<span class=bg_bpub_book_author>Шеллер-Михайлов А.К.</span> <br>Пасхальная ночь

Шеллер-Михайлов А.К.
Пасхальная ночь

(11 голосов4.7 из 5)

I.

Мне, ради пересмотра старинных рукописей, пришлось провести последние недели одного из великих постов в небольшом подгородном монастыре в провинции. Здесь же я встретил и Светлое Христово Воскресенье. Пасха в этот год была очень поздняя, и весна уже стояла в полном разгаре — снега стаяли, лед на реках разошелся, на деревьях зазеленели почки, издали казалось, что леса и сады стоят в полном летнем убранстве. Отслушав в монастырском храме заутреню и раннюю обедню, я пошел спать в отведенную мне комнату, однако, уснуть не мог. В окно моей кельи смотрело белое утро, до моего слуха, как тревожный шепот, доносилось немолчное щебетание птиц, в памяти воскресли воспоминания о тех счастливых годах, когда этот светлый праздник встречался мною не в одиночестве, а среди любимой семьи, и тоскливое чувство защемило мне сердце, в голове зароились горькие думы о сошедших в могилу близких и родных, о прожитой жизни, о близости того времени, когда пробьет и мой час. Поднялись вопросы, тяжелые, жгучие вопросы, как прожита жизнь, что сделано. О, эти проклятые, мучительные итоги! Сколько прожито дней, месяцев, лет и как мало, постыдно мало сделано! Проворочавшись в бесплодных усилиях уснуть на своей постели, я решился наконец встать и выйти освежить свою голову на воздух.

Монастырь стоял на довольно высоком берегу реки, отделявшей его от города, раскинувшагося на другом, низменном берегу реки. Сообщались горожане с монастырем при помощи парома, хотя сюда можно было попасть и через мост, но для этого приходилось делать большой крюк. Я вышел из монастырской ограды через отворенную в эту ночь калитку и присел на плоский камень, заменявший скамью у монастырских ворот. Внизу тихо проносила свои желтовато-мутные воды уже освободившаяся от ледяных оков река. У песчаного берега стояло несколько лодок и паромов, причаленных окончившими свою перевозную работу монастырскими работниками к кое-как устроенной пристаньке с животрепещущими мостками, с наскоро сколоченной будочкой и с поднимавшейся вверх от плота головоломной лестницей. Народу не было видно нигде, ни на берегу, ни на плоту, ни на лодках. На городском берегу, слегка задернутом теперь ночною мглою, тоже царствовало полное затишье, нигде не светилось огоньков, нигде не поднималось над домами дымков. Все, очевидно, наслаждались сладким сном, отдыхая после ночного богослужения и розговенья. В воздухе было уже почти светло, и короткая весенняя ночь готова была уступить место ясному утру.

— А рано вы нынче проснулись, — послышался около меня приятный и мягкий баритон.

Я поднял голову и увидал в отворенной калитке стройную и красивую фигуру одного из послушников с тонкой, перетянутой широким ремнем тальей, с разсыпавшимися по плечам длинными, как у женщины, густыми волнистыми черными волосами. Немного удивленный его появлением, я ответил:

— Не поспалось что-то. А вот вы-то как не спите? За великий пост, кажется, довольно притомились…

Он едва заметно улыбнулся мягкой грустной улыбкой.

— Я никогда не сплю в ночь Светлого Воскресения, — ответил он. — Хороша эта ночь!

Он замолчал и устремил куда-то вдаль свои прекрасные темно-серые глаза, казавшиеся черными под густыми темными ресницами. Он меня давно интересовал. С первых же дней моего пребывания в монастыре я обратил внимание на этого молодого человека. Сперва меня поразила замечательная красота этого бледного матового лица, стройность этой тонкой и грациозной фигуры, мягкость его неторопливых движений; потом, роясь в монастырских рукописях, я увидал в нем интеллигентного человека, с некоторым образованием, с известною любознательностью; далее меня заинтересовал вопрос, почему он пошел в монастырь, где стоит как-то особняком, отличается сдержанностью и скорее смотрит ученым, чем монахом, роясь в старых рукописях и книгах, приводя в порядок древние монастырские сокровища. Теперь мне показалось возможным поговорить с ним по душе, расспросить и разузнать хоть что-нибудь о его прошлом, сильно возбуждавшем мое любопытство.

— Да, хорошая ночь, — повторил я его слова. — Вот и мне не поспалось, потому что вспомнилось, как проводилась когда-то эта ночь в моей родной семье… И вам, верно, вспоминается то же?.. От этих воспоминаний одинокому человеку не легко отделаться…

— У меня не было семьи, — коротко ответил он, продолжая задумчиво смотреть в пространство.

Какая-то горькая нота прозвучала в его голосе.

— Вы сирота? — спросил я.

— Да, — ответил он. — Безродный.

На минуту водворилось молчание. Он опустился рядом со мною на камень и, глядя по-прежнему в пространство, где показалась чуть заметная полоска румяной зари, задумчиво заговорил:

— Мало того, что я рос сиротою: я чуть не сделался преступником, отверженцем общества, одним из тех, которых по праву самозащиты травят и истребляют, как диких зверей, угрожающих и отдельным лицам, и всему обществу. Нужно было случиться…

Он на минуту остановился, точно немного стесняясь продолжать, и с мягкой усмешкой спросил меня:

— Вы, конечно, не верите в чудеса?

Не дав мне времени ответить на предложенный вопрос, он закончил:

— Нужно было случиться если не чуду, то сильному нравственному потрясению, чтобы я спасся от ожидавшей меня участи…

Из его груди вырвался тихий вздох. Несколько минут я ждал, думая, что он начнет мне рассказывать о прошлом. Но он молчал, погрузившись в думы. Его бледное прекрасное лицо смотрело серьезно, тонкие черные брови чуть-чуть сдвинулись, глаза выражали сосредоточенность.

Я окликнул его:

— Надеюсь, ваше прошлое не тайна?

Он вздрогнул; казалось, он забыл о моем присутствии и не ожидал, что я могу заговорить.

— Нет. Какая же тайна! — сказал он, пожимая слегка плечами.

— Но, может-быть, я неделикатно вызываю в вас грустные воспоминания, — заметил я.

По его губам скользнула улыбка.

— Я ничего не забыл и не могу забыть, — ответил он. — То, что я могу рассказывать вам вслух, ни на минуту не покидает меня…

И с каким-то особенным оживлением, точно с испугом, он прибавил:

— Да и не дай Бог когда-нибудь забыть это… Что же было бы тогда со мною?..

II.

— Вы как-то выразили удивление, заметив мою любовь рыться в старых рукописях и книгах, — начал мой молодой собеседник свой рассказ. — Это просто привычка; она правилась ко мне с детства. Как только я начал помнить себя, я находился среди массы книг, больших и толстых, старых и ветхих. Многие из них были чуть ли не больше и не толще, а уж во всяком случае старше меня, ползавшего среди них в кабинете моего воспитателя. Это был старик профессор, ученый, академик, одно из тех лиц, о которых с уважением говорят в образованном обществе люди, чтоб не прослыть невеждами, и сочинений которых никто никогда не читает, зная, что в них нет ничего интересного и общего с жизнью. Как и когда я попал к нему, право, не могу вам сказать. Меня подкинула ему одна из его родственниц, моя мать, когда мне было года два — подкинула не так, как это делается обыкновенно простыми бабами, не к входным дверям, не украдкой, не ночью, а среди белого дня она привезла к старику и бросила меня у него. Едва ли он оставил бы меня у себя, если бы у него не было кухарки, Домны Савишны, ворчавшей на него сердито с утра до ночи за все, — и за то, что он неряха, и за то, что он всю квартиру завалил хламом и мусором, как она называла книги и древности, и за то, что он о ребенке не может подумать. За последнее ему доставалось более всего, и каждый раз при этой воркотне старый холостяк терялся, как провинившийся школьник, и начинал суетиться, решительно не зная, что надо ему сделать. Он знал, на какую полку нужно поставить новую книгу, но куда и как приткнуть ребенка — до этого он сам не мог додуматься, она, его домоправительница и руководительница в практической жизни, настояла, чтобы он взял меня к себе; она же пилила его, когда, по ее мнению, нужно было что-нибудь сделать для меня. Мой воспитатель не был ни зол, ни груб, ни ворчлив. Он просто забыл обо всем существующем, стараясь разрешить вопросы о том, что давно перестало существовать, и даже о том, что, может-быть, никогда не существовало. Его забывчивость доходила до того, что нередко он забывал умыться утром, пригладить всклоченные волосы перед выходом из дома, отереть бороду во время еды и даже взять вилку, когда нужно было есть, при чем он, не отрывая глаз от книги, наугад тянулся пальцами в соус, за жарким, за жареным картофелем. Домна Савишна за все это ворчала долго и пространно, заканчивая постоянно воркотню одним и тем же припевом: “Вот у Вяченьки штанишек нет, а вам и дела нет”, “вот Вяченьку учить, чай, надо, а вы и ухом не ведете”. И тогда у меня появлялись штанишки, тогда меня начинали учить. Ворча на старика, Домна Савишна, тем не менее, старалась всячески оправдать и возвысить его в моих глазах, толкуя мне, что он “мухи не обидит”, “что он прост, что ребенок”, что “всякий проходимец его провести может”. Все это я видел и понимал и без нея и по-своему любил своего воспитателя уже за то, что он не теснил меня, не бранил меня, не муштровал меня. Тем не менее, Домну Савишну я любил больше; я почти обожал ее, и мне казалось, что на свете не было лучшего существа, чем она. Я дорожил каждою ее лаской и едва ли я мог бы спать так сладко и спокойно, если бы перед сном Домна Савишна не подходила к моей кроватке, чтобы взглянуть, сплю ли я, и погладить пухлою мягкою рукою меня по волосам с тихим шепотом: “спи, ангелочек, Христос с Тобой”. Почти все свободные от учебных занятий часы я проводил в кухне в обществе Домны Савишны. Она рассказывала мне сперва сказки, потом передавала свои воспоминания о прежнем житье-бытье крепостных людей; Я читал ей вслух книги, которые она прослушивала, кажется, более из любви ко мне, чем к ним, но чаще всего я читал ей Евангелие, которое она очень любила слушать и почитать которое просила меня каждый раз, когда я забывал сам сделать это. Так прошла моя жизнь до пятнадцатилетнего возраста.

На минуту рассказчик остановился, точно затрудняясь продолжать свою исповедь.

— Когда мне минуло пятнадцать лет, мой приемный отец опасно захворал, — продолжал он, наконец, снова. — Домна Савишна сильно встревожилась и ходила за ним, как за ребенком, иногда горько плача при мысли, что он умрет. В это-то время впервые сказалось в моем характере что-то новое. — “Как же мы-то будем жить тогда?” — спросил я однажды Домну Савишну. — “Что мы! — ответила она. — Бог даст, не помрем с голоду. Он-то сокрушает меня. Мучится так, что и не приведи Господи”. Она о себе вовсе и не думала, но я начал все сильнее и сильнее думать и о себе, и о ней. Неужели нам придется идти по-миру? Неужели у старика не сделано духовного завещания? Неужели имеющиеся у него деньги перейдут к чужим? Муки старика меня уже не беспокоили вовсе, и иногда, представив себе, что он не сделал духовного завещания, я начинал злобствовать на него: “Вот весь век копался во всякой литературной мертвечине, а о живых людях и не подумал! Хоть погибай они — ему все равно! Книгоед!” В то же время какой-то другой внутренний голос упрекал меня за эти чувства и мысли: “Рядом страдает и умирает пригревший и вскормивший тебя человек, а ты думаешь только о том, что будет дальше с тобою!” Недели две происходила во мне эта первая внутренняя борьба, мешавшая мне даже учиться в гимназии, как вдруг однажды моему воспитателю сделалось совсем худо, и началась агония. Домна Савишна в слезах прошептала: “Кончается!” Меня точно ножом резнуло от этого слова. Я приблизился в старику, посмотрел на него, он уже не дышал. “Умер! — воскликнул я в ужасе и тут же задыхающимся голосом проговорил: — Надо скорей поискать, нет ли духовного завещания, осмотреть, сколько осталось денег, а то все, все возьмут чужие”. Домна Савишна с укоризной, почти с негодованием посмотрела на меня. “Глаза не закрыли, а грабить его станем! — резко проговорила она сквозь слезы и более мягко прибавила: — Полно, Вяченька!” Я растерялся и стал сбивчиво, точно в лихорадке, говорить ей, что ей не по-миру же идти, что надо же знать, чем она будет существовать. Я говорил все о ней и думал о самом себе. Она перебила меня: “И по-миру не пойду, и воровкой не буду! Перебьемся как-нибудь…” И вот явились люди — чужие люди, как говорил я, — и взяли все, что было у моего воспитателя. Мало того, они распоряжались на похоронах, с пренебрежением смотрели на меня и делали намеки, что Домна Савишна, вероятно, украла часть капиталов старика. Они были убеждены, что у него было гораздо более денег, и искали на ком бы сорвать, свою злобу за обманутые надежды. Я не стерпел этого и вечером горячо высказал Домне Савишне: “Вот и дождались, что нас выгонят отсюда чужие люди, да еще как выгонят-то, обвиняя и ругая, как грабителей!” — “Полно, Вяченька, они не чужие, а родня. Мы вот так чужие”, — сказала старушка. — “Это ты-то чужая, когда ты весь век няньчилась с ним?” — воскликнул я. — “Я прежде крепостной его была, а потом за жалованье служила, — ответила, она: — а они кровные родные”. — “Ну, если ты не родня ему, так я не чужой”, — запальчиво выразил я. — “Полно, Вяченька! — тихо и ласково сказала она. — Конечно, мне не след бы тебе этого говорить, да теперь не обойдешься, видно, без этого. Мамаша твоя племянницей доводилась покойному Петру Дмитриевичу, а ты не родня ему, голубчик, потому, да простит ее Господь Бог, венчана она не была с твоим папашей…”

Опять рассказчик оборвал рассказ, угрюмо смотря вдаль и как бы переживая в душе все то, что, казалось, уже давно было забыто. Потом он отрывисто в сильном волнении прибавил:

— В эту минуту я возненавидел, казалось, весь мир, своего воспитателя, свою мать, своего отца, своих незаконных родственников!..

III.

Несмотря на то, что мне хотелось услышать конец этой истории, я не решился бы просить рассказчика продолжать ее, так как ему, видимо, были тяжелы эти воспоминания. Однако, немного помолчав и несколько успокоившись, он сам продолжал прерванный рассказ. Он пристально взглянул на меня вопросительным взглядом и проговорил:

— Приносил ли вам кто-нибудь жертвы? Полагал ли кто-нибудь за вас все, жизнь, душу? Изнемогал ли кто-нибудь из-за вас под гнетом труда и лишений? Если нет, то вы едва ли поймете, что пережил, передумал и перечувствовал я, когда, выброшенный на улицу из дома своего воспитателя, я очутился на иждивении Домны Савишны, только на ее иждивении. Словами этого не передать; это нужно испытать самому, чтобы понять. Тут такие мелочи ощущений и дум: благодарность за приносимую жертву, горькое сознание, что живешь на чужой счет, муки за усилия и страдания другого существа и боязнь, что это существо надорвется под тяжестью труда — боязнь за него и за себя. Как бы я ни старался передать вам все эти оттенки — это мне не удастся сделать даже и наполовину, и все это вам придется пополнить самим своим чутьем. Моя старушка поступила в услужение и стала содержать меня, наняв, мне каморку в том же доме, где нашла себе место. Тщетно я бегал по городу и искал себе уроков, переписки, каких бы то ни было занятий. Я не находил ничего и должен был существовать исключительно на средства этой простой старухи, работавшей теперь неутомимо. Она жила служанкой у дальняго родственника моего покойного воспитателя; в свободные часы она стирала мое белье или занималась вязаньем и шитьем разных принадлежностей женского туалета на продажу; она ложилась поздно и вставала рано, и все это ради того, чтобы я был одет, обут, сыт и мог учиться. Я хотел-было бросить гимназию, но она не допустила меня до этого и даже рассердилась и обиделась. “Дураком-то кому ты будешь нужен? — говорила она мне. — Или лень работать стало? Так вон я старый человек, а работаю”. — Я перебил ее горячо: “Потому я и хочу выйти из гимназии, чтобы ты, старая, не гнула из-за меня горба”. — “Что‑ж, я принцессой астраханской сложа руки сидеть, что ли, буду? — ответила она. — И какое тебе-то место дадут, неучу да молодятине? Усы прежде отрасти, а там и думай о месте”. Я покорился ей и принялся ревностно за учение. Но оно не могло заглушить в моем мозгу зловещей работы мысли. Мать и отец подкинули меня трехлетним ребенком старику-дяде и даже никогда не справились обо мне. Дядя, как собачонке, позволил мне жить у себя в доме и даже не подумал о том, что я буду делать, оставшись на улице после его смерти. Родные дяди, не посещавшие его при жизни ради того, что он был “грязным старикашкой”, называвшие его презрительно “ходячей мумией”, ограбили после его смерти все его имущество и выгнали на все четыре стороны близких ему людей, меня и Домну Савишну, не постыдившись даже намекнуть, что мы, верно, успели порядочно ограбить старика. Она, как вол, работает, чтобы поддержать меня, чужого ей человека, и не видит ни радостей, ни счастия, несмотря на мою доброту. Где же правда? Где справедливость? Не могу вам сказать, что особенно сильно повлияло на мои нервы — тесная ли каморка в подвальном жилище, нанимаемая у столяра, не особенно питательная пища, упорное стремление идти первым в гимназии, усиленное чтение всяких книг без разбору в свободные часы или мои мрачные думы, не находившие ответа, — но знаю одно, что нервное расстройство было у меня страшное. Я выходил из себя во время споров с товарищами; я задыхался от злобы, если в классе кто-нибудь шел впереди меня, особенно тогда, когда меня обгонял кто-нибудь из богачей; я вздрагивал, когда неожиданно кто-нибудь окликал меня или дотрагивался до меня; я то неутешно плакал в своем углу, то делался угрюмым и ощущал в душе какое-то ожесточение. Все сколько-нибудь обеспеченные люди стали мне врагами, потому что я в них видел личностей, похожих по свему преступному легкомыслию на моих отца и мать, или напоминавших мне черствый эгоизм засохнувшего среди своих ученых изысканий дяди, или воскрешавших в моем воображении образы тех раздушенных и нарядных моих родственников, которые относились с брезгливостью к неряхе-старику и не побрезговали шарить в каждом углу его жилища, когда происходил здесь грабеж, называемый дележом наследства. Чтобы не походить ничем на этих людей, я стал мало заботиться о своей внешности, стал хвалиться прорехами на платье, заплатами на сапогах. Но главной, преобладающей чертой в моем характере было, повторяю, ожесточение. За ним всегда следовал упадок сил. Пнуть ногой попавшуюся на дороге собаку, обидеть до слез товарища, с наслаждением посмотреть на буйную кровавую драку, все это тешило меня на-время, а потом я плакал, бился и каялся в своей каморке, называя себя негодяем, бездушною тварью, подлецом, и со всем этим было так легко окончить, — и с моим нервным расстройством, и с непосильной работой Домны Савишны, и со страхом за будущее: стоило только ограбить того старика, у которого жила теперь Домна Савишна.

Рассказчик произнес последние слова особенно отчетливо, как бы подчеркивая их, потом прервал разсказ, снова сдвинул брови и тяжело дышал, точно от усталости.

— Вам тяжелы эти воспоминания, — заметил я. — Мне совестно, что я…

Он не дал мне кончить начатой фразы и несколько отрывисто ответил:

— Нет, что же… Я вам уже сказал, что мое прошлое постоянно живет в моей памяти… Тяжело говорить, а не вспоминать…

И, собравшись с силами, он продолжал рассказ.

— Не день, не два преследовала меня эта роковая мысль. Как кошмар, как преследование злого духа, она мучила меня и днем, и ночью. Старался я отделаться от нея, а в мозгу помимо моей воли являлись доказательства, что иначе и Домна Савишна, и я только погибнем. Умри этот старик — и Домна Савишна опять останется на мостовой, а его богатствами завладеют первые попавшиеся негодяи. Умри Домна Савишна раньше его — у меня не будет более никакой поддержки, и я должен буду бросить даже гимназию, когда те, другие, разряженные в щегольские мундирчики негодяи, будут вкушать плоды образования. Я тогда иначе не называл сытых, как негодяями. И что значит для этого человека, если у него пропадает несколько тысяч? Да если бы даже эта потеря и отозвалась тяжело на нем, то стоит ли его жалеть? Сам он никого не жалел ни прежде, когда занимался ростовщичеством, ни теперь, когда он живет на покое. Как на грех, этот человек, действительно, не заслуживал ни уважения, ни любви, ни снисхождения. Когда-то он был ростовщиком, учитывал векселя за большие проценты и, нажив крупный капитал, зажил в свое удовольствие. Грязно нажитые деньги проживались на грязный разврат. Сморщенный, беззубый, лысый, в черном парике, с подкрашенными бровями, этот сальный старик стал завсегдатаем клубных маскарадов, бродил по Невскому, ловил разных несчастных созданий. Домну Савишну он взял к себе только потому, что он знал ее честность и мог спокойно оставлять на ее попечение свою квартиру во время своих вечерних и ночных экскурсий. Обокрасть его казалось мне делом безгрешным. Мало-по-малу, вопрос стал сводиться для меня только на то, как украсть, чтобы схоронить концы в воду. Я уже начал передумывать об этом, как о чем-то таком, что было нужно сделать непременно. Это был по-моему подвиг, а не преступление. Если что и задерживало меня от приведения в исполнение задуманного плана, так это то, что иногда в голове мелькала мысль: “А если он застанет меня за кражей?” На это явился, наконец, жестокий ответ: “тогда придется покончить с ним самим; собаке собачья и смерть”. Эта мысль ободрила, обрадовала меня. Он, этот человек, которого я почти не знал и только видел несколько раз мельком, становился в моих глазах моим личным врагом. По своду законов, он был мне совершенно чужой, но я уверял себя тогда, что я ему родственник, близкий родственник, и ругал, проклинал его за то, что он и знать не хотел меня. Предлоги мне были нужны для ненависти и проклятий, для оправдания задуманного мной. Посещая Домну Савишну, по вечерам я проникал в комнаты бывшего ростовщика, присматривался, соображал и меня иногда тешила мысль: “вот здесь я его убью”. “Вяченька, полно бродить-то, — звала меня тогда из кухни Домна Савишна. — Почитал бы лучше мне книжку, чем впотьмах-то по комнатам бродить”. Волей-неволей, я возвращался к ней и исполнял ее желание, читал ей “Евангелие” и “Жития”… Эти чтения были теперь для меня пыткой. “Жития”, которые она так любила слушать, поднимали во мне упреки совести. Тут описывались люди, переносившие стойко всякие мучения и делавшиеся среди этих мук еще добродетельнее, еще добрее. А я? Я пробовал, сознательно обманывая свою совесть, кощунствовать, называть все это сказками, выдумками, невозможными нелепостями. Во мне поднимался голос совести, но я старился заглушить его, обманывая самого себя. “А Домна Савишна? Разве она когда-нибудь жалуется на судьбу?” являлся в голове вопрос. “Разве она не пришла в ужас при мысли разбогатеть грабежом, когда умер Петр Дмитриевич? Разве она-то не сохранилась и чистой, и доброй среди всех испытаний…” “Что‑ж, она недалекая и неразвитая женщина, вот и все!” лгал я себе и глумился, злобно глумился над теми, кто считал нужным быть добрым среди злых, добродетельным среди порочных: “Овцы, идущие на заклание! Цыплята, лезущие под нож повара!” “Вяченька, родной мой, что с тобою? Полечиться бы тебе, — тревожно говорила мне Домна Савишна, участливо глядя на меня и щупая мою голову. — Головка-то, головка, как в огне, горит! Ох, не хорош ты; краше в гроб кладут”. Она была права: я был болен, опасно болен, не столько физически, сколько нравственно.

IV.

Алая полоска зари, с левой стороны от города, где река делала крутой поворот, уже давно начала расширяться, и скоро должно было показаться солнце из-за далекого леса, казавшегося теперь синевато-зеленым и резко очерченным в ясном прозрачном воздухе. Я и мой собеседник как-то невольно устремили в ту сторону взгляды и залюбовались живописным пейзажем.

— Должно-быть, день будет очень хорош, — проговорил я.

— Да, весна в самом разгаре, — ответил с тихим вздохом мой собеседник. — И тогда была весна, когда произошел во мне великий переворот. Весна оживляет все здоровое и сильное, но горе больным и слабым в эту пору: здоровое дыханье весны часто не переносится больными нервами, измученною грудью. Колыбель здоровых, она является могилой больных. Я помню хорошо, как тяжко отозвались тогда на моих нервах конец великого поста и начало весны. Домна Савишна, строго соблюдавшая вообще посты и лишавшая себя многого ради меня, расхворалась на Страстной неделе не на шутку, и меня охватил ужас. Я не столько тосковал при мысли, что она может умереть, сколько боялся за свое будущее в случае ее смерти. Этот страх был сильнее моей любви к ней. Я сознавал это, с презрением бичевал себя за это и не мог пересилить это чувство. Я ходил, как в бреду, и думал только об одном: “что будет со мною?” “Ограбить, ограбить скорее старика”, шептал мне тайный голос, и я составил планы, как это сделать. И тут же болезненно, мучительно я спрашивал себя: “в какой ужас пришла бы моя старушка, если бы узнала, что я замышляю, о чем я думаю, предвидя ее близкую смерть?” Господи, что за хаос противоречий бывает иногда в человеческой душе! В этих лихорадочных, полубезумных думах я встретил Светлый праздник. Я не пошел к заутрене и, сидя в своей каморке перед огарком свечи, обдумывал свои планы. Я раскрыл книгу, пробуя отогнать эти зловещие думы, но мне это не удавалось. Они сами собою лезли в голову, назойливые, как бред, как кошмар. Во мне происходила страшная борьба, и мне порой казалось, что я схожу с ума. А с улицы долетал радостный благовест, говоривший о воскресении Искупителя мира. Я облокотился на стол, опустив на ладони голову, и мне казалось, что эта голова готова треснуть. Вдруг за мной быстро, как от сильного порыва ветра, растворилась дверь, и чей-то голос, торопливый и прерывистый, сурово заговорил: “Я воскрес… из мертвых воскрес, а ты… Что ты делаешь? Как ты смеешь тут быть?.. Где ты? Что ты?.. Я Христос, а ты…” Я вскочил в ужасе и очутился лицом в лицу с изможденной бледной фигурой, с коротко остриженными, но густыми черными волосами, в белой одежде, падавшей до полу, как хитон… На меня в полутьме в упор гневно смотрели черные, лихорадочно блестевшие, большие глаза. Меня облило холодным потом, я отшатнулся к столу, но неведомый мне человек в белой одежде сделал еще шаг ко мне, и его исхудалое бледное лицо с блестящими черными глазами близко-близко склонилось к моему лицу, и я услышал поразивший меня шепот: “Я Христос, Иуда!” Никогда и не забуду этого взгляда и этого шепота, от которых похолодело все мое тело и помутилось сознание. Прежде чем я опомнился, в мою комнату ворвались с шумом какие-то люди и бросились на неведомого мне человека. Он закричал, заговорил быстро: “Я Христос! Я воскрес! Опять распять хотите!” и начал выбиваться из их мощных рук, Но они уже успели овладеть им. Не понимая, что делается со мною, видя только, что его хотят взять, что с ним борются, я бросился защищать его и начал кричать: “Оставьте, оставьте его, злодеи!” Я кого-то бил, кому-то вцепился в одежду. Но меня грубо оттолкнули, потом скрутили незнакомцу руки и потащили его. Не знаю, долго ли я кричал и молил этих людей оставить его, долго ли я лежал без памяти, но помню только, что когда я пришел к утру в сознание, лежа на своей койке, около меня стояли две женщины: едва передвигавшая ноги Домна Савишна и жена моего квартирохозяина-столяра, и последняя нараспев разсказывала, вероятно, уже в сотый раз:

— И чего испужался, мать моя? Нашего столяра Савку не узнал. Савка-то это из сумасшедшего дома сбежал и прибег к нему, а он и испужался.

Савка был молодой парень-столяр, страдавший сперва запоем, потом переставший вдруг пить и впавший в меланхолию. В припадке тяжелого душевного недуга он раз попробовал даже повеситься. Его вынули из петли и отправили в дом умалишенных, где его душевный недуг обострился еще более. Я с год тому назад видел этого Савву, знал и о его безотчетной тоске, и его попытке кончить с собой, и его пребывании в доме умалишенных, где он называл себя Христом и откуда он бежал в эту ночь и неожиданно проник в мою каморку, набушевав предварительно и в комнатах столяра-хозяина… Все это объяснилось так просто, так естественно, и все смеялись над происшествием, над Саввой, вообразившим себя Христом, над моим испугом и попытками защитить Савку. Не смеялся только я. Мне посоветовали уснуть и оставили меня одного. Утомленный, обессиленный, я заснул тяжелым сном, и во сне мне снился этот воспаленный взгляд и слышался этот зловещий шепот: “Я Христос, Иуда!” Я просыпался в холодном поту и боязливо озирался кругом. Домна Савишна на другой день, через силу притащившись снова ко мне и увидав меня, всплеснула руками от ужаса, так изменился я в одне сутки. Меня точно что-то придавило…

Молодой человек замолчал на минуту и потом, глядя в озаренную восходящим солнцем даль, в раздумьи заговорил снова:

— Больше мне нечего рассказывать. В коротких словах не перескажешь того, что делается в душе, а распространяться — пожалуй, уменья не хватит все передать, все выяснить. Мысль, что я сделаюсь непременно негодяем, если останусь жить в миру, не переставала меня преследовать с этого дня. Она и прежде проскальзывала в моем мозгу, но только проскальзывала, как свет молнии во мраке ночи. Теперь она озаряла ярким светом мою душу. Да, мне стало вполне ясно, что я не способен ни к выносливости, ни к борьбе, что я завистлив и несправедлив, что во мне сидит что-то порочное, что-то прежде всего толкающее на преступление. Кругом меня все еще шли толки и шутки насчет пьяного Савки, а я, только я понимал, что в лице Савки Господь послал мне предупреждение против искушений. Когда я пришел после праздников в гимназию, мне заметили:

— Что это ты как в воду опущенный?

Таким я оставался почти во все время до окончания мною курса, до поступления моего в монастырь. Только вступив за эти стены, я вздохнул широким облегчающим вздохом: я почувствовал, что они укрывали меня от преступлений…

— И вас не удержала ваша Домна Савишна? — невольно спросил я.

— Она умерла, — ответил со вздохом молодой человек. — Да если бы и не умерла, то не стала бы удерживать: я разсказал бы ей все, и она поняла бы меня. Вам, конечно, все это может казаться странным, а она была простым человеком, ей было бы легко понять все это…

— И вы не раскаиваетесь в своем решении? — не без любопытства спросил я.

— Что вы! Что вы! Господь с вами! — горячо протестуя, почти испуганно воскликнул он. — Я здесь новым человеком стал.…..

И, точно не желая говорить более о себе, он указал вне на даль:

— Взгляните, взгляните, вода точно горит, отражая солнце. Что за чудная картина!

Действительно, картина была поразительно хороша. Поднявшееся из-за леса солнце заливало теперь все своим ярким светом, отражаясь в воде. На городском берегу уже сновали люди в пестрых праздничных нарядах. Над домами из сотен труб вились белые дымки, тая в прозрачном воздухе. На пароме, потягиваясь и ежась, виднелись два лодочника, вышедшие из своей будки. В воздухе слышался веселый перезвон колоколов, и сотни птиц немолчно щебетали и пели, порхая с ветки на ветку в густых деревьях монастырских кладбища и сада.

Комментировать

*

1 Комментарий

  • Ксения, 23.03.2021

    И Господин пророк, и Дворец, и Монастырь — сильные, за душу берущие рассказы. Впервые открыла для себя этого писателя и теперь буду искать что-нибудь почитать из его произведений ещё. Спасибо Азбуке!

    Ответить »
Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки