Как сам к людям относишься, так и они к тебе будут относиться. Кто не слыхал этой Евангельской истины! Но многие ли ее помнят?.. Русский писатель Евгений Иванович Носов из тех, кто помнит. Однажды он прибирал на книжных полках. Попался оранжевый томик стихов Александра Яшина с веткой рябины на обложке. Разломил наугад книгу, и открылись строчки, словно завещанные ушедшим поэтом:
Покормите птиц зимой,
Пусть со всех концов
К вам слетятся, как домой,
Стайки на крыльцо.
…Сколько гибнет их – не счесть…
Видеть тяжело.
А ведь в нашем сердце есть
И для птиц тепло.
И так Евгения Ивановича поэт «достал», что он в память об Александре Яковлевиче Яшине смастерил кормушку и вывесил ее за окном; потом размножил само стихотворение и расклеил на видных местах на своей улице. Недели через две отправился посмотреть окрест, как воздействовал Яшинский призыв. Нигде ничего, ни одной кормушки! Тогда он сел за письменный стол и написал один из последних своих рассказов-поминаний «Покормите птиц». Птичью песню…
Кто-кто, а мудрый Евгений Иванович прекрасно понимал, что хоть один человек пойдет вослед ему. Как он пошел вослед Яшину…
И надежда его оправдалась. Вплоть до почти зеркального повторения в пластических подробностях…
Однажды, прибирая в книжном шкафу, я наткнулся на махонькую книжечку с Белым гусем на обложке. К моему великому стыду до того дня я не знал прозу Носова. Нет, конечно, я слыхал о таком писателе. Что он автор повести «Усвятские шлемоносцы»… И в прессе о нем упоминалось. Правда, все как-то вскользь, в конце списка… Мол, есть у нас первые и… курянин Евгений Носов. И вот эта-то его крайность обманула меня – отводила от его книг. А может и срок тогда не пришел – есть вещи, которые понимаешь только в определенном возрасте, будь ты хоть семи пядей во лбу. Наверное, раньше я бы не смог так прочувствовать, оценить великую прозу Евгения Ивановича Носова. Носов здорово сказал об этом в одном из рассказов: «Тотчас припомнился… Сашкин взгляд,…который Варькина память помимо ее желания, оказывается, ревниво припрятала в своих самых тайных глубинах – припрятала даже от нее самой, еще не умевшей ничего беречь долго и серьезно». «Белый гусь» Носова попался мне именно тогда, когда я научился все «беречь долго и серьезно».
Разломил я «Белого гуся» и забыл обо всем на свете. Такого со мной не было, наверное, с тех пор как я открыл прозу Василия Макаровича Шукшина. Трижды перечитал книжечку. Потом с немалым трудом достал «Вечерние стога» и «Памятную медаль». Последнюю выпустил фонд Александра Солженицына. В своем слове о писателе Евгении Носове знаменитый певец Гулага помянул и рассказ «Варька». Дескать, это о первой любви молодой крестьянки. Честь и хвала Александру Исаевичу, что он в тяжелую минуту поддержал великого русского писателя Евгения Ивановича Носова, но, думаю, он сузил смысл рассказа «Варька». Это не просто рассказ о первой любви молодой крестьянки к цыганенку Сашке, но – о любви ко всему сущему…
Как-то идя из школы Варька услышала из стоявшей машины какой-то жалобный писк. Она подошла, «залезла на заднее колесо, заглянула в кузов. В решетчатых ящиках копошились черноглазые, похожие на пуховички вербы, утята. «Ой, да какие же они!» – загорелась Варька счастливой нежностью, закинула портфель в кузов и прикатила на птичник». И потом все летние каникулы она убегала из дома на птичник. Началась у нее чудесная жизнь. Днем она «разжигала кормозапарник, замешивала отруби, гонялась за утками», а вечером, «лежа на спине на середине озера, Варька… видела только небо… и воду, начинавшуюся у самых ее глаз». Она плыла к берегу и «на ходу обрывала белые лилии, уже закрывшиеся на ночь».
Вечером Варька «прислушивалась к лугам». «Именно в эти минуты прихода ночи Варька испытывала наибольшую близость и свое слияние с простой и ничем не приметной круговиной земли, простершейся вокруг нее. Она чувствовала себя тоже раскованной и отпущенной на волю, и в такую пору луга всегда манили ее куда-то. Они манили ее своей новой незнакомостью, когда даже стог, много раз виденный днем, вдруг неузнано выплывал из темноты и воспринимался с удивлением и легким испугом, манили своей таинственной оборванностью тропинок, которые, казалось, были протоптаны не просто к балагану… а вели к неразгаданному и где-то совсем близко заплутавшемуся счастью, заставляя чутко прислушиваться и держать настороже свое тихо и радостно бодрствующее сердце, учащенное острым ощущением бытия».
И с цыганком Сашкой у Варьки произошла та же история, что с утятами… Она впервые увидела его возле правления щуплым мальчонкой «с перепуганным лицом». «Больше всего Варьке запомнилась Сашкина обувь – глубокие резиновые старушечьи боты, дырявые и переломленные в носах… Варька, пока шла мимо, поминутно оглядывалась, дивясь не столько самому цыганенку, сколь его неприкаянному и равнодушно-покорному виду, и ей хотелось, чтобы председатель не отказал и принял их в колхоз».
Помните, утята жалобно пищали и она залезла в кузов и укатила на птичник. И Сашку сначала пожалела, а потом пришла на огонек его костра в луга… И предложила Сашке игру в догоняшки на конях. Он, догнав ее, поцеловал, и она «полыхая стыдом, забилась в его руках и угрем скользнула с лошади. – Потому что цыган, да? – глухо пробормотал Сашка. – Потому что дурак». И потом, счастливо вспоминая Сашкин поцелуй, решая, сказать о нем Ленке или нет, и тихо, но твердо: «Низачтошеньки!» В этом «низачтошеньки» – залог ее будущей настоящей любви!..
Какая поэзия в этом рассказе! «Низины до краев были заполнены серебристым при лунном свете туманом. Варька входила в него, как в воду, сначала по пояс, а потом и вовсе с головой. Твердь земли внезапно убегала, почти проваливалась под ногами, тело охватывал овражный холодок, и Варька с приостановившимся дыханием продиралась сквозь брызжущие росою заросли, разрывая сомкнувшиеся стебли коленками и спеша поскорее выбраться на открытое. А выбравшись, оглядывалась и с поздним веселым страхом удивлялась самой себе, как это она прошла через этот распадок, такой жуткий и затаенно-невидимый под седой гладью тумана…»
Прочитав «Варьку», я невольно вспомнил безысходные фильмы Микеланджело Антониони. Все его герои – преуспевающие западные люди. Но все же чего-то им не хватает. Они не понимают чего и мучаются от этого. В картине «Профессия: репортер» журналист даже берет имя умершего человека, чтобы порвать со всем что было и начать жизнь с чистого листа… Но ничего у героев Антониони не получается.
Чего же им не хватает? А не хватает именно вот такой Варькиной «счастливой нежности», способности «закинуть портфель в кузов и укатить на птичник». Не хватает им любви ко всему сущему. Не к себе любимому, этого-то в западном мире потребления как раз с избытком, а ко всему окружающему миру, к людям, которые рядом.
В фильме «Фотоувеличение» фотограф тоже пытается начать другую жизнь. Он удивленно говорит своей фотомодели, застав ее в кругу приятелей наркоманов, мол, она же собиралась уехать в Париж. А она отвечает: «Так я и уехала». То есть накурилась наркотиков, ушла в иллюзорный мир и… уже в Париже, в Нью-Йорке и где захочет, так ей кажется.
Этот фотограф вроде бы случайно снял убийство человека! Что бы сделала на его месте Варька, обладающая счастливой нежностью? Она бы сначала заплакала от жалости, а потом пошла в полицию, попыталась бы найти родственников убитого. А фотограф так и не понял, что он должен был сделать как человек. Когда же пришел еще раз посмотреть труп, то его уже не оказалось. Будто и не было.
В конце фильма Антониони дал потрясающий образ этой западной «имитации жизни». Когда фотограф возвращается с места убийства, пытаясь понять, что же с ним произошло, чувствуя, что он упустил что-то очень важное, ему встречаются бродячие лицедеи. Они, словно бесы, имитируют перед ним игру в теннис. Без мяча, без ракеток. У них это очень здорово, похоже на настоящую игру, получается. И вдруг они теряют мяч. Якобы, он улетел за пределы площадки прямо под ноги фотографу. Они ему показывают жестами, мол, брось нам мяч. Подумав, герой поднимает несуществующий мяч и кидает им. И понятно – он снова вернулся в эту имитацию жизни. В не-существование… Без любви ко всему сущему, к другим людям, жизни для человека нет…
Варька «низачтошеньки» никому не скажет о Сашкином поцелуе, а герои Антониони напрочь забыли о такой высоте чувств. Они не только чистоту, целомудрие утратили, но даже любопытство. Варьке сначала стало любопытно: кто там пищит в кузове… Она любопытная. «Сбегать посмотреть, обрадовалась Варька возможности пойти куда-нибудь». Уверен, неслучайно Евгений Иванович назвал ее Варькой. Тем более вынес имя в название рассказа. Конечно, он помнил русское народное: «Любопытной Варваре нос оторвали». А может дотошный писатель узнал, хотя в те годы это было непросто, что имя его героини ‑ от святой великомученицы Варвары. Жила она в башне, любовалась на сады, на звезды и ей стало любопытно: кто же это все сотворил? И ей открылся через творения сам Творец всего сущего – Бог. И потом, когда Варваре предложили отречься от Бога и поклониться вместе с ними бездушным идолам (т.е. кинуть воображаемый мяч), выбрать имитацию жизни, а не саму жизнь, она, конечно, мужественно предпочла жизнь. Ее тяжко мучили, а потом отрубили голову. За свои страдания великомученица Варвара получила от Бога такие венцы, такую власть: кто поминает святую в молитвах, тот успевает покаяться перед смертью, успевает смыть покаянием свои грехи… Наверняка наше народное «любопытной Варваре нос оторвали» ‑ далекий отголосок поминания великомученицы Варвары… Не знаю, как сейчас, а раньше это говорилось с любовью, с одобрением любопытства. Родителями – детям. Старшими – младшим…
Думается, у Варьки тоже будет судьба не из легких. Цыган Сашка, породив с ней детей, наверняка уедет куда глаза глядят. А потом, на старости лет, вернется домой. Варька молча примет его. Не скажет: «Иди откуда пришел», не спросит: «Где был?» Она знает, он ответит, как в первое свидание: «А так… Ездил». Но, скорее всего, он потеряется где-то на большой дороге и станет Варька одинокой русской бабой. Как Пелагея из рассказа «Шуба», как Анисья из «Пятого дня осенней выставки»…
В зачине «Шубы» Носов так, между делом, спел оду русской женщине: «Такая уж деревенская дорога: сызмальства не приучены ходить по ней вразвалочку. Всегда у бабы в конце этой дороги какое-то спешное дело: детишки ли, квашня ли с тестом, поросенок ли некормленый, – если идти с поля, а если в поле, то и того пуще всяких дел, особенно когда подоспеет страда. Как ни богат колхоз техникой – и комбайны, и культиваторы, и сеялки-веялки всякие, и тракторы по восемьдесят лошадиных сил, – и все же еще столько прорех, что каждый умный председатель, если хочет, чтобы дело шло без сучка, без задоринки, непременно бросит клич: «А ну, бабоньки, подсобим! – И добавит для подбодрения: – Техника техникой, а все же бабы в колхозе – большая сила!» И бабы наваливаются. Мужики ездят на тракторе взад и вперед по свекловищу, дергают рычаги, руль крутят, выковыривают культиватором бураки. А бабы, будто галки за плугом, с галдецой, коли еще не притомились, или уже молча к закату дня, все собирают и собирают свеклу в корзины и подолы, и таскают, и таскают ее, в комьях тяжелой земли, по перепаханному полю в кучи.
А после, собравшись в кружок, вперемежку с пустыми разговорами и пересудами незаметно да и переворошат опять многие тонны бурака, обобьют от земли, отсекут ботву, обрежут хвосты и сложат в кучи. И лишь когда завечереет и не разобрать, то ли это свекла, то ли просто грудка земли, поднимаются пестрой стаей и бегут, бегут полевой дорогой, на другом конце которой ждут их другие неотложные заботы».
Такова дорога русской бабы! Этого столпа, на котором не только семья, но и Держава наша уже столько веков держится…
В рассказе «Пятый день осенней выставки» русская крестьянка Анисья, увидав, как пастух пинал тихую безрогую корову Ладу, сдаваемую на мясо, сжалилась и отняла ее у пастуха. «Уж и походила она за ней, как за сиротиной бездомной… ну и повеселела коровка, в один год выладнялась… и грязь не стала к ней липнуть, как раньше… да и сама вроде бы сделалась выше и легче, будто на каблуках стала ходить…» И попали Анисья с Ладой на областную выставку: «А теперь вот породой интересуются. А порода все одна: руками выхоженная».
На выставке разбитная телятница Донька, уже не раз бывавшая здесь, затащила Анисью в ресторан, где она «с непривычки робела даже перед ресторанными стульями». Двумя-тремя крупными размашистыми мазками Носов рисует портрет Анисьи. «Такие женщины обычно молчаливы даже в девичестве, больше слушают других, а при неожиданной и редкой улыбке стараются прикрыть рот концом косынки». Это опять же из православия: где умный слегка улыбнется, там глупый широко раскрывает в смехе рот свой. У нас нынче на рекламе, да и в жизни, все разинутые рты…
В ресторане «Анисья испытывала стыдливую неловкость за свое праздное сидение. Она не привыкла, чтобы за ней вот так ухаживали, и, когда случалось бывать на деревенских празднествах, первым делом, войдя в избу, принималась помогать хозяйке». Прочитав эти строки, я с гордостью вспомнил, что и моя мама, придя в гости, сразу засучивала рукава и бралась помогать. И я видел, как хозяйка, умаявшаяся за день хлопот, смахивала благодарную слезу, и ей тоже становилось хорошо, весело. Праздник и для нее становился праздником, а не одной готовкой, заботой… И жена моя Мариша тоже в гостях засучивает рукава…
Христос учил: когда придете в гости, садитесь на последнее место, чтобы вам не сказали, что вы не на своем – и будет вам стыд перед людьми… Анисья же показала еще большую нищету духа – она даже на последнее место не садится, а помогает хозяйке, как ее работница…
Первые будут в Царстве Небесном последними, а последние – первыми… Наши русские бабы, думаю, будут Там на самых лучших местах!
И совершенно очевидно, что в старости и у Анисьи все будет к месту, ко времени, как у бабушки Евдокии (рассказ «За долами, за лесами»): «И седина под платком, и большие шишковатые руки с пергаментно-прозрачной кожей, под которой видна каждая синяя прожилка, – все к месту, ко времени». И у Пелагеи с Дуняшкой, и у Варьки в старости все будет к месту, ко времени… И у моей мамы все было к месту, ко времени.
Как становится неловко при виде старых намалеванных женщин в коротких юбках. И совсем тяжело глядеть на натянувших кожу на затылок, так что глаза едва видны через щелки век. Глупые они, несчастные.
Потому и Держава наша шатается – мало у нас настоящих русских баб осталось. Таких, как Анисья, Пелагея… Им-то некогда было глупостями заниматься, людей смешить: они детей и Державу несли на своих плечах. У них всегда в конце дороги были неотложные дела! Они любили детей, Родину, своих коров-кормилиц… Когда посетители выставки спросили Анисью, какой породы ее Лада, она застеснялась своей неучености: «Так просто… деревенская…» Анисья и сама – деревенская! «Она знала только одну породу – ту, что прошла с ней рядом через всю ее жизнь: таскала плуг по одичалому, забурьяневшему в тяжкие годы войны полю, когда, кроме баб и коров, не осталось никакого другого тягла; волокла из леса к деревенскому пепелищу сырье, свежесрубленные кругляши, из которых вокруг уцелевших печей все те же бабы сами вязали венцы и забирали простенки; возила торф из болот и рожениц в больницу и с первой капелью телилась сама плоским, каким-то слежалым телком, с которым бледные бескровные ребятишки играли с неделю, пока он учился вставать на нетвердые копытца, а затем играли уже в бабки из его костей.
Знала Анисья ту породу, что в бескормые зимы, встав на дыбки, до бабьего неприличия обнажив тощий живот и усохшее тряпичное вымя, скреблась по стене копытами, тянулась и выщипывала обледенелую застреху коровника и не сдыхала, не имела права околевать потому, что чуяла поблизости, за хлевом, возню детишек, для которых она из последних своих соков нацеживала кружку-другую синеватого молока».
У нас многие писали о корове-кормилице, но так впервые: «До бабьего неприличия обнажив тощий живот», а в хорошие годы корова «вроде бы сделалась выше и легче, будто на каблуках стала ходить». Как женщина! И она «чуяла поблизости возню детишек… и потому не имела права околевать,.. и из последних своих соков нацеживала кружку молока!..» Сама нацеживала!..
И Евгений Иванович кланяется корове низко-низко за ее великую любовь: «Ее заносили в списки беспородных, выродившихся, пригодных только на головки кирзовых сапог, но Анисья знала, что если эту ребрастую, зачуханную горемыку покормить хотя бы один год досыта, подстелить ей свежей просяночки, да не пинать, а найти для нее пару-тройку добрых слов, то вскоре она позабудет свои прежние невзгоды… наберет тело, шкура ее заблестит, забархатится, а морщинистое до того вымя нальется, отяжелеет и резиново распрямятся соски. И будет она каждую зорю перед закатом, издавая протяжный трубный мык по лугам, спешить ко двору, обрызгивая нетерпеливым молоком дорожную пыль и собственные копыта».
Есенин написал «Песнь о собаке», а Носов – Песнь о русской корове. Здесь одного изобразительного таланта мало. Здесь нужна «счастливая нежность» ко всему сущему. Здесь нужна великая любовь! А у Носова и изобразительная сила таланта редчайшая! Вот как он описал дойку коровы: «Ведро сначала голодно позванивало, потом стало отзываться все сытей…» Не звонко, а голодно; не глухо, а сытей! Просто, точно! Но до точности этой никто не добрался!
Все по многу раз видели себя в зеркалах промтоварных магазинов, но никто не додумался сказать так просто и глубоко, как Носов: «Зеркало молчаливо подсказывало каждому проходящему мимо, что именно надо ему заменить или чего не хватает в одежде». Да, зеркало здесь затем и висит чтобы подсказывать… Ничего не рисуя, Носов так сказал, что я сразу увидал, как удивленно останавливаюсь и понимаю, что выгляжу по сравнению с другими людьми далеко не лучшим образом. И, думаю, каждый увидал в зеркале Носова именно себя.
Еще потрясающая зеркальная точность. В рассказе «Шумит луговая овсяница» молодая крестьянка Анфиска рассказывает об отце своего ребенка, так и не ставшем ее мужем, как он хотел конфетку из нее сделать – шляпу из города ей привез: «А я никак не могла шляпу-то эту… Всю жизнь в платках… Другой раз думаю: уважить все-таки надо… Все уйдут из дому, а я – примерять перед зеркалом. Примеряю и в зеркало себя не вижу: так стыдно!» От стыда в зеркало себя не видно. Кто из нас этого не испытывал!
Рассказ «Шумит луговая овсяница» – один из лучших в мировой литературе!
Запевается он так: «В середине лета по Десне закипали сенокосы. Перед тем стояла ясная недокучливая теплынь, небо высокое, емкое, и тянули по нему вразброд, не застя солнце, белые округлые облака». Самое главное в этом чудесном отрывке, что облака не застят солнце. Это Носов здорово подметил, что летние облака плывут по небу вразброд и солнце не застят. И здесь не просто глаз большого художника, здесь уже заложено зерно всего рассказа. Что «закипали сенокосы» и летние облака не застят солнце. В эпилоге рассказа об этом невольно вспоминаешь…
И накануне сенокоса прошел июльский ливень, от которого «пили травы, пила земля», и, «опустив голову, покорно и охотно мокла среди лугов стреноженная лошадь». Какая поэзия в этой опущенной голове, в этих «покорно и охотно»! Андрей Тарковский, наверняка читавший «Луговую овсяницу», в фильме «Андрей Рублев» в самом конце, когда черно-белое кино закончилось и началось вдруг цветное – потому что Русь начала подниматься с колен и повеяло уже победным ветром с поля Куликова, и жизнь заиграла всеми чудесными красками икон Андрея Рублева ‑ среди ангельских ликов вмонтировал кадр «покорно и охотно мокнущей в лугах под ливнем лошади…» Его невозможно забыть!
Малюсенькая деталь, таких по рассказам Евгения Ивановича Носова рассыпано великое множество: «засыпали лошадям вдоволь полные телеги свежескошенной травы, по которой еще прыгали кузнечики». Свежее травы не бывает – по ней еще прыгают кузнечики! Какая сразу картинка лета!
А купание в реке перед сенокосом! Сначала коротко, как ныряют парни. И на девчат у Носова хватило одного предложения: «визжали от ласки воды, неистово колотили ногами, взбрызгивая белые пузыристые столбы, полоумно шарахались от змеиных извивов водорослей».
О стариках, правда, тоже немного, но в один абзац столько уместилось: «перекрестясь, сползали на костлявых задах в реку старики, бледнотелые, с темными, непомерно большими кистями рук и темными, будто из другой кожи, шеями. У иных на синеватой ребристой наготе багрово проступали старые солдатские отметины… плескали на себя бегучую хрустальную теплынь. Потом долго намыливались, пуская шапки пены по струе, ласково разговаривая с пескарями, что доверчиво тыкались в ноги. Мылись обстоятельно, на весь год, до следующего сенокоса, если еще приведется…» В нескольких предложениях писатель рассказал всю их жизнь: работали так, что кисти рук стали непомерно большими и темными навсегда; что защищали от врагов Родину – солдатские отметины на теле; что руки-то у них темные, зато души настолько светлые – пескари им доверяют, а они с пескарями ласково разговаривают. Моются как перед смертью, «если еще приведется». Мудрые и добрые люди перед нами!
Пригоршни воды, которую они плещут на себя, – «бегучая хрустальная теплынь»!
Потом «закипел» сенокос и было лунное затмение – ночь любви Анфиски и Павла Чепурина…
«Шумит луговая овсяница» во многом перекликается с другим русским шедевром, «Солнечным ударом» Ивана Бунина. В обоих все случается возле реки; в обоих – ночь любви; там – солнечный удар, здесь – лунное затмение… И все же рассказы совершенно разные. В «Солнечном ударе» поручик и незнакомка, не узнав даже имен друг друга, расстаются на веки вечные. Поручик настолько опустошен этой ночью, что не знает, куда деться от этой пустоты, и в конце рассказа, сидя на палубе, чувствует себя постаревшим на десять лет. Бунин как всегда беспощадно точен: такая любовь, когда даже имен друг друга не узнали, всегда кончается пустотой и постарением на десять лет, а то и больше. Если у тебя сердце еще не каменное…
Герой же Носова Павел Чепурин, рассказывая любимой Анфиске свою жизнь, печалится, что не может из-за войны вспомнить свое детство, что оно осталось по ту сторону огненных лет: «Так вот и живу какой-то укороченный». Укороченный на детство. Уходя мальчишкой на фронт, он спрятал на чердаке недоделанные планеры: «думал, приду – доделаю». Как это глубоко о детском восприятии жизни: приду после войны и планеры доделаю. То есть детство свое доживу. А оно осталось все на войне – даже вспомнить не может.
Когда мужчина и женщина хотят согрешить, они обычно смеются, шутят, анекдоты и всякие вольности рассказывают. Все приземленное! Стараются не вспоминать своих детей, родителей… Серьезное, высокое – они чувствуют – может помешать им согрешить. Для греха вообще лучше поменьше знать друг о друге: незнакомка и поручик! Многие герои Бунина «укорочены» друг перед другом не только на детство, а на всю свою жизнь…
Герои же Носова Анфиска и Павел не только детство свое вспомнили. Они после ночи любви не разъедутся навсегда. Им в одной деревне жить! Они даже мечтают… перепелками до самого моря слетать: «А только лучше бы по улице… Открыто». Они знают великое, что идти вместе открыто по улице села – это дальше, чем на край света! Это-то и есть счастье!
Рассказывают Анфиска с Павлом друг другу свою жизнь и встает перед нами великая и страшная, тяжелая и прекрасная история нашего народа! «По всей России было так… Переполовиненные города и деревни. От отца тоже одна увеличенная карточка на стене осталась… Из нашей семьи девятеро ушло… От самой Польши до Москвы могилы Чепуриных тянутся. А потом еще и в обратном порядке».
Не поворачивается язык назвать любовь Анфиски и Павла греховной… Хотя они не супруги, не жених и невеста, а он к тому же имеет жену, которая хоть все больше в Сочах, «а потом однопляжники письма шлют», все же на бумаге она женой числится. Но сердце не обманешь – мы чувствуем: Анфиска с Павлом, как летние облака, которые солнца не застят. Нет, не застят! Именно об этом сказал Носов уже в запеве рассказа… Анфиска – одинокая русская баба, а ей «бабе всегда только и солнышко отпущено, что в детстве!» В своем рассказе Евгений Иванович подарил ей столько солнышка! В эту чудесную сенокосную ночь Анфиска любит своего Павла, милуется с ним, косит вместе (это счастье не меньшее для одинокой бабы – косить траву вместе с любимым мужчиной!) за всех одиноких русских баб!
Словно в мае цветами яблони наполнен рассказ голосами людей, неба, реки, птиц… И Анфиску с Павлом Носов сравнивает с птицами. И какие они чистые, целомудренные. Анфиска стыдится сидеть обнаженной даже перед махонькой птичкой плиской, которая еще и говорит по-человечески: «Сарафан сняла, сарафан сняла». «Кыш! – махнула Анфиска и плотно сдвинула колени»…
* * *
У Евгения Ивановича Носова вообще отношение к животным, даже не как к братьям меньшим, а как к равным нам Божьим существам. Тех же птичек он называет «единопланетянами». Он и людей, и всю тварь Божью ценит по делам их.
В рассказе «Белый гусь» Евгений Иванович сожалеет, что нельзя птицам воинские чины присваивать, а то он бы дал своему герою, Белому гусю, адмирала! Этот гусь ценой жизни спас своих гусят, прикрыв крыльями от гибельного града.
Белый гусь у Носова пал смертью храбрых! Потому писатель везде величает его Белым с большой буквы, словно павшего в бою товарища. Белый гусь даже удивился бы, «если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой». И Евгений Иванович тоже удивляется, как такое может быть на белом свете, что кто-то может оттяпать Белому гусю голову. А как написан этот рассказ! Бунин бы позавидовал!
Евгений Иванович и сам воин. С боями дошел до Кенигсберга, как и мой отец, Антон Данилович Щербаков. Может быть они даже встречались на дорогах войны?.. У Носова немало рассказов о войне, но, конечно, особое место занимает «Шопен, соната номер два». Это рассказ-поминание. У Носова много рассказов-поминаний. И «Белый гусь» – рассказ-поминание.
Чудесное поминание сотворил писатель поэту земляку Афанасию Фету в рассказе «Радуга». В нем мальчишка Евсейка бросился на лошади догонять радугу! Но она все убегала и убегала. И в одной деревне он спросил встречного паренька, «будто разыскивал пропавшую корову:
– Послушай-ка, у вас тут по улице радуга не проходила?
– Какая радуга? – раскрыл рот парнишка.
– Какая – какая! Обыкновенная радуга, что после дождя бывает.
– Нет, не проходила.
– Слепая ты тетеря! – рассердился Евсейка. – Был тут и не видел».
Да, Евсейка не слепая тетеря. Потом уже понимаешь, что еще в начале рассказа Евгений Иванович объяснил почему он такой глазастый: «В пятидесяти километрах от Курска, в поэтических верховьях речки Тускарь, где некогда вдохновенно творил Фет, живет мой приятель Евсейка. Евсейке этой зимой минул десятый год, и ходит он в четвертый класс, который помещается на втором этаже фетовского особняка». Вот оно в чем дело! Здесь Фет творил, да и учится Евсейка в его доме! Понятно, почему он за радугой погнался. «Вы у нас летом не были? – спросил Евсейка, будто извиняясь за то, что его родные места выглядели сейчас так уныло. – Благодать у нас какая! Лес, речка… А ягод сколько в покос! К нам из Москвы отдыхать приезжают».
Как бы Фет порадовался, что мальчишка из его школы за радугой погнался! И ведь не лентяй, не дурачок малохольный, а крестьянский мальчишка, в десять лет уже самостоятельно управляющийся с лошадью…
И рассказ «Покормите птиц» – поминание; не только поэту Александру Яшину, а и птичке Синьке, погибшей от человеческой жестокости. «Она лежала ничком, уткнувшись клювом в почву, широко, из угла в угол, распахнув крылья… Этой распахнутостью крыльев, обнимавших квадрат луговой земли, Синька как бы олицетворяла Яшинское:
Улететь могли б,
А остались зимовать
Заодно с людьми…»
Но, вернемся к рассказу-поминанию «Шопен, соната номер два».
Духовой оркестр из маленького городка едет на открытие памятника воинам, павшим в Великую Отечественную войну. В дороге, коротая время, молодые ребята слушают Ромкины байки да анекдоты (нынче бы сказали «приколы»)… А старшой, бывший фронтовик дядя Саша, вроде бы безучастно сидит в сторонке, но когда ему предлагают выпить он отказывается: «Нет, ребята, – твердо сказал дядя Саша. – Вы как хотите, а я не могу дышать водкой в мундштук. Мне Гимн сегодня играть». И ребята, хотя и без радости, тоже не стали пить. Потом дядя Саша отдал машину – фронтовиков развезти по деревням. А она где-то застряла, промыслительно застряла. Иначе бы не случилось того, что случилось…
Пришлось музыкантам под дождем идти пешком. Конечно, сначала они были недовольны, что дядя Саша отдал машину. А он к тому же, словно испытывая терпение, зачем-то повел их строем. В первой же деревне зашли в крайнюю избу погреться, передохнуть. Ребята тотчас познакомились с хозяйской дочерью Верой и студентками, приехавшими на уборку свеклы. Ромка опять же взялся травить свои бесконечные анекдоты. А старшой разговорился на кухне с пожилой хозяйкой. Узнав, что они на открытии памятника играли гимн, она тотчас принялась вспоминать своих братьев, мужа, отца, тоже павших за Родину. Из боковушки приковыляла ее старуха мать. «Без интереса поздоровалась», но, услыхав о чем речь, «уже оживленней поглядела» на старшого. Предложила дочери принести карточки – показать человеку. Та принесла из темной боковушки. Извинилась: «Висела в горнице, а Верка сними да сними. Говорит, будто не вешают теперь всех за одно в одной раме, не модно. Ну, я взяла и сняла, перевесила к маме в темную». Оказалось, старуха с дочерью, как и миллионы русских людей, даже не знают, где могилы их родных. Старуха скорбно выдохнула: «… Ох, неприбранные лежат страдальцы наши!» Дядя Саша вспомнил висевшего на проволоке, напротив их окопов, своего однополчанина. Место было хорошо пристреляно немцами – так он и провисел всю зиму до лета. А когда пошли в наступление, дядя Саша увидал, что от него одна пустая шинель с костями осталась. А ведь это был человек. И было у него имя, отчество, фамилия…
Неожиданно на кухню зашел Ромка, настолько взбудораживший девчат своими «приколами», что они захотели танцевать. Он обратился к старшому, мол, разреши «шейк сбацать». Дядя Саша даже не понял сначала, о чем он… Но тут старуха тоже попросила, дескать, пусть сыграют, сын Леша даже на фронт гармошку взял. Дядя Саша пристально вгляделся в старуху и услышал ее – что она сыновей вспомнить хочет. И дал добро. Ребята живо принесли из сеней инструменты. Старшой «постучал ногтем по корнету» и объявил, разделяя слова: «Шопен… Соната… номер… два». Музыканты даже растерялись. Собирались «шейк слабать», а тут ни с того ни с сего траурный марш. Один даже вслух шепнул: «Чего это он?» А старшой заиграл настолько вдохновенно, что и они невольно прониклись. Так сыграли, что внучка Вера заплакала и убежала в боковушку. А старуха встала: «Ну, вот и ладно… Хорошо сыграли… Вот и проводили наших… Спасибо». И ребята поняли, в чем дело. А если бы «зануда» дядя Саша не «услышал старуху», то внучка Вера бы не заплакала, не убежала в другую комнату. Может быть, теперь она принесет раму с фотографиями родных, сложивших головы за Родину, из темной боковушки и повесит на видное место?!
И ребята сами не встали бы в строй: «Шли молча, сосредоточенно, перебрасываясь редкими словами, и старшой слышал близко, сразу же за собой, тяжелое, упрямое дыхание строя. Как тогда в сорок третьем!..»
И четырех солдат из этого дома, и того висевшего на проволоке, так бы и не проводили… Всех наших помянули, павших в Великую Отечественную.
Читая рассказ, я сначала пропустил столбцы фамилий погибших, написанных на обелиске. Даже сначала удивился, зачем Евгений Иванович их вообще перечисляет. Но потом понял: Евгений Иванович Носов, солдат Великой Отечественной, не придумал эти фамилии. Это либо его погибшие сослуживцы, а скорее – прямо списанные им фамилии с одного из памятников, густо посеянных на наших русских просторах… И тогда я прочитал все фамилии! Вместе с писателем поклонился павшим за Родину. Выполнил его завет:
Агапов Д.М., рядовой
Аникин С.К., рядовой
Борвенков В.В., мл. сержант
Вяткин К.Д., рядовой
Гаркуша И.С., рядовой…
* * *
Еще один рассказ-поминание «Живое пламя». Как-то поселился Евгений Иванович у тети Оли. Введя его в комнату, она первым делом, «подняв глаза на портрет юноши в летной форме, что висит над письменным столом, спросила: Не мешает?» Писатель возразил: «Что вы!» И тогда она, облегченно вздохнув, с надеждой пояснила: «Это мой сын Алексей. И комната была его. Ну, ты располагайся, живи на здоровье». Это был не просто вопрос и ответ, но серьезный экзамен! Герой выдержал его на отлично. Если бы ответил по-другому: мол, «не мешает», или «пусть висит, мне всё равно», то тетя Оля, наверное, вздохнула бы горестно, поняв, что такой равнодушный постоялец не разделит ее печали по погибшему сыну. Может быть, она бы даже отказала ему в жилье. Но ответ был именно такой, какой ей мечтался: «Что вы!» Мол, как может мешать портрет воина, сложившего за Родину голову. Так он ответил, что потом «маки расцвели»…
Однажды, помогая тете Оле сажать цветы, он вроде бы невзначай спросил: почему она маки не сеет? Она в ответ рассмеялась, дескать, мак – это не цветок, а овощ. Всего два дня цветет, а потом торчит все лето эта колотушка, только вид портит… На этот раз Евгений Иванович не согласился с ней: «Еще в какой-то старинной песенке поется: А лоб у нее, точно мрамор бел, А щеки горят, будто маков цвет» – тайком сыпанул на клумбу щепотку мака. Вскоре они взошли, и упрямая тетя Оля их выполола, но три стебля все же оставила, чтоб не обидеть.
В один прекрасный день маки расцвели «и рядом с ними померкли, потускнели все эти парижские красавицы, львиные зевы и прочая цветочная аристократия». На исходе вторых суток они осыпались. Евгений Иванович «поднял с земли еще совсем свежий, в капельках росы, лепесток:
– Вот и все, – сказал я громко.
– Да сгорел… – вздохнула, словно по живому существу, тетя Оля, – А я как-то раньше без внимания к маку-то этому. Короткая у него жизнь. Зато без оглядки, в полную силу прожита. И у людей так бывает…» Ее сын Алексей спикировал на своем «ястребке» на спину тяжелого фашистского бомбардировщика!..
За эти два дня цветения маков тетя Оля поняла, что сын ее прожил ровно столько, сколько «маку» положено. И печаль ее перестала быть горькой, перестала разъедать душу… Печаль стала светлой…
И стала тетя Оля сеять маки в разные сроки. «Одни осыпались… А снизу, из влажной, полной жизненной силы земли, подымались все новые и новые туго свернутые бутоны, чтобы не дать погаснуть живому огню».
* * *
Так проза Евгения Ивановича Носова вошла в мою жизнь. Пелагея из рассказа «Шуба» внушает дочери Дуняшке: «Гребенку купим, а на пальто не хватит. Понимать надо». И я теперь нередко говорю жене, дочерям: «Гребенку купим, а на пальто не хватит…» И они прекрасно понимают: на мелочи размениваться не нужно. Кто безделушками, пустяками увлекается, того на большое дело всегда не хватает – на мелочи он жизнь разменял.
Моя дочь Оля от первого брака учится заочно у нас в Москве на филфаке. Однажды прочитал ей «Живое пламя». Растолковал, почему маки расцвели, что семена тех маков в точном ответе Евгения Ивановича «Что вы!» К сожалению, она этого не поняла. Вскоре моя жена Марина, желая поделиться нашим главным богатством, предложила ей: «Давай, Оля, в храм сходим». Как раз Светлая Седмица была. А она отказалась: «Я лучше в библиотеке посижу». С тех пор стало с дочерью трудно ладить. Дружба наша увяла…
И все же я верю, научится она говорить такие слова, от которых будут маки расцветать. И надеюсь, когда-нибудь, войдя в мой дом, дочь спросит: «Папа, чем помочь тебе?» И я радостно отвечу, что она становится похожей на мою маму, свою бабушку… И расцветут маки!..
Октябрь 2007 – июнь 2008
Старово-Смолино – Москва
Комментировать