<span class=bg_bpub_book_author>Шеллер-Михайлов А.К.</span> <br>Дворец и монастырь

Шеллер-Михайлов А.К.
Дворец и монастырь

(10 голосов3.9 из 5)

Оглавление

Исторический роман-хроника времен Великого князя Василия Ивановича и царя Иоанна Грозного

Часть I

Глава I

На дворе была уже поздняя осень 1525 года, но дни в Москве стояли сухие и теплые. В один из таких дней великий князь Василий Иванович собрался поохотиться на зайцев. Это было одно из любимых его развлечений, да и вся тогдашняя знать любила эту потеху. Каждый боярин имел свои псарни, обучал соколов, кречетов и ястребов для охоты и отводил особые места для, зверинцев, где содержались медведи, волки или зайцы, предназначавшиеся для травли. Иногда зверей не только травили здесь псами, но и устраивали борьбу зверей с людьми. Такие зверинцы были и у великого князя. Под самой Москвой находилась слегка огороженная со всех сторон местность, поросшая густым и крупным кустарником, где разводилось множество зайцев, предназначавшихся собственно для великокняжеской охоты. Под страхом наказаний здесь никто не смел истреблять кустарника и ловить косоглазых. Несмотря на то, что их было тут и без того очень много, ко дню великокняжеской охоты их еще свозили сюда из разных мест, держа наготове в мешках. Чем больше набивали этого зверя, тем веселее считалась охота.

Великий князь выехал на охоту по обыкновению с большой свитой в несколько сот человек, точно отправляясь в поход: боярские дети, князья, княжата, охотники, челядинцы составляли целое полчище, поражая посторонних зрителей пестротою и разнообразием одежд и вооружения. Великий князь ехал впереди. Он был особенно нарядно одет: на голове у него была круглая шапка с небольшими козырьками с двух сторон, над ними поднимались, как перья, золотые покачивавшиеся при малейшем движении пластинки; его шелковый терлик[1] был роскошно вышит золотом; на ногах были цветные сапоги, не достигавшие колен, тоже вышитые серебром, золотом и жемчугом, с серебряными гвоздями на подошве; на его богатом поясе висели два продолговатые ножа и кинжал в дорогой оправе; сзади, под поясом, болталась коротенькая палка с куском кожи, на конце которой прикреплялась железная булавка с золотыми узорами. Наряден был и великокняжеский конь: обитое бархатом, отороченное золотыми узорами седло, серебряные и золоченые цепочки и уздечки, дорогое ожерелье, болтавшееся на груди, – все блестело и позванивало при малейшем движении грациозного животного. Особенно поражало глаз в физиономии великого князя то, что у него была сбрита борода, тогда как почти у всех окружающих его немолодых бояр бритва никогда не касалась бород, и все они, не в меру дородные, казалось, гордились именно этими расчесанными окладистыми бородами. Вследствие этого он, не отличавшийся притом и дородством, казался моложе своих лет и, видимо, старался смотреть молодцом, составляя резкую противоположность с окружавшими его бородатыми людьми. Никто, смотря на него, не сказал бы теперь, что этот человек, женившийся далеко не в первой молодости, состоял уже около двадцати лет в супружестве и перенес немало забот, тревог и опал, сначала добиваясь всеми средствами престола, а потом стараясь самодержавно управлять государством и сурово обуздывая всех и каждого, кто осмеливался перечить ему, не терпевшему советников и делавшему все по своему произволу, опираясь уже не столько на родовитых бояр, сколько на выдвинутых им из ничтожества дьяков. С правого бока великого князя ехал изгнанный казанский царь Шиг-Алей, которого так сильно хотелось великому князю видеть на казанском престоле; с левой стороны великого князя находились два его младшие брата, князья Юрий Дмитровский и Андрей Старицкий. Один из князей держал секиру из слоновой кости, а другой шестопер. У Шиг-Алея были привязаны два колчана; в одном были стрелы, в другом лук. Великий князь и вся его свита, натянув на руки перечатые рукавицы[2], держали прекрасно выдрессированных больших меделянских и других породистых охотничьих собак, весело и громко лаявших и повизгивавших от нетерпения в ожидании травли. Все охотники из приближенных великого князя и его младших братьев сидели на красивых дорогих аргамаках. Конюшни тогдашних бояр всегда были полны конями, делившимися на верховых, санников, колымажных и страдных лошадей. Несмотря на то, что охотиться предполагалось, главным образом, на зайцев, а не на птицу, про всякий случай в свите великого князя находились и сокольники со множеством ястребов и кречетов белого и ярко-красного цветов. Умные птицы, как изваяния, неподвижно сидели на руках охотников, как на насестах. Вся эта пестрая и живописная толпа медленно двигалась по широкой, мягкой дороге, позванивая лошадиного сбруею и поднимая столбы пыли.

Не доезжая немного до места охоты, великий князь и его свита были встречены значительным отрядом вооруженных людей, из которых одни были в черной, другие в желтой одежде. Тут же виднелись всадники, наблюдавшие за тем, чтобы не разбежались зайцы. Между густо разросшимися кустарниками, еще сохранившими почти вполне свою зелень, тогда как старые деревья давно уже покраснели, пожелтели или даже сбросили вовсе свой летний убор, прятались люди, державшие запасных зайцев в мешках и готовые по первому знаку выпустить косоглазых в случае надобности.

Охота началась тотчас же по прибытии охотников на место травли. Все они рассыпались по полю, спуская своих собак, которые, точно вихрь, носились за метавшимися среди кустов перепуганными зайцами. Собаки лаяли, кони ржали, везде позванивали лошадиная сбруя и охотничье оружие, охотники одушевлялись, и то и дело раздавались их возгласы одобрения, хлопанье в ладоши и громкий крик великого князя:

– Гей! Гей!

Ответом на этот крик служило то, что из кустов выпрыгивали выпущенные из мешков и будто ошалевшие зверьки, делавшиеся тотчас же жертвой псов. Затравленных и убитых зайцев сваливали шнырявшие тут же челядинцы в огромные кучи, и каждый охотник хвастал своими трофеями.

Наконец, великий князь захлопал в ладоши и крикнул:

– Довольно. Славно натешились!

Приказ, передаваемый из уст в уста, пронесся по всему полю, и охотники стали собираться со всех сторон к великому князю, довольные охотой и еще более радовавшиеся предстоящему пиру.

Раздались отдельные замечания:

– Я ныне, поди, чуть не сотню косоглазых затравил!

– Нет, а мне незадача!

Великий князь, раскрасневшийся и отирающий с лица пот, хвалил охоту:

– Хороший денек выдался, вволю поохотились. Теперь бы в Колп либо в Волок Ламский махнуть. Там вот так охота.

Через несколько минут вся ватага свернула на мягкую дорогу, поднимая столбы пыли и направляясь к раскинутым недалеко от места охоты роскошным шатрам.

Главный великокняжеский шатер был очень велик и просторен, как поместительный дом, другой шатер, поменьше, был предназначен для Шиг-Алея, далее стояли шатры для бояр, для боярских детей, для вещей и челяди. В великокняжеском шатре было седалище из слоновой кости; здесь поместился великий князь; Шиг-Алей сидел справа после него; младшие князья уселись слева; ниже великого князя заняли места на лавках бояре и советники великого князя, приглашенные на пир. Прежде всего начали подавать сласти, варенья из кишнеца[3], аниса и миндаля, потом орехи, миндаль и целую пирамиду из сахара. Слуги, поднося эти сласти, склоняли колена перед великим князем, Шиг-Алеем и князьями. Затем стали разносить напитки, малвазию, греческое вино, мед. Серебряные и золотые кубки и чаши затейливых форм и узоров, с выпуклыми пупышами[4] и углубленными ложками, с узорчатыми венцами и изображениями цветов, плодов, листьев, зверей, то и дело разносились гостям, которых жаловал великий князь. Кому он оказывал свою милость, тот вставал, кланялся и осушал государеву чашу, то есть пил за здоровье государя. Чаши и кубки были велики, разносились поминутно присутствующим и хмель начинал быстро разбирать их. Веселый пир, по тогдашним понятиям, означал пьяный пир. Тучные и грузные бояре начинали ослаблять потихоньку кушаки и растеривать пуговицы терликов и кафтанов, отирая с лица катившийся из-под шапок и колпаков крупными каплями пот. В шатре становилось душно…

Пировали и в других шатрах, и особенно весело было! в том из них, где собралась молодежь, более или менее близкие ко двору великого князя и младших князей боярские дети и княжата. Все они были одеты пестро, в кафтаны ярких цветов, сшитые из дорогих материй; кафтаны были подпоясаны шелковыми кушаками, украшенными разными золотыми и серебряными бляхами, с жемчугом и драгоценными каменьями; не менее драгоценны были пуговицы на кафтанах. Выпущенные из-под кафтанов пальца на два воротники шелковых рубах, так называемые ожерелья, были вышиты золотом, жемчугом, каменьями и застегивались дорогими пуговицами. Такие же пуговицы виднелись и на дорогих откидных воротниках, красовавшихся на некоторых кафтанах. Эти дорогие пуговицы виднелись на множестве разрезов платья, были даже на шапках. У некоторых щеголей по величине они равнялись яйцам. Сапоги, не доходившие до колен, были у всех цветные – красные, желтые, зеленые, голубые, лазоревые. Они составляли предмет особенных забот щеголей и были расшиты золотыми и серебряными изображениями единорогов, цветов и листьев. Среди золотого и серебряного шитья виднелся жемчужный бисер. Подошвы этих сапог были подбиты серебряными гвоздями. Среди этой молодежи некоторые были плотно острижены, чуть не выбриты по-татарски и уже успели обрасти бородками и усиками. Другие, напротив того, отличались длинными волосами, сильно подвитыми в локоны, которые порой бывали и привязными, если волосы казались недостаточно густыми. Эти молодые, отъявленные щеголи того времени, вынянченные и взросшие в женских теремах, блистали женственной красотой и нежностью. Волосы над верхними губами, на щеках и подбородках были у них не сбриты, а тщательно выщипаны, чтобы кожа не грубела. Их щеки блистали искусственным румянцем, брови были искусно подчернены, манеры ленивы и жеманны. Выхоленные руки их были обременены до последней степени дорогими перстнями с большими камнями и печатями, и в каждом движении этих рук, в особенной манере расставлять пальцы замечалось стремление к вычурности. Особенно поражала их походка: сапоги их были до боли тесны и малы, так что щеголи ходили с трудом. У многих из них, как это делалось и старыми боярами, желавшими казаться подороднее и повыше, были подложены под кафтаны особые, приспособленные к тому подушечки, делавшие формы их тела красивее и виднее, а в сапоги были вложены внутренние каблуки-утицы. Они с особенными жестами склоняли набок головы, выставляли напоказ маленькие, щегольски обутые ноги, расставляли пальцы и томно подмигивали во время разговоров глазами, полулежа около столов. Восточная лень и восточное стремление к неге сказывались здесь во всем.

По мере того как пилось вино, речи становились откровеннее, разнузданнее и двусмысленнее, некоторые из пирующих полусонно уже склоняли свои отуманенные головы на плечи своих соседей.

– А ныне охота и пир вышли на славу! – заметил кто-то, осушая чашу вина.

– Впереди не такие охоты и пиры будут, – сказал другой из присутствующих.

Это был молодой и статный красавец-щеголь, князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. В его глазах светился ум, но смотрел молодой князь как-то особенно, вызывающе и несколько нагло, задорно приподнимая свою коротко остриженную черноволосую голову. Все в нем говорило, что он не только кичится своею родовитостью, но и знает цену своей красоте. Наружность в то время ценилась одинаково мужчинами и женщинами, стариками и молодыми. Женщины стяги вали до боли волосы, чтобы быть круглоголовыми, оттягивали уши, чтобы они были продолговатыми, красили лица, брови и даже глаза; старики-бояре заботились о своем дородстве, как о главном признаке родовитости и сановитости; молодежь приносила в жертву всякие удобства, чтобы только казаться грациознее, и ради этого затягивала непомерно свои талии или терзала свои ноги узкою обувью.

– Какие пиры? – спросил лениво кто-то из полупьяной молодежи.

– Как венчаться государь будет, – ответил молодой князь Овчина.

Раздался смех.

– Перелил ты, Иван, раманеи! Чай, государь-то и так женат.

Князь Иван усмехнулся.

– Нешто не слыхали, что государь с боярами о неплодии государыни с коих пор говорит? Отпустить великую княгиню Соломониду Юрьевну хочет.

– Не говори пустяшных речей, – заметил ему сидевший рядом с ним товарищ и опасливо огляделся кругом, зная, что шпионов в Москве на каждом шагу найдешь. – До ушей государя дойдет – не похвалит. Не нашего ума это дело, про это Бог да государь ведают.

Подвыпивший князь Иван вспылил и заговорил в сильном возбуждении:

– Какие такие пустяшные речи я говорю? Говорю то, что знаю. Вся Москва об этом знает. Вчера государь сызнова с ближними боярами советовался. Отец сказывал.

Все, хотя и были хмельны, немного оживились, услышав неожиданную новость или, вернее сказать, то, что все угадывали и о чем не смели покуда говорить громко, а только перешептывались, вздыхая и охая, как при всяком новшестве. Раздались голоса подгулявшей молодежи, кричавшей уже наперебой:

– Говори, говори, что знаешь!

– Вот-то чудеса!

– Да ты только не ври!

Князь Иван Федорович был всегда дерзок и смел, принадлежал к числу тех людей, про которых говорят, что им не сносить головы. Теперь же, сильно подвыпивший, он и подавно не остановился бы ни перед чем. Он откинулся немного назад и, кашлянув, стал смело рассказывать о том, что слышал:

– В последний объезд еще в прошлом году, сказывают, на ум это государю пришло. Ехал это он в своей позолоченной колеснице среди своих воинов, увидал птичье гнездо на дереве и прослезился. “Тяжело мне, сказывал, кому уподоблюсь я? Ни птицам небесным, потому что они плодовиты; ни зверям земным, потому что и они плодовиты; ни даже водам, потому что и они плодовиты, с волнами играют, рыбы в них плещутся. Господи, говорит, и земле я не уподоблюсь – земля принесет плоды во всякое время, и благословляют они Тебя, Господи”.

– Что ж, оно и правда, что от государыни великой княгини Соломониды нечего ему уж детей ждать, – вставил один из собеседников. – Двадцать годов не было, теперь и подавно не будет…

– То-то оно и есть! – согласился князь Иван Федорович. – Потому-то князь и стал с боярами советоваться. “Кому, сказывал, царствовать после меня в Русской земле и во всех городах и пределах? Братьям ли отдам их? Но они и своих уделов не умеют устраивать!” Бояре и решили: “Неплодную смоковницу отсекают и выбрасывают из винограда”.

Неожиданно раздалось довольно резкое и задорное замечание:

– Никогда ничего такого не бывало!

Все обернулись в сторону сказавшего это. Это был очень молодой человек, с несколько строптивым и суровым выражением лица. Оно было немного грубовато, покрыто сильным загаром и сразу обличало, что молодой человек не очень-то заботится о своей наружности. Он почти не принимал участия в пире, казался здесь чужим всем и отличался от остальных боярских детей более скромною, может быть, даже неизысканною одеждою.

– Мало ли чего не бывало, а теперь будет, – свысока заметил князь Иван Федорович, искоса бросив на него презрительный взгляд. – Молод ты еще о таких делах толковать.

Но молодой человек не смолк и задорно решительным тоном сказал:

– Владыка, митрополит Даниил не позволит!

По губам князя Ивана Федоровича скользнула лукавая усмешка.

– Много ты знаешь! – коротко проговорил он.

Он с высокомерным видом отвернулся от спорящего, ничего не возражая ему более. Один из его соседей спросил его:

– Кто это?

– Колычев! – небрежно и досадливо ответил князь Иван.

– А, так вот он какой! – проговорил спрашивавший и начал с любопытством рассматривать незнакомца. – Много толкуют про него; чуть не звезды с неба, видишь ли, хватает, а видеть его не доводилось…

– Да ты, верно, про сына Степана Ивановича Колычева говоришь, про Федора? – спросил князь Овчина,

– Ну да, а то про кого же? Его все славят да возносят, особенно старики наши. Им только и тычут в глаза нашему брату. И умен-то, и покорлив, и благочестив…

– Так это не он! – перебил князь Иван. – Это из новгородских Колычевых…

– Все они, почитай, новгородские…

– Да, новгородские, только не из Степановичей, а из Владимировичей. Гаврилой звать. С князем Андрей Ивановичем здесь на побывке…

Он усмехнулся насмешливо:

– Рубит слова, как все Колычевы, а по виду – так, здешние не такая деревенщина, как он, пообтесаннее.

И не распространяясь более о Колычеве, он продолжал делиться с приятелями новостями. Наполнив и осушив чашу вина, он заговорил теперь, однако, несколько таинственно, почти с опаской:

– Кажись, у государя и невеста намечена.

Раздались вопросы:

– Да смотрин же не было?

– Мало ли что!

– Да кто такая? Из какого рода?

Князь Иван Федорович таинственно поднял указательный палец правой руки, украшенный большим перстнем с сердоликовой печатью, и погрозил им:

– После объявится! Теперь нельзя!

Но хмель сильно разбирал его, и он, смеясь, добавил:

– Видали, бороду князь сбрил? Даром не сбрил бы. Верно, молодой боярышне безбородые лучше нравятся, чем наши бородачи.

Он подмигнул лукаво присутствующим.

– Может, где-нибудь насмотрелась либо наслушалась о том, что в чужих землях бороды бреют.

Он наклонился к ближнему своему соседу, почти ткнувшись в него отяжелевшей головой, и, не вытерпев, шепнул:

– Батюшка сказывал, Елена Глинская, дочь покойного князя Василия Львовича, приглянулась государю…

– Ну! Глинские-то изменники да перебежчики, почитай, что и не православные. Князь Михаила и посейчас в тюрьме.

– Тсс! Ты помалкивай! – остановил его князь Иван.

Помолчав немного, он снова не выдержал и разоткровенничался:

– А уж и красавица же писаная княжна Елена Васильевна! В храме Божием я ее впервые увидал. Глаз отвести не мог. Молиться стал – иконы ровно туман застлал, а в тумане-то ее лицо носится, глазами темными на меня смотрит и ровно лукаво подсмеивается…

Приятель пошутил:

– А ты бы отбил ее у великого-то князя государя!

Князь Овчина задорно ответил:

– И отбил бы, кабы девичья воля была выбирать женихов. Ты думаешь, баярышням-то красота молодецкая не дороже венца царского со старым мужем впридачу?

И, оборвав свою речь, он задумался и хмуро проговорил:

– А то бывает и так: ничего иной не надо, кроме почестей и богатства. Кто поймет девичью душу! Вот и княжна Елена: иной раз смотришь на нее, кажется, только любви да ласки она и просит, а то поглядишь – очи лукавством светятся, словно вышутить тебя хотят да насмеяться над тобой…

– Ты за лукавство ее и полюбил, что ли? – засмеялся товарищ князя.

Князь Овчина нахмурился.

– За все полюбил, – отрывисто ответил он и осушил одним духом чашу.

В это время перед шатром послышались какие-то нестройные звуки музыки и пения. Семидудочная свирель, трехструнные гудки, звонкие бубны, меднострунные гусли, – все это гудело, визжало, сопело. Все общество заволновалось, услыхав от одного из прислужников, что перед великокняжеским шатром собрались бродячие скоморохи. Проходили они по дороге в Москву, доложили о них великому князю, и он, потехи ради, приказал их остановить. Привыкли они потешать князей и бояр, которые не раз зазывали их к себе с улицы во время пьяных пиров, устраиваемых по случаю разных семейных праздников.

Молодежь, уже распоясавшаяся, растегнувшаяся и полупьяная, стала подниматься с мест, оправляться и прихорашиваться. Некоторые лежали уже под столами, и их расталкивали приятели ногами.

– Оставь! Не трожь! Чего пристал? Ну тебя к лешему! – слышались пьяные возгласы этих заснувших гуляк.

Один из юных щеголей, совсем распоясавшийся, растегнувший даже ворот рубахи, так что виднелась его белая выхоленная грудь, спал на плече своего соседа, Улыбаясь во сне.

При начавшемся шуме он томно открыл глаза и сладко начал потягиваться. Его сосед с особенной заботливостью наклонил к нему голову и проговорил:

– Сладко выспался?

– Ах, так бы и не просыпался! Сны светлые снились! – ответил он, томно улыбаясь и не без удивления видя непонятное волнение среди пирующих. – Что они всполошились? Чего еще надо? Поля потребовал кто, что ли?

– Скоморохи пришли! – пояснил его товарищ.

– А, скоморохи! Я люблю скоморохов! Надо идти! – проговорил он, поднимаясь и пошатываясь.

– Постой! Охватит холодом. Застегни ожерелье. Пояс повяжи. Долго ли занедужить. Экий ты!

Он стал заботливо охорашивать юношу. Запахнул его кафтан, застегнул ожерелье, подпоясал его пояс. Тот спьяна сладко улыбался, точно за ним ухаживала его старая матушка в женском тереме, где он, подобно другим своим сверстникам, провел и все детство, и всю юность среди молодых и старых женщин и окончательно обабился сам.

Мало-помалу шатер опустел. Все спешили поглазеть на толпу бродячих скоморохов, которых было более полсотни.

Скоморохи были одеты в пестрые, причудливые, иногда разодранные в лохмотья наряды, с волосами из пакли и мочалы; некоторые были переряжены бабами; у других были надеты безобразные хари; третьи вырядились козами и медведями, выворотив шубы наизнанку и приделав козлиные бороды и рога. У одного из скоморохов была; прикреплена к головному убору доска с подвижными фигурами, стоявшими в комических и двусмысленных положениях. Среди этой пестрой толпы виднелись дрессированные собаки и медведи, проделывавшие разные штуки. Одни из скоморохов били в бубны, домры[5], накры[6], другие играли на гудках, третьи подплясывали, четвертые пели песни или отпускали остроты. В каждом телодвижении козы, плясавшей с медведем, в каждом слове глумотворца были цинизм, сальность, грязные, намеки. Никто не стеснялся ни словами, ни телодвижениями, все сквернословили, все отдавались вполне разнузданности.

Великий князь и его свита, едва стоящие на ногах, хохотали, радуясь неожиданному развлечению, заставшему их среди однообразной гульбы, и в воздухе неслись ободрительные восклицания в форме крупной брани, имевшей характер поощрения бродягам.

– Валяй, собачий сын, вовсю! – поощрял кто-то одного из пляшущих.

– Вишь ты, подлая, как разбодалась! – отозвался другой зритель про козу, бодавшую медведя.

– А ты, черт косматый, задери ее лапами по-своему! – поощряли третьи медведя, топтавшегося около бодливой козы.

Со скоморохов давно уже лил градом пот, но они продолжали выбиваться из сил, чтобы потешить великого князя и бояр, зная, что им выпало неожиданное счастье: шляясь по деревням и городам, собирая скудные подаяния за свои кривлянья на площадях, они случайно наткнулись теперь на таких слушателей и зрителей, которые, конечно, дадут им своими щедрыми подачками возможность пропьянствовать целую неделю либо две, не прибегая даже к ночным разбоям и грабежам, которыми они сменяли нередко с голодухи свое дневное скоморошество.

В то время как происходила эта потеха, в опустевшем шатре, где только что пировали боярские дети и княжата, остался один Гавриил Владимирович Колычев.

Он сидел у стола, охватив голову руками. Что-то вроде выражения дикой злобы отражалось на его грубоватом, но приятном молодом лице. В его голове носились мысли о том, что его окружает грязь, распутство, цинизм. Он от всей души ненавидел Москву и москвичей, как большинство новгородцев того времени. Но издали московские люди казались ему беспощадными губителями всякой свободы, лукавыми предателями, достойными ненависти и злобы. Теперь же, приехав впервые с князем Андреем Ивановичем Старицким на побывку в Москву и увидав придворных людей, он почувствовал к ним не ненависть, а презрение. Особенное презрение возбуждали в нем изнеженные, обабившиеся среди безделья щеголи юноши. Пьют и бражничают эти равные с ним по роду, по положению в свете люди, а кругом народ гибнет от страшных нужд и поборов. Они пьют и едят на серебре и золоте, одеваются в шелк и жемчуг, пожирают за одним столом до сорока кушаньев, а деревенский бедняк ходит наг и бос и ест хлеб из соломы или лебеды, коренья или древесную кору, идет от родной избы в лес на грабеж и разбой. Все, стоящие у власти, служилые люди кормятся на счет народа. Да хоть бы правда где была, так и той нет. Справедливо говорят, что на Москве правды нет. В суде нельзя выиграть правого дела без взяток и подарков. Все стремятся пустить по миру ближнего, лишь бы самим жить широко, в изобилии, тратясь на наряды, на игру в шахматы, в зерн[7], в тавлеи[8], на содержание псовых охот, соколов и кречетов, на попойки и возлюбленных. Ничему в Москве не верят: ни дружбе! ни слезам, а верят только в то, что тот и счастлив, кто побольше награбил. Попал он случайно на эту великокняжескую охоту сегодня, и тошно ему среди этих нарумяненных лежебок, а что бы было с ним, если бы ему пришлось занять определенное место при дворе великого князя, если бы пришлось не раз в году бражничать с этими людьми, а каждодневно делать то, что они делают. Да, прав Федор Колычев, что от великокняжеского двора как от огня бежит. Зараза это! Уйти от нее надо, пока не задохся. При этой мысли он поднялся с места. огляделся кругом, точно в полусне. За шатром продолжался хаос звуков, музыки, пения, свиста, криков пьяной толпы, ругательств и сквернословия. Скоморохи, опьяненные и разнуздавшиеся до последней степени, уже не только пели и плясали, но ругались и дрались между собою, потешая и этим зрителей, как потешали их пением и пляской. Их подзадоривали и хохотали, видя окровавленные лица дерущихся.

Колычев почти выбежал из шатра и прошел к коновязям. Прислуги здесь почти не было, так как и она побежала глазеть на скоморохов, и Колычев скоро отыскал своего конюха, сурового на вид, сильно загорелого, сухого как жердь старика. Старик, пригорюнясь, сидел на каком-то пеньке и клевал носом, с трудом одолевая охватывавший его сон.

– Что, дремлешь? – спросил его Колычев и, не дожидаясь ответа, наскоро приказал подвести себе лошадь.

Старый конюх, почесывая в затылке, поднялся с пенька и любовно и заботливо заметил своему господину:

– Как бы не заприметили, что ты уехал с пира! Государь великий князь, да и наш князь могут разгневаться.

Молодой человек ответил:

– Не по себе мне, Ермолай, голову разломило. Старик покачал седою головою.

– Разломит тут голову, как все нечистые, тьфу ты, Господи, во все голоса воют…

Он с лаской посмотрел на молодого человека и с опаской повторил:

– Только бы вот не заприметили…

– Ну, кто заприметит! Никто и себя, чай, теперь не помнит тут. А заприметят – подумают, что без задних ног лежу где-нибудь.

– Оно, пожалуй, что и так, – согласился старик, возясь около коня. – Иные уж давно под лавками лежат, ровно черту, тьфу ты, Господи, душу отдали…

Он вздохнул.

– Видно, не ко двору мы тутотка, ты по молодости, я по старости лет. В деревне-то мы с тобой теперь седьмой сон, поди, видели бы…

– Ну, сон не сон, а все же не эту мерзость видели бы, – ответил Колычев.

– Уж истинно мерзость, тьфу ты, Господи. Боярыне бы нашей, матушке твоей, порассказать – ни в жисть не поверила бы… “Ты, – наказывала, – Ермолай, береги его”. Обережешь тут… И как это только Федор Степанович приладится тут, когда время придет – ума не приложу. Уж и теперь-то он, ровно свеча воска чистого, перед Господом горит, а в лета войдет – еще степеннее станет, еще тяжелее будет ему в омуте-то этом…

Молодой Колычев уже ловко вскочил на своего коня, старик не без труда, согнувшись и карабкаясь, влез на своего, и оба, незаметно, свернули в сторону от шатров, походивших теперь на пьяный цыганский табор, точно беглецы, спасающиеся из вражеского стана. Старик, не умолкая, ругал Москву и москвичей, сожалел о покинутой деревне, радовался, что они снова скоро уедут из Москвы в новгородские земли и с сокрушением соболезновал о молодом Федоре Степановиче Колычеве, троюродном брате Гавриила Владимировича. Федору Степановичу, как он ни вертись, придется жить при великокняжеском Дворе, а он человек – такой человек, что другого такого старик и не видывал. И приветливостью, и умом, и красотою, всем Господь его наделил. Старик, казалось, мог бы до белого утра, не уставая, выхвалять полюбившегося ему юношу…

Уже начинало смеркаться, и они скоро скрылись в сероватой тяжелой мгле осеннего вечера, сквозь которую; на краю неба, как красный налитый кровью шар, едва виднелось заходящее солнце…

Глава II

Гавриил Владимирович Колычев и его старый слуга направились по дороге к Москве, чтобы там пробраться к палатам боярина Степана Ивановича Колычева, у которого на время остановился Гавриил Владимирович в качестве дальнего родственника.

– А и много же храмов понастроил в Москве государь великий князь, – заметил молодой Колычев, всматриваясь вдаль на мерцавшие в вечерней мгле своею позолотою купола Благовещенского собора. – Любит строиться, нечего сказать, и изукрасил Москву.

– Храмов много, да благочестия мало, – ответил ворчливо старый Ермолай, за все и про все придиравшийся к Москве. – Молиться лень, а бесов, тьфу ты, Господи, каждый рад тешить.

– А где благочестия-то ныне много, старик? – проговорил молодой Колычев. – Насчет этого и у нас в Новгороде не лучше. В церковь, как на базар, ходят, чтобы свои дела обделать, дешево купить, дорого продать, и стоят-то иные с покрытыми головами, на посохи опираясь да одеждой своей бахвалясь.

Он махнул рукой.

– Нет, благочестия везде мало! Не одна Москва в этом грешна.

Они замолчали, вглядываясь в окружавшую их местность и стараясь не сбиться с пути. Для них все было ново на дороге к малознакомой им Москве.

Въезжая в нее, можно было подумать, что въезжаешь в большую деревню. Это впечатление больших деревень производили тогда все русские города. Сначала тянулись под Москвой длинными рядами избы кузнецов и железников, между этими избами, отстоявшими далеко друг от друга на случай огня, лежали луга и поля. Сами избы с волоковыми окнами, служившими скорее для отвода дыма из изб, чем для пропуска в них света, были закопчены, точно после пожара. Далее шли заречные слободки тоже с курными избами. Кое-где мелькали тут купола монастырских церквей, находившихся вне города. Затем начались обывательские дома, окруженные огородами и садами, где теперь уже почти не было зелени и стояли только полуголые деревья да чернели взрытые и уже пустые гряды с следами капустных кочерыг. Все эти дома походили один на другой. В большинстве случаев основой дома служил трехоконный сруб, к которому потом делались пристройки с боков и сверху, иногда соединявшиеся с главным срубом массою переходов, сеней и крылец. Неправильно расположенные улицы Москвы тонули либо в пыли, либо в грязи, от которой спасали только деревянные мостки, и то в одних лучших частях города. При въезде в улицы виднелись бревна, которыми к ночи загораживали улицы, оберегаемые по ночам сторожами. По берегам Яузы возвышались мельницы. Такие же мельницы виднелись и над рвами крепости, наполнявшимися водой из Неглинной. Эта река, бравшая начало из болот, была так запружена около верхней части крепости, что образовала озеро. Наконец, открывался и Кремль, раскинутый на высоком холме.

Подъехав к нему, человек уже чувствовал, что он находится в городе. Кремлевские стены были уже выложены из кирпича. За этими стенами находились, кроме обширных построенных итальянским зодчим каменных палат государя, палаты митрополита Даниила, дома князей и вельмож, хотя и деревянные по большей части, но просторные и затейливые, с резными украшениями и пестрой раскраской. Церквей в Кремле было много, но из больших каменных выделились особенно две – расписанный внутри чудной живописью Успенский собор и церковь Архангела Михаила. В первом были погребены митрополиты Петр, Иона, Фотий, Киприан, во второй покоились уже перенесенные сюда кости умерших князей московских. Другие каменные церкви, как Спас-на-Бору и Церковь Чудова монастыря, были не велики. Монастырей в Кремле было два – мужской Чудов и женский Вознесенский. Только эта часть города и была похожа на город, поражая даже великолепием и красотою некоторых построек, созданных почти исключительно итальянскими зодчими.

Когда наши путники добрались до дома боярина Степана Ивановича Колычева, в воздухе уже окончательно стемнело и в колычевских палатах царствовала полнейшая тишина, говорившая, что обитатели этого жилища уже покоились сладким сном. В комнатах было совсем темно, и только кое-где мерцали неугасимые лампады перед иконами. Не спал только сторож, сидевший у массивных ворот, закутавшись в темную овчинную шубу и казавшийся в полумраке какой-то громадной черной каменной глыбой.

– Ишь, добрые люди спать полегли, Богу помолясь, – проворчал старик Ермолай, кряхтя и слезая с лошади, – а там, поди, тьфу ты, Господи, еще бесов тешай пир во полупире, а бражники вполсыта наелись, в поя пьяна напилися…

Он стал расталкивать задремавшего сторожа, полушутя, полусердито ворча:

– Смотри, с шубой украдут!

Сторож вскочил, не поняв сразу, кто его будит, и бормоча в испуге:

– С нами крестная сила!

– Ишь, заспался, своих не признал! – проворчал Ермолай. – Ну, ну, отворяй ворота, не разбойники напали, а свои едут.

Сторож совсем уже очнулся и заторопился, вынимав засовы и гремя замком. Тяжелые ворота заскрипели и распахнулись.

Колычев, ничего не говоря, проворно соскочил с коня, прошел по темным путанным и сложным переходам и сеням дома и поднялся по лестнице в отведенный ему покой наверху, в повалуше. Он быстро разделся, помолился перед иконами, широко крестясь, и, отбив несколько земных поклонов, выпил большую закрытую крышкой кружку холодного квасу. Потом он улегся на застланную ему на ночь широкую лавку у стены, сладко зевая и вытягиваясь во весь свой богатырский рост.

Слышанные им сегодня вести не давали ему, однако покоя.

Великий князь хочет развестись, чтобы жениться на другой. Детей, наследников хочет иметь, а между тем среди новгородцев многие надеялись именно на то, что у великого князя не будет прямых наследников и что железная воля московских великих князей, только что собравшихся в одно целое все государство, ослабеет. Братья Василия и со своими уделами плохо справляются, и кто бы из них ни сел на московский престол, власть великокняжеская непременно ослабеет. Тогда новгородцы и псковичи, сильно подавленные и предвидевшие окончательную гибель всех своих старых порядков, вздохнут снова свободнее. Эту надежду тайно лелеяли тогда многие лучшие люди в новгородских областях, не любя и боясь великого князя Василия Ивановича. Эту же надежду питали и в старобоярской партии в Москве, где какие-нибудь надменные и кичливые князья Шуйские все еще не могли примириться с самодержавием Москвы, помня свое происхождение от независимых удельных князей. Новые слухи о разводе великого князя разбивали эти надежды и обещали, что престолонаследие перейдет по прямой линии. Но молодой Колычев, раздумывая об этих слухах, успокаивал себя тем, что духовенство не позволит великому князю попирать православные законы. Полновластный и неограниченный он самодержавец во всем, но не в том, что касается церкви. До сих пор еще никто из московских правителей не рисковал нарушать ее постановления. Она со своими законами и уставами стояла покуда выше власти московских великих князей. Так было всегда, так будет и теперь.

Эти мысли немного успокоили его, и он, утомленный, усталый, скоро заснул молодецким сном.

В палатах Колычевых поднимались утром с петухами, по обычаю того времени. Уж с самого раннего утра должна была начинаться обычная работа многочисленной дворовой челяди, и во всех пристройках, окружавших барские палаты, народ обыкновенно спозаранку сновал, подобно муравьям. В конюшнях, в коровьих и свиных хлевах, в птичниках, в кладовых и амбарах, на псарне и на кухне, везде было не мало дела для всех, начиная с ключника и дворецкого и кончая простыми птичницами и скотниками.

Еще все спали, когда в одних из сеней с двух сторон появились две женские фигуры – одна женщина была еще не стара и, судя по одежде, была госпожою, другая была уже старою, и одежда ее была очень проста.

– Это ты, матушка? – спросила женщина помоложе.

Я, я, матушка боярыня! – ответила, немного шамкая, старуха и низко поклонилась боярыне. – Иду в крестовую палату, лампады да свечи затеплить. Чай, вставать пора.

– И то, пора; девушек побудить иду, – сказала госпожа. – Пока свечи да лампады затеплишь, и Степан Иванович встанет.

– То-то, то-то, родная, – заторопилась старуха. – Холопы-то наши уж поднялись… Сейчас и на молитву, придут…

Они разошлись. Боярыня Варвара Колычева и эта старуха, вынянчившая саму боярыню Колычеву и детей Колычевых, вставали прежде всех в доме. Они будили всех домашних, так как в те времена хорошие боярыни-хозяйки считали стыдом вставать позже слуг. Мало-помалу весь дом уже на ногах, и все стали собираться в крестовой комнате, наподобие часовни, сплошь уставленной образами, перед которыми уже отдернулись занавеси, затеплились лампады и свечи. Все, начиная с сыновей боярина Колычева и кончая последним его холопом, были уже в сборе, когда сюда вошел хозяин дома Степан Иванович Колычев. Поклонившись степенно на все стороны, он встал впереди всех и начал вслух читать молитву. Здесь, так как у Колычевых не было домашней церкви, он, окруженный всей семьей, обыкновенно каждый день читал вслух утренние молитвы, и в это время курили ладаном. В праздничные дни здесь читались заутрени и часы, причем присутствовавшие пели хором, но в будни довольствовались одними утренними молитвами. На работу шли после этих молитв, и всеми хозяйственными работами заведовала жена Степана Ивановича Колычева, боярыня Варвара. И на этот раз, по обыкновению, она после молитвы, поцеловав своих ненаглядных сыновей, удалилась вместе с мужем в свои покои, чтобы переговорить с ним, как и что нужно сделать в этот день по хозяйству в доме. Прислуга тоже разбрелась по дому, чтобы приняться за обычную работу. В крестовой палате осталась только старуха-мамка. Она загасила свечи и лампады и стала задергивать застенки, бормоча:

– Господи, помилуй нас, грешных!

У некоторых икон были отдельные занавеси, все же вместе закрывались одним общим застенком. Окончив свое дело, мамушка, крестясь, вышла из комнаты, бережно затворив ее двери, и прошла в девичью, где десять девушек уже сидели за пяльцами. Боярыня Варвара Колычева уже просматривала их работы и наскоро задавала им уроки. Увидав старуху-мамку, она обернулась к ней.

– Мамушка, приготовь кошели да что есть из съестного, чай, на дворе собрались уж за подаянием…

– Все, все, родная, приготовила, тебя только жду, – ответила старуха.

– Ну, пойдем!

Они пошли оделять нищих. Будничный день вступил для всех в свои права…

Степан Иванович был одним из близких лиц при великом князе Василии Ивановиче, как его отец был близким лицом при Иване III. Он был искренним, глубоко убежденным и бескорыстным приверженцем московского самодержавия, действовал решительно и смело, стропотные стези до конца стирая, и был исполнен ратного духа, деятельно служа самодержавной власти московских великих князей. Но всюду сияя высотою сановною, в частной жизни он мог служить примером простоты и скромности для каждого: он был прост, обходителен, нетребователен, вел трезвую жизнь, отличался строгими правилами, любил и знал священное писание. Жена его, боярыня Варвара, хотя и вела обычную теремную жизнь и проводила большую часть за вышиванием церковных воздухов и пелен среди многочисленных девушек-прислужниц, проявляла свои душевные качества в заботах о дворовой челяди, в широкой благотворительной деятельности. Уже с самого раннего утра двор колычевских палат наполнялся просителями и просительницами: разные горемыки получали здесь подаяния, бесприютные находили кров, брошенные дети призревались в доме, для больных были готовы ложе и уход, и вся эта широкая благотворительная деятельность совершалась под непосредственным наблюдением хозяйки дома. В то же время дворовая челядь была одета и обута, сыта и здорова, тогда как у других, даже очень набожных по виду бояр, челядинцы походили на нищих и часто попадались в грабежах и убийствах.

В то время как боярин Степан Иванович с утра отправился во дворец великого князя, а боярыня Варвара хлопотала по хозяйству. В одной из комнат с завешанными коврами стенами, с узкими цветными окнами, с узорчатым дубовым потолком, с разноцветной изразцовой печкой, со множеством икон в богатых ризах, полузадернутых завесою, опустился на лавку, покрытую пестрым полавочником, молодой человек лет девятнадцати и углубился в чтение рукописной книги. Подобными книгами были загромождены вся резная тяжеловесная полка у стены и весь огромный дубовый стол, у которого сидел юноша, опустив на него локти и поддерживая; голову обеими руками. Тут были, кроме священного писания, творения Иоанна Лествичника, Иоанна Дамаскина, Феодора Студита, Симеона Нового, Григория Великого, Августина, жития святых, история Александра Великого и царей, почти вся тогдашняя библиотека русского человека. При одном взгляде на эти фолианты в темных кожаных переплетах, с серебряными и медными застежками, с закладками из широких лент и полос тафты, можно было легко догадаться, что эти фолианты читались часто и много. Нижние углы некоторых из этих книг потемнели и обтрепались, а сами книги точно распухли от частого перелистывания их страниц. Действительно, эти книги, переходившие, как самая великая драгоценность, из рук в руки, иногда из рода в род, в последнее время читались и перечитывались десятки раз в этой скромной комнате, занимаемой молодым Федором Степановичем Колычевым, старшим сыном боярина Степана Ивановича.

Этот стройный, статный, цветущий здоровьем, скромно одетый в светлый расстегнутый кафтан юноша, с правильными и тонкими чертами лица, с красиво очерченными темными бровями, с вдумчивым и серьезным взглядом проникающих в душу глаз, предназначался к высокому положению при дворе. Его отец горячо желал именно этого и сообразно с этим желанием воспитал сына. Он получил высшее по тому времени образование в монастырском училище и, кроме книжного обучения, по желанию отца, занимался под руководством приставленных к нему отроков и дядек военным делом, то есть упражнялся в верховой езде на избранных и урядных конях, учился бегать, стрелять в цель из пищалей и лука, владеть копьем и саблей. Без этого не мог обойтись дворянин того времени. Из него же готовили блестящего придворного и воина, достойного преемника деда и отца. Но его тянуло, главным образом, к книжному учению, за которым он и проводил целые часы, иногда целые дни, сторонясь своих сверстников, блестящей, но разнуздайной придворной молодежи. Он мог довольно близко познакомиться с нею и во время сбора войск под Коломною в 1522 году, и на празднествах у знакомых и родственников. Это знакомство заставило его бежать от этой молодежи, от ее пиров и разгула в тот тихий уголок, где можно было отдаться чтению книг и думать о прочитанном, о жизни, о таинственных и неисповедимых путях Господних. Когда другие знали только лицевую сторону жизни – богатство, веселье и гульбу, он присмотрелся к изнанке этой жизни, сопутствуя своей матери в посещении бедняков и вникая при исполнении отцовских поручений в быт черного народа в новгородских деревнях, где не было часто не только правды, но и насущного хлеба.

– О чем призадумался? – неожиданно раздался над его ухом вопрос.

Он поднял голову и увидал своего троюродного брата, Гавриила Владимировича Колычева.

– Читал поучения нашего владыки, митрополита Даниила. На этих днях раздобыл, – ответил Федор Колычев, вторично приветливо здороваясь и целуясь с братом, которого он уже видел на молитве. – Вот где правда. Ты послушай.

Он оживился, его бледноватые щеки вспыхнули ярким румянцем, серьезные глаза засветились огнем. Он торопливо стал передавать смысл поучений проповедника.

– Да, прав он, владыка наш, – горячо закончил юноша, выяснив своему родственнику главные мысли поучений митрополита. – Все так живут, сам я все это своими глазами видел. А так жить нельзя дольше. Нужно конец этому положить…

– Легко сказать: конец нужно положить! – проговорил Гавриил Колычев, в раздумьи ходя по комнате. – А как же жить?

– Как жить? Владыко и на это указывает. Ты слушай, – опять заговорил хозяин и стал объяснять мысли митрополита Даниила.

По мере того как он в увлечении говорил о словах митрополита Даниила, перелистывая страницы рукописного сборника и вычитывая из него некоторые места, его слушатель ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за свой цветной пояс, и, казалось, давно не слушал его. Было видно по его лицу, что он погрузился в свои собственные думы и не особенно интересовался подробностями того, что передавал ему увлекающийся юноша-хозяин.

– Да! Он-то и не благословит на развод! – наконец проговорил вслух Гавриил Колычев, как бы продолжая думать вслух. – Это верно!

Федор с недоумением взглянул на него проницательным взглядом.

– О каком разводе говоришь? – спросил он, ничего не понимая.

– Про развод великого князя с государыней Соломонией.

– Шутки ты шутишь либо пригрезилось тебе, что не поймешь тебя, – сказал Федор, пожимая плечами.

– Ты, видно, тоже ничего не знаешь, как я не знал ничего до вчерашнего дня, – проговорил Гавриил Колычев и стал рассказывать, что слышал на пиру.

Федору Колычеву, как юноше, было вполне неизвестно все то, о чем уже давно шепталась вся взволнованная необычайною новостью Москва. С молодежью, бывшею при дворе, кутившею и беспутствовавшею, с этими отроками доброзрачными, он не якшался вовсе и не мог слышать от них придворных сплетен; старики же, с которыми он так любил беседовать, не считали возможным посвящать юношу в закулисные тайны двора и особенно в тайны такого щекотливого свойства, как развод великого князя с женою, в возможность которого не хотелось верить до конца самим этим старикам. В Москве все знали, что великий князь уже обращался по поводу своего развода и к восточным патриархам, и на Афон и получил в обоих случаях отрицательный ответ. Отрицанием же ответили князю инок Вассиан Косой, бывший князь Петрикеев, и известный своею ученостью монах Максим Грек. Славный покоритель Перми и Югры, князь Семен Федорович Курбский, ведший с давних пор постническую жизнь, не евший мяса и только три раза в неделю вкушавший рыбу, тоже резко высказался в этом смысле. Старобоярская партия вся примкнула к этим людям и в намерении великого князя увидала уже не простое проявление самодержавной воли, но посягательство светской власти на религию. При дворе великого князя знали обо всем этом, и великая княгиня Соломония вместе со своими родственниками проявляла сильную тревогу. Видя, что государь разлюбил ее, она прибегала ко всяким средствам, чтобы вернуть его любовь. Ее брат Иван Юрьевич Сабуров то и дело отыскивал и присылал к ней через свою жену Настасью женок и мужиков, которые могли бы ворожбою привлечь к ней снова любовь мужа. В те времена разные мужики и женки, разные потворенные бабы, под видом странников и торгующих людей, проникали в женские терема и обделывали самые темные делишки, особенно по части любовных интриг. Одна старая женка Стефанида, рязанка, то есть уроженка рязанская, решила после осмотра Соломонии, что у нее детей не будет, но дала ей наговорную воду. Этою водою нужно было умываться и дотрагиваться мокрою рукою до белья великого князя, чтобы вернуть его любовь. Великая княгиня исполняла приказание ворожеи, но толку не было. Тогда какая-то безносая черница дала государыне наговоренного масла или меда, приказала натирать им и уверяла, что и великий князь полюбит государыню, и дети у нее будут. Но все было напрасно, – и противоречия защитников ненарушимости церковных правил, и хлопоты государыни о ворожбе. Митрополит Даниил, ловкий угодник великокняжеской власти, дал свое согласие великому князю, а великий князь отдал в руки митрополита ненавистных последнему Вассиана Косого и Максима Грека. Среди старобоярской партии шел ропот, и такие лица, как попавший в опалу боярин Иван Никитич Беклемищев-Берсень, говорили такие речи, каких давно не слыхивали уже в покорной воле великого князя Москве.

– Ныне у вас цари басурманские и гонители, – говорил Берсень Максиму Греку, – и вам нынче от них пришли тяжелые времена, а как вы при них проживаете?

Максим сказал ему:

– Цари у нас злочестивые, а у патриархов и у митрополитов в их суд вступаются.

Тогда Берсень заметил:

– Хотя у вас цари злочестивые, а ходят так, потому у вас Бог еще есть.

Это был намек на то, что в Москве уже забыли Бога, хотя правят Москвою и не злочестивые цари.

Когда Максим спросил его, был ли он у митрополита, Берсень ответил:

– Я этого не ведаю, есть ли митрополит в Москве.

– Как митрополита нет? – сказал Максим. – Митрополит на Москве Даниил.

– Не ведаю, митрополит ли он или простой чернец, – ответил Берсень. – Учительного слова от него нет никакого, и не печалуется ни о ком. Прежние святители сидели на своих местах и печаловались государю о своих людях.

Далее Берсень жаловался прямо на нестроение, на перемену старых обычаев, на нелюбовь князя к “встрече”, то есть к противоречию, на стремление все делать без советников. Все эти толки, все эти противоречия побудили великого князя отдать врагов в руки митрополита Даниила. Обо всем этом знала вся сановитая Москва; всех родовитых людей это сильно тревожило, как начало новых отношений великого князя к церковным постановлениям, как нарушение старых преданий. Но ничего этого не знал еще Федор Колычев, увлекшийся поучениями митрополита и не воображавший, что и у этого человека слово – одно, дело – другое. Услыхав рассказ Гавриила Владимировича Колычева, он горячо вступился за проповедника:

– Никогда не допустит владыка этого беззакония! И так он сокрушается, что люди на Москве не по закону живут.

– Дай Бог, дай Бог! – сказал в раздумьи Гавриил Колычев. – У нас только и надежды на то, что после смерти великого князя у него наследников не будет.

– Не в этом дело, – горячо возразил Федор Колычев, – а в том, чтобы против законов церкви государь не шел…

Интересы Новгорода его занимали гораздо менее интересов церкви, которая должна бы быть, по его мнению, неприкосновенной. Тогда как другие Колычевы были истыми новгородцами, семья Федора была предана душою московским порядкам.

– Ну, ты этого не говори! – заметил Гавриил Владимирович. – Будут у великого князя дети – останется власть в их руках, все пойдет иначе. Перейдет власть к братьям великого князя – поводья по всем статьям ослабнут и нам вольнее вздохнется, и у нас не нынешние порядки будут.

Этот разговор сильно возбудил Федора Колычева. Ему не хотелось верить, что любимый им проповедник покривит душой, что великий князь нарушит церковный закон. Человек строгой нравственности, никогда не отделявший слова от дела, он требовал того же и от людей, особенно от тех, которые поставлены выше других.

Но обстоятельства сложились так, что разочарование его было полным.

В двадцатых числах ноября, когда уже выпал снег, из великокняжеских палат, с половины великой княгини, выехал таинственный крытый каптан[9]. Его сопровождали придворные боярыни. Судя по каптану, по нарядной сбруе лошадей, по многочисленной свите, было не трудно угадать, что это едет поезд великой княгини. Он направился по дороге к Рождественскому девичьему монастырю. Но великая княгиня Соломония Юрьевна ехала не на богомолье. Каптан и свита возвратились во дворец, а великая княгиня осталась в монастыре. Она не осушала глаз, зная, какая участь ожидает ее, но крепилась покуда и не протестовала.

Настало 25 ноября, и в Рождественский монастырь стало собираться духовенство. Великую княгиню вывели из ее кельи. Духовенство, с Никольским игуменом Давидом и с митрополитом во главе, близкий советник князя дьяк Иван Шигона Поджогин и еще несколько лиц из свиты великого князя окружили несчастную женщину. До этой минуты она все еще как будто надеялась на что-то, на какое-то чудо и бодрилась, но, увидав этих людей, она вдруг упала духом. Она стала горько плакать и заголосила, когда начали стричь ей волосы. Наконец, когда удалось остричь ей волосы, митрополит поднес ей монашеский кукуль. В ее душе поднялась страшная буря. Горе, гнев, обида, все перемешалось вместе в эту последнюю решительную минуту. Великая княгиня не выдержала – вскочила с места, вырвала кукуль из рук Даниила, швырнула его на землю и начала неистово топтать ногами. На минуту произошло смятение. Первым очнулся Шигона Поджогин.

– Так ты еще смеешь противиться государю и не слушать его повелений! – крикнул он, бросаясь к великой княгине, и хлестнул ее плетью.

Соломония взвизгнула от боли и в исступлении начала дико кричать:

– Как ты смел руку поднять? Кто тебе дал право меня бить!

– Государь приказал! – сурово ответил Шигона Поджогин, грозя ей плетью.

Соломония, совсем обезумевшая от оскорбления, закричала:

– Перед всеми свидетельствую, что не желаю пострижения! Не желаю! Силой на меня надевают кукуль! Пусть Господь отмстит за такое оскорбление!

Она стала биться и продолжать кричать, но ее уже не слушали и, употребляя грубое насилие, обличали в монашеские одежды, торопясь окончить внешнюю часть обряда, чтобы поскорее разделаться с насильно постриженной монахиней.

Монахини в монастыре были перепуганы и в то же время как-то присмирели. Ничего подобного до этой поры им еще не приходилось видеть. Они прятались по кельям да тихо шептали в переполохе:

– Вот дела-то!

– Ах, грехи наши тяжкие!

– И за что Господь наказывает!

Однако переполох был непродолжителен: тотчас же после пострижения Соломонии, получившей имя Софьи за ней снова приехал крытый дорожный каптан и ее отправили в Покровский Суздальский монастырь.

В Москве заговорили о предстоящей свадьбе великого князя. Невестой уже громко и смело называли княжну Елену Васильевну, дочь умершего нововыезжего князя Василия Львовича Темного-Глинского. На нее большинство бояр смотрело враждебно. Все знали, что он происходит из рода знатного, но иноземного, литовского, который, изменив литовскому королю, вскоре изменил было и Москве в лице своего главы, князя Михаила Львовича Глинского. Ее называли литвянкою, чуть на басурманкой. Все знали, что ее дядя, Михаил Глинский сидел еще в тюрьме за попытку изменнически бежать в Литву. Все рассуждали о том, что Елена привыкла к иноземным обычаям и не походит на московских женщин, держит себя свободно и независимо. Были толки и о ее горячности и вспыльчивости, хитрости и лукавства. Добра от нее не ждали.

В доме преданных великокняжескому престолу Колычевых эти новости сообщались коротко и отрывисто точно в смущении:

– Развелся государь великий князь с великою княгиней Соломонией, – мельком заметил Степан Иванович после развода государя с женою.

Боярыня Колычева только вздохнула, не поддержала разговора.

– Вчера постригли великую княгиню, – сообщил он в другой раз.

Варвара Колычева не сказала ничего и только отерла невольно выступившие на глаза слезы, отвернувшись в сторону.

– Княжну Елену Васильевну Глинскую изволил государь в невесты выбрать, – пояснил старик, когда было объявлено о свадьбе государя.

– Что ж, лишь бы Господь благословил детками, – печально сказала Колычева, и в ее голосе зазвучала какая-то безнадежность, точно она не верила, что Господь благословит такой брак.

Они понимали, что в видах великого князя было желание иметь детей, они оправдывали это желание в душе, но в то же время не могли преодолеть жалости к несчастной Соломонии, не могли примириться с тем, что совершилось богопротивное дело, и не без недоверия смотрели на невесту-иноземку, литвянку изменнического рода. Молодой Федор Степанович чутьем угадывал все это, смотря на смущение отца и матери.

Кто когда-нибудь разочаровывался в любимых и уважаемых людях, тот знает, как тяжко отзываются эти разочарования. Но они тяжелее всего отзываются в юности и особенно на тех, кому святы излюбленные идеалы, чья душа не загрязнена житейскою грязью. Чем выше в нравственном и умственном отношениях юноша, тем невыносимее для него обмануться в любимом человеке, в любимом идеале. Может быть, это первое разочарование в любимом проповеднике больнее всего отозвалось и в чистой душе Федора Колычева, когда он услыхал не только то, что Даниил утвердил развод великой княгини, но и то, что великому князю разрешено жениться. Где же уважение к церкви? Где стойкость за нравственность? Где правда? Если сами великие проповедники нравственности уклоняются от того, что проповедуют, то что же останется делать остальным людям, слепотствующим, не просвещенным божественным светом, блуждающим ощупью во мраке невежества?

Глава III

Москва толковала о свадебном пире великого князя и принимала так или иначе участие в этом торжестве. Говорилось об этом и в доме Колычевых. Боярин Степан Иванович рассказывал жене и детям о том, как происходила свадебная церемония. Рассказывать было о чем, так как Москва уже двадцать лет не видела подобных пиров.

– Великий Князь оженился, яко лепо бе царем женитися, – говорили об этой свадьбе современники.

И, действительно, ничто не было забыто при совершении этого свадебного торжества, происходившего в великолепном каменном дворце великого князя. Дочь князя Василия Львовича Темного-Глинского жила в Москве со своею матерью, княгинею Анною, с сестрою и братьями и едва ли мечтала, что ей суждено сделаться женою великого князя. Отец ее, бывший перебежчиком, уже умер, а дядя, князь Михаил Львович Глинский, сделал попытку изменить Москве и сбежать в Литву, из которой он недавно бежал, и сидел теперь в московской тюрьме. Трудно было родственнице таких людей думать о замужестве за великого князя. Но княжна Елена была завидной невестой. Ее дядя был воспитан в Германии, долго жил там, служа у герцога Альбрехта Саксонского и у императора Максимилиана в Италии. Как он, так и его братья, Иван и Василий, держались немецких обычаев и резко выделялись образованностью и воспитанием среди русских бояр того времени. Теми же качествами отличалась и княжна Елена, вовсе не напоминавшая воспитанных в затворничестве, в теремах русских боярышен. Кроме образованности, уменья держать себя, развязности, кокетливого лукавства, она отличалась и красотой. Немудрено, что она победила сердце великого князя Василия Ивановича, уже чувствовавшего приближение старости. Ему было за сорок шесть лет. Устроив дело своего развода в конце ноября, он торопился свадьбою, и она совершилась о свадебницах, то есть в рождественский мясоед, 28 января 1526 года.

В день венчания особенная хлопотливость замечалась с самого раннего утра в Средней, или Золотой царской палате во дворце. Эта палата находилась в переднем фасаде дворца, выходившем на площадь между Благовещенским, Архангельским и Успенским соборами и церковью Иоанна Лествичника, что под колоколы. По одну сторону Средней палаты была Большая палата, по другую – Благовещенский собор. Перед Среднею палатою было Красное Крыльцо и Передние Переходы, на которые вели с площади три лестницы. Эта палата была вся расписана золотом. В ней-то и было устроено возвышенное место для жениха и невесты. Оно было обтянуто бархатом и камками. Тут были устроены широкие шитые изголовья, на которых лежало по сорока соболей. Кроме того еще сорок соболей предназначались для опахивания жениха и невесты. Перед государевым местом стоял стол, накрытый скатертью, а на нем стояли калачи, сыры и соль. У жениха и у невесты было по отдельному свадебному поезду, то есть к нему и к ней были наряжены известные чины и распорядители. При великом князе был тысяцкий, брат великого князя, князь Андрей Иванович, с боярами и дружки, князь Дмитрий Вельский и Михайло Юрьевич Захарьин со своими боярами; при невесте состояла жена тысяцкого или, вернее сказать, боярыня, игравшая роль жены тысяцкого, так как князь Андрей Иванович еще не был женат; кроме жены тысяцкого был дружка, князь Михайло Васильевич Горбатый с женою, свахи, княгиня Авдотья Шуйская и Варвара Малова, и другие боярыни, княгиня Анна Вельская, княгиня Мария Холмская, Варвара Захарьина. Когда невесту одели в ее покоях, она, по приказу великого князя, отправилась со своей свитой в Среднюю палату через сенные двери. Шествие было торжественное: перед ней шли бояре, за ними несли свечи жениха и невесты и каравай с серебряными монетами, золочеными на одну сторону. Княжну, окруженную женою тысяцкого, обеими свахами и боярынями, посадили на приготовленное для нее место, а на место великого князя села ее сестра Анастасия. Сидячие боярыни сели на лавки, а с левой стороны от свах встали несшие свечи и каравай. Тогда послали сказать жениху, что все готово. Вслед за тем в палату вошел князь Юрий Иванович, брат великого князя, с князьями и княжатами, с боярами и детьми боярскими. Рассажав их по местам, он занял свое большое место и послал сказать великому князю:

– Князь великий, государь, князь Юрий Иванович велел тебе говорить, всем Бога на помочь, время тебе, государю, идти к своему делу!

Жених, уже совсем одетый, ждал в брусяной столовой избе, находившейся против алтарей церкви Спаса Преображения. Великий князь вышел в Среднюю палату с большой свитой – со всем своим поездом, с тысяцким и свадебными боярами. Прежде всего он поклонился святым, потом приподнял с места сестру невесты и сел на это место сам. Явился священник и стал читать молитвы. Принесли богоявленскую свечу и зажгли ею свечи жениха и невесты, наложили на свечи обручи и обогнули их соболями. Жена тысяцкого обязана была в это время расчесать волосы жениху и невесте, возложить на голову невесте кику с навешенным на ней покровом, осыпать великого князя и княжну хмелем из большой золотой миски, где лежали в трех местах соболи и бархатные, камчатные и атласные с золотом и без золота платки числом трижды девять. Каждый платок был в четверть аршина с вершком в длину и в четверть аршина в ширину. При этом жена тысяцкого опахивала соболями и жениха, и невесту. Дружка великого князя, благословясь, занялся резаньем перепечи и сыров, которые ставил на блюдах перед женихом и невестою, перед гостями и посылал в рассылку всем присутствующим; дружка же невесты раздавал в это время ширинки.

За этою церемонией, происходившею во дворце, последовала церемония в храме.

Поднявшись с места, великий князь отправился со всеми своими боярами в Успенский собор, положив предварительно сорок соболей на то место, где сидел. За великим князем последовала и невеста со своими боярынями и свитой в богато разубранных бархатом и коврами санях, причем перед санями несли свечи и караваи. Около саней невесты шли окольничий Михайло Васильевич Тучков, дьяк Елизарий Цыулев и дети боярские; за санями следовал Яков Мансуров. С княжною в одних санях ехали жена тысяцкого и две свахи. Жениха, стоявшего в храме с правой стороны, и невесту, стоявшую на левой стороне, подвели к аналою, и сам митрополит Даниил стал совершать обряд венчания. Под ногами у жениха и невесты лежала камка и сорок соболей. Когда после венчания новобрачным дали пить фряжское вино, великий князь, бросив сткляницу[10] на землю, разбил ее и растоптал ногами. Стекла подобрали и бросили в реку; как прежде велось. После этого молодые приложились в иконам и сели у столба на левой стороне, где и принимав ли поздравления от митрополита, братьев, князей, бояр, княжат и детей боярских. Певчие дьяки пели новобрачным многолетие на обоих клиросах.

Как прибыли новобрачные в церковь, так и вернулись во дворец – порознь. Великий князь со своим поездом, выйдя в сторонние двери на площадь, объезжал церкви и монастыри. Слезая с коня, он передавал его конюшему. Должность конюшего была очень важна и почетна, и ее занимал князь Федор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский. Ему было велено быть у государева коня и ездить весь стол и всю ночь около подклепа с саблею голою или с мечом.

Объездив церкви и монастыри, великий князь вернулся во дворец и велел звать к столу, в брусяную столовую избу, великую княгиню со всем ее свадебным поездом. Столов было расставлено множество, и на них красовались дорогие золотые и серебряные сосуды и гигантские сахарные украшения. Рассаживал гостей, за главный стол и кривые столы, князь Юрий Иванович, явившийся в столовую с боярами ранее великого князя. Во время обеда были запрещены между присутствующими споры о местах и все сидели где попало. Обед, по тогдашнему обычаю, был обилен яствами и винами и продолжался очень долго. Среди обеда перед новобрачными поставили печеную курицу. Дружка взял ее, обвернул скатертью и унес в подклеть или сенник, то есть в спальню новобрачных. Это служило знаком, что великой княгине следует удалиться с поезжаными в спальню. За новобрачною последовал и великий князь, и понеслись иконы.

Сенник или подклеть был уже заранее приготовлен для приема новобрачных.

Эта комната была покрыта дорогими тканями, и по четырем ее углам были воткнуты стрелы с сорока соболями на каждой и с воткнутыми караваями наверху. Под ними, на лавках, покрытых полавочниками, был поставлен пивной мед. Над дверями и над окнами, внутри и снаружи, было прибито по кресту. Посредине у одной из стен на тридевяти снопах была изготовлена постель. Когда вносилась эта постель, то перед нею несли образа Спаса и Богородицы и большой крест. На двадцать семь снопов был положен ковер, поверх него несколько перин, изголовье и две подушки в шелковых наволочках. Постель застилалась шелковою простынею и холодным одеялом. Теплое кунье одеяло и шуба лежали в ногах, накрытые простынею. Вокруг постели были тафтяные занавеси. Над постелью были образа и крест, внесенные вместе с постелью, украшенные серебром, золотом, жемчугом, яхонтами и другими каменьями. Образа были задернуты застенками из бархата, вышитого разными шелками. Возле постели стояла открытая бочка с пшеницею. В эту же бочку были поставлены свечи и караваи, унесенные сюда после венчания. Сюда же была принесена и курица, взятая со стола дружкою.

У постели жена тысяцкого встретила новобрачных и осыпала их хлебным зерном. На ней были надеты две шубы, причем верхняя была надета мехом вверх. Здесь великого князя и великую княгиню кормили печеною курицею.

Когда новобрачных раздели и оставили одних, пир продолжался своим порядком, и только князь Федор Васильевич Овчина-Телепнев-Оболенский продолжал ездить с обнаженным мечом около покоя новобрачных…

– Да, близко стал князь Овчина к государю, – говорил Степан Иванович Колычев, передавая домашним все эти подробности. – Он конюшим назначен, а молодой его сын Иван четвертым в числе боярских детей у брачной постели находился. Первым князь Борис Щепин, князь Петр Репнин да князь Осип Тростенский были, а он четвертым стоял. Ему же приказано на другой день свадьбы колпак держать у великого князя и спать у постели, и в мыльне мыться с великим князем.

– Своими людьми у государя станут, – заметила боярыня Колычева.

– Челяднины, Елена и Аграфена, тоже к брачной постели приставлены с другими дворовыми боярынями, а Аграфена-то дочь князя Федора Овчины. Вся семья, как есть, к государю приблизилась.

– Что говорить, войдут в силу, – согласилась боярыня Колычева.

Федор Степанович Колычев, слушая все эти рассказы, мало интересовался ими и еще менее соображал о том, кто приблизился ко двору и вошел в силу. Если что и думалось ему в эти минуты, так то, что вот тут пируют люди и добиваются почетных должностей, а где-то далеко, в глухом монастыре, томится ни в чем неповинная женщина, лишенная своего звания, своего положения ради того только, что Господь не дал ей счастия быть матерью. Опять возникли в его голове тяжелые мысли в кознях и происках при дворе, где каждый завидовал ближним.

– А государь и о Федоре нашем вспомнил ни этих днях, – сказал Степан Иванович. – Говорил, что наслышан о нем, что книжное учение ему впрок пошло и что жизнь он ведет тихую.

– Да как же до государя слухи-то дошли про Федюшу? – спросила боярыня Колычева, любовно взглянув на сына.

– Старики бояре государю сказывали, – ответил Степан Иванович и усмехнулся. – Недаром Федор с ними и беседовать любит, они вот его и похваляют.

И серьезно прибавил:

– Государь великий князь обещал милость оказать ему, коли Господь благословит его, государя, детьми. Может, возьмет ко двору своему. Как знать, что будет…

Федор смотрел невесело. Менее всего желал он этой милости. Стоять подальше от двора, от светских развлечений, исполнять в тишине то, к чему влекли его природные наклонности, читать и работать по мере сил на пользу ближних, – вот все, чего он желал. Жизнь, которую вели все равные с ним, не улыбалась ему, не манила его к себе. Он не видел в ней ни смысла, ни толка. Но он, покорный сын, ничего не возразил отцу, тем более, что покуда опасность попасть в милость к великому князю была еще далека.

События сложились так, что князю было, вероятно, не до Колычевых: его внимание было поглощено кознями тайных противников и заботами о том, чтобы Бог благословил его брак детьми. При дворе промчался смутный слух, что бывшая великая княгиня Соломония непраздна.

– Вот дела-то! – со вздохами рассуждала об этом вдова казначея Юрия Малова Траханиота, боярыня Варвара. – Сама она, матушка, мне про это намеки делала, да я‑то, дура, тогда мимо ушей ее речи пропустила.

– А мне она так и сказала, что, мол, непраздна я и жду Божьего благословения, – подтвердила жена постельничего Якова Мансурова.

Он играл роль при дворе: при бракосочетании великого князя с княжной Еленой ему назначено было не только за санями великой княгини идти, но и ходить в хоромах у платья великой княгини.

– Что же теперь будет, и ума не приложишь! – воскликнула боярыня Варвара.

– Такая каша заварилась, что и не расхлебать, – согласилась Мансурова.

Боярыни, похваляясь своим всеведением, начали болтать всем и каждому, что они своими ушами слышали от самой Соломонии о ее беременности и близких родах. Во дворце только об этом и толковали. Слухи дошли до великого князя. Он разгневался, приказал удалить от двора обеих болтливых боярынь и, кроме того, высечь вдову Траханиота за то, что она раньше не донесла ему об этом.

Но этого было мало.

Надо было послать в монастырь расследовать дело. Выбраны были для этого, по обыкновению великого! князя, не бояре, а дьяки Бретьяк Раков и Меньшой Путятин.

Узнав о приезде в монастырь дьяков для освидетельствования ее, Соломония бросилась в испуге в церковь, вбежала в алтарь и укрылась у самого престола, как бы ища здесь себе защиты. Не решаясь пустить в ход силу с ней повели переговоры о том, точно ли она непраздна! Она резко и строптиво объявила, что она уже родила сына Георгия, который и спрятан в надежном месте.

– Не достойны вы его зреть теперь, а когда облечется он в свое величие, тогда и отплатит за мои обиды! – кричала с угрозой бывшая великая княгиня, возмущенная вопросом.

– Обезумела она, – решили дьяки, – и плетет небылицы. Статочное ли дело, чтобы прежде не было слышно если была непраздна…

– Узнаете еще, когда сын мой вам отплатит по делам вашим, – угрожала Соломония. – Была я непраздна от государя моего Василия Ивановича, а где сын мой укрыт, того никому не открою!

– Осмотреть бы ее только, – рассуждали дьяки, – то так нельзя вернуться к государю.

После долгих переговоров ее удалось вывести из алтаря и освидетельствовать. Оказалось, что она никогда не бывала беременною. Дьяки вернулись в Москву, доложили обо всем великому князю. Соломонию приказано был отправить в другой монастырь и смотреть за ней строже.

– У вас в Москве теперь точно в котле кипит, заметил однажды Гавриил Владимирович Колычев, приехав снова в Москву и беседуя с Федором Колычевым. – Куда ни ступишь, везде новые толки да слухи…

– Город большой; один слух пустит – сотни подхватят да, как снежный ком, дальше да больше покатят, – сказал Федор, мало интересовавшийся разными новостями.

– То вот перед разводом великого князя сказывали, как допрашивали Ивана Сабурова о том, зачем он Степаниду Рязанку, да Машку Кореленку, да безносую черницу через жену свою Настасью к великой княгине для ворожбы важивал.

– Допрашивали разве? – спросил Федор, не без удивления взглянув на Гавриила Владимировича.

– А ты думаешь нет. Сами грех творят, других хотят запутать, чтобы себя выгородить.

Потом Гавриил Владимирович добавил:

– А нынче начали рассказывать, как великую княгиню Соломонию допрашивали да осматривали, точно ли она непраздна в монастыре, а теперь везде говорят, как владыко ваш своих врагов изводит, которых ему государь головой выдал…

Он понизил голос.

– Слышал про Грека Максима? Говорят, приставили к нему в Волоколамском монастыре иноков Тихона Ленкова да Иону, так они его изводят и голодом, и дымом, и морозом, и всякими озлоблениями, и томлением, так что ину пору лежит, как мертвый.

Он оборвал речь и переменил тон, заговорив более весело:

– Ну, да над людьми издеваться можно, а вот Бога не скоро умилостивишь. Еще будут ли дети у государя либо нет – это бабушка надвое сказала. Как отпускал государь к нам в Новгород архиепископа Макария, просил его на ектениях молить Бога, Пречистую Богоматерь и чудотворцев о себе и о великой княгине Елене, чтобы Господь Бог дал им плод чрева их. Теперь у нас везде об этом молятся попы, да не мы.

Он, как целая масса новгородцев и старых бояр, недовольных все усиливавшимся самодержавием московского великого князя, только и надеялся на то, что брак великого князя останется бесплодным. Толки об этом велись везде и всюду, хотя и шепотом, тайно.

Именно этого-то боялся и сам великий князь и его приближенные, вроде Степана Ивановича Колычева, видевшие в твердости московского великого князя или опору для себя или благо для всего государства, уже представлявшего одно сплошное целое.

– Не будет детей у государя великого князя, – толковал Степан Иванович Колычев, – князь Юрий и князь Андрей заварят кашу. Со своими уделами не могут управиться, а со всем государством и подавно не справятся. Пойдут опять распри да междуусобия.

Великий князь это понимал отлично и уже с конца года начал совершать богомольные походы, прося Бога даровать ему детей. Тихвинский, Переяславский, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Кубенский монастыри то и дело встречали у себя великого князя и юную великую княгиню. Великий князь раздавал везде великую милостыню и потешение монахам в монастырях и потом в городах, последовательно обращался к каждому из святых и особенно сильно молился в последнее время преподобному Пафнутию Боровскому, бывшему как бы придворным патроном московских великих князей. Сам Василий Иванович и его жена пили простой монастырский квас, проводили целые часы с монахами, жили в монастырях. Казалось, вся государственная деятельность великого князя свелась теперь на одно богомолье: езда из монастыря в монастырь, постройка и украшение храмов, раздача милостыни, неустанные молитвы о чадородии, вот все, что делала великокняжеская чета, и великий князь, как говорили окружающие, “не умалял подвига в молитве, не сомневался от долгого времени своего безчадства, не унывал с прилежанием просить, не переставал расточать богатства нищим, желаше бо по премногу от плода чрева его посадити на своем престоле в наследие роду своему”…

С ним и с женою путешествовали и его приближенные бояре и боярыни вроде князей Овчин-Телепневыж Оболенских и боярынь Челядниных.

Многие из этих людей с искренним сожалением глядели на несчастную чету. Особенно пробуждала сочувствие юная великая княгиня, на красоту которой любовались и старики, и такая молодежь, как князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, смелый и задорный, честолюбивый и самонадеянный. Как часто этот человек засматривался на великую княгиню, как часто жалел он ее участи, как часто думалось ему, что не за таким был стариком ей быть, как великий князь, не отличавшийся красотою и начинавший заметно хиреть среди постов, богомольных походов и молитв. И шутка ли, сколько времени прошло в этих богомольях! Четвертый год пошел ушел со дня свадьбы великого князя. Надеявшиеся на бездетность великого князя начинали радоваться, желавшие ему прямого наследника падали духом.

Князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский почти ежедневно забегал к сестре и, здороваясь с ней, тотчас же спрашивал:

– Ну, что государыня?

Боярыня Челяднина, с любовью глядя на него, лукаво смеялась:

– У тебя, Ваня, ныне и речей-то иных нет, как “что государыня?” да “что с государыней?”

Он, всегда строптивый и нетерпеливый, хмурил брови.

– Тебе все смешки! А у меня сердце изныло! – говорил он.

Боярыня Челяднина делала озабоченное лицо, боясь раздражать брата, и говорила:

– Ты не смотри, Ваня, что я смеюсь. У самой у меня камень на сердце. Уж так-то я боюсь, что и она неплодною будет. Раз развелся государь, и другой раз развестись может. Не сладко нам будет.

– А! Что ты о нас толкуешь? – резко обрывал ее брат, – не о себе я думаю. За нее сердце болит…

Сестра пристально вглядывалась в его лицо, а он страстно продолжал:

– Душу бы свою за нее отдал, тело бы свое на раздробление отдал, только бы ее счастливою видеть. Взглянет она ласково – как пьяный весь день хожу. Грех бы всякий на душу принял из-за нее, ненаглядной!

Боярыня пугливо озиралась кругом.

– Перестань, перестань, Ваня! шепотом уговаривала она. – Уши везде есть! А ты какие речи говоришь! Ох, не сносить тебе головы, парень, и себя, и нас погубишь.

Он умолкал, покусывая досадливо красивые усики а сестра не без лукавства, тихо замечала ему

– А она тоже о тебе спрашивала. Спрашивала? – радостно восклицал он со сверкающими глазами и торопил сестру. – Что говорила? Рассказывай! Рассказывай!

– Что? Известно что! Хвалила тебя! – говорила Челяднина, с любовью глядя на его красивое лицо, и тут же наставительно советовала брату: – Только при людях-то не смотри ты на нее так, люди все подмечают да на ус намотать могут. Чего и нет – и то придумают!

– Что мне люди! – с пренебрежением восклицал он.

– Ох, молод ты, молод! И хитрой сноровки у тебя нет! Мы вон, бабы, если кого и полюбим, так никому и; невдомек. Идем мимо – глаза опустим…

Он отрывисто обрывал ее.

– Не выучился еще лисьим сноровкам, да и не выучусь! Пусть уж бабы этому учатся! Не пригоже парню девкой смотреть.

Челяднина вздыхала,

– Без этого жить – голову под топор подставлять!

– Э, что мне моя голова! – смело говорил князь, махая рукой. – Пусть день один будет, да мой! За иной день всю жизнь отдал бы…

Он, действительно, был одной из тех натур, которые готовы поставить на карту всю жизнь за минуту счастия.

Все эти люди не помнили себя от радости, когда узнали, что государыня великая княгиня непраздна. Эта весть пророчила им светлые дни.

Было 25 августа 1530 года.

С самого раннего утра в воздухе чувствовалась страшная духота. Наконец подул ветер, горячий, точно из натопленной печки, и стал крутить столбами пыль. На небо стали быстро набегать черные тучи, бешено клубясь над землей. Наконец что-то блеснуло в воздухе и грянул гром. Москву охватил мрак, и разразилась страшная буря. Стрелы молнии точно раздирали в клочья черные тучи, низко нависшие и бурно клубившиеся над землей, а удары грома, тотчас же следовавшие за ослепительным сверканием молний, походили на залпы огнестрельных орудий Перепуганным людям казалось, что под ними колеблется земля. Объятые ужасом, они думали, что наступает конец мира. В этот именно день в палатах великого князя, несмотря на страшную грозу, шло ликование, какого давно уже не бывало во дворце. То, о чем молились при дворе, то, о чем шептались в городе, свершилось: великому князю Бог даровал сына и его нарекли Иоанном в честь ближайшего праздника Усекновения Иоанна Предтечи. Возликовали по поводу этого события москвичи, опустили головы люди, надеявшиеся, что не будет детей у пятидесятилетнего великого князя. Начали везде сами собою слагаться легенды о том, что младенцу предстоит великая участь.

– Слышали, что Дементьюшка-то юродивый напророчил великой княгине, – рассказывали бабы на улицах. – Спросила она его, батюшку, кого она родит, а он ей в ответ: “Родится Тит – широкий ум!”

– Тоже сказывал нам монах один, – поясняли другие вестовщицы, – когда отроча во чреве матери ростяше, то печаль от сердца человеческого отступаше; когда же отроча во чреве матери двигалось, то стремление рати иноплеменной на царство низлагалось.

– Это что! – прервали россказни новые всезнайки:- А что в Успеньев-то день было. Служили это попы обедню, на ектеньи стали о государе и государыне молиться. Один-то из них вдруг словно сном объят стал и чем бы возгласить: “еже подати им плод чрева”, возьми да и брякни на всю церковь: “и о благородном чаде их”. Да еще что: возгласил это да на всех и смотрит, как, мол, младенца-то звать?

– А гром-то, гром-то какой по всей земле гремел, когда пришло время государыне родить, – сообщали слушатели.

Но больше всех радовались близкие князя Ивана Федоровича Овчины-Телепнева-Оболенского. Они возвысились сильно при дворе. Молодой князь после смерти отца получил звание конюшего, его сестра Аграфена Федоровна Челяднина приставлена была мамкою к царевичу. Украдкой она зазвала брата взглянуть на новорожденного, и он припал губами к этому ребенку. Ему казалось, что он целует не это маленькое, сморщенное существо, а его мать, при виде которой у него темнело в глазах, кружилась голова и пробуждалась невыносимая зависть, почти ненависть к старому великому князю.

– Вот он, золото-то наше, государь наш, – любовно говорила боярыня Челяднина брату, показывая ребенка.

– Дай только Господи, чтобы здоров был, – заботливо сказал князь Иван.

– Да я его как зеницу ока беречь буду, – проговорила она. – Долго мы ждали его, желанного…

Радовались рождению этого ребенка в семье Степана Ивановича Колычева, искренне и неподкупно преданного самодержавию московского великого князя. Рассказывая о радостной новости, боярин заметил сыну:

– Ну, вот скоро и тебе придется при дворе государя быть. Опять он о тебе спрашивал. К сыну своему обещал тебя взять.

– Я за почестями, батюшка, не гонюсь, – отвечал молодой Колычев. – Своего дела довольно с меня…

– Изволит наш государь пожаловать тебя – радоваться только надо да благодарить, а не сторониться, – сказал наставительно боярин, немного сдвинув брови.

– Я против воли государя и твоей, батюшка, никогда не пойду, а и напрашиваться на милость не стану, – отвечал сын. – Своей жизнью я доволен, и ничего мне больше не надо.

Степан Иванович продолжал сообщать новости:

– Спрашивал тоже государь, отчего не женишься. Оно и точно, пора бы…

– Ты, батюшка, знаешь, – ответил молодой Колычев, – охоты у меня нет, да и невесты по душе не видал. Попадет не по душе – и себе горе, и ей не радость.

Он мягко улыбнулся и прибавил:

– Такое счастье, как тебе, батюшка, не всем выпадает.

– Что говорить, – согласился старик. – Ну, да я насчет женитьбы тебя и неволить не стану. Это твое дело. А служба – служить надо, если государь милость окажет и призовет тебя к себе…

Федор Колычев промолчал.

В глубине души он молил Бога, чтобы его оставили в покое. Ни кутежи молодежи, ни происки придворных, ни погоня при помощи поклонов за почестями не привлекали его. Одно воспоминание о том, что делается при дворе и среди бояр, тяжелым гнетом ложилось на его душу. Даже те лица, которые возбуждали в нем прежде восторг, как, например, митрополит Даниил, стали ему в последнее время чужды, и он уже не удивлялся им, а скорбел о них, как о людях, не умеющих создать одного целого из слова и дела.

В Москве продолжались ликованья: рождение наследника престола, победа над Казанью, куда московский государь назначил своего клеврета – брата Шиг-Алея! Еналея, победа над крымцами, одержанная молодым придворным любимцем, князем Иваном Федоровичем Овчиной-Телепневым-Оболенским, новое семейное событие в виде рождения второго сына, Юрия, у великого князя весело справленная в январе 1533 года свадьба князя Андрея Ивановича с дочерью князя Андрея Хованского, – все это было радостно. Великая княгиня совсем овладела волею великого князя, и придворная жизнь стала шумнее и веселее прежнего, к ней начали прививаться иноземные нравы, на Западе стали возлагать разные надежды на московское государство, и великий князь был более чем когда-нибудь готовым оказывать милости своим любимцам и преданным слугам. На это возлагал великие надежды князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, на это же надеялись и Колычевы, тем более что все больше распространявшиеся слухи об уме, о высокой нравственности, о хозяйственных способностях, о начитанности молодого Федора Степановича Колычева заставили великого князя решить вопрос о приближении ко двору этого молодого человека: он должен был занять место при малолетнем царевиче Иване…

Все эти надежды, казалось, должны были рушиться разом…

Глава IV

У Троицы Сергия готовились к обычному празднованию дня 25 сентября. Но на этот раз – это было в 1533 году – праздник должен был выйти особенно торжественным. В монастырь собирался великий князь с женою, с детьми и большою свитою, только что отпраздновав изгнание крымцев из русских пределов. Это обычное посещение монастыря великим князем, довольным только что одержанной победою, сулило монашествующей братье немало хорошего, так как великий князь был вообще щедрым жертвователем на монастыри и любил устраивать для братии потешения и пирования, на этот же раз щедрость его обещала быть особенно большою.

Надежда на удачное празднование монастырского праздника оправдалась вполне: погода в этот год в сентябре стояла хотя холодная, но такая ясная и сухая, что из Москвы повалили густые толпы народа и потянулись целые поезда бояр к празднику. Красиво смотрит в эти предпраздничные дни Ярославская дорога, захлебываясь от народных масс и словно покрываясь пестрыми цветами. Идут тут пешие, едут всадники, громыхают колесами тяжелые колымаги. Иной раз можно подумать, что это свадебные поезда тянутся, а это просто едут боярыни на богомолье в колымагах, запряженных несколькими лошадьми гусем и окруженных полусотнею скороходов. Продавцы с телегами, скоморохи с учеными медведями и козами, калеки и слепцы с поводырями, все это тянется в эти дни к Троице-Сергию. Потянулся к монастырю и длинный великокняжеский поезд с нарядными колымагами, с возами припасов, с конным и пешим народом.

– Ну, уж и осень ныне стоит, просто на диво! – говорил великий князь, наслаждаясь чудной осенней погодой. – Самая пора для охоты. Всякой птицы теперь понастрелять можно.

– Что ж, государь, ловчих бы да кречатников вызвать, – советовали бояре.

– А и то надо будет вызвать, – согласился великий князь. Всю дорогу он только о том и толковал, что погода как раз благоприятствует охоте, и, наконец, решил, что, помолившись Богу, он непременно проедет на Волок Ламский. Великий князь был страстный охотник. Задумав охотиться, он тотчас же распорядился послать в Москву за ловчими, за кречатниками.

Отпраздновав в обители день Чудотворца Сергия, он со всею своею свитою отправился на охоту, но по дороге в Волок Ламский, прибыв в село Озерецкое, немного заболел. На верхней части левой ноги на сгибе у него показалась багровая болячка в булавочную головку. Не могло это помешать ему охотиться. Болячка была не велика, да и опасаться ее было нечего. Он знал, что эта болячка пустяшная. Вот когда у его сына Ивана на шее опухоль сделалась, так он сильно встревожился и отписывал жене: “И ты б ко мне теперь отписала, как Ивана сына Бог милует, и что у него такое на шее явилось, и каким образом явилось, и как давно, и как теперь. Да поговори с княгинями и с боярынями, что это такое у Ивана сына явилось, и бывает ли это у детей малых! Если бывает, то от чего бывает? С роду ли или от иного чего?” Но тревога была и тогда напрасная: назрел вередь, прорвался, и ребенок выздоровел. Значит, взрослый-то и подавно может спокойно относиться к таким пустякам. Великий князь отправился охотиться и, переезжая из села в село, доехал до Волока Ламского в первых числах октября. Боль, однако, стала сильнее, и он очень утомился. Но, несмотря на сильное изнеможение, он тотчас по прибытии сюда отправился на пир одного из своих любимцев и верных слуг, тверского дворецкого Ивана Юрьевича; Шигоны-Поджогина.

Немало пили тогда на пирах, и вино только усилило воспаление ноги.

Больной решился прибегнуть к испытанному русскому средству от всех болезней: пойти в баню, попариться и пропотеть. Потом всякая болезнь выходит из тела. Тогда все в это верили. Но из бани он дошел с большим трудом и должен был обедать в постельных хоромах, через силу сидя за столом.

Следующий же денек, как на зло, выдался опять превосходный, и страсть к охоте оказалась сильнее недуга: великий князь с ловчими направился в свое село Колп. Охота, против ожидания, была неудачна, а боли уже становились нестерпимыми. В Колли, едва сидя за столом, страстный охотник все же сделал распоряжения насчет продолжения охоты – послал за братом своим князем Андреем Ивановичем Старицким. Андрей Иванович приехал, и оба брата отправились в поле с ловчими и охотничьими псами. Великий князь отъехал от села не более двух верст, как ему стало совсем худо. Пришлось волей-неволей вернуться обратно в Колп, но здесь больной нашел в себе еще настолько силы, чтобы сидеть за обеденным столом.

До этой минуты великий князь тщательно скрывал от окружающих, как сильно он страдает. Тут же вдруг разнеслась весть, что он послал в Москву за князем Михаилом Львовичем Глинским, уже давно прощенным великим князем, и за своими лекарями Николаем Люевым и Феофилом. Это не на шутку встревожило всех придворных, знавших, что государь не любит лечиться.

Князь Михаил Львович Глинский, долго живший за границей и разносторонне образованный, был не только военным и дипломатом, но смыслил кое-что и в медицине. Он сообща с лекарями решил лечить великого князя припарками.

– Пшеничная мука с пресным медом да лук печеный, – решил князь, – это одно средство от вереда. Назреет волдырь и прорвется, а только это и нужно.

Лекаря были того же мнения. Сделали припарку, болячка начала рдеть и нагниваться…

А дни шли своим чередом, истекала и вторая неделя. В Колпи было не особенно удобно, так как великокняжеские хоромы были тесны и не приспособлены для постоянного житья, и больной решил вернуться в Волок Ламский, где было просторнее. Однако возвращаться было нелегко, так как на лошади он сидеть уже не мог. Пришлось боярским детям и княжатам идти пешком и нести его на руках на носилках.

В Волоке Ламском вместо припарок стали прикладывать мазь к больному месту. Начал идти гной, увеличилась боль, грудь стало ломить. Тогда решили очистить желудок. Не помогло и это. Начал пропадать совсем аппетит. Верный своему правилу решать дела у постели сам третей, не с боярами, а со своими креатурами, преданными ему дьяками, великий князь позвал стряпчего Мансурова и дьяка Путятина и приказал им:

– В Москву отправляйтесь. Привезите духовную грамоту отца моего, государя Ивана Васильевича, да мою духовную, что писана перед отбытием в Новгород и Псков.

И прибавил строго:

– Да на Москве о том не сказывайте никому: ни митрополиту, ни боярам, ни великой княгине.

Мансуров и Путятин, низко поклонившись, удалились.

Великий князь призвал к себе своего духовника, старца Мисаила Сукина.

– Плохо мне, отче! – проговорил он. Старик обнадежил его:

– Господь Бог поможет, пройдет недуг.

– Пройдет либо не пройдет, а все же смотри, не положи меня в белом платье, – сказал великий князь. – Хотя и выздоровлю – нужды нет, мысль моя и сердечное желание обращены к иночеству.

Потом прибавил:

– Только болтать не надо, что крепко я разнемогся…

Быстро совершив путь в Москву и обратно, Мансуров и Путятин привезли духовные великому князю. Опять тайком от всех братьев, бояр и князя Глинского приказал великий князь Мансурову и Путятину:

– Читайте, что написано.

Прочитали стряпчий и дьяк обе духовные. Великий князь отдал приказ:

– Мою духовную сожгите. Духовную сожгли.

– А теперь позови ко мне Шигону, – сказал великий князь Путятину.

Пришел Шигона-Поджогин, и великий князь обратился к нему и к Путятину с вопросом: кого из бояр допустить в думу о духовной и кому приказать свой государев приказ. Сразу не решили ничего, но лица в сущности были намечены: с великим князем были в это время князь Дмитрий Федорович Вельский, князь Иван Васильевич Шуйский, князь Михаил Львович, дворецкий князь Иван Кубенский и Иван Шигона-Поджогин. Приехал еще в это время в Волок Ламский брат великого князя Юрий Иванович Дмитровский, Великий князь испугался. Не доверял он брату Юрию, человеку неглупому, умевшему привлекать к себе людей. Не раз уже некоторые из бояр уезжали в отъезд к князю Юрию, и их приходилось ворочать насильно. Князь Юрий, пожалуй, обрадуется болезни старшего брата. Больной постарался скрыть от него свою болезнь и, несмотря на его желание остаться, выпроводил, его из Волока Ламского, оставив при себе только младшего брата, князя Андрея.

В это время из болячки вышло больше таза гною и выпал стержень больше полуторы пяди, однако не весь. Тем не менее больной обрадовался, надеясь на выздоровление. К больному месту приложили снова мазь, и опухоль совсем опала. Великий князь несколько повеселел и начал совещаться с дьяками и боярами, как ему ехать в Москву, откуда только что прибыл вызванный больным боярин Михайло Юрьевич Захарьин. Решили ехать сначала в любимый великим князем Иосифов монастырь. Переезд был нелегок, так как дороги уже значительно были испорчены осенним ненастьем. Это была самая тяжелая пора для путешествий, и тогдашние бояре и вельможи без особенной нужды никуда не выезжали в это время распутиц и бездорожья. В большом каптане, тогдашнем возке, приладили постель, на которую и положили больного; около него уселись князья Шкурлятин и Палецкий, которые и переворачивали его с боку на бок, так как сам он уже был не в силах ворочаться. Около каптана ехала верхом и шла пешком великокняжеская свита. Двигались вперед медленно и ради спокойствия больного, и ради невылазной грязи.

Навстречу этой печальной процессии к монастырским воротам вышла вся монашествующая братия с образами и свечами. В Иосифовом монастыре искренно и горячо любили государя. Все были поражены, увидав, что из каптана выводят под руки почти неподвижного великого князя. Его кое-как втащили в церковь. Началось богослужение. Вышел дьякон читать ектению за государя и расплакался. Тогда храм огласился всеобщими рыданиями: братия, бояре, богомольцы, все плакали навзрыд. Больной был глубоко тронут и взволнован. По его лицу тоже текли ручьями слезы. Стоять он дольше не мог. Началась обедня. Его вывели из церкви и положили на постель на паперти, откуда он и прослушал литургию.

– Поезжай в свой удел, а я отправлюсь в Москву, – говорил больной великий князь брату своему Андрею. – Нечего тебе теперь здесь оставаться.

Казалось, он начинал бояться даже и князя Андрея. Шигоне и Путятину он повторил здесь то же, что говорил старцу Мисаилу Сукину.

– В белом платье меня не кладите, к иночеству душа моя стремится.

– Государь, не все недуги к смерти, – утешали его.

– Пройдет – хорошо, а умру – не забудьте, что наказывал…

В то же время он заботился о том, чтобы въехать в Москву тайно, так как там было много иноземцев и послов. Не показывать братьям виду, что он умирает, не дать понять этого иностранцам, послам и некоторым боярам – это более всего заботило больного. Предчувствие возможных в близком будущем смут и неурядиц не покидало его, хорошо знавшего людей и жизнь.

С 21 ноября стала заметна особенно оживленная деятельность в подмосковском великокняжеском селе Воробьеве. Сюда приезжали то и дело из Москвы важные лица, митрополит, архиереи, бояре, боярские дети. Под Воробьевым же на Москве-реке против Новодевичьего монастыря кипела спешная работа: рабочие под надзором городничих, которых было несколько в Москве, торопливо наводили мост, так как лед на реке еще не окреп и ездить по нему было невозможно. Мост навели наспех, и великий князь в каптане, запряженном парою так называемых санников, то есть приученных ходить в санях лошадей, тронулся в путь. Как только лошади вступили на мост – раздался страшный треск и подломившийся мост стал погружаться в воду. Произошла невообразимая сумятица. Шедшие около каптана боярские дети бросились удерживать возок, другие охраняли больного, третьи торопливо обрезали гужи у лошадей. Пришлось везти больного обратно. Он бранил неумелых городничих, хотя и не отдал приказаний наказать виновных. Его занимала одна мысль: поскорее перебраться в Москву, что и было исполнено при помощи парома под Дорогомиловым.

В кремлевском дворце шел переполох. Сотни разнородных чувств охватили всех, когда во дворец внесли на руках больного государя. Одни, как великая княгиня, князь Иван Феодорович Овчина-Телепнев-Оболенский и его сестра Челяднина, чувствовали, что в их жизни со смертью великого князя может произойти страшный переворот; другие, как бояре Шуйские, Захарьин, Воронцов, Тучков, надеялись стать у кормила правления; третьи, как братья великого князя, князья Юрий и Андрей, мечтали об ослаблении московской власти. Везде шушукались, строили планы, заводили интриги. В опочивальне же великого князя уже писалась духовная, назначалась дума боярская, которая должна была вести дела во время малолетства царевича Ивана. Братья великого князя уже прибыли в Москву, сначала приехал князь Андрей, потом прибыл и князь Юрий.

Написав духовную, великий князь позвал к себе митрополита Даниила, коломенского владыку и друга митрополита Вассиана и своего духовника попа Алексея. Вопрос шел о пострижении. Больного приобщили и соборовали маслом, но сначала тайно. Потом перед Николиным днем в субботу происходило уже второе, явное соборование. В воскресенье приказано было приготовить Дары. Когда больному дали знать, что их несут, он сделал над собой страшное усилие, поднялся с постели и, опираясь на боярина Михаилу Юрьевича Захарьина, сел в кресло. При появлении духовника со Святыми Дарами больной встал на ноги и приобщился стоя.

Он сознавал, что он умирает, и торопился сделать распоряжения, устроить все так, чтобы обеспечить своего сына от волнений и смут. Умный и распорядительный хозяин сказывался в каждом его действии. Все приближенные бояре и братья великого князя были тотчас же созваны к его постели, и он обратился к ним с речью:

– Приказываю вам сына моего, великого князя Ивана, Богу, Пречистой Богородице, святым чудотворцам и тебе, отцу моему Даниилу, митрополиту всея Руси, – начал великий князь, сохранявший, несмотря на физические страдания, всю ясность ума. – Даю ему государство, которым благословил меня отец мой. А вы, братья мои, князь Юрий и князь Андрей, стойте крепко на своем лове, на чем вы мне крест целовали, о земском строении и о разных делах, против недругов моего сына и своих стойте сообща, чтобы рука православных христиан была высока над басурманством.

Потом он обратился к боярам:

– А вы, бояре, боярские дети и княжата, как служили нам, так служите и моему сыну Ивану, на недругов все будьте заодно, христианство от недругов берегите, служите сыну моему прямо, неподвижно.

Он, видимо, слабел, и его смертный час приближался, но полновластный и распорядительный хозяин могущественного московского государства продолжал высказывать горячие заботы об участи этого государства, не доверяя никому и зная, сколько происков таится в окружающей его среде. Он не забыл своей собственной тяжелой юности, когда окружающие то и дело что подрывались под него, стараясь лишить его наследия отца. Отпустив братьев и митрополита, он опять обратился к боярам:

– Знаете и сами, что государство наше ведется от великого князя Владимира Киевского; мы вам государи прирожденные, а вы наши известные бояре, так постойте, братья, крепко, чтоб мой сын учинился на государстве государем, чтоб была в земле правда и в вас розни никакой не было.

Он вспомнил, что к числу бояр, упомянутых в духовной, он присоединил имя князя Михаила Львовича Глинского, как дяди великой княгини. К князю Михаилу Львовичу многие относились недоверчиво, даже враждебно, как к перебежчику, и великий князь это знал.

– Приказываю вам князя Михаила Львовича Глинского, – проговорил он боярам. – Человек он приезжий, держите его за здешнего уроженца, потому что он мне прямой слуга. Будьте все сообща, дело земское и сына моего дело берегите и делайте заодно, а ты бы, князя Михайло Глинский, за сына моего Ивана, и за жену мою и за сына моего князя Юрия кровь свою пролил и тело свое на раздробление дал.

Сильно тревожился державный хозяин о своем государстве и в то же время чувствовал, как гаснут его силы. Рана хотя уже и не болела, но от нее распространялся смрад – дух тяжел.

– Что бы приложить к ней либо впустить в нее, чтобы духу не было? – спрашивал он у князя Глинского, Николая Люева и Феофила.

Лекаря не знали, как помочь горю.

– Государь князь великий, обождавши день, другой, когда тебе полегчает немного, пустить бы водки в рану, – посоветовал боярин Михайло Юрьевич Захарьин.

Великий князь трогательным голосом обратился к Люеву:

– Брат Николай, видел ты мое великое жалованье к себе? Можно ли что-нибудь такое сделать, мазь или другое что, чтобы облегчить болезнь?

Люев с тоскою откровенно ответил:

– Видел я, государь, к себе жалованье твое великое: если б можно, тело бы свое раздробил для тебя, но не вижу никакого средства, кроме помощи Божией.

Ясно было значение этого горького ответа, и больной понял его. Он обратился к детям боярскими своим дьякам:

– Братия, Николай узнал мою болезнь – неизлечимая! Надобно, братья, промышлять, чтобы душа не погибла на веки.

У присутствующих навернулись на глаза слезы. Едва сдерживая их, они вышли один за другим из спальни великого князя и разрыдались. Великий же князь забылся во сне и стал в бреду петь:

– Аллилуйя, аллилуйя, слава Тебе, Боже!

Очнувшись от тяжелого забытья, он покорно произнес, обводя покой мутным взором:

– Как Господу угодно, так пусть и будет, буди имя Господне благословенно отныне и до века.

Духовник великого князя должен был 3 декабря держать наготове со вторника на среду запасные дары, а игумену троицкому Иоасафу больной поручал молиться о земском строении и о царевиче Иване, а также о горемычной великой княгине. В то же время великий князь просил его не уезжать из Москвы.

В среду великий князь снова приобщился и поел немного. Не переставая заботиться о государстве, он призвал князей Василия и Ивана Шуйских, Воронцова, Захарьина, Тучкова, князя Глинского, Шигону, Головина, Путятина и дьяка Мишурина и снова говорил о земском строении, наказывал, как править государством. Проговорив с ними с третьего до седьмого часу, он отпустил их, оставив у себя только Захарьина, Глинского и Шигону, которые пробыли у него до ночи. Им он говорил, главным образом, о великой княгине. Наконец пришли его братья, князь Андрей и князь Юрий, и стали принуждать его поесть. Подали ему миндальную кашу, не он не мог есть. По уходе братьев великий князь велел воротить князя Андрея, потом сказал:

– Вижу сам, что скоро должен умереть. Хочу послать за сыном Иваном, благословить его крестом Петра чудотворца, да хочу послать за женою, наказать ей, как ей быть после меня…

Потом, пораздумав, он в нерешительности заметил:

– Нет, не хочу посылать за сыном; мал он, а я лежу в такой болезни, испугается.

Князь Андрей и бояре посоветовали:

– Государь великий князь, пошли за сыном, благослови его и за великой княгиней пошли.

– Ну, ладно, – согласился больной. – Пошлите!

Через несколько минут брат великой княгини, князь Иван Васильевич Глинский, принес на руках царевич Ивана. За ним шла мамка Аграфена Челяднина. Благословив сына, больной наказал ей:

– Смотри, Аграфена, чтобы ты от сына моего Ивана не отступала ни пяди.

Ребенка унесли.

Раздался громкий вопль в соседнем покое. То вел великую княгиню. Она громко кричала и билась, едва держась на ногах. Не одно горе при мысли о возможности близкой утраты любимого мужа терзало ее. Никогда не любила она великого князя горячей молодой любовью. Ее охватил страх перед неизвестным будущим, и зародили в душе тысячи черных мыслей. Легкомысленная и горячая, она одинаково поддавалась радости и горю, надеждам и отчаянию. Отчаиваться же было отчего, если сам великий князь каждым поступком, каждою речью обнаруживал в эти дни тревогу за участь сына и жены. Он боялся и бояр, и брата своего князя Юрия. С одной стороны он видел честолюбивцев, готовых на все ради захвата в свои руки власти, с другой – он знал стремление удельных князей высвободиться из-под опеки Москвы, а там еще Новгород и Псков, подавленные, но не смирившиеся… Великий князь, увидав жену, придерживаемую князем Андреем Ивановичем и боярином Челядниным, стал успокаивать ее:

– Жена, перестань, не плачь, легче мне, не болит у меня ничего, благодаря Богу.

Елена, немного успокоившись, заговорила:

– Государь, князь великий, на кого меня оставляешь, кому детей приказываешь?

Для нее все было покуда покрыто тайной. Она уже знала, что великий князь сделал какие-то распоряжения, но в чем они заключались – этого ей не могли передать.

– Благословил я сына нашего Ивана государством и великим княжением, а тебе написал в духовной грамоте, как писалось в прежних грамотах отцов и прародителей наших, как следует, как прежним великим княгиням шло.

– Юрия-то благослови, – стала просить Елена.

– Хорошо, пусть принесут его.

Принесли Юрия, и отец благословил его Паисиевским крестом, заметив о вотчине;

– Приказал я в духовной грамоте написать, как следует.

Он начал было говорить с женою, как следует ей жить после него, как держать себя, но едва он начал это наставление, как она снова начала кричать и биться. Этот истерический плач избавил ее от необходимости прослушать увещания и наставления мужа. Великий князь не мог сказать ей ничего и велел ее вывести, поцеловав ее в последний раз.

Этим свиданием как бы покончил великий князь со всем житейским, со всем мирским. Он велел позвать духовенство и петь канон мученице Екатерине и канон на исход души, а также говорить отходную. Начался снова бред, великий князь бормотал:

– Великая Христова мученица Екатерина, пора царствовать; так, госпоже, царствовать!

Потом, очнувшись, он приложился к образу и мощам Святой мученицы Екатерины, позвал боярина Михаилу Семеновича Воронцова, с которым у него была размолвка, Поцеловался с ним и простил его. Духовник хотел дать ему причастия, но он сказал:

– Видишь сам, что лежу болен, а в своем разуме. Когда станет душа от тела разлучаться, тогда дай мне Дары. Смотри же рассудительно, не пропусти времени.

Он подозвал к себе брата князя Юрия и заговорил ласково:

– Помнишь, брат, как отца нашего великого князя Ивана не стало на другой день Дмитрова дня, в понедельник, немочь его томила день и ночь? И мне, брат, также смертный час и конец приближается.

Еще через несколько минут он обратился к митрополиту Даниилу, Вассиану, братьям и боярам:

– Видите сами, что я изнемог и к концу приблизился, а мое желание давно было постричься. Постригите меня.

Князь Андрей, Воронцов и Шигона начали убеждать его не постригаться, еще питая надежду на выздоровление.

– Мало ли великих князей умирало, не принимая схимы, – говорили они. – Сам великий князь Владимир представился не в иночестве, а сопричтен к лику Святых.

Митрополит и Захарьин заспорили с ними, хваля желание великого князя.

– Если воля в том государя великого князя, – объясняли они, – то так и должно быть и худа от этого не будет, а душе спасение.

Великий князь тоже стоял на своем. В то же время он снова начал бредить, а язык уже стал отниматься. Он повторял “аллилуйю”, подбирал слова из икосов[11], просил пострижения, брал простыню и целовал ее, а правая рука переставала между тем действовать.

Митрополит поспешил послать старца Мисаила Сукина за монашеским облачением. Облачение было принесено. Митрополит подал епитрахиль через великого князя троицкому игумену Иоасафу. Но князь Андрей и Воронцов снова заспорили против пострижения, горячась и шумя. Митрополит вышел из терпения и, несмотря на своей обычную мягкость в сношениях с царедворцами, резко сказал князю Андрею:

– Не будь на тебе благословения нашего ни в сей век, ни в будущий! Хорош сосуд серебряный, а лучше позолоченный…

Над умирающим начали совершать пострижение…

В двенадцать часов ночи, 3 декабря 1533 года, в среду на четверг, преставился инок Варлаам, бывший великий князь московский Василий Иванович…

Во дворце началась беготня, все растерялись, совались из угла в угол, везде был громкий плач, бояре уговаривали не беспокоить великую княгиню, еще не знавшую о смерти мужа. Митрополит Даниил, умелый и распорядительный, сознавая, что прежде всего нужно позаботиться о сохранении тишины и порядка, уже снимал торопливо присягу с братьев покойного великого князя, с бояр, боярских детей и княжат. Потом все направились к великой княгине, но она, увидав их, упала без чувств и пролежала замертво часа два.

Тело покойного уложили на черную тафтяную[12] постель, облачив в иноческое одеяние. Отслужив заутреню, часы[13] и каноны[14], как это делалось и при жизни великого князя, стали пускать народ прощаться с государем, а утром в четверг выкопали в соборе могилу для покойника и привезли для него каменный гроб. Тело из дворца вынесли троицкие и иосифовские монахи на головах при пении “Святый Боже”, при звоне колоколов, который заглушался плачем собравшегося со всех концов столицы народа. Великую княгиню вынесли в санях дети боярские.

Сколько надежд рушилось в этот день, сколько создалось новых честолюбивых замыслов…

Глава V

Приставленные к трехлетнему великому князю Ивану и его годовалому брату Юрию женщины были заняты своим обычным делом: одни вышивали, другие нянчили малолетних великокняжеских детей, занимая их сказками и побасенками. Для этих жительниц великокняжеского терема ни на минуту не прерывалась их обыденная жизнь с ее бабьими сплетнями и пересудами, с ее мелочными заботами и хлопотами. Все эти женщины толклись на половине великой княгини и детей покойного великого князя, в жилых хоромах и в постельной избе.

Итальянский зодчий, фрязин Аловиз от города Медиолама, построил каменный дворец в Кремле; в той же части, где были жилые хоромы, вывел только нижний подклетный этаж этих хором на белокаменных погребах, тогда как сами хоромы были деревянные. Только приемная палата великой княгини была каменною и носила название Задней палаты или палаты, что у Лазаря Святого. Здесь по-прежнему и после смерти великого князя Василия Ивановича шла будничная жизнь, сновала прислуга, приносилась еда из поваренного дворца, соединявшего с постельною палатою задним крыльцом с лестницею. Нянчась с великокняжескими детьми, находившиеся при них женщины далеко не сознавали того, какое смутное время переживалось в эти дни. Только боярыня Аграфена Федоровна Челяднина как-то особенно суетливо то и дело выбегала из этой комнаты, где помещались дети, в смежные покои. Очевидно, она кого-то поджидала, озабоченно покачивая головой. Она близко знала, что совершается в придворном кругу, среди бояр, и начинала сильно побаиваться.

По-видимому, все сделалось так, что лучше и желать было нечего великой княгине: митрополит Даниил, милостивец и пособник Елены Васильевны, тотчас после смерти великого князя привел к присяге братьев покойного и бояр. Первые клялись “служить великому князю Ива ну Васильевичу всея Руси и его матери великой княгине Елене, жить на своих уделах и стоять в правде, в чем цаловали крест брату своему великому князю Василю Ивановичу и крепости ему дали; государства под великим князем Иваном не хотеть; против недругов его и своих, басурманства и латинства, стоять прямо, обще в за один”. Бояре со своей стороны поклялись великому князю Ивану и его матери великой княгине Елене “хотеть добра вправду”.

“Но второпях-то клятву дали, – думалось Челядниной, – а все же дело небывалое, чтобы наша сестра всем государством правила да и супротивников-то у нее очей уж много. Еще покойный великий князь подозрение на брата князя Юрия имел, да и бывали случаи, что к князя Юрию в Дмитров-то отъезжали бояре, так что приходилось беглецов ловить да в темницы сажать. Да и помимо князя Юрия у великой княгини ворогов много. Князья Василий да Иван Васильевичи, Андрей да Иван Михайловичи Шуйские – это главные вороги, а за ними идут Палецкие, и Пронские, и Скурлятевы, и Кубенские. Не перечтешь всех. Всем поперек в горле стало, что литвинка из изменнического рода выше их встала. Тоже и Вам как бельмо у них на глазу, чуют, что с ним шутить плохо. Горяч только он, напролом идет, осторожности да опаски нет. За великую-то княгиню да за него кто постоит? Князья Вельские, Иван, Симеон да Димитрий? Хобаров или Воротынский? Так эти готовы шею Шуйским свернуть да тут же и великой княгине, и Ване заодно ногу подставить. Нет, если еще на кого есть надежда, так на братьев великой княгини, на наших братьев да на князей Бориса да Михаилу Горбатых. Так велика ли от них может быть помощь? Молодятина все, силы еще не набрались”.

Особенно тревожное настроение, по замечанию Челядниной, охватило всех в этот день, точно что-то готовилось грозное. Челяднина не знала, что именно готовится, но боялась за великую княгиню, за брата, за себя, подслушав и разузнав какие-то смутные толки. У нее были свои шпионы и разведчики.

А брат ее все не шел и не шел.

Наконец, послышались давно ожидаемые твердые мужские шаги, и в комнату вошел молодой боярин, красивый, надменный и смелый на вид. Это был князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский. Он поклонился боярыне, бросил на стол щегольской меховой колпак, поцеловался трижды с сестрою и спросил несколько небрежным, недовольным тоном:

– Ну, что скажешь, сестра? Зачем звала?

– Заждалася я тебя, все глаза проглядела, родной, – проговорила она торопливо певучим голосом.

– Государыне великой княгине занадобился, что ли? – поспешно спросил он и, видимо, оживился.

Челяднина вздохнула и, отрицательно качая головой, печально промолвила:

– Нет, государыня великая княгиня все глаз не осушает, ни до чего ей и дела нет.

– Больно крепко, видно, старого мужа любила! – с язвительной усмешкой сказал он, присев на лавку и досадливо барабаня пальцами по столу. – А ты бы сказала ей, что слезы слезами, а дело делом. Оно ждать не будет, пока она все слезы выплачет. От ее слез и государю великому князю в каменном гробу теплее не станет, а ей они так глаза застелят, что она, пожалуй, и проглядит, что кругом делается…

– Про князя Юрия Ивановича намекаешь? – оживленно спросила Челяднина и пытливо взглянула на брата, словно желая проникнуть в его душу, знает ли он что-нибудь. – Вот и я слышала и тебя ради этого ждала. Замыслил он что-то неладное, болтают людишки. Передать-то мне передали, что тут деется что-то неладное, – а что – этого дураки не разведали. Тоже народ! Подслушать подслушают, а толком ничего не поймут, не разузнают, только ходят кругом да около.

– И князь Юрий Иванович, и князь Михаил Львович Глинский, и все, у кого зубы есть, покажут еще себя, – проговорил угрюмо Иван Феодорович Овчина-Телепнев-Оболенский, перебивая ее речь, – Один сегодня, другой завтра, а уж добра ни от кого не жди. Нет, что ни человек, то ворог.

– Так ты поговорил бы ей! – несмело посоветовала боярыня брату, пристально вглядываясь в него.

– Поговорил бы! Поговорил бы! – строптиво передразнил он сестру, сделав нетерпеливое движение. – Я говорить буду, а она рекой разливаться слезами станет о своем ненаглядном государе-батюшке…

– Ваня, нельзя же, – осторожно плаксивым тоном начала Челяднина. – Дело женское…

Он перебил ее сердито:

– Нет, довольно! Либо он, либо я! Мертвый ее не услышит, а у меня душу она всю вымотала… Который день не вижу ее, а и вижу, так только для того, чтобы услышать, что жизнь ей опостылела, что на свет бы она не глядела.

Челяднина упрекнула его:

– Ах, не знаешь ты нас, баб! Легко нам с пути-то сбиться, а потом совесть-то и заговорит, и каешься, и каешься…

– Ну, и шла бы в монастырь, если уж так грехи душу томят, а государство бросила бы, – сердито сказал князь, – а то с покаяниями-то этими и себя погубите да и другим головы не сносить. Теперь время горячее. Кто кого смога, тот того и за рога. Она не придушит, ее придушат.

– Ох, Иван, какие речи ты говоришь! – с притворным ужасом воскликнула боярыня и даже лицо рукой закрыла, точно от страшного видения.

– Чего хитришь-то? Сама все лучше меня знаешь, – резко сказал князь.

Челяднина в смущении глянула в сторону и потупилась.

– Что это только у вас, у баб, за обычай душой кривить, – с насмешливостью проговорил он. – Государыня великая княгиня плачет, глаз не осушаючи, словно и точно наглядеться не могла на старого мужа и свет ей постыл без него теперь; ты вот слов моих испугалась, что людей душить надо, чтобы самих они не задушили, а сама прежде меня это же передумала, об этом только и хлопочешь, чтобы самой дышать вольней было.

Он поднялся с лавки, захватил свой колпак и проговорил решительным тоном, не терпящим возражений:

– Скажи государыне великой княгине, что мне ее ныне беспременно видеть нужно. Как стемнеет, я приду к тебе.

Он пошел, потом, вспомнив что-то, сказал:

– Да, сегодня князь Борис Горбатый у государыни великой княгини, верно, будет по делу. Пусть выслушает. Так и скажи, а то, пожалуй, и его на глаза не пустит ради слез-то своих

– Насчет князя Юрия Ивановича? – торопливо спросила Челяднина. – Так мне и сказывали, так…

– Узнаешь потом, как скажет князь Борис все, что надо, – перебил ее брат сухо.

Он снова трижды поцеловался с сестрою и ушел.

Она не успокоилась, а еще более встревожилась. Слух о том, что князь Андрей Михайлович Шуйский подговаривал на что-то князя Бориса Горбатого, смутно уже дошел до нее через холопов, подслушавших разговор двух князей. Теперь брат сказал, что князь Горбатый придет к государыне, значит, точно слухи верны и у князя Горбатого есть что сообщить великой княгине. Но что он сообщит? Грозит ли государыне серьезная опасность, или просто так сплетни какие-нибудь ходят? Ничего она не знала…

Князь же Горбатый не шел, а вместо него нежданно-негаданно явился князь Андрей Шуйский, видимо встревоженный и растерянный. Он стал чуть не со слезами просить повидать государыню великую княгиню по важному, неотложному делу. Боярыня Челяднина косо посмотрела на него, зная, что от князей Шуйских добра нечего ждать, а от этого и подавно. Тем не менее князь, после переговоров боярыни Челядниной с великой княгиней, был допущен к последней.

Елена Васильевна была прекрасна по-прежнему и изменилась за последние дни мало. Но у нее были красны от слез глаза да во взгляде было что-то особенное: она смотрела так холодно и безучастно, точно ей все опостылело. При виде ее князь Шуйский униженно поклонился, касаясь рукою пола.

– Что случилось, князь, сказывай, – сухо спросила она.

– Недоброе дело затевается, государыня великая княгиня, – заговорил князь, переминаясь с ноги на ногу и вертя в руках свой колпак. – Недоброе злодеи замышляют. Пришел уведомить тебя, государыня великая княгиня. Князь Юрий Иванович подослал ко мне дьяка своего Третьяка-Тишкова на службу к себе звать.

– Не о делах мне теперь говорить, – заговорила певуче великая княгиня, – в горести моей глаз я от слез не осушаю, а дела бояре ведают…

– Да дело-то такое, государыня, что себя самого мне обелить надо, – горячо продолжал- князь Шуйский, – так как ни в чем я не повинен. Перед Господом Богом клятву готов дать, что не повинен. Прислал он, князь-то Юрий, Третьяка-Тишкова, а я ему: “Князь ваш вчера крест целовал великому князю Ивану, и государыне добра ему хотеть, а теперь людей от него зовет”. А он-то, Третьяк-то, мне на это: “Князя Юрия бояре приводили заперши к целованию, а сами ему за великого князя присяги не дали, так что это за целование? Это невольное целование!”

– Грех князю наших людей к себе сманивать, – печально проговорила великая княгиня и исподлобья пристально взглянула на князя Шуйского. – Да его это дело, не наше. Пусть князья и бояре об этом рассудят.

– Я тебе, государыня, потому и пришел сказать, что неровен час… Ты, вон, изволишь говорить: пусть князья…

В эту минуту послышались шум шагов и звуки мужских голосов в соседнем покое.

Боярыня Челяднина поспешно вошла в комнату и шепнула великой княгине, что идут думные бояре и с ними князь Борис Горбатый. Спешное дело у них. В движениях боярыни было что-то не в меру торопливое, какая-то несвойственная ей суетливость. Любопытство, недоумение, безотчетный страх, все это перемешалось в ее душе. Великая княгиня, сохраняя свой невозмутимый вид, со вздохом, точно тяготясь делами, приказала допустить пришедших. Бояре вошли с низкими поклонами и, увидав князя Шуйского, разом заговорили:

– А вот и князь Андрей Михайлович налицо.

– Не ждали встретить!

– Кажись бы, не место тут быть! Чай, в Дмитрове ждут не дождутся!

– Поторопился!

Князь побледнел, поняв, что князь Борис Горбатый успел уже донести если не великой княгине, то боярам про его речи, успел сделать то, чего именно и боялся он, князь Шуйский. Сделанная им оплошность была непоправима. Бояре, переглянувшись между собою, сказали:

– Пусть князь Борис говорит!

Князь Борис Горбатый немного замялся, стал откашливаться в руку, чувствуя неловкость говорить при князе Андрее Шуйском все то, что он сейчас очень бойко и развязно рассказывал без него этим самым боярам. Однако он заговорил, немного путаясь и запинаясь:

– Я что ж, я все повторю, что сказал князьям и боярам. Он, вон, князь Андрей, подбивал меня на отъезд к князю Юрию. “Поедем, говорит, со мною вместе, а здесь служить – ничего не выслужишь”. Потом сказывал: “Великий князь Юрий сядет на государство, а мы к нему”…

– Я тебе, государыня, уже сказывал, – торопливо перебил князя Горбатого князь Андрей Шуйский. – Не я эти речи…

– Нет, ты, князь, помолчи, твоя речь впереди, – остановили его разом окружающие.

Князь Горбатый продолжал:

– Так вот, говорил он: “Если мы к нему, к князю Юрию, раньше других отъедем, то мы у него этим выслужимся”.

– Облыжно это он, государыня, на меня клеплет, – заговорил в волнении князь Андрей Шуйский. – Стыда в глазах у тебя, князь, нет. Бога ты не боишься! Сказывал я тебе, государыня, сам, что меня подговаривал в отъезд Третьяк от князя Юрия…

Кто-то из бояр заметил:

– Да про князя-то Юрия уж везде толкуют, будто шепчут ему: “Отъезжай в Димитров, отъезжай, там никто тебя тронуть не посмеет, а здесь не минуешь беды”.

– Как и миновать, когда в отъезд сманивает государевых слуг, – раздался чей-то голос.

– “Я, говорит, приехал в Москву закрыть глаза государю брату, и клялся в верности племяннику моему, и не преступлю целованию креста его”, а сам вот что затеял”.

– А я тебя не подговаривал, князь, – горячился князь Андрей Шуйский, обращаясь к князю Борису Горбатому, – а сказывал только, что и здесь государыне говорил про Третьяка. Крест-то на вороту у тебя есть или нет?

– Нет, подговаривал на отъезд, да испугался и забежал к государыне великой княгине обелить себя, увидав, что не на того напал, – ответил князь Горбатый. – Думал, что я с тобой заодно стоять стану, либо погубить меня же хотел… Не разберешь вас тоже!

Бояре, поглаживая бороды, мялись на месте и не знали, что делать. Они, казалось, забыли, что правителями являются собственно они, а не великая княгиня, и что дело это должно решить они. Поговорив между собою, они обратились к великой княгине:

– Что положишь, государыня, то и будет. Решай сама.

Великая княгиня поднесла к глазам вышитую ширинку, отирая слезы.

– Что мне приказывать в горе моем неутешном? Сорочин еще по государе нашем не справили, а уж этакое дело затеяли…

Она, осушив слезы, мягким голосом добавила тоном упрека:

– Вчера вы крест целовали сыну моему на том, что будете ему служить и во всем добра хотеть, так вы потому и делайте. Если народилось зло, не давайте ему разростись. А я – что же могу сказать вам, глаз своих от слез не осушаючи…

Князь Андрей Шуйский бросился к великой княгине с мольбой:

– Матушка-государыня, я тебе сказывал про свое дело…

Она тихо замахала рукой, останавливая его:

– Как князья и бояре рассудят, так и будет, а мое дело женское, вдовье, глаз не осушаючи, горе мое горькое оплакивать.

Она, отирая слезы, ушла неторопливой грациозной поступью, с опущенною на грудь головой.

Князья и бояре, оставшись одни, зашумели, заговорили разом, в то время как князь Андрей Шуйский и князь Борис Горбатый сцепились друг с другом, ругая один другого уже без всякого стеснения. Князья и бояре стояли за крутые меры. Схватить надо князя Юрия. Всегда он был врагом государя великого князя. Не раз бояр, зазывал к себе в отъезд. И князь Андрей Михайлович Шуйский пробовал уже отъезжать и посидел за это в башне. По обыкновению начали вспоминать прошлое, перебирая отдельные случаи отъездов к князю Юрию. Без этого в те времена не обходились никакие обсуждения дел, что и затягивало разговоры до последней степени. Решили, наконец, что если теперь не схватить князя да его слуг – хуже будет. Бояр охватил какой-то подавляющий страх, точно все должно было погибнуть. Они знали, что князь Юрий и умен, и речист, и обходителен с людьми, и смел. Захватит власть он в свои руки – все перевернется в государстве. С таким противником шутить нельзя, и надо действовать круто.

Уже к вечеру и князь Юрий, и князь Андрей Шуйский, и приближенные князя Юрия сидели в тюрьмах. Князю Юрию пришлось сидеть в той самой палате, где в нужде и в голоде кончил свою несчастную жизнь его племянник юный великий князь Дмитрий Иванович. Предзнаменование было страшное.

В тот же вечер боярыня Челяднина с растерянным видом поджидала в своей комнате брата, сидя пригорюнившись у стола и покусывая свои полные губы. Она немного побаивалась брата, зная его бешеный нрав, а никаких хороших вестей она не могла сообщить ему в этот вечер. Вспылит он, раскричится. Ну, да пусть бы покричал на нее, это ничего еще, а то он в горячности на все готов, на саму государыню великую княгиню обозлиться готов за то, что та ему не показывается на глаза. Боярыня Челяднина покачала головой и проворчала:

– И чего уж она в самом деле так-то убивается? Ну, еще при народе, так оно так и следует. А при нас-то что глаза портить?

Она сердито поджала свои губы и, опять качая головой, со вздохом заметила:

– А уж и хитра же она. Где нам с ней равняться! Всякого проведет. На Литве научилась…

Послышались шаги.

Князь Иван пришел как раз в назначенное время и по суетливости, по особенной ласковости сестры угадал сразу, в чем дело, и нахмурился. Поздоровавшись с нею и сев на лавку к столу, он коротко спросил:

– Что государыня?

– Разнемоглась совсем, недужится ей, започивала голубушка, – торопливо промолвила боярыня сладким и певучим голосом.

– Вот как! С горя, должно быть, великого, – насмешливо сказал он и стал барабанить пальцами по столу, как обыкновенно делывал это в минуты досады. – Как бы от нее все слуги верные не разбежались, от недуга-то ее.

Он мрачно нахмурил брови и смолк в раздумьи. Сестра, перепуганная его намеком, с смиренным видом подсела к нему и начала медовым, вкрадчивым тоном:

– Ваня, ты послушай меня, голубчик ты мой родной. Не круто ли ты оглобли-то повернуть хочешь? Тише-то вернее. Скоро не спорю. Верь ты моему слову…

Он засмеялся тихим злым смехом.

– Ты что поешь-то? С кем говоришь? – проговорил он, с явной насмешкой глядя на нее. – Я вашу сестру не знаю, что ли? Вас с наскоку да с набегу только и можно оседлать. Станешь к вам подходить с опаскою да с оглядкою – высмеете вы же да в дурацкий колпак нарядите. Ходи, мол, гуляй в нем, добрый молодец, по городу на потеху людям, а нам бабья в мужицком кафтане не надобно…

Боярыня вздохнула.

– Что говорить, правда! – согласилась она. – Любим мы, бабы, того, кто над нами верх берет…

Князь Иван презрительно усмехнулся.

– Ну, да об этом нечего толковать теперь, – решительным тоном сказал он, тряхнув головой. – Нездорова государыня – что ж делать, подождем, пока лихая болезнь соскочит. Авось не помрем с горя… А ты вот что скажи. Была ты тут, когда бояре да князья приходили?

– Была, была, как не быть, – торопливо заговорила боярыня Челяднина, обрадовавшись, что все кончилось, по-видимому, благополучно. – Князь-то Юрий каков, да и князь Андрей тоже…

Брат нетерпеливо перебил ее:

– Все люди как люди, только у одного выгорит, у другого нет. Дело не в том, а ты скажи, как было все, что государыня говорила.

Челяднина, пододвинувшись к брату, заторопилась рассказывать, что она видела, что подглядела, что подслушала. По мере того, как она рассказывала, лицо ее брата принимало странное выражение. Оно смотрело и угрюмо, и насмешливо.

– Так! Опять схитрила, опять прикинулась! – наконец промолвил он резко. – Думает, что так хитростью да притворством из всякого дела сух выйдешь. “Делайте как знаете”, – передразнил он голос великой княгини. – А как бы бояре-то пальцем князя Юрия не тронули бы, а отпустили бы в Дмитров, ступай, мол, голубчик, на все четыре стороны, тогда что бы она заговорила?

– Что ж, Ваня, наше дело такое, бабье, слабое, по воле хитришь, – вступилась за великую княгиню Челяднина.

– Нет, у нее уж нрав такой, на Литве, видно, привыкла личину носить;- сказал он, перебивая сестру, – где женской слабостью прикроется, где заголосит вовремя, где слезами сердце разжалобит…

Он поднялся с места.

– Удали нашей нет, на пролом идти не умеет… Ох, кабы она, как я…

Он удало махнул рукою.

– Ну, да чего нет, того и не спрашивай. Слава Богу, что нынче все благополучно закончилось. За нее весь день промаялся. Ну, да кончено, так и толковать нечего. А там дальше увидим, что делать надо, как поступать. Впереди-то еще не на одну рогатину натыкаться придется.

Он простился с сестрой и пошел, гордый, решительный, смелый. Она, любовно смотря на него, понимала, что в такого молодца каждая может влюбиться. Она пошла провожать его и, что-то вспомнив, спросила:

– А что ж я и не спрошу, глупая, что жена твоя, в добром ли здравье?

Он усмехнулся и ответил небрежно:

– Что им делается, нашим-то женам! Здорова!

– И Федюша ваш здоров?

– Здоров!

О своей молодой жене и первенце-сыне князь Овчина говорил неохотно, как о лицах, о которых ему не хотелось бы и вспоминать. Его мысль была поглощена теперь одною женщиной – великой княгиней Еленой Васильевной. Ради нее он был готов на всякие безумства, на всякие преступления, на самую смерть. Все в ней обольщало его – ее красота, ее горячность, ее легкомыслие, и даже то хорошо известное на Литве женское уменье хитрить и лукавить, которое он так порицал в разговоре с сестрой. Оно дразнило и возбуждало его.

Глава VI

Аресты родного дяди малолетнего великого князя и именитого боярина князя Андрея Ивановича Шуйского произвели известное впечатление среди московского населения. Московские торговые люди и чернь не походили еще в то время на новгородских людей, давно привыкнувших интересоваться общественными делами и принимать в них участие. В царствование Ивана Васильевича III и Василия Ивановича москвичи жили своею замкнутою жизнью и более или менее безучастно смотрели на распоряжения и действия правительства. Теперь же, когда на престоле был малолетний великий князь, правление находилось в руках молодой женщины и бояр, когда все не без тревоги смотрели на неизвестное будущее – неожиданное событие, происшедшее через неделю после смерти великого князя и не обещавшее ничего доброго впереди, вывело людей из их обычного равнодушия и заставило судить об этом деле вкривь и вкось. На торговых площадях и в местах сборищ гулящих людей только и говорили, что о нем.

– Не успели похоронить государя, а уж изменное дело затеяли, – рассуждали люди. – Известно, великий князь малолетен, а за него мать да бояре правят, как тут не половить рыбу в мутной воде.

– А еще родной дядя прозывается, – говорили другие. – Что ж от чужих-то ждать, коли свои насупротив государя идут.

– А ты подожди, не то еще будет, – раздавались угрожающие голоса. – Бояре себя еще покажут, да и от Глинских нечего добра ждать. Свою челядь унять не умеют, озорничает так, что житья нет.

– Известно, сродственники государя господа, так и холопы в родню с ним лезут, – подсмеивались шутники.

– Пока шеи не сломают, поозорничают!

Брожение было неясное, смутное, но не предвещавшее ничего доброго.

Не менее смутное впечатление произвело это событие и при дворе. Одни, готовые всегда радоваться чужой беде и льстить сильным, говорили, что так и надо было поступить, как поступили правители, так как государство находится в руках молодой беспомощной женщины и малолетнего ребенка, а потому всякая смута является тем более опасною и преступною. Другие, устраняя с дороги князя Юрия Ивановича, мечтали о захвате власти в свои руки, так как великая княгиня Елена, увидав измену, сознает необходимость опереться на чью-нибудь твердую руку. Третьи, всегда подозрительные и ищущие тайных пружин, шептались, что все это дело нечистое, что тут происки князя Бориса Горбатого и кого-то еще, кто руководил самим князем Горбатым, может быть князя Овчины, боярыни Челядиной, одним словом, самых близких к великой княгине людей. Наконец, были и такие трусливые по натуре люди, которые просто испугались этого происшествия: добра нечего ждать, если через неделю после смерти великого князя смуты начинаются и даже его единоутробный брат не находит пощады. Но в редких толках князей и бояр не проскальзывало опасений за свою собственную безопасность, личных рассчетов на выгоды, корыстных соображений. Искренние чувства: приязнь, преданность, любовь, сознание долга – являлись в это глубоко безнравственное время только в редких исключительных личностях, только в редких исключительных семьях.

Такою семьею была семья боярина Степана Ивановича Колычева.

Сам боярин Степан Иванович был сознательно предан государям, видел в объединяющем Русь самодержавии благо отечества, не употреблял никаких происков для достижения власти. Его домашние вполне разделяли взгляды главы дома, верные духу времени, правилу во всем подчиняться старшему в семье. Когда арестовали князя Юрия Ивановича, старик Колычев увидал в этом просто исполнение печальной необходимости защитить престол от смут. Сам он не играл никакой выдающейся роли ни в этой истории, ни в правлении этого времени, не лез вперед. Тем более порадовало его то, что его сына неожиданно назначили в это время в числе других молодых боярских детей состоять при малолетнем великом князе. Он сообщил об этой радости своим домашним и, видя грустное выражение лица сына, серьезно напомнил ему, что долг его служить государям и что давно пора ему приблизиться ко двору. Возражений отцам тогда не делалось детьми, подчинение родительской воле было полное, и молодой Федор Степанович молча выслушал свой приговор: поступление ко двору было для него чем-то вроде строгого приговора, тяжелого наказания.

Печальный сидел он в своей комнате, чувствуя с горечью, что теперь его оторвут от его дорогих книг, от его любимых занятий, когда к нему вошел Гавриил Владимирович Колычев. По лицу пришедшего было видно, что он сильно чем-то встревожен и озабочен. Он поцеловался трижды с хозяином и стал в волнении ходить по комнате.

– Сейчас сказывали, что к государю великому князю тебя берут. Поздравил бы тебя, да не с чем, – заговорил он отрывисто в сильном возбуждении. – Милость хуже казни!

– Да что же, я и не скрываюсь, что невесело мне, – ответил Федор Колычев. – Не привычен я к их порядкам, к их жизни. Да и свое дело забросить придется.

Гавриил Владимирович махнул рукою, проворчав:

– Всем не сладко!

И через минуту, как бы поясняя свою мысль, прибавил:

– Тебе вот в государевых хоромах торчать по целым дням теперь нужно будет, а я только о том и думаю, как бы целым и вовсе из Москвы уйти.

– Случилось что? – заботливо спросил хозяин.

– О князе-то Юрие слышал? – спросил Гавриил Владимирович вместо ответа.

– Как не слыхать, вся Москва знает, – ответил Федор.

– Теперь, значит, за кем черед? – спросил Гавриил Владимирович, вопросительно взглянув на него. – За князем Андреем Ивановичем. Одного сбыли, теперь другого постараются сбыть с рук.

– Ну, князь Андрей ничего не замыслит против государя, – сказал Федор Колычев.

Гавриил Колычев загорячился:

– Простота ты! Право, простота! Разве им нужно, чтобы виноват в чем человек был. Им сжить нужно человека, вот и все. Близкие люди князя Андрея Ивановича уж все это смекают, сегодня еще говорили ему, чтобы ехал скорей в Старицу подобру-поздорову. Так нет, сорочин, видишь, дождаться хочет, толкует, что припросит у великой княгини городов себе. Нашел время просить! Теперь благодарить Бога нужно и за то, что жив да цел остаешься. И добро бы еще сам он не понимал или храбер был через меру. Так нет, суется везде, мечется, выспрашивает, не серчают ли на него, а ехать не едет.

Он усмехнулся.

– Так тоже ему и скажут, таят против него злобу или нет. Не дураки тоже. А как нужно будет, подошлют недоброго человека, наплетут на князя, чего и во сне он не видал, – и конец. Да и наплести-то на него не трудно. Прост он больно и с трусости сам на себя лишнее наговорит.

Он сердито сплюнул.

– Эх, дела! Не смотрел бы ни на что! Кажется, сотню земных поклонов отобью, когда отсюда вырвусь. Вон мой Ермолай, дальше своей конюшни, кажись, и не видит ничего, а и тот говорит: “и когда это мы, тьфу ты, Господи, из этого ада кромешного выберемся”. Больно уж испакостилась ваша Москва. Все друг другу яму роют, один сегодня в нее попадет, другой завтра. Кто уцелеет – один Господь ведает. Разве что князь Иван Федорович Овчина.

– Что так? – спросил Федор.

– Больно уж близок к постельным палатам великой княгини.

– Сестра его мамой у великого князя, – пояснил Федор Колычев.

– Да, да, она-то мамкой приставлена при великом князе, а он, почитай, что сам чуть не великий князь.

Федор в недоумении посмотрел на своего родственника.

– Говорить-то тошно, – сказал тот. – У вас в Москве такое творится, что руками только разведешь. Мужья жен в монастыри насильно ссылают, чтобы самим было свободнее на других жениться, жены чрез потворенных баб заводят шашни с добрыми молодцами, а в великокняжеских хоромах, так там уж и вовсе небывалое творится.

Опять он сердито сплюнул.

– Взял бы я эту самую боярыню Агрофену Федоровну Челяднину да не так бы высек, как вдову Транхониота секли, а кнутом бы на площади отстегал.

– Что она тебе сделала?

– Не мне, а всем, всему государству. Брата своего великой княгине сосватала, вот что!

Федор Колычев с досадой махнул рукой.

– Непутное говоришь!

– А вот погоди, сам увидишь. Стоять-то близко около них будешь.

Федору Колычеву стало еще тяжелее от этих речей, еще яснее он начал понимать, что предстоит ему попасть в омут происков, корыстных сделок, нравственной распущенности. Как уцелеть чистым и незапятнанным в этом тонущем в грязи мире? Как выйти невредимым среди расставляемых на каждом шагу силков и сетей?

– Все чуждо и все чужды там, – задумчиво говорил он сам себе и снова смотрел с печалью на свой уголок, где жилось так свято, так спокойно.

Как ново и дико показалось ему в великокняжеском дворце, когда он впервые попал туда в числе разной молодежи, детей боярских и княжеских, назначенных к маленькому великому князю. Ребенок был странен – горяч и неровен по характеру, то ласкался с женственной нежностью к приближенным, то топал ножонками и кричал на всех, как настоящий деспот; наблюдательность и память у него были замечательные, и на него производили впечатление такие мелочи, которые ускользали даже от наблюдения взрослого; каждое неосторожно сказанное слово западало в его удивительную память, а этих слов, неосторожных, циничных, развращающих, было тем более, что недальновидные окружающие вовсе не стеснялись при ребенке, полагая, что он ничего не понимает. Среди бивших во дворце баклуши, сквернословивших, не остерегаясь ребенка, сплетничавших и ссорившихся между собою молодых развращенных боярских детей и княжат Федор Степанович Колычев сразу резко выделился своею высокою нравственностью и серьезным складом ума. Великая княгиня отнеслась к нему милостиво и даже с некоторым любопытством, так как о нем уже много говорили при дворе его дальние родственники-старики, как о человеке необыкновенно серьезном, умном и ученом, а юный великий князь сразу полюбил его, что не могло быть удивительным. Ребенок нуждался в ласке и внимании, в разумных ответах на бесчисленные вопросы и в серьезных объяснениях того, что занимало его пытливый ум. Легкомысленные и невежественные барчата не могли удовлетворить этих требований малютки, жаждавшего знаний, искавшего пояснений: они могли научить его разным мерзостям и посвятить его в грязные тайны жизни, что они и делали, не стесняясь, но и только. Ни охоты возиться с ребенком, ни знаний не было у них. Большинство было развращено до мозга костей с самой ранней юности и оставалось не только не начитанным, но и вполне безграмотным. Федор Колычев был человеком иного склада ума, иного характера, и лучшего воспитателя не мог бы найти маленький великий князь. Но, к несчастью, мальчугану удавалось далеко не всегда быть около любимого юноши с глазу на глаз, так как его вечно окружала целая масса самых разнообразных приближенных, а положение его требовало, кроме того, чтобы он, как заведенная кукла, принимал участие в разных придворных церемониях того времени.

Страсть к этим церемониям, торжественным выходам и выездам у великокняжеского двора была чисто азиатская, да притом и великая княгиня Елена Васильевна любила представительность и пышность, и во всех этих приемах послов, торжественных выходах в церковь, пышных поездках на богомолья принимал деятельное участие малолетний великий князь, от имени которого уже писались и разные грамоты, как от имени взрослого. “Се яз князь Великий Иван Васильевич всея Руси пожаловал есми”, значилось в этих грамотах, точно и в самом деле этот ребенок уже управлял вполне самостоятельно делами политики и мог давать разные льготы и преимущества монастырям.

В сущности же именно этот вопрос – вопрос, кто должен править, являлся в это время главным яблоком раздора и из-за него боролись все во дворце, нисколько не думая о настоящем правителе-ребенке. В боярской думе ворочали делами князь Михаил Львович Глинский и Шигона-Поджогин, косились на них князья Шуйские и Вельские, а в это время в постельных палатах великой княгини созревала иная сила, при помощи происков и ухищрений боярыни Челядниной, главной пособницы князя Овчины и Елены. Князь был постоянным посетителем задней жилой половины великокняжеского дворца, своим человеком и в глазах правительницы, и в глазах маленького государя, любившего его горячо.

– Крепкая рука нужна, государыня, да рукавицы ежовые, – говорил великой княгине князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, беседуя с нею с глазу на глаз в ее хоромах, – чтобы осадить бояр да князей.

– Ах, ты все о том же и о том же, – с усмешкой заметила она. – Только у тебя и есть на уме, что дела!

– И ты, государыня! – добавил он, глядя на нее страстными глазами.

Она потупилась, застыдившись, и с улыбкой проговорила:

– Что ж, у тебя, кажись, рука не без силы, а ежовые рукавицы ты всегда сумеешь надеть. Ты ведь умеешь забирать людей в руки.

– Пока мне князь Михайло Львович да Шигона-Поджогин шеи не свернут, – с насмешкой заметил князь Овчина.

Она нахмурила тонкие темные брови при упоминании этих имен. Давно эти люди начинали ее раздражать своим властолюбием.

– Да, много они власти забрали. В думе среди бояр они и вершат все дела, – проговорила она и, немного стесняясь, прибавила: – А хуже того, что князь дядя меня за малолетку считает да учить хочет. Я, кажется, не на помочах хожу…

Князь Иван насторожился и с любопытством спросил:

– Учить? Уж не насчет ли меня? Она утвердительно кивнула головой.

– Разве он что знает? – не без некоторой тревог спросил князь Овчина. – Заприметил что?

– Нет, покуда кругом да около ходит. А все же шило разве утаишь в мешке? Тоже люди добрые наплести всего готовы…

Князь Овчина неожиданно поднялся с места.

– А если и доподлинно узнает – пусть! – резко и почти с угрозой сказал он. – Ему же хуже будет.

– Да ты не тревожься! – успокоила она ласково и взяла его за рукав. – Ишь ты какой. Сядь! Придешь на часок, толкуешь все о делах да о делах…

– А ты, государыня, о чем толковать хочешь? – с луковой усмешкой спросил он, заглядывая в ее плутоватые глаза. – Тебе только приказать стоит, а я твой холоп.

Она посмотрела на него любовным взглядом.

– Холоп! Поди, не справиться бы, если бы такими холопами управлять пришлось.

– А ты попробуй!

И, переменяя тон, он страстно проговорил:

– Лебедушка ты моя ненаглядная! Радость ты моя!

Он порывисто обнял ее и прижал с силой к своей молодецкой груди.

– А уж и измаяла же ты меня за эти дни долгие, за эти недели бесконечные, когда ты от слез глаз не осушала. Думал, и не переживу этих дней проклятых…

– Ничего, не помер, – шутливо сказала она и серьезно прибавила: – Скоро ты очень, Ваня, напролом идешь. Вот и теперь болтать стали, а тогда – да тогда и головы нам не сносить бы, если бы в те поры что заприметили… Он опять вспылил:

– Они не сносят головы, те, у кого уши длинные да глаза не в меру зорки…

– Ну, полно, полно! У тебя чуть что – как огонь вспыхнешь…

Она склонилась к нему на грудь головой, счастливая его любовью.

– А насчет дяди-князя, – вспомнила она опять о князе Михаиле Глинском, – так я его не боюсь и учить себя не позволю. У меня мать есть, да и та не учит, слова про тебя не скажет, братья тоже, так что мне он…

– А ну их, учителей-то этих да наставников! – молодецки проговорил князь Овчина. – И свое возьмем, и с ними управимся…

И опять он обнял ее, шепча ей:

– И где ты такая родилась? Где привораживать научилась?

Она смеялась и отдавалась его ласкам. В эти минуты для них, молодых, страстных, влюбленных друг в друга, не существовало ни врагов, ни опасностей.

И точно„ некоторое время все шло довольно мирно.

До сорочин по великом князе Василии Ивановиче при дворе была тишина, но после сорочин первой тучкой явилось дело князя Андрея Ивановича. Он, отъезжая из Москвы, обратился к великой княгине с просьбою придать ему городов. Елена Васильевна наотрез отказала ему в этой просьбе и приказала, как прежде водилось, Дать ему на память о его брате шубы, кубки, иноходцев под богатыми седлами. Князь Андрей Иванович остался крайне недоволен и по своему легкомыслию начал болтать об этом. Эту болтовню подхватили и передали о ней великой княгине. Она не обратила на это особенного внимания и, когда князь Андрей уехал в Старицу, смеясь, Рассказывала об этом князю Овчине, заходившему теперь к ней ежедневно коротать тайком от всех долгие счастливые часы запретной любви. Он небрежно ответил:

– Князь Андрей и умом не богат, и силы у него нет, ровно у бабы, а все же разузнать не худо, не замышляет ли он чего…

– Плетут-то много чего, – заметила она. – Сказывали тоже и ему, что схватить его здесь хотят.

– Хотели бы, так схватили бы. Ну, да у него ума мало, чай, поверил, что хотели схватить, да побоялись…

– Послать нешто кого к нему да приказать сказать, что все это пустое…

Они перебрали, кого послать, и остановились на князе Иване Васильевиче Шуйском и дьяке Меньшом-Путятине. Те поехали уговаривать князя не тревожиться пустыми слухами. Но князь заупрямился, капризничая, как капризничают слабые люди, вообразив, что их боятся и потому хотят мириться с ними, и стал требовать письменного удостоверения от великой княгини в том, что она ничего не имеет против него. Много смеялись в покоях, Елены над этой взбалмошной выходкой бессильного, но распетушившегося человека. Тем не менее его потешили, дали ему письменное удостоверение, и он опять приехал в Москву для объяснений. Елена пригласила митрополита в посредники.

– Дошел до меня слух, – говорил князь Андрей, – что государь великий князь и ты, государыня, хотите на меня положить опалу.

– И до нас тоже слухи дошли, что ты на нас сердит, – ответила Елена, едва сдерживая смех, – а ты бы в своей правде крепко стоял, а лихих людей не слушал да объявил бы нам, что это за люди, чтоб вперед между нами ничего дурного не было.

Князь Андрей замялся и стал отнекиваться:

– Не говорил мне никто, а самому мне так показалося.

Елена усмехнулась:

– Не знаю, с чего тебе мысли эти в голову пришли, а мы против тебя ничего не имеем.

Митрополит Даниил сказал, что он готов быть свидетелем и поручителем за обе стороны и тут же предложил князю Андрею дать запись.

Запись князь дал и клялся исполнить заключенный им с государем великим князем договор не утаивать ничего, что ни услышит о великом князе и его матери от брата, князей, бояр, дьяков великокняжеских или своих, ссорщиков не слушать и объявлять о их речах государю и его матери.

И великая княгиня, и князь Андрей обнялись и облобызались. Митрополит Даниил торжественно благословил их на мир и согласие. Затем князь Андрей уехал снова в Старицу, малодушно жалуясь, что запись-то у него все-таки вытянули, городов же не придали, а великая княгиня опять смеялась над легкомысленным и недалеким князем Андреем.

– Да об нем и толковать нечего, – сказал князь Овчина, смотревшийся особенно тревожным и озабоченным, несмотря на веселое настроение великой княгини, которая заговорила с ним поздним вечером о князе Андрее. – Не он меня страшит, а вот сейчас вести получены, что мы в Серпухов послали князя Семена Вельского да окольничего Ивана Ляцкого войско готовить на случай войны с Литвою, а они сами в Литву сбежали…

– Так что ж бояре да князья смотрели? – запальчиво воскликнула Елена Васильевна. – Одни были Вельский и Ляцкий, что ли? Малый конец пришлось им сделать, что нельзя было доглядеть, задержать вовремя?

– Ну, упустили – не поймаешь их, – коротко и мрачно сказал князь Иван и прибавил: – Теперь надо вот здесь пошарить, соучастниками кто не был ли. Плохо у нас смотрят, что под носом делается.

– Как плохо! – с насмешкой перебила Елена Васильевна и сильно оживилась. – Вон князь Михаил Львович все видит, все знает. И через какое крыльцо ты пришел, и когда из хором вышел, и долго ли со мной сидел. Пологом постели, и тем от него не укроешься. Грех, видишь, душе и стыд великий, что я, молодая, тебя, ненаглядного, пуще жизни полюбила. Святоша какой нашелся! Владыко – и тот мне словом об этом не обмолвился, а поди, и ему в уши шепчут про тебя. Мать родная и та молчит, братья с тобой дружат. А он, благо дядей доводится, вздумал учить. Да никому я не позволю за мной подглядывать! И кто еще вздумал на путь наставлять? Князь Михайло Глинский! Сам-то как жил? Чай, знает, что в чужих-то землях чужемужние жены в теремах не сидят, и не перестарком он был, когда на них засматривался.

Она, видимо, была встревожена и, чего не замечалось в ней прежде, высказывалась теперь без стеснений, не прикрываясь личиной. Было видно, что ее задели за самое больное место, хотели стеснять именно в том, в чем она никогда не потерпела бы никаких стеснений. Князь Иван Федорович в свою очередь вспылил.

– Не пора ли покончить с этим? – резко сказал он. – Мало князю того, что он забрал все дела в руки, что при нем все бояре и князья молчат, так ему еще занадобилось в твою опочивальню заглянуть, у замочной скважины твои речи ночью подслушать?

И, переменяя тон, он с злой насмешкой сказал:

– А и то сказать: он тебе дядя, ему языка не припечатаешь, захочет, чтобы ты монашкой жила, – и будешь так жить. Меня еще, пожалуй, в башню засадит голодной смертью умирать.

– А! Что ты мне сказки рассказываешь! – резко перебила его великая княгиня. – Сам знаешь, что все это вздор. Не им тебя в башню засаживать!

Она поднялась с места, вытянулась во весь рост и, ударяя себя в грудь, гордо произнесла:

– Я государыня, я и делаю, что хочу! Указа для меня нет, а кому не нравится меня слушать, тому и уши можно завесить, так что уж ничего они не услышат…

Князь Иван оживился, любуясь энергией великой княгини, и страстно воскликнул, притягивая ее к себе:

– Вот какою я тебя, лебедь моя белая, люблю! Душу за тебя отдать я готов и тело на раздробление, когда настоящей государыней тебя вижу, а не слабою лукавящей женщиной.

Она засмеялась и, припав к нему, тихо и вкрадчиво сказала:

– А разве всегда-то можно правду говорить да то делать, что хочется? Кабы можно было, сидели бы мы рядом с тобой на престоле при всем народе, не миловались бы здесь тайком да воровски в ночи темные.

Она вздохнула и прибавила:

– Ох, не легко тоже с нашими боярами ладить, иногда и слукавишь поневоле. Теперь-то бояться нечего: за изменное дело они и сами готовы будут наказать виновных потворщиков Вельского да Ляцкого, а что до дяди, так он да Воронцов, дела все в руки захвативши, теперь поперек в горле у них самих стоят. Рады будут все, если им руки развяжу.

– Да, с князем Михаилом Львовичем покончить надо, – сказал решительно князь Овчина, давно уже точивший зубы против старика, который то и дело читал наставления племяннице о том, что она роняет и свой сан связью с князем Иваном. – Или. он, или я; два медведя в одной берлоге не уживутся.

На следующий же день правительница и бояре приказали схватить князя Ивана Федоровича Вельского и князя Ивана Михайловича Воротынского с юными сыновьями за соумышленничество с бежавшими в Литву князем Семеном Вельским и Иваном Ляцким. Князя Ивана Вельского схватили в Коломне, где он учреждал в то время стан для войска, и привезли в Москву и так же, как и князей Воротынских, в оковах посадили в тюрьму. Открытого суда над обвиняемыми не было…

Это было в августе.

В августе же, когда никто не успел еще опомниться от крутой расправы с соумышленниками беглецов, князь Михаил Львович Глинский был обвинен в том, что он замыслил овладеть государством вместе с ближним боярином Михаилом Семеновичем Воронцовым. Все знали, что подобного замысла не было, хотя князь Михаил Львович и ворочал всеми делами, как человек близкий к великой княгине, как старый и опытный делец. Бояр и князей охватил страх, но, разъединенные, завидующие один другому, подкапывающиеся один под другого, они не смели и не желали вступаться за опальных. Некоторые просто радовались устранению с дороги выдающихся людей. Особенно ликовали князья Шуйские: опала постигла их исконных врагов князей Вельских и устранила с дороги настоящего главу правления, князя Глинского. Они теперь были первыми, если не считать князя Овчину. Говоря о князе Овчине в своем кругу, князья Шуйские как-то зловеще презрительно посмеивались над его силой.

В сентябре все узнали, что князь Михаил Глинский умер в тюрьме, – голодной смертью, как толковали все. Его тело вывезли без всяких почестей и схоронили за Неглинною в церкви св. Никиты. На другой день после этих, более чем скромных похорон, князь Овчина пробирался по обыкновению из хором великой княгини. На пути его остановила боярыня Челяднина. Подремывая, она сидела в комнате на лавке, пригорюнясь и опустив голову на руку. Князь удивился:

– Ты чего не спишь!

Она немного замялась, потом уклончиво ответила:

– Так, не послалось!

И тут же прибавила:

– Не спится иной раз, как на сердце кошки…

Он немного раздражился на сестру, вечно говорившую не прямо, а с подходцами.

– Говори ты, что хотела сказать, – отрывисто приказал он. – Зачем меня караулила?

– Да вот что, Ваня, сказать я хотела тебе: неладно это, что прах-то князя Михаилы Львовича, ровно падаль, бросили, – заметила боярыня Челяднина князю Овчине.

– Зачем бросать; по православному обычаю у Святого Никиты схоронили, – с усмешкой ответил он, – Во сне, что ли, что видела?

– Тебе шутки все да смешки, – сказала боярыня совсем недовольным тоном, – а сам знаешь, что говорю правду. На мертвом-то уж нечего гнев держать. Он из гроба не встанет.

– Да ты с чего заговорила о князе-то? – спросил серьезно князь Овчина. – Жаль тебе его, что ли?

И уже совсем презрительно он добавил:

– Я ведь тебя знаю, даром ты пустых речей не станешь говорить, тоже и жалеть князя тебе не с чего. Умер и слава Богу, с дороги лишнее бревно сдвинуто. Уж не хитрила бы, а говорила бы прямо. Да и спать мне пора – засиделся…

Она отвернулась в сторону, избегая его взглядов.

– На Москве ртов много, – пояснила она. – Везде только и речей, что про это, как деда государева, как coбаку, прости, Господи, бросили. И на торговых площадях, и среди гулящих людей, везде точно в улье жужжат. Прежде не говорили, помалчивали, а нынче…

Она безнадежно махнула рукой.

– Сказывать-то не хочется… А что про это дело толкуют, так и нельзя не говорить. Народ-то тоже все православный, обычаи да порядки все знают. Не для чего вожжи-то без пути натягивать.

– За живых не заступятся, а мертвых жалеют, – сказал с презрительной насмешкой князь Иван. – Ну что ж, мы и с почестями можем его похоронить, если надо.

И, смеясь натянутым смехом, он потрепал по плечу боярыню.

– А ты у меня молодец баба. Здесь сидишь, а на десять верст слышишь, и на площади, и в кабаках…

– Что ж, для тебя же стараюсь. Вы-то с государыней голубями воркуете, а надо кому-нибудь за вас и на стороже стоять, – ответила боярыня с легким укором. – Ты бы вон послушал, что народ говорит про челядь князей Глинских, как она бесчинствует. Тоже узнал бы, что из палат Шуйских выносят холопы про тебя да про великую княгиню…

– Так до утра бы не кончить, – пошутил он и стал прощаться с сестрою.

Они поцеловались трижды, и он ушел. На следующий же день отдано было приказание: приготовить для князя Глинского новую могилу. Вырыли гроб и отвезли его не без торжественности в Троицкий монастырь, где было приготовлено более приличное место успокоения для деда государя.

Покуда совершалось все это, покуда исчезали эти люди, маленький великий князь подрастал и внимательно вслушивался в окружавшие его толки об изменах, о злых людях, о тюрьмах, о наказаниях. Жалобы на козни тех или других бояр, недовольство проделками этих людей, опасения перед попытками изменников бежать на Литву, все это западало в его душу и пробуждало враждебные чувства.

– Семен Вельский и Иван Ляцкий изменники? – строптиво допрашивал он у своего друга Федора Колычева, сверкая глазенками.

Приходилось объяснять ему, что они точно изменники.

– А Иван Вельский и Димитрий Воротынский тоже изменники? – продолжал он допрашивать.

И с этим нужно было соглашаться, потому что эти люди уже сидели в тюрьмах

– А кто деда Михаилу извел? – неожиданно задавал ребенок трудный вопрос.

Отвечать было невозможно, но ребенок и не ждал ответа, решив своим, быстрым и сметливым умом:

– Бояре извели! Все бояре!

И, горячась, он топал ногами, говорил, что он государь, что он покажет боярам, как платятся за измену. Тюрьмы, оковы, битье кнутом, все это уже было известно ему из ежедневных толков окружающих. Он уже любил являться среди пышной обстановки, чувствуя, что он государь, и в запальчивости любил причинять другим боль, чтобы они чувствовали, что значит противоречить ему. Колычев старался смягчить и успокоить гнев ребенка, ласкал его, говорил ему о любви к ближним и о подвигах великих людей и слуг отечества. Но эти беседы прерывались, и ребенка вели на торжественные церемонии…

Глава VII

В великокняжеском дворце шли оживленные приготовления к большому торжеству. Готовились принять бывшего царя казанского Шиг-Алея.

Шиг-Алей уже давно попал в немилость; он был сослан еще при жизни великого князя Василия Ивановича. Когда на Казанский престол возвели брата Шиг-Алея, Еналея, Шиг-Алею дали в удел Каширу и Серпухов. Однако Шиг-Алей этим не удовольствовался и, добиваясь престола, стал пересылаться с Казанью без ведома великого князя. Его свели за это из Каширы и Серпухова и сослали в заточение на Белоозера. Церемониться особенно с этим русским вскормленником не считали нужным. Но времена переменились: Еналей был убит возмутившимися казанцами; царем казанским провозгласили Сафа-Гирея крымского, врага московского государства. Тогда в Москву приехали с Волги казаки и городские татары и рассказали, что к ним приезжали казанские князья, мурзы и казаки, и заявили, что они составили заговор, решившись просить у московского государя, чтобы он простил Шиг-Алея, призвал его в Москву, а они тогда поднимут бунт и выгонят крымского выходца Сафа-Гирея, провозгласив царем казанским Шиг-Алея. Потолковали московские правители, услышав эти вести, и было решено простить Шиг-Алея. Надеялись, простив его, возвести его на казанский престол и дать урок крымцам. Беспокойные и неугомонные крымцы были искони нашими опасными врагами, и теперь казалось вполне возможным дать им отпор.

Не надеяться на удачу было нельзя: главные вожаки и представители московской власти были молоды, отважны и задорны, а удачные дела с Литвою показали, что сил у нас еще довольно.

Старик Сигизмунд тотчас же после смерти великого князя Василия Ивановича начал войну, надеясь, что в Москве начнутся непременно смуты, так как государство досталось малолетнему великому князю. Но он жестоко ошибся в этом и не рассчитал в то же время своих собственных сил. Он был стар, войска собирать в Литве было нелегко, а во главе русских войск стояли такие опытные предводители, как Василий Васильевич Шуйский, и такие молодые головорезы, как князь Иван Овчина и князь Борис Горбатый, которые сумели и выказать свои военные достоинства, и доказать, что им было непочем жечь города и деревни, резать и грабить мирных жителей. Подвиги опытных полководцев и набеги сорвиголовой шайки молодых головорезов Оболенских и Горбатых, несмотря даже на обычные пререкания и ссоры из-за старшинства между старыми боярами, дали нам перевес в войне с Литвою и заставили старика Сигизмунда изменить высокомерный тон и мало-помалу снизойти до всяких уступок, лишь бы заключить мир. Быть может, наши успехи были бы еще значительнее, если бы еще старые предводители не ссорились между собою и если бы не было нужды управляться в то время еще с казанцами и крымцами. Но так или иначе успехи были на нашей стороне и выгодами перемирия могли воспользоваться мы. Это не могло не поднять духа молодых правителей государства, и они теперь ликовали, предвидя, что Литва пойдет на всякие уступки.

Опасений не было ни у кого из правящих государством молодежи. Хотя, может быть, и было чего опасаться.

Лукавая и коварная, умевшая вовремя и плакать, и прятаться за чужие спины, в то же время горячая и сластолюбивая до забвения всяких приличий и до проявления крайнего легкомыслия, великая княгиня Елена Васильевна была теперь и весела, и счастлива, чувствуя, что все покорно ее власти и что ее любимец, стяжавший себе и лавры смелого воина-победителя, всецело принадлежит ей. Он, блестящий умом, удалой, наглый, не стесняющийся никакими средствами, являлся теперь в блеске военной славы и смело управлял всем и всеми, беззаботно, не обращая внимания, сладко ли гнуться перед ним таким гордым и честолюбивым людям, как старый князь Василий Васильевич Шуйский, потомок князей Суздальских, служивший московским государям, но не перестававший злобствовать на них, как на людей, подавивших и уничтоживших удельных князей. Ему тяжело было кланяться великим князьям московским, а тут приходилось повиноваться воле какого-то молодого выскочки. И как вылез в люди этот человек? Через любовную связь с бабой! Никогда еще ничего подобного не бывало в московском государстве. Презрения такой человек стоит, мужчиной-то его стыдно называть, а тут приходится смиряться перед ним, кланяться ему. Князю Василию Васильевичу Шуйскому не раз приходило в голову, как охотно придушил бы он эту гадину, и он с худо скрытой злобой косился на князя Овчину. Но ни Елену, ни князя Овчину это нисколько не заботило, благо такие люди, как князь Василий Васильевич Шуйский, умели таить свою злобу в глубине своей души и проявляли ее только изредка взглядом, вздохом, полусловом. Еще менее заботились о каких-нибудь домашних врагах легкомысленные братья правительницы, князья Глинские, не только бесчинствовавшие сами, но и распустившие свою челядь. За ними стояла другая молодежь, князья Оболенские, князья Горбатые, все тогдашние щеголи и кутилы, задорные, но не способные к тонкой интриге, к хитрой выдержке…

Молодость, торжествующая и победоносная, любит пышность и шум, и потому при дворе то и дело были разные торжества, пиры, церемонии, – то торжественный прием послов, то пышная поездка на богомолье, то роскошный обеденный пир, и волей-неволей при этом начало вводиться нечто новое для Москвы – сближение полов на торжествах, так как правительница везде являлась в сопровождении своих боярынь. Никогда при московском дворе не было еще такого блеска и такой пышности, какими отличался он теперь. Торжество приема Шиг-Алея должно было превзойти все другие.

Как только прибыл Шиг-Алей в Москву, его допустили к великому князю. Шестилетний ребенок, окруженный князьями, боярами, боярскими детьми и княжатами, важно уселся на трон. Присутствующие разместились по лавкам вдоль стен. Не впервые Ивану приходилось играть роль настоящего государя, и он к ней привык, полюбил ее, как любят дети блестящие побрякушки, и яркие фейерверки, и иллюминации. Уже при начале войны с Литвою к нему, как к взрослому, обращался старый митрополит Даниил с торжественными словами:

– Государь, защити себя и нас! Действуй: мы будем молиться. Гибель зачинающему, а в правде Бог помощник!

Как тогда, так и теперь, маленький ребенок-государь держался важно и разыгрывал с достоинством свою роль.

Шиг-Алей, введенный в палату, униженно пал перед государем великим князем ниц и, не поднимаясь с коленей, заговорил:

– Отец твой, великий князь Василий, взял меня, детинку малого, и жаловал, как отец сына, посадил царем в Казани. По грехам моим, пришла в Казани в князьях и людях несогласица, и я опять к отцу твоему на Москву пришел. Отец твой меня пожаловал в своей земле, города мне дал, а я грехом своим перед государем провинился, гордостным своим умом и лукавым помыслом. Тогда Бог меня выдал, и Отец твой за мое преступление наказал меня, опалу свою положил, смиряя меня. А теперь ты, государь, помня отца своего ко мне жалованье, надо мною милость показал.

Шиг-Алей, человек средних лет, с скуластым лицом, с раскосыми татарскими глазами, с лукавым выражением лица, всегда умел притворяться и хитрить. Он, проговорив свою речь, заплакал, утирая глаза, и снова поклонился до земли. Как настоящий сын Востока, он был пронырлив и коварен, поднимал высоко голову в счастии и мог ползать у ног сильного в несчастии.

– Встань! – приказал великий князь и подозвал Шиг-Алея к себе корашаваться, здороваться.

Шиг-Алей приблизился к нему. Они поздоровались.

– Садись здесь, – указал Иван ему на место.

Шиг-Алей сел на лавку с правой стороны великого князя.

Великий князь приказал стоявшему около него боярину принести дорогую шубу и сказал Шиг-Алею:

– Жалую тебе шубу.

Ее надели на Шиг-Алея, и великий князь отпустил его на подворье.

Это было первое действие торжественной церемонии представления прощенного Шиг-Алея московскому государю и правительнице.

Затем, как было обусловлено заранее, Шиг-Алей стал бить челом, чтобы его допустили пред светлые очи великой княгини.

Все знали, что эта просьба будет заявлена и что представление должно совершиться. Тем не менее правительница держала совет с боярами и князьями, обсуждая, Прилично ли ей принять Шиг-Алея. Вопрос, по тогдашнему обычаю делать всякое дело медленно, обсудили всесторонне. Решили наконец, что прилично принять великой княгине бывшего царя казанского, так как великий князь мал и все правление находится в ее руках.

Назначили прием Шиг-Алея на 9 января 1536 года. ин должен был происходить на половине великой княгини в каменной приемной палате, что у Лазаря Святого. Двери из этой палаты вели на Постельное крыльцо, которое примыкало к сеням Грановитой палаты и соединялось дверью с передними переходами и Красным крыльцом.

Палата с богато расписанными стенами, с дорогими коврами, с роскошными полавочниками на множестве лавок, приняла праздничный вид в день приема. Великая княгиня Елена сидела на возвышенном месте, окруженная боярынями. Бояре, как бывало обыкновенно при приеме послов, сидели по обе стороны палаты на лавках. Пышность и пестрота одежд были необычайные: соболя, бархат, камки, золото, самоцветные камни, жемчуга, все это сверкало, озаренное лучами солнца, падавшими из окон на эту нарядную толпу. Все боярыни, молодые и старые, были сильно набелены и нарумянены, у всех были накрашены не только брови, но и глаза. Полная тишина и неподвижность царствовали среди всей этой массы народа, как того требовал тогдашний придворный этикет, и всех этих неподвижных и безмолвных людей с первого взгляда легко было принять за статуи, раскрашенные пестрыми красками и одетые в дорогие златотканные одежды, опушенные соболями и унизанные дорогими каменьями и жемчугом.

Шиг-Алей подъехал ко двору со своими спутниками в богато убранных коврами длинных санях. У ног Шиг-Алея стояло двое слуг; другие слуги шли по бокам саней. У саней, когда они подъехали ко дворцу и из них стал выходить Шиг-Алей, его встретили главные придворные вельможи, князь Василий Васильевич Шуйский и князь Иван Федорович Овчина-Телепнев-Оболенский, с двумя дьяками. Бывший казанский царь поднялся в сопровождении их по лестнице и достиг сеней. Здесь его ждал окруженный боярами великий князь, приветливо поздоровавшийся с гостем. Его повели в палату, что у Лазаря Святого. Великий князь Иван прошел к матери и сел около нее. Шиг-Алей, несколько растерявшийся и смущенный, прошел по средине палаты, между рядами неподвижно сидевших бояр и, приблизившись к великой княгине, бил ей челом в землю и снова, как последний холоп, стал униженно каяться в своих грехах.

– Государыня, великая княгиня Елена, – заговорил; он, – взял меня государь мой, великий князь Василий Иванович молодого, пожалел меня, вскормил, как щенка, и жалованьем своим великим жаловал меня, как отец; сына, и на Казани меня царем посадил. По грехам моим, казанские люди меня сослали, и я опять к государю своему пришел, государь меня пожаловал, города дал в своей земле, а я ему изменил и во всех своих делах перед государем виноват. Вы, государи мои, меня, холопа своего, пожаловали, проступку мне отдали, меня, холопа своего, пощадили и очи свои государские позволили мне видеть. А я, холоп ваш, как вам теперь клятву дал, так по этой своей присяге до смерти своей хочу крепко стоять и умереть за ваше государское жалованье; так же хочу умереть, как брат мой умер, чтоб вину свою загладить.

Казалось, не было таких унизительных названий, которыми не обозвал бы себя бывший царь Шиг-Алей, лишь бы добиться полного прощения от тех, кого он обманывал уже не раз и был бы рад обмануть снова.

Великая княгиня Елена отвечала ему не сама, но приказала одному из стоявших по близости ее приближенных, Карпову, говорить за нее.

– Царь Шиг-Алей, – начал Карпов гордую, но милостивую речь от лица правительницы, – государь великий князь Василий Иванович всея Руси опалу свою на тебя положил, а сын наш, государь великий князь Иван Васильевич всея Руси, и мы пожаловали тебя, милость свою показали и очи свои дали тебе видеть. Теперь забывай свое прежнее и впредь делай так, как обещался, а мы будем великое жалованье и береженье к тебе держать.

Снова бил челом в землю бывший царь Шиг-Алей великому князю и великой княгине. Тогда приближенные бояре принесли приготовленные для бывшего казанского царя дары.

– Государь великий князь Иван Васильевич всея Руси тебя жалует, – сказывали ему и передали ему подарки.

Затем милостиво отпустили его на его подворье.

Во дворце же стали готовиться к приему его жены Фатьмы-Салтан, так как и она била челом, прося дозволить ей посмотреть на очи государские. Приготовления были теперь сложнее и суетливее, так как Фатьме-Салтан хотели дать обед. Обычай подавать за большими обедами до полусотни блюд, затейливые украшения каждого блюда, бывшие тогда главным признаком мастерства в поваренном деле, масса приглашенных гостей, все это заставило на поварне сотни людей выбиваться из сил. Целые груды различного мяса, дичи, лебедей заготовлялись здесь к великокняжескому обеду. Тут пахло разными пряностями, которыми щедро приправлялись в те времена лакомые блюда. Но более всего было хлопот над изготовлением сахарных блюд. Из сахара изготовлялись, изображения лебедей и орлов, башен и теремов гигантских размеров. Всеми этими причудливыми изображениями, которые иногда могли поднять только несколько человек, должны были в день пиршества украситься обеденные столы. В столовой палате, сплошь заставленной до полу и по стенам превосходными коврами восточной работы, эти столы расставлялись заранее и украшались золотом и серебром, дорогими сокровищами, хранившимися в великокняжеском дворце в поставцах. Превосходный заморский хрусталь причудливой формы, серебряные и золотые сосуды крупных размеров, затейливые украшения из сахара – все это делало убранство столов очень нарядным, и они ломились от массы поставленного на них тяжеловесного богатства.

Фатьма-Салтан в назначенный час приехала в крытом возке на полозьях, окруженная слугами, и так же, как Шиг-Алея, ее встретили “у саней”, то есть при выходе из экипажа, не бояре, а боярыни. Пройдя лестницу, она вошла в сени, и здесь ее встретила сама великая княгиня Елена Васильевна. Поздоровавшись с Фатьмой-Салтан, она ввела ее в палату и усадила около себя. Немного минут спустя, в палату вошел великий князь Иван. Царица встала и ступила несколько шагов ему навстречу.

– Табуг салам, – приветствовал он ее по-татарски и стал по обычаю карашеваться с нею.

Он сел у царицы с правой руки, а за ним рядом уселись один подле другого бояре, тогда как боярыни сели со стороны великой княгини.

Начался обед.

Стольники и чашники, масса прислуги, бесчисленное множество яств, дорогие заморские вина, блеск золота, серебра и хрусталя, все делало этот пир таким, какого давно не бывало уже при московском дворе. Пир был тем более оживлен, что здесь были вместе и мужчины, и женщины. Все, что было лучшего и наиболее дорогого из одежды и украшений у каждого из гостей, было надето на них и положительно обременяло щеголей и щеголих. Ожерелья, перстни, дорогие пуговицы, толстое шитье на одеждах, длинные рукава, все это иногда затрудняло движения людей. Тем не менее неумеренная еда и хмельные напитки разогревали кровь. Оживление с каждой минутой усиливалось все более и более, так как вино и мед лились рекой. Женщины не уступали мужчинам в питье вина и нередко в конце пиров проявляли ту разнузданность, которая в обыкновенное время прикрывалась лицемерной скромностью. Терем был развращен не менее улицы. Кравчим при царице Фатьме-Салтан состоял князь Репнин.

В конце обеда великая княгиня подала Фатьме-Салтан чашу и одарила ее щедро подарками.

Не мог без любопытства смотреть на эти церемонии посторонний зритель, понимавший хорошо, что весь этот блеск одна суета сует; не мог серьезно смотрящий на жизнь человек не жалеть ребенка-государя, тратящего время на эту кукольную комедию; еще менее мог оставаться спокойным представитель сдержанности и трезвости, видя, как объедаются и опиваются на этих блестящих торжествах охочие до еды и вина обжоры. И что за люди были здесь: ожиревшие и неподвижные, как истуканы, коварные и хитрые старики, считающиеся между собою местами и старающиеся утопить друг друга; изнеженные и развращенные, иногда подрумяненные юноши, по большей части совсем необразованные и даже безграмотные, но щедро одаренные наглостью и задором; круглоголовые боярыни с выведенными кистью тонкими и дугообразными бровями, с искусственно оттянутыми продолговатыми ушами, стягивавшие волосы иногда до того, что они едва могли моргать глазами, и накрашивавшие себе лица так, что они казались заштукатуренными. Когда все это общество под влиянием винных паров разговорилось, расшумелось, распоясалось, оно казалось еще непригляднее, без всякого стеснения высказывая свои животные страсти, свою разнузданность. Слова, взгляды, ужимки этих захмелевших людей ясно говорили о их нравах.

– Уйти бы, уйти бы куда-нибудь далеко, – думалось присутствовавшему на пиру Федору Степановичу Колычеву.

Все чаще и чаще в последнее время в его голове зарождалась эта мысль, и теперь среди гама и шума, под говор гостей и звон чаш перед ним проносились картины тихих монастырских обителей, малонаселенных местностей. Если бы уйти в такой край, где еще почти нет людей, где жизнь не сложилась в готовые формы, где можно еще создать ее по-своему, на свой лад. Он слышал много о пустынном, затираемом льдами, заносимом снегами острове, там, где находится море Студеное. Беден и невозделан, малолюден и неприветлив этот отрезанный от остального мира остров, где преподобные Зосима и Савватий положили основание небогатому, едва существующему изо дня в день монастырю. Туда бы уйти, там бы поселиться, создать бы там новую жизнь, не похожую на здешнюю жизнь…

Проезжая иногда по Москве в этих думах домой, он с горечью смотрел на московскую чернь. Она была в те времена страшно развращена. Каждая барская семья содержала по несколько сотен дворни. Эти холопы, как и господа, жившие на счет деревни, по большей части были оборваны, голодны, праздны. Праздность лучшая школа порока. Среди этой челяди развивались от безделья непомерное пьянство и открытый разврат. Пьяных, валяющихся на улице в пыли и в грязи, можно было всегда встретить в Москве. Недобрые люди, пользуясь слабостью разных челядинцев к вину, заманивали их на азартную игру в зерн, распространившуюся всюду, и ради этой игры челядинцы делались ворами и “грабителями. Развращенные бабы доходили иногда до последней степени цинизма, и бывали нередко случаи, что они выбегали без одежды на улицы из бань, закликая к себе прохожих. Рядом с гульбой развивалась кровожадность, выражавшаяся особенно ярко в кулачных боях. На эти бои собирались все простые люди, начиная с ребятишек. Последние являлись, так сказать, застрельщиками и начинали драку, разделившись на две группы и идя друг на друга стеной. Сперва завязывались перебранка и драка между ребятами; из их рядов выходили отдельные забияки, швыряли друг в друга чем попало, дразнили один другого, наконец, к каждой стороне примыкали толпы ребятишек и зачиналась общая свалка; потом начинали переругиваться и вступали в бой тем же порядком и взрослые. Пускались в ход кулаки, и руки бойцов поднимались быстро в воздухе, точно безостановочно молотя хлеб. Одна живая стена напирала на другую живую; стену, колотя кулаками по чем попало, крича во все горло, подзадоривая, ругаясь. Затем одна из этих живых стен, дрогнув под натиском противников, начинала поддаваться, шатаясь, как пьяная, отступала, бежала, преследуемая с гамом и криком торжества противной живой стеной. Раздавались победные неистовые крики, а на месте побоища оставались жертвы боя – изувеченные, раненые, убитые. Еще хуже бывали сцены в господских зверинцах, где на огороженном месте для потехи зрителей спускали медведей на бой с людьми…

Замечалось в последнее время и еще одно явление, новое для Москвы: толпа начала вмешиваться в дела общественные, начала громко роптать то на то, то на другое.

– Уняли бы людишек своих, пока самим шеи не свернули, – говорили со злобой про холопов князей Глинских. – Житья от них честному православному народу нет…

Толковали тоже про великую княгиню и ее любимца:

– Зазорно смотреть-то, николи ничего такого на Москве не видано. Вот людишки князей Шуйских сказывали, как и что делается, так стыд и срам.

Когда умер князь Михаил Львович Глинский и был похоронен как самый простой человек, поднялся страшный ропот черни:

– Креста на вороту нет, видно, у них! Бросили, ровно пса, деда государева. Видно, глаза колол им, о непотребстве их не молчал.

Точно гроза какая медленно собиралась в народе, и всюду слышался один припев:

– Известно, государь малолетен, ну, и делают, что хотят…

Все смущало до глубины души Федора Степановича Колычева, чуткого, наблюдательного, понимавшего, что делалось вокруг, а и дома не ждало его успокоение.

С некоторых пор в колычевском доме начало царить такое настроение, точно над этим домом нависла какая-то страшная грозовая туча, хотя старик Колычев пользовался по-прежнему почетом, а сын его был уважаем при дворе и никакой беды впереди не предвиделось. Но в других боярских домах шли пьянство и кутежи, как У молодых князей Глинских, или зрело глухое недовольство, готовое превратиться в открытый мятеж, как у князей Шуйских. Здесь же не бражничали и были далеки от измены правительству. Но не скорбеть о ходе дел и поведении стоящих во главе правительственных лиц здесь не могли уже потому, что семья была предана всей душой самодержавной власти, крепко стояла за главенство Москвы. Сознавать грубые ошибки и постыдное поведение тех, кому предан, и не считать себя в праве громко говорить об этом – это было страшно тяжело. Еще тяжелее было сознавать, что приходится молчать именно тогда, когда власть сама разрывает для себя страшную пропасть, внушает неуважение одним и дает повод к заговорам другим. Степан Иванович видел, что правительница со своим любимцем подрывает сама основание престола, и был принужден молчать, так как осуждать, власть значило подрывать уважение к ней или подвергаться опале, как изменнику. Он только хмурил брови и вздыхал, когда речь заходила о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепнёве-Оболенском, а боярыня Варвара тихо со вздохом замечала:

– Ах, времена, времена!

И, целуя своего любимого сына, заботливо спрашивала его:

– Федюша, недужится тебе, голубчик? Лица на тебе нет.

Сын спешил успокоить ее и говорил:

– Ничего, матушка, я здоров. Притомился немного.

Отец искоса взглядывал на него и тоже вздыхал. Он сам начинал жалеть сына, понимая, каково ему служить при теперешнем дворе. Не такой человек Федор, чтобы не понимать, что делается вокруг него.

А Федор Колычев и точно с каждым днем становился и бледнее, и мрачнее, но не от недуга, не от усталости, не от бесцельного стоянья на ногах во дворце чуть не по целым дням, а от переживаемой им душевной ломки. Казалось, все, что он привык уважать с детства, было теперь забрызгано перед ним грязью, покрыто позором. Не смотрели бы его глаза на всю эту мерзость, на все это нравственное падение. Все тревожнее и тревожнее допрашивала его мать:

– Да ты скажи, родной мой, что у тебя болит, чего неможется…

Она охала и шепталась со старухой-мамкой:

– Извелся совсем Федюша, сам на себя не похож…

– Да не с сглазу ли, матушка-боярыня? – рассуждала мамка. – Тоже вот все хвалят нашего голубчика, а иной со злобы да с зависти хвалит. Ну, до греха и не долго.

Она давала советы боярыне, как лечить от дурного глазу. Боярыня вздыхала.

– Нет, матушка, не с сглазу это. Больно тяжело ему по нынешним временам жить. Ох, не от мира сего человек он у нас. Вон Боря да и другие сыновья, тем и горя мало, а у него все до сердца доходит.

Но сын не высказывался перед нею. Да и что мог бы он сказать ей? Не сказать же ей, что ему хочется бежать – бежать на край света. И он опять ласково успокаивал мать в ответ на ее расспросы:

– Ничего, матушка, ничего! Говорю тебе, притомился немного!

А самому становилось еще тяжелее от того, что он не мог даже откровенно высказать ей или отцу всего того, что чувствовал. Сдержанный и молчаливый, он даже не вмешивался в разговоры отца с братом последнего, Иваном Ивановичем Умным-Колычевым, начинавшим все горячее и горячее нападать на правительственных лиц. Иван Иванович, как большинство Колычевых, за исключением Степана Ивановича, недолюбливал Москву и ее порядки. Он, подобно остальной родне, тяготел к Новгороду и его старой общественной жизни, питая в душе надежды на то, что власть Москвы еще пошатнется. Степан Иванович любил своих родных, но сильно расходился с ними во взглядах. Теперь же он с огорчением видел, что заступаться за правительство ему становится все труднее и труднее. Это сильно омрачало его.

26 августа 1536 года разнесся мрачный слух, что в темнице умер князь Юрий Иванович.

– Голодной смертью, сказывают, уморили, – толковали везде на Москве.

– И уморят, кого вздумают, – говорили в народе. – Князь Михайло-то Глинский, чай, тоже не чужой был, а также уморили да еще хотели, как пса, бросить…

– Да, по богомольям ездят, а души христианские изводят…

– От грехов-то прежде да от скверны всякой очистились бы спервоначалу, а уж потом на богомолье-то ездили бы…

Чернь делалась все смелее и смелее. Разнузданная, гуляющая, праздная, раздраженная столкновениями с наглыми холопами князей Глинских, она, казалось, не только перестала уважать власть, но перестала даже и бояться власти. К “литвянке” ни у кого не лежало сердце, а холопы ее родных, матери и братьев, вели себя так нагло и буйно, что возбуждали и еще более против всех князей Глинских. Шепотом, а иногда и вслух начинали уже говорить, что князья Глинские изменники, басурманы и даже колдуны. Ненавидя их наглых холопов, ненавидели самих господ. На князя Ивана Овчину, несмотря на его доблести и победы, смотрели с презрением и насмешкою и говорили:

– Каким делом в честь попал! Бабе угодил и в гору пошел!

Ему давали позорящие прозвища.

Какая-то тревога началась в это время при дворе правительницы. Везде о чем-то шептались, покачивали сомнительно головами, и везде зловеще слышалось одно имя:

– Князь Андрей!

Глава VIII

Кто знал князя Андрея Ивановича Старицкого, тот легко мог понять, как отразится на нем известие о смерти князя Юрия Ивановича Дмитровского.

Князь Андрей Иванович не наследовал ни одной черты характера от деда и отца, от этих сильных натур московских великих князей. Он не походил даже на покойного своего брата князя Юрия Ивановича, отличавшегося умом и уменьем овладевать сердцами людей. Князь Андрей Иванович был нерешителен, бесхарактерен, труслив и, как все подобные люди, до крайности подозрителен, мнителен, видел везде козни против себя, вечно жаловался на притеснения, неумело хитрил за недостатком действительной силы, не будучи вовсе коварным по натуре. При великокняжеском дворе знали, что он продолжает негодовать, дуться и роптать на великую княгиню, но не придавали этому никакого значения, понимая хорошо, что на какой-нибудь решительный шаг князь Андрей не способен. Он возбуждал только презрительные насмешки своей бессильной злобой. Вывести его из бездействия могло только какое-нибудь необычайное событие. Таким событием была смерть князя Юрия Ивановича в тюрьме с голоду…

В Старице, действительно, произошел страшный переполох, когда туда дошла весть о смерти Юрия Ивановича в тюрьме. Князь Андрей Иванович, его молодая строптивая и честолюбивая жена и приближенные к ним бояре, боярские дети, все были охвачены невольным страхом и потеряли головы. Если уморили голодом в тюрьмах князя Михаила Глинского и князя Юрия, то, конечно, не постеснятся при случае захватить и князя Андрея Ивановича. Это было ясно всем. Недаром в Москву доносят, что он недоволен великою княгинею за то, что городов она ему не придала, а в Старицу то и дело приезжают люди с рассказами о том, что им недовольны в Москве. Шпионы и доносчики постоянно сновали из Москвы в Старицу, из Старицы в Москву, раздувая между обеими сторонами искру недоверия. Многим было выгодно ссорить этих родственников между собою, чтобы при случае половить рыбу в мутной воде. Князья Шуйские только посмеивались, слушая рассказы о том, что князь недоволен великой княгиней, а она им…

Когда умер князь Юрий, в Старице озлобленно заговорили:

– Всех, видно, извести хотят. Государь малолетен, при нем все можно делать.

– Счастлив, кто успел, как князь Семен Вельский да Ляцкий, в Литву укрыться.

– Только те целы и останутся, до кого рукой не достать.

Во время разгара этих толков неожиданно прибыл гонец из Москвы и предстал перед князем. Разговор происходил с глазу на глаз и длился недолго. Князь, выслушав гонца, вышел к своим приближенным на себя не похожим. Он совсем растерялся и помертвел от ужаса, точно ему прочитали смертный приговор. Все сразу почуяли недоброе и не ошиблись. То, чего ожидали с такой тревогой, казалось, готово было совершиться.

– В Москву зовут! – объявил князь сидевшим у него в палатах боярам и боярским детям.

– Как в Москву? Зачем? – раздались оживленные возгласы.

– Сафа-Гирей к Мурому, сказывают, подступил, так мне, толкуют, нужно о казанских делах думу думать, – пояснил князь дрожащим голосом.

– Пустое! Недоброе замыслили! Не езди, князь государь! – раздались голоса. – Сети расставляют!

– То-то и я думаю, что дело нечистое, – в раздумье сказал князь Андрей, всегда нерешительный и незнающий, как поступить в известную минуту. – Беда просто: не ехать – горе, а ехать – живым не вернешься, пожалуй.

Он не знал, что делать, понимая только то, что и за непослушание ему грозит опала, и за приезд в Москву можно поплатиться темницей.

Кто-то из присутствующих заметил:

– И где тебе, государь князь, теперь ехать, когда недужится. Вон государь великий князь Василий Иванович не поберегся, да и Богу душу отдал от самого этого недуга.

Князь Андрей Иванович мгновенно точно ожил, обрадовавшись этому предлогу.

– Прав ты, Гаврила Владимирович, – торопливо и радостно согласился он. – Да, да, так и есть! Недуг пустяшный, а поди – разбереди болячку, и Бог весть, что выйдет. Иной скажет: шутки это, а с этим шутить – смерть может приключиться.

– Да, да, – подхватили обрадовавшиеся приближенные. – Колычев правду сказал. Тебе и с ложа вставать не следовало бы при таком недуге, а не то что в Москву ехать. И так не бережешь себя.

Князь Андрей Иванович согласился с этим и велел сейчас же отписать в Москву, что он крепко нездоров, а потому быть туда не может. Тут же приказал он просить великую княгиню отпустить к нему лекаря Феофила. Государя великого князя Василия Ивановича он от такого же недуга лечил, так, значит, знает, каков этот недуг есть.

Гонец уехал, а князь улегся в постель, ожидая, что не нынче, так завтра приедут из Москвы узнавать, чем он нездоров.

“Пусть приедут, – довольно смело рассуждал он, – я не прикидываюсь больным, а в постели лежу, как брат государь лежал. Мое дело чистое! Не за что на меня опалу положить. В животе и смерти Бог волен”.

Он успокаивал себя и был сам уверен, что ему крепко нездоровится.

В хоромах же его, среди близких людей., шли горячие толки о том, что миром дело не кончится, что надо принять свои меры. В числе самых горячих сторонников того, что придется бороться силой с Москвою, были Колычевы. Во главе стояли гостившие у князя Иван Иванович Колычев-Умный, брат боярина Степана Ивановича Колычева, Гавриил Владимирович Колычев и Андрей и Василий Ивановичи Пупковы-Колычевы. Все они были из новгородцев и находились в близких сношениях с князем Старицким. В них вспыхнули живые надежды на одоление Москвы, на воскрешение Новгорода, на все то, на что они надеялись и тогда, когда у великого князя Василия Ивановича не предвиделось прямых наследников.

– Не медлить бы, не ждать бы, – говорили, оживленно Колычевы. – В деле главное – времени не упускать!

– Он-то вот думать будет, а на Москве все сразу решат, – предсказали зловеще другие.

Один из присутствующих заметил:

– А что не к добру дело идет – это верно. Недаром государыня великая княгиня приказала князю Андрею нашего князя Юрия Оболенского в Коломну с боярскими детьми отправить, силу у нас ослабить. Так спроста не сделала бы того. Теперь вот оно и сказывается.

Начался ропот на происки Москвы, на явное желание великой княгини погубить князя Андрея…

Князь Андрей Иванович между тем то храбрился, то падал духом и толковал жене:

– В Литву бы уехать. Тут головы не сносишь… Княгиня сдвигала брови и шипящим голосом говорила:

– Литвянка поганая, всех изведет. Дядю родного и того не пожалела. Пусто бы ей было с ее полюбовником! Еще сломит себе шею.

– Ох, сломит-то сломит, да прежде нас погубит, – стонал князь Андрей.

Прошло в этом смутном настроении несколько дней, и из Москвы прибыл лекарь Феофил. Князь Андрей Иванович принял его, лежа в постели, и со стонами начал пояснять, что у него на бедре болячка.

– Брат мой, государь великий князь Василий Иванович и душу Господу Богу отдал из-за этой самой болезни, – пояснил поспешно князь, как бы предупреждая всякие соображения Феофила.

Феофил осмотрел больное место и серьезно сказал:

– Не всякая болезнь к смерти, и не всякая болезнь на одном и том же месте одинакова.

Он подозрительно взглянул на князя, предупрежденный уже в Москве, что никакой болезни тут нет, и спросил:

– Ты, государь, не пробовал встать?

– Да что ты, в уме ли! От вставанья-то при таком недуге мой брат государь умер, – сказал князь, охая.

– Ну, а ты не умрешь, – решил лекарь. – Недуг пустяшный.

– Вот так же вы все и государю моему брату говорили, а потом не знали, как и помочь, – попрекнул лекаря князь.

– Другая болезнь была, – сказал лекарь, – от простого вереда не умирают.

Он уехал в Москву и доложил с усмешкой великой княгине:

– На стегне болячка, а лежит в постели!

– Я так и знала, – сказала Елена. – Прикинулся больным, чтобы в Москву не ехать. Что ж, болезь пустая – скоро пройдет, значит. Пошлем еще справиться. Авось полегчает.

К князю Андрею Ивановичу прибыли новые посланцы из Москвы и снова застали его в постели. Но им нужно было узнать не о его здоровье, а о том, нет ли у него чужих людей и почему собственно он в Москву не захотел ехать. Подозрительным показалось им то обстоятельство, что княжеские хоромы были теперь полны посторонним народом, понаехавшим к князю с разных концов.

– Вот узнали, что князь нездоров, справиться приехали, – коротко пояснили приезжие на все расспросы, почему они собрались сюда.

Объяснение было просто и ясно, но не трудно было заметить, что все эти люди таинственно переглядываются и шепчутся между собою.

– Толкуем вот о недуге князя. С такой болезни государь великий князь Василий Иванович и в гроб сошел, – снова уклончиво пояснили приезжие московским посланцам на вопрос о том, о чем все совещаются в хоромах княжеских.

Опять ответ был и прост, и ясен, а в палатах княжеских по углам уже составлялся целый заговор. Только князь еще не участвовал в нем и малодушно думал отлежаться от беды и опалы.

Посланцы выведали и высмотрели все, что могли, но от слуг и от приближенных князя Андрея многого узнать было нельзя. Все держались стойко и не вызывали ничего ни словом, ни намеком. Они были заняты обсуждением своего заветного дела и умели хранить тайну. Великой княгине ее шпионы могли только донести, что у князя Андрея есть лишние люди, которых обыкновенно у него не бывает. Говорить же эти люди ничего не захотели, видно, не смели.

– А все же в Москву он приедет, – решила великая княгиня и приказала снова послать к нему и звать его в Москву.

Получился тот же ответ: нездоров и приехать не может.

Послали за ним в третий раз и приказали сказать, чтобы ехал непременно, несмотря на недуг. Тревога князя и его близких возросла до последней степени. Собрал князь всех на- совет, что делать. Шумно говорили все в страшном возбуждении, споря и доказывая друг другу, что и как сделать. Одни предлагали самые смелые планы, другие советовали мягко списаться с великим князем. Княгиня была на стороне первых, пылая ненавистью к правительнице; князь Андрей склонился на сторону последних и послал свой ответ к племяннику-государю с князем Федором Пронским. Глубоким страхом и унижением дышал этот ответ перепуганного государева дяди.

“Ты, государь, – говорил князь Андрей, – приказал нам с великим запрещением, чтоб нам непременно у тебя быть, как ни есть; нам, государь, скорбь и кручина большая, что ты не веришь болезни нашей и за нами посылаешь неотложно; а прежде, государь, того не бывало, чтоб нас к вам, государям, на носилках волочили. И я от болезни и от беды, с кручины отбыл ума и мысли. Так ты бы, государь, пожаловал показать милость, согрел сердце и живот холопу своему своим жалованьем, чтобы холопу твоему вперед было можно и надежно твоим жалованьем быть бесскорбно и без кручины, как тебе Бог положил на сердце”.

Князь Пронский с небольшой свитой дворян и челядинцев, не особенно спеша, ехал в Москву с этим униженным ответом, где дядя великого князя называл себя его холопом, а из той же Старицы уже скакал во весь дух другой гонец, но скакал не от князя Андрея, а по своей воле с доносом к князю Ивану Федоровичу Овчине-Телепневу-Оболенскому. Донос был от одного из Андреевых детей боярских, от князя Голубого-Ростовского.

Князь Иван Овчина получил этот донос перед ночью и тотчас же отправился сообщить великой княгине его содержание.

– Что случилось, Ванюша? – тревожно встретила брата боярыня Челяднина. – Государыня-то, я чаю, започивала.

– Все равно, – резко ответил князь Иван, не отвечая на вопрос сестры. – Дело спешное. Часу нельзя упустить.

– Ах ты, Господи! – воскликнула всполошившаяся боярыня. – Да что же стряслось? Уж не Шуйские ли…

– Иди! Иди! – поторопил ее князь Иван, грубовато повертывая ее за плечи. – Ох, уж эти бабьи расспросы…

Она вошла доложить великой княгине, а князь Иван тревожно заходил из угла в угол. Он искусывал свои усы, соображая уже весь план действий. Он не боялся неуспеха, но понимал, что медлить нельзя. Наконец вернулась его сестра, и через несколько минут князь Овчина был уже в знакомой ему опочивальне. Елена была, видимо, взволнована и заторопила князя, забросав его вопросами о том, что случилось.

– Дело спешное, – пояснил наскоро князь. – Князь Андрей Иванович бежать из своего удела завтра же собирается. Сейчас весть получил.

– Ну, а я думала и Бог весть, что случилось, – сказала она, вздохнув свободнее.

– Да и это не пустяк.

– Что ж, уж не силой ли он помериться с Москвой вздумал? – с усмешкой проговорила Елена Васильевна и покачала головой. – Надо вразумить его. Послать кого-нибудь, чтоб усовестили да образумили.

Она задумалась.

– Из духовных особ кого-нибудь выбрать. Пусть внушат ему.

Перебирая в уме, кого бы послать, она решила, что надо об этом тотчас же владыке митрополиту сказать, пусть он выберет надежных людей. Это его дело.

– Увещанья-то увещаньями, а надо и о военной силе подумать, – серьезно заметил князь Иван. – Пока попы увещевать будут, он силу соберет да нас врасплох застанет. Это не дело.

Он усмехнулся.

– Слово пастырское хорошо, а сила военная надежнее.

– Да где ж ему против нас идти! – презрительно сказала Елена. – Старица против Москвы! Выдумал ты тоже чего бояться!

– Врагов тоже у Москвы немало, – серьезно заметил князь Иван. – На сильного все зубы точут, а с князем Андреем всем легко будет ладить. Новгородцы пристанут к нему…

Распоряжения были сделаны быстро. Молодые правители были расторопны и горячо брались за дело. Митрополит Даниил выбрал для увещаний крупницкого владыку, симоновского архимандрита и спасского протопопа. Владыка Досифей и его спутники отправились уговаривать князя Андрея, получив от митрополита наказ, где говорилось:

“Слух до нас дошел, что хочешь ты оставить благословение отца своего, гробы родительские, святое отечество, жалованье и береженье государя своего, великого князя Василия, и сына его: я благословляю тебя и молю жить вместе с государем своим и соблюдать присягу без всякой хитрости, да поехал бы еси к государю и к государыне безо всякого сумнения, а мы тебя благословляем и емлем тебя на свои руки”.

Если бы князь Андрей не послушал, то посланцы митрополичьи должны были объявить ему суровую меру – отлучение от церкви. Верил или не верил в душе митрополит, что князю ничего не сделают в Москве в случае его повиновения – неизвестно. Но вечный угодник власти в конце своего наказа выражался очень резко. Он сослался на слова Спасителя, обращенные к ученикам: “приемляй вас, меня приемлеть, и отметаяйся вас, мене отметается”, и еще: “его же аще разрешите на земли, будет разрешено на небесах, и его же аще свяжете на земли, будет связано на небесах”, а затем угрожал князю:

“И се еси отлучил сам себя и вечную юзу сам на себя наложил: не будь на тебе милости Божией, и Пречистые Его Матери Богородицы, и силы честного и животворящего креста, и святых великих чудотворцев, и всех святых, и по божественным святым апостольским и отческим правилам да будешь проклят”.

В это же время князь Никита Хромой-Оболенский и князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский, не теряя ни минуты, встали во главе довольно, сильных полков и направились на Волок Ламский.

Князь Федор Пронский между тем подвигался не особенно спешно к Москве, как вдруг среди ночи на него напали какие-то неизвестные вооруженные люди. Началась схватка, продолжавшаяся, однако, недолго. Нападавшие были многочисленнее спутников князя Пронского и быстро одолели их, перехватав и перевязав всех. Среди темноты в этой свалке никто и не заметил, как один Из спутников князя свернул с дороги, укрылся в лес и, когда все смолкло, быстро вскочил на коня и помчался в обратный путь. Это был боярский сын Сатин. Во весь дух помчался Сатин обратно в Старицу и, впопыхах вбежав в княжеские палаты, в волнении объявил, что великокняжеские войска идут взять князя Андрея Ивановича.

– На князя Пронского напали, схватили всех, я в лесу укрылся и бежал, – торопливо рассказывал Сатин. – А войска на Старицу идут… Много собрано… Князь-государь, бежать надо…

Князь Андрей растерялся, не стал даже расспрашивать, где видел Сатин войско и как узнал о нем. Он захватил свою жену и малютку сына Владимира и отбыл из Старицы. Это было настоящее бегство, а не сбор к встрече с врагом в открытом поле.

Остановившись уже в верстах в шестидесяти от Старицы, князь Андрей стал обдумывать, что делать: бежать ли в Литву или померяться силами с Москвой? Укрыться в Литву трудно, на дороге изловят! Тоже изменником родной земли сделаться непригоже. Надо собрать силу ратную. Много ли только соберешь ее наспех? Да, прежде надо было верных слуг послушаться да о деле подумать. Решено было все-таки собрать войско, овладеть Новгородом.

Тотчас же были разосланы к помещикам, боярским детям и в погосты новгородских областей грамоты.

“Князь великий – младенец, – писалось в грамотах, – держат государство бояре, а вам у кого служить? Я же вас рад жаловать”.

Грамоты произвели свое действие: отовсюду стали из новгородских областей стекаться к князю Андрею люди, уже приготовлявшиеся к этому делу прежде, чем он сам решился на что-нибудь. Все недовольные Москвой только и ждали этого призывного клича. Весело и бодро стекались они к князю Андрею, чтобы постоять за него, а главным образом за свое дело, за ослабление самодержавия ненавистной им Москвы. Колычевы, как прирожденные новгородцы, были из первых, откликнувшихся на зов. Воевода князя Андрея, князь Юрий Оболенский, был еще ранее отправлен с отрядом детей боярских в Коломну по приказанию великой княгини Елены, давно подозревавшей в злых замыслах князя Андрея. Узнав о начавшемся деле только после бегства князя из Старицы, он немедленно, помолившись Богу, тайком выехал из Коломны, переправился через Волгу под Дегулинным, потопил суда, чтобы не достались преследователям, и на Березне соединился с князем Андреем, не доезжая немного Ядровского яма. Все это обещало делу князя Андрея хороший исход…

В то же время полетели княжеские грамоты через предателей и в Москву, где поняли всю опасность и серьезность мятежа. Великокняжеские военные силы разделились на две части: князь Никита Оболенский пошел защищать Новгород, а князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский погнался за князем Андреем, который, оставив в стороне большую дорогу, направился влево к Старой Русе.

Князь Андрей уже достиг третьего стана на Цне и расположился на отдых, когда к нему в тревоге прибежал один из приближенных.

– Неладно у нас, государь князь, в стане, – торопливо заявил он.

– Что случилось? – спросил князь Андрей в волнении.

– Измена! Побежало несколько боярских детей, – пояснил пришедший. – Другие, пожалуй, побегут.

– Ловить их! – отдал приказание князь.

– Одного изловили, другие ушли.

– Позвать сюда Кашу!

Дворянин княжеский Каша явился.

– Тут одного из боярских детей поймали, бежал из стана, – сказал торопливо князь. – Допросить его о деле. Почему бежал и кто вместе с ним был.

Каша тотчас же распорядился. Перебежчика связали по рукам и по ногам и посадили в озеро в одной рубахе. Видна была из воды одна голова, чтобы он не захлебнулся. Каша начал допрос. Преступник стал перечислять изменников. Каша слушал и, наконец, остановил в смущении допрос. Он поспешно направился к ставке князя.

– И не перечесть всех, государь князь, – тревожно объявил он. – Сотни их!

Князь растерялся.

– Что ж, измена? – воскликнул он, бледнея.

– До Москвы всех не перевешать, – пояснил Каша.

Князь тяжело вздохнул, разом упав духом.

– Что ж, бросить надо дело. Нечего пытать и допрашивать. Не время теперь казнить…

Он почувствовал, что он бессилен, что затеянное им дело не сулит удачи. Лучше бы было просто бежать на Литву, потом можно бы было обдумать, что начать.

Но теперь каяться было поздно…

В пяти верстах от Заячьего яма, в Тухоли, князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский настиг беглеца, уставил своих воинов, распустил знамя и готов был начать бой. Князь Андрей волей-неволей тоже выстроил свою дружину в поле, но у него уже не было уверенности в победе, не было желания меряться силами с врагами. Малодушный, он готов был на все, только бы не сражаться. Прежде чем начался бой, противники вступили в переговоры. Оба говорили:

– Зачем даром проливать братскую кровь? Князь Андрей трусливо спрашивал:

– Если я отдамся в руки великой княгине государыне, не будет ли она мне отплачивать и не положит ли большой опалы?

Князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский смело уверял:

– Ни отплачивать не будет, ни опалы не положит, а придаст городов, как просил ты у государя.

Князь Андрей, слабохарактерный, запуганный изменою нескольких боярских детей, не надеющийся на свою рать, колебался.

– Обманет князь Овчина, – настойчиво уверяли его приближенные. – Веди нас в бой, князь государь, с нами Бог. Так-то и себя, и нас всех погубишь!

– Разобьют, хуже будет, – раздумывал князь.

– С честью лучше пасть, чем на торговой площади головы сложить, – говорили окружающие.

– Зачем же сзывал нас? Зачем под топоры хочешь отдать за нашу службу и верность? – начинали роптать некоторые.

В княжеском стане было смятение. Одни еще старались уговорить князя, другие проклинали его, третьи просто ругали.

– На кого надеялись! Кому животы свои отдали! Трус и предатель, а не князь он! Погубил наши головы!

Князь Андрей, еще более перепуганный, видя кругом мятеж, вступил опять в переговоры, требуя с князя Ивана Овчины клятву, что в Москве ничего не попомнят. Князь Овчина дал клятву. Князь Андрей решился положить оружие и сдаться.

Кругом поднялся еще более страшный ропот, чуть не поголовный мятеж всех, кто пристал к князю и кто видел для себя впереди только позорную казнь. Ругательства сыпались со всех сторон на низкого предателя и труса. Все проклинали его. Никто не сожалел его, все свирепо провожали его глазами, когда его уводили с женой и сыном во вражеский стан. Он казался всем вдвойне изменником.

Следом за князем забрали и весь его двор. Как пленников, повезли их всех в Москву.

Приехав в Москву, князь Иван Овчина-Телепнев-Оболенский, довольный удачным походом, не стоившим ни капли крови, отправился во дворец и представился великой княгине перед лицом думных бояр. Он рассказал, как было дело, не считая нужным утаивать что-нибудь.

Великая княгиня разгневалась.

– Да как же ты, князь, не обославшись со мною, смел дать за меня клятву? – резко и гордо проговорила она, и ее глаза сурово взглянули на любимца. – Никогда ничего такого не бывало, чтобы воеводы и князья за государей клятву, не спросясь, давали.

Князь казался изумленным и смущенным. Великая княгиня, отвернувшись от него, обратилась к боярам:

– Схватить надо князя Андрея и в оковы заключить, – резко приказала она окружающим, не спрашивая их совета, – чтобы вперед таких смут никогда не бывало. И так многие люди московские поколебались, а что клятву князь Иван без нашего ведома дал, так мы в том неповинны.

Князь стоял молча, пристально всматриваясь в эту женщину, которую он так любил и которая так часто поражала его своим коварством. В такие минуты, когда она лгала и притворялась холодно и невозмутимо, он, широкий по натуре, смелый до наглости, казалось ему, просто ненавидел ее.

Приказ правительницы был тотчас же исполнен.

Князя Андрея, его жену и сына схватили и засадили в темницы. Князь Пронский, князья Юрий и Иван Андреевичи Пенинские-Оболенские, князь Палецкий и дети боярские, бывшие в избе у князя Андрея и знавшие его думу, подверглись пыткам, были казнены торговою казнью[15], биты кнутом, заключены в оковы…

Давно Москва не была свидетельницей таких жестокостей, и чернь валом валила посмотреть на кровавое зрелище…

Страшное впечатление произвели эти события на самого Степана Ивановича Колычева и на всех его родных. Четверо близких родственников Степана Ивановича, начиная с его родного брата, поплатились за это дело, и в душе старика боролись самые разнородные чувства.

– Никогда в роду изменников не было, – говорил он с горечью, – а вот теперь родной брат за измену в тюрьме сидит, племянники кнутом биты да на большой дороге, как разбойники, повешены…

Потом, поддаваясь чувству жалости, он со слезами на глазах сетовал:

– Пришлось вот на старости лет горе нежданное пережить. Единокровных людей, родных, милых разом потерять. Не гадал, не думал, а послал Господь беду страшную, обиду нестерпимую…

Потом гордость и самолюбие брали в заслуженном старике верх над остальными чувствами, и он говорил:

– Как теперь на людей смотреть, как теперь слушать, когда говорить станут, что Колычевых на торговой площади кнутом стегали, что Колычевых на большой дороге повесили?

В доме все ходили тихо, говорили шепотом, точно в палатах лежал опасно больной либо покойник был. В те времена родственным связям придавалось особенное, серьезное значение и позор каждого, даже дальнего родственника, глубоко отзывался на остальной родне.

– А как я покажусь во дворце? – думал с тоской Федор Степанович. – Как взгляну на тех людей, чьи руки нашей кровью обагрилися? Что ж делать-то, делать-то что, Господи?

Его охватило отчаяние…

Глава IX

В воскресенье, 3 июня 1537 года, погода стояла теплая и ясная. Только что поднявшееся над Москвой солнце заливало ярким светом ее бесчисленные сады, стоявшие теперь в полном цвету. Среди их зелени то тут, то там, как звездочки, блистали золоченые кресты и купола церквей. Неправильно проложенные улицы, неприглядные в дождливую пору, теперь казались живописными и веселыми. Везде на них пробивалась яркая молодая зелень: около бесчисленных высоких заборов и низеньких изгородей заросла густая трава, а через заборы и изгороди свешивались кудрявые ветви берез, лип, кленов, дубов.

Пустынные в будничные дни, эти улицы теперь пестрели народом, направлявшимся в праздничных одеждах в храмы. У домов и изб сидели на завалинках старики и старухи, и тут же в песке и в траве копошились полунагие ребятишки. На площадях уже собирались кучки гуляк, потешавшиеся, несмотря на то, что в храмах начиналась служба, выходками бродячих скоморохов, и кое-где слышались возгласы, говорившие ясно, что и тут были люди, придерживавшиеся поговорки: кто празднику рад, тот до свету пьян. Этого зла, веселья во время богослужения не могли истребить никакие проповеди духовных лиц. Казалось, все простые люди повысыпали на свежий воздух, тяготясь оставаться в тесных и душных клетушках своих невзрачных, нередко курных избенок.

Из господских хором, огороженных, точно крепостными стенами, высокими заборами с затейливыми тяжелыми воротами, то и дело выезжали сановитые и нарядные, иногда непомерно толстые, с выхоленными огромными бородами всадники, отправлявшиеся в сопровождении своих слуг в церкви. Чем важнее и сановитее были господа, тем многочисленнее была их свита. Иного боярина сопровождало двадцать, тридцать и более слуг. Каждый из этих людей старался вырядиться в лучшее платье, отправляясь в храм Божий, и перещеголять других бояр. За эту страсть бахвалиться в церквах нарядными одеждами немало нападали на богачей проповедники, но проповеди приносили мало пользы. Еще большею пышностью отличались поезда важных боярынь, сидевших в своих колымагах и сопровождаемых пешими скоморохами. Роскошное убранство выложенных и бархатом, и соболями, и позолотою колымаг, нарядность лошадиной сбруи говорили о значении и богатстве боярынь. Медленно двигались, качаясь и прыгая по ухабам на высоких осях, эти неуклюжие и громоздкие экипажи, запряженные иногда в одну лошадь, иногда в несколько шедших гуськом колымажных лошадей. Возницы или сидели верхом на лошадях, или шли рядом с ними.

Зелень, пестрая раскраска домов, яркие наряды мужчин и женщин, блестящие уборы коней, богатство колымаг, все это, озаренное лучами солнца, делало очень оживленным вид московских улиц в эту Нору, а надо всем этим стоял немолчный гомон бесчисленных птиц и переливался благовест тысячи церковных колоколов, то гудевших густыми медлительными звуками, то заливавшихся мелким и серебристым трезвоном.

Среди этого всеобщего оживления как-то странно было видеть человека, не принимавшего, по-видимому, никакого участия в этой сутолке и погрузившегося, как в глубокий сон, в свои думы. Именно так смотрел молодой Федор Степанович Колычев, выехавший в сопровождении одного слуги из ворот своего дома к обедне. Он направлялся не к кремлевским Храмам, а куда-то в глушь Москвы, бессознательно или сознательно стараясь избежать встречи с близкими и знакомыми людьми. Его конь шел неторопливым шагом, и молодой наездник не шпорил его, не торопил, почти не управляя им и точно отдавшись вполне на его произвол, – куда и когда он привезет – все равно.

Он не видел окружающего: в его глазах, сосредоточенно устремленных в пространство, рисовалась иная картина, не имевшая ничего общего с веселящейся Москвой.

Вот тянется от Москвы длинною-длинною белою лентою среди зеленых дремучих лесов широкая и пыльная мягкая дорога – Новгородская дорога. Нет на ней путников, пустынна она вполне, но местами слышатся над ней в воздухе странные зловещие звуки; то каркают вороньи стаи, тучами проносящиеся над дорогой в небесной лазури и точно скликающие на пир своих собратий. Но около чего они вьются? Вон чернеет что-то в воздухе, длинное, неподвижное, страшное. Это труп повешенного человека, с повиснувшими бессильно вдоль тела, как плети, руками, с упавшей на грудь головой, с посиневшим лицом. А вон на далеком расстоянии и еще такой же труп, а там дальше еще и еще…

– Тридцать человек! Тридцать человек цветущей молодежи! Путь весь виселицами уставили, как столбами верстовыми, – как бы сквозь сон шепчет Федор Степанович и содрогается, точно его охватывает холодом могильным.

Горько и тяжело у него на душе. Смотрит он в пространство, видит он мысленными очами, как рвет воронье эти трупы, как выклевывает оно у мертвецов очи молодецкие, и с леденящим сердце ужасом узнает все эти лица, все эти очи молодецкие…

– Вот Андрей Иванович и Василий Иванович Пупковы-Колычевы висят… братья мои троюродные… братья!… – мысленно говорит он. – А вон и Гаврюша бедный… давно ли тут был, руки мне жал, в уста по-братски целовались, надеялся на счастье, на радости…

И в его памяти встает, как живой, образ этого любимого родственника, этого смельчака, полного молодых надежд, широкой и непочатой натуры. Кажется ему, что Гавриил Владимирович стоит вот тут рядом с ним и говорит горячо о том, что Новгород еще вздохнет свободно, что власть Москвы ослабеет, что надо ковать только железо, пока оно горячо. Правда, отец Федора Степановича всегда косо смотрел на стремление младших братьев великого князя и стоял за самодержавие московских повелителей.

– Не за изменников, не за литвянку, не за князя Овчину стоял он, – проговорил Федор Степанович Колычев, вполне понимая и оправдывая верноподданические чувства отца. – Бог весть еще, не погубят ли эти люди и совсем великого князя… Младенец несчастный… брошен, забыт, а мать государыня творит Бог весть что… И из-за этих-то людей столько жертв… Одни постыдной смертью кончили дни живота своего, другие томятся в душных и мрачных темницах…

Перед ним разостлался какой-то мрак, точно кругом не ясный летний день стоял, а сгустилась черная ночь. Что это? Кто-то стонет в этом мраке? Кто-то тщетно взывает о помощи, свете, свободе, куска хлеба, глотка воды просит… Федору Степановичу вспомнился младший брат его отца, Иван Иванович Умной-Колычев. Посадили его в тюрьму, и что его ждет – никто не знает.

– Что ждет? – прошептал он с горечью. – Князь Юрий Иванович в тюрьме голодной смертью умер. Тоже Дядей родным великому князю доводился. Князь Михайл Львович Глинский и того ближе был государыне великой княгине, а тоже в тюрьме голодом заморили. Так уж Колычева-то и подавно не помилуют…

Он мысленно начал пересчитывать жертвы, павшие в последнее время. Много их, не припомнишь всех сразу. А ради чего пали? Ради неприкосновенности самодержавной власти великого князя? Нет, ради того, что правят всем эти ничтожные, развратные, безбожные люди. Не спасут они самодержавия великого князя, а погубить его могут. Стоять с этими людьми рядом, стоять за них значит купаться в той же грязи, в которой купаются они, пятнать себя той же кровью, которою пятнают себя они, погрязать в разгуле и разврате, губить свое тело, и душу, и разум. Оставаться чистым и незапятнанным в этом омуте нельзя. Бельмом у них на глазу будешь, изведут они того, кто будет служить для них молчаливым укором. Да, чтобы уцелеть, нужно подчиняться их воле, их нравам, их обычаям, стоять с ними и за них, кривя душой и опасаясь каждую минуту, что и их самих, и вместе с ними их сторонников столкнут с дороги, сметут, как негодный сор, другие люди, – не лучшие, а только другие. Он не умел никогда кривить душой ни ради чего бы то ни было, правдивый и искренний до суровости. И что за жизнь окружала его теперь? Разгул, разнузданность, разврат. Нарумяненные и завитые, изнеженные, доброзрачные юноши-щеголи; думавшие только о роскоши нарядов женщины, и явно, и тайно имевшие возлюбленных; коварные старики, добивавшиеся всеми средствами власти, и игрушка в руках этих людей юный государь…

Он доехал до небольшой деревянной церкви, слез с коня, отдав поводья слуге, и, широко крестясь, вошел в храм.

Служба только что начиналась, но народу в храме набралось уже порядочно много. Большинство громко говорило и спорило между собою, как на базаре; сильно накрашенные женщины, видимо, старались обратить на себя внимание своей красотой и нарядами; некоторые из сановитых мужчин стояли с покрытыми головами, гордо облокотившись на толстые высокие палки.

Старичок священник, готовясь к совершению проскомидии, прочитал перед царскими вратами входные молитвы и, войдя в алтарь, стал облачаться в бедные ризы, омыл руки и возгласил:

– Благословен Бог наш!

Вот он взял просфору и копией до молящихся доносятся слова:

– В воспоминание Господа, Бога и Спаса нашего Иисуса Христа…

Отстраняя все посторонние помыслы, молодой боярин склонил колени и горячо молился, а пророчество Исайи о страданиях Спасителя напомнило ему снова о других страдальцах, о близких и родных, об этих тридцати молодых несчастливцах, которые так недавно позорно были биты кнутом перед народом на площади в Москве, и потом их всех перевешали на Новгородской дороге на далеком расстоянии друг от друга. Никогда еще за богослужением его не развлекали житейские помыслы, а теперь они унесли его мысль далеко-далеко от храма Божьего. Точно где-то не здесь глухо отдаются в его ушах отрывочные фразы:

– Слава в вышних Богу… Господи устне моя отверзеши… Благословенно царство…

Вот и великая ектения. Поют:

– Хвали душе моя Господа…

Как тяжко на душе, не привыкшей к рассеянности во время богослужения, считающей великим грехом каждую постороннюю мысль во время молитвы, а не только тот немолчный говор, который стоит теперь в церкви, как на торговой площади. Но отделаться от этого состояния нет сил: вопрос о том, что делать, как быть, бороздит мозг, не выходит из головы. Тщетно молится Колычев, тщетно просит Бога отогнать от него посторонние мысли. Они неотступно овладевают им.

– Премудрость прости! – раздается возглас священника.

– Евангелие сейчас будут читать, – проносится в голове молодого богомольца.

Он торопливо крестится, стараясь сосредоточить все свое внимание на слушании божественной книги.

Вот окончилось пение на клиросе, вот зазвучал голос старика-священника:

– От Матфея святаго евангелия чтение…

Склонив колени, опустив голову на грудь, молодой богомолец вслушивался в каждое слово.

– Светильник телу есть око, – отчетливо начинает священник, – аще оубо око твое просто, все тело твое светло будет: аще ли око твое лукаво будет, все тело твое темно будет, аще оубо свет, ниже в тебе, тьма есть, то тьма кольми…

Тяжелый вздох вырывается из груди молящегося. Священник же продолжает читать:

– Никто же может двема господинама работати, – говорит он с расстановкой и внятно, – либо единаго возлюбить, а другого возненавидеть: или единаго держится, о друзем же нерадити начнет: не может Богу работати и мамоне…

Священник еще продолжал читать, но Колычев уже ничего не слышал. Его душу охватила внезапная радость, выражение лица просветлело, сомнения разлетелись разом, точно он услышал голос самого Бога, указывавшего ему путь. Да, двум господам не служить. Это говорит сам Бог. Надо бросить двор, оставить блестящую службу, отказаться от видного положения в обществе и уйти на подвиг – работать в тишине, в глуши, в поту лица, добывая каждый кусок хлеба трудами рук своих.

Радостный и сияющий, он поднялся с коленей и, дослушав литургию, вышел из храма. Кругом все было по-прежнему светло и зелено, слышался говор народа и колокольный звон, везде пестрели группы людей. Праздничное уличное веселье принимало уже более шумный характер. Когда он ехал в храм, он не замечал ничего, никого. Теперь он видел это все и понимал, что видит все это в последний раз. Терема, дворцы, барские палаты, бедные обывательские избы, храмы московские, напыщенных бояр и жалких бедняков, все это не суждено ему более видеть, может быть, никогда.

Он сел на коня и, грустно улыбаясь, медленно поехал к кремлевским соборам. Ему хотелось в последний раз поклониться мощам великих чудотворцев, заступников за землю русскую. С благоговейным чувством он приближается к ним, объемлет их, целует их, обливаясь жалостными слезами. Глубоко жаль ему покинуть их, всегда вдохновлявших его на добро, возвышавших его дух, говоривших ему, что еще не все дурно на земле, если на ней могли являться такие подвижники, что не оскудел еще тот край, где могли родиться, возрасти и действовать такие могучие силы. Он обошел все кремлевские соборы, спокойный, затихший, умиленный, сильный своею решимостью.

Его глаза упали на великокняжеский дворец. Вот Красное крыльцо и Передние переходы, вон окна Большой и Золотой палат, вон знакомый проезд под Красным крыльцом и Золотою палатою, ведущий во внутренний двор дворца, к Постельным палатам великого князя… Глубокою грустью сжалось его сердце при мысли о несчастном, полузаброшенном ребенке – великом князе. Сколько раз ластилось к нему это странное, несчастное дитя, взбираясь к нему на колени и слушая его спокойные и серьезные рассказы о великих людях, о защитниках и слугах отечества.

– Я тебя люблю, Федя, – лепетал ребенок, всегда горячий и впадающий в крайности. – Ты у меня первым будешь…

Нет, не суждено ему, Федору Колычеву, быть первым у престола этого малютки. И что ждет этого малютку? Не погубят ли его прежде недобрые люди? А сколько дорогого, горячего, страстного соединяет в себе это странное, причудливое дитя, подмечающее каждую мелочь, запоминающее каждое слово…

Колычев вздохнул тяжелым вздохом, как бы прощаясь мысленно в последний раз с великим князем, и направился к своим палатам.

Отец и мать были удивлены его видом. Они были грустны и еще не могли забыть тяжелых обид, нанесенных их роду. Шутка ли, трое Колычевых позорно биты кнутом и повешены, а четвертый Колычев, родной брат боярина Степана Ивановича, подвергнут страшной пытке, скован цепями и брошен в тюрьму, быть может, погибает в ней от голода. Но Федор Колычев, казалось, забыл об этом. Он смотрел светло и ясно, и какой-то особенной нежностью было проникнуто каждое его слово, обращенное к отцу, к матери, к братьям.

– Прости, матушка, если в чем согрешил, – проговорил он, до земли кланяясь матери в вечеру.

– Что с тобой, Федюша? – встревоженно спросила она. – Нездоровится тебе али что случилось? Ох, времена-то какие нынче. За день не поручишься.

Сын успокоил ее и нежно обнял старуху-боярыню. Потом он простился с отцом, проговорив ему:

– Не гневайся, батюшка, если что-нибудь супротив тебя без умысла согрубил.

– Ну, вот, ты-то! – ответил с чувством старик-отец. – Дай Бог, чтоб и остальные детки такими были, как ты. Я тобой, Федор, всегда был доволен, сам знаешь.

Сын низко склонил голову и горячо поцеловал руку отца.

Оставшись с братьями, Федор Степанович советовал им беречь отца и мать, жить честно, не притеснять никого.

– Батюшка с матушкой немолоды, – говорил он, – и печалей у них немало. Ваше дело покоить их и лелеять.

– Да ты едешь куда в дорогу? – спросил один из братьев.

– Все мы странники на земле: сегодня здесь, завтра – где Бог велит, – ответил уклончиво Федор Степанович.

Над Москвой сгущался вечерний мрак, улицы стали пустеть, затихали голоса гулящего народа, только изредка раздавались пронзительные крики пьяных да песни скоморохов. Федор Степанович Колычев остался один в своей комнате. Сколько тут воспоминаний, сколько перечитано, передумано, пережито. Он оглядел комнату, толстые книги в кожаных переплетах, образа с отдернутыми перед ними занавесками и с теплящимися лампадами и свечами, перекрестился и стал неторопливо раздеваться.

Пышная саженая жемчугом ферезь[16], расшитые золотом и жемчужным бисером цветные сапоги, шелковые штаны, пошевная[17] нарядная рубаха с дорогим шитым жемчугами ожерельем, все это снималось одно за другим, точно тяжелые обременительные цепи, и сменялось холщевой рубахой, такими же портами, лаптями и мужицким кафтаном.

Переодевшись в это платье, опоясавшись кушаком и взяв в руки крестьянский колпак, молодой Колычев остановился посреди комнаты и обратился лицом к иконам.

– Господи Боже, Просветителю и Спасителю мой, – начал он спокойным голосом, творя крестное знамение и земной поклон. – Ты защититель живота моего! Настави на путь Твой и пойду во истине твоей святей…

Ночь уже вполне вступила в свои права, все давно спали в Москве, когда по ее пустынным улицам неспешно пробирался какой-то молодой, красивый простолюдин, направляясь к ярославской дороге. Перед ним лежал путь и трудный, и далекий, по плохим дорогам, среди мертвенно пустынных лесов, где водились только хищные звери да находили пристанище разбойничьи шайки. Шел этот путь через Троицкую лавру на Ярославль сухопутьем, потом водою до Кириллова монастыря, а оттуда волоком до Каргополя и дальше Онегою можно было добраться до самого Студеного моря.

Выбравшись из Москвы, путник, по-видимому, не особенно боялся диких лесов и безлюдных пустынь, так как он чаще всего сворачивал именно в такие места, стараясь обходить людные селения и города, и если что его беспокоило в этом путешествии проселками да обходами, так это только опасение сбиться с пути.

Глава X

В доме боярина Степана Ивановича Колычева, по обыкновению, все поднялись на заре. Боярыня Варвара разбудила девушек, старая мамка затеплила лампады и свечи у образов в крестовой палате и мало-помалу сюда собралась вся челядь. Пришел наконец и Степан Иванович, грустный и мрачный. Он уже хотел начать читать обычные утренние молитвы, как услышал шепот жены, обратившейся к старой мамушке:

– А что ж, Федюши нет? Поди, мамушка, побуди его. Притомился, верно, и заспался голубчик.

Степан Иванович подождал, не начиная молитв.

Прошло несколько минут в ожидании. Наконец, старуха мамка вернулась и дрожащим старческим шепотом сообщила боярыне Колычевой:

– Федора-то Степановича нет в его горенке, матушка-боярыня.

– Что за притча, – проговорил боярин Колычев, расслышав слова старухи. – Куда же он мог спозаранку отлучиться. Никогда этого не бывало.

Он нахмурился и, подумав, решил:

– Ну, семеро одного не ждут.

Затем он начал читать молитвы. Старуха-мамка стояла, как на горячих угольях, переминаясь на месте с ноги на ногу и шевеля беззвучно сморщенными губами.

Едва кончилось утреннее моление, как она приблизилась к боярыне и шепнула ей с тревогой:

– И постелька его не смята, матушка-боярыня. Видно, и не ночевал дома!

– Господи, да что же это такое? – воскликнула всполошившаяся боярыня. – Степан Иванович, – позвала она мужа. – Подь сюда!

– Что тебе? – откликнулся он, вернувшись в опустевшую крестовую палату.

– Матушка говорит, что Федюша и не ночевал дома, постель, видишь, не смята.

Колычев в недоумении взглянул на жену и мамку, ничего не понимая.

– Так где же он? – тревожно спросил он. – Во дворец с вечера поехал, что ли? Или у родных у кого-нибудь опозднился и заночевал? Никогда ничего такого не бывало. Не такой он человек, чтобы загуляться где-нибудь. Справиться надо, послать да разузнать.

В доме начался страшный переполох. Ни сам Колычев, ни его жена в первые минуты “тревоги ума не могли приложить, куда исчез их старший сын, и всюду разослала за ним гонцов. Но поиски были тщетны: ни один ночной сторож на улицах, ни один сторож у городских застав не видал, чтобы в ночь проехал где-нибудь молодой боярский сын.

Старик Колычев стал делать разные предложения: утонул сын, убили его злые люди, за городом где-нибудь дикие звери растерзали. Боярыня Варвара со вздохом качала головой. Она уже успела побывать в комнате сына и увидала его одежды. Тут было все, что было вчера надето на нем, до последней сорочки. Припав в слезах лицом к этим вещам, она сразу поняла, что сын бежал из дому. Теперь, выслушивая предположения мужа, она не решилась сказать ему истину. Старики крепко любили друг друга, но это не мешало жене сильно побаиваться мужа просто по обычаю, по привычке считать его владыкой и главой в доме. Наконец, она собралась с силами и опасливо проговорила:

– Степан Иванович, ты не сердись, а вот что я тебе скажу: не в реке он утонул, купаючись, не злые люди, не звери лютые извели его… Ушел он, родной наш… ушел сам…

Степан Иванович посмотрел на нее такими глазами, как будто подумал, что она сошла с ума от горя, и только махнул рукой, промолвив:

– Эх, старуха!

– Да уж верно это, как Бог свят, – со вздохом сказала она.

Он опять взглянул на нее, видя, что она, должно быть, имеет основания стоять на своем.

– Ты с чего это придумала? – спросил он хмуро.

– Одежда его… все, в чем вчера по вечеру был… в покое его оставлена, – пояснила она, отирая слезы. – И ферязь, и рубаха, и сапожки…

Колычев сдвинул брови, нахмурил лоб и тихо проговорил:

– Так вот оно что!

Он засунул руку за пояс, другою стал разглаживать седую бороду и мерно зашагал по комнате, не говоря ни слова. Тысячи дум вертелись в его голове. Думал он и о том, что не легко было сыну пребывать во дворце среди не подходящих ему людей. Приходило в голову и то, что теперь во дворце еще было бы тяжелее быть Колычеву. Одних Колычевых чуть не вчера казнили смертью, а этот Колычев будет во дворце вертеться, гнуться перед князьями Оболенскими да Глинскими, обагрившими руки в его родной крови. Да, тяжело ему было! А ему, Степану Ивановичу, разве легко? Федор-то еще молод, ему легче горе да обиды сносить, а он, Степан Иванович, уже старик и послужить государству успел на своем веку, так ему бесчестье вдвое горше, вдвое больнее. Однако он не бежал же.

– Эх, сынок, сынок! – заговорил старик, не находя больше сил молчать. – Не пожалел ты моей седой головы. Вот нахвалиться люди не могли, какой сын у боярина Степана Колычева, в пример другим ставили, а теперь что я людям-то скажу, как родным покажусь, как во дворце явлюсь? Пропал сын, а я, отец, и сказать не могу, куда пропал, зачем ушел, с чего бежал…

Боярыня Варвара тихо плакала и, видя, что муж больше опечален, чем сердит, осторожно заметила:

– Больше некуда было уйти ему, Степан Иванович, как в монастырь. Тяжко тоже ему было при дворе государевом… теперь-то Колычеву-то…

– А кому теперь сладко-то да легко, старуха? – проговорил Степан Иванович с горечью. – А все же не бегут добрые люди, а коли и бегут, так такие, как князь Семен Вельский, изменники да предатели своего государя, а не слуги его верные.

– Грех тебе это и думать, Степан Иванович! – с обидой в голосе попрекнула мужа Колычева. – Разве наш Федюша-то изменник, нешто мог он в Литву уйти? Она заплакала и повторила еще раз:

– Грех тебе! А еще отец! Он нахмурился.

– Чего попрекаешь? – сказал он более мягко. – Нешто я зову его изменником да предателем? Я‑то не думаю этого и в помышлении не держу того, да другие подумают, другим не запретишь. Разве не перемешаны, не засажены в тюрьму Колычевы-то? Иль те-то, что князя Андрея стояли, не из нашего рода, не новгородские Колычевы, а так ветром пригнало их, с неба упали? Кого уверишь, что и наш сын не на Литву сбежал? Чего проще! Испугался, что дознаются, как и он умышлял против государя, и бежал.

Боярыня упала духом. Злых людей много, всего от них ждать можно. Она молчала, боярин опять шагал из угла в угол, передумывая тяжелые думы.

– Повременить бы, пообождать бы немного, пока Господь даст на след попадем, и не рассказывать, что пропал Федюша, – наконец нерешительно посоветовала Колычева. – Мало ли что придумать можно: занедужилось ему либо по делам послал ты…

– Не врал я никогда, мать, да и не умею врать, – сурово сказал боярин, махнув рукой. – Да не тебе и учить меня этому… И тоже, скрывать станем – не скроем: уши да языки у всех есть. Вон гонцов разослали, по всему городу разнесется весть. Станем теперь врать, хуже еще будет: чего теперь не думают, то тогда придет в голову…

И опять он повторил с горечью:

– Эх, сынок, сынок, не пожалел ты седой головы отца!

Но он не горячился, не кричал, не бранился, был только угнетен и подавлен. Слишком тяжело отозвались на нем самом последние события, чтобы сурово обвинять бежавшего сына. Боярыня Колычева ясно понимала, что происходит в душе ее мужа, и тихо заметила:

– Да и сама бы я не глядела на свет, с радостью пошла бы в монастырь, в тишине грехи замаливать…

– Полно, жена! – остановил ее муж. – И ты, и я пошли бы. Радости-то здесь нечего ждать. А дети? Кто их поднимет! Чай, не один сын у нас был?

– Ради них и живу в миру, – ответила она с покорным вздохом, – а то – ах, моченьки моей нет на мир-то этот смотреть да, только горя одного да обид ожидаючи, жить в нем…

В душе она вполне оправдывала бегство сына, так как и ее глаза не смотрели бы теперь на все, что делается вокруг, если бы была ее воля. Но, оправдывая сына, жалела она в то же время и мужа, которому было нелегко теперь рассказывать о том, что его сын пропал без вести. Не порешив ни на чем, муж и жена отдали себя в этом деле на волю Божию. Оба они не считали нужным высказывать свои предположения и просто заявляли всем, что их старший сын пропал. Куда и как пропал – этого они не знали. Догадок о том, что Федор Степанович ушел в монастырь, ни муж ни жена не высказывали громко никому, даже близким людям. К счастью Колычевых, Федор Степанович был настолько чистой и уважаемой личностью, что даже в это время, когда были уже беглецы в Литву и когда были уже изменники в семье Колычевых, никто ни на минуту не заподозрил в чем-нибудь дурном пропавшего без вести Колычева.

– Разбойники убили да ограбили, видно, – толковали люди, печалясь вместе с несчастными отцом и матерью Федора.

– А неровен час, в реке утонул, – соображали другие. – Долго ли до греха. Поехал искупаться, да и пошел ко дну. Тоже если после еды, так оно как раз можно. А дело летнее – знойное.

– Да больше ничего и не придумаешь, – согласились третьи: – либо утонул, либо лихие люди погубили, либо звери лютые съели.

Родные и посторонние дальше этих догадок не шли, и никому даже и в голову не приходила мысль о том, что молодой Колычев мог “бежать”. Его так глубоко уважали, что заподозрить его в бегстве куда-нибудь на Литву не было никакой возможности. Об уходе же в монастырь никто из посторонних тоже не думал, так как в эту пору не очень-то часто молодые люди меняли веселый мир на скучную монастырскую келию, да и из обсуждавших вопрос о Колычеве никто бы не сделал этого. Притом если бы он ушел в монастырь, то его отыскали бы наверное. Его же нигде не находили, значит, он либо утонул, либо был убит и ограблен, либо съеден лютыми зверями. Все жалели о нем, все сочувствовали его родителям, все поминали его, как покойника. Знали истину только отец, мать да мамушка беглеца, и боярыня Варвара иногда вынимала тайком из окованного железом сундука пошевную рубаху, украшенную жемчугом ферязь, дорогой пояс и, обливаясь слезами, целовала их – это единственное наследие ее погибшего любимца сына. Она-то знала, что не было бы этих вещей в доме, если бы сын погиб, а не бежал.

Но общественные дела слагались в это время в Москве так, что только мать да отец Федора Степановича долго горевали о нем, а посторонним людям было не до него.

Везде в Москве только и говорили, что о князе Иване Федоровиче Овчине-Телепневе-Оболенском. Ни для кого не было уже давно тайной, что он состоит в любовной связи с правительницей. Тайно многие женщины того времени вступали в незаконные связи с мужчинами, пользуясь услугами потворенных[18] баб. Жизнь терема, несмотря на замкнутость, была жизнью далеко не скромною. Окруженные более свободными в сношениях с мужчинами служанками, боярыни от безделья слушали всякие пустяшные речи этих женщин. Всякие пересмешные скоромские и безлепичные разговоры возбуждали их воображение, и нецеломудрие было явлением очень обыкновенным в тереме. Но если потворенные бабы и сваживали молодых жен с чужими мужами, то это делалось всегда тайно. Явная же связь посторонних мужчины и женщины среди высшего круга была примером редким, а тем более на престоле. Одно это уже заставляло всех осуждать правительницу Елену и князя Ивана Овчину. Но этими, так сказать, бескорыстными порицаниями дело не ограничивалось. Всех возмущало тоже вовсе небывалое доселе явление – возвышение мужчины за то, что он был любовником женщины, угодником ее греховных страстей. Этим путем еще никто не вылезал в люди, и мужчина, даже из наиболее безнравственных, всегда настолько дорожил своим мужским достоинством, чтобы не идти в гору, услуживая бабе, существу, стоявшему по его понятиям очень низко. Мужчину, пошедшего на такое дело, нельзя было не презирать. Тем не менее десятки людей завидовали положению презрительного любимца, который ворочал всеми делами, был резок и строптив с князьями и боярами. Особенно косо смотрел на него князь Василий Васильевич Шуйский, нелегко подчинявшийся и законному самодержавцу, и уже вовсе не умевший подлаживаться к какому-нибудь князю Овчине. Надменный, суровый и жестокий, он не стеснялся никакими крайними мерами, и когда нужно было удержать за Москвою Смоленск, он принял энергичные меры: перевешал в виду литовских войск всех знатных жителей Смоленска, державших сторону короля. Злоба на правительницу и ее возлюбленного росла в нем с каждым днем, и в среде князей Шуйских уже громко начинали роптать и порицать правительство. Как-то незаметно и исподволь вооружилась вся Москва против великой княгини и князя Овчины. Люди князей Шуйских сеяли всюду вражду против правительницы и ее друга.

– Какая она государыня великая княгиня! – говорили пьяные гуляки. – Разве настоящая-то государыня связалась бы с князем Овчиной?

– Тоже перевела весь государев род, – рассуждали другие. – И князя Юрия, и князя Андрея через нее не стало. А тоже дядья государю великому князю были.

– Догуляется, что шею самой свернут!

Любви, уважения, жалости к ней не было уже ни в ком. Казалось, кто-то незримый и неведомый сеял ежедневно вражду к правительнице и ее другу.

Но счастливая любовью и легкомысленная пара влюбленных не замечала ничего и ликовала, устранив со своего пути и старика князя Глинского, и князя Юрия Дмитровского, и князя Андрея Старицкого. Окруженные молодежью, среди пышных приемов и торжественных поездов на богомолья, великая княгиня Елена и князь Овчина были совершенно покойны и самоуверенны. Они не считали даже нужным присматриваться поближе к таким людям, как князья Шуйские.

В феврале 1538 года пышный поезд великой княгини возвратился из Можайска, где находился чудотворный образ св. Николая и куда ежегодно ездил и покойный великий князь на богомолье. Великую княгиню сопровождал Весь ее нынешний двор, всегда готовый веселиться и бражничать. Поразительна была роскошь нарядов того времени, когда все блестело золотом, серебром, жемчугом и самоцветными каменьями, начиная с обуви и кончая головными уборами. Женские одежды походили тогда на мужские, но были кокетливее и грациознее. Особенно хороши были женщины в своих меховых шапках, надевавшихся поверх расшитых узорами, ловко повязанных убрусов[19] зимою и в щегольских белых поярковых[20] шляпах летом. Летние шляпы женщины, походившие на шляпы католических кардиналов, отделывались тоже золотыми шнурами и кистями и были едва ли не самым лучшим украшением женщин. Все заботились тогда очень сильно о своей внешности и делали все, чтобы смотреться красивее. Окруженная сотнями этих щегольски одетых женщин и мужчин, великая княгиня Елена Васильевна смотрелась настоящей царицей, превосходя всех и красотою, и уменьем одеться к лицу, и женственною ловкостью. Надо всем этим молодым и беспечным людом, состоявшим из таких личностей, как князья Горбатые, Глинские, Оболенские, казалось, не было ни тучки, впереди готовились только новые пиры и развлечения…

В обычно веселом настроении разошлись эти люди вечером 2 апреля, после возвращения с богомолья, надеясь провести так же беспечно и следующий день, как проводились предыдущие. Однако во втором часу дня 3 апреля на половине великой княгини произошел страшнейший переполох.

– Беда! Беда приключилась! – вдруг раздался неистовый крик одной из боярынь, вбежавшей в покой Челядниной. – Государыня великая княгиня Богу душу отдает!

Челяднина не вдруг поняла, что ей говорят, и начала креститься, как от дьявольского наваждения.

– В уме ли ты? Что говоришь-то? – заговорила она. – Не выспалась, что ли, или что пригрезилось?

– Да иди же, говорю тебе, кончается! – крикнула прибежавшая с роковою вестью женщина.

Челяднина совсем растерялась и бросилась в постельный покой великой княгини, ровно ничего не понимая. За каких-нибудь полчаса она видела Елену здоровой и веселой, а теперь во втором часу дня уже говорят, что она умирает. Совсем это походило на сон. Она вбежала к великой княгине и увидала молодую прекрасную женщину распростертую на полу. Лицо правительницы было неузнаваемо: глаза впали и блуждали бессмысленно, вокруг них были синие крути, лицо покрылось мертвенною бледностью. Одна ее рука судорожно вцепилась в грудь, другая была около рта, и стиснутые зубы впились в ногти, по-видимому, от нестерпимой боли. Ее всю сводило в страшных конвульсиях.

– Матушка-государыня, что с тобой? – завопила Челяднина. Ответа не было. Елена не шевелилась. Челяднина коснулась до нее рукой – тело было уже почти холодно.

– Лекарей! Лекарей! – закричала боярыня и заметалась по комнате. – Феофила позовите! За князем Иваном пошлите!

– Преставилась! – проговорил кто-то из сбежавшихся в переполохе женщин.

Все вдруг оцепенели, точно пораженные громом.

Вид покойницы, положение ее тела, все ясно говорило, что она умерла в страшных конвульсиях и мучениях.

– Да Феофил-то где же? – кричала Челяднина. – Князь-то Иван где? Господи, что с нами будет!

Она хваталась в отчаянии за голову и потеряла всякую способность понимать, что нужно делать.

Не прошло и нескольких минут, как явился во дворец Шуйский. Он был угрюм и спокоен. На суровом его лице не отражалось ничего: ни ужаса, ни печали, ни смущения, точно он уже знал то, что встретит здесь. Боярыня Челяднина, метавшаяся по покою, наткнулась на князя и отступила в ужасе: что-то зловещее бросилось ей в глаза в бесстрастном выражении этого неподвижного лица.

– Не голосить надо, а скорей снарядить покойницу да предать тело земле, – сухо, не торопясь, сказал он.

Челяднина отступила от него в сторону с растерянным видом и поспешила к великому князю Ивану.

– Государыня наша матушка преставилась! – завопила боярыня, бросаясь к своему питомцу. – Сирота ты наш горемычный! Ни отца-то, ни матери нет у тебя!

– Что случилось? – раздался около нее крик, полный отчаяния, и тяжелая рука опустилась на нее. – Да говори же скорее! Говори!

Это был голос князя Ивана Федоровича Овчины. Он, как безумный, схватил сестру за плечо и тряс ее изо всей силы, требуя ответа.

– Не стало нашей государыни, не стало! – вопила Челяднина. – Осиротели мы, Ваня, голубчик! Все мы погибли!

Князь Иван, как сумасшедший, опрометью бросился к плачущему великому князю, поднял его на руки и осыпал поцелуями, обливаясь слезами.

– Матери нашей родной не стало! – продолжала вопить Челяднина. – Погубили ее злодеи! Сиротами мы остались!

И князь Иван, и малютка великий князь, и Челяднина были в отчаянии, забыли всех и все. Они бросились в покой великой княгини и бились, рыдая, у ее тела, не обращая внимания ни на кого. Едва они успели проститься с прахом великой княгини, как разнеслась весть, что тело приказано похоронить в тот же день, сейчас же, не мешкая, в Вознесенском монастыре. Всем, как полный хозяин во дворце, распоряжался князь Василий Васильевич Шуйский, сохраняя все то же холодное спокойствие.

– Это он, он, злодей, извел ее отравою! – шептала Челяднина брату.

– Ничего я не знаю, – отвечал он, рыдая. – Знаю одно, что навсегда – затмилось мое солнце красное! Чего же мне знать еще больше?

Князя Ивана Федоровича охватил никогда еще не знакомый ему леденящий душу ужас. Разом он вдруг понял, что для него потеряно всё со смертью страстно, безумно любимой женщины, и даже не пытался ни бороться, ни предпринимать мер, как будто все остальное в жизни уже не стоило ничего – ни забот, ни хлопот, ни борьбы. Как сильная, широкая и цельная натура, он не умел ничему отдаваться наполовину. Он весь был охвачен отчаянием, обливал слезами гроб великой княгини и обнимал ребенка великого князя.

– Кто извёл матушку государыню? – шептал в паническом страхе малолетний великий князь, напуганный и неожиданностью смерти, и быстрым изменением лица покойницы, и торопливостью похорон.

И, не дожидаясь ответа, он продолжал пугливо шептать:

– Шуйский? И нас изведет? Всех изведет?

– Ничего я не знаю, ничего! – шептал сквозь рыдания князь Овчина, не считая нужным даже клеветать на своего врага. – Осиротели мы с тобою, ненаглядный ты мой, осиротели.

Князь Шуйский с нескрываемым презрением смотрел на этого мужчину, бьющегося в слезах у гроба своей любовницы, и тихо ворчал:

– Стыда в глазах даже нет… Баба и та постыдилась бы на его месте…

Боярыня Челяднина тотчас после похорон, устроенных наскоро, пробралась в опочивальню малолетнего великого князя, куда укрылись царственный ребенок и князь Иван Овчина. Глаза ее были еще красны от слез, но уже сухи. В лице выражались не скорбь и горе, но забота и тревога. Ее мысль была далека от смерти великой княгини и всецело была поглощена вопросами о будущем. Она опасливо спросила брата:

– Как же быть-то теперь, Ваня?

– Что Бог даст, то и будет, – ответил он безнадежно.

В его голосе послышалось холодное равнодушие, казалось, он смотрел вполне безучастно на самого себя.

– Погубит он нас всех, князь-то Василий, – сказала она плачевно.

– Во всем Бог волен! – ответил князь Иван. – Да и жизнь-то на что нужна?

– Да как же так? – растерянно проговорила Челяднина. – Неужто так и погибать.

Князь махнул рукою…

А в это время уже шло заседание в думе: председательствовал в ней и руководил всем князь Василий Васильевич Шуйский.

На другой день князь Иван Федорович Овчина, по неотступным просьбам и мольбам сестры, попробовал повидаться со своими друзьями и приверженцами, но все они растерялись и все не знали сами, что делать. Все знали, что умами думных бояр уже овладел вполне князь Василий Васильевич Шуйский. Бороться с ним было не под силу ни Горбатым, ни Оболенским, ни Глинским. На это у молодежи не хватало ни хитрости, ни сноровки, ни опытности. Кроме того, она не сумела даже приобрести себе сторонников. Старое боярство и зажиточное купечество было на стороне князя Шуйского и его многочисленной родни. Нельзя было поднять даже бунта против этой довольно тесной сплоченной силы. Друзья несчастного любовника правительницы трепетали теперь за свою собственную жизнь и уже, конечно, не думали о спасении его.

Князь Овчина, по-прежнему равнодушный к своей будущности, снова вернулся к малолетнему Ивану и, словно желая отдаться под его защиту или провести последние часы жизни в обществе любимого ребенка, остался при нем. Они вместе плакали, вместе проклинали бояр, вместе грозили им.

– Я им покажу! Я их всех переведу! – грозил маленький великий князь.

На минуту у боярыни Челядниной, трясшейся точно в лихорадке от малодушного страха, являлась надежда на этого защитника. Но что же могло сделать это несчастное дитя?

– Ваня, поездил бы ты еще! – умоляла она брата.

– К кому? Зачем? – тупо спрашивал он. – Воскресят люди, что ли, мать нашу государыню?

Боярыня вздыхала и поясняла:

– Уж где воскресить! А только мы-то как же? С нами-то что будет?

– Поди, спроси у князей и бояр, – отвечал князь с горькой усмешкой.

И, снова охваченный отчаянием, восклицал:

– Скорей бы, скорей бы один конец!

– Ох ты, Господи! И что с тобой приключилося, – стонала Челяднина, качая в сокрушении головой. – На полчища врагов ходил… удержу нигде не было… а тут вот…

Князь Иван выходил из себя и гнал ее:

– Уйди ты с глаз моих, уйди! Слушать тебя мне тошно! Ну, ступай, валяйся в ногах у Шуйских, если жизнь так дорога. А мне…

Он безнадежно махнул рукою:

– А, да что ты понимаешь!

На седьмой день после смерти великой княгини Елены в покой великого князя ворвались вооруженные люди, чтобы схватить князя Овчину и боярыню Челяднину. Никто не докладывал о них, никто не предупреждал, что они придут. Великий князь, увидев пришедших, страшно перепугался, ухватился ручонками за своих любимцев и начал во все горло кричать:

– Не отдам! Не отдам их! Как вы смеете их трогать? Я государь великий князь всея Руси!

– Именем старшего боярина князя Василия Васильевича Шуйского и боярской думы приказано взять их, – отвечали воины.

– Я государь, я! – кричал ребенок, топая ногами и плача в бессильном бешенстве. – Вы не смеете! Я не хочу!

– Пусти, государь! – сурово ответили пришедшие. – Все равно силой возьмем.

– Посмейте! Посмейте! – раздался снова гневный детский крик, и маленькие кулаки сжались с угрозою.

Его схватили и начали насильно отрывать от князя Ивана Федоровича и боярыни Челядниной. Он бился и дрался, вцепляясь ногтями и зубами в противников.

– Видишь, государь, твоей воли не слушают! – со слезами на глазах проговорил князь Овчина и обнял бившегося в слезах ребенка. – Полно! Оставь!

– Злодеи наши и тебя изведут! – плакала боярыня Челяднина. – Помяни мое слово, золотой мой, изведут!

– Я не хочу, не хочу! – кричал мальчуган.

Но его взяли за плечи чьи-то сильные руки, до боли отогнули эти плечи назад, оторвали от князя Ивана и его сестры, и через минуту этих людей уже не было в комнате. Их Поволокли силой, пиная их ногами, ругаясь над ними. Великий князь повалился на пол и бился в бессильной бешеной злобе, колотя по полу руками и ногами. Его, однако, забыли и бросили. Забыли его до того, что он в этот день остался полуголодным.

Боярам было не до того: дел было много.

Князя Ивана Федоровича Овчину-Телепнева-Оболенского оковали страшно тяжелыми цепями и бросили в тюрьму на голодную смерть. Боярыню Челяднину сослали в Каргополь и постригли в монахини. Выпустили тотчас же из тюрьмы князя Ивана Вельского и князя Андрея Шуйского. Начался тотчас же и грабеж всего, что можно было разграбить, сел и дворов покойных князей Юрия и Андрея Ивановичей, казны покойной великой княгини Елены Васильевны. Полузабытый великий князь и его брат оставались иногда почти голодными, в то время как бояре хозяйничали во дворце. Ими не интересовался никто, так как от них нечего было ждать покуда ни зла, ни добра…

Раз великий князь забрел в опочивальню своего покойного отца; здесь был полный беспорядок – на полу валялись вещи покойной великой княгини Елены Васильевны, и боярин Михаил Васильевич Тучков небрежно пинал их ногами, как какую-нибудь дрянь. Князь Иван Васильевич Шуйский, сидевший тут же, полуразвалясь на лавке, облокотился на стол и положил ноги на постель покойного великого князя. Ребенок-государь с гневным выражением лица остановился в дверях, видя этих наглых грабителей, и сжал кулаки в бессильном бешенстве.

– Все поплатитесь! Всех изведу! – бормотал он шипящим голосом. – Я государь! Мать извели, князя Ивана уморили, маму увезли… Я отплачу…

Бояре не обратили на него никакого внимания в эту минуту грабительства.

Часто вообще не обращали они на него внимания, когда он приходил в бешенство от их наглости.

Среди преданных московскому самодержавию людей распространялась тревога и царствовало уныние. Великая княгиня Елена Васильевна могла смущать преданных престолу людей своим зазорным поведением, но, помимо этого легкомысленного отношения к нравственности, она являлась твердой и ревнивой оберегательницей своих прав и прав своего сына, доходя даже до бессердечной жестокости. Теперь было не то: о правах государя не думал никто и государственная жизнь сводилась на борьбу бояр из-за главенства. Власть стала добычею, брошенною псам, и они перегрызали из-за нее друг другу горло. Это отлично понимали такие люди, как старики Колычевы. Нередко, беседуя теперь с женой о дворцовых событиях, Степан Иванович Колычев говорил:

– Да, счастлив тот, кто унес свою голову целою изо дворца!

– Не говори ты уж лучше, Степан Иванович, – замечала Колычева. – Сама я об этом сто раз думала.

– Да, да, – соглашался он. – Бог весть, что еще ждало Федора…

И, качая в раздумьи головой, он рассуждал:

– Кто думал, кто гадал, что вдруг не станет и государыни великой княгини, и князь Овчина свалится, и Челяднина Аграфена в монастырь попадет, и князю Вельскому исконные его враги князья Шуйские двери темницы откроют…

И старик глубоко задумался о павших и возвысившихся, о происшедших и готовящихся событиях, и боярыня Варвара тихо шептала молитву, покорно преклоняясь перед Господней волей.

– Неисповедимы судьбы Господни, – шептали ее уста, и в душе уже не было ропота за то, что Господь отнял у нее любимого сына.

Мысленно она видела его молящемся в тихой кельи, и это утешало ее. Здесь, в мире, быть может, ей пришлось бы видеть его в темнице или на плахе. Такие люди, как князья Шуйские, никого не пощадят…

* * *

Во дворце начиналось новое течение. Там наступал уже день, когда нужно было вспомнить и о великом князе, об этом несчастном ребенке, еще недавно слышавшем при всем собрании бояр и из уст митрополита просьбу о соизволении на войну и важно восседавшем на престоле, принимая коленопреклоненного царя казанского, а теперь зачастую голодавшем по небрежности окружающих.

Князь Василий Васильевич Шуйский, встав во главе всего правления, не довольствовался тем, что он был потомок удельных князей, и хотел еще ближе стать к государю, породнившись с ним. Несмотря на свои шестьдесят лет, он женился на юной Анастасии, дочери казанского царевича Петра. Честолюбие его не знало пределов, и он ни на минуту не забывал, что он потомок удельных князей. Он и его брат, князь Иван Васильевич Шуйский, казалось, забрали всю власть в свои руки и сами были государями… Но это было не по вкусу таким людям, как князь Иван Вельский и Михаил Тучков. Они вспомнили о настоящем государе, великом князе, поняв, что он может быть оружием в их руках, и начали заискивать у ребенка, ходатайствуя у него за своих близких и сторонников. Прежде всего начались хлопоты за то, чтобы пожаловать боярством князя Юрия Михайловича Голицына и окольничеством Ивана Ивановича Хабарова. Великий князь был согласен на их просьбу: ему было все равно, кого и во что производить, благо он слышал лесть и чувствовал себя государем. Князья Шуйские воспротивились этому назначению. На сторону князя Вельского и Тучкова встали митрополит Даниил и старый дьяк Федор Мишурин. Дьяки со времен великого князя Василия Ивановича привыкли играть выдающуюся роль; Мишурин был из их числа.

Произошла ожесточенная схватка в заседании думы.

– Благодарности в людях нет, – кричали князья Шуйские, считавшие себя не без основания благодетелями князя Вельского. – Подлыми происками да кознями пролезть хотят вперед.

– Власть-то силою в руки захватят, да и делают что хотят, – попрекали с другой стороны князь Вельский и Тучков. – Государевой воли не слушают, а только его именем дела ведут.

– Государь еще малолетен, так не ему дела решать…

– А когда самим выгодно, тогда и на малолетство его не смотрят…

Посыпались бранные слова, попреки и обличения. В подобных случаях всплывала наружу вся подлинная грязь. Никто не стеснялся обличать громогласно своих противников и ругать их площадными словами.

Тогда князья Шуйские распорядились по-своему: схватили снова князя Ивана Вельского и заключили в тюрьму. Его сторонников разослали по деревням. Дьяка же Мишурина князья Шуйские поймали на своем дворе, приказали ободрать княжатам, боярским детям и дворянам, велели его положить голого на телегу, свезли на площадь перед городскою тюрьмою и здесь отрубили ему голову без ведома государя, но его именем.

Массы народа сбежались смотреть на это давно уже не виданное зрелище. Везде толковали:

– Вон как бояре распоряжаются. Не понравился – и голову долой.

– Плевать им на дьяков, и не с такими справятся.

– Что говорить, у них сила, а государь малолетен…

Не удовольствовались князья Шуйские этим. Несмотря на то, что князь Василий Васильевич Шуйский умер почти скоропостижно в эту пору, князь Иван Васильевич Шуйский остался у власти и сверг с митрополии митрополита Даниила за его заступничество за князя Вельского.

– С чего владыка-то ушел с митрополии? – спрашивали москвичи, недоумевая.

– Велят, так уйдет, – отвечали другие. – Не ушел бы, так, может, и с ним, как с Мишуриным, покончили бы.

– Ну, с владыкой-то! – сомневались третьи.

– А что ж, что с владыкой? Теперь вот и пришлось подобру-поздоровому самому уйти…

Действительно, Даниил не только должен был уйти, но и принужден был объяснить униженно причину своего ухода. Этот еще недавно ловкий придворный и блестящий проповедник смиренно писал теперь: “Се яз смиренный бывший митрополит Даниил всея Руси, пребывшу ми в митрополии на Москве время довольно и так по неколицех летех едва в себе бывшу ми, рассмотрих разумения свои немощна к такому делу и мысль свою погрешительну, и недостаточно себя разумех в таких святительских начинаниях, отрекохся митрополии и всего архиерейского действа отступих”. Ни возвращение в монастырь, ни обречение себя на молчальное житие не могли быть по вкусу тому, кто привык быть и чревоугодником, и потатчиком власти. Но перед князьями Шуйскими смирялись все…

Не смог смириться перед ними один строптивый ребенок. Этот ребенок был великий князь Иван.

Видя, что у него отнимают преданных ему людей, он гневно роптал на захвативших власть бояр, а около него уже собирались наушники и желавшие выслужиться пройдохи. Его вооружали против князей Шуйских, указывали на их алчность.

– Сам я видел, как они нашу казну после смерти матери грабили, – говорил он хмуро, слушая наушников.

– Да, да, это Шуйские казну деда и отца твоего пограбили, – подстрекали его втиравшиеся к нему в милость люди, – сосуды златы и серебряны исковали из нее, имена родителей своих на них подписали, будто это их родительское стяжание. А всем людям ведомо: при матери твоей и у князя Ивана Шуйского шуба была мухояр зелен на куницах, да и те верхи.

– Грабили, да еще ногами пинали матери моей добро, – злобно жаловался он. – А князь Иван ноги на постель отца клал.

– Да, а твоим именем и Мишурина истерзали, и владыку согнали, – подливали масла в огонь окружающие.

Что-то мелочное и бабье было во всех этих толках и сплетнях, но именно эти мелочи и воспринимались злопамятным ребенком.

Он слушал и грозил, что в будущем эти люди узнают, каково издеваться над государем. Глубокая ненависть к боярам уже сказывалась в этом ребенке, видевшем так много зла на своем веку.

От внимания бояр не могла укрыться эта злоба: дворец теперь полон доносчиков, наушников и шпионов. Бояре нашли средство умерить гнев мальчика.

– Играми бы ему тешиться, а не в дела мешаться, – толковали князья Шуйские. – Мал еще, чтоб дела ведать…

И вот вокруг него начала собираться разнузданная молодежь, развращенная до мозга костей, и тешила его. Тешила она его так, что с нею он забывал все. Он предавался несвойственным его возрасту порокам, развратничал с сверстниками в самом дворце, ездил на охоту, особенно наслаждаясь муками недобитых животных, сбрасывал ради мучительства собак с высокого крыльца, смотря, как они с визгом и воем разбивались о помост, скакал на бешеных лошадях, давя на улице прохожих и заливаясь смехом в ответ на пугливые крики или стоны. О делах не было уже и помину.

– Пусть себе тешится, – говорили Шуйские. – Малолетен еще!

Кроме бесчинств юного государя бесчинствовали теперь в Москве князья Глинские и их челядь, бесчинствовали и князья Шуйские, и их холопы. В городе же только и разносились слухи о том, что одного боярина схватили и посадили в темницу, другого сослали в заточение. Одни правители сменялись другими. Едва успели поставить на место лишенного метрополии Даниила нового митрополита Иоасафа, как и он оказался не угодным князю Ивану Шуйскому, в свою очередь лишившемуся на время власти и смененному опять князем Иваном Вельским.

Князь Иван Шуйский не мог этого стерпеть и устроил настоящий заговор. Ночью 3 января 1542 года в Кремле произошел открытый бунт. Бунтовщики схватили князя Ивана Вельского в его доме, из покоев юного государя вытащили князя Петра Щенятева, начали бить каменьями окна в митрополичьих палатах, погнались за митрополитом сперва в Троицкое подворье, потом в покои государя, притащили придворных попов и приказали за три часа до света петь заутреню.

Дворец походил в эту ночь на лагерь опьяневших мятежников, и несчастный мальчик великий князь дрожал, как в лихорадке, от страха за себя, не смея ни за кого вступиться, не смея никого выгнать.

Для Москвы наставали времена бунтов и казней…


[1] терлик (татар.) – вид долгого кафтана с перехватом и короткими рукавами.

[2] перечатые рукавицы – перчатки.

[3] кишнец – растение, кориандр.

[4] пупыш – выпуклое украшение на золотой и серебряной посуде.

[5] домра (или домбра) – разновидность балалайки, используемая скоморохами.

[6] накра – бубен или литавры.

[7] зерн (или зернь) – игра в кости на деньги (по принципу: чёт-нечёт).

[8] тавлея – игра в шашки; игра в кости на расчерченной для этого доске.

[9] каптан (или каптана) – карета.

[10] сткляница (или скляница) – стеклянный сосуд различной формы с горлышком.

[11] икос (церк.) – вид церковной песни во славу святого или праздника церкви.

[12] тафта – гладкая тонкая шелковая ткань.

[13] часы (церк.) – первый, третий, шестой и девятый часы от вохода солнца, когда древние христиане сходились на молитву; церковь соединила псалмы, стихи и молитвы первого часа с заутреней, третьего и шестого с литургией, девятого с вечерней.

[14] канон (церк.) – церковная песнь во славу святого или праздника церкви, читаемая или поющаяся на заутренях и вечернях.

[15] торговая казнь – казнь (не смертная), производимая на торговой площади, могла включать в себя телесные наказания (битье кнутом и т. п.), лишение прав состояния и каторгу.

[16] ферезь (или ферязь) – мужское долгое платье с длинными рукавами, без воротника и перехвата.

[17] пошевный – вышитый.

[18] потворенный – зд. дурного поведения.

[19] убрус – женский головной платок.

[20] поярковый – шерстяной (поярок – шерсть, руно с молодой овцы, ярки, по первой осени, первой стрижки).

Комментировать