<span class=bg_bpub_book_author>Шмелев И.С.</span><br>Лето Господне

Шмелев И.С.
Лето Господне

(405 голосов3.8 из 5)

Оглавление
След. глава

«Лето Гос­подне» в аудиоформате

Два чув­ства дивно близки нам —
В них обре­тает сердце пищу —
Любовь к род­ному пепелищу,
Любовь к оте­че­ским гробам.

А.С. Пуш­кин

Ната­лье Нико­ла­евне и Ивану Алек­сан­дро­вичу Ильи­ным посвящается

Автор

Праздники

Великий пост

Чистый понедельник

Я про­сы­па­юсь от рез­кого света в ком­нате: голый какой-то свет, холод­ный, скуч­ный. Да, сего­дня Вели­кий Пост. Розо­вые зана­вески, с охот­ни­ками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в ком­нате. Сего­дня у нас Чистый Поне­дель­ник, и все у нас в доме чистят. Серень­кая погода, отте­пель. Капает за окном — как пла­чет. Ста­рый наш плот­ник — «филён­щик» Гор­кин, ска­зал вчера, что мас­ле­ница уйдет — запла­чет. Вот и запла­кала — кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на рас­тер­зан­ные бумаж­ные цве­точки, назо­ло­че­ный пря­ник «мас­ле­ницы» — игрушки, при­не­сен­ной вчера из бань: нет ни мед­ве­ди­ков, ни горок, — про­пала радость. И радост­ное что-то копо­шится в сердце: новое все теперь, дру­гое. Теперь уж «душа нач­нется», — Гор­кин вчера рас­ска­зы­вал, — «душу гото­вить надо». Говеть, поститься, к Свет­лому Дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: осо­бен­ный день сего­дня, стро­гий, — редко кри­чит отец. Слу­чи­лось что-нибудь важ­ное. Но ведь он же его про­стил за пьян­ство, отпу­стил ему все грехи: вчера был про­ще­ный день. И Василь-Васи­лич про­стил всех нас, так и ска­зал в сто­ло­вой на колен­ках — «всех про­щаю!». Почему же кри­чит отец?

Отво­ря­ется дверь, вхо­дит Гор­кин с сия­ю­щим мед­ным тазом. А, мас­ле­ницу выку­ри­вать! В тазу горя­чий кир­пич и мятка, и на них поли­вают уксу­сом. Ста­рая моя нянька Дом­нушка ходит за Гор­ки­ным и поли­вает, в тазу шипит, и поды­ма­ется кис­лый пар, — свя­щен­ный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Свя­щен­ный… — так назы­вает Гор­кин. Он обхо­дит углы и тихо колы­шет тазом. И надо мной колышет.

— Вста­вай, милок, не нежься… — лас­ково гово­рит он мне, всо­вы­вая таз под полог. — Где она у тебя тут, мас­ле­ница-жир­нуха… мы ее выго­ним. При­шел Пост — отгрызу у волка хвост. На пост­ный рынок с тобой поедем, Васи­льев­ские пев­чие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Неза­бвен­ный, свя­щен­ный запах. Это пах­нет Вели­кий Пост. И Гор­кин совсем осо­бен­ный, — тоже свя­щен­ный будто. Он еще до свету схо­дил в баню, попа­рился, надел все чистое, — чистый сего­дня поне­дель­ник! — только каза­кин­чик ста­рый: сего­дня все самое затра­пез­ное наде­нут, так «по закону надо». И грех сме­яться, и надо намас­лить голову, как Гор­кин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сия­ние от него идет, от седень­кой бородки, совсем сереб­ря­ной, от рас­че­сан­ной головы. Я знаю, что он свя­той. Такие — угод­ники бывают. А лицо розо­вое, как у херу­вима, от чистоты. Я знаю, что он насу­шил себе чер­ных суха­ри­ков с солью, и весь пост будет с ними пить чай — «за сахар».

— А почему папаша сер­ди­тый… на Василь-Васи­лича так?

— А, грехи… — со вздо­хом гово­рит Гор­кин. — Тяжело тоже пере­ла­мы­ваться, теперь все строго, пост. Ну, и сер­дются. А ты дер­жись, про душу думай. Такое время, все равно как послед­ние дни при­шли… по закону-то! Читай — «Гос­поди-Вла­дыко живота моего». Вот и будет весело.

И я при­ни­ма­юсь читать про себя недавно выучен­ную пост­ную молитву.
В ком­на­тах тихо и пустынно, пах­нет свя­щен­ным запа­хом. В перед­ней, перед крас­но­ва­той ико­ной Рас­пя­тия, очень ста­рой, от покой­ной пра­ба­бушки, кото­рая ходила по ста­рой вере, зажгли пост­ную, голого стекла, лам­падку, и теперь она будет нега­симо гореть до Пасхи. Когда зажи­гает отец, — по суб­бо­там он сам зажи­гает все лам­падки, — все­гда напе­вает при­ятно-грустно: «Кре­сту Тво­ему покло­ня­емся, Вла­дыко», и я напе­ваю за ним, чудесное:

И свято‑е… Вос­кресе-ние Твое

Сла-а-вим!

Радост­ное до слез бьется в моей душе и све­тит, от этих слов. И видится мне, за вере­ни­цею дней Поста, — Свя­тое Вос­кре­се­нье, в све­тах. Радост­ная молитвочка! Она лас­ко­вым сче­том све­тит в эти груст­ные дни Поста.

Мне начи­нает казаться, что теперь преж­няя жизнь кон­ча­ется, и надо гото­виться к той жизни, кото­рая будет… где? Где-то, на небе­сах. Надо очи­стить душу от всех: гре­хов, и потому все кру­гом — дру­гое. И что-то осо­бен­ное около нас, неви­ди­мое и страш­ное. Гор­кин мне рас­ска­зал, что теперь — «такое, как душа рас­ста­ется с телом». Они сте­ре­гут, чтобы ухва­тить душу, а душа тре­пе­щет и пла­чет — «увы мне, ока­ян­ная я!» Так и в ифи­мо­нах теперь читается.

— Потому они чуют, что им конец под­хо­дит, Хри­стос вос­крес­нет! Потому и пост даден, чтобы к церкви дер­жаться больше, Свет­лого Дня дождаться. И не помыш­лять, пони­ма­ешь. Про зем­ное не помыш­ляй! И зво­нить все ста­нут: помни… по-мни!.. — пооки­вает он так славно.

В доме открыты фор­точки, и слы­шен пла­чу­щий и зову­щий бла­го­вест — по-мни… по-мни… Это жалост­ный коло­кол, по греш­ной душе пла­чет. Назы­ва­ется — пост­ный бла­го­вест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бед­ному, до самой Пасхи. В гости­ной надеты серые чехлы на мебель, лампы завя­заны в коконы, и даже един­ствен­ная кар­тина, — «Кра­са­вица на пиру», — закрыта простынею.

Прео­свя­щен­ный так посо­ве­то­вал. Пока­чал голо­вой печально и про­шеп­тал: «гре­хов­ная и соблаз­ни­тель­ная кар­тинка!» Но отцу очень нра­вится — такой шик! Закрыта и печат­ная кар­тинка, кото­рую отец назы­вает почему-то — «пря­ниш­ни­ков­ская», как ста­рый дья­чок пля­шет, а ста­руха его мет­лой коло­тит. Эта очень понра­ви­лась прео­свя­щен­ному, сме­ялся даже. Все домаш­ние очень строги, и в затра­пез­ных пла­тьях с запла­тами, и мне велели надеть кур­точку с про­дран­ными лок­тями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по пар­ке­там, но только страшно, Вели­кий Пост: рас­ка­тишься — и сло­ма­ешь ногу. От «мас­ле­ницы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже залив­ную осет­рину отдали вчера на кухню. В буфете оста­лись самые рас­хо­жие тарелки, с бурыми пят­ныш­ками-щер­бин­ками, — вели­ко­пост­ные. В перед­ней стоят миски с жел­тыми соле­ными огур­цами, с воткну­тыми в них зон­тич­ками укропа, и с руб­ле­ной капу­стой, кис­лой, густо посы­пан­ной ани­сом, — такая пре­лесть. Я хва­таю щепот­ками, — как хру­стит! И даю себе слово не ско­ро­миться во весь пост. Зачем ско­ром­ное, кото­рое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить ком­пот, делать кар­то­фель­ные кот­леты с чер­но­сли­вом и шеп­та­лой, горох, мако­вый хлеб с кра­си­выми зави­туш­ками из сахар­ного мака, розо­вые баранки, «кре­сты» на Кре­сто­по­клон­ной… моро­же­ная клюква с саха­ром, залив­ные орехи, заса­ха­рен­ный мин­даль, горох моче­ный, буб­лики и сайки, изюм кув­шин­ный, пастила ряби­но­вая, пост­ный сахар — лимон­ный, мали­но­вый, с апель­син­чи­ками внутри, халва… А жаре­ная греч­не­вая каша с луком, запить квас­ком! А пост­ные пирожки с груз­дями, а греч­не­вые блины с луком по суб­бо­там… а кутья с мар­ме­ла­дом в первую суб­боту, какое-то «коливо»! А мин­даль­ное молоко с белым кисе­лем, а кисе­лек клюк­вен­ный с вани­лью, а…великая куле­бяка на Бла­го­ве­ще­ние, с вязи­гой, с осет­рин­кой! А калья, необык­но­вен­ная калья, с кусоч­ками голу­бой икры, с мари­но­ван­ными огур­чи­ками… а моче­ные яблоки по вос­кре­се­ньям, а талая, слад­кая-слад­кая «рязань»… а «греш­ники», с коноп­ля­ным мас­лом, с хру­стя­щей короч­кой, с теп­лою пусто­той внутри!.. Неужели и т а м, куда все ухо­дят из этой жизни, будет такое пост­ное! И почему все такие скуч­ные? Ведь все — дру­гое, и много, так много радост­ного. Сего­дня при­ве­зут пер­вый лед и нач­нут наби­вать под­валы, — весь двор зава­лят. Поедем на «пост­ный рынок», где стон стоит, вели­кий гриб­ной рынок, где я нико­гда не был… Я начи­наю пры­гать от радо­сти, но меня останавливают:

— Пост, не смей! Погоди, вот сло­ма­ешь ногу.

Мне дела­ется страшно. Я смотрю на Рас­пя­тие. Муча­ется, Сын Божий! А Бог-то как же… как же Он допустил?..

Чув­ству­ется мне в этом вели­кая тайна — Бог.
В каби­нете кри­чит отец, сту­чит кула­ком и топает. В такой-то день! Это он на Василь-Васи­лича. А только вчера про­стил. Я боюсь войти в каби­нет, он меня непре­менно выго­нит, «сго­ряча», — и при­та­и­ва­юсь за две­рью. Я вижу в щелку широ­кую спину Василь-Васи­лича, крас­ную его шею и заты­лок. На шее играют скла­дочки, как гар­мо­нья, спина шата­ется, а огром­ные кулаки выки­ды­ва­ются назад, словно кого-то отго­няют, — злого духа? Должно быть, он и сей­час еще «под­шофе».

— Пья­ная морда! — кри­чит отец, стуча кула­ком по столу, на кото­ром под­пры­ги­вают со зво­ном груды денег. — И посей­час пьян?! В такой-то вели­кий день! Грешу с вами, с чер­тями, про­сти, Гос­поди! Пуб­лику чуть не убили на ката­ньи?! А где был бол­ван-при­каз­чик? Мешок с выруч­кой поте­рял… на три­ста цел­ко­вых! Спа­сибо, ста­рик-извоз­чик, Бога еще пом­нит при­вез… в ногах у него забыл?! Вон в деревню, расчет!..

— Ни в одном глазе, будь-п-кой-ны‑с… в баню ходил-парился… чистый понедельник‑с… все в бане, с пяти часов, как пола­га­ется… — докла­ды­вает, наги­ба­ясь, Василь-Васи­лич и все оттал­ки­вает кого-то сзади. — Посчи­тайте… все сполна‑с… хозяй­ское добро у меня… в огне не тонет, в воде не горит‑с… чисто-начисто…

— Чуть не изу­ве­чили пуб­лику! Пья­ные, с гор катали? От квар­таль­ного с Пресни записка мне… Чем это пах­нет? Докла­ды­вай, как было.

— За тыщу выручки‑с, посчи­тайте. Билеты дока­жут, все цело. А так было. Я через квар­таль­ного, правда… ошибся… ради хозяй­ского анти­ресу. К ночи пья­ные нава­ли­лись, — катай! мас­лену ска­ты­ваем! Ну ска­тили дили­жан, кри­чат — жоще! Вось­меро сели, а Антон Куд­ря­вый на конь­ках не стоит, замо­рился с обеда, все катал… ну, выпивши маленько…

— А ты, трезвый?

— Как стек­лышко, самого квар­таль­ного на сан­ках только про­ка­тил, све­жий был… А меня в плен взяли! А вот так‑с. Нава­ли­лись на меня с Таганки мяс­ники… с бли­нами на горы при­ез­жали, и с куль­ками… Очень я им пондравился…

— Рожа твоя пья­ная понра­ви­лась! Ну, ври…

— Забрали меня силом на дили­жан, по-гнал нас Антошка… А они меня попе­рек дер­жут, рас­по­ря­диться не доз­во­ляют. Лети-им с гор…не дай Бог… вижу, про­па­дать нам… Кричу — Антоша, пят­ками режь, задер­жи­вай! Стал сдер­жи­вать пят­ками, резать… да с ручки сорвался, под дили­жан, а дили­жан три раза пере­вер­нулся на всем лету, меня в это место… с кулак нажгло‑с… А там, дураки, без моего глазу… дру­гой дили­жан выпу­стили с пья­ными. Пет­рушка Глу­хой повел… ну, тоже маленько для про­во­дов мас­ле­ной не вовсе тверезый…В нас и уда­рило, восемь чело­век! Вышло сокру­ше­ние, да Бог убе­рег, в днище наше уда­рили, про­били, а народ только порас­ки­дало… А там тре­тий гонят, Васька не за свое дело взялся, да на пол­горе сва­лил всех, одному ногу заце­пило, сапог вале­ный, спа­сибо, убе­рег от полома. А то бы нас всех побило… лежали мы на льду, на самом на ходу… Ну, писарь квар­таль­ный стал пужать, про­то­кол писать, а ему квар­таль­ный вос­пре­тил, смер­то­убий­ства не было! Ну, я писаря повел в листо­ран, а газет­чик тут гро­зился про­пе­ча­тать фами­лию вашу…и ему солянки велел подать… и выпили‑с! Для хозяй­ского антиресу‑с. А квар­таль­ный велел в девять часов горы закрыть, по закону, под Вели­кий Пост, чтобы было тихо и бла­го­родно… все весе­ле­ния, чтобы для тишины.

— Антошка с Глу­хим как, лежат?

— Уж в бане пари­лись, целы. Иван Ива­ныч фер­шал смот­рел, велел тер­того хрену под заты­лок. Уж капустки про­сят. Напу­жался был я, без памяти оба вче­рась лежали, от… сотрясения‑с! А я все ула­дил, поехал домой, да… голову мне пора­нило о дили­жан, память пропала…один мешо­чек мелочи и забыл‑с… да свой ведь извоз­чик-то, сорок лет ваше семей­ство знает!

— Сту­пай… — упав­шим голо­сом гово­рит отец. — Для такого дня рас­строил… Говей тут с вами!.. Постой… Наря­дов сего­дня нет, при­ка­жешь снег от сараев при­нять… два­дцать возов льда после обеда при­гнать с Москва-реки, по осо­бому наряду, дашь по три гри­вен­ника. Мошен­ники! Вчера про­ще­нье про­сил, а ни слова не доло­жил про скан­дал! Сту­пай с глаз долой.

Василь-Васи­лич видит меня, смот­рит сонно и пока­зы­вает руками, словно хочет ска­зать: «ну, ни за что!» Мне его жалко и стыдно за отца: в такой-то вели­кий день, грех!

Я долго стою и не реша­юсь — войти? Скриплю две­рью. Отец, в сером халате, скуч­ный, — я вижу его нахму­рен­ные брови, — счи­тает, деньги. Счи­тает быстро и ста­вит стол­би­ками. Весь стол в серебре и меди. И окна в стол­би­ках. Посту­ки­вают счеты, почо­ки­вают медяки и— звонко — серебро.

— Тебе чего? — спра­ши­вает он строго. — Не мешай. Возьми молит­вен­ник, почи­тай. Ах, мошен­ники… Нечего тебе сло­нов про­да­вать, учи молитвы!

Так его все рас­стро­ило, что и не ущип­нул за щечку.

В мастер­ской лежат на струж­ках, у самой печки, Петр Глу­хой и Антон Куд­ря­вый. Головы у них обло­жены листьями кис­лой капу­сты, — «от угара». Плот­ники, схо­див­шие в баню, отды­хают, почи­няют полу­шубки и армяки. У окошка читает Гор­кин Еван­ге­лие, кри­чит на всю мастер­скую, как дья­чок. По скла­дам читает. Слу­шают молча и не курят: запре­щено на весь пост, от Гор­кина; могут идти на двор. Стря­пуха, ста­ра­ясь не шуметь и слу­шать, нами­нает в огром­ных чаш­ках мур­цовку-тюрю. Крепко воняет редь­кой и капу­стой. Полу­пу­до­вые ковриги дымя­ще­гося хлеба лежат горой. Стоят ведерки с ква­сом и с огур­цами. Чер­ные часики сту­чат скучно. Гор­кин читает-плачет:

–..и вси… свя-тии… ангелы с Ним.

Под­ни­ма­ется шер­ша­вая голова Антона, гля­дит на меня мут­ными гла­зами, гля­дит на ведро огур­цов на лавке, при­слу­ши­ва­ется к напев­ному чте­нию свя­тых слов… — и тихим, про­ся­щим, жалоб­ным голо­сом гово­рит стряпухе:

— Ох, кваску бы… огур­чика бы…

А Гор­кин, качая паль­цем, читает уже строго:

«Идите от Меня… в огонь веч­ный… уго­то­ван­ный диа­волу и агге­лам его!..»

А часики, в тишине, — чи-чи-чи…

Я тихо сижу и слушаю.
После уны­лого обеда, в общем мол­ча­нии, отец все еще рас­строен, — я тоск­ливо хожу во дворе и ковы­ряю снег. На гриб­ной рынок поедем только зав­тра, а к ефи­мо­нам рано. Василь-Васи­лич тоже уныло ходит, рас­стро­ен­ный. Поко­вы­ряет снег, постоит. Гово­рят, и обе­дать не садился. Дрова поко­лет, сосульки метел­кой посби­вает… А то стоит и ломает ногти. Мне его очень жалко. Видит меня, берет лопа­точку, смот­рит на нее чего-то и отдает — ни слова.

— А за что изру­гали! — уныло гово­рит он мне, смотря на крыши. — Рас­чет, гово­рят, бери… за трид­цать-то лет! Я у Иван Ива­ныча еще слу­жил, у дедушки… с маль­чи­шек… Дру­гие дома нажили, трак­тиры поот­кры­вали с ваших денег, а я вот… рас­чет! Ну, про­щусь, в деревню поеду, слу­жить ни у кого не стану. Ну, пусть им Гос­подь простит…

У меня пере­хва­ты­вает в горле от этих слов. За что?! и в такой-то день! Велено всех про­щать, и вчера всех про­стили и Василь-Василича.

— Василь-Васи­лич! — слышу я крик отца и вижу, как отец, в пиджаке и шапке, быстро идет к сараю, где мы бесе­дуем. — Так как же это, по билет­ным книж­кам выхо­дит выручки к тысяче, а денег на три­ста руб­лей больше? Что за чудеса?..

— Какие есть — все ваши, а чуде­сов тут нет, — гово­рит в сто­рону, и строго, Василь-Васи­лич. — Мне ваши деньги… у меня еще крест на шее!

— А ты не сер­чай, чучело… Ты меня зна­ешь. Мало ли у чело­века неприятностей.

— А так, что вчера ломи­лись на горы, мас­ле­ная… и задор­ные, не желают ждать… швы­ряли день­гами в кас­сыю, а билета не хотят… не воры мы, гово­рят! Ну, сби­рали кто где. Я изо всех сумок повы­тряс. Ребята наши надеж­ные… ну, пятерку про­пили, может… только и всего. А я… я вашего добра… Вот у меня, вот вашего всего!.. — уже кри­чит Василь-Васи­лич и враз вывер­ты­вает кар­маны куртки.

Из одного кар­мана выле­тает на снег над­ку­сан­ный кусок чер­ного хлеба, а из дру­гого огры­зок соле­ного огурца. Должно быть, не ожи­дал этого и сам Василь-Васи­лич. Он наги­ба­ется, кон­фуз­ливо под­би­рает и при­ни­ма­ется сгре­бать снег. Я смотрю на отца. Лицо его как-то осве­ти­лось, глаза блес­нули. Он быстро идет к Василь-Васи­личу, берет его за плечи и тря­сет сильно, очень сильно. А Василь-Васи­лич, выпу­стив лопату, стоит спи­ной и мол­чит. Так и кон­чи­лось. Не ска­зали они ни слова. Отец быстро ухо­дит. А Василь-Васи­лич, помар­ги­вая, кри­чит, как все­гда, лихо:

— Нечего про­кла­жаться! Эй, робята… заби­рай лопаты, снег уби­рать… лед под­ва­лят — некуда складывать!

Выхо­дят отдох­нув­шие после обеда плот­ники. Вышел Гор­кин, вышли и Антон с Глу­хим, потер­лись снеж­ком. И пошла лов­кая работа. А Василь-Васи­лич смот­рел и мед­ленно, очень доволь­ный чем-то, доже­вы­вал огу­рец и хлеб.

— Постишься, Вася? — посме­и­ва­ясь, гово­рит Гор­кин. — Ну-ка покажи себя, лопа­точ­кой-то… блинки-то повытрясем.

Я смотрю, как взле­тает снег, как отво­зят его в кор­зи­нах к саду. Хру­стят лопаты, слы­шится рыка­нье, пах­нет острою редь­кой и капустой.

Начи­нают печально бла­го­ве­стить — помни… по-мни… — к ефимонам.

— Пой­дем-ка в церкву, Васи­льев­ские у нас сего­дня поют, — гово­рит мне Горкин.

Ухо­дит при­одеться. Иду и я. И слышу, как из окна сеней отец весело кличет:

— Василь-Васи­лич… зайди-ка на минутку, братец.

Когда мы ухо­дим со двора под при­зы­ва­ю­щий бла­го­вест, Гор­кин мне гово­рит взвол­но­ванно, — дро­жит у него голос:

— Так и посту­пай, с папа­шеньки при­мер бери… не оби­жай нико­гда людей. А особ­ливо, когда о душе надо… пещи. Василь-Васи­личу чет­верт­ной билет выдал для гове­нья… мне тоже чет­верт­ной, ни за что… десят­ни­кам по пятишне, а робя­там по пол­тин­нику, за снег. Так вот и обхо­дись с людьми. Наши робята хо-рошие, они це-нют…

Суме­реч­ное небо, таю­щий лип­кий снег, при­зы­ва­ю­щий бла­го­вест… Как это давно было! Теп­лый, словно весен­ний, вете­рок… — я и теперь его слышу в сердце.

Ефимоны

Я еду к ефи­мо­нам с Гор­ки­ным. Отец задер­жался дома, и Гор­кин будет за ста­ро­сту. Ключи от свеч­ного ящика у него в кар­мане, и он все позва­ни­вает ими: должно быть, ему при­ятно. Это пер­вое мое сто­я­ние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пой­дут сто­я­ния. Гор­кин мол­чит и все тяжело взды­хает, от гре­хов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем свя­той — ста­рень­кий и сухой, как и все свя­тые. И еще плот­ник, а из плот­ни­ков много самых боль­ших свя­тых: и Сер­гий Пре­по­доб­ный был плот­ни­ком, и свя­той Иосиф. Это самое свя­тое дело.

— Гор­кин, — спра­ши­ваю его, — а почему стояния?

— Сто­ять надо, — гово­рит он, пооки­вая мягко, как и все вла­ди­мирцы. — Потому, как на Страш­ном Суду сто­ишь. И бойся! Потому — их-фимоны.

Их-фимоны… А у нас назы­вают — ефи­моны, а Марьюшка-кухарка гово­рит даже «фили­моны», совсем смешно, будто выхо­дит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спра­ши­ваю у Гор­кина, а почему же фили­моны, Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну, какие тебе фили­моны… Их-фимоны! Гос­подне слово от древ­них век. Сто­я­ние — пока­я­ние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очи­сти мя, греш­ного! Гос­подь тебя и очи­стит. И в землю кла­няйся. Потому, их-фимоны!..

Таин­ствен­ные слова, свя­щен­ные. Что-то в них… Бог будто? Нра­вится мне и «яко кадило пред Тобою», и «непще­вати вины о гре­сех», — это я выучил в молит­вах. И еще — «жертва вечер­няя», будто мы ужи­наем в церкви, и с нами Бог. И еще — радост­ные слова: «чаю Вос­кре­се­ния мерт­вых»! Недавно я думал, что это там дают мерт­вым по вос­кре­се­ньям чаю, и с булоч­ками, как нам. Вот глу­пый! И еще нра­вится новое слово «целому-дрие», — будто звон слы­шится? Дру­гие это слова, не наши: Божьи это слова.

Их-фимоны, сто­я­ние… как будто та жизнь под­хо­дит, небес­ная, где уже не мы, а души. Там — пра­ба­бушка Усти­нья, кото­рая сорок лет не вку­шала мяса и день и ночь моли­лась с кожа­ным ремеш­ком по свя­щен­ной книге. Там и уди­ви­тель­ные Мар­тын-плот­ник, и маляр Про­ко­фий, кото­рого хоро­нили на Кре­ще­нье в такой мороз, что он не оттает до самого Страш­ного Суда. И умер­ший недавно от скар­ла­тины Васька, кото­рый на Рож­де­стве Хри­ста сла­вил, и кри­вой сапож­ник Зола, пев­ший сти­шок про Ирода, — много-много. И все мы туда при­ста­вимся, даже во вся­кий час! Потому и сто­я­ние, и ефимоны.

И кру­гом уже все — такое. Серое небо, скуч­ное. Оно стало как будто ниже, и все при­тихло: и дома стали ниже и при­тихли, и люди загру­стили, идут, накло­нивши голову, все в гре­хах. Даже весе­лый снег, вчера еще так хру­стев­ший, вдруг почер­нел и мяк­нет, стал как тол­че­ные орехи, халва-хал­вой, — совсем его раз­везло на пло­щади. Будто и снег стал греш­ный. По-дру­гому кар­кают вороны, словно их что-то душит. Грехи душат? Вон, на березе за забо­ром, так изги­бает шею, будто гусак клюется.

— Гор­кин, а вороны при­ста­вятся на Страш­ном Суде?

Он гово­рит — это неиз­вестно. А как же на кар­тинке, где Страш­ный Суд?.. Там и звери, и птицы, и кро­ко­дилы, и раз­ные киты-рыбы несут в зубах голых чело­ве­ков, а Гос­подь сидит у золо­тых весов, со всеми анге­лами, и зеле­ные злые духи с вилами дер­жат записи всех гре­хов. Эта кар­тинка висит у Гор­кина на стене с иконками.

— Пожа­луй что и вся тварь вос­крес­нет… — задум­чиво гово­рит Гор­кин, — А за что же судить! Она — тварь нера­зум­ная, с нее взятки гладки. А ты не думай про глу­по­сти, не такое время, не помышляй.

Не такое время, я это чув­ствую. Надо скор­беть и не помыш­лять. И вдруг — воз­душ­ные раз­но­цвет­ные шары! У Мит­ри­ева трак­тира мота­ется с шарами парень, должно быть, пья­ный, а белые поло­вые его пихают. Он рвется в трак­тир с шарами, шары бол­та­ются и тре­щат, а он руга­ется нехо­ро­шими сло­вами, что надо чайку попить.

— Хозяин выгнал за без­об­ра­зие! — гово­рит Гор­кину поло­вой. — Дни стро­гие, а он с мас­ле­ной все про­ща­ется, шараш­ник. Гости оби­жа­ются, все чер­ным словом…

— За шары пода­вай..! — кри­чит парень ужас­ными словами.

— Изво­щики спич­кой ему про­жгли. Не ходи безо вре­мени, у нас строго.

Под­хо­дит зна­ко­мый будоч­ник и куда-то уво­дит парня.

— Сажай его «под шары», Боч­кин! Будут ему шары… — кри­чат поло­вые вслед.

— Пой­дем уж… грехи с этим наро­дом! — взды­хает Гор­кин, таща меня. — А хорошо, строго стало… блю­дет наш Мит­рич. У него теперь и сахарку не пода­дут к парочке, а все с изюм­чи­ком. И очень всем ндра­вится поря­док. И машину на перву неделю запи­рает, и лам­падки везде горят, афон­ское масло жгет, от Пан­те­ле­мона. Так блюде-от..!

И мне нра­вится, что блю­дет. Мяс­ные на пло­щади закрыты. И Коров­кин закрыл кол­бас­ную. Только рыб­ная Гор­но­ста­ева открыта, но никого народу. Стоят короба снетка, све­сила хвост отмяк­шая сизая белуга, икра в око­ренке крас­ная, с воткну­тою лопа­точ­кой, коро­бочки с коп­чуш­кой. Но никто ничего не поку­пает, до суб­боты. От заку­соч­ных пах­нет гриб­ными щами, под­жа­рен­ной кар­тош­кой с луком; в камен­ных про­тив­нях кисель горо­хо­вый, можно лом­тями резать. С сан­ных пол­ков спус­кают пуза­тые бочки с под­сол­неч­ным и, чер­ным мас­лом, хлю­пают-бул­ты­хают жестянки-мас­ло­сосы, — пошла работа! Сте­лется вяз­кий дух, — теп­лым пече­ным хле­бом. Хочется теп­лой корочки, но грех и думать.

— Постой-ка, — при­оста­нав­ли­ва­ется Гор­кин на пло­щади, — никак уж Базы­кин гроб Жир­нову-покой­нику сго­то­вил, народ-то смот­рит? Пой­дем погля­дим, на мерт­вые дроги сей­час взды­мать будут. Обя­за­тельно ему…

Мы идем к гро­бо­вой и посуд­ной лавке Базы­кина. Я не люблю ее: все­гда посе­редке гроб, и румя­нень­кий ста­ри­чок Базы­кин оби­вает его сереб­ря­ным гла­зе­том или лило­вым пли­сом с белой крах­маль­ной выпуш­кой из сине­вато-белого колен­кора, шур­ша­щего, как стружки. Она мне напо­ми­нает чем-то кру­жев­ную обо­рочку на кон­ди­тер­ских пиро­гах, — непри­ятно смот­реть и страшно. Я не хочу идти, но Гор­кин тянет.

В нако­пив­шейся с крыши луже стоит чер­ная гро­бо­вая колес­ница, какая-то пустая, голая, запря­жен­ная чер­ными, похо­рон­ными конями. Это не про­сто лошади, как у нас: это осо­бен­ные кони, страшно худые и дол­го­но­гие, с голод­ными жел­тыми зубами и тон­кой шеей, словно нена­сто­я­щие. Кажется мне, — посту­ки­вают в них кости.

— Жир­нову, что ли? — спра­ши­вает у народа Горкин.

— Ему-покой­нику. От удара в банях помер, а вот уж и «дом» сготовили!

Чет­веро обо­рван­цев ста­вят на колес­ницу огром­ный гроб, «жир­нов­ский». Снизу он — как колода, тем­ный, на искрасна-золо­че­ных пят­ках, жирно сияет лаком, даже пах­нет. На округ­лых его боках, между золо­че­ными ско­бами, набиты херу­вимы из позла­щен­ной жести, с раз­ду­тыми щеками в лаке, с уснув­шими круг­лыми гла­зами. Кры­лья у них раз­ре­заны и гнутся, и цеп­ляют. Я смотрю на выпушку обивки, на шур­ша­щие тру­бочки из колен­кора, боюсь загля­нуть вовнутрь… Вкла­ды­вают шумя­щую перинку, — через редень­кий колен­кор скво­зится сено, — жест­кую мерт­вую подушку, под­ни­мают под­би­тую атла­сом крышку и глухо хло­пают в пустоту. Розо­вень­кий Базы­кин суе­тится, под­ги­бает крыло у херу­вима, накры­вает сукон­цем, под­ты­кает, садится с краю и кри­чит Горкину:

— Гро­бок-то! Сам когда‑а еще у меня дубок поме­тил, цар­ство ему небес­ное, а нам поминки!.. Ну, с Господом.

В гла­зах у меня оста­ются херу­вимы с раз­ду­тыми щеками, блед­ные тру­бочки оборки… и стук пустоты в ушах. А бла­го­вест при­зы­вает — по-мни… по-мни..

— В Писа­нии-то как верно— «чело­век, яко трава»… — гово­рит сокру­шенно Гор­кин. — Еще утром вчера у нас с гор катался, Василь-Васи­лич из ува­же­ния сам ска­ты­вал, а вот… Рабо­чие его рас­ска­зы­вали, свои блины вчера ел да поужи­нал-заго­велся, на щи с голо­виз­ной при­на­лег, не воз­дер­жался… да куле­бячки, да кваску кув­шин­чик… Встал в четыре часа, пошел в бани попа­риться для поста, Левон его и парил, у нас, в дво­рян­ских… А пер­вый пар, зна­ешь, жест­кий, уда­ряет. Поси­нел-поси­нел, пока цируль­ника при­вели, пиявки ста­вить, а уж он го-тов. Теперь уж там…
Кажется мне, что послед­ние дни при­хо­дят. Я тихо под­ни­ма­юсь по сту­пе­ням, и все под­ни­ма­ются тихо-тихо, словно и они боятся. В ограде покаш­ли­вают пев­чие, хле­щутся нотами маль­чишки. Я вижу тол­стого Лом­ша­кова, кото­рый у нас обе­дал на Рож­де­стве. Лицо у него стало еще жел­тее. Он сидит на выступе ограды, нагнув голову в серый шарф.

— Уж поста­райся, Сеня, «Помощника»-то, — лас­ково про­сит Гор­кин, — «И про­славлю Его, Бог-Отца Моего» поворчи погуще.

— Ладно, поворчу… — хри­пит Лом­ша­ков из живота и выни­мает под­ковку с маком. — В боль­ницу велят ложиться, душит… Октаву теперь Баты­рину отдали, он уж пове­дет орган-то, на «Гос­поди Сил, поми­луй нас». А на «душе моя» я трону, не бес­по­койся. А в Бла­го­ве­ще­нье на куле­бячку не забудь позвать, напомни ста­ро­сте… — хри­пит Лом­ша­ков, загла­ты­вая под­ковку с маком. — С про­шлого года вашу куле­бячку помню.

— При­вел бы Гос­подь дожить, а куле­бячка будет. А диш­канта не под­га­дят? Скажи, на греш­ники по пятаку дам.

— А за виски?.. Анге­лами воспрянут.

В храме как-то осо­бенно пустынно, тихо. Свечи с пани­ка­дил убрали, сняли с икон венки и ленты: к Пасхе все будет новое. Убрали и сукно с при­ступ­ков, и ков­рики с амвона. Канун и ана­лои одеты в чер­ное. И ризы на пре­столе — вели­ко­пост­ные, чер­ное с сереб­ром. И на вели­ком Рас­пя­тии, до «ада­мо­вой головы»,—серебряная лента с чер­ным. Темно по углам и в сво­дах, ред­кие свечки теп­лятся. Ста­рый дья­чок читает пустынно-глухо, как в полу­сне. Стоят, пре­кло­нивши головы, взды­хают. Вижу я нашего плот­ника Захара, птич­ника Соло­дов­кина, мяс­ника Лоще­нова, Мит­ри­ева — трак­тир­щика, кото­рый блю­дет, и мно­гих, кого я знаю. И все пре­кло­нили голову, и все взды­хают. Слы­шится вздох и шепот — «о, Гос­поди…». Захар стоит на коле­нях и бес­пре­станно кла­дет поклоны, сту­ка­ется лбом в пол. Все в самом затра­пез­ном, тем­ном. Даже барышни не хихи­кают, и маль­чишки стоят у амвона смирно, их не гоняют бога­делки. Зачем уж теперь гонять, когда послед­ние дни под­хо­дят! Гор­кин за свеч­ным ящи­ком, а меня поста­вил к ана­лою и велел строго слу­шать. Батюшка при­шел на сере­дину церкви к ана­лою, тоже пре­кло­нив голову. Пев­чие начали чуть слышно, скорбно, словно душа вздыхает, —
По-мо-щник и по-кро-ви-тель

Бысть мне во спасе-ние…

Сей мо-ой Бо-ог…
И нача­лись ефи­моны, стояние.

Я слу­шаю страш­ные слова: — «увы, ока­ян­ная моя душе», «конец при­бли­жа­ется», «сквер­ная моя, ока­ян­ная моя… душе-блуд­ница… во тьме остави мя, окаянного!..»
Поми­луй мя, Бо-же— поми-луй мя!..
Я слышу, как у батюшки в животе урчит, думаю о бли­нах, о голо­визне, о Жир­нове. Может сей­час уме­реть и батюшка, как Жир­нов, и я могу уме­реть, а Базы­кин будет гото­вить гроб. «Боже, очи­сти мя, греш­ного!» Вспо­ми­наю, что у меня мок­нет горох в чашке, раз­мок пожа­луй… что на ужин будет паре­ный кочан капу­сты с луко­вой кашей и гри­бами, как все­гда в Чистый Поне­дель­ник, а у Мурав­лят­ни­кова горя­чие баранки… «Боже, очи­сти мя, греш­ного!» Смотрю на диа­кона, на левом кры­лосе. Он сего­дня не слу­жит почему-то, стоит в рясе, с дьяч­ками, и огром­ный его живот, кажется, еще раз­дулся. Я смотрю на его живот и думаю, сколько он съел бли­нов и какой для него гроб надо, когда помрет, побольше, чем для Жир­нова даже. Пуга­юсь, что так грешу-помыш­ляю, — и падаю на колени, в страхе.
Душе мо‑я… ду-ше‑е мо-я-ааа,

Воз­стани, что спи-иши,

Ко-нец при-бли-жа…аа-ется..
Гос­поди, при­бли­жа­ется — Мне дела­ется страшно. И всем страшно. Скорбно взды­хает батюшка, диа­кон опус­ка­ется на колени, при­кла­ды­вает к груди руку и стоит так, скло­нив­шись. Огля­ды­ва­юсь — и вижу отца. Он стоит у Рас­пя­тия. И мне уже не страшно: он здесь, со мной. И вдруг, ужас­ная мысль: умрет и он!.. Все должны уме­реть, умрет и он. И все наши умрут, и Василь-Васи­лич, и милый Гор­кин, и ника­кой жизни уже не будет. А на том свете?.. «Гос­поди, сде­лай так, чтобы мы все умерли здесь сразу, а т а м вос­кресли!» — молюсь я в пол и слышу, как от батюшки пах­нет редь­кой. И сразу мысли мои — в дру­гом. Думаю о гриб­ном рынке, куда я поеду зав­тра, о наших горах в Зоо­ло­ги­че­ском, кото­рые, пожа­луй, теперь рас­тают, о чае с горя­чими баран­ками… На ухо шеп­чет Гор­кин: «Баты­рин пове­дет, слу­шай… „Гос­поди Сил“… И я слу­шаю, как зна­ме­ни­тый теперь Баты­рин ведет октавой —
Го-споди Си-ил

Поми-луй на‑а…а…ас!
На душе легче. Ефи­моны кон­ча­ются. Выхо­дит на амвон батюшка, долго стоит и слу­шает, как дья­чок читает и читает. И вот, начи­нает, воз­ды­ха­ю­щим голосом:
Гос­поди и Вла­дыко живота моего…
Все падают три­жды на колени и потом зами­рают, шеп­чут. Шепчу и я — ровно две­на­дцать раз: Боже, очи­сти мя, греш­ного… И опять падают. Кто-то сзади треп­лет меня по щеке. Я знаю, кто. При­жи­ма­юсь спи­ной, и мне ничего не страшно.

Все уже разо­шлись, в храме совсем темно. Гор­кин счи­тает деньги. Отец уехал на пани­хиду по Жир­нову, наши все в Воз­не­сен­ском мона­стыре, и я дожи­да­юсь Гор­кина, сижу на стуль­чике. От вос­ко­вого ога­рочка на ящике, где стоят в сто­поч­ках медяки, пры­гает по своду и по стене огром­ная тень от Гор­кина. Я долго слежу за тенью. И в храме тени, неслышно ходят. У Рас­пя­тия теп­лится синяя лам­пада, груст­ная. „Он вос­крес­нет! И все вос­крес­нут!“ — дума­ется во мне, и горя­чие струйки бегут из души к гла­зам. — Непре­менно вос­крес­нут! А это… только на время страшно…»

Дрем­лет моя душа, устала…

— Кре­стись, и пой­дем… — пугает меня Гор­кин, и голос его отда­ется из алтаря. — Устал? А зав­тра опять сто­я­ние. Ладно, я тебе греш­ничка куплю.

Уже совсем темно, но фонари еще не горят, — так, мут­но­вато в небе. Мок­рый сне­жок идет. Мы пере­хо­дим пло­щадь. С пека­рен гуще доно­сит хле­бом, — к теплу пой­дет. В лубя­ные сани валят ковриги с гро­хо­том; только хле­буш­ком и живи теперь. И мне хочется хле­бушка. И Гор­кину тоже хочется, но у него уж такой зарок: на гове­нье одни суха­рики. К лавке Базы­кина и смот­реть боюсь, только уго­лоч­ком глаза; там яркий свет, «мол­нию» зажгли, должно быть. Еще кому-то..? Да нет, не надо…

— Глянь-ко, опять мота­ется! — весело гово­рит Гор­кин. — Он самый, у бассейны-то!..

У сизой бас­сей­ной башни, на сере­дине пло­щади, стоит давеш­ний парень и мочит под кра­ном голову. Мужик дер­жит его шары.

— Никак все с шарами не раз­вя­жется!.. — сме­ются люди.

— Это я‑та не раз­вя­жусь?! — встря­хи­ва­ясь, кри­чит парень и хва­тает свои шары. — Я‑та?.. этого дерьма-та?! На!..

Трес­нуло, — и мет­ну­лась связка, пото­нула в тем­нев­шем небе. Так все и ахнули.

— Вот и раз­вя­зался! Зав­тра гры­бами затор­гую… а теперь чай к Мит­реву пой­дём пить… шабаш!..

— Вот и очи­стился… ай да парень! — сме­ется Гор­кин. — Все грехи на небо полетели.

И я думаю, что парень — молод­чина. Грызу еще теп­лый греш­ник, под­жа­ри­стый, гло­таю с дым­ком весен­ний воз­дух, — пер­вый весен­ний вечер. Кру­жатся в небе галки, сту­кают с крыш сосульки, буль­кает в водо­сто­ках звонче…

— Нет, не галки это, — гово­рит, при­слу­ши­ва­ясь, Гор­кин, — грачи летят. По гомону их знаю… самые грачи, гра­чики. Не росте­пель, а весна. Теперь по-шла!..

У Мурав­лят­ни­кова пылают печи. В про­во­лоч­ное окошко видно, как выва­ли­вают на белый широ­кий стол под­жа­ри­стые баранки из кор­зины, из печи только. Маль­чишки длин­ными иглами с мочаль­ными хво­стами ловко под­хва­ты­вают их в вязочки.

— Эй, Мураша… давай-ко ты нам с ним горя­чих вязочку… с пылу, с жару, на грош пару! Сам Мурав­лят­ни­ков, борода в лопату, при­под­ни­мает сетку и подает мне первую вязочку горячих.

— С Вели­ким Постом, кушайте, сударь, на здо­ро­вьице… самое наше пост­ное уго­ще­нье — бараночки‑с.

Я радостно при­жи­маю горя­чую вязочку к груди, у шеи. Пышет пече­ным жаром, баран­ками, моча­лой теп­лой. При­кла­ды­ваю щеки — жжется. Хру­стят, горя­чие. А зав­тра будет чудес­ный день! И потом, и еще потом, много-много, — и все чудесные.

Мартовская капель

…кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…

Засы­пая, все слышу я, как шур­шит по железке за окош­ком, посту­ки­вает сонно, мягко — это весен­нее, обе­ща­ю­щее — кап-кап… Это не скуч­ный дождь, как заря­дит, бывало, на неделю: это весе­лая мар­тов­ская капель. Она вызы­вает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосен­кой — кап-кап…

Под елоч­кой — кап-кап…

При­ле­тели грачи, — теперь уж пой­дет, пой­дет. Скоро и водо­по­лье хлы­нет, рыбу будут ловить намет­ками — пес­ка­ри­ков, нали­мов, — при­не­сут целое ведро. Нынче снега боль­шие, все гово­рят; возь­мется дружно — поплы­вет все Замоск­во­ре­чье! Зна­чит, зальет и водо­качку, и бани ста­нут… будем на пло­ти­ках кататься.

В тре­вожно-радост­ном полу­сне слышу я это, все торо­пя­ще­еся — кап-кап — Радост­нее за ним сту­чится, что непре­менно, будет, и оно-то мешает спать.

..кап-кап… кап-кап-кап… кап-кап…

Уже тара­то­рит по железке, попры­ги­вает-пля­шет, как круп­ный дождь.

Я про­сы­па­юсь под это тара­та­нье, и пер­вая моя мысль —«взя­лась!». Конечно, весна взя­лась. Про­ти­раю глаза спро­со­нок, и меня ослеп­ляет све­том. Полог с моей кро­ватки сняли, когда я спал, — в доме боль­шая стирка, вели­ко­пост­ная, — окна без зана­ве­сок, и такой день чудес­ный, такой весе­лый, словно и нет поста. Да какой уж теперь и пост, если при­шла весна. Вон как капель играет… — тра-та-та-та! А сего­дня поедем с Гор­ки­ным за Москва-реку, в самый «город», на гриб­ной рынок, где — все гово­рят — как праздник.

Защу­рив глаза, я вижу, как в ком­нату льется солнце. Широ­кая золо­тая полоса, похо­жая на новень­кую доску, косо вле­зает в ком­нату, и в ней суе­тятся золот­ники. По таким поло­сам, от Бога, спус­ка­ются с неба Ангелы, — я знаю по кар­тин­кам. Если бы к нам спустился!

На кра­ше­ном полу и на лежанке лежат золо­тые окна, совсем косые и узкие, и чер­ные на них кре­стики ско­си­лись. И до того про­зрачны, что даже пузы­рики-гла­зочки видны и пят­нышки… и зай­чики, голу­бой и крас­ный! Но откуда же эти зай­чики, и почему так бьются? Да это совсем не зай­чики, а как будто пас­халь­ные яички, про­зрач­ные, как дымок. Я смотрю на окно — шары! — Это мои шары гуляют: вьются за фор­точ­кой, дру­гой уже день гуляют: я их выпу­стил погу­лять на воле, чтобы пожили дольше. Но они уже кон­чи­лись, повисли и мота­ются на ветру, на солнце, и солнце их делает живыми. И так чудесно! Это они играют на лежанке, как зай­чики, — ну, совсем, как пас­халь­ные яички, только очень боль­шие и живые, чудес­ные. Воз­душ­ные яички, — я таких нико­гда не видел. Они напо­ми­нают Пасху. Будто они спу­сти­лись с неба, как Ангелы.

А блеска все больше, больше. Золо­той искрой бле­стит отдуш­ник. Угол нянина сун­дука, оби­того новой жестью с пупыр­ча­тыми раз­во­дами, снеж­ным огнем горит. А гра­фин на лежанке све­тится раз­но­цвет­ными огнями. А милые обои… Пры­гают журавли и лисы, уже весе­лые, потому что весны дожда­лись, — это какие подру­жи­лись, даже поку­ми­лись у кого-то на роди­нах, — самые весе­лые обои, И пушечка моя, как золо­тая… и сып­лются золо­тые капли с крыши, сып­лются часто-часто, вьются, как золо­тые нитки. Весна, весна!..

И шум за окном, особенный.

Там гал­дят, словно ломают что-то. Крики на лоша­дей и гро­хот… — не наби­вают ли погреба? Глухо дохо­дит через стекла голос Василь-Васи­лича, будто кри­чит в подушку, но стекла все-таки дребезжат:

— Эй, смотри у меня, робята… к обеду чтобы..!

Слы­шен и голос Гор­кина, как комарик:

— Снеж­ком-то, снеж­ком… поддолбливай!

Да, наби­вают погреба, спе­шат. Лед все вчера возили.

Я пере­бе­гаю, босой, к окошку, пры­гаю на холод­ный стул, и меня обли­вает блес­ком зеле­ного-голу­бого льда. Горы его повсюду, до крыш сараев, до самого колодца, — весь двор зава­лен. И сизые голубки на нем: им и деваться некуда! В тени он синий и сне­го­вой, свин­цо­вый. А в солнце — зеле­ный, яркий. Ост­рые его глыбы стре­ляют стрел­ками по гла­зам, как искры. И все под­во­зят, все новые дро­вянки… Воз­чики наез­жают друг на дружку, пута­ются оглоб­лями, санями, орут ужасно, ругаются:

— Черти, не напи­рай!.. Швы­ряй, не засти!..

Летят голу­бые глыбы, сту­ка­ются, спол­зают, пры­гают друг на дружку, сши­ба­ются на лету и раз­ле­та­ются в хру­стали и пыль.

— Порож­няки, отъ­ез­жай… черти!.. — кри­чит Василь-Васи­лич, попры­ги­вая по глы­бам. — Стой… кото­рый?.. Сорок семой, давай!..

Отъ­ез­жают на зад­ний двор, выти­рая лицо и шею шап­кой; такая горя­чая работа, спешка: весна накрыла. Ишь, как спе­шит капель — бара­ба­нит, как ливень дроб­ный. А Василь-Васи­лич совсем по-лет­нему — в розо­вой рубахе и жилетке, без кар­туза. Пры­гает с каран­да­ши­ком по глы­бам, возки счи­тает. Носятся над ним голуби, испу­ган­ные гамом, взле­тают на сараи и опять опус­ка­ются на лед: на сараях стоят с лопа­тами и швы­ряют-швы­ряют снег. Носятся по льду куры, кри­чат не сво­ими голо­сами, не знают, куда деваться. А сол­нышко уже высоко, над Бар­ми­ни­хи­ным садом с бузи­ною, и так при­пе­кает через стекла, как будто лето. Я откры­ваю фор­точку. Ах, весна!.. Такая теп­лынь и све­жесть! Пах­нет теп­лом и сне­гом, весен­ним души­стым сне­гом. Ост­рень­ким холо­доч­ком веет с ледя­ных гор. Слышу — рекою пах­нет, живой рекою!..

В одном пиджаке, без шапки, вска­ки­вает на лед отец, ходит по ост­рым глы­бам, ста­ра­ясь удер­жаться: машет смешно руками. Рас­ста­вил ноги, выпя­тил грудь и смот­рит зачем-то в небо. Должно быть, он рад весне. Сме­ется что-то, шутит с Василь-Васи­ли­чем, и вдруг — тол­кает. Василь-Васи­лич летит со льда и падает на кор­зину снега, кото­рую везут из сада. На кры­шах все весело гого­чут, играют новень­кими лопа­тами, — летит и пушится снег, залеп­ляет Василь-Васи­лича. Он с тру­дом выби­ра­ется, весь белый, отря­хи­ва­ется, гро­зится, хва­тает комья и начи­нает швы­рять на крышу. Его заки­ды­вают опять. Про­хо­дит Гор­кин, в под­де­вочке и шапке, что-то гро­зит отцу: оде­ваться велит, должно быть. Отец пры­гает на него, они падают вме­сте в снег и возятся в общем смехе. Я хочу крик­нуть в фор­точку… но сей­час загро­зит отец, а смот­реть в фор­точку при­ят­ней. Сидят воро­бьи на вет­ках, мок­рые все, от капель, кача­ются… — и хочется пока­чаться с ними. Почки на тополе набухли. Слышу, отец кричит:

— Ну, будет бало­ваться… Пожи­вей-пожи­вей, ребята… к обеду чтоб все погреба набить, под­нос будет!

С крыши ему кричат:

— Нам не под нос, а в самый бы роток попало! Ну-ка, робят, ува­жим хозя­ину, для весны!
…И мы хо-зяину ува-жим,

Ро-бо-теноч­кой до-ка-жим…
Под­хва­ты­вают зна­ко­мое, кото­рое я люблю: это поют, когда заби­вают сваи. Но отец велит замолчать:

— Ну, не время теперь, ребята… пост!

— Огур­чики да копустку охочи трес­кать, в без песни поспе­ете! — пооки­вает Василь-Василич.

Кипит работа: гро­ха­ются в лотки ледя­ные глыбы, ска­зы­ва­ются кор­зины снега, позвя­ки­вает ледянка-щебень — на креп­кую засыпку. Глу­бо­кие погреба гло­тают и гло­тают. По обта­лому гряз­ному двору тянется белая дорога от сала­зок, ярко белеют комья.

— Гляди… там!.. — кри­чат где-то, над головой.

Я вижу, как вска­ки­вает на глыбы Гор­кин, гро­зясь кому-то, — и за окном тем­неет в шипя­щем шорохе. Серой сплош­ной заве­сой валятся сне­го­вые комья, и ост­рая сне­го­вая пыль, зане­сен­ная вет­ром в фор­точку, обдает мне лицо и шею. Сбра­сы­вают снег с дома! Сып­лется густо-густо, будто при­шла зима. Я соска­ки­ваю с окна и долго смотрю-любу­юсь: совсем метель, даже не видно солнца, — такая радость!
К обеду — ни глыбы льда, лишь сыпу­чие вороха оскол­ков, скольз­кие хру­стали в снежку. Все погреба набиты. Молод­цам под­несли по шка­лику, и, разо­грев­ши­еся с работы, мок­рые и от снега, и от пота, похру­сты­вают они на воле креп­кими, со льду, огур­цами, белыми кру­гами редьки, зали­той коноп­ля­ным мас­лом, заедают лом­тями хлеба, — словно снеж­ком хру­стят. Хоть и Вели­кий Пост, но и Гор­кин не гово­рит ни слова: так уж заве­дено, крепче ледок ски­пится. Чав­кают в тишине на брев­нах, на сол­нышке, слу­шают, как идет капель. А она уже не идет, а льется. В самый-то раз поспели: поест снежок.

— Горы какие были… а все упрятали!

Спря­та­лись в погреба все горы. Ну, будто в сказке: Васи­лиса-Пре­муд­рая сказала.

Ржут по конюш­ням лошади, бьют по стой­лам. Это все­гда — вес­ной. Вон уж и коно­вал захо­дит, цыган Задор­ный, страш­ный с своею сум­кой, — кровь лоша­дям бро­сать. Ведет его кучер за конюшни, бегут погля­деть рабо­чие. Меня не пус­кает Гор­кин: не годится на кровь глядеть.

По заве­ян­ному снеж­ком двору бро­дят куры и голуби, выби­рают при­сы­пан­ный лошадьми овес. С крыш уже прямо льет, и на зад­нем дворе, у под­та­яв­ших шта­бе­лей сос­но­вых, начи­нает копиться лужа — вер­ный зачин весны. Ждут ее — не дождутся вышед­шие на волю утки: стоят и лущат носами жид­кий с воды сне­жок, часами стоят на лапке. А невид­ные ручейки сочатся. Смотрю и я: скоро на пло­тике кататься. Стоит и Василь-Васи­лич, смот­рит и думает, как с ней быть. Гово­рит Горкину:

— Ругаться опять будет, а куда ее, шельму, денешь! Совсюду в ее текет, так уж устро­и­лось. И на самом-то на ходу… передки вяз­нут, досок не выве­зешь. Опять, лешая, набирается!..

— И не трожь ее лучше, Вася… — сове­тует и Гор­кин. — Спо­кон веку она живет. Так уж тут ей поло­жено. Кто ее знает… может, так, ко двору при­ла­жена!.. И гля­деть при­вычно, и уточ­кам разгулка…

Я рад. Я люблю нашу лужу, как и Гор­кин. Бывало, сидит на брев­ныш­ках, смот­рит, как утки пле­щутся, пла­вают чурбачки.

— И до нас была, Гос­подь с ней… оставь.

А Василь-Васи­лич все думает. Ходит в кря­кает, выду­мать ничего не может: совсюду стек! Под­кря­ки­вают ему и утки: так-так… так-так… Пах­нет от них вес­ной, весен­нею теп­лой кис­лот­цою… Потя­ги­вает из-под наве­сов дег­тем: мажут там оси и колеса, гото­вят выезд. И от согрев­шихся шта­бе­лей сос­но­вых острою кис­лот­цою пах­нет, и от сараев ста­рых, и от лужи, — от спо­кой­ного ста­рого двора.

— Была как — пущай и будет так! — решает Василь-Васи­лич. — Так и скажу хозяину.

— Понятно: так и скажи: пущай ее оста­ется так.

Под­кря­ки­вают и утки, радост­ные, — так-так… так-так… И капельки с сараев радостно тара­то­рят напе­ре­бой — кап-кап-кап… И во всем, что ни вижу я, что гля­дит на меня любовно, слы­шится мне — так-так. И без­мя­тежно отсту­ки­вает сердце — так-так…

Постный рынок

Велено запря­гать Кри­вую, едем па Пост­ный Рынок. Кри­вую запря­гают редко, она уже на спо­кое, и ее очень ува­жают. Кучер Анти­пушка, кото­рого тоже ува­жают, и кото­рой теперь — «только для хле­бушка», рас­ска­зы­вал мне, как ува­жают Кри­вую лошади: «ведешь мимо ее ден­ника, все­гда посу­ются-фырк­нут! поклон­чик ска­жут… а рас­шу­мятся если, она стук­нет ногой — тише, мол! и все и затих­нут». Антип все знает. У него борода, как у свя­того, а на глазу бельмо: смот­рит все на кого-то, а никого не видно.

Кри­вая очень стара. Возила еще пра­ба­бушку Усти­нью, а теперь только нас катает, или по осо­бен­ному делу — на Болото за яблоч­ками на Спаса, или по пер­во­путке — снеж­ком пора­до­вать, или — на Пост­ный Рынок. Антип не согла­ша­ется отпус­кать, гово­рит — тяжела дорога, под­седы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Гор­кин уго­ва­ри­вает, что для хоро­шего дела надо, в вся­кий уж год ездит на Пост­ный Рынок, при­ла­ди­лась и умеет с наро­дом обхо­диться, а Чалого закла­дать нельзя — заки­ды­ваться нач­нет от гомона, с ним беда. Кри­вую выво­дят под попон­кой, густо мажут копытца и наде­вают сукон­ные ногавки. Закла­ды­вают в лубя­ные санки и дугу выби­рают тон­кую и лег­кую сбрую, на фла­не­лье. Кри­вая стоит и дрем­лет. Она широ­кая, темно-гне­дая с про­се­дью; по раз­ду­тому брюху — тол­стые, как веревки, жилы. Гор­кин дает ей мякиша с гор­кой соли, а то не сдви­нется, пра­ба­бушка так наба­ло­вала. Антип сам выво­дит за ворота и ста­вит голо­вой так, куда нам ехать. Мы сидим с Гор­ки­ным, как в гнезде, на сене. Отец кри­чит в фор­точку: «там его Антон на руки возь­мет, встре­тит… а то еще зада­вят!» Меня, конечно. Весело про­во­жают, кри­чат — «теперь, рысаки, дер­жись!». А Антип все не отпускает:

— Ты, Миха­ила Пан­кра­тыч, уж не неволь ее, она знает. Где при­ста­нет — уж не неволь, огля­дится — сама пой­дет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, посту­ки­вая на заруб­ках, — трах-трах. Кри­вая идет ходко, даже хво­стом играет. Хвост у ней редень­кий, в крупу пушится звез­доч­кой. Гор­кин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытя­нет гужом, за два-десять год­ков клади!» Лавоч­ники кри­чат — «стан­ция-Петушки!». Как раз Кри­вая и оста­нав­ли­ва­ется, у самого Мит­ри­ева трак­тира: уж так при­выкла. Огля­дится — сама пой­дет, нельзя нево­лить. Дорога течет, едем, как по густой бот­ви­нье. Яркое солнце, жур­чат канавки, кла­дут пере­ходы-доски. Двор­ники, в пиджа­ках, тукают в лед ломами. Ски­ды­вают с крыш снег. Пол­зут сия­ю­щие возки со льдом. Тихая Яки­манка снеж­ком белеет, Кри­вая идет ход­чей. Гор­кин дово­лен — денек-то Гос­подь послал! — и при­пе­вает даже:

Едет Ваня из Рязани,
Пол­то­раста руб­лей сани,
Семи­со­тель­ный конь,
С позо­ло­чен­ной дугой!
На Кри­вую под­ми­ги­вает, смеется.
Кабы мне таку дугу,
Да купить-то невмогу,
Кину-брошу вожжи врозь —
Э‑коя досада!
У Канавы опять стан­ция — Петушки: Антип махо­рочку поку­пал, бывало. Потом у Нико­лая-Чудо­творца, у Камен­ного Моста: пра­ба­бушка свечку ста­вила. На Москва-реке лед берут, видно лоша­док, саночки и зеле­ные куски льда, — будто пост­ный лимон­ный сахар. Сидят вороны на сахаре, ходят у полы­ньи, поло­щутся. Налево, с моста, обстав­лен­ный лесами, еще бес­крест­ный, — вели­кий Храм: купол Хри­ста Спа­си­теля сумрачно золо­тится в щели; скоро его раскроют.

— Стро­пила наши, под кум­по­лом-то, — гово­рит к Храму Гор­кин, — нашей работки ту-ут..! Госу­дарю Алек­сан­дре Мико­ла­ичу, дай ему Бог поцар­ство­вать, гене­рал-губер­на­тор папа­шеньку при­став­лял, со всей орте­лью! Я те рас­скажу потом, чего наш Мар­тын-плот­ник уде­лал, себя Госу­дарю дока­зал… до самой до смерти, покой­ник, пом­нил. Во всех мы двор­цах рабо­тали, и по Кремлю. Гляди, Кремль-то наш, нигде такого нет. Все соборы собра­лись, Свя­ти­тели-Чудо­творцы… Спас-на-Бору, Иван-Вели­кий, Золота Решетка… А башни-то каки, с орлами! И татары жгли, и поляки жгли, и фран­цуз жег, а наш Кремль все стоит. И довеку будет. Крестись.

На сере­дине моста Кри­вая опять становится.

— Это пра­ба­бушка твоя Усти­нья все тут при­ка­зы­вала при­стать, на Кремль гля­дела. Сколько годов, а Кри­вая все пом­нит! Погля­дим и мы. Высота-то кака, всю оттоль Москву видать. Я те на Пасхе свожу, дам все поня­тие… все соборы покажу, и Чест­ное-Древо, и Хри­стов Гвоздь, все будешь разу­меть. И на коло­кольню свожу, и Царя-Коло­кола покажу, и Крест Хар­сун­ской, исхру­сталь­ной, сам Царь-Град при­слал. Самое наше свя­тое место, свя­тыня самая.

Весь Кремль — золо­ти­сто-розо­вый, над снеж­ной Москва-рекой. Кажется мне, что там — Свя­тое, и нет никого людей. Стены с баш­нями — чтобы не смели войти враги. Свя­тые сидят в Собо­рах. И спят Цари. И потому так тихо.

Окна розо­вого дворца сияют. Белый собор сияет. Золо­тые кре­сты сияют — свя­щен­ным све­том. Все — в золо­ти­стом воз­духе, в дым­ном-голу­бо­ва­том свете: будто кадят там ладаном…

Что во мне бьется так, наплы­вает в гла­зах тума­ном? Это — мое, я знаю. И стены, и башни, и соборы… и дын­ные облачка за ними, и эта моя река, и чер­ные полы­ньи, в воро­нах, и лошадки, и зареч­ная даль поса­дов… — были во мне все­гда. И все я знаю. Там, за сте­нами, цер­ковка под буг­ром, — я знаю. И щели в сте­нах — знаю. Я гля­дел из-за стен… когда?.. И дым пожа­ров, и крики, и набат… — всё помню! Бунты, и топоры, и плахи, и молебны… — все мнится былью, моей былью… — будто во сне забытом.

Мы смот­рим с моста. И Кри­вая смот­рит — или дрем­лет? Я слышу окрик, — «чай при­мерзли?» — узнаю Чалого, новые наши сани и моло­дого кучера Гав­рилу. Обо­гнали нас. И вон уже где, под самым Крем­лем несутся, по уха­бам! Мне стыдно, что мы при­мерзли. Да что же, Гор­кин?.. Будоч­ник кри­чит — «вчего заснули?» — зна­ко­мый Гор­кину. Он ста­рый, доб­рый. Спрашивает-шутит:

— Год­ков сто будет? Где вы такую рас­ко­пали, ста­рей Москва-реки? Гор­кин просит:

— И не маши лучше, а то и до вечера не стро­нет! Под­хо­дят люди: чего слу­чи­лось? Сме­ются: «поми­рать, было, собра­лась, да бутош­ника боится!» Кри­вую гла­дят, под­пи­рают санки, но она только голо­вой мотает — не Желает. Гово­рят — «за поль­ци­мей­сте­ром надо посылать!».

— Ладно, смейся… — начи­нает сер­диться Гор­кин, — она поум­ней тебя, себя знает.

Кри­вая тро­га­ется. Сме­ются: «гляди, воскресла!..»

— Ладно, смейся. Зато за ней ника­кой заботы… поста­вим, где хотим, уйдем, никто и не уго­нит. А гляди-домой помчит… ветру не угнаться!

Едем под Крем­лем, креп­кой еще доро­гой, зим­ней. Зубцы и щели… и выбо­ины стен гово­рят мне о дав­нем-дав­нем. Это не кир­пичи, а древ­ний камень, и на нем кровь, свя­тая. От стен и посей­час пожа­ром пах­нет. Ходили по ним Свя­ти­тели, Москву хра­нили. Ста­рые Цари в Архан­гель­ском Соборе почи­вают, в под­гроб­ни­цах, Писано в ста­рых кни­гах — «воз­дви­жется Крест Хар­сун­ский, из Кремля вый­дет в пла­мени», — рас­ска­зы­вал мне Горкин.

— А это — Башня Тай­ниц­кая, с под­ко­пом. С нее пушки палят, в Кре­ще­нье, когда на Ердань ходят.
Народу гуще. Несут вязки сухих гри­бов, баранки, мешки с горо­хом. Везут на салаз­ках редьку и кис­лую капу­сту. Кремль уже позади, уже чер­неет тор­гом. Доно­сит гул. Черно, — до Устьин­ского Моста, дальше.

Гор­кин ста­вит Кри­вую, зака­ты­вает на тумбу вожжи. Стоят рядами лошадки, мотают тор­бами. Пах­нет сен­цом на сол­нышке, сто­ян­кой. От голуб­ков вся улица — живая, голу­бая. С казен­ных домов сле­та­ются, сидят на сан­ках. Под сан­ками в канавке плы­вут овсинки, наер­зы­вают льдышки. На при­пеке яснеют камушки. Нас уже под­жи­дает Антон Куд­ря­вый, совсем вели­кан, в белом, широ­ком полушубке.

— На руки тебя приму, а то зада­вят, — гово­рит Антон, садясь на кор­точки, — папа­шенька рас­по­ря­дился. Лег­кой же ты, как мура­вей­чик! Возь­мись за шею… Лучше всех увидишь.

Я теперь выше торга, кру­жится подо мной народ. Пах­нет от Антона полу­шуб­ком, баней и… проб­ками. Он напи­рает, и все дают дорогу; за нами Гор­кин. Кри­чат; «ты, махонь­кий, потише! коло­кольне деверь!» А Антон шагает — эй, подайся!

Какой же вели­кий торг!

Широ­кие пле­тушки на санях, — все клюква, клюква, все крас­ное. Ссы­лают в щеп­ные короба и. в ведра, тащат на головах.

— Само­пер­ве­ю­щая клюква! Архан­гель­ская клюкыва!..

— Клю-ква… — гово­рит Антон, — а по-нашему и вовсе журавиха.

И синяя морошка, и чер­ника — на пост­ные пироги и кисели. А вон брус­ника, в ней яблочки. Сколько же брусники!

— Вот он, горох, гляди… хоро­ший горох, мытый. Розо­вый, жел­тый, в санях, меш­ками. Горош­ники — народ весе­лый, свои, ростовцы. У Гор­кина тут зна­комцы. «А, наше вашим… за пукол­кой?» — «Пост, надоть пове­се­лить робят-то… Серя­чок почем поло­жишь?» — «Почем почем­кую — потом и потом­ка­ешь!» — «Что больно несго­вор­чив, бого­те­ешь?» Гор­кин при­ки­ды­вает в гор­сти, кидает в рот. — «Ссы­пай три меры». Белые мешки, с зеле­ным, — для вет­чины, на Пасху. — «В Англию тор­гуем… с тебя дешевше».

А вот капу­ста. Широ­кие кади на санях, кис­лый я вонь­кий дух. Золо­тится от сол­нышка, соч­неет. Валят ее в ведерки и в ушаты, гре­бут гор­стями, похру­сты­вают — не гор­чит ли? Мы про­буем капустку, хоть нам не надо.

Ого­род­ник с Крымка сует мне белень­кую коче­рыжку, зим­ницу, — «как сахар!». Отку­сишь — щелкнет.

А вот и огур­цами потя­нуло, креп­ким и све­жим духом, укроп­ным, хрен­ным. Играют золо­тые огурцы в рас­соле, пля­шут. Вылав­ли­вают их ков­шами, с пал­ками укропа, с листом смо­ро­дин­ным, с дубо­вым, с хрен­ком. Антон дает мне тон­кий, креп­кий, с пупыр­ками; хру­стит мне в ухо, дышит огурцом.

— Весело у нас, постом-то? а? Как ярмонка. Зна­чит, чтобы не гру­стили. Так, что ль?.. — жмет он меня под ножкой.

А вот вороха мор­ковки — на пироги с луч­ком, и лук, и репа, и свекла, кро­ваво-сахар­ная, как арбуз. Кадки соле­ного арбуза, под капуст­кой поблес­ки­вает зеле­ной плешкой.

— Редька-то, гляди, Пан­кра­тыч… чисто боровки! Хлебца с такой умнешь!

— И две умнешь, — сме­ется Гор­кин, заби­рая редьки. А вон — соле­нье; анто­новка, морошка, кры­жов­ник, румя­ная брус­ничка с белью, слива в кад­ках… Квас вся­кий — хлеб­ный, кис­ло­щей­ный, соло­до­вый, браж­ный, дав­ний — с имбирем…

— Сбитню кому, горя­чего сбитню, угощу?..

— А сбитню хочешь? А, про­пьем с тобой семитку. Ну-ка, нацеди.

Пьем сби­тень, обжигает.

— Пост­ные блинки, с луч­ком! Грещ-щне­вые-ллу­ко­вые блинки!

Дымятся луком на дощеч­ках, в стопках.

— Вели­ко­пост­ные самые… сах-хар­ные пышки, пышки!..

— Греш­ники-чере­пен­ники горря-чи, Гор­рячи греш-нички..!

Про­тивни кисе­лей — ломоть копейка. Тре­щат баранки. Сайки, баранки, сушки… калуж­ские, боров­ские, жизд­рин­ские, — сахар­ные, розо­вые, гор­чич­ные, с ани­сом — с тми­ном, с соль­цой и маком… пере­слав­ские буб­лики, витушки, под­ковки, жаво­ро­ночки… хлеб лимон­ный, мако­вый, с шафра­ном, сит­ный весо­вой с изюм­цем, пеклеванный…

Везде — баранка. Высоко, в бун­тах. Манит с шестов на солнце, висит под­бо­рами, гроз­дями. Роются голуби в баран­ках, выкле­вы­вают сере­динки, скле­вы­вают мачок. Мы видим нашего Мурашу, борода в лопату, в муч­ной под­девке. На шее оже­релка из бара­нок. Высоко, в баран­ках, сидит его сынишка, ногой болтает.

— Во, пост-то!.. — весело кри­чит Мураша, — пошла бара­ночка, семой возок гоню!

— Сбитню, с бара­ноч­ками… сбитню, угощу кого…

Ходят в хому­тах-баран­ках, пощел­ки­вают суш­кой, потрес­ки­вают вязки. Пах­нет тепло мочалой.

— Ешь, Москва, не жалко!..

А вот и медо­вый ряд. Пах­нет цер­ковно, вос­ком. Мали­но­вый, золо­ти­стый, — пока­зы­вает Гор­кин, — этот назы­ва­ется печат­ный, энтот — стек­лый, спуск­ной… а кото­рый тем­ный — с гре­чишки, а то гос­под­ский свет­лый, лип­ня­чок-под­сед. Липонки, корыта, кадки. Мы про­буем от всех сор­тов. На бороде Антона липко, с усов сте­кает, губы у меня залипли. Будоч­ник гре­бет баран­кой, диа­кон — сай­кой. Про­буй, не жалко! Пах­нет от Антона медом, огурцом.

Чер­пают чер­па­ками, с вос­ко­ви­ной, про­ли­вают на грязь, на шубы. А вот — варе­нье. А там — стоп­ками ледя­ных таре­лок — вели­ко­пост­ный сахар, похо­жий на лед зеле­ный, и розо­вый, и крас­ный, и лимон­ный. А вон, чер­но­слив моче­ный, рос­сыпи шеп­талы, изю­мов, и муш­мала, и вин­ная ягода на вяз­ках, и бурачки абри­коса с листи­ком, сахар­ная кун­жутка, обса­ха­рен­ная малинка и рябинка, синий изюм кув­шин­ный, само­на­сто­яще пост­ный, бруски помадки с елоч­ками в желе, мас­ля­ная халва, калуж­ское тесто куле­бя­кой, белев­ская пастила… и пря­ники, пря­ники — нет конца.

— На тебе пост­ную овечку, — сует мне белень­кий пря­ник Горкин.

А вот и масло. На солнце бутыли — золо­тые: мако­вое, гор­чиш­ное, ореш­ное, под­сол­неч­ное… Всхли­пы­вают насосы, сопят-бул­ты­хают в бочках.

Я слышу вся­кие имена, вся­кие города Рос­сии. Кру­жится подо мной народ, кру­жится голова от гула. А внизу тихая белая река, кро­хот­ные лошадки, санки, ледок зеле­ный, чер­ные мужики, как куколки. А за рекой, над тем­ными садами, — сол­неч­ный тума­нец тон­кий, в нем коло­кольни-тени, с кре­стами в искрах, — милое мое Замоскворечье.

— А вот, лес­ная наша говя­динка, грыб пошел! Пах­нет соле­ным, креп­ким. Как знамя вели­кого торга пост­ного, на высо­ких шестах под­ве­шены вязки суше­ного белого гриба. Про­хо­дим в гомоне.

Лопас­нин­ские, белей снегу, чище хру­сталю! Грыб­ной ела­раш, вине­грет­ные… Похлеб­ный грыб сбор­ный, ест про­то­и­е­рей собор­ный! Рыжики соле­ные-смо­ле­ные, мона­стыр­ские, заку­соч­ные… Боро­вички можай­ские! Архи­ерей­ские грузди, нет соп­ли­вей!.. Лопас­нинскне отбор­ные, в медо­вом уксусу, дам­ская при­хоть, с муши­ную головку, на зуб неловко, мель­чей мелких!..

Горы гриба суше­ного, всех сор­тов. Стоят водо­пой­ные корыта, пла­вает белый триб, тем­ный и крас­но­шляп­ный, в пятак и в блю­дечко. Висят на жер­дях сте­нами. Шата­ются парни, заве­шан­ные вязан­ками, пошум­ли­вают гри­бами, хло­пают по дос­кам до звона: какая сушка! Зава­лены гри­бами сани, кули, корзины…

— Теперь до Устьин­ского пой­дет, — грыб и грыб! Гры­бами весь свет зава­лим. Домой вора.

Кри­вая идет ход­чей. Солнце плы­вет, к закату, снег на реке синее, холоднее.

— Бла­го­ве­стят, к сто­я­нию торо­питься надо, — при­слу­ши­ва­ется Гор­кин, сдер­жи­вая Кри­вую, — в Кремлю ударили?..

Я слышу бла­го­вест, сла­бый, постный.

— Под гор­кой, у Кон­стан­тина-Елены. Коло­ко­лишко у них ста-рень­кий… ишь, как плачет!

Слы­шится мне при­зывно — по-мни… по-мни… и жалу­ется как будто.

Стоим на мосту, Кри­вая опять застряла. От Кремля бла­го­вест, впе­ре­бой, — дру­гие коло­кола всту­пают. И с розо­ва­той цер­ковки, с мел­кими глав­ками на тон­ких шей­ках, у Храма Хри­ста Спа­си­теля, и по реке, подальше, где Малюта Ску­ра­тов жил, от Замоск­во­ре­чья, — бла­го­вест: все зовут. Я огля­ды­ва­юсь на Кремль; золо­тится Иван Вели­кий, внизу тем­нее, и глу­хой — не его ли — коло­кол томи­тельно позы­вает — по-мни!..

Кри­вая идет ров­ным, надеж­ным ходом, я звоны плы­вут над нами.

Помню.

Благовещенье

А какой-то зав­тра дене­чек будет?.. Крас­ный дене­чек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звез­дочки не видно.

Мы идем от все­нощ­ной, и Гор­кин все напе­вает люби­мую молитвочку —…«бла­го­дат­ная Мария, Гос­подь с Тобо‑ю…». Светло у меня на душе, покойно. Зав­тра празд­ник таков вели­кий, что никто ничего не дол­жен делать, а только радо­ваться, потому что если бы не было Бла­го­ве­ще­нья, ника­ких бы празд­ни­ков не было Хри­сто­вых, а как у турок. Зав­тра и поста нет: уже был «пере­лом поста — щука ходит без хво­ста». Спра­ши­ваю у Гор­кина: «а почему без хвоста?»

— А лед хво­стом раз­би­вала и поло­мала, теперь без хво­ста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина при­было, вот-вот ледо­ход пой­дет. А денек зав­тра ясный будет! Это ты не гляди, что замо­ла­жи­вает… это снега дышут-тают, а вете­рок-то на ясную погоду.

Гор­кин все­гда узнает, по дощечке: дощечка плот­нику вся­кую погоду ска­жет. Посту­кает гор­буш­кой пальца, звонко если — хоро­шая погода. Сего­дня сту­кал: поет дощечка! Бла­го­ве­ще­нье… и каж­дый дол­жен обра­до­вать кого-то, а то празд­ник не в празд­ник будет. Кого ж обра­до­вать? А про­стит ли отец Дениса, кото­рый про­пил всю выручку? Денис живет на реке, на пор­то­мойне, соби­рает копейки в сумку, — и эти копейки про­пил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и мол­чит. Когда про­хо­дит отец, он вска­ки­вает и кри­чит по-сол­дат­ски — здра­вия желаю! А отец все не отве­чает, и мне за него стыдно. Денис сол­дат, какой-то «гвар­деец», с сереб­ря­ной серь­гой в ухе. Сего­дня что-то шеп­тался с Гор­ки­ным и мор­гал. Гор­кин ска­зал — «попро­буй, ладно… живой рыбки-то не забудь!». Денис зна­ме­ни­тый рыбо­лов, при­но­сит все­гда лещей, нали­мов, — только как же теперь достать?

— Зав­тра с тобой и голуб­ков, может, пого­няем… пер­вый им выгон сде­лаем. Зав­тра и голу­би­ный празд­ни­чек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Кре­ще­нье, а то на Бла­го­ве­ще­нье. Бого­ро­дица голуб­ков в цер­ковь носила, по Ее так и повелось.

И ни одной-то не видно звездочки!

Отец зовет Гор­кина в каби­нет. Тут Василь-Васи­лич и «водя­ной» десят­ник. Гово­рят о воде: боль­шая вода, беречься надо.

— По-нятно надо, о‑пасливо… — пооки­вает Гор­кин, тря­сет бород­кой. — Нонче будет из вод вода, кока весна-то! Под Ильин­ским барочки наши с мате­рьяль­цем, с балоч­ками. Упаси Бог, льдом по-режет… да под Роздо­рами как раз­го­нит на заверти да в поле­нов­ские, с кир­пи­чом, дол­ба­нет… — тогда и Крас­но­холм­ские наши, и под Симо­но­вом, — все побьет-покорежит!..

Инте­ресно, до страху, слушать.

— В ночь чтобы яко­рей доба­вить, дать депешу ильин­скому стар­шине, он на воду пошлет, и якоря у него най­дутся… — оза­бо­ченно гово­рит отец. — Самому бы надо ска­кать, да празд­ник такой, Бла­го­ве­ще­нье… Как, Василь-Васи­лич, ска­жешь? Не попридержит?..

— Сорвать — ране трех день, не должно бы никак сорвать, глядя по воде. Будь-п-кой­ны‑с, мороз­цем при­хва­тит ночью, посдержит‑с, пообож­дет для празд­ника. Уж отдох­ните. Как гово­рится, зав­тра птица гнезда не вьет, красна девка косы не пле­тет! Нака­зал Пав­луше-десят­нику там, в слу­чае угро­жать ста­нет, — ска­кал чтобы во всю мочь, днем ли, ночью, чтобы нас вовремя упре­дил. А мы тут перей­мем тогда, с мостов заброс­ными якорь­ками схва­тим… нам не впервой‑с.

— Не должно бы сорвать‑с… — гово­рит и водя­ной десят­ник, погля­ды­вая на Василь-Васи­лича. — Канаты све­жие, при­чалы крепкие…

Гор­кин задум­чив что-то, седень­кую бородку пере­би­рает-тянет. Отец спра­ши­вает его: а? как?..

— Снега, боль­шие. Будет напор — сорвет. Барочки наши све­жие… коль на бык у Крым­ского не потра­фят — тогда замет­ными якорь­ками можно попе­ре­нять, ежели как задастся. Силу надо стра­шен­ную, в раз­гоне… Без сно­ровки ника­кие канаты не удер­жат, порвет, как гни­лую нитку! Надо ее до мосту захва­тить, да пово­рот на быка, потер­лась чтобы, а тут и пере­хва­тить на при­чал. Дениса бы надо, лов­чей его нет… на воду шибко дерзкий.

— Дениса-то бы на что лучше! — гово­рит Василь-Васи­лич и водя­ной десят­ник. — Он на доща­нике подой­дет сбочку, с молод­цами, с дороги ее посо­бьет в раз­рез воды, к бережку ско­тит, а тут уж мы…

— Пья­ницу-вора?! Лучше я барки рас­те­ряю… мате­рьял на цепях, не рас­швы­ряет… а его, суки­нова-сына, не допущу! — сту­чит кула­ком отец.

— Уж как каится-то, Сер­гей Ива­ныч… — про­бует засту­питься Гор­кин, — ночей не спит. Для празд­ника такого…

— И Богу воров не надо. Ребят со двора не отпус­кать. Семен на реке ночует, — тычет отец в десят­ника, — на всех мостах чтобы якоря новые канаты. При­чалы глу­боко врыты, крепкие?..

Долго они тол­куют, а отец все не заме­чает, что при­шел я про­щаться — ложиться спать. И вдруг зажур­чало под потол­ком, словно гри­вен­нички посыпались.

— Тсс! — погро­зил отец, и все погля­дели кверху.

Жаво­ро­но­чек запел!

В круг­лой высо­кой клетке, затя­ну­той до поло­вины зеле­ным колен­ко­ром, с голу­бо­ва­тым «небом», чтобы не раз­бил головку о пру­тики, неслышно про­жи­вал жаво­ро­но­чек. Он висел больше года и все не начи­нал петь. Про­дал его отцу зна­ме­ни­тый птич­ник Соло­довкнн, кото­рый ста­вит нам соло­вьев и кана­реек. И вот, жаво­ро­но­чек запел, запел-зажур­чал, чуть слышно.

Отец при­встает и под­ни­мает палец; лицо его сияет.

— Запел!.. А, шельма — Соло­дов­кин, не обма­нул! Больше года не пел.

— Да явственно как поет‑с, самый наш, насто­я­щий! — всплес­ки­вает руками Василь-Васи­лич. — Уж это, прямо, к бла­го­по­лу­чию. Зна­чит, под самый под празд­ник, обрадовал‑с. К благополучию‑с.

— Под самое под Бла­го­ве­ще­нье… точно что обра­до­вал. Надо бы к бла­го­по­лу­чию, — гово­рит Гор­кин и крестится.

Отец заме­чает, что и я здесь, и под­ни­мает к жаво­ро­ночку, но я ничего не вижу. Слы­шится только тре­пы­ха­нье да неж­ное-неж­ное жур­ча­нье, как в ручейке.

— Выиг­рал заклад, мошен­ник! На чет­верт­ной со мной побился, — весело гово­рит отец, — через год к весне запоет. Запел!..

— У Соло­дов­кина без обману, на всю Москву гре­мит, — радостно гово­рит и Гор­кин. — Посу­лился зав­тра сек­рет принесть.

— Ну, что Бог даст, а пока ступайте.

Ухо­дят. Жаво­ро­но­чек умолк. Отец ста­но­вится на стул, загля­ды­вает в клетку и начи­нает под­сви­сты­вать. Но жаво­ро­но­чек, должно быть, спит.

— Слы­хал, чижик? — гово­рит отец, теребя меня за щеку. — Соло­вей — это не в дико­винку, а вот жаво­ро­ночка заста­вить петь, да еще ночью… Ну, удру­жил, мошенник!

Я про­сы­па­юсь рано, а солнце уже гуляет в ком­нате. Бла­го­ве­ще­ние сего­дня! В перед­ней, рядом, гре­мит ведерко, и слы­шится плеск воды! «Погоди… держи его так, еще убьется…» — слышу я, гово­рит отец. — «Носик-то ему при­жмите, не захлеб­нулся бы…» — слы­шится голос Гор­кина. А. соло­вьев купают, и я тороп­ливо одеваюсь.

При­шла весна, и соло­вьев купают, а то и не будут петь. Птицы у нас везде. В перед­ней чижик, в спаль­ной кана­рейки, в про­ход­ной ком­нате — сквор­чик, в спальне отца кана­рейка и чер­ный дроз­дик, в зале два соло­вья, в каби­нете жаво­ро­но­чек, и даже в кухне у Марьюшки живет на покое, весь лысый, чижик, кото­рый пищит — «чулки-чулки-паго­ленки», когда засту­чат посу­дой. В чула­нах у нас мно­же­ство вся­ких кле­ток с костя­ными шишеч­ками, от преж­них птиц. Отец любит возиться с птич­ками и зажи­гать лам­падки, когда он дома.

Я выхожу в перед­нюю. Отец еще не одет, в рубашке, — так он мне еще больше нра­вится. Засу­чив рукава на белых руках с сине­ва­тыми жил­ками, он берет соло­вья в ладонь, зажи­мает соло­вью носик и оку­нает три раза в ведро с водой. Потом осто­рожно встря­хи­вает и ловко пус­кает в клетку. Соло­вей очень смешно топор­щится, садится на кры­лышки и смот­рит, как ого­ро­шен­ный. Мы сме­емся. Потом отец запус­кает руку в стек­лян­ную банку от варе­нья, где шустро бегают чер­ные тара­каны и со сте­нок сры­ва­ются на спинки, вылав­ли­вает — не боится, и всо­вы­вает в пру­тья клетки. Соло­вей будто и не видит, тара­кан водит уси­ками, и… тюк! — тара­кана нет. Но я лучше люблю смот­реть, как бегают тара­каны в банке. С пузика они бурень­кие и в скла­доч­ках, а сверху чер­ные, как сапог, и с блес­ком. На кон­чи­ках у них что-то белое, будто сальце, и сами они ужасно жир­ные. Пах­нут как будто вак­сой или сухим горош­ком. У нас их много, к при­были — гово­рят. Проснешься ночью, и видно при лам­падке — пол­зает чер­но­слив как будто. Ловят их в таз на хлеб, а ста­рая Дом­нушка жалеет. Уви­дит — и ска­жет лас­ково, как цып­лят­кам: «ну, ну… шши!» И они тихо уползают.

Соло­вьев выку­пали и накор­мили. Насы­пали яичек мура­вьи­ных, дали по тара­кашке скворцу и дроз­дику, и Гор­кин вытря­хи­вает из банки в фор­точку: све­жие при­пол­зут. И вот, я вижу — по лест­нице поды­ма­ется Денис, из кухни. Отец слу­шает, как тре­щит скво­рец, видит Дениса и под­ни­мает зачем-то руку. А Денис идет и идет, дохо­дит, — и ста­вит у ног ведро.

— Имею честь поздра­вить с празд­ни­ком? — кри­чит он по-сол­дат­ски, храбро. — Живой рыбки при­нес, налим отбор­ный, под­ле­щики, ерши, пес­ка­рье, ельцы… всю ночь над­ры­вал намет­кой, самая пер­во­сорт­ная для ухи, по водо­по­лью. При­ка­жете на кухню?

Отец не нахо­дит слова, потом кри­чит, что Денис мошен­ник, потом запус­кает руку в ведро с ледыш­ками и вытя­ги­вает чер­ного налима. Налим вьется, словно хво­стом виляет, сине­ва­тое его брюхо лоснится.

— Фун­тика на пол­тора налим­чик, за ред­кость накрыть такого… — дивится Гор­кин и сам запус­кает руку. — Да каки под­ле­щики-то, гляди-ты, и рака захватил!..

— Цель­ная тройка впу­та­лась, таких в трак­тире не пода­дут! — гово­рит Денис. — На доща­нике между льду все пол­зал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на под­вар, щуренки, головлишки…

Лицо у Дениса взду­тое, глаза крас­ные, — видно, всю ночь ловил.

— Ладно, снеси… — гово­рит отец: ерзая по при­вычке у кар­машка, а жиле­точ­ного кар­машка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Пан­кра­тыч, на чай цел­ко­вый. Ну, марш, лешая голова, мошен­ник! Постой, как с водой?

— Идет льдинка, а глав­ного не видать, можай­ского, но только понос боль­шой. В при­были шибко, за ночь верш­ков осьм­на­дцать. А так весело, ничего… Теперь не бес­по­кой­тесь, уж доглядим.

— Смотри у меня, сего­дня не наста­райся! — гро­зит отец.

— Рад ста­раться, лишь бы не… надо­рваться! — вскри­ки­вает Денис и словно про­ва­ли­ва­ется в кухню.

А я дер­гаю Гор­кина и шепчу: «это ты ска­зал, я слы­шал, про рыбку! Тебя Бог в рай возь­мет!» Он меня тоже дер­гает, чтобы я не кри­чал так громко, а сам сме­ется. И отец сме­ется. А налим — прыг из остав­лен­ного ведра, и запры­гал по лест­нице, — держи его!

Мы идем от обедни. Гор­кин идет важно, осто­рожно: медаль у него на шее, из Синода! Сего­дня при­шла с бума­гой, и батюшка пре­под­нес, при всем при­ходе, — «за доб­ро­усер­дие при кти­торе». Гор­кин рас­тро­гался, поце­ло­вал обе руки у батюшки, и с отцом крепко рас­це­ло­вался, и с мно­гими. Стоял за свеч­ным ящи­ком и тыкал в глаза пла­точ­ком. Отец сме­ется: «и в ошей­нике ходит, а не лает!» Медаль сереб­ря­ная, «в три пуда». Тре­тья уже медаль, а две — «за хоругви при­сланы». Но эта — дороже всех: «за доб­ро­усер­дие ко Храму Божию». Лавоч­ники зави­дуют, раз­гля­ды­вают медаль. Гор­кин пока­зы­вает охотно, осто­рожно, и все целует, как пока­зать. Ему гово­рят: «скоро и почет­ное тебе граж­дан­ство вый­дет!» А он посме­и­ва­ется: «вот почет­ное-то, оно».

У лавки стоит низень­кий Три­фо­ныч, в серень­ком армячке, седой. Я вижу одним глаз­ком: пря­чет он что-то сзади. Я знаю что: сей­час под­не­сет мне круг­лень­кую коро­бочку из жести, фрук­то­вое мон­пан­сье «ланд­рин». Я даже слышу — новень­кой жестью пах­нет и даже крас­кой. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, при­са­жи­ва­ется на кор­точки и гово­рит так часто:

— Имею честь поздра­вить с высо­ко­ра­дост­ным днем Бла­го­ве­ще­ния, и пожа­луйте паль­чик, — он цеп­ляет мизин­чик за мизин­чик, подер­гает и все­гда что-нибудь смеш­ное ска­жет: — От Три­фо­ныча-Юрцова, гос­по­дина Сквор­цова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.

А во дворе сидит на кры­лечке Соло­дов­кин с вязан­кой кле­ток под чер­ным колен­ко­ром. Он в отре­пан­ном паль­теце, кажется — очень бед­ный. Но гово­рит, как важ­ный, и здо­ро­ва­ется с отцом за руку.

— Поздравь Горку нашу, — гово­рит отец, — дали ему медаль в три пуда!

Соло­дов­кин жмет руку Гор­кину, смот­рит медаль и хва­лит. «Только не воз­гор­дился бы», — говорит.

— У моих соло­вьев и золо­тые име­ются, а нос зади­рают, только когда поют. При­нес тебе, Сер­гей Ива­ныч, тенора-певца-Уса­това, из Боль­шого Театра прямо. Слы­хал ты его у Его­рова в Охот­ном, облю­бо­вал. Сде­лаем ему лепетицию.

— Идем чай пить с пост­ными пиро­гами, — гово­рит отец. — А при­нес мелочи… записку тебе писал?

Соло­дов­кин запус­кает руку под колен­кор, там начи­на­ется тре­пыхня, и в руке Соло­дов­кина я вижу птичку.

— Бери в руку. Держи — не мни… — гово­рит он строго. — Погоди, а зна­ешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, моло­дец. А — «Вчера я рас­тво­рил тем­ницу воз­душ­ной плен­ницы моей»? Надо обя­за­тельно знать, как можно! Теперь сам будешь, на прак­тике. В небо гляди, как она запоет, уле­тая. Пускай!..

Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серень­кое и теп­лень­кое у меня в руках. Я раз­жи­маю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вто­рую я уже вижу, на воро­бья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пах­нет куроч­кой. И вот, она упорх­нула вкось, вымах­нула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пус­кают и отец, и Гор­кин. А Соло­дов­кин все еще достаёт под колен­ко­ром. Ста­рый кучер Антип под­хо­дит, и ему дают выпу­стить. В сто­ронке Денис поку­ри­вает трубку и спле­вы­вает в лужу. Отец зовет: «иди, садо­вая голова!» Денис под­ска­ки­вает, берет птичку, как каму­шек, и запус­кает в небо, совсем необык­но­венно. Въез­жает наша новая про­летка, выле­зают наши и тоже выпус­кают. Про­хо­дит Василь-Васи­лич, очень парад­ный, в сия­ю­щих сапо­гах — в кало­шах, гры­зет под­сол­нушки. Достает сереб­ря­ный гри­вен­ник и дает Соло­дов­кину — «ну-ка, про­дай для воли!». Соло­дов­кин швы­ряет гри­вен­ник, гово­рит: «для общего удо­воль­ствия пус­кай!» Василь-Васи­лич по-сво­ему пус­кает — из пригоршни.

— Все. Одни теперь тенора оста­лись, — гово­рит Соло­дов­кин, — пой­дем к тебе чай пить с пиро­гами. Гос­по­дина Уса­това посмотрим.

Какого — «гос­по­дина Уса­това»? Отец гово­рит, что есть такой в театре певец. Уса­тов, как соло­вей. Кри­чат на крыше. Это Гор­кин. Он машет шести­ком с тряп­кой и кри­чит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голуб­ков, я знаю. С осени не гонял. Мы оста­нав­ли­ва­емся и смот­рим. Белая стая заби­рает выше, делает круги шире… вер­тится тур­ма­нок. Это — чистяки Гор­кина, его «сла­бость». Где-то он их меняет, при­ку­пает и в сво­бод­ное время любит возиться на чер­даке, где голу­бятня. Часто зовет меня, — как празд­ник! У него есть «мона­шек», «галочка», «шило­хво­стый», «козыр­ные», «дутики», «путы-ноги», «тур­ма­нок», «пале­ный», «брон­зо­вые», «тру­бачи», — всего и не упом­нишь, но он хорошо всех знает. Сего­дня радост­ный день, и он выпус­кает голуб­ков — «по воле». Мы гля­дим, или, пожа­луй, слы­шим, как «галочка-то заби­рает», как «тур­ма­нок вин­тится». От стаи — белый, сне­жи­стый блеск, когда она начи­нает «накры­ваться» или «идти вер­туш­кой». Нам объ­яс­няет Соло­дов­кин. Он кри­чит Гор­кину — «галочку подо­при, а то накроют!» Гор­кин кри­чит прон­зи­тельно, пры­гает по крыше, как по земле. Отец удер­жи­вает — «ста­рик, сорвешься!». Я вижу и Василь-Васи­лича на крыше, и Дениса, и кучера Гав­рилу, кото­рый бро­сил рас­пря­гать лошадь в пол­зет по пожар­ной лест­нице. Кри­чат — «с Кон­ной пустили стаю, пуш­кин­ские-мяс­ни­ковы накроют „галочку“!» — «И с Яки­манки выпу­щены, Око­ниш­ни­ков сам взялся, дер­жись, Гор­кин!» Гор­кин едва уж машет. Василь-Васи­лич хва­тает у него гонялку и так ная­ри­вает, что стая опять взмы­вает, заби­рает над «галоч­кой», тур­ма­нок валится на нее, «головку ей кру­тит лихо», и «галочка» опять в стае — «осво­и­лась». Мяс­ни­кова стая про­ле­тает на сто­роне — «утер­лась»! Гор­кин гро­зит кула­ком куда-то, начи­нает выти­рать лысину. Поблес­ки­вая, стайка садится ниже, завин­чи­вая полет. Гор­кин, я вижу, кре­стится: рад, что при­би­лась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят ряд­ком. Гор­кин цапа­ется за гре­бешки, спол­зает задом.

— Дурак ста­рый… голову поте­рял, убьешься! — кри­чит отец.

— …«Га…лочкаааа»… — слы­шится мне невнятно. — …нет дру­гой… тур­ма­нишка… себя не пом­нит… сме­няю подлеца!..

Лужи и слу­хо­вые окна пус­кают зай­чи­ков: кажется, что и солнце играет с нами, весе­лое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!

Пах­нет рыб­ными пиро­гами с луком. Куле­бяка с вязи­гой — назы­ва­ется «бла­го­ве­щен­ская», на четыре угла: с гри­бами, с сем­гой, с нали­мьей печен­кой и с суда­чьей икрой, под рисом, — поло­жена к обеду, а пока — пер­вые пироги. Зве­нят впе­ре­бойку кана­рейки, нащел­ки­вает скво­рец, но соло­вьи что-то не рас­пе­ва­ются, — может быть, пере­корм­лены? И «Уса­тов» не хочет петь: «сты­дится, пока не обви­сится». Юркий и вост­ро­но­сый Соло­дов­кин, похо­жий на синичку, — так гово­рит отец, — пьет чай впри­куску, с мин­даль­ным моло­ком и пиро­гами, и все гово­рит о соло­вьях. У него их за сотню, по всем трак­ти­рам пер­вой руки. висят «на про­слух» гостям и могут на вся­кое коленце. Наез­жают из Санкт-Петер­бурга даже, вся­кие — и постав­лен­ные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петер­бург к мини­страм, да туда надобно в сюр­туке-параде… А, не стоит!

— Желают гос­пода слу­шать насто­я­щего соло­вья, есть и с пят­на­дца­тью колен­цами… най­дем и «глу­ха­ри­ную уркотню», пожа­луйте в Москву, к Соло­дов­кину! А в Питере я всех охот­ни­ков знаю — плень-плень да трень-трень, да фитью­ка­нье, а рос­сыпи тон­кой или там пере­щелка и не проси. Четыре медали за моих да атте­статы. А у Бака­стова в Таганке висит мой пол­но­го­ло­сый, про­то­дья­ко­ном его кли­чут… так — ска­жешь — с ворону будет, а ме-лень­кий, чисто кенарь. Охота моя, а бары­шей нет. А «Уса­тов», как Спас­ские часы, без про­боя. Вешайте со сквор­цами — не раз­вра­тится. Сурьез­ный соло­вей сразу нипо­чем не рас­по­ется, знайте это за пра­вило, как равно хоро­шая собака.

Отец гово­рит ему, что жаво­ро­но­чек-то… запел! Соло­дов­кин делает в себя, глухо, — ага! — но нисколько не удив­ля­ется и крепко при­ку­сы­вает сахар. Отец выни­мает за про­спор, подви­гает к Соло­дов­кину белень­кую бумажку, но тот, не глядя, ото­дви­гает: «товар по цене, цена — по слову». До Николы бы не запел, деньги назад бы отдал, а жаво­ро­ночка на волю выпу­стил, как из учи­лища выго­няют, — только бы и всего. Потом пока­зы­вает на дудоч­ках, как поет само­на­сто­я­щий жаво­ро­нок. И вот, мы слы­шим — звонко жур­чит из каби­нета, будто зве­нят по стек­лыш­кам. Все сидят очень тихо. Соло­дов­кин слу­шает на руке, глаза у него закрыты. Кана­рейки мешают только…

Вечер золо­ти­стый, тихий. Небо до того чистое, зеле­но­вато-голу­бое, — самое Бого­ро­дич­кино небо. Отец с Гор­ки­ным и Василь-Васи­ли­чем объ­ез­жали Москва-реку: поря­док, везде — на месте. Мы только что вер­ну­лись из-под Новин­ского, где боль­шой пти­чий рынок, купили белочку в колесе и чуче­лок. Вечер­нее солнце золо­том зали­вает залу, и кана­рейки в сто­ло­вой льются на все лады. Но соло­вьи что-то не рас­пе­лись. Свет­лое Бла­го­ве­ще­нье отхо­дит. Скоро и ужи­нать. Отец отды­хает в каби­нете, я сло­ня­юсь у белочки, кормлю ореш­ками. В фор­точку у ворот слышно, как кто-то вле­тает вскачь. Кри­чат, бегут… Кри­чит Гор­кин, как дре­без­жит: «робят поды­май-буди!» — «Топо­рики заби­рай!» — кри­чат голоса в рабо­чей. — «Сре­зало все, как ось!» В зал вбе­гает на цыпоч­ках Василь-Васи­лич, в крас­ной рубахе без пояска, шипит: «не спят папа­шенъка?» Выбе­гает отец, в халате, взъеро­шен­ный, глаза навы­кат, кри­чит небы­ва­лым голо­сом — «Черти!.. сед­лать Кав­казку! всех заби­рай, что есть… сей­час выйду!..» Василь-Васи­лич гро­хает с лест­ницы. На дворе крик стоит. Отец кри­чит в фор­точку из каби­нета — «эй, запря­гать полки, гру­зить еще яко­рей, кана­тов!» Из каби­нета выска­ки­вает испу­ган­ный, весь в грязи, водо­лив Аксен, только что при­ска­кав­ший, бежит вме­сто кори­дора в залу, а за ним комья глины; — «Куда тебя понесло, черта?!» — кри­чит выбе­га­ю­щий отец, хва­тает Аксена за ворот, и оба бегут по лест­нице. На отце высо­кие сапоги, кур­гузка, круг­лая шапочка, револь­вер и плетка. Из верх­них сеней я вижу, как бежит Гор­кин, на бегу наде­вая полу­шу­бок, стоят тол­пою рабо­чие, мно­гие боси­ком; поужи­нали только, спать соби­ра­лись лечь. Отец вер­хом, на взбры­ки­ва­ю­щей под ним Кав­казке, отдает при­ка­за­ния; одни — под Симо­нов, с Гор­ки­ным, дру­гие — под Крас­но­холм­ский, с Васи­льем-Косым, тре­тьи, самые кре­пыши и побой­чей, пока с Дени­сом, под Крым­ский мост, а позже и он подъ­едет, заброс­ные якоря метать — под­тя­ги­вать. И отец про­ска­кал за ворота.

Я пони­маю, что далеко где-то сре­зало наши барки, и теперь-то они плы­вут. Водо­лив с Ильин­ского про­ска­кал пять часов, — такой-то везде раз­лив, чуть было не утоп под Сетунь­кой! — а сре­зало еще в обедни, и где теперь барки — неиз­вестно. Пол­ный ледо­ход от верху, катится вода — за час по чет­верти. Орут — «эй, топо­рики-ломики заби­рай, айда!». Нагру­жают полки кана­тами и яко­рями, — и никого уже на дворе, как вымерло. Отец поска­кал на Кун­цево через Воро­бьевы Горы. Денис, уводя пар­тию, окрик­нул: «эй, по две пары чтобы рука­виц… сожгет!»

Темно, но огня не зажи­гают. Все сби­лись в дет­скую, все в тре­воге. Сидят и шеп­чутся. Слышу — жаво­ро­но­чек опять поет, иду на цыпоч­ках к каби­нету и слу­шаю. Думаю о боль­шой реке, где теперь отец, о Гор­кине, — под Симо­но­вом где-то…

Едва све­тает, и меня про­буж­дают голоса. Весе­лые голоса, в перед­ней! Я вспо­ми­наю вче­раш­нее, выбе­гаю в одной рубашке. Отец, блед­ный, покры­тый гря­зью до самых плеч, и Гор­кин, тоже весь гряз­ный и зазяб­ший, пьют чай в перед­ней. Василь-Васи­лич при­ткнулся к стене, ни на кого не похож, пьет из ста­кана стоя. Голова у него обвя­зана. У отца на руке повязка — ожгло кана­том. Валит из само­вара пар, валит и изо ртов, клу­бами: хло­пают кипя­ток. Отец макает бара­ночку, Гор­кин потя­ги­вает с блюдца, почмо­ки­вает сладко.

— Ты чего, чиж, не спишь? — хва­тает меня отец и вски­ды­вает на мок­рые колени, на холод­ные сапоги в грязи. — Пой­мали барочки! Денис-молод­чик на все якорьки наки­нул и раз­вер­нул… зна­ешь Дениса-раз­бой­ника, сол­дата? И Горка наш, ста­рина, и Василь-Косой… все! Кла­няйся им, да ниже!.. Пора­до­вали, чер… молод­чики! Сколько, ска­жешь, давать ребя­там, а? И тор­мо­шит-тор­мо­шит меня.

— А про себя ни сло­вечка… как овечка… — сме­ется Гор­кин. — Денис уж ска­зы­вал: «кри­чит — не пой­ма­ете, лешие, всем по шеям нако­сты­ляю!» Как уж тут не пой­мать… Ночь, хорошо, ясная была, месячная.

— Черта за рога выта­щим, только бы под­дер­жало было! — посме­и­ва­ется Василь-Васи­лич. — Не ко вре­мени раз­го­вины, да тут уж… без закону. Ведра четыре робя­там надо бы… Пя-ать?!. Ну, Гос­подь сам видал чего было.

Отец дает мне из сво­его ста­кана, Гор­кин сует бара­ночку. Уже совсем светло, и чижик посту­ки­вает в клетке, сей­час заве­дет про паго­ленки. Гор­кин спит на руке, похра­пы­вает. Отец берет его за плечи и укла­ды­вает в сто­ло­вой на диване. Василь-Васи­лича уже нет. Отец поти­рает лоб, потя­ги­ва­ется сладко и гово­рит, зевая:

— А иди-ка ты, чижик, спать?..

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Про­шу­мели скворцы над садом, — слы­хал их кучер, — а на Сорок Муче­ни­ков при­ле­тели и жаво­ронки. Каж­дое утро вижу я их в сто­ло­вой: гля­дят из сухар­ницы вост­ро­но­сые головки с изю­мин­ками в глаз­ках, а румя­ные кры­лышки запле­тены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начи­наю с хво­стика. Отпекли на Кре­сто­по­клон­ной мако­вые «кре­сты», — и вот уж опять она, огром­ная лужа на дворе. Бывало, отец уви­дит, как пла­ваю я по ней на двери, гоня­юсь с пал­кой за утками, замор­щится и крикнет:

— Косого сюда позвать!..

Василь-Васи­лич бежит опас­ливо, стре­ляя по луже гла­зом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругай­тесь… и в про­шлом году руга­лись, а с ней все равно не справиться!»

— Стар­ший при­ка­щик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

— Сколько разов засыпал‑с!.. — огля­ды­вает Василь-Васи­лич лужу, словно впер­вые видит, — и наво­зом зава­ли­вал, и щеб­нем сколько тран­бо­вал, а ей ничего не дела­ется! Всо­сет — и еще пуще ста­нет. Из-под себя, что ли, напу­щает?.. Спо­кон веку она такая, топ­лая… Да оно ничего‑с, к лету пооб­сох­нет, и уткам при­рода есть…

Отец погля­дит на лужу, мах­нет рукой.

Кон­чили возку льда. Зеле­ные его глыбы лежали у сараев, сияли на солнце раду­гой, синели к ночи. Веяло от них моро­зом. Сса­жи­вая коленки, я взби­рался по ним до крыши сгры­зать сосульки. Лов­кие молодцы, с обер­ну­тыми в мешок ногами, — а то сапоги изга­дишь! — ска­тили лед с гро­хо­том в погреба, зава­лили чистым снеж­ком из сада и при­хлоп­нули накрепко творила.

— Похо­ро­нили ледок, шабаш! До самой весны не встанет.

Им под­несли по шка­лику, они покрякали:

— Хороша‑а… Крепше ледок скипится.

Про­шел квар­таль­ный, велел: мосто­вую к Пасхе ско­лоть, под пыль! Тукают в лед кир­ками, дол­бят ломами — до камушка. А вот уж и пер­вая про­летка. Береж­ливо поша­ты­ва­ясь на ледя­ной канавке, сияя лаком, съез­жает она на мосто­вую. Щеголь-извоз­чик кре­стится под новинку, поправ­ляет свою поярку и бойко катит по камуш­кам с пер­вым весе­лым стуком.

В кухне под лест­ни­цей сидит гусыня-злюка. Когда я про­бе­гаю, она шипит по-зме­и­ному и изги­бает шею — хочет меня уклю­нуть. Скоро Пасха! При­несли из амбара «паука», круг­лую щетку на шестике, — обме­тать потолки для Пасхи. У Его­рова в мага­зине сняли с окна коробки и поста­вили кару­сель с яич­ками. Я подолгу любу­юсь ими: кру­жатся тихо-тихо, одно за дру­гим, как сон. На золо­тых колеч­ках, на алых лен­точ­ках. Сахар­ные, атласные…

В булоч­ных — белые кол­пачки на окнах с буков­ками — X. В. Даже и наш Воро­нин, у кото­рого «крысы в квашне ночуют», и тот выста­вил гряз­ную кар­тонку: «при­ни­ма­ются заказы на куличи и пасхи и гре­че­ские бабы»! Бабы?.. И почему-то гре­че­ские! Василь-Васи­лич при­нес целое ведро живой рыбы — пес­ка­ри­ков, нали­мов, — сам нало­вил намет­кой. Отец на реке с наро­дом. Как-то при­шел весе­лый, под­нял меня за плечи до соло­вьи­ной клетки и покачал.

— Ну, брат, про­шла Москва-река наша. Плоты погнали!..

И покру­тил за щечку.

Василь-Васи­лич стоит в каби­нете на порожке. На нем сапоги в грязи. Гово­рит хрип­лым голо­сом, глаза заплыли.

— Будь-п-кои­ны‑с, под­ча­ли­ваем… к Пасхе под Симо­но­вом будут. Сей­час прямо из…

— Из кабака? Вижу.

— Никак нет‑с, из этого… из-под Зве­ни­го­рода, пять ден на воде. Трид­цать гонок берез­няку, два­дцать сосны и елки, на кры­лах летят‑с!.. И барки с лесом, и… А у Пале­нова сем­на­дцать гонок вдрызг рас­ко­ло­тило, врос­сыпь! А при моем глазе… у меня робята при­род­ные, жиздринцы!

Отец дово­лен: Пасха будет спо­кой­ная. В про­шлом году заут­реню на реке встречали.

— С Крем­лем бы не под­га­дить… Хва­тит у нас стаканчиков?

— Тыщо­нок десять набрал‑с, доберу! Сала на заливку куп­лено. Лими­на­цию в три дни облепортуем‑с. А как в при­ходе прикажете‑с? При­хо­жане летось оби­жа­лись, лими­на­ции не было. На лод­ках народ спа­сали под Дор­го­мило­вом… не до лиминации!..

— Нонеш­нюю Пасху за две справим!

Гово­рят про щиты, и звезды, про куба­стики, шка­лики, про плошки… про какие-то «смо­лянки» и зажи­га­тель­ные нитки.

— Исте­че­ние народа будет!.. При­ман к нашему приходу‑с.

— Давай с раке­тами. Возь­мешь от квар­таль­ного, записку на доз­во­ле­ние. Сколько там надо… понимаешь?

— Крас­ную ему за глаза… пожару не наде­лаем! — весело гово­рит Василь-Васи­лич. — Запу­щать — так уж запущать‑с!

— Думаю вот что… Крест на кум­поле, куба­сти­ками бы пунцовыми?..

— П‑маю‑с, зажгем‑с. Высо­конько только?.. Да для Божьего дела‑с… воздаст‑с! Как гово­рится, у Бога всего много.

— Щит на крест кре­пить Ганьку-маляра пошлешь… на кир­пич­ную трубу лазил! Пья­ного только не пус­кай, еще сорвется.

— Нипо­чем не сорвется, пья­ный только и берется! Да он, будь-п-кой­ны‑с, себя убе­ре­гет. В кум­поле лючок слу­хо­вой, под яблоч­ком… он, стало быть, за яблочко при­че­пится, захлест­нется за шейку, под­бе­рется, ко кре­сту вздро­чится, за крест заче­пится-захлест­нется, в петельке сядет — и качай! Новые веревки дам. А с вами-то мы, бывало… на Хри­сте-Спа­си­теле у самых кре­стов качали, убе­рег Господь.

Про­шла «верба». Вороха роз пас­халь­ных, на иконы и куличи, лежат под бума­гой в зале. Страст­ные дни. Я еще не говею, но бол­таться теперь грешно, и меня сажают читать Еван­ге­лие. «Авраам родил Иса­ака, Исаак родил Иакова, Иаков родил Иуду…» Я не могу понять: Авраам же муж­ского рода! Про­чтешь стра­ничку, с «мор­ским жите­лем» поиг­ра­ешь, с вербы, в окно засмот­ришься. Гор­кин пасоч­ницы как будто делает! Я кричу ему в фор­точку, он мне машет.

На дворе самая весе­лая работа: ско­ла­чи­вают щиты и звезды, тешут пла­ночки для — X. В. На при­ступке сарая, на сол­нышке, сидит в полу­шубке Гор­кин, рукава у него съе­жены гар­мо­ньей. Назы­вают его — «филён­щик», за чистую работу. Он уже не рабо­тает, а так, при доме. Отец любит с ним гово­рить и все­гда при себе сажает. Гор­кин поправ­ляет пасоч­ницы. Я смотрю, как он режет кри­вым резач­ком дощечку.

— Домой поми­рать поеду, кто тебе резать будет? Пока жив, учись. Гляди вот, вино­грады сей­час пойдут…

Он ковы­ряет на дощечке, и появ­ля­ется вино­град! Потом выре­зает «свя­щен­ный крест», иро­дово копье и лесенку — на небо! Потом уди­ви­тель­ную птичку, потом буковки — X. В. Зами­рая от радо­сти, я смотрю. Ста­рень­кие у него руки, в жилках.

— Учись свя­тому делу. Это голу­бок, Дух-Свят. Я тебе, погоди, завет­ную вырежу пасочку. Будешь Гор­кина поми­нать. И ложечку тебе вырежу… Ста­нешь щи хле­бать — гля­дишь, и вспомнишь.

Вот и вспом­нил. И все-то они ушли…

Я несу от Еван­ге­лий страст­ную свечку, смотрю на мер­ца­ю­щий ого­нек: он свя­той. Тихая ночь, но я очень боюсь: погас­нет! Донесу — доживу до буду­щего года. Ста­рая кухарка рада, что я донес. Она вымы­вает руки, берет свя­той ого­нек, зажи­гает свою лам­падку, и мы идем выжи­гать кре­сты. Выжи­гаем над две­рью кухни, потом на погре­бице, в коровнике…

— Он теперь никак при хре­сте не может. Спаси Хри­стос… — кре­стясь, гово­рит она и кре­стит корову свеч­кой. — Хри­стос с тобой, матушка, не бойся… лежи себе.

Корова смот­рит задум­чиво и жует.

Ходит и Гор­кин с нами. Берет у кухарки свечку и выжи­гает кре­стик над изго­ло­вьем в своей каморке. Много там кре­сти­ков, с преж­них еще годов.

Кажется мне, что на нашем дворе Хри­стос. И в коров­нике, и в конюш­нях, и на погре­бице, и везде. В чер­ном кре­стике от моей свечки — при­шел Хри­стос. И все — для Него, что делаем. Двор чисто выме­тен, и все уголки под­чи­щены, и под наве­сом даже, где был навоз. Необык­но­вен­ные эти дни — страст­ные, Хри­стовы дни. Мне теперь ничего не страшно: про­хожу тем­ными сенями — и ничего, потому что везде Христос.

У Воро­нина на погре­бице мнут в широ­кой кадушке тво­рог. Тол­стый Воро­нин и пекаря, засу­чив руки, тычут крас­ными кула­ками в тво­рог, сып­лют в него изюму и сахарку и про­ворно вми­нают в пасоч­ницы. Дают попро­бо­вать мне на пальце: ну, как? Кисло, но я из веж­ли­во­сти хвалю. У нас в сто­ло­вой тол­кут мин­даль, по всему дому слышно. Я помо­гаю тереть тво­рог на решетке. Золо­ти­стые чер­вячки падают на блюдо, — совсем живые! Про­ти­рают все, в пять решет; пасох нам надо много. Для нас — самая насто­я­щая, пах­нет Пас­хой. Потом — для гостей, парад­ная, еще «малень­кая» пасха, две людям, и еще — бед­ным род­ствен­ни­кам. Для народа, чело­век на две­сти, делает Воро­нин под при­смот­ром Василь-Васи­лича, и плот­ники помо­гают делать. Печет Воро­нин и куличи народу.

Василь-Васи­лич и здесь, и там. Ездит на дрож­ках к церкви, где Ганька-маляр висит — ладит кре­сто­вый щит. Пойду к Пла­ща­нице и увижу. На дворе зали­вают ста­кан­чики. Из амбара носят в боль­ших кор­зи­нах шка­лики, плошки, лам­пи­оны, шары, куба­стики — всех цве­тов. У лужи горит костер, варят в котле заливку. Василь-Васи­лич мешает пал­кой, кла­дет огарки и комья сала, кото­рого «мышь не ест». Ста­кан­чики стоят на дос­ках, в гнез­дыш­ках, ряд­ками, и похожи на раз­но­цвет­ных пти­чек. Шары и лам­пи­оны висят на про­вол­ках. Глав­ная заливка идет в Кремле, где отец с наро­дом. А здесь — пустяки, ста­кан­чи­ков тысячка, не больше. Я тоже помо­гаю, — огарки ношу из ящика, кладу фитили на плошки. И до чего кра­сиво! На новых дос­ках, рядоч­ками, пун­цо­вые, зеле­ные, голу­бые, золо­тые, белые с молоч­ком… Пока­чи­ва­ясь, зве­нят друг в дружку боль­шие стек­лян­ные шары, и солнце пус­кает зай­чики, плю­щится на боч­ках, на луже.

Уда­ряют печально, к Пла­ща­нице. Пута­ется во мне и грусть, и радость: Спа­си­тель сей­час умрет… и весе­лые ста­кан­чики, и мин­даль в кар­машке, и яйца кра­сить… и запахи ванили и вет­чины, кото­рую нынче запекли, и груст­ная молитва, кото­рую напе­вает Гор­кин, — «Иуда нече­сти-и-вый… си-рибром помрачи-и-ися…» Он в новом каза­кин­чике, пома­зал сапоги дег­тем, идет в цер-ковь.

Перед Казан­ской толпа, на купол смот­рят. У кре­ста. кача­ется на веревке чер­нень­кое, как галка. Это Ганька, отча­ян­ный. Толк­нется ногой — и стук­нется. Дух захва­ты­вает смот­реть. Слышу: кар­туз швыр­нул! Муш­кой летит кар­туз и шле­пает через улицу в аптеку. Василь-Васи­лич кричит:

— Эй, не дури… ты! Ста­кан­чики примай!..

— Давай-ай!.. — орет, Ганька, выде­лы­вая ногами штуки.

Даже и квар­таль­ный смот­рит. Под­ка­ты­вает отец на дрожках.

— Пожи­вей, ребята! В Кремле нехватка… — торо­пит он и быстро взби­ра­ется на кровлю.

Лест­ница состав­ная, зыб­кая. Лезет и Василь-Васи­лич. Он тяже­лей отца, и лест­ница про­ги­ба­ется дугою. Под­ни­мают кор­зины на верев­ках. Отец бегает по кар­низу, ука­зы­вает, где ста­вить кре­сты на кры­льях. Ганька бро­сает конец веревки, кри­чит — давай! Ему под­вя­зы­вают куба­стики в пле­тушке, и он под­тя­ги­вает к кре­сту. Сидя в петле перед кре­стом, он устав­ляет куба­стики. Поблес­ки­вает стек­лом. Теперь самое труд­ное: про­гнать зажи­га­тель­ную нитку. Спо­рят: не сде­лать одной рукой, дер­жаться надо! Ганька при­вя­зы­вает себя к кре­сту. У меня кру­жится голова, мне тошно…

— Гото­вааа!.. При­ни­май нитку‑у..!

Сверк­нул от кре­ста комо­чек. Гово­рят — видно нитку по куполу! Ганька сколь­зит из петли, пол­зет по «яблоку» под кре­стом, ныряет в дырку на куполе. Пока­чи­ва­ется пустая петля. Ганька уже на крыше, отец хло­пает его по плечу. Ганька выти­рает лицо руба­хой и быстро спус­ка­ется на землю. Его окру­жают, и он пока­зы­вает бумажку:

— Как треш­ницы-то охватывают!

Гля­дит на петлю, кото­рая все качается.

— Это отсюда страшно, а там — как в креслах!

Он очень блед­ный, идет, пошатываясь.

В церкви выно­сят Пла­ща­ницу. Мне грустно: Спа­си­тель умер. Но уже бьется радость: вос­крес­нет, зав­тра! Золо­той гроб, свя­той. Смерть — это только так: все вос­крес­нут. Я сего­дня читал в Еван­ге­лии, что гробы отверз­лись и мно­гие телеса усоп­ших свя­тых вос­кресли. И мне хочется стать свя­тым, — навер­ты­ва­ются даже слезы. Гор­кин ведет при­кла­ды­ваться. Пла­ща­ница увита розами. Под кисеей, с золо­тыми херу­ви­мами, лежит Спа­си­тель, зеле­но­вато-блед­ный, с прон­зен­ными руками. Пах­нет свя­щенно розами.

С при­та­ив­шейся радо­стью, кото­рая сме­ша­лась с гру­стью, я выхожу из церкви. По ограде наве­шены кре­сты и звезды, бле­стят ста­кан­чики. Отец и Василь-Васи­лич ука­тили на дрож­ках в Кремль, при­хва­тили с собой и Ганьку. Гор­кин гово­рит мне, что там лими­на­ция ответ­ствен­ная, будет гля­деть сам гене­рал-и-губер­на­тор Дол­го­ру­ков. А Ганьку «на отча­ян­ное дело взяли».

У нас пах­нет масти­кой, пас­хой и вет­чи­ной. Полы натерты, но ков­ров еще не посте­лили. Мне дают кра­сить яйца.

Ночь. Смотрю на образ, и все во мне свя­зы­ва­ется с Хри­стом: иллю­ми­на­ция, свечки, вер­тя­щи­еся яички, молитвы, Ганька, ста­ри­чок Гор­кин, кото­рый, пожа­луй, умрет скоро… Но он вос­крес­нет! И я когда-то умру, и все. И потом встре­тимся все… и Васька, кото­рый умер зимой от скар­ла­тины, и сапож­ник Зола, пев­ший с маль­чиш­ками про волх­вов, — все мы встре­тимся там. И Гор­кин будет выре­зы­вать вино­грады на пасоч­ках, но какой-то дру­гой, свет­лый, как белень­кие души, кото­рые я видел в поми­на­ньи. Стоит Пла­ща­ница в Церкви, одна, горят лам­пады. Он теперь сошел в ад и всех выво­дит из огнен­ной геенны. И это для Него Ганька полез на крест, и отец в Кремле лазит на коло­кольню, и Василь-Васи­лич, и все наши ребята, — все для Него это! Барки бро­шены на реке, на яко­рях, там только по сто­рожу оста­лось. И плоты вчера подо­шли. Скучно им на тем­ной реке, одним. Но и с ними Хри­стос, везде… Кру­жатся в окне у Его­рова яички. Я вижу жир­ного чер­вячка с чер­ной голов­кой с бусин­ками-гла­зами, с языч­ком из алого суконца… дро­жит в яичке. Боль­шое сахар­ное яйцо я вижу — и в нем Христос.

Вели­кая Суб­бота, вечер. В доме тихо, все при­легли перед заут­ре­ней. Я про­би­ра­юсь в зал — посмот­реть, что на улице. Народу мало, несут пасхи и куличи в кар­тон­ках. В зале обои розо­вые — от солнца, оно захо­дит. В ком­на­тах — пун­цо­вые лам­падки, пас­халь­ные: в Рож­де­ство были голу­бые?.. Постлали пас­халь­ный ковер в гости­ной, с пун­цо­выми буке­тами. Сняли серые чехлы с бор­до­вых кре­сел. На обра­зах веночки из розо­чек. В зале и в кори­до­рах — новые крас­ные «дорожки». В сто­ло­вой на окош­ках — кра­ше­ные яйца в кор­зи­нах, пун­цо­вые: зав­тра отец будет хри­сто­со­ваться с наро­дом. В перед­ней — зеле­ные чет­верти с вином: под­но­сить. На пухо­вых подуш­ках, в сто­ло­вой на диване, — чтобы не про­ва­ли­лись! — лежат гро­мад­ные куличи, при­кры­тые розо­вой кисей­кой, — осты­вают. Пах­нет от них слад­ким теп­лом душистым.

Тихо на улице. Со двора поехала мох­на­тая телега, — повезли в цер­ковь мож­же­вель­ник. Совсем темно. Вспу­ги­вает меня неждан­ный шепот:

— Ты чего это не спишь, бродишь?..

Это отец. Он только что вернулся.

Я не знаю, что мне ска­зать: нра­вится мне ходить в тишине по ком­на­там и смот­реть, и слу­шать, — дру­гое все! — такое необык­но­вен­ное, святое.

Отец наде­вает лет­ний пиджак и начи­нает оправ­лять лам­падки. Это он все­гда сам: дру­гие не так умеют. Он ходит с ними по ком­на­там и напе­вает впол­го­лоса: «Вос­кре­се­ние Твое Хри­сте Спасе… Ангели поют на небеси…» И я хожу с ним. На душе у меня радост­ное и тихое, и хочется отчего-то пла­кать. Смотрю на него, как ста­но­вится он на стул, к иконе, и почему-то при­хо­дит в мысли: неужели и он умрет!.. Он ста­вит ряд­ком лам­падки на жестя­ном под­носе и зажи­гает, напе­вая свя­щен­ное. Их очень много, и все, кроме одной, пун­цо­вые. Мали­но­вые огоньки спят — не шелох­нутся. И только одна, из дет­ской, — розо­вая, с белыми глаз­ками, — сит­це­вая будто. Ну, до чего кра­сиво! Смотрю на сон­ные огоньки и думаю: а это свя­тая иллю­ми­на­ция, Божень­кина. Я при­жи­ма­юсь к отцу, к ноге. Он тере­бит меня за щеку. От его паль­цев пах­нет души­стым, афон­ским, мас­лом. — А шел бы ты, бра­тец, спать?

От сдер­жи­ва­е­мой ли радо­сти, от уста­ло­сти этих дней, или от подо­брав­шейся с чего-то гру­сти, — я начи­наю пла­кать, при­жи­ма­юсь к нему, что-то хочу ска­зать, не знаю…

Он поды­мает меня к самому потолку, где сидит в клетке скво­рушка, сме­ется зубами из-под усов.

— А ну, пой­дем-ка, штучку тебе одну…

Он несет в каби­нет пун­цо­вую лам­падку, ста­вит к иконе Спаса, смот­рит, как ровно теп­лится, и как хорошо стало в каби­нете. Потом достает из стола… золо­тое яичко на цепочке!

— Возь­мешь к заут­рени, только не поте­ряй. А ну, открой-ка…

Я с тру­дом откры­ваю ного­точ­ком. Хруп, — пун­цо­вое там и золо­тое. В сере­динке сияет золо­той, тяже­лый; в боко­вых кар­маш­ках — новень­кие сереб­ря­ные. Чудес­ный коше­ле­чек! Я целую лас­ко­вую руку, пах­ну­щую дере­вян­ным мас­лом. Он берет меня на колени, гладит…

— И устал же я, бра­тец… а все дела. Сосни-ка, лучше, поди, и я подремлю немножко.

О, неза­бвен­ный вечер, гас­ну­щий свет за окнами… И теперь еще слышу мед­лен­ные шаги, с лам­пад­кой, пою­щий в раз­ду­мьи голос —

Ангели поют на не-бе-си‑и…

Таин­ствен­ный свет, свя­той. В зале лам­падка только. На боль­шом под­носе — на нем я могу улечься — тем­неют куличи, белеют пасхи. Розы на кули­чах и крас­ные яйца кажутся чер­ными. Вхо­дят на нос­ках двое, высо­кие молодцы в под­дев­ках, и бережно выно­сят обвя­зан­ный ска­тер­тью под­нос. Им гово­рят тре­вожно: «Ради Бога, не опро­киньте как!» Они отве­чают успо­ко­и­тельно: «Упаси Бог, побе­ре­гемся». Понесли свя­тить в цер­ковь.

Идем в мол­ча­ньи по тихой улице, в тем­ноте. Звезды, теп­лая ночь, навоз­цем пах­нет. Слышны шаги в тем­ноте, белеют узелочки.

В ограде пару­син­ная палатка, с при­сту­поч­ками. Пасхи и куличи, в цве­тах, — уты­каны изю­мом. Ред­кие све­чечки. Пах­нет мож­же­вель­ни­ком свя­щенно. Гор­кин берет меня за руку.

— Папа­шенька нака­зал с тобой быть, лими­на­цию пока­зать. А сам с Васи­ли­чем в Кремле, после и к нам при­е­дет. А здесь коман­дую я с тобой.

Он ведет меня в цер­ковь, где еще тем­но­вато, при­кла­ды­вает к малой Пла­ща­нице на сто­лике: боль­шую, на Гробе, унесли. Образа в роза­нах. На мер­ца­ю­щих в полу­тьме пани­ка­ди­лах висят зажи­га­тель­ные нитки. В ногах возится мож­же­вель­ник. Свя­щен­ник уно­сит Пла­ща­ницу на голове.

Гор­кин в новой под­девке, на шее у него розо­вый пла­то­чек, под бород­кой. Свечка у него крас­ная, обвита золотцем.

— Крест­ный ход сей­час, пой­дем рас­по­ря­жаться. Едва про­би­ра­емся в народе. Пасоч­ная палатка — золо­тая от огонь­ков, розо­вое там, снеж­ное. Гор­кин нака­зы­вает нашим:

— Жди моего голосу! Как пока­зался ход, скричу — вали! — запу­щай враз ракетки! Ты, Степа… Аким, Гриша… Нитку я подо­жгу, давай мне зажи­галь­ник! Чет­вер­тая — с коло­кольни. Митя, тама ты?!.

— Здесь, Михал Пан­кра­тыч, не сумлевайтесь!

— Фото­гену на бочки налили?

— Все, враз засмолим!

— Митя! Как в боль­шой уда­ришь разов пяток, сей­час на крас­ный-соглас­ный пере­ходи, с пере­звону на тре­звон, без задержки… верти и верти во все! Опосля сам залезу. По-нашему, по-ростов­ски! Ну, дай Господи…

У него дро­жит голос. Мы стоим с зажи­галь­ни­ком у нитки. С паперти подают — идет! Уже слышно —

…Ангели по-ют на небеси‑и..!

— В‑вали‑и!.. — вскри­ки­вает Гор­кин, — и четыре ракеты враз с шипе­ньем рва­ну­лись в небо и рас­сы­па­лись щел­ка­ньем на семи­цвет­ные яблочки. Полых­нули «смо­лянки», и огнен­ный змей запры­гал во всех кон­цах, роняя пыла­ю­щие хлопья.

— Кум­пол-то, кум­пол-то..! — дер­гает меня Гор­кин. Огнен­ный змей взмет­нулся, разо­рвался на много змей, взле­тел по куполу до кре­ста… и там рас­таял. В чер­ном небе алым Кре­стом воз­двиг­лось! Сияют кре­сты на кры­льях, у кар­ни­зов. На белой церкви све­тятся мягко, как молоч­ком, матово-белые куба­стики, розо­вые кре­сты меж ними, зеле­ные и голу­бые звезды. Сияет — X. В. На пасоч­ной палатке тоже пун­цо­вый кре­стик. Вспы­хи­вают бен­галь­ские огни, бро­сают на стены тени — кре­сты, хоругви, шапку архи­ерея, его три­ки­рий. И все накрыло вели­ким гулом, чудес­ным зво­ном из серебра и меди.

Хрис-тос вос­кре-се из ме-ртвых…

— Ну, Хри­стос Вос­кресе… — наги­ба­ется ко мне радост­ный, милый Горкин.

Три­жды целует и ведет к нашим в цер­ковь. Свя­щенно пах­нет горя­чим вос­ком и можжевельником.

…сме-ртию смерть… по-пра-ав..!

Звон в рас­свете, неумол­ка­е­мый. В солнце и звоне утро. Пасха, красная.

И в Кремле уда­лось на славу. Сам Вла­ди­мир Андреич Дол­го­ру­ков бла­го­да­рил! Василь-Васи­лич рассказывает:

— Гово­рит — удру­жили. К меда­лям при­ставлю, гово­рит. Такая была… под­девку про­жег! Мит­ро­по­лит даже ужа­сался… до чего было! Весь Кремль горел. А на Москва-реке… чисто днем!..

Отец, наряд­ный, посви­сты­вает. Он стоит в перед­ней, у кор­зин с крас­ными яйцами, хри­сто­су­ется. Тянутся из кухни, гусем. Встря­хи­вают воло­сами, выти­рают кула­ком усы и лобы­за­ются по три раза. «Хри­стос Вос­кресе!», «Воис­тину Вос­кресе»… «Со Свет­лым Празд­нич­ком»… Полу­чают яйцо и отхо­дят в сени. Долго тянутся — плот­ники, народ русый, маляры — посуше, поры­жее… пло­то­гоны — широ­кие кре­пыши… тяже­лые зем­ле­копы-мелен­ковцы, лов­качи — камен­щики, кро­вель­щики, водо­ливы, кочегары…

Уго­ще­ние на дворе. Ору­дует Василь-Васи­лич, в пыла­ю­щей рубахе, жилетка нарас­пашку, — вот-вот запля­шет. Зудят гар­мо­ньи. Хри­сто­су­ются друг с друж­кой, мота­ются волосы там и там. У меня забо­лели губы…

Тре­звоны, пере­звоны, крас­ный — соглас­ный звон. Пасха красная.

Обе­дают на воле, под шта­бе­лями леса. На све­жих дос­ках обе­дают, под тре­звон. Розо­вые, крас­ные, синие, жел­тые, зеле­ные скор­лупки — всюду, и в луже све­тятся. Пасха крас­ная! Кра­сен и день, и звон.

Я рас­смат­ри­ваю нада­рен­ные мне яички. Вот хру­стально-золо­тое, через него — все вол­шеб­ное. Вот — с рас­тя­ги­ва­ю­щимся жир­ным чер­вяч­ком; у него чер­ная головка, чер­ные глазки-бусинки и язы­чок из алого суконца. С сол­да­ти­ками, с уточ­ками, рез­ное-костя­ное… И вот, фар­фо­ро­вое — отца. Чудес­ная пано­рамка в нем… За розо­выми и голу­быми цве­точ­ками бес­смерт­ника и мохом, за стек­лыш­ком в золо­том ободке, видится в глу­бине кар­тинка: бело­снеж­ный Хри­стос с хоруг­вью вос­крес из Гроба. Рас­ска­зы­вала мне няня, что если смот­реть за стек­лышко, долго-долго, уви­дишь живого анге­лочка. Уста­лый от стро­гих дней, от ярких огней и зво­нов, я вгля­ды­ва­юсь за стек­лышко. Мреет в моих гла­зах, — и чудится мне, в цве­тах, — живое, неизъ­яс­нимо-радост­ное, свя­тое… — Бог?.. Не пере­дать сло­вами. Я при­жи­маю к груди яичко, — и усып­ля­ю­щий пере­звон качает меня во сне.

Розговины

— Позд­няя у нас нонче Пасха, со сквор­цами, — гово­рит мне Гор­кин, — как раз с тобой под­га­дали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на брев­нах, и, под­няв головы, смот­рим на новень­кий скво­реш­ник. Такой он высо­кий, свет­лый, из све­жень­ких доще­чек, и такой яркий день, так уда­ряет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он рас­таял, — только сле­пя­щий блеск. Я гляжу в кула­чок и щурюсь. На высо­ком шесте, на высо­ком хохле амбара, в мре­ю­щем блеске неба, свер­кает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудес­ным: скворцы, живые! Сквор­цов я знаю, в клетке у нас в сто­ло­вой, от Соло­дов­кина, — такой зна­ме­ни­тый птич­ник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне дру­гими. Не Гор­кин ли их сде­лал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спра­ши­ваю я Горкина.

— Какие мои, воль­ные, божьи скворцы, всем на сча­стье. Три года не дава­лись, а вот на све­жень­кое-то и при­ле­тели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спы­таю, не под­маню ли… Вчера поста­вили — тут как тут.

Вчера мы с Гор­ки­ным «сняли сча­стье». При­мета такая есть: что-то скво­решня ска­жет? Сняли скво­реш­ник ста­рый, а в нем подарки! Даже и Гор­кин не ожи­дал: гри­вен­ник сереб­ря­ный и кольцо! Я даже не пове­рил. Говорю Горкину:

— Это ты мне купил для Пасхи? Он даже рас­сер­дился, плюнул.

— Вот те Хри­стос, — даже закре­стился, а он нико­гда не божится, — что я, шутки с тобой шучу! Ему, дурачку, сча­стье Гос­подь послал, а он еще лома­ется!.. Скворцы сколько, может, годов, на сча­стье тебе ста­ра­лись, а ты…

Он позвал плот­ни­ков, сбе­жался весь двор, и все диви­лись: самый-то насто­я­щий гри­вен­ни­чек и мед­ное колечко с голу­бым камуш­ком. Стали про­сить у Гор­кина, Три­фо­ныч давал руб­лик, чтобы отдал для сча­стья, и я пове­рил. Все гово­рили, что это от Бога сча­стье. А Три­фо­ныч мне сказал:

— Бога­тый будешь и скоро женишься. При дедушке твоем тоже раз нашли в скво­решне, только кре­стик сереб­ря­ный… через год и помер! Пом­нишь, Михал Панкратыч?

— Как не пом­нить. Мар­тын-покой­ник при мне скво­решню сни­мал, а Иван Ива­ныч, дедушка-то, и под­хо­дит… кри­чит еще издаля: «чего на мое сча­стье?» Мар­тын-плот­ник выгреб помет, в горсть зажал и дает ему — «все — гово­рит — твое тут сча­стье!». Будто в шутку. А тот рас­сер­чал, бро­сил, глядь — кре­стик сереб­ря­ный! Так и зату­ма­нился весь, заду­мался… К самому Покрову и помер. А Мар­тын ровно через год, на тре­тий день Пасхи помер. Стало быть, им обоим вышло. Выте­сали мы им по крестику.

Мы сидим на брев­нах и слу­шаем, как тре­щат и сквор­чат скворцы, тукают будто в домике. Гор­кин нынче совсем весе­лый. Река уж давно про­шла, плоты и барки при­шли с вер­хо­вьев, нет такой снетки к Празд­нику, как все­гда, плошки и шка­лики для церкви давно залиты и уста­нов­лены, народ не гоняют зря, во дворе чисто при­брано, сады зазе­ле­нели, погода теплая.

— Пой­дем, дру­жок, по хозяй­ству чего посмот­рим, рас­по­ря­диться надо. При­ходи зав­тра на воле раз­гов­ляться. Пять годов так не раз­гов­ля­лись. Как Мар­тыну нашему поме­реть, в тот год Пасха такая же была, на травке… Помни, я тебе его пасош­ницу откажу, как помру… а ты береги ее. Такой никто не сде­лает. И я не сделаю.

— А ты ведь самый зна­ме­ни­тый плот­ник-филён­щик, и папаша говорит…

— Нет, куда! Наш Мар­тын самому госу­дарю был изве­стен… песенки пел топо­ри­ком, цар­ство небес­ное. И пасош­ницу ту сам тоже топо­ри­ком выре­зал, и сады рай­ские, и вино­грады, и Хри­ста на древе… Погоди, я те рас­скажу, как он поми­рал… Ах, «Мар­тын-Мар­тын, покажи аршин!» — так все и назы­вали. А потому. После рас­скажу, как он госу­дарю Алек­сан­дру Мико­ла­ичу чудеса свои пока­зал. А теперь пой­дем распоряжаться.

Мы про­хо­дим в угол двора, где живет булоч­ник Воро­нин, кото­рого назы­вают и Бота­лов. В сарае, на погре­бице, мнут в глу­бо­кой кадушке тво­рог. Мнет сам Воро­нин крас­ными руками, тол­стый, в рас­стег­ну­той розо­вой рубахе. Мед­ный кре­стик с его груди выпал из-за рубахи и даже зама­зан тво­ро­гом. И лоб у Воро­нина в тво­роге, и грудь.

— Для наших мнешь-то? — спра­ши­вает Гор­кин. — Мни, мни… ста­райся. Да изюмцу-то не ску­пись — под­ки­ды­вай. На пол­то­раста душ, сколько тебе навару вый­дет! Да сотню кули­чи­ков счи­тай. У нас не как у Жир­нова там, не кала­чами раз­гав­ли­ва­емся, а ешь по закону, как ука­зано. Дедушка его покой­ный как ука­зал, так и папа­шенька не нарушает.

— Так и надо… — кряхтя, гово­рит Воро­нин и чешет грудь. Грудь у него вся в капель­ках. — И для нашей тор­говли обо­рот, и всем при­ятно. Видишь, сколько изюмцу сыплю, как мух на тесте!

Гор­кин потя­ги­вает носом, и я потя­ги­ваю. Пах­нет насто­я­щей пасхой!

— А чего на роз­го­вины-то еще даете? — спра­ши­вает Воро­нин. — Я своим ребя­там рубца купил.

— Что там рубца! Это на закуску к водочке. Гру­динки взял у Бога­чева три пудика, да студню заго­то­вили от осьми быков, во как мы! Да лапша будет, да пшен­ник с моло­ком. Наше дело тяже­лое, нельзя. Зем­ле­ко­пам осо­бая добавка, сит­ного по фунту на заедку. Каж­ному по пятку яичек, да вет­чинки перед­ней, да кол­бас­ники при­дут с при­жар­ками, за хозяй­ский счет… все по чет­верке съе­дят кол­баски жаре­ной. Нельзя. Празд­ник. Чего поешь — в то и сро­бо­та­ешь. К нам и народ потому ходко идет, в отбор.

— Ты уж такой забот­ли­вый за народ-то, Михал Пан­кра­тыч… без тебя плохо будет. Слы­хал, в деревню соби­ра­ешься на покой? — спра­ши­вает Воронин.

— Давно сби­ра­юсь, да… сорок вот седь­мой год живу. Ну, пойдем.

Гор­кин сего­дня при­ча­щался и потому наряд­ный. На нем синий каза­кин­чик и сия­ю­щие коз­ло­вые сапожки. На бурой, в мел­ких мор­щин­ках, шее розо­вый пла­то­чек-шар­фик. Малень­кое лицо, сухое, как у угод­нич­ков, с редень­кой и седой бород­кой, све­тится, как иконка. «Кто он будет?» — думаю о нем: — «свято-муче­ник или пре­по­доб­ный, когда помрет?» Мне кажется, что он непре­менно будет пре­по­доб­ный, как Сер­гий Пре­по­доб­ный: очень они похожи.

— Ты будешь пре­по­доб­ный, когда помрешь? — спра­ши­ваю я Горкина.

— Да ты сду­рел! — вскри­ки­вает он в кре­стится, и в лице у него испуг. — Меня, может, и к раю-то не под­пу­стят… О, Гос­поди… ах ты, глу­пый, глу­пый, чего ска­зал. У меня грехов…

— А тебя свя­тым чело­ве­ком назы­вают! И даже Василь-Васи­лич называет.

— Когда пья­ный он… Не надо так гово­рить. Боль­шая лужа все еще в пол­двора. По слу­чаю Празд­ника настланы по ней доски на брев­ныш­ках и сде­ланы перильца, как сходы у купа­лен. Идем по дос­кам и смот­римся. Вся голу­бая лужа, и солнце в ней, и мы с Гор­ки­ным, малень­кие как куколки, и белые шта­бели досок, и зеле­не­ю­щие березы сада, и круг­лые сне­го­вые облачка.

— Ах, негод­ники! — вскри­ки­вает вдруг Гор­кин, тыча на лужу паль­цем. — Нет, это я дозна­юсь… ах, под­лецы-негод­ники! Раз­го­ве­лись загодя, подлецы!

Я смотрю на лужу, смотрю на Горкина.

— Да скор­лупа-то! — пока­зы­вает он под ноги, и я вижу яич­ную крас­ную скор­лупу, как она све­тится под водой.

На меня веет Празд­ни­ком, чем-то необы­чайно радост­ным, что видится мне в скор­лупе, — све­тится до того кра­сиво! Я начи­наю прыгать.

— Крас­ная скор­лупка, крас­ная скор­лупка пла­вает! — кричу я.

— Вот, поганцы… часу не дотер­петь! — гово­рит грустно Гор­кин. — Какой же ему Празд­ник будет, поганцу, когда… Ондрейка это, знаю раз­бой­ника. Весь себе пост изга­дил… Вот ты умник, ты дотер­пел, знаю. И молочка в пост не пил, небось?

— Не пил… — тихо говорю я, боясь погля­деть на Гор­кина, и вот, на глаза наплы­вают слезы, и через эти слезы радостно видится скорлупка.

Я вспо­ми­наю горько, что и у меня не будет насто­я­щего Празд­ника. Ска­зать или не ска­зать Горкину?

— Вот умница… и мло­де­нец, а умней Ондрейки-ду-рака, — гово­рит он, пооки­вая. — И будет тебе Празд­ник в радость.

Ска­зать, ска­зать! Мне стыдно, что Гор­кин хва­лит, я совсем не могу дышать, и радост­ная скор­лупка в луже словно велит сознаться. И я сквозь слезы, тычась в коленки Гор­кину, говорю:

— Гор­кин… я… я… я съел ветчинки…

Он садится на кор­точки, смот­рит в мои глаза, сма­хи­вает сле­зинкн шер­ша­вым паль­цем, раз­гла­жи­вает мне бровки, смот­рит так ласково…

— Ска­зал, пока­ялся… и про­стит Гос­подь. Со слез­кой пока­ялся… и нет на тебе греха.

Он целует мне мок­рый глаз. Мне легко. Радостно све­тится скорлупка.

О, чудес­ный, дале­кий день! Я его снова вижу, и голу­бую лужу, и новые доски мостика, и солнце, раз­лив­ше­еся в воде, и крас­ную скор­лупку, и жел­тый, шер­ша­вый палец, лас­ково выти­ра­ю­щий мне глаза. Я снова слышу шорох ело­вых стру­жек, ход по дос­кам рубан­ков, стуки сквор­цов над кры­шей и милый голос:

— И слезки-то твои слад­кие… Ну, пой­дем, досмот­рим. Под широ­ким наве­сом, откуда убраны сани и телеги, стоят столы. Осо­бен­ные столы — для Празд­ника. На новых коз­лах поло­жены новень­кие доски, стру­ган­ные двой­ным рубан­ком. Пах­нет чудесно елкой — дос­кой ело­вой. Плот­ники, в руба­хах, уже по-лет­нему, достру­ги­вают лавки. Мои зна­комцы: Левон Рыжий, с под­би­тым гла­зом, Антон Куд­ря­вый, Сер­гей Лома­кин, Ондрейка, Васька…

— В отделку. Михал Пан­кра­тыч, — весело гово­рит Антон и гла­дит шер­шаво доски. — Теперь только роз­го­вины давай.

И Гор­кин погла­жи­вает доски, и я за ним. Прямо — столы атласные.

— Это вот хорошо при­ду­мал! — весело вскри­ки­вает Гор­кин, — Ондрюшка?

— А то кто ж? — кри­чит со стены Ондрейка, на лесенке. — Назы­ва­ется — трас­па­рат: Зна­чит — Хри­стос Вос-кресе, как на церкве.

На кир­пич­ной стене навеса постав­лены розо­вые буквы — планки. И не только буквы, а крест, и лесенка, и копье.

— Знаю, что ты мастер, а… кто на луже лупил яичко? а?.. Ты?

— А то кто ж! — кри­чит со стены Ондрейка. — Ска­зы­вали, теперь можно…

— Ска­зы­вали… Не дотер­пел, дура­чок! Ну, какой тебе будет Празд­ник! Э‑эх, Ондрейка-Ондрейка…

— Ну, меня Гос­подь про­стит. Я вон для Него поработал.

— Очень ты Ему нужен! Для души пора­бо­тал, так. Гос­подь с тобой, а только что не хорошо — то не хорошо.

— Да я пере­кре­щем­шись, Михал Панкратыч!

Солнце, тре­звон и гомон. Весь двор наш — Празд­ник. На розо­вых и золо­ти­сто-белых дос­ках, на брев­нах, на лесен­ках амба­ров, на колодце, куда ни гля­нешь, — всюду пест­рят рубахи, самые яркие, новые, пас­халь­ные: крас­ные, розо­вые, жел­тые, кубо­вые, в горо­шек, мали­но­вые, голу­бые, белые, в пояс­ках. Непо­кры­тые головы бле­стят от масла. Всюду треп­лются волосы врас­качку — хри­сто­су­ются три­жды. Гар­мо­шек нет. Слы­шится только чмо­ка­нье. При­шли рабо­чие раз­гов­ляться и ждут хозя­ина. Мы раз­гов­ля­лись ночью, после заут­рени и обедни, а теперь — роз­го­вины для всех.

Все сядем за столы с наро­дом, под наве­сом, так пове­лось «то древ­но­сти», объ­яс­нил мне Гор­кин, — от дедушки. Василь-Васи­лич Косой, стар­ший при­каз­чик, одет парадно. На сапо­гах по солнцу. Из-под жилетки — новая, синяя, рубаха, шер­стя­ная. Лицо сияет, и видно в глазу туман. Он уже нахри­сто­со­вался как сле­дует. Выбе­рет плот­ника или зем­ле­копа, всплес­нет руками, словно лететь собрался, и облапит:

— Ва-ся!.. Что же не хри­сто­су­ешься с Василь-Васи­ли­чем?.. Ста­рого не помню… ну?

И все хри­сто­су­ется и чмо­кает. И я хри­сто­су­юсь. У меня болят губы, щеки, но все хва­тают, сажают на руки, трут боро­дой, усами, мяг­кими, слад­кими губами. Пах­нет горя­чим сит­цем, креп­ким каким-то мылом, ква­сом и дере­вян­ным мас­лом. И веет от всех теп­лом. Ста­рые плот­ники лас­ково гла­дят по головке, суют яичко. Некуда мне девать, и я отдаю дру­гим. Я уже ничего не раз­би­раю: так все пестро и громко, и звон-тре­звон. С неба падает звон, от сте­кол, от крыш и сено­ва­лов, от голу­бей, с скво­решни, с рас­пу­шив­шихся к Празд­нику берез, льется от этих лиц, весе­лых и доволь­ных, от режу­щих глаз рубах и пояс­ков, от новых сапог начи­щен­ных, от мель­ка­ю­щих по рукам яиц, от встря­хи­ва­ю­щихся волос врас­качку, от цепочки Василь-Васи­лича, от звон­кого вскрика Гор­кина. Он всех обхо­дит по череду и чинно. Ска­жет-вскрик­нет «Хри­стос Вос­кресе!» — радостно-звонко вскрик­нет — и чинно, и три­жды чмокнет.

Вхо­дит во двор отец. Кричит:

— Хри­стос Вос­кресе, братцы! С Празд­ни­ком! Хри­сто­со­ваться там будем.

Валят тол­пой к навесу. Отец садится под «трас­па­рат». Рядом Гор­кин и Василь-Васи­лич. Я с дру­гой сто­роны отца, как моло­дой хозяин. И все по ряду. Весело гла­зам: все пестро. Куличи и пасхи в розоч­ках, без конца. Кра­ше­ные яички, раз­ные, тянутся по сто­лам, как нитки. Возле отца огром­ная кор­зина, с крас­ными. Хри­сто­су­ются долго, долго. Потом едят. Долго едят и чинно. Отец ухо­дит. Ухо­дит и Василь-Васи­лич, ухо­дит Гор­кин. А они все едят. Обе­дают. Уже не видно ни кули­чей, ни пасо­чек, ни длин­ных рядов яичек: все съе­дено. Земли не видно, — все скор­лупа цвет­ная. Дымят и сквор­чат кол­бас­ники, с чер­ными сун­дуч­ками с жаром, и все шипит. Пах­нет кол­бас­кой жаре­ной, жир­ным руб­цом в жгу­тах. При­ве­зен­ный на тач­ках сит­ный, вели­кими брус­ками, съе­ден. Зем­ле­копы и пиль­щики про­сят еще под­ба­вить. При­во­зят тачку. Плот­ники выле­зают груз­ные, но зем­ле­копы еще сидят. Сидят и пиль­щики. Про­сят еще доба­вить. Съе­ден молоч­ный пшен­ник, в боль­ших кор­ча­гах. Пиль­щики про­сят каши. И — каши нет. И послед­нее блюдо студня, чер­ный вели­кий про­ти­вень, — нет его. Пиль­щики гово­рят: будя! И роз­го­вины кон­ча­ются. Слы­шится храп на струж­ках. Сидят на брев­нах, на шта­бе­лях. Василь-Васи­лич шата­ется и молит:

— Робята… упаси Бог… только не зарони!.. Гор­кин гонит со шта­бе­лей, от стру­жек: сту­пай на лужу! Тру­боч­ками дымят на луже. И все — тре­звон. Лужа играет скор­лу­пою, пест­рит руба­хами. Пар от рубах идет. У высо­чен­ных каче­лей, к саду, начи­на­ется гомозня. Качели празд­нич­ные, поправ­лены, выкра­шены зеле­ной крас­кой. К вечеру тут нач­нется, при­дут с округи, будет азарт вели­кий. Ондрейка вызвал себе под пару пар­кет­чика с Зацепы, кто кого? Василь-Васи­лич с выка­чен­ным, напух­шим гла­зом, вызывает:

— Кто на меня выхо­дит?.. Давай… скачаю!..

— Вася, — удер­жи­вает Гор­кин, — и так кача­ешься, поди выспись.

Двор зати­хает, дрем­лется. Я смотрю через золо­ти­стое хру­сталь­ное яичко. Гор­кин мне пода­рил, в заут­реню. Все золо­тое, все: и люди золо­тые, и серые сараи золо­тые, и сад, и крыши, и вид­ная хорошо скво­решня, — что при­не­сет на сча­стье? — и небо золо­тое, и вся земля. И звон немолч­ный кажется золо­тым мне тоже, как все вокруг.

Царица Небесная

С Фоми­ной недели народу у нас все больше: под­хо­дят из деревни ездив­шие погу­лять на Пасху, при­хо­дят рядиться новые. На кир­пи­чах, на брев­нах, на настилке карет­ника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя — народ и народ, с меш­ками и полу­шуб­ками вверх овчи­ной, с топо­ри­ками, пилами, кото­рые цеп­ляют и тонко зве­нят, как струнки. Всюду лежат впо­валку, сидят, при­хва­тив колени в сине­ва­тых пор­тах из пест­ряди: пьют прямо под колод­цем, наста­вив рот; рас­че­сы­ва­ются над лужей, жуют кра­юхи, кокают о бревно и обко­лу­пы­вают легонько лазо­ре­вые и жел­тые яички, кра­шен­ные василь­ком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

— Мелен­ковцы-то наши… каж­дый уж при своей лопате, как пола­га­ется, — пока­зы­вает мне Гор­кин. — Пяте­рик хлебца смя­кает и еще попро­сит. Народ душевный.

Мелен­ковцы одеты чисто — в белых кру­тых руба­хах, в бурых сер­мя­гах, наки­ну­тых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти — по две ступни. И воз­дух от них при­ят­ный, хлеб­ный. Поха­жи­вают мягко, важно, гово­рят лас­ково — мила­чок, милаш. Себя знают: пождут-постоят — уйдут. Воз­вра­щаться назад не любят.

У кон­торы за сто­ли­ком сидит груз­ный Василь-Васи­лич; глаза у него напухли, лицо кале­ное, рыжие волосы вихрами. Гово­рят — бражки выпил, при­везли ему плот­ники из дому, — вот и ослаб немножко, а время теперь горя­чее, не сос­нешь. На земле — тяже­лый мешок с медью и крас­ный полив­ной кув­шин с ква­сом, в кото­ром гре­мят ледышки. Медя­ками почо­кает, кваску ото­пьет — встрях­нется. На столе в стол­би­ках пятаки: четыре стол­бика, пятый сверху, — выхо­дит домик, получи два с пол­ти­ной. Пятаки сва­ли­вают в шапки, в обмен — орле­ные пас­порта с печа­тями из сажи. Тут и Гор­кин, для помощи, — «сама правда»; его и хозяин слушает.

На крыльце появ­ля­ется отец, в вер­хо­вой шапочке, с нагай­кой, кри­чит — давай! Василь-Васи­лич вска­ки­вает, тоже кри­чит — «д‑ввайй!» — и сши­бает чер­ниль­ницу. Отец гово­рит, щурясь:

— Гор­кин, поглядывай!..

— Будь-п-кой­ны‑с, до ночи все под­чищу! — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич и крепко кла­дет на сче­тах. — А это‑с… сол­ныш­ком напекло!..

Кав­казка давно осед­лана. Осто­рожно сту­пая между лежа­чими, кото­рые при­ни­мают ноги, она направ­ля­ется к отцу. Все на нее дивятся: «Жар-Птица, прямо», — такая она кра­са­вица! Так и бле­стит на солнце от золо­ти­стой кожи, от сереб­ря­ного седла, от глаз. Отец садится, огля­ды­вает народ, — «что мало?» — и выез­жает на улицу. Вдо­гонку ему кри­чат: «заби­рай всех — вот те и будет много!»

— Ги-рой!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич и воз­де­вает руки, — В Подольск погнал, барки заку­пать… а к ночи уж тут как тут!..

Я хочу, чтобы всех забрали. И Гор­кину тоже хочется. Когда Василь-Васи­лич начи­нает махать-гро­зиться — «я те летось еще ска­зал… и глаз не кажи лучше, хозяй­ский стру­мент про­пил!» — Гор­кин вступается:

— Хозяин про­стил… по топо­рику хорош, на соло­минку враз те око­ро­тит. А на винцо-то все грешные.

— Зада­вай билет, ладно.. — гудит Василь-Васи­лич в кув­шин, — пер­во­по­след­ний раз. У меня на хозяй­ское добро и муха не может..!

Нельзя не ува­жить Гор­кину, и под­ряды боль­шие взяты: мост в Кожев­ни­ках строят, пло­тину у Храм-Спа­си­теля пере­ши­вают, — работы хватит.

А то и Гор­кин рассердится:

— Уходи и уходи без роз­го­вору, до бутош­ника… — пооки­вает он строго: — К ску­ден­там своим сту­пай, бун­туй, они те куря­ти­ной кор­мить будут. Я тебя по летош­нему году помню, как народ у меня бул­га­чил. Давно тебя в поми­на­нье написал!

Все гля­дят весело, как плу­то­ва­тый парень, руга­ясь, идет к воро­там. Кри­чат вдогонку:

— Шею ему попарь, скан­да­лы­цику! Топо­рика-то не дер­жал… плотник!..

В каби­нете с зеле­ной лам­пой сидит отец, громко сту­чит на сче­тах. Он только что вер­нулся. Высо­кие сапоги в грязи, пах­нет от них полями. Пах­нет сед­лом, Кав­каз­кой, дале­ким чем-то. Пере­гнув­шись на стуль­чике, потя­ги­вает бородку Гор­кин. В две­рях строго стоит Василь-Васи­лич, косит тре­вожно: не было бы чего. В окно веет про­хла­дой и чер­ной ночью, мер­цают звезды. Я сижу на кожа­ном диване и все засмат­ри­ваю в окошко сквозь шир­мочки. Шир­мочки раз­но­цвет­ные, и звезды за ними меняют цвет: вот золо­тая стала, а вот голу­бая, крас­ная… а вот про­стая. Я вскри­ки­ваю даже: «гля­дите, какие звез­дочки!» Отец гро­зится, про­дол­жая сту­чать на сче­тах, но я не могу уняться: — «мали­но­вые, зеле­ные, золо­тые… да погля­дите, ско­рей, какие!..» Кажется мне, что это сей­час все кончится.

— И что ты, бра­тец, мешать при­хо­дишь… — рас­се­янно гово­рит отец и начи­нает смот­реть сквозь ширмочки.

Загля­ды­вает и Гор­кин, почему-то мотая голо­вой, и даже Василь-Васи­лич. Он под­хо­дит на цыпоч­ках, сги­ба­ется, чтобы лучше видеть, а сам под­мар­ги­вает ко мне.

— А, выдум­щик! — сер­дясь, гово­рит отец.

Они ничего не видят; а я вижу: чудес­ные звез­дочки, другие!

— Новых три­ста сорок… Ну, как? — спра­ши­вает отец Горкина.

— Робята хоро­шие попа­лись, ничего. Ондрюшка от Меш­кова к нам подался…

— Это стекла кото­рый бил, скандалист?

— Понятно, раз­бой­ник он… и заши­бает маненько, да руки золо­тые! С Мар­ты­ном не поров­ня­ешь, а за ним станет.

С Марты-ном? Ну, это ж…

Меня-то он побо­ится, крест­ник мне, попри­держу дурака.

— Сам Меш­ков остав­лял, про­стил, — всту­па­ется и Василь-Васи­лич, — при­бавку давал даже. Мар­тын не Мар­тын, а… не хуже альхитектора.

Мар­тына я не знаю, но это кто-то осо­бен­ный, Гор­кин ска­зал мне как-то: «Мар­тын… Такого и не будет больше, песенки пел топо­ри­ком! У Гос­пода теперь работает».

— Суб­бота у нас зав­тра… Ивер­скую. Царицу Небес­ную при­ни­маем. Когда назначено?

Гор­кин кла­дет записочку:

— Вот, про­пи­сано на бумажке. Монах ска­зы­вал — ожи­дайте Царицу Небес­ную в четыре… а то в пять, на зорьке. Как, гово­рит, управимся.

— Хорошо. Помо­лимся — и начнем.

— Как, не помо­лем­шись! — гово­рит Гор­кин и смот­рит в углу на образ. — Наше дело опас­ное. Суш­кин летось не при­гла­шал… какой пожар-то был! Помо­лем­шись-то и робя­там пове­се­лей, духу-то послободней.

— Двор при­брать, без­об­ра­зия чтобы не было. Про­шлый год, понесли Вла­ды­чицу, мимо помойки!..

— Вот это уж не догля­дели, — сму­щенно гово­рит Гор­кин. — Она-Матушка, понятно, не оби­дится, а нехорошо.

Тесин­ками обо­шьем помо­ечку. И лужу-то палуб­ни­ком, что ли, попри­крыть, больно велика. Народ летось под Ее-Матушку как пова­лился, — прямо те в лужу… все-то забрыз­гали. И монах бра­нился… чисто, гово­рит, сви­ньи какие!

— От при­хода для встречи Спа­си­тель будет с Нико­лай-Угод­ни­ком. Рат­ни­ков кала­чей чтобы не забыл ребя­там, сколько у него хлеба забираем…

— Калачи будут, обе­щал. И бара­ноч­ник кор­зину бара­нок горя­чих посу­лил, для тор­же­ства. Много у него берут в деревню…

— Кото­рые поне­сут — под­девки чтобы почище, и с лица поприглядней.

— Есть молод­чики, и не табаш­ники. Онтона Куд­ря­вого возьму…

— Будто и не годится под­пус­кать Онтона-то?.. — вкрад­чиво гово­рит Василь-Васи­лич. — Баба к нему при­е­хала из деревни… нескладно будто..?

— А и вправду, что не годится. Да наберем‑с, на пол­сотню хоть обра­зов най­дем. Нищим по гро­шику? Хорошо‑с. Мно­гие при­хо­дят из ува­же­ния. Песоч­ком посо­рим, мож­же­ве­лоч­кой, травки новой в Нескуш­ном под­ко­сим, под Вла­ды­чицу-то подкинуть…

— Ну, все. Пошлешь к Мит­реву в трак­тир… кала­чика бы горя­чень­кого с сем­гой, что ли… — потя­ги­ва­ясь, гово­рит отец. — Есть что-то захо­те­лось, сто верст без малого отмахал.

— Слушаю‑с, — гово­рит Василь-Васи­лич. — Уж и гирой вы!..

Отец при­хва­ты­вает меня за. щеку, сажает на колени на диване. Пах­нет от него лоша­дью и сеном.

— Так — звез­дочки, гово­ришь? — спра­ши­вает он. вгля­ды­ва­ясь сквозь шир­мочки. — Да, хоро­шие звез­дочки… А я, бра­тец, барки какие ухва­тил в Подоль­ске!.. Выро­с­тешь — все узна­ешь. А сей­час мы с тобой кала­чика горяченького…

И, рас­ка­чи­вая меня, он весело начи­нает петь:

Калачи — горячи,

На окошко мечи!

Про­ез­жали г. начи,

Потас­кали калачи.

При­бег мальчик,

Обжёг паль­чик,

Побе­жал на базар,

Никому не сказал.

Одной бабушке сказал:

Бабушка-бабушка,

Ва-ри кутью —

Поми­нать Кузьму!

Двор и узнать нельзя; Лужу накрыли рамой из шести­ков, зашили тесом, и по ней можно пры­гать, как по полу, — только всхли­пы­вает чуть-чуть. Нет и гряз­ного сруба помой­ной ямы: одели ее шатер­чи­ком, — и бле­стит она новыми дос­ками, и пах­нет елкой. При­браны ящики и бочки в углах двора. Отка­тили задки и передки, на кото­рых отво­зят доски, отгребли мусор­ные кучи и посы­пали крас­ным пес­ком — под елочку. При­на­крыли рого­жами навозню, пере­тас­кали высо­кие шта­беля досок, засло­няв­шие зазе­ле­нев­ший садик, и на месте их, под раз­ве­си­стыми бере­зами, ско­ло­тили высо­кий помост с поро­гом. Новым кажется мне наш двор — свет­лым, розо­вым от песку, весе­лым. Я рад, что Царице Небес­ной будет у нас при­ятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатер­чи­ком помойка, и лужа та же, и мусор засы­пали песоч­ком; но все же и Ей при­ятно, что у нас стало чисто и кра­сиво, и что для Нее все это. И все так думают. Сту­чат весело молотки, хряп­кают топоры, шипят и вывиз­ги­вают пилы. Бегает сует­ливо Горкин:

— Так, робятки, потру­димся для Матушки-Царицы Небес­ной… лучше здо­ро­вья пошлет, молодчики!..

При­хо­дят с дру­гих дво­ров, дивятся — какой парад!

Сту­пени высо­кого помо­ста накрыты крас­ным сук­ном — с «ердани», и даже лег­кую сень наве­сили, где будет сто­ять Она: воз­душ­ный, сквоз­ной шатер, из тон­кого вос­ко­вого теса, стру­ган­ного двой­ным рубан­ком, — как кру­жево! Лег­кий сос­но­вый кре­стик, будто из розо­вого воска, сде­лан самим Андрюш­кой, и его же резьба наве­сок — звез­доч­ками и кре­сти­ками, и точе­ные стол­бушки из реек, — загля­де­нье. И даже «сия­ние» от кре­ста, из тон­ких и ост­рых стре­лок, — совсем живое!

— Ах, Ондрейка! — хло­пает себя Гор­кин по колен­кам, — Мар­тын бы те прямо…

Андрюшка, совсем еще моло­дой, в свет­лой, пуш­ком, бородке, кажется мне осо­бен­ным, как Мар­тын. Он сидит на шатре помойки и огля­ды­вает «часо­венку».

— Так, ладно… — гово­рит он с собой, при­щу­рясь, несет в мастер­скую дранки, сви­стит весе­лое, — и вот, на моих гла­зах, выхо­дит у него птичка с рас­про­стер­тыми кры­льями — голу­бок? Тре­пе­щут лучинки-кры­лья, — совсем живой! Его он вешает под под­зо­ром сени, кры­лышки золо­тятся и тре­пе­щут, и все дивятся, — какие живые кры­лья, «как у Свя­того Духа!». Сквоз­ные, они парят.

Вечер­ком захо­дит взгля­нуть отец. За ним ходит Гор­кин с Василь-Васи­ли­чем. Молча гля­дит отец, гля­дит долго… роется паль­цами в жилетке, при­ка­зы­вает позвать Андрюшку. Гово­рят — не то в баню пошел, не то в трактире.

— Цел­ко­вый ему на чай! — гово­рит отец. Жало­ва­нье за старшого.

Чуть све­тает, я выхожу во двор. Свежо. Над «часо­вен­кой» — смут­ные еще березы, с чер­ными листоч­ками-сер­деч­ками, и что-то таин­ствен­ное во всем. Пах­нет ело­вым дере­вом по росе и еще чем-то слад­ким: кажется, зацве­тают яблони. Пере­кли­ка­ются сон­ные петухи — встают. Чер­ный воз мож­же­вель­ника кажется мне мох­на­тою горою, от кото­рой свя­щенно пах­нет. Пах­нет и пер­вой трав­кой, при­не­сен­ной в кор­зи­нах и ожи­да­ю­щей. Тем­ный, таин­ствен­ный тихий сад, чер­ные листочки берез над кре­сти­ком, свет­ле­ю­щий голу­бок под сенью и черно-мох­на­тый воз — словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сей­час при­ве­зут Владычицу.

Свет­леет быстро. У колодца поло­щутся, качают, — встает народ. Кото­рые поне­сут — готовы. Стоят в сто­ронке, празд­нич­ные, в под­дев­ках, шеи замо­таны пла­точ­ком, сапоги вычер­нены вак­сой, длин­ные поло­тенца через плечо. Кажутся и они свя­щен­ными. Гор­кин ушел к Казан­ской с дру­гими молод­цами — нести иконы. Василь-Васи­лич, в празд­нич­ном пиджаке, с поло­тен­цем через плечо, дает послед­ние приказания:

— Ты, Сеня, как фона­рик при­нял, иди себе — не огля­ды­вайся. Мы с хозя­и­ном из кареты при­мем, а Авдей с Рязан­цем под­хва­тят с того краю. А кото­рые под Ее попол­зут, не шибко вались на дружку, а чере­дом! Да повоз­дер­жи­тесь, лешие, с хлеба-то… нехо­рошо! Летось, поперли… чисто сви­ньи какие… батюшка даже оби­жался. При иконе и такое без­об­ра­зие непод­хо­дя­щее. Мало ли чего, в себе попри­дер­жите… «не по своей воле!». Еще бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли… заби­рай ее, лешую!..

Кида­ются за Цыган­кой. Она заби­ва­ется под бревна и начи­нает ску­лить от страха. Отцеп­ляют от конуры Бушуя и ведут на погре­бицу. Сте­ре­гут на кры­шах, откуда до рынка видно. Из булоч­ной, напро­тив, выбегли пекаря, руки в тесте. Несут Спа­си­теля и Николу-Угод­ника от Казан­ской, с хоруг­вями, ста­вят на накры­тые про­сты­нями сту­лья — встре­чать Вла­ды­чицу. С крыши кри­чат — «едет!».

— Матушка-Иверская…Царица Небесная!..

Гор­кин машет пуч­ком све­чей: рас­сту­пись, дорогу! Рас­ка­ты­ва­ется хол­стин­ная «дорожка», сып­лется из кор­зин трава.

— Матушка… Царица Небес­ная… Ивер­ская Заступница…

Видно пере­до­вую пару шестерки, покой­ной рысью, с вынос­ным на левой… голу­бую широ­кую карету. Из дверцы гля­дит голова монаха. Вынос­ной заби­рает круто на тро­туар, с запя­ток спры­ги­вает какой-то высо­кий с ящи­ком и откры­вает дверцу. В глу­бине смутно золо­тится. Цеп­ляя мали­но­вой епи­тра­хи­лью с золо­том, выле­зает не торо­пясь широ­кий иеро­мо­нах, сле­дует впе­ре­ва­лочку. Служка за ним начи­нает читать молитвы. Под самую карету катится белая «дорожка».

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас…

Отец и Василь-Васи­лич, часто кре­стясь, берут на себя тяже­лый кивот с Вла­ды­чи­цей. Сколь­зят в золо­тые скобы поло­тенца, под­хва­ты­вают с дру­гого краю, — и, плавно колы­шась, гря­дет Царица Небес­ная надо всем наро­дом. Валятся, как трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной про­хо­дит, — и я зами­раю в тре­пете. Глухо сту­чат по дос­кам над лужей, — и вот уже Она вос­хо­дит по сту­пе­ням, и лик Ее обра­щен к народу, и вся Она бли­стает; розово оза­рен­ная ран­ним весен­ним солнцем.

…Спаа-си от бед… рабы твоя, Богородице…

Под лег­кой, будто воз­душ­ной сенью, из пре­тво­рен­ного в воз­дух дерева, бли­ста­ю­щая в огнях и солнце, словно в теку­чем золоте, в короне из алма­зов и жем­чу­гов, скло­нен­ная скорбно над Мла­ден­цем, Царица Небес­ная — над всеми. Под ней пылают пуки све­чей, голу­бо­ва­тыми облач­ками клу­бится ладан, и кажется мне, что Она вся — на воз­духе. Ник­нут над Ней березы золо­тыми сер­деч­ками, голу­бое за ними небо.

…к Тебе при­бе­гаем… яко к Неру­ши­мой Стене и пред­ста-тель-ству‑у…

Вся Она — свет, и все изме­ни­лось с Нею, и стало хра­мом. Тем­ное — головы и спины, мно­же­ство рук моля­щих, весь заби­тый наро­дом двор… — все под Ней. Она — Царица Небес­ная. Она — над всеми. Я вижу на шта­бели досок сбив­шихся в стайку кур, сби­тых сюда наро­дом, огнем и пеньем, всем непо­нят­ным, этим, таким необы­чай­ным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воро­бьи в берез­ках, и тре­вожно мыча­щая корова, и загнан­ный на погре­бицу Бушуй, и в брев­нах про­пав­шая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся при­кры­тая наша грязь, и все мы, набив­ши­еся сюда, — все это Ей известно, все вби­рают Ее глаза. Она, Бла­го­дат­ная, мило­стиво на все взирает.

При­зри бла­госе-рдием, все­пе­тая Богоро-дице.

Я вижу Гор­кина. Он сып­лет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но у него выры­вает служка. Вижу, как встря­хи­вают воло­сами, как шеп­чут губы, ерзают бороды и руки. Слышу я, как взды­хают: «Матушка… Царица Небес­ная»… У меня горячо на сердце: над всеми про­шла Она, и все мы теперь — под Нею.

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Пылают пуки све­чей, густо клу­бится ладан, зве­нят кадила, дро­жит сине­ва­тый воз­дух, и чудится мне в бли­ста­ньи, что Она начи­нает воз­но­ситься. Брыз­гает серебро на все: кро­пят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с пету­хом на шта­бели… а Она все воз­но­сится, вся — в сияньи.

— Берись… — слы­шен шепот Василь-Василича.

Она накло­ня­ется к народу… Она идет. Валятся под Нее тра­вой, и тихо обхо­дит Она весь двор, все его зако­улки и уголки, все пере­ходы и навесы, лес­ные склады… Под ногами хру­стит щепой, тон­кие стружки пута­ются в ногах и воло­кутся. Идет к конюш­ням… Ста­рый Анти­пушка, похо­жий на свя­того, падает перед Ней в две­рях. За решет­ками ден­ни­ков посту­ки­вают копыта, смот­рят из тем­ноты пуг­ливо лошади, поблес­ки­вая гла­зом. Ее про­дви­гают краем, Она вошла. Ей покло­ни­лись лошади, и Она освя­тила их. Она же над всем Царица, Она — Небесная.

— Коровку-то покро­пите… посуньте Заступ­ницу-то к коровке! — про­сит, при­жав к под­бо­родку руки, ста­рая Марьюшка-кухарка.

— Надо ува­жить, для молочка… — гово­рит Андрон-плотник.

Вдви­гают кивот до поло­вины, дер­жат. Корова скло­нила голову.

Несут по рабо­чим спаль­ням. Для лег­кого воз­духа наку­рено мож­жу­хой. Спа­си­тель и Нико­лай-Угод­ник про­во­жают. Вно­сят и в наши ком­наты, выно­сят во двор и снова воз­но­сят на под­мостки. При­хо­дят с улицы — при­ло­житься. Поют наро­дом — Пре­свя­тая Богоро-дице. спаси на-ас Гор­кин руками водит, чтобы склад­нее пели. Батюшки кушают чай в парад­ном зале, заку­сы­вают сем­гой и бело­ры­би­цей, со све­жими, паро­выми огур­цами. Василь-Васи­лич уго­щает в кон­торе «ящич­ного» и кучера с маль­чиш­кой; маль­чишку — стоя. Народ сте­ре­жет свя­щен­ную карету. На ее двер­цах напи­саны цар­ские короны, золо­тые. Ста­рушки кре­стятся на Ее карету, на лоша­дей; крот­кие у Ней лошадки, совсем святые.

Голу­бая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непо­кры­тыми голо­вами, провожаем…

— Помо­лем­шись… — слы­шатся голоса в народе.

— По гри­вен­нику выдать, чайку попьют, — гово­рит отец. — Ну, помо­ли­лись, братцы… зав­тра, бла­го­сло­вясь, начнем.

Весело гово­рят:

— Дай Господи.

Празд­ник еще не кон­чился. Через дорогу несут от Рат­ни­кова на узких лот­ках кала­чики — горя­чие, огне­вые, — жгутся. Плы­вут лотки за лот­ками на голо­вах, как лодочки. А вот и горя­чие баранки, с хру­стом. Едят на брев­нах, идут в трак­тиры. Тол­кутся в воро­тах нищие, поздрав­ляют: «помо­лем­шись!» Им дают гро­шики. Поне­многу рас­хо­дятся. Оста­ется пустын­ный двор, как-то осо­бенно при­тих­ший, — обмо­лен­ный. Жалко рас­статься с ним.

Вечер, а все еще пах­нет лада­ном и чем-то еще… свя­тым? Кажется мне, что во всех щелях, в дыр­ках между дос­ками, в тихом саду вечер­нем, — дер­жится голу­бой дымок, сте­лются петые молитвы, — только не слышно их. Чудится мне, что на всем остался бла­гост­ный взор Царицы.

Василь-Васи­лич, с плот­ни­ками, уже буд­нично говорит:

— Пожи­вей-пожи­вей, ребята… все разо­брать, собрать, что к чему. Помойку рас­шить, с лужи палуб­ник при­нять, шта­беля на место. Неко­гда зав­тра заниматься.

Воз­вра­ща­ется ста­рый двор. Свет­лую сень сни­мают. Падает голу­бок и крест. Неужели и их рас­ко­лют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они свя­тые. Шта­беля засло­няют сад. Раз­би­рают покрышку с ямы, тащат по луже доски. Вот уж и преж­нее. Цепью гре­мит Бушуй, пры­гает по дос­кам Цыганка. Да где же — все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розо­ва­тыми яблонь­ками, пах­нет свя­щенно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечер­ние березы, на сер­дечки… Сквоз­ные еще они, и вид­не­ется через них, как в сетке, вечер­нее голу­бое небо.

Должно быть, грустно и Гор­кину. Он сидит на брев­нах, гля­дит, как укла­ды­вают доски, о чем-то думает.

— Вот те и отмо­ли­лись… — гово­рит он, погла­жи­вая мою коленку. — Дожи­вем — и еще помо­лимся. К Тро­ице бы вот схо­дить надо… Там уж круг­лый те год моле­ние, бла­го­ле­пие… а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы вся­кие, и ворота все в образах…а уж колокола‑а зво­нят… поют и поют прямо!..

Меня зали­вает и радо­стью, в гру­стью, хочется мне чудес­ного, и утрен­нее поет во мне —

…Пре­свя­тая Богоро-дице… спаси на-ас!..

Троицын День

На Воз­не­се­нье пекли у нас лесенки из теста — «Хри­стовы лесенки» — и ели их осто­рожно, пере­кре­стясь. Кто лесенку сло­мает — в рай и не воз­не­сется, грехи тяже­лые. Бывало, несешь лесенку со стра­хом, ссу­нешь на край стола и куса­ешь сту­пеньку за сту­пень­кой. Гор­кин все­гда уж спро­сит, не сло­мал ли я лесенку, а то пого­вей Пет­ров­ками. Так пове­лось с пра­ба­бушки Усти­ньи, из ста­рых книг. Гор­кин ей под­псал­тыр­ник сде­лал, с шишеч­ками, точе­ный, и послу­шал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плот­ник. А по суб­бо­там, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забу­дешь, а как услы­шишь запах пече­ного тво­рогу, так и зна­ешь: суб­бота нынче.

Пах­нет горя­чими ватруш­ками, по ветерку доно­сит. Я сижу на дос­ках у сада. День насто­яще лет­ний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица. Листочки до того соч­ные, что белая моя кур­точка обзе­ле­ни­лась, а на руках — как краска. Пах­нет зеле­ной рощей. Я умы­ва­юсь листоч­ками, тру лицо, и через све­жую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже зате­нился, яблони — белые от цвета, в соч­ной, густой траве крупно жел­теет оду­ван­чик. Я иду по дос­кам к сирени. Ее кло­нит от тяже­сти кистями. Я беру их в охапку, оку­на­юсь в души­стую про­хладу и чув­ствую капельки росы. Зав­тра все обло­мают, на образа. Тро­и­цын день завтра.

Гор­кин совсем по-лет­нему, в рубашке, без кар­туза. Так он очень худой, косточки даже слышно, когда обни­мемся. Я зову его к себе в рощу, но он не слу­шает. Метут в четыре метлы, выме­тают конюшни и коров­ник. Гав­рила моет про­летку к празд­нику, вер­тятся и бле­стят колеса. Ста­рый Анти­пушка, на лесенке у конюшни, трет кир­пи­чом мед­ный зеле­ный крест, на амбаре сидит Андрюшка, гре­мит по крыше. Гор­кин велел ему вычи­стить желоба от мусора, а то пере­хле­щет в ливень. Боль­шая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, голо­вой вниз. Летит в лужу ста­рая опорка, брызги взле­тают раду­гой, как фон­тан. Гор­кин пры­гает и кричит:

— Я те, озор­ник, пошвы­ряю… Нипо­чем не возьму на Воро­бьевку! — и идет в холо­док, под доски. — Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй.

Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в око­шечко горя­чую, с про­тивня, ватрушку. Выпра­ши­ваю и Гор­кину. Бегу, под­ки­ды­вая на ладо­шках, — такие они горячие.

— Бо-гатые вотрушки… — гово­рит Гор­кин, пере­кре­стясь, и оби­рает с седой бородки кро­шечки тво­рогу. — На Тро­ицу зав­тра кра-сный денек будет. А на Духов День, попомни вот, заму­тится. А то и гром­ком, может, погро­зит. Все­гда уж так. Потому и жолоба готовлю.

— А почему — «и страх, в радость…» — вчера сказал-то?

— Тро­ица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Тро­ицу в гости при­ни­мал… Как же ты так не зна­ешь? У Казан­ской икона вон… три лика, с посош­ками, под дре­вом, и яблочки на древе. А на сто­лике хлебца сто­почка и кув­шин­чик с питием. А царь-Авраам при­к­ло­нился, ручки сло­жил и головку от страху отво­ро­тил. Стра-шно, потому. Ангели лики укры­вают, а не то что… Пой­дет зав­тра Гос­подь, во Свя­той Тро­ице, по всей земле. И к нам зай­дет. Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.

Я знаю. Это самый весе­лый образ. Сидят три Свя­тые с посош­ками под дерев­цом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне вспо­ми­на­ются почему-то гости, именины.

— Верно. Зав­тра вся земля име­нин­ница. Потому — Гос­подь ее посе­тит. У тебя Иван-Бого­слов ангел, а мой — Михаил-Архан­гел. У каж­дого свой. А земли-матушки сам Гос­подь Бог, во Свя­той Тро­ице… Тро­и­цын день. «Пойду, — ска­жет Гос­подь, — погляжу во Свя­той Тро­ице, навещу». Адам согре­шил. Гос­подь-то чего ска­зал? «Через тебя вся земля без­вин­ная про­кляна, вот ты чего исде­лал!» И пой­дет. Зав­тра на колен­ках молиться будем, в землю, о гре­хах. Земля Ему вся­кие цве­точки взрос­тила, березки, травки вся­кие… Вот и поне­сем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: «пошли, Гос­поди, лето бла­го­при­ят­ное!» Хо-рошее, зна­чит, лето пошли. Вот и поют так зав­тра: «Кто‑о Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са‑а!»

Голо­сок у Гор­кина ста­рень­кий, дре­без­жит, такой при­ят­ный. Я прошу его спеть ещё, еще, и еще разок. И поем вме­сте с ним. Он гово­рит, что эта молитва «страшно побед­ная», в году два раза поют только; зав­тра, на Тро­ицу, да на Пасхе, на пер­вый день, в какую-то знат­ную вечерню. Сперва «Свете тихий» про­поют, а потом ее.

— Пра­ба­бушка Усти­нья одну моли­товку мне дове­рила, а отец Вик­тор сер­чает… нет, гово­рит, такой! Есть, по ста­рой книге. Как с цве­точ­ками вста­нем на коленки, ты и пошепчи в травку: «и тебе мати-сыра земля, согре­шил, мол, душою и телом». Она те и услы­шит, и спо­ка­ешься во гре­хах. Все ей гре­шим. Выро­с­тешь — узна­ешь, как гре­шим. А то бы рай на земле был. Вот Гос­подь зав­тра и посе­тит ее, бла­го­сло­вит, А на Духов День, может, и дож­жок пошлет… божью благодать.

Я смотрю на серую землю, и она кажется мне дру­гой, будто она живая, — мол­чит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.

Схо­дится народ к обеду. Въез­жает на дрож­ках Василь-Васи­лич, валится с них, — и прямо под коло­дец. Гор­кин ему качает и гово­рит: «нехо­рошо, Вася… не годится». Он только хри­пит: «взо­прел!» Встря­хи­ва­ется, еро­шит рыжие волосы, гля­дит вспух­шими мут­ными гла­зами, ути­ра­ется крас­ным плат­ком и валится на дрожки. Гово­рит, мота­ясь: «в ты-щи местов надоть… й‑еду‑у!» Кри­чат от ворот — «хозяин!». Василь-Васи­лич вска­ки­вает, швы­ряет кар­туз об дрожки и тянет из пиджака кни­жечку. Кри­чит: «тверрдо стою, мо…гу!» Ему подают кар­туз. Въез­жает вер­хом отец, Кав­казка в мыле.

— Косой здесь? — спра­ши­вает отец и видит Василь-Васи­лича. — Да где тебя носило — пой­мать не мог?

— Все в порядке, будь-п-кой­ны‑с… тыщи местов изъ­ез­дил! — кри­чит Василь-Васи­лич и ерзает боль­шим паль­цем по кни­жечке, но гряз­ные листочки слип­лись. Там какие-то палочки, кру­жочки и кре­стики, и никто их не пони­мает, только Василь-Василич.

— Хо-рош! — гово­рит отец. — При­мер показываешь.

— Будь-п-кой­ны‑с, крепко стою… голову запекло, взопрел‑с! В тыще местов был; все… как есть, в п‑рядке!

Отец смот­рит на него, он смот­рит на отца — не колых­нется. Отец забра­сы­вает вопро­сами: поданы ли под Воро­бьевку лодки, в Марьи­ной роще как, сколько свай вбито у Спас­ского, что купальни у Камен­ного, пор­то­мойни на Яузе, плоты под Симо­но­вом, дачи в Соколь­ни­ках, лодки на пере­возе под Деви­чьим… Василь-Васи­лич ерзает паль­цем в кни­жечке, с носа его повисла капелька, нос баг­ро­вый и мас­лится. Все в порядке: купальни, стройка в Соколь­ни­ках, лодки под Воро­бьевку поданы для гуля­нья, и душе­губки для англи­чан, и фиверки в Зоо­ло­ги­че­ском на пруду наво­дят, и травы пять возов к вечеру под­ве­зут, души­стой-аро­мат­ной, для Свя­той Тро­ицы, и сваи, и пор­то­мойни, и камня выгру­жено, и кокоры с барок на стройку посланы, и… Все в порядке!

— Под Воро­бьевку робят наря­дил надеж­ных, никого не пото­пим, догляжу‑с.

— Видно, Гор­кину за тебя гля­деть! — гово­рит отец. — Летось пяте­рых чуть не уто­пил… спа­сибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.

— Воля ваша. Только Пан­кра­тычу трудно будет… ста­рый чело­век, свя­щен­ный! С наро­дом не собра­зишься… тыщи народу зав­тра, самый у нас мок­рый празд­ник. Тро­ица! все на воду рвутся, веночки эти запу­щают, по ста­рой моде, с берез­ками ката­ются, не дай Бог! С ими надо какое оже­сточе-ние!.. Кого по шее, кого веслом… кому доб­рое слово… раз­ные пья­ные бывают. А у нас под шесть­де­сят лодок про­гу­лоч­ных, три дощака да две косых, на пере­возе… тыщи с‑под Деви­чьего нава­лится, всех при­нять надо без скандалу‑с… Я уж уряд­ника запро­сил и ста­но­вого попри­держу заку­соч­кой, для строгости…

— Пья­ницу-то Горшкова?

— Зав­тра он устра­шится, вот как!.. Страх его заберет‑с, по слу­чаю, как самого князя Дол­го­ру­кова ждут на Воро­бьевку… будет при опас­ном посту! А при Горшке-то мы, как у Хри­ста за пазухой‑с. Ногой топ­нет — весь берег задро­жит… пья­ные самые к лод­кам и не подойдут‑с. На их глотку-то каку надо! А Михал Пан­кра­тыч, ста­рый чело­век, свя­щен­ный… а, сами зна­ете, с вашим наро­дом как?

— Помни. За поря­док — крас­ную, за чуть что… иску­паю! Обедать.

— О‑рел! — взма­хи­вает руками Василь-Васи­лич, совсем весе­лый. — Прямо свет-при­став­ле­ние зав­тра на Воро­бьевке будет! — и опять лезет под колодец.

Рад и Гор­кин: от греха подальше.

Едем на Воро­бьевку, за берез­ками. Я с Гор­ки­ным на Кри­вой в тележке, Андрюшка-плот­ник — на ломо­вой. Едем мимо садов, по забо­рам цве­тет сирень. Воз­дух бла­го­ухан­ный, май­ский. С Нескуч­ного лан­дыш­ками тянет. Едут воза с тра­вой, везут мужики березки, бабы несут цве­точки — на Тро­ицу. Дорога в горку. Кри­вая едва тащит. Гор­кин раду­ется на травку, на деревца, ука­зы­вает мне — что где: Мамо­нова дача вон, бога­дельня Андре­ев­ская, Воро­бьевка скоро. «А потом к Крын­кину самому заедем, чайку попьем, трак­тир у него на самом на торчке, там тебе вся Москва, как на ладо­шке!» Справа дере­вья тянутся, в свет­лой и неж­ной зелени.

— Гляди, матушка-Москва-то наша!.. — тол­кает меня Гор­кин и крестится.

Дорога выбра­лась на буго­рок, дере­вья про­ва­ли­лись, — я вижу небо, будто оно внизу. Да где ж земля-то? И где — Москва?..

— Вниз-то, в про­вал гляди… эн она где, Москва-то!..

Я вижу… Небо внизу кон­ча­ется, и там, глу­боко под ним, под самым его краем, рас­сы­пано пестро, смутно. Москва… Какая же она боль­шая!.. Смут­ная вда­леке, в туманце. Но вот, яснее-.. — я вижу коло­ко­ленки, золо­той купо­лок Храма Хри­ста Спа­си­теля, игру­шеч­ного совсем, белые ящички-домики, бурые и зеле­ные дощечки-крыши, зеле­ные пят­нышки-сады, тем­ные трубы-палочки, пыла­ю­щие искры-стекла, зеле­ные ого­роды-ков­рики, белую цер­ковку под ними… Я вижу всю игру­шеч­ную Москву, а над ней золо­тые крестики.

— Вон Казан­ская наша, башенка-то зеле­ная! — ука­зы­вает Гор­кин. — А вон, возля-то ее, белая-то… Спас-Наливки. Розо­вень­кая, Успе­нья Каза­чья… Гри­го­рий Кеса­рей­ский, Тро­ица-Шаб­ловка… Риз Поло­же­ние… а за ней, в пять кум­по­лоч­ков, розо­вый-то… Дон­ской мона­стырь наш, а то — Дани­лов, в роще-то. А позадь-то, коло­кольня-то высо­чен­ная, как свеча… то Симо­нов мона­стырь, ста­рин­ный!.. А Иван-то Вели­кой, а Кремь-то наш, а? А вон те Суха­рева Башня… А орлы те, орлы на башен­ках… А Москва-река-то наша, а?.. А под нами-то, за луж­ком… белый-крас­ный… кака коло­кольня-то с узо­рами, с кудерь­ками, а?! Деви­чий мона­стырь это. Кака Москва-то наша..!

В гла­зах у меня тума­нится. Сте­лется подо мной, в небо вос­хо­дит далью.

Едем бере­зо­вою рощей, ста­рой. Кир­пич­ные заводы, серые низ­кие навесы, ямы. Дальше — бере­зо­вая поросль, чаща. С гли­ни­стого бугра мне видно: все заросло берез­кой, ходит по ветерку вол­ною, бле­стит и маслится.

— Дух-то, дух-то лек­кой какой… бере­зо­вый, а? — взды­хает Гор­кин. — При­е­хали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молод­чику топо­рик, его почин. Перва его березка.

Мне боязно. Гор­кин потал­ки­вает — берись. Выби­рает мне деревцо. Белень­кая кра­са­вица-березка. Она сто­яла на бугорке, одна. Шеп­та­лись ее листочки. Мне стало жалко.

— Крепше держи топо­рик. В церкву пой­дет, молиться, у Тро­ицы поставлю, помечу твою березку… — и он завя­зы­вает на ней свой поя­сок с молит­вой. — Да ну, осме­лей… ну?..

Он берет мои руки с топо­ри­ком, повер­ты­вает, как надо, уда­ряет. Березка дро­жит, сухо зве­нит листоч­ками и падает тихо-тихо, будто она заду­ма­лась. Я долго стою над ней. А кру­гом падают дру­гие, слы­шится дрожь и шелест.

— Давай его на седло, в Чере­мушки его про­качу! — слышу я крик отца.

И радостно, и страшно. И будто во сне все это.

Ноги мои рас­пя­лены, пры­гаю на тугой подушке, хва­та­юсь за пово­дья. Пры­гает голова Кав­казки, грива жестко хле­щет меня в лицо. «Лихо?» — спра­ши­вает отец в макушку, сжи­мая меня под мыш­ками. Пах­нет зна­ко­мыми духами-флер­до­ран­жем, лесом, сырой зем­лей. Не видно неба, — свет­лый, густой ореш­ник. «Кукушка… слы­шишь? — колет отец усами, — ку-ку… ку-ку?» Слышу, совсем далеко. Деревня, стекла на пар­ни­ках, сады. У голу­бого домика стоит высо­кий ста­рик, в наки­ну­том на рубаху полу­шубке; с ним девочка, в розо­вом пла­тьице. Здо­ро­ва­ются, и отец спра­ши­вает, готов ли его заказ. Мы идем в сад, и ста­рик сре­зает для нас круп­ные, тем­ные пионы. Отец торо­пится, надо взгля­нуть на лодки. Ста­рик гово­рит девочке: «жениху-то цве­точ­ков дай». Девочка смот­рит испод­ло­бья, сосет паль­чик. Когда мы садимся ехать, под­хо­дят бабы. В вед­рах у них сирень, лан­дыши, неза­будки и жел­тые бубенцы. Ста­рик гово­рит, что это все к нашему заказу, зав­тра при­шлет поутру. Девочка — у ней синие глазки и свет­лые, как у куклы, волосы — про­тя­ги­вает мне пучо­чек лан­дыш­ков, и все сме­ются. «Хоро­ший садо­вод, — гово­рит мне потом отец, — бога­тый, а когда-то у дедушки рабо­тал». Ска­чем лес­ною глу­шью, опять кукушка… — будто во сне все это.

На дороге наши воза с берез­ками. Отец сса­жи­вает меня и ска­чет. Мы сво­ра­чи­ваем в село, к Крын­кину. Он тол­стый и высо­кий, как Василь-Васи­лич, в белой рубахе и жилетке. Гово­рит важно, хло­пает Гор­кина по руке и ведет нас на чистую поло­вину, в гал­да­рейку. Они долго пьют чай из чай­ни­ков, гово­рят о делах, о день­гах, о садах, о виш­нях и малине, а я все хожу у сте­кол и смотрю на Москву внизу. Внизу, под окном, дере­вья, потом река, далеко-далеко внизу, за рекой — Москва. Ниж­ние стекла раз­ные — синие, золо­тые, крас­ные. И Москва раз­ная через них. Золо­тая Москва всех лучше.

— Никак над Моск­вой-то дож­дик? — гово­рит Гор­кин и откры­вает окно на галерейке.

Теперь насто­я­щая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой косой полос­кой. Светло за ней, и вот — видно на туче радугу. Стоит над Моск­вой дуга.

— Так, про­хо­дя­щая… пыль попри­бьет маленько. Пора, поедем.

Крын­кин гово­рит: «постой, гостин­чика ему надо». И несет мне тон­кую веточку, а на ней две весен­ние клуб­нички. Гово­рит: «крын­кин­ская, пар­ни­ко­вая, с Воро­бьевки, — и поклон­чик папашеньке».

Мы едем на берез­ках. Вот и опять Москва, самая насто­я­щая Москва. Я смотрю на весе­лые клуб­нички, на бере­зо­вый хвост за нами, кото­рый дро­жит листоч­ками… — будто во сне все это.

Солнце сле­пит глаза, кто-то отдер­нул зана­веску. Я жму­рюсь радостно: Тро­и­цын День сего­дня! Над моей голо­вой зеле­ная березка, дро­жит листоч­ками. У кивота, где Тро­ица, тоже засу­нута березка, све­тится в ней лам­па­дочка. Ком­ната кажется мне дру­гой, что-то живое в ней.

На мок­ром столе в перед­ней нава­лены вся­кие цветы и тем­ные листья лан­ды­шей. Все спе­шат наби­рать букетцы, гово­рят мне — тебе оста­нется. Я под­би­раю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в лег­ких и свет­лых пла­тьях. На мне тоже белое все, пикей­ное, и все мне кри­чат: не обзе­ле­нись! Я гуляю по ком­на­там. Везде у икон березки. И по углам березки, в перед­ней даже, словно не дом, а в роще. И пах­нет зеле­ной рощей.

На дворе стоит воз с тра­вой. Анти­пушка с Гав­ри­лой хва­тают ее охап­ками и тру­сят по всему двору. Гово­рят, еще под­ве­зут возок. Я хожу по траве и раду­юсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потру­сить и мне, хочется поле­жать на травке, только нельзя: костюм­чик. Пах­нет, как на лужку, где косят. И на воро­тах настав­лены березки, и на конюшне, где мед­ный крест, и даже на колодце. Двор наш совсем дру­гой, кажется мне свя­щен­ным. Неужели зай­дет Гос­подь во Свя­той Тро­ице? Анти­пушка гово­рит: «молчи, этого никто не может знать!» Гор­кин еще до света ушел к Казан­ской, и с ним отец.

Мы идем все с цве­тами. У меня лан­дышки, и в середке боль­шой пион. Ограда у Казан­ской зеле­ная, в берез­ках. Сту­пеньки зава­лены тра­вой так густо, что пута­ются ноги. Пах­нет зеле­ным лугом, раз­мя­той сырой тра­вой. В две­рях ничего не видно от бере­зок, все заде­вают голо­вами, раз­дви­гают. Вхо­дим как будто в рощу. В церкви зеле­но­ва­тый сумрак и тишина, шагов не слышно, засы­пано все тра­вой. И запах совсем осо­бен­ный, какой-то густой, зеле­ный, даже немножко душно. Ико­но­стас чуть виден, кой-где мер­цает позо­лотца, серебрецо, — в берез­ках. Теп­лятся в зелени лам­падки. Лики икон, в берез­ках, кажутся мне живыми — гля­дят из рощи. Березки загля­ды­вают в окна, словно хотят молиться. Везде березки: они и на хоруг­вях, и у Рас­пя­тия, и над свеч­ным ящи­ком-закут­ком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно пев­чих и кры­ло­сов, — где-то поют в берез­ках. Березки и в алтаре — све­ши­вают листочки над Пре­сто­лом. Кажется мне от ящика, что рас­тет в алтаре трава. На амвоне насы­пано так густо, что диа­кон пута­ется в траве, про­хо­дит в алтарь цар­скими вра­тами, заде­вает пле­чами за березки, и они шеле­стят над ним. Это что-то… совсем не в церкви! Дру­гое совсем, весе­лое. Я слышу — поют знакомое:

«Свете тихий», а потом, вдруг, то самое, кото­рое пел мне Гор­кин вчера, ред­кост­ное такое, страшно победное:

«Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а‑а!..»

Я смотрю на Гор­кина — слы­шит он? Его голова заки­нута, он поет. И я про­бую петь, шепчу.

Это не наша цер­ковь: это совсем дру­гое, какой-то свя­щен­ный сад. И при­шли не молиться, а на празд­ник, несем цветы, и будет теперь дру­гое, совсем дру­гое, и навсе­гда. И там, в алтаре, тоже — совсем дру­гое. Там, в берез­ках, неви­димо, смот­рит на нас Гос­подь, во Свя­той Тро­ице, таин­ствен­ные Три Лика, с посош­ками. И ничего не страшно. С нами при­шли березки, цветы и травки, и все мы, греш­ные, и сама земля, кото­рая теперь живая, и все мы кла­ня­емся Ему, а Он отды­хает под берез­кой. Он теперь с нами, близко, совсем дру­гой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не греш­ные. Я не могу молиться. Я думаю о Воро­бьевке, о рощице, где сру­бил березку, о Кав­казке, как мы ска­кали, о зеле­ной чаще… слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом, малень­кую Москву, дож­дик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, при­шло с берез­ками: и бере­зо­вый, лег­кий воз­дух, и небо, кото­рое упало, при­шло на землю, и наша земля, кото­рая теперь живая, кото­рая — име­нин­ница сегодня.

Я стою на колен­ках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит тоже на колен­ках, на амвоне, читает грустно, и золо­тые врата закрыты. Но его кни­жечка — на цве­тах, на ска­мейке, засы­пан­ной цве­тами. Молится о гре­хах? Но какие теперь грехи! Я раз­би­раю травки. Вот это — подо­рож­ник, лап­кой, это — кра­пивка, со слад­кими белыми цве­точ­ками, а эта, как вее­рок, — ман­жетка. А вот оду­ван­чик, горь­кий, можно пищалку сде­лать. Гор­кин лежит голо­вой в траве. В корич­не­вом кулаке его цве­точки, самые поле­вые, кото­рые он набрал на Воро­бьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о гре­хах молится. А мне ничего не страшно, нет уже ника­ких гре­хов. Я насы­паю ему на голову травку. Он смот­рит одним гла­зом и шеп­чет строго: «молись, не балуй, глу­пый… слу­шай, чего читают». Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него при­цеп­лен буке­тик лан­ды­шей, в руке пионы. Лицо у него весе­лое. Он пома­хи­вает пла­точ­ком, и я слышу, как пах­нет флер­до­ран­жем, даже сквозь лан­дыши. Я тяну к нему свой буке­тик, чтобы он поню­хал. Он хитро мор­гает мне. В березке над нами солнышко.

Народ выхо­дит. Гор­кин с отцом под­счи­ты­вают свечки и медяки, запи­сы­вают в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, пере­пу­тан­ной траве. Она почер­нела и сби­лась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жар­кий. У иконы Тро­ицы я вижу мою березку, с пояс­ком Гор­кина. Это такая радость, что я кричу: «Гор­кин, моя березка!.. и поя­сок на ней твой… Гор­кин!» Они гро­зятся от ящика — не кричи. Я смотрю на Свя­тую Тро­ицу, а Она, Три Лика, с посош­ками, смот­рит весело на меня.

Я хожу по зеле­ному, празд­нич­ному двору. Боль­шая наша лужа теперь, как пру­дик, бережки у нее зеле­ные. Андрейка вко­пал березку и раз­легся. Ложусь и я, будто на бережку. При­хо­дит Гор­кин и гово­рит Андрейке, что землю нынче грешно копать, земля име­нин­ница сего­дня, тре­во­жигь не годится, за это, бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. «Ну, Гос­подь с вами, — гово­рит он задум­чиво, — а только не поря­док это».

После обеда народу никого не оста­ется, везут и меня в Соколь­ники. Так и стоит наш двор, зеле­ный, тихий, до самой ночи. Может быть, и вхо­дил Гос­подь? Этого никто не знает, не может знать.

Ночью я про­сы­па­юсь… — гром? В зана­вес­ках мигает мол­ния, слы­шен гром. Я шепчу — «Свят-свят, Гос­подь Саваоф» — кре­щусь. Шумит дож­дик, и все силь­ней, — уже насто­я­щий ливень. Вспо­ми­наю, как гово­рил мне Гор­кин, что и «гром­ком, может, погро­зится». И вот, как верно! Тро­и­цын День про­шел; начи­на­ется Духов День. Потому-то и желоба гото­вил. Про­шел по земле Гос­подь и бла­го­сло­вил, и будет лето благоприятное.

Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка, шур­шит листоч­ками. Свя­тые они, божьи. Про­шел по земле Гос­подь и бла­го­сло­вил их и все. Всю землю бла­го­сло­вил, и вот — бла­го­дать Гос­подня шумит за окнами.

Яблочный Спас

Зав­тра — Пре­об­ра­же­ние, а после зав­тра меня пове­зут куда-то к Храму Хри­ста Спа­си­теля, в огром­ный розо­вый дом в саду, за чугун­ной решет­кой, дер­жать экза­мен в гим­на­зию, и я учу и учу «Свя­щен­ную Исто­рию» Афин­ского. «Зав­тра» — это только так гово­рят, — а пове­зут годика через два-три, а гово­рят «зав­тра» потому, что экза­мен все­гда бывает на дру­гой день после Спаса-Пре­об­ра­же­ния. Все у нас гово­рят, что глав­ное — Закон Божий хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой стра­нице, но все-таки очень страшно, так страшно, что даже дух захва­ты­вает, как только вспом­нишь. Гор­кин знает, что я боюсь. Одним топо­ри­ком он выре­зал мне недавно страш­ного «щел­куна», кото­рый гры­зет орехи. Он меня успо­ка­и­вает. Пома­нит в холо­док под доски, на кучу стру­жек, и нач­нет спра­ши­вать из книжки. Читает он, пожа­луй, хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. «А ну-ка, — ска­жет, — рас­скажи мне чего-нибудь из боже­ствен­ного…» Я ему рас­скажу: и он похвалит:

— Хорошо уме­ешь, — а выго­ва­ри­вает он на «о», как и все наши плот­ники, и от этого, что ли, дела­ется мне покой­ней, — не бось, они тебя возь­мут в учи­лищу, ты все зна­ешь. А вот зав­тра у нас Яблош­ный Спас… про него уме­ешь? Та-ак. А яблоки почему кро­пят? Вот и не так зна­ешь. Они тебя вспро­сют, а ты и не ска­жешь. А сколько у нас Спа­сов? Вот и опять не так уме­ешь. Они тебя учнуть вспра­ши­вать, а ты… Как так у тебя не ска­зано? А ты хоро­шенько погляди, должно быть.

— Да нету же ничего… — говорю я, совсем рас­стро­ен­ный, — напи­сано только, что свя­тят яблоки!

— И кро­пят. А почему кро­пят? А‑а! Они тебя вспро­сют, — ну, а сколько, ска­жут, у нас Спа­сов? А ты и не зна­ешь. Три Спаса. Пер­вый Спас — заги­бает он жел­тый от поли­туры палец, страшно рас­плю­щен­ный, — медо­вый Спас, Крест выно­сят. Зна­чит, лету конец, мед можно выла­мы­вать, пчела не оби­жа­ется… уж поша­ба­шила. Вто­рой Спас, зав­тра кото­рый вот, — яблош­ный, Спас-Пре­об­ра­же­ние, яблоки кро­пят. А почему? А вот. Адам-Ева согре­шили, змей их ябло­ком обма­нул, а не велено было, от греха! А Хри­стос воз­шел на гору и освя­тил. С того и стали осте­ре­гаться. А кото­рый до окро­пе­нья поест, у того в животе червь заве­дется, и холера бывает. А как окроп­лено, то безо вреда. А тре­тий Спас назы­ва­ется ореш­ный, орехи поспели, после Успе­нья. У нас в селе крест­ный ход, икону Спаса носят, и все орехи гры­зут. Бывало, батюшке насби­раем мешок оре­хов, а он нам лапши молоч­ной — для роз­го­вин. Вот ты им и скажи, и возь­мут в училищу.

Пре­об­ра­же­ние Гос­подне… Лас­ко­вый, тихий свет от него в душе — доныне. Должно быть, от утрен­него сада, от свет­лого голу­бого неба, от воро­хов соломы, от яблоч­ков гру­шовки, хоро­ня­щихся в зелени, в кото­рой уже жел­теют отдель­ные листочки, — зелено-золо­ти­стый, мяг­кий. Ясный, голу­бо­ва­тый день, не жарко, август. Под­сол­нухи уже пере­росли заборы и выгля­ды­вают на улицу, — не идет ли уж крест­ный ход? Скоро их шапки сре­жут и поне­сут под пенье на золо­тых хоруг­вях. Пер­вое яблочко, гру­шовка в нашем саду, — поспела, закрас­не­лись. Будем ее тря­сти — для зав­тра. Гор­кин утром еще сказал:

— После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.

Такая радость. Отец — ста­ро­ста у Казан­ской, уже распорядился:

— Вот что, Гор­кин… Возь­мешь на Болоте у Кра­пив­кина яблок мер пять-шесть, для при­хо­жан и ребя­там нашим, «бели», что ли… да наблюд­ных, для освя­ще­ния, покра­со­ви­тей, меру. Для причта еще меры две, почище каких. Про­то­дья­кону особо пошлем меру апор­то­вых, покруп­ней он любит.

— Ондрей Мак­си­мыч зем­ляк мне, на совесть даст. Ему и с Кур­ска, и с Волги гонят. А чего для себя прикажете?

— Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, аст­ра­хан­ский, сахарный.

— Орбузы у него… рас­са­хар­ные все­гда, с под­трес­ком. Самому князю Дол­го­ру­кову посы­лает! У него в лобазе золо­той диплом висит на стенке под обра­зом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.

После обеда тря­сем гру­шовку. За хозя­ина — Гор­кин. При­каз­чик Василь-Васи­лич, хоть у него и стройки, а пол­ча­сика выбе­рет — при­бе­жит. Допус­кают еще, из ува­же­ния, только ста­ричка-лавоч­ника Три­фо­ныча. Плот­ни­ков не пус­кают, но они заби­ра­ются на доски и сове­туют, как тря­сти. В саду необык­но­венно светло, золо­ти­сто: лето сухое, дере­вья поре­дели и под­сохли, много под­сол­ну­хов по забору, кисло тре­щат куз­не­чики, и кажется, что и от этого треска исхо­дит свет — золо­ти­стый, жар­кий. Раз­рос­ша­яся кра­пива и лопухи еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдер­ган­ные кусты смо­ро­дины так и бле­стят от света. Бле­стят и яблони — глян­цем вет­вей и листьев, мато­вым лос­ком яблок, и вишни, совсем сквоз­ные, зали­тые янтар­ным клеем. Гор­кин ведет к гру­шовке, сбра­сы­вает кар­туз, жилетку, плюет в кулак.

— Погоди, стой… — гово­рит он, при­ки­ды­вая гла­зом. — Я ее лег­ким тря­сом, на пер­вый сорт. Яблочко кве­лое у ней… ну, маненько под­ши­бем — ничего, лучше соч­ком пой­дет… а силой не берись!

Он при­ла­жи­ва­ется и встря­хи­вает, лег­ким тря­сом. Падает пер­вый сорт. Все кида­ются в лопухи, в кра­пиву. Вяз­кий, вялый какой-то запах от лопу­хов, и прон­зи­тельно едкий — от кра­пивы, меша­ются со слад­ким духом, необы­чайно тон­ким, как где-то про­ли­тые духи, — от яблок. Пол­зают все, даже груз­ный Василь-Васи­лич, у кото­рого лоп­нула на спине жилетка, и видно розо­вую рубаху лодоч­кой; даже и тол­стый Три­фо­ныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают: ааа… гру-шовка!..

Зажму­ришься и вды­ха­ешь, — такая радость! Такая све­жесть, вли­ва­ю­ща­яся тонко-тонко, такая души­стая сла­дость-кре­пость — со всеми запа­хами согрев­ше­гося сада, замя­той травы, рас­тре­во­жен­ных теп­лых кустов чер­ной смо­ро­дины. Нежар­кое уже солнце и неж­ное голу­бое небо, сия­ю­щее в вет­вях, на яблочках…

И теперь еще, не в род­ной стране, когда встре­тишь невид­ное яблочко, похо­жее на гру­шовку запа­хом, зажмешь в ладони, зажму­ришься, — и в слад­ко­ва­том и соч­ном духе вспом­нится, как живое, — малень­кий сад, когда-то казав­шийся огром­ным, луч­ший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа про­пав­ший… с берез­ками и ряби­ной, с яблонь­ками, с кусти­ками малины, чер­ной, белой и крас­ной смо­ро­дины, кры­жов­ника вино­град­ного, с пыш­ными лопу­хами и кра­пи­вой, дале­кий сад… — до погну­тых гвоз­дей забора, до тре­щинки на вишне с зате­ками слю­дя­ного блеска, с капель­ками янтарно-мали­но­вого клея, — все, до послед­него яблочка вер­хушки за золо­тым листоч­ком, горя­щим, как золо­тое стек­лышко!.. И двор уви­дишь, с вели­кой лужей, уже повы­сох­шей, с сухими коле­ями, с угряз­шими кир­пи­чами, с дос­ками, влип­шими до дождей, с увяз­нув­шей навсе­гда опор­кой… и серые сараи, с шел­ко­вым лос­ком вре­мени, с запа­хами смолы и дегтя, и воз­не­сен­ную до амбар­ной крыши гору кулей пуза­тых, с овсом и солью, сле­жав­ше­юся в камень, с при­льнув­шими цепко голя­бями, со струй­ками золо­того овсеца… и высо­кие шта­беля досок, пла­чу­щие смо­лой на солнце, и трес­ку­чие пачки драни, и чур­бачки, и стружки…

— Да пус­кай, Пан­кра­тыч!.. — отти­рает пле­чом Василь-Васи­лич, засу­чив рукава рубахи, — ей-Богу, на стройку надоть!..

— Да постой, голова елова… — не пус­кает Гор­кин, — по-бьешь, дуро­лом, яблочки…

Встря­хи­вает и Василь-Васи­лич: словно нале­тает буря, шумит со сви­стом, — и сып­лются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плот­ники на дос­ках: «эт-та вот тря­хану-ул, Василь-Васи­лич!» Тря­сет и Три­фо­ныч, и опять Гор­кин, и еще раз Василь-Васи­лич, кото­рого давно кли­чут. Трясу и я, под­ня­тый до пустых ветвей.

— Эх, бывало, у нас трясли… зальешься! — взды­хает Василь-Васи­лич, засте­ги­вая на ходу жилетку, — да иду, черрт вас..!

— Чер­ка­ется еще, елова голова… на таком деле… — строго гово­рит Гор­кин. — Эн еще где хоро­нится!.. — огля­ды­вает он макушку. — Да не стря­сешь… воро­бьям на роз­го­вины пой­дет, последышек.

Мы сидим в замя­той траве; пах­нет послед­ним летом, сухою горе­чью, яблоч­ным све­жим духом; бле­стят пау­тинки на кра­пиве, льются-дро­жат на яблонь­ках. Кажется мне, что дро­жат они от сухого треска кузнечиков.

— Осен­ние-то песни!.. — гово­рит Гор­кин грустно. — Про-щай, лето. Подо­шли Спасы — готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете… Надо бы обя­за­тельно на Покров домой съез­дить… да чего там, нет никого.

Сколько уж гово­рил — и нико­гда не съез­дит: при­вык к месту.

— В Пав­лове у нас яблока… пятак мера! — гово­рит Три­фо­ныч. — А яблоко-то какое — па-влов-ское!

Меры три собрали. Несут на шесте в кор­зине, про­дев в ушки. Выпра­ши­вают плот­ники, выклян­чи­вают маль­чишки, пры­гая на одной ноге:

Крива-крива ручка,

Кто даст — тот князь.

Кто не даст — тот соба­чий глаз.

Соба­чий глаз! Соба­чий глаз!

Гор­кин отма­хи­ва­ется, лягается:

— Ма-хонь­кие, что ли… При­ходи зав­тра к Казан­ской — дам и пару.

Запря­гают в полок Кри­вую. Ее дер­жат из ува­же­ния, но на Болото и она дота­щит. Встря­хи­вает до кишок на ямках, и это такое удо­воль­ствие! С нами огром­ные кор­зины, одна в дру­гой. Едем мимо Казан­ской, кре­стимся. Едем по пустын­ной Яки­манке, мимо розо­вой церкви Ивана Воина, мимо вид­не­ю­щейся в пере­улке белой — Спаса в Налив­ках, мимо жел­те­ю­щего в низочке Марона, мимо крас­не­ю­щего далеко, за Полян­ским Рын­ком, Гри­го­рия Неокес­са­рий­ского. И везде кре­стимся. Улица очень длин­ная, скуч­ная, без лавок, жар­кая. Дрем­лют двор­ники у ворот, рас­ки­нув ноги. И все дрем­лет: белые дома на солнце, пыльно-зеле­ные дере­вья, за забор­чи­ками с гвоз­дями, сизые ряды тум­бо­чек, похо­жих на голу­бые греч­не­вички, бурые фонари, пле­ту­щи­еся извоз­чики. Небо какое-то пыль­ное, — «от парева», — позе­вы­вая, гово­рит Гор­кин. — Попа­да­ется тол­стый купец на извоз­чике, во всю про­летку, в ногах у него кор­зина с ябло­ками. Гор­кин кла­ня­ется ему почтительно.

— Ста­ро­ста Лоще­нов с Шабо­ловки, мяс­ник. Жад­ный, три меры всего. А мы с тобой заку­пим боле десяти, на всю пятерку.

Вот и Канава, с засто­яв­шейся радуж­ной водою. За ней, над низ­кими кры­шами и садами, горит на солнце вели­кий золо­той купол Хри­ста Спа­си­теля. А вот и Болото, по низинке, — вели­кая пло­щадь торга, камен­ные «ряды», дугами. Здесь тор­гуют желез­ным ломом, ржа­выми яко­рями и цепями, кана­тами, рого­жей, овсом и солью, суше­ными снет­ками, суда­ками, ябло­ками… Далеко слы­шен слад­кий и ост­рый дух, золо­тится везде солом­кой. Лежат на земле рогожи, зеле­ные хол­мики арбу­зов, на соломе раз­но­цвет­ные кучки яблока. Голу­бятся стай­ками голубки. Куда ни гляди — рогожа да солома.

— Бо-льшой нонче при­воз, уро­жай на яблоки, — гово­рит Гор­кин, — поест яблоч­ков Москва наша.

Мы про­ез­жаем по лаба­зам, в яблоч­ном слад­ком духе. Молодцы вспа­ры­вают тюки с соло­мой, золо­тится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.

— Гор­кину-Пан­кра­тычу! — дер­гает кар­ту­зом Кра­пив­кин, с седой боро­дой, широ­кий. — А я‑то думал — про­пал наш козел, а он вон он, седа бородка!

Здо­ро­ва­ются за руку. Кра­пив­кин пьет чай на ящике. Мед­ный зеле­но­ва­тый чай­ник, тол­стый ста­кан гра­не­ный. Гор­кин отка­зы­ва­ется веж­ливо: только пили, — хоть мы и не пили. Кра­пив­кин не усту­пает: «палка на палку — плохо, а чай на чай — Яки­ман­ская, качай!» Гор­кин уса­жи­ва­ется на дру­гом ящике, через щелки кото­рого, в соломке гля­дятся яблочки. — «С яблоч­ными духами чаек пьем!» — под­ми­ги­вает Кра­пив­кин и подает мне боль­шую синюю сливу, трес­нув­шую от спе­ло­сти. Я осто­рожно ее сосу, а они попи­вают молча, изредка выду­вая слово из блю­дечка вме­сте с паром. Им подают еще чай­ник, они пьют долго и раз­го­ва­ри­вают как сле­дует. Назы­вают незна­ко­мые имена, и очень им это инте­ресно. А я сосу уже тре­тью сливу и все осмат­ри­ва­юсь. Между ряд­ками арбу­зов на соло­мен­ных жгу­ти­ках-виточ­ках по полоч­кам, над пока­тыми ящич­ками с отбор­ным пер­си­ком, с бор­до­выми щеч­ками под пылью, над розо­вой, белой и синей сли­вой, между кото­рыми сели дыньки, висит ста­рый тяже­лый образ в сереб­ря­ном окладе, горит лам­падка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От вяз­кого духа даже душно. А в зад­нюю дверь лабаза смот­рят лоша­ди­ные головы — при­везли ящики с машины. Нако­нец поды­ма­ются от чая и идут к ябло­кам. Кра­пив­кин ука­зы­вает сорта: вот белый налив, — «если гля­деть на сол­нышко, как фона­рик!» — вот ана­нас­ное-цар­ское, крас­ное, как кумач, вот ани­со­вое мона­стыр­ское, вот титовка, аркад, боро­винка, скры­жа­пель, корич­не­вое, вос­ко­вое, бель, ростовка-слад­кая, горьковка.

— Наблюд­ных-то?.. — пока­зи­стей тебе надо… — заду­мы­ва­ется Кра­пив­кин. — Хозя­ину потра­фить надо?.. Боро­вок кре­по­нек еще, поповна некрасовита…

— Да ты мне, Ондрей Мак­си­мыч, — лас­ково гово­рит Гор­кин, — покра­со­ви­тей каких, парад­ных. Пав­ловку, что ли… или эту, вот как ее?

— Этой нету, — сме­ется Кра­пив­кин, — а и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с Кур­ска кото­рые, за дорогу уто­ми­лись, очень хороши будут…

— А вот, пома­неж­ней будто, — наша­ри­вает в соломе Гор­кин, — опорт никак?..

— Выше сорт, чем опорт, назы­ва­ется — кампорт!

— Ссы­пай меру. Архи­рей­ское, прямо… как раз на окропление.

— Гла­зок-то у тебя!.. В Успен­ский взяли. Самому про­то­попу собор­ному отцу Вален­тину достав­ляем, Анфи-те-ятрову! Про­по­веди зна­ме­нито гово­рит, слы­хал небось?

— Как не слы­хать… золо­тое слово!

Гор­кин наби­рает для народа бели и рос­сыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и апорту для про­то­дья­кона, и арбуз сахар­ный, «каких нет нигде». А я дышу и дышу этим слад­ким и лип­ким духом. Кажется мне, что от рогож­ных тюков, с нама­зан­ными на них дег­тем кри­выми зна­ками, от новых ело­вых ящи­ков, от воро­хов соломы — пах­нет полями и дерев­ней, маши­ной, шпа­лами, дале­кими садами. Вижу и радост­ные китай­ские щечки и хво­стики их из щелок, вспо­ми­наю их горечь-сла­дость, их соч­ный треск, и чув­ствую, как кис­лит во рту. Остав­ляем Кри­вую у лабаза и долго ходим по яблоч­ному рынку. Гор­кин, под­дев руки под каза­кин, поха­жи­вает хозяй­чи­ком, тря­сет бород­кой. Возь­мет яблоко, поню­хает, подер­жит, хотя больше не надо нам.

— Пав­ловка, а? мел­ко­вата только?..

— Сама она, купец. Круп­ней не бывает нашей. Три гри­вен­ника пол меры.

— Ну что ты мне, слова голова, болясы точишь!.. Что я, не яро­слав­ский, что ли? У нас на Волге — гри­вен­ник такие.

— С нашей-то Волги вер­сты долги! Я сам из-под Кинешмы.

И они начи­нают раз­го­ва­ри­вать, назы­вают незна­ко­мые имена, и им это очень инте­ресно. Лов­кач-парень выби­рает пяток при­го­жих и сует Гор­кину в кар­маны, а мне подает торч­ком на паль­цах самое круп­ное. Гор­кин и у него поку­пает меру.

Пора домой, скоро ко все­нощ­ной. Солнце уже косится. Вдали золо­теет темно выдви­нув­шийся над кры­шами купол Иван-Вели­кого. Окна домов бли­стают нестер­пимо, и от этого блеска, кажется, текут золо­тые речки, пла­вятся здесь, на пло­щади, в соломе. Все нестер­пимо бле­щет, и в блеске играют яблочки.

Едем поле­гоньку, с ябло­ками. Гляжу на яблоки, как подра­ги­вают они от тряски. Смотрю на небо: такое оно спо­кой­ное, так бы и уле­тел в него.

Празд­ник Пре­об­ра­же­ния Гос­подня. Золо­тое и голу­бое утро, в холо­дочке. В церкви — не про­тол­каться. Я стою в заго­родке свеч­ного ящика. Отец позвя­ки­вает серебре­цом и медью, дает и дает свечки. Они текут и текут из ящи­ков изло­мив­шейся белой лен­той, посту­ки­вают тонко-сухо, пры­гают по пле­чам, над голо­вами, идут к ико­нам — пере­да­ются — к «Празд­нику!». Про­плы­вают над голо­вами узе­лочки — все яблоки, про­свирки, яблоки. Наши кор­зины на амвоне, «обка­дятся», — ска­зал мне Гор­кин. Он суе­тится в церкви, мель­кает его бородка. В спер­том горя­чем воз­духе пах­нет нынче осо­бен­ным — све­жими ябло­ками. Они везде, даже на кли­росе, при­су­нуты даже на хоруг­вях. Необык­но­венно, весело — будто гости, и цер­ковь — совсем ни цер­ковь. И все, кажется мне, только и думают об ябло­ках. И Гос­подь здесь со всеми, и Он тоже думает об ябло­ках: Ему-то и при­несли их — посмотри, Гос­поди, какие! А Он посмот­рит и ска­жет всем: «ну и хорошо, и ешьте на здо­ро­вье, детки!» И будут есть уже совсем дру­гие, не покуп­ные, а цер­ков­ные яблоки, свя­тые. Это и есть — Преображение.

При­хо­дит Гор­кин и гово­рит: «пой­дем, сей­час окроп­ле­ние самое нач­нется». В руках у него крас­ный узе­лок — «своих». Отец все счи­тает деньги, а мы идем. Ста­вят канун­ный сто­лик. Золо­той-голу­бой дья­чок несет огром­ное блюдо из серебра, крас­ные на нем яблоки горою, что подо­шли из Кур­ска. Кру­гом на полу кор­зинки и узелки. Гор­кин со сто­ро­жем тащат с амвона зна­ко­мые кор­зины, подви­гают «под окроп­ле­ние, поближе». Все суе­тятся, весело, — совсем не цер­ковь. Свя­щен­ники и дья­кон в необык­но­вен­ных ризах, кото­рые назы­ва­ются «яблоч­ные», — так гово­рит мне Гор­кин. Конечно, яблоч­ные! По зеле­ной и голу­бой парче, если вгля­деться сбоку, золо­тятся в листьях круп­ные яблоки и груши, и вино­град, — зеле­ное, золо­тое, голу­бое: отли­вает. Когда из купола попа­дает сол­неч­ный луч на ризы, яблоки и груши ожи­вают и ста­но­вятся пыш­ными, будто они наве­шаны. Свя­щен­ники освя­щают воду. Потом стар­ший, в лило­вой ками­лавке, читает над нашими ябло­ками из Кур­ска молитву о пло­дах и вино­граде, — необык­но­вен­ную, весе­лую молитву, — и начи­нает окроп­лять яблоки. Так встря­хи­вает кистью, что летят брызги, как серебро, свер­кают и тут, и там, отдельно кро­пит кор­зины для при­хода, потом узелки, кор­зи­ночки… Идут ко кре­сту. Дьячки и Гор­кин суют всем в руки по яблочку и по два, как при­дется. Батюшка дает мне очень кра­си­вое из блюда, а зна­ко­мый дья­кон нарочно, будто, три раза хло­пает меня мок­рой кистью по голове, и холод­ные струйки попа­дают мне за ворот. Все едят яблоки, такой хруст. Весело, как в гостях. Пев­чие даже жуют на кли­росе. Плот­ники идут наши, зна­ко­мые маль­чишки, и Гор­кин про­пи­хи­вает их — живей про­ходи, не засть! Они клян­чат: «дай яблочка-то еще, Гор­кин… Мишке три дал!..» Дают и нищим на паперти. Народ редеет. В церкви видны надав­лен­ные огры­зочки, «сер­дечки». Гор­кин стоит у пустых кор­зин и выти­рает пла­точ­ком шею. Кре­стится на румя­ное яблоко, отку­сы­вает с хру­стом — и морщится:

— С квас­ком… — гово­рит он, мор­щась и ско­сив глаз, тря­сется его бородка. — А при­ятно, ко времю-то, кропленое…

Вече­ром он нахо­дит меня у досок, на струж­ках. Я читаю «Свя­щен­ную Историю».

— А ты не бось, ты теперь все зна­ешь. Они тебя вспро­сют про Спас, или там, как-почему яблоко кро­пят, а ты им стро­гай и стро­гай… в учи­лищу и впу­стят. Вот погляди вот!..

Он так покойно смот­рит в мои глаза, так по-вечер­нему светло и золо­ти­сто-розо­вато на дворе от стру­жек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схва­ты­ваю охапку стру­жек, бро­саю ее кверху, — и сып­лется золо­ти­стый, куд­ря­вый дождь. И вдруг, начи­нает во мне пока­лы­вать — от непо­нят­ной ли радо­сти, или от ябло­ков, без счета съе­ден­ных в этот день, — начи­нает пока­лы­вать щекот­ной болью. По мне про­бе­гает дрожь, я при­ни­ма­юсь без­удержно сме­яться, пры­гать, и с этим сме­хом бьется во мне желан­ное, — что в учи­лище меня впу­стят, непре­менно впустят!

Рождество

Ты хочешь, милый маль­чик, чтобы я рас­ска­зал тебе про наше Рож­де­ство. Ну, что же… Не пой­мешь чего — под­ска­жет сердце.

Как будто, я такой, как ты. Сне­жок ты зна­ешь? Здесь он — редко, выпа­дет — и стаял. А у нас, пова­лит, — свету, бывало, не видать, дня на три! Все зава­лит. На ули­цах — сугробы, все бело. На кры­шах, на забо­рах, на фона­рях — вот сколько снегу! С крыш сви­сает. Висит — и рух­нет мягко, как мука. Ну, за ворот засып­лет. Двор­ники сгре­бают в кучи, сво­зят. А не сгре­бай — увяз­нешь. Тихо у нас зимой, и глухо. Несутся санки, а не слышно. Только в мороз, виз­жат поло­зья. Зато вес­ной, услы­шишь пер­вые колеса… — вот радость!..

Наше Рож­де­ство под­хо­дит изда­лека, тихо. Глу­бо­кие снега, морозы крепче. Уви­дишь, что моро­же­ных сви­ней под­во­зят, — скоро и Рож­де­ство. Шесть недель пости­лись, ели рыбу. Кто побо­гаче — белугу, осет­рину, судачка, наважку; побед­ней — селедку, сомо­вину, леща… У нас, в Рос­сии, вся­кой рыбы много. Зато на Рож­де­ство — сви­нину, все. В мяс­ных, бывало, до потолка нава­лят, словно бревна, — моро­же­ные сви­ньи. Око­рока обруб­лены, к засолу. Так и лежат, рядами, — раз­воды розо­вые видно, снеж­ком запорошило.

А мороз такой, что воз­дух мерз­нет. Инеем стоит, туманно, дымно. И тянутся обозы — к Рож­де­ству. Обоз? Ну, будто, поезд… только не вагоны, а сани, по снежку, широ­кие, из даль­них мест. Гусем, друг за друж­кой, тянут. Лошади степ­ные, на про­дажу. А мужики здо­ро­вые, там­бовцы, с Волги, из-под Самары. Везут сви­нину, поро­сят, гусей, индю­шек, — «пыл­кого морозу». Ряб­чик идет, сибир­ский, тете­рев-глу­харь… Зна­ешь — ряб­чик? Пест­рень­кий такой, рябой… — ну, ряб­чик! С голубя, пожа­луй, будет. Назы­ва­ется — дичь, лес­ная птица. Пита­ется ряби­ной, клюк­вой, мож­же­вел­кой. А на вкус, брат!.. Здесь редко видишь, а у нас — обо­зами тянули. Все рас­про­да­дут, и сани, и лоша­дей, заку­пят крас­ного товару, ситцу, — и домой, чугун­ной. Чугунка? А желез­ная дорога. Выгод­ней в Москву обо­зом: свой овес-то, и лошади к про­даже, своих заво­дов, с кося­ков степных.

Перед Рож­де­ством, на Кон­ной пло­щади, в Москве, — там лоша­дями тор­го­вали, — стон стоит. А пло­щадь эта… — как бы тебе ска­зать?.. — да попро­стор­ней будет, чем… зна­ешь, Эйфе­лева-то башня где? И вся — в санях. Тысячи саней, рядами. Моро­же­ные сви­ньи — как дрова лежат на вер­сту. Зава­лит сне­гом, а из-под снега рыла да зады. А то чаны, огром­ные, да… с ком­нату, пожа­луй! А это соло­нина. И такой мороз, что и рас­сол-то замер­зает… — розо­вый ледок на соло­нине. Мяс­ник, бывало, рубит топо­ром сви­нину, кусок отско­чит, хоть с пол­фунта, — напле­вать! Нищий под­бе­рет. Эту сви­ную «крошку» охап­ками бро­сали нищим: на, раз­го­вейся! Перед сви­ни­ной — поро­ся­чий ряд, на вер­сту. А там — гуси­ный, кури­ный, утка, глу­хари-тетерьки, ряб­чик… Прямо из саней тор­говля. И без весов, поштучно больше. Широка Рос­сия, — без весов, на глаз. Бывало, фаб­рич­ные впря­гутся в роз­вальни, — боль­шие сани, — везут-сме­ются. Горой нава­лят: поро­сят, сви­нины, соло­нины, бара­нины… Богато жили.

Перед Рож­де­ством, дня за три, на рын­ках, на пло­ща­дях, — лес елок. А какие елки! Этого добра в Рос­сии сколько хочешь. Не так, как здесь, — тычинки. У нашей елки… как ото­гре­ется, рас­пра­вит лапы, — чаща. На Теат­раль­ной пло­щади, бывало, — лес. Стоят, в снегу. А снег пова­лит, — поте­рял дорогу! Мужики, в тулу­пах, как в лесу. Народ гуляет, выби­рает. Собаки в елках — будто волки, право. Костры горят, погреться. Дым стол­бами. Сби­тен­щики ходят, аука­ются в елках: «Эй, слад­кий сби­тень! кала­чики горячи!..» В само­ва­рах, на дол­гих дуж­ках, — сби­тень. Сби­тень? А такой горя­чий, лучше чая. С медом, с имби­рем, — души­сто, сладко. Ста­кан — копейка. Кала­чик мерз­лый, ста­кан­чик, сбитню, тол­стень­кий такой, гра­не­ный, — пальцы жжет. На снежку, в лесу… при­ятно! Потя­ги­ва­ешь поне­множку, а пар — клу­бами, как из паро­воза. Кала­чик — льдышка. Ну, пома­ка­ешь, помяг­чеет. До ночи про­гу­ля­ешь в елках. А мороз креп­чает. Небо — в дыму — лило­вое, в огне. На елках иней. Мерз­лая ворона попа­дется, насту­пишь — хруст­нет, как стек­ляшка. Мороз­ная Рос­сия, а… тепло!..

В Сочель­ник, под Рож­де­ство, — бывало, до звезды не ели. Кутью варили, из пше­ницы, с медом; взвар — из чер­но­слива, груши, шеп­талы… Ста­вили под образа, на сено.

Почему?.. А будто — дар Хри­сту. Ну… будто, Он на сене, в яслях. Бывало, ждешь звезды, про­трешь все стекла. На стек­лах лед, с мороза. Вот, брат, кра­сота-то!.. Елочки на них, раз­воды, как кру­жев­ное. Ногот­ком про­трешь — звезды не видно? Видно! Пер­вая звезда, а вон — дру­гая… Стекла заси­не­лись. Стре­ляет от мороза печка, ска­чут тени. А звезд все больше. А какие звезды!.. Фор­точку откро­ешь — реза­нет, ожжет моро­зом. А звезды..! На чер­ном небе так и кипит от света, дро­жит, мер­цает. А какие звезды!.. Уса­тые, живые, бьются, колют глаз. В воз­духе-то мерз­лость, через нее-то звезды больше, раз­ными огнями бле­щут, — голу­бой хру­сталь, и синий, и зеле­ный, — в стрел­ках. И звон услы­шишь. И будто это звезды — звон-то! Мороз­ный, гул­кий, — прямо, серебро. Такого не услы­шишь, нет. В Кремле уда­рят, — древ­ний звон, сте­пен­ный, с глу­хот­цой. А то — тугое серебро, как бар­хат звон­ный. И все запело, тысяча церк­вей играет. Такого не услы­шишь, нет. Не Пасха, пере­звону нет, а сте­лет зво­ном, кроет сереб­ром, как пенье, без конца-начала… — гул и гул.

Ко все­нощ­ной. Валенки наде­нешь, тулуп­чик из барана, шапку, баш­лы­чок, — мороз и не щип­лет. Вый­дешь — певу­чий звон. И звезды. Калитку тро­нешь, — так и осып­лет трес­ком. Мороз! Снег синий, креп­кий, попис­ки­вает тонко-тонко. По улице — сугробы, горы. В окош­ках розо­вые огоньки лам­па­док. А воз­дух… — синий, сереб­рится пылью, дым­ный, звезд­ный. Сады дымятся. Березы — белые виде­нья. Спят в них галки. Огни­стые дымы стол­бами, высоко, до звезд. Звезд­ный звон, певу­чий, — плы­вет, не молк­нет; сон­ный, звон-чудо, звон-виде­нье, сла­вит Бога в выш­них, — Рождество.

Идешь и дума­ешь: сей­час услышу лас­ко­вый напев-мо-литву, про­стой, осо­бен­ный какой-то, дет­ский, теп­лый… — и почему-то видится кро­ватка, звезды.
Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш,

Воз­сия мирови Свет Разума…
И почему-то кажется, что дав­ний-дав­ний тот напев свя­щен­ный… был все­гда. И будет.

На уголке лав­чонка, без две­рей. Тор­гует ста­ри­чок в тулупе, жмется. За мерз­лым стек­лыш­ком — зна­ко­мый Ангел с золо­тым цве­точ­ком, мерз­нет. Осы­пан блес­ком. Я его дер­жал недавно, тро­гал паль­цем. Бумаж­ный Ангел. Ну, кар­точка… осы­пан блес­ком, снеж­ком как будто. Бед­ный, мерз­нет. Никто его не поку­пает: доро­гой. При­жался к стек­лышку и мерзнет.

Идешь из церкви. Все — дру­гое. Снег — свя­той. И звезды — свя­тые, новые, рож­де­ствен­ские звезды. Рож­де­ство! Посмот­ришь в небо. Где же она, та дав­няя звезда, кото­рая волх­вам яви­лась? Вон она: над Бар­ми­ни­хи­ным дво­ром, над садом! Каж­дый год — над этим садом, низко. Она голу­бо­ва­тая. Свя­тая. Бывало, думал: «Если к ней идти — при­дешь туда. Вот, прийти бы… и покло­ниться вме­сте с пас­ту­хами Рож­де­ству! Он — в яслях, в малень­кой кор­мушке, как в конюшне… Только не дой­дешь, мороз, замерз­нешь!» Смот­ришь, смот­ришь — и дума­ешь: «Вол­сви же со звез­дою путеше-эствуют!..»

Вол­сви?.. Зна­чит — муд­рецы, волхвы. А, малень­кий, я думал — волки. Тебе смешно? Да, доб­рые такие волки, — думал. Звезда ведет их, а они идут, при­тихли. Малень­кий Хри­стос родился, и даже волки доб­рые теперь. Даже и волки рады. Правда, хорошо ведь? Хво­сты у них опу­щены. Идут, погля­ды­вают на звезду. А та ведет их. Вот и при­вела. Ты видишь, Ивушка? А ты зажмурься… Видишь — кор­мушка с сеном, свет­лый-свет­лый маль­чик, руч­кой манит?.. Да, и вол­ков… всех манит. Как я хотел уви­деть!.. Овцы там, коровы, голуби взле­тают по стро­пи­лам… и пас­тухи, скло­ни­лись… и цари, волхвы… И вот, под­хо­дят волки. Их у нас в Рос­сии много!.. Смот­рят, а войти боятся. Почему боятся? А стыдно им… злые такие были. Ты спра­ши­ва­ешь — впу­стят? Ну, конечно, впу­стят. Ска­жут: ну, и вы вхо­дите, нынче Рож­де­ство! И звезды… все звезды там, у входа, тол­пятся, све­тят… Кто, волки? Ну, конечно, рады.

Бывало, гляжу и думаю: про­щай, до буду­щего Рож­де­ства! Рес­ницы смерз­лись, а от звезды все стрелки, стрелки…

Зай­дешь к Бушую. Это у нас была собака, лох­ма­тая, боль­шая, в конуре жила. Сено там у ней, тепло ей. Хочется ска­зать Бушую, что Рож­де­ство, что даже волки доб­рые теперь и ходят со звез­дой… Крик­нешь в конуру — «Бушуйка!». Цепью загре­мит, проснется, фырк­нет, посу­нет мор­дой, доб­рый, мяг­кий. Поли­жет руку, будто ска­жет: да, Рож­де­ство. И — на душе тепло, от счастья.

Меч­та­ешь: Святки, елка, в театр поедем… Народу сколько зав­тра будет! Плот­ник Семен кир­пи­чи­ков мне при­не­сет и чур­бач­ков, чудесно они пах­нут елкой!.. При­дет и моя кор­милка Настя, сунет апель­син­чик и будет цело­вать и пла­кать, ска­жет — «выкор­мо­чек мой… рас­тешь»… Под­би­тый Барин при­дет еще, такой смеш­ной. Ему дадут ста­кан­чик водки. Будет махать бумаж­кой, так смешно. С длин­ными усами, в крас­ном кар­тузе, а под гла­зами «фонари». И будет гово­рить стихи. Я помню:

И пусть ничто‑с за этот Праздник
Не омра­чает торжества!
Под­нес почтительно‑с проказник
В сей день Хри­стова Рождества!
В кухне на полу рогожи, пылает печь. Теп­лится лам­падка. На лавке, в око­ренке отта­и­вает поро­се­нок, весь в мор­щин­ках, индюшка сереб­рится от морозца. И непре­менно загляну за печку, где плита: стоит?.. Только под Рож­де­ство бывает. Огром­ная, во всю плиту, — сви­нья! Ноги у ней под­руб­лены, стоит на четы­рех кул­тыш­ках, рылом в кухню. Только сей­час вта­щили, — бле­стит мороз­цем, уши не обвисли. Мне радостно и жутко: в гла­зах намерзло, сквозь бело­ва­тые рес­ницы смот­рит… Кучер гово­рил: «Велено их есть на Рож­де­ство, за нака­за­ние! Не давала спать Мла­денцу, все хрю­кала. Потому и назы­ва­ется — сви­нья! Он ее хотел погла­дить, а она, сви­нья, щетин­кой Ему ручку уко­лола!» Смотрю я долго. В чер­ном рыле — оска­лен­ные зубки, «пятак», как плошка. А вдруг соско­чит и загры­зет?.. Как-то она загро­мы­хала ночью, напугала.

И в доме — Рож­де­ство. Пах­нет натер­тыми полами, масти­кой, елкой. Лампы не горят, а все лам­падки. Печки тре­щат-пылают. Тихий свет, свя­той. В холод­ном зале таин­ственно тем­неет елка, еще пустая, — дру­гая, чем на рынке. За ней чуть брез­жит алый ого­нек лам­падки, — звез­дочки, в лесу как будто… А завтра!..

А вот и — зав­тра. Такой мороз, что все дымится. На стек­лах наросло буг­рами. Солнце над Бар­ми­ни­хи­ным дво­ром — в дыму, висит пун­цо­вым шаром. Будто и оно дымится. От него столбы в зеле­ном небе. Водо­воз подъ­е­хал в скрипе. Бочка вся в хру­стале и треске. И она дымится, и лошадь, вся седая. Вот мороз!..

Топо­том шумят в перед­ней. Маль­чишки, сла­вить… Все мои дру­зья: сапож­ни­ковы, скор­ня­чата. Впе­реди Зола, тощий, кри­вой сапож­ник, очень злой, выщи­пы­вает за вихры маль­чи­шек. Но сего­дня доб­рый. Все­гда он водит «сла­вить». Мишка Драп несет Звезду на палке — кар­тон­ный домик: све­тятся окошки из бума­жек, пун­цо­вые и золо­тые, — свечка там. Маль­чишки шмы­гают носами, пах­нут снегом.

– «Волхи же со Звез­дою питу­ше­ствуют!» весело гово­рит Зола.

Вол­хов приючайте,
Свя­тое стречайте,
При­шло Рождество,
Начи­наем торжество!
С нами Звезда идет,
Молитву поет…
Он взма­хи­вает чер­ным паль­цем и начи­нают хором:

Рож­де­ство Твое. Хри­сте Бо-же наш…
Совсем не похоже на Звезду, но все равно. Мишка Драп машет доми­ком, пока­зы­вает, как Звезда кла­ня­ется Солнцу Правды. Васька, мой друг, сапож­ник, несет огром­ную розу из бумаги и все на нее смот­рит. Маль­чишка порт­ного Плеш­кин в золо­той короне, с кар­тон­ным мечом серебряным.

— Это у нас будет царь Кастин­кин, кото­рый царю Ироду голову отсе­кает! — гово­рит Зола. — Сей­час будет свя­тое при­став­ле­ние! — Он схва­ты­вает Драпа за голову и уста­нав­ли­вает, как стул. — А куз­не­чо­нок у нас царь Ирод будет!

Зола схва­ты­вает выма­зан­ного сажей куз­не­чонка и ста­вит на дру­гую сто­рону. Под губой куз­не­чонка при­ве­шен крас­ный язык из кожи, на голове зеле­ный кол­пак со звездами.

— Поды­май меч выше! — кри­чит Зола. — А ты, Степка, зубы оскаль страш­ней! Это я от бабушки еще знаю, от старины!

Плеш­кин взма­хи­вает мечом. Куз­не­чо­нок страшно воро­чает гла­зами и ска­лит зубы. И все начи­нают хором:

При­хо­дили вол-хи,
При­но­сили бол-хи,
При­хо­дили вол-хари,
При­но­сили бол-хари,
Ирод ты Ирод,
Чего ты родился,
Чего не хрестился,
Я царь — Ка-стинкин,
Мала­денца люблю,
Тебе голову срублю!
Плеш­кин хва­тает чер­ного Ирода за горло, уда­ряет мечом по шее, и Ирод падает, как мешок. Драп машет над ним доми­ком. Васька подает царю Кастин­кину розу. Зола гово­рит скороговоркой:

— Издох царь Ирод пога­ной смер­тью, а мы Хри­ста сла­вим-носим, у хозяев ничего не про­сим, а чего накла­дут — не бросим!

Им дают жел­тый бумаж­ный руб­лик и по пирогу с ливе­ром, а Золе под­но­сят и зеле­ный ста­кан­чик водки. Он ути­ра­ется седой бород­кой и обе­щает зайти вечер­ком спеть про Ирода «под­лин­ней», но нико­гда почему-то не приходит.

Позва­ни­вает в парад­ном коло­коль­чик, и будет зво­нить до ночи. При­хо­дит много людей поздра­вить. Перед ико­ной поют свя­щен­ники, и огром­ный дья­кон вскри­ки­вает так страшно, что у меня вздра­ги­вает в груди. И вздра­ги­вает все на елке, до сереб­ря­ной звез­дочки наверху.

При­хо­дят-ухо­дят люди с крас­ными лицами, в белых ворот­нич­ках, пьют у стола и крякают.

Гре­мят трубы в сенях. Сени дере­вян­ные, про­мерз­шие. Такой там гро­хот, словно раз­би­вают стекла. Это — «послед­ние люди», музы­канты, при­шли поздравить.

— Береги шубы! — кри­чат в передней.

Впе­реди высту­пает длин­ный, с крас­ным шар­фом на шее. Он с гро­мад­ной мед­ной тру­бой, и так в нее дует, что дела­ется страшно, как бы не выско­чили и не раз­би­лись его глаза. За ним тол­стень­кий, малень­кий, с огром­ным про­рван­ным бара­ба­ном. Он так коло­тит в него кул­тыш­кой, словно хочет его раз­бить. Все заты­кают уши, но музы­канты все играют и играют.

Вот уже и про­хо­дит день. Вот уж и елка горит — и дого­рает. В чер­ные окна бле­стит мороз. Я дремлю. Где-то гар­мо­ника играет, топо­та­нье… — должно быть, в кухне.

В дет­ской горит лам­падка. Крас­ные языки из печки пры­гают на замерз­ших окнах. За ними — звезды. Све­тит боль­шая звезда над Бар­ми­ни­хи­вым садом, но это совсем дру­гая. А та, Свя­тая, ушла. До буду­щего года.

Святки

Птицы Божьи

Рож­де­ство…

Чудится в этом слове креп­кий, мороз­ный воз­дух, льди­стая чистота и снеж­ность. Самое слово это видится мне голу­бо­ва­тым. Даже в цер­ков­ной песне —

Хри­стос рож­да­ется — славите!
Хри­стос с небес — срящите! —
слы­шится хруст морозный.
Сине­ва­тый рас­свет белеет. Снеж­ное кру­жево дере­вьев легко, как воз­дух. Пла­вает гул цер­ков­ный, и в этом мороз­ном гуле шаром всплы­вает солнце. Пла­мен­ное оно, густое, больше обык­но­вен­ного: солнце на Рож­де­ство. Выплы­вает огнем за садом. Сад — в глу­бо­ком снегу, свет­леет, голу­беет. Вот, побе­жало по вер­хуш­кам; иней заро­зо­вел; розово зачер­не­лись галочки, просну­лись; брыз­нуло розо­ва­той пылью, березы позла­ти­лись, и огненно-золо­тые пятна пали на белый снег. Вот оно, утро Празд­ника, — Рождество.

В дет­стве таким яви­лось — и осталось.
Они явля­лись на Рож­де­ство. Может быть, при­хо­дили и на Пасху, но на Пасху — неуди­ви­тельно. А на Рож­де­ство, такие трес­ку­чие морозы… а они явля­лись в каких-то матер­ча­тых ботин­ках, в лет­них паль­тиш­ках без пуго­виц и в коф­тах и не могли гово­рить от холода, а пры­гали все у печки и дули в сизые кулаки, — это оста­лось в памяти.

— А где они живут? — спра­ши­ваю я няню.

— За окнами.

За окнами… За окнами — чер­нота и снег.

— А почему у кор­ми­лицы сын мошенник?

— Потому. Мороз вон в окошко смотрит.

Чер­ные окна в елоч­ках, там мороз. И все они там, за окнами.

— А зав­тра они придут?

— При­дут. Все­гда при­хо­дят об Рож­де­стве. Спи.

А вот и зав­тра. Оно при­шло, после ноч­ной метели, в морозе, в солнце. У меня защи­пало пальцы в пухо­вых вареж­ках и зало­мило ноги в заячьих сапож­ках, пока шел от обедни к дому, а они уже под­би­ра­ются: скрып-скрып-скрып. Вот уж кто-то шмыг­нул в ворота, не Пис­кун ли?

При­хо­дят «со всех кон­цов». Про­хо­дят с чер­ного хода, кра­ду­чись. Я украд­кой сбе­гаю в кухню. Широ­кая печь пылает. Какие запахи! Пах­нет мяс­ными пиро­гами, жир­ными щами со сви­ни­ной, гусем и поро­сен­ком с кашей… — после поста так сладко. Это густые запахи Рож­де­ства, домаш­ние. Свя­щен­ные — в церкви были. В льдин­ках искри­стых окон плю­щится колко солнце. И все-то празд­нич­ное, на кухне даже: на полу новые рогожи, добела выскоб­лены лавки, бле­щет сос­но­вый стол, выбе­лен пото­лок и стены, у двери вороха соломы — не дуло чтобы. Жарко, светло и сытно.

А вот и Пис­кун, на лавке, у лохани. На нем пли­со­вая кофта, сит­це­вые розо­вые брюки, бар­хат­ные, дам­ские сапожки. Уши обвя­заны пла­точ­ком, и так туго, что рыжая бородка тор­чит прямо, словно она сло­ма­лась. Уши у него отмерзли, — «собаки их объ­ели», — когда спал на снегу зачем-то. Он, должно быть, и голос отмо­ро­зил: пищит, как пищат мышата. Всем его очень жалко. Даже кучер его жалеет:

— Пис­кун ты. Пис­кун… про­па­щая твоя головушка!

Он сидит тихо-тихо и ест пиро­жок над гор­стью, чтобы не про­пали крошки.

— А Пис­кун кто? — спра­ши­вал я у няни.

— Был чело­век, а теперь Пис­кун стал. Из рюмо­чек будешь допи­вать, вот и будешь Пискун.

Рядом с ним сидит плот­ник Семен, без­ру­кий. Когда-то качели ста­вил. Он хорошо одет: в чер­ном хоро­шем полу­шубке, с вышив­кой на груди, как елочка, в розо­вых с белым вален­ках. В целой руке у него куле­чек с ело­выми све­жими кир­пи­чи­ками: мне пода­рок. Пра­вый рукав у полу­шубка набит моча­лой, — он охотно дает пощу­пать, — стя­нут натуго ремеш­ком, — «так, для тепла при­строил!» — похож на боль­шую кол­басу. Руку у него «Антон съел».

— Какой Антон?

— А такой. Док­тор сме­ялся так: зовется «Антон огонь».

Ему зави­дуют: хорошо живет, от хозя­ина крас­ную в месяц полу­чает, в мона­стырь даже соби­ра­ется на спокой.

Дальше — блед­ная жен­щина с узел­ком, в тальме с висюль­ками, худя­щая, страш­ная, как смерть. На коле­нях у ней маль­чишка, в паль­тишке с якорь­ками, в серень­кой шапочке уша­стой, в вяза­ных крас­ных рука­вич­ках. На его синих щеч­ках розо­вые полоски с гря­зью, в руке дымя­щийся пиро­жок, на кото­рый он только смот­рит, в дру­гой — розо­вый слю­ня­вый пря­ник. Должно быть, от пря­ника полоски. Кухарка Марьюшка тро­гает его мок­рый носик, жалост­ливо так смот­рит и дает кури­ную лапку; но взять не во что, и блед­ная жен­щина, кото­рая почему-то пла­чет, сует лапку ему в кармашек.

— Чего уж уби­ваться-то так, нехо­рошо… празд­ник такой!.. — жалеет ее кухарка. — Гос­подь мило­стив, не оставит.

Мужа у ней зада­вило на чугунке, кон­дук­тора. Но Гос­подь мило­стив, на сирот­скую долю посы­лает. Жалеет и Семен, безрукий:

— Гос­подь и на каж­дую птицу посы­лает вон, — гово­рит он лас­ково и смот­рит на свой рукав, — а ты все-таки чело­ве­че­ская душа, и маль­чи­шечка у тебя, да… Вон, руки нет, а… сыт, обут, одет, дай Бог каж­дому. Тут пла­кать не годится, как же так?.. Гос­подь на землю при­шел, не годится.

Его все слу­шают. Гово­рят, он из Писа­ния знает, в монахи подается.

Все больше и больше их. Раз­ные ста­рички, ста­рушки, — под­хо­дят и под­хо­дят. Загля­ды­вает порой Василь-Васи­лич, справляется:

— Кро­вель­щик-то не при­хо­дил, Глу­хой? Верно, зна­чит, что помер, за треш­ни­цей своей не при­шел. Сколько вас тут… десять, пят­на­дцать… осьм­на­дцать душ, так.

— Зачем — помер! — гово­рит Семен. — Его пле­мян­ник в деревню выпи­сал, трак­тир открыл… для порядку выписал.

Вхо­дит похо­жий на монаха, в сукон­ном кол­паке, с посо­хом, сивая борода в сосуль­ках. Кол­пака не сни­мает, начи­нает закре­щи­вать все углы и для чего-то дует — «выду­вает нечи­стого»? Глаза у него рыжие, огни­стые. Он страшно кри­чит на всех:

— Что‑о, жрать при­шли?! А кре­ще­ние огнем при­ма­ете?.. Ска­зал Бог нече­сти­вым: «извергну нечи­стоту и попалю!» Вззы!.. — взма­хи­вает он посо­хом и страшно вон­зает в пол, будто сам Иван Гроз­ный, как в книжечке.

Все перед ним встают, ждут от него чего-то. Шеп­чет испу­ганно кухарка, крестится:

— Ох, мило­сти­вец… чегой-то скажет!..

— Не скажу! — кри­чит на нее монах. — Где твои пироги?

— Сей­час ска­жет, гляди-ка, — гово­рит, тол­кая меня, Семен.

Марьюшка дает два боль­ших пирога монаху, кла­ня­ется и кре­стится. Монах швы­ряет пиро­гами, одним запус­кает в жен­щину с маль­чи­ком, дру­гим — за печку и кри­чит непо­доб­ным голосом:

— Будут пироги — на всех будут сапоги! Аминь.

Опять закре­щи­вает и начи­нает петь «Рож­де­ство Твое, Хри­сте Боже наш». Ему все кла­ня­ются, и он садится под образа. Кри­чит, будто по-петушиному:

— Кури-коко тата, я сирота, я сирота!..

Его начи­нают уго­щать. Кучер Анти­пушка ста­вит ему буты­лочку, — «с морозцу-то, Леня, про­махни!» Монах и бутылку кре­стит. И все довольны. Слышу — шеп­чут между собой:

— Лас­ко­вый нонче, уго­ще­ние сразу при­нял… К бла­го­по­лу­чию, знать. У кого не при­мет — то ли хозя­ину поме­реть, то ли еще чего.

— А поро­ся­тина где? — страшно кри­чит монах. — Я пощусь-пощусь, да и ото­щусь! Дума­ете, чего… судаки ваши свя­тей, что ли, поро­ся­тины? Одна загадка. Апо­стол Петр и змею, и лягушку ел, с неба пода­вали. В церкви не быва­ете — ничего и не пони­ма­ете. Бззы!..

И мне, и всем дела­ется страшно. Монах видит меня и так зака­ты­вает глаза, что только одни белки. Потом сме­ется и кре­стит мел­кими кре­сти­ками. Вбе­гает Василь-Василич:

— Опять Леня пожа­ло­вал? Я тебе раз ска­зал!.. — гро­зит он монаху паль­цем, — духу чтоб тво­его не было на дворе!

— Я не на дворе, а на ело­вой коре! — кре­стит его монах, — а зав­тра буду на горе!

— Опять в «Титах» будешь, как намедни… отси­дел три месяца?..

— И сидел, да не посе­дел, а ты вон скоро белей савана будешь, сам царь Давыд ска­зал в кни­гах! — ерзая, гово­рит монах. — Хри­стос ныне рож­да­ется на муки… и в тем­ницу возь­мут, и на Кре­сте разоп­нут, и в тре­тий день воскреснет!

— Что уж, Василь-Васи­лич, чело­века утес­нять… — гово­рит Семен, — каж­дый отси­деть может. Ты вон сидел, как свай­щика Игната при­да­вило, за неосто­рож­ность. Так и каждому.

— Наверх лучше не досту­пай! — гово­рит Василь-Васи­лич, — все равно до хозя­ина не допущу, тер­петь не может шатунов.

— Это уж как Гос­подь доз­во­лит, а ты про­тив Его воли… вззы! — гово­рит монах. — Судьба каж­дого чело­века — тон­кий воло­сок, пету­ши­ный голосок!

Василь-Васи­лич сер­дито машет и ухо­дит. И все довольны.

Вижу свою кор­ми­лицу. Она еще все кра­са­вица-румянка. Она в бар­хат­ной пыш­ной кофте, в ков­ро­вом платке с цве­тами. Сидит и пла­чет. Почему она все пла­чет? Рас­ска­зы­вает — и пла­чет-при­чи­тает. Что у ней сын мошен­ник? И кто-то «пач­порта не дает», а ей бога­тое место вышло. Ее жалеют, советуют:

— Ты, Настюша, про­ше­ние стро­гое напиши и к губер­на­тору самому подай… так не годится утес­нять, хошь муж-размуж!

Монах при­гля­ды­ва­ется к Насте, сту­чит посо­хом и кричит:

— Репка, не люби крепка! Смой грехи, смой грехи!..

Всем дела­ется страшно. Настя всплес­ки­вает руками, как будто на икону.

— Да что ты, батюшка… да какие же я грехи..?

— У всех грехи… У кого ку-рочки, а у тебя пе-ту-хи‑и!..

Кор­ми­лица блед­неет. Кухарка вскри­ки­вает — ах, батюшки! и падает голо­вою в фар­тук. Все шеп­чутся. Анти­пушка строго качает головой.

— Для Хри­стова Празд­ника — всем про­ще­нье! — бла­го­слов­ляет монах всю кухню.

И все довольны.

Скри­пит про­мерз­шая дверь, и вхо­дит чело­век, кото­рого назы­вают «Под­би­тый Барин». Он высо­кого роста, одет в лет­нее паль­тецо, такое узкое, что между пуго­виц рас­пи­рает, и видно сит­це­вую под ним рубашку. Паль­тецо до того заса­лено, что бле­стит. На голове у барина фуражка с крас­ным око­лы­шем, с дорван­ным козырь­ком, кото­рый дро­жит над носом. На ногах дам­ские ботинки, так назы­ва­е­мые — прю­не­ле­вые, для тан­цев, и до того тонки, что видно гор­бушки паль­цев, как они ерзают там с мороза. Барин гля­дит свы­сока на кухню, потя­ги­вает, мор­щась, носом, ежится вдруг и начи­нает быстро кру­тить ладонями.

— Вввахх… хха-хаа… — всхри­пы­вает он, я слышу, и начи­нает с уду­шьем каш­лять. — Ммар­роз… вввахх-хха-хха!..

При­сло­ня­ется к печке, топ­чется и начи­нает насви­сты­вать «Стре­лочка». Я хорошо вижу его сине­ва­тый нос, чер­ные усы хво­стами и водя­ни­стые выпук­лые глаза.

— Сви­стать-то, будто, и не годится, барин… чай, у нас образа висят! — гово­рит уко­риз­ненно Марьюшка.

— Птица какая при­ле­тела… — слышу голос Анти­пушки, а сам все смотрю на барина.

Он все посви­сты­вает, но уже не «Стре­лочка», а люби­мую мою песенку, кото­рую играет наш орган­чик — «Ехали бояре из Нова-Города». И вдруг выхва­ты­вает из пальто письмо.

— Доло­жите самому, что при­е­хал с визи­том… барин Эн-та-льцев! — вскри­ки­вает он важно, с хри­пом. — И желает им про­чи­тать соб­ствен­но­руч­ный стих Рож­де­ства! Соб­ствен­но­ручно, стих… ввот! — хло­пает он письмом.

Все на него сме­ются, и никто не идет докладывать.

— На-роды!.. — дер­нув пле­чом, уже ко мне гово­рит барин и посы­лает воз­душ­ный поце­луй. — Скажи, дру­жок, таммы… что вот, барин Энталь­цев, при­е­хал с поздрав­ле­нием… и желает! А? Не стес­няйся, милашка… скажи папа, что вот… я приехал?..

— Через махонь­кого хочет, так нельзя. Ты дождись сво­его сроку, когда наверх позо­вут! — гово­рит ему строго кучер. — Ишь, птица какая важная!..

— Все мы птицы небес­ные, созда­ния Творца! — вскри­ки­вает, кре­стясь на образ, — и Гос­подь питает нас.

— Вот это верно, — гово­рят сразу несколько голо­сов, — все мы птицы Божьи, чего уж тут считаться!..

При­гла­шают за стол и барина. Он садится под образа, к монаху. Ему нали­вают из бутылки, он поти­рает руки, выпи­вает, кря­кает по-ути­ному и начи­нает читать бумажку:

— Слу­шайте мое сочи­не­ние — стихи, на празд­ник Рож­де­ства Христова!

Вот настало Рождество,
Насту­пило торжество!
Изве­щают нас волхвы
От востока до Москвы!
Всем очень нра­вится про волх­вов. И монах гово­рит стишки. И потом опять барин, и кажется мне, что они хотят пока­зать, кто лучше. Их все задорят:

— А ну-ка, как ты теперь?..

Нако­нец вызы­вают наверх, где будет раз­дача празд­нич­ных. Слышу, кри­чит отец:

— Ну, парад начи­на­ется… подходи!

Василь-Васи­лич начи­нает громко вызы­вать. Пер­вым выхо­дит барин. Дохо­дит нако­нец и до монаха:

— Иди уж, садова голова… для-ради такого Празд­ника! — гово­рит при­ми­ри­тельно Косой и тол­кает монаха в шею. — Охва­ты­вай полтинник.

— Ааа… то-то и есть. Гос­подь-то на ум навел! — весело гово­рит монах.

Полу­чив на празд­ник, они рас­хо­дятся. До буду­щего года.

Ушло, про­шло. А солнце, все то же солнце, смот­рит из-за тумана шаром. И те же леса воз­душ­ные, в розо­вом инее поутру. И галочки. И снега, снега…

Обед «для разных»

Вто­рой день Рож­де­ства, и у нас делают обед — «для раз­ных». При­каз­чик Василь-Васи­лич еще в Сочель­ник справ­ля­ется, как при­ка­жут насчет «раз­ного обеда»:

— Летось они маленько пошу­мели, Под­би­тый Барин подрался с Полу­га­ри­хой про Иеру­са­лим… да и Пис­куна при­шлось сне­гом отти­рать. Вы рас­сер­чали и не велели больше их соби­рать. Только они все равно придут‑с, от них не отделаешься.

— Дурак при­каз­чик вино­ват, пер­вый надрыз­гался! — гово­рит отец. — Я на вто­рой день все­гда у город­ского головы на обеде, ты с ними за хозя­ина. Нет уж, как отцом поло­жено. Помру, воля Божия… помни: для Празд­ника кор­мить. Из них и зна­ме­ни­тые есть.

— Вам — да помирать‑с! — вос­кли­цает Василь-Васи­лич, стре­ляя косым гла­зом под пото­лок. — Кому ж уж тогда и жить‑с? Да после вас и зна­ме­ни­тых никого не будет‑с!..

— Слав­ные поми­рают, а нам и Бог велел. Пуш­кин вон, какой зна­ме­ни­тый был, памят­ник ему ста­вят, под­ряд вот взяли, места для публики…

— Один убыток‑с.

— Для чести. Какой зна­ме­ни­тый был, а совсем, гово­рят, моло­дой помер. А мы… Так вот, сам сооб­ра­зишь, как-то. У меня дел по горло. Ледя­ной Дом в Зоо­ло­ги­че­ском не ладится, отте­пель все была… на пер­вый день откры­тие объ­явили, пуб­лика скан­дал устроит…

— В новинку дело-то. Все уже баля­сины отлили, и кота Ондрюшка отлил, само­вар сле­пили и шары на крышу, Горшки цве­точ­ные только на уголки, и топку в лежанке при­ла­дить, чтобы све­ти­лось, а не таяло. Под­мо­ра­жи­вает крепко, под два­дцать будет, к тре­тьему дню поспеем. В «Листке» про вас пропечатают…

Все у нас гово­рят про какой-то «Ледя­ной Дом», куда пове­зут нас на тре­тий день. Скор­няк Василь-Васи­лич, по про­звищу Выху­холь, у кото­рого много кни­жек Моро­зова-Шара­пова, при­нес отцу книжку и сказал:

— Вот, Сер­гей Ива­ныч, про заме­ча­тель­ную исто­рию, как чело­века замо­ро­зили и Ледя­ной Дом постро­или. В Сан­пи­тер­бурге было, доподлинно.

С этого и пошло.

Отец отдает рас­по­ря­же­ния, что к обеду и кого допус­кать. Василь-Васи­лич заги­бает пальцы. Пис­кун, Полу­га­риха, сол­дат Махо­ров, Выху­холь, пев­чий-обжора Лом­ша­ков, кото­рый про­то­дья­кону не удаст и едва про­ле­зает в дверь; зна­ме­ни­тый Соло­дов­кин, кото­рый ста­вит нам сквор­цов и соло­вьев, — таких насви­сты­вает! зво­нарь от Казан­ской, Пашенька-бла­жен­нень­кая, зна­ме­ни­тый гар­мо­нист Петька, моя кор­милка Настя, у кото­рой сын мошен­ник, хро­мой ста­ри­чок-цирюль­ник Костя, выле­чив­ший когда-то дедушку от водянки, — тара­ка­ньими порош­ками под­нял, а док­тора не могли! — Три­фо­ныч-Юрцов, сорок лет у нас лавку дер­жит, — раз­ные, «поте­ряв­шие себя» люди, а были когда-то настоящие.

— Этот опять доби­ваться будет, «барин»-то… осо­бого почета тре­бует. При­ка­жете допу­стить? — спра­ши­вает Василь-Василич.

— Гос­по­дин Энталь­цев? Допу­сти. Сам когда-то обеды зада­вал, стихи сочи­няет. Для Гор­кина икем­чику, и «барину» под­не­сешь, вот и почет ему.

— Да он этого все тре­бует, гор­лышко-то с пере­хват­цем, горь­кой! При­ка­жете купить?

— Знаю, кому с пере­хват­цем. Довольно с вас и икем­чику. Всем по треш­нику, как все­гда. Ну, барину дашь пятерку. Соло­дов­кину ни-ни, оби­дится. За скворца не взял да еще в кон­верте вер­нул. Гордый.
Накры­вают в холод­ной ком­нате, где в парад­ные дни устра­и­ва­ются офи­ци­анты. Пости­лают голу­бую, рож­де­ствен­скую, ска­терть, и посуду ста­вят тоже парад­ную, с голу­быми кае­моч­ками. На лежанке устра­и­вают закуску. Ни икры, ни сар­ди­нок, ни семги, ни золо­того сига коп­че­ного, а про­сто: тол­стая кол­баса с язы­ком, тол­стая коп­че­ная, селедки с луком, соле­вые сне­точки, кильки и пироги длин­ные, с капу­стой и яйцами. Пуза­тые гра­фины ряби­новки и водки и бутылка шато-д-икема, для зна­ме­ни­того нашего плот­ника — «филен­щика» — Михаил Пан­кра­тыча Гор­кина, кото­рый только в празд­ники «при­ни­мает», как и отец, и для жен­ского пола.

Кой-кто из «раз­ных» при­хо­дит на пер­вый день Рож­де­ства и зано­че­вы­вает: сол­дат Махо­ров, из даль­ней бога­дельни, на дере­вян­ной ноге, Пашенька-преб­ла­жен­ная и Полу­га­риха. Махо­рова уго­щают вод­кой у себя плот­ники, и он рас­ска­зы­вает им про войну. Полу­га­риху вызы­вают к гостям наверх, и она допоздна рас­пи­сы­вает про ста­рый Еру­са­лим, и каких она стра­хов навидалась.

Идут через чер­ный ход; только скор­няк Три­фо­ныч и Соло­дов­кин — через парад­ное. Барин тре­бует, чтобы и его пустили через парад­ное. Я вожу снег на саноч­ках и слышу, как он спо­рит с Василь-Василичем:

— Я Вале­рьян Дмит­ри­е­вич Эн-та-льцев! Вот карточка…

И все попры­ги­вает на снежку. Страш­ный мороз, а он в кур­точке со шнур­ками и в прю­не­ле­вых пол­са­пож­ках, дам­ских. На нем крас­ная фуражка, под мыш­кой трость. Лицо сине-баг­ро­вое, под гла­зами серые пузыри. Он пере­дер­ги­вает пле­чами и гово­рит на крышу:

— О‑чень странно! Меня сам Ост­ров­ский, Алек­сандр Нико­лаич, в каби­нете встре­чает, с сига­рами!.. Ччерт знает… в таком слу­чае я не…

Василь-Васи­лич одет тепло, в куртке на барашке, в вален­ках; лицо у него крас­ное, весе­лое. Подмигивает-смеется:

— Зна­ме­ни­тый Махо­ров, со вся­кими кре­стами, и то через кухню ходит. А чего вы стес­ня­е­тесь? Кто в хоро­шей шубе — так через парад­ное. А вы идите тихо-бла­го­родно, усажу, где жела­ете… только не скан­дальте для праздника.

— На-ро-ды!.. — гово­рит барин подра­ги­ва­ю­щими губами. — Впро­чем, не место кра­сит чело­века… много зва­ных, да мало избран­ных! Прой­дем и через кухню… Пере­дай кар­точку, скажи — Эн-та-льцев!

— Да вас и без кар­точки все знают, при себе дер­жите, — гово­рит дру­же­любно Василь-Васи­лич и что-то шеп­чет барину на ушко.

Тот шле­пает его по спине и, попры­ги­вая, про­хо­дит кухней.
По стене длин­ной ком­наты, очень свет­лой от солнца и снега на дворе, сидят чинно на сун­ду­ках «раз­ные» и дожи­да­ются уго­ще­ния. Вот Пис­кун. У него такой тон­кий голос, что мне все кажется, — вот-вот пере­рвется он. На Пис­куне бар­хат­ная кофта, с раз­ными рука­вами, и пли­со­вые сапожки с мехом. Уши повя­заны пла­точ­ком: они отмо­ро­жены, и вме­сто них — «только дырки». Должно быть, он и голос отмо­ро­зил. Рыжая бородка суется из пла­точка, словно она сло­ма­лась. Когда-то он пел в Боль­шом театре, где мы недавно смот­рели «Роберт и Бер­т­рам, или два вора»,но сорвал голос, и теперь только по трак­ти­рам — «уж как веет вете­рок, из трак­тира в погре­бок». Все его жалеют и гово­рят: «Пис­кун ты, Пис­кун, про­па­щая твоя голо­вушка». Глаза у Пис­куна все­гда пла­чут, руки ходят, будто нащу­пы­вают, и за обе­дом ему наво­дят вилку на кусочек.

Под обра­зом с голу­бень­кой лам­пад­кой сидит зна­ме­ни­тый чело­век Махо­ров, выста­вив ногу-дере­вяшку, похо­жую на тол­стую бутылку или кеглю. На нем зеле­но­ва­тый мун­дир с золо­тыми галу­нами, по всей груди золо­тые и сереб­ря­ные кре­стики и медали. Высо­ким седым хох­лом он мне напо­ми­нает нашего Царя-Осво­бо­ди­теля. Он недавно был на войне доб­ро­воль­цем и при­нес нам саблю, фески и туфельки, кото­рые пах­нут тур­кой. Сидит он стро­гий и все покру­чи­вает усы. На щеке у него бело­ва­тый шрам — «поце­ло­вала пулька под Сева­сто­по­лем». Все его очень ува­жают, и я тоже, словно икона он. Отец гово­рит, что у него на груди «ико­но­стас, только бы свечки ста­вить». С ним Полу­га­риха, бан­щица, зна­ме­ни­тая: ходила пеш­ком в ста­рый Еру­са­лим. Она очень уж некра­си­вая, в боро­дав­ках, и пах­нет от нее проб­ками; и еще кри­вая: «выхлест­нули за веру турки». — «Вот когда страху-то нави­да­лась! — рас­ска­зы­вает она. — Мы-то пла­чем, у Гроба Гос­подня, а они с мечами… да с бечами… — хлесть-хлесть! И выстег­нули. И батюшка-пат­ри­арх с нами, в голос кри­чит, а они — хлесть-хлесть! Ждут демоны, — не сой­дет огонь с неба, — всем нам голову долой! Как пал огонь с небес, так все лам­падки-све­чечки и заго­ре­лись. Как мы вскри­чим — „пра­виль­ная наша вера!“ — а они так зубами и заскри­пели. А ничего не могут, такой закон».

Рядом с ней про­сто­во­ло­сая Пашенька-преб­ла­жен­ная, вся в чер­ном, худень­кая и юркая. Была бога­тая, да сго­рели у ней малютки-детки, и стала она бла­жен­нень­кой. Сидит и шеп­чет. А то и вскрик­нет: «соли посо­ло­ней, в гробу будешь весе­лей!!» Так все и испу­га­ются. У нас боятся, как бы она чего не наска­зала. Ска­зала на име­ни­нах у Каши­ных, на Алек­сандра Нев­ского, 23 ноября: — «долги ночи — коротки дни», а Вася ихний и помер через неделю в Крыму, чахот­кой! Очень высо­кого роста был — «дол­гий». Вот и вышли «коротки дни».

Еще — кур­ча­вый и жел­то­зу­бый, Цыган, в под­девке и с длин­ной сереб­ря­ной цепоч­кой с пол­тин­нич­ками и с бу-бен­цами. Пашенька дует на него и все гово­рит — цыц! Он пока­зы­вает ей сереб­ря­ный крест на шее и все кла­ня­ется, — боится и он, должно быть. Три­фо­ныч, скор­няк Василь-Васи­лич, кото­рый гово­рит так, словно читает книжку. Потом, во весь сун­дук, пев­чий Лом­ша­ков. Он тяжело сопит и дрем­лет, лицо у него огром­ное и жел­тое — от водянки. Еще, раз­ные. Но после сол­дата инте­рес­ней всего — Под­би­тый Барин. Он стоит у окна, гля­дит на сугробы и все насви­сты­вает. Кажется, будто он один в ком­нате. А то погля­дит на нас и сде­лает так губами, словно у него болит зуб. Гор­кин сего­дня — как будто гость: на нем серень­кий пиджа­чок отца, брюки навы­пуск, а на шее голу­бень­кий пла­то­чек. А то все­гда в поддевке.

Вхо­дит отец, наряд­ный, пах­нет от него духами. На пальце брил­ли­ан­то­вое кольцо. Совсем моло­дой, весе­лый. Все поднимаются.

— С празд­ни­ком Рож­де­ства Хри­стова, милые гости, — гово­рит он при­вет­ливо, — прошу отку­шать, будьте, как дома.

Все гудят: «с Празд­нич­ком! дай вам Гос­подь здоровьица!»

Отец под­хо­дит к лежанке, на кото­рой стоят закуски, и нали­вает рюмку икем­чика. Василь-Васи­лич нали­вает из гра­фи­нов. Барин быстро трет руки, словно тре­щит лучи­ной, вер­тит меня за плечи и спра­ши­вает, сколько мне лет.

— Ну, а семью семь? Врешь, не трид­цать семь, а… сорок семь! Гм…

Отец чока­ется со всеми, отпи­вает и изви­ня­ется, что едет на обед к город­скому голове, а за себя остав­ляет Гор­кина и Василь-Васи­лича. Барин выхва­ты­вает откуда-то из-под ворот­ничка кон­вер­тик и про­сит при­нять «тор­же­ствен­ный стих на Рождество»:

С Рож­де­ством вас поздравляю
И счаст­ли­вым быть желаю,
Не при­ду­маю, не знаю, —
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам… два слова!
Ни-когда!
На-всегда!
— Тут шарада и калам­бур! — вскри­ки­вает он радостно: — печаль — ни-когда, а радость — на-всегда!

Всем очень нра­вится, — как он ловко! Отец бла­го­да­рит, жмет руку барину и ухо­дит. Василь-Васи­лич сдерживает:

— Гос­по­дин Энталь­цев, не спеши… еще велик день!

Энталь­цев, с селед­кой в усах, под­ки­ды­вает меня под пото­лок и шеп­чет мок­рыми усами в ухо: «маль­чик милый, будь счаст­ли­вый… за твое здо­ро­вье, а там хоть… в стойло коро­вье!» Дает мне попро­бо­вать из рюмки, и все сме­ются, как я начи­наю каш­лять и морщиться.

Его сажают рядом с сол­да­том и Полу­га­ри­хой, на почет­ном месте. Гор­кин садится возле Пис­куна и водит его рукой. Едят горя­чую соло­нину с огур­цами, сви­нину со сме­тан­ным хре­ном, лапшу с гуси­ными потро­хами и рас­соль­ник, жаре­ного гуся с моче­ными ябло­ками, поро­сенка с кашей, дра­чену на чер­ных ско­во­ро­дах и блин­чики с клюк­вен­ным варе­ньем. Все наелись, только пев­чий гры­зет поро­ся­чью голову и про­сит, нет ли еще пиро­гов с капу­стой. Ему дают, и Василь-Васи­лич про­сит — «Сеня, про­греми ‘дому сему’, утешь!». Пев­чий про­гла­ты­вает пирог, сопит тяжело и велит открыть фор­точку, — «а то не вме­стит». И так гре­мит и рычит, что дела­ется страшно. Потом валится на сун­дук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, пере­шиб бы и самого При­ма­ген­това! Барин целует его в «сахар­ные уста» и обни­мает. Двое молод­цов вно­сят гро­мад­ный само­вар и ста­вят на лежанку. Пис­кун неожи­данно выхо­дит на сере­дину ком­наты и рас­кла­ни­ва­ется, при­жи­мая руку к груди. Заки­ды­вает без­ухую голову свою и поет в пото­лок так тонко-нежно — «Близко города Сла­вян­ска… наверху кру­той горы»… Все в вос­торге и удив­ля­ются: «откуда и голос взялся! водочка-то что делает!»… Потом они с бари­ном поют уди­ви­тель­ную песню —

Вот барка с хле­бом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков… бо… льшая… ста-ая…
Уныло удит пескарей.
Гор­кин под­ни­мает руки и кри­чит — «самое наше, волж­ское!». И Цыган пустился: стал гей­кать и так высви­сты­вать, что Пашенька убе­жала, кре­стя нас всех. Тут уж и гар­мо­нист проснулся. Это кра­си­вый паре­нек в мали­но­вой рубахе, с позу­мен­том. Гор­кин мне шеп­чет: «помрет скоро, послед­ний гра­дус в чахотке… слу­шай, как играет!» Все зати­хают. И уж играл Петька-гар­мо­нист! Играл «Лучи­нушку»… Я вижу, как и сам он пла­чет, и Гор­кин пла­чет, теребя меня, и все уго­ва­ри­вая — «ты слу­шай, слу­шай… ростов­ское наше!..» И барин пла­чет, и Пис­кун, и сол­дат. Скор­няк, когда кон­чи­лось, гово­рит, что нет ни у кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гла­дит по голове и ста­ра­ется выучить, как петь: «лу-учи-и-и-нушка…», — и я вижу, как из его голу­бо­ва­тых стар­че­ских уже глаз выка­ты­ва­ются круг­лые, свет­лые сле­зинкн. И сол­дат меня гла­дит, при­тя­ги­вает к себе, и его кре­сты нати­рают мне щеку. Мне так хорошо с ними, необык­но­венно. Но почему они пла­чут, о чем пла­чут? Хочется и мне пла­кать. Празд­ник, а они пла­чут! Потом барин начи­нает махать рукой и затя­ги­вает «Вниз по матушке по Волге». Поют хором, все, и Василь-Васи­лич, и Гор­кин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кор­милка Настя при­хо­дит после обеда, измерз­шая, и Гор­кин дает ей всего на одной тарелке. Она целует меня, при­жи­мает к холод­ной груди и тоже почему-то пла­чет. Оттого, что у ней сын мошен­ник? Она сует мне мерз­лый апель­син­чик, шоко­ладку в бумажке — высо­кая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:

— Выкор­мы­шек мой, растешь…

От ее слов у меня пере­хва­ты­вает дыха­нье, и по при­вычке, я прячу голову в ее колени, в холод­ную ее кофту, в стеклярусе.
Глу­бо­кий вечер. Я сижу в мастер­ской, пустой и гул­кой. Желез­ная печка полы­хает, пыхает по сте­нам. Поблес­ки­вают на них пилы. Топят щепой и струж­кой. Мы — скор­няк, Гор­кин, Василь-Васи­лич и я — сидим на чур­бач­ках, кру­жоч­ком, перед печ­кой. Сол­дат хра­пит в уголке на струж­ках. С ним и Пис­кун улегся: не пустили его, а то замерз­нет. Барин не захо­тел остаться, увя­зался с Цыга­ном — куда-то пока­тили. А мороз за два­дцать гра­ду­сов: долго ли ему замерзнуть!

Скор­няк рас­ска­зы­вает про Гла­фиру, про ворот­ник. Я знаю. Он рас­ска­зы­вал еще летом, когда мы бегали смот­реть пожар на Жит­ной. Там он жил когда-то, совсем моло­дым еще. Он любит рас­ска­зы­вать про это, как три года воро­вал хозяй­ские обрезки и сши­вал лисий ворот­ник, украд­кой, на чер­даке, чтобы пода­рить Гла­фире, а она вышла замуж за дру­гого. Вот, теперь он ста­рый, похож на вылез­шую поло­вую щетку, а все пом­нит. Так Гор­кин и гово­рит ему:

— Волосы повы­ла­зили, а ты все про свой ворот­ник! Ну-ну, рас­ска­зы­вай. Хорошо уме­ешь рассказывать.

Про­сит и Василь-Васи­лич, посо­ве­лый. Пока­чи­ва­ется и все икает.

— …и вот, вошла она, Гла­фира… розо­вая, как купи­дом. И я к ней пал! К ногам кра­са­вицы. И подал ей лисий ворот­ник! Так вся и покрас­нела, а потом стала белая, как мел. И гово­рит: «ах, зачем вы… так израсходовались!»

И пал я к ее ногам, как к боже­ству. И вот, она облила меня слезьми… и гово­рит как из-за могилы: «ах, возь­мите немед­ленно вашу пре­крас­ную лисичку, ибо я, к вели­кому моему сожа­ле­нию, обре­та­юсь с дру­гим чело­ве­ком, увы!» А жила она с буфет­чи­ком. — «Но неужто, гово­рит, вы и сам­деле могли вооб­ра­зить, будто я из вашего дра­го­цен­ного подарка могу пре­сту­пить?! Как, гово­рит, вам не совестно! Как, гово­рит, вам не стыдно при бла­го­род­ной душе вашей!..»

И скор­няк сильно пока­чи­ва­ется. Василь-Васи­лич говорит:

— Зна­чит, опоз­дал. Судьба. Ну, про­жил уж со своей ста­ру­хой, чего теперь жалеть! Так и не взяла воротника-то?

— Взяла. И при­хо­дит тут буфет­чик, и они стали меня поить сель­тер­ской, а то я очень страдал.

— Сель­тер­ской… на что лучше! — гово­рит Василь-Василич.

— …и вот выхожу я из покоев на снег… а костры в саду горели, потому что был боль­шой съезд у гос­под Кош­ки­ных, по слу­чаю име­нин дочери их, кра­са­вицы Вар­вары. И вот, моло­дой лакей под­хо­дит ко мне и кла­дет мне на плечо руку. — «Вы стра­да­ете от любви к пре­крас­ной, но гор­дой кра­са­вице Гла­фире? Это мне допод­линно известно. Я, гово­рит, сам не сплю все ночи и уж иссох». А он, правда, в злой чахотке был. — «Оставьте душе покой, а мне скоро лежать на Вагань­кове. Идите домой и не воз­вра­щай­тесь к кра­са­вице, кото­рая… невольно губит своей кра­со­той вся­кого при­бли­жа­ю­ще­гося даже при бла­го­род­ном своем карактере!..»

Он долго рас­ска­зы­вает. Гор­кин пред­ла­гает: пошвы­рять, что ли, на царя Соло­мона, чего из притчи пре­муд­ро­сти ска­жется?.. Но никто не отзы­ва­ется. От печки пышет, глаза слипаются.

— Снесу-ка я тебя, пора, нама­ялся… — гово­рит Гор­кин, кутает меня в тулуп­чик и несет сенями.

Через дверь сеней я вижу мига­ю­щие звезды, колет моро­зом ноздри.

Я в постельке. Все лица, лица… тянутся ко мне, одни, дру­гие… сме­ются, пла­чут. И засы­паю с ними. Со мной, как будто, — слышу я шелест сара­фана, стук буси­нок! — моя кор­милка Настя, шеп­чет: — «выкор­мы­шек мой, рас­тешь…» Почему же она все плачет?..

Где они все? Нет уж никого на свете.

А тогда, — о, как давно-давно! — в той ком­натке с лежан­кой, думал ли я, что все они ко мне вер­нутся, через много лет, из далей… совсем живые, до голо­сов, до вздо­хов, да сле­зи­нок, — и я при­никну к ним и погрущу!..

Круг царя Соломона

Уехали в театр, а меня не взяли: гор­лышко болит, да и совсем не инте­ресно. Я попла­кал, голо­вой в подушку. Какое-то «Убий­ство Кавер­лея», — должно быть, очень инте­ресно, страшно. Потом погрыз ореш­ков — ера­лаш: аме­ри­кан­ские, мин­даль­ные, грец­кие, шпан­ские, кале­ные… Все­гда на Свят­ках ера­лаш, на сча­стье. Каж­дому три гор­сти, — какие попа­дутся. Запу­стишь руку, пое­ро­шишь, — аме­ри­кан­ских бы побольше, грец­ких и мин­даль­ных! А горсть-то малень­кая, не захва­тишь, и все торо­пят: «ты не выби­рай!» Все­гда уж: кто побольше — тому и сча­стье. В доме тихо, даже жутко слу­шать. В лампе ого­нек при­вер­нут — Святки, а как будто будни. В зале елка, вязем­ские пря­нички совсем внизу и бусинки из леден­цов… можно бы обсо­сать немножко, не заме­тят, — но там темно. Дни теперь такие… «Бро­дят они, как без при­чалу!» Гор­кин знает из свя­щен­ных книг. Тем­ным кори­до­ром надо, и зер­кала там, в зале…

Я всмат­ри­ва­юсь в кори­дор: что-то белеет… печка? Маят­ник сту­чит в перед­ней, будто боится тоже: выхо­дит словно — «что-то… что-то… что-то…». В кухню убе­жать? И в кухне тихо, куда-то про­ва­ли­лись. Бисер­ный попу­гай гля­дит с подушки на диване, — будто не хохо­лок, а рожки?.. Дни такие, а все куда-то про­ва­ли­лись. И лампу при­вер­нули, — будто и она боится. Сол­да­ти­ков рас­ста­вить? Что это… руч­кой двери?.. Меня прон­зает, как игол­кой. Кто-то там сту­пает, хра­пит…? Нет, это у меня в груди, от кашля. Чер­ное окно не зана­ве­сили, смот­рит оттуда кто-то, тем­ное лицо… — мороз?

— Ня-ня‑а!.. — кричу я, в страхе.

Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в перед­ней, под лест­ни­цей чулан­чик. В такие дни все­гда бывает: возь­мут — и… Гор­кину в мастер­ской недавно… плот­ник Мар­тын при­ви­делся! «Им кре­ще­ный чело­век теперь… зарез!» Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К Гор­кину бы в мастер­скую, в короли бы похлестаться…

Вдруг — тупп! Щелк­нуло как в зале…? Кон­фе­тина упала с елки… сама? Балуют…

В тем­ном кори­доре, в глу­бине — как будто шорох. В углу у печки — кочерга, желез­ная нога, вдруг грох­нется? Ночью недавно так… Раз­воды на буфете, будто лица, смот­рят. И кресло смот­рит, выпи­рает пузом. И попу­гай мор­гает. Все начи­нает шеве­литься. Боммм… Часы!.. шесть, семь, восемь. А все куда-то про­ва­ли­лись. Кот это? Идет по кори­дору, све­тится гла­зами. А вдруг не Васька?. Если покре­стить… Крещу, дрожа. Нет, настоящий.

— Вася-Вася… кис-кис-кис!..

Кот сел, зевает, под­нял лапку фла­гом, выли­зы­вает под брюш­ком, — к гостям. А все куда-то про­ва­ли­лись. И нянька, дура.

Тре­щит на кухне дверь с морозу, кто-то гово­рит. Ну, слава Богу. Вхо­дит нянька. На платке снежок.

— Куда ходила, провалилась?..

— Ряже­ных у скор­ня­ков гля­дела. Не боялся, а?

— Боялся. Все-то провалились…

— Не сер­чай уж. На, сахар­ного петушка.

Ряже­ных гля­дела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли. Малень­кий я, вот все и оби­жают. Гор­кин один жалеет.

— К Гор­кину сведи.

— Эна, он уж давно полег. Ужи­най-ка, да спать.

— Няня, — прошу я, — нынче Святки… сведи уж ужи­нать на кухню, к людям.

Не велено на кухню, но она ведет.

На кухне весело. Бегают пру­сачки по печке, сидят у лам­почки — все живая тварь! При­е­хал из теат­ров кучер — ужи­нать послали. Гово­рит — «народу, прямо… не подъ­едешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удер­жишь, костры палят. Маленько, может, поот­пу­стит, снеж­ком запо­ро­шило». Пах­нет моро­зом от Гав­рилы и дым­ком, с кост­ров. Будто и теат­ром пахнет.

— Нонче будут долго пред­став­лять. Все кучера разъ­е­ха­лись. К один­на­дцати велели подавать.

Тут и ста­рый кучер, Анти­пушка, — к обедне только теперь возит. Рас­ска­зы­вает, как на Свят­ках тоже в цирки возил гос­под, ста­рушку чуть не зада­вил, такая метель была‑а…праздники, понятно. И вдруг — вот радость! — вхо­дит Гор­кин. Василь-Васи­личу Косому и ему — харчи осо­бые. Но сего­дня Святки, Василь-Васи­лич в Зоо­ло­ги­че­ском саду, пуб­лику с гор катает, вер­нется поздно. Одному-то скучно, вот и при­шел на кухню, к людям.

Его уса­жи­вают в угол, под образа, где хлеб­ный ящик. Он сни­мает каза­кин­чик, и теперь — дру­гой, не стро­гий: в сит­це­вой рубахе и жилетке, на шее пла­то­чек розо­вый. Он сухень­кий, с седой бород­кой, как свя­тые. «Самый спра­вед­ли­вый чело­век», но только стро­гий. А со мной не стро­гий. При нем, когда едят, не смейся. Паль­цем погро­зится — и затих­нут. Меня уса­жи­вают рядом с ним, на хлеб­ный закро­мок, повыше. Рядом со мной Анти­пушка. Потом Мат­реша, гор­нич­ная, «пышка», розы на щеках. Двор­ник Гришка, «пусто­брех-охаль­ник». Гав­рила-кучер, нянька. Ста­рая кухарка, с краю. Гор­кин не велит щипать Мат­решу, гро­зится: «беса-то не тешь за хлебцем!»

— Сама щипа­ется, Михал Пан­кра­тыч… — жалу­ется Гришка. — Я, как монах!

Мат­реша его лож­кой по лбу — не ври, брехала!

Хлеб режет Гор­кин, раз­дает ломти. Кла­дет и мне: огром­ный, все лицо закроешь.

— С хле­бушка-то здо­ро­вее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня гляди, — какие! С хлебца да с капустки.

Я не хочу бульонца, а как все. Гор­кин дает мне соб­ствен­ную ложку, кле­новку, «от Тро­ицы». У ней на спинке цер­ковки с кре­стами, а где коковка — выре­зана ручка, «тра­пезу бла­го­слов­ляет», так свя­щенно. Вкус­ная, свя­тая ложка. Щи со сви­ни­ной — как огонь, а все хле­бают. Чер­пают из крас­ной чашки, несут ко рту на хлебце, чтобы не про­лить, и — в рот, с огнем-то! Жуют неспешно, чав­кают так сладко. Слышно, как гло­тают, круто.

— Носи, не уда­вай! — тол­кает Гор­кин. — Щи-то со сви­нин­кой, Рож­де­ство. Вкусно, а? То-то и есть. Хле­буш­ком-то зами­най, потуже.

Отре­зы­вает новые ломти. Выхле­бали все, с под­бав­кой. Гор­кин сту­чит по чашке:

— Тас­кай сви­нинку, по череду!

Славно, по порядку. И я тас­каю. На крас­ном дере­вян­ном блюде дымится груда крас­ной соло­нины. Миска огур­цов соле­вых, елочки на них, ледок. Жуют, похру­сты­вают, сытно. Гор­кин и мне кла­дет: «поешь, с жир­ком-то!» Я ста­ра­юсь чав­кать, как и все. Огур­чика бы?..

— В грудке у тебя хри­пит, нельзя огурчика.

Жуют, мол­чат. Белая, кру­тая каша, с коро­вьим мас­лом. Съели. Гав­рила про­сит под­ло­жить. Выва­ли­вают из горшка остатки.

— Здо­ров я на еду! — сме­ется кучер. — Еще бы чего съел… Мат­решу разве? Али щец осталось…

— Щец вылью, доедай… хоро­шая погода ста­нет, — гово­рит кухарка.

— А, давай. Морозно ехать.

Гор­кин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лав­кам. Поку­рить — ухо­дят в сени.

— Святки нонче, пога­дать бы, что ли? — гово­рит Мат­реша. — Что-то больно жарко…

— С жиру жарко, — сме­ется Гришка. — Ай, в короли схле­статься? Ладно, я те нагадаю:

Гадала, гадала.
С пола­тей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лав­кой Савка,
Мат­реше сладко!
— Я б тебе нага­дала, да забыла, как собака по Гришке выла!

— Будет вам грызться, — гово­рят строго Гор­кин. — А вот, пога­даю-ка я вам, с тем и зашел. Поди-ка, Мат­реш, в коморку ко мне… там у меня, у бож­ницы, листок лежит. На, ключик.

Мат­реша жмется, боится идти в пустую мастер­скую: еще чего привидится.

— А ты, дурашка, сер­нички возьми, да покре­стись. Мар­тын-то? Это он мне так, со сна при­ви­делся, упо­кой­ник. Ничего, иди… — гово­рит Гор­кин, а сам потал­ки­вает меня.

Мат­реша идет нехотя.

— Вот у меня Ора­кул есть, гадать-то… — гово­рит Гав­рила, — кон­тор­щик пока­зать при­нес. Гово­рит — все знает! Оракул…

Он лезет на полати и сни­мает пух­лую тре­па­ную книжку с закру­чен­ными листоч­ками. Все гля­дят. Сидит на крышке розо­вая дама в пуши­стом пла­тье и с голыми руками, перед ней золо­тое зер­кало на столе и две свечки, и в зер­кале гос­по­дин с закру­чен­ными усами и в синем фраке. Гор­кин откла­ды­вает стра­нички, а на них нари­со­ваны колеса, одни колеса. А как надо гадать — никто не знает. Напи­сано между спи­цами — «Рыбы», «Рак», «Стре­лец», «Весы»… Только мы двое с Гор­ки­ным гра­мот­ные, а как надо гадать — не ска­зано. Я читаю вслух по складам:

«Любез­ная моя любит ли меня?», «Жениться ли мне на бога­той да гор­ба­той?», «Не стра­дает ли мой любез­ный от запоя?»… И еще, очень много.

— Глу­пая книжка, — гово­рит Гор­кин, а сам все меня тол­кает и все при­слу­ши­ва­ется к чему-то. Шепчет:

— Что будет-то, слушь-ка… Мат­реша наша сейчас…

Вдруг раз­да­ется визг, в мастер­ской, и с кри­ком вбе­гает, вся белая, Матреша.

— Матушки… черт там, черт!.. ей-ей, черт схва­тил, мохнатый!..

Все схва­ты­ва­ются. Мат­реша кача­ется на лавке и кре­стится. Гор­кин смеется:

— Ага, попа­лась в лапы!.. Во, как на Свят­ках-то в темь ходить!..

— Как пова­лится на меня из двери, как обла­пит… Не пойду, вовеки не пойду…

Гор­кин хихи­кает, такой весе­лый. И тут все объ­яс­ня­ется: скру­тил из тулупа мужика и поста­вил в двери своей каморки, чтобы напу­гать Мат­решу, и подо­слал нарочно. Все довольны, сме­ется и Матреша.

— На то и Святки. Вот я вам пога­даю. Захва­тил листо­чек спра­вед­ли­вый. Он уж не обма­нет, а ска­жет в самый раз. Сам царь Соло­мон Пре­муд­рый! Со ста­рины так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гада­тели ко Хри­сту были допу­щены. Так и уста­нов­лено, чтобы один раз в году чело­веку судьба открывалась.

— Уж Михайла Пан­кра­тыч по цер­ков­ному знает, что можно, — гово­рит Антипушка.

— Не вос­пре­ща­ется. Царь Саул гадал. А нонче Хри­стос родился, и вся нечи­стая сила хвост под­жала, кру­тится без, толку, повре­дить не может. Теперь даже кото­рые отча­ян­ные люди могут от его судьбу вызнать… в баню там ходят в пол­ночь, но это грех. Он, понятно, голову поте­рял, ну и откры­вает судьбу. А мы, кре­ще­ные, на круг царя Соло­мона лучше пошвы­ряем, дело священное.

Он раз­гла­жи­вает на столе серо­ва­тый лист. Все его раз­гля­ды­вают. На листе, заси­жен­ной мухами, нари­со­ван кру­жок, с лицом, как у месяца, а от кружка белые и серые лучики к краям; в конце каж­дого лучика стоят цифры. Гор­кин берет хлебца и ска­ты­вает шарик.

— А ну, чего ска­жет гада­телю сам свя­той царь Соло­мон… зага­ды­вай кто чего?

— Погоди, Пан­кра­тыч, — гово­рит Анти­пушка, тыча в царя Соло­мона паль­цем. — Это будет царь Соло­мон, чисто месяц?

— Самый он, свя­щен­ный. Муд­рец из мудрецов.

— Пра­во­слав­ный, зна­чит… рус­ский будет? — А то как же… Самый пра­во­слав­ный, свя­той. Назы­ва­ется царь Соло­мон Пре­муд­рый. В церкви читают — Соло­мо­нов чте-ние! Вроде как про­рок. Ну, на кого швы­рять? На Мат­решу. Боишься? Кре­стись, — строго гово­рит Гор­кин, а сам потал­ки­вает меня. — Ну-ка, чего-то нам про тебя царь Соло­мон выло­жит?.. Ну, швыряю…

Каты­шек пры­гает по лицу царя Соло­мона и ска­ты­ва­ется по лучику. Все нава­ли­ва­ются на стол.

— На пяте­рик упал. Сто-ой… Погля­дим на задок, что написано.

Я вижу, как у глаза Гор­кина све­тятся лучинки-мор­щинки. Чув­ствую, как его рука дер­гает меня за ногу. Зачем?

— А ну-ка, под пятым чис­лом… ну-ка?.. — водит Гор­кин паль­цем, и я, гра­мот­ный, вижу, как он читает… только почему-то не под 5: «Да не увле­кает тебя негод­ница рес­ни­цами сво­ими!» Ага‑а… вот чего тебе… про рес­ницы, негод­ница. Про тебя сам Царь Соло­мон выло­жил. Не-хо-ро-шо‑о…

— Извест­ное дело, девка вост­рая! — гово­рит Гришка.

Мат­реша недо­вольна, отма­хи­ва­ется, чуть не пла­чет. А все гово­рят: правда, сам царь Соло­мон, уж без ошибки.

— А ты исправься, вот тебе и будет насто­я­щая судьба! — гово­рит Гор­кин лас­ково. — Дай зарок. Вот я тебе заново швырну… ну-ка?

И читает: «Бла­го­нрав­ная жена при­об­ре­тает славу!» Видишь? Замуж вый­дешь, и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает…

Мат­реша кре­стится и вся сияет. Должно быть, она счаст­лива, так и горят розы на щеках.

— А ну, рабу божию Гри­го­рию скажи, царь Соло­мон Премудрый…

Все взвиз­ги­вают даже, от нетер­пе­ния. Гришка посме­и­ва­ется, и кажется мне, что он боится.

— Семерка пока­зана, сто-ой… — гово­рит Гор­кин и водит по строч­кам паль­цем. Только я вижу, что не под семер­кой напе­ча­тано: «Береги себя от жены дру­гого, ибо стези ея… к мерт­ве­цам!» — Понял пре­муд­рость Соло­мо­нову? К мертвецам!

— В самую точку выка­та­лось, — гово­рит Гав­рила. — Зна­чит, смерть тебе скоро будет, за чужую жену!

Все смот­рят на Гришку задум­чиво: сам царь Соло­мон выка­тал судьбу! Гришка при­тих и уже не гого­чет. Про­сит тихо:

— Про­кинь еще, Михал Пан­кра­тыч… может, еще чего будет, повеселей.

— Шутки с тобой царь Соло­мон шутит? Ну, про­кину еще… Дума­ешь царя Соло­мона обма­нуть? Это тебе не квар­таль­ный либо там хозяин. Ну, возьми, на… 23! Вот: «Язык глу­пого гибель для него!» Что я тебе гово­рил? Опять тебе все погибель.

— Насмех ты мне это… За что ж мне опять поги­бель? — уже не своим голо­сом про­сит Гришка. — Дай-ка, я сам швырну?..

— Царю Соло­мону не веришь? — сме­ется Гор­кин. — Швырни, швырни. Сколько выка­та­лось… 13? Читать-то не уме­ешь… про­чи­таем: «Не забы­вай етого!» Что?! Думал, пере­хит­ришь? А он тебе — «не забы­вай етого!».

Гришка плюет на пол, а Горкни гово­рит строго:

— На свя­тое слово плю­ешь?! Смотри, брат… Ага, с горя! Ну, Бог с тобой, послед­ний разок про­кину, чего тебе вый­дет, ежели испра­вишься. Ну, десятка выка­та­лась: «Не укло­няйся ни направо, ни налево!» Вот дак… царь Соло­мон Премудрый!..

Все так и ката­ются со смеху, даже Гришка. И я начи­наю пони­мать: про Гриш­кино пьян­ство это.

— Вот и поучайся муд­ро­сти, и будет хорошо! — настав­ляет Гор­кин и все смеется.

Все довольны. Потом он выка­ты­вает Гав­риле, что «кнут на коня, а палка на глупца». Потом няне. Она сер­дится и ухо­дит наверх, а Гор­кин кри­чит вдо­гонку: «Свар­ли­вая жена, как сточ­ная труба!»

Царя Соло­мона не обма­нешь. И мне выки­нул Гор­кин шарик, целуя в маковку: «не давай дре­мать гла­зам твоим».

Все сме­ются и тычут в сли­па­ю­щи­еся мои глаза: вот так царь — Соло­мон Пре­муд­рый! Гав­рила схва­ты­ва­ется: десять било! Меня сни­мают с хлеб­ного ящика, и сам Гор­кин несет наверх. Милые Святки…

Я засы­паю в натоп­лен­ной жарко дет­ской. При­хо­дят сны, лег­кие, розо­вые сны. Розо­вые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Гор­кин, и царь Соло­мон — сли­ва­ются. Золо­тая корона, в блеске, и розо­вая рубаха Гор­кина, и стар­че­ские розо­вые щеки, и розо­вень­кий пла­ток на шее. Вме­сте они идут куда-то, словно летят по воз­духу. Лег­кие сны, из розо­вого детства…

Зво­нок, впро­сон­ках. Быст­рые, креп­кие шаги, пах­нет зна­ко­мым флер­до­ран­жем, снеж­ком, моро­зом. Отец щеко­чет холод­ными мок­рыми усами, шеп­чет — «спишь, капи­тан?». И чув­ствую я у щечки тон­кий и слад­кий запах чудес­ной груши, и вино­града, и проб­ко­вых опилок…

Крещенье

Ни свет, ни заря, еще со свеч­кой ходят, а уже топятся в доме печи, жарко тре­щат дрова, — трес­ку­чий мороз, должно быть. В силь­ный мороз бере­зо­вые дрова весело тре­щат, а когда раз­го­рятся — начи­нают гудеть и петь. Я сижу в кро­ватке и смотрю из-под оде­яла, будто из теп­лой норки, как весело полы­хает печка, ска­чут и убе­гают тени и тара­щатся огнен­ные маски — хит­рая лисья морда и румя­ная харя, кото­рую не любит Гор­кин. Про­шли Святки, и рядиться в маски теперь грешно, а то может и при­расти, и не отде­решь вовеки. Зана­вески отдер­нуты, чтобы отхо­дили окна. Стекла совсем замерзли, стали молоч­ные, снег нарос, — можно соскре­бы­вать ногот­ком и есть. Гро­ха­ются дрова в перед­ней, все под­ва­ли­вают топить. Двор­ник радостно гово­рит — сипит: «во, при­хва­тило-то… не дых­нешь». Слышу — отец кри­чит, голос такой весе­лый: «жар­чей нажа­ри­вай, под трид­цать гра­ду­сов под­ка­тило!» Всем весело, что такой мороз. Вхо­дит Гор­кин, мягко сту­пает в вален­ках, и тоже весело говорит:

— Мо-роз нонче… кре­щен­ский самый. А ты чего под­нялся ни свет, ни заря… озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.

Он садится на чур­ба­чок и поме­ши­вает коче­реж­кой, чтобы ров­ней горело. На его скуль­цах и седень­кой бородке пры­гает блеск огня. Я бегу к нему по ледя­ному полу, тис­ка­юсь потеп­лей в коленки. Он запа­хи­вает меня полою. Тепло под его каза­кин­чи­ком на зайце! Прошу:

— Не ска­жешь чего хорошенького?

— А чего те хоро­шень­кого ска­зать… Мороз. Бушуя уж отце­пили, Анти­пушка на конюшню взял. Заску­чал, запро­сился, и ему стало нев­тер­пеж. За свя­той вот водой холодно идти будет. Кре­щен­ский сочель­ник нонче, до звезды не едят. Пра­ба­бушка Усти­нья, бывало, маково молочко к сыто­вой кутье давала, а теперь новые порядки, кутьи не варим… Почему-почему… новые порядки! Рядиться-то… на Свят­ках доз­во­ляла, ничего. Харь этих не любила, уви­дит — и в печку. Оты­мет, бывало, у папа­шеньки и сож­гет, а его лестов­кой посте­гает… не поганься, хари не нацепляй!

— А почему не поганься?

— А, пога­ная потому. Глу­пая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья харя-то… После ее личико свя­той водой надо. Образ-подо­бие, а ты пога­ное нацеп­ля­ешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья обра­зина-то, погляди!

Я огля­ды­ва­юсь на маски. Харя что-то и мне не нра­вится — ска­лится и вихры торчками.

— А чья, его?..

— Чело­века такого не бывает. Личико у тебя чистое, хоро­шее, а ты пога­ную обра­зину… тьфу!

— Зна­ешь что, давай мы ее сож­гем… как пра­ба­бушка Устинья?

— А куда ее беречь-то, и губища раз­дры­гана. Иван Бого­слов вон, Казан­ская… и он тут! На тот год, дожи­вем, мед­ве­жью лучше головку купим.

Я вле­заю на холод­ный сун­дук и сдер­ги­ваю харю. Что-то про­тивно в ней, а хочется послед­ний разок надеть и попу­гать Гор­кина, как вчера. Я нюхаю ее, про­ща­юсь с запа­хом кис­лоты и краски, с чем-то еще, весе­лым, чем пах­нут Святки, и даю Гор­кину — на, сожги.

— А, может, жалко? — гово­рит он и не берет. — Только не нацеп­ляй. Ну, погля­дишь когда. Вон гони­тели мучили свя­тых, обра­зины богов-идо­лов нацеп­лять велели, а кто наце­пит — про­пал тот чело­век, как идолу покло­нился, от Бога отка­зался. И зла­том осы­пали, и висоны сулили, и зве­рями тра­вили, и огнем палили, а они сла­вили Бога и Христа!

— Так и не нацепили?

— Не то что… а пле­вали на обра­зины и топтали!

— Лучше сожги… — говорю я и плюю на харю.

— А жалко-то?..

— Наплюй на него, сожги!..

Он дер­жит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в про­би­тых косых гла­зах пры­гают языки огня, пышит из пасти жаром… Гор­кин плюет на харю и швы­ряет ее в огонь. Но она и там ска­лится, дуется пузы­рями, злится… что-то течет с нее, — и вдруг вспы­хи­вает зеле­ным пламенем.

— Ишь, заши­пел-то как… — тихо гово­рит Гор­кин, и мы оба плюем в огонь.

А харя уже дро­жит, чер­неет, бегают по ней искорки… вот уже золо­тится пеп­лом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огнен­ные на сером пепле.

— Это ты хорошо, милок, соблазну не поко­рился, не пожа­лел, — гово­рит Гор­кин и бьет коче­реж­кой пепел. — «Во Хри­ста кре­сти­теся, во Хри­ста обле­ко­стеся», поют. Зна­чит, Гос­по­ден лик носим, а не его. А теперь Кре­ще­нье-Бого­яв­ле­нье, зав­тра из Кремля крест­ный ход на реку пой­дет. Живо­тво­ря­щий Крест погру­жать в ердани, пушки будут палить. А кто и оку­наться будет, под лед. И я буду, каж­дый год в ердани оку­на­юсь. Мало что мороз, а душе радость. В Еру­са­лиме Домна Пан­фе­ровна вон была, в живой Ердани погру­жа­лась, во свя­той реке… вода тоже сту-у-деная, говорит.

— А Мар­тын-плот­ник вот засту­дился в ердани и помер?

— С ердани не помрешь, здо­ро­вье она дает. Мар­тын от задора помер. Вон уж и све­тать стало, око­шечки заси­не­лись, печки погля­деть надо, пусти-ка…

— Нет, ты скажи… от какого задора помер?..

— Ну, при­лип… Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на заводе, весь год купа­ется, ему купальню и на зиму не раз­би­рают. Ну, про­знал, что на Кре­ще­нье в ердань погру­жа­ются, в про­руби, и пова­дился при­ез­жать. Перво-то его пустили в ердань полезть… может, в нашу веру перей­дет! Он во Хри­ста при­знает, а не по-нашему, полу­вер он. Всех и пере­си­дел. На дру­гой год уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пере­си­дит. Наша ердань-то, мы ее на реке-то ста­вим, папа­шенька и гово­рит — в ердани не доз­волю тягаться, крест погру­жают, а жела­ете на пор­то­мойне, там и теп­лушка есть. С того и пошло, Мар­тын и взялся пере­си­деть, для веры, а не из коры­сти там! Ну, и замо­ро­зил его немец, пере­си­дел, с того Мар­тын и помер. Потом Василь-Васи­лич наш, задор­ный тоже, три года брался, — и его немец пере­си­дел. Да како дело-то, и звать-то немца — папа­шенька его знает — Ледо­вик Карлыч!

— А почему Ледовик?

— Зва­ние такое, все так и назы­вают Ледо­вик. Какой ни есть мороз, ему все нипо­чем. И вле­зет, и выле­зет — все крас­ный, кровь такая, горя­чая. Тяже­лый, сала нако­пил. Наш Василь-Васи­лич тоже ничего, тяже­лый, а выле­зет — синь-синий! Три года и доби­ва­ется одо­леть. Зав­тра опять поле­зет. Бес­пре­менно, гово­рит, нонче пере­сижу костя­шек на сорок. А вот… Немец кон­тор­щика при­во­зит, гля­деть на часы по стрелке, а мы Пашку со сче­тами сажаем, про­низи-костяшки отби­вает. На одно выхо­дит, Пашка уж при­но­ро­вился, в одну минутку шесть­де­сят костя­шек тютелька в тютельку отчик­нет. А что лишку пере­си­дят, немец сверх пятерки поход дает, за каж­дую костяшку гри­вен­ник. Василь-Васи­лич из задора, понятно, не из коры­сти… ему папа­шенька награду посу­лил за одо­ле­ние. Задор­щик пер­вый папа­шенька, летось и сам брался — насилу отмо­тался. А Василь-Васи­лич чего-то наду­мал нонче, ходит-пощел­ки­вает — «нонче Ледо­вика за сорок костя­шек загоню!» Чего-то исхит­ря­ется. Ну, печки пойду глядеть.

Он при­хо­дит, когда я совсем одет. В ком­нате пол­ный свет. На стек­лах сне­жок оттаял, елочки ледя­ные видно, — искрятся розо­вым, потом заго­ра­ются огнем и бле­щут. За Бар­ми­ни­хи­ным садом в снеж­ном тумане-инее, гро­мад­ное огнен­ное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Гор­кин лезет по лесенке закры­вать трубу, и весело мне смот­реть, как стоит он в окне на печке — в огнен­ном отра­же­нии от солнца.

Мороз, гово­рят, поот­пус­кает. Я ско­лу­пы­ваю со сте­кол льдинки. Все запу­шило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вби­тые костыли и гвозди, петли тво­рил, и скобы кажутся мне из снега. Белье­вые веревки запу­ши­лись, и все-то ярко — и снеж­ная ветка на скво­решне, и даже пау­тинка в дыре сарая — будто из снеж­ных ниток.

Невы­со­кое солнце све­тит на лесенку амбара, по кото­рой взбе­гают плот­ники. Вытас­ки­вают «ердань», — баля­сины и шатер с кре­стями, — и валят в сани, везти на Москва-реку. Все в тол­стых полу­шуб­ках, пры­гают в вален­ках, шле­пают рука­ви­цами с мороза, сди­рают с усов сосульки. И через стекла слышно, как хло­пают гулко доски, скри­пит снеж­ком. Из конюшни клу­бится пар, — Анти­пушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Васи­лич бегает налегке, даже без варе­жек, — мороза не боится! Лицо, как огонь, — кровь такая, горя­чая. Может быть, исхит­рится зав­тра, одо­леет Ледовика?..

В доме курят «монаш­ками», для духа: сочель­ник, а все поро­сен­ком пах­нет. В перед­ней — гра­не­ный кув­шин, кре­щен­ский: пой­дут за свя­той водой. Про­шло­год­нюю воду в коло­дец выльют, — чистая, как слеза! Лежит на сал­фетке свечка, повя­зан­ная лен­точ­кой-помет­кой: будет гореть у свя­той купели, и ее при­не­сут домой. Свечка эта — кре­щен­ская. Гор­кин зовет — «отход­ная».

Я бегу в мастер­скую, в сенях мороз. Обли­зы­ваю палец, тро­гаю скобу у двери — при­ли­пает. Если поце­ло­вать скобу — с губ сде­решь. В мастер­ской печка рас­ка­ли­лась, труба про­зрач­ная, алая-живая, как вишенка на солнце. Гор­кин при­би­ра­ется в каморке, смот­рит на свет баночку зеле­ного стекла, на кото­рой вылито Бого­яв­ле­нье с голуб­ком и «све­том». Отка­зала ему ее пра­ба­бушка Усти­нья, в такой не найти нигде. Он рас­ска­зы­вает, как тор­го­вал у него ее какой-то барин, давал две­сти руб­лей «за стек­лышко», гово­рил — поставлю в шкаф­чик для удо­воль­ствия. А сосу­дик ста­рин­ный это, когда царь-анти­христ ста­рую веру гнал, от дедов пра­ба­бушки Усти­ньи. И не про­дал Гор­кин, ска­зал: «и тыщи, сударь, выкла­дите, а не могу, сосу­дец свя­той, отка­зан­ный… вер­ному чело­веку пере­дам, а вас, уж не оби­жай­тесь, не знаю… в шкап­чик, может, поста­вите, будете уго­щать гостей». А барин обнял его и поце­ло­вал, и пошел весе­лый. Театры в Москве держал.

— Кре­щен­ской водицы возь­мем в сосу­дик. Будешь хоро­ший — тебе откажу по смерти. Есть пле­мян­ник, ябло­ками тор­гует, да в сол­да­тах испор­тился, не молель­щик. Про­шло­год­нюю свечку у обра­зов истеп­лим, а эту, новень­кую, с серебре­цом лос­ку­тик, освя­тим, и будет она тут вот сто­ять, гляди… у Михаил-Архан­гела, ангела моего. Забо­лею, ста­нут меня, спо­до­бит Гос­подь, собо­ро­вать… в руку ее мне, на исход души… Да, может, и поживу еще, не рас­стра­и­вайся, коса­тик. Каж­дому при­хо­дит час послед­ний. А враз ежели забо­лею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку про­сил, и тебе на слу­чай говорю… кре­щен­скую мне свечку в руку, чтобы зажали, подер­жали… и отойду с ней, кре­ще­ная душа. Они при отходе-то под­сту­пают, а свет кре­щен­ский и обо­ро­нит, отцами ука­зано. Вон у меня кар­тинка «Исход души»… со свеч­кой лежит, а они эн где топ­чутся, как закривились-то!..

Я смотрю на страш­ную кар­тинку, на синих, сбив­шихся у порога и чего-то стра­ша­щихся, смотрю на свечку с серебре­цом.. — и так мне горько!

— Гор­кин, милый… — говорю я, — не оку­найся зав­тра, мороз трескучий…

— Да я с того весе­лей стану… душе укреп­ле­ние, голубок!

Он умы­вает меня свя­той водой, совсем ледя­ной, и шеп­чет: «кре­щен­ская-бого­яв­лен­ская, смой нечи­стоту, душу освяти, телеса очи­сти, во имя Отца, и Сына, и Свя­таго Духа».

— Как сне­жок будь чистый, как ледок креп­кой, — гово­рит он, ути­рая суро­вым поло­тен­цем, — тем­ное совле­ка­ется, в свет­лое обле­ка­ется… — дает мне сухой про­свирки и велит запи­вать водицей.

Потом кутает потеп­лей и ведет ста­вить кре­стики во дворе, «кре­стить». На Вели­кую Пят­ницу ста­вят кре­сты «страст­ной» свеч­кой, а на Кре­ще­нье мел­ком — снеж­ком. Ста­вим кре­стики на сараях, на коров­нике, на конюшне, на всех две­рях. В конюшне тепло, она хорошо оку­тана, лоша­дям нава­лено соломы. Анти­пушка окро­пил их свя­той водой и поста­вил над ден­ни­ками кре­стики. Гово­рит — на тепло пой­дет, при­мета такая — лошадки ложи­лись ночью, а Кри­вая насилу под­ня­лась, ста­рая кровь, не греет.

Солнце зашло в дыму, небо позе­ле­нело, и вот — забе­ле­лась, звез­дочка! Гор­кин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке стоит петух, гре­бень он отмо­ро­зил, и его при­несли погреться. А у скор­ня­чихи две курицы замерзли ночью.

— Пой­дем в коморку ко мне, — манит Гор­кин, словно хочет что пока­зать, — сыто­вой кутьи­цей раз­го­ве­емся. Макова молочка-то нету, а пше­ничку-то я сварил.

Кутья у него свя­щен­ная, пах­нет как будто ладан­цем, от меду. Огня не зажи­гаем, едим у печки. Окошки начи­нают чер­неть, поблес­ки­вать, — затя­ги­вает ледком.

После все­нощ­ной отец из каби­нета кри­чит — «Косого ко мне!». Спра­ши­вает — ердань готова? Готова, и ящик под­шили, оку­наться. Василь-Васи­лич гово­рит громко и зачем-то пихает при­то­локу. «Что-то ты, Косой, весел сего­дня больно!» — усмеш­ливо гово­рит отец, а Косой отве­чает — «и никак нет‑с, пощусь!». Борода у него вскло­чена, лицо, как огонь, — кровь такая, горя­чая. Гор­кин сидит у печки, слу­шает раз­го­вор и все голо­вой качает.

— А как, справ­лялся, будет Ледо­вик Кар­лыч завтра?

— Готовится‑с!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич. — Кон­тор­щик его уж при­бе­гал… при­е­дет бес­пре­менно! Будь-п-кой­ны‑с, во как пересижу‑с!..

И опять — шлеп об притолоку.

— Не хва­лись, идучи на рать, а хвались…

— Бо-жже сохрани!.. — всплес­ки­вает Косой, словно хва­тает моль, — в таком деле… Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а… заку­паю Ледо­вика, как су… Сколько дозна­вал-бился… как гово­рится, с гуся вода‑с… и больше ничего‑с.

— Что такое?.. Ну, ежели ты и зав­тра будешь такой…

— Зав­тра я его за… за сорок костя­шек загоню‑с! Вот свя­тая икона, и сочель­ник нонче у нас… з‑загоню, как су…!

— Хорошо сочель­ни­ча­ешь… ступай!

Косой вски­ды­вает пле­чом и смот­рит на меня с Гор­ки­ным, будто чему-то удив­ля­ется. Потом раз­ма­ши­сто кре­стится и кричит:

— Мороз веселит‑с!.. И раз­рази меня Бог, ежели каплю зав­тра!.. Зав­тра, будь-п-кой­ны‑с!.. пуб­лику с гор катать, день гуля­щий… з‑загоню!..

Отец сер­дито машет. Косой пожи­мает пле­чами и уходит.

— Пья­ница, мошен­ник. Нечего его пус­кать сра­миться зав­тра. Ты, Пан­кра­тыч, попри­гляди за ним в Зоо­ло­ги­че­ском на горах… да куда тебя посы­лать, купаться поле­зешь зав­тра… сам поеду.

Впер­вые везут меня на ердань, смот­реть. Потеп­лело, морозу только пят­на­дцать гра­ду­сов. Мы с отцом едем на бего­вых, наши на выезд­ных санях. С Камен­ного моста видно на снегу чер­ную толпу, про­тив Тай­ниц­кой Башни. Отец спра­ши­вает — хороша ердань наша? Очень хороша. На рас­чи­щен­ном сине­ва­том льду стоит на четы­рех стол­би­ках, обви­тых елкой, сереб­ря­ная беседка под золо­тым кре­стом. Под ней — про­руб­лен­ная во льду ердань. Отец сво­дит меня на лед и ста­вит на ледя­ную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под крем­лев­ской стены, розо­вато-седой с морозу, несут иконы, кре­сты, хоругви, и выхо­дят сереб­рян­ные свя­щен­ники, много-много. В сол­нышке все бле­стит — и ризы, и иконы, и золо­тые кули­чики архи­ереев — митры. Долго выхо­дят из-под Кремля свя­щен­ники, свет­лой лен­той, и голу­бые пев­чие. Валит за ними по сугро­бам вели­кая чер­ная толпа, поют молитвы, гудят из Кремля коло­кола. Не видно, что у ердани, только доно­сит пение да выкрик про­то­ди­а­кона. Гово­рят — «погру­жают крест!». Слышу зна­ко­мое — «Во Иорда-а-не… кре­ща­ю­щуся Тебе, Господи‑и…» — и вдруг, гро­хает из пушки. Отец кри­чит — «пушки, гляди, палят!» — и ука­зы­вает на башню. Пры­гают из зуб­цов чер­ные клубы дыма, и из них мол­нии… и — ба-бах!.. И радостно, и страшно. Крест­ный ход ухо­дит назад под стены. Стре­ляют долго.

Отец под­во­дит меня к избушке, из кото­рой идет дымок: это теп­лушка наша, совсем около ердани. И я вижу такое стран­ное… бегут голые по соломке! Узнаю Гор­кина, с про­стынь­кой, Федю-бара­ноч­ника, потом Павел Ермо­лаич, ого­род­ник, хро­мой ста­ри­чок какой-то, и еще незна­ко­мые… Отец тащит меня к ердани. Гор­кин, худой и жел­тый, как муче­ник, реб­рышки все видать, пры­гает со сту­пеньки в про­рубь, выска­ки­вает и оку­на­ется, и опять… а за ним еще, с уха­ньем. Антон Куд­ря­вый под­бе­гает с лос­кут­ным оде­я­лом, дру­гие плот­ники тащат Гор­кина из воды, Антон накры­вает оде­я­лом и рысью несет в теп­лушку, как куколку. «Окре­стился, — весело гово­рит отец. — Трите его сукон­кой, да покрепче! — кри­чит он в око­шечко теп­лушки. — Идем на пор­то­мойню ско­рей, Косой там наш дурака валяет».

Пор­то­мойня неда­леко. Это плоты во льду, лед между ними выруб­лен, и стоит на пло­тах теп­лушка. Гово­рят — Ледо­вик при­е­хал, раз­об­ла­ча­ется. Мы вхо­дим в дверку. Дымит печурка. Отец здо­ро­ва­ется с тол­стым чело­ве­ком, у кото­рого во рту сигара. За рогож­кой раз­де­ва­ется Василь-Васи­лич. Тол­стый и есть самый Ледо­вик Кар­лыч, немец. Лицо у него нестраш­ное, борода рыжая, как и у нашего Косого. Пашка несет сто­лик со сче­тами на плоты. Косой крях­тит что-то за рогож­кой, — может быть, исхит­ря­ется? Ледо­вик спра­ши­вает — «котофф?» Косой, гово­рит — «готов‑с», выле­зает из-под рогожи и при­кры­ва­ется. И он тол­стый, как Ледо­вик, только живот потоньше, и тоже, как Ледо­вик, бле­стит. Ледо­вик тычет его в живот и гово­рит удив­ленно-строго: «а‑а… ти та-кой?!» А Василь-Васи­лич ему сме­ется: «такой же, Ледо­вик Кар­лыч, как и вы‑с!» И Ледо­вик сме­ется и гово­рит: «лядно, карашо». Тут под­хо­дит к отцу высо­кий, худой мужик в рва­ном полу­шубке и гово­рит: «доз­вольте потя­гаться, как я сол­дат… на Бал­ка­нах вымерз, это мне за при­вычку… без места хожу, может, чего добуду?» Отец гово­рит — валяй. Сол­дат вмиг раз­де­ва­ется, и все трое выхо­дят на плоты. Пашка сидит за сто­ли­ком, один палец вылез из варежки, лежит на сче­тах. Кон­тор­щик немца стоит с часами. Отец кри­чит — «раз, два, три… вали!» Пры­гают трое враз.

Я слышу, как Василь-Васи­лич пере­кре­стился — крик­нул — «Гос­поди, бла­го­слови!». Пашка начал пощел­ки­вать на сче­тах — раз, два, три… На чер­ной дымя­щейся воде пла­вают головы, смот­рят на нас и кря­кают. Неглу­боко, пошейку. Косой отду­ва­ется, крях­тит: «ф‑ух, ха-ра-шо… песо­чек…» Ледо­вик тоже гово­рит — «ф‑о-шень карашо… сфешо». А сол­дат барах­та­ется, хри­пит: «больно тепла вода, пустите маненько похо­лод­ней!» Все сме­ются. Отец под­бад­ри­вает — «дер­жись, Васи­лья, не уда­вай!». А Косой весело — «в пу… пуху сижу!». Ледо­вика немцы его под­бад­ри­вают, лопо­чут, народ на плоты ломится, будоч­ник при­бе­жал, все ахают, пону­кают — «ну-ка, кто кого?». Пашка отщел­ки­вает — «сорок одна, сорок две…» А они кря­кают и наду­вают щеки. У Косого волосы уж стек­лян­ные, торч­ками. Слы­шится — ффу‑у… у‑ффу‑у… «Что, Вася, — спра­ши­вает отец, — выле­зай лучше от греха, губы уж пры­гают?» — «Будь-п-кой-ны‑с, — хри­пит Косой, — жгет даже, чисто на по… полке па… ппа­рюсь…» А глаз выпу­чен на меня, и страш­ный. Сол­дат барах­та­ется, будто поло­щет там, дро­жит синими губами, сипит — «го… готовьте… деньги… ффу… немец-то по… синел…». А Пашка выщел­ки­вает — «сто пят­на­дцать, сто шиш­на­дцать…» Кри­чат — «немец поси­нел!». А немец руку высу­нул и хри­пит: «тас­кайте… тофольно ко-коледно…» Его выхва­ты­вают и тащат. Спина у него синяя, в полос­ках. А Пашка себе почо­ки­вает — сто шиш­де­сят одна… На ста пяти­де­сяти семи выта­щили Ледо­вика, а сол­дат с Косым кря­кают. Отец уж топает и кри­чит: «сукин ты кот, говорю тебе, выле­зай!..» — «Не-эт… до-дорвался… досижу до сорока костя­шек…» Выво­локли сол­дата, синего, пота­щили тереть мочал­ками. Пашка кри­чит — «сто девя­но­сто восемь…». Тут уж выхва­тили и Василь-Васи­лича. А он отпих­нулся и кря­кает — «не махонь­кий, сам могу…». И полез на карач­ках в дверку.

Кре­щен­ский вечер. Наши уехали в театры. Отец ведет меня к Гор­кину, а сам торо­пится на горы — погля­деть, как там Василь-Васи­лич. Гор­кин напился малинки и лежит уку­тан­ный, под шубой. Я читаю ему Еван­ге­лие, как кре­стился Гос­подь во Иор­дане. Про­чи­тал — он и говорит:

— Хорошо мне, коса­тик… будто и я со Хри­стом кре­стился, все жилки разы­ма­ются. Выро­с­тешь, тоже в ердани окунайся.

Я обе­щаю оку­наться. Спра­ши­ваю, как Василь-Васи­лич исхит­рился, что-то про гуси­ное сало говорили.

— Да вот, у лакея нем­цева вызнал, что сви­ным салом тот нати­ра­ется, и наду­мал: натрусь гуси­ным! А гуси­ным уши натри — нипо­чем не отмо­ро­зишь. Бур­ней сви­ного и ока­за­лось. А сол­дат телом вытер­пел, папа­шенька его в сто­рожа взял и пятер­кой награ­дил. А Вася водоч­кой своей ото­грелся. Гос­подь про­стит… в Зоо­ло­ги­че­ском саду на горах за выруч­кой стоит. А Ледо­вика чуть жива повезли. Хит­рость-то на него же и оборотилась.

При­хо­дит скор­няк и читает нам, как мучили свя­того Пан­те­лей­мона. Только начал, а тут Василь-Васи­лича и при­но­сят. Начу­дил на горах, два дили­жанса с наро­дом опро­ки­нул и сам на голове с горы съе­хал, папа­шенька его домой про­гнали. Василь-Васи­лича укла­ды­вают на стружки, к печке, — зазяб доро­гой. Он что-то мычит, слышно только — «одо… лел…». Лицо у него мали­но­вое. Гор­кин ему строго гово­рит: «Вася, я тебе говорю, усни!» И сразу затих, уснул.

Скор­няк читает про Пантелеймона:

«И пове­лел гор­дый скип­тром и тро­ном тиран Мак­си­мьян пове­сить муче­ника на древе и стро­гать ког­тями желез­ными, а бока опа­лять све­щами горя­щими… свя­тый же воз­зва ко Гос­поду, и руки мучи­те­лей осла­бели, ногти желез­ные выпали, и свещи погасли. И пове­лел гор­дый тиран дознать про ту хит­рость волшебную…»

По разо­грев­ше­муся лицу Гор­кина текут слезы. Он кре­стится и шепчет:

— Ах, хорошо-то как, милые… чистота-то, духов­ная высота какая! А тот тиран — хи-трость, говорит!..

Я смотрю на страш­ную кар­тинку, где лежит с кре­щен­ской све­чой «на исход души», а на пороге тол­пятся синие, — и кажется мне, что это отхо­дит Гор­кин, похожа очень. Гор­кин спрашивает:

— Ты чего, испу­гался… гля­дишь-то так? Я молчу. Смутно во мне мер­цает, что где-то, где-то… кроме всего, что здесь, — нашего двора, отца, Гор­кина, мастер­ской… и всего-всего, что видят мои глаза, есть еще, неви­ди­мое, кото­рое где-то там… Но это мельк­нуло и про­пало. Я гляжу на сосу­дик с Бого­яв­ле­нием и думаю: отка­жет мне…

И вдруг, видя в себе, как будет, кричу к картинке:

— Не надо!.. не надо мне!!.

Масленица

Мас­ле­ница… Я и теперь еще чув­ствую это слово, как чув­ство­вал его в дет­стве: яркие пятна, звоны — вызы­вает оно во мне; пыла­ю­щие печи, сине­ва­тые волны чада в доволь­ном гуле набрав­ше­гося люда, уха­би­стую снеж­ную дорогу, уже замас­лив­шу­юся на солнце, с ныря­ю­щими по ней весе­лыми санями, с весе­лыми конями в роза­нах, в коло­коль­цах и бубен­цах, с игри­выми пере­бо­рами гар­мо­ньи. Или с дет­ства оста­лось во мне чудес­ное, непо­хо­жее ни на что дру­гое, в ярких цве­тах и позо­лоте, что весело назы­ва­лось — «мас­ле­ница»? Она сто­яла на высо­ком при­лавке в банях. На боль­шом круг­лом пря­нике, — на блине? — от кото­рого пахло медом — и клеем пахло! — с золо­че­ными гор­ками по краю, с дре­му­чим лесом, где тор­чали на колыш­ках мед­веди, волки и зай­чики, — под­ни­ма­лись чудес­ные пыш­ные цветы, похо­жие на розы, и все это бли­стало, обви­тое золо­тою кани­те­лью… Чудес­ную эту «мас­ле­ницу» устра­и­вал ста­ри­чок в Заря­дье, какой-то Иван Его­рыч. Умер неве­до­мый Его­рыч — и «мас­ле­ницы» исчезли. Но живы они во мне. Теперь потуск­нели празд­ники, и люди как будто охла­дели. А тогда… все и все были со мною свя­заны, и я был со всеми свя­зан, от нищего ста­ричка на кухне, зашед­шего на «убо­гий блин», до незна­ко­мой тройки, умчав­шейся в тем­ноту со зво­ном. И Бог на небе, за звез­дами, с лас­кой гля­дел на всех: мас­ле­ница, гуляйте! В этом широ­ком слове и теперь еще для меня жива яркая радость, перед гру­стью… — перед постом?

Отте­пели все чаще, снег мас­лится. С сол­неч­ной сто­роны висят стек­лян­ною бахро­мою сосульки, пла­вятся-звя­кают о льдышки. Пры­га­ешь на одном коньке, и чув­ству­ется, как мягко режет, словно по тол­стой коже. Про­щай, зима! Это и по гал­кам видно, как они кру­жат «сва­дьбой», и цока­ю­щий их гомон куда-то манит. Бол­та­ешь конь­ком на лавочке и долго сле­дишь за чер­ной их кашей в небе. Куда-то скры­лись. И вот про­сту­пают звезды. Вете­рок сыро­ва­тый, мяг­кий, пах­нет пече­ным хле­бом, вкус­ным дым­ком бере­зо­вым, бли­нами. Капает в тем­ноте, — мас­ле­ница идет. Давно на окне в сто­ло­вой постав­лен огром­ный ящик: поса­дили лучок, «к бли­нам»; зеле­ные его перышки — боль­шие, при­ятно гла­дить. Маль­чишка от муч­ника кому-то про­вез муку. Нам уже при­везли: мешок голу­бой круп­чатки и четыре мешка «люд­ской». При­везли и сухих дров, бере­зо­вых. «Ело­вые стре­кают, — ска­зал мне ездок Миха­ила, — „галочка“ не при­пек. Уж и поедим мы с тобой блинков!»

Я сижу на кожа­ном диване в каби­нете. Отец, под зеле­ной лам­пой, сту­чит на сче­тах. Василь-Васи­лич Косой стре­ляет от двери гла­зом. Гово­рят о страшно инте­рес­ном, как бы не сре­зало льдом под Симо­но­вом барки с сеном, и о пло­тах-дро­вян­ках, кото­рые пой­дут с Можайска.

— А нащот мас­ле­ной чего при­ка­жете? Муки давеча при­везли робятам…

— Сколько у нас харчится?

— Да… плот­ни­ков сорок робят пода­лись домой, на мас­лену… — пооки­вает Василь-Васи­лич, — воло­ди­мерцы, на кулачки биться, блины вытря­хать, сами зна­ете наш обы­чай!.. — взды­хает, посме­и­ва­ясь, Косой.

— Народ попри­дер­жи­вай, весна… как тара­каны пораз­бе­гутся. Чело­век шесть­де­сят есть?

— Робят-то шесть­де­сят четыре. Севрю­жины соле­ной надо бы…

— Возь­мешь. У Жир­нова как?..

— Пар­кет­чики, народ каприз­ный! Белу­жины им купили да по селедке…

— Тож и нашим. Трои бли­нов, с пят­ницы зачи­нать. Бли­нов вволю давай. Масли жир­ней. На при­пек серого снетка, ко щам голо­визны дашь.

— А нащот винца, как при­ка­жете? — лас­ково гово­рит Косой, веж­ливо при­кры­вая рот.

— К бли­нам по шкалику.

— Будто бы и маловато‑с?.. Для про­ще­ного… про­ститься, как говорится.

— Знаю твое прощанье!..

— Заго­ве­юсь, до самой Пасхи ни капли в рот.

— Два ведра — будет?

— И довольно‑с! — при­ки­нув, весело гово­рит Косой. — Заслужут‑с, наше дело при воде, чижолое‑с.

Отец отдает рас­по­ря­же­ния. У Титова, от Моск­во­рец­кого, для стола — икры све­жей, тро­еч­ной, и ершей к ухе. Вязиги у Колга­нова взять, у него же и суда­ков с икрой, и наваги архан­гель­ской, семи­верш­ко­вой. В Заря­дье — снетка бело­зер­ского, мытого. У Васьки Его­рова из садка стерлядок…

— Прео­свя­щен­ный у меня на бли­нах будет в пят­ницу! Ска­жешь Ваське Его­рову, нали­мов мер­ных пару для навару дал чтобы, и плес сомо­вий. У Пал­ту­сова икры для кальи, с отон­кой, пожир­ней, из отстоя…

— П‑маю-ссс… — тво­рит Косой, и в горле у него хлю­пает. Хлю­пает и у меня, с гулянья.

— В Охот­ном у Тро­фи­мова — сигов пару, поро­зо­вей. Бело­ры­бицу сам выберу, заеду. К бот­ви­нье све­жих огур­цов. У Его­рова в Охот­ном. Понял?

— П‑маю-ссс… Лещика еще, может?.. Его пер­во­свя­щен­ство, сказывали?..

— Обя­за­тельно, леща! Очень прео­свя­щен­ный ува­жает. Для залив­ных и по рас­сте­гаям — Гараньку из Мит­ри­ева трак­тира. Ска­жешь — от меня. Вина ему — ни капли, пока не спра­вит!.. Как мастер — так пьяница!..

— Сла­бость… И винца-то не пьет, ряби­нов­кой изба­ло­вался. За то из дворца и выгнали… Как ему не дашь… запасы с собой носит!

— Тебя вот никак не выго­нишь, под­леца!.. Отыми, на то ты и…

— В про­шлом годе оты­мал, а он на меня с ножо-ом!.. Да он и нетве­ре­зый не под­га­дит, кухарку вот побить может… выби­раться уж ей при­дется. И с посу­дой озор­ни­чает, все не по нем. Печку велел пере­кла­дать, такой-то царь-соломон!..

Я рад, что будет опять Гаранька и будет дым коро­мыс­лом. Плот­ники его свя­жут к вечеру и пове­зут на дров­нях в трак­тир с гармоньями.

Мас­ле­ница в раз­вале. Такое солнце, что разо­грело лужи. Сараи бле­стят сосуль­ками. Идут парни с весе­лыми связ­ками шаров, гудят шар­манки. Фаб­рич­ные, вна­валку, ката­ются на извоз­чи­ках с гар­мо­ньей. Маль­чишки «в блина играют»: руки назад, блин в зубы, пыта­ются друг у друга зубами вырвать — не выро­нить, весело бьются мордами.

Про­стор­ная мастер­ская, откуда выне­сены станки и ведерки с крас­кой, бле­стит сто­лами: столы постру­ганы, для бли­нов. Плот­ники, пиль­щики, водо­ливы, кро­ве­лы­цики, маляры, десят­ники, ездоки — в руба­хах рас­по­яс­кой, с намас­лен­ными голо­вами, едят блины. Широ­кая печь пылает. Две стря­пухи не поспе­вают печь. На ско­во­род­ках, с тарелку, «чер­ные» блины пекутся и греч­не­вые, румя­ные, кла­дутся в стопки, и лов­кий десят­ник Про­шин, с серь­гой в ухе, шле­пает их об стол, словно дает по плеши. Слы­шится сочно — ляпп! Всем по череду: ляп… ляп… ляпп!.. Пар идет от бли­нов вин­тами. Я смотрю от двери, как скла­ды­вают их в чет­верку, макают в горя­чее масло в мис­ках и чав­кают. Пар валит изо ртов, с голов. Дымится от крас­ных чашек со щами с голо­виз­ной, от баб-стря­пух, со сбив­ши­мися алыми плат­ками, от их рас­па­лен­ных лиц, от мас­ле­ных крас­ных рук, по кото­рым, сияя, бегают жел­тые язычки от печки. Синеет чадом под потол­ком. Стоит бла­го­дат­ный гул: довольны.

— Бабочки, под­пе­кай… с при­печ­ком — со сне­точ­ном!.. Кадушки с опа­рой дышат, льется-шипит по ско­во­род­кам, вспу­хает пузы­рями. Пах­нет опар­ным духом, горе­лым мас­лом, сит­цами от рубах, жилым. Все чаще роз­дыхи, пере­дышки, вздохи. Кое-кто поша­ба­шил, селе­доч­ную головку гло­жет. Из мед­ного куба — паром, до потолка.

— Ну, как, робятки?.. — кри­чит загля­нув­ший Василь-Васи­лич, — всего уели? — загля­ды­вает в квашни. — Под­пе­кай-под­пе­кай, Мат­реш… не жалей под­мазки, дадим замазки!..

Гудят, весе­лые.

— По шка­личку бы еще, Василь-Васи­лич… — слы­шится из углов, — блинки заправить.

— Ва-лляй!.. — лихо кри­чит Косой. — Архи­рея стре­чаем, куда ни шло…

Гудят. Звя­кают зеле­ные чет­верти о шка­лик. Ляпают подо­спев­шие блины.

— Хозяин идет!.. — кри­чат весело от окна.

Отец, как все­гда, бегом, огля­ды­вает бойко.

— Мас­ле­ница как, ребята? Все довольны?..

— Бла­го­да­рим покорно… довольны!..

— По шка­лику доба­вить! Только смотри, под­лецы… не безобразить!..

Не оби­жа­ются: знают — ласка. Отец берет ляп­нув­ший перед ним бли­нище, дерет от него лос­кут, макает в масло.

— Вкус­нее, ребята, наших! Стря­пу­хам — по цел­ко­вому. Всем по дву­гри­вен­ному, на масленицу!

Так гудят, — ничего и не разо­брать. В груди у меня спи­рает. Высо­кий плот­ник под­хва­ты­вает меня, швы­ряет под пото­лок, в чад, при­жи­мает к мок­рой, горя­чей бороде. Суют мне блина, под­сол­нуш­ков, розо­вый пря­ник в махо­роч­ных сорин­ках, дают кра­ше­ную ложку, выте­рев круто паль­цем, — нашего-то отве­дай! Все они мне зна­комы, все лас­ковы. Я слу­шаю их речи, при­ба­утки. Выбе­гаю на двор. Тает боль­шая лужа, дрыз­га­ются маль­чишки. Выва­ли­ва­ются — поды­шать воз­ду­хом, мас­ле­нич­ной вес­ной. Пар от голов клу­бится. Потя­ги­ва­ются сонно, бре­дут в сушильню — поспать на стружке.

Под­жи­дают карету с архи­ереем. Василь-Васи­лич все бегает к воро­там. Он без шапки. Из-под нового пиджака розо­веет рубаха под жилет­кой, бол­та­ется мед­ная цепочка. Волосы хорошо рас­че­саны и бле­щут. Лицо баг­ро­вое, глаз стре­ляет «двой­ным заря­дом». Косой уж успел запра­виться, но до вечера «достоит». Гор­кин за ним досмат­ри­вает, не стег­нул бы к себе в кон­торку. На кон­торке висит замок. Я вижу, как Василь-Васи­лич и вдруг устрем­ля­ется к кон­торке, но что-то ему мешает. Совесть? Архи­ерей при­е­дет, а он дал слово, что «достоит». Гор­кин ходит за ним, как нянька:

— Уж додер­жись маненько, Васи­лич… Опосля уж поотдохнешь.

— Д‑держусь!.. — лихо кри­чит Косой. — Я‑то… дда не до… держусь?..

Пес­ком посы­пано до парад­ного. Двери настежь. Марьюшка ушла наверх, высе­лили ее из, кухни. Там воца­рился повар, рыжий, худой Гаранька, в огром­ном кол­паке вее­ром, мель­кает в пару, как страх. В окно со двора мне видно, как бьет он под­руч­ных скал­кой. С вечера зашу­мел. Выбе­гает на снег, раз­ма­зы­вает на ладони тесто, про­гля­ды­вает на свет зачем-то.

— Муд­ро­ва­тель-то мудрует! — с почте­нием гово­рит Василь-Васи­лич. — В цар­ских двор­цах служил!..

— Скоро ли ваш архи­рей нае­дет?.. Срок у меня дохо­дит!.. — кри­чит Гаранька, снеж­ком выти­рая руки.

С крыши орут — едет!..

Карета, с вынос­ным, маль­чиш­кой. Келей­ник соска­ки­вает с козел, отки­ды­вает дверцу. При­быв­ший раньше про­то­дья­кон встре­чает с батюш­ками и при­чтом. Ведут архи­ерея по песочку, на лест­ницу. Про­то­дья­кон ушел впе­ред, закрыл собою окно и потря­сает ужасом:

«Исполла э‑ти де-спо-та-ааааа…»

Рыча­нье его выка­ты­ва­ется в сени, гре­мит по стек­лам, на улицу. Из кухни кри­чит Гаранька:

— Эй, зачи­наю расстегаи!..

— Зачина-ай!.. — кри­чит Василь-Васи­лич умо­ля­ю­щим голо­сом и почему-то пляшет.

Стол огром­ный. Чего только нет на нем! Рыбы, рыбы… икор­ницы в хру­стале, во льду, сиги в пет­рушке, крас­ная семга, лосо­сина, бело­ры­бица-жем­чуж­ница, с зеле­ными глаз­ками огурца, глыбы паюс­ной, глыбы сыру, хрящ осет­ро­вый в уксусе, фар­фо­ро­вые вазы со сме­та­ной, в кото­рой торч­ком ложки, розо­вые мас­ленки с золо­ти­стым кипя­щим мас­лом на кам­фор­ках, гра­фин­чики, бутылки… Чер­ные сюр­туки, белые и пале­вые шали, «головки», кру­жев­ные наколочки…

Несут блины, под покровом.

— Ваше преосвященство!..

Архи­ерей сухо­ща­вый, стро­гий, — как гово­рится, пост­ный. Кушает мало, скромно. Про­то­дья­кон — про­тив него, гро­ма­ден, стра­шен. Я вижу с уголка, как рас­кры­ва­ется его рот до зева, и нава­лен­ные блины, серые от икры теку­чей, льются в про­то­дья­кона сто­пами. Плы­вет к нему сиг, и отплы­вает с раз­ры­тым боком. Льется масло в икру, в сме­тану. Льется по ред­кой бородке про­то­дья­кона, по мяг­ким губам, малиновым.

— Ваше прео­свя­щен­ство… а рас­сте­гай­чика-то к ушице!..

— Ах, мы, чре­во­угод­ники… Воис­тину, уди­ви­тель­ный рас­сте­гай!.. — слы­шится в тишине, как шелест, с померк­ших губ.

— Самые зна­ме­ни­тые, гарань­кин­ские рас­сте­гаи, ваше прео­свя­щен­ство, на всю Москву‑с!..

— Слы­шал, слы­шал… Награ­дит же Гос­подь талан­том для нашего иску­ше­ния!.. Уди-ви-тель­ный расстегай…

— Ваше прео­свя­щен­ство…. доз­вольте про­сить еще?..

— Бла­го­слови, прео­свя­щен­ный вла­дыко… — рычит про­то­дья­кон, отже­вав­шись, и отки­ды­вает ручи­щей копну волос.

— Ну-ну, отверзи уста, про­то­дья­кон, воз­бла­го­дари… — лас­ково гово­рит прео­свя­щен­ный. — Вздохни немножко…

Василь-Васи­лич чего-то машет, и вдруг садится на кор­точки! На лест­нице запруда, в перед­ней давка. Про­то­дья­кон в славе: голо­сом гасит лампы и выпи­рает стекла. Начи­нает из глу­бины, где сей­час у него блины, кажется мне, по голосу-вор­ча­нью. Волосы его ходят под урча­нье. Начи­нают дро­жать лафит­нички — мел­ким зво­ном. Дро­жат хру­стали на люст­рах, дре­без­гом отве­чают окна. Я смотрю, как на шее у про­то­дья­кона дро­жит-набу­хает жила, как скло­ни­лась в сме­тане ложка… чув­ствую, как в груди у меня спи­рает и режет в ухе. Гос­поди, упа­дет пото­лок сейчас!..

Прео­свя­щен­ному и всему освя­щен­ному собору…и чест­ному дому сему… —

мно-га‑я… ле… т‑та-а-ааааааа!!!

Гук­нуло-трес­нуло в рояле, погасла в углу перед обра­зом лам­падка!.. Падают ножи и вилки. Сту­ка­ются лафит­нички. Василь-Васи­лич взвиз­ги­вает, рыдая:

— Го-споди!..

От про­то­дья­кона жар и дым. На трех сту­льях рас­ки­нулся. Пьет квас. За ухою и рас­сте­га­ями — опять и опять блины. Блины с при­пе­ком. За ними залив­ное, опять блины, уже с двой­ным при­пе­ком. За ними осет­рина паро­вая, блины с под­пе­ком. Лещ необык­но­вен­ной вели­чины, с гриб­ками, с каш­кой… наважка семи­верш­ко­вая, с бело­зер­ским снет­ком в суха­ри­ках, поли­тая гриб­ной сме­тан­кой… блины молоч­ные, лег­кие, блинцы с яич­ками… еще раз­вар­ная рыба с икрой суда­чьей, с под­жа­роч­кой… желе апель­си­но­вое, плом­бир мин­даль­ный — ванилевый…

Архи­ерей отъ­е­хал, выку­шав чашку чая с апель­син­чи­ком — «для осадки». Отвезли про­то­дья­кона, набрав­шего рас­сте­гай­чи­ков в кар­маны, навя­зали ему в кулек дико­вин­ной наваги, — «зверь-навага!». Сидят в гости­ной шали и сюр­туки, взды­хают, чаек попи­вают с апель­син­чи­ком. Внизу шумят. Гаранька тре­бует еще бутылку ряби­новки и ухо­дить не хочет, раз­бил окошко. Тре­бу­ется Василь-Васи­лич — везти Гараньку, но Василь-Васи­лич «отар­ха­ре­ился, достоял», и теперь заперся в кон­торке. Что поде­ла­ешь — мас­ле­ница! Гараньке дают бутылку и остав­ляют на кухне: про­спится к утру. Марьюшка сидит в перед­ней, без при­чала, сер­ди­тая. Обидно: празд­ник у всех, а она… рас­сте­гаев не может сде­лать! Зага­дили всю кухню. Ста­руха она почтен­ная. Ей накла­ды­вают блин­ков с икор­кой, под­но­сят лафит­ни­чек мадерцы, еще под­но­сят. Она начи­нает пла­кать и мять платочек:

— Вся­кие пирожки могу, и сло­е­ные, и завар­ные… и с пан­ше­том, и куле­бяки вся­кие, и любое защип­ное… А тут, на-ка-сь… неза­щи­пан­ный пиро­жок не сде­лать! Я ему рас­сте­га­ями нос утру! У Рас­тор­гу­е­вых жила… мит­ро­по­литы ездили, куле­бяки мои хвалили…

Ее уво­дят в залу, уго­ва­ри­вают спеть песенку и под­но­сят еще лафит­ни­чек. Она довольна, что все ее очень почи­тают, и при­ни­ма­ется петь про «граф­чика, раз­ру­мя­ного красавчика»:

На нем шляпа со пером,

Таба­керка с табако-ом!..

И еще, как «молодцы ведут коня под уздцы… конь копы­том землю бьет, бел-каму­шек выбиет…» — и еще уди­ви­тель­ные песни, кото­рых никто не знает.

В суб­боту, после бли­нов, едем кататься с гор. Зоо­ло­ги­че­ский сад, где устро­ены наши горы, — они из дерева и залиты льдом, — зава­лен глу­бо­ким сне­гом, дорожки в сугро­бах только. Видно пустые клетки с сухими дерев­цами; ни птиц, ни зве­рей не видно. Да теперь и не до зве­рей. Высо­чен­ные горы на пру­дах. Над све­жими тесо­выми бесед­ками на горах пестро играют флаги. Руха­ются с рыча­ньем высо­кие «дили­жаны» с гор, мчатся по ледя­ным дорож­кам, между валами снега с воткну­тыми в них елками. Черно на горах наро­дом. Василь-Васи­лич рас­по­ря­жа­ется, хрипло кри­чит с вер­хушки; видно его высо­кую фигуру, в коти­ко­вой, отцов­ской, шапке. Сте­пен­ный плот­ник Иван помо­гает Пашке-кон­тор­щику резать и выда­вать биле­тики, на кото­рых напи­сано — «с обеих кон­цов по разу». Народ длин­ным хво­стом у кассы. Мас­ле­ница пого­жая, сего­дня немножко закре­пило, а после бли­нов — катается.

— Милиен народу! — встре­чает Василь-Васи­лич. — За тыщу выручки, катель­щики не успе­вают, сби­лись… какой черед!..

— Из кассы чтобы не воро­вали, — гово­рит отец и без­на­дежно машет. — Кто вас тут усчитает!..

— Ни Бо-же мой!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич, — каж­ные пять минут деньги оты­маю, в мешок ссы­паю, да с наро­дом не сооб­ра­зишься, швы­ряют пятаки, без биле­тов лезут… Эна, купец швыр­нул! Тер­пе­ния не хва­тает ждать… Да Пашка совест­ли­вый… ну, треш­ница про­ско­чит, больше-то не уво­рует, будь-покой­ны‑с.

По нака­тан­ному лотку втас­ки­вают верев­ками вер­нув­ши­еся с дру­гой горы высо­кие сани с бар­хат­ными ска­мей­ками, — «дили­жаны», — на шесте­рых. Сбив­ши­еся с ног каталь­щики, стат­ные молодцы, веду­щие «дили­жаны» с гор, стоя на конь­ках сзади, весело в меру пьяны. Работа стро­гая, не моргни: крепко дер­жись за поручни, крепче веди на скате, «на корыте».

— Не изу­ве­чили никого. Бог мило­вал? — спра­ши­вает отец высо­кого каталь­щика Сер­гея, моего любимца.

— Упаси Бог, пья­ных не допускаем‑с. Да теперь-то покуда мало, еще не разо­гре­лись. С огнями вот пока­тим, ну, тогда осме­леют, ста­нут шибко одо­ле­вать… в шею даем!

И как только не рух­нут горы! Вер­хушки бит­ком набиты, скри­пят под­поры. Но стройка креп­кая: вла­ди­мирцы стро­или, на совесть.

Сер­гей ска­ты­вает нас на «дили­жане». Дух захва­ты­вает, и падает сердце на рас­кате. Мель­кают елки, стек­лян­ные раз­но­цвет­ные шары, пове­шен­ные на про­во­ло­ках, белые ленты снега. Каталь­щик тор­мо­зит конь­ками, режет-скре­же­щет льдом. Василь-Васи­лич уж разо­грелся, пах­нет от него проб­ками и мятой. Отец идет счи­тать выручку, а Василь-Васи­личу гово­рит — «поручи надеж­ному пока­тать!». Василь-Васи­лич хва­тает меня, как узе­лок, под мышку и шеп­чет: «надеж­ной меня тут нету». Берет низ­кие саночки — «аме­ри­канки», оби­тые зеле­ным бар­ха­том с бахро­мой, и при­гла­шает меня — скатиться.

— Со мной не бойся, куп­цов катаю! — гово­рит он, сажа­ясь вер­хом на саночки.

Я при­ва­ли­ва­юсь к нему, под бороду, в страхе гляжу впе­ред… Далеко внизу ледя­ная дорожка в елках, гора, с чер­ным пят­ном народа, и вьются флаги. Василь-Васи­лич кря­кает, тро­гает меня за нос вареж­кой, засмат­ри­вает кося­щим гла­зом. Я по мут­ному глазу знаю, что он «готов». Каталь­щики мешают, не дают ска­ты­вать, гово­рят — «убить можешь!». Но он тол­кает ногой, санки клюют с помо­ста, и мы летим… аха­емся в корыто спуска и выно­симся лихо на прямую.

— Во-как мы-та-а‑а!.. — вскри­ки­вает Василь-Васи­лич, — со мной нипо­чем не опро­ки­нешься!.. — при­хва­ты­вает меня любовно, и мы вре­за­емся в снеж­ный вал.

Летит сне­го­вая пыль, падает на нас елка, саночки вверх поло­зьями, я в сугробе: Василь-Васи­лич мотает вален­ками в снегу, под елкой.

— Не зашибся?.. Гос­подь сохра­нил… Маленько не потра­фили, ничего! — гово­рит он тре­вож­ным голо­сом. — Не ска­зы­вай папаше только… я тебя скачу лучше на наших саноч­ках, те верней.

К нам под­бе­гают каталь­щики, а мы сме­емся. Катают меня на «наших», еще на каких-то «рас­то­пы­рях». Каталь­щики весе­лые, хотят пока­зать себя. Ска­ты­ва­ются на конь­ках с горы, руки за спину, падают голо­вами вниз. Сер­гей ска­ты­ва­ется задом. Ска­ты­ва­ются впри­сядку, впри­сядку задом. Кри­чат — ура! Сер­гей хло­пает себя шапкой:

— Разу­важу для мас­ле­ной… гляди, на одной ноге!.. Руха­ется так страшно, что я не могу смот­реть. Эн уж он где, катит, отки­нув ногу. Кри­чат — ура-а‑а!.. Купец в лисьей шубе пока­тился, безо всего, на скате меш­ком трях­нулся — и прямо голо­вой в снег.

— Извольте, на метле! — кри­чит какой-то отча­ян­ный, крепко пья­ный. Падает на горе, летит через голову метла.

Зажи­гают иллю­ми­на­цию. Рычат гул­кие горы пусто­той. Катят с бен­галь­скими огнями, в искрах. Гудят в бубны, пищат гар­мошки, — пья­ные нава­ли­лись на горы, орут: «про­па­дай Таганка-а‑а!..» Каталь­щики раз­го­ря­чи­лись, пьют прямо из буты­лок, кри­чат — «в самый-то раз теперь, с любой коло­кольни ска­тим!». Хва­тает меня Сергей:

— Уважу тебя, на конь­ках скачу! Только, смотри, не дергайся!..

Тащит меня на край.

— Не дури, убьешь!.. — слышу я чей-то окрик и страшно лечу во тьму.

— Рычит под мной гора, с виз­гом вор­чит на скате, и вот — огоньки на елках!..

— Молодча-га ты, ей-Богу!.. — в ухо шипит Сер­гей, и мы падаем в рых­лый снег, — насы­пало полон ворот.

— Папаше, смотри, не ска­зы­вай! — гро­зит мне Сер­гей и колет усами щечку. Пах­нет от него вин­цом, морозом.

— Не замерз, гулена? — спра­ши­вает отец. — Ну, давай я тебя скачу.

Нам подают «аме­ри­канки», он отки­ды­ва­ется со мной назад, — и мы мчимся, летим, как ветер. Катят с бен­галь­скими огнями, горят раз­но­цвет­ные шары, — и под нами, во льду, огни…

Мас­ле­ница кон­ча­ется: сего­дня послед­ний день, «про­ще­ное вос­кре­се­нье». Снег на дворе раз­мас­лился. При­но­сят «мас­ле­ницу» из бань — в пода­рок. Такая радость! На боль­шом круг­лом пря­нике стоят ледя­ные горы из золо­той бумаги и бумаж­ные вырез­ные елочки; в елках, стой­ком на колыш­ках, — вылеп­лен­ные из теста и выкра­шен­ные сажей, мед­ве­дики и волки, а над горами и елками — пыш­ные розы на лучин­ках, синие, жел­тые, пун­цо­вые… — верх цве­тов. И над всей этой «мас­ле­ни­цей» подра­ги­вают в блеске тон­кие золо­тые пау­тинки кани­тели. Бан­щики носят «мас­ле­ницу» по всем «гостям», кото­рых они мыли, и потом ужпри­но­сят к нам. Им под­но­сят винца и уго­щают бли­нами в кухне.

И дру­гие блины сего­дня, назы­вают — «убо­гие». При­хо­дят нищие — ста­рички, ста­рушки. Кто им спе­чет блин­ков! Им дают по боль­шому мас­ле­ному блину — «на помин души». Они пря­чут блины за пазуху и идут по дру­гим домам.

Я любу­юсь-любу­юсь «мас­ле­ни­цей», боюсь дотро­нуться, — так хороша она. Вся — живая! И елки, и мед­ве­дики. и горы… и золо­тая над всем игра. Смотрю и думаю: мас­ле­ница живая… и цветы, и пря­ник — живое все. Чудится что-то в этом, но — что? Не могу сказать.

Уже много спу­стя, вспо­ми­ная чудес­ную «мас­ле­ницу», я с удив­ле­ньем думал о неиз­вест­ном Его­рыче. Умер Его­рыч — и «мас­ле­ницы» исчезли; нигде их потом не видел. Почему он такое делал? Никто мне не мог ска­зать. Что-то мель­кало мне?.. Пря­ник… — да не земля ли это, с лесами и горами, со зве­рями? А чудес­ные пыш­ные цветы — радость весны иду­щей? А дро­жа­щая золо­тая пау­тинка — сол­неч­ные лучи, весен­ние?.. Умер неве­до­мый Его­рыч — и «мас­ле­ницы», живые, кон­чи­лись. Никто без него не сделает.

Зво­нит к вечер­ням. Захо­дит Гор­кин — «мас­ле­ницу» смот­реть. Хва­лит Егорыча:

— Хоро­ший ста­ри­чок, бед­ный совсем, поде­лоч­ками кор­мится. То мель­нички из бума­жек вер­тит, а как к мас­ле­ной подо­шло — «мас­ле­ницы» свои гото­вит, в бани, на всю Москву. Три рубля ему за каж­дую пла­тят… сам выду­мал такое, и всем при­ят­ность. А сказки какие ска­зы­вает, песенки какие знает!.. Ходили к нему из бань за «мас­ле­ни­цами», а он, гово­рят, уж и не встает, засла­бел… и в холоду лежит. Может, эта послед­няя, помрет скоро. Ну, я к вечерне пошел, зав­тра «сто­я­ния» нач­нутся. Ну, давай друг у дружки про­ще­нья про­сить, нонче про­ще­ный день.

Он кла­ня­ется мне в ноги и гово­рит — «про­сти меня, милок, Хри­ста ради». Я знаю, что надо делать, хоть и стыдно очень: падаю ему в ноги, говорю — «Бог про­стит, про­сти и меня, греш­ного», и мы сту­ка­емся голо­вами и смеемся.

— Заго­вены нонче, а зав­тра стро­гие дни нач­нутся, Вели­кий Пост. Ты уж «масленицу»-то похерь до ночи, зав­тра-то гля­деть грех. Погляди-полю­буйся — и раз­би­рай… пря­ничка поешь, заго­веться кому отдай.

При­хо­дит вечер. Я вытас­ки­ваю из пря­ника мед­ве­ди­ков и вол­ков… раз­ла­мы­ваю золо­тые горы, не застряло ли пятачка, выдер­ги­ваю все елочки, сни­маю розы, сры­ваю золо­тые нитки. Оста­ется пустын­ный пря­ник. Он необык­но­венно вкус­ный. Стоял он неделю в банях, у «сборки», где соби­рают выручку, сыпали в «горки» денежки — на мас­ле­ницу на чай, тас­кали его по городу… Но он необык­но­венно вкус­ный: должно быть, с медом.

Позд­ний вечер. Заго­ве­лись перед Постом. Зав­тра будет печаль­ный звон. Зав­тра — «Гос­поди и Вла­дыко живота моего…» — будет. Сего­дня «про­ще­ный день», и будем про­сить про­ще­нья: сперва у род­ных, потом у при­слуг, у двор­ника, у всех. Вассу кри­вую встре­тишь, кото­рая живет в «тем­нень­кой», и у той надо про­сить про­ще­нья. Идти к Гришке, и покло­ниться в ноги? Недавно я рас­ко­лол лопату, и он сер­дился. А вдруг он возь­мет и ска­жет — «не прощаю!»?

Падаем друг дружке в ноги. Немножко смешно и стыдно, но после дела­ется легко, будто грехи очистились.

Мы сидим в сто­ло­вой и после ужина доедаем орешки и пастилу, чтобы уже ничего не оста­лось на Чистый Поне­дель­ник. Сту­кает дверь из кухни, кто-то лезет по лест­нице, тычется голо­вою в дверь. Это Василь-Васи­лич, взъеро­шен­ный, с напух­шими гла­зами, в рас­стег­ну­той жилетке, в розо­вой под ней рубахе. Он громко падает на колени и сту­ка­ется лбом в пол.

— Про­стите, Хри­ста ради… для празд­ничка… — возит он язы­ком и буха­ется опять. — Спра­вили мас­лену… нагре­шили… зав­тра в пять часов… как стек­лышко… будь-п-кой­ны‑с!..

— Сту­пай, про­спись. Бог про­стит!.. — гово­рит отец. — И нас про­сти, и ступай.

— И про… щаю!.. всех про­щаю, как Гос­подь… Исус Хри­стос… велено про­щать!.. — он при­са­жи­ва­ется на пятки и щупает на себе жилетку. — По-бо-жьи… все должны про­щать… И все деньги ваши… до копейки!.. вся выручка, запи­сано у меня… до гро-шика… про­стите, Хри­ста ради!..

— Его под­ни­мают и спро­ва­жи­вают в кухню. Нельзя сер­диться — про­ще­ный день.

Помо­лив­шись Богу, я под­ле­заю под сит­це­вую зана­веску у окошка и откры­ваю фор­точку. Слу­шаю, как тихо. Чер­ная ночь, глу­хая. Потя­ги­вает сыро вет­ром. Слышно. как капает, буль­кает скучно-скучно. Бубенцы, как будто?.. Про­ры­ва­ется где-то вскрик, неясно. И опять тишина, глу­хая. Вот она, тишина Поста. Печаль­ные дни его насту­пают в мол­ча­ньи, под уны­лое буль­ка­нье капели.

Декабрь 1927 — декабрь 1931

Оставить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

*

4 комментария

  • Ирина, 07.11.2021

    Спа­сибо, что дали воз­мож­ность при­кос­нуться к чистому, свет­лому, доброму.

    Ответить »
  • Лидия, 19.01.2021

    Сохра­нил, потому что лишился Родины, един­ствен­ного сына, уби­того боль­ше­ви­ками в Крыму, и всю жизнь пом­нил и тос­ко­вал о своём Замоск­во­ре­чье и жизни в Рос­сии. Смот­рите эпи­гаф к книге. Пуш­кин — гений во всём. Очень люблю эту книгу и пере­чи­ты­ваю главы, соот­вет­ству­ю­щие Гос­под­ним и Бого­ро­дич­ным праздникам,так живо автор опи­сал дух пра­во­слав­ной Руси.

    Ответить »
  • Михаил, 06.01.2017

    Спа­сибо за воз­мож­ность про­чи­тать это произведение.

    Заме­ча­тель­ная книга, такая теп­лая и свет­лая. Удив­ляет, как автор смог сохра­нить свои дет­ские впе­чат­ле­ния в таких подробностях.

    Ответить »
  • Пост­ный рынок. Шме­лев И.С. « Храм Вла­ди­мир­ской иконы Божией Матери, 04.03.2015

    […] Пост­ный рынок. Лето ГосподнеПросмотры […]

    Ответить »
Размер шрифта: A- 15 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: A T G
Текст:
Боковая панель:
Сбросить настройки