами веселые разговоры и живые раскатистые песни…
А в садах уже поспевала малина и наливались вишни. В полдни стояли тут широкие прохладные тени. Под развесистыми яблонями устраивались летние столы и утром и вечером пились долгие чаи — на прохладе, под тихий шум деревьев и аромат спеющих яблок…
Степь давно поблекла. Когда-то зеленые бугорки её пожелтели и щетинились колючим серым ковылем. Иногда над ней бродили низкие белые облака, но дождем проливались редко и обычно уходили куда-то за гумны и там опускались на землю синими частыми полосами…
В один из июньских дней прибежал к батюшке церковный сторож:
— Должно, плантации горят. С колокольни видать, как дым дюже забирает… И галки бросает высоко…
Плантации были расположены в пяти верстах от хутора. Они принадлежали татарам и около них стояло татарское поселение… Крестьяне не любили татар — плантаторов: не любили за веру и за то, что те всегда ловили на своих плантациях забиравшихся туда ночью хуторян…
Теперь оттуда поднимался густой дым и порою сверкало пламя… Плантации горели…
О. Георгий вышел на площадь и увидел, что хутор спокоен, как всегда. Никто не бежал и не ехал на огонь и дым.
Он остановил крестьянина, гнавшего в степь корову:
— Лукич! Что ж ты не идешь на пожар? Помог бы!
— Далеко, батюшка! — ответил крестьянин. — И жарко. А дорога — один песок…
— Что ты, Лукич! Ведь надо помочь! Побеги, голубчик!
Крестьянину было неловко.
— Ну вот, батюшка, корову прогоню. И пойду. Право слово, пойду!
— Да что корова, Лукич! Там надо скорее, как можно, а ты — корова! Пожалуйста! Я пойду, кликну других мужиков…
Он входил в дворы и звал. Но почти все отвечали: «далеко… жарко… и один песок»… А с плантации доносилась гарь и высоко-высоко плавали черные клубы дыма…
О. Георгий прибежал в церковную караулку.
— Власич! Бей в большой колокол! Скорей!..
Власич ударил. Необычный звон пошел по селу. Народ спешно начал подходить к церкви.
— Братцы! Что вы делаете? Бога побойтесь! Люди горят, а вы здесь сидите… Надо скорее туда! Представьте, если бы у вас случился пожар. Как дорог был бы всякий лишний человек. Братцы, скорей! Там и народу мало: что они сделают! И говорю вам, как пастырь: Христос не любит таких людей. И такие — не христиане!…
Через минуту крестьяне бежали к горящим плантациям. Впереди всех бежал, тяжело дыша, батюшка… Они прибежали, когда половина татарскаго селенья была обята пламенем. Суетились люди — с короткими непонятными восклицаниями. Трещало пламя, обваливались доски. И было душно от копоти и дыма…
Крестьяне бросились к огню, но не знали, что делать. Произошло замешательство. Но скоро осмотрелись они и дело наладилось. Пожар трещал, шипел и медленно угасал… Вдруг послышался резкий — будто пронзили кого-то — крик:
— Абдулки нет! В огонь он… Под лавкой спит!..
Будто обухом ударил всех этот крик. Ребенок в огне! И, разбрасывая всех с дороги, о. Георгий побежал туда, где раздался страшный крик.
— Где ребенок? — задыхаясь, спросил он у катавшейся по земле женщины.
— В огонь… Там!.. В огонь… Спал…
— Вон там! — показал на пылавший дом маленький испуганный татарченок и заплакал.
О. Георгий сбросил верхнюю рясу и, перекрестившись, скрылся в горевшей хате. В пламени и дыме пред крестьянами пронеслась смерть. И забились часто-часто сердца. А пожар, шипя и треща, угасал…
— А ведь батюшка-то как бы не задохся! — выразил кто-то опасение.
И все почувствовали, что батюшка может задохнуться. И все заспешили и заторопились, будто сами задыхались. Кто-то сказал:
— Надо туда пойти — посмотреть!
Вызвались сразу пятеро. Но только они приготовились скрыться в дыме, оттуда показался о. Георгий. У него было обожженное лицо и одежда на краях истлела. Волосы обгорели и завились барашками. В руках была куча тряпок… В них без чувств лежал маленький Абдулка.
Когда о. Георгий вышел из дыма, к нему бросилась мать ребенка, но, увидя, что ребенок лежит без движения, упала на землю… И о. Георгий тоже начал тихо опускаться и вдруг побледнел и упал навзничь…
— Воды! Воды!..
Сбрызнули обоих — батюшку и ребенка — и оба открыли глаза. Батюшка привстал, бледный и усталый, и спросил у крестьян:
— Жив ребенок?
Ему ответили, что жив. И он облегченно перекрестился. Пожар совсем кончался. Только дымок шел из раскаленных толстых бревен, а огня не было…
Около о. Георгия образовался кружок из крестьян и татар.
— Твой батюшка будет? — спрашивал молодой с крепкой квадратной головой татарин.
— Наш, наш!..
— Добрый батюшка! — убежденно заявил он.
Вдруг толпа раздвинулась и сквозь нее быстро прошел «профессор». Он был взволнован.
— Нет ли ожогов, о. Георгий?.. На лице есть… Да… Но глаза не тронуты… Хорошо… Нет ли ушибов? Нет… Хорошо… — бормотал он, склонившись над о. Георгием. — Батюшка, пожалуйста, благословите меня! — вдруг добавил он шепотом…
Бледный батюшка поднял глаза и увидел склонившегося над ним «профессора». И широко знаменуя крестом, он вложил свою обожженную руку в маленькие аристократические руки «профессора». Тот поцеловал.
— Спасибо тебе, добрый батюшка! — кланяясь в землю, благодарил несчастный татарин-погорелец, отец Абдулки. — Умирать буду, помнить буду! — И он тоже поцеловал обожженную священническую руку…
О. Георгий с трудом встал и тут только увидел, что крестьяне стоят вокруг какие-то странные. Некоторые, глядя на него, плакали… А когда к нему подъехала маленькая плантаторская таратайка, запряженная в крупную татарскую лошадь, они выпрягли лошадь и сами повезли таратайку и бледного обожжённого батюшку. Никто при этом ничего не говорил: каждый был полон глубокого умиления и преклонения.
VII.
На другой день выпало чудное утро. Маленькая хуторская церковь стояла вся залитая солнечным светом. Воздух был чист и прозрачен и далекое синее небо особенно ширило воздушный простор… Казалось, около маленькой церкви стояло само утро — светлое, тихое, счастливое… Знаете ли вы, порою, в летние тихие утра, эту высоту у церкви, уходящую далеко в синее прозрачное небо, этот нестерпимый блеск — по белым стенам и зеленым крышам, эти замершие в неподвижности деревья ограды — в пышной листве и легком голубоватом зное, эту особенную прозрачность, и блеск, и высь у самой вершины колокольни, и тяжелые перелеты ворон наверху и звонкое карканье их оттуда?..
Около полудня пришел к батюшке татарин Измаил, отец вчера спасённого Абдулки. Он принес корзину — с огурцами и первыми арбузами.
— Здравствуй, батюшка! Немного принес тебе. Возьми, пожалуйста!
— Ну, зачем же это, Измаил? Напрасно!
— Возьми. Богом прошу: возьми!
— Спасибо. Только напрасно это, Измаил!
— Зачем напрасно? Не напрасно!
— Ну, хорошо, хорошо. Пойдем же ко мне. Устал, наверно? Чаю выпьешь?
— Нет. Приду вечером… Не чай пить… Говорить буду… Много надо говорить. Можно?
— Конечно. Только зайдем сейчас — отдохнешь.
— Нельзя, батюшка. Работа теперь у нас. Шибка работа. Строимся.
— А!.. Так зачем же ты сейчас оторвался от работы, Измаил! В другой раз можно было бы!
— Нельзя… Ну, здравствуй, батюшка!
— Прощай, Измаил! Заходи же вечером.
— Непременно.
Татарин стукнул калиткой и скрылся… Батюшка стоял и чувствовал на душе глубокую истому умиления. То, что он переживал, казалось ему слишком большим незаслуженным счастьем.
Солнце скрывалось за гумнами, когда пред балконом батюшкина домика, где в это время о. Георгий с женой пили чай, показался Измаил. Не успела калитка притвориться за ним, как с площади, от забора, послышался голос «профессора»:
— Можно к вам?
— Пожалуйте, пожалуйте! — закричал ему о. Георгий. — Ниночка, самовар надо еще поставить.
— Поставим! — отозвалась Нина.
Измаил замешкался немного и «профессор» первый взошел на балкон.
— Чаюете? — спросил он, здороваясь.
— Да! Чаюем и любуемся вечером. У нас здесь славно.
— Да, славно.
— Иди, иди сюда, Измаил! — приглашал батюшка остановившегося у ступенек на земле татарина. — Иди, пожалуйста! Чего стесняешься?
— Входите, входите, Измаил! — присоединилась и матушка.
— А знаете, сейчас между ним и мною наверно есть общее! Мы оба, кажется «искатели» — вымолвил полушутя, полусерьезно «профессор».
— Как «искатели?» — не понял о. Георгий.
— Вот увидите сами, — ответил «профессор» и задумался.
— Позвольте чаю вам? — предложила матушка.
— С удовольствием. Признаться, его я имел в виду…
— Очень рада. А вам, Измаил?
— Благодарю. Пил.
— Ну, пожалуйста! Немного! Хотя стакан, — и матушка ласково и застенчиво, как девочка, улыбнулась.
— Не хочу, — улыбнулся и татарин, — а пить буду. Отказаться — сердце не велит…
— Хорошее у вас сердце! — засмеялась матушка и начала разливать чай.
Уже опадала знойная жара полудня, воздух делался прозрачней и звуки стояли в нем — свободные и громкие. Солнце светило последними яркими лучами — без тепла и зноя, и в его свечении чудилось-то последнее напряжение, которое вот-вот дойдет до своего последнего предела и, истощившись, быстро пойдет на убыль. Было так тихо, что на балкон доносился шелест тростника над маленьким болотцем посреди двора. Где-то кричали гуси и квакали лягушки.
— Что же, Измаил, поправляетесь немного? — спросила матушка.
— Поправляемся! Теперь строим сарай, — до тех пор, пока справим все, чтоб хатой была…
— Много домов сгорело?
— Девять. Всех у нас двадцать…
— От чего же загорелось?
— Неизвестно. В конюшне у Абрама загорелось. Сразу шибко загорелось. Говорят, будто мальчики кашу варили…
— Эти мальчики на Руси в этом отношении — чистое несчастье, — вдруг горячо вмешался «профессор». — Сколько пожаров бывает каждый год в этих местах и прислушайтесь — кто виноват? Мальчики! То кашу варят, то яичницу из воробьиных яиц сделают, то так — костер разведут… Удивительные у нас в этом отношении мальчики! Это какая-то характерная черта у русского народа!..
— Присмотра нет! — вставил о. Георгий.
— Нет, мне кажется, не в одном присмотре здесь дело. И за границей мальчики часто и даже, быть может, больше наших предоставлены самим себе. Но там, в этом возрасте, дети уже развитые, осмысленные… А у нас дикари-дикарями… Какое это страшное больное место России — недостаток образования!
— Да… и, все же, у нас на хуторе нет порядочной школы, — грустно улыбнулся о. Георгий.
— Да, — нет школы… Конечно, ее можно завести. Я иногда думал об этом…
— И — что же?
— Да мешало своеобразное отношение ко мне крестьян. Заведи школу, а они додумают еще, что я обучаю их детей какой-нибудь черной науке…
— Давайте вместе! — улыбнулась матушка… — Вы, Гора и я — и достаточно… Чудная школа будет!
— Надо подумать… Дело серьезное…
— Конечно, не сразу… Но в принципе — согласны?
— Согласен.
— Гора, а ты?
— Тоже…
— Милый вечер! Вот на Лебяжьем и школа устроилась. Завтра будем искать помещение, потом выпишем книг… Потом будем хлопотать формально о школе, а пока откроем частную. Пансион, если хотите! — говорила матушка.
Чай пили долго, не спеша, с разговорами. Когда вышли из-за стола и мужчины пошли в кабинет, вечер совсем стемнел…
— Нина, лампу нам! — попросил из комнаты о. Георгий.
— Не надо, пожалуйста, не надо, — запротестовал «профессор».
Расположились в кабинете — небольшой уютной комнате, со сплошными вечерними тенями.
— Ну, о, Георгий, я пришел к вам с серьезными целями. Очень серьезными, — медленно и сосредоточенно заговорил «профессор». — Если хотите, мы будем сейчас выходить один на один… Когда-то, на Пасху, Нина Константиновна обещала «говорить» и — кто кого? Я хорошо запомнил это обещание… Но раньше не выпадало случая, да, откровенно говоря, и не тянуло к этому. Все хотелось видеть в вас только представителя той организации, того дела, которое дает вам кусок хлеба. Я знаю, что в вашей духовной среде есть много таких грубых, безобразных материалистов, пред которыми спасует наш брат, светский человек… У них — ни убеждений, ни сердца… Безобразные люди!.. Ну, а после вчерашнего происшествия я пришел к тому заключению, что наш хуторской батюшка — честный человек и истинный священник. Простите, я, может быть, задеваю вашу скромность, но — вы пастырь. Вы знаете, что иногда приходится всем пренебречь, когда становится страшно, жутко. А мне жутко теперь. Поверьте: жутко. Не было вас — и я жил, как всегда: правда, тупо, но покойно. А вот явились вы, и мне страшно. Положительно страшно. Ну, как то, что проповедуете вы так свято и чарующе, — правда?.. Вот я теперь и хочу спросить вас, прямо, без обиняков, о вашем Боге, о том, какою вам кажется жизнь. Много вопросов задам вам… Мне хотелось бы сейчас это сделать, но, может быть, вам надо подумать, чтоб формулировать ваши убеждения?
— Спрашивайте, — тихо, из потемок, сказал о. Георгий.
— Хорошо. Прежде всего — вы верите в Бога… Скажите, что это значит — верить?.. И почему надо верить в Бога?..
— Что значить «верить» и почему надо верить в «Бога» — об этом длинно и подробно говорит богословие, — начал тихо о. Георгий. — Но, к сожалению, там только принципы, только формула всего этого. Там нет того, что я, по важности, сравнил бы с самими ответами: там нет указанья, как нужно провести эти ответы в душу человека, в жизнь, как слить в одно те ответы и жизнь… Часто бывает, что человек читает эти ответы, и они не проходят в душу его. Они не затрагивают его, они непонятны ему и он оставляет их. Бывает и так, что человек скрежещет зубами своими, тоскуя в этом неверии богословским ответам, и просит Бога, чтоб сошли эти ответы в душу его. Чтоб уверовал он. Ибо ответы на все пред ним, но они далекие, странные, чудовищные…
…И я хочу ответить вам не формулой только, но и тем, как те формулы прошли в мою душу. Труден не самый ответ, трудно восприятие его человеком. Предположим, у вас, в ваше отсутствие, умер близкий человек. Кто-нибудь приезжает к вам и говорит: он умер! Вы слышите эту весть, но она не может сразу объять вас всего: у вас будет жить какое-то неверие этим словам…
Каждый образованный человек в отдельности обязательно представляет из себя сокращенно все человечество. Когда придет пора и откроется пред ним вся мировая смута, весь хаос, — как застучит, как заработает тогда его мысль! Он кинется стремительно в прошедшее: что там? Лихорадочно, одна за другой, замелькают пред ним древние страницы человеческой жизни. И везде на них будет написано страшным духовным напряжением, кровью, смертью: искание, искание, искание… Будто человек очутился в комнате, из которой сразу выкачали воздух. Я не говорю о людях воевавших, строивших всякие здания, «царствовавших». То — не люди… Я говорю о людях, у которых всегда светится разум, которые страдали в муках человеческой трагедии, которые закрыли глаза на все окружающее и только смотрели вдаль: кто мы и что мы? И у всех них было написано: искание, искание, искание… Ибо все, что находил до сих пор человеческий ум, было суета и томление духа. Того, что нужно было человеку, без чего он не мог жить, не было…
От прошедшего бросается человек, подогреваемый отчаянием, к будущему: что там? И там ждет его тоска и ужас… Потому что видит он, что человек, в деле духа, обращается вокруг себя… То, что было давно, есть теперь и что есть теперь — было давно.
Так, — говорю, — каждый человек есть сокращенное человечество. Душой он пережил все моменты человеческой истории.
Пережил их и я… И когда, в конце концов, мне стало ясно, что все дела ума — суета и томление духа, я понял, что человек — не на своем пути. На этом пути он не найдет того, на что имеет право, как живущий. Я разумею счастье.
Да, кто бы и что бы ни говорил мне, что красиво, идейно, благотворно — неимение счастья, я все же скажу, что мне надо счастья. И те самые люди, которые говорят, что не нужно счастья, что нужно страдание, нужна мука, исповедуют это только потому, что в этом есть маленький намек на счастье. Хотя действительное счастье и этот намек на него — не больше, как огонь и его отражение…
Да, я люблю счастье, ибо я рожден для него. Ибо я чувствую, что без счастья мне не надо жизни… Нет счастья — нет жизни.
А на том пути, по которому шло человечество, счастья не было. И я понял, что тот путь — неправильный и что нужно искать иного…
И я отрекся от всего, чем была полна моя голова, отрекся от «знаменитого» достояния человечества и остался с самим собою… Ибо я был, так по крайней мере казалось мне, только один, отрекшийся от общения с миром.
И беспристрастными освободившимися от узких определенных форм мышления очами я смотрел на природу и была душа моя восприимчива и чутка, как природа. И увидел я то, что прежде было скрыто от меня за перегородками и хитрыми строениями мысли: что нет в природе мысли и нет там искания, а есть одно счастье… что люди поставили себе истукана мысли и, с давних пор покланяясь ему, уверовали, что он — непреложное начало жизни. И все явления необъемлемой природы подгоняли под одни рамки. И были они с одной стороны подобны глупцам, пожелавшим выкрасить в один цвет небесную даль и тихо шумящий лес и молодую ясную любовь, и бурные порывы вдохновения. А с другой стороны уподоблялись они глупцу, догонявшему свою тень…
И уразумел я тут, что прежде всего счастье не в знании, не в рассуждении и исканиях… И было ясно мне — среди природы, как ясен солнечный восход некоторым круглым желтым цветам, когда они оборачивают туда свой золотистый диск и затем, внимая солнцу, послушно обращаются за ним, было ясно мне, что есть Бог… По зеленым ветвям, по облачному небу, по какому-то особенному настроению своей души я чувствовал, что Он — есть. Словно в мире были разбросаны куски Его светлой одежды и я, чуткий, прикасался к ним и по ним познавал их Господина.
То было уже по ту сторону ума человека. То было среди природы и чуткого чувства. То было среди царства действительности, а не умственных призраков.
Когда же мне стало ясно, что я навсегда ушел от человечества и его знания, я начал строить свою жизнь по новому… Ясно было, что в той жизни не должно было быть ничего мелочного, ничего несущественного. Вся она должна быть одно счастье. И когда я, отрешившись от всего, захотел счастья, меня потянуло к Богу… Обрубите причал ладьи и ладья поплывет быстро-быстро… в даль — к синему морю, куда все уносится течением. Так уносила меня к Богу природа — в своем неудержимом стремлении к Богу. Ибо в Боге было счастье для всех.
У меня было много книг, говоривших о Боге: и Талмуд, и Коран, и Библия, и Зенд-Весты. При чтении мне ясно было, в каких книгах заключался образ Бога. Природа опровергала искажения…
И осветилось все у меня, словно Бог уже стоял предо мною, и забилось сердце, будто я благоговейно уже прикасался к Нему. А я не знал Бога. Я только чувствовал Его, чутко и свято.
Я складывал на груди руки и поднимал глаза к небу и, полный ощущения Божества, видел Его, неизмеримо далекого, ясно и отчетливо. Я верил в Него!
В окне белела ночь и неёсно шептались молодыя вербы. На небе луна скрывалась за маленькими бесконечными облачками и только иногда сверкала оттуда спокойным серебряным лучом. От того на земле было судорожное, быстрое передвижение светлых линий и черных пятен.
Вошла матушка и присела на низкой, мягкой скамейке.
— Вот мои ответы на ваши вопросы: что значит верить и почему нужно верить в Бога… Конечно, в моих словах много неяснаго, непонятного… Ведь это нужно пережить.
— Да, правда, — много неяснаго. Но, знаете, — я все таки, многое понял… оживился вдруг «профессор».
— Все таки многое понял. Больше даже, чем ожидал. Но то, что сказали вы, — слишком оригинально. И я чувствую, что это далось вам не даром. На меня в вашем рассказе пахнуло страданием. Вы все это выстрадали. А я помню, когда я был молодым, мне часто говорили: верь! А я не мог. И желания особенного не было и не знал, как приступиться. Эта вера была для меня круглым, высоким, гладким забором: перескочить внутрь его я не мог. А меня заставляли подходить к нему и карабкаться на него… Теперь еще несколько вопросов. Вы говорите, что тогда отказались от ума человеческаго. А теперь вы признаете его?
— Видите, — вы, наверно, поняли меня не совсем точно. Я отказался от ума, как главнаго деятеля при достижении счастья. Но, конечно, я не отказывался от него, как необходимого обыденного условия жизни, условия существования. Вот я, напр., различаю цвета, понятно обясняюсь с другими людьми — ведь все это ум!
— Да… Это оригинально… Теперь дальше: как-то давно мне попалась одна книга, «Апология христианства»… Сколько я мог понять из беглого просмотра её, это — попытка обосновать, защитить христианство, как единственную божественную религию… Как вы смотрите на это?
— Я нахожу апологетику заблуждением. Она хочет, показать и доказать Бога и все Божие умом! И, конечно, никогда не может сделать это! Ибо это подобно продаванию жидкости на аршины. В области Бога и всего Божьего полновластно царит только вера!
— Но зачем же тогда употребляются апологетики?
— Видите ли, если будет говорить верующий, его не поймет мыслящий… И если мыслящий будет говорить, верующий не поймет его… И выходит, что для взаимного понимания нужно применяться друг к другу. Апологетики, в идеальном своем смысле, это — именно применение верующего к мыслящему…
— Так. Теперь скажите: почему вы верите в бессмертие человека?
— Почему? Уже по одному тому, что я верю в Бога… Бог — мое счастье, и я стремлюсь к Нему и неужели это самое великое, самое прочное счастье будет для меня страшным несчастьем умертвит меня в моем счастье?.. А потом — я нигде, никогда не видел смерти. В природе все говорит о жизни. В ней нет даже намека на смерть. Смерть выдумал человек со своим умом. Смерть — сон, и я признаю это. Когда умирает человек? Когда организм окончательно устал от тех или иных причин… Когда засыпает человек? Когда устал. Но будет время, и для спящего человека настанет ясное утро, а для умершего — новая молодая жизнь… Камень умирает, рассыпавшись, и снова оживает, собравшись в частях… Небо дождем проливается и снова втягивает в себя влагу. Это — избитые сравнения: но они — глубоко верны. Смерти нигде нет, есть только жизнь. Это можно сказать обо всем мире и, в частности, о человеке.
Не бойтесь, мой друг, мы никогда, никогда не умрем!
— Бессмертие, — хорошее это слово! — сказал «профессор». — И мне сейчас кажется, что я начинаю верить какой-то светлой, золотой сказке.
— Да, для человека ума есть много сказок в Божьем мире. Только вы закрыли уши от этих сказок и на глаза надели цветные очки, представляющие все в однообразном неестественном виде… Человек ума — это тот ученый, который всю свою жизнь просидел в кабинете, среди пыльных книжных шкафов и никогда не видел восхода солнца, тихого бега реки, пенья соловья, не испытал восторга любви и умиления молитвы…
— Может быть, может быть… — грустно улыбнулся «профессор»… — Вот, что скажите мне еще, о. Георгий. Вы признаете чудеса. У вас несколько маленьких хлебов питают тысячи людей. Человек рассекает жезлом море. Ветры укрощаются одним словом. С нашей, научной, точки зрения это — немыслимо. Это абсурд. И потом: почему нет чудес теперь? Мы думаем, что все, кто говорит о чудесах, в действительности никогда не видели их. Все эти толкующие о чудесах обычно говорят: это было тогда!..
— Опять я верю в чудеса. А верю я в них потому, что они — в области моей веры — каждый день совершаются предо мной. Знаете, эта моя область, в которой я живу, как она отлична от вашей, как не похожа на вашу! У меня каждый день совершается великое чудо: простой, понимаете ли — простой хлеб и простое вино прилагаются в Тело и Кровь Христовы. В Тело и Кровь моего Бога! Это ли не чудо! А оно каждый день предо мною! Как же мне не верить в чудеса! Я верю, я глубоко верю в них! В наши дни совершаются они, а не «когда то, когда нас не было»…
— О. Георгий!.. А если… хлеб и вино, в действительности, так и остаются хлебом и вином?
— Вы меня не поняли… Мы стоим на слишком различных точках зрения. Я ем и пью и вкус мой чувствует, что я ем хлеб и вино. Но по ту сторону человеческого ума, в области веры и Бога, это, действительно, Тело и Кровь Бога: Бог, мое счастье, дал мне это счастье, а моя вера говорит мне, что этот дар истинен…
— Боюсь понять… Я подумаю над этим…
Ночь светлела. Облака разошлись и луна обливала землю тихим светом. Вербы, причудливо освещенные, заслушались неугомонного стрекотанья ночного кузнечика… От окон уже несло сыростью и прохладой. Матушка встала и начала закрывать окна.
— Уж поздно, — вымолвил «профессор»… — Но, о. Георгий, еще один, только один вопрос: как вы относитесь к неверующим людям?
— К неверующим людям? — повторил вопрос о Георгий. — Очень просто. Но я лучше отвечу вам на это маленькой сказкой.
«…В глубоком постоянно шумевшем бору росла сосенка, маленькая и тонкая: красноватые веточки её всегда трепетали от ветра, залетавшего в глубь леса с бесконечных жарких полей. Кругом поднимались старые толстые сосны и шумели своими колючими вершинами. Сосенка росла, как росли все, и уже скоро она должна была уйти высоко-высоко, стать над темным бором, окинуть смелым взглядом вокруг и тихо и благоговейно взглянуть в бездну синего неба — с его вечными звездными огнями. Но пришел в глубокий вечно шумевший бор человек. Он повалил на черную сырую землю много сосновых вершин, гордо озиравшихся вокруг и тихо и благоговейно смотревших в синее небо — на вечные переливающиеся огни его… Маленькая тонкая сосенка была не нужна ему. И он, проходя мимо, только надрубил ее шаловливым взмахом топора и, напевая, прошел дальше.
А маленькая сосенка начала клониться на одну сторону. По свежей ране её текли слезы и она склонялась ниже и ниже. И согнулась так, что молодая вершина её начала расти не ввысь, а в сторону.
Прошли года… Окрепла сосенка, от раны остался только глубокий желтый рубец. Но сосенка росла не ввысь, а в сторону.
Её подруги давно поднялись вверх и качались там стройными, круглыми вершинами, оглядывая все вокруг и тихо и благоговейно взирая на небо и на вечные огни его.
И говорили они сосенке, оставшейся далеко у земли: у нас здесь синее небо и солнце. В ночи нам светят лучистые звезды и далеко виден нам земной кругозор.
А сосенка ползла вдоль земли и видела только лесные тени, длинную жесткую траву, сырую землю. И отвечала она далеким гордо шумящим сестрам:
— У меня тени, трава и земля. И только… О каком синем небе говорите вы? О каком солнце? О каких лучистых звездах?… И далей никаких не знаю я: здесь только стволы и вьющаяся поветель, и тени.
А сестры опять шумели сверху:
— Поверь: здесь солнце, как множество весн, собравшихся вместе. Здесь светлые звезды горят и переливаются. В ночах — только смотреть бы на них и тихо шевелить одеждою, приветствуя их. И стоит над нами небо и одевает наши вершины синей и прозрачной дымкой. И окутанные — мы засыпаем, как в колыбели…
А сосенка стонала внизу у земли, среди теней и цепких трав:
— Не верю! Не верю!
Но в том стоне были не одни земля, тени и цепкие травы: в нем была тоска по синему небу и солнцу, и звездам, навсегда скрытым от маленькой искалеченной сосенки»…
Конечно, это сказка.
Но в ней слышна какая-то другая тоска, какое-то другое глубокое горе. То горе бедных людей, ползущих по земле, в вечных тенях и цепких травах. То тоска по Неведомому Богу, по белым кротким ангелам, по широкому горизонту — среди постоянных потемок.
…И хочется мне сказать всем верующим: дети, молитесь за ползущих по земле людей!
— Спасибо! — встал с своего места «профессор». — Спасибо вам. — И, помолчав немного, прибавил: сегодня вы хорошо говорили. Так же хорошо, как вчера хорошо сделали. Спасибо вам!…
— Не за что! — ласково ответил утомленный о. Георгий.
— Я сам тоже благодарю. Понял очень мало, но немного понял… В другой раз приду говорить. Хорошо будет?
— Хорошо, хорошо, Измаил. Пожалуйста, приходи!
О. Георгий с матушкой пошли проводить гостей до калитки. Ночь уже давно стояла над миром.
— Как хорошо! — сказала матушка.
— Да… и как все это теперь кажется мне ново, — задумчиво отозвался «профессор».
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!…
Калитка захлопнулась. О. Георгий и матушка возвращались в темные с белеющимися окошками комнаты.
— Ты устал, Гора? — заботливо спросила матушка.
— Устал, Ниночка! Устал, моя милая! Но… как хорошо!…
— Да, Гора… И мне хорошо!…
VIII.
Дня через два, в обеденную пору, к батюшке пришел церковный сторож Власич и принес от «профессора» письмо.
— Прохожу около ейного дома, а он сидит у себя на скамейке около ворот, и это письмо держит в руках. Подойди сюда, любезный! — говорит. Подошел я, а он письмо мне в руки и говорит: снеси, отдай матушке иль хоть батюшке.
Письмо было адресовано на имя матушки. Распечатали.
«Глубокоуважаемая и родная Нина Константиновна! — писал «профессор». То, что происходит сейчас у меня в душе, так необычно, что надеюсь — вы простите меня за это странное письмо. Пишу я вам потому, что не писать — не могу. Потому что вся моя душа растворилась, как река в половодье, от того тепла и ласки, которые я впервые познал в вашем доме. Пишу именно вам, потому что писать — о. Георгию — неловко, потому что я чувствую, что вы скорее поймете меня Вашим святым женским глубоким сердцем. Пишу я вам, что я — счастлив. Пишу я Вам, что я прозрел и увидел солнце и небо, и звезды. Увидел Бога и пока неумело, как маленькое дитя, стараюсь стать перед Ним на колени… Сколько у меня сейчас света на душе, сколько тепла! Будто сейчас не конец лета, а начало весны и будто я только что вынул вторые рамы и ко мне ворвалась золотая, милая весна… Боже, как хорошо! Как птичка весной, я благословляю в своей душе все и всему пою радостную весеннюю песню. Как хорошо! Боже, как хорошо!..
Я не могу прийти сейчас к Вам, потому что мне нужно быть самому с собой. Вы поймете меня. Но мне хочется поделиться с Вами своей радостью, и вот я пишу. И хочется еще сказать Вам, родная, глубокоуважаемая Нина Константиновна: Вы — милая, святая женщина. Вы — та великая «молчальница», которою до настоящего времени держался мир в своих лучших проявлениях. Если священник должен быть женат, то только на такой женщине, как Вы… Простите за нескладицу. В моей душе сейчас — весенний хаос.
Преданный Вам Михаил Ивин»
Матушка прочитала письмо и — перекрестилась: — Слава Богу! Как хорошо!
— И все, что он писал здесь, — правда. И правда то, что он писал о тебе, — промолвил о. Георгий и посмотрел на жену долгим благоговейным, любящим взором…
Вечером о. Георгий зашел к «профессору». Они просидели далеко за полночь — на веранде, с распахнутыми настежь окнами. Говорили о Боге, Которого недавно познал «профессор». Говорили просто, как говорят вообще о необходимых, обыденных предметах. Потому что оба понимали, что Бог так же необходим человеку, как жилище, одежда и пища. К тому же смутно чувствовалось, что пройдет эта жизнь и потеряют свое значение жилище, одежда, пища, и только один Бог будет нужен душе…
— Я долго думал над вашими словами, над вашим способом искания Бога, — говорил профессор. — И в конце концов я согласился с вами. В былое время мы искали Бога слишком далеко, на каких-то воздушных высях. И не находили. А Бог был так близко, что стоило только протянуть руки, чтобы осязать Его, чтобы познать, что Он есть…
— …Вас, может быть, удивляет мое скорое обращение? Но… но я сам уже понимал, что в деле устроения человеческого счастья мысль — банкрот. Она только выдумывала железные дороги и пароходы, телефоны и телеграфы, открывала ненужные планеты, хотела даже найти способ продлить человеческую жизнь, но счастья не давала. Счастья не давала! — повторил с раздражением профессор, будто кто опровергал его в этом. — Не давала счастья! Я до последнего момента служитель этой мысли и я говорю вам: мысль и счастье — две независимые, почти противоположные величины. Я согласен с вами, что человек мысли живет призраками. Он верит в идеалы! Верит потому, что если уж и счастья не иметь и не верить, — это ужасно, это смерть… Человек мысли верит. Верит, что идеал — что-то великое и прекрасное… Только не знает он, что жизнь претит от этих идеалов. Не знает он, что этот идеал только в теории хорош, а на практике он никак не проходит в жизнь. Сделайте логический вывод отсюда и получите: жизнь — сама по себе, идеал, мысль — сами по себе. Между ними нет общего. Следовательно, эти призраки мысли нужно оставить, нужно покопаться в действительности, в жизни — там найти нужного и выполнимого для человечества. Необходимо помнить, что человеческая мысль идет в одном направлении, а жизнь — в другом, независимом. Я сам испытал это. Я думал одно, а все мое существо хотело и искало другого. Меня здесь зовут профессором. Да, я был им. Двадцать лет тому назад это было. Был профессором чистой математики. И не смотря на чистую математику, меня в конце концов жизнь так приперла, что я принужден был сознаться в своем полном бессилии совладать с жизнью… Я уехал сюда, в глушь, и здесь старался найти то, что мне было нужно… И вот — нашел…
Утренняя зоря горела на небе, когда о. Георгий уходил от профессора. Старый профессор провожал его до самого дома…
IX.
Одной из важнейших сторон своего служения о. Георгий считал проповедничество. Когда он был еще семинаристом, будущее пастырское служение представлялось ему в таком виде: он — на высоком амвоне, около которого толпятся люди. У всех на лицах написано исканье, бессилье, страданье, и все протягивают к нему руки: помоги! И он стоит, стоит дни и ночи, и кротко говорит бедным людям о счастье…
Крестьянам нравились проповеди о. Георгия. Батюшка сам заметил, что, при выходе его на амвон для проповедования, как-то особенно быстро и благоговейно умолкал стоявший в церкви легкий шум. Все слушали напряженно, и только иногда в толпе прорывался сдерживаемый умиленный вздох:
— Ох, Господи!
После пожара на татарских плантациях интерес к проповеди значительно увеличился. О. Георгий часто видел в своей церкви крестьян из других хуторов, из других приходов. Раз, под воскресенье, после всенощной, к нему подошел незнакомый мужик, прилично одетый.
— Батюшка! — обратился он к о. Георгию, — позвольте вас спросить: будет завтра проповедь у вас иль нет? А то мамаша наша сильно охотилась послушать вашего слова… А она старая, только до своей церкви добирается. А сюда бы мы ее ночкой предоставили потихоньку…
— А вы откуда?
— С Подпешенскаго хутора мы. Двадцать верст отсюда. Отца Николая мы прихожане…
— Буду, буду говорить. Приезжайте!..
Церковь была небольшая и не все желавшие послушать батюшку помещались в ной. О. Георгий начал устраивать вечерами у себя в доме беседы. Приходило на беседы много народа. Все заметно старались не шуметь и вести себя как можно приличнее. Словно все понимали, что батюшка этими беседами делает для них слишком многое. Они совестились немного, проникались глубокой благодарностью, и было ясно, что, скажи батюшка слово, и все пойдут, куда он хочет, и сделают, что он пожелает.
После бесед о. Георгий сильно утомлялся. Матушка замечала это и просила о. Георгия давать себе небольшой отдых. Батюшка ласково улыбался и обычно отвечал:
— Знаю, что много работать приходится. Да нужно работать, нужно говорить… Все надо рассказать. Они ведь ничего не знают, а кто расскажет им?..
X.
Кончалось лето. На хуторе уже сходили «на воду» и набрали из-под креста святой воды, освятили яблоки на Преображенье, разговелись на день Успенья. В воздухе пахло холодком, листья без причины осыпались на землю, по утрам вода в хуторской речке была холодная и темноватая, словно с тонами недалекой осени. Дали были широкие, просторные, как весной. На хуторе уродилось много плодов: их собирали на садах в золотистые кучи и потом отвозили на станцию. На гумнах слышались удары цепов и пахло свежей соломой…
В один из влажных августовских вечеров о. Георгий гулял с матушкой около своего дома. В последнее время им редко приходилось оставаться одним: очень часто бывал «профессор», заходил Измаил, решившийся принять христианство, являлись по различным делам крестьяне. И все нужно было говорить, говорить, говорить от утра до вечера, и часто в голове мелькала какая-нибудь новая мысль и о. Георгий не успевал делиться ею с женой… Так и теперь у о. Георгия была какая-то новая мысль. Он ходил задумчивый и матушка видела, что у него есть на душе что-то особенное. Но она не спрашивала его, потому что знала, что он ничего не скрывает от неё.
И, действительно, когда они сели отдохнуть на скамейке, около ворот, о. Георгий сказал:
— Нина!
— Что? — отозвалась матушка.
— Знаешь, что прекрасное — коротко?.. Знаешь, что свеча, если огонь на ней велик, горит скоро?
— Знаю.
— И понимаешь, к чему я говорю?.. Нужно быть готовым ко всему, Ниночка!
— Мы уже говорили с тобою об этом. Изменять не нужно!
— Спасибо, милая… Эх, Нина, Нина, цены ты себе не знаешь!..
И неведомая нежность объяла обоих. Словно проснулась далекая молодая любовь, которая была там, вдали, на золотистых песчаных горах, летними тихими вечерами. И потянуло к той далекой поре. Матушка вспоминала Липиги, старую мельницу, брата, сестру, белый монастырь на горах… Счастливая пора! Пора молодости, первых порывов, вдохновенья… Теперь идет сама жизнь — суровая, великая. Они уже не новички в ней. Они уже горят. И знают они, что всякому Горенью бывает конец: чем больше огонь, тем скорее конец… Ну что же: они не свернут с дороги!..
XI.
О. Георгий никогда не требовал платы за требы. И крестьяне сами совестились давать что-нибудь в руки самого батюшки. В их глазах батюшка был выше этой платы. За него, если бы это было нужно, они отдали бы свою жизнь… Но они платили своему батюшке, платили хлебом, овощами, холстиною, принося все это на батюшкин двор. Обычно выходила к ним матушка и конфузилась:
— Милые! Зачем так много!..
— Сама ты у нас милая, матушка! Сделай милость, прими за его и свои труды!..
Крестьяне не придерживались строго порядка «давать» за каждую требу. Требы шли сами собою, плата — сама собой. И в глазах крестьян таинства, молебны, панихиды не оскорблялись соединением с ними известной платы…
— Виноградцу-то в этом году не уродил Господь. Пожалуй, больше двух пудов не соберешь. Тогда надо полпудика хорошенького отобрать батюшке с матушкой! — говорил в конце лета обладатель единственного на хуторе маленького виноградного сада Денис Курин…
— Старуха! Порешил я царьградские теренинки батюшке оставить. Нынче они очень хороши, — заявлял своей жене садовод Никита Пьянов.
— Да холстинки надо им сготовить почище, — прибавляла старуха.
Однажды на сходе несколькими человеками был поднят вопрос:
— Братцы! Нашему батюшке следовало бы садик устроить. Чтоб летом отдыхать. Флигелек там ему поставить. А то в доме летом душно… Право, братцы, следует…
И все, как один человек, согласились устроить «обществом» батюшке сад и флигель.
Деньги совестились отдавать прямо в руки батюшке и матушке, а отдавали в правление казначею, под росписку, и тот уже передавал батюшке. Батюшка был святой, душевный человек, и его берегли, и пользовались им только «для души».
«Доход» был прекрасный. О. Георгий получал гораздо более, чем ему нужно было для поддержания себя и жены. И весь излишек он отдавал бедным крестьянам. Отдавал потихоньку, чтоб никто не знал. Но сами бедняки не сдерживали своего обещания молчать и рассказывали всем про щедрость батюшки. И это еще более подымало о. Георгия в глазах хуторян.
О. Георгий бывал в домах своих прихожан часто. Зайдет, благословит всех, поцелует маленьких, спросит о житье-бытье и уйдет. После его ухода в крестьянской семье долго стояла какая-то необычная, милая, ласковая, святая атмосфера…
— Ау нас, Софроньевна, батюшка сегодня был! — сообщала кума Настасья куме Маланье.
— Да и у меня был, болезная! — отзывалась та. — Приходит, а у меня соддом: не подметено, ребятишки орут. Думаю — срам какой! А он, как Ангел Небесный: приласкал всех, благословил, спросил, куда мужик поехал. Потом ушел, а у меня, веришь-ли, в душе словно Светлое Христово Воскресение. Право слово!
— Правильный батюшка! — умиленно вздыхала кума Настасья.
— У меня батюшка сегодня чашечку чаю выпил, — разсказывал пред вечерней, в караулке, старый дед Емельяныч, живущий всегда на своей пасеке, у околицы. Приходит ко мне, а я как раз с самоваром расположился. Ну и присел. Говорил он, как заграницей пчел водят. Чудно водят. Не по-нашему! Книжечку мне принес. Занимательная книжка! Советывал, чтоб я, значит, сам книжку себе достал из города. И достану! Потому — очень занимательная…
Ночи наступали холодные, сырые. Однажды о. Георгию пришлось в полночь идти напутствовать больную. Возвратясь домой, он заболел. Болела голова, тошнило. На другой день, вечером, к нему пришли два крестьянина и передали от имени хуторского схода:
— Береги себя, батюшка! Если лошадку надо, мы справим. Ты не сомневайся: справим обязательно. Только побереги себя!..
XII.
О. Георгий поправлялся плохо. Профессор ездил за доктором на станцию, но доктора там в это время не оказалось: он сам уезжал куда-то лечиться. В хутор поехал земский фельдшер. Он осмотрел больного, постучал молоточком, с сосредоточенным серьезным видом, и сказал, что болезнь скоро пройдет.
— Застудили грудь вы, батюшка! — говорил он.
Но болезнь не проходила. О. Георгий особенно не страдал от неё, но чувствовал, что с каждым днем у него все меньше становится сил. Какую-то легкость ощущал он в своем теле, но в то же время он с трудом мог поднять руку.
И странно: когда он заболел, ему вдруг явилась мысль, что он слишком мало делает на земле. Ему показалось, что Лебяжий хутор — такой маленький-маленький, что работать только в нем — это значит почти совсем не работать. Его тянуло вдаль, на простор. Хотелось пойти по всей земле, не разбирая приходов, епархий…
И ему хотелось встать скорее с постели и начать это свое новое вселенское дело. Но эти порывы только ослабляли его и, после них, он обычно лежал бледный, как воск.
Каждый день приходил профессор и долго просиживал около постели больного. Заходили крестьяне, печальные, серьезные. Баб они не впускали в комнату. «Еще взвоют, как увидят батюшку», — опасались они.
А на дворе в это время стояла та чудесная пора, когда не разберешь осень ли это или же весна? Деревья стояли голы5, еще не разбухши5 и не потемневшие от осенних дождей, расстилались зеленые коврики маленькой травки, по дорогам тянулись огромные лужи воды. И воздух был свежий, чистый… Хотелось думать, что это наступает прекрасная, милая весна. Только низко стоявшее в полдни солнце говорило о другом, да в зеленой мураве не было ярких цветов. И небо было уже не весеннее: облачное, со свинцовыми тонами…
Профессора сильно беспокоил полный упадок сил у о. Георгия. Он догадывался, что этот упадок не от болезни, а от общего страшного напряжения. И он не знал, что ему делать… Он уже во второй раз ездил на станцию, но доктора там все еще не было. Тогда он послал телеграмму в губернский город своему товарищу, доктору, прося его немедленно приехать. Товарищ ответил, что сейчас он не может приехать, а приедет через два дня.
О. Георгий похудел сильно. Черты лица заострились и были мертвенно бледны. Матушка ухаживала за ним, серьезная и полная ласки. Только в своей комнате, когда никого не было, она становилась пред иконой на колени и, глубоко тоскуя, рыдала:
— Неужели конец?.. Боже, так скоро? А я думала, свечи горят дольше… Боже, поддержи его!.. Божья Матерь, Ты видишь меня, Ты понимаешь меня: поддержи его!..
На двенадцатый день болезни, ночью, приехал из города доктор. Он выслал всех из комнаты и, раздев больного, осмотрел его. И потом, вымыв руки, пошел пить чай. Лицо его было добродушное, смеющееся и, взглянув на него, можно было с уверенностью сказать, что больной выздоровеет.
Однако, после чая, оставшись вдвоем с профессором, он сказал:
— Ну, Мишенька, твоему батюшке — конец!
— Правда? — дрогнувшим голосом переспросил профессор.
— Так же правда, как правда то, что я тебя вижу.
— Может быть, можно помочь? А?.. Может быть, еще кого-нибудь выписать? Консилиум составить?
— Не нужно. Ему жить дня два-три.
— Что же у него?
— Ужасное переутомление. Все функции останавливаются. Как мужики говорят — надрыв. Надорвался! С чего это он?
— Ах, Саша, Саша!.. Если бы ты знал, что это за человек! Кого я теряю! — и профессор бессильно опустился в кресло.
Утром о. Георгий просил читать ему Евангелие. Читала матушка, читал профессор. Батюшка лежал и слушал, и на лице его было тихое, ясное выражение. Заходили крестьяне, но профессор не пустил их, боясь обеспокоить больного. Они уходили и думали, что батюшке, наверно, хуже. И целый день, и ночь, и потом опять день они бродили кучками по церковной площади, посматривая на батюшкин домик…
А к вечеру второго дня к ним выбежал сторож Власич и, крикливо, по стариковски рыдая, объявил, что батюшка умер.
XIII.
Все было по-прежнему: дом батюшки, закрытый осенними вербами, маленькая хуторская площадь, церковь. Самый хутор стоял такой же, как всегда: мирный, позабытый. И необычно было во внешней обстановке только то, что вчера, поздно вечером, на колокольне долго и протяжно звонили. Да всю ночь по селу горели огни, как на Пасху, и слышались шум и крики…
Умер батюшка.
Он лежал теперь в зале своего домика, укрытый священными ризами. Около горели большие подсвечники и пахло ладаном. В окна смотрелась осень — тихая, туманная, грустная. Казалось, все соединилось вокруг гроба для выражения печали. Крестьяне входили в залу, протискивались к гробу и стояли здесь, беспомощно смотря на священные одежды, покрывавшие батюшку. Казалось, смерть застала их врасплох и они были глубоко, как дети, поражены и обижены ею. Бабы горько плакали. Плакали о добром батюшке и особенно о горькой участи матушки. Сама матушка плакала редко, но было видно, что она сдерживает себя. Было видно, что дай она волю своему горю вся она изойдет слезами… Профессор днем уходил куда-то в степь, а вечером входил в залу — темный, как туча, садился около гроба и просиживал так всю ночь.
На другой день после смерти о. Георгия, крестьяне собрали сход. Говорили о том, как хоронить батюшку. И было решено, что выборные поедут по всем окрестным приходам и пригласят отовсюду священников и диаконов. Решили за платой не стоять, сколько спросят — столько и платить.
— Потому один он у нас был!..
На похороны о. Георгия выпал славный денек. Слегка подморозило, грязи не было совсем, и солнце светило ярко и весело. Пахло зимой.
Священников собралось пять человек, дьякон был один. Пели семь псаломщиков, пели старческими, хриповатыми голосами и старались произвести на присутствующих впечатление настоящего хора.
Вынесли о. Георгия к обедне. Обедню служили все пять батюшек и дьякон. Крестьян было очень много, они не помещались все в церкви и стояли еще в ограде и за оградой — на площади.
После обедни и отпевания понесли гроб к могиле. Могила была выкопана в ограде. Промерзшая черная земля лежала кучею около ямы. На нее поставили гроб, наглухо забитый крышкой…
Кругом стоял такой хороший ясный день. Небо было чистое, прозрачно-голубое. На голых вербах чирикали воробьи, беззаботно перескакивая с ветки на ветку.
Только у выкопанной могилы было тяжело-тяжело, как в самую ненастную осеннюю ночь.
…Вечером на могиле был поставлен массивный бронзовый крест. На нем с одной стороны были выбиты имя, дни рожденья и смерти почившего, а с другой — помещена выдержка из поэта:
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна.
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли…
Эпилог
После смерти о. Георгия Нина Константиновна пожертвовала свое имущество крестьянскому сходу — на устройство ремесленной школы в хуторе, а сама уехала в монастырь. Там она прожила год белицею, а потом постриглась в монахини. Монастырь был степной и бедный. Маленькую церковь и низенький корпус келий окружала простая деревянная огорожа. Из-за огорожи всегда смотрела на монастырь синяя степь — безбрежная, туманная, одинокая, как давно-давно прошедшая жизнь. Дни проходили здесь однообразно, незаметно. По утрам и вечерам звонил колокол. Сестры приходили в церковь и становились по сторонам, около стен. Вблизи монастыря не было селений, и обычно в церкви стояли только сестры. Служба была строгая, монастырская и как раз подходила к тоскующей, мятущейся душе: только на ней, на её строгих суровых моментах отдыхала молодая тоскующая душа. Как тихо было в церкви! Впереди, у икон, мерцали свечки, за иконостасом, в алтаре, слышалось звяканье кадила, в самой церкви ровным, негромким голосом читала молитвы очередная чтица, и около стен, как темные тени, стояли молчаливо и сосредоточенно монахини. В церкви был всегда какой-то полумрак и всегда стояла особая строгая молитвенная атмосфера.
В кельях сестры занимались работой: вышивали золотом и гладью. Монастырь славился своими вышивками и сбывал их приезжавшим из города купцам. Настоятельница была строгая женщина, и кто хотел жить в монастыре, должен был трудиться от утра до ночи.
Нина Константиновна чувствовала себя хорошо. Монастырь утишил её боль, как утишает холодная вода раскаленное железо. После страстно напряженных дней она вдруг очутилась в каком-то бесконечно тихом кругу. Эта тишина была нужна ей: она ласкала, баюкала её исстрадавшееся сердце. Нина Константиновна не думала оставаться здесь — в тиши — навсегда. Она полагала, что пройдет время и она отдохнет, и опять у неё будут силы, и снова она пойдет к людям служить им. Как служить — она еще не решила, но полагала, что это не важно, а важно желание работать как бы то ни было.
Она часто вспоминала прошлую жизнь. И хотя эти воспоминания бередили ее душевную рану, она любила их. Ей часто вспоминались Липиги — в густой чаще ольх и берез, вспоминалась старая наклонившаяся на бок мельница, летние вечера на песчаных горах. Вспоминался Лебяжий хутор, свой домик, церковь, вербы. И при этом память всегда прикасалась к нему: и в лесистых Липигах, и на мельнице, и особенно на хуторе. И от этого всего билось сердце и было грустно-грустно.
…Через два года после пострижения её в монахини к ней, в монастырь, зашли богомолки из Лебяжьего хутора. Уже лето было на исходе, листья желтели и осыпались, каждый день высоко на небе видны были треугольники улетающих журавлей. Бабы были усталые, истомленные.
— К тебе, матушка, к тебе, родимая, пришли. Навестить тебя. Да какая же ты стала худая да бледная. Ой, болезная, строго, знать, жить приходится в монастыре?.. А мы вот пятеро баб надумали к тебе сходить, как с полем управимся. Посмотреть-то на тебя, болезная: что ты, Ангел наш? Мужики в прошлом годе еще провожали: сходите вы к матушке! И пошли бы еще тогда, да Фекла Некорова заболела, компанию, значит, разрушила. Кланялись тебе, матушка, мужики наши. Говорили: в ноги ей поклонитесь. И послали тебе от своих трудов: виноградцу, теренку, Яблочков. Да еще нарвали мы у о. Егория на могилке травки — тебе принесли. Хорошая у него, у батюшки, могилка то! Крест большой, серьезный. Стоит — не тронется, только от погоды потемнел немного. Мужики решили каждый месяц — в день преставленья его — панихидку служить. На том приговор составили. Профессор уехал от нас. Дом, стало быть, под вивлетеку отдал и книжек выписал — страсть как много, а сам уехал. В прошлом году приезжал, жил с неделю, а потом опять уехал. Постарел он сильно. Как приезжал он, в церковь каждый день ходил — и утром, и вечером, Могилку батюшкину отпечатал. Инструмент у него такой был. Потом показывал нашим мужикам, говорили, что очень похоже, словно портрет. Где он проживает теперь — не знаем. Говорили, будто он кому-то рассказывал, что книжку пишет. А правда ли это — неизвестно. Измаил выкрестился. Новый батюшка, о. Илларион, его крестил. Теперь его зовут Егором. Стало быть сам пожелал, чтоб звали его как покойного батюшку. И сделал он, как выкрестился, приношение в церковь: Евангелие новое, все так и горит, сказывают — золотое. Школа у нас большая. Профессор так значит устроил, чтоб и большим мужикам туда можно ходить. Все ходят теперь. Мой мужик тоже ходит. Теперь грамоте обучился и книжки читает. Любопытственные книжки: слушаешь, как он читает, и будто уж ты не на хуторе, а в неведомой земле, что в книжке описана. Правое слово!..
— А что ж — ваши мужики все живы? — спросила матушка.
— Чего им делается: живут! Только ребята мрут: кашель на них здоровенный и сыпь какая то. Фельдшера у нас нет, профессор обещался прислать знающего человека, да до сих пор не шлет. Ребятишки и мрут. У меня на том месяце помер Ванятка.
Баба всхлипнула.
— Как же это так? Надо помочь. Погодите, я может быть придумаю. — и матушка задумалась. — Что-нибудь надо придумать, — повторяла она.
Богомолки ушли на другой день. После их ухода, Нина Константиновна отправилась к игуменье. Между ними произошел такой разговор:
— Я, матушка, думаю выучиться медицине, а потом пойду на свой хутор лечить. Вчера мне рассказывали, что там дети мрут сильно. Надо помочь.
— Вы подумали над этим хорошо? — ласково спросила игуменья.
— Хорошо.
— Пусть благословит вас Бог на это, а я благословляю! Я знала, что вы у нас гостья — до поры, до времени. Такие не успокаиваются!
Цветы жизни
Очерки
Поезд уже отходил, когда в купэ 3-го класса, где сидел Молотов, вошел молодой монах — в острой шапочке на голове и черной ряске, перетянутой кожаным поясом.
— Простите, не обеcпокою? — застенчиво, по девичьи, улыбнулся он.
— Пожалуйста. Здесь свободно!..
— Благодарю.
Монах встал на нижнюю лавку и положил на сетку — под самый потолок — маленький кожаный мешечек, спустился, осмотрелся и сел.
— Позвольте познакомиться. Послушник, о. Всеволод!
— Очень приятно, — ответил Молотов, немного удивленный такою простотой, и пожал монаху руку.
— Издалека едете? — спросил о. Всеволод.
— Издалека. Из Москвы!..
— Хороший город! — шумно вздохнул монах. Голос его был густ, но мягок, и иногда в нем пробивались такие кроткие лучистые нотки, что Молотов с удивлением вглядывался в него: откуда у монаха такая душа?
— Хороший город! повторил монах, задумавшись. — Лет пять назад был в нем. В Спасском монастыре у меня землячок там — о. Паисий… Монастырь за городом, кругом поляны зеленыя и березки… Хорошо! Вечерами сидишь на лавочке у святых ворот — кругом тихо, тихо, а вдали шумит город…
— Чего хорошего! — перебил Молотов. — Если ты родился, живи! Борись, страдай, работай, а не уходи вдаль от жизни… Монахи испугались жизни — слишком уж она велика, мощна для них — и ушли в монастырьки, Окружились оградами, разостлали кругом зеленые равнины, и оттуда, издалека, смотрят на жизнь. И никогда не понять им, что жизнь красива, сильна, велика… Жизнь — грех! — вот у них вся философия.
Он взглянул на монаха и увидел испуганные по детски робкие глаза. Они смотрели прямо, не мигая, и, видимо, страдали и ждали следующаго удара. Молотов почувствовал жалость и, желая сгладить свою жестокость, сказал:
— Грешник, не люблю я монахов… Может быть, не понимаю — не знаю…
Монах глубоко вздохнул, подумал и вымолвил:
— Я в монастыре с малолетства. Десяти годков поступил туда… А теперь вот ухожу… На миру буду жить. Домой еду теперь. Скину подрясничек, одену кафтан и буду работать, как миряне… Да!.
— Отчего же вы оставили монастырь? — спросил Молотов.
— В селе у нас беда стряслась. Папаша померли, осталась одна мамашечка. Домик хотя свой, да что в нем: дырявый весь, сырой. Одной ей все же можно было бы жить, — благочинный ей знакомый, просфорней ее определил… Только была у неё еще дочка, моя, выходит, сестрица. Старше она меня лет на десять. В молодых летах полюбила она парня, соседа по избам. Парень молодой, красивый, только беспокойный. Не любил сидеть на одном месте: все куда-нибудь стремился. Торговлю было открыл, как женился на сестрице, потом бросил, в писаря пошел. Писарство не понравилось, купил быков, пахать начал, огороды развел. И все это у него короткое: только достигнул своего, уже на другое его тянет… Под конец продал все и уехал в Ростов. Чем там занимался он, нам не было известно. Сестрица домой ничего не писала… Только вот недавно, уже по смерти папаши, получает мамашечка от неё письмо. Пишет, что муж помер от простуды, осталась она одна с пятерыми ребятишками, средств никаких… А нужно вам сказать, что шла она замуж без родительскаго согласия. Папаша и слышать ничего не хотел, чтоб Наташенька пошла за Николу — потаскуна, как звал он её жениха. А она не послушалась. Сбежала в другое село, там и обвенчалась. Потом приехала домой — бух в ноги родителям: простите! Папаша было упорствовали, да мамашечка уговорила — доброе у нее сердце, жалостливое! Папаша простили, да только заметили: не бывать тебе, Наталья, счастливой! А она ему: что ж, говорит, сейчас я счастлива, а там — что Бог даст!.. Вот оно и вышло: была она счастлива, да недолго… Отписала она мамашечке письмо — тоскливое такое, пишет — дети голодны, в нетопленной избе сидят, а работы нет… Прочитала мамашечка, да сама ко мне пешечком и пришла: на проезд по железной дороге денег нет! Пришла бледная, усталая, с котомочкой за спиной, точно странница, — пала мне в ноги да плачет. Плачет, а ничего не говорит. Поднимаю я ее, сам весь в слезах, прошу ее сказать, в чем дело. А она все плачет — убогенькая, руки у ней от старости трясутся. Наконец, успокоилась и говорит: «Всеволод, иди же ты из монастыря к нам! Помираем мы от голода да неприюта!» И разсказала мне про сестрицу Наталью. Всплакнули тут мы вместе, что одни мы на свете и некому нас обласкать… А потом порешили: бросать мне монастырь, идти в свое село и пахать на пашеньке… Мамашечка на другой день уехала, — собрали мы ей в монастыре вскладчину на проезд, а я задержался в монастыре… По монашеству своему плакал!.. А теперь вот еду. Сниму шапочку монашескую, ряску и стану мужичком. Что же, видно так Бог хотел!..
Молотов посмотрел на рассказчика — на его детские, чистые, как летняя роса, глаза, тихо мерцавшие, словно за ними стояла глубокая нежная жизнь, и подумал: плохой выйдет из тебя мужик!..
— Да, жизнь не шутит! — сказал он вслух. И от неё никуда не спрячешься: если она захочет, выкопает со дна моря… Здоровая махина эта штука — жизнь!..
Монах о чем-то задумался. Молотов вышел на площадку покурить. Когда он вернулся в купэ, о. Всеволод стоял у открытаго окна и что-то протяжно, почти нараспев, читал. Молотов тихо остановился и прислушался:
— Вдова же… некая… именем Марфа., прият Его… в дом свой… — отчетливо, с любовью, выводил монах. Голос его был нежен, ласков, и точно весь проникнут золотыми блестками. Молотов почему-то вспомнил, как когда то, в одну из своих поездок, он слушал в старом сосновом бору звон к заутрени. Звон был тогда такой же нежный, золотистый, как голос монаха. Молотов кашлянул. Монах обернулся и сконфузился:
— Это я вспомнил, как у нас, в монастыре, читают Евангелие.
— У вас чудесный голос! — заметил Молотов.
— Нет, у меня что! Вот у о. Саввы голос! Он у нас всегда под великие праздники читает паремии…
— Вы откуда?
— Курский. Есть село — Малые низы. Это моя родина. Не слышали? Красота невообразимая: село на горе — высокой, превысокой, а со всех сторон поля, — и глазом не обоймешь, какой простор! Церковь у нас на самой верхушке горы, и летом, под вечер, когда зазвонит она ко всенощной, гул-то пойдет по степи далеко-далеко! Колокол древний, тяжелый, наполовину серебряный, ударит язык о край, край задрожит, вздрогнет около воздух и потечет Бог знает куда над полями… А солнце уже у земли, полыхает пожаром, и рожь зарделась румянцем и тихо шепчется… А колокол на горе гудет, гудет, и село под солнышком горит, словно праздничек… Красота невообразимая!..
Молотов хотел спросить у своего собеседника — как он попал в монастырь, но в это время поезд подошел к большой станции.
— Нужно чайку попить! — сказал он о. Всеволоду. — Будьте добры, присмотрите за вещами!..
Выпив чаю и закусив, он подобрел, и когда вернулся в вагон, ему захотелось сказать монаху что-нибудь приятное. Но, вспомнив, что он не узнал, как он попал в монастырь, спросил у о. Всеволода:
— А скажите, как вы поступили в монастырь?
— У нас в роду это: монашество! Дед мой родной был монахом, брат отца был монахом, вот и я заохотился в монастырь. Десяти лет поступил туда, а теперь мне уж под тридцать…
— И ни разу не являлось у вас желания уйти из монастыря?
— Уйти из монастыря? Ни разу! И если б не мамашечка, я там помер бы.
— Скажите, что же там хорошаго? — Молотов почувствовал сладкую истому и прилег на лавку — хорошо теперь вздремнуть! Он закрыл глаза и не заметил, как заблестели у монаха глаза, точно у него захватило дух, и какие-то странные слезы стали в них, расширили их и на собеседника смотрела теперь — обнаженная от тихих воздушных покровов — сама жизнь — прекрасная, чистая, кроткая, как таинственная летняя ночь в полях, над тихими хлебами. И слова, точно напоенныя жгучим оловом, падали в душу горячо, как угли, и странно волновали.
— Что там хорошаго? О, много, много!.. Знаете, ночью, у себя, в келейке, когда все спит кругом, а перед иконой горит красная лампадка… откроешь окна, все окна настеж, стоишь на коленях и слушаешь: как тихо! Городок заснул, степь неподвижна, и чуткая струна растет в душе, такая чуткая, что крикни кто за окном, она сейчас порвется. О, это томительное состояние!.. И вот чувствуешь, что вся душа твоя, самые маленькие отросточки её — все напряжено тонко, тонко. И тогда… тогда говорит лампада, иконы, ночь в окне. Что говорит — не перескажешь, таких слов нет, чтоб описать… Лампадка у икон колышется, хрусталики переливают красным цветом, и кажется — завтра праздник,., нет, не завтра, а уж сегодня, сейчас… все время — праздник! Какая-то тихая радость — кроткая, как красненькая лампадка, спускается в душу и сделается все радостно: иконы, келейка, ночь в окне.., Стоишь на коленях и без слов поешь, и тихо куришься, как цветок в поле, полуночью… Глаза раскроются широко-широко, как звезды на небе, сам побледнеешь, а легкий восторг, как кружево, окутывает тебя сверху до низу. И стоишь, как зачарованный…
Молотов привстал с постели и с удивлением смотрел на монаха. И когда он остановился, сказал:
— Вы — поэт! Большой поэт!..
— Что? Нет, как это можно: чего хорошего в монашестве!.. Однако, сейчас мой полустанок. Надо собираться!..
Он снял с верхней полки кожаный саквояж и, опять застенчиво, по девичьи улыбнувшись, попрощался с Молотовым и вышел из купэ. Когда поезд остановился, Молотов увидел, как о. Всеволод прошел по платформе в маленький станционный домик. Через минуту поезд бежал дальше.
Молотов разстелил одеёло, положил подушки и лег спать. И глядя на то место, где недавно сидел о. Всеволод, он вспомнил странного молодого монаха — с большими детскими глазами, и почему-то вдруг захотелось, что б он опять сидел около и говорил про свой монастырь, про молитву без слов — пред иконой с красной лампадкой…. Потом представилось ему, как монах приедет в село, скинет ряску, наденет зипун и начнет пахать землю… Что-то будет с ним через год, через два? Конечно, жизнь раздавит его, в этом нет никакого сомнения. Такие, как он, с детскими большими глазами, тихо вдохновенные — не её дети. Жизнь любит здоровых, с сильными мускулами, с трезвым практическим умом. Такие, как монах, — словно прекрасные грустные цветы, — подошла жизнь и надломила стебли. Они поникли, и так поникшие, с надломленными стеблями, промерцают в жизни и умрут. Сила и здоровье — счастье жизни!
Но отчего они — эти надломленные цветы — так прекрасны, так трогательны? Они побиты, искалечены, — отчего же они светлы и живы, словно бессмертники? Отчего они, раздавленные жизнью, мерцают в ней кроткими, ясными огоньками, скрашивают скучную действительность, манят куда-то? И кажется, что они, эти цветы с надломленными стеблями, нарочно посажены у дороги жизни, чтобы куда-то манить и о чем-то заставлять тосковать… И кажется, они переживут даже самую жизнь, любящую мускулы, силу, практический трезвый ум, и когда-то создадут свое царство — кроткое, чистое, светлое.
Молотов подумал, что хорошо было бы иметь около себя всегда такой надломленный цветок: в дни скорби, пред ним, как пред иконой, можно открыть сердце, и помолиться, и потосковать, а когда придет смерть, умереть вместе с ним — со светлой верой в воскресенье и в иную милую жизнь.
Ведь они, эти цветы с надломленными стеблями, бессмертны!..
Он засыпал, и видел наяву огромные нежные цветы, похожие на звезды. Их было так много — словно песчинок на берегу моря. Они лежали бугром — огромным, бледно-серебряным, и от них шел густой великолепный запах, как от кадильницы. И с земли казалось, что бледно-серебряные они уже слились с небом и по ним поблескивают вечные счастливые звезды. И почему-то, глядя на них, хотелось молиться…
Бессмертие
Очерк
В городе свирепствовал сыпной тиф, и те, которые обыкновенно называли себя бессмертными, пугливо прятались по своим домам, закрывали ставни окон, обливались дезинфекционными жидкостями… Утреннее солнце, показываясь над городом, видело пустые улицы, улитые дегтем, длинные санитарные отряды, одинокие похороны. В полдни над городом поднимались обычно перезвоны — долгие и грустные, как заупокойная молитва. И в тихие летние вечера солнце оставляло город таким же мертвым и испуганным, как утром. Во мраке ночи незримо шествовали печальныя тени и навевали на город смерть…
Как раз в полдень Иван Калитин, служивший в одной торговой конторе, получил известие, что его близкого друга, маленького Гаврика Сосновского, свезли в больницу. Первой мыслью Калитина было побежать скорее к другу и узнать, что с ним. Но вдруг что-то тяжелое, как бесформенная. масса, парализовало его желание:
— Сыпной тиф!
И жуткая оторопь взяла его. Словно, от одного его желания пойти в больницу — к больному другу, он уже мог заразиться и умереть…
Он вздохнул и принялся опять за подсчеты длинных цыфр, стоявших на бумаге. Но мысль о болезни друга не покидала его и, как огоньки, вдруг то там, то сям вспыхивала в его мозгу…
— Неужели умрет? Гаврик Сосновский и — умрет. Бледное лицо, — с кроткими, почти святыми глазами, особая складочка около губ — складочка молодых страданий, тихий почти шепчущий голос, как шелест листвы, особая манера, — взять человека под руку, наклониться к уху и говорить — говорить, ободрять, вдохновлять, шептать про весну и счастье… Неужели все это умрет…
Умрет… Калитин представил себе глубокую узкую яму, белый тонкий гроб, и вот могильщик бросает туда, на непрочные доски гроба, мягкую рыхлую землю. Зарывает… И на земле уже никогда не будет его друга детства, маленького Гаврика Сосновского…
Конторщик смахнул с глаз слезу…
— Иван Иванович! Вы не знаете, часто выздоравливают после сыпного тифа? — обратился он к соседу по конторке.
— Редко. Очень редко…
— А не знаете, если хорошо продезинфецироваться и потом уже пойти к тифозному больному, — можно не заразиться?
— Не знаю. Вообще, очень опасно… А вы что — думаете пойти к кому-нибудь из тифозных?
— Нет, нет… Что вы!..
И ему, в самом деле, показалась ужасно нелепой эта мысль о посещении больного Гаврика. Но скоро он уже опять безпокоился, опять думал о маленьком Гаврике, который, быть может, завтра умрет, не повидавшись с своим приятелем, и все это так расстроило его, что он ушел из конторы раньше обыкновеннаго…
Дома, на квартире, было пусто. Хозяева безмолвствовали в своих комнатах, закрывшись — из предосторожности — дверями. Печально звенели на окнах мухи и солнце одиноко заглядывало сквозь маленькие низкие окошки. Калитин подошел к стене, около дивана, где висели портреты родных и знакомых, и, облокотившись на ручку дивана, начал смотреть на фотографию Гаврика…
Это было давно, когда они жили еще в деревне. Гаврик — в белой рубашке, разорванной на локте, он сам — совсем без рубашки. Около замерла речка, в которой они только что искупались. Вдали лесок, где они так любили бегать, мостик через речку, деревня… А на том месте, где теперь облокотился Калитин, стоял тогда заезжий студент с фотографическим аппаратом и снимал их…
— Гаврик! Гаврик! — тихо позвал Калитин.
Но Гаврик молчал на фотографической карточке, в своей беленькой рубашке. Он смотрел ясно, открыто, весело, словно над ним не повисла грозная опасность смерти…
— Гаврик! Ты ведь не умрешь? Не правда ли?
Гаврик любил солнце, степь, дальнюю дорогу. Когда он говорил, в его речи всплывали эти любимые предметы — незримые и тихие, и освещали его молодую, восторженную речь. Он, наверно, был бы поэтом! И неужели его, дитя солнца, степи, дальней-дальней дороги, загребут в глубокую узкую яму?..
— Гаврик, ты ведь не умрешь?
— Написать ему? Ободрить? Пообещать, что скоро сам зайду?
Но все это казалось глупо, жалко, ненужно. Самому бы поехать! Купить чего-нибудь в гостинец и поехать… Может быть, ведь он завтра умрет…
— Хорошо, допустим, что я еду. Что же дальше? Я, конечно, заражаюсь, болею и умираю… Умираю…
Он задумался, что, собственно, значит это слово: умираю. Смерть — это что-то грубое, тяжелое, как гильотина. Она опустится над его головой и его не станет… Земля будет также жить, солнце будет входить и заходить, будут также торговать магазины, суетиться люди, а его не будет… Ах, какой он маленький, жалкенький — перед этой грозной смертью! Бежать, бежать куда-нибудь от неё, и в какой-нибудь уголок, спрятаться, и сидеть, сидеть… Лишь бы она не пришла!..
— Философом стал! — пришла ему в голову смелая мысль. Но он беспощадно погасил ее — не до шуток теперь!..
Он опять взглянул на карточку.
— Если б Гаврик был тут и видел, какой я скверный, ничтожный. Он, наверно, поразился бы! Когда б я заболел, он, уж конечно, прибежал бы ко мне, начал бы говорить тихо и ласково, как старая нянька.
И новое чувство — острое, глубокое — поднялось у него откуда-то из глубины: он ненавидел себя. Ненавидел за трусость, за эту животную привязанность к жизни. Словно кто-то прикрепил его на веревке к столбику и не отпускал далеко — на волю…
А ему так вдруг захотелось на волю! Захотелось оторваться от безотчетной привязанности к жизни, высоко подняться — вольно, смело, как царь, и не чувствовать над собою никакой приковывающей, делающей рабом, силы…
Он схватил шляпу и побежал из комнаты.
— Да, да, — не боюсь! Не боюсь!..
И оттого, что он сейчас увидит Гаврика, в душе поднималась хорошая счастливая радость. Купить ему что-нибудь? Э, не надо! Лучше рассказать ему о том, как я боялся итти к нему…
Вольный, веселый — он подбежал к больнице. Больница смотрела бесстрастно, серо, словно ее ничто никогда не трогало…
— Где лежит Сосновский?
— Сосновский? Пятая палата. Направо.
Он шел мимо длиннаго ряда коек с больными, в густой насыщенной тяжелыми испарениями атмосфере…
Вот пятая палата. Направо. Где же? Вон, около окна, что-то знакомое. Да неужели это Гаврик? Весь темный, с угасающими, как меркнущая лампада, глазами…
— Гаврик! Гаврик!
Больной перенес на него свои глаза.
— Ва… ня!.. — беззвучно прошептали бледные губы.
— Что это ты, Гаврик? Ну, ничего, ничего, — поправишься.
Гаврик глазами показал, чтоб Калитин наклонился.
— Умираю я… — прошептал он, — … умираю… А ты зачем пришел?.. Опасно…
— Ничего! — широко улыбнулся Калитин. — Я не боюсь смерти!
Гаврик взял его большия нескладныя теплыя руки и жал их своими — маленькими, почти детскими, потными и холодными, как лед.
— Сядь… сядь… сюда… ко мне… И говори… что-нибудь… Тоскливо мне!…
Калитин сел на койке, рядом с Гавриком, и полный своей победой над смертью, начал рассказывать о том, что он пережил сегодня.
Он говорил быстро, шумно, как весенний поток, припоминая отдельные моменты сегодняшнего великаго дня. Он говорил, какая это славная вещь — бессмертие. Уверял, что бессмертие — не за горами, что оно не ждет человечество где-то в дали, когда люди победят, наконец, смерть. Бессмертие — около. Оно в том, чтобы не признавать смерти, выкинуть ее из своего обихода. Пусть, действительно, там что-то есть, которое называется смертью, но пока я живу, я — бессмертен! Я — бессмертен!..
Он вспоминал, как еще сегодня утром он был мертвецом, живым мертвецом, жалкеньким и скверненьким… Как он был глуп, как непростительно глуп! Но разве он был один! А все остальные люди, которые говорят, что они бессмертны, а сами прячутся от смерти, как собаченки?
На больничной койке, рядом с умирающим другом, он говорил о сладости бессмертия, и речь его звучала, как говорливый весенний поток…
Он ушел от Гаврика поздно вечером…
Когда на другой день Калитин опять пришел в больницу, Гаврика там уже не было. Его увезли на кладбище…
Кладбище было за городом. Калитин почти никогда не бывал в этих местах, и его поразили надмогильные мавзолеи — печальные и тихие, высокие каштаны, замкнутость и грусть вокруг… Он спросил у сторожа, где похоронен Сосновский, и скоро нашел маленькую молодую могилку…
Она еще не успела зарасти муравой, и на ней не было еще той печати забвенья и покоя, какая лежит на всех старых могилах. Новенький деревянный крест стоял наверху её и безмолвствовал. А он, наверно, знал, как спит под ним, в земле, маленький Гаврик Сосновский…
— Здравствуй, Гаврик! Эго я… Калитин!
Могилка молчала — молодая и тихая.
— Отчего же ты не отвечаешь? Гаврик! Послушай, милый… Скучно мне! Скажи хотя одно слово, одно слово!..
— Знаешь, летом я думаю поехать в деревню, где, помнишь, мы провели детство… Буду ловить рыбу, собирать грибы. И на ту гору, помнишь? что над речкой свесилась обрывом, пойду и начну аукать и лес откликнется на другой стороне длинно и гулко… Я буду тебя вспоминать там… И, знаешь, привезу оттуда на твою могилку лесных цветов, голубых и желтых, и положу на крест… Это тебе из деревни будет гостинец!..
— Гаврик! А как у тебя здесь тихо! Отчего вы все молчите?..
Сам не замечая того, он разговаривал со спавшим под бугорком другом, как с живым. Он уже не был бессмертен так, как вчера и сегодня утром, гордым бессмертием духа, презиравшаго смерть. Как-то раздвинулся его кругозор, куда-то в даль, туда — за могилки, за крест, за смерть… Сделалось ясным, что и там, за гробом, что-то жило — таинственное, тихое, грустное, как ночное небо. Там колыхались дали, и в них были те, которые спали под могильными бугорками…
Никогда бессмертие не становится так ясно, так понятно, как на родной могиле. С каждой такой могилой у остающихся на земле все больше и больше растет, крепнет, пышнеет прекрасное бессмертное царство…
На могилах, на глубоких страданиях, зиждется безсмертие. Тихое, нежное, грустное — оно составляет над могилкой таинственный свод, и тот, кто пришел на родной бугорок, обемлется им и, чуткий, внимает далекой светлой песне — песне таинственного непонятного бессмертия…
Встреча
Этюд
<…>
Ты все молчишь, Нехао!.. Твое лицо, как лицо утренней реки, покрытой туманом… Разве ты не сочувствуешь мне?..
Старый пастух продолжал глядеть в даль, и нельзя было понять, думает ли он о чем то, или просто замер в одиноком пустынном созерцании…
Вот он шевелит губами и поднимает свою палку вверх, показывает куда-то…
— Видишь там, за горой, дерево? Это маслина. Она пережила моего прадеда, который своими руками посадил ее, пережила деда, отца, переживет меня… И те, кто будут жить после нас, еще долго будут гнать свои стада к этой маслине, — ведь там такое зеленое тучное пастбище!..
Молодой Корнилий посмотрел в ту сторону, но ничего не увидел, — ни горы, ни маслины… И не понял он, зачем указывал старый Нехао на далекую гору, которую он один видел своими острыми пустынными глазами…
<…>
Нехао, я иногда думаю: если бы мне встретить Его! Я бы упал пред Ним и лежал, а Он… Он пожалел бы меня и благословил бы… Ты чувствуешь, Нехао, как это хорошо?..
— Вон смотри, с горы спускаются двое: женщина на осле, а около неё старик… У женщины в руках ребенок… Ты видишь?
— Нет… я ничего не вижу…
— Они едут сюда… Наверно, путь их на Александрию…
— Однако, мне пора… Прощай, Нехао!..
— Прощай!..
Корнилий скоро тает в огромном туманном просторе пустыни… К вечеру, по дороге, мимо камня, где сидит старый Нехао, медленно проходит маленькая группа: впереди женщина на сереньком ослике, с ребенком на руках, окутанная белым покрывалом, сзади важный седой старик. Пастух равнодушно посмотрел на них, когда они проходили близко-близко около него, молча ответил на их приветствие и снова застыл в своей строгой созерцательной позе… И ни малейшаго дрожанья сердца не было у него, когда вдали замерли последние звуки копыт серенькаго ослика… А Корнилий в это время был уже далеко на пути в Рим…
На родине
Рассказ
I.
Преосвященный Иван болел всю зиму, и когда начал подниматься с постели, — уже в конце февраля, все заметили в нем перемену. Он сильно похудал, побледнел, осунулся и все посматривал куда-то в даль, словно уже видел то, чего другие не могут видеть. И все как-то сразу поняли, что преосвященный уже не от мира сего, просветлел и ходит на земле, как недолгий дорогой гость… Больше всего чувствовал эту перемену сам больной: когда он встал в первый раз с постели в хмурое февральское утро и прошелся немного от койки к окну, — как неприветливо, серо и скучно показалось ему все: и комната, и площадь, окутанная весенним туманом, и келейник, и он сам — опустившийся, обрюзгший, с длинной нечесанной бородой. Уже не было здорового, радостного чувства, которое, бывало, он испытывал всегда в период выздоровления. В ногах была ужасная слабость, кружилась голова, и хотелось лечь и забыться… И как-то вдруг бросилось в глаза то, чего он не замечал раньше: его одиночество, сиротство среди других людей… Ему захотелось покоя, ласки, тихой песенки над постелью, а кругом были грубые, чужие, льстивые люди, которые услуживали ему по обязанности и в душе боялись его… И так вдруг потянуло вон из города, в даль — на родину, потянуло страстно, безудержно, так что он даже заплакал… Туда, туда, где когда-то были близкие, родные лица, где была ласка и любовь, и где теперь па старом кладбище покоятся дорогия могилки, — о, скорее туда!..
Он взял отпуск на три месяца и в мае поехал на родину. Епархия его была на севере. Когда он уезжал, там только что вошла в берега река, цвели весенние цветы, и мужики выезжали в поле — на пахотьбу. Но чем южнее он спускался, тем становилось все жарче. За Москвой, в степях, уже пылало лето. Деревья — в садах около станций — стояли густые, зеленые, покрытые легким, прозрачным зноем. Когда поезд останавливался, они шуршали — тихо и задумчиво, и манили в свою тень, полную аромата и зноя… Бил звонок, поезд мчался дальше, а кругом со всех сторон обступали жаркие, знойные степи. Было просторно до тоски, зелено и жарко, и это было хорошо после суроваго лесистаго севера… Преосвященный сидел в своем купэ у окошка и смотрел, как бежит поезд, и неуловимо тонкие, похожие на воспоминания мысли скользили у него в голове — быстрые, как бег поезда… В тихий, прозрачный вечер поезд проходил мимо какого-то большого губернскаго города. Долго тянулись улицы, дома, переезды, потом побежал лесок и замелькали дачи. Был праздник, и везде около полотна виднелись дачники: они что-то шумели бежавшему мимо поезду, махали платками, кланялись. Это было просто и хорошо, ужасно хорошо, и преосвященный снял свою шляпу и тоже махал дачникам… А когда поезд выбежал из леса на равнину и по сторонам уже не было дач, ему показалось, что он мельком взглянул на человеческую радость, счастье, и в первый раз понял, как это приятно… На одной небольшой станции откуда-то заранее узнали, что едет архиерей. При остановке поезда несколько молодых людей подошли к вагону, в котором был архиерей, и пропели «испола эти деспота». Это было неожиданно, просто и мило, и преосвященный, старавшийся забыть свое холодное сиротливое архиерейство, ничуть не расстроился, напротив — пожал руки молодым людям и поблагодарил их за привет и ласку. И долго, до самаго приезда на родину, вспоминал маленькую красную станцию, широкую платформу, ясный полдень и молодых людей, пропевших ему приветствие хорошо, просто и искренно…
Из городка, куда ехал архиерей, были заблаговременно высланы лошади на станцию. Преосвященный вышел из вагона и прямо прошел к подезду. Здесь стояла старая, глубокая карета, которой, наверно, было лет сто. Молодой парень в шляпе с павлиньим пером с трудом удерживал сытых степных коней, быстрых, как птицы… С помощью начальника станции преосвященный сел в карету, и лошади побежали. Дорога была не длинная — верст пятнадцать. Архиерей открыл окошко, взглянул на убогую жаркую степь, и глубокое теплое чувство наполнило его. Родина!.. Боже мой, Боже мой, — сколько раз вот по этой самой дорожке, пустынной, жаркой, пыльной — еще семинаристом ездил он! Тогда ему были известны каждый кустик при дороге, каждая канавка. Кажется, закрой он глаза, и тогда доехал бы он по этой дороге от города до станции.
Лошади бежали дружно, карета неслышно катилась по пыльной дорожке. А по сторонам серебряная полынь, чебор, какие-то желтые цветы… Проехали хутор при дороге, значит, осталось две версты. Скоро река, мост, а там и городок… Преосвященный вглядывается в даль — что-то блестит. Кажется, река. Она и есть! Карета быстро катится вниз и вот уже гремит по мосту. Старая, тихая река — такая же, как была когда-то. По берегам лески — синие, тенистые, около моста стоят лодки — белые, легкие, как чайки, и тихо поскрипывают на своих причалах. На берегу сидят ребятишки с удочками. А вода — светлая, ровная, неподвижная, замерла, как гладь, — блестит и горит под солнцем и неёсно шуршит у берегов…
Мост остался позади, вдали вырисовывается городок… Преосвященный смотрит быстро-быстро, как очарованный, и сердце вдруг начинает тревожно биться… Да, это он — родной, старый город! Белая древняя церковь внизу, глубокий овраг, пересекающий город на две части, кладбищенская часовенка — маленькая и розовая, как утро, широкия пустынныя улицы, окаймленныя зелеными садами, — да, это он, родной старый город!..
Преосвященный плачет — в тихом детском восторге поднял руки, словно благословляет родину…
— О, моя милая старая церковь!.. Мой хороший город!..
Карета проезжает длинную песчаную косу, залегшую между рекой и городом, минует зеленые густые сады и попадает в улицу… С белой старой церкви вдруг упадает над городом тяжелый красивый звон — прозрачный и дорогой, как молодость, потом еще, еще, — и вдруг весь городок покрывается чистыми, радостными звуками. И когда карета подехала к церкви, белая старая громада вся пенилась и искрилась под веселыми колокольными перезвонами.
Было много народа на площади, в ограде и в церкви. При входе в ограду архиерею поднесли хлеб-соль, и какой-то старичек в мундире и орденах сказал речь. Архиерей не слушал, что говорил старичек, он смотрел на людей, на церковь и искал в этой праздничной толпе, обвеянной торжественным звоном, старые дорогие лица… Но их не было, и это было очень больно и грустно. Старичек кончил, владыка поблагодарил и быстро пошел в церковь. После жаркаго майскаго дня здесь было сыро и темно и пахло ладаном… Ему вдруг вспомнилось, как когда-то, в детстве, он часто приходил сюда, становился в уголку между столбами и молился. И казалось ему тогда, что в этом большом странном доме живет великая и милая семья, к которой он приходит в гости…
На середине церкви отслужили молебен. Потом архиерей долго благословлял, так что рука совсем одервенела. Народ постепенно расходился, и когда архиерей благословил последнюю старушку, уже стемнело. Он еще раз прошелся по церкви, вздохнул и вышел в ограду.
— Позвольте проводить вас до дому, ваше высокопреосвященство, — подошел к нему какой-то полицейский чин.
— Ничего, ничего, я сам… ответил архиерей…
Он вышел за оградку и побрел по улице, где — он помнил — стоял когда-то его домик…
Мальчики сразу узнали его и, показывая на него пальцем, смотрели с любопытством и что-то говорили… Домик его находился на небольшой, похожей на переулок, улице, вившейся над самым оврагом. Здесь стояли низенькие домики с тесовыми белыми крышами, и были все они похожи друг на друга, как родные братья. Преосвященный остановился, не зная, куда итти, но подбежали мальчики и довели его до дома… Боже мой, неужели это родной дом? Как он одряхлел, осел, потемнел, крыша поросла травой. И со всех сторон одели его густые зеленые деревья. Листва лезла на крышу и окутывала его весь, словно пеленой, и наружу торчала только труба — белая, покачнувшаяся. Он взялся за кольцо и отворил калитку. Узкая дорожка, слабо протоптанная, бежала к крыльцу. А кругом деревья и трава — высокая, наливная… Какая глушь!.. Преосвященный робко пошел к крыльцу и только теперь вспомнил, что почему-то никто из родных не встретил его… Неужели померли?.. Крыльцо скрипит, когда архиерей ступает на него, откуда-то выбегает собака и начинает лаять. Он отворил дверь и вошел в комнату. Темно. В окошках слабый свет зари… Кто-то зашуршал в другой комнате, подошел к дверям, отворил и — в ноги архиерею упала женщина.
— Прости, владыка, — думала встретить тебя в церкви, да мочи нет… Больная — вот уж пятый год…
Владыка не помнит, кто она, — поднимает её и целует.
— Ничего, ничего, я сам дошел… Сам дошел слава Богу!..
Он проходит в другую комнату-горницу. Старушка, кряхтя, приносит лампу и приказывает какой-то Датпутке ставить самовар. И ходит около владыки просто, как родная, и вздыхает, и плачется на болезнь, и вспоминает. Архиерей сидит в старом креслице и слушает, и ему приятно, ужасно приятно, так что хочется плакать… Правда, домик и поменьше (ох, как поменьше!) и потемнее, чем думал он, но все же он такой, как был когда-то… Он растворил окошко — прямо в сад, древний и густой, и сквозь сумерки хотел разсмотреть старые, заросшие тропинки, по которым бегал когда-то с сестрами.
— Как хорошо у вас! Тихо и пахнет травой, — говорит он и смеется, а на глазах блестят слезы — умильные, радостные слезы… Родственница тоже смеется и вдруг плачет и целует у него руку…
— Одни мы с тобою, Игнаша, — одни! — шепчет она.
«Игнаша» — его мирское имя. И это старое слово вдруг будит в нем такую массу воспоминаний, что он сидит некоторое время неподвижно, как столб, пока в старой памяти проносятся далекие милые образы, чистые и прекрасные, как быстрые струи вдруг открытого богатого родника…
Приносят самовар, и они пьют чай — вместе, просто, по-домашнему. В окнах уже ночь, в деревьях несмело щелкает соловей… На старой церкви бьют десять…
После чая владыка хотел бы пойти на могилки — поклониться родным, но было уже поздно, и он отложил посещение кладбища до завтра…
II.
Городок, где была родина преосвященнаго, лежал в степях, у большой старой реки… Как раз у самаго города далекая степь вдруг резко оканчивалась глубокими обрывами и висла, как огромная бледнозеленая скатерть, над водой. В летние тихие вечера она всегда мерцала в реке — спокойная, тихая, загадочная, со своими кустарниками и беленькими тропинками, и тогда казалось, что река подергивалась тихой, далекой печалью.
По другую сторону реки узкой полосой тянулись леса как бархатные бахрома, дальше зеленели луга и блестели маленькия озерца… Было далеко от большого города, от железной дороги. Городок стоял на своих степных горах, у синей реки, зачарованный степной тишью. И когда кто подезжал к нему в первый раз, он казался видением — прозрачном и грезным, вдруг вставшим на далеком степном горизонте.,..
Жили здесь люди тихие, степные, покорные солнцу и земле. Почти все занимались хлебопашеством, все питались от земли, — и с детства сидевшие на земле, они все были обвеёны её преданиями и верованиями. Жили они подолгу — в церкви всегда можно было увидеть длинныя седыя бороды, и, когда умирали, умирали тихо, без болезней, как тяжелый плод, который отваливается от родной ветки… Старость их была тихая, красивая, как прозрачный водоем, на дне котораго видны все камушки и былинки… Когда они отпадали от жизни, их клали в сосновый пахучий гроб и уносили на кладбище, тихий степной сад, где было много травы и голубых цветов, — там с кроткими припевами зарывали его в землю, как зерно — для будущаго всхода. И верили, что покойник оживет — краше прежнего, как посеянное хлебное зерно… И он спал в солнечные веселые дни и в степные прозрачные ночи, когда по небу разсыпались, как дорогие камушки, звезды и тихо, как ангелы, поблескивали земле…
И эту степную спокойную жизнь сразу почувствовал на себе архиерей и засмеялся — довольный. После хлопотливой, трудной жизни хорошо отдохнуть на лоне чистой, благоуханной, прекрасной земли…
На другой день он пошел на кладбище. Кладбище было старое, заброшенное, на нем уже теперь никого не хоронили. Лежало оно внизу города, у самой реки. Весной вода заходила сюда, размывала могилы, и часто после половодья горожане находили здесь древние потемневшие гробы… Преосвященный захлопнул воротца и остался один среди кладбища. Боже мой, Боже мой, — как тяжело прошло здесь время! Точно после пожара, валялись на земле сгнившие кресты, развалились бугорки, и даже трава, как на пожарище, росла здесь маленькая и тощая. Пахло глубоким, полным забвением. Преосвященный перекрестился и прошептал невольно: «Вечный покой, вечный покой!»… Он скоро нашел свою могилку. Сравнительно она сохранилась лучше. Беленькая, совсем облезшая загородка, темный дубовый крест тихо поднимались над одним общим бугром, где лежали близкие люди… Откуда-то выросла здесь вишенка — маленькая, слабая, как больная девочка, — и теперь кое-где краснела спелыми наливными вишенками… Преосвященный помолился и сел около — на соседнем бугре… Сколько раз над этой могилой, где спят родныя лица, вставало и садилось солнце, проливались дожди, цвела весна, хмурилась осень, а они все спят, укрытые, как покровом, черной, сырой землей, разубранной цветами и травами… Спят после большой, долгой жизни, и какия видения — ясные и кроткие, как закат солнца, снятся им в их вечном покое? Преосвященный смеется тихим смешком: счастливые! И кажется ему, что он сам лег бы здесь на покой, под эту маленькую, милую вишенку, и заснул бы, а вишенка шелестела бы над ним и навевала тихия-тихия грезы… В могиле — отец, мать, жена… Отец и мать умерли глубокими стариками, он уже был тогда архимандритом. Жена легла под этот бугорок гораздо раньше… Тогда кладбище было еще новенькое, заросшее цветами и травой… Он хорошо помнит облачный сентябрьский денек, толпу народа, свежую рыхлую землю и узкий маленький серебряный гроб… Он стоял где-то в стороне, как чужой, и даже не плакал. Ясно представлялось, что в его жизни нелепо, случайно произошло что-то очень важное, перевернувшее ее вверх дном, после чего оставаться в городке нельзя, нет смысла, нет сил, и нужно бежать куда-нибудь… И он убежал — в академию, после недолгого священства там посвятился в монахи и пошел по той дороге, которая привела его потом к архиерейству…
Недолгое супружество — одна из самых ярких страниц его жизни… После того, как умерла жена, и он уехал в академию, этот период его жизни казался ему светлым сном, в который он сам иногда не верил. Сколько было тогда задумано, какие мечты стояли впереди, и какая новая великая жизнь должна была блеснуть через них в мире!.. Умерла жена — и погасли, как причудливая лампада, мечты… И кто знает, зачем умерла она, зачем он потом попал в академию, сделался архиереем, прожил длинную — длинную жизнь и вот, как богач, у которого вдруг ночью выгорело все богатство, сидит теперь на могилке…
Спит жена… Бог знает, что снится ей — после молодой, короткой жизни… Умерла она ясная, почти счастливая, как ясно и счастливо прожила… И сколько грез — светлых и глубоких, сколько молодости унесла она с собой в свою тесную могилку… Если смерть — сон, какия милые видения — видения молодости и счастья — витают теперь над ней!..
Преосвященный вспоминает, как давно-давно в первый раз встретились они… Где-то на окраине губернскаго города стоял домик, где жила она с теткой. Было не похоже на город в этих маленьких узких уличках, полных пыли. Домик был низенький, деревянный, окруженный фигурчатым забором. Под окнами цвела сирень — милая, наивная сирень… Во дворе росли сливы, вишни, груши. Домик стоял на полугоре, и с той стороны, где город вдруг упадал в котловину и переходил постепенно в луг, был приделан широкий балкон… Боже мой, — этот широкий балкон, выкрашенный в синий цвет, старая большая груша около него и раздолье внизу, где зеленел луг, замерла маленькая речка, и бежало железнодорожное полотно — как все это ясно стоит пред ним! Он помнит весенние лунные вечера, когда внизу, под балконом, стоял сад — белесоватый и прозрачный, словно покрытый нежной тканью, было тихо, и глубоко внизу, по лугу, гремели — в огнях и радости — пассажирские поезда… Какая тогда была даль впереди, и какия мечты и грезы, как большая буря, поднимались и росли, росли…
Владыка очнулся… Кладбище стояло тихое, как вечный покой. Небо сбросило веселые, яркие краски и потемнело, как река пред ледоходом. По реке бежал ветер, и в тон ему к берегу набегали волны — частые и тревожные… И поднялся архиерей с могилы и увидел, что ничего того, что было, уже нет, все бесследно ушло, затерялось, и затосковал он. Захотелось вдруг юности, грез, покойной жены захотелось так страстно, что даже застучало в голове. К чему эта седая длинная борода, эта долгая жизнь — где-то на чужбине, без идеи, без грез, без любви?.. Он стоял у самой могилы, схватившись от волнения за крест, и тряс его, словно хотел добиться у него ответа, куда это ушла его жизнь? И было грустно, когда он — старый, белый, трясущийся — молил у стараго заброшеннаго кладбища свою жизнь, свою молодость, жену, счастье, а кладбище молчало, как всегда… Вдруг над ним высоко в небе загремело, словно серебряные тонкие листы ударились друг о друга, и мгновение над землей стоял этот серебряный тонкий звон. Потом стихло, и на землю полился дождь. Съежившись, как ребенок, преосвященный надел свою шляпу и пошел с кладбища… Когда он вышел, его увидела какая-то старушка, ставившая под желоб ведро, и закричала ему, чтоб он зашел к ней в хату, пока перейдет дождь. Он зашел и просидел у нее около часа, пока выглянуло солнце. Старушка, оказывается, знала архиерея еще мальчиком, помнила его жену и родителей. И теперь, когда владыка присел на лавку — бледный и утомленный, она начала разсказывать ему про его детство, про мать и жену… Разсказывала она тихо, медленно, словно читала важную, старую книгу… Преосвященный слушал, и слезы капали у него из глаз и текли по бороде, и старуха думала, что ему жалко детства, жены, родителей, а он плакал потому, что жизнь вышла такая бледная, сухая, как канцелярская бумага, и что нельзя уже ему лечь на старом заброшенном кладбище, где спит его жена — чистая, молодая, святая… Рассказ старухи был похож на песню и ласкал сердце, а он страдал от него и думал, что детство уже не успокаивает и не ласкает его, больного и старого, а только растравляет… И, быть может, лучше было бы совсем не приезжать на родину, а умереть вдали на чужбине, где прожита жизнь…
Дождик перешел, преосвященный поблагодарил старушку и вышел. Было тепло и тихо, земля замерла в томленьи — после летнего дождика. Река блестела тяжело, точно покрытая матовым покровом. Горы намокли и казались бархатистыми, а кустарники зеленели на них, точно подкрашенные, и блестели на солнце… Было похоже на то, что земля поплакала и теперь улыбалась сквозь слезы — кроткой чистой улыбкой…
Кроме заброшеннаго кладбища, был у преосвященноого еще один уголок, где пряталось его детство, как прячется утро в тенях большого раскидистого кустарника, когда вокруг уже стоит полдень: белая, старая церковь… Он уже несколько раз заходил в нее, становился в том самом уголку, где стоял, бывало, в детстве и ждал чего-то… Хотелось, страстно хотелось, чтобы в тиши и кроткой задумчивости церкви спустилось на него-то далекое, чистое, детское, которое было здесь когда-то… По-прежнему здесь жила великая и добрая семья милых святых лиц, но они как-то стали далекими, чужими для него, и уже не было в груди сладкаго томленья, а глаза не горели огоньком молитвы… Как-то уменьшилась, победнела церковь, и святые робко прижались по стенам, точно стыдясь своей простоты, а он вырос, как вырос!
Он стоял в углу, в темноте, но он знал, что он самая главная и большая вещь в церкви. Молитва складывалась какая-то важная, напыщенная, но сухая и мучительная, и это было тоскливо, словно он вдруг потерял самаго близкого дорогого друга… И он стоял уже без молитвы, сухой и нарядный, как длинная праздничная шумящая одежда, — он, старый и важный, томился по далекой детской наивной молитве, по вере — простой и ясной, которую он, сам не замечая того, подменил в жизни нелепой и бездушной декорацией… Но веры не было, не было огонька, любви, восторга, и он уходил из церкви в смятении и печали… Белая старая церковь, как и заброшенное кладбище, осталось где-то в стороне от той дороги, по которой он шагал в жизни…
Вечерами он долго просиживал у старого, желтого шкафа, где хранились детския книжки и тетради. Все было старое, пахло затхлостью, пожелтело. Но как все это было мило, как невыразимо мило! С дрожью в руках — от волнения, преосвященный перебирал тетрадки, дневнички, книжки… Вот его записки из семинарии. Владыка отложил их, а ночью в постели принялся читать… Читал долго, за полночь — вдруг охваченный страстным восторгом. Боже мой, и это он давал такия клятвы, такия смелые, прекрасные обещания?.. Неужели он? Ведь это сказка, и такая хорошая, такая милая, что далее не верится, что это его сказка, его грезы… И плакал он — больной дряхлый старик — над этими маленькими пожелтевшими клочками, в которых запечатана его молодость, наивная, чистая, прекрасная молодость — потом запачканная, смятая, стертая вместе с старым кладбищем и белой церковью — среди долгой скучной жизни…
III.
Преосвященный Иван жил на своей родине уже неделю. За это время жители городка успели привыкнуть к нему, и когда он вечерами уходил в степь, около него не собирались толпами дети и взрослые. Он стал обыкновенным человеком, и это было хорошо — после всяких официальностей и торжеств, окружавших всю его архиерейскую жизнь… Он пользовался свободой, чудесной свободой человека, на которого никто не смотрит, и часто гулял по маленькому городку, заходил в степь, иногда переплывал реку на лодке и бродил в лесу… И странно было ему видеть, как около него тихо жили люди, покорные земле и солнцу, как в безмолвии дышала земля — чистая, прекрасная, благоуханная как вся жизнь около пего заключалась в том, что утром вставало солнце, бежало по небу и падало где-то за край земли, цвели степи, тихо струилась синяя река, люди работали на поле, сеяли зерна, жали хлеб — желтый, пышный, благоуханный, и, когда приходил черед, уходили спать на кладбище, около городка… Он всматривался в эту жизнь, и чем больше смотрел, тем она казалась ему все более и более прекрасной, и так хотелось окунуться в нее — совсем, с головой, и замереть — в тишине и покое, как на дне тихой, глубокой реки… Но жизнь эта стояла где-то в стороне и не пускала к себе, как тихий лесной омут, окруженный тайгой, и он ходил около и тосковал… Пробовал он приглашать к себе городских стариков — важных, почтенных, с длинными белыми бородами. Они приходили, польщенные приглашением, но в разговорах говорили не то, что хотелось услышать архиерею, — фальшива была речь их — парадная, показная, — и не было в ней степи, синей реки, безмолвия, всей трогательной поэзии одинокаго уголка, заброшеннаго посреди земли… Они хотели показать себя знающими, видевшими виды, и все величали его «ваше высокопреосвященство, ваше высокопреосвященство!»
Но был в городке один человек, который заинтересовал архиерея, хотя был чужой в городе, пришлый, и не понимал красоты степной жизни… Он был заштатный священник, уже глубокий старик, небольшого роста, белый, прикрытый сверху большой черной, облезлой шляпой. Он сам первый пришел к архиерею и начал разспрашивать его, что делается теперь в России. Архиерей ответил, а заштатный батюшка сидел и все качал головою…
— Значит, верно, что пишут в газетах? — спросил он, когда архиерей окончил.
— Верно! — ответил архиерей.
— Так… Значит, только чудо спасет теперь Россию. Значит, о чуде надо молиться…
— О чуде? — переспросил преосвященный. — О каком чуде, отец Лев?
— О чуде, чтоб спаслась Россия, — просто и тихо пояснил заштатный батюшка…
Невольная улыбка показалась на губах архиерея. Боже мой, какая простота! Он хочет молиться о чуде, он верит в чудо!.. А потом нахлынул стыд, острый, мучительный стыд, так что он весь покраснел и даже взмок, — стыд за себя, за то, что где-то в жизни он совсем потерял веру, и по разсеянности ли, по самонадеённости ли, говорил всем, что он имеет веру. И таким жалким, нехорошим показался он самому себе — пред этим убогим заштатным батюшкой в темной облезлой шляпе, что он схватил о. Льва за руки и прошептал:
— Вы святые… Вы должны молиться… Вам Бог пошлет чудо!..
В другой раз о Лев зашел к архиерею поздно вечером.
— Я прямо с кладбища, владыка, — начал он, приняв архиерейское благословение. — О. Митрофан уехал лечиться на кумыс, и меня просил послужить его седьмицу. Вот и служу, что ж — Бог грехам терпит!.. Сегодня хоронили пирожницу Тихоновну. Старушка уж была, лет под семьдесят… Несем мы ее из дома — пение, народ, колокола звонят, кто-то положил на гроб букет цветов… И думаю я: — «Боже, Господи, вот прожила эта самая покойница почти семьдесят лет, прожила скверно, грязно, всю жизнь около печки, да корыта с пирогами. Муж у нее злой был, бил ее, чуть на тот свет прежде времени не отправил… Вообще скверно жила. А померла — тут и колокола, и пение, и толпы народа, и поклонение… И думал я: если б это да при жизни ей устроить! Ведь это значит, согреть ей жизнь-то по самый гроб! А после смерти — зачем все это? Живого человека нужно чтить, ласкать, ободрять, а мертвецу зачем все это? И показалось мне, что мы, попы, не над тем работаем, что нужно, — звоны то, пение, фимиам живому человеку нужно поднести!.. Вот она — наша задача!.. Так я думаю…
О. Лев посидел еще немного и собрался уходить… Владыка проводил его за калитку, потом вернулся и сел на балкончике… Да, он сказал правду — этот убогий о. Лев! Миру нужно чудо, а человеку — любовь, ласка, ободрение… Правда, люди его положения ничего или почти ничего не делают ни для Того, ни для другого… Вот он сам, напр., — ведь он архиерей. Сколько мог бы он сделать. А он ни разу не помолился о чуде и всю жизнь только хоронил мертвецов. Как безрезультатно, нудно прожита жизнь!.. Какия грезы, какия чудесныя грезы вставали раньше при мысли, что он будет честным, живым деятелем в родной стороне, и что же оказалось, что же оказалось!!.
И кажется архиерею, что на него смотрят родной город, люди, белая старая церковь, укоризненно покачивая головами, и шепчут: «что же оказалось, что же оказалось!..» Быть может, несколько поколений этого захолустного, никому неведомого городка жили, работали, трудились, чтобы произвести на свет его — высокого, умного преосвященнаго, и, когда он вырос, как, наверно, этот бедный городок издали следил за ним и мечтал, что он придет к нему, полный сил и желания, и начнет работать… И вот он прожил жизнь, скоро умрет, а городок, как и вся Россия, ничего не дождались от него… Боже мой, как стыдно, как мучительно стыдно!..
— Напрасно я приехал сюда, — шепчет архиерей… Напрасно… Лучше бы там умереть… Лучше бы там!..
IV.
Был в трех верстах от города по реке маленький женский монастырь. Когда-то, в дни детства, он играл большую роль в жизни преосвященнаго. До сих пор у него в душе каким-то чудом уцелели — невытравленные, незапачканные — эпизоды из путешествий в монастырь. Сколько разговоров бывало накануне путешествия, потом ночь, полная ожиданий, раннее утро, когда на дворе только бело и тихо, а солнца еще нет, спящий городок, дорога — над самой рекой, по горам… Эти три версты до монастыря растягивались тогда в сотни, и сколько было веселья, шума, маленьких приключений!.. Преосвященный любил маленький женский монастырек нежной, почти детской любовью…
Под двадцать третье июня ему прислали из монастыря приглашение — пожаловать завтра, в день Владимирской иконы Божией Матери, на престольный праздник. Преосвященный подумал и согласился… Утром за ним приехала коляска, и он поехал. Когда лошади проехали горы и начали спускаться вниз, где стоял монастырь, было свежо и прозрачно, и в летней благодати удивительно тихо и мило поднимались белые монастырские строения, огромный собор с многочисленными крестами, похожими на пук ярко горевших свечей. Было много зелени — груш и терна, а когда коляска въехала во двор, преосвященного обдал густой запах цветов… Народа почти не было, ранняя обедня еще не отошла, и на площади, около собора, только калеки и нищие пели про Лазаря и про Алексея, Божьего человека…
Он был такой же, как когда-то — этот белый, тихий монастырек!..
Преосвященный остановился в покоях игуменьи, и до благовеста к обедне проговорил с хозяйкой, еще не старой женщиной — с умным тонким лицом. Игуменья разсказывала, что в простом народе уменьшается религиозность, и это ее печалило, но никакого средства против неверия она не предлагала. И ему казалось, что она хочет услышать именно от него, как бороться с неверием, а он сам не знал. В городе он сослался бы на консисторию; но здесь этого нельзя было сделать, потому что нелепость и фальшь этого была бы очевидна…
Обедня началась в девять часов и кончилась в двенадцать. Служили долго, благолепно, по-архиерейски. Клирошанки выучили к этому дню особые напевы — хитрые, с переливами, словно танцующие, а преосвященному так хотелось бы, чтоб они пели просто, как поют всегда, тихо и грустно… После обедни нужно было ехать на другую сторону реки, в монастырский лес: благословлять сенокос. Переправлялись на больших лодках, убранных коврами. Было солнечно, неподвижная река так сильно отражала лучи, что казалась расплавленным металлом, и на нее больно было смотреть… Иконы и хоругви переливались как алмазы, пахло кадильным дымком, вокруг чувствовалось лето — молодое, полное силы, и, казалось, что весь этот плывущий крестный ход — праздник солнца, силы, благовонной, чистой земли… Причалив к берегу, пошли в лес — с тихими священными песнями, выбрались на широкий луг, зеленевший высокой, сочной травой, и остановились. Толпа разместилась по окраинам, у леса, а в середине клирошанки набросали кучу цветов — и с песнями и величаниями — посадили на нее игуменью… И она сидела, как царица на троне, а кругом стояли монахини и клирошанки и пели грустные, тихие песни… Потом игуменья сошла с цветочнаго трона и стала рядом с архиереем, а монашки, попросив благословения, пошли длинными рядами по лугу, подрезая траву серебряными косами… Получилась картина чрезвычайно яркая и пестрая: толпы народа, хоругви и иконы, священнослужители, тени от деревьев, зелень и солнце — все мешалось в один свежий, весёлый, праздничный аккорд.
Когда вернулись с сенокоса, сели тотчас за стол, Было много гостей, приехавших из города, шумно разговаривали, в раскрытые окна пахло резедой. Преосвященный сидел посредине стола и — под шумок — воскрешал про себя тронувший его своею простотой и поэзией сенокосный обычай — блестящую, как металл, воду, луг, чистые, грустные монашеские песни… Отчего-то этот обычай сильно напомнил детство, и это было приятно и грустно… Кто-то из гостей начал было произносить речь — в честь архиереч, вероятно, по просьбе монастыря. Очнувшись от своих мыслей, владыка вдруг увидел обращенные на себя глаза всех. Почти напротив стоял какой-то старик, кажется, тот самый, который приветствовал его у церкви, при приезде в город, и говорил:
— Вы — наша гордость… И долго-долго после нас наши внуки будут говорить с гордостью: преосвященный Иван — наш уроженец!..
Это было так грубо, нелепо, что преосвященному показалось, будто кто-то ударил его по лицу. С глазами, в которых были слезы и обида, он приподнялся со стула и замахал руками:
— Не надо!.. Не надо!..
Наверно, выражение лица было у него особенное, потому что старичек помялся немного и сел — с видом полнаго недоумения… Гости уставились в тарелки, словно ничего не видели… Только преосвященный все махал руками и говорил:
— Не надо! Не надо!
И гости поняли, что преосвященный уж очень стар и начал заговариваться. Но вида никто не подал, и обед благополучно дошел до конца…
Жаркий день накалялся все более и более, и ехать из монастыря по такой жаре было невозможно. Преосвященный отдохнул после обеда, напился чаю и вечером отправился один пешком в городок — через горы. Он поднялся на гору и пошел по краю её — по той самой линии, где степь вдруг спускалась к реке… Солнце только что село. Тонкая, прозрачная тень легла на землю, и окутанные ею — лес, река, горы казались нежнее и задумчивее. Где-то в лесу терялась песня, и слышался звон — такой тихий и далекий, что нельзя было понять — звонили ли действительно, или это только казалось… Преосвященный присел на камень и начал смотреть на реку. Отсюда она была видна ему далеко — вверх и вниз… Было тихо, удивительно тихо, вода стояла прозрачная, нежная, темноватая, и по ней плавали легкие розоватые облака… На противоположной стороне нависли деревья так низко, что, казалось, плыли по воде… Кто-то зажег на другом берегу костер, и он горел — далеко, красиво, тихо и манил… Потом там же раздалась музыка, наверное — флейта, — и над водой некоторое время повисла маленькая, веселая мелодия… Показались лодки с горожанами — черные, медленные, маленькие, как ползущие жуки. Слышно было, как скрипели в уключинах весла, плескала вода, и узкий струистый след оставался позади… И над всем этим вечерним простором покоилось белое низкое небо — простое, печальное, вечернее…
Преосвященный смотрел, и тихая река, небо, деревья, костер за рекой, музыка — заволакивались, теряли свои очертания, сливались в одно. Какая-то особенная, прекрасная, чистая, грустная жизнь была там, и она вторгалась в него, и под нею — как странно широк сделался вдруг мир! Он почувствовал — тихо, радостно почувствовал — вечернюю реку, небо, костер за рекой, музыку, вон те далекие берега, которые выпятились в реку — около белого монастыря. И детство, старое милое детство вдруг стало близко, как вчерашний день, и жена подошла — молодая, грустная, прекрасная, и нахлынуло вдруг счастье — светлое, тихое, как соловьиное пенье в далеком березовом лесу… И засмеялся он, привстал с камня и захотел закричать, зашуметь, запеть — так громко, чтоб слышали все, запеть о счастье, о молодости, о прекрасной, чистой жизни… Но он махал руками, как утром за обеденным столом, а слов не было, слов не было, чтобы выразить счастье… Вдруг хлынули слезы — обильные, как дождь, — слезы счастья, как-то закружилась голова, он начал опускаться на камни, но не успел сесть и повалился без чувств… Уже ночью нашли его здесь и отвезли домой. Послали за докторами. Пришло их два, но они не могли ничего поделать: архиерей оставался в бессознательном состоянии…
V.
Через два дня болезнь архиерея определилась: воспаление мозговой оболочки. Он лежал в маленькой комнатке, выходившей окнами в старый сад. По лицу бродили зеленыя тени, иногда солнышко, как переливающееся золото, блестело сквозь листву, по ночам пели запоздавшие соловьи, но он ничего не видел и не слышал… Где-то далеко от маленькой комнатки была его больная, страдающая мысль… Он вдруг увидел то, о чем долго думал когда-то, в молодости, когда решил сделаться священником. Он увидел Христа, Который пришел к нему, сел около и смотрел — молча, тихо, грустно — смотрел на Своего архиерея.
И архиерею хотелось упасть пред Ним на колени и сказать: «прости, прости!» — Но откуда-то поднималось светлое радостное чувство оттого, что он видит Христа, и ему хотелось смеяться. Потом Христос исчез, и пред преосвященным открылась дикая, просторная пустыня, по которой шел народ и шумел, как пчелы в улье. Он всмотрелся, и впереди увидел опять Христа — босого, утомленнаго, с печалью в глазах. Он вел народ куда-то далеко-далеко… И архиерей опять засмеялся потому, что он снова увидел Христа… Но вдруг толпа смешалась, Христа не стало, и вот уж он, старый архиерей, впереди всех — тоже босой, утомленный, печальный. Он ведет народ на какую-то высокую гору, которая светится вдали, как звезда… Вот взошел он, а народ стал по склонам, прислушавшись, и поднял он вверх руки — к небу, к Христу, с молитвою за народ. И вдруг прямо пред — на востоке — показалось солнце и брызнуло лучами, как золотой пылью, по пустыне, и увидел архиерей, что он стоит на самой вершине горы, и видны ему отсюда далеко-далеко поля, луга, селения, а около чутко насторожился народ — жадный, как сухое бездождное поле, и он, архиерей, выше всех, поднял вверх руки, как лучший, самый чистый, самый святой человек, за народ, за равнины, блестевшия внизу, за солнце… И это было так хорошо, словно его, стараго архиерея, уже нарисовали на иконе и чтут, и целуют его, и всегда помнят о нем, и он опять счастливо разсмеялся…
Вдруг снова померкли пустыня, народ, высокая гора, он увидел жаркое, сухое поле. Стоят желтые колосья и тихо шуршат, словно шепчут, и один колосок — он сам — стоит в степи желтый, как золото, и покачивает задумчиво головкой… А вдали идут, блестя косами, монашки и поют грустныя песни… Колоски зашумели, точно пред опасностью, а косы уже идут, поблескивая серебрецом, и желтые золотые колоски падают рядами… Ближе, ближе… Дзн… Острая боль промелькнула, как мгновение, потемнело все, и он повалился на землю…
Архиерей умер.
Похоронили его на старом заброшенном кладбище, где уже давно никого не хоронили… Могилу выкопали рядом с могилой покойной жены, и когда яму забросали землей — в ясный теплый июльский полдень, — казалось, на старом кладбище прибавилась еще одна тайна, пожалуй, самая значительная и важная на этом бедном полуразрушенном кладбище… Еще тем же летом на могиле выросла трава и зацвели простенькие степные цветы… И уже ничто не отличало новую могилу от других забытых могил, и так никто в городке и не узнал простую и трогательную историю последних дней жизни старого архиерея…
Мужики
Поема
I.
Из далеких Приамурских краев идут они: дед Софрон, бабка Василиса, тетка Глафира, внученок Микитка… Всех четыре человека. Сбоку дороги пробираются один за одним — в мягких берестовых лапотках, постукивая дубовыми посошками, выломанными в Приамурье, на поселенских местах, у глубокой хмурой реки… Впереди — дед Софрон, старый, корявый, как лесной вяз, с длинными седыми волосами, вылезшими из-под шапки. За ним — бабка Василиса, древняя старуха, низенькая, сморщившаяся, словно в жизни кто-то мял ее — долго и усердно. Она — тоже с посошком, идет — кроткая, молитвенная, на тех, которые сзади, оглядывается: не отстали бы!.. Сзади еле успевают за стариками больная тетка Глафира и малый парнишка Микитка… Парнишка страсть как замучился: ноги в крови, колени ломят, а он все бежит и, как старичек, на дубовый посошок опирается…
— Сколь долог путь, родимые?
— На родину, на родину идем мы, милые!..
Позади остались. новыя избы, земляки, непочатыt степи, церковка — маленькая, новенькая, зелененькая, как весенний лист. Старые беcпокойные люди: потянуло их вдруг обратно на родину… Такая тоска напала, что сделался белый свет не мил… Смеялись над ними молодые: без денег, больные — куда идти? А они, все же, пошли: вырубили посошки, навесили на плечи сумочки — и пошли… Взяли с собой больную Глафиру да внученка Микитку, помолились в зеленой новой церквочке и потянулись гуськом — друг за другом — обочь железных прутьев… Как птицы весной, снялись и полетели к родным краям…
Дед Софрон постукивает посошком и выглядывает вперед: скоро ли? Но черные прутья змеями убегают в даль; как тростинки встают телеграфные столбы, растут и уходят назад; проволока, как ниточка, звенит, по сторонам хмурятся леса… И вздыхает старый Софрон:
— Видать, не скоро!..
Поезда мелькают мимо них — быстрые, сильные, огненные. После них долго гудят железные прутья, словно струны. И ветром обдаст, как из тучи… Микитка в страхе в сторону бросается: раздавит!.. А дед говорит сурово: не балуй!..
Сколько рек было на пути! Бурные, глубокие, с белыми гребешками — они шумели далеко внизу, когда странники медленно переходили по узеньким, с большими продольными щелями, доскам… Микитка орал со страху и судорожно хватался за юбку тетки Глафиры. А старые шептали молитвы и нащупывали доски посошками.
Как маковый огонек, загорались вдали крыши станционных построек, и это всегда ободряло странников. — Ноги прибавляли шагу, посошки стучали увереннее и даже внученек забывал про разбитые в кровь подошвы…
Подойдут к крайней избе, стукнут в оконце:
— Подайте, Христа ради!…
Получат кусок хлеба, идут дальше, пока не наберут на всех… Бывает, что хлеба не окажется на станции и они бредут до следующаго селенья — темные, усталые, как прибитыя собаки… Если ночь застает их, попросятся переночевать — Христа-ради. И ночуют в сырых, холодных чуланах, на соломке…
Идут они путем-дорогой: в лапотках, в плохой одеженке, с посошками… Идут — и видят прекрасные золотые сны:
Там, за тяжелыми туманами, за темными реками, там, где кончают свою нить телеграфные столбы, — в сиянии тихого летнего вечера стоит их родное село… Маленькая речка, как змейка, извилась около него, отбежала немного, обросла камышами и лозой и разлилась в пруд. Над нею, на пригорочке, стоит церковка — древняя, темная, притихшая. И в вечера звонит чистыми, точно серебряными, колоколами, и звон отдается по речке — далеко-далеко… Кругом, словно грибки, осели по полугоре мужичьи избы… За околицей зеленеют огороды. Журавли над колодцами скрипят, водица плескается жемчужными слезками и гряды мокнут — черные, рыхлые, бархатные. Цветут маки, как праздничные девичьи сарафаны, скрываются в зелени огурцы и пахнет сыростью и мятой. Хорошо! Хорошо вечерами бродить по огороду, выпалывать лебеду, срывать зеленые сочные огурцы, загадывать, велика ли растет под землею красная хвостистая морковка?..
А за огородами — хлеба. По обе стороны дороги наклонились от зерна пшеница, овес, просо. Ветер ходит по ним и тихо колышет, и хлеба шуршат — что-то мягкое и теплое. Иногда почудится звон, словно маленькие колокольчики ударят друг о друга: то колоски звонят между собою… Хорошо идти в ясный тихий вечер по дороге от села, между хлебами! Душу обнимает ласка и кажутся родными степи, хлеба, дорога… А на обратном пути можно нарвать синих васильков и сплесть вепок. В избе можно повесить его к образу, и всю ночь будет пахнуть в комнатах степью и цветами…
В стороне от села, недалеко от церкви, лежит погост… Бугорки, деревянные покачнувшиеся кресты и трава — трава, какими-то раскидистыми кустиками, бледно-зелененькая, пахучая. Такая трава растет только на погостах… Сколько людей залегло тут на вечный покой! Дождики падают, ветер проносится, могилки тают, превращаются в пыль, равняются с землей…. Тихо, тихо… И все уходят сюда спать из села: поживут, помаются и — на погост… Тут землица вольная, легкая, ляжет на домовину, как пух. Над ней станет крест и склонится на бок, словно голубит того, кто спит в земле… Потом прольется дождичек, посмотрит солнышко, глядь — а по бугорку травка и цветочки побежали… И так-то вольготно лежат тут под бугорком! Ветерок полевой подует — душистый, ласковый, церковка иной раз побаюкает заупокойными грустными звонами… Покойнички и лежат в своих домовинках, отдыхают…
Вот вечерня только что отошла. Батюшка, о. Тимофей, с епитрахилью и кадилом вышел на могилки — помолиться за усопших… Это он делает каждый вечер — после вечерни… Стал он на бугорке на виду у могилок, покачивает кадилом и поет… Где-то гогочут гуси, догорает заря, а он стоит — старенький — и поет…
Ветер подпевает ему, травка прислушивается, а покойники… о, им уж, наверно, легче и тише спится! Встают один за другим кресты — убогие и старые, степи окружили могильную огородку и слушают, а он — поет…
Поет — один. Слабым хриплым голосом он поет белым небесам заупокойную грустную песню, — песню за тех, которые спят под этими темными бугорками…
И под эту песню тихо верится, что где-то есть еще жизнь — несложная, кроткая, как вечернее небо, бесконечная, как придвинувшияся к огороже степи. И туда ушли все те, которые спят под бугорками… Оттуда смотрят на мир — таинственно и неясно, как золотая вечерняя звездочка, и кротко целуют живущих…
О. Тимофей поет, кадило покачивается, оставляя маленькие синеватые клубочки дыма, и вокруг — над грустным одиноким погостом — стелется тихая далекая бессмертная жизнь…
Кто-то из мужиков переселился теперь на погост? На селе было много стариков: Иван Касьянов, Мирон Петрович… Опять Хавронья Лункина… Все старые люди. По завету дедовскому жили…
Наверно, померли теперь…
Жив ли батюшка, о. Тимофей? Уж старенек был, когда из села поехали переселенцы… Бывало, все копается в своем садике, чистит, травку сорную выпалывает, гряды обделывает… Придет кто к нему, подойдет под благословенье, а он:
— Бог благословит, Бог благословит!.. А у меня руки грязные!..
Матушки у него нет. Померла в городе, на леченье… Правильный батюшка: понимал мужика. Где надо, слово умное скажет, — где надо, поругает. И все от Писания, все по-Божьему. Когда отъезжали на переселенье, вышел он за околицу, в ризах, с крестом проводить. Слово сказал. Расчувствовался, всплакнул. И мужики всплакнули. Бабы — те в истошный голос кричали… Потом благословил всех крестом, сказал: езжайте с миром! И когда поехали переселенцы, он долго стоял у околицы и все благословлял крестом…
Жив ли теперь старый батюшка?..
Живы ли мужики? Не случилось ли, не дай Бог, пожара? Как там хлеба зародились? Шутка сказать: два года не получали с родины весточки..,
Идут они: дед Софрон, бабка Василиса, больная тетка Глафира, мальчонка Микитка. Старые думают, как хорошо там — на родине! И чем больше думают, тем яснее выступает пред ними родное село. Они вспоминают, какая старенькая их церковь, как обрыла у села берега речка, как когда-то они собирались на лугу, девки пели свои молодые грустные песни, а парни пили брагу и хвалились силой… Давно уж это было! Но теперь все слилось вместе: прошедшее и настоящее. Все стояло впереди — далекое, родное, милое, и они шли к нему, напрягая последние силы…
— Там и умереть можно! — думает Софрон.
— Сорокоуст закажу своему батюшке! — рассчитывает бабка Василиса.
А больная Глафира — молодая летами — вспоминает, как совсем недавно у неё там было счастье. Своя песенка, своя избенка, родной человек… Теперь все прошло: муж помер, избенка сгорела, песенка порвалась, как тонкая ниточка… Но все же тянуло туда, где на погосте была своя могилка…
— Там и сама помру! — думает она, и длинно, с кровью, кашляет… –
Микитка ничего не помнит. Он еще глупый, нерассудительный. Все боится, что дед и бабка ошибутся и не найдут своего села. Ведь земля такая большая! И когда странники проходят мимо какого-нибудь селенья, он хлопает рученками и спрашивает:
— Дед! Пришли?
— Нет еще! — бесстрастно отвечает Софрон. И мальчику начинает казаться, что их село затерялось среди лесов и деревень, и его уж никогда не найти…
Идут они. Навстречу встают телеграфные столбики, звенит печально проволока, убегают бесконечные железные прутья… Кругом пустынно… Шумит тайга, чирикают птицы, несет смолой…
Впереди — дед Софрон. Мягко ступает ногами, обутыми в лапотки, постукивает посошком и зорко смотрит вперед:
— Скоро ли?
За ним гуськом: бабка, Глафира, Микитка… Все устали, но никто не думает об отдыхе.
Там — родное село, темная церковка, тихая речка, погост…
Над старыми горемычными головами вьются песни детства — ласковые и кроткие, и манят…
Они идут…
II.
Пришли. Поздним вечером постучались в окошко крайней избы.
— Кто там?
— Мы… Никифоровы… Дед Софрон!..
— А!.. Чего это вы?..
— Впустите, пожалуйста!
Впустили. Избенка маленькая. Люди и телята в одном месте. Ребята кричат, просят хлеба.
— Недород у нас, — грустно улыбается хозяйка, молодая бледная баба. — Хлеб из коры пекем. Лебеду всю приели!
— Все ли живы на селе?
— Живы? Нет!.. Усмирение у нас было… Побили много…
Хозяйка понижает голос:
— Бунтовали у нас! Солдат прислали и били, били… Страсть как били! Плетьми! Многих засекли! Обочь погоста в яме, как собак, схоронили…
Баба плачет…
— Смерть наша пришла! Видно, конца-краю нет нашему горю крестьянскому…
— Вы чего же — на старое место пришли? — спрашивает потом она.
— На старое! — шамкает Софрон… — Помирать пришли!
— Место-то ваше занято… Земли нет… Как-то вы будете жить?..
Молчат…
— Батюшка жив?
— Помер… До усмирения помер… Нового не прислали: мужики говорят, что платить ему нечем… Стоит наша церковь сиротой. Ни панихидки отпеть, ни обвенчать… Ничего нельзя… Гибнет крестьянский род!
Все плачут: Софрон, Василиса, Глафира, хозяйка. Маленький Микитка тоже плачет — плаксивым тоненьким голоском. Дед заблудился и не нашел своей деревни! Микитка уж давно подозревал это… Несколько минут в избе стоит плач — тяжелый, хриплый, старческий и молодой — звонкий отчаянный…
За окном — ночь, смутная, с грозовыми тяжелыми зарницами… Издалека, от речки, несутся колокольные звуки… Бьют полночь.
III.
Через три дня по дороге от села, между блеклыми, низкими всходами идут: дед Софрон, бабка Василиса, тетка Глафира, Микитка… Идут тихо, медленно. Глаза потуплены, в движеньях усталость и разбитость. За плечами — сумки, в руках — посошки.
— Сколь долог путь, родимые?..
Солнце жжет, как печка. Во рту пересохло. Губы трескаются. По обеим сторонам — знойная мертвая степь…
Идут.
И впереди — уж ни роднаго села, ни омутистой речки, ни церкви, ни погоста…
В глуши
Рассказ
Убийства… грабежи… раcстрелы… Господи, Господи, — что же это такое?
И мой хозяин, у которого я остановился на ночь — проездом, старый седой священник, с кротким наивным лицом, — опустил свою газету и задумался…
Мы сидели на крылечке его небольшого домика, в глухом селе, затерявшемся среди степей. Прямо перед нами шелестел вишневый садик, посеребренный луной, за ним поднималась низенькая церковь и где-то вдалеке блестело озерцо… А еще дальше, за озерцом, все время, пока мы сидели, терялась песня — неясная, перевитая сумерками и тишиной… Кто-то пел там — за степями, и песня неслась сквозь длинный ряд полей, по узкой замолкшей дороге, над голубыми васильками и серебряными и ромашками, — и звучала около, далекая, родная, как синие туманные степи…
Мой хозяин — человек «не от мира сего». Уже прошла над ним длинная-длинная цепь годов, посеребривших его голову, а он в душе — наивный и кроткий, как младенец. Странное впечатление производил он — после шумного города, после газет, облитых кровью: среди степей, в своем домике, заросшем вишнями, около небольшой скромной церкви — ои был сроден молчаливым далеким степям, небольшому тихо шумящему садику, скромной церкви. Он был обитателем другой жизни, такой далекой от нашей, бурной и страстной. Вечную печать наложили на него — таинственные иудейские горы, тихое Геннисаретское озеро, Христос, когда-то блеснувшие ему в юности и оставшиеся в нем на всю жизнь. И он, в своем домике — среди необятных степей, был маленьким образом, выхваченным из Евангелия, — кротким, наивным и святым… Удивительно хороши бывают эти образы на фоне нашей жизни — скучной и грязной или бурной и стремительной, — эти чистые, кроткие, как колыбельная песенка, образы!..
Он сидел, опустив голову, и, вероятно, думал о том, что в эту пору совершалось далеко от заброшенного маленького сонного села…
— Что же это такое? — шептал он по временам.
И в этом наивном вопросе слышалась такая тоска — смертельная, глубокая, как море, что становилось больно за этого седого старика-младенца, всю жизнь прожившаго в своем тихом домике, с далекими милыми Евангельскими образами… И хотелось — во имя милосердия — заслонить от него неожиданно развернувшуюся пред ним ужасную действительность. Хотелось, как в сказке, разлить пред ним тихое ясное, как летний день, Геннисаретское озеро, разбросать Ливанския горы — белоснежные и прекрасные, и высоко вверху поставить Христа, Бога любви и всепрошения…
Свечка догорела и погасла. На Колокольне прозвонили двенадцать.
— Отец Григорий, пора спать!.. А то сам не спишь и гостю спать не даешь. Он с дороги, устал… — выглянула в окно матушка моего хозяина.
— Сейчас, сейчас… Может быть, правда, вы устали?
— Нет, нет… посидим!..
И мы сидели. Он молчал, погруженный в свои думы, вишни дремали, где-то трещал кузнечик. Ночь стояла тихая, как нежное, тонкое покрывало… А песня, за степями, все не замирала и доносилась — полуночная, далекая, грустная…
— Сказка есть, — говорит задумчиво о. Григорий, — будто когда-то цветы захотели вечно жить. И к Богу обратились с молитвой о вечной жизни. А Бог сказал им: умрите, тогда будете вечно жить. Они и умерли — эти цветы… Бессмертниками зовут их в наших краях… Сдается мне, и в жизни есть бессмертники. Это — те, которые о вечной жизни молятся и изнуренные подвигом умирают…
И опять задумался. И казалось, то не он задумался об этих далеких бессмертниках, а сама степная ширь — привольная и далекая, маленькое село, убогая церковь — все думало и не понимало, и тосковало…
— Тоскую я, — признается, наконец, старик. — Как много гибнет людей!.. Зачем?.. С высшей Точки зрения, я не понимаю… Свобода… но разве она не могла спуститься сама в нашу жизнь? Зачем надо тосковать, страдать, умирать?.. Что-то здесь не так, а что — не знаю, не пойму…
Он плачет — этот старый священник. И чудится: вместе с ним плачут Геннисаретское озеро, Ливанские горы, кроткий Христос — плачут над нашей жизнью, над её страданиями, разбоями, могилами без крестов…
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Боже мой, Боже мой!.. Где же любовь, где та красота в нашей жизни, которую мы видим всегда на небе — в звездах, и на земле — в природе?.. Где счастье? Зачем эти муки? У меня, Твоего служителя, кровью истекает сердце, а у Тебя, наверно, уже все оно изошло кровью… И почему же нет конца этому?..
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Зачем тогда эти кроткия страницы прошедшего, страницы жизни Христа, зачем это короткое, как мгновение, счастье: эти чудеса, эта милая ясная речь о любви, это золотистое, как сияние, Воскресение?.. Если люди, в конце концов, страдают и умирают по-прежнему, если хотя один человек может сказать: — «я несчастлив», — зачем тогда на землю приходил Бог, зачем ласкал людей, зачем умер на кресте?.
Молчание и тоскливое, как могила, восклицание:
— Зачем… Зачем Он не остался на земле навсегда!..
— Успокойтесь! — прошу я его.
— Как это тяжело!.. Если бы вы почувствовали, как это тяжело!.. Но… нет. Я знаю теперь зачем это!!
Бьет час ночи.
— Знаете, я хочу вам предложить… Пойдемте, отслужим панихиду. Панихиду… по всем, которые страдали и умерли.
— Пойдемте, — встаю я со ступенек.
Мы проходим чрез вишневый сад к церкви. Церковь стоит молчаливая и сосредоточенная, будто молится одинокой, ночною молитвой. Батюшка отпер церковь, достал ризы и кадило, раздул уголья, и мы вышли на маленький — с серыми покачнувшимися крестами — погост, около церкви…
— Начнем! — предложил о. Григорий, и тихо, с дрожью в голосе, возгласил:
— Благословен Бог наш…
И началась эта трогательная полуночная панихида. Все спало вокруг коротким летним сном. Погост стоял тихий, серебряный от лунных лучей. По краям торчали маленькие полузасохшие деревца и желтая трава; в них трещали кузнечики, и это особенно подчеркивало молчание ночи…
— Благословен еси, Господи, научи мя оправданиям Твоим!.. — пели мы. И в этом пении были раздумье, тихая грусть и молитва…
О. Григорий стоял впереди меня, — старый, сгорбившийся, с дымящимся кадилом. Он был весь молитва, и грусть, и раздумье… О тех, которые страдали и умерли, о тех, могилы которых остались без креста, о тех которые озлобились и ожесточились в тяжелой борьбе, — о них, далеких бессмертниках, он молился в эту тихую, как тонкое нежное покрывало, июньскую ночь… Пахло ладаном и степью, церковь теплилась под лунными лучами, как свечка, вдали разбросался безбрежный золотисто-зеленый простор степи, и мы — молились… На земле, обрызганной кровью, истекавшей страданием, мы молились о вечном покое мятущимся…
Как хороша, как вдохновенна была эта ночная одинокая панихида!..
— И сотвори им вечную память!..
О. Григорий упал на колени. И поднялась первая «вечная память» — робкая и стыдливая — над тихим погостом и обвеяла серые кресты, надмогильные бугорки, вторая поднялась выше, а третья — смелая и вдохновенная — полилась далеко, далеко, в ширь и в высь, по ночным притихшим полям, к далекому синему небу, и там, как фимиам, разошлась между звездами…
А о. Григорий припал к самой земле и плакал святыми слезами о тех, которые страдали и умирали — там, далеко-далеко…
На вылет
Рассказ
I.
В церкви, на середине, пели величание, а в алтаре было сумеречно, маленькие цветные лампадки клали фантастические тоны на иконы, стены, людей. Было тихо, и изредка, в промежутках между пением, слышалось, как на середине церкви звенит в руках ректора маленькое золотое кадило. В раскрытую форточку доносились с улицы шум экипажей, крики, и было видно, как посинел там воздух и сверкали крупные весенние звезды… И почему-то казалось, что в алтаре пахнет распустившимися тополями…
Семенов стоял в углу, между стеной и шкафом, в котором хранились церковные облачение, было видно, как впереди светлел и темнел огромный образ Бога, изображенного летящим на больших орлиных крыльях, и от игры и света казался живым. И то, что было полутемно, и маленькие розовые и синия лампадки, и нежное детское пение величания — тихо волновали, и в голове струились неясныя мысли, похожия на тени…
Вспоминалось, как шесть лет тому назад он окончил училище. Прощаясь с учениками, смотритель сказал речь, в которой назвал их маленькими зернами, посаженными в землю, и пожелал, чтобы они выросли — большие, могучие и дали под своими ветвями покой и приют людям… Как недавно это было — смотритель, как живой, стоит перед глазами со своей прощальной речью, а вот он уже умер и они все, его бывшие ученики, через два месяца выйдут в жизнь, и люди узнают — кто они: дерево ли с широкими приютливыми ветвями, или ковыль — без тени, без радости, без будущаго… Но то, что они вступят скоро в жизнь, было хорошо, чудесно хорошо, и отсюда, из уголка между шкафом и стеной, жизнь рисовалась таинственной, прекрасной, как огоньки в розовых и синих лампадках… Представлялось, что вся жизнь будет как это торжественное богослужение — с нежными задумчивыми величаниями, огоньками, сладким фимиамом…
Сегодня половина их была в стихарях и стояла около престола красивым разноцветным полукругом. И казалось, также нарядные, светлые выйдут они в жизнь, и жизнь сразу же посветлеет, точно сумеречная комната, в которой зажгли свечи… У всех были молодые лица, маленький пушок вместо усов, и стояли они вокруг престола, как чистые подснежники, выросшие редкой весной — весной молодости и грез…
Через два месяца все они разбредутся — кто куда: в священники, в университет, в академию. Было жалко расставаться, и хотелось, что бы никто не изменился в годы разлуки, и если бы когда-нибудь они все встретились, сразу же можно было бы узнать друг друга… Как-то недавно, в классе, кто-то предложил подписаться на особом листе, где стояло обещание через десять лет опять сехаться вместе — для свидания, и все подписались, но у всех лица были грустные, потому что тяжело было загадывать, что будет через десять лет… Вспоминались разсказы, как где-то и когда-то такие же школьные товарищи дали обещание сехаться через несколько лет, и, действительно, сехались, но никто не узнавал друг друга — так отошли они друг от друга за эти немногие годы…
В алтарь вошли ректор и дьякон и окадили престол, иконы, людей. Потом ушли, и в алтаре опять стало сумрачно, и детские нежные голоса звучали с средины церкви точно из другого мира — светлые, робкие, тихие, как звоны снежистых ручейков, весной, в поле…
Если пристально всмотреться в то, что ожидало впереди, какие краски, какие песни готовила для них, молодых, жизнь, от сладкого восторга замирало сердце… Было сладко и жутко думать, что в другом месте, в епархиальном училище, было другое существо — Лена Попова, которая тоже думает о жизни, и эти думы тесно связаны с ним… Она маленькая, худенькая, у неё черные, как две ночки, глаза, и маленькая складочка над бровями, когда она задумывается. Они давно знакомы, почти с детства. И то, что он женится на ней после семинарии, было решено три года тому назад. Как-то летом, на каникулах, они гуляли в неясный пасмурный вечер, который грозил дождем, — ушли далеко в степь и там сели. Было душно, очень пахло хлебом и пылью. Он сорвал ветку полыни, сделал венок и положил ей на голову. Она была прекрасна в пасмурном густо пахнущем воздухе, со своими милыми грустными глазами, с зеленым венком на голове. И он признался ей, что любит ее больше всего на свете, и замолчал под бременем прекрасного и грустного признания. Она сняла свой горький пахнущий венок, положила на землю и, отряхая траву от платья, доверчиво и просто сказала, что тоже любит его… В это время пошел дождь — частый, веселый, крупный, и они, смеясь, побежали от него к хутору — по темному ночному полю…
Она тоже кончает училище, и свадьба их будет в июне, после сенокоса. Она теперь много читает — словно хочет наверстать то время, когда читать будет некогда. Когда он приходит к ней — у неё усталые глаза и в разговорах о будущем голос торопливый, заботливый и печальный, словно они собираются, в дальнюю опасную дорогу. Он приносит ей цветы — фиалки и подснежинки, она берет и неизменно отделяет один из цветов и дает ему:
— Это тебе… от меня!..
И ему всегда кажется, что никого нет на свете добрее и прекраснее её, маленькой светлой невесты, которой жизнь также раскрывает все свои огни, краски, песни…
Тихо всплывают образы и тихо тают, и новые всплывают и тоже тают, словно серебристая тонкая волна поднимается и опускается в глубине души… И кажется, прошло уже много времени, как стоит он на своем месте в алтаре, между шкафом и стеной, и давно уже колышется в дубовой раме образ Бога – Вседержителя, и певчие долго, словно сами заслушались, поют нежную красивую песню:
— Архангельский глас вопием Ти, Чистая!..
II.
День Благовещенья был тих и ярок, когда вышли от обедни с отпускными билетами на Пасху. Семенов торопился, нужно было выполнить в магазинах кое какия поручения отца, затем бежать на квартиру, увязать вещи, заехать в училище за Леной и — на пристань… На Платовской улице, главной в городе, было шумно и весело: гуляли гимназисты, реалисты, семинаристы, смеялись, перекидывались зелеными веточками. Кто-то купил два красных детских шара и пустил на воздух, и они носились вверху, чуть-чуть задевая высокие тополя, и все подняли вверх головы и смотрели на них. Наконец, один громко лопнул, а другой поднялся еще выше и скрылся за домами…
Когда Семенов с Леной подехали к пристани, там было уже много народа. Пароход стоял белый, высокий, словно птица, и из короткой толстой трубы его шел дымок… Только весной, когда маленькая речка разливалась в безбрежное море, город видел у себя пароходы, слышал свистки и оживленный говор грузчиков. Летом речка высыхала, в некоторых местах её, по берегу, вырастал камыш, и никто не мог бы подумать, что весной по ней ходили большие, белые, точно лебеди, пароходы…
Отошел от пристани пароход в четыре часа. Было безмятежно тихо, прозрачно, и когда отплыли немного, вдруг на высоте открылся весь город со своими домиками, садами, церквами… Заходящее солнце выделяло все его черточки, и они горели, сверкали, как дождевая капля, на которую падает солнечный луч…
Вечер сгустился и вода порозовела от зари. На корме, куда не доносился шум колес, было слышно, как у берега звонко кричат лягушки. Тихия дали, точно одежды, которыми земля укрывается весной, блестели уже драгоценными каменьями, — в небе взошли звезды…
Семенов и Лена сидели наверху, около капитанской будки, и смотрели, как незаметно, словно тая, уплывали назад берега… В одном месте пароход подошел совсем близко к высокому берегу, и они увидели хутор, домики, огоньки, маленькую церковь, похожую на часовенку. И было приятно загадать, кто живет в этих домиках и что делают их обитатели сейчас — при теплом ярком огоньке?..
Лена была не в форме: синенькое платье и серый сак. Она смотрела просто, радостно, и Бог знает отчего светились восторгом её милые черные глаза, — оттого ли, что на дворе весна и пароход плывет по водяному простору, необятному, как небо с звездами и синью, оттого ли, что она ехала домой и с ней был Семенов — чудесный образ, о котором загадывала она уже давно в своих девичьих думах. Хотелось молчать и тихо думать о счастье, сладком, как весна, и медленно следить, как в дали, почти у горизонта, незаметно передвигались и пропадали назади очертания берегов…
В одиннадцать часов ночи пароход подплыл к хутору, где жили Семенов и Лена. На пристани уже были родные: отец Семенова и тетка Лены… Поцеловались, простились друг с другом и поехали на дрожках домой. Колеса стучали по высохшей земле, по сторонам, за плетнями цвели сады, и воздух был густой, тяжелый, пропитанный цветом. Когда завернули на горку, где стояла церковь и батюшкин домик, на пристани засвистел пароход и было слышно, как зашлепали по воде его колеса…
— Вот и дома, сынок! — сказал о. Дмитрий, везжая во двор. Придерживая ворота, что бы колеса не зацепились о них, стоял сосед батюшки, Климыч, и, сняв шапку, приветствовал гостя:
— Здравствуйте, Михаил Дмитрич!
III.
Вот он — старый отцовский домик! Собственно, не домик, а флигелек, в три маленьких комнатки. Потолки так низки, что Семенов нагибает всегда голову, боясь удариться о притолку. Пахнет чем-то хорошим. Так пахло здесь всегда, сколько помнит Семенов: смесь ладана и полевых трав. Углы темны от икон, стоящих на особых деревянных полочках, которые можно встретить только в старых-старых домах. Там же красные деревянные яйца, свеча от Гроба Господня, пучок вербочек… Какая мирная, безмятежная атмосфера! Если откроете окошки — маленькие-маленькие, увидите старые кудрявые яблони, которые со всех сторон укрывают маленький домик и от которых летом в комнатах пахнет спелыми душистыми яблоками…
Семенов проходит в другую комнату. Вот его кровать, где спал он когда-то в детстве. Теперь он уж не уляжется на ней — слишком длинный. Отец почему-то не выносит ее из комнаты, и Семенов иногда видит, как старик сидит над ней — задумчивый и грустный, и глаза мягко блестят, точно напоенные слезами. Быть может, он вспоминает при этом покойницу и то время, когда Миша был маленьким?..
Самая заветная комната в доме — дальняя, в три окошка, выходящих в тот же сад. Здесь теперь помещается кабинет и спальня о. Димитрия. В этой комнате когда-то умирала мать Миши, и хотя это было давно, но он хорошо помнит, как тогда за окнами светлел апрельский день, пели птицы и хорошо пахло разцветшими деревьями. Кто-то подвел его к постели больной и поставил на колени и сказал: попроси у матери благословения! Но он не осмелился, и только плакал, и мать рукою обтирала его глаза и слабо шептала: «Миша, молись!» Когда она умерла, она лежала некоторое время здесь — на койке, такая спокойная и светлая, словно весна коснулась её и покрыла своей ласковой сенью. Они были здесь вдвоем — о. Димитрий и он, маленький мальчик, только что начавший бегать в приходское училище, и оба плакали…
— Мать! Нюра! Нюра!.. Что это ты наделала? Проснись! Миша, проси мать, чтоб проснулась!..
Но она не просыпалась, и казалось, будто она прислушивалась к какому-то далекому чудесному пению…
Икона в комнате большая, в серебряном окладе. В киоте её две белые свечи в цветах — брачныя свечи о. Димитрия и покойницы. Пред этой иконой всегда молилась покойная мать. Бывало, Миша уже в постели, дремота навевает сны, и слышит он неясно, как мать шепчет у стараго образа свои молитвы…
Тихий старый домик, — такой же тихий и старый, как его владелец, о. Димитрий. Ему уже за семьдесят, он совсем белый, с большой серебристой бородой. Голова его чуть-чуть трясется, дрожат руки, но он еще очень бодр и свеж.
Тихая, здоровая, радостная жизнь, окружившая его в этом хуторе, поддерживала его, как поддерживала в саду яблоки, летом, пока они не созреют… По аналогии ли с ними, или по чему другому, у него была странная уверенность, что он умрет вдруг, безболезненно, точно яблоко отвалится от лепестка…
Приход у о. Димитрия был небольшой: полегшие в черноземных полях, среди густых зеленых трав, прихожане все были здоровы и умирали глубокими стариками, не боясь и не волнуясь. И о. Димитрий, когда напутствовал их, счастливо говорил: «до свиданья, друг! Поклонись моей покойнице!» — и умирающий отвечал, что он непременно передаст поклон, и после ухода батюшки давал наставления близким, как надо жить и сколько следует запахать земли будущей весной для посева… И ходили они все по земле — большие и малые, как цветы, в степи, в утренний час: наивные, светлые, доверчивые. Когда читали святые книги, улавливали оттуда только восторг, умиление, безгрешность, и тихо носили это в своих душах, как росинки, опочившия па цветах. И вместе с ними тихо жил о. Димитрий, покрывшийся здесь старческим серебрецом, и было лицо его спокойно и ясно, точно вечернее небо, и глаза чисты, как гладь степного озера…
Было уже очень поздно, около полуночи, но о. Димитрий захотел напоить сына чаем… За самоваром он расспрашивает про город: как поживает преосвященный, что слышно о новом кафедральном протоиерее? Кажется, что здесь все эти городския новости — ему, старику, в глухом хуторе, и онм, в самом деле, неинтересны ему, и он спрашивает о них «для сына». И когда тот рассказывает, о. Димитрий счастливо улыбается: сладко иметь на старости молодого сына — здорового, умного, красивого, который вот-вот войдет в жизнь и распустится, точно молодой дубок!..
На другой день, после службы, отец и сын идут на кладбище, к матери, — так делается всегда при приездах Миши. Около могилки о. Димитрий надевает темненькую епитрахиль, берет кадило и начинает панихиду. Сын поет, и никого нет кругом. Могила позеленела, кое-где золотятся цветы. Тихо. Семенов поет и голос теряется в пространстве, полном солнца и весенних красок…
После панихиды, о. Димитрий снимает епитрахиль, высыпает из кадила на бугорок, около креста, красные угольки и начинает оправлять могилу. И по тому, как он делает это — заботливо, любовно, внимательно, — видно, как дорога ему покойница, успокоившаяся в этом месте. Сын тоже помогает, и оба они долго возятся в загородке над маленьким зеленым бугорком…
IV.
Шло стояние. О. Димитрий читал на середине церкви первое Евангелие, читал красиво, с волнистыми повышениями и понижениями, но в голосе была радость, словно то, о чем читал он, уже давно прошло и от него ничего не осталось…
После стояния Семенов вышел из церкви вместе с Леной. У Лены были грустные глаза, словно она сейчас плакала в церкви…
— Мне нужно тебе сказать, Миша, — вымолвила она, когда они подошли к дому, где жила тетка Лены. — Пройдемся немного в степь!..
— Что же такое? — спросил Семенов.
— Погоди, я собираюсь с мыслями… Боюсь, ты не поймешь меня… Это мне хотелось сказать тебе давно, но не знала, как сказать… А сейчас, кажется, я могу сказать… Видишь ли… Тебе нравится о. Димитрий, как священник?..
— Вот вопрос! — засмеялся Семенов. — Немножко щекотливый вопрос, Лена!..
— Оставь, пожалуйста… Дело серьезное… Я прошу тебя ответить…
— Ну, хорошо… Отец, как священник, мне нравится… Он, правда, опустился, живет в захолустье, ничего не выписывает…
— Э, не то! — досадливо махнула рукой Лена. — Лучше я тебе прямо скажу, что думаю… Слушай. Твой отец, как человек, пресимпатичнейший, я люблю его, но священник… священник… Ты, пожалуйста, не подумай, что я сравниваю его с теми дурными священниками, которые пьют, берут много с народа, играют в карты. Ведь я знаю, что твой отец часто сидит на одном хлебце, — это не секрет! Но… слишком он радостен! Когда смотришь на него, думаешь: святой! Такое у него доброе лицо, ясные глаза, милая ласковая душа… Но он не страдает, он точно деревцо: поливали его дожди, грело солнце, оно росло — нарядное, развесистое, и было полно радости и тихой хвалы. Сегодня я в церкви слушала, как он читает Евангелие. И я поняла, что между Христом и им — целая пропасть. О. Димитрий — уже святой, он невинен и радостен, как ангел, а Христос — полон печали, тоски, — Он взял на Себя все грехи, все страдания… Я не обвиняю о. Димитрия: таким святым, радостным сделала его жизнь, окружающие люди, которые, кажется, уже давно слились с природой. Но я боюсь за тебя: кажется, ты уже тоже проникаешься этой восторженностью, святостью, жизнь тебе рисуется в виде алтаря, полного сумерков, тихих лампадных огней, людей, облеченных в светлые изящные одежды… Ты ни разу не обмолвился, что в жизни могут быть страдания, ошибки, падения, жизнь — отблеск неба!.. Это не так, Миша, — жизнь печальна, скорбна, и в этом есть смысл, и недаром в основе христианства лежит самое ужасное и самое трогательное страдание — страдание Бога-Сына… Ты понимаешь меня?
— Немножечко… Продолжай!..
— Я люблю цветы, синее небо, светлых добрых людей, но я больше всего люблю страдание, скорбь, потому что ею полна наша земля. Я считаю себя не в праве радоваться, хотя бы радость моя была результатом самой великой моей праведности; я буду радоваться тогда, когда все исполнятся радости, а пока один, даже если только один человек скорбит, я не могу, моя совесть не позволяет мне смотреть на цветы, на синее небо, — я буду страдать вместе с ним…
— Оригинально, — сказал Семенов. — Продолжай… Давай вернемся, уже поздно…
— Когда я задумываюсь, что вот скоро мы женимся и вдруг ты делаешься таким, как о. Димитрий, а кругом будут печали, — мы… мы не поймем тогда друг друга… Миша, я боюсь, что мы — не пара…
— Полно, полно, Лена!.. Ты волнуешься, это скверно. Плачешь? Ну, зачем плакать? Мы — пара, и то, что ты говорила, можно еще исправить… Ведь около меня будет всегда моя маленькая страдалица, — как же не научиться здесь страдать? — пошутил он…
Когда подходили к дому, Лена уже улыбалась и улыбка была виноватая, точно ей неловко было за свои слова.
— Ты не сердишься? — спросила она при прощаньи. — Ведь лучше было сказать раньше, о чем я думала.., Да?
— Да! — ответил Семенов… — Хорошая ты, Леночка! Доброй ночи!
— Доброй ночи!
О. Димитрий уже сидел за чаем, когда Семенов пришел домой. Проходя мимо отца, он пристально, точно в первый раз, посмотрел на него, но ничего особенного, которое резко подтверждало бы слова Лены, не заметил. О. Димитрий устал, немного осунулся, но весь точно светился в своей трогательной старческой белизне…
— Видно, гулял с Леной, греховодник? — спросил он. — Знаю уж, знаю. Садись-ка к столу. Я сегодня ничего еще не ел и жажда замучила… Что же ты молчишь? Лена здорова?
— Здорова. Она тебе кланяется…
— Спасибо. Худенькая она, полечилась бы…
— Она бодрая, отец… Чаю я не хочу. Лягу поскорей, что-то спать хочется…
— Да ты сам здоров? Господи помилуй, уж не застудился ли на реке? Все с Леной встречаешь пароходы… А?
— Нет, я здоров… Спать хочу…
Он лег, но уснуть не мог. И слышал он, как молился у стараго образа о. Димитрий, как он разделся и лег, и долго кряхтел и шептал молитвы. Потом стало тихо, наверно, старик заснул. На церкви били полночь, час, два, три…
А Семенов все думал о словах Лены, и иногда они казались ему книжными, навеянными, но потом вспоминались черные тоскующие глаза верилось, что они никогда не засмеются на земле весело и счастливо. И это было грустно и трогательно, и Лена, маленькая наивная Лена, поднималась в его глазах, светлела, обвевалась святостью, но эта святость была не такая, как у о. Димитрия: она была нежнее, трогательнее и как будто возвышеннее…
К утру он уснул и не слышал, как встал о. Димитрий и осторожно, на цыпочках, вышел из комнаты. Он проснулся поздно, — разбитый древний колокол дребезжал над самым ухом — звонили к вечерне, — значит, было за полдень…
V.
Было очень рано. Сквозь окно, которое никогда не закрывалось на ночь, было видно, как легкий туманный полусвет стоит в саду. О. Димитрий полежал еще немного и начал одеваться. Когда одевался, все время смотрел на сына: тот спал крепко, и оттого, что лицо его было спокойно, без улыбки, он сильно напоминал мать. Батюшка вышел в другую комнату и внимательно осмотрел дорожный чемодан Миши. Потом полез в шкафчик и достал оттуда четыре больших медовых пряника, завернул в бумажку и положил в чемодан. Сходил опять в комнату, где спал Миша, и посмотрел на часы. Было полчаса четвертого. Проходя мимо сына, остановился и долго смотрел на него, и благословил спящаго. В чуланчике, на особом железном листу, он поставил самовар. Прислуги в доме не было, обед батюшке готовили соседи — за небольшую плату…
Когда самовар был готов, о. Димитрий вошел в комнату сына.
— Миша!.. Мишенька!.. Вставать надо, сыночек!.. Четыре часа… На пароход опоздаем… Миша!.. Мишенька!..
Миша открыл глаза и улыбнулся отцу. «Ах, как хочется спать!»
— Вставать пора, сыночек!.. Четыре часа!..
Он сам прислуживал сыну, когда тот одевался. Был он такой старенький, добрый — в своем белом майском подряснике…
— Не беспокойся, папа, я сам…
— Ничего, ничего… Ведь, вот, ты уедешь сейчас и уж больше не приедешь Мишей… Михаилом Дмитричем будешь! А потом… отцом Михаилом будешь… Ну, какой же ты отец Михаил? Усов нет, голос — дишкант, а тоже туда — отец Михаил! — говорил старик и в голосе слышалось, что он тоскует… — Знаешь, сыночек, ты просись у архиерея сюда. Я за штат подам — пора уже, а ты на мое место… И выйдет: где дуб стоял, от желудка дубок молоденький вырос… Хе, хе, хе!..
Уже рассвело. Белая мгла окрасилась самыми разнообразными солнечными красками — зеленел сад, блестела река, понежпел воздух. Из сада слышались неугомонные птичьи голоса, и в окна хорошо пахло молодой листвой.
— Яблоки в этом году уродятся! — говорил о. Димитрий за чаем. — Завязь хорошая, крепкая, не осыпится… Как скоро прошла Пасха! — вздыхает он… — Точно вчера ты приехал, а вот уже обратно едешь… Так и жизнь наша: точно: вчера был молодым, а вот уж под восемьдесят… Скоро и в могилу, к покойнице..
— Ну, зачем ты это, папа!..
— Ничего не поделаешь, сынок. Из песни слова не выкинешь… Да что уж — пора! Слава Богу, — жил долго… Вот на тебя да на Лену посмотрю, да и на покой…
После чая завязывали вещи: Миша держал чемодан и корзины на весу, а о. Димитрий обматывал их веревкой и часто повторял: «во имя Отца, и Сына, и Святого Духа»…
Наконец, собрались совсем и пошли в дальнюю комнату, где умерла мать. Там присели — по старинному дедовскому обычаю…
— Ну, сыночек, как доедешь до города, сейчас мне писулечку. Я буду ждать. А к окончанию твоему приеду сам. Хотя и некогда, косить сено нужно, да что же делать, — один ты у меня!.. Лена — славная, добрая, она мне нравится… Будет хорошей женой… Худенькая она, но это, я думаю, пройдет…
— Пройдет! — согласился Семенов.
— Как поженитесь, все и будем здесь жить. Я пристрою еще комнату, на той неделе уж смотрел на баржах доски… Ну, давай Богу молиться!..
— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа! — благословил его после молитвы отец. — Ну, прощай, Миша… Прощай, мой сыночек!
На пароходной пристани они встретили Лену и её тетку.
— Опоздали, господа! — засмеялась Лена… — Пароход уже свистел, сейчас подойдет…
— Ах ты, славная! — сказал о. Димитрий и поцеловал Лену.
Пароход пришел веселый, нарядный, с яркими медными трубами. Он долго заворачивал, и стекла его в это время горели на солнце разными цветами, — наконец, стукнулся краем о пристани и замер, и весь огромный корпус его дрожал от задержанной внутренней силы…
Пассажиры вошли на пароход, и кто-то крикнул из капитанской будки: отдай! Зашумели колеса, пароход отодвинулся от баржи и тихо поплыл вниз…
О. Димитрий и тетка Лены стояли на пристани и махали платками. Семенов и Лена отвечали. И казалось старикам, что в сиянье весеннего дня на красивом нарядном пароходе уплывают от них навсегда их дети… А Семенов и Лена думали, что маленькая милая Пасха слишком скоро исчезла, растаяла, словно комочек снега весной, и также растаяло все детство и юность, и они на пороге новой неизвестной жизни, о которой почему-то. уже не хотелось думать, что она нарядная, светлая, далекая от страданий… О, если бы знать наперед, что ждет в будущем, если бы сблизить эту даль жизни с её началом — детством, — заискрилась бы, порозовела, потеплела жизнь! Зачем детство — точно хрустальное, прозрачное, сказочное царство — остается где-то одиноко позади, в которое уже не веришь — среди сумрака и скорби жизни, и зачем счастье чудится только на могиле — среди тихих белых крестов и задумчиваго ковыля — счастье покоя и забвенья?..
Нилена из Рима
Христианская мистерия в пяти картинах
Все картины рисуются удаленно, затуманенно, словно сквозь вуаль. И голоса действующих лиц тихие, пониженные, точно вся пьеса — какое-то воспоминание. Она должна производить впечатление сна — далекого, неясного, на половину позабытого…
Веё картина — искренняя, простая, движется в глубоко реальных тонах. Ни одного лишнего повышения или понижении голоса, ни одного смешка, — должно помнить, что передастся дорогое и священное воспоминание человечества…
Обстановка — самая простая, несложная: днем преобладают прямые белые линии, ночью — тонкосиний прозрачный свет и крупные, как глаза ребенка, звезды…
Действующие лица:
Помпей, знатный римлянин, путешественник.
Нилена, дочь его, девушка 18-ти лет.
Розала.
Тарда.
Мария из Магдалы.
Проводник.
Старец Иаков.
Народ, воины и проч.
Время действия — первая половина 1-го века по Р. X.
Картина 1
Комната Иерусалимской гостинницы — узкая, высокая, с одним окном против сцены. С правой стороны дверь… Заходит солнце. Сильные косые лучи освещают комнату и верхушки некоторых зданий за окном. Окно раскрыто. Все время с улицы слышится легкий шум, восклицания, заунывная восточная песня…
Помпей: Наконец-то! Как долго ты ходила… Здравствуй!…
Нилена (в дорожном костюме, запыленная, обгоревшая под солнцем): Здравствуй, отец!… (молча идет, снимает с себя ткань, которая окутывала её голову, садится).
Помпей: Устала? Ноги притомились? Сейчас схожу за водой… Сейчас, моя дочечка… (приносит кувшин и таз с водой, становится на колени около дочери, отвязывает сандалии, умывает ей ноги).
Помпей: Разсказывай же, разсказывай… Видела Его? (Пилена молчит).
Помпей (тревожно): Ты больна?
Ни лена: Нет, отец… Я видела Его…
Помпей: Ты смотришь так странно… Куда ты смотришь? Где твои подруги?
Нилена: Они — там.
Помпей: Где?
Нилена: Там… Они остались у Него…
Помпей: Остались? Ты шла оттуда одна?
Нилена (не слушая отца, задумчиво): Мы пришли к Нему поздно вечером. Народ уже разошелся, ученики разложили костры и грелись, — ночами теперь так холодно! — а Он ушел куда-то в даль и молился… Ночь мы провели тоже у костра — беспокойную, холодную ночь, а утром увидели Его… Он… Он совсем не такой, как разсказывают о Нем… Только кто на Него посмотрит, остается с Ним навсегда… Там Мария из Магдалы, веселая, красивая, как роза, омоченная росой. Опа пришла взглянуть па Него и… осталась навсегда. Там мытари, рыбаки, книжники — все около Него, как пчелки около золотистого сота… (пауза). Он говорил при нас о том, что скоро умрет, а мы стояли и думали, что этого не может быть, Он никогда не умрет, потому что Он так прекрасен, так мудр, так бесконечно добр… И Он Сам говорил, что Его смерть особенная: она словно таяние дождевого облака — прольется, а внизу, на земле, травы, деревья, хлеба поднимутся, расцветут, — и Он будет в них. До сих пор Он насаждал их — травы, деревья, хлеба, а теперь польет, и поливание это — смерть Его… Он не боится смерти, потому что без неё Его слова завянут, как тростинка, получившая малую влагу. Но если Он умрет, Он воскреснет, и все воскреснет, что с Ним… Он так и сказал: Я воскресну!…
Помпей: Философия! Эти иудеи большие чудаки: любят рассуждать о важных материях!…
Нилена: Он — не такой, как все!…
Помпей: Пусть так. Но ты очень устала… Приляжешь теперь иль закусишь чего-нибудь?
Нилепа (не слушая отца): После Своей речи Он встал и сказал: иду в Иерусалим! И пошел, и вместе с Ним пошли мы все. Он сидел на осленке, а мы резали с придорожных пальм ветки и устилали дорогу. Он ехал, как царь! Мы шумели, пели, к нам подходили новые толпы из Иерусалима… Он был очень, очень грустный, а кругом так зелено, крики, пение… И поверилось, что Он, действительно, скоро умрет и… воскреснет!…
Помпей (смеется): Какая ты глупенькая, Нилена!
Нилена: У ворот города шествие задержалось — так много было народа, Он сел на камне и опять учил. Мои подруги — и Розала, и Тарда, и еврейка Мариамна остались там, у Него, а я побежала сюда, к тебе…
Помпей: Миленькая моя дочечка! (хочет обнят ее).
Нилена (отстраняя объятия): Я побежала к тебе, чтобы сказать, что я тоже уйду к Нему… Как Мария из Магдалы…
Помпей (пришиблен): Ты устала, дочечка… Отдохни… Ты не совсем здорова…
Нилена: Я сказала, и теперь иду… Он скоро будет ехать мимо нашего дома (делает несколько шагов к двери).
Помпей: Нилена, ты сума сошла… Куда ты?
Нилена: К Нему!
Помпей: В чужой стране, где так много разбойников и воров, — куда ты пойдешь одна, безумная?
Нилена: К Нему! И… Прощай, отец!…
Помпей: Нилена, а мать? Что скажет твоя мать, Нилена? Что скажу ей я? Куда девал свою дочь? (Нилена стоит словно в забытьи).
Помпей: Ниленочка, ты больна, приляг, милая… Я спущу занавески, ты соснешь…
Нилена (глухо): Нельзя… Я иду к Нему!…
Помпей: Нилена, полно — куда ты идешь? Кто Он? Он такой же, каких здесь, в Иудее, тысячи. Здесь каждый воображает себя пророком. Этот даже один из самых неудачных, потому что Он плохо кончит.
Его скоро распнут. Об этом мне говорил сегодня содержатель нашей гостинницы… Ты интересовалась узнать, кто Он — этот новый иудейский пророк, теперь увидела, ну и поедем дальше. Завтра же уедем. Теперь в Афины, — там много прекрасных остатков старины…
Нилена: Я иду.
Помпей: Ты помешалась, бедная Нилена!…
Нилена: Прощай! (твердо идет к дверям).
Помпей (хватает за руку): Постой, а дом наш, наш старинный дом на холме, близ Тибра, весь потонувший в саду? А сад — белыя нимфы, дорожки, беседки?… А детство твое, Ниленочка, — неужели все так сразу, так жестоко уничтожаешь ты?
Нилена: К Нему!…
Помпей: Вспомни о наших добрых богах… Как посмотрят они на твой поступок?…
Нилена (пристально смотрит на отца): Отец, ты ведь им сам не веришь… Зачем же говоришь неправду?
Помпей (смущен): Ну уж этого ты не знаешь. Я верю нашим добрым богам…
Нилена: Помнишь — в Риме, па празднике Вест, ты говорил мне…
Помпей: Я тогда ошибался… (живо, колеблющимся голосом) Ниленочка, а что скажет он… Марк? Он будет ждать свою невесту, а я… я приеду и скажу, что она умерла — там, в далекой печальной Иудее… (плачет)
Нилена (видимо, очень страдает): Отец, ты — безжалостен!
Помпей: Ты безжалостна!… (стоят некоторое время, потом Нилена идет к дверям).
Помпей: Куда?
Пилена: Туда!
Помпей (рассвирепев): Не смей! Сегодня же едем отсюда… Эта проклятая сумасшедшая страна… Отойди от дверей!… (отбрасывает ее на средину комнаты… За окном слышны говор, пение, крики — приближается шествие Иисуса из Назарета).
Нилена: Слышишь?
Помпей: Что?
Нилена: Это Он едет… Мой Бог! (тихо). Мой жених!…
Помпей: О, боги! Она, в самом деле, тяжко заболела!
Нилена: Слышишь? Поют, кричат… Взгляни в окно! (хочет подбежит к окну).
Помпей: Не смей!
Нилена: Пусти!
Помпей: Не смей! Я лучше убью тебя! (вдруг резкая перемена — он плачет). Нилена, тебе ничуть не жаль меня? Лучше убей ты меня!..
Нилена: Пойдем к Нему, пойдем! Слышишь, поют, кричат… (Подбегает к окну).
Нилена: Смотри, сколько зеленых ветвей, сколько народа! (с ужасом и восторгом) А вот и Он!.. Светит солнце, воздух прозрачен и нежен, люди шумят и поют, а Он грустен… Он скоро умрет… скоро… (поникает головой). Но ведь Ты воскреснешь? Ты… Ты не можешь не воскреснуть! И мы воскреснем, мы — Твои… (пауза). Отец, мы все воскреснем! Твои старые добрые боги — ложь, они не воскреснут, а Он… Он воскреснет!.. Пойдем к Нему, пойдем!.. (подбегает к отцу, хочет придвинут его к окну, он попрежнему сидит и плачет… Крики прямо внизу, под окном: осанна, осанна! Нилена подбегает к окну, машет руками и кричит: осанна, осанна! Отец плачет…).
Занавес.
Картина 2
Гефсиманский сад. Весенняя прозрачно синяя ночь. Крупные частые звезды. Вдали тихое пение: поют Иисус из Назарета и ученики Его, направляясь в сад. С правой стороны, между деревьями, крадутся три женских силуэта.
Мария из Магдалы: Тс… они умолкли!..
Нилена: Нет, вот опять запели…
Мария: Идут сюда!
Нилена: Как бы нас не увидели! Спрячемся!
Розала: Опять стихли… Они остановились…
Мария (прислушивается). Да. Вы подождите тут, а я тихонько пройду — посмотрю… (Удаляется).
Нилена: Какая тревожная ночь!
Розала: Я слышала, как на площади говорили: синедрион приговорит Его к смерти…
Нилена: Он воскреснет!
Розала: Да, Нилена, Он воскреснет… Он — Бог… Тс!..
Мария (тихо подходит): Ученики легли спать, а Он отошел в сторону и молится…
Нилена (восторженно): Молится!..
Розала: Пойдемте к Нему, — Он, наверно, теперь так страдает…
Мария: Тс!.. Нет, это мне показалось… Только город шумит…
Розала: Сколько народа собралось в Иерусалим! Я видела сегодня у храма двух филистимлян… Теперь редко увидишь их, — почти все погибли в битвах…
Мария: Давайте сядем здесь и будем слушать… (Садятся).
Нилена: Мария, ты разскажи еще раз, что было там, в горнице, и поподробней…
Розала (ласкается к Марии): Да, да, миленькая, разскажи, — мы послушаем…
Мария: Хорошо. Только не надо громко говорить… В горнице были все ученики, и Он, и даже Иуда… Перед вечерей Он Сам мыл всем ноги, сам ломал хлеб и при этом говорил: это — тело Мое! Разливал вино, как хозяин вечери, и приглашал пить: это — кровь Моя!.. После вечери возлег и учил, и так сладка и грустна была речь Его, что все плакали… Только Он сам не был грустный. Он говорил, что идет к Отцу — в светлое прекрасное царство, и туда позовет всех Своих. Потом молился, и многие не поняли этой молитвы, потому что в ней было великое торжество и великая скорбь…
Розала: Тс! Словно кто-то стукнул воротами… (Прислушиваются).
Мария: Нет… Это в городе… Больше мне ничего не успел рассказать Нафанаил, он спешил за упеками… (Слышны вдалеке шаги… Ближе, ближе… Между деревьев мелькают факелы. Проходят воины — совсем недалеко от того места, где сидят женщины).
Мария: Тс!..
Розала: За Ним пошли!
Нилена: Бежим к Нему. Скорее! Мы поможем…
Мария (берет ее за руки): Молчи, Ниленочка, молчи!.. (Всматривается между деревьями). Да, туда пошли… Какая мучительная ночь!..
Розала: Слышите разговор!..
Мария: Да, да… Молчи, Ниленочка, молчи… Голос Петра. Шумит.. Оп всегда такой горячий…
Нилена: Мария, что же это, — Его убьют… Пойдемте к Нему…
Мария: Молчи, Ниленочка, молчи!.. (Долгая пауза. Слышно, как оживленно говорят несколько голосов, как воины звенят оружием).
Розала: Идут!..
Мария (с глубокой тоской): Повели!..
Нилепа: К Нему, к Нему!.. (Все три плачут… Шествие опять проходит почти около женщин).
Нилепа (тихо, подавленно): К Нему, к Нему!.. (подруги сдерживают ее и тихо подвиваются вслед за воинами… Слабый рассвет. Слышно, как вдали шумит большой город. Долгая пауза. Появляются Помпей и проводник).
Помпей: Я очень рад, очень рад…
Проводник. Да, Он многих смутил Своим учением…
Помпей: Это наверно, что Его распнут?
Проводник: Наверно. Весь синедрион за это…
Помпей: Очень рад, очень рад… Говорили, будто бы видели женщин по направлению в этот сад. Здесь их нет… Этот сад большой?
Проводник: Очень большой, господин!
Помпей: Проклятая, сумасшедшая страна!.. Она хочет отнять у меня единственную дочь… Не пойти ли нам в эту сторону — направо?
Проводник: Можно, господин… Здесь небольшой поток, мостик и мы выйдем на Вифанскую дорогу…
Помпей: Проклятая, сумасшедшая страна… (Уходят. Тихо. Разсвет).
Занавес.
Картина 3
Улица, ближайшая к Голгофе. Ни Голгофы, ни крестов не видно — за поворотами зданий. Огромная толпа народа. Подходят новые лица… Издали, от Голгофы, несется шум, как ветер по верхушкам деревьев, — постепенно доходит до последних рядов…
Шум: Просил пить! просил пить!
— Уксус дали Ему на губке…
— Отказался… Не стал пить!..
Жепщипа (плачет): Ох, не надо бы, не надо бы… Ведь у Него Мать есть!..
Еврей: Святой синедрион присудил Его. Он — богохульник!
Женщина: Не надо бы, не надо бы… Ведь у Него и сестры, должно быть, есть, и братья…
Шум: Илью зовет!.. На помощь Илью зовет!.. Голос из народа: Боже мой, Боже мой!.. (Движение в толпе. С большим трудом от креста пробираются: Помпей, Нилена, проводник. Выходят на свободное место).
Нилепа (исхудавшая, бледная): Стой, пусти меня!
Помпей: Нет, нет… (холодно и спокойно). Ты теперь видишь сама, что Он просто обманщик, Который скоро-скоро умрет…
Нилена (подавлена, слабым голосом): Прошу тебя…
Помпей: Не проси! Сейчас вернемся в гостинницу, уложим вещи и скорее отсюда… Проклятая, сумасшедшая страна!..
Нилена: Отец, ради матери…
Помпей: Глупая! Пойми, ты больна, ты ненормальна. Ведь ты сама видела, как висит Он, Которого ты глупо называешь своим Богом, — на кресте, беспомощный, невзрачный, без чудес. Он лгал…
Нилена (поднимая руку, как бы защищаясь): Не надо, не надо!..
Шум: Он к Богу воззвал!..
— Молится!..
— Он умирает… Тс!.. (Мгновенно наступает тишина).
Помпей: Он — наглый лжец. Идем скорее!.. (Вдруг темнеет. Гром, молнии).
Шум: Он умер! .Он умер!.. (Паника).
Нилена (в скорбном торжестве, поднимая руки, как бы указывая): Отец, видишь?., слышишь?.. (Помпей подавлен неожиданностью).
Занавес.
Картина 4
Утро Воскресенья. Еще темно. Дорога между Иерусалимом и садом Иосифа Аримафейскаго. Одинокия старыя деревья. По направлению к саду идут женщины. В руках некоторых сосуды с благовонными маслами, у других — зелень и цветы.
Розала: Мы идем очень рано. Еще не видно водоносов, берущих воду в саду Иосифа…
Тарда: Да… Мы попросили бы их отодвинуть нам камень от пещеры… Сами мы не сможем…
Нилена: Может быть, там есть ученики..
Тарда: Говорят, будто вокруг гроба синедрион поставил стражу… Уж очень сильно толкуют в народе, что Он воскреснет…
Розала: Если там, у гроба, воины, они не пустят нас…
Нилена: Мы попросим. Я стану на колени, буду целовать у них ноги и просить…
Ровала: Мы все станом на колени и будем просить!…
Тарда: Смотрите, смотрите: кто-то бежит к нам оттуда, из сада!…
Нилена: Женщина…
Розала: Это Мария! Мария из Магдалы!… (подбегает Мария из Магдалы, от волнения и восторга не может вымолвит слова…).
Женщины: Что? что?
Мария: Он… Он… воскрес!… (в каком-то упоении тихо передвигается, словно танцует).
Женщины: Воскрес? Он воскрес?… (Розала плачет, Торда смеется светлым радостным смехом, Нилена замерла, вся преображенная чудесною вестью).
Мария (говорит — словно поет — с ритмическими ударениями) Я пришла туда еще с вечера, кругом гроба были воины… Я стояла и плакала… А полуночью ангелы — белые, точно снежистые — слетели с неба, земля содрогнулась, воины попадали, и Он… воскрес!…
Все: Воскрес!
Мария: Я не знала, что Он воскрес… Подошел знакомый воин и сказал: Его украли ученики… Я стояла в саду и плакала… Вдруг кто-то подошел ко мне. Я слышу, что подошел кто-то, но не смотрю — кто, слезы мешали смотреть… А Он сказал (подражает): Мария!… Я узнала…
Женщины: Ты видела Его?
Мария, Он подходил к тебе?
Нилена (целует её одежду): Ты теперь счастливая, счастливая, как никто…
Розала: Где Он теперь?
Мария: И Он сказал мне: скажи ученикам, пусть идут в Галилею, там они увидят Меня!…
Тарда: В Галилею? Бежим в Галилею…
Мария: Нет, в город, в город и Всем, каждому разскажем: Он воскрес, Он воскрес!… (смеёсь, шумя, женщины убегают к городу. Сильно светлеет. Проходят водоносы с кувшинами на головах — в родник, текущий в саду Иосифа Аримаѳейскаго. Через некоторое время пробегает Петр и Иоанн — в сад, к гробу… Город просыпается. Шум, крики, восклицания. Один, два, целыми партиями бегут по дороге, в сад Иосифа Аримафейскаго. В толпе опять появляются женщины: Мария, Нилена, Тарда, Розала и др. Слышны восклицания: «Он воскрес! Он воскрес!» Священники и фарисеи с суровыми важными лицами вслушиваются в то, что говорят в толпе. Показывается Помпей с проводником. Нилена видит его, бежит на встречу, полная восторга…).
Нилена: Отец, Он воскрес, Он воскрес!… (хочет обнять отца, тот отклоняется).
Помпей (холодно): Это неправда… Его украли ученики…
Нилена: Воскрес, воскрес!… (проходят в середину толпы).
Священник: Женщины разболтали по всему городу небылицу о воскресении…
Голоса: Воскрес, воскрес!…
Помпей: Нилена, вот послушай, что говорить священник. Он знает это лучше тебя и всех…
Священник: Да, да, Его украли… Женщины выдумали, что Он воскрес, а народ поверил. Он глупый! Проклят он!… (Всеобщее возбуждение. Говор. Выкрики: «Воскрес, воскрес», «Его украли»…)
Помпей: Слушай, Нилена. Я буду говорить серьезно… Помнишь, в Риме, на празднике Вест, я говорил тѳбе, что не верю нашим старым добрым богам. Это истина — я не верю, но почему? Потому что я ни в каких богов не верю — ни в многих, ни в двух, ни в одного. Богов нет, ничего нет, есть только человек, его ум, знание, сила, красота…
Пилена (перевивая): Смотри, солнце всходит — веселое, светлое, как улыбка ребенка, люди — как они шумят, какое чудное веселье обемлет землю… Ты знаешь, отец, — отчего? (тихо, наклоняется к уху) — Он — воскрес!…
Помпей (пораженный): Как ты прекрасна, как прекрасна!…
Занавес.
Картина 5
Темница под цирком. Вверх узкая лестница. Полная тьма.
Голос: Я сейчас заснула и увидела во сне родину. Будто мы все — родные, знакомые — плыли по реке на прекрасной разубранной лодке. Все смеялись, а я свесилась с лодки, опустила руку в воду и слушала, как журчит вода около руки — так тихо, тихо…
Другой голос: Нужно молиться…
Третий: Мне не пришлось увидеть Христа. Он уже вознесся, когда к нам пришел Павел и рассказал о Нем…
Розала: А я видела. Три раза видела… В первый раз — пред Его вездом в Иерусалим, потом — на кресте… В третий раз — в Галилее, после Воскресения.
Мы стояли на горе и ждали, и вот Он, как ветер, тихо прошел над нами, а мы упали на землю… Помнишь, Нилена?
Нилена: Да, помню… Тогда с нами были Тарда, иудейка Мариам, Мария из Магдалы… Где-то они теперь?
Голос: Надо молиться!…
Старец Иаков: Молитесь, дети… Скоро нас поведут.
Голос (испуганно): Куда?
Ровала: Туда… К зверям…
Голос (плачет): Боюсь я… Боюсь, подруженьки…
Голос: Молись!
Нилена: Мы все вместе. Так и пред Женихом нашим предстанем — все вместе…
Голос: Вы уж будьте около меня, подруженьки!…
Розала: А как темно! Я уж забыла, какой бывает свет!
Нилена: Я помню. Он такой белый, прозрачный, как хорошая слюда. Сквозь него все видно…
Голос: Лес, горы, дорогу, дома… Как прекрасно в мире!…
Голос (сурово). Там лучше! (вверху гул).
Розала: Слышите, шумят! Собираются! Скоро нас поведут!…
Голос (плачет)… Боюсь я…
Нилена: Молись, подружка… Скоро будем у Христа — в Его обительках…
Розала (счастливо смеется): Я рада, я рада… Скоро будем у Христа…
Старец: Молитесь!
Розала: Дедушка, ты читай молитву, а мы будем молиться.
Старец (с» большими остановками): Христос, мы, узнавшие Тебя, идем к Тебе, — прими нас! Мы любили Тебя больше всего на земле и идем, чтобы соединиться с Тобой, — прими нас! Поддержи нас в трудный смертный час и упокой, как Своих маленьких деточек… Аминь… (Молчание).
Розала: Теперь споем! О Женихе, Который пришел полуночью, и о светлых девах… (Тихое пение. Слышно, как наверху стучат запорами. Отворяются двери, входят воины — с фонарями. Молча спускаются, отмыкают цепи)…
Розала: Сейчас поведете нас? (Воины молчат).
Пилена: Простимся! (Целуются).
Начальник воинов: Выходите! (Идут впереди женщины, всех восемь, сзади старец Иаков).
Старец (шепчет): Ты открыл нам свет, — слава Тебе!… Дети, не спешите, вместе, вместе!… (Дверь затворяется. Долгая пауза… Вдруг громкое неистовство толпы, крики, шум: свершилось…).
Занавес
На кладбище
Рассказ
Мы запоздали на прогулке, и когда пересекли, наконец, последний пред городом овраг — скользкий, темный, шумевший внизу весенней водой, вдали уже погасло небо и земля прикрылась темносиней одеждой… Была середина весны. Все цвело, разлилась река, и в степях, не умолкая, журчали чистые снеговые ручейки.
— Поздненько! — сказал доктор. — А слышите, как шумит город?
Мы остановились. Где-то далеко-далеко стоял неровный оживленный гул, словно говорило много народа.
— Шумит. А здесь как спокойно! — замечаю я.
— Спокойно… А вы были когда-нибудь весной на кладбище?
— Нет.
— Пойдемте. Следует побывать… Если на кладбище есть когда-нибудь поэзия, то — весной. И именно — в сегодняшнюю ночь…
Мы поворачиваем с дороги и идем в сторону, где за низкой железной решеткой толпятся могильные кресты и памятники…
И именно в сегодняшнюю ночь, — повторяет доктор. Когда церкви загудят и осветятся плошками, весь город наполнится шумом, будто вспыхнут огни во всех уголках его жизни, — как тихо и грустно в это время на кладбище!.. И в голове роятся какия-то странные мысли. Начинаешь мечтать о бессмертии, о иной жизни — прекрасной, яркой, разумной. На могилах, под звон колоколов, в воображении развертываются далекие неведомые пространства, и так тянет туда, на свободу. Если бы крылья, взмахнул бы раз, другой, поднялся высоко-высоко — свободный, смелый, чистый, и запел бы о бессмертии, о иных краях, о счастье!.. Сидишь где-нибудь на могильном холмике, а в голове бродят эти странныя мысли…
Мы перелезаем через огорожку и сразу попадаем в молчаливое, спокойное царство мертвых… Везде кресты, могильные плиты, бугорки. Густо поселились покойники. Мы с доктором еле-еле пробираемся между могилками…
Вышли на маленькую площадку. Остановились.
— Спят покойники! — говорит доктор… Природа воскресает каждую весну, отчего они никогда не воскреснут?.. Знаете, мне иногда кажется, что их зима — смерть — только продолжительнее, чем зима в природе. И будет время, растопятся под весенним солнцем могильные бугорки, оживут покойники, засмеются — и какая тогда чудесная весенняя жизнь будет па земле!..
— Может быть, может быть, — говорю я и сажусь на землю. Садится и доктор.
Ночь пришла и стала над миром, — красивая, темносиняя, осыпанная звездами. Но земля не засыпала. В ночи она цвела, ширилась, назревала, и завтрашний день она откроется миру уже не той, что была вчера.
— Вам смешно? Но почему же человеку, видящему пред собою каждый день болезни, страдания, смерть, — иногда не помечтать о иной жизни, о бессмертии? Надо помечтать. Иначе… иначе плохо.
«Однако, какой же он… странный!» — думаю я.
— Я много раз резал людей. До мельчайших костей, до тончайших нервов… И, знаете, — все это было не то. Предо мною были мозговые вещества, кости, нервы, но где были великие проявление человеческого духа — не знаю… Я их не нашел. И если бы вскрыть Шекспира, Пушкина, Бетховена, — опять налицо были бы только кости, мясо, нервы, мозг… Только… Ничего похожего на волшебную мелодию музыки, на вдохновение поэта, на размах кисти художника… Ничего подобнаго! Словно это ушло, испарилось куда-то… Вы смеетесь?
— Пойдемте домой… Сыро!
— Погодите! Пожалуйста, погодите! Скоро к утрени зазвонят… Пойдемте на главную аллейку?..
Главная аллейка белеет от недавно посыпанного песку. По бокам стоят старые разлапые вишни и цветут. А за ними бугорки, бугорки, бугорки…
— Спят покойники! — вздыхает доктор. — И, конечно, не чувствуют, что настала ночь, расцвели деревья, разлилась река…
— Не чувствуют, что мы бродим здесь. Пройдут года, и мы заснем. Кто-нибудь другой придет сюда и тоже начнет философствовать. И он умрет. И так без конца… Скучно это!
— Что? — не понимаю я.
— Скучно, что впереди — ничего ясного, нового, разнообразного. Думай, люби, поднимайся высоко над миром и старайся окинуть очами все; а конец всегда один: смерть… Это скучно… Не говоря уже о том, что до безобразия несправедливо!..
Мы бродим взад и вперед по белой аллейке, между цветущими вишнями, в тиши могильных бугорков и памятников.
— Спят покойники!.. В эту мягкую весеннюю ночь, когда хочется любить и лететь на сильных далеких крыльях, они спят… Когда-то вся наша земля превратится в кладбище — обледенелое, тихое, пустынное, и — без крестов, памятников, бугорков — будет бессмысленно носиться вокруг солнца… Если бы знала слепая, безчувственная вселенная, сколько на этом обледенелом комочке родилось светлых грез, сколько было выстрадано, как сильно было желание найти иную, прекрасную, бессмертную жизнь!.. Какая будет трогательная, прекрасная и грустная в своей замолкшей трагедии эта маленькая, заброшенная в громадной вселенной планетка — земля, со своими на веки потухшими огнями!.. И неужели во всей вселенной никто не взгрустнет над ней? Неужели все пусто, немо, мертво?.. То, что земля когда-то угаснет, как огонек, — будет величайшим преступлением — дерзким, несправедливым, безжалостным… И я верю: кто-то есть в мире, который откликнется на эту несправедливость и поплачет над землей, над её рано сгасшими, как весенние цветы под морозом, мечтами, над её страданиями!.. Я верю!!
Звезды плывут в глубине, и вот роскошный ковер их стоит прямо над нашими головами. Какие они большие, яркие, красивые… И словно живые: переливаются, мерцают, будто играют и смеются оттуда — из далекого таинственного мира — смеются маленькой земле, наивной и доверчивой, еще не обледеневшей, еще цветущей весенними цветами, еще грезящей о далеких лазурных краях…
В стороне от кладбища виднеются перелески, и овраги, гумна, все — тихое, синее, словно насторожилось и ждет… Чего?
Быть может, чуда?..
Там, далеко от кладбища, на городских улицах шумел народ, мерцали огни. В тон природе, воскресавшей, расцвечивающейся цветами, люди собирались праздновать свою весну: над миром поднимался, как призрак, день Воскресения и сыпал от себя во все стороны блестящие яркие искры… И куда попадали они, все светилось и горело, и неясная дымка бессмертия, как утренний рассвет, окутывала маленькую землю.
— Сядем! — предлагает доктор. Мы садимся на скамейку под цветущей вишней…
Молчим. Тихо, тихо… Что-то шелестят вишневые цветы — неясное, тонкое, сладкое, как поцелуй. Где-то, в углу кладбища, наивно, по-детски, лепечет ручей… Белая дорожка застыла в своих рамках — между вишнями… Могилки встают одна за другой — грустные, одинокие, задумчивые…
И тишина. Ночь обняла собой весь мир, и кажется — мы видим большой странный сон: белые дорожки, убранные цветами вишни, кресты, бугорки…
Сидим…
…Доктор толкает меня. Я открываю глаза…
— Слушайте, звонят!..
Внизу, у реки, гудет — тягуче, плавно, звонко. И отдается на воде, так что кажется, будто звуки идут откуда-то издалека по реке. Перелески, овраги, гумна молчат по-прежнему и от того чудится, что они прислушиваются к полуночному гудению.
Мы встаем со скамейки.
— Слушайте, слушайте!! — просит доктор.
Долгое время стоим на одном месте и слушаем. Потом начинаем ходить по белой аллейке.
— Спят покойники! И уж не разбудит их редкий чудесный звон… А в народе есть поверье, что в этот миг, когда звонят пасхальные колокола, покойники выходят из могилок, садятся на траву и слушают… И вспоминают то, что когда-то прожито…
Ходим. Вишни, белая аллейка, и — мы среди них. Где-то гудят колокола — победно, звонко, плавно, и как все это кажется далеко-далеко от тишины и грусти кладбища!..
Гуденье усилилось. Вся река, звонкая, как серебро, покрылась звуками. И далеко-далеко бежали они — в степи, перелески, овраги…
— Трезвонят! — говорит доктор. — Христос Воскрес!.. Христос Воскрес… Вы верите? Нет? А я верю! Я верю!! Это так широко, так смело, так полно глубокого таинственного смысла… Говорят: будет время, и наша земля обледенеет и, как могила, будет носиться в пространстве… Но отчего так хочется жить, отчего так хочется мечтать и верить, что это вздор, призраки и — только… Отчего, когда я режу труп, я думаю: это не тот человек, который жил?
— Смерть не берет всего. Все разумное, светлое, бессмертное остается… Оно все больше и больше осаждается на земле, как иней, и будет время — вся земля проснется в одно утро разумной, светлой, бессмертной!.. Христос Воскрес — это запев к той жизни.
— Такой звонкий, красивый, вдохновенный запев! Он поднялся над землей рано, еще вся земля спала и не мечтала об иной жизни.
— Он прозвенел неожиданно, смело, чарующе и поманил — туда, в даль, в иные края… Пусть люди не верят, он звенит. Он будит тоску по иной жизни, он зовет… И если когда-нибудь люди совсем перестанут верить в него и он не поднимется больше к небу в пасхальную ночь, это будет означать, что земля уже обледенела и бессмысленно носится в пространстве…
— Пусть звонят! Пусть шумят! Это — протест человечества против своего одиночества, смерти, бессмысленности… Это вера, милая, детская, трогательная вера в свою весну, в свои солнце, цветы, ласки, когда человечество узнает все, найдет счастье и отдохнет…
И, остановившись, доктор громко крикнул в сторону — могильным бугоркам, перелескам, оврагам, гумнам:
— А… у… Хри…стос… вос…кре…с!!!
Комментировать