<span class=bg_bpub_book_author>Достоевский Ф.М.</span><br>Подросток — Достоевский Ф.М.

Достоевский Ф.М.
Подросток — Достоевский Ф.М.

(19 голосов4.4 из 5)

Оглавление
След. глава

Часть первая

Глава первая

I

Не утер­пев, я сел запи­сы­вать эту исто­рию моих пер­вых шагов на жиз­нен­ном поприще, тогда как мог бы обой­тись и без того. Одно знаю наверно: нико­гда уже более не сяду писать мою авто­био­гра­фию, даже если про­живу до ста лет. Надо быть слиш­ком подло влюб­лен­ным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя изви­няю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал чита­теля. Если я вдруг взду­мал запи­сать слово в слово все, что слу­чи­лось со мной с про­шлого года, то взду­мал это вслед­ствие внут­рен­ней потреб­но­сти: до того я пора­жен всем совер­шив­шимся. Я запи­сы­ваю лишь собы­тия, укло­ня­ясь всеми силами от всего посто­рон­него, а глав­ное – от лите­ра­тур­ных кра­сот; лите­ра­тор пишет трид­цать лет и в конце совсем не знает, для чего он писал столько лет. Я – не лите­ра­тор, лите­ра­то­ром быть не хочу и тащить внут­рен­ность души моей и кра­си­вое опи­са­ние чувств на их лите­ра­тур­ный рынок почел бы непри­ли­чием и под­ло­стью. С доса­дой, однако, пред­чув­ствую, что, кажется, нельзя обой­тись совер­шенно без опи­са­ния чувств и без раз­мыш­ле­ний (может быть, даже пош­лых): до того раз­вра­ти­тельно дей­ствует на чело­века вся­кое лите­ра­тур­ное заня­тие, хотя бы и пред­при­ни­ма­е­мое един­ственно для себя. Раз­мыш­ле­ния же могут быть даже очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, очень воз­можно, не имеет ника­кой цены на посто­рон­ний взгляд. Но все это в сто­рону. Однако вот и пре­ди­сло­вие; более, в этом роде, ничего не будет. К делу; хотя ничего нет муд­ре­нее, как при­сту­пить к какому-нибудь делу, – может быть, даже и ко вся­кому делу.

II

Я начи­наю, то есть я хотел бы начать, мои записки с девят­на­дца­того сен­тября про­шлого года, то есть ровно с того дня, когда я в пер­вый раз встретил…

Но объ­яс­нить, кого я встре­тил, так, зара­нее, когда никто ничего не знает, будет пошло; даже, я думаю, и тон этот пошл: дав себе слово укло­няться от лите­ра­тур­ных кра­сот, я с пер­вой строки впа­даю в эти кра­соты. Кроме того, чтобы писать тол­ково, кажется, мало одного жела­ния. Замечу тоже, что, кажется, ни на одном евро­пей­ском языке не пишется так трудно, как на рус­ском. Я пере­чел теперь то, что сей­час напи­сал, и вижу, что я гораздо умнее напи­сан­ного. Как это так выхо­дит, что у чело­века умного выска­зан­ное им гораздо глу­пее того, что в нем оста­ется? Я это не раз заме­чал за собой и в моих сло­вес­ных отно­ше­ниях с людьми за весь этот послед­ний роко­вой год и много мучился этим.

Я хоть и начну с девят­на­дца­того сен­тября, а все-таки вставлю слова два о том, кто я, где был до того, а стало быть, и что могло быть у меня в голове хоть отча­сти в то утро девят­на­дца­того сен­тября, чтоб было понят­нее чита­телю, а может быть, и мне самому.

III

Я – кон­чив­ший курс гим­на­зист, а теперь мне уже два­дцать пер­вый год. Фами­лия моя Дол­го­ру­кий, а юри­ди­че­ский отец мой – Макар Ива­нов Дол­го­ру­кий, быв­ший дво­ро­вый гос­под Вер­си­ло­вых. Таким обра­зом, я – закон­но­рож­ден­ный, хотя я, в выс­шей сте­пени, неза­кон­ный сын, и про­ис­хож­де­ние мое не под­вер­жено ни малей­шему сомне­нию. Дело про­изо­шло таким обра­зом: два­дцать два года назад поме­щик Вер­си­лов (это-то и есть мой отец), два­дцати пяти лет, посе­тил свое име­ние в Туль­ской губер­нии. Я пред­по­ла­гаю, что в это время он был еще чем-то весьма без­лич­ным. Любо­пытно, что этот чело­век, столь пора­зив­ший меня с самого дет­ства, имев­ший такое капи­таль­ное вли­я­ние на склад всей души моей и даже, может быть, еще надолго зара­зив­ший собою все мое буду­щее, этот чело­век даже и теперь в чрез­вы­чайно мно­гом оста­ется для меня совер­шен­ною загад­кой. Но, соб­ственно, об этом после. Этого так не рас­ска­жешь. Этим чело­ве­ком и без того будет напол­нена вся тет­радь моя.

Он как раз к тому вре­мени овдо­вел, то есть к два­дцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из выс­шего света, но не так бога­той, Фана­ри­о­то­вой, и имел от нее сына и дочь. Све­де­ния об этой, столь рано его оста­вив­шей, супруге довольно у меня неполны и теря­ются в моих мате­ри­а­лах; да и много из част­ных обсто­я­тельств жизни Вер­си­лова от меня ускольз­нуло, до того он был все­гда со мною горд, высо­ко­ме­рен, замкнут и небре­жен, несмотря, мину­тами, на пора­жа­ю­щее как бы сми­ре­ние его передо мною. Упо­ми­наю, однако же, для обо­зна­че­ния впредь, что он про­жил в свою жизнь три состо­я­ния, и весьма даже круп­ные, всего тысяч на четы­ре­ста с лиш­ком и, пожа­луй, более. Теперь у него, разу­ме­ется, ни копейки…

При­е­хал он тогда в деревню «Бог знает зачем», по край­ней мере сам мне так впо­след­ствии выра­зился. Малень­кие дети его были не при нем, по обык­но­ве­нию, а у род­ствен­ни­ков; так он всю жизнь посту­пал с сво­ими детьми, с закон­ными и неза­кон­ными. Дво­ро­вых в этом име­нии было зна­чи­тельно много; между ними был и садов­ник Макар Ива­нов Дол­го­ру­кий. Вставлю здесь, чтобы раз навсе­гда отвя­заться: редко кто мог столько выз­литься на свою фами­лию, как я, в про­дол­же­ние всей моей жизни. Это было, конечно, глупо, но это было. Каж­дый-то раз, как я всту­пал куда-либо в школу или встре­чался с лицами, кото­рым, по воз­расту моему, был обя­зан отче­том, одним сло­вом, каж­дый-то учи­те­лишка, гувер­нер, инспек­тор, поп – все, кто угодно, спрося мою фами­лию и услы­хав, что я Дол­го­ру­кий, непре­менно нахо­дили для чего-то нуж­ным прибавить:

– Князь Долгорукий?

И каж­дый-то раз я обя­зан был всем этим празд­ным людям объяснять:

– Нет, про­сто Долгорукий.

Это про­сто стало сво­дить меня нако­нец с ума. Замечу при сем, в виде фено­мена, что я не помню ни одного исклю­че­ния: все спра­ши­вали. Иным, по-види­мому, это совер­шенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спра­ши­вали, все до еди­ного. Услы­хав, что я про­сто Дол­го­ру­кий, спра­ши­вав­ший обык­но­венно обме­ри­вал меня тупым и глупо-рав­но­душ­ным взгля­дом, сви­де­тель­ство­вав­шим, что он сам не знает, зачем спро­сил, и отхо­дил прочь. Това­рищи-школь­ники спра­ши­вали всех оскор­би­тель­нее. Школь­ник как спра­ши­вает новичка? Зате­ряв­шийся и кон­фу­зя­щийся нови­чок, в пер­вый день поступ­ле­ния в школу (в какую бы то ни было), есть общая жертва: ему при­ка­зы­вают, его драз­нят, с ним обра­ща­ются как с лакеем. Здо­ро­вый и жир­ный маль­чишка вдруг оста­нав­ли­ва­ется перед своей жерт­вой, в упор и дол­гим, стро­гим и над­мен­ным взгля­дом наблю­дает ее несколько мгно­ве­ний. Нови­чок стоит перед ним молча, косится, если не трус, и ждет, что-то будет.

– Как твоя фамилия?

– Дол­го­ру­кий.

– Князь Долгорукий?

– Нет, про­сто Долгорукий.

– А, про­сто! Дурак.

И он прав: ничего нет глу­пее, как назы­ваться Дол­го­ру­ким, не будучи кня­зем. Эту глу­пость я тас­каю на себе без вины. Впо­след­ствии, когда я стал уже очень сер­диться, то на вопрос: ты князь? все­гда отвечал:

– Нет, я – сын дво­ро­вого чело­века, быв­шего крепостного.

Потом, когда уж я в послед­ней сте­пени озлился, то на вопрос: вы князь? твердо раз ответил:

– Нет, про­сто Дол­го­ру­кий, неза­кон­ный сын моего быв­шего барина, гос­по­дина Версилова.

Я выду­мал это уже в шестом классе гим­на­зии, и хоть вско­ро­сти несо­мненно убе­дился, что глуп, но все-таки не сей­час пере­стал глу­пить. Помню, что один из учи­те­лей – впро­чем, он один и был – нашел, что я «полон мсти­тель­ной и граж­дан­ской идеи». Вообще же при­няли эту выходку с какою-то обид­ною для меня задум­чи­во­стью. Нако­нец, один из това­ри­щей, очень едкий малый и с кото­рым я всего только в год раз раз­го­ва­ри­вал, с серьез­ным видом, но несколько смотря в сто­рону, ска­зал мне:

– Такие чув­ства вам, конечно, делают честь, и, без сомне­ния, вам есть чем гор­диться; но я бы на вашем месте все-таки не очень празд­но­вал, что неза­кон­но­рож­ден­ный… а вы точно именинник!

С тех пор я пере­стал хва­литься, что незаконнорожденный.

Повторю, очень трудно писать по-рус­ски: я вот испи­сал целых три стра­ницы о том, как я злился всю жизнь за фами­лию, а между тем чита­тель наверно уж вывел, что злюсь-то я именно за то, что я не князь, а про­сто Дол­го­ру­кий. Объ­яс­няться еще раз и оправ­ды­ваться было бы для меня унизительно.

IV

Итак, в числе этой дворни, кото­рой было мно­же­ство и кроме Макара Ива­нова, была одна девица, и была уже лет восем­на­дцати, когда пяти­де­ся­ти­лет­ний Макар Дол­го­ру­кий вдруг обна­ру­жил наме­ре­ние на ней жениться. Браки дво­ро­вых, как известно, про­ис­хо­дили во вре­мена кре­пост­ного права с доз­во­ле­ния гос­под, а ино­гда и прямо по рас­по­ря­же­нию их. При име­нии нахо­ди­лась тогда тетушка; то есть она мне не тетушка, а сама поме­щица; но, не знаю почему, все всю жизнь ее звали тетуш­кой, не только моей, но и вообще, равно как и в семей­стве Вер­си­лова, кото­рому она чуть ли и в самом деле не сродни. Это – Татьяна Пав­ловна Прут­кова. Тогда у ней еще было в той же губер­нии и в том же уезде трид­цать пять своих душ. Она не то что управ­ляла, но по сосед­ству над­зи­рала над име­нием Вер­си­лова (в пять­сот душ), и этот над­зор, как я слы­шал, стоил над­зора какого-нибудь управ­ля­ю­щего из уче­ных. Впро­чем, до зна­ний ее мне реши­тельно нет дела; я только хочу при­ба­вить, отки­нув вся­кую мысль лести и заис­ки­ва­ния, что эта Татьяна Пав­ловна – суще­ство бла­го­род­ное и даже оригинальное.

Вот она-то не только не откло­нила супру­же­ские наклон­но­сти мрач­ного Макара Дол­го­ру­кого (гово­рили, что он был тогда мра­чен), но, напро­тив, для чего-то в выс­шей сте­пени их поощ­рила. Софья Андре­ева (эта восем­на­дца­ти­лет­няя дво­ро­вая, то есть мать моя) была круг­лою сиро­тою уже несколько лет; покой­ный же отец ее, чрез­вы­чайно ува­жав­ший Макара Дол­го­ру­кого и ему чем-то обя­зан­ный, тоже дво­ро­вый, шесть лет перед тем, поми­рая, на одре смерти, гово­рят даже, за чет­верть часа до послед­него изды­ха­ния, так что за нужду можно бы было при­нять и за бред, если бы он и без того не был непра­во­спо­со­бен, как кре­пост­ной, подо­звав Макара Дол­го­ру­кого, при всей дворне и при при­сут­ство­вав­шем свя­щен­нике, заве­щал ему вслух и насто­я­тельно, ука­зы­вая на дочь: «Взрасти и возьми за себя». Это все слы­шали. Что же до Макара Ива­нова, то не знаю, в каком смысле он потом женился, то есть с боль­шим ли удо­воль­ствием или только испол­няя обя­зан­ность. Веро­ят­нее, что имел вид пол­ного рав­но­ду­шия. Это был чело­век, кото­рый и тогда уже умел «пока­зать себя». Он не то чтобы был начет­чик или гра­мо­тей (хотя знал цер­ков­ную службу всю и осо­бенно житие неко­то­рых свя­тых, но более пона­слышке), не то чтобы был вроде, так ска­зать, дво­ро­вого резо­нера, он про­сто был харак­тера упря­мого, под­час даже рис­ко­ван­ного; гово­рил с амби­цией, судил бес­по­во­ротно и, в заклю­че­ние, «жил почти­тельно», – по соб­ствен­ному уди­ви­тель­ному его выра­же­нию, – вот он каков был тогда. Конечно, ува­же­ние он при­об­рел все­об­щее, но, гово­рят, был всем несно­сен. Дру­гое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поми­нали как какого-нибудь свя­того и много пре­тер­пев­шего. Об этом я знаю наверно.

Что же до харак­тера моей матери, то до восем­на­дцати лет Татьяна Пав­ловна про­дер­жала ее при себе, несмотря на насто­я­ния при­каз­чика отдать в Москву в уче­нье, и дала ей неко­то­рое вос­пи­та­ние, то есть научила шить, кро­ить, ходить с деви­чьими мане­рами и даже слегка читать. Писать моя мать нико­гда не умела сносно. В гла­зах ее этот брак с Мака­ром Ива­но­вым был давно уже делом решен­ным, и все, что тогда с нею про­изо­шло, она нашла пре­вос­ход­ным и самым луч­шим; под венец пошла с самым спо­кой­ным видом, какой только можно иметь в таких слу­чаях, так что сама уж Татьяна Пав­ловна назвала ее тогда рыбой. Все это о тогдаш­нем харак­тере матери я слы­шал от самой же Татьяны Пав­ловны. Вер­си­лов при­е­хал в деревню ровно пол­года спу­стя после этой свадьбы.

V

Я хочу только ска­зать, что нико­гда не мог узнать и удо­вле­тво­ри­тельно дога­даться, с чего именно нача­лось у него с моей мате­рью. Я вполне готов верить, как уве­рял он меня про­шлого года сам, с крас­кой в лице, несмотря на то, что рас­ска­зы­вал про все это с самым непри­нуж­ден­ным и «ост­ро­ум­ным» видом, что романа ника­кого не было вовсе и что все вышло так. Верю, что так, и рус­ское словцо это: так– пре­лестно; но все-таки мне все­гда хоте­лось узнать, с чего именно у них могло про­изойти. Сам я нена­ви­дел и нена­вижу все эти мер­зо­сти всю мою жизнь. Конечно, тут вовсе не одно только бес­сты­жее любо­пыт­ство с моей сто­роны. Замечу, что мою мать я, вплоть до про­шлого года, почти не знал вовсе; с дет­ства меня отдали в люди, для ком­форта Вер­си­лова, об чем, впро­чем, после; а потому я никак не могу пред­ста­вить себе, какое у нее могло быть в то время лицо. Если она вовсе не была так хороша собой, то чем мог в ней пре­льститься такой чело­век, как тогдаш­ний Вер­си­лов? Вопрос этот важен для меня тем, что в нем чрез­вы­чайно любо­пыт­ною сто­ро­ною рису­ется этот чело­век. Вот для чего я спра­ши­ваю, а не из раз­врата. Он сам, этот мрач­ный и закры­тый чело­век, с тем милым про­сто­ду­шием, кото­рое он черт знает откуда брал (точно из кар­мана), когда видел, что это необ­хо­димо, – он сам гово­рил мне, что тогда он был весьма «глу­пым моло­дым щен­ком» и не то что сен­ти­мен­таль­ным, а так, только что про­чел «Антона Горе­мыку» и «Полиньку Сакс» – две лите­ра­тур­ные вещи, имев­шие необъ­ят­ное циви­ли­зу­ю­щее вли­я­ние на тогдаш­нее под­рас­та­ю­щее поко­ле­ние наше. Он при­бав­лял, что из-за «Антона Горе­мыки», может, и в деревню тогда при­е­хал, – и при­бав­лял чрез­вы­чайно серьезно. В какой же форме мог начать этот «глу­пый щенок» с моей мате­рью? Я сей­час вооб­ра­зил, что если б у меня был хоть один чита­тель, то наверно бы рас­хо­хо­тался надо мной, как над смеш­ней­шим под­рост­ком, кото­рый, сохра­нив свою глу­пую невин­ность, суется рас­суж­дать и решать, в чем не смыс­лит. Да, дей­стви­тельно, я еще не смыслю, хотя созна­юсь в этом вовсе не из гор­до­сти, потому что знаю, до какой сте­пени глупа в два­дца­ти­лет­нем вер­зиле такая неопыт­ность; только я скажу этому гос­по­дину, что он сам не смыс­лит, и докажу ему это. Правда, в жен­щи­нах я ничего не знаю, да и знать не хочу, потому что всю жизнь буду пле­вать и дал слово. Но я знаю, однако же, наверно, что иная жен­щина обо­льщает кра­со­той своей, или там чем знает, в тот же миг; дру­гую же надо пол­года раз­же­вы­вать, прежде чем понять, что в ней есть; и чтобы рас­смот­реть такую и влю­биться, то мало смот­реть и мало быть про­сто гото­вым на что угодно, а надо быть, сверх того, чем-то еще ода­рен­ным. В этом я убеж­ден, несмотря на то что ничего не знаю, и если бы было про­тив­ное, то надо бы было разом низ­ве­сти всех жен­щин на сте­пень про­стых домаш­них живот­ных и в таком только виде дер­жать их при себе; может быть, этого очень мно­гим хоте­лось бы.

Я знаю из несколь­ких рук поло­жи­тельно, что мать моя кра­са­ви­цей не была, хотя тогдаш­него порт­рета ее, кото­рый где-то есть, я не видал. С пер­вого взгляда в нее влю­биться, стало быть, нельзя было. Для про­стого «раз­вле­че­ния» Вер­си­лов мог выбрать дру­гую, и такая там была, да еще неза­муж­няя, Анфиса Кон­стан­ти­новна Сапож­кова, сен­ная девушка. А чело­веку, кото­рый при­е­хал с «Анто­ном Горе­мы­кой», раз­ру­шать, на осно­ва­нии поме­щи­чьего права, свя­тость брака, хотя и сво­его дво­ро­вого, было бы очень зазорно перед самим собою, потому что, повто­ряю, про этого «Антона Горе­мыку» он еще не далее как несколько меся­цев тому назад, то есть два­дцать лет спу­стя, гово­рил чрез­вы­чайно серьезно. Так ведь у Антона только лошадь увели, а тут жену! Про­изо­шло, зна­чит, что-то осо­бен­ное, отчего и про­иг­рала mademoiselle Сапож­кова (по-моему, выиг­рала). Я при­ста­вал к нему раз-дру­гой про­шлого года, когда можно было с ним раз­го­ва­ри­вать (потому что не все­гда можно было с ним раз­го­ва­ри­вать), со всеми этими вопро­сами и заме­тил, что он, несмотря на всю свою свет­скость и два­дца­ти­лет­нее рас­сто­я­ние, как-то чрез­вы­чайно кри­вился. Но я настоял. По край­ней мере с тем видом свет­ской брезг­ли­во­сти, кото­рую он неод­но­кратно себе поз­во­лял со мною, он, я помню, одна­жды про­мям­лил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из неза­щи­щен­ных, кото­рую не то что полю­бишь, – напро­тив, вовсе нет, – а как-то вдруг почему-то пожа­ле­ешь, за кро­тость, что ли, впро­чем, за что? – это все­гда никому не известно, но пожа­ле­ешь надолго; пожа­ле­ешь и при­вя­жешься… «Одним сло­вом, мой милый, ино­гда бывает так, что и не отвя­жешься». Вот что он ска­зал мне; и если это дей­стви­тельно было так, то я при­нуж­ден почесть его вовсе не таким тогдаш­ним глу­пым щен­ком, каким он сам себя для того вре­мени атте­стует. Это-то мне и надо было.

Впро­чем, он тогда же стал уве­рять, что мать моя полю­била его по «при­ни­жен­но­сти»: еще бы выду­мал, что по кре­пост­ному праву! Соврал для шику, соврал про­тив сове­сти, про­тив чести и благородства!

Все это, конечно, я наго­во­рил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдаш­ней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непро­хо­ди­мость той среды и тех жал­ких поня­тий, в кото­рых она зачерст­вела с дет­ства и в кото­рых оста­лась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совер­ши­лась. Кстати, надо попра­виться: уле­тев в облака, я забыл об факте, кото­рый, напро­тив, надо бы выста­вить прежде всего, а именно: нача­лось у них прямо сбеды. (Я наде­юсь, что чита­тель не до такой сте­пени будет ломаться, чтоб не понять сразу, об чем я хочу ска­зать.) Одним сло­вом, нача­лось у них именно по-поме­щи­чьи, несмотря на то что была обой­дена mademoiselle Сапож­кова. Но тут уже я вступ­люсь и зара­нее объ­яв­ляю, что вовсе себе не про­ти­во­речу. Ибо об чем, о Гос­поди, об чем мог гово­рить в то время такой чело­век, как Вер­си­лов, с такою осо­бою, как моя мать, даже и в слу­чае самой неот­ра­зи­мой любви? Я слы­шал от раз­врат­ных людей, что весьма часто муж­чина, с жен­щи­ной схо­дясь, начи­нает совер­шенно молча, что, конечно, верх чудо­вищ­но­сти и тош­ноты; тем не менее Вер­си­лов, если б и хотел, то не мог бы, кажется, иначе начать с моею мате­рью. Неужели же начать было объ­яс­нять ей «Полиньку Сакс»? Да и сверх того, им было вовсе не до рус­ской лите­ра­туры; напро­тив, по его же сло­вам (он как-то раз рас­хо­дился), они пря­та­лись по углам, под­жи­дали друг друга на лест­ни­цах, отска­ки­вали как мячики, с крас­ными лицами, если кто про­хо­дил, и «тиран поме­щик» тре­пе­тал послед­ней поло­мойки, несмотря на все свое кре­пост­ное право. Но хоть и по-поме­щи­чьи нача­лось, а вышло так, да не так, и, в сущ­но­сти, все-таки ничего объ­яс­нить нельзя. Даже мраку больше. Уж одни раз­меры, в кото­рые раз­ви­лась их любовь, состав­ляют загадку, потому что пер­вое усло­вие таких, как Вер­си­лов, – это тот­час же бро­сить, если достиг­нута цель. Не то, однако же, вышло. Согре­шить с мило­вид­ной дво­ро­вой вер­туш­кой (а моя мать не была вер­туш­кой) раз­врат­ному «моло­дому щенку» (а они были все раз­вратны, все до еди­ного – и про­грес­си­сты и ретро­грады) – не только воз­можно, но и неми­ну­емо, осо­бенно взяв рома­ни­че­ское его поло­же­ние моло­дого вдовца и его без­дель­ни­ча­нье. Но полю­бить на всю жизнь – это слиш­ком. Не руча­юсь, что он любил ее, но что он тас­кал ее за собою всю жизнь – это верно.

Вопро­сов я наста­вил много, но есть один самый важ­ный, кото­рый, замечу, я не осме­лился прямо задать моей матери, несмотря на то что так близко сошелся с нею про­шлого года и, сверх того, как гру­бый и небла­го­дар­ный щенок, счи­та­ю­щий, что перед ним вино­ваты, не цере­мо­нился с нею вовсе. Вопрос сле­ду­ю­щий: как она-то могла, она сама, уже быв­шая пол­года в браке, да еще при­дав­лен­ная всеми поня­ти­ями о закон­но­сти брака, при­дав­лен­ная, как бес­силь­ная муха, она, ува­жав­шая сво­его Макара Ива­но­вича не меньше чем какого-то Бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не раз­врат­ная же жен­щина была моя мать? Напро­тив, скажу теперь впе­ред, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и пред­ста­вить. Объ­яс­нить разве можно тем, что сде­лала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уве­ряют теперь адво­каты про своих убийц и воров, а под тем силь­ным впе­чат­ле­нием, кото­рое, при извест­ном про­сто­ду­шии жертвы, овла­де­вает фатально и тра­ги­че­ски. Почем знать, может быть, она полю­била до смерти… фасон его пла­тья, париж­ский про­бор волос, его фран­цуз­ский выго­вор, именно фран­цуз­ский, в кото­ром она не пони­мала ни звука, тот романс, кото­рый он спел за фор­те­пьяно, полю­била нечто нико­гда не видан­ное и не слы­хан­ное (а он был очень кра­сив собою), и уж заодно полю­била, прямо до изне­мо­же­ния, всего его, с фасо­нами и роман­сами. Я слы­шал, что с дво­ро­выми девуш­ками это ино­гда слу­ча­лось во вре­мена кре­пост­ного права, да еще с самыми чест­ными. Я это пони­маю, и под­лец тот, кото­рый объ­яс­нит это лишь одним только кре­пост­ным пра­вом и «при­ни­жен­но­стью»! Итак, мог же, стало быть, этот моло­дой чело­век иметь в себе столько самой пря­мой и обо­льсти­тель­ной силы, чтобы при­влечь такое чистое до тех пор суще­ство и, глав­ное, такое совер­шенно раз­но­род­ное с собою суще­ство, совер­шенно из дру­гого мира и из дру­гой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель – это-то и мать моя, наде­юсь, пони­мала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так все­гда у этих «без­за­щит­ных»: и знают, что гибель, а лезут.

Согре­шив, они тот­час пока­я­лись. Он с ост­ро­умием рас­ска­зы­вал мне, что рыдал на плече Макара Ива­но­вича, кото­рого нарочно при­звал для сего слу­чая в каби­нет, а она – она в то время лежала где-то в забы­тьи, в своей дво­ро­вой клетушке…

VI

Но довольно о вопро­сах и скан­даль­ных подроб­но­стях. Вер­си­лов, выку­пив мою мать у Макара Ива­нова, вско­ро­сти уехал и с тех пор, как я уже и про­пи­сал выше, стал ее тас­кать за собою почти повсюду, кроме тех слу­чаев, когда отлу­чался подолгу; тогда остав­лял боль­шею частью на попе­че­нии тетушки, то есть Татьяны Пав­ловны Прут­ко­вой, кото­рая все­гда откуда-то в таких слу­чаях под­вер­ты­ва­лась. Живали они и в Москве, живали по раз­ным дру­гим дерев­ням и горо­дам, даже за гра­ни­цей и, нако­нец, в Петер­бурге. Обо всем этом после или не стоит. Скажу лишь, что год спу­стя после Макара Ива­но­вича явился на свете я, затем еще через год моя сестра, а затем уже лет десять или один­на­дцать спу­стя – болез­нен­ный маль­чик, млад­ший брат мой, умер­ший через несколько меся­цев. С мучи­тель­ными родами этого ребенка кон­чи­лась кра­сота моей матери, – так по край­ней мере мне ска­зали: она быстро стала ста­реть и хилеть.

Но с Мака­ром Ива­но­ви­чем сно­ше­ния все-таки нико­гда не пре­кра­ща­лись. Где бы Вер­си­ловы ни были, жили ли по нескольку лет на месте или пере­ез­жали, Макар Ива­но­вич непре­менно уве­дом­лял о себе «семей­ство». Обра­зо­ва­лись какие-то стран­ные отно­ше­ния, отча­сти тор­же­ствен­ные и почти серьез­ные. В гос­под­ском быту к таким отно­ше­ниям непре­менно при­ме­ша­лось бы нечто коми­че­ское, я это знаю; но тут этого не вышло. Письма при­сы­ла­лись в год по два раза, не более и не менее, и были чрез­вы­чайно одно на дру­гое похо­жие. Я их видел; в них мало чего-нибудь лич­ного; напро­тив, по воз­мож­но­сти одни только тор­же­ствен­ные изве­ще­ния о самых общих собы­тиях и о самых общих чув­ствах, если так можно выра­зиться о чув­ствах: изве­ще­ния прежде всего о своем здо­ро­вье, потом спросы о здо­ро­вье, затем поже­ла­ния, тор­же­ствен­ные поклоны и бла­го­сло­ве­ния – и все. Именно в этой общ­но­сти и без­лич­но­сти и пола­га­ется, кажется, вся поря­доч­ность тона и все выс­шее зна­ние обра­ще­ния в этой среде. «Досто­лю­без­ной и почтен­ной супруге нашей Софье Андре­евне посы­лаю наш нижай­ший поклон»… «Любез­ным дет­кам нашим посы­лаю роди­тель­ское бла­го­сло­ве­ние наше вовеки неру­ши­мое». Детки все про­пи­сы­ва­лись поимянно, по мере их накоп­ле­ния, и я тут же. При этом замечу, что Макар Ива­но­вич был настолько ост­ро­умен, что нико­гда не про­пи­сы­вал «его высо­ко­ро­дия досто­по­чтен­ней­шего гос­по­дина Андрея Пет­ро­вича» своим «бла­го­де­те­лем», хотя и про­пи­сы­вал неуклонно в каж­дом письме свой все­ни­жай­ший поклон, испра­ши­вая у него мило­сти, а на самого его бла­го­сло­ве­ние Божие. Ответы Макару Ива­но­вичу посы­ла­лись моею мате­рью вско­ро­сти и все­гда писа­лись в таком же точно роде. Вер­си­лов, разу­ме­ется, в пере­писке не участ­во­вал. Писал Макар Ива­но­вич из раз­ных кон­цов Рос­сии, из горо­дов и мона­сты­рей, в кото­рых подолгу ино­гда про­жи­вал. Он стал так назы­ва­е­мым стран­ни­ком. Нико­гда ни о чем не про­сил; зато раз года в три непре­менно являлся домой на побывку и оста­нав­ли­вался прямо у матери, кото­рая, все­гда так при­хо­ди­лось, имела свою квар­тиру, осо­бую от квар­тиры Вер­си­лова. Об этом мне при­дется после ска­зать, но здесь лишь замечу, что Макар Ива­но­вич не раз­ва­ли­вался в гости­ной на дива­нах, а скромно поме­щался где-нибудь за пере­го­род­кой. Про­жи­вал недолго, дней пять, неделю.

Я забыл ска­зать, что он ужасно любил и ува­жал свою фами­лию «Дол­го­ру­кий». Разу­ме­ется, это – смеш­ная глу­пость. Всего глу­пее то, что ему нра­ви­лась его фами­лия именно потому, что есть кня­зья Дол­го­ру­кие. Стран­ное поня­тие, совер­шенно вверх ногами!

Если я и ска­зал, что все семей­ство все­гда было в сборе, то кроме меня, разу­ме­ется. Я был как выбро­шен­ный и чуть не с самого рож­де­ния поме­щен в чужих людях. Но тут не было ника­кого осо­бен­ного наме­ре­ния, а про­сто как-то так почему-то вышло. Родив меня, мать была еще молода и хороша, а стало быть, нужна ему, а кри­кун ребе­нок, разу­ме­ется, был всему поме­хою, осо­бенно в путе­ше­ствиях. Вот почему и слу­чи­лось, что до два­дца­того года я почти не видал моей матери, кроме двух-трех слу­чаев мель­ком. Про­изо­шло не от чувств матери, а от высо­ко­ме­рия к людям Версилова.

VII

Теперь совсем о другом.

Месяц назад, то есть за месяц до девят­на­дца­того сен­тября, я, в Москве, поре­шил отка­заться от них всех и уйти в свою идею уже окон­ча­тельно. Я так и про­пи­сы­ваю это слово: «уйти в свою идею», потому что это выра­же­ние может обо­зна­чить почти всю мою глав­ную мысль – то самое, для чего я живу на свете. Что это за «своя идея», об этом слиш­ком много будет потом. В уеди­не­нии меч­та­тель­ной и мно­го­лет­ней моей мос­ков­ской жизни она созда­лась у меня еще с шестого класса гим­на­зии и с тех пор, может быть, ни на миг не остав­ляла меня. Она погло­тила всю мою жизнь. Я и до нее жил в меч­тах, жил с самого дет­ства в меч­та­тель­ном цар­стве извест­ного оттенка; но с появ­ле­нием этой глав­ной и все погло­тив­шей во мне идеи мечты мои скре­пи­лись и разом отли­лись в извест­ную форму: из глу­пых сде­ла­лись разум­ными. Гим­на­зия меч­там не мешала; не поме­шала и идее. При­бавлю, однако, что я кон­чил гим­на­зи­че­ский курс в послед­нем году плохо, тогда как до седь­мого класса все­гда был из пер­вых, а слу­чи­лось это вслед­ствие той же идеи, вслед­ствие вывода, может быть лож­ного, кото­рый я из нее вывел. Таким обра­зом, не гим­на­зия поме­шала идее, а идея поме­шала гим­на­зии, поме­шала и уни­вер­си­тету. Кон­чив гим­на­зию, я тот­час же воз­на­ме­рился не только порвать со всеми ради­кально, но если надо, то со всем даже миром, несмотря на то что мне был тогда всего только два­дца­тый год. Я напи­сал кому сле­дует, через кого сле­дует в Петер­бург, чтобы меня окон­ча­тельно оста­вили в покое, денег на содер­жа­ние мое больше не при­сы­лали и, если воз­можно, чтоб забыли меня вовсе (то есть, разу­ме­ется, в слу­чае, если меня сколько-нибудь пом­нили), и, нако­нец, что в уни­вер­си­тет я «ни за что» не поступлю. Дилемма сто­яла передо мной неот­ра­зи­мая: или уни­вер­си­тет и даль­ней­шее обра­зо­ва­ние, или отда­лить немед­лен­ное при­ло­же­ние «идеи» к делу еще на четыре года; я бес­тре­петно стал за идею, ибо был мате­ма­ти­че­ски убеж­ден. Вер­си­лов, отец мой, кото­рого я видел всего только раз в моей жизни, на миг, когда мне было всего десять лет (и кото­рый в один этот миг успел пора­зить меня), Вер­си­лов, в ответ на мое письмо, не ему, впро­чем, послан­ное, сам вызвал меня в Петер­бург соб­ствен­но­руч­ным пись­мом, обе­щая част­ное место. Этот вызов чело­века, сухого и гор­дого, ко мне высо­ко­мер­ного и небреж­ного и кото­рый до сих пор, родив меня и бро­сив в люди, не только не знал меня вовсе, но даже в этом нико­гда не рас­ка­и­вался (кто знает, может быть, о самом суще­ство­ва­нии моем имел поня­тие смут­ное и неточ­ное, так как ока­за­лось потом, что и деньги не он пла­тил за содер­жа­ние мое в Москве, а дру­гие), вызов этого чело­века, говорю я, так вдруг обо мне вспом­нив­шего и удо­сто­ив­шего соб­ствен­но­руч­ным пись­мом, – этот вызов, пре­льстив меня, решил мою участь. Странно, мне, между про­чим, понра­ви­лось в его пись­меце (одна малень­кая стра­ничка малого фор­мата), что он ни слова не упо­мя­нул об уни­вер­си­тете, не про­сил меня пере­ме­нить реше­ние, не уко­рял, что не хочу учиться, – сло­вом, не выстав­лял ника­ких роди­тель­ских фин­ти­флю­шек в этом роде, как это бывает по обык­но­ве­нию, а между тем это-то и было худо с его сто­роны в том смысле, что еще пуще обо­зна­чало его ко мне небреж­ность. Я решился ехать еще и потому, что это вовсе не мешало моей глав­ной мечте. «Посмотрю, что будет, – рас­суж­дал я, – во вся­ком слу­чае я свя­зы­ва­юсь с ними только на время, может быть, на самое малое. Но чуть увижу, что этот шаг, хотя бы и услов­ный и малый, все-таки отда­лит меня от глав­ного, то тот­час же с ними порву, брошу все и уйду в свою скор­лупу». Именно в скор­лупу! «Спря­чусь в нее, как чере­паха»; срав­не­ние это очень мне нра­ви­лось. «Я буду не один, – про­дол­жал я рас­ки­ды­вать, ходя как уго­ре­лый все эти послед­ние дни в Москве, – нико­гда теперь уже не буду один, как в столько ужас­ных лет до сих пор: со мной будет моя идея, кото­рой я нико­гда не изменю, даже и в том слу­чае, если б они мне все там понра­ви­лись, и дали мне сча­стье, и я про­жил бы с ними хоть десять лет!» Вот это-то впе­чат­ле­ние, замечу впе­ред, вот именно эта-то двой­ствен­ность пла­нов и целей моих, опре­де­лив­ша­яся еще в Москве и кото­рая не остав­ляла меня ни на один миг в Петер­бурге (ибо не знаю, был ли такой день в Петер­бурге, кото­рый бы я не ста­вил впе­реди моим окон­ча­тель­ным сро­ком, чтобы порвать с ними и уда­литься), – эта двой­ствен­ность, говорю я, и была, кажется, одною из глав­ней­ших при­чин мно­гих моих неосто­рож­но­стей, наде­лан­ных в году, мно­гих мер­зо­стей, мно­гих даже низо­стей и, уж разу­ме­ется, глупостей.

Конечно, у меня вдруг являлся отец, кото­рого нико­гда прежде не было. Эта мысль пья­нила меня и при сбо­рах в Москве, и в вагоне. Что отец – это бы еще ничего, и неж­но­стей я не любил, но чело­век этот меня знать не хотел и уни­зил, тогда как я меч­тал о нем все эти годы вза­сос (если можно так о мечте выра­зиться). Каж­дая мечта моя, с самого дет­ства, отзы­ва­лась им: витала около него, сво­ди­лась на него в окон­ча­тель­ном резуль­тате. Я не знаю, нена­ви­дел или любил я его, но он напол­нял собою все мое буду­щее, все рас­четы мои на жизнь, – и это слу­чи­лось само собою, это шло вме­сте с ростом.

Повли­яло на мой отъ­езд из Москвы и еще одно могу­ще­ствен­ное обсто­я­тель­ство, один соблазн, от кото­рого уже и тогда, еще за три месяца пред выез­дом (стало быть, когда и помину не было о Петер­бурге), у меня уже под­ни­ма­лось и билось сердце! Меня тянуло в этот неиз­вест­ный океан еще и потому, что я прямо мог войти в него вла­сте­ли­ном и гос­по­ди­ном даже чужих судеб, да еще чьих! Но вели­ко­душ­ные, а не дес­по­ти­че­ские чув­ства кипели во мне – предуве­дом­ляю зара­нее, чтоб не вышло ошибки из слов моих. К тому же Вер­си­лов мог думать (если только удо­сто­и­вал обо мне думать), что вот едет малень­кий маль­чик, отстав­ной гим­на­зист, под­ро­сток, и удив­ля­ется на весь свет. А я меж тем уже знал всю его под­но­гот­ную и имел на себе важ­ней­ший доку­мент, за кото­рый (теперь уж я знаю это наверно) он отдал бы несколько лет своей жизни, если б я открыл ему тогда тайну. Впро­чем, я заме­чаю, что наста­вил зага­док. Без фак­тов чувств не опи­шешь. К тому же обо всем этом слиш­ком довольно будет на своем месте, затем и перо взял. А так писать – похоже на бред или облако.

VIII

Нако­нец, чтобы перейти к девят­на­дца­тому числу окон­ча­тельно, скажу пока вкратце и, так ска­зать, мимо­ле­том, что я застал их всех, то есть Вер­си­лова, мать и сестру мою (послед­нюю я уви­дал в пер­вый раз в жизни), при тяже­лых обсто­я­тель­ствах, почти в нищете или нака­нуне нищеты. Об этом я узнал уж и в Москве, но все же не пред­по­ла­гал того, что уви­дел. Я с самого дет­ства при­вык вооб­ра­жать себе этого чело­века, этого «буду­щего отца моего» почти в каком-то сия­нии и не мог пред­ста­вить себе иначе, как на пер­вом месте везде. Нико­гда Вер­си­лов не жил с моею мате­рью на одной квар­тире, а все­гда нани­мал ей осо­бен­ную: конечно, делал это из под­лей­ших ихних «при­ли­чий». Но тут все жили вме­сте, в одном дере­вян­ном фли­геле, в пере­улке, в Семе­нов­ском полку. Все вещи уже были зало­жены, так что я даже отдал матери, таин­ственно от Вер­си­лова, мои таин­ствен­ные шесть­де­сят руб­лей. Именно таин­ствен­ные потому, что были накоп­лены из кар­ман­ных денег моих, кото­рых отпус­ка­лось мне по пяти руб­лей в месяц, в про­дол­же­ние двух лет; коп­ле­ние же нача­лось с пер­вого дня моей «идеи», а потому Вер­си­лов не дол­жен был знать об этих день­гах ни слова. Этого я трепетал.

Эта помощь ока­за­лась лишь кап­лей. Мать рабо­тала, сестра тоже брала шитье; Вер­си­лов жил праздно, капри­зился и про­дол­жал жить со мно­же­ством преж­них, довольно доро­гих при­вы­чек. Он брюз­жал ужасно, осо­бенно за обе­дом, и все при­емы его были совер­шенно дес­по­ти­че­ские. Но мать, сестра, Татьяна Пав­ловна и все семей­ство покой­ного Анд­ро­ни­кова (одного месяца три перед тем умер­шего началь­ника отде­ле­ния и с тем вме­сте заправ­ляв­шего делами Вер­си­лова), состо­яв­шее из бес­чис­лен­ных жен­щин, бла­го­го­вели перед ним, как перед фети­шем. Я не мог пред­ста­вить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несрав­ненно изящ­нее. Я ска­зал уже, что он остался в меч­тах моих в каком-то сия­нии, а потому я не мог вооб­ра­зить, как можно было так поста­реть и исте­реться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тот­час же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяже­лей­ших моих пер­вых впе­чат­ле­ний по при­езде. Впро­чем, он был еще вовсе не ста­рик, ему было всего сорок пять лет; вгля­ды­ва­ясь же дальше, я нашел в кра­соте его даже что-то более пора­жа­ю­щее, чем то, что уце­лело в моем вос­по­ми­на­нии. Меньше тогдаш­него блеску, менее внеш­но­сти, даже изящ­ного, но жизнь как бы оттис­нула на этом лице нечто гораздо более любо­пыт­ное прежнего.

А между тем нищета была лишь деся­той или два­дца­той долей в его неуда­чах, и я слиш­ком знал об этом. Кроме нищеты, сто­яло нечто без­мерно серьез­ней­шее, – не говоря уже о том, что все еще была надежда выиг­рать про­цесс о наслед­стве, зате­ян­ный уже год у Вер­си­лова с кня­зьями Соколь­скими, и Вер­си­лов мог полу­чить в самом бли­жай­шем буду­щем име­ние, цен­но­стью в семь­де­сят, а может и несколько более тысяч. Я ска­зал уже выше, что этот Вер­си­лов про­жил в свою жизнь три наслед­ства, и вот его опять выру­чало наслед­ство! Дело реша­лось в суде в самый бли­жай­ший срок. Я с тем и при­е­хал. Правда, под надежду денег никто не давал, занять негде было, и пока терпели.

Но Вер­си­лов и не ходил ни к кому, хотя ино­гда ухо­дил на весь день. Уже с лиш­ком год назад, как он выгнан из обще­ства. Исто­рия эта, несмотря на все ста­ра­ния мои, оста­ва­лась для меня в глав­ней­шем невы­яс­нен­ною, несмотря на целый месяц жизни моей в Петер­бурге. Вино­вен или не вино­вен Вер­си­лов – вот что для меня было важно, вот для чего я при­е­хал! Отвер­ну­лись от него все, между про­чим и все вли­я­тель­ные знат­ные люди, с кото­рыми он осо­бенно умел во всю жизнь под­дер­жи­вать связи, вслед­ствие слу­хов об одном чрез­вы­чайно низ­ком и – что хуже всего в гла­зах «света» – скан­даль­ном поступке, будто бы совер­шен­ном им с лиш­ком год назад в Гер­ма­нии, и даже о поще­чине, полу­чен­ной тогда же слиш­ком гласно, именно от одного из кня­зей Соколь­ских, и на кото­рую он не отве­тил вызо­вом. Даже дети его (закон­ные), сын и дочь, от него отвер­ну­лись и жили отдельно. Правда, и сын и дочь витали в самом выс­шем кругу, чрез Фана­ри­о­то­вых и ста­рого князя Соколь­ского (быв­шего друга Вер­си­лова). Впро­чем, при­гля­ды­ва­ясь к нему во весь этот месяц, я видел высо­ко­мер­ного чело­века, кото­рого не обще­ство исклю­чило из сво­его круга, а кото­рый ско­рее сам про­гнал обще­ство от себя, – до того он смот­рел неза­ви­симо. Но имел ли он право смот­реть таким обра­зом – вот что меня вол­но­вало! Я непре­менно дол­жен узнать всю правду в самый бли­жай­ший срок, ибо при­е­хал судить этого чело­века. Свои силы я еще таил от него, но мне надо было или при­знать его, или оттолк­нуть от себя вовсе. А послед­нее мне было бы слиш­ком тяжело, и я мучился. Сде­лаю нако­нец пол­ное при­зна­ние: этот чело­век был мне дорог!

А пока я жил с ними на одной квар­тире, рабо­тал и едва удер­жи­вался от гру­бо­стей. Даже и не удер­жи­вался. Про­жив уже месяц, я с каж­дым днем убеж­дался, что за окон­ча­тель­ными разъ­яс­не­ни­ями ни за что не мог обра­титься к нему. Гор­дый чело­век прямо стал передо мной загад­кой, оскор­бив­шей меня до глу­бины. Он был со мною даже мил и шутил, но я ско­рее хотел ссоры, чем таких шуток. Все раз­го­воры мои с ним носили все­гда какую-то в себе дву­смыс­лен­ность, то есть попро­сту какую-то стран­ную насмешку с его сто­роны. Он с самого начала встре­тил меня из Москвы несе­рьезно. Я никак не мог понять, для чего он это сде­лал. Правда, он достиг того, что остался передо мною непро­ни­цаем; но сам я не уни­зился бы до просьб о серьез­но­сти со мной с его сто­роны. К тому же у него были какие-то уди­ви­тель­ные и неот­ра­зи­мые при­емы, с кото­рыми я не знал что делать. Короче, со мной он обра­щался как с самым зеле­ным под­рост­ком, чего я почти не мог пере­не­сти, хотя и знал, что так будет. Вслед­ствие того я сам пере­стал гово­рить серьезно и ждал; даже почти совсем пере­стал гово­рить. Ждал я одного лица, с при­ез­дом кото­рого в Петер­бург мог окон­ча­тельно узнать истину; в этом была моя послед­няя надежда. Во вся­ком слу­чае при­го­то­вился порвать окон­ча­тельно и уже при­нял все меры. Мать мне жаль было, но… «или он, или я» – вот что я хотел пред­ло­жить ей и сестре моей. Даже день у меня был назна­чен; а пока я ходил на службу.

Глава вторая

I

В это девят­на­дца­тое число я дол­жен был тоже полу­чить мое пер­вое жало­ва­нье за пер­вый месяц моей петер­бург­ской службы на моем «част­ном» месте. Об месте этом они меня и не спра­ши­вали, а про­сто отдали меня на него, кажется, в самый пер­вый день, как я при­е­хал. Это было очень грубо, и я почти обя­зан был про­те­сто­вать. Это место ока­за­лось в доме у ста­рого князя Соколь­ского. Но про­те­сто­вать тогда же – зна­чило бы порвать с ними сразу, что хоть вовсе не пугало меня, но вре­дило моим суще­ствен­ным целям, а потому я при­нял место пока­мест молча, мол­ча­ньем защи­тив мое досто­ин­ство. Поясню с самого начала, что этот князь Соколь­ский, богач и тай­ный совет­ник, нисколько не состоял в род­стве с теми мос­ков­скими кня­зьями Соколь­скими (ничтож­ными бед­ня­ками уже несколько поко­ле­ний сряду), с кото­рыми Вер­си­лов вел свою тяжбу. Они были только одно­фа­мильцы. Тем не менее ста­рый князь очень ими инте­ре­со­вался и осо­бенно любил одного из этих кня­зей, так ска­зать их стар­шего в роде – одного моло­дого офи­цера. Вер­си­лов еще недавно имел огром­ное вли­я­ние на дела этого ста­рика и был его дру­гом, стран­ным дру­гом, потому что этот бед­ный князь, как я заме­тил, ужасно боялся его, не только в то время, как я посту­пил, но, кажется, и все­гда во всю дружбу. Впро­чем, они уже давно не вида­лись; бес­чест­ный посту­пок, в кото­ром обви­няли Вер­си­лова, касался именно семей­ства князя; но под­вер­ну­лась Татьяна Пав­ловна, и чрез ее-то посред­ство я и поме­щен был к ста­рику, кото­рый желал «моло­дого чело­века» к себе в каби­нет. При этом ока­за­лось, что ему ужасно жела­лось тоже сде­лать угод­ное Вер­си­лову, так ска­зать пер­вый шаг к нему, а Вер­си­лов поз­во­лил. Рас­по­ря­дился же ста­рый князь в отсут­ствие своей дочери, вдовы-гене­ральши, кото­рая наверно бы ему не поз­во­лила этого шагу. Об этом после, но замечу, что эта-то стран­ность отно­ше­ний к Вер­си­лову и пора­зила меня в его пользу. Пред­став­ля­лось сооб­ра­же­нию, что если глава оскорб­лен­ной семьи все еще про­дол­жает питать ува­же­ние к Вер­си­лову, то, стало быть, нелепы или по край­ней мере дву­смыс­ленны и рас­пу­щен­ные толки о под­ло­сти Вер­си­лова. Отча­сти это-то обсто­я­тель­ство и заста­вило меня не про­те­сто­вать при поступ­ле­нии: посту­пая, я именно наде­ялся все это проверить.

Эта Татьяна Пав­ловна играла стран­ную роль в то время, как я застал ее в Петер­бурге. Я почти забыл о ней вовсе и уж никак не ожи­дал, что она с таким зна­че­нием. Она прежде встре­ча­лась мне раза три-четыре в моей мос­ков­ской жизни и явля­лась Бог знает откуда, по чьему-то пору­че­нию, вся­кий раз когда надо было меня где-нибудь устро­и­вать, – при поступ­ле­нии ли в пан­си­о­нишко Тушара или потом, через два с поло­ви­ной года, при пере­воде меня в гим­на­зию и поме­ще­нии в квар­тире неза­бвен­ного Нико­лая Семе­но­вича. Появив­шись, она про­во­дила со мною весь тот день, реви­зо­вала мое белье, пла­тье, разъ­ез­жала со мной на Куз­нец­кий и в город, поку­пала мне необ­хо­ди­мые вещи, устро­и­вала, одним сло­вом, все мое при­да­ное до послед­него сун­дучка и перо­чин­ного ножика; при этом все время шипела на меня, бра­нила меня, корила меня, экза­ме­но­вала меня, пред­став­ляла мне в при­мер дру­гих фан­та­сти­че­ских каких-то маль­чи­ков, ее зна­ко­мых и род­ствен­ни­ков, кото­рые будто бы все были лучше меня, и, право, даже щипала меня, а тол­кала поло­жи­тельно, даже несколько раз, и больно. Устроив меня и водво­рив на месте, она исче­зала на несколько лет бес­следно. Вот она-то, тот­час по моем при­езде, и появи­лась опять водво­рять меня. Это была сухень­кая, малень­кая фигурка, с пти­чьим вост­рень­ким носи­ком и пти­чьими вост­рыми глаз­ками. Вер­си­лову она слу­жила, как раба, и пре­кло­ня­лась перед ним, как перед папой, но по убеж­де­нию. Но скоро я с удив­ле­нием заме­тил, что ее реши­тельно все и везде ува­жали, и глав­ное – реши­тельно везде и все знали. Ста­рый князь Соколь­ский отно­сился к ней с необык­но­вен­ным почте­нием; в его семей­стве тоже; эти гор­дые дети Вер­си­лова тоже; у Фана­ри­о­то­вых тоже, – а между тем она жила шитьем, про­мы­ва­нием каких-то кру­жев, брала из мага­зина работу. Мы с нею с пер­вого слова поссо­ри­лись, потому что она тот­час же взду­мала, как прежде, шесть лет тому, шипеть на меня; с тех пор про­дол­жали ссо­риться каж­дый день; но это не мешало нам ино­гда раз­го­ва­ри­вать, и, при­зна­юсь, к концу месяца она мне начала нра­виться; я думаю, за неза­ви­си­мость харак­тера. Впро­чем, я ее об этом не уведомлял.

Я сей­час же понял, что меня опре­де­лили на место к этому боль­ному ста­рику затем только, чтоб его «тешить», и что в этом и вся служба. Есте­ственно, это меня уни­зило, и я тот­час же при­нял было меры; но вскоре этот ста­рый чудак про­из­вел во мне какое-то неожи­дан­ное впе­чат­ле­ние, вроде как бы жало­сти, и к концу месяца я как-то странно к нему при­вя­зался, по край­ней мере оста­вил наме­ре­ние гру­бить. Ему, впро­чем, было не более шести­де­сяти. Тут вышла целая исто­рия. Года пол­тора назад с ним вдруг слу­чился при­па­док; он куда-то поехал и в дороге поме­шался, так что про­изо­шло нечто вроде скан­дала, о кото­ром в Петер­бурге пого­во­рили. Как сле­дует в таких слу­чаях, его мигом увезли за гра­ницу, но меся­цев через пять он вдруг опять появился, и совер­шенно здо­ро­вый, хотя и оста­вил службу. Вер­си­лов уве­рял серьезно (и заметно горячо), что поме­ша­тель­ства с ним вовсе не было, а был лишь какой-то нерв­ный при­па­док. Эту горяч­ность Вер­си­лова я немед­ленно отме­тил. Впро­чем, замечу, что и сам я почти раз­де­лял его мне­ние. Ста­рик казался только разве уж черес­чур ино­гда лег­ко­мыс­лен­ным, как-то не по летам, чего прежде совсем, гово­рят, не было. Гово­рили, что прежде он давал какие-то где-то советы и одна­жды как-то слиш­ком уж отли­чился в одном воз­ло­жен­ном на него пору­че­нии. Зная его целый месяц, я никак бы не пред­по­ло­жил его осо­бен­ной силы быть совет­ни­ком. Заме­чали за ним (хоть я и не заме­тил), что после при­падка в нем раз­ви­лась какая-то осо­бен­ная наклон­ность поско­рее жениться и что будто бы он уже не раз при­сту­пал к этой идее в эти пол­тора года. Об этом будто бы знали в свете и, кому сле­дует, инте­ре­со­ва­лись. Но так как это пополз­но­ве­ние слиш­ком не соот­вет­ство­вало инте­ре­сам неко­то­рых лиц, окру­жав­ших князя, то ста­рика сто­ро­жили со всех сто­рон. Свое семей­ство у него было малое; он был вдов­цом уже два­дцать лет и имел лишь един­ствен­ную дочь, ту вдову-гене­ральшу, кото­рую теперь ждали из Москвы еже­дневно, моло­дую особу, харак­тера кото­рой он несо­мненно боялся. Но у него была без­дна раз­ных отда­лен­ных род­ствен­ни­ков, пре­иму­ще­ственно по покой­ной его жене, кото­рые все были чуть не нищие; кроме того, мно­же­ство раз­ных его питом­цев и им обла­го­де­тель­ство­ван­ных пито­миц, кото­рые все ожи­дали частички в его заве­ща­нии, а потому все и помо­гали гене­ральше в над­зоре за ста­ри­ком. У него была, сверх того, одна стран­ность, с самого молоду, не знаю только, смеш­ная или нет: выда­вать замуж бед­ных девиц. Он их выда­вал уже лет два­дцать пять сряду – или отда­лен­ных род­ствен­ниц, или пад­че­риц каких-нибудь дво­ю­род­ных бра­тьев своей жены, или крест­ниц, даже выдал дочку сво­его швей­цара. Он сна­чала брал их к себе в дом еще малень­кими девоч­ками, рас­тил их с гувер­нант­ками и фран­цу­жен­ками, потом обу­чал в луч­ших учеб­ных заве­де­ниях и под конец выда­вал с при­да­ным. Все это около него тес­ни­лось посто­янно. Пито­мицы, есте­ственно, в заму­же­стве наро­дили еще дево­чек, все наро­див­ши­еся девочки тоже норо­вили в пито­мицы, везде он дол­жен был кре­стить, все это явля­лось поздрав­лять с име­ни­нами, и все это ему было чрез­вы­чайно приятно.

Посту­пив к нему, я тот­час заме­тил, что в уме ста­рика гнез­ди­лось одно тяже­лое убеж­де­ние – и этого никак нельзя было не заме­тить, – что все-де как-то странно стали смот­реть на него в свете, что все будто стали отно­ситься к нему не так, как прежде, к здо­ро­вому; это впе­чат­ле­ние не поки­дало его даже в самых весе­лых свет­ских собра­ниях. Ста­рик стал мни­те­лен, стал заме­чать что-то у всех по гла­зам. Мысль, что его все еще подо­зре­вают поме­шан­ным, видимо его мучила; даже ко мне он ино­гда при­гля­ды­вался с недо­вер­чи­во­стью. И если бы он узнал, что кто-нибудь рас­про­стра­няет или утвер­ждает о нем этот слух, то, кажется, этот незло­би­вей­ший чело­век стал бы ему веч­ным вра­гом. Вот это-то обсто­я­тель­ство я и прошу заме­тить. При­бавлю, что это и решило с пер­вого дня, что я не гру­бил ему; даже рад был, если при­во­ди­лось его ино­гда раз­ве­се­лить или раз­влечь; не думаю, чтоб при­зна­ние это могло поло­жить тень на мое достоинство.

Боль­шая часть его денег нахо­ди­лась в обо­роте. Он, уже после болезни, вошел участ­ни­ком в одну боль­шую акци­о­нер­ную ком­па­нию, впро­чем очень солид­ную. И хоть дела вели дру­гие, но он тоже очень инте­ре­со­вался, посе­щал собра­ния акци­о­не­ров, выбран был в члены-учре­ди­тели, засе­дал в сове­тах, гово­рил длин­ные речи, опро­вер­гал, шумел, и, оче­видно, с удо­воль­ствием. Гово­рить речи ему очень понра­ви­лось: по край­ней мере все могли видеть его ум. И вообще он ужасно как полю­бил даже в самой интим­ной част­ной жизни встав­лять в свой раз­го­вор осо­бенно глу­бо­ко­мыс­лен­ные вещи или бонмо; я это слиш­ком пони­маю. В доме, внизу, было устро­ено вроде домаш­ней кон­торы, и один чинов­ник вел дела, счеты и книги, а вме­сте с тем и управ­лял домом. Этого чинов­ника, слу­жив­шего, кроме того, на казен­ном месте, и одного было бы совер­шенно доста­точно; но, по жела­нию самого князя, при­ба­вили и меня, будто бы на помощь чинов­нику; но я тот­час же был пере­ве­ден в каби­нет и часто, даже для виду, не имел пред собою заня­тий, ни бумаг, ни книг.

Я пишу теперь, как давно отрез­вив­шийся чело­век и во мно­гом уже почти как посто­рон­ний; но как изоб­ра­зить мне тогдаш­нюю грусть мою (кото­рую живо сей­час при­пом­нил), засев­шую в сердце, а глав­ное – мое тогдаш­нее вол­не­ние, дохо­див­шее до такого смут­ного и горя­чего состо­я­ния, что я даже не спал по ночам – от нетер­пе­ния моего, от зага­док, кото­рые я сам себе наставил.

II

Спра­ши­вать денег – пре­гад­кая исто­рия, даже жало­ва­нье, если чув­ству­ешь где-то в склад­ках сове­сти, что их не совсем заслу­жил. Между тем нака­нуне мать, шеп­чась с сест­рой, тихонько от Вер­си­лова («чтобы не огор­чить Андрея Пет­ро­вича»), наме­ре­ва­лась сне­сти в заклад из киота образ, почему-то слиш­ком ей доро­гой. Слу­жил я на пяти­де­сяти руб­лях в месяц, но совсем не знал, как я буду их полу­чать; опре­де­ляя меня сюда, мне ничего не ска­зали. Дня три назад, встре­тив­шись внизу с чинов­ни­ком, я осве­до­мился у него: у кого здесь спра­ши­вают жало­ва­нье? Тот посмот­рел с улыб­кой уди­вив­ше­гося чело­века (он меня не любил):

– А вы полу­ча­ете жалованье?

Я думал, что вслед за моим отве­том он прибавит:

– За что же это‑с?

Но он только сухо отве­тил, что «ничего не знает», и уткнулся в свою раз­ли­но­ван­ную книгу, в кото­рую с каких-то бума­жек встав­лял какие-то счеты.

Ему, впро­чем, небезыз­вестно было, что я кое-что и делал. Две недели назад я ровно четыре дня про­си­дел над рабо­той, кото­рую он же мне и пере­дал: пере­пи­сать с чер­но­вой, а вышло почти пере­со­чи­нить. Это была целая орава «мыс­лей» князя, кото­рые он гото­вился подать в коми­тет акци­о­не­ров. Надо было все это ском­по­но­вать в целое и под­де­лать слог. Мы целый день потом про­си­дели над этой бума­гой с кня­зем, и он очень горячо со мной спо­рил, однако же остался дово­лен; не знаю только, подал ли бумагу или нет. О двух-трех пись­мах, тоже дело­вых, кото­рые я напи­сал по его просьбе, я и не упоминаю.

Про­сить жало­ва­нья мне и потому было досадно, что я уже поло­жил отка­заться от долж­но­сти, пред­чув­ствуя, что при­нуж­ден буду уда­литься и отсюда, по неми­ну­е­мым обсто­я­тель­ствам. Проснув­шись в то утро и оде­ва­ясь у себя наверху в каморке, я почув­ство­вал, что у меня заби­лось сердце, и хоть я пле­вался, но, входя в дом князя, я снова почув­ство­вал то же вол­не­ние: в это утро должна была при­быть сюда та особа, жен­щина, от при­бы­тия кото­рой я ждал разъ­яс­не­ния всего, что меня мучило! Это именно была дочь князя, та гене­ральша Ахма­кова, моло­дая вдова, о кото­рой я уже гово­рил и кото­рая была в жесто­кой вражде с Вер­си­ло­вым. Нако­нец я напи­сал это имя! Ее я, конечно, нико­гда не видал, да и пред­ста­вить не мог, как буду с ней гово­рить, и буду ли; но мне пред­став­ля­лось (может быть, и на доста­точ­ных осно­ва­ниях), что с ее при­ез­дом рас­се­ется и мрак, окру­жав­ший в моих гла­зах Вер­си­лова. Твер­дым я оста­ваться не мог: было ужасно досадно, что с пер­вого же шагу я так мало­ду­шен и нело­вок; было ужасно любо­пытно, а глав­ное, про­тивно, – целых три впе­чат­ле­ния. Я помню весь тот день наизусть!

О веро­ят­ном при­бы­тии дочери мой князь еще не знал ничего и пред­по­ла­гал ее воз­вра­ще­ние из Москвы разве через неделю. Я же узнал нака­нуне совер­шенно слу­чайно: про­го­во­ри­лась при мне моей матери Татьяна Пав­ловна, полу­чив­шая от гене­ральши письмо. Они хоть и шеп­та­лись и гово­рили отда­лен­ными выра­же­ни­ями, но я дога­дался. Разу­ме­ется, не под­слу­ши­вал: про­сто не мог не слу­шать, когда уви­дел, что вдруг, при изве­стии о при­езде этой жен­щины, так взвол­но­ва­лась мать. Вер­си­лова дома не было.

Ста­рику я не хотел пере­да­вать, потому что не мог не заме­тить во весь этот срок, как он тру­сит ее при­езда. Он даже, дня три тому назад, про­го­во­рился, хотя робко и отда­ленно, что боится с ее при­ез­дом за меня, то есть что за меня ему будет таска. Я, однако, дол­жен при­ба­вить, что в отно­ше­ниях семей­ных он все-таки сохра­нял свою неза­ви­си­мость и гла­вен­ство, осо­бенно в рас­по­ря­же­нии день­гами. Я сперва заклю­чил о нем, что он – совсем баба; но потом дол­жен был пере­за­клю­чить в том смысле, что если и баба, то все-таки оста­ва­лось в нем какое-то ино­гда упрям­ство, если не насто­я­щее муже­ство. Нахо­дили минуты, в кото­рые с харак­те­ром его – по-види­мому, трус­ли­вым и под­да­ю­щимся – почти ничего нельзя было сде­лать. Мне это Вер­си­лов объ­яс­нил потом подроб­нее. Упо­ми­наю теперь с любо­пыт­ством, что мы с ним почти нико­гда и не гово­рили о гене­ральше, то есть как бы избе­гали гово­рить: избе­гал осо­бенно я, а он в свою оче­редь избе­гал гово­рить о Вер­си­лове, и я прямо дога­дался, что он не будет мне отве­чать, если я задам кото­рый-нибудь из щекот­ли­вых вопро­сов, меня так интересовавших.

Если же захо­тят узнать, об чем мы весь этот месяц с ним про­го­во­рили, то отвечу, что, в сущ­но­сти, обо всем на свете, но все о стран­ных каких-то вещах. Мне очень нра­ви­лось чрез­вы­чай­ное про­сто­ду­шие, с кото­рым он ко мне отно­сился. Ино­гда я с чрез­вы­чай­ным недо­уме­нием всмат­ри­вался в этого чело­века и зада­вал себе вопрос: «Где же это он прежде засе­дал? Да его как раз бы в нашу гим­на­зию, да еще в чет­вер­тый класс, – и пре­ми­лый вышел бы това­рищ». Удив­лялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрез­вы­чайно серьез­ное (и почти кра­си­вое), сухое; густые седые вью­щи­еся волосы, откры­тые глаза; да и весь он был сухо­щав, хоро­шего роста; но лицо его имело какое-то непри­ят­ное, почти непри­лич­ное свой­ство вдруг пере­ме­няться из необык­но­венно серьез­ного на слиш­ком уж игри­вое, так что в пер­вый раз видев­ший никак бы не ожи­дал этого. Я гово­рил об этом Вер­си­лову, кото­рый с любо­пыт­ством меня выслу­шал; кажется, он не ожи­дал, что я в состо­я­нии делать такие заме­ча­ния, но заме­тил вскользь, что это яви­лось у князя уже после болезни и разве в самое только послед­нее время.

Пре­иму­ще­ственно мы гово­рили о двух отвле­чен­ных пред­ме­тах – о Боге и бытии его, то есть суще­ствует он или нет, и об жен­щи­нах. Князь был очень рели­ги­о­зен и чув­стви­те­лен. В каби­нете его висел огром­ный киот с лам­пад­кой. Но вдруг на него нахо­дило – и он вдруг начи­нал сомне­ваться в бытии Божием и гово­рил уди­ви­тель­ные вещи, явно вызы­вая меня на ответ. К идее этой я был довольно рав­но­ду­шен, говоря вообще, но все-таки мы очень завле­ка­лись оба и все­гда искренно. Вообще все эти раз­го­воры, даже и теперь, вспо­ми­наю с при­ят­но­стью. Но всего милее ему было побол­тать о жен­щи­нах, и так как я, по нелюбви моей к раз­го­во­рам на эту тему, не мог быть хоро­шим собе­сед­ни­ком, то он ино­гда даже огорчался.

Он как раз заго­во­рил в этом роде, только что я при­шел в это утро. Я застал его в настро­е­нии игри­вом, а вчера оста­вил отчего-то в чрез­вы­чай­ной гру­сти. Между тем мне надо было непре­менно окон­чить сего­дня же об жало­ва­нье – до при­езда неко­то­рых лиц. Я рас­счи­ты­вал, что нас сего­дня непре­менно пре­рвут (неда­ром же билось сердце), – и тогда, может, я и не решусь заго­во­рить об день­гах. Но так как о день­гах не заго­ва­ри­ва­лось, то я, есте­ственно, рас­сер­дился на мою глу­пость и, как теперь помню, в досаде на какой-то слиш­ком уж весе­лый вопрос его, изло­жил ему мои взгляды на жен­щин зал­пом и с чрез­вы­чай­ным азар­том. А из того вышло, что он еще больше увлекся на мою же шею.

III

– …Я не люблю жен­щин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за то, что они неса­мо­сто­я­тельны, и за то, что носят непри­лич­ный костюм! – бес­связно заклю­чил я мою длин­ную тираду.

– Голуб­чик, пощади! – вскри­чал он, ужасно раз­ве­се­лив­шись, что еще пуще обо­злило меня.

Я уступ­чив и мело­чен только в мело­чах, но в глав­ном не уступлю нико­гда. В мело­чах же, в каких-нибудь свет­ских при­е­мах, со мной Бог знает что можно сде­лать, и я все­гда про­кли­наю в себе эту черту. Из какого-то смер­дя­щего доб­ро­ду­шия я ино­гда бывал готов под­да­ки­вать даже какому-нибудь свет­скому фату, един­ственно обо­льщен­ный его веж­ли­во­стью, или ввя­зы­вался в спор с дура­ком, что всего непро­сти­тель­нее. Все это от невы­держки и оттого, что вырос в углу. Ухо­дишь злой и кля­нешься, что зав­тра это уже не повто­рится, но зав­тра опять то же самое. Вот почему меня при­ни­мали ино­гда чуть не за шест­на­дца­ти­лет­него. Но вме­сто при­об­ре­те­ния выдержки я и теперь пред­по­чи­таю заку­по­риться еще больше в угол, хотя бы в самом мизан­тро­пи­че­ском виде: «Пусть я нело­вок, но – про­щайте!» Я это говорю серьезно и навсе­гда. Впро­чем, вовсе не по поводу князя это пишу, и даже не по поводу тогдаш­него разговора.

– Я вовсе не для весе­ло­сти вашей говорю, – почти закри­чал я на него, – я про­сто выска­зы­ваю убеждение.

– Но как же это жен­щины грубы и одеты непри­лично? Это ново.

– Грубы. Подите в театр, подите на гуля­нье. Вся­кий из муж­чин знает пра­вую сто­рону, сой­дутся и разой­дутся, он вправо и я вправо. Жен­щина, то есть дама, – я об дамах говорю – так и прет на вас прямо, даже не заме­чая вас, точно вы уж так непре­менно и обя­заны отско­чить и усту­пить дорогу. Я готов усту­пить, как созда­нью сла­бей­шему, но почему тут право, почему она так уве­рена, что я это обя­зан, – вот что оскор­би­тельно! Я все­гда пле­вался встре­ча­ясь. И после того кри­чат, что они при­ни­жены, и тре­буют равен­ства; какое тут равен­ство, когда она меня топ­чет или напи­хает мне в рот песку!

– Песку!

– Да; потому что они непри­лично одеты; это только раз­врат­ный не заме­тит. В судах запи­рают же двери, когда дело идет о непри­лич­но­стях; зачем же поз­во­ляют на ули­цах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру под­кла­ды­вают, чтоб пока­зать, что бель­фам; открыто! Я ведь не могу не заме­тить, и юноша тоже заме­тит, и ребе­нок, начи­на­ю­щий маль­чик, тоже заме­тит; это подло. Пусть любу­ются ста­рые раз­врат­ники и бегут высуня язык, но есть чистая моло­дежь, кото­рую надо беречь. Оста­ется пле­ваться. Идет по буль­вару, а сзади пустит шлейф в пол­тора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или беги обго­няй, или отска­ки­вай в сто­рону, не то и в нос и в рот она вам пять фун­тов песку напи­хает. К тому же это шелк, она его треп­лет по камню три вер­сты, из одной только моды, а муж пять­сот руб­лей в сенате в год полу­чает: вот где взятки-то сидят! Я все­гда пле­вался, вслух пле­вался и бранился.

Хоть я и выпи­сы­ваю этот раз­го­вор несколько в юморе и с тогдаш­нею харак­тер­но­стью, но мысли эти и теперь мои.

– И схо­дило с рук? – полю­бо­пыт­ство­вал князь.

– Я плюну и отойду. Разу­ме­ется, почув­ствует, а виду не пока­жет, прет вели­че­ственно, не повер­нув головы. А побра­нился я совер­шенно серьезно всего один раз с какими-то двумя, обе с хво­стами, на буль­варе, – разу­ме­ется, не сквер­ными сло­вами, а только вслух заме­тил, что хвост оскорбителен.

– Так и выразился?

– Конечно. Во-пер­вых, она попи­рает усло­вия обще­ства, а во-вто­рых, пылит; а буль­вар для всех: я иду, дру­гой идет, тре­тий, Федор, Иван, все равно. Вот это я и выска­зал. И вообще я не люблю жен­скую походку, если сзади смот­реть; это тоже выска­зал, но намеком.

– Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьез­ную исто­рию: они могли ста­щить тебя к мировому?

– Ничего не могли. Не на что было жало­ваться: идет чело­век подле и раз­го­ва­ри­вает сам с собой. Вся­кий чело­век имеет право выра­жать свое убеж­де­ние на воз­дух. Я гово­рил отвле­ченно, к ним не обра­щался. Они при­вя­за­лись сами: они стали бра­ниться, они гораздо сквер­нее бра­ни­лись, чем я: и моло­ко­сос, и без куша­нья оста­вить надо, и ниги­лист, и горо­до­вому отда­дут, и что я потому при­вя­зался, что они одни и сла­бые жен­щины, а был бы с ними муж­чина, так я бы сей­час хвост под­жал. Я хлад­но­кровно объ­явил, чтобы они пере­стали ко мне при­ста­вать, а я перейду на дру­гую сто­рону. А чтобы дока­зать им, что я не боюсь их муж­чин и готов при­нять вызов, то буду идти за ними в два­дцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду ждать их муж­чин. Так и сделал.

– Неужто?

– Конечно, глу­пость, но я был раз­го­ря­чен. Они про­та­щили меня вер­сты три с лиш­ком, по жаре, до инсти­ту­тов, вошли в дере­вян­ный одно­этаж­ный дом, – я дол­жен сознаться, весьма при­лич­ный, – а в окна видно было в доме много цве­тов, две кана­рейки, три шавки и эстампы в рам­ках. Я про­стоял среди улицы перед домом с пол­часа. Они выгля­нули раза три украд­кой, а потом опу­стили все шторы. Нако­нец из калитки вышел какой-то чинов­ник, пожи­лой; судя по виду, спал, и его нарочно раз­бу­дили; не то что в халате, а так, в чем-то очень домаш­нем; стал у калитки, зало­жил руки назад и начал смот­реть на меня, я – на него. Потом отве­дет глаза, потом опять посмот­рит и вдруг стал мне улы­баться. Я повер­нулся и ушел.

– Друг мой, это что-то шил­ле­ров­ское! Я все­гда удив­лялся: ты крас­но­ще­кий, с лица тво­его пры­щет здо­ро­вьем и – такое, можно ска­зать, отвра­ще­ние от жен­щин! Как можно, чтобы жен­щина не про­из­во­дила в твои лета извест­ного впе­чат­ле­ния? Мне, mon cher,[1] еще один­на­дца­ти­лет­нему, гувер­нер заме­чал, что я слиш­ком засмат­ри­ва­юсь в Лет­нем саду на статуи.

– Вам ужасно хочется, чтоб я схо­дил к какой-нибудь здеш­ней Жозе­фине и при­шел вам доне­сти. Неза­чем; я и сам еще три­на­дцати лет видел жен­скую наготу, всю; с тех пор и почув­ство­вал омерзение.

– Серьезно? Но, cher enfant,[2] от кра­си­вой све­жей жен­щины ябло­ком пах­нет, какое ж тут омерзение!

– У меня был в преж­нем пан­си­о­нишке, у Тушара, еще до гим­на­зии, один това­рищ, Лам­берт. Он все меня бил, потому что был больше чем тремя годами старше, а я ему слу­жил и сапоги сни­мал. Когда он ездил на кон­фир­ма­цию, то к нему при­е­хал аббат Риго поздра­вить с пер­вым при­ча­стием, и оба кину­лись в сле­зах друг другу на шею, и аббат Риго стал его ужасно при­жи­мать к своей груди, с раз­ными жестами. Я тоже пла­кал и очень зави­до­вал. Когда у него умер отец, он вышел, и я два года его не видал, а через два года встре­тил на улице. Он ска­зал, что ко мне при­дет. Я уже был в гим­на­зии и жил у Нико­лая Семе­но­вича. Он при­шел поутру, пока­зал мне пять­сот руб­лей и велел с собой ехать. Хоть он и бил меня два года назад, а все­гда во мне нуж­дался, не для одних сапог; он все мне пере­ска­зы­вал. Он ска­зал, что деньги ута­щил сего­дня у матери из шка­тулки, под­де­лав ключ, потому что деньги от отца все его, по закону, и что она не смеет не давать, а что вчера к нему при­хо­дил аббат Риго уве­ще­вать – вошел, стал над ним и стал хны­кать, изоб­ра­жать ужас и под­ни­мать руки к небу, «а я вынул нож и ска­зал, что я его зарежу» (он выго­ва­ри­вал: загх­эжу). Мы поехали на Куз­нец­кий. Доро­гой он мне сооб­щил, что его мать в сно­ше­ниях с абба­том Риго, и что он это заме­тил, и что он на все плюет, и что все, что они гово­рят про при­ча­стие, – вздор. Он еще много гово­рил, а я боялся. На Куз­нец­ком он купил двух­стволь­ное ружье, ягд­таш, гото­вых патро­нов, манеж­ный хлыст и потом еще фунт кон­фет. Мы поехали за город стре­лять и доро­гою встре­тили пти­це­лова с клет­ками; Лам­берт купил у него кана­рейку. В роще он кана­рейку выпу­стил, так как она не может далеко уле­теть после клетки, и стал стре­лять в нее, но не попал. Он в пер­вый раз стре­лял в жизни, а ружье давно хотел купить, еще у Тушара, и мы давно уже о ружье меч­тали. Он точно захле­бы­вался. Волосы у него были чер­ные ужасно, лицо белое и румя­ное, как на маске, нос длин­ный, с гор­бом, как у фран­цу­зов, зубы белые, глаза чер­ные. Он при­вя­зал кана­рейку нит­кой к сучку и из двух ство­лов, в упор, на вер­шок рас­сто­я­ния, дал по ней два залпа, и она раз­ле­те­лась на сто перуш­ков. Потом мы воро­ти­лись, заехали в гости­ницу, взяли номер, стали есть и пить шам­пан­ское; при­шла дама… Я, помню, был очень пора­жен тем, как пышно она была одета, в зеле­ном шел­ко­вом пла­тье. Тут я все это и уви­дел… про что вам гово­рил… Потом, когда мы стали опять пить, он стал ее драз­нить и ругать; она сидела без пла­тья; он отнял пла­тье, и когда она стала бра­ниться и про­сить пла­тье, чтоб одеться, он начал ее изо всей силы хле­стать по голым пле­чам хлы­стом. Я встал, схва­тил его за волосы, и так ловко, что с одного раза бро­сил на пол. Он схва­тил вилку и ткнул меня в ляжку. Тут на крик вбе­жали люди, а я успел убе­жать. С тех пор мне мерзко вспом­нить о наготе; поверьте, была красавица.

По мере как я гово­рил, у князя изме­ня­лось лицо с игри­вого на очень грустное.

– Mon pauvre enfant![3] Я все­гда был убеж­ден, что в твоем дет­стве было очень много несчаст­ных дней.

– Не бес­по­кой­тесь, пожалуйста.

– Но ты был один, ты сам гово­рил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это так очер­тил: эта кана­рейка, эта кон­фир­ма­ция со сле­зами на груди и потом, через какой-нибудь год, он о своей матери с абба­том… О mon cher, этот дет­ский вопрос в наше время про­сто стра­шен: пока­мест эти золо­тые головки, с куд­рями и с невин­но­стью, в пер­вом дет­стве, пор­хают перед тобой и смот­рят на тебя, с их свет­лым сме­хом и свет­лыми глаз­ками, – то точно ангелы Божии или пре­лест­ные птички; а потом… а потом слу­ча­ется, что лучше бы они и не вырас­тали совсем!

– Какой вы, князь, рас­слаб­лен­ный! И точно у вас у самих дети. Ведь у вас нет детей и нико­гда не будет.

– Tiens![4] – мгно­венно изме­ни­лось все лицо его, – как раз Алек­сандра Пет­ровна, – тре­тьего дня, хе-хе! – Алек­сандра Пет­ровна Синиц­кая, – ты, кажется, ее дол­жен был здесь встре­тить недели три тому, – пред­ставь, она тре­тьего дня вдруг мне, на мое весе­лое заме­ча­ние, что если я теперь женюсь, то по край­ней мере могу быть спо­коен, что не будет детей, – вдруг она мне и даже с эта­кою зло­стью: «Напро­тив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и бывают непре­менно, с пер­вого даже года пой­дут, уви­дите». Хе-хе! И все почему-то вооб­ра­зили, что я вдруг женюсь; но хоть и злобно ска­зано, а согла­сись – остроумно.

– Ост­ро­умно, да обидно.

– Ну, cher enfant, не от вся­кого можно оби­деться. Я ценю больше всего в людях ост­ро­умие, кото­рое видимо исче­зает, а что там Алек­сандра Пет­ровна ска­жет – разве может считаться?

– Как, как вы ска­зали? – при­вя­зался я, – не от вся­кого можно… именно так! Не вся­кий стоит, чтобы на него обра­щать вни­ма­ние, – пре­вос­ход­ное пра­вило! Именно я в нем нуж­да­юсь. Я это запишу. Вы, князь, гово­рите ино­гда пре­ми­лые вещи.

Он так весь и просиял.

– N’est-ce pas?[5] Cher enfant, истин­ное ост­ро­умие исче­зает, чем дальше, тем пуще. Eh, mais… C’est moi qui connaît les femmes![6] Поверь, жизнь вся­кой жен­щины, что бы она там ни про­по­ве­до­вала, это – веч­ное иска­ние, кому бы под­чи­ниться… так ска­зать, жажда под­чи­ниться. И заметь себе – без еди­ного исключения.

– Совер­шенно верно, вели­ко­лепно! – вскри­чал я в вос­хи­ще­нии. В дру­гое время мы бы тот­час же пусти­лись в фило­соф­ские раз­мыш­ле­ния на эту тему, на целый час, но вдруг меня как будто что-то уку­сило, и я весь покрас­нел. Мне пред­ста­ви­лось, что я, похва­лами его бонмо, под­ле­ща­юсь к нему перед день­гами и что он непре­менно это поду­мает, когда я начну про­сить. Я нарочно упо­ми­наю теперь об этом.

– Князь, я вас покор­нейше прошу выдать мне сей­час же долж­ные мне вами пять­де­сят руб­лей за этот месяц, – выпа­лил я зал­пом и раз­дра­жи­тельно до грубости.

Помню (так как я помню все это утро до мелочи), что между нами про­изо­шла тогда пре­гад­кая, по своей реаль­ной правде, сцена. Он меня сперва не понял, долго смот­рел и не пони­мал, про какие это деньги я говорю. Есте­ственно, что он и не вооб­ра­жал, что я полу­чаю жало­ва­нье, – да и за что? Правда, он стал уве­рять потом, что забыл, и, когда дога­дался, мигом стал выни­мать пять­де­сят руб­лей, но зато­ро­пился и даже закрас­нелся. Видя, в чем дело, я встал и резко заявил, что не могу теперь при­нять деньги, что мне сооб­щили о жало­ва­нье, оче­видно, оши­бочно или обма­ном, чтоб я не отка­зался от места, и что я слиш­ком теперь пони­маю, что мне не за что полу­чать, потому что ника­кой службы не было. Князь испу­гался и стал уве­рять, что я ужасно много слу­жил, что я буду еще больше слу­жить и что пять­де­сят руб­лей так ничтожно, что он мне, напро­тив, еще при­ба­вит, потому что он обя­зан, и что он сам рядился с Татья­ной Пав­лов­ной, но «непро­сти­тельно все поза­был». Я вспых­нул и окон­ча­тельно объ­явил, что мне низко полу­чать жало­ва­нье за скан­даль­ные рас­сказы о том, как я про­во­жал два хво­ста к инсти­ту­там, что я не поте­шать его нанялся, а зани­маться делом, а когда дела нет, то надо покон­чить и т. д., и т. д. Я и пред­ста­вить не мог, чтобы можно было так испу­гаться, как он, после этих слов моих. Разу­ме­ется, покон­чили тем, что я пере­стал воз­ра­жать, а он всу­чил-таки мне пять­де­сят руб­лей: до сих пор вспо­ми­наю с крас­кой в лице, что их при­нял! На свете все­гда под­ло­стью окан­чи­ва­ется, и, что хуже всего, он тогда сумел-таки почти дока­зать мне, что я заслу­жил неоспо­римо, а я имел глу­пость пове­рить, и при­том как-то реши­тельно невоз­можно было не взять.

– Cher, cher enfant! – вос­кли­цал он, целуя меня и обни­мая (при­зна­юсь, я сам было запла­кал черт знает с чего, хоть мигом воз­дер­жался, и даже теперь, как пишу, у меня краска в лице), – милый друг, ты мне теперь как род­ной; ты мне в этот месяц стал как кусок моего соб­ствен­ного сердца! В «свете» только «свет» и больше ничего; Кате­рина Нико­ла­евна (дочь его) бле­стя­щая жен­щина, и я гор­жусь, но она часто, очень-очень, милый мой, часто меня оби­жает… Ну, а эти девочки (elles sont charmantes[7]) и их матери, кото­рые при­ез­жают в име­нины, – так ведь они только свою канву при­во­зят, а сами ничего не умеют ска­зать. У меня на шесть­де­сят поду­шек их канвы накоп­лено, все собаки да олени. Я их очень люблю, но с тобой я почти как с род­ным – и не сыном, а бра­том, и осо­бенно люблю, когда ты воз­ра­жа­ешь; ты лите­ра­ту­рен, ты читал, ты уме­ешь восхищаться…

– Я ничего не читал и совсем не лите­ра­ту­рен. Я читал, что попа­дется, а послед­ние два года совсем ничего не читал и не буду читать.

– Почему не будешь?

– У меня дру­гие цели.

– Cher… жаль, если в конце жизни ска­жешь себе, как и я: je sais tout, mais je ne sais rien de bon.[8] Я реши­тельно не знаю, для чего я жил на свете! Но… я тебе столько обя­зан… и я даже хотел…

Он как-то вдруг обо­рвал, рас­кис и заду­мался. После потря­се­ний (а потря­се­ния с ним могли слу­чаться поми­нутно, Бог знает с чего) он обык­но­венно на неко­то­рое время как бы терял здра­вость рас­судка и пере­ста­вал управ­лять собой; впро­чем, скоро и поправ­лялся, так что все это было не вредно. Мы про­си­дели с минуту. Ниж­няя губа его, очень пол­ная, совсем отвисла… Всего более уди­вило меня, что он вдруг упо­мя­нул про свою дочь, да еще с такою откро­вен­но­стью. Конечно, я при­пи­сал расстройству.

– Cher enfant, ты ведь не сер­дишься за то, что я тебе ты говорю, не правда ли? – вырва­лось у него вдруг.

– Нисколько. При­зна­юсь, сна­чала, с пер­вых разов, я был несколько оби­жен и хотел вам самим ска­зать ты, но уви­дал, что глупо, потому что не для того же, чтоб уни­зить меня, вы мне ты говорите?

Он уже не слу­шал и забыл свой вопрос.

– Ну, что отец? – под­нял он вдруг на меня задум­чи­вый взгляд.

Я так и вздрог­нул. Во-пер­вых, он Вер­си­лова обо­зна­чил моим отцом, чего бы он себе нико­гда со мной не поз­во­лил, а во-вто­рых, заго­во­рил о Вер­си­лове, чего нико­гда не случалось.

– Сидит без денег и ханд­рит, – отве­тил я кратко, но сам сго­рая от любопытства.

– Да, насчет денег. У него сего­дня в окруж­ном суде реша­ется их дело, и я жду князя Сережу, с чем-то он при­дет. Обе­щался прямо из суда ко мне. Вся их судьба; тут шесть­де­сят или восемь­де­сят тысяч. Конечно, я все­гда желал добра и Андрею Пет­ро­вичу (то есть Вер­си­лову), и, кажется, он оста­нется побе­ди­те­лем, а кня­зья ни при чем. Закон!

– Сего­дня в суде? – вос­клик­нул я, пораженный.

Мысль, что Вер­си­лов даже и это пре­не­брег мне сооб­щить, чрез­вы­чайно пора­зила меня. «Стало быть, не ска­зал и матери, может, никому, – пред­ста­ви­лось мне тот­час же, – вот характер!»

– А разве князь Соколь­ский в Петер­бурге? – пора­зила меня вдруг дру­гая мысль.

– Со вче­раш­него дня. Прямо из Бер­лина, нарочно к этому дню.

Тоже чрез­вы­чайно важ­ное для меня изве­стие. «И он при­дет сего­дня сюда, этот чело­век, кото­рый дал ему пощечину!»

– Ну и что ж, – изме­ни­лось вдруг все лицо князя, – про­по­ве­дует Бога по-преж­нему, и, и… пожа­луй, опять по девоч­кам, по неопе­рив­шимся девоч­кам? Хе-хе! Тут и теперь пре­за­бав­ный накле­вы­ва­ется один анек­дот… Хе-хе!

– Кто про­по­ве­дует? Кто по девочкам?

– Андрей Пет­ро­вич! Веришь ли, он тогда при­стал ко всем нам, как лист: что, дескать, едим, об чем мыс­лим? – то есть почти так. Пугал и очи­щал: «Если ты рели­ги­о­зен, то как же ты не идешь в монахи?» Почти это и тре­бо­вал. Mais quelle idee![9] Если и пра­вильно, то не слиш­ком ли строго? Осо­бенно меня любил Страш­ным судом пугать, меня из всех.

– Ничего этого я не заме­тил, вот уж месяц с ним живу, – отве­чал я, вслу­ши­ва­ясь с нетер­пе­ньем. Мне ужасно было досадно, что он не опра­вился и мям­лил так бессвязно.

– Это он только не гово­рит теперь, а поверь, что так. Чело­век ост­ро­ум­ный, бес­спорно, и глу­бо­ко­уче­ный; но пра­виль­ный ли это ум? Это все после трех лет его за гра­ни­цей с ним про­изо­шло. И, при­зна­юсь, меня очень потряс… и всех потря­сал… Cher enfant, j’aime le bon Dieu…[10] Я верую, верую сколько могу, но – я реши­тельно вышел тогда из себя. Поло­жим, что я упо­тре­бил прием лег­ко­мыс­лен­ный, но я это сде­лал нарочно, в досаде, – и к тому же сущ­ность моего воз­ра­же­ния была так же серьезна, как была и с начала мира: «Если выс­шее суще­ство, – говорю ему, – есть, и суще­ствует пер­со­нально, а не в виде раз­ли­того там духа какого-то по тво­ре­нию, в виде жид­ко­сти, что ли (потому что это еще труд­нее понять), – то где же он живет?» Друг мой, c’etait bête,[11] без сомне­ния, но ведь и все воз­ра­же­ния на это же сво­дятся. Un domicile[12] – это важ­ное дело. Ужасно рас­сер­дился. Он там в като­ли­че­ство перешел.

– Об этой идее я тоже слы­шал. Наверно, вздор.

– Уве­ряю тебя всем, что есть свято. Вгля­дись в него… Впро­чем, ты гово­ришь, что он изме­нился. Ну а в то время как он нас всех тогда изму­чил! Веришь ли, он дер­жал себя так, как будто свя­той, и его мощи явятся. Он у нас отчета в пове­де­нии тре­бо­вал, кля­нусь тебе! Мощи! En voilà une autre![13] Ну, пусть там монах или пустын­ник, – а тут чело­век ходит во фраке, ну, и там все… и вдруг его мощи! Стран­ное жела­ние для свет­ского чело­века и, при­зна­юсь, стран­ный вкус. Я там ничего не говорю: конечно, все это свя­тыня и все может слу­читься… К тому же все это de l’inconnu,[14] но свет­скому чело­веку даже и непри­лично. Если бы как-нибудь слу­чи­лось со мной, или там мне пред­ло­жили, то, кля­нусь, я бы откло­нил. Ну я, вдруг, сего­дня обе­даю в клубе и вдруг потом – явля­юсь! Да я насмешу! Все это я ему тогда же и изло­жил… Он вериги носил.

Я покрас­нел от гнева.

– Вы сами видели вериги?

– Я сам не видал, но…

– Так объ­яв­ляю же вам, что все это – ложь, спле­те­ние гнус­ных коз­ней и кле­вета вра­гов, то есть одного врага, одного глав­ней­шего и бес­че­ло­веч­ного, потому что у него один только враг и есть – это ваша дочь!

Князь вспых­нул в свою очередь.

– Mon cher, я прошу тебя и наста­и­ваю, чтоб отныне нико­гда впредь при мне не упо­ми­нать рядом с этой гнус­ной исто­рией имя моей дочери.

Я при­под­нялся. Он был вне себя; под­бо­ро­док его дрожал.

– Cette histoire infâme!..[15] Я ей не верил, я не хотел нико­гда верить, но… мне гово­рят: верь, верь, я…

Тут вдруг вошел лакей и воз­ве­стил визит; я опу­стился опять на мой стул.

IV

Вошли две дамы, обе девицы, одна – пад­че­рица одного дво­ю­род­ного брата покой­ной жены князя, или что-то в этом роде, вос­пи­тан­ница его, кото­рой он уже выде­лил при­да­ное и кото­рая (замечу для буду­щего) и сама была с день­гами; вто­рая – Анна Андре­евна Вер­си­лова, дочь Вер­си­лова, старше меня тремя годами, жив­шая с своим бра­том у Фана­ри­о­то­вой и кото­рую я видел до этого вре­мени всего только раз в моей жизни, мель­ком на улице, хотя с бра­том ее, тоже мель­ком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упо­мяну об этой стычке впо­след­ствии, если место будет, потому что в сущ­но­сти не стоит). Эта Анна Андре­евна была с дет­ства сво­его осо­бен­ною фаво­рит­кой князя (зна­ком­ство Вер­си­лова с кня­зем нача­лось ужасно давно). Я был так сму­щен только что про­ис­шед­шим, что, при входе их, даже не встал, хотя князь встал им навстречу; а потом поду­мал, что уж стыдно вста­вать, и остался на месте. Глав­ное, я был сбит тем, что князь так закри­чал на меня три минуты назад, и все еще не знал: ухо­дить мне или нет. Но ста­рик мой уже все забыл совсем, по сво­ему обык­но­ве­нию, и весь при­ятно ожи­вился при виде девиц. Он даже, с быстро пере­ме­нив­шейся физио­но­мией и как-то таин­ственно под­ми­ги­вая, успел про­шеп­тать мне наскоро пред самым их входом:

– Вгля­дись в Олим­пи­аду, гляди при­сталь­нее, при­сталь­нее… потом расскажу…

Я гля­дел на нее довольно при­стально и ничего осо­бен­ного не нахо­дил: не так высо­кого роста девица, пол­ная и с чрез­вы­чайно румя­ными щеками. Лицо, впро­чем, довольно при­ят­ное, из нра­вя­щихся мате­ри­а­ли­стам. Может быть, выра­же­ние доб­роты, но со склад­кой. Осо­бен­ной интел­лек­цией не могла бли­стать, но только в выс­шем смысле, потому что хит­рость была видна по гла­зам. Лет не более девят­на­дцати. Одним сло­вом, ничего заме­ча­тель­ного. У нас в гим­на­зии ска­зали бы: подушка. (Если я опи­сы­ваю в такой подроб­но­сти, то един­ственно для того, что пона­до­бится в будущем.)

Впро­чем, и все, что опи­сы­вал до сих пор, по-види­мому с такой ненуж­ной подроб­но­стью, – все это ведет в буду­щее и там пона­до­бится. В своем месте все отзо­вется; избе­жать не умел; а если скучно, то прошу не читать.

Совсем дру­гая особа была дочь Вер­си­лова. Высо­кая, немного даже худо­ща­вая; про­дол­го­ва­тое и заме­ча­тельно блед­ное лицо, но волосы чер­ные, пыш­ные; глаза тем­ные, боль­шие, взгляд глу­бо­кий; малые и алые губы, све­жий рот. Пер­вая жен­щина, кото­рая мне не вну­шала омер­зе­ния поход­кой; впро­чем, она была тонка и сухо­щава. Выра­же­ние лица не совсем доб­рое, но важ­ное; два­дцать два года. Почти ни одной наруж­ной черты сход­ства с Вер­си­ло­вым, а между тем, каким-то чудом, необык­но­вен­ное сход­ство с ним в выра­же­нии физио­но­мии. Не знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус. Обе были одеты очень скромно, так что не стоит опи­сы­вать. Я ждал, что буду тот­час оби­жен каким-нибудь взгля­дом Вер­си­ло­вой или жестом, и при­го­то­вился; оби­дел же меня ее брат в Москве, с пер­вого же нашего столк­но­ве­ния в жизни. Она меня не могла знать в лицо, но, конечно, слы­шала, что я хожу к князю. Все, что пред­по­ла­гал или делал князь, во всей этой куче его род­ных и «ожи­да­ю­щих» тот­час же воз­буж­дало инте­рес и явля­лось собы­тием, – тем более его вне­зап­ное при­стра­стие ко мне. Мне поло­жи­тельно было известно, что князь очень инте­ре­со­вался судь­бой Анны Андре­евны и искал ей жениха. Но для Вер­си­ло­вой было труд­нее найти жениха, чем тем, кото­рые выши­вали по канве.

И вот, про­тив всех ожи­да­ний, Вер­си­лова, пожав князю руку и обме­няв­шись с ним какими-то весе­лыми свет­скими сло­веч­ками, необык­но­венно любо­пытно посмот­рела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыб­кою покло­ни­лась. Правда, она только что вошла и покло­ни­лась как вошед­шая, но улыбка была до того доб­рая, что, видимо, была пред­на­ме­рен­ная. И, помню, я испы­тал необык­но­венно при­ят­ное ощущение.

– А это… а это – мой милый и юный друг Арка­дий Андре­евич Дол… – про­ле­пе­тал князь, заме­тив, что она мне покло­ни­лась, а я все сижу, – и вдруг осекся: может, скон­фу­зился, что меня с ней зна­ко­мит (то есть, в сущ­но­сти, брата с сест­рой). Подушка тоже мне покло­ни­лась; но я вдруг пре­глупо вски­пел и вско­чил с места: при­лив выде­лан­ной гор­до­сти, совер­шенно бес­смыс­лен­ной; все от самолюбия.

– Изви­ните, князь, я – не Арка­дий Андре­евич, а Арка­дий Мака­ро­вич, – резко отре­зал я, совсем уж забыв, что нужно бы отве­тить дамам покло­ном. Черт бы взял эту небла­го­при­стой­ную минуту!

– Mais… tiens![16] – вскри­чал было князь, уда­рив себя паль­цем по лбу.

– Где вы учи­лись? – раз­дался надо мной глу­пень­кий и про­тяж­ный вопрос прямо подо­шед­шей ко мне подушки.

– В Москве‑с, в гимназии.

– А! Я слы­шала. Что, там хорошо учат?

– Очень хорошо.

Я все стоял, а гово­рил точно сол­дат на рапорте.

Вопросы этой девицы, бес­спорно, были нена­ход­чивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять мою глу­пую выходку и облег­чить сму­ще­ние князя, кото­рый уж тем вре­ме­нем слу­шал с весе­лой улыб­кою какое-то весе­лое нашеп­ты­ва­нье ему на ухо Вер­си­ло­вой, – видимо, не обо мне. Но вопрос: зачем же эта девица, совсем мне незна­ко­мая, выис­ка­лась зами­нать мою глу­пую выходку и все про­чее? Вме­сте с тем невоз­можно было и пред­ста­вить себе, что она обра­ща­лась ко мне только так: тут было наме­ре­ние. Смот­рела она на меня слиш­ком любо­пытно, точно ей хоте­лось, чтоб и я ее тоже очень заме­тил как можно больше. Все это я уже после сооб­ра­зил и – не ошибся.

– Как, разве сего­дня? – вскри­чал вдруг князь, сры­ва­ясь с места.

– Так вы не знали? – уди­ви­лась Вер­си­лова. – Olympe! князь не знал, что Кате­рина Нико­ла­евна сего­дня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с утрен­ним поез­дом и давно дома. Сей­час только съе­ха­лись у крыльца: она прямо с дороги и ска­зала нам пройти к вам, а сама сей­час при­дет… Да вот и она!

Отво­ри­лась боко­вая дверь и – та жен­щина появилась!

Я уже знал ее лицо по уди­ви­тель­ному порт­рету, висев­шему в каби­нете князя; я изу­чал этот порт­рет весь этот месяц. При ней же я про­вел в каби­нете минуты три и ни на одну секунду не отры­вал глаз от ее лица. Но если б я не знал порт­рета и после этих трех минут спро­сили меня: «Какая она?» – я бы ничего не отве­тил, потому что все у меня заволоклось.

Я только помню из этих трех минут какую-то дей­стви­тельно пре­крас­ную жен­щину, кото­рую князь цело­вал и кре­стил рукой и кото­рая вдруг быстро стала гля­деть – так-таки прямо только что вошла – на меня. Я ясно рас­слы­шал, как князь, оче­видно пока­зав на меня, про­бор­мо­тал что-то, с малень­ким каким-то сме­хом, про нового сек­ре­таря и про­из­нес мою фами­лию. Она как-то вздер­нула лицо, скверно на меня посмот­рела и так нахально улыб­ну­лась, что я вдруг шаг­нул, подо­шел к князю и про­бор­мо­тал, ужасно дрожа, не докан­чи­вая ни одного слова, кажется стуча зубами:

– С тех пор я… мне теперь свои дела… Я иду.

И я повер­нулся и вышел. Мне никто не ска­зал ни слова, даже князь; все только гля­дели. Князь мне пере­дал потом, что я так поблед­нел, что он «про­сто струсил».

Да нужды нет!

Глава третья

I

Именно нужды не было: выс­шее сооб­ра­же­ние погло­щало все мелочи, и одно могу­ще­ствен­ное чув­ство удо­вле­тво­ряло меня за все. Я вышел в каком-то вос­хи­ще­нии. Сту­пив на улицу, я готов был запеть. Как нарочно, было пре­лест­ное утро, солнце, про­хо­жие, шум, дви­же­ние, радость, толпа. Что, неужели не оби­дела меня эта жен­щина? От кого бы пере­нес я такой взгляд и такую нахаль­ную улыбку без немед­лен­ного про­те­ста, хотя бы глу­пей­шего, – это все равно, – с моей сто­роны? Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня поско­рей оскор­бить, еще нико­гда не видав: в гла­зах ее я был «под­сыль­ный от Вер­си­лова», а она была убеж­дена и тогда, и долго спу­стя, что Вер­си­лов дер­жит в руках всю судьбу ее и имеет сред­ства тот­час же погу­бить ее, если захо­чет, посред­ством одного доку­мента; подо­зре­вала по край­ней мере это. Тут была дуэль на смерть. И вот – оскорб­лен я не был! Оскорб­ле­ние было, но я его не почув­ство­вал! Куда! я даже был рад; при­е­хав нена­ви­деть, я даже чув­ство­вал, что начи­наю любить ее. «Я не знаю, может ли паук нена­ви­деть ту муху, кото­рую наме­тил и ловит? Милень­кая мушка! Мне кажется, жертву любят; по край­ней мере можно любить. Я же вот люблю моего врага: мне, напри­мер, ужасно нра­вится, что она так пре­красна. Мне ужасно нра­вится, суда­рыня, что вы так над­менны и вели­че­ственны: были бы вы посмир­нее, не было бы такого удо­воль­ствия. Вы плю­нули на меня, а я тор­же­ствую; если бы вы в самом деле плю­нули мне в лицо насто­я­щим плев­ком, то, право, я, может быть, не рас­сер­дился, потому что вы – моя жертва, моя, а не его. Как оба­я­тельна эта мысль! Нет, тай­ное созна­ние могу­ще­ства нестер­пимо при­ят­нее явного гос­под­ства. Если б я был сто­мил­ли­он­ный богач, я бы, кажется, нахо­дил удо­воль­ствие именно ходить в самом ста­рень­ком пла­тье и чтоб меня при­ни­мали за чело­века самого мизер­ного, чуть не про­ся­щего на бед­ность, тол­кали и пре­зи­рали меня: с меня было бы довольно одного сознания».

Вот как бы я пере­вел тогдаш­ние мысли и радость мою, и мно­гое из того, что я чув­ство­вал. При­бавлю только, что здесь, в сей­час напи­сан­ном, вышло лег­ко­мыс­лен­нее: на деле я был глубже и стыд­ли­вее. Может, я и теперь про себя стыд­ли­вее, чем в сло­вах и делах моих; дай-то Бог!

Может, я очень худо сде­лал, что сел писать: внутри без­мерно больше оста­ется, чем то, что выхо­дит в сло­вах. Ваша мысль, хотя бы и дур­ная, пока при вас, – все­гда глубже, а на сло­вах – смеш­нее и бес­чест­нее. Вер­си­лов мне ска­зал, что совсем обрат­ное тому бывает только у сквер­ных людей. Те только лгут, им легко; а я ста­ра­юсь писать всю правду: это ужасно трудно!

II

В это девят­на­дца­тое число я сде­лал еще один «шаг».

В пер­вый раз с при­езда у меня очу­ти­лись в кар­мане деньги, потому что накоп­лен­ные в два года мои шесть­де­сят руб­лей я отдал матери, о чем и упо­мя­нул выше; но уже несколько дней назад я поло­жил, в день полу­че­ния жало­ва­нья, сде­лать «пробу», о кото­рой давно меч­тал. Еще вчера я выре­зал из газеты адрес – объ­яв­ле­ние «судеб­ного при­става при С.-Петербургском миро­вом съезде» и проч., и проч. о том, что «девят­на­дца­того сего сен­тября, в две­на­дцать часов утра, Казан­ской части, такого-то участка и т. д., и т. д., в доме № такой-то, будет про­да­ваться дви­жи­мое иму­ще­ство г‑жи Лебрехт» и что «опись, оценку и про­да­ва­е­мое иму­ще­ство можно рас­смот­реть в день про­дажи» и т. д., и т. д.

Был вто­рой час в начале. Я поспе­шил по адресу пеш­ком. Вот уже тре­тий год как я не беру извоз­чи­ков – такое дал слово (иначе не ско­пил бы шести­де­сяти руб­лей). Я нико­гда не ходил на аук­ци­оны, я еще не поз­во­лял себе этого; и хоть тепе­реш­ний «шаг» мой был только при­мер­ный, но и к этому шагу я поло­жил при­бег­нуть лишь тогда, когда кончу с гим­на­зией, когда порву со всеми, когда забьюсь в скор­лупу и стану совер­шенно сво­бо­ден. Правда, я далеко был не в «скор­лупе» и далеко еще не был сво­бо­ден; но ведь и шаг я поло­жил сде­лать лишь в виде пробы – как только, чтоб посмот­реть, почти как бы помеч­тать, а потом уж не при­хо­дить, может, долго, до самого того вре­мени, когда нач­нется серьезно. Для всех это был только малень­кий, глу­пень­кий аук­цион, а для меня – то пер­вое бревно того корабля, на кото­ром Колумб поехал откры­вать Аме­рику. Вот мои тогдаш­ние чувства.

При­быв на место, я про­шел в углуб­ле­ние двора обо­зна­чен­ного в объ­яв­ле­нии дома и вошел в квар­тиру гос­пожи Лебрехт. Квар­тира состо­яла из при­хо­жей и четы­рех неболь­ших, невы­со­ких ком­нат. В пер­вой ком­нате из при­хо­жей сто­яла толпа, чело­век даже до трид­цати; из них напо­ло­вину тор­гу­ю­щихся, а дру­гие, по виду их, были или любо­пыт­ные, или люби­тели, или подо­слан­ные от Лебрехт; были и купцы, и жиды, зарив­ши­еся на золо­тые вещи, и несколько чело­век из оде­тых «чисто». Даже физио­но­мии иных из этих гос­под вре­за­лись в моей памяти. В ком­нате направо, в откры­тых две­рях, как раз между двер­цами, вдви­нут был стол, так что в ту ком­нату войти было нельзя: там лежали опи­сан­ные и про­да­ва­е­мые вещи. Налево была дру­гая ком­ната, но двери в нее были при­тво­рены, хотя и отпи­ра­лись поми­нутно на малень­кую щелку, в кото­рую, видно было, кто-то выгля­ды­вал – должно быть, из мно­го­чис­лен­ного семей­ства гос­пожи Лебрехт, кото­рой, есте­ственно, в это время было очень стыдно. За сто­лом между две­рями, лицом к пуб­лике, сидел на стуле гос­по­дин судеб­ный при­став, при знаке, и про­из­во­дил рас­про­дажу вещей. Я застал уже дело почти в поло­вине; как вошел – про­тес­нился к самому столу. Про­да­ва­лись брон­зо­вые под­свеч­ники. Я стал глядеть.

Я гля­дел и тот­час же стал думать: что же я могу тут купить? И куда сей­час дену брон­зо­вые под­свеч­ники, и будет ли достиг­нута цель, и так ли дело дела­ется, и удастся ли мой рас­чет? И не дет­ский ли был мой рас­чет? Все это я думал и ждал. Ощу­ще­ние было вроде как перед игор­ным сто­лом в тот момент, когда вы еще не поста­вили карту, но подо­шли с тем, что хотите поста­вить: «захочу поставлю, захочу уйду – моя воля». Сердце тут еще не бьется, но как-то слегка зами­рает и вздра­ги­вает – ощу­ще­ние не без при­ят­но­сти. Но нере­ши­мость быстро начи­нает тяго­тить вас, и вы как-то слеп­нете: про­тя­ги­ва­ете руку, берете карту, но маши­нально, почти про­тив воли, как будто вашу руку направ­ляет дру­гой; нако­нец вы реши­лись и ста­вите – тут уж ощу­ще­ние совсем иное, огром­ное. Я не про аук­цион пишу, я только про себя пишу; у кого же дру­гого может биться сердце на аукционе?

Были, что горя­чи­лись, были, что мол­чали и выжи­дали, были, что купили и рас­ка­и­ва­лись. Я даже совсем не сожа­лел одного гос­по­дина, кото­рый ошиб­кою, не рас­слы­шав, купил мель­хи­о­ро­вый молоч­ник вме­сто сереб­ря­ного, вме­сто двух руб­лей за пять; даже очень мне весело стало. При­став варьи­ро­вал вещи: после под­свеч­ни­ков яви­лись серьги, после серег шитая сафьян­ная подушка, за нею шка­тулка, – должно быть, для раз­но­об­ра­зия или сооб­ра­жа­ясь с тре­бо­ва­ни­ями тор­гу­ю­щихся. Я не выстоял и десяти минут, подви­нулся было к подушке, потом к шка­тулке, но в реши­тель­ную минуту каж­дый раз осе­кался: пред­меты эти каза­лись мне совсем невоз­мож­ными. Нако­нец в руках при­става очу­тился альбом.

«Домаш­ний аль­бом, в крас­ном сафьяне, подер­жан­ный, с рисун­ками аква­ре­лью и тушью, в футляре из рез­ной сло­но­вой кости, с сереб­ря­ными застеж­ками – цена два рубля!»

Я под­сту­пил: вещь на вид изящ­ная, но в костя­ной резьбе, в одном месте, был изъян. Я только один и подо­шел смот­реть, все мол­чали; кон­ку­рен­тов не было. Я бы мог отстег­нуть застежки и вынуть аль­бом из футляра, чтоб осмот­реть вещь, но пра­вом моим не вос­поль­зо­вался и только мах­нул дро­жа­щей рукой: «дескать, все равно».

– Два рубля пять копеек, – ска­зал я, опять, кажется, стуча зубами.

Оста­лось за мной. Я тот­час же вынул деньги, запла­тил, схва­тил аль­бом и ушел в угол ком­наты; там вынул его из футляра и лихо­ра­дочно, наскоро, стал раз­гля­ды­вать: не счи­тая футляра, это была самая дрян­ная вещь в мире – аль­бом­чик в раз­мер листа поч­то­вой бумаги малого фор­мата, тонень­кий, с золо­тым истер­шимся обре­зом, точь-в-точь такой, как заво­ди­лись в ста­рину у только что вышед­ших из инсти­тута девиц. Тушью и крас­ками нари­со­ваны были храмы на горе, амуры, пруд с пла­ва­ю­щими лебе­дями; были стишки:

Я в путь дале­кий отправляюсь,
С Моск­вой надолго расстаюсь,
Надолго с милыми прощаюсь
И в Крым на поч­то­вых несусь.

(Уце­лели-таки в моей памяти!) Я решил, что «про­ва­лился»: если кому чего не надо, так именно этого.

«Ничего, – решил я, – первую карту непре­менно про­иг­ры­вают; даже при­мета хорошая».

Мне реши­тельно было весело.

– Ах, опоз­дал; у вас? Вы при­об­рели? – вдруг раз­дался подле меня голос гос­по­дина в синем пальто, вид­ного собой и хорошо оде­того. Он опоздал.

– Я опоз­дал. Ах, как жаль! За сколько?

– Два рубля пять копеек.

– Ах, как жаль! а вы бы не уступили?

– Вый­демте, – шеп­нул я ему, замирая.

Мы вышли на лестницу.

– Я уступлю вам за десять руб­лей, – ска­зал я, чув­ствуя холод в спине.

– Десять руб­лей! Поми­луйте, что вы!

– Как хотите.

Он смот­рел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем не похож был на жида или перекупщика.

– Поми­ло­сер­дуйте, да ведь это – дрян­ной ста­рый аль­бом, кому он нужен? Футляр в сущ­но­сти ведь ничего не стоит, ведь вы же не про­да­дите никому?

– Вы же покупаете.

– Да ведь я по осо­бому слу­чаю, я только вчера узнал: ведь эта­кий я только один и есть! Поми­луйте, что вы!

– Я бы дол­жен был спро­сить два­дцать пять руб­лей; но так как тут все-таки риск, что вы отсту­пи­тесь, то я спро­сил только десять для вер­но­сти. Не спущу ни копейки.

Я повер­нулся и пошел.

– Да возь­мите четыре рубля, – нагнал он меня уже на дворе, – ну, пять.

Я мол­чал и шагал.

– Нате, берите! – Он вынул десять руб­лей, я отдал альбом.

– А согла­си­тесь, что это нечестно! Два рубля и десять – а?

– Почему нечестно? Рынок!

– Какой тут рынок? (Он сердился.)

– Где спрос, там и рынок; не спроси вы, – за сорок копеек не про­дал бы.

Я хоть не зали­вался хохо­том и был серье­зен, но хохо­тал внутри, – хохо­тал не то что от вос­торга, а сам не знаю отчего, немного задыхался.

– Слу­шайте, – про­бор­мо­тал я совер­шенно неудер­жимо, но дру­же­ски и ужасно любя его, – слу­шайте: когда Джемс Рот­шильд, покой­ник, париж­ский, вот что тысячу семь­сот мил­ли­о­нов фран­ков оста­вил (он кив­нул голо­вой), еще в моло­до­сти, когда слу­чайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убий­стве гер­цога Бер­рий­ского, то тот­час поско­рее дал знать кому сле­дует и одной только этой шту­кой, в один миг, нажил несколько мил­ли­о­нов, – вот как люди делают!

– Так вы Рот­шильд, что ли? – крик­нул он мне с него­до­ва­нием, как дураку.

Я быстро вышел из дому. Один шаг – и семь руб­лей девя­но­сто пять копеек нажил! Шаг был бес­смыс­лен­ный, дет­ская игра, я согла­сен, но он все-таки сов­па­дал с моею мыс­лью и не мог не взвол­но­вать меня чрез­вы­чайно глу­боко… Впро­чем, нечего чув­ства опи­сы­вать. Деся­ти­руб­ле­вая была в жилет­ном кар­мане, я про­су­нул два пальца пощу­пать – и так и шел не выни­мая руки. Отойдя шагов сто по улице, я вынул ее посмот­реть, посмот­рел и хотел поце­ло­вать. У подъ­езда дома вдруг про­гре­мела карета; швей­цар отво­рил двери, и из дому вышла садиться в карету дама, пыш­ная, моло­дая, кра­си­вая, бога­тая, в шелку и бар­хате, с двух­ар­шин­ным хво­стом. Вдруг хоро­шень­кий малень­кий порт­фель­чик выско­чил у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся под­нять вещицу, но я быстро под­ско­чил, под­нял и вру­чил даме, при­под­няв шляпу. (Шляпа – цилиндр, я был одет, как моло­дой чело­век, недурно.) Дама сдер­жанно, но с при­ят­ней­шей улыб­кой про­го­во­рила мне: «Merci, мсье». Карета загре­мела. Я поце­ло­вал десятирублевую.

III

Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зве­рева, одного из преж­них това­ри­щей по гим­на­зии, бро­сив­шего гим­на­зию и посту­пив­шего в Петер­бурге в одно спе­ци­аль­ное выс­шее учи­лище. Сам он не стоит опи­са­ния, и, соб­ственно, в дру­же­ских отно­ше­ниях я с ним не был; но в Петер­бурге его отыс­кал; он мог (по раз­ным обсто­я­тель­ствам, о кото­рых гово­рить тоже не стоит) тот­час же сооб­щить мне адрес одного Крафта, чрез­вы­чайно нуж­ного мне чело­века, только что тот вер­нется из Вильно. Зве­рев ждал его именно сего­дня или зав­тра, о чем тре­тьего дня дал мне знать. Идти надо было на Петер­бург­скую сто­рону, но уста­ло­сти я не чувствовал.

Зве­рева (ему тоже было лет девят­на­дцать) я застал на дворе дома его тетки, у кото­рой он вре­менно про­жи­вал. Он только что пообе­дал и ходил по двору на ходу­лях; тот­час же сооб­щил мне, что Крафт при­е­хал еще вчера и оста­но­вился на преж­ней квар­тире, тут же на Петер­бург­ской, и что он сам желает как можно ско­рее меня видеть, чтобы немед­ленно сооб­щить нечто нужное.

– Куда-то едет опять, – при­ба­вил Ефим.

Так как видеть Крафта в насто­я­щих обсто­я­тель­ствах для меня было капи­тально важно, то я и попро­сил Ефима тот­час же све­сти меня к нему на квар­тиру, кото­рая, ока­за­лось, была в двух шагах, где-то в пере­улке. Но Зве­рев объ­явил, что час тому уж его встре­тил и что он про­шел к Дергачеву.

– Да пой­дем к Дер­га­чеву, что ты все отне­ки­ва­ешься; трусишь?

Дей­стви­тельно, Крафт мог заси­деться у Дер­га­чева, и тогда где же мне его ждать? К Дер­га­чеву я не тру­сил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим тащил меня туда уже тре­тий раз. И при этом «тру­сишь» все­гда про­из­но­сил с пре­сквер­ной улыб­кой на мой счет. Тут была не тру­сость, объ­яв­ляю зара­нее, а если я боялся, то совсем дру­гого. На этот раз пойти решился; это тоже было в двух шагах. Доро­гой я спро­сил Ефима, все ли еще он дер­жит наме­ре­ние бежать в Америку?

– Может, и подо­жду еще, – отве­тил он с лег­ким смехом.

Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел воло­сами, с пол­ным, слиш­ком белым лицом, даже непри­лично белым, до дет­ско­сти, а ростом даже выше меня, но при­нять его можно было не иначе как за сем­на­дца­ти­лет­него. Гово­рить с ним было не о чем.

– Да что ж там? неужто все­гда толпа? – спра­вился я для основательности.

– Да чего ты все тру­сишь? – опять засме­ялся он.

– Уби­райся к черту, – рас­сер­дился я.

– Вовсе не толпа. При­хо­дят только зна­ко­мые, и уж все свои, будь покоен.

– Да черт ли мне за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой? Почему они во мне могут быть уверены?

– Я тебя при­вел, и довольно. О тебе даже слы­шали. Крафт тоже может о тебе заявить.

– Слу­шай, будет там Васин?

– Не знаю.

– Если будет, как только вой­дем, толкни меня и укажи Васина; только что вой­дем, слышишь?

Об Васине я уже довольно слы­шал и давно интересовался.

Дер­га­чев жил в малень­ком фли­геле, на дворе дере­вян­ного дома одной куп­чихи, но зато фли­гель зани­мал весь. Всего было чистых три ком­наты. Во всех четы­рех окнах были спу­щены шторы. Это был тех­ник и имел в Петер­бурге заня­тие; я слы­шал мель­ком, что ему выхо­дило одно выгод­ное част­ное место в губер­нии и что он уже отправляется.

Только что мы вошли в кро­шеч­ную при­хо­жую, как послы­ша­лись голоса; кажется, горячо спо­рили и кто-то кри­чал: «Quae medicamenta non sanant – ferrum sanat, quae ferrum non sanat – ignis sanat!»[17]

Я дей­стви­тельно был в неко­то­ром бес­по­кой­стве. Конечно, я не при­вык к обще­ству, даже к какому бы ни было. В гим­на­зии я с това­ри­щами был на ты, но ни с кем почти не был това­ри­щем, я сде­лал себе угол и жил в углу. Но не это сму­щало меня. На вся­кий слу­чай я дал себе слово не вхо­дить в споры и гово­рить только самое необ­хо­ди­мое, так чтоб никто не мог обо мне ничего заклю­чить; глав­ное – не спорить.

В ком­нате, даже слиш­ком неболь­шой, было чело­век семь, а с дамами чело­век десять. Дер­га­чеву было два­дцать пять лет, и он был женат. У жены была сестра и еще род­ствен­ница; они тоже жили у Дер­га­чева. Ком­ната была меб­ли­ро­вана кое-как, впро­чем доста­точно, и даже было чисто. На стене висел лито­гра­фи­ро­ван­ный порт­рет, но очень деше­вый, а в углу образ без ризы, но с горев­шей лам­пад­кой. Дер­га­чев подо­шел ко мне, пожал руку и попро­сил садиться.

– Сади­тесь, здесь все свои.

– Сде­лайте одол­же­ние, – при­ба­вила тот­час же довольно мило­вид­ная моло­день­кая жен­щина, очень скромно оде­тая, и, слегка покло­нив­шись мне, тот­час же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спо­рила, а ушла теперь кор­мить ребенка. Но в ком­нате оста­ва­лись еще две дамы – одна очень неболь­шого роста, лет два­дцати, в чер­ном пла­тьице и тоже не из дур­ных, а дру­гая лет трид­цати, сухая и вост­ро­гла­зая. Они сидели, очень слу­шали, но в раз­го­вор не вступали.

Что же каса­ется до муж­чин, то все были на ногах, а сидели только, кроме меня, Крафт и Васин; их ука­зал мне тот­час же Ефим, потому что я и Крафта видел теперь в пер­вый раз в жизни. Я встал с места и подо­шел с ним позна­ко­миться. Краф­тово лицо я нико­гда не забуду: ника­кой осо­бен­ной кра­соты, но что-то как бы уж слиш­ком незло­би­вое и дели­кат­ное, хотя соб­ствен­ное досто­ин­ство так и выстав­ля­лось во всем. Два­дцати шести лет, довольно сухо­щав, росту выше сред­него, бело­кур, лицо серьез­ное, но мяг­кое; что-то во всем нем было такое тихое. А между тем спро­сите, – я бы не про­ме­нял моего, может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, кото­рое каза­лось мне так при­вле­ка­тель­ным. Что-то было такое в его лице, чего бы я не захо­тел в свое, что-то такое слиш­ком уж спо­кой­ное в нрав­ствен­ном смысле, что-то вроде какой-то тай­ной, себе неве­до­мой гор­до­сти. Впро­чем, так бук­вально судить я тогда, веро­ятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил, то есть уже после события.

– Очень рад, что вы при­шли, – ска­зал Крафт. – У меня есть одно письмо, до вас отно­ся­ще­еся. Мы здесь поси­дим, а потом пой­дем ко мне.

Дер­га­чев был сред­него роста, широ­ко­плеч, силь­ный брю­нет с боль­шой боро­дой; во взгляде его видна была смет­ли­вость и во всем сдер­жан­ность, неко­то­рая бес­пре­рыв­ная осто­рож­ность; хоть он больше мол­чал, но оче­видно управ­лял раз­го­во­ром. Физио­но­мия Васина не очень пора­зила меня, хоть я слы­шал о нем как о чрез­мерно умном: бело­ку­рый, с светло-серыми боль­шими гла­зами, лицо очень откры­тое, но в то же время в нем что-то было как бы излишне твер­дое; пред­чув­ство­ва­лось мало сооб­щи­тель­но­сти, но взгляд реши­тельно умный, умнее дер­га­чев­ского, глубже, – умнее всех в ком­нате; впро­чем, может быть, я теперь все пре­уве­ли­чи­ваю. Из осталь­ных я при­по­ми­наю всего только два лица из всей этой моло­дежи: одного высо­кого смуг­лого чело­века, с чер­ными баке­нами, много гово­рив­шего, лет два­дцати семи, какого-то учи­теля или вроде того, и еще моло­дого парня моих лет, в рус­ской под­девке, – лицо со склад­кой, мол­ча­ли­вое, из при­слу­ши­ва­ю­щихся. Он и ока­зался потом из крестьян.

– Нет, это не так надо ста­вить, – начал, оче­видно воз­об­нов­ляя давеш­ний спор, учи­тель с чер­ными баке­нами, горя­чив­шийся больше всех, – про мате­ма­ти­че­ские дока­за­тель­ства я ничего не говорю, но это идея, кото­рой я готов верить и без мате­ма­ти­че­ских доказательств…

– Подо­жди, Тихо­ми­ров, – громко пере­бил Дер­га­чев, – вошед­шие не пони­мают. Это, видите ли, – вдруг обра­тился он ко мне одному (и при­зна­юсь, если он имел наме­ре­ние обэк­за­ме­но­вать во мне новичка или заста­вить меня гово­рить, то прием был очень лов­кий с его сто­роны; я тот­час это почув­ство­вал и при­го­то­вился), – это, видите ли, вот гос­по­дин Крафт, довольно уже нам всем извест­ный и харак­те­ром и солид­но­стью убеж­де­ний. Он, вслед­ствие весьма обык­но­вен­ного факта, при­шел к весьма необык­но­вен­ному заклю­че­нию, кото­рым всех уди­вил. Он вывел, что рус­ский народ есть народ второстепенный…

– Тре­тье­сте­пен­ный, – крик­нул кто-то.

– …вто­ро­сте­пен­ный, кото­рому пред­на­зна­чено послу­жить лишь мате­ри­а­лом для более бла­го­род­ного пле­мени, а не иметь своей само­сто­я­тель­ной роли в судь­бах чело­ве­че­ства. Ввиду этого, может быть и спра­вед­ли­вого, сво­его вывода гос­по­дин Крафт при­шел к заклю­че­нию, что вся­кая даль­ней­шая дея­тель­ность вся­кого рус­ского чело­века должна быть этой идеей пара­ли­зо­вана, так ска­зать, у всех должны опу­ститься руки и…

– Поз­воль, Дер­га­чев, это не так надо ста­вить, – опять под­хва­тил с нетер­пе­нием Тихо­ми­ров (Дер­га­чев тот­час же усту­пил). – Ввиду того, что Крафт сде­лал серьез­ные изу­че­ния, вывел выводы на осно­ва­нии физио­ло­гии, кото­рые при­знает мате­ма­ти­че­скими, и убил, может быть, года два на свою идею (кото­рую я бы при­нял пре­спо­койно a priori), ввиду этого, то есть ввиду тре­вог и серьез­но­сти Крафта, это дело пред­став­ля­ется в виде фено­мена. Из всего выхо­дит вопрос, кото­рый Крафт пони­мать не может, и вот этим и надо заняться, то есть непо­ни­ма­нием Крафта, потому что это фено­мен. Надо раз­ре­шить, при­над­ле­жит ли этот фено­мен кли­нике, как еди­нич­ный слу­чай, или есть свой­ство, кото­рое может нор­мально повто­ряться в дру­гих; это инте­ресно в видах уже общего дела. Про Рос­сию я Крафту поверю и даже скажу, что, пожа­луй, и рад; если б эта идея была всеми усво­ена, то раз­вя­зала бы руки и осво­бо­дила мно­гих от пат­ри­о­ти­че­ского предрассудка…

– Я не из пат­ри­о­тизма, – ска­зал Крафт как бы с какой-то нату­гой. Все эти дебаты были, кажется, ему неприятны.

– Пат­ри­о­тизм или нет, это можно оста­вить в сто­роне, – про­мол­вил Васин, очень молчавший.

– Но чем, ска­жите, вывод Крафта мог бы осла­бить стрем­ле­ние к обще­че­ло­ве­че­скому делу? – кри­чал учи­тель (он один только кри­чал, все осталь­ные гово­рили тихо). – Пусть Рос­сия осуж­дена на вто­ро­сте­пен­ность; но можно рабо­тать и не для одной Рос­сии. И, кроме того, как же Крафт может быть пат­ри­о­том, если он уже пере­стал в Рос­сию верить?

– К тому же немец, – послы­шался опять голос.

– Я – рус­ский, – ска­зал Крафт.

– Это – вопрос, не отно­ся­щийся прямо к делу, – заме­тил Дер­га­чев перебившему.

– Вый­дите из узко­сти вашей идеи, – не слу­шал ничего Тихо­ми­ров. – Если Рос­сия только мате­риал для более бла­го­род­ных пле­мен, то почему же ей и не послу­жить таким мате­ри­а­лом? Это – роль довольно еще бла­го­вид­ная. Почему не успо­ко­иться на этой идее ввиду рас­ши­ре­ния задачи? Чело­ве­че­ство нака­нуне сво­его пере­рож­де­ния, кото­рое уже нача­лось. Пред­сто­я­щую задачу отри­цают только сле­пые. Оставьте Рос­сию, если вы в ней разу­ве­ри­лись, и рабо­тайте для буду­щего, – для буду­щего еще неиз­вест­ного народа, но кото­рый соста­вится из всего чело­ве­че­ства, без раз­бора пле­мен. И без того Рос­сия умерла бы когда-нибудь; народы, даже самые даро­ви­тые, живут всего по пол­торы, много по две тысячи лет; не все ли тут равно: две тысячи или две­сти лет? Рим­ляне не про­жили и полу­тора тысяч лет в живом виде и обра­ти­лись тоже в мате­риал. Их давно нет, но они оста­вили идею, и она вошла эле­мен­том даль­ней­шего в судьбы чело­ве­че­ства. Как же можно ска­зать чело­веку, что нечего делать? Я пред­ста­вить не могу поло­же­ния, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте для чело­ве­че­ства и об осталь­ном не заботь­тесь. Дела так много, что недо­ста­нет жизни, если вни­ма­тельно оглянуться.

– Надо жить по закону при­роды и правды, – про­го­во­рила из-за двери гос­пожа Дер­га­чева. Дверь была капельку при­от­во­рена, и видно было, что она сто­яла, держа ребенка у груди, с при­кры­той гру­дью, и горячо прислушивалась.

Крафт слу­шал, слегка улы­ба­ясь, и про­из­нес нако­нец, как бы с несколько изму­чен­ным видом, впро­чем с силь­ною искренностью:

– Я не пони­маю, как можно, будучи под вли­я­нием какой-нибудь гос­под­ству­ю­щей мысли, кото­рой под­чи­ня­ются ваш ум и сердце вполне, жить еще чем-нибудь, что вне этой мысли?

– Но если вам дока­зано логи­че­ски, мате­ма­ти­че­ски, что ваш вывод оши­бо­чен, что вся мысль оши­бочна, что вы не име­ете ни малей­шего права исклю­чать себя из все­об­щей полез­ной дея­тель­но­сти из-за того только, что Рос­сия – пред­на­зна­чен­ная вто­ро­сте­пен­ность; если вам ука­зано, что вме­сто узкого гори­зонта вам откры­ва­ется бес­ко­неч­ность, что вме­сто узкой идеи патриотизма…

– Э! – тихо мах­нул рукой Крафт, – я ведь ска­зал вам, что тут не патриотизм.

– Тут, оче­видно, недо­уме­ние, – ввя­зался вдруг Васин. – Ошибка в том, что у Крафта не один логи­че­ский вывод, а, так ска­зать, вывод, обра­тив­шийся в чув­ство. Не все натуры оди­на­ковы; у мно­гих логи­че­ский вывод обра­ща­ется ино­гда в силь­ней­шее чув­ство, кото­рое захва­ты­вает все суще­ство и кото­рое очень трудно изгнать или пере­де­лать. Чтоб выле­чить такого чело­века, надо в таком слу­чае изме­нить самое это чув­ство, что воз­можно не иначе как заме­нив его дру­гим, рав­но­силь­ным. Это все­гда трудно, а во мно­гих слу­чаях невозможно.

– Ошибка! – заво­пил спор­щик, – логи­че­ский вывод уже сам по себе раз­ла­гает пред­рас­судки. Разум­ное убеж­де­ние порож­дает то же чув­ство. Мысль выхо­дит из чув­ства и в свою оче­редь, водво­ря­ясь в чело­веке, фор­му­ли­рует новое!

– Люди очень раз­но­об­разны: одни легко пере­ме­няют чув­ства, дру­гие тяжело, – отве­тил Васин, как бы не желая про­дол­жать спор; но я был в вос­хи­ще­нии от его идеи.

– Это именно так, как вы ска­зали! – обра­тился я вдруг к нему, раз­би­вая лед и начи­ная вдруг гово­рить. – Именно надо вме­сто чув­ства вста­вить дру­гое, чтоб заме­нить. В Москве, четыре года назад, один гене­рал… Видите, гос­пода, я его не знал, но… Может быть, он, соб­ственно, и не мог вну­шать сам по себе ува­же­ния… И при­том самый факт мог явиться нера­зум­ным, но… Впро­чем, у него, видите ли, умер ребе­нок, то есть, в сущ­но­сти, две девочки, обе одна за дру­гой, в скар­ла­тине… Что ж, он вдруг так был убит, что все гру­стил, так гру­стил, что ходит и на него гля­деть нельзя, – и кон­чил тем, что умер, почти после пол­года. Что он от этого умер, то это факт! Чем, стало быть, можно было его вос­кре­сить? Ответ: рав­но­силь­ным чув­ством! Надо было выко­пать ему из могилы этих двух дево­чек и дать их – вот и все, то есть в этом роде. Он и умер. А между тем можно бы было пред­ста­вить ему пре­крас­ные выводы: что жизнь ско­ро­по­стижна, что все смертны, пред­ста­вить из кален­даря ста­ти­стику, сколько уми­рает от скар­ла­тины детей… Он был в отставке…

Я оста­но­вился, зады­ха­ясь и огля­ды­ва­ясь кругом.

– Это совсем не то, – про­го­во­рил кто-то.

– При­ве­ден­ный вами факт хоть и неод­но­ро­ден с дан­ным слу­чаем, но все же похож и пояс­няет дело, – обра­тился ко мне Васин.

IV

Здесь я дол­жен сознаться, почему я при­шел в вос­хи­ще­ние от аргу­мента Васина насчет «идеи-чув­ства», а вме­сте с тем дол­жен сознаться в адском стыде. Да, я тру­сил идти к Дер­га­чеву, хотя и не от той при­чины, кото­рую пред­по­ла­гал Ефим. Я тру­сил оттого, что еще в Москве их боялся. Я знал, что они (то есть они или дру­гие в этом роде – это все равно) – диа­лек­тики и, пожа­луй, разо­бьют «мою идею». Я твердо был уве­рен в себе, что им идею мою не выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне сами ска­зать что-нибудь, отчего я бы сам разо­ча­ро­вался в моей идее, даже и не заи­ка­ясь им про нее. В «моей идее» были вопросы, мною не раз­ре­шен­ные, но я не хотел, чтоб кто-нибудь раз­ре­шал их, кроме меня. В послед­ние два года я даже пере­стал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в пользу «идеи», кото­рое могло бы потря­сти меня. И вдруг Васин разом раз­ре­шает задачу и успо­ко­и­вает меня в выс­шем смысле. В самом деле, чего же я боялся и что могли они мне сде­лать какой бы там ни было диа­лек­ти­кой? Я, может быть, один там и понял, что такое Васин гово­рил про «идею-чув­ство»! Мало опро­верг­нуть пре­крас­ную идею, надо заме­нить ее рав­но­силь­ным пре­крас­ным; не то я, не желая ни за что рас­ста­ваться с моим чув­ством, опро­вергну в моем сердце опро­вер­же­ние, хотя бы насильно, что бы там они ни ска­зали. А что они могли дать мне вза­мен? И потому я бы мог быть храб­рее, я был обя­зан быть муже­ствен­нее. Придя в вос­хи­ще­ние от Васина, я почув­ство­вал стыд, а себя – недо­стой­ным ребенком!

Тут и еще вышел стыд. Не гадень­кое чув­ство похва­литься моим умом заста­вило меня у них раз­бить лед и заго­во­рить, но и жела­ние «прыг­нуть на шею». Это жела­ние прыг­нуть на шею, чтоб при­знали меня за хоро­шего и начали меня обни­мать или вроде того (сло­вом, свин­ство), я счи­таю в себе самым мерз­ким из всех моих сты­дов и подо­зре­вал его в себе еще очень давно, и именно от угла, в кото­ром про­дер­жал себя столько лет, хотя не рас­ка­и­ва­юсь. Я знал, что мне надо дер­жать себя в людях мрач­нее. Меня уте­шало, после вся­кого такого позора, лишь то, что все-таки «идея» при мне, в преж­ней тайне, и что я ее им не выдал. С зами­ра­нием пред­став­лял я себе ино­гда, что когда выскажу кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не оста­нется, так что я стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хра­нил ее и тре­пе­тал бол­товни. И вот, у Дер­га­чева, с пер­вого почти столк­но­ве­ния не выдер­жал: ничего не выдал, конечно, но бол­тал непоз­во­ли­тельно; вышел позор. Вос­по­ми­на­ние сквер­ное! Нет, мне нельзя жить с людьми; я и теперь это думаю; на сорок лет впе­ред говорю. Моя идея – угол.

V

Только что Васин меня похва­лил, мне вдруг нестер­пимо захо­те­лось говорить.

– По-моему, вся­кий имеет право иметь свои чув­ства… если по убеж­де­нию… с тем, чтоб уж никто его не уко­рял за них, – обра­тился я к Васину. Хоть я про­го­во­рил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык шевелился.

– Бу-удто‑с? – тот­час же под­хва­тил и про­тя­нул с иро­нией тот самый голос, кото­рый пере­би­вал Дер­га­чева и крик­нул Крафту, что он немец.

Счи­тая его пол­ным ничто­же­ством, я обра­тился к учи­телю, как будто это он крик­нул мне.

– Мое убеж­де­ние, что я никого не смею судить, – дро­жал я, уже зная, что полечу.

– Зачем же так сек­ретно? – раз­дался опять голос ничтожества.

– У вся­кого своя идея, – смот­рел я в упор на учи­теля, кото­рый, напро­тив, мол­чал и рас­смат­ри­вал меня с улыбкой.

– У вас? – крик­нуло ничтожество.

– Долго рас­ска­зы­вать… А отча­сти моя идея именно в том, чтоб оста­вили меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не зави­сеть (не бес­по­кой­тесь, я знаю воз­ра­же­ния) и ничего не делать, – даже для того вели­кого буду­щего чело­ве­че­ства, рабо­тать на кото­рого при­гла­шали гос­по­дина Крафта. Лич­ная сво­бода, то есть моя собственная‑с, на пер­вом плане, а дальше знать ничего не хочу.

Ошибка в том, что я рассердился.

– То есть про­по­ве­ду­ете спо­кой­ствие сытой коровы?

– Пусть. От коровы не оскорб­ля­ются. Я никому ничего не дол­жен, я плачу обще­ству деньги в виде фис­каль­ных побо­ров за то, чтоб меня не обо­крали, не при­били и не убили, а больше никто ничего с меня тре­бо­вать не смеет. Я, может быть, лично и дру­гих идей, и захочу слу­жить чело­ве­че­ству, и буду, и, может быть, в десять раз больше буду, чем все про­по­вед­ники; но только я хочу, чтобы с меня этого никто не смел тре­бо­вать, застав­лять меня, как гос­по­дина Крафта; моя пол­ная сво­бода, если я даже и пальца не подыму. А бегать да вешаться всем на шею от любви к чело­ве­че­ству да сго­рать сле­зами уми­ле­ния – это только мода. Да зачем я непре­менно дол­жен любить моего ближ­него или ваше там буду­щее чело­ве­че­ство, кото­рое я нико­гда не увижу, кото­рое обо мне знать не будет и кото­рое в свою оче­редь истлеет без вся­кого следа и вос­по­ми­на­ния (время тут ничего не зна­чит), когда Земля обра­тится в свою оче­редь в ледя­ной камень и будет летать в без­воз­душ­ном про­стран­стве с бес­ко­неч­ным мно­же­ством таких же ледя­ных кам­ней, то есть бес­смыс­лен­нее чего нельзя себе и пред­ста­вить! Вот ваше уче­ние! Ска­жите, зачем я непре­менно дол­жен быть бла­го­ро­ден, тем более если все про­дол­жа­ется одну минуту.

– Б‑ба! – крик­нул голос.

Я выпа­лил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу в яму, но я торо­пился, боясь воз­ра­же­ний. Я слиш­ком чув­ство­вал, что сыплю как сквозь решето, бес­связно и через десять мыс­лей в один­на­дца­тую, но я торо­пился их убе­дить и пере­по­бе­дить. Это так было для меня важно! Я три года гото­вился! Но заме­ча­тельно, что они вдруг замол­чали, ровно ничего не гово­рили, а все слу­шали. Я все про­дол­жал обра­щаться к учителю:

– Именно‑с. Один чрез­вы­чайно умный чело­век гово­рил, между про­чим, что нет ничего труд­нее, как отве­тить на вопрос: «Зачем непре­менно надо быть бла­го­род­ным?» Видите ли‑с, есть три рода под­ле­цов на свете: под­лецы наив­ные, то есть убеж­ден­ные, что их под­лость есть высо­чай­шее бла­го­род­ство, под­лецы сты­дя­щи­еся, то есть сты­дя­щи­еся соб­ствен­ной под­ло­сти, но при непре­мен­ном наме­ре­нии все-таки ее докон­чить, и, нако­нец, про­сто под­лецы, чисто­кров­ные под­лецы. Позвольте‑с: у меня был това­рищ, Лам­берт, кото­рый гово­рил мне еще шест­на­дцати лет, что когда он будет богат, то самое боль­шое насла­жде­ние его будет кор­мить хле­бом и мясом собак, когда дети бед­ных будут уми­рать с голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дро­вя­ной двор, сло­жит в поле и выто­пит поле, а бед­ным ни полена не даст. Вот его чув­ства! Ска­жите, что я отвечу этому чисто­кров­ному под­лецу на вопрос: «Почему он непре­менно дол­жен быть бла­го­род­ным?» И осо­бенно теперь, в наше время, кото­рое вы так пере­де­лали. Потому что хуже того, что теперь, – нико­гда не бывало. В нашем обще­стве совсем неясно, гос­пода. Ведь вы Бога отри­ца­ете, подвиг отри­ца­ете, какая же кос­ность, глу­хая, сле­пая, тупая, может заста­вить меня дей­ство­вать так, если мне выгод­нее иначе? Вы гово­рите: «Разум­ное отно­ше­ние к чело­ве­че­ству есть тоже моя выгода»; а если я нахожу все эти разум­но­сти нера­зум­ными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до буду­щего, когда я один только раз на свете живу! Поз­вольте мне самому знать мою выгоду: оно весе­лее. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с этим вашим чело­ве­че­ством, если мне за это, по вашему кодексу, – ни любви, ни буду­щей жизни, ни при­зна­ния за мной подвига? Нет‑с, если так, то я самым пре­не­веж­ли­вым обра­зом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!

– Пре­вос­ход­ное желание!

– Впро­чем, я все­гда готов вместе.

– Еще лучше! (Это все тот голос.)

Осталь­ные все про­дол­жали мол­чать, все гля­дели и меня раз­гля­ды­вали; но мало-помалу с раз­ных кон­цов ком­наты нача­лось хихи­ка­нье, еще тихое, но все хихи­кали мне прямо в глаза. Васин и Крафт только не хихи­кали. С чер­ными баке­нами тоже ухмы­лялся; он в упор смот­рел на меня и слушал.

– Гос­пода, – дро­жал я весь, – я мою идею вам не скажу ни за что, но я вас, напро­тив, с вашей же точки спрошу, – не думайте, что с моей, потому что я, может быть, в тысячу раз больше люблю чело­ве­че­ство, чем вы все, вме­сте взя­тые! Ска­жите, – и вы уж теперь непре­менно должны отве­тить, вы обя­заны, потому что сме­е­тесь, – ска­жите: чем пре­льстите вы меня, чтоб я шел за вами? Ска­жите, чем дока­жете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете про­тест моей лич­но­сти в вашей казарме? Я давно, гос­пода, желал с вами встре­титься! У вас будет казарма, общие квар­тиры, stricte nécessaire,[18] ате­изм и общие жены без детей – вот ваш финал, ведь я знаю‑с. И за все за это, за ту малень­кую часть сере­дин­ной выгоды, кото­рую мне обес­пе­чит ваша разум­ность, за кусок и тепло, вы берете вза­мен всю мою лич­ность! Позвольте‑с: у меня там жену уве­дут; уймете ли вы мою лич­ность, чтоб я не раз­моз­жил про­тив­нику голову? Вы ска­жете, что я тогда и сам поум­нею; но жена-то что ска­жет о таком разум­ном муже, если сколько-нибудь себя ува­жает? Ведь это неестественно‑с; постыдитесь!

– А вы по жен­ской части – спе­ци­а­лист? – раз­дался с зло­рад­ством голос ничтожества.

Одно мгно­ве­ние у меня была мысль бро­ситься и начать его тузить кула­ками. Это был невы­со­кого роста, рыже­ва­тый и вес­но­ва­тый… да, впро­чем, черт бы взял его наружность!

– Успо­кой­тесь, я еще нико­гда не знал жен­щины, – отре­зал я, в пер­вый раз к нему повертываясь.

– Дра­го­цен­ное сооб­ще­ние, кото­рое могло бы быть сде­лано веж­ли­вее, ввиду дам!

Но все вдруг густо заше­ве­ли­лись; все стали раз­би­рать шляпы и хотели идти, – конечно, не из-за меня, а им при­шло время; но это мол­ча­ли­вое отно­ше­ние ко мне раз­да­вило меня сты­дом. Я тоже вскочил.

– Поз­вольте, однако, узнать вашу фами­лию, вы все смот­рели на меня? – сту­пил вдруг ко мне учи­тель с под­лей­шей улыбкой.

– Дол­го­ру­кий.

– Князь Долгорукий?

– Нет, про­сто Дол­го­ру­кий, сын быв­шего кре­пост­ного Макара Дол­го­ру­кого и неза­кон­ный сын моего быв­шего барина гос­по­дина Вер­си­лова. Не бес­по­кой­тесь, гос­пода: я вовсе не для того, чтобы вы сей­час же бро­си­лись ко мне за это на шею и чтобы мы все завыли как телята от умиления!

Гром­кий и самый бес­це­ре­мон­ный залп хохота раз­дался разом, так что заснув­ший за две­рью ребе­нок проснулся и запи­щал. Я тре­пе­тал от яро­сти. Все они жали руку Дер­га­чеву и выхо­дили, не обра­щая на меня ника­кого внимания.

– Пой­демте, – толк­нул меня Крафт.

Я подо­шел к Дер­га­чеву, изо всех сил сжал ему руку и потряс ее несколько раз тоже изо всей силы.

– Изви­ните, что вас все оби­жал Кудрю­мов (это рыже­ва­тый), – ска­зал мне Дергачев.

Я пошел за Краф­том. Я ничего не стыдился.

VI

Конечно, между мной тепе­реш­ним и мной тогдаш­ним – бес­ко­неч­ная разница.

Про­дол­жая «ничего не сты­диться», я еще на лесенке нагнал Васина, отстав от Крафта, как от вто­ро­сте­пен­но­сти, и с самым нату­раль­ным видом, точно ничего не слу­чи­лось, спросил:

– Вы, кажется, изво­лите знать моего отца, то есть я хочу ска­зать Версилова?

– Я, соб­ственно, не зна­ком, – тот­час отве­тил Васин (и без малей­шей той обид­ной утон­чен­ной веж­ли­во­сти, кото­рую берут на себя люди дели­кат­ные, говоря с тот­час же осра­мив­шимся), – но я несколько его знаю; встре­чался и слу­шал его.

– Коли слу­шали, так, конечно, зна­ете, потому что вы – вы! Как вы о нем дума­ете? Про­стите за ско­рый вопрос, но мне нужно. Именно как вы бы думали, соб­ственно ваше мне­ние необходимо.

– Вы с меня много спра­ши­ва­ете. Мне кажется, этот чело­век спо­со­бен задать себе огром­ные тре­бо­ва­ния и, может быть, их выпол­нить, – но отчету никому не отдающий.

– Это верно, это очень верно, это – очень гор­дый чело­век! Но чистый ли это чело­век? Послу­шайте, что вы дума­ете о его като­ли­че­стве? Впро­чем, я забыл, что вы, может быть, не знаете…

Если б я не был так взвол­но­ван, уж разу­ме­ется, я бы не стре­лял такими вопро­сами, и так зря, в чело­века, с кото­рым нико­гда не гово­рил, а только о нем слы­шал. Меня удив­ляло, что Васин как бы не заме­чал моего сумасшествия!

– Я слы­шал что-то и об этом, но не знаю, насколько это могло бы быть верно, – по-преж­нему спо­койно и ровно отве­тил он.

– Ничуть! это про него неправду! Неужели вы дума­ете, что он может верить в Бога?

– Это – очень гор­дый чело­век, как вы сей­час сами ска­зали, а мно­гие из очень гор­дых людей любят верить в Бога, осо­бенно несколько пре­зи­ра­ю­щие людей. У мно­гих силь­ных людей есть, кажется, нату­раль­ная какая-то потреб­ность – найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем пре­кло­ниться. Силь­ному чело­веку ино­гда очень трудно пере­но­сить свою силу.

– Послу­шайте, это, должно быть, ужасно верно! – вскри­чал я опять. – Только я бы желал понять…

– Тут при­чина ясная: они выби­рают Бога, чтоб не пре­кло­няться перед людьми, – разу­ме­ется, сами не ведая, как это в них дела­ется: пре­кло­ниться пред Богом не так обидно. Из них выхо­дят чрез­вы­чайно горячо веру­ю­щие – вер­нее ска­зать, горячо жела­ю­щие верить; но жела­ния они при­ни­мают за самую веру. Из эта­ких осо­бенно часто бывают под конец разо­ча­ро­вы­ва­ю­щи­еся. Про гос­по­дина Вер­си­лова я думаю, что в нем есть и чрез­вы­чайно искрен­ние черты харак­тера. И вообще он меня заинтересовал.

– Васин! – вскри­чал я, – вы меня раду­ете! Я не уму вашему удив­ля­юсь, я удив­ля­юсь тому, как можете вы, чело­век столь чистый и так без­мерно надо мной сто­я­щий, – как можете вы со мной идти и гово­рить так про­сто и веж­ливо, как будто ничего не случилось!

Васин улыб­нулся.

– Вы уж слиш­ком меня хва­лите, а слу­чи­лось там только то, что вы слиш­ком любите отвле­чен­ные раз­го­воры. Вы, веро­ятно, очень долго перед этим молчали.

– Я три года мол­чал, я три года гово­рить гото­вился… Дура­ком я вам, разу­ме­ется, пока­заться не мог, потому что вы сами чрез­вы­чайно умны, хотя глу­пее меня вести себя невоз­можно, но подлецом!

– Под­ле­цом?

– Да, несо­мненно! Ска­жите, не пре­зи­ра­ете вы меня втайне за то, что я ска­зал, что я неза­кон­но­рож­ден­ный Вер­си­лова… и похва­лился, что сын дворового?

– Вы слиш­ком себя мучите. Если нахо­дите, что ска­зали дурно, то стоит только не гово­рить в дру­гой раз; вам еще пять­де­сят лет впереди.

– О, я знаю, что мне надо быть очень мол­ча­ли­вым с людьми. Самый под­лый из всех раз­вра­тов – это вешаться на шею; я сей­час это им ска­зал, и вот я и вам веша­юсь! Но ведь есть раз­ница, есть? Если вы поняли эту раз­ницу, если спо­собны были понять, то я бла­го­словлю эту минуту!

Васин опять улыбнулся.

– При­хо­дите ко мне, если захо­тите, – ска­зал он. – Я имею теперь работу и занят, но вы сде­ла­ете мне удовольствие.

– Я заклю­чил об вас давеча, по физио­но­мии, что вы излишне тверды и несообщительны.

– Это очень может быть верно. Я знал вашу сестру, Лиза­вету Мака­ровну, про­шлого года, в Луге… Крафт оста­но­вился и, кажется, вас ждет; ему поворачивать.

Я крепко пожал руку Васина и добе­жал до Крафта, кото­рый все шел впе­реди, пока я гово­рил с Васи­ным. Мы молча дошли до его квар­тиры; я не хотел еще и не мог гово­рить с ним. В харак­тере Крафта одною из силь­ней­ших черт была деликатность.

Глава четвертая

I

Крафт прежде где-то слу­жил, а вме­сте с тем и помо­гал покой­ному Анд­ро­ни­кову (за воз­на­граж­де­ние от него) в веде­нии иных част­ных дел, кото­рыми тот посто­янно зани­мался сверх своей службы. Для меня важно было уже то, что Крафту, вслед­ствие осо­бен­ной бли­зо­сти его с Анд­ро­ни­ко­вым, могло быть мно­гое известно из того, что так инте­ре­со­вало меня. Но я знал от Марьи Ива­новны, жены Нико­лая Семе­но­вича, у кото­рого я про­жил столько лет, когда ходил в гим­на­зию, – и кото­рая была род­ной пле­мян­ни­цей, вос­пи­тан­ни­цей и люби­ми­цей Анд­ро­ни­кова, что Крафту даже «пору­чено» пере­дать мне нечто. Я уже ждал его целый месяц.

Он жил в малень­кой квар­тире, в две ком­наты, совер­шен­ным особ­ня­ком, а в насто­я­щую минуту, только что воро­тив­шись, был даже и без при­слуги. Чемо­дан был хоть и рас­крыт, но не убран, вещи валя­лись на сту­льях, а на столе, перед дива­ном, раз­ло­жены были: сак­вояж, дорож­ная шка­тулка, револь­вер и проч. Войдя, Крафт был в чрез­вы­чай­ной задум­чи­во­сти, как бы забыв обо мне вовсе; он, может быть, и не заме­тил, что я с ним не раз­го­ва­ри­вал доро­гой. Он тот­час же что-то при­нялся искать, но, взгля­нув мимо­хо­дом в зер­кало, оста­но­вился и целую минуту при­стально рас­смат­ри­вал свое лицо. Я хоть и заме­тил эту осо­бен­ность (а потом слиш­ком все при­пом­нил), но я был гру­стен и очень сму­щен. Я был не в силах сосре­до­то­читься. Одно мгно­ве­ние мне вдруг захо­те­лось взять и уйти и так оста­вить все дела навсе­гда. Да и что такое были все эти дела в сущ­но­сти? Не одной ли напуск­ной на себя забо­той? Я при­хо­дил в отча­я­ние, что трачу мою энер­гию, может быть, на недо­стой­ные пустяки из одной чув­стви­тель­но­сти, тогда как сам имею перед собой энер­ги­че­скую задачу. А между тем неспо­соб­ность моя к серьез­ному делу оче­видно обо­зна­ча­лась, ввиду того, что слу­чи­лось у Дергачева.

– Крафт, вы к ним и еще пой­дете? – вдруг спро­сил я его. Он мед­ленно обер­нулся ко мне, как бы плохо пони­мая меня. Я сел на стул.

– Про­стите их! – ска­зал вдруг Крафт.

Мне, конечно, пока­за­лось, что это насмешка; но, взгля­нув при­стально, я уви­дал в лице его такое стран­ное и даже уди­ви­тель­ное про­сто­ду­шие, что мне даже самому уди­ви­тельно стало, как это он так серьезно попро­сил меня их «про­стить». Он поста­вил стул и сел подле меня.

– Я сам знаю, что я, может быть, сброд всех само­лю­бий и больше ничего, – начал я, – но не прошу прощения.

– Да и совсем не у кого, – про­го­во­рил он тихо и серьезно. Он все время гово­рил тихо и очень медленно.

– Пусть я буду вино­ват перед собой… Я люблю быть винов­ным перед собой… Крафт, про­стите, что я у вас вру. Ска­жите, неужели вы тоже в этом кружке? Я вот об чем хотел спросить.

– Они не глу­пее дру­гих и не умнее; они – поме­шан­ные, как все.

– Разве все – поме­шан­ные? – повер­нулся я к нему с неволь­ным любопытством.

– Из людей получше теперь все – поме­шан­ные. Сильно кутит одна сере­дина и без­дар­ность… Впро­чем, это все не стоит.

Говоря, он смот­рел как-то в воз­дух, начи­нал фразы и обры­вал их. Осо­бенно пора­жало какое-то уны­ние в его голосе.

– Неужели и Васин с ними? В Васине – ум, в Васине – нрав­ствен­ная идея! – вскри­чал я.

– Нрав­ствен­ных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не ока­за­лось, и, глав­ное, с таким видом, что как будто их нико­гда и не было.

– Прежде не было?

– Лучше оста­вим это, – про­го­во­рил он с явным утомлением.

Меня тро­нула его горест­ная серьез­ность. Усты­дясь сво­его эго­изма, я стал вхо­дить в его тон.

– Нынеш­нее время, – начал он сам, помол­чав минуты две и все смотря куда-то в воз­дух, – нынеш­нее время – это время золо­той сре­дины и бес­чув­ствия, стра­сти к неве­же­ству, лени, неспо­соб­но­сти к делу и потреб­но­сти всего гото­вого. Никто не заду­мы­ва­ется; редко кто выжил бы себе идею.

Он опять обо­рвал и помол­чал немного; я слушал.

– Нынче без­ле­сят Рос­сию, исто­щают в ней почву, обра­щают в степь и при­го­тов­ляют ее для кал­мы­ков. Явись чело­век с надеж­дой и посади дерево – все засме­ются: «Разве ты до него дожи­вешь?» С дру­гой сто­роны, жела­ю­щие добра тол­куют о том, что будет через тысячу лет. Скреп­ля­ю­щая идея совсем про­пала. Все точно на посто­я­лом дворе и зав­тра соби­ра­ются вон из Рос­сии; все живут только бы с них достало…

– Поз­вольте, Крафт, вы ска­зали: «Забо­тятся о том, что будет через тысячу лет». Ну а ваше отча­я­ние… про участь Рос­сии… разве это не в том же роде забота?

– Это… это – самый насущ­ный вопрос, кото­рый только есть! – раз­дра­жи­тельно про­го­во­рил он и быстро встал с места.

– Ах да! Я и забыл! – ска­зал он вдруг совсем не тем голо­сом, с недо­уме­нием смотря на меня, – я вас зазвал по делу и между тем… Ради Бога, извините.

Он точно вдруг опом­нился от какого-то сна, почти скон­фу­зился; взял из порт­феля, лежав­шего на столе, письмо и подал мне.

– Вот что я имею вам пере­дать. Это – доку­мент, име­ю­щий неко­то­рую важ­ность, – начал он со вни­ма­нием и с самым дело­вым видом.

Меня, еще долго спу­стя, пора­жала потом, при вос­по­ми­на­нии, эта спо­соб­ность его (в такие для него часы!) с таким сер­деч­ным вни­ма­нием отне­стись к чужому делу, так спо­койно и твердо рас­ска­зать его.

– Это письмо того самого Стол­бе­ева, по смерти кото­рого из-за заве­ща­ния его воз­никло дело Вер­си­лова с кня­зьями Соколь­скими. Дело это теперь реша­ется в суде и решится, наверно, в пользу Вер­си­лова; за него закон. Между тем в письме этом, част­ном, писан­ном два года назад, заве­ща­тель сам изла­гает насто­я­щую свою волю или, вер­нее, жела­ние, изла­гает ско­рее в пользу кня­зей, чем Вер­си­лова. По край­ней мере те пункты, на кото­рые опи­ра­ются кня­зья Соколь­ские, оспа­ри­вая заве­ща­ние, полу­чают силь­ную под­держку в этом письме. Про­тив­ники Вер­си­лова много бы дали за этот доку­мент, не име­ю­щий, впро­чем, реши­тель­ного юри­ди­че­ского зна­че­ния. Алек­сей Ника­но­ро­вич (Анд­ро­ни­ков), зани­мав­шийся делом Вер­си­лова, сохра­нял это письмо у себя и, неза­долго до своей смерти, пере­дал его мне с пору­че­нием «при­бе­речь» – может быть, боялся за свои бумаги, пред­чув­ствуя смерть. Не желаю судить теперь о наме­ре­ниях Алек­сея Ника­но­ро­вича в этом слу­чае и при­зна­юсь, по смерти его я нахо­дился в неко­то­рой тягост­ной нере­ши­мо­сти, что мне делать с этим доку­мен­том, осо­бенно ввиду близ­кого реше­ния этого дела в суде. Но Марья Ива­новна, кото­рой Алек­сей Ника­но­ро­вич, кажется, очень много пове­рял при жизни, вывела меня из затруд­не­ния: она напи­сала мне, три недели назад, реши­тельно, чтоб я пере­дал доку­мент именно вам, и что это, кажется (ее выра­же­ние), сов­па­дало бы и с волей Анд­ро­ни­кова. Итак, вот доку­мент, и я очень рад, что могу его нако­нец передать.

– Послу­шайте, – ска­зал я, оза­да­чен­ный такою неожи­дан­ною ново­стью, – что же я буду теперь с этим пись­мом делать? Как мне поступить?

– Это уж в вашей воле.

– Невоз­можно, я ужасно несво­бо­ден, согла­си­тесь сами! Вер­си­лов так ждал этого наслед­ства… и, зна­ете, он погиб­нет без этой помощи – и вдруг суще­ствует такой документ!

– Он суще­ствует только здесь, в комнате.

– Неужели так? – посмот­рел я на него внимательно.

– Если вы в этом слу­чае сами не нахо­дите, как посту­пить, то что же я могу вам присоветовать?

– Но пере­дать князю Соколь­скому я тоже не могу: я убью все надежды Вер­си­лова и, кроме того, выйду перед ним измен­ни­ком… С дру­гой сто­роны, пере­дав Вер­си­лову, я ввергну невин­ных в нищету, а Вер­си­лова все-таки ставлю в без­вы­ход­ное поло­же­ние: или отка­заться от наслед­ства, или стать вором.

– Вы слиш­ком пре­уве­ли­чи­ва­ете зна­че­ние дела.

– Ска­жите одно: имеет этот доку­мент харак­тер реши­тель­ный, окончательный?

– Нет, не имеет. Я неболь­шой юрист. Адво­кат про­тив­ной сто­роны, разу­ме­ется, знал бы, как этим доку­мен­том вос­поль­зо­ваться, и извлек бы из него всю пользу; но Алек­сей Ника­но­ро­вич нахо­дил поло­жи­тельно, что это письмо, будучи предъ­яв­лено, не имело бы боль­шого юри­ди­че­ского зна­че­ния, так что дело Вер­си­лова могло бы быть все-таки выиг­рано. Ско­рее же этот доку­мент пред­став­ляет, так ска­зать, дело совести…

– Да вот это-то и важ­нее всего, – пере­бил я, – именно потому-то Вер­си­лов и будет в без­вы­ход­ном положении.

– Он, однако, может уни­что­жить доку­мент и тогда, напро­тив, изба­вит себя уже от вся­кой опасности.

– Име­ете вы осо­бые осно­ва­ния так пола­гать о нем, Крафт? Вот что я хочу знать: для того-то я и у вас!

– Я думаю, что вся­кий на его месте так бы поступил.

– И вы сами так посту­пили бы?

– Я не полу­чаю наслед­ства и потому про себя не знаю.

– Ну, хорошо, – ска­зал я, сунув письмо в кар­ман. – Это дело пока теперь кон­чено. Крафт, послу­шайте. Марья Ива­новна, кото­рая, уве­ряю вас, мно­гое мне открыла, ска­зала мне, что вы, и только один вы, могли бы пере­дать истину о слу­чив­шемся в Эмсе, пол­тора года назад, у Вер­си­лова с Ахма­ко­выми. Я вас ждал, как солнца, кото­рое все у меня осве­тит. Вы не зна­ете моего поло­же­ния, Крафт. Умо­ляю вас ска­зать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он чело­век, а теперь – теперь больше, чем когда-нибудь это надо!

– Я удив­ля­юсь, как Марья Ива­новна вам не пере­дала всего сама; она могла обо всем слы­шать от покой­ного Анд­ро­ни­кова и, разу­ме­ется, слы­шала и знает, может быть, больше меня.

– Анд­ро­ни­ков сам в этом деле путался, так именно гово­рит Марья Ива­новна. Этого дела, кажется, никто не может рас­пу­тать. Тут черт ногу пере­ло­мит! Я же знаю, что вы тогда сами были в Эмсе…

– Я всего не застал, но что знаю, пожа­луй, рас­скажу охотно; только удо­вле­творю ли вас?

II

Не при­вожу дослов­ного рас­сказа, а при­веду лишь вкратце сущность.

Пол­тора года назад Вер­си­лов, став через ста­рого князя Соколь­ского дру­гом дома Ахма­ко­вых (все тогда нахо­ди­лись за гра­ни­цей, в Эмсе), про­из­вел силь­ное впе­чат­ле­ние, во-пер­вых, на самого Ахма­кова, гене­рала и еще неста­рого чело­века, но про­иг­рав­шего все бога­тое при­да­ное своей жены, Кате­рины Нико­ла­евны, в три года супру­же­ства в карты и от невоз­держ­ной жизни уже имев­шего удар. Он от него очнулся и поправ­лялся за гра­ни­цей, а в Эмсе про­жи­вал для своей дочери, от пер­вого сво­его брака. Это была болез­нен­ная девушка, лет сем­на­дцати, стра­дав­шая рас­строй­ством груди и, гово­рят, чрез­вы­чай­ной кра­соты, а вме­сте с тем и фан­та­стич­но­сти. При­да­ного у ней не было; наде­я­лись, по обык­но­ве­нию, на ста­рого князя. Кате­рина Нико­лавна была, гово­рят, доб­рой маче­хой. Но девушка почему-то осо­бенно при­вя­за­лась к Вер­си­лову. Он про­по­ве­до­вал тогда «что-то страст­ное», по выра­же­нию Крафта, какую-то новую жизнь, «был в рели­ги­оз­ном настро­е­нии выс­шего смысла» – по стран­ному, а может быть, и насмеш­ли­вому выра­же­нию Анд­ро­ни­кова, кото­рое мне было пере­дано. Но заме­ча­тельно, что его скоро все невзлю­били. Гене­рал даже боялся его; Крафт совер­шенно не отри­цает слуха, что Вер­си­лов успел утвер­дить в уме боль­ного мужа, что Кате­рина Нико­лавна нерав­но­душна к моло­дому князю Соколь­скому (отлу­чив­ше­муся тогда из Эмса в Париж). Сде­лал же это не прямо, а, «по обык­но­ве­нию сво­ему», наве­тами, наве­де­ни­ями и вся­кими изви­ли­нами, «на что он вели­кий мастер», выра­зился Крафт. Вообще же скажу, что Крафт счи­тал его, и желал счи­тать, ско­рее плу­том и врож­ден­ным интри­га­ном, чем чело­ве­ком, дей­стви­тельно про­ник­ну­тым чем-то выс­шим или хоть ори­ги­наль­ным. Я же знал и помимо Крафта, что Вер­си­лов, имев сперва чрез­вы­чай­ное вли­я­ние на Кате­рину Нико­лавну, мало-помалу дошел с нею до раз­рыва. В чем тут состо­яла вся эта игра, я и от Крафта не мог добиться, но о вза­им­ной нена­ви­сти, воз­ник­шей между обо­ими после их дружбы, все под­твер­ждали. Затем про­изо­шло одно стран­ное обсто­я­тель­ство: болез­нен­ная пад­че­рица Кате­рины Нико­лавны, по-види­мому, влю­би­лась в Вер­си­лова, или чем-то в нем пора­зи­лась, или вос­пла­ме­ни­лась его речью, или уж я этого ничего не знаю; но известно, что Вер­си­лов одно время все почти дни про­во­дил около этой девушки. Кон­чи­лось тем, что девица объ­явила вдруг отцу, что желает за Вер­си­лова замуж. Что это слу­чи­лось дей­стви­тельно, это все под­твер­ждают – и Крафт, и Анд­ро­ни­ков, и Марья Ива­новна, и даже одна­жды про­го­во­ри­лась об этом при мне Татьяна Пав­ловна. Утвер­ждали тоже, что Вер­си­лов не только сам желал, но даже и наста­и­вал на браке с девуш­кой и что согла­ше­ние этих двух неод­но­род­ных существ, ста­рого с малым, было обо­юд­ное. Но отца эта мысль испу­гала; он, по мере отвра­ще­ния от Кате­рины Нико­лавны, кото­рую прежде очень любил, стал чуть не бого­тво­рить свою дочь, осо­бенно после удара. Но самой оже­сто­чен­ной про­тив­ни­цей воз­мож­но­сти такого брака яви­лась сама Кате­рина Нико­лавна. Про­изо­шло чрез­вы­чайно много каких-то сек­рет­ных, чрез­вы­чайно непри­ят­ных семей­ных столк­но­ве­ний, спо­ров, огор­че­ний, одним сло­вом, вся­ких гадо­стей. Отец начал нако­нец пода­ваться, видя упор­ство влюб­лен­ной и «фана­ти­зи­ро­ван­ной» Вер­си­ло­вым дочери – выра­же­ние Крафта. Но Кате­рина Нико­лавна про­дол­жала вос­ста­вать с неумо­ли­мой нена­ви­стью. И вот здесь-то и начи­на­ется пута­ница, кото­рую никто не пони­мает. Вот, однако, пря­мая догадка Крафта на осно­ва­нии дан­ных, но все-таки лишь догадка.

Вер­си­лов будто бы успел вну­шить по-сво­ему, тонко и неот­ра­зимо, моло­дой особе, что Кате­рина Нико­лавна оттого не согла­ша­ется, что влюб­лена в него сама и уже давно мучит его рев­но­стью, пре­сле­дует его, интри­гует, объ­яс­ни­лась уже ему, и теперь готова сжечь его за то, что он полю­бил дру­гую; одним сло­вом, что-то в этом роде. Сквер­нее всего тут то, что он будто бы «намек­нул» об этом и отцу, мужу «невер­ной» жены, объ­яс­няя, что князь был только раз­вле­че­нием. Разу­ме­ется, в семей­стве начался целый ад. По иным вари­ан­там, Кате­рина Нико­лавна ужасно любила свою пад­че­рицу и теперь, как окле­ве­тан­ная перед нею, была в отча­я­нии, не говоря уже об отно­ше­ниях к боль­ному мужу. И что же, рядом с этим суще­ствует дру­гой вари­ант, кото­рому, к печали моей, вполне верил и Крафт и кото­рому я и сам верил (обо всем этом я уже слы­шал). Утвер­ждали (Анд­ро­ни­ков, гово­рят, слы­шал от самой Кате­рины Нико­лавны), что, напро­тив, Вер­си­лов, прежде еще, то есть до начала чувств моло­дой девицы, пред­ла­гал свою любовь Кате­рине Нико­лавне; что та, быв­шая его дру­гом, даже экзаль­ти­ро­ван­ная им неко­то­рое время, но посто­янно ему не верив­шая и про­ти­во­ре­чив­шая, встре­тила это объ­яс­не­ние Вер­си­лова с чрез­вы­чай­ною нена­ви­стью и ядо­вито осме­яла его. Выгнала же его фор­мально от себя за то, что тот пред­ло­жил ей прямо стать его женой ввиду близ­кого пред­по­ла­га­е­мого вто­рого удара мужа. Таким обра­зом, Кате­рина Нико­лавна должна была почув­ство­вать осо­бен­ную нена­висть к Вер­си­лову, когда уви­дела потом, что он так открыто ищет уже руки ее пад­че­рицы. Марья Ива­новна, пере­да­вая все это мне в Москве, верила и тому и дру­гому вари­анту, то есть всему вме­сте: она именно утвер­ждала, что все это могло про­изойти сов­местно, что это вроде la haine dans l’amour,[19] оскорб­лен­ной любов­ной гор­до­сти с обеих сто­рон и т. д., и т. д., одним сло­вом, что-то вроде какой-то тон­чай­шей рома­ни­че­ской пута­ницы, недо­стой­ной вся­кого серьез­ного и здра­во­мыс­ля­щего чело­века и, вдо­ба­вок, с под­ло­стью. Но Марья Ива­новна была и сама нашпи­го­вана рома­нами с дет­ства и читала их день и ночь, несмотря на пре­крас­ный харак­тер. В резуль­тате выстав­ля­лась оче­вид­ная под­лость Вер­си­лова, ложь и интрига, что-то чер­ное и гад­кое, тем более что кон­чи­лось дей­стви­тельно тра­ги­че­ски: бед­ная вос­пла­ме­нен­ная девушка отра­ви­лась, гово­рят, фос­фор­ными спич­ками; впро­чем, я даже и теперь не знаю, верен ли этот послед­ний слух; по край­ней мере его всеми силами поста­ра­лись замять. Девица была больна всего две недели и умерла. Спички оста­лись, таким обра­зом, под сомне­нием, но Крафт и им твердо верил. Затем умер вско­ро­сти и отец девицы, гово­рят, от горе­сти, кото­рая и вызвала вто­рой удар, однако не раньше как через три месяца. Но после похо­рон девицы моло­дой князь Соколь­ский, воз­вра­тив­шийся из Парижа в Эмс, дал Вер­си­лову поще­чину пуб­лично в саду и тот не отве­тил вызо­вом; напро­тив, на дру­гой же день явился на про­ме­наде как ни в чем не бывало. Тут-то все от него и отвер­ну­лись, в Петер­бурге тоже. Вер­си­лов хоть и про­дол­жал неко­то­рое зна­ком­ство, но совсем в дру­гом кругу. Из свет­ского его зна­ком­ства все его обви­нили, хотя, впро­чем, мало кто знал обо всех подроб­но­стях; знали только нечто о рома­ни­че­ской смерти моло­дой особы и о поще­чине. По воз­мож­но­сти пол­ные све­де­ния имели только два-три лица; более всех знал покой­ный Анд­ро­ни­ков, имея уже давно дело­вые сно­ше­ния с Ахма­ко­выми и осо­бенно с Кате­ри­ной Нико­лав­ной по одному слу­чаю. Но он хра­нил все эти сек­реты даже от семей­ства сво­его, а открыл лишь нечто Крафту и Марье Ива­новне, да и то вслед­ствие необходимости.

– Глав­ное, тут теперь один доку­мент, – заклю­чил Крафт, – кото­рого чрез­вы­чайно боится гос­пожа Ахмакова.

И вот что он сооб­щил и об этом.

Кате­рина Нико­лавна имела неосто­рож­ность, когда ста­рый князь, отец ее, за гра­ни­цей стал уже выздо­рав­ли­вать от сво­его при­падка, напи­сать Анд­ро­ни­кову в боль­шом сек­рете (Кате­рина Нико­лавна дове­ряла ему вполне) чрез­вы­чайно ком­про­ме­ти­ру­ю­щее письмо. В то время в выздо­рав­ли­вав­шем князе дей­стви­тельно, гово­рят, обна­ру­жи­лась склон­ность тра­тить и чуть не бро­сать свои деньги на ветер: за гра­ни­цей он стал поку­пать совер­шенно ненуж­ные, но цен­ные вещи, кар­тины, вазы; дарить и жерт­во­вать на Бог знает что боль­шими кушами, даже на раз­ные тамош­ние учре­жде­ния; у одного рус­ского свет­ского мота чуть не купил за огром­ную сумму, заглазно, разо­рен­ное и обре­ме­нен­ное тяж­бами име­ние; нако­нец, дей­стви­тельно будто бы начал меч­тать о браке. И вот, ввиду всего этого, Кате­рина Нико­лавна, не отхо­див­шая от отца во время его болезни, и послала Анд­ро­ни­кову, как юри­сту и «ста­рому другу», запрос: «Воз­можно ли будет, по зако­нам, объ­явить князя в опеке или вроде непра­во­спо­соб­ного; а если так, то как удоб­нее это сде­лать без скан­дала, чтоб никто не мог обви­нить и чтобы поща­дить при этом чув­ства отца и т. д., и т. д.». Анд­ро­ни­ков, гово­рят, тогда же вра­зу­мил ее и отсо­ве­то­вал; а впо­след­ствии, когда князь выздо­ро­вел совсем, то и нельзя уже было воро­титься к этой идее; но письмо у Анд­ро­ни­кова оста­лось. И вот он уми­рает; Кате­рина Нико­лавна тот­час вспом­нила про письмо: если бы оно обна­ру­жи­лось в бума­гах покой­ного и попало в руки ста­рого князя, то тот несо­мненно про­гнал бы ее навсе­гда, лишил наслед­ства и не дал бы ей ни копейки при жизни. Мысль, что род­ная дочь не верит в его ум и даже хотела объ­явить его сума­сшед­шим, обра­тила бы этого агнца в зверя. Она же, овдо­вев, оста­лась, по мило­сти игрока мужа, без вся­ких средств и на одного только отца и рас­счи­ты­вала: она вполне наде­я­лась полу­чить от него новое при­да­ное, столь же бога­тое, как и первое!

Крафт об уча­сти этого письма знал очень мало, но заме­тил, что Анд­ро­ни­ков «нико­гда не рвал нуж­ных бумаг» и, кроме того, был чело­век хоть и широ­кого ума, но и «широ­кой сове­сти». (Я даже поди­вился тогда такой чрез­вы­чай­ной само­сто­я­тель­но­сти взгляда Крафта, столь любив­шего и ува­жав­шего Анд­ро­ни­кова.) Но Крафт имел все-таки уве­рен­ность, что ком­про­ме­ти­ру­ю­щий доку­мент будто бы попался в руки Вер­си­лова через бли­зость того со вдо­вой и с дочерьми Анд­ро­ни­кова; уже известно было, что они тот­час же и обя­за­тельно предо­ста­вили Вер­си­лову все бумаги, остав­ши­еся после покой­ного. Знал он тоже, что и Кате­рине Нико­лавне уже известно, что письмо у Вер­си­лова и что она этого-то и боится, думая, что Вер­си­лов тот­час пой­дет с пись­мом к ста­рому князю; что, воз­вра­тясь из-за гра­ницы, она уже искала письмо в Петер­бурге, была у Анд­ро­ни­ко­вых и теперь про­дол­жает искать, так как все-таки у нее оста­ва­лась надежда, что письмо, может быть, не у Вер­си­лова, и, в заклю­че­ние, что она и в Москву ездила един­ственно с этою же целью и умо­ляла там Марью Ива­новну поис­кать в тех бума­гах, кото­рые сохра­ня­лись у ней. О суще­ство­ва­нии Марьи Ива­новны и об ее отно­ше­ниях к покой­ному Анд­ро­ни­кову она про­ве­дала весьма недавно, уже воз­вра­тясь в Петербург.

– Вы дума­ете, она не нашла у Марьи Ива­новны? – спро­сил я, имея свою мысль.

– Если Марья Ива­новна не открыла ничего даже вам, то, может быть, у ней и нет ничего.

– Зна­чит, вы пола­га­ете, что доку­мент у Версилова?

– Веро­ят­нее всего, что да. Впро­чем, не знаю, все может быть, – про­мол­вил он с види­мым утомлением.

Я пере­стал рас­спра­ши­вать, да и к чему? Все глав­ное для меня про­яс­ни­лось, несмотря на всю эту недо­стой­ную пута­ницу; все, чего я боялся, – подтвердилось.

– Все это как сон и бред, – ска­зал я в глу­бо­кой гру­сти и взялся за шляпу.

– Вам очень дорог этот чело­век? – спро­сил Крафт с види­мым и боль­шим уча­стием, кото­рое я про­чел на его лице в ту минуту.

– Я так и пред­чув­ство­вал, – ска­зал я, – что от вас все-таки не узнаю вполне. Оста­ется одна надежда на Ахма­кову. На нее-то я и наде­ялся. Может быть, пойду к ней, а может быть, нет.

Крафт посмот­рел с неко­то­рым недоумением.

– Про­щайте, Крафт! Зачем лезть к людям, кото­рые вас не хотят? Не лучше ли все порвать, – а?

– А потом куда? – спро­сил он как-то сурово и смотря в землю.

– К себе, к себе! Все порвать и уйти к себе!

– В Америку?

– В Аме­рику! К себе, к одному себе! Вот в чем вся «моя идея», Крафт! – ска­зал я восторженно.

Он как-то любо­пытно посмот­рел на меня.

– А у вас есть это место: «к себе»?

– Есть. До сви­да­нья, Крафт; бла­го­дарю вас и жалею, что вас утру­дил! Я бы, на вашем месте, когда у самого такая Рос­сия в голове, всех бы к черту отправ­лял: уби­рай­тесь, интри­гуйте, гры­зи­тесь про себя – мне какое дело!

– Поси­дите еще, – ска­зал он вдруг, уже про­во­див меня до вход­ной двери.

Я немного уди­вился, воро­тился и опять сел. Крафт сел напро­тив. Мы обме­ня­лись какими-то улыб­ками, все это я как теперь вижу. Очень помню, что мне было как-то уди­ви­тельно на него.

– Мне в вас нра­вится, Крафт, то, что вы – такой веж­ли­вый чело­век, – ска­зал я вдруг.

– Да?

– Я потому, что сам редко умею быть веж­ли­вым, хоть и хочу уметь… А что ж, может, и лучше, что оскорб­ляют люди: по край­ней мере избав­ляют от несча­стия любить их.

– Какой вы час во дню больше любите? – спро­сил он, оче­видно меня не слушая.

– Час? Не знаю. Я закат не люблю.

– Да? – про­из­нес он с каким-то осо­бен­ным любо­пыт­ством, но тот­час опять задумался.

– Вы куда-то опять уезжаете?

– Да… уезжаю.

– Скоро?

– Скоро.

– Неужели, чтоб дое­хать до Вильно, револь­вер нужен? – спро­сил я вовсе без малей­шей зад­ней мысли: и мысли даже не было! Так спро­сил, потому что мельк­нул револь­вер, а я тяго­тился, о чем говорить.

Он обер­нулся и посмот­рел на револь­вер пристально.

– Нет, это я так, по привычке.

– Если б у меня был револь­вер, я бы пря­тал его куда-нибудь под замок. Зна­ете, ей-Богу, соблаз­ни­тельно! Я, может быть, и не верю в эпи­де­мию само­убийств, но если тор­чит вот это перед гла­зами – право, есть минуты, что и соблазнит.

– Не гово­рите об этом, – ска­зал он и вдруг встал со стула.

– Я не про себя, – при­ба­вил я, тоже вста­вая, – я не упо­треблю. Мне хоть три жизни дайте – мне и тех будет мало.

– Живите больше, – как бы вырва­лось у него.

Он рас­се­янно улыб­нулся и, странно, прямо пошел в перед­нюю, точно выводя меня сам, разу­ме­ется не заме­чая, что делает.

– Желаю вам вся­кой удачи, Крафт, – ска­зал я, уже выходя на лестницу.

– Это пожа­луй, – твердо отве­чал он.

– До свиданья!

– И это пожалуй.

Я помню его послед­ний на меня взгляд.

III

Итак, вот чело­век, по кото­ром столько лет билось мое сердце! И чего я ждал от Крафта, каких это новых сообщений?

Выйдя от Крафта, я сильно захо­тел есть; насту­пал уже вечер, а я не обе­дал. Я вошел тут же на Петер­бург­ской, на Боль­шом про­спекте, в один мел­кий трак­тир, с тем чтоб истра­тить копеек два­дцать и не более два­дцати пяти – более я бы тогда ни за что себе не поз­во­лил. Я взял себе супу и, помню, съев его, сел гля­деть в окно; в ком­нате было много народу, пахло при­го­ре­лым мас­лом, трак­тир­ными сал­фет­ками и таба­ком. Гадко было. Над голо­вой моей тюкал носом о дно своей клетки без­го­ло­сый соло­вей, мрач­ный и задум­чи­вый. В сосед­ней бил­ли­ард­ной шумели, но я сидел и сильно думал. Закат солнца (почему Крафт уди­вился, что я не люблю заката?) навел на меня какие-то новые и неожи­дан­ные ощу­ще­ния совсем не к месту. Мне все мере­щился тихий взгляд моей матери, ее милые глаза, кото­рые вот уже весь месяц так робко ко мне при­гля­ды­ва­лись. В послед­нее время я дома очень гру­бил, ей пре­иму­ще­ственно; желал гру­бить Вер­си­лову, но, не смея ему, по под­лому обы­чаю моему, мучил ее. Даже совсем запу­гал: часто она таким умо­ля­ю­щим взгля­дом смот­рела на меня при входе Андрея Пет­ро­вича, боясь с моей сто­роны какой-нибудь выходки… Очень странно было то, что я теперь, в трак­тире, в пер­вый раз сооб­ра­зил, что Вер­си­лов мне гово­рит ты, а она – вы. Удив­лялся я тому и прежде, и не в ее пользу, а тут как-то осо­бенно сооб­ра­зил – и все стран­ные мысли, одна за дру­гой, текли в голову. Я долго про­си­дел на месте, до самых пол­ных суме­рек. Думал и об сестре…

Минута для меня роко­вая. Во что бы ни стало надо было решиться! Неужели я не спо­со­бен решиться? Что труд­ного в том, чтоб порвать, если к тому же и сами не хотят меня? Мать и сестра? Но их-то я ни в каком слу­чае не оставлю – как бы ни обер­ну­лось дело.

Это правда, что появ­ле­ние этого чело­века в жизни моей, то есть на миг, еще в пер­вом дет­стве, было тем фаталь­ным толч­ком, с кото­рого нача­лось мое созна­ние. Не встреться он мне тогда – мой ум, мой склад мыс­лей, моя судьба, наверно, были бы иные, несмотря даже на пред­опре­де­лен­ный мне судь­бою харак­тер, кото­рого я бы все-таки не избегнул.

Но ведь ока­зы­ва­ется, что этот чело­век – лишь мечта моя, мечта с дет­ских лет. Это я сам его таким выду­мал, а на деле ока­зался дру­гой, упав­ший столь ниже моей фан­та­зии. Я при­е­хал к чело­веку чистому, а не к этому. И к чему я влю­бился в него, раз навсе­гда, в ту малень­кую минутку, как уви­дел его когда-то, бывши ребен­ком? Это «навсе­гда» должно исчез­нуть. Я когда-нибудь, если место най­дется, опишу эту первую встречу нашу: это пустей­ший анек­дот, из кото­рого ровно ничего не выхо­дит. Но у меня вышла целая пира­мида. Я начал эту пира­миду еще под дет­ским оде­я­лом, когда, засы­пая, мог пла­кать и меч­тать – о чем? – сам не знаю. О том, что меня оста­вили? О том, что меня мучат? Но мучили меня лишь немножко, всего только два года, в пан­си­оне Тушара, в кото­рый он меня тогда сунул и уехал навсе­гда. Потом меня никто не мучил; даже напро­тив, я сам гордо смот­рел на това­ри­щей. Да и тер­петь я не могу этого ною­щего по себе сирот­ства! Ничего нет омер­зи­тель­нее роли, когда сироты, неза­кон­но­рож­ден­ные, все эти выбро­шен­ные и вообще вся эта дрянь, к кото­рым я нисколько вот-таки не имею жало­сти, вдруг тор­же­ственно воз­дви­га­ются перед пуб­ли­кой и начи­нают жалобно, но наста­ви­тельно завы­вать: «Вот, дескать, как посту­пили с нами!» Я бы сек этих сирот. Никто-то не пой­мет из этой гнус­ной казен­щины, что в десять раз ему бла­го­род­нее смол­чать, а не выть и не удо­сто­и­вать жало­ваться. А коли начал удо­сто­и­вать, то так тебе, сыну любви, и надо. Вот моя мысль!

Но не то смешно, когда я меч­тал прежде «под оде­я­лом», а то, что и при­е­хал сюда для него же, опять-таки для этого выду­ман­ного чело­века, почти забыв мои глав­ные цели. Я ехал помочь ему сокру­шить кле­вету, раз­да­вить вра­гов. Тот доку­мент, о кото­ром гово­рил Крафт, то письмо этой жен­щины к Анд­ро­ни­кову, кото­рого так боится она, кото­рое может сокру­шить ее участь и вверг­нуть ее в нищету и кото­рое она пред­по­ла­гает у Вер­си­лова, – это письмо было не у Вер­си­лова, а у меня, зашито в моем боко­вом кар­мане! Я сам и заши­вал, и никто во всем мире еще не знал об этом. То, что рома­ни­че­ская Марья Ива­новна, у кото­рой доку­мент нахо­дился «на сохра­не­нии», нашла нуж­ным пере­дать его мне, и никому иному, то были лишь ее взгляд и ее воля, и объ­яс­нять это я не обя­зан; может быть, когда-нибудь к слову и рас­скажу; но столь неожи­данно воору­жен­ный, я не мог не соблаз­ниться жела­нием явиться в Петер­бург. Конечно, я пола­гал помочь этому чело­веку не иначе как втайне, не выстав­ля­ясь и не горя­чась, не ожи­дая ни похвал, ни объ­я­тий его. И нико­гда, нико­гда бы я не удо­стоил попрек­нуть его чем-нибудь! Да и вина ли его в том, что я влю­бился в него и создал из него фан­та­сти­че­ский идеал? Да я даже, может быть, вовсе и не любил его! Его ори­ги­наль­ный ум, его любо­пыт­ный харак­тер, какие-то там его интриги и при­клю­че­ния и то, что была при нем моя мать, – все это, каза­лось, уже не могло бы оста­но­вить меня; довольно было и того, что моя фан­та­сти­че­ская кукла раз­бита и что я, может быть, уже не могу любить его больше. Итак, что же оста­нав­ли­вало меня, на чем я завяз? – вот вопрос. В итоге выхо­дило, что глуп только я, а более никто.

Но, тре­буя чест­но­сти от дру­гих, буду честен и сам: я дол­жен сознаться, что заши­тый в кар­мане доку­мент воз­буж­дал во мне не одно только страст­ное жела­ние лететь на помощь Вер­си­лову. Теперь для меня это уж слиш­ком ясно, хоть я и тогда уже крас­нел от мысли. Мне мере­щи­лась жен­щина, гор­дое суще­ство выс­шего света, с кото­рою я встре­чусь лицом к лицу; она будет пре­зи­рать меня, сме­яться надо мной, как над мышью, даже и не подо­зре­вая, что я вла­сте­лин судьбы ее. Эта мысль пья­нила меня еще в Москве, и осо­бенно в вагоне, когда я сюда ехал; я при­знался уже в этом выше. Да, я нена­ви­дел эту жен­щину, но уже любил ее как мою жертву, и все это правда, все было дей­стви­тельно. Но уж это было такое дет­ство, кото­рого я даже и от такого, как я, не ожи­дал. Я опи­сы­ваю тогдаш­ние мои чув­ства, то есть то, что мне шло в голову тогда, когда я сидел в трак­тире под соло­вьем и когда поре­шил в тот же вечер разо­рвать с ними неми­ну­емо. Мысль о давеш­ней встрече с этой жен­щи­ной залила вдруг тогда крас­кой стыда мое лицо. Позор­ная встреча! Позор­ное и глу­пень­кое впе­чат­ле­ньице – глав­ное – силь­нее всего дока­зав­шее мою неспо­соб­ность к делу! Оно дока­зы­вало лишь то, думал я тогда, что я не в силах усто­ять даже и пред глу­пей­шими при­ман­ками, тогда как сам же ска­зал сей­час Крафту, что у меня есть «свое место», есть свое дело и что если б у меня было три жизни, то и тогда бы мне было их мало. Я гордо ска­зал это. То, что я бро­сил мою идею и затя­нулся в дела Вер­си­лова, – это еще можно было бы чем-нибудь изви­нить; но то, что я бро­са­юсь, как удив­лен­ный заяц, из сто­роны в сто­рону и затя­ги­ва­юсь уже в каж­дые пустяки, в том, конечно, одна моя глу­пость. На какой ляд дер­нуло меня идти к Дер­га­чеву и выско­чить с моими глу­по­стями, давно зная за собой, что ничего не сумею рас­ска­зать умно и тол­ково и что мне всего выгод­нее мол­чать? И какой-нибудь Васин вра­зум­ляет меня тем, что у меня еще «пять­де­сят лет жизни впе­реди и, стало быть, тужить не о чем». Воз­ра­же­ние его пре­красно, я согла­сен, и делает честь его бес­спор­ному уму; пре­красно уже тем, что самое про­стое, а самое про­стое пони­ма­ется все­гда лишь под конец, когда уж пере­про­бо­вано все, что муд­ре­ней или глу­пей; но я знал это воз­ра­же­ние и сам, раньше Васина; эту мысль я про­чув­ство­вал с лиш­ком три года назад; даже мало того, в ней-то и заклю­ча­ется отча­сти «моя идея». Вот что я думал тогда в трактире.

Гадко мне было, когда, уста­лый и от ходьбы и от мысли, добрался я вече­ром, часу уже в вось­мом, в Семе­нов­ский полк. Совсем уже стем­нело, и погода пере­ме­ни­лась; было сухо, но поды­мался сквер­ный петер­бург­ский ветер, язви­тель­ный и ост­рый, мне в спину, и взве­вал кру­гом пыль и песок. Сколько угрю­мых лиц про­сто­на­ро­дья, тороп­ливо воз­вра­щав­ше­гося в углы свои с работы и про­мыс­лов! У вся­кого своя угрю­мая забота на лице и ни одной-то, может быть, общей, все­со­еди­ня­ю­щей мысли в этой толпе! Крафт прав: все врознь. Мне встре­тился малень­кий маль­чик, такой малень­кий, что странно, как он мог в такой час очу­титься один на улице; он, кажется, поте­рял дорогу; одна баба оста­но­ви­лась было на минуту его выслу­шать, но ничего не поняла, раз­вела руками и пошла дальше, оста­вив его одного в тем­ноте. Я подо­шел было, но он с чего-то вдруг меня испу­гался и побе­жал дальше. Под­ходя к дому, я решил, что я к Васину нико­гда не пойду. Когда я всхо­дил на лест­ницу, мне ужасно захо­те­лось застать наших дома одних, без Вер­си­лова, чтоб успеть ска­зать до его при­хода что-нибудь доб­рое матери или милой моей сестре, кото­рой я в целый месяц не ска­зал почти ни одного осо­бен­ного слова. Так и слу­чи­лось, что его не было дома…

IV

А кстати: выводя в «Запис­ках» это «новое лицо» на сцену (то есть я говорю про Вер­си­лова), при­веду вкратце его фор­му­ляр­ный спи­сок, ничего, впро­чем, не озна­ча­ю­щий. Я это, чтобы было понят­нее чита­телю и так как не пре­движу, куда бы мог при­ткнуть этот спи­сок в даль­ней­шем тече­нии рассказа.

Он учился в уни­вер­си­тете, но посту­пил в гвар­дию, в кава­ле­рий­ский полк. Женился на Фана­ри­о­то­вой и вышел в отставку. Ездил за гра­ницу и, воро­тясь, жил в Москве в свет­ских удо­воль­ствиях. По смерти жены при­был в деревню; тут эпи­зод с моей мате­рью. Потом долго жил где-то на юге. В войну с Евро­пой посту­пил опять в воен­ную службу, но в Крым не попал и все время в деле не был. По окон­ча­нии войны, выйдя в отставку, ездил за гра­ницу, и даже с моею мате­рью, кото­рую, впро­чем, оста­вил в Кенигсберге. Бед­ная рас­ска­зы­вала ино­гда с каким-то ужа­сом и качая голо­вой, как она про­жила тогда целые пол­года, одна-оди­не­шенька, с малень­кой доче­рью, не зная языка, точно в лесу, а под конец и без денег. Тогда при­е­хала за нею Татьяна Пав­ловна и отвезла ее назад, куда-то в Ниже­го­род­скую губер­нию. Потом Вер­си­лов всту­пил в миро­вые посред­ники пер­вого при­зыва и, гово­рят, пре­красно испол­нял свое дело; но вскоре кинул его и в Петер­бурге стал зани­маться веде­нием раз­ных част­ных граж­дан­ских исков. Анд­ро­ни­ков все­гда высоко ста­вил его спо­соб­но­сти, очень ува­жал его и гово­рил лишь, что не пони­мает его харак­тера. Потом Вер­си­лов и это бро­сил и опять уехал за гра­ницу, и уже на дол­гий срок, на несколько лет. Затем нача­лись осо­бенно близ­кие связи с ста­ри­ком кня­зем Соколь­ским. Во все это время денеж­ные сред­ства его изме­ня­лись раза два-три ради­кально: то совсем впа­дал в нищету, то опять вдруг бога­тел и подымался.

А впро­чем, теперь, доведя мои записки именно до этого пункта, я реша­юсь рас­ска­зать и «мою идею». Опишу ее в сло­вах, в пер­вый раз с ее зарож­де­ния. Я реша­юсь, так ска­зать, открыть ее чита­телю, и тоже для ясно­сти даль­ней­шего изло­же­ния. Да и не только чита­тель, а и сам я, сочи­ни­тель, начи­наю путаться в труд­но­сти объ­яс­нять шаги мои, не объ­яс­нив, что вело и натал­ки­вало меня на них. Этою «фигу­рою умол­ча­ния» я, от неуме­нья моего, впал опять в те «кра­соты» рома­ни­стов, кото­рые сам осмеял выше. Входя в дверь моего петер­бург­ского романа со всеми позор­ными моими в нем при­клю­че­ни­ями, я нахожу это пре­ди­сло­вие необ­хо­ди­мым. Но не «кра­соты» соблаз­нили меня умол­чать до сих пор, а и сущ­ность дела, то есть труд­ность дела; даже теперь, когда уже про­шло все про­шед­шее, я ощу­щаю непре­одо­ли­мую труд­ность рас­ска­зать эту «мысль». Кроме того, я, без сомне­ния, дол­жен изло­жить ее в ее тогдаш­ней форме, то есть как она сло­жи­лась и мыс­ли­лась у меня тогда, а не теперь, а это уже новая труд­ность. Рас­ска­зы­вать иные вещи почти невоз­можно. Именно те идеи, кото­рые всех проще, всех яснее, – именно те-то и трудно понять. Если б Колумб перед откры­тием Аме­рики стал рас­ска­зы­вать свою идею дру­гим, я убеж­ден, что его бы ужасно долго не поняли. Да и не пони­мали же. Говоря это, я вовсе не думаю рав­нять себя с Колум­бом, и если кто выве­дет это, тому будет стыдно и больше ничего.

Глава пятая

I

Моя идея – это стать Рот­шиль­дом. Я при­гла­шаю чита­теля к спо­кой­ствию и к серьезности.

Я повто­ряю: моя идея – это стать Рот­шиль­дом, стать так же бога­тым, как Рот­шильд; не про­сто бога­тым, а именно как Рот­шильд. Для чего, зачем, какие я именно пре­сле­дую цели – об этом будет после. Сперва лишь докажу, что дости­же­ние моей цели обес­пе­чено математически.

Дело очень про­стое, вся тайна в двух сло­вах: упор­ство и непре­рыв­ность.

– Слы­шали, – ска­жут мне, – не новость. Вся­кий фатер в Гер­ма­нии повто­ряет это своим детям, а между тем ваш Рот­шильд (то есть покой­ный Джемс Рот­шильд, париж­ский, я о нем говорю) был всего только один, а фате­ров мильоны.

Я отве­тил бы:

– Вы уве­ря­ете, что слы­шали, а между тем вы ничего не слы­шали. Правда, в одном и вы спра­вед­ливы: если я ска­зал, что это дело «очень про­стое», то забыл при­ба­вить, что и самое труд­ное. Все рели­гии и все нрав­ствен­но­сти в мире сво­дятся на одно: «Надо любить доб­ро­де­тель и убе­гать поро­ков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сде­лайте-ка что-нибудь доб­ро­де­тель­ное и убе­гите хоть одного из ваших поро­ков, попро­буйте-ка, – а? Так и тут.

Вот почему бес­чис­лен­ные ваши фатеры в тече­ние бес­чис­лен­ных веков могут повто­рять эти уди­ви­тель­ные два слова, состав­ля­ю­щие весь сек­рет, а между тем Рот­шильд оста­ется один. Зна­чит: то, да не то, и фатеры совсем не ту мысль повторяют.

Про упор­ство и непре­рыв­ность, без сомне­ния, слы­шали и они; но для дости­же­ния моей цели нужны не фатер­ское упор­ство и не фатер­ская непрерывность.

Уж одно слово, что он фатер, – я не об нем­цах одних говорю, – что у него семей­ство, он живет как и все, рас­ходы как и у всех, обя­зан­но­сти как и у всех, – тут Рот­шиль­дом не сде­ла­ешься, а ста­нешь только уме­рен­ным чело­ве­ком. Я же слиш­ком ясно пони­маю, что, став Рот­шиль­дом или даже только поже­лав им стать, но не по-фатер­ски, а серьезно, – я уже тем самым разом выхожу из общества.

Несколько лет назад я про­чел в газе­тах, что на Волге, на одном из паро­хо­дов, умер один нищий, ходив­ший в отре­пье, про­сив­ший мило­стыню, всем там извест­ный. У него, по смерти его, нашли заши­тыми в его рубище до трех тысяч кре­дит­ными биле­тами. На днях я опять читал про одного нищего, из бла­го­род­ных, ходив­шего по трак­ти­рам и про­тя­ги­вав­шего там руку. Его аре­сто­вали и нашли при нем до пяти тысяч руб­лей. Отсюда прямо два вывода: пер­вый – упор­ство в накоп­ле­нии, даже копе­еч­ными сум­мами, впо­след­ствии дает гро­мад­ные резуль­таты (время тут ничего не зна­чит), и вто­рой – что самая нехит­рая форма нажи­ва­ния, но лишь непре­рыв­ная, обес­пе­чена в успехе математически.

Между тем есть, может быть, и очень довольно людей почтен­ных, умных и воз­держ­ных, но у кото­рых (как ни бьются они) нет ни трех, ни пяти тысяч и кото­рым, однако, ужасно бы хоте­лось иметь их. Почему это так? Ответ ясный: потому что ни один из них, несмотря на все их хоте­нье, все-таки не до такой сте­пени хочет, чтобы, напри­мер, если уж никак нельзя иначе нажить, то стать даже и нищим; и не до такой сте­пени упо­рен, чтобы, даже и став нищим, не рас­тра­тить пер­вых же полу­чен­ных копеек на лиш­ний кусок себе или сво­ему семей­ству. Между тем при этом спо­собе накоп­ле­ния, то есть при нищен­стве, нужно питаться, чтобы ско­пить такие деньги, хле­бом с солью и более ничем; по край­ней мере я так пони­маю. Так, наверно, делали и выше­озна­чен­ные двое нищих, то есть ели один хлеб, а жили чуть не под откры­тым небом. Сомне­ния нет, что наме­ре­ния стать Рот­шиль­дом у них не было: это были лишь Гар­па­гоны или Плюш­кины в чистей­шем их виде, не более; но и при созна­тель­ном нажи­ва­нии уже в совер­шенно дру­гой форме, но с целью стать Рот­шиль­дом, – потре­бу­ется не меньше хоте­ния и силы воли, чем у этих двух нищих. Фатер такой силы не ока­жет. На свете силы мно­го­раз­личны, силы воли и хоте­ния осо­бенно. Есть тем­пе­ра­тура кипе­ния воды и есть тем­пе­ра­тура крас­ного кале­ния железа.

Тут тот же мона­стырь, те же подвиги схим­ни­че­ства. Тут чув­ство, а не идея. Для чего? Зачем? Нрав­ственно ли это и не урод­ливо ли ходить в дерюге и есть чер­ный хлеб всю жизнь, тас­кая на себе такие день­жища? Эти вопросы потом, а теперь только о воз­мож­но­сти дости­же­ния цели.

Когда я выду­мал «мою идею» (а в крас­ном-то кале­нье она и состоит), я стал себя про­бо­вать: спо­со­бен ли я на мона­стырь и на схим­ни­че­ство? С этою целью я целый пер­вый месяц ел только один хлеб с водой. Чер­ного хлеба выхо­дило не более двух с поло­ви­ною фун­тов еже­дневно. Чтобы испол­нить это, я дол­жен был обма­ны­вать умного Нико­лая Семе­но­вича и желав­шую мне добра Марью Ива­новну. Я настоял на том, к ее огор­че­нию и к неко­то­рому недо­уме­нию дели­кат­ней­шего Нико­лая Семе­но­вича, чтобы обед при­но­сили в мою ком­нату. Там я про­сто истреб­лял его: суп выли­вал в окно в кра­пиву или в одно дру­гое место, говя­дину – или кидал в окно собаке, или, завер­нув в бумагу, клал в кар­ман и выно­сил потом вон, ну и все про­чее. Так как хлеба к обеду пода­вали гораздо менее двух с поло­ви­ной фун­тов, то поти­хоньку хлеб при­ку­пал от себя. Я этот месяц выдер­жал, может быть только несколько рас­строил желу­док; но с сле­ду­ю­щего месяца я при­ба­вил к хлебу суп, а утром и вече­ром по ста­кану чаю – и, уве­ряю вас, так про­вел год в совер­шен­ном здо­ро­вье и доволь­стве, а нрав­ственно – в упо­е­нии и в непре­рыв­ном тай­ном вос­хи­ще­нии. Я не только не жалел о куша­ньях, но был в вос­торге. По окон­ча­нии года, убе­див­шись, что я в состо­я­нии выдер­жать какой угодно пост, я стал есть, как и они, и пере­шел обе­дать с ними вме­сте. Не удо­вле­тво­рив­шись этой про­бой, я сде­лал и вто­рую: на кар­ман­ные рас­ходы мои, кроме содер­жа­ния, упла­чи­ва­е­мого Нико­лаю Семе­но­вичу, мне пола­га­лось еже­ме­сячно по пяти руб­лей. Я поло­жил из них тра­тить лишь поло­вину. Это было очень труд­ное испы­та­ние, но через два с лиш­ком года, при при­езде в Петер­бург, у меня в кар­мане, кроме дру­гих денег, было семь­де­сят руб­лей, накоп­лен­ных един­ственно из этого сбе­ре­же­ния. Резуль­тат двух этих опы­тов был для меня гро­мад­ный: я узнал поло­жи­тельно, что могу настолько хотеть, что достигну моей цели, а в этом, повто­ряю, вся «моя идея»; даль­ней­шее – все пустяки.

II

Однако рас­смот­рим и пустяки.

Я опи­сал мои два опыта; в Петер­бурге, как известно уже, я сде­лал тре­тий – схо­дил на аук­цион и, за один удар, взял семь руб­лей девя­но­сто пять копеек барыша. Конечно, это был не насто­я­щий опыт, а так лишь – игра, утеха: захо­те­лось выкрасть минутку из буду­щего и попы­тать, как это я буду ходить и дей­ство­вать. Вообще же насто­я­щий при­ступ к делу у меня был отло­жен, еще с самого начала, в Москве, до тех пор пока я буду совер­шенно сво­бо­ден; я слиш­ком пони­мал, что мне надо было хотя бы, напри­мер, сперва кон­чить с гим­на­зией. (Уни­вер­си­те­том, как уже известно, я пожерт­во­вал.) Бес­спорно, я ехал в Петер­бург с зата­ен­ным гне­вом: только что я сдал гим­на­зию и стал в пер­вый раз сво­бод­ным, я вдруг уви­дел, что дела Вер­си­лова вновь отвле­кут меня от начала дела на неиз­вест­ный срок! Но хоть и с гне­вом, а я все-таки ехал совер­шенно спо­кой­ный за цель мою.

Правда, я не знал прак­тики; но я три года сряду обду­мы­вал и сомне­ний иметь не мог. Я вооб­ра­жал тысячу раз, как я при­ступлю: я вдруг очу­ты­ва­юсь, как с неба спу­щен­ный, в одной из двух сто­лиц наших (я выбрал для начала наши сто­лицы, и именно Петер­бург, кото­рому, по неко­то­рому рас­чету, отдал пре­иму­ще­ство); итак, я спу­щен с неба, но совер­шенно сво­бод­ный, ни от кого не завишу, здо­ров и имею зата­ен­ных в кар­мане сто руб­лей для пер­во­на­чаль­ного обо­рот­ного капи­тала. Без ста руб­лей начи­нать невоз­можно, так как на слиш­ком уже дол­гий срок отда­лился бы даже самый пер­вый период успеха. Кроме ста руб­лей у меня, как уже известно, муже­ство, упор­ство, непре­рыв­ность, пол­ней­шее уеди­не­ние и тайна. Уеди­не­ние – глав­ное: я ужасно не любил до самой послед­ней минуты ника­ких сно­ше­ний и ассо­ци­а­ций с людьми; говоря вообще, начать «идею» я непре­менно поло­жил один, это sine qua.[20] Люди мне тяжелы, и я был бы неспо­коен духом, а бес­по­кой­ство вре­дило бы цели. Да и вообще до сих пор, во всю жизнь, во всех меч­тах моих о том, как я буду обра­щаться с людьми, – у меня все­гда выхо­дило очень умно; чуть же на деле – все­гда очень глупо. И при­зна­юсь в этом с него­до­ва­нием и искренно, я все­гда выда­вал себя сам сло­вами и торо­пился, а потому и решился сокра­тить людей. В выиг­рыше – неза­ви­си­мость, спо­кой­ствие духа, ясность цели.

Несмотря на ужас­ные петер­бург­ские цены, я опре­де­лил раз навсе­гда, что более пят­на­дцати копеек на еду не истрачу, и знал, что слово сдержу. Этот вопрос об еде я обду­мы­вал долго и обсто­я­тельно; я поло­жил, напри­мер, ино­гда по два дня сряду есть один хлеб с солью, но с тем чтобы на тре­тий день истра­тить сбе­ре­же­ния, сде­лан­ные в два дня; мне каза­лось, что это будет выгод­нее для здо­ро­вья, чем веч­ный ров­ный пост на мини­муме в пят­на­дцать копеек. Затем, для житья моего мне нужен был угол, угол бук­вально, един­ственно чтобы выспаться ночью или укрыться уже в слиш­ком ненаст­ный день. Жить я поло­жил на улице, и за нужду я готов был ноче­вать в ноч­леж­ных при­ю­тах, где, сверх ноч­лега, дают кусок хлеба и ста­кан чаю. О, я слиш­ком сумел бы спря­тать мои деньги, чтобы их у меня в угле или в при­юте не украли; и не под­гля­дели бы даже, руча­юсь! «У меня-то укра­дут? Да я сам боюсь, у кого б не украсть», – слы­шал я раз это весе­лое слово на улице от одного про­хо­димца. Конечно, я к себе из него при­ме­няю лишь одну осто­рож­ность и хит­рость, а воро­вать не наме­рен. Мало того, еще в Москве, может быть с самого пер­вого дня «идеи», поре­шил, что ни заклад­чи­ком, ни про­цент­щи­ком тоже не буду: на это есть жиды да те из рус­ских, у кого ни ума, ни харак­тера. Заклад и про­цент – дело ординарности.

Что каса­ется до одежи, то я поло­жил иметь два костюма: рас­хо­жий и поря­доч­ный. Раз заведя, я был уве­рен, что про­ношу долго; я два с поло­ви­ной года нарочно учился носить пла­тье и открыл даже сек­рет: чтобы пла­тье было все­гда ново и не изна­ши­ва­лось, надо чистить его щет­кой сколь воз­можно чаще, раз по пяти и шести в день. Щетки сукно не боится, говорю досто­верно, а боится пыли и сору. Пыль – это те же камни, если смот­реть в мик­ро­скоп, а щетка, как ни тверда, все та же почти шерсть. Рав­но­мерно выучился я и сапоги носить: тайна в том, что надо с огляд­кой ста­вить ногу всей подош­вой разом, как можно реже сби­ва­ясь набок. Выучиться этому можно в две недели, далее уже пой­дет бес­со­зна­тельно. Этим спо­со­бом сапоги носятся, в сред­нем выводе, на треть вре­мени дольше. Опыт двух лет.

Затем начи­на­лась уже самая деятельность.

Я шел из такого сооб­ра­же­ния: у меня сто руб­лей. В Петер­бурге же столько аук­ци­о­нов, рас­про­даж, мел­ких лаво­чек на Тол­ку­чем и нуж­да­ю­щихся людей, что невоз­можно, купив вещь за столько-то, не про­дать ее несколько дороже. За аль­бом я взял семь руб­лей девя­но­сто пять копеек барыша на два рубля пять копеек затра­чен­ного капи­тала. Этот огром­ный барыш взят был без риску: я по гла­зам видел, что покуп­щик не отсту­пится. Разу­ме­ется, я слиш­ком пони­маю, что это только слу­чай; но ведь таких-то слу­чаев я и ищу, для того-то и поре­шил жить на улице. Ну пусть эти слу­чаи даже слиш­ком редки; все равно, глав­ным пра­ви­лом будет у меня – не рис­ко­вать ничем, и вто­рое – непре­менно в день хоть сколько-нибудь нажить сверх мини­мума, истра­чен­ного на мое содер­жа­ние, для того чтобы ни еди­ного дня не пре­ры­ва­лось накопление.

Мне ска­жут: все это мечты, вы не зна­ете улицы, и вас с пер­вого шага надуют. Но я имею волю и харак­тер, а улич­ная наука есть наука, как и вся­кая, она дается упор­ству, вни­ма­нию и спо­соб­но­стям. В гим­на­зии я до самого седь­мого класса был из пер­вых, я был очень хорош в мате­ма­тике. Ну можно ли до такой кумир­ной сте­пени пре­воз­но­сить опыт и улич­ную науку, чтобы непре­менно пред­ска­зы­вать неудачу! Это все­гда только те гово­рят, кото­рые нико­гда ника­кого опыта ни в чем не делали, ника­кой жизни не начи­нали и про­зя­бали на гото­вом. «Один рас­шиб нос, так непре­менно и дру­гой рас­ши­бет его». Нет, не рас­шибу. У меня харак­тер, и при вни­ма­нии я всему выучусь. Ну есть ли воз­мож­ность пред­ста­вить себе, что при бес­пре­рыв­ном упор­стве, при бес­пре­рыв­ной зор­ко­сти взгляда и бес­пре­рыв­ном обду­мы­ва­нии и рас­чете, при бес­пре­дель­ной дея­тель­но­сти и беготне, вы не дой­дете нако­нец до зна­ния, как еже­дневно нажить лиш­ний дву­гри­вен­ный? Глав­ное, я поре­шил нико­гда не бить на мак­си­мум барыша, а все­гда быть спо­кой­ным. Там, дальше, уже нажив тысячу и дру­гую, я бы, конечно, и невольно вышел из фак­тор­ства и улич­ного пере­куп­ства. Мне, конечно, слиш­ком мало еще известны биржа, акции, бан­кир­ское дело и все про­чее. Но, вза­мен того, мне известно как пять моих паль­цев, что все эти биржи и бан­кир­ства я узнаю и изучу в свое время, как никто дру­гой, и что наука эта явится совер­шенно про­сто, потому только, что до этого дой­дет дело. Ума, что ли, тут так много надо? Что за Соло­мо­нова такая пре­муд­рость! Был бы только харак­тер; уме­нье, лов­кость, зна­ние при­дут сами собою. Только бы не пере­ста­ва­лось «хотеть».

Глав­ное, не рис­ко­вать, а это именно воз­можно только лишь при харак­тере. Еще недавно была, при мне уже, в Петер­бурге одна под­писка на желез­но­до­рож­ные акции; те, кото­рым уда­лось под­пи­саться, нажили много. Неко­то­рое время акции шли в гору. И вот вдруг не успев­ший под­пи­саться или жад­ный, видя акции у меня в руках, пред­ло­жил бы их про­дать ему, за столько-то про­цен­тов пре­мии. Что ж, я непре­менно бы и тот­час же про­дал. Надо мной бы, конечно, стали сме­яться: дескать, подо­ждали бы, в десять бы раз больше взяли. Так‑с, но моя пре­мия вер­нее уже тем, что в кар­мане, а ваша-то еще летает. Ска­жут, что этак много не нажи­вешь; изви­ните, тут-то и ваша ошибка, ошибка всех этих наших Коко­ре­вых, Поля­ко­вых, Губо­ни­ных. Узнайте истину: непре­рыв­ность и упор­ство в нажи­ва­нии и, глав­ное, в накоп­ле­нии силь­нее момен­таль­ных выгод даже хотя бы и в сто на сто процентов!

Неза­долго до фран­цуз­ской рево­лю­ции явился в Париже некто Лоу и затеял один, в прин­ципе гени­аль­ный, про­ект (кото­рый потом на деле ужасно лоп­нул). Весь Париж взвол­но­вался; акции Лоу поку­па­лись нарас­хват, до давки. В дом, в кото­ром была открыта под­писка, сыпа­лись деньги со всего Парижа как из мешка; но и дома нако­нец недо­стало: пуб­лика тол­пи­лась на улице – всех зва­ний, состо­я­ний, воз­рас­тов; бур­жуа, дво­ряне, дети их, гра­фини, мар­кизы, пуб­лич­ные жен­щины – все сби­лось в одну ярост­ную, полу­су­ма­сшед­шую массу уку­шен­ных беше­ной соба­кой; чины, пред­рас­судки породы и гор­до­сти, даже честь и доб­рое имя – все стоп­та­лось в одной грязи; всем жерт­во­вали (даже жен­щины), чтобы добыть несколько акций. Под­писка пере­шла нако­нец на улицу, но негде было писать. Тут одному гор­буну пред­ло­жили усту­пить на время свой горб, в виде стола для под­писки на нем акций. Гор­бун согла­сился – можно пред­ста­вить, за какую цену! Неко­то­рое время спу­стя (очень малое) все обан­кру­ти­лось, все лоп­нуло, вся идея поле­тела к черту, и акции поте­ряли вся­кую цену. Кто ж выиг­рал? Один гор­бун, именно потому, что брал не акции, а налич­ные луи­доры. Ну‑с, я вот и есть тот самый гор­бун! У меня достало же силы не есть и из копеек ско­пить семь­де­сят два рубля; доста­нет и настолько, чтобы и в самом вихре горячки, всех охва­тив­шей, удер­жаться и пред­по­честь вер­ные деньги боль­шим. Я мело­чен лишь в мело­чах, но в вели­ком – нет. На малое тер­пе­ние у меня часто недо­ста­вало харак­тера, даже и после зарож­де­ния «идеи», а на боль­шое – все­гда доста­нет. Когда мне мать пода­вала утром, перед тем как мне идти на службу, про­сты­лый кофей, я сер­дился и гру­бил ей, а между тем я был тот самый чело­век, кото­рый про­жил весь месяц только на хлебе и на воде.

Одним сло­вом, не нажить, не выучиться, как нажить, – было бы неесте­ственно. Неесте­ственно тоже при бес­пре­рыв­ном и ров­ном накоп­ле­нии, при бес­пре­рыв­ной при­глядке и трез­во­сти мысли, воз­держ­но­сти, эко­но­мии, при энер­гии, все воз­рас­та­ю­щей, неесте­ственно, повто­ряю я, не стать и мил­ли­он­щи­ком. Чем нажил нищий свои деньги, как не фана­тиз­мом харак­тера и упор­ством? Неужели я хуже нищего? «А нако­нец, пусть я не достигну ничего, пусть рас­чет неве­рен, пусть лопну и про­ва­люсь, все равно – я иду. Иду потому, что так хочу». Вот что я гово­рил еще в Москве.

Мне ска­жут, что тут нет ника­кой «идеи» и ров­не­шенько ничего нового. А я скажу, и уже в послед­ний раз, что тут бес­чис­ленно много идеи и бес­ко­нечно много нового.

О, я ведь пред­чув­ство­вал, как три­ви­альны будут все воз­ра­же­ния и как три­ви­а­лен буду я сам, изла­гая «идею»: ну что я выска­зал? Сотой доли не выска­зал; я чув­ствую, что вышло мелочно, грубо, поверх­ностно и даже как-то моложе моих лет.

III

Оста­ются ответы на «зачем» и «почему», «нрав­ственно или нет» и пр., и пр., на это я обе­щал ответить.

Мне грустно, что разо­ча­рую чита­теля сразу, грустно, да и весело. Пусть знают, что ровно ника­кого-таки чув­ства «мести» нет в целях моей «идеи», ничего бай­ро­нов­ского – ни про­кля­тия, ни жалоб сирот­ства, ни слез неза­кон­но­рож­ден­но­сти, ничего, ничего. Одним сло­вом, роман­ти­че­ская дама, если бы ей попа­лись мои записки, тот­час пове­сила бы нос. Вся цель моей «идеи» – уединение.

– Но уеди­не­ния можно достиг­нуть вовсе не топор­щась стать Рот­шиль­дом. К чему тут Ротшильд?

– А к тому, что кроме уеди­не­ния мне нужно и могущество.

Сде­лаю пре­ди­сло­вие: чита­тель, может быть, ужас­нется откро­вен­но­сти моей испо­веди и про­сто­душно спро­сит себя: как это не крас­нел сочи­ни­тель? Отвечу, я пишу не для изда­ния; чита­теля же, веро­ятно, буду иметь разве через десять лет, когда все уже до такой сте­пени обо­зна­чится, прой­дет и дока­жется, что крас­неть уж нечего будет. А потому, если я ино­гда обра­ща­юсь в запис­ках к чита­телю, то это только прием. Мой чита­тель – лицо фантастическое.

Нет, не неза­кон­но­рож­ден­ность, кото­рою так драз­нили меня у Тушара, не дет­ские груст­ные годы, не месть и не право про­те­ста яви­лись нача­лом моей «идеи»; вина всему – один мой харак­тер. С две­на­дцати лет, я думаю, то есть почти с зарож­де­ния пра­виль­ного созна­ния, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слиш­ком мне грустно было ино­гда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего выска­зать даже близ­ким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удер­жи­ва­юсь; что я недо­вер­чив, угрюм и несо­об­щи­те­лен. Опять-таки, я давно уже заме­тил в себе черту, чуть не с дет­ства, что слиш­ком часто обви­няю, слиш­ком накло­нен к обви­не­нию дру­гих; но за этой наклон­но­стью весьма часто немед­ленно сле­до­вала дру­гая мысль, слиш­ком уже для меня тяже­лая: «Не я ли сам вино­ват вме­сто них?» И как часто я обви­нял себя напрасно! Чтоб не раз­ре­шать подоб­ных вопро­сов, я, есте­ственно, искал уеди­не­ния. К тому же и не нахо­дил ничего в обще­стве людей, как ни ста­рался, а я ста­рался; по край­ней мере все мои одно­летки, все мои това­рищи, все до одного, ока­зы­ва­лись ниже меня мыс­лями; я не помню ни еди­ного исключения.

Да, я сумра­чен, я бес­пре­рывно закры­ва­юсь. Я часто желаю выйти из обще­ства. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малей­шей при­чины им делать добро. И совсем люди не так пре­красны, чтоб о них так забо­титься. Зачем они не под­хо­дят прямо и откро­венно и к чему я непре­менно сам и пер­вый обя­зан к ним лезть? – вот о чем я себя спра­ши­вал. Я суще­ство бла­го­дар­ное и дока­зал это уже сот­нею дура­честв. Я мигом бы отве­чал откро­вен­ному откро­вен­но­стью и тот­час же стал бы любить его. Так я и делал; но все они тот­час же меня наду­вали и с насмеш­кой от меня закры­ва­лись. Самый откры­тый из всех был Лам­берт, очень бив­ший меня в дет­стве; но и тот – лишь откры­тый под­лец и раз­бой­ник; да и тут откры­тость его лишь из глу­по­сти. Вот мои мысли, когда я при­е­хал в Петербург.

Выйдя тогда от Дер­га­чева (к кото­рому Бог знает зачем меня сунуло), я подо­шел к Васину и, в порыве вос­тор­жен­но­сти, рас­хва­лил его. И что же? В тот же вечер я уже почув­ство­вал, что гораздо меньше люблю его. Почему? Именно потому, что, рас­хва­лив его, я тем самым при­ни­зил перед ним себя. Между тем, каза­лось бы, обратно: чело­век настолько спра­вед­ли­вый и вели­ко­душ­ный, что воз­дает дру­гому, даже в ущерб себе, такой чело­век чуть ли не выше, по соб­ствен­ному досто­ин­ству, вся­кого. И что же – я это пони­мал, а все-таки меньше любил Васина, даже очень меньше любил, я нарочно беру при­мер, уже извест­ный чита­телю. Даже про Крафта вспо­ми­нал с горь­ким и кис­лым чув­ством за то, что тот меня вывел сам в перед­нюю, и так было вплоть до дру­гого дня, когда уже все совер­шенно про Крафта разъ­яс­ни­лось и сер­диться нельзя было. С самых низ­ших клас­сов гим­на­зии, чуть кто-нибудь из това­ри­щей опе­ре­жал меня или в нау­ках, или в ост­рых отве­тах, или в физи­че­ской силе, я тот­час же пере­ста­вал с ним водиться и гово­рить. Не то чтоб я его нена­ви­дел или желал ему неудачи; про­сто отвер­ты­вался, потому что таков мой характер.

Да, я жаж­дал могу­ще­ства всю мою жизнь, могу­ще­ства и уеди­не­ния. Я меч­тал о том даже в таких еще летах, когда уж реши­тельно вся­кий засме­ялся бы мне в глаза, если б разо­брал, что у меня под чере­пом. Вот почему я так полю­бил тайну. Да, я меч­тал изо всех сил и до того, что мне неко­гда было раз­го­ва­ри­вать; из этого вывели, что я нелю­дим, а из рас­се­ян­но­сти моей делали еще сквер­нее выводы на мой счет, но розо­вые щеки мои дока­зы­вали противное.

Осо­бенно счаст­лив я был, когда, ложась спать и закры­ва­ясь оде­я­лом, начи­нал уже один, в самом пол­ном уеди­не­нии, без ходя­щих кру­гом людей и без еди­ного от них звука, пере­со­зда­вать жизнь на иной лад. Самая ярост­ная меч­та­тель­ность сопро­вож­дала меня вплоть до откры­тия «идеи», когда все мечты из глу­пых разом стали разум­ными и из меч­та­тель­ной формы романа пере­шли в рас­су­доч­ную форму действительности.

Все сли­лось в одну цель. Они, впро­чем, и прежде были не так уж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были люби­мые… Впро­чем, не при­во­дить же их здесь.

Могу­ще­ство! Я убеж­ден, что очень мно­гим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая «дрянь» бьет на могу­ще­ство. Но я еще более изумлю: может быть, с самых пер­вых меч­та­ний моих, то есть чуть ли не с самого дет­ства, я иначе не мог вооб­ра­зить себя как на пер­вом месте, все­гда и во всех обо­ро­тах жизни. При­бавлю стран­ное при­зна­ние: может быть, это про­дол­жа­ется еще до сих пор. При этом замечу, что я про­ще­ния не прошу.

В том-то и «идея» моя, в том-то и сила ее, что деньги – это един­ствен­ный путь, кото­рый при­во­дит на пер­вое место даже ничто­же­ство. Я, может быть, и не ничто­же­ство, но я, напри­мер, знаю, по зер­калу, что моя наруж­ность мне вре­дит, потому что лицо мое орди­нарно. Но будь я богат, как Рот­шильд, – кто будет справ­ляться с лицом моим и не тысячи ли жен­щин, только свистни, нале­тят ко мне с сво­ими кра­со­тами? Я даже уве­рен, что они сами, совер­шенно искренно, ста­нут счи­тать меня под конец кра­сав­цем. Я, может быть, и умен. Но будь я семи пядей во лбу, непре­менно тут же най­дется в обще­стве чело­век в восемь пядей во лбу – и я погиб. Между тем, будь я Рот­шиль­дом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня зна­чить? Да ему и гово­рить не дадут подле меня! Я, может быть, ост­ро­умен; но вот подле меня Талей­ран, Пирон – и я затем­нен, а чуть я Рот­шильд – где Пирон, да может быть, где и Талей­ран? Деньги, конечно, есть дес­по­ти­че­ское могу­ще­ство, но в то же время и высо­чай­шее равен­ство, и в этом вся глав­ная их сила. Деньги срав­ни­вают все нера­вен­ства. Все это я решил еще в Москве.

Вы в этой мысли уви­дите, конечно, одно нахаль­ство, наси­лие, тор­же­ство ничто­же­ства над талан­тами. Согла­сен, что мысль эта дерзка (а потому сла­достна). Но пусть, пусть: вы дума­ете, я желал тогда могу­ще­ства, чтоб непре­менно давить, мстить? В том-то и дело, что так непре­менно посту­пила бы орди­нар­ность. Мало того, я уве­рен, что тысячи талан­тов и умни­ков, столь воз­вы­ша­ю­щихся, если б вдруг нава­лить на них рот­шильд­ские мил­ли­оны, тут же не выдер­жали бы и посту­пили бы как самая пошлая орди­нар­ность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не при­да­вят и давить не заставят.

Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могу­ще­ство; мне нужно лишь то, что при­об­ре­та­ется могу­ще­ством и чего никак нельзя при­об­ре­сти без могу­ще­ства: это уеди­нен­ное и спо­кой­ное созна­ние силы! Вот самое пол­ное опре­де­ле­ние сво­боды, над кото­рым так бьется мир! Сво­бода! Я начер­тал нако­нец это вели­кое слово… Да, уеди­нен­ное созна­ние силы – оба­я­тельно и пре­красно. У меня сила, и я спо­коен. Громы в руках Юпи­тера, и что ж: он спо­коен; часто ли слышно, что он загре­мит? Дураку пока­жется, что он спит. А посади на место Юпи­тера какого-нибудь лите­ра­тора или дуру дере­вен­скую бабу – грому-то, грому-то что будет!

Будь только у меня могу­ще­ство, рас­суж­дал я, мне и не пона­до­бится оно вовсе; уве­ряю, что сам, по своей воле, займу везде послед­нее место. Будь я Рот­шильд, я бы ходил в ста­рень­ком пальто и с зон­ти­ком. Какое мне дело, что меня тол­кают на улице, что я при­нуж­ден пере­бе­гать впри­прыжку по грязи, чтоб меня не раз­да­вили извоз­чики. Созна­ние, что это я сам Рот­шильд, даже весе­лило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и пер­вый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и вет­чины и буду сыт моим созна­нием. Я даже теперь так думаю.

Не я буду лезть в ари­сто­кра­тию, а она поле­зет ко мне, не я буду гоняться за жен­щи­нами, а они набе­гут как вода, пред­ла­гая мне все, что может пред­ло­жить жен­щина. «Пош­лые» при­бе­гут за день­гами, а умных при­вле­чет любо­пыт­ство к стран­ному, гор­дому, закры­тому и ко всему рав­но­душ­ному суще­ству. Я буду лас­ков и с теми и с дру­гими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любо­пыт­ство рож­дает страсть, может быть, я и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уве­ряю вас, только разве с подар­ками. Я только вдвое стану для них любопытнее.

…с меня довольно
Сего созна­нья.

Странно то, что этой кар­тин­кой (впро­чем, вер­ной) я пре­льщался еще сем­на­дцати лет.

Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б захо­тел погу­бить такого-то чело­века, врага моего, то никто бы мне в том не вос­пре­пят­ство­вал, а все бы под­слу­жи­лись; и опять довольно. Никому бы я даже не ото­мстил. Я все­гда удив­лялся, как мог согла­ситься Джемс Рот­шильд стать баро­ном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? «О, пусть оби­жает меня этот нахал гене­рал, на стан­ции, где мы оба ждем лоша­дей: если б знал он, кто я, он побе­жал бы сам их запря­гать и выско­чил бы сажать меня в скром­ный мой таран­тас! Писали, что один загра­нич­ный граф или барон на одной вен­ской желез­ной дороге наде­вал одному тамош­нему бан­киру, при пуб­лике, на ноги туфли, а тот был так орди­на­рен, что допу­стил это. О, пусть, пусть эта страш­ная кра­са­вица (именно страш­ная, есть такие!) – эта дочь этой пыш­ной и знат­ной ари­сто­кратки, слу­чайно встре­тясь со мной на паро­ходе или где-нибудь, косится и, вздер­нув нос, с пре­зре­нием удив­ля­ется, как смел попасть в пер­вое место, с нею рядом, этот скром­ный и плю­га­вый чело­ве­чек с книж­кой или с газе­той в руках? Но если б только знала она, кто сидит подле нее! И она узнает – узнает и сядет подле меня сама, покор­ная, роб­кая, лас­ко­вая, ища моего взгляда, радост­ная от моей улыбки…» Я нарочно встав­ляю эти ран­ние кар­тинки, чтоб ярче выра­зить мысль; но кар­тинки бледны и, может быть, три­ви­альны. Одна дей­стви­тель­ность все оправдывает.

Ска­жут, глупо так жить: зачем не иметь отеля, откры­того дома, не соби­рать обще­ства, не иметь вли­я­ния, не жениться? Но чем же ста­нет тогда Рот­шильд? Он ста­нет как все. Вся пре­лесть «идеи» исчез­нет, вся нрав­ствен­ная сила ее. Я еще в дет­стве выучил наизусть моно­лог Ску­пого рыцаря у Пуш­кина; выше этого, по идее, Пуш­кин ничего не про­из­во­дил! Тех же мыс­лей я и теперь.

«Но ваш идеал слиш­ком низок, – ска­жут с пре­зре­нием, – деньги, богат­ство! То ли дело обще­ствен­ная польза, гуман­ные подвиги?»

Но почем кто знает, как бы я упо­тре­бил мое богат­ство? Чем без­нрав­ственно и чем низко то, что из мно­же­ства жидов­ских, вред­ных и гряз­ных рук эти мил­ли­оны сте­кутся в руки трез­вого и твер­дого схим­ника, зорко всмат­ри­ва­ю­ще­гося в мир? Вообще, все эти мечты о буду­щем, все эти гада­ния – все это теперь еще как роман, и я, может быть, напрасно запи­сы­ваю; пус­кай бы оста­ва­лось под чере­пом; знаю тоже, что этих строк, может быть, никто не про­чтет; но если б кто и про­чел, то пове­рил ли бы он, что, может быть, я бы и не вынес рот­шильд­ских мил­ли­о­нов? Не потому, чтоб при­да­вили они меня, а совсем в дру­гом смысле, в обрат­ном. В меч­тах моих я уже не раз схва­ты­вал тот момент в буду­щем, когда созна­ние мое будет слиш­ком удо­вле­тво­рено, а могу­ще­ства пока­жется слиш­ком мало. Тогда – не от скуки и не от бес­цель­ной тоски, а оттого, что без­брежно поже­лаю боль­шего, – я отдам все мои мил­ли­оны людям; пусть обще­ство рас­пре­де­лит там все мое богат­ство, а я – я вновь сме­ша­юсь с ничто­же­ством! Может быть, даже обра­щусь в того нищего, кото­рый умер на паро­ходе, с тою раз­ни­цею, что в рубище моем не най­дут ничего заши­того. Одно созна­ние о том, что в руках моих были мил­ли­оны и я бро­сил их в грязь, как вран, кор­мило бы меня в моей пустыне. Я и теперь готов так же мыс­лить. Да, моя «идея» – это та кре­пость, в кото­рую я все­гда и во вся­ком слу­чае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умер­шим на паро­ходе. Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя пороч­ная воля вся, – един­ственно чтоб дока­зать самому себе, что я в силах от нее отказаться.

Без сомне­ния, воз­ра­зят, что это уж поэ­зия и что нико­гда я не выпущу мил­ли­о­нов, если они попа­дутся, и не обра­щусь в сара­тов­ского нищего. Может быть, и не выпущу; я начер­тал лишь идеал моей мысли. Но при­бавлю уже серьезно: если б я дошел, в накоп­ле­нии богат­ства, до такой цифры, как у Рот­шильда, то дей­стви­тельно могло бы кон­читься тем, что я бро­сил бы их обще­ству. (Впро­чем, раньше рот­шильд­ской цифры трудно бы было это испол­нить.) И не поло­вину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пош­лость: я стал бы только вдвое бед­нее и больше ничего; но именно все, все до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Рот­шильда! Если этого не пой­мут, то я не вино­ват; разъ­яс­нять не буду!

«Факир­ство, поэ­зия ничто­же­ства и бес­си­лия! – решат люди, – тор­же­ство бес­та­лан­но­сти и сре­дины». Да, созна­юсь, что отча­сти тор­же­ство и бес­та­лан­но­сти и сре­дины, но вряд ли бес­си­лия. Мне нра­ви­лось ужасно пред­став­лять себе суще­ство, именно бес­та­лан­ное и сере­дин­ное, сто­я­щее перед миром и гово­ря­щее ему с улыб­кой: вы Гали­леи и Копер­ники, Карлы Вели­кие и Напо­леоны, вы Пуш­кины и Шекс­пиры, вы фельд­мар­шалы и гоф­мар­шалы, а вот я – без­дар­ность и неза­кон­ность, и все-таки выше вас, потому что вы сами этому под­чи­ни­лись. Созна­юсь, я дово­дил эту фан­та­зию до таких окраин, что похе­ри­вал даже самое обра­зо­ва­ние. Мне каза­лось, что кра­си­вее будет, если чело­век этот будет даже грязно необ­ра­зо­ван­ным. Эта, уже утри­ро­ван­ная, мечта повли­яла даже тогда на мой успех в седь­мом классе гим­на­зии; я пере­стал учиться именно из фана­тизма: без обра­зо­ва­ния будто при­бав­ля­лось кра­соты к иде­алу. Теперь я изме­нил убеж­де­ние в этом пункте; обра­зо­ва­ние не помешает.

Гос­пода, неужели неза­ви­си­мость мысли, хотя бы и самая малая, столь тяжела для вас? Бла­жен, кто имеет идеал кра­соты, хотя бы даже оши­боч­ный! Но в свой я верую. Я только не так изло­жил его, неумело, азбучно. Через десять лет, конечно, изло­жил бы лучше. А это сбе­регу на память.

IV

Я кон­чил «идею». Если опи­сал пошло, поверх­ностно – вино­ват я, а не «идея». Я уже пре­ду­пре­дил, что про­стей­шие идеи пони­ма­ются всех труд­нее; теперь при­бавлю, что и изла­га­ются труд­нее, тем более что я опи­сы­вал «идею» еще в преж­нем виде. Есть и обрат­ный закон для идей: идеи пош­лые, ско­рые – пони­ма­ются необык­но­венно быстро, и непре­менно тол­пой, непре­менно всей ули­цей; мало того, счи­та­ются вели­чай­шими и гени­аль­ней­шими, но – лишь в день сво­его появ­ле­ния. Деше­вое не прочно. Быст­рое пони­ма­ние – лишь при­знак пош­ло­сти пони­ма­е­мого. Идея Бисмарка стала вмиг гени­аль­ною, а сам Бисмарк – гением; но именно подо­зри­тельна эта быст­рота: я жду Бисмарка через десять лет, и уви­дим тогда, что оста­нется от его идеи, а может быть, и от самого гос­по­дина канц­лера. Эту в выс­шей сте­пени посто­рон­нюю и не под­хо­дя­щую к делу заметку я встав­ляю, конечно, не для срав­не­ния, а тоже для памяти. (Разъ­яс­не­ние для слиш­ком уж гру­бого читателя.)

А теперь рас­скажу два анек­дота, чтобы тем покон­чить с «идеей» совсем и так, чтоб она ничем уж не мешала в рассказе.

Летом, в июле, за два месяца до поездки в Петер­бург и когда я уже стал совер­шенно сво­бо­ден, Марья Ива­новна попро­сила меня съез­дить в Тро­иц­кий посад к одной ста­рой посе­лив­шейся там девице с одним пору­че­нием – весьма неин­те­рес­ным, чтобы упо­ми­нать о нем в подроб­но­сти. Воз­вра­ща­ясь в тот же день, я заме­тил в вагоне одного плю­га­вень­кого моло­дого чело­века, недурно, но нечи­сто оде­того, угре­ва­того, из гряз­но­вато-смуг­лых брю­не­тов. Он отли­чался тем, что на каж­дой стан­ции и полу­стан­ции непре­менно выхо­дил и пил водку. Под конец пути обра­зо­вался около него весе­лый кру­жок весьма дрян­ной, впро­чем, ком­па­нии. Осо­бенно вос­хи­щался один купец, тоже немного пья­ный, спо­соб­но­стью моло­дого чело­века пить бес­пре­рывно, оста­ва­ясь трез­вым. Очень дово­лен был и еще один моло­дой парень, ужасно глу­пый и ужасно много гово­рив­ший, оде­тый по-немецки и от кото­рого весьма скверно пахло, – лакей, как я узнал после; этот с пив­шим моло­дым чело­ве­ком даже подру­жился и при каж­дой оста­новке поезда под­ни­мал его при­гла­ше­нием: «Теперь пора водку пить» – и оба выхо­дили обняв­шись. Пив­ший моло­дой чело­век почти совсем не гово­рил ни слова, а собе­сед­ни­ков около него уса­жи­ва­лось все больше и больше; он только всех слу­шал, бес­пре­рывно ухмы­лялся с слю­ня­вым хихи­ка­ньем и, от вре­мени до вре­мени, но все­гда неожи­данно, про­из­во­дил какой-то звук, вроде «тюр-люр-лю!», при­чем как-то очень кари­ка­турно под­но­сил палец к сво­ему носу. Это-то и весе­лило и купца, и лакея, и всех, и они чрез­вы­чайно громко и раз­вязно сме­я­лись. Понять нельзя, чему ино­гда сме­ются люди. Подо­шел и я – и не пони­маю, почему мне этот моло­дой чело­век тоже как бы понра­вился; может быть, слиш­ком ярким нару­ше­нием обще­при­ня­тых и ока­зе­нив­шихся при­ли­чий, – сло­вом, я не раз­гля­дел дурака; однако с ним сошелся тогда же на ты и, выходя из вагона, узнал от него, что он вече­ром, часу в девя­том, при­дет на Твер­ской буль­вар. Ока­зался он быв­шим сту­ден­том. Я при­шел на буль­вар, и вот какой штуке он меня научил: мы ходили с ним вдвоем по всем буль­ва­рам и чуть попозже заме­чали иду­щую жен­щину из поря­доч­ных, но так, что кру­гом близко не было пуб­лики, как тот­час же при­ста­вали к ней. Не говоря с ней ни слова, мы поме­ща­лись, он по одну сто­рону, а я по дру­гую, и с самым спо­кой­ным видом, как будто совсем не заме­чая ее, начи­нали между собой самый небла­го­при­стой­ный раз­го­вор. Мы назы­вали пред­меты их соб­ствен­ными име­нами, с самым без­мя­теж­ным видом и как будто так сле­дует, и пус­ка­лись в такие тон­ко­сти, объ­яс­няя раз­ные сквер­но­сти и свин­ства, что самое гряз­ное вооб­ра­же­ние самого гряз­ного раз­врат­ника того бы не выду­мало. (Я, конечно, все эти зна­ния при­об­рел еще в шко­лах, даже еще до гим­на­зии, но лишь слова, а не дело.) Жен­щина очень пуга­лась, быстро торо­пи­лась уйти, но мы тоже уча­щали шаги и – про­дол­жали свое. Жертве, конечно, ничего нельзя было сде­лать, не кри­чать же ей: сви­де­те­лей нет, да и странно как-то жало­ваться. В этих заба­вах про­шло дней восемь; не пони­маю, как могло это мне понра­виться; да и не нра­ви­лось же, а так. Мне сперва каза­лось это ори­ги­наль­ным, как бы выхо­див­шим из обы­ден­ных казен­ных усло­вий; к тому же я тер­петь не мог жен­щин. Я сооб­щил раз сту­денту, что Жан-Жак Руссо при­зна­ется в своей «Испо­веди», что он, уже юно­шей, любил поти­хоньку из-за угла выстав­лять, обна­жив их, обык­но­венно закры­ва­е­мые части тела и под­жи­дал в таком виде про­хо­див­ших жен­щин. Сту­дент отве­тил мне своим «тюр-люр-лю». Я заме­тил, что он был страшно неве­же­ствен и уди­ви­тельно мало чем инте­ре­со­вался. Ника­кой зата­ен­ной идеи, кото­рую я ожи­дал в нем найти. Вме­сто ори­ги­наль­но­сти я нашел лишь подав­ля­ю­щее одно­об­ра­зие. Я не любил его все больше и больше. Нако­нец все кон­чи­лось совсем неожи­данно: мы при­стали раз, уже совсем в тем­ноте, к одной быстро и робко про­хо­див­шей по буль­вару девушке, очень моло­день­кой, может быть только лет шест­на­дцати или еще меньше, очень чисто и скромно оде­той, может быть живу­щей тру­дом своим и воз­вра­щав­шейся домой с заня­тий, к ста­рушке матери, бед­ной вдове с детьми; впро­чем, нечего впа­дать в чув­стви­тель­ность. Девочка неко­то­рое время слу­шала и спе­шила-спе­шила, накло­нив голову и закрыв­шись вуа­лем, боясь и тре­пеща, но вдруг оста­но­ви­лась, отки­нула вуаль с сво­его очень недур­ного, сколько помню, но худень­кого лица и с свер­ка­ю­щими гла­зами крик­нула нам:

– Ах, какие вы подлецы!

Может быть, тут и запла­кала бы, но про­изо­шло дру­гое: раз­мах­ну­лась и своею малень­кой тощей рукой вле­пила сту­денту такую поще­чину, кото­рой ловче, может быть, нико­гда не было дано. Так и хляст­нуло! Он было выбра­нился и бро­сился, но я удер­жал, и девочка успела убе­жать. Остав­шись, мы тот­час поссо­ри­лись: я выска­зал все, что у меня за все время на него наки­пело; выска­зал ему, что он лишь жал­кая без­дар­ность и орди­нар­ность и что в нем нико­гда не было ни малей­шего при­знака идеи. Он выбра­нил меня… (я раз объ­яс­нил ему насчет моей неза­кон­но­рож­ден­но­сти), затем мы рас­пле­ва­лись, и с тех пор я его не видал. В тот вечер я очень доса­до­вал, на дру­гой день не так много, на тре­тий совсем забыл. И что ж, хоть и вспо­ми­на­лась мне ино­гда потом эта девочка, но лишь слу­чайно и мель­ком. Только по при­езде в Петер­бург, недели две спу­стя, я вдруг вспом­нил о всей этой сцене, – вспом­нил, и до того мне стало вдруг стыдно, что бук­вально слезы стыда потекли по щекам моим. Я про­му­чился весь вечер, всю ночь, отча­сти муча­юсь и теперь. Я понять сна­чала не мог, как можно было так низко и позорно тогда упасть и, глав­ное – забыть этот слу­чай, не сты­диться его, не рас­ка­и­ваться. Только теперь я осмыс­лил, в чем дело: виною была «идея». Короче, я прямо вывожу, что, имея в уме нечто непо­движ­ное, все­гдаш­нее, силь­ное, кото­рым страшно занят, – как бы уда­ля­ешься тем самым от всего мира в пустыню, и все, что слу­ча­ется, про­хо­дит лишь вскользь, мимо глав­ного. Даже впе­чат­ле­ния при­ни­ма­ются непра­вильно. И кроме того, глав­ное в том, что име­ешь все­гда отго­ворку. Сколько я мучил мою мать за это время, как позорно я остав­лял сестру: «Э, у меня „идея“, а то все мелочи» – вот что я как бы гово­рил себе. Меня самого оскорб­ляли, и больно, – я ухо­дил оскорб­лен­ный и потом вдруг гово­рил себе: «Э, я низок, а все-таки у меня „идея“, и они не знают об этом». «Идея» уте­шала в позоре и ничто­же­стве; но и все мер­зо­сти мои тоже как бы пря­та­лись под идею; она, так ска­зать, все облег­чала, но и все заво­ла­ки­вала передо мной; но такое неяс­ное пони­ма­ние слу­чаев и вещей, конечно, может вре­дить даже и самой «идее», не говоря о прочем.

Теперь дру­гой анекдот.

Марья Ива­новна, пер­вого апреля про­шлого года, была име­нин­ница. Вве­черу при­шло несколько гостей, очень немного. Вдруг вхо­дит запы­хав­шись Агра­фена и объ­яв­ляет, что в сенях, перед кух­ней, пищит под­ки­ну­тый мла­де­нец и что она не знает, как быть. Изве­стие всех взвол­но­вало, все пошли и уви­дели лукошко, а в лукошке – трех– или четы­рех­не­дель­ную пищав­шую девочку. Я взял лукошко и внес в кухню и тот­час нашел сло­жен­ную записку: «Милые бла­го­де­тели, ока­жите доб­ро­же­ла­тель­ную помощь окре­щен­ной девочке Арине; а мы с ней за вас будем завсе­гда вос­сы­лать к пре­столу слезы наши, и поздрав­ляем вас с днем тезо­име­нит­ства; неиз­вест­ные вам люди». Тут Нико­лай Семе­но­вич, столь мною ува­жа­е­мый, очень огор­чил меня: он сде­лал очень серьез­ную мину и решил ото­слать девочку немед­ленно в вос­пи­та­тель­ный дом. Мне очень стало грустно. Они жили очень эко­номно, но не имели детей, и Нико­лай Семе­но­вич был все­гда этому рад. Я бережно вынул из лукошка Ари­ночку и при­под­нял ее за пле­чики; из лукошка пахло каким-то кис­лым и ост­рым запа­хом, какой бывает от долго не мытого груд­ного ребе­ночка. Поспо­рив с Нико­лаем Семе­но­ви­чем, я вдруг объ­явил ему, что беру девочку на свой счет. Тот стал воз­ра­жать с неко­то­рою стро­го­стью, несмотря на всю свою мяг­кость, и хоть кон­чил шут­кой, но наме­ре­ние насчет вос­пи­та­тель­ного оста­вил во всей силе. Однако сде­ла­лось по-моему: на том же дворе, но в дру­гом фли­геле, жил очень бед­ный сто­ляр, чело­век уже пожи­лой и пив­ший; но у жены его, очень еще не ста­рой и очень здо­ро­вой бабы, только что помер груд­ной ребе­но­чек и, глав­ное, един­ствен­ный, родив­шийся после восьми лет бес­плод­ного брака, тоже девочка и, по стран­ному сча­стью, тоже Ари­ночка. Я говорю, по сча­стью, потому что когда мы спо­рили в кухне, эта баба, услы­хав о слу­чае, при­бе­жала погля­деть, а когда узнала, что это Ари­ночка, – уми­ли­лась. Молоко еще у ней не про­шло, она открыла грудь и при­ло­жила к груди ребенка. Я при­пал к ней и стал про­сить, чтоб унесла к себе, а что я буду пла­тить еже­ме­сячно. Она боя­лась, поз­во­лит ли муж, но взяла на ночь. Наутро муж поз­во­лил за восемь руб­лей в месяц, и я тут же отсчи­тал ему за пер­вый месяц впе­ред; тот тот­час же про­пил деньги. Нико­лай Семе­но­вич, все еще странно улы­ба­ясь, согла­сился пору­читься за меня сто­ляру, что деньги, по восьми руб­лей еже­ме­сячно, будут вно­ситься мною неуклонно. Я было стал отда­вать Нико­лаю Семе­но­вичу, чтоб обес­пе­чить его, мои шесть­де­сят руб­лей на руки, но он не взял; впро­чем, он знал, что у меня есть деньги, и верил мне. Этою дели­кат­но­стью его наша минут­ная ссора была изгла­жена. Марья Ива­новна ничего не гово­рила, но удив­ля­лась, как я беру такую заботу. Я осо­бенно оце­нил их дели­кат­ность в том, что они оба не поз­во­лили себе ни малей­шей шутки надо мною, а стали, напро­тив, отно­ситься к делу так же серьезно, как и сле­до­вало. Я каж­дый день бегал к Дарье Роди­во­новне, раза по три, а через неделю пода­рил ей лично, в руку, поти­хоньку от мужа, еще три рубля. На дру­гие три рубля я завел оде­яльце и пеленки. Но через десять дней Риночка вдруг забо­лела. Я тот­час при­вез док­тора, он что-то про­пи­сал, и мы про­во­зи­лись всю ночь, мучая крошку его сквер­ным лекар­ством, а на дру­гой день он объ­явил, что уже поздно, и на просьбы мои – а впро­чем, кажется, на укоры – про­из­нес с бла­го­род­ною уклон­чи­во­стью: «Я не Бог». Язы­чок, губки и весь рот у девочки покры­лись какой-то мел­кой белой сыпью, и она к вечеру же умерла, упи­рая в меня свои боль­шие чер­ные глазки, как будто она уже пони­мала. Не пони­маю, как не при­шло мне на мысль снять с нее, с мерт­вень­кой, фото­гра­фию. Ну, пове­рят ли, что я не то что пла­кал, а про­сто выл в этот вечер, чего прежде нико­гда не поз­во­лял себе, и Марья Ива­новна при­нуж­дена была уте­шать меня – и опять-таки совер­шенно без насмешки ни с ее, ни с его сто­роны. Сто­ляр же сде­лал и гро­бик; Марья Ива­новна отде­лала его рюшем и поло­жила хоро­шень­кую поду­шечку, а я купил цве­тов и обсы­пал ребе­ночка: так и снесли мою бед­ную были­ночку, кото­рую, пове­рят ли, до сих пор не могу поза­быть. Немного, однако, спу­стя все это почти вне­зап­ное про­ис­ше­ствие заста­вило меня даже очень заду­маться. Конечно, Риночка обо­шлась недо­рого – со всем: с гро­би­ком, с погре­бе­нием, с док­то­ром, с цве­тами и с пла­той Дарье Роди­во­новне – трид­цать руб­лей. Эти деньги, отъ­ез­жая в Петер­бург, я навер­стал на при­слан­ных мне на выезд Вер­си­ло­вым сорока руб­лях и про­да­жею кой-каких вещиц перед отъ­ез­дом, так что весь мой «капи­тал» остался непри­кос­но­вен­ным. «Но, – поду­мал я, – если я буду так сби­ваться в сто­рону, то неда­леко уеду». В исто­рии с сту­ден­том выхо­дило, что «идея» может увлечь до неяс­но­сти впе­чат­ле­ний и отвлечь от теку­щей дей­стви­тель­но­сти. Из исто­рии с Риноч­кой выхо­дило обрат­ное, что ника­кая «идея» не в силах увлечь (по край­ней мере меня) до того, чтоб я не оста­но­вился вдруг перед каким-нибудь подав­ля­ю­щим фак­том и не пожерт­во­вал ему разом всем тем, что уже годами труда сде­лал для «идеи». Оба вывода были тем не менее верны.

Глава шестая

I

Надежды мои не сбы­лись вполне – я не застал их одних: хоть Вер­си­лова и не было, но у матери сидела Татьяна Пав­ловна – все-таки чужой чело­век. Поло­вина вели­ко­душ­ного рас­по­ло­же­ния разом с меня соско­чила. Уди­ви­тельно, как я скор и пере­верт­лив в подоб­ных слу­чаях; пес­чинки или волоска доста­точно, чтобы разо­гнать хоро­шее и заме­нить дур­ным. Дур­ные же впе­чат­ле­ния мои, к моему сожа­ле­нию, не так скоро изго­ня­ются, хоть я и не зло­па­мя­тен. Когда я вошел, мне мельк­нуло, что мать тот­час же и быстро пре­рвала нить сво­его раз­го­вора с Татья­ной Пав­лов­ной, кажется весьма ожив­лен­ного. Сестра воро­ти­лась с работы передо мной лишь за минуту и еще не выхо­дила из своей каморки.

Квар­тира эта состо­яла из трех ком­нат. Та, в кото­рой все, по обык­но­ве­нию, сидели, сере­дин­ная ком­ната, или гости­ная, была у нас довольно боль­шая и почти при­лич­ная. В ней все же были мяг­кие крас­ные диваны, очень, впро­чем, истер­тые (Вер­си­лов не тер­пел чех­лов), кой-какие ковры, несколько сто­лов и ненуж­ных сто­ли­ков. Затем, направо, нахо­ди­лась ком­ната Вер­си­лова, тес­ная и узкая, в одно окно; в ней стоял жал­кий пись­мен­ный стол, на кото­ром валя­лось несколько неупо­треб­ля­е­мых книг и забы­тых бумаг, а перед сто­лом не менее жал­кое мяг­кое кресло, со сло­ман­ной и под­няв­шейся вверх углом пру­жи­ной, от кото­рой часто сто­нал Вер­си­лов и бра­нился. В этом же каби­нете, на мяг­ком и тоже истас­кан­ном диване, стлали ему и спать; он нена­ви­дел этот свой каби­нет и, кажется, ничего в нем не делал, а пред­по­чи­тал сидеть праздно в гости­ной по целым часам. Налево из гости­ной была точно такая же ком­натка, в ней спали мать и сестра. В гости­ную вхо­дили из кори­дора, кото­рый окан­чи­вался вхо­дом в кухню, где жила кухарка Луке­рья, и когда стря­пала, то чадила при­го­ре­лым мас­лом на всю квар­тиру неми­ло­сердно. Бывали минуты, когда Вер­си­лов громко про­кли­нал свою жизнь и участь из-за этого кухон­ного чада, и в этом одном я ему вполне сочув­ство­вал; я тоже нена­вижу эти запахи, хотя они и не про­ни­кали ко мне: я жил вверху в све­телке, под кры­шей, куда поды­мался по чрез­вы­чайно кру­той и скри­пу­чей лесенке. Там у меня было досто­при­ме­ча­тель­ного – полу­круг­лое окно, ужасно низ­кий пото­лок, кле­ен­ча­тый диван, на кото­ром Луке­рья к ночи пости­лала мне про­стыню и клала подушку, а про­чей мебели лишь два пред­мета – про­стей­ший тесо­вый стол и дыря­вый пле­те­ный стул.

Впро­чем, все-таки у нас сохра­ня­лись остатки неко­то­рого, когда-то быв­шего ком­форта; в гости­ной, напри­мер, име­лась весьма недур­ная фар­фо­ро­вая лампа, а на стене висела пре­вос­ход­ная боль­шая гра­вюра дрез­ден­ской Мадонны и тут же напро­тив, на дру­гой стене, доро­гая фото­гра­фия, в огром­ном раз­мере, литых брон­зо­вых ворот фло­рен­тий­ского собора. В этой же ком­нате в углу висел боль­шой киот с ста­рин­ными фамиль­ными обра­зами, из кото­рых на одном (всех свя­тых) была боль­шая вызо­ло­чен­ная сереб­ря­ная риза, та самая, кото­рую хотели закла­ды­вать, а на дру­гом (на образе Божьей Матери) – риза бар­хат­ная, выши­тая жем­чу­гом. Перед обра­зами висела лам­падка, зажи­гав­ша­яся под каж­дый празд­ник. Вер­си­лов к обра­зам, в смысле их зна­че­ния, был оче­видно рав­но­ду­шен и только мор­щился ино­гда, видимо сдер­жи­вая себя, от отра­жен­ного от золо­че­ной ризы света лам­падки, слегка жалу­ясь, что это вре­дит его зре­нию, но все же не мешал матери зажигать.

Я обык­но­венно вхо­дил молча и угрюмо, смотря куда-нибудь в угол, а ино­гда входя не здо­ро­вался. Воз­вра­щался же все­гда ранее этого раза, и мне пода­вали обе­дать наверх. Войдя теперь, я вдруг ска­зал: «Здрав­ствуйте, мама», чего нико­гда прежде не делы­вал, хотя как-то все-таки, от стыд­ли­во­сти, не мог и в этот раз заста­вить себя посмот­реть на нее, и уселся в про­ти­во­по­лож­ном конце ком­наты. Я очень устал, но о том не думал.

– Этот неуч все так же у вас про­дол­жает вхо­дить неве­жей, как и прежде, – про­ши­пела на меня Татьяна Пав­ловна; руга­тель­ные слова она и прежде себе поз­во­ляла, и это вошло уже между мною и ею в обычай.

– Здрав­ствуй… – отве­тила мать, как бы тот­час же поте­ряв­шись оттого, что я с ней поздоровался.

– Кушать давно готово, – при­ба­вила она, почти скон­фу­зив­шись, – суп только бы не про­стыл, а кот­летки я сей­час велю… – Она было стала поспешно вста­вать, чтоб идти на кухню, и в пер­вый раз, может быть, в целый месяц мне вдруг стало стыдно, что она слиш­ком уж про­ворно вска­ки­вает для моих услуг, тогда как до сих пор сам же я того требовал.

– Покорно бла­го­дарю, мама, я уж обе­дал. Если не поме­шаю, я здесь отдохну.

– Ах… что ж… отчего же, посиди…

– Не бес­по­кой­тесь, мама, я гру­бить Андрею Пет­ро­вичу больше не стану, – отре­зал я разом…

– Ах, Гос­поди, какое с его сто­роны вели­ко­ду­шие! – крик­нула Татьяна Пав­ловна. – Голуб­чик Соня, да неужели ты все про­дол­жа­ешь гово­рить ему вы? Да кто он такой, чтоб ему такие поче­сти, да еще от род­ной своей матери! Посмотри, ведь ты вся закон­фу­зи­лась перед ним, срам!

– Мне самому очень было бы при­ятно, если б вы, мама, гово­рили мне ты.

– Ах… Ну и хорошо, ну и буду, – зато­ро­пи­лась мать, – я – я ведь не все­гда же… ну, с этих пор знать и буду.

Она вся покрас­нела. Реши­тельно ее лицо бывало ино­гда чрез­вы­чайно при­вле­ка­тельно… Лицо у ней было про­сто­душ­ное, но вовсе не про­сто­ва­тое, немного блед­ное, мало­кров­ное. Щеки ее были очень худы, даже вва­ли­лись, а на лбу сильно начи­нали скоп­ляться мор­щинки, но около глаз их еще не было, и глаза, довольно боль­шие и откры­тые, сияли все­гда тихим и спо­кой­ным све­том, кото­рый меня при­влек к ней с самого пер­вого дня. Любил я тоже, что в лице ее вовсе не было ничего такого груст­ного или ущем­лен­ного; напро­тив, выра­же­ние его было бы даже весе­лое, если б она не тре­во­жи­лась так часто, совсем ино­гда попу­сту, пуга­ясь и схва­ты­ва­ясь с места ино­гда совсем из-за ничего или вслу­ши­ва­ясь испу­ганно в чей-нибудь новый раз­го­вор, пока не уве­ря­лась, что все по-преж­нему хорошо. Все хорошо – именно зна­чило у ней, коли «все по-преж­нему». Только бы не изме­ня­лось, только бы нового чего не про­изо­шло, хотя бы даже счаст­ли­вого!.. Можно было поду­мать, что ее в дет­стве как-нибудь испу­гали. Кроме глаз ее нра­вился мне овал ее про­дол­го­ва­того лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки ее скулы, то не только в моло­до­сти, но даже и теперь она могла бы назваться кра­си­вою. Теперь же ей было не более трид­цати девяти, но в темно-русых воло­сах ее уже сильно про­ска­ки­вали сединки.

Татьяна Пав­ловна взгля­нула на нее с реши­тель­ным негодованием.

– Эта­кому-то бутузу! И так перед ним дро­жать! Смеш­ная ты, Софья; сер­дишь ты меня, вот что!

– Ах, Татьяна Пав­ловна, зачем бы вам так с ним теперь! Да вы шутите, может, а? – при­ба­вила мать, при­ме­тив что-то вроде улыбки на лице Татьяны Пав­ловны. Татьяны Пав­лов­нину брань и впрямь ино­гда нельзя было при­нять за серьез­ное, но улыб­ну­лась она (если только улыб­ну­лась), конечно, лишь на мать, потому что ужасно любила ее доб­роту и уж без сомне­ния заме­тила, как в ту минуту она была счаст­лива моею покорностью.

– Я, конечно, не могу не почув­ство­вать, если вы сами бро­са­е­тесь на людей, Татьяна Пав­ловна, и именно тогда, когда я, войдя, ска­зал «здрав­ствуйте, мама», чего прежде нико­гда не делал, – нашел я нако­нец нуж­ным ей заметить.

– Пред­ставьте себе, – вски­пела она тот­час же, – он счи­тает это за подвиг! На колен­ках, что ли, сто­ять перед тобой, что ты раз в жизни веж­ли­вость ока­зал? Да и это ли веж­ли­вость! Что ты в угол-то смот­ришь, входя? Разве я не знаю, как ты перед нею рвешь и мечешь! Мог бы и мне ска­зать «здрав­ствуй», я пеле­нала тебя, я твоя крест­ная мать.

Разу­ме­ется, я пре­не­брег отве­чать. В ту минуту как раз вошла сестра, и я поско­рее обра­тился к ней:

– Лиза, я сего­дня видел Васина, и он у меня про тебя спро­сил. Ты знакома?

– Да, в Луге, про­шлого года, – совер­шенно про­сто отве­тила она, садясь подле и лас­ково на меня посмот­рев. Не знаю почему, мне каза­лось, что она так и вспых­нет, когда я ей рас­скажу про Васина. Сестра была блон­динка, свет­лая блон­динка, совсем не в мать и не в отца воло­сами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень пря­мой, неболь­шой и пра­виль­ный; впро­чем, и еще осо­бен­ность – мел­кие вес­нушки в лице, чего совсем у матери не было. Вер­си­лов­ского было очень немного, разве тон­кость стана, не малый рост и что-то такое пре­лест­ное в походке. Со мной же ни малей­шего сход­ства; два про­ти­во­по­лож­ные полюса.

– Я их месяца три знала, – при­ба­вила Лиза.

– Это ты про Васина гово­ришь их, Лиза? Надо ска­зать его, а не их. Извини, сестра, что я поправ­ляю, но мне горько, что вос­пи­та­нием твоим, кажется, совсем пренебрегли.

– А при матери низко об этом заме­чать, с твоей сто­роны, – так и вспых­нула Татьяна Пав­ловна, – и врешь ты, вовсе не пренебрегли.

– Ничего я и не говорю про мать, – резко всту­пился я, – знайте, мама, что я смотрю на Лизу как на вто­рую вас; вы сде­лали из нее такую же пре­лесть по доб­роте и харак­теру, какою, наверно, были вы сами, и есть теперь, до сих пор, и будете вечно… Я лишь про наруж­ный лоск, про все эти свет­ские глу­по­сти, впро­чем необ­хо­ди­мые. Я только о том него­дую, что Вер­си­лов, услы­шав, что ты про Васина выго­ва­ри­ва­ешь их, а не его, наверно, не попра­вил бы тебя вовсе – до того он высо­ко­ме­рен и рав­но­ду­шен с нами. Вот что меня бесит!

– Сам-то мед­ве­жо­нок, а туда же, лоску учит. Не смейте, сударь, впредь при матери гово­рить: «Вер­си­лов», равно и в моем при­сут­ствии, – не стерплю! – засвер­кала Татьяна Павловна.

– Мама, я сего­дня жало­ва­нье полу­чил, пять­де­сят руб­лей, возь­мите, пожа­луй­ста, вот!

Я подо­шел и подал ей деньги; она тот­час же затревожилась.

– Ах, не знаю, как взять-то! – про­го­во­рила она, как бы боясь дотро­нуться до денег.

Я не понял.

– Поми­луйте, мама, если вы обе счи­та­ете меня в семье как сына и брата, то…

– Ах, вино­вата я перед тобою, Арка­дий; при­зна­лась бы тебе кое в чем, да боюсь тебя уж очень…

Ска­зала она это с роб­кою и заис­ки­ва­ю­щею улыб­кой; я опять не понял и перебил:

– Кстати, известно вам, мама, что сего­дня в суде реши­лось дело Андрея Пет­ро­вича с Сокольскими?

– Ах, известно! – вос­клик­нула она, от страху сло­жив перед собою ладо­шками руки (ее жест).

– Сего­дня? – так и вздрог­нула вся Татьяна Пав­ловна, – да быть же того не может, он бы ска­зал. Он тебе ска­зал? – повер­ну­лась она к матери.

– Ах, нет, что сего­дня, про то не ска­зал. Да я всю неделю так боюсь. Хоть бы про­иг­рать, я бы помо­ли­лась, только бы с плеч долой, да опять по-прежнему.

– Так не ска­зал же и вам, мама! – вос­клик­нул я. – Каков чело­ве­чек! Вот обра­зец его рав­но­ду­шия и высо­ко­ме­рия; что я гово­рил сейчас?

– Реши­лось-то чем, чем реши­лось-то? Да кто тебе ска­зал? – кида­лась Татьяна Пав­ловна. – Да говори же!

– Да вот и сам он! Может, рас­ска­жет, – воз­ве­стил я, заслы­шав его шаги в кори­доре, и поско­рей уселся около Лизы.

– Брат, ради Бога, пощади маму, будь тер­пе­лив с Андреем Пет­ро­ви­чем… – про­шеп­тала мне сестра.

– Буду, буду, я с тем и воро­тился, – пожал я ей руку.

Лиза очень недо­вер­чиво на меня посмот­рела и права была.

II

Он вошел очень доволь­ный собой, так доволь­ный, что и нуж­ным не нашел скрыть свое рас­по­ло­же­ние. Да и вообще он при­вык перед нами, в послед­нее время, рас­кры­ваться без малей­шей цере­мо­нии, и не только в своем дур­ном, но даже в смеш­ном, чего уж вся­кий боится; между тем вполне созна­вал, что мы до послед­ней чер­точки все пой­мем. В послед­ний год он, по заме­ча­нию Татьяны Пав­ловны, очень опу­стился в костюме: одет был все­гда при­лично, но в ста­ром и без изыс­кан­но­сти. Это правда, он готов был носить белье по два дня, что даже огор­чало мать; это у них счи­та­лось за жертву, и вся эта группа пре­дан­ных жен­щин прямо видела в этом подвиг. Шляпы он все­гда носил мяг­кие, широ­ко­по­лые, чер­ные; когда он снял в две­рях шляпу – целый пук его густей­ших, но с силь­ной про­се­дью волос так и пря­нул на его голове. Я любил смот­реть на его волосы, когда он сни­мал шляпу.

– Здрав­ствуйте; все в сборе; даже и он в том числе? Слы­шал его голос еще из перед­ней; меня бра­нил, кажется?

Один из при­зна­ков его весе­лого рас­по­ло­же­ния – это когда он при­ни­мался надо мною ост­рить. Я не отве­чал, разу­ме­ется. Вошла Луке­рья с целым куль­ком каких-то поку­пок и поло­жила на стол.

– Победа, Татьяна Пав­ловна; в суде выиг­рано, а апел­ли­ро­вать, конечно, кня­зья не решатся. Дело за мною! Тот­час же нашел занять тысячу руб­лей. Софья, положи работу, не труди глаза. Лиза, с работы?

– Да, папа, – с лас­ко­вым видом отве­тила Лиза; она звала его отцом; я этому ни за что не хотел подчиниться.

– Устала?

– Устала.

– Оставь работу, зав­тра не ходи; и совсем брось.

– Папа, мне так хуже.

– Прошу тебя… Я ужасно не люблю, когда жен­щины рабо­тают, Татьяна Павловна.

– Как же без работы-то? Да чтобы жен­щина не работала!..

– Знаю, знаю, все это пре­красно и верно, и я зара­нее согла­сен; но – я, глав­ное, про руко­де­лья. Пред­ставьте себе, во мне это, кажется, одно из болез­нен­ных или, лучше, непра­виль­ных впе­чат­ле­ний дет­ства. В смут­ных вос­по­ми­на­ниях моего пяти-шести­лет­него дет­ства я всего чаще при­по­ми­наю – с отвра­ще­нием конечно – около круг­лого стола кон­клав умных жен­щин, стро­гих и суро­вых, нож­ницы, мате­рию, выкройки и мод­ную кар­тинку. Все судят и рядят, важно и мед­ленно пока­чи­вая голо­вами, при­ме­ри­вая и рас­счи­ты­вая и гото­вясь кро­ить. Все эти лас­ко­вые лица, кото­рые меня так любят, – вдруг стали непри­ступны; зашали я, и меня тот­час же уне­сут. Даже бед­ная няня моя, при­дер­жи­вая меня рукой и не отве­чая на мои крики и тере­бе­нья, загля­де­лась и заслу­ша­лась точно рай­ской птицы. Вот эту-то стро­гость умных лиц и важ­ность перед нача­тием кройки – мне почему-то мучи­тельно даже и теперь пред­ста­вить. Татьяна Пав­ловна, вы ужасно любите кро­ить! Как это ни ари­сто­кра­тично, но я все-таки больше люблю жен­щину совсем не рабо­та­ю­щую. Не прими на свой счет, Софья… Да где тебе! Жен­щина и без того вели­кая власть. Это, впро­чем, и ты зна­ешь, Соня. Как ваше мне­ние, Арка­дий Мака­ро­вич, наверно, восстаете?

– Нет, ничего, – отве­тил я. – Осо­бенно хорошо выра­же­ние, что жен­щина – вели­кая власть, хотя не пони­маю, зачем вы свя­зали это с рабо­той? А что не рабо­тать нельзя, когда денег нет, – сами знаете.

– Но теперь довольно, – обра­тился он к матушке, кото­рая так вся и сияла (когда он обра­тился ко мне, она вся вздрог­нула), – по край­ней мере хоть пер­вое время чтоб я не видал руко­де­лий, для меня прошу. Ты, Арка­дий, как юноша нашего вре­мени, наверно, немножко соци­а­лист; ну, так пове­ришь ли, друг мой, что наи­бо­лее любя­щих празд­ность – это из тру­дя­ще­гося вечно народа!

– Отдых, может быть, а не праздность.

– Нет, именно празд­ность, пол­ное ниче­го­не­де­ла­ние; в том идеал! Я знал одного веч­ного тру­же­ника, хоть и не из народа; он был чело­век довольно раз­ви­той и мог обоб­щать. Он всю жизнь свою, каж­дый день может быть, меч­тал с засо­сом и с уми­ле­нием о пол­ней­шей празд­но­сти, так ска­зать, доводя идеал до абсо­люта – до бес­ко­неч­ной неза­ви­си­мо­сти, до веч­ной сво­боды мечты и празд­ного созер­ца­ния. Так и было вплоть, пока не сло­мался совсем на работе; почи­нить нельзя было; умер в боль­нице. Я серьезно ино­гда готов заклю­чить, что о насла­жде­ниях труда выду­мали празд­ные люди, разу­ме­ется из доб­ро­де­тель­ных. Это одна из «женев­ских идей» конца про­шлого сто­ле­тия. Татьяна Пав­ловна, тре­тьего дня я выре­зал из газеты одно объ­яв­ле­ние, вот оно (он вынул кло­чок из жилет­ного кар­мана), – это из числа тех бес­ко­неч­ных «сту­ден­тов», зна­ю­щих клас­си­че­ские языки и мате­ма­тику и гото­вых в отъ­езд, на чер­дак и всюду. Вот слу­шайте: «Учи­тель­ница под­го­тов­ляет во все учеб­ные заве­де­ния (слы­шите, во все) и дает уроки ариф­ме­тики», – одна лишь строчка, но клас­си­че­ская! Под­го­тов­ляет в учеб­ные заве­де­ния – так уж конечно и из ариф­ме­тики? Нет, у ней об ариф­ме­тике осо­бенно. Это – это уже чистый голод, это уже послед­няя сте­пень нужды. Тро­га­тельна тут именно эта неуме­лость: оче­видно, нико­гда себя не гото­вила в учи­тель­ницы, да вряд ли чему и в состо­я­нии учить. Но ведь хоть топись, тащит послед­ний рубль в газету и печа­тает, что под­го­тов­ляет во все учеб­ные заве­де­ния и, сверх того, дает уроки ариф­ме­тики. Per tutto mondo e in altri siti.[21]

– Ах, Андрей Пет­ро­вич, ей бы помочь! Где она живет? – вос­клик­нула Татьяна Павловна.

– Э, много таких! – Он сунул адрес в кар­ман. – В этом кульке все гостинцы – тебе, Лиза, и вам, Татьяна Пав­ловна; Софья и я, мы не любим слад­кого. Пожа­луй, и тебе, моло­дой чело­век. Я сам все взял у Ели­се­ева и у Балле. Слиш­ком долго «голо­дом сидели», как гово­рит Луке­рья. (NB Нико­гда никто не сидел у нас голо­дом.) Тут вино­град, кон­феты, дюшесы и клуб­нич­ный пирог; даже взял пре­вос­ход­ной наливки; оре­хов тоже. Любо­пытно, что я до сих пор с самого дет­ства люблю орехи, Татьяна Пав­ловна, и, зна­ете, самые про­стые. Лиза в меня; она тоже, как белочка, любит щел­кать орешки. Но ничего нет пре­лест­нее, Татьяна Пав­ловна, как ино­гда невзна­чай, между дет­ских вос­по­ми­на­ний, вооб­ра­жать себя мгно­ве­ни­ями в лесу, в кустар­нике, когда сам рвешь орехи… Дни уже почти осен­ние, но ясные, ино­гда так свежо, зата­ишься в глуши, забре­дешь в лес, пах­нет листьями… Я вижу что-то сим­па­ти­че­ское в вашем взгляде, Арка­дий Макарович?

– Пер­вые годы дет­ства моего про­шли тоже в деревне.

– Как, да ведь ты, кажется, в Москве про­жи­вал… если не ошибаюсь.

– Он у Анд­ро­ни­ко­вых тогда жил в Москве, когда вы тогда при­е­хали; а до тех пор про­жи­вал у покой­ной вашей тетушки, Вар­вары Сте­па­новны, в деревне, – под­хва­тила Татьяна Павловна.

– Софья, вот деньги, при­прячь. На днях обе­щали пять тысяч дать.

– Стало быть, уж ника­кой надежды кня­зьям? – спро­сила Татьяна Павловна.

– Совер­шенно ника­кой, Татьяна Павловна.

– Я все­гда сочув­ство­вала вам, Андрей Пет­ро­вич, и всем вашим, и была дру­гом дома; но хоть кня­зья мне и чужие, а мне, ей-Богу, их жаль. Не осер­ди­тесь, Андрей Петрович.

– Я не наме­рен делиться, Татьяна Павловна.

– Конечно, вы зна­ете мою мысль, Андрей Пет­ро­вич, они бы пре­кра­тили иск, если б вы пред­ло­жили поде­лить попо­лам в самом начале; теперь, конечно, поздно. Впро­чем, не смею судить… Я ведь потому, что покой­ник, наверно, не обо­шел бы их в своем завещании.

– Не то что обо­шел бы, а наверно бы все им оста­вил, а обо­шел бы только одного меня, если бы сумел дело сде­лать и как сле­дует заве­ща­ние напи­сать; но теперь за меня закон – и кон­чено. Делиться я не могу и не хочу, Татьяна Пав­ловна, и делу конец.

Он про­из­нес это даже с озлоб­ле­нием, что редко поз­во­лял себе. Татьяна Пав­ловна при­тихла. Мать как-то грустно поту­пила глаза: Вер­си­лов знал, что она одоб­ряет мне­ние Татьяны Павловны.

«Тут эмская поще­чина!» – поду­мал я про себя. Доку­мент, достав­лен­ный Краф­том и быв­ший у меня в кар­мане, имел бы печаль­ную участь, если бы попался к нему в руки. Я вдруг почув­ство­вал, что все это сидит еще у меня на шее; эта мысль, в связи со всем про­чим, конечно, подей­ство­вала на меня раздражительно.

– Арка­дий, я желал бы, чтоб ты оделся получше, мой друг; ты одет недурно, но, ввиду даль­ней­шего, я мог бы тебе отре­ко­мен­до­вать хоро­шего одного фран­цуза, пре­доб­ро­со­вест­ного и со вкусом.

– Я вас попрошу нико­гда не делать мне подоб­ных пред­ло­же­ний, – рва­нул я вдруг.

– Что так?

– Я, конечно, не нахожу уни­зи­тель­ного, но мы вовсе не в таком согла­ше­нии, а, напро­тив, даже в раз­но­гла­сии, потому что я на днях, зав­тра, остав­ляю ходить к князю, не видя там ни малей­шей службы…

– Да в том, что ты ходишь, что ты сидишь с ним, – служба!

– Такие мысли унизительны.

– Не пони­маю; а впро­чем, если ты столь щекот­лив, то не бери с него денег, а только ходи. Ты его огор­чишь ужасно; он уж к тебе при­лип, будь уве­рен… Впро­чем, как хочешь…

Ему, оче­видно, было неприятно.

– Вы гово­рите, не проси денег, а по вашей же мило­сти я сде­лал сего­дня под­лость: вы меня не предуве­до­мили, а я стре­бо­вал с него сего­дня жало­ва­нье за месяц.

– Так ты уже рас­по­ря­дился; а я, при­зна­юсь, думал, что ты не ста­нешь про­сить; какие же вы, однако, все теперь лов­кие! Нынче нет моло­дежи, Татьяна Павловна.

Он ужасно злился; я тоже рас­сер­дился ужасно.

– Мне надо же было раз­де­латься с вами… это вы меня заста­вили, – я не знаю теперь, как быть.

– Кстати, Софи, отдай немед­ленно Арка­дию его шесть­де­сят руб­лей; а ты, мой друг, не сер­дись за тороп­ли­вость рас­чета. Я по лицу тво­ему уга­ды­ваю, что у тебя в голове какое-то пред­при­я­тие и что ты нуж­да­ешься… в обо­рот­ном капи­тале… или вроде того.

– Я не знаю, что выра­жает мое лицо, но я никак не ожи­дал от мамы, что она рас­ска­жет вам про эти деньги, тогда как я так про­сил ее, – погля­дел я на мать, засвер­кав гла­зами. Не могу выра­зить, как я был обижен.

– Аркаша, голуб­чик, про­сти, ради Бога, не могла я никак, чтобы не сказать…

– Друг мой, не пре­тен­дуй, что она мне открыла твои сек­реты, – обра­тился он ко мне, – к тому же она с доб­рым наме­ре­нием – про­сто матери захо­те­лось похва­литься чув­ствами сына. Но поверь, я бы и без того уга­дал, что ты капи­та­лист. Все сек­реты твои на твоем чест­ном лице напи­саны. У него «своя идея», Татьяна Пав­ловна, я вам говорил.

– Оста­вим мое чест­ное лицо, – про­дол­жал я рвать, – я знаю, что вы часто видите насквозь, хотя в дру­гих слу­чаях не дальше кури­ного носа, – и удив­лялся вашей спо­соб­но­сти про­ни­цать. Ну да, у меня есть «своя идея». То, что вы так выра­зи­лись, конечно слу­чай­ность, но я не боюсь при­знаться: у меня есть «идея». Не боюсь и не стыжусь.

– Глав­ное, не стыдись.

– А все-таки вам нико­гда не открою.

– То есть не удо­сто­ишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю сущ­ность твоей идеи; во вся­ком слу­чае, это:

Я в пустыню удаляюсь…

Татьяна Пав­ловна! Моя мысль – что он хочет… стать Рот­шиль­дом, или вроде того, и уда­литься в свое вели­чие. Разу­ме­ется, он нам с вами назна­чит вели­ко­душно пен­сион – мне-то, может быть, и не назна­чит, – но, во вся­ком слу­чае, только мы его и видели. Он у нас как месяц моло­дой – чуть пока­жется, тут и закатится.

Я содрог­нулся внутри себя. Конечно, все это была слу­чай­ность: он ничего не знал и гово­рил совсем не о том, хоть и помя­нул Рот­шильда; но как он мог так верно опре­де­лить мои чув­ства: порвать с ними и уда­литься? Он все преду­га­дал и напе­ред хотел заса­лить своим циниз­мом тра­гизм факта. Что злился он ужасно, в том не было ника­кого сомнения.

– Мама! про­стите мою вспышку, тем более что от Андрея Пет­ро­вича и без того невоз­можно укрыться, – засме­ялся я при­творно и ста­ра­ясь хоть на миг пере­бить все в шутку.

– Самое луч­шее, мой милый, это то, что ты засме­ялся. Трудно пред­ста­вить, сколько этим каж­дый чело­век выиг­ры­вает, даже в наруж­но­сти. Я серьез­ней­шим обра­зом говорю. У него, Татьяна Пав­ловна, все­гда такой вид, будто у него на уме что-то столь уж важ­ное, что он даже сам при­сты­жен сим обстоятельством.

– Я серьезно попро­сил бы вас быть скром­нее, Андрей Петрович.

– Ты прав, мой друг; но надо же выска­зать раз навсе­гда, чтобы уж потом до всего этого не дотро­ги­ваться. Ты при­е­хал к нам из Москвы с тем, чтобы тот­час же взбун­то­ваться, – вот пока что нам известно о целях тво­его при­бы­тия. О том, что при­е­хал с тем, чтоб нас уди­вить чем-то, – об этом я, разу­ме­ется, не упо­ми­наю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыр­ка­ешь, – между тем ты чело­век, оче­видно, умный и в этом каче­стве мог бы предо­ста­вить такое фыр­ка­нье тем, кото­рым нечем уж больше отмстить людям за свое ничто­же­ство. Ты все­гда закры­ва­ешься, тогда как чест­ный вид твой и крас­ные щеки прямо сви­де­тель­ствуют, что ты мог бы смот­реть всем в глаза с пол­ною невин­но­стью. Он – ипо­хон­дрик, Татьяна Пав­ловна; не пони­маю, с чего они все теперь ипохондрики?

– Если вы не знали, где я даже рос, – как же вам знать, с чего чело­век ипохондрик?

– Вот она раз­гадка: ты оби­делся, что я мог забыть, где ты рос!

– Совсем нет, не при­пи­сы­вайте мне глу­по­стей. Мама, Андрей Пет­ро­вич сей­час похва­лил меня за то, что я засме­ялся; давайте же сме­яться – что так сидеть! Хотите, я вам про себя анек­доты стану рас­ска­зы­вать? Тем более что Андрей Пет­ро­вич совсем ничего не знает из моих приключений.

У меня наки­пело. Я знал, что более мы уж нико­гда не будем сидеть, как теперь, вме­сте и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него нико­гда, – а потому, нака­нуне всего этого, и не мог утер­петь. Он сам вызвал меня на такой финал.

– Это, конечно, пре­мило, если только в самом деле будет смешно, – заме­тил он, про­ни­ца­тельно в меня вгля­ды­ва­ясь, – ты немного огру­бел, мой друг, там, где ты рос, а впро­чем, все-таки ты довольно еще при­ли­чен. Он очень мил сего­дня, Татьяна Пав­ловна, и вы пре­красно сде­лали, что раз­вя­зали нако­нец этот кулек.

Но Татьяна Пав­ловна хму­ри­лась; она даже не обер­ну­лась на его слова и про­дол­жала раз­вя­зы­вать кулек и на подан­ные тарелки рас­кла­ды­вать гостинцы. Мать тоже сидела в совер­шен­ном недо­уме­нии, конечно пони­мая и пред­чув­ствуя, что у нас выхо­дит неладно. Сестра еще раз меня тро­нула за локоть.

III

– Я про­сто вам всем хочу рас­ска­зать, – начал я с самым раз­вяз­ней­шим видом, – о том, как один отец в пер­вый раз встре­тился с своим милым сыном; это именно слу­чи­лось «там, где ты рос»…

– Друг мой, а это будет… не скучно? Ты зна­ешь: tous les genres…[22]

– Не хмурь­тесь, Андрей Пет­ро­вич, я вовсе не с тем, что вы дума­ете. Я именно хочу, чтоб все смеялись.

– Да услы­шит же тебя Бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь и… не захо­чешь рас­стро­ить наш вечер, – про­мям­лил он как-то выде­ланно, небрежно.

– Вы, конечно, и тут уга­дали по лицу, что я вас люблю?

– Да, отча­сти и по лицу.

– Ну, а я так по лицу Татьяны Пав­ловны давно уга­дал, что она в меня влюб­лена. Не смот­рите так звер­ски на меня, Татьяна Пав­ловна, лучше сме­яться! Лучше смеяться!

Она вдруг быстро ко мне повер­ну­лась и прон­зи­тельно с пол­ми­нуты в меня всматривалась.

– Смотри ты! – погро­зила она мне паль­цем, но так серьезно, что это вовсе не могло уже отно­ситься к моей глу­пой шутке, а было предо­сте­ре­же­нием в чем-то дру­гом: «Не взду­мал ли уж начинать?»

– Андрей Пет­ро­вич, так неужели вы не помните, как мы с вами встре­ти­лись, в пер­вый раз в жизни?

– Ей-Богу, забыл, мой друг, и от души вино­ват. Я помню лишь, что это было как-то очень давно и про­ис­хо­дило где-то…

– Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется, до шести– или семи­лет­него моего воз­раста, и, глав­ное, были ли вы в этой деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мере­щится, что я вас в пер­вый раз там уви­дел? Я вас давно уже хотел об этом спро­сить, да откла­ды­вал; теперь время пришло.

– Как же, Арка­шенька, как же! да, я там у Вар­вары Сте­па­новны три раза гостила; в пер­вый раз при­ез­жала, когда тебе всего годо­чек от роду был, во вто­рой – когда тебе чет­вер­тый годок пошел, а потом – когда тебе шесть год­ков минуло.

– Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.

Мать так и зарде­лась от быст­рого при­лива вос­по­ми­на­ний и с чув­ством спро­сила меня:

– Так неужто, Арка­шенька, ты меня еще там запомнил?

– Ничего я не помню и не знаю, но только что-то оста­лось от вашего лица у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, оста­лось зна­ние, что вы моя мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл. Эту Вар­вару Сте­па­новну запом­нил капельку потому только, что у ней вечно были под­вя­заны зубы. Помню еще около дома огром­ные дере­вья, липы кажется, потом ино­гда силь­ный свет солнца в отво­рен­ных окнах, пали­сад­ник с цве­тами, дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгно­ве­нии, когда меня в тамош­ней церкви раз при­ча­щали и вы при­под­няли меня при­нять дары и поце­ло­вать чашу; это летом было, и голубь про­ле­тел насквозь через купол, из окна в окно…

– Гос­поди! Это все так и было, – сплес­нула мать руками, – и голу­бочка того как есть помню. Ты перед самой чашей встре­пе­нулся и кри­чишь: «Голу­бок, голубок!»

– Ваше лицо, или что-то от него, выра­же­ние, до того у меня оста­лось в памяти, что лет пять спу­стя, в Москве, я тот­час при­знал вас, хоть мне и никто не ска­зал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Пет­ро­ви­чем в пер­вый раз встре­тился, то взяли меня от Анд­ро­ни­ко­вых; у них я вплоть до того тихо и весело про­зя­бал лет пять сряду. Их казен­ную квар­тиру до мелочи помню, и всех этих дам и девиц, кото­рые теперь все так здесь поста­рели, и пол­ный дом, и самого Анд­ро­ни­кова, как он всю про­ви­зию, птиц, суда­ков и поро­сят, сам из города в куль­ках при­во­зил, а за сто­лом, вме­сто супруги, кото­рая все чва­ни­лась, нам суп раз­ли­вал, и все­гда мы всем сто­лом над этим сме­я­лись, и он пер­вый. Там меня барышни по-фран­цуз­ски научили, но больше всего я любил басни Кры­лова, заучил их мно­же­ство наизусть и каж­дый день декла­ми­ро­вал по басне Анд­ро­ни­кову, прямо входя к нему в его кро­шеч­ный каби­нет, занят он был или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами позна­ко­мился, Андрей Пет­ро­вич… Я вижу, вы начи­на­ете припоминать.

– Кое-что при­по­ми­наю, мой милый, именно ты что-то мне тогда рас­ска­зал… басню или из «Горе от ума», кажется? Какая же у тебя память, однако!

– Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.

– Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.

Он даже улыб­нулся, тот­час же за ним стали улы­баться и мать и сестра. Довер­чи­вость воз­вра­ща­лась; но Татьяна Пав­ловна, рас­ста­вив на столе гостинцы и усев­шись в углу, про­дол­жала про­ни­цать меня дур­ным взглядом.

– Слу­чи­лось так, – про­дол­жал я, – что вдруг, в одно пре­крас­ное утро, яви­лась за мною друг моего дет­ства, Татьяна Пав­ловна, кото­рая все­гда явля­лась в моей жизни вне­запно, как на театре, и меня повезли в карете и при­везли в один бар­ский дом, в пыш­ную квар­тиру. Вы оста­но­ви­лись тогда у Фана­ри­о­то­вой, Андрей Пет­ро­вич, в ее пустом доме, кото­рый она у вас же когда-то и купила; сама же в то время была за гра­ни­цей. Я все носил кур­точки; тут вдруг меня одели в хоро­шень­кий синий сюр­ту­чок и в пре­вос­ход­ное белье. Татьяна Пав­ловна хло­по­тала около меня весь тот день и поку­пала мне много вещей; я же все ходил по всем пустым ком­на­там и смот­рел на себя во все зер­кала. Вот таким-то обра­зом я на дру­гое утро, часов в десять, бродя по квар­тире, зашел вдруг, совсем невзна­чай, к вам в каби­нет. Я уже и нака­нуне вас видел, когда меня только что при­везли, но лишь мель­ком, на лест­нице. Вы схо­дили с лест­ницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы при­были тогда один, после чрез­вы­чайно дол­гого отсут­ствия и на корот­кое время, так что вас всюду рас­хва­тали и вы почти не жили дома. Встре­тив нас с Татья­ной Пав­лов­ной, вы про­тя­нули только: а! и даже не остановились.

– Он с осо­бен­ною любо­вью опи­сы­вает, – заме­тил Вер­си­лов, обра­ща­ясь к Татьяне Пав­ловне; та отвер­ну­лась и не ответила.

– Я как сей­час вас вижу тогдаш­него, цве­ту­щего и кра­си­вого. Вы уди­ви­тельно успели поста­реть и подур­неть в эти девять лет, уж про­стите эту откро­вен­ность; впро­чем, вам и тогда было уже лет трид­цать семь, но я на вас даже загля­делся: какие у вас были уди­ви­тель­ные волосы, почти совсем чер­ные, с глян­це­ви­тым блес­ком, без малей­шей сединки; усы и бакены юве­лир­ской отделки – иначе не умею выра­зиться; лицо матово-блед­ное, не такое болез­ненно блед­ное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андре­евны, кото­рую я имел честь давеча видеть; горя­щие и тем­ные глаза и свер­ка­ю­щие зубы, осо­бенно когда вы сме­я­лись. Вы именно рас­сме­я­лись, осмот­рев меня, когда я вошел; я мало что умел тогда раз­ли­чать, и от улыбки вашей только взве­се­ли­лось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бар­хат­ном пиджаке, в шей­ном шарфе, цвета соль­фе­рино, по вели­ко­леп­ной рубашке с алан­сон­скими кру­же­вами, сто­яли перед зер­ка­лом с тет­ра­дью в руке и выра­бо­ты­вали, декла­ми­руя, послед­ний моно­лог Чац­кого и осо­бенно послед­ний крик: Карету мне, карету!

– Ах, Боже мой, – вскрик­нул Вер­си­лов, – ведь он и вправду! Я тогда взялся, несмотря на корот­кий срок в Москве, за болез­нию Жилейко, сыг­рать Чац­кого у Алек­сан­дры Пет­ровны Вито­вто­вой, на домаш­ней сцене!

– Неужто вы забыли? – засме­я­лась Татьяна Павловна.

– Он мне напом­нил! И при­зна­юсь, эти тогдаш­ние несколько дней в Москве, может быть, были луч­шей мину­той всей жизни моей! Мы все еще тогда были так молоды… и все тогда с таким жаром ждали… Я тогда в Москве неожи­данно встре­тил столько… Но про­дол­жай, мой милый: ты очень хорошо сде­лал на этот раз, что так подробно напомнил…

– Я стоял, смот­рел на вас и вдруг про­кри­чал: «Ах, как хорошо, насто­я­щий Чац­кий!» Вы вдруг обер­ну­лись ко мне и спра­ши­ва­ете: «Да разве ты уже зна­ешь Чац­кого?» – а сами сели на диван и при­ня­лись за кофей в самом пре­лест­ном рас­по­ло­же­нии духа, – так бы вас и рас­це­ло­вал. Тут я вам сооб­щил, что у Анд­ро­ни­кова все очень много читают, а барышни знают много сти­хов наизусть, а из «Горе от ума» так про­меж себя разыг­ры­вают сцены, и что всю про­шлую неделю все читали по вече­рам вме­сте, вслух, «Записки охот­ника», а что я больше всего люблю басни Кры­лова и наизусть знаю. Вы и велели мне про­честь что-нибудь наизусть, а я вам про­чел «Раз­бор­чи­вую невесту»:

Неве­ста-девушка смыш­ляла жениха.

– Именно, именно, ну теперь я все при­пом­нил, – вскри­чал опять Вер­си­лов, – но, друг мой, я и тебя при­по­ми­наю ясно: ты был тогда такой милый маль­чик, лов­кий даже маль­чик, и кля­нусь тебе, ты тоже про­иг­рал в эти девять лет.

Тут уж все, и сама Татьяна Пав­ловна, рас­сме­я­лись. Ясно, что Андрей Пет­ро­вич изво­лил шутить и тою же моне­тою «отпла­тил» мне за кол­кое мое заме­ча­ние о том, что он поста­рел. Все раз­ве­се­ли­лись; да и ска­зано было прекрасно.

– По мере как я читал, вы улы­ба­лись, но я и до поло­вины не дошел, как вы оста­но­вили меня, позво­нили и вошед­шему слуге при­ка­зали попро­сить Татьяну Пав­ловну, кото­рая немед­ленно при­бе­жала с таким весе­лым видом, что я, видя ее нака­нуне, почти теперь не узнал. При Татьяне Пав­ловне я вновь начал «Неве­сту-девушку» и кон­чил бли­ста­тельно, даже Татьяна Пав­ловна улыб­ну­лась, а вы, Андрей Пет­ро­вич, вы крик­нули даже «браво!» и заме­тили с жаром, что про­чти я «Стре­козу и Мура­вья», так еще неуди­ви­тельно, что тол­ко­вый маль­чик, в мои лета, про­чтет тол­ково, но что эту басню:

Неве­ста-девушка смыш­ляла жениха,
Тут нет еще греха…

«Вы послу­шайте, как он выго­ва­ри­вает: „Тут нет еще греха“!» Одним сло­вом, вы были в вос­хи­ще­нии. Тут вы вдруг заго­во­рили с Татья­ной Пав­лов­ной по-фран­цуз­ски, и она мигом нахму­ри­лась и стала вам воз­ра­жать, даже очень горя­чи­лась; но так как невоз­можно же про­ти­во­ре­чить Андрею Пет­ро­вичу, если он вдруг чего захо­чет, то Татьяна Пав­ловна и увела меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки, пере­ме­нили белье, напо­ма­дили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна Пав­ловна раз­ря­ди­лась сама довольно пышно, так даже, что я не ожи­дал, и повезла меня с собой в карете. Я попал в театр в пер­вый раз в жизни, в люби­тель­ский спек­такль у Вито­вто­вой; свечи, люстры, дамы, воен­ные, гене­ралы, девицы, зана­вес, ряды сту­льев – ничего подоб­ного я до сих пор не виды­вал. Татьяна Пав­ловна заняла самое скром­ное местечко в одном из зад­них рядов и меня поса­дила подле. Были, разу­ме­ется, и дети, как я, но я уже ни на что не смот­рел, а ждал с зами­ра­нием сердца пред­став­ле­ния. Когда вы вышли, Андрей Пет­ро­вич, я был в вос­торге, в вос­торге до слез, – почему, из-за чего, сам не пони­маю. Слезы-то вос­торга зачем? – вот что мне было дико во все эти девять лет потом при­по­ми­нать! Я с зами­ра­нием сле­дил за коме­дией; в ней я, конечно, пони­мал только то, что она ему изме­нила, что над ним сме­ются глу­пые и недо­стой­ные пальца на ноге его люди. Когда он декла­ми­ро­вал на бале, я пони­мал, что он уни­жен и оскорб­лен, что он уко­ряет всех этих жал­ких людей, но что он – велик, велик! Конечно, и под­го­товка у Анд­ро­ни­кова спо­соб­ство­вала пони­ма­нию, но – и ваша игра, Андрей Пет­ро­вич! Я в пер­вый раз видел сцену! В разъ­езде же, когда Чац­кий крик­нул: «Карету мне, карету!» (а крик­нули вы уди­ви­тельно), я сорвался со стула и вме­сте со всей залой, раз­ра­зив­шейся апло­дис­мен­том, захло­пал и изо всей силы закри­чал «браво!». Живо помню, как в этот самый миг, точно булавка, вон­зился в меня сзади, «пониже пояс­ницы», разъ­ярен­ный щипок Татьяны Пав­ловны, но я и вни­ма­ния не обра­тил! Разу­ме­ется, тот­час после «Горе от ума» Татьяна Пав­ловна увезла меня домой: «Не тан­це­вать же тебе оста­ваться, через тебя только я сама не оста­юсь», – шипели вы мне, Татьяна Пав­ловна, всю дорогу в карете. Всю ночь я был в бреду, а на дру­гой день, в десять часов, уже стоял у каби­нета, но каби­нет был при­тво­рен: у вас сидели люди, и вы с ними зани­ма­лись делами; потом вдруг ука­тили на весь день до глу­бо­кой ночи – так я вас и не уви­дел! Что такое хоте­лось мне тогда ска­зать вам – забыл конечно, и тогда не знал, но я пла­менно желал вас уви­деть как можно ско­рей. А назав­тра поутру, еще с восьми часов, вы изво­лили отпра­виться в Сер­пу­хов: вы тогда только что про­дали ваше туль­ское име­ние, для рас­платы с кре­ди­то­рами, но все-таки у вас оста­вался в руках аппе­тит­ный куш, вот почему вы и в Москву тогда пожа­ло­вали, в кото­рую не могли до того вре­мени загля­нуть, боясь кре­ди­то­ров; и вот один только этот сер­пу­хов­ский гру­биян, один из всех кре­ди­то­ров, не согла­шался взять поло­вину долга вме­сто всего. Татьяна Пав­ловна на вопросы мои даже и не отве­чала: «Нечего тебе, а вот после­зав­тра отвезу тебя в пан­сион; при­го­товься, тет­ради свои возьми, книжки при­веди в поря­док, да при­учайся сам в сун­дучке укла­ды­вать, не бело­руч­кой расти вам, сударь», да то-то, да это-то, уж бара­ба­нили же вы мне, Татьяна Пав­ловна, в эти три дня! Тем и кон­чи­лось, что свезли меня в пан­сион, к Тушару, в вас влюб­лен­ного и невин­ного, Андрей Пет­ро­вич, и пусть, кажется, глу­пей­ший слу­чай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам потом, через пол­года, от Тушара бежать хотел!

– Ты пре­красно рас­ска­зал и все мне так живо напом­нил, – отче­ка­нил Вер­си­лов, – но, глав­ное, пора­жает меня в рас­сказе твоем богат­ство неко­то­рых стран­ных подроб­но­стей, о дол­гах моих напри­мер. Не говоря уже о неко­то­рой непри­лич­но­сти этих подроб­но­стей, не пони­маю, как даже ты их мог достать?

– Подроб­но­сти? Как достал? Да повто­ряю же, я только и делал, что доста­вал о вас подроб­но­сти, все эти девять лет.

– Стран­ное при­зна­ние и стран­ное пре­про­вож­де­ние времени!

Он повер­нулся, полу­лежа в крес­лах, и даже слегка зев­нул, – нарочно или нет, не знаю.

– Что же, про­дол­жать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара?

– Запре­тите ему, Андрей Пет­ро­вич, уймите его и выго­ните вон, – рва­нула Татьяна Павловна.

– Нельзя, Татьяна Пав­ловна, – вну­ши­тельно отве­тил ей Вер­си­лов, – Арка­дий, оче­видно, что-то замыс­лил, и, стало быть, надо ему непре­менно дать кон­чить. Ну и пусть его! Рас­ска­жет, и с плеч долой, а для него в том и глав­ное, чтоб с плеч долой спу­стить. Начи­най, мой милый, твою новую исто­рию, то есть я так только говорю: новую; не бес­по­койся, я знаю конец ее.

IV

– Бежал я, то есть хотел к вам бежать, очень про­сто. Татьяна Пав­ловна, помните ли, как недели две спу­стя после моего водво­ре­ния Тушар напи­сал к вам письмо, – нет? А мне потом и письмо Марья Ива­новна пока­зы­вала, оно тоже в бума­гах покой­ного Анд­ро­ни­кова очу­ти­лось. Тушар вдруг спо­хва­тился, что мало взял денег, и с «досто­ин­ством» объ­явил вам в письме своем, что в заве­де­нии его вос­пи­ты­ва­ются кня­зья и сена­тор­ские дети и что он счи­тает ниже сво­его заве­де­ния дер­жать вос­пи­тан­ника с таким про­ис­хож­де­нием, как я, если ему не дадут прибавки.

– Mon cher, ты бы мог…

– О, ничего, ничего, – пере­бил я, – я только немножко про Тушара. Вы ему отве­тили уже из уезда, Татьяна Пав­ловна, через две недели, и резко отка­зали. Я при­по­ми­наю, как он, весь баг­ро­вый, вошел тогда в нашу класс­ную. Это был очень малень­кий и очень плот­нень­кий фран­цу­зик, лет сорока пяти и дей­стви­тельно париж­ского про­ис­хож­де­ния, разу­ме­ется из сапож­ни­ков, но уже с неза­па­мят­ных вре­мен слу­жив­ший в Москве на штат­ном месте, пре­по­да­ва­те­лем фран­цуз­ского языка, имев­ший даже чины, кото­рыми чрез­вы­чайно гор­дился, – чело­век глу­боко необ­ра­зо­ван­ный. А нас, вос­пи­тан­ни­ков, было у него всего чело­век шесть; из них дей­стви­тельно какой-то пле­мян­ник мос­ков­ского сена­тора, и все мы у него жили совер­шенно на семей­ном поло­же­нии, более под при­смот­ром его супруги, очень манер­ной дамы, дочери какого-то рус­ского чинов­ника. Я в эти две недели ужасно важ­ни­чал перед това­ри­щами, хва­стался моим синим сюр­ту­ком и папень­кой моим Андреем Пет­ро­ви­чем, и вопросы их: почему же я Дол­го­ру­кий, а не Вер­си­лов, – совер­шенно не сму­щали меня именно потому, что я сам не знал почему.

– Андрей Пет­ро­вич! – крик­нула Татьяна Пав­ловна почти угро­жа­ю­щим голо­сом. Напро­тив, матушка, не отры­ва­ясь, сле­дила за мною, и ей видимо хоте­лось, чтобы я продолжал.

– Ce[23] Тушар… дей­стви­тельно я при­по­ми­наю теперь, что он такой малень­кий и верт­ля­вый, – про­це­дил Вер­си­лов, – но мне его реко­мен­до­вали тогда с наи­луч­шей стороны…

– Ce Тушар вошел с пись­мом в руке, подо­шел к нашему боль­шому дубо­вому столу, за кото­рым мы все шестеро что-то зуб­рили, крепко схва­тил меня за плечо, под­нял со стула и велел захва­тить мои тет­радки. «Твое место не здесь, а там», – ука­зал он мне кро­шеч­ную ком­натку налево из перед­ней, где стоял про­стой стол, пле­те­ный стул и кле­ен­ча­тый диван – точь-в-точь как теперь у меня наверху в све­телке. Я пере­шел с удив­ле­нием и очень оро­бев: нико­гда еще со мной грубо не обхо­ди­лись. Через пол­часа, когда Тушар вышел из класс­ной, я стал пере­гля­ды­ваться с това­ри­щами и пере­сме­и­ваться; конечно, они надо мною сме­я­лись, но я о том не дога­ды­вался и думал, что мы сме­емся оттого, что нам весело. Тут как раз нале­тел Тушар, схва­тил меня за вихор и давай тас­кать. «Ты не сме­ешь сидеть с бла­го­род­ными детьми, ты под­лого про­ис­хож­де­ния и все равно что лакей!» И он пре­больно уда­рил меня по моей пух­лой румя­ной щеке. Ему это тот­час же понра­ви­лось, и он уда­рил меня во вто­рой и в тре­тий раз. Я пла­кал навзрыд, я был страшно удив­лен. Целый час я сидел, закрыв­шись руками, и пла­кал-пла­кал. Про­изо­шло что-то такое, чего я ни за что не пони­мал. Не пони­маю, как чело­век не злой, как Тушар, ино­стра­нец, и даже столь радо­вав­шийся осво­бож­де­нию рус­ских кре­стьян, мог бить такого глу­пого ребенка, как я. Впро­чем, я был только удив­лен, а не оскорб­лен; я еще не умел оскорб­ляться. Мне каза­лось, что я что-то сша­лил, но когда я исправ­люсь, то меня про­стят и мы опять ста­нем вдруг все веселы, пой­дем играть на дворе и зажи­вем как нельзя лучше.

– Друг мой, если б я только знал… – про­тя­нул Вер­си­лов с небреж­ной улыб­кой несколько утом­лен­ного чело­века, – каков, однако, него­дяй этот Тушар! Впро­чем, я все еще не теряю надежды, что ты как-нибудь собе­решься с силами и все это нам нако­нец про­стишь, и мы опять зажи­вем как нельзя лучше.

Он реши­тельно зевнул.

– Да я и не обви­няю, совсем нет, и, поверьте, не жалу­юсь на Тушара! – про­кри­чал я, несколько сби­тый с толку, – да и бил он меня каких-нибудь месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обез­ору­жить, бро­сался цело­вать его руки и цело­вал их и все пла­кал-пла­кал. Това­рищи сме­я­лись надо мною и пре­зи­рали меня, потому что Тушар стал упо­треб­лять меня ино­гда как при­слугу, при­ка­зы­вал пода­вать себе пла­тье, когда оде­вался. Тут мое лакей­ство при­го­ди­лось мне инстинк­тивно: я ста­рался изо всех сил уго­дить и нисколько не оскорб­лялся, потому что ничего еще я этого не пони­мал, и удив­ля­юсь даже до сей поры тому, что был так еще тогда глуп, что не мог понять, как я всем им неровня. Правда, това­рищи много мне и тогда уже объ­яс­нили, школа была хоро­шая. Тушар кон­чил тем, что полю­бил более пинать меня колен­ком сзади, чем бить по лицу; а через пол­года так даже стал меня ино­гда и лас­кать; только нет-нет, а в месяц раз, наверно, побьет, для напо­ми­на­ния, чтоб не забы­вался. С детьми тоже скоро меня поса­дили вме­сте и пус­кали играть, но ни разу, в целые два с поло­ви­ной года, Тушар не забыл раз­ли­чия в соци­аль­ном поло­же­нии нашем, и хоть не очень, а все же упо­треб­лял меня для услуг посто­янно, я именно думаю, чтоб мне напомнить.

Бежал же я, то есть хотел было бежать, уже меся­цев пять спу­стя после этих пер­вых двух меся­цев. И вообще я всю жизнь бывал туг на реше­ние. Когда я ложился в постель и закры­вался оде­я­лом, я тот­час начи­нал меч­тать об вас, Андрей Пет­ро­вич, только об вас одном; совер­шенно не знаю, почему это так дела­лось. Вы мне и во сне даже сни­лись. Глав­ное, я все страстно меч­тал, что вы вдруг вой­дете, я к вам бро­шусь и вы меня выве­дете из этого места и уве­зете к себе, в тот каби­нет, и опять мы поедем в театр, ну и про­чее. Глав­ное, что мы не рас­ста­немся – вот в чем было глав­ное! Когда же утром при­хо­ди­лось про­сы­паться, то вдруг начи­на­лись насмешки и пре­зре­ние маль­чи­шек; один из них прямо начал бить меня и застав­лял пода­вать сапоги; он бра­нил меня самыми сквер­ными име­нами, осо­бенно ста­ра­ясь объ­яс­нить мне мое про­ис­хож­де­ние, к утехе всех слу­ша­те­лей. Когда же являлся нако­нец сам Тушар, в душе моей начи­на­лось что-то невы­но­си­мое. Я чув­ство­вал, что мне здесь нико­гда не про­стят, – о, я уже начи­нал пома­леньку пони­мать, что именно не про­стят и чем именно я про­ви­нился! И вот я нако­нец поло­жил бежать. Я меч­тал об этом ужасно целых два месяца, нако­нец решился; тогда был сен­тябрь. Я выждал, когда все това­рищи разъ­е­ха­лись в суб­боту на вос­кре­се­нье, а между тем поти­хоньку тща­тельно свя­зал себе узе­лок самых необ­хо­ди­мых вещиц; денег у меня было два рубля. Я хотел выждать, когда смерк­нется. «Там спу­щусь по лест­нице, – думал я, – и выйду, а потом и пойду». Куда? Я знал, что Анд­ро­ни­ков уже пере­ве­ден в Петер­бург, и решил, что я отыщу дом Фана­ри­о­то­вой на Арбате; «ночь где-нибудь про­хожу или про­сижу, а утром рас­спрошу кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Пет­ро­вич и если не в Москве, то в каком городе или госу­дар­стве? Наверно, ска­жут. Я уйду, а потом в дру­гом месте где-нибудь и у кого-нибудь спрошу: в какую заставу идти, если в такой-то город, ну и выйду, и пойду, и пойду. Все буду идти; ноче­вать буду где-нибудь под кустами, а есть буду один только хлеб, а хлеба на два рубля мне очень надолго хва­тит». В суб­боту, однако, никак не уда­лось бежать; при­шлось ожи­дать до зав­тра, до вос­кре­се­нья, и, как нарочно, Тушар с женой куда-то в вос­кре­се­нье уехали; оста­лись во всем доме только я да Ага­фья. Я ждал ночи с страш­ной тос­кой, помню, сидел в нашей зале у окна и смот­рел на пыль­ную улицу с дере­вян­ными доми­ками и на ред­ких про­хо­жих. Тушар жил в захо­лу­стье, и из окон видна была застава: уж не та ли? – мере­щи­лось мне. Солнце зака­ты­ва­лось такое крас­ное, небо было такое холод­ное, и ост­рый ветер, точь-в-точь как сего­дня, поды­мал песок. Стем­нело нако­нец совсем; я стал перед обра­зом и начал молиться, только скоро-скоро, я торо­пился; захва­тил узе­лок и на цыпоч­ках пошел с скри­пу­чей нашей лест­ницы, ужасно боясь, чтобы не услы­хала меня из кухни Ага­фья. Дверь была на ключе, я отво­рил, и вдруг – тем­ная-тем­ная ночь зачер­нела передо мной, как бес­ко­неч­ная опас­ная неиз­вест­ность, а ветер так и рва­нул с меня фуражку. Я было вышел; на той сто­роне тро­туара раз­дался сип­лый, пья­ный рев ругав­ше­гося про­хо­жего; я постоял, погля­дел и тихо вер­нулся, тихо про­шел наверх, тихо раз­делся, сло­жил узе­лок и лег нич­ком, без слез и без мыс­лей, и вот с этой-то самой минуты я и стал мыс­лить, Андрей Пет­ро­вич! Вот с самой этой минуты, когда я сознал, что я, сверх того, что лакей, вдо­ба­вок, и трус, и нача­лось насто­я­щее, пра­виль­ное мое развитие!

– А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек рас­ку­сила! – вско­чила вдруг с места Татьяна Пав­ловна, и так даже неожи­данно, что я совсем и не при­го­то­вился, – да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и теперь лакей, лакей­ская душа у тебя! Да чего бы сто­ило Андрею Пет­ро­вичу тебя в сапож­ники отдать? Даже бла­го­де­я­ние бы тебе ока­зал, реме­слу бы обу­чил! Кто бы с него больше для тебя спро­сил аль потре­бо­вал? Отец твой, Макар Ива­ныч, не то что про­сил, а почти тре­бо­вал, чтоб вас, детей его, из низ­ших сосло­вий не выво­дить. Нет, ты не ценишь, что он тебя до уни­вер­си­тета довел и что чрез него ты права полу­чил. Маль­чишки, вишь, его драз­нили, так он поклялся отмстить чело­ве­че­ству… Сво­лочь ты этакая!

При­зна­юсь, я был пора­жен этой выход­кой. Я встал и неко­то­рое время смот­рел, не зная, что сказать.

– А ведь дей­стви­тельно, Татьяна Пав­ловна ска­зала мне новое, – твердо обер­нулся я нако­нец к Вер­си­лову, – ведь дей­стви­тельно я настолько лакей, что никак не могу удо­вле­тво­риться только тем, что Вер­си­лов не отдал меня в сапож­ники; даже «права» не уми­лили меня, а пода­вай, дескать, мне всего Вер­си­лова, пода­вай мне отца… вот чего потре­бо­вал – как же не лакей? Мама, у меня на сове­сти уже восемь лет, как вы при­хо­дили ко мне одна к Тушару посе­тить меня и как я вас тогда при­нял, но теперь неко­гда об этом, Татьяна Пав­ловна не даст рас­ска­зать. До зав­тра, мама, может, с вами-то еще уви­димся. Татьяна Пав­ловна! Ну что, если я опять-таки до такой сте­пени лакей, что никак не могу даже того допу­стить, чтоб от живой жены можно было жениться еще на жене? А ведь это чуть-чуть было не слу­чи­лось в Эмсе с Андреем Пет­ро­ви­чем! Мама, если не захо­тите оста­ваться с мужем, кото­рый зав­тра женится на дру­гой, то вспом­ните, что у вас есть сын, кото­рый обе­ща­ется быть навеки почти­тель­ным сыном, вспом­ните и пой­демте, но только с тем, что «или он, или я», – хотите? Я не сей­час ведь ответа прошу: я знаю, что на такие вопросы нельзя давать ответа тот­час же…

Но я не мог докон­чить, во-пер­вых, потому, что раз­го­ря­чился и рас­те­рялся. Мать вся поблед­нела, и как будто голос ее пре­секся: не могла выго­во­рить ни слова. Татьяна Пав­ловна гово­рила что-то очень громко и много, так что я даже разо­брать не мог, и раза два пих­нула меня в плечо кула­ком. Я только запом­нил, что она про­кри­чала, что мои слова «напуск­ные, в мел­кой душе взле­ле­ян­ные, паль­цем выво­ро­чен­ные». Вер­си­лов сидел непо­движно и очень серьез­ный, не улы­бался. Я пошел к себе наверх. Послед­ний взгляд, про­во­див­ший меня из ком­наты, был уко­ри­тель­ный взгляд сестры; она строго качала мне вслед головой.

Глава седьмая

I

Я опи­сы­ваю все эти сцены, не щадя себя, чтобы все ясно при­пом­нить и вос­ста­но­вить впе­чат­ле­ние. Взойдя к себе наверх, я совер­шенно не знал, надобно ли мне сты­диться или тор­же­ство­вать, как испол­нив­шему свой долг. Если б я был капельку опыт­нее, я бы дога­дался, что малей­шее сомне­ние в таком деле надо тол­ко­вать к худ­шему. Но меня сби­вало с толку дру­гое обсто­я­тель­ство: не пони­маю, чему я был рад, но я был ужасно рад, несмотря на то что сомне­вался и явно созна­вал, что внизу сре­зался. Даже то, что Татьяна Пав­ловна так злобно меня обру­гала, – мне было только смешно и забавно, а вовсе не зло­било меня. Веро­ятно, все это потому, что я все-таки порвал цепь и в пер­вый раз чув­ство­вал себя на свободе.

Я чув­ство­вал тоже, что испор­тил свое поло­же­ние: еще больше мраку ока­зы­ва­лось в том, как мне теперь посту­пить с пись­мом о наслед­стве. Теперь реши­тельно при­мут, что я хочу мстить Вер­си­лову. Но я еще внизу поло­жил, во время всех этих деба­тов, под­верг­нуть дело о письме про наслед­ство реше­нию тре­тей­скому и обра­титься, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину, то еще к одному лицу, я уже знал к какому. Одна­жды, для этого только раза, схожу к Васину, думал я про себя, а там – там исчезну для всех надолго, на несколько меся­цев, а для Васина даже осо­бенно исчезну; только с мате­рью и с сест­рой, может, буду видеться изредка. Все это было бес­по­ря­дочно; я чув­ство­вал, что что-то сде­лал, да не так, и – и был дово­лен; повто­ряю, все-таки был чему-то рад.

Лечь спать я поло­жил было раньше, пред­видя зав­тра боль­шую ходьбу. Кроме найма квар­тиры и пере­езда, я при­нял неко­то­рые реше­ния, кото­рые так или этак поло­жил выпол­нить. Но вечеру не уда­лось кон­читься без курье­зов, и Вер­си­лов сумел-таки чрез­вы­чайно уди­вить меня. В све­телку мою он реши­тельно нико­гда не захо­дил, и вдруг, я еще часу не был у себя, как услы­шал его шаги на лесенке: он звал меня, чтоб я ему посве­тил. Я вынес свечку и, про­тя­нув вниз руку, кото­рую он схва­тил, помог ему дота­щиться наверх.

– Merci, друг, я сюда еще ни разу не впол­зал, даже когда нани­мал квар­тиру. Я пред­чув­ство­вал, что это такое, но все-таки не пред­по­ла­гал такой конуры, – стал он посре­дине моей све­телки, с любо­пыт­ством ози­ра­ясь кру­гом. – Но это гроб, совер­шен­ный гроб!

Дей­стви­тельно, было неко­то­рое сход­ство с внут­рен­но­стью гроба, и я даже поди­вился, как он верно с одного слова опре­де­лил. Каморка была узкая и длин­ная; с высоты плеча моего, не более, начи­нался угол стены и крыши, конец кото­рой я мог достать ладо­нью. Вер­си­лов, в первую минуту, бес­со­зна­тельно дер­жал себя сгор­бив­шись, боясь задеть голо­вой о пото­лок, однако не задел и кон­чил тем, что довольно спо­койно уселся на моем диване, на кото­ром была уже постлана моя постель. Что до меня, я не садился и смот­рел на него в глу­бо­чай­шем удивлении.

– Мать рас­ска­зы­вает, что не знала, брать ли с тебя деньги, кото­рые ты давеча ей пред­ло­жил за месяч­ное твое содер­жа­ние. Ввиду эта­кого гроба не только не брать, а, напро­тив, вычет с нас в твою пользу сле­дует сде­лать! Я здесь нико­гда не был и… вооб­ра­зить не могу, что здесь можно жить.

– Я при­вык. А вот что вижу вас у себя, то никак не могу к тому при­вык­нуть после всего, что вышло внизу.

– О да, ты был зна­чи­тельно груб внизу, но… я тоже имею свои осо­бые цели, кото­рые и объ­ясню тебе, хотя, впро­чем, в при­ходе моем нет ничего необык­но­вен­ного; даже то, что внизу про­изо­шло, – тоже все в совер­шен­ном порядке вещей; но разъ­ясни мне вот что, ради Хри­ста: там, внизу, то, что ты рас­ска­зы­вал и к чему так тор­же­ственно нас гото­вил и при­сту­пал, неужто это все, что ты наме­рен был открыть или сооб­щить, и ничего больше у тебя не было?

– Все. То есть поло­жим, что все.

– Мало­вато, друг мой; при­знаться, я, судя по тво­ему при­ступу и как ты нас звал сме­яться, одним сло­вом, видя, как тебе хоте­лось рас­ска­зы­вать, – я ждал большего.

– Да вам-то не все ли равно?

– Да я, соб­ственно, из чув­ства меры: не сто­ило такого треску, и нару­шена была мера. Целый месяц мол­чал, соби­рался, и вдруг – ничего!

– Я хотел долго рас­ска­зы­вать, но сты­жусь, что и это рас­ска­зал. Не все можно рас­ска­зать сло­вами, иное лучше нико­гда не рас­ска­зы­вать. Я же вот довольно ска­зал, да ведь вы же не поняли.

– А! и ты ино­гда стра­да­ешь, что мысль не пошла в слова! Это бла­го­род­ное стра­да­ние, мой друг, и дается лишь избран­ным; дурак все­гда дово­лен тем, что ска­зал, и к тому же все­гда выска­жет больше, чем нужно; про запас они любят.

– Как я внизу, напри­мер; я тоже выска­зал больше, чем нужно: я потре­бо­вал «всего Вер­си­лова» – это гораздо больше, чем нужно; мне Вер­си­лова вовсе не нужно.

– Друг мой, ты, я вижу, хочешь навер­стать про­иг­ран­ное внизу. Ты, оче­видно, рас­ка­ялся, а так как рас­ка­яться зна­чит у нас немед­ленно на кого-нибудь опять наки­нуться, то вот ты и не хочешь в дру­гой раз на мне про­мах­нуться. Я рано при­шел, а ты еще не остыл и к тому же туго выно­сишь кри­тику. Но садись, ради Бога, я тебе кое-что при­шел сооб­щить; бла­го­дарю, вот так. Из того, что ты ска­зал матери внизу, уходя, слиш­ком ясно, что нам, во вся­ком даже слу­чае, лучше разъ­е­хаться. Я при­шел с тем, чтоб уго­во­рить тебя сде­лать это по воз­мож­но­сти мягче и без скан­дала, чтоб не огор­чить и не испу­гать твою мать еще больше. Даже то, что я пошел сюда сам, уже ее обод­рило: она как-то верует, что мы еще успеем при­ми­риться, ну и что все пой­дет по-преж­нему. Я думаю, если б мы с тобой, здесь теперь, раз или два погромче рас­сме­я­лись, то посе­лили бы вос­торг в их роб­ких серд­цах. Пусть это и про­стые сердца, но они любя­щие, искренно и про­сто­душно, почему же не поле­ле­ять их при слу­чае? Ну, вот это раз. Вто­рое: почему бы нам непре­менно рас­ста­ваться с жаж­дой мести, с скре­же­том зубов, с клят­вами и так далее? Безо вся­кого сомне­ния, нам вешаться друг другу на шею совсем ни к чему, но можно рас­статься, так ска­зать, вза­имно ува­жая друг друга, не правда ли, а?

– Все это – вздор! Обе­щаю, что съеду без скан­далу – и довольно. Это вы для матери хло­по­чете? А мне так кажется, что спо­кой­ствие матери вам тут реши­тельно все равно, и вы только так говорите.

– Ты не веришь?

– Вы гово­рите со мной реши­тельно как с ребенком!

– Друг мой, я готов за это тысячу раз про­сить у тебя про­ще­ния, ну и там за все, что ты на мне насчи­ты­ва­ешь, за все эти годы тво­его дет­ства и так далее, но, cher enfant, что же из этого вый­дет? Ты так умен, что не захо­чешь сам очу­титься в таком глу­пом поло­же­нии. Я уже и не говорю о том, что даже до сей поры не совсем пони­маю харак­тер твоих упре­ков: в самом деле, в чем ты, соб­ственно, меня обви­ня­ешь? В том, что родился не Вер­си­ло­вым? Или нет? Ба! ты сме­ешься пре­зри­тельно и маха­ешь руками, стало быть, нет?

– Поверьте, нет. Поверьте, не нахожу ника­кой чести назы­ваться Версиловым.

– О чести оста­вим; к тому же твой ответ непре­менно дол­жен быть демо­кра­ти­чен; но если так, то за что же ты обви­ня­ешь меня?

– Татьяна Пав­ловна ска­зала сей­час все, что мне надо было узнать и чего я никак не мог понять до нее: это то, что не отдали же вы меня в сапож­ники, след­ственно, я еще дол­жен быть бла­го­да­рен. Понять не могу, отчего я небла­го­да­рен, даже и теперь, даже когда меня вра­зу­мили. Уж не ваша ли кровь гор­дая гово­рит, Андрей Петрович?

– Веро­ятно, нет. И, кроме того, согла­сись, что все твои выходки внизу, вме­сто того чтоб падать на меня, как и пред­на­зна­ча­лись тобою, тира­нили и тер­зали одну ее. Между тем, кажется, не тебе бы ее судить. Да и чем она перед тобой вино­вата? Разъ­ясни мне тоже, кстати, друг мой: ты для чего это и с какою бы целью рас­про­стра­нял и в школе, и в гим­на­зии, и во всю жизнь свою, и даже пер­вому встреч­ному, как я слы­шал, о своей неза­кон­но­рож­ден­но­сти? Я слы­шал, что ты делал это с какою-то осо­бен­ною охо­тою. А между тем все это вздор и гнус­ная кле­вета: ты закон­но­рож­ден­ный, Дол­го­ру­кий, сын Макара Ива­ныча Дол­го­ру­кого, чело­века почтен­ного и заме­ча­тель­ного умом и харак­те­ром. Если же ты полу­чил выс­шее обра­зо­ва­ние, то дей­стви­тельно бла­го­даря быв­шему поме­щику тво­ему Вер­си­лову, но что же из этого выхо­дит? Глав­ное, про­воз­гла­шая о своей неза­кон­но­рож­ден­но­сти, что само собою уже кле­вета, ты тем самым раз­об­ла­чал тайну твоей матери и, из какой-то лож­ной гор­до­сти, тащил свою мать на суд перед пер­вою встреч­ною гря­зью. Друг мой, это очень небла­го­родно, тем более что твоя мать ни в чем не виновна лично: это харак­тер чистей­ший, а если она не Вер­си­лова, то един­ственно потому, что до сих пор замужем.

– Довольно, я с вами совер­шенно согла­сен и настолько верю в ваш ум, что вполне наде­юсь, вы пере­ста­нете слиш­ком уж долго рас­пе­кать меня. Вы так любите меру; а между тем есть мера всему, даже и вне­зап­ной любви вашей к моей матери. Лучше вот что: если вы реши­лись ко мне зайти и у меня про­си­деть чет­верть часа или пол­часа (я все еще не знаю для чего, ну, поло­жим, для спо­кой­ствия матери) – и, сверх того, с такой охо­той со мной гово­рите, несмотря на то что про­изо­шло внизу, то рас­ска­жите уж мне лучше про моего отца – вот про этого Макара Ива­нова, стран­ника. Я именно от вас бы хотел услы­хать о нем; я спро­сить вас давно наме­ре­вался. Рас­ста­ва­ясь, и, может быть, надолго, я бы очень хотел от вас же полу­чить ответ и еще на вопрос: неужели в целые эти два­дцать лет вы не могли подей­ство­вать на пред­рас­судки моей матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рас­се­ять своим циви­ли­зу­ю­щим вли­я­нием пер­во­на­чаль­ный мрак окру­жав­шей ее среды? О, я не про чистоту ее говорю! Она и без того все­гда была бес­ко­нечно выше вас нрав­ственно, изви­ните, но… это лишь бес­ко­нечно выс­ший мерт­вец. Живет лишь один Вер­си­лов, а все осталь­ное кру­гом него и все с ним свя­зан­ное про­зя­бает под тем непре­мен­ным усло­вием, чтоб иметь честь питать его сво­ими силами, сво­ими живыми соками. Но ведь была же и она когда-то живая? Ведь вы что-нибудь полю­били же в ней? Ведь была же и она когда-то женщиной?

– Друг мой, если хочешь, нико­гда не была, – отве­тил он мне, тот­час же скри­вив­шись в ту пер­во­на­чаль­ную, тогдаш­нюю со мной манеру, столь мне памят­ную и кото­рая так бесила меня: то есть, по-види­мому, он само искрен­нее про­сто­ду­шие, а смот­ришь – все в нем одна лишь глу­бо­чай­шая насмешка, так что я иной раз никак не мог разо­брать его лица, – нико­гда не была! Рус­ская жен­щина – жен­щи­ной нико­гда не бывает.

– Полька, фран­цу­женка бывает? Или ита­льянка, страст­ная ита­льянка, вот что спо­собно пле­нить циви­ли­зо­ван­ного рус­ского выс­шей среды, вроде Версилова?

– Ну, мог ли я ожи­дать, что встречу сла­вя­но­фила? – рас­сме­ялся Версилов.

Я при­по­ми­наю слово в слово рас­сказ его; он стал гово­рить с боль­шой даже охо­той и с види­мым удо­воль­ствием. Мне слиш­ком ясно было, что он при­шел ко мне вовсе не для бол­товни и совсем не для того, чтоб успо­ко­ить мать, а наверно имея дру­гие цели.

II

– Мы все наши два­дцать лет, с твоею мате­рью, совер­шенно про­жили молча, – начал он свою бол­товню (в выс­шей сте­пени выде­ланно и нена­ту­рально), – и все, что было у нас, так и про­изо­шло молча. Глав­ным харак­те­ром всего два­дца­ти­ле­тия связи нашей было – без­мол­вие. Я думаю, мы даже ни разу не поссо­ри­лись. Правда, я часто отлу­чался и остав­лял ее одну, но кон­ча­лось тем, что все­гда при­ез­жал обратно. Nous revenons toujours,[24] и это уж такое основ­ное свой­ство муж­чин; у них это от вели­ко­ду­шия. Если бы дело брака зави­село от одних жен­щин – ни одного бы брака не уце­лело. Сми­ре­ние, без­от­вет­ность, при­ни­жен­ность и в то же время твер­дость, сила, насто­я­щая сила – вот харак­тер твоей матери. Заметь, что это луч­шая из всех жен­щин, каких я встре­чал на свете. А что в ней сила есть – это я засви­де­тель­ствую: видал же я, как эта сила ее питала. Там, где каса­ется, я не скажу убеж­де­ний – пра­виль­ных убеж­де­ний тут быть не может, – но того, что счи­та­ется у них убеж­де­нием, а стало быть, по-ихнему, и свя­тым, там про­сто хоть на муки. Ну, а сам можешь заклю­чить: похож ли я на мучи­теля? Вот почему я и пред­по­чел почти во всем замол­чать, а не потому только, что это легче, и, при­зна­юсь, не рас­ка­и­ва­юсь. Таким обра­зом, все обо­шлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже ника­кой хвалы не при­пи­сы­ваю. Скажу кстати, в скоб­ках, что почему-то подо­зре­ваю, что она нико­гда не верила в мою гуман­ность, а потому все­гда тре­пе­тала; но, тре­пеща, в то же время не под­да­лась ни на какую куль­туру. Они как-то это умеют, а мы тут чего-то не пони­маем, и вообще они умеют лучше нашего обде­лы­вать свои дела. Они могут про­дол­жать жить по-сво­ему в самых нена­ту­раль­ных для них поло­же­ниях и в самых не ихних поло­же­ниях оста­ваться совер­шенно самими собой. Мы так не умеем.

– Кто они? Я вас немного не понимаю.

– Народ, друг мой, я говорю про народ. Он дока­зал эту вели­кую, живу­чую силу и исто­ри­че­скую широ­кость свою и нрав­ственно, и поли­ти­че­ски. Но, чтобы обра­титься к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все мол­чит; твоя мать ино­гда и ска­жет, но ска­жет так, что ты прямо уви­дишь, что только время поте­рял гово­ривши, хотя бы даже пять лет перед тем посте­пенно ее при­го­тов­лял. К тому же воз­ра­же­ния самые неожи­дан­ные. Опять-таки заметь, что я совсем не назы­ваю ее дурой; напро­тив, тут сво­его рода ум, и даже пре­за­ме­ча­тель­ный ум; впро­чем, ты уму-то, может быть, не поверишь…

– Почему нет? Я вот только не верю тому, что вы сами-то в ее ум верите в самом деле, и не притворяясь.

– Да? Ты меня счи­та­ешь таким хаме­лео­ном? Друг мой, я тебе немного слиш­ком поз­во­ляю… как бало­ван­ному сыну… но пусть уже на этот раз так и останется.

– Рас­ска­жите мне про моего отца, если можете, правду.

– Насчет Макара Ива­но­вича? Макар Ива­но­вич – это, как ты уже зна­ешь, дво­ро­вый чело­век, так ска­зать, поже­лав­ший неко­то­рой славы…

– Об заклад побьюсь, что вы ему в эту минуту в чем-нибудь завидуете!

– Напро­тив, мой друг, напро­тив, и если хочешь, то очень рад, что вижу тебя в таком замыс­ло­ва­том рас­по­ло­же­нии духа; кля­нусь, что я именно теперь в настро­е­нии в выс­шей сте­пени пока­ян­ном, и именно теперь, в эту минуту, в тысяч­ный раз может быть, бес­сильно жалею обо всем, два­дцать лет тому назад про­ис­шед­шем. К тому же, видит Бог, что все это про­изо­шло в выс­шей сте­пени неча­янно… ну а потом, сколько было в силах моих, и гуманно; по край­ней мере сколько я тогда пред­став­лял себе подвиг гуман­но­сти. О, мы тогда все кипели рев­но­стью делать добро, слу­жить граж­дан­ским целям, выс­шей идее; осуж­дали чины, родо­вые права наши, деревни и даже лом­бард, по край­ней мере неко­то­рые из нас… Кля­нусь тебе. Нас было немного, но мы гово­рили хорошо и, уве­ряю тебя, даже посту­пали ино­гда хорошо.

– Это когда вы на плече-то рыдали?

– Друг мой, я с тобой согла­сен во всем впе­ред; кстати, ты о плече слы­шал от меня же, а стало быть, в сию минуту упо­треб­ля­ешь во зло мое же про­сто­ду­шие и мою же довер­чи­вость; но согла­сись, что это плечо, право, было не так дурно, как оно кажется с пер­вого взгляда, осо­бенно для того вре­мени; мы ведь только тогда начи­нали. Я, конечно, ломался, но я ведь тогда еще не знал, что лома­юсь. Разве ты, напри­мер, нико­гда не лома­ешься в прак­ти­че­ских случаях?

– Я сей­час внизу немного рас­чув­ство­вался, и мне очень стало стыдно, взойдя сюда, при мысли, что вы поду­ма­ете, что я ломался. Это правда, что в иных слу­чаях хоть и искренно чув­ству­ешь, но ино­гда пред­став­ля­ешься; внизу же, теперь, кля­нусь, все было натурально.

– Именно это и есть; ты пре­удачно опре­де­лил в одном слове: «хоть и искренно чув­ству­ешь, но все-таки пред­став­ля­ешься»; ну, вот так точно и было со мной: я хоть и пред­став­лялся, но рыдал совер­шенно искренно. Не спорю, что Макар Ива­но­вич мог бы при­нять это плечо за уси­ле­ние насмешки, если бы был ост­ро­ум­нее; но его чест­ность поме­шала тогда его про­зор­ли­во­сти. Не знаю только, жалел он меня тогда или нет; пом­нится, мне того тогда очень хотелось.

– Зна­ете, – пре­рвал я его, – вы вот и теперь, говоря это, насме­ха­е­тесь. И вообще, все время, пока вы гово­рили со мной, весь этот месяц, вы насме­ха­лись. Зачем вы все­гда это делали, когда гово­рили со мной?

– Ты дума­ешь? – отве­тил он кротко, – ты очень мни­те­лен; впро­чем, если я и засме­юсь, то не над тобой, или, по край­ней мере, не над тобой одним, будь покоен. Но я теперь не сме­юсь, а тогда – одним сло­вом, я сде­лал тогда все, что мог, и, поверь, не в свою пользу. Мы, то есть пре­крас­ные люди, в про­ти­во­по­лож­ность народу, совсем не умели тогда дей­ство­вать в свою пользу: напро­тив, все­гда себе пако­стили сколько воз­можно, и я подо­зре­ваю, что это-то и счи­та­лось у нас тогда какой-то «выс­шей и нашей же поль­зой», разу­ме­ется в выс­шем смысле. Тепе­реш­нее поко­ле­ние людей пере­до­вых несрав­ненно нас загре­би­стее. Я тогда, еще до греха, объ­яс­нил Макару Ива­но­вичу все с необык­но­вен­ною пря­мо­той. Я теперь согла­сен, что мно­гое из того не надо было объ­яс­нять вовсе, тем более с такой пря­мо­той: не говоря уже о гуман­но­сти, было бы даже веж­ли­вее; но поди удержи себя, когда, рас­тан­це­вав­шись, захо­чется сде­лать хоро­шень­кое па? А может быть, таковы тре­бо­ва­ния пре­крас­ного и высо­кого в самом деле, я этого во всю жизнь не мог раз­ре­шить. Впро­чем, это слиш­ком глу­бо­кая тема для поверх­ност­ного раз­го­вора нашего, но кля­нусь тебе, что я теперь ино­гда уми­раю от стыда, вспо­ми­ная. Я тогда пред­ло­жил ему три тысячи руб­лей, и, помню, он все мол­чал, а только я гово­рил. Пред­ставь себе, мне вооб­ра­зи­лось, что он меня боится, то есть моего кре­пост­ного права, и, помню, я всеми силами ста­рался его обод­рить; я его уго­ва­ри­вал, ничего не опа­са­ясь, выска­зать все его жела­ния, и даже со все­воз­мож­ною кри­ти­кой. В виде гаран­тии я давал ему слово, что если он не захо­чет моих усло­вий, то есть трех тысяч, воль­ной (ему и жене, разу­ме­ется) и вояжа на все четыре сто­роны (без жены, разу­ме­ется), – то пусть ска­жет прямо, и я тот­час же дам ему воль­ную, отпущу ему жену, награжу их обоих, кажется теми же тремя тыся­чами, и уж не они от меня уйдут на все четыре сто­роны, а я сам от них уеду на три года в Ита­лию, один-оди­не­хо­нек. Mon ami, я бы не взял с собой в Ита­лию mademoiselle Сапож­кову, будь уве­рен: я был чрез­вы­чайно чист в те минуты. И что же? Этот Макар отлично хорошо пони­мал, что я так и сде­лаю, как говорю; но он про­дол­жал мол­чать, и только когда я хотел было уже в тре­тий раз при­пасть, отстра­нился, мах­нул рукой и вышел, даже с неко­то­рою бес­це­ре­мон­но­стью, уве­ряю тебя, кото­рая даже меня тогда уди­вила. Я тогда мель­ком уви­дал себя в зер­кале и забыть не могу. Вообще они, когда ничего не гово­рят – всего хуже, а это был мрач­ный харак­тер, и, при­зна­юсь, я не только не дове­рял ему, при­зы­вая в каби­нет, но ужасно даже боялся: в этой среде есть харак­теры, и ужасно много, кото­рые заклю­чают в себе, так ска­зать, оли­це­тво­ре­ние непо­ря­доч­но­сти, а этого боишься пуще побоев. Sic.[25] И как я рис­ко­вал, как рис­ко­вал! Ну что, если б он закри­чал на весь двор, завыл, сей уезд­ный Урия, – ну что бы тогда было со мной, с таким мало­рос­лым Дави­дом, и что бы я сумел тогда сде­лать? Вот потому-то я и пустил прежде всего три тысячи, это было инстинк­тивно, но я, к сча­стью, ошибся: этот Макар Ива­но­вич был нечто совсем другое…

– Ска­жите, грех был? Вы ска­зали сей­час, что позвали мужа еще до греха?

– То есть, видишь ли, это как разуметь…

– Зна­чит, был. Вы ска­зали сей­час, что вы в нем ошиб­лись, что это было нечто дру­гое; что же другое?

– А что именно, я и до сих пор не знаю. Но что-то дру­гое, и, зна­ешь, даже весьма поря­доч­ное; заклю­чаю потому, что мне под конец стало втрое при нем совест­нее. Он на дру­гой же день согла­сился на вояж, без вся­ких слов, разу­ме­ется не забыв ни одной из пред­ло­жен­ных мною наград.

– Деньги взял?

– Еще как! И зна­ешь, мой друг, в этом пункте даже совсем уди­вил меня. Трех тысяч у меня тогда в кар­мане, разу­ме­ется, не слу­чи­лось, но я достал семь­сот руб­лей и вру­чил ему их на пер­вый слу­чай, и что же? Он две тысячи три­ста осталь­ных стре­бо­вал же с меня, в виде заем­ного письма, для вер­но­сти, на имя одного купца. Потом, через два года, он по этому письму стре­бо­вал с меня уже деньги судом и с про­цен­тами, так что меня опять уди­вил, тем более что бук­вально пошел сби­рать на постро­е­ние Божьего храма, и с тех пор вот уже два­дцать лет ски­та­ется. Не пони­маю, зачем стран­нику столько соб­ствен­ных денег… деньги такая свет­ская вещь… Я, конечно, пред­ла­гал их в ту минуту искренно и, так ска­зать, с пер­вым пылом, но потом, по про­ше­ствии столь мно­гих минут, я, есте­ственно, мог оду­маться… и рас­счи­ты­вал, что он по край­ней мере меня поща­дит… или, так ска­зать, нас поща­дит, нас с нею, подо­ждет хоть по край­ней мере. Однако даже не подождал…

(Сде­лаю здесь необ­хо­ди­мое нота­бене: если бы слу­чи­лось, что мать пере­жила гос­по­дина Вер­си­лова, то оста­лась бы бук­вально без гроша на ста­ро­сти лет, когда б не эти три тысячи Макара Ива­но­вича, давно уже удво­ен­ные про­цен­тами и кото­рые он оста­вил ей все цели­ком, до послед­него рубля, в про­шлом году, по духов­ному заве­ща­нию. Он преду­га­дал Вер­си­лова даже в то еще время.)

– Вы раз гово­рили, что Макар Ива­но­вич при­хо­дил к вам несколько раз на побывку и все­гда оста­нав­ли­вался на квар­тире у матушки?

– Да, мой друг, и я, при­зна­юсь, сперва ужасно боялся этих посе­ще­ний. Во весь этот срок, в два­дцать лет, он при­хо­дил всего раз шесть или семь, и в пер­вые разы я, если бывал дома, пря­тался. Даже не пони­мал сна­чала, что это зна­чит и зачем он явля­ется? Но потом, по неко­то­рым сооб­ра­же­ниям, мне пока­за­лось, что это было вовсе не так глупо с его сто­роны. Потом, слу­чайно, я как-то взду­мал полю­бо­пыт­ство­вать и вышел погля­деть на него и, уве­ряю тебя, вынес пре­ори­ги­наль­ное впе­чат­ле­ние. Это уже в тре­тье или чет­вер­тое его посе­ще­ние, именно в ту эпоху, когда я посту­пал в миро­вые посред­ники и когда, разу­ме­ется, изо всех сил при­нялся изу­чать Рос­сию. Я от него услы­шал даже чрез­вы­чайно много нового. Кроме того, встре­тил в нем именно то, чего никак не ожи­дал встре­тить: какое-то бла­го­ду­шие, ров­ность харак­тера и, что всего уди­ви­тель­нее, чуть не весе­лость. Ни малей­шего намека на то (tu comprends?[26]) и в выс­шей сте­пени уме­нье гово­рить дело, и гово­рить пре­вос­ходно, то есть без глу­пого ихнего дво­ро­вого глу­бо­ко­мыс­лия, кото­рого я, при­зна­юсь тебе, несмотря на весь мой демо­кра­тизм, тер­петь не могу, и без всех этих напря­жен­ных русиз­мов, кото­рыми гово­рят у нас в рома­нах и на сцене «насто­я­щие рус­ские люди». При этом чрез­вы­чайно мало о рели­гии, если только не заго­во­ришь сам, и пре­ми­лые даже рас­сказы в своем роде о мона­сты­рях и мона­стыр­ской жизни, если сам полю­бо­пыт­ству­ешь. А глав­ное – почти­тель­ность, эта скром­ная почти­тель­ность, именно та почти­тель­ность, кото­рая необ­хо­дима для выс­шего равен­ства, мало того, без кото­рой, по-моему, не достиг­нешь и пер­вен­ства. Тут именно, через отсут­ствие малей­шей занос­чи­во­сти, дости­га­ется выс­шая поря­доч­ность и явля­ется чело­век, ува­жа­ю­щий себя несо­мненно и именно в своем поло­же­нии, каково бы оно там ни было и какова бы ни доста­лась ему судьба. Эта спо­соб­ность ува­жать себя именно в своем поло­же­нии – чрез­вы­чайно редка на свете, по край­ней мере столь же редка, как и истин­ное соб­ствен­ное досто­ин­ство… Ты сам уви­дишь, коль пожи­вешь. Но всего более пора­зило меня впо­след­ствии, и именно впо­след­ствии, а не вна­чале (при­ба­вил Вер­си­лов) – то, что этот Макар чрез­вы­чайно оса­нист собою и, уве­ряю тебя, чрез­вы­чайно кра­сив. Правда, стар, но

Смуг­ло­лиц, высок и прям,

прост и важен; я даже поди­вился моей бед­ной Софье, как это она могла тогда пред­по­честь меня; тогда ему было пять­де­сят, но все же он был такой моло­дец, а я перед ним такой вер­тун. Впро­чем, помню, он уже и тогда был непоз­во­ли­тельно сед, стало быть, таким же седым на ней и женился… Вот разве это повлияло.

У этого Вер­си­лова была под­лей­шая замашка из выс­шего тона: ска­зав (когда нельзя было иначе) несколько пре­ум­ных и пре­крас­ных вещей, вдруг кон­чить нарочно какою-нибудь глу­по­стью, вроде этой догадки про седину Макара Ива­но­вича и про вли­я­ние ее на мать. Это он делал нарочно и, веро­ятно, сам не зная зачем, по глу­пей­шей свет­ской при­вычке. Слы­шать его – кажется, гово­рит очень серьезно, а между тем про себя крив­ля­ется или смеется.

III

Не пони­маю, почему вдруг тогда на меня нашло страш­ное озлоб­ле­ние. Вообще, я с боль­шим неудо­воль­ствием вспо­ми­наю о неко­то­рых моих выход­ках в те минуты; я вдруг встал со стула.

– Зна­ете что, – ска­зал я, – вы гово­рите, что при­шли, глав­ное, с тем, чтобы мать поду­мала, что мы поми­ри­лись. Вре­мени про­шло довольно, чтоб ей поду­мать; не угодно ли вам оста­вить меня одного?

Он слегка покрас­нел и встал с места:

– Милый мой, ты чрез­вы­чайно со мной бес­це­ре­мо­нен. Впро­чем, до сви­да­нья; насильно мил не будешь. Я поз­волю себе только один вопрос: ты дей­стви­тельно хочешь оста­вить князя?

– Ага! Я так и знал, что у вас осо­бые цели…

– То есть ты подо­зре­ва­ешь, что я при­шел скло­нять тебя остаться у князя, имея в том свои выгоды. Но, друг мой, уж не дума­ешь ли ты, что я из Москвы тебя выпи­сал, имея в виду какую-нибудь свою выгоду? О, как ты мни­те­лен! Я, напро­тив, желая тебе же во всем добра. И даже вот теперь, когда так попра­ви­лись и мои сред­ства, я бы желал, чтобы ты, хоть ино­гда, поз­во­лял мне с мате­рью помо­гать тебе.

– Я вас не люблю, Версилов.

– И даже «Вер­си­лов». Кстати, я очень сожа­лею, что не мог пере­дать тебе этого имени, ибо в сущ­но­сти только в этом и состоит вся вина моя, если уж есть вина, не правда ли? Но, опять-таки, не мог же я жениться на замуж­ней, сам рассуди.

– Вот почему, веро­ятно, и хотели жениться на незамужней?

Лег­кая судо­рога про­шла по лицу его.

– Это ты про Эмс. Слу­шай, Арка­дий, ты внизу поз­во­лил себе эту же выходку, ука­зы­вая на меня паль­цем, при матери. Знай же, что именно тут ты наи­бо­лее про­мах­нулся. Из исто­рии с покой­ной Лидией Ахма­ко­вой ты не зна­ешь ровно ничего. Не зна­ешь и того, насколько в этой исто­рии сама твоя мать участ­во­вала, да, несмотря на то что ее там со мною не было; и если я когда видел доб­рую жен­щину, то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты – ты гово­ришь неиз­вестно что и с чужого голоса.

– Князь именно сего­дня гово­рил, что вы люби­тель неопе­рив­шихся девочек.

– Это князь говорил?

– Да, слу­шайте, хотите, я вам скажу в точ­но­сти, для чего вы теперь ко мне при­хо­дили? Я все это время сидел и спра­ши­вал себя: в чем тайна этого визита, и нако­нец, кажется, теперь догадался.

Он было уже выхо­дил, но оста­но­вился и повер­нул ко мне голову в ожидании.

– Давеча я про­го­во­рился мель­ком, что письмо Тушара к Татьяне Пав­ловне, попав­шее в бумаги Анд­ро­ни­кова, очу­ти­лось, по смерти его, в Москве у Марьи Ива­новны. Я видел, как у вас что-то вдруг дер­ну­лось в лице, и только теперь дога­дался, когда у вас еще раз, сей­час, что-то опять дер­ну­лось точно так же в лице: вам при­шло тогда, внизу, на мысль, что если одно письмо Анд­ро­ни­кова уже очу­ти­лось у Марьи Ива­новны, то почему же и дру­гому не очу­титься? А после Анд­ро­ни­кова могли остаться пре­важ­ные письма, а? Не правда ли?

– И я, придя к тебе, хотел заста­вить тебя о чем-нибудь проболтаться?

– Сами знаете.

Он очень побледнел.

– Это ты не сам собою дога­дался; тут вли­я­ние жен­щины; и сколько уже нена­ви­сти в сло­вах твоих – в гру­бой догадке твоей!

– Жен­щины? А я эту жен­щину как раз видел сего­дня! Вы, может быть, именно чтоб шпи­о­нить за ней, и хотите меня оста­вить у князя?

– Однако вижу, что ты чрез­вы­чайно далеко уйдешь по новой своей дороге. Уж не это ли «твоя идея»? Про­дол­жай, мой друг, ты име­ешь несо­мнен­ные спо­соб­но­сти по сыск­ной части. Дан талант, так надо усовершенствовать.

Он при­оста­но­вился пере­ве­сти дыхание.

– Бере­ги­тесь, Вер­си­лов, не делайте меня вра­гом вашим!

– Друг мой, послед­ние свои мысли в таких слу­чаях никто не выска­зы­вает, а бере­жет про себя. А затем, посвети мне, прошу тебя. Ты хоть мне и враг, но не до такой же, веро­ятно, сте­пени, чтоб поже­лать мне сло­мать себе шею. Tiens, mon ami,[27] вооб­рази, – про­дол­жал он спус­ка­ясь, – а ведь я весь этот месяц при­ни­мал тебя за доб­ряка. Ты так хочешь жить и так жаж­дешь жить, что дай, кажется, тебе три жизни, тебе и тех будет мало: это у тебя на лице напи­сано; ну, а такие боль­шею частью доб­ряки. И вот как же я ошибся!

IV

Не могу выра­зить, как сжа­лось у меня сердце, когда я остался один: точно я отре­зал живьем соб­ствен­ный кусок мяса! Для чего я так вдруг разо­злился и для чего так оби­дел его – так уси­ленно и нарочно, – я бы не мог теперь рас­ска­зать, конечно и тогда тоже. И как он поблед­нел! И что же: эта блед­ность, может быть, была выра­же­нием самого искрен­него и чистого чув­ства и самой глу­бо­кой горе­сти, а не зло­сти и не обиды. Мне все­гда каза­лось, что бывали минуты, когда он очень любил меня. Почему, почему не верить мне теперь этому, тем более что уже так мно­гое совер­шенно объ­яс­нено теперь?

А разо­злился я вдруг и выгнал его дей­стви­тельно, может быть, и от вне­зап­ной догадки, что он при­шел ко мне, наде­ясь узнать: не оста­лось ли у Марьи Ива­новны еще писем Анд­ро­ни­кова? Что он дол­жен был искать этих писем и ищет их – это я знал. Но кто знает, может быть тогда, именно в ту минуту, я ужасно ошибся! И кто знает, может быть, я же, этою же самой ошиб­кой, и навел его впо­след­ствии на мысль о Марье Ива­новне и о воз­мож­но­сти у ней писем?

И нако­нец, опять стран­ность: опять он повто­рял слово в слово мою мысль (о трех жиз­нях), кото­рую я выска­зал давеча Крафту, глав­ное моими же сло­вами. Сов­па­де­ние слов опять-таки слу­чай, но все-таки как же знает он сущ­ность моей при­роды: какой взгляд, какая угадка! Но, если так пони­мает одно, зачем же совсем не пони­мает дру­гого? И неужели он не ломался, а и в самом деле не в состо­я­нии был дога­даться, что мне не дво­рян­ство вер­си­лов­ское нужно было, что не рож­де­ния моего я не могу ему про­стить, а что мне самого Вер­си­лова всю жизнь надо было, всего чело­века, отца, и что эта мысль вошла уже в кровь мою? Неужели же такой тон­кий чело­век настолько туп и груб? А если нет, то зачем же он меня бесит, зачем притворяется?

Глава восьмая

I

Наутро я поста­рался встать как можно раньше. Обык­но­венно у нас под­ни­ма­лись около восьми часов, то есть я, мать и сестра; Вер­си­лов нежился до поло­вины деся­того. Акку­ратно в поло­вине девя­того мать при­но­сила мне кофей. Но на этот раз я, не дождав­шись кофею, улиз­нул из дому ровно в восемь часов. У меня еще с вечера соста­вился общий план дей­ствий на весь этот день. В этом плане, несмотря на страст­ную реши­мость немед­ленно при­сту­пить к выпол­не­нию, я уже чув­ство­вал, было чрез­вы­чайно много нетвер­дого и неопре­де­лен­ного в самых важ­ных пунк­тах; вот почему почти всю ночь я был как в полу­сне, точно бре­дил, видел ужасно много снов и почти ни разу не заснул как сле­дует. Несмотря на то, под­нялся бод­рее и све­жее, чем когда-нибудь. С мате­рью же я осо­бенно не хотел повстре­чаться. Я не мог заго­во­рить с нею иначе как на извест­ную тему и боялся отвлечь себя от пред­при­ня­тых целей каким-нибудь новым и неожи­дан­ным впечатлением.

Утро было холод­ное, и на всем лежал сырой молоч­ный туман. Не знаю почему, но ран­нее дело­вое петер­бург­ское утро, несмотря на чрез­вы­чайно сквер­ный свой вид, мне все­гда нра­вится, и весь этот спе­ша­щий по своим делам, эго­и­сти­че­ский и все­гда задум­чи­вый люд имеет для меня, в вось­мом часу утра, нечто осо­бенно при­вле­ка­тель­ное. Осо­бенно я люблю доро­гой, спеша, или сам что-нибудь у кого спро­сить по делу, или если меня кто об чем-нибудь спро­сит: и вопрос и ответ все­гда кратки, ясны, тол­ковы, зада­ются не оста­нав­ли­ва­ясь и все­гда почти дру­же­любны, а готов­ность отве­тить наи­боль­шая во дню. Петер­бур­жец, среди дня или к вечеру, ста­но­вится менее сооб­щи­те­лен и, чуть что, готов и обру­гать или насме­яться; совсем дру­гое рано поутру, еще до дела, в самую трез­вую и серьез­ную пору. Я это заметил.

Я опять направ­лялся на Петер­бург­скую. Так как мне в две­на­дца­том часу непре­менно надо было быть обратно на Фон­танке у Васина (кото­рого чаще всего можно было застать дома в две­на­дцать часов), то и спе­шил я не оста­нав­ли­ва­ясь, несмотря на чрез­вы­чай­ный позыв выпить где-нибудь кофею. К тому же и Ефима Зве­рева надо было захва­тить дома непре­менно; я шел опять к нему и впрямь чуть-чуть было не опоз­дал; он допи­вал свой кофей и гото­вился выходить.

– Чего тебя так часто носит? – встре­тил он меня, не вста­вая с места.

– А вот я тебе сей­час объясню.

Вся­кое ран­нее утро, петер­бург­ское в том числе, имеет на при­роду чело­века отрезв­ля­ю­щее дей­ствие. Иная пла­мен­ная ноч­ная мечта, вме­сте с утрен­ним све­том и холо­дом, совер­шенно даже испа­ря­ется, и мне самому слу­ча­лось ино­гда при­по­ми­нать по утрам иные свои ноч­ные, только что минув­шие грезы, а ино­гда и поступки, с уко­риз­ною и сты­дом. Но мимо­хо­дом, однако, замечу, что счи­таю петер­бург­ское утро, каза­лось бы самое про­за­и­че­ское на всем зем­ном шаре, – чуть ли не самым фан­та­сти­че­ским в мире. Это мое лич­ное воз­зре­ние или, лучше ска­зать, впе­чат­ле­ние, но я за него стою. В такое петер­бург­ское утро, гни­лое, сырое и туман­ное, дикая мечта какого-нибудь пуш­кин­ского Гер­манна из «Пико­вой дамы» (колос­саль­ное лицо, необы­чай­ный, совер­шенно петер­бург­ский тип – тип из петер­бург­ского пери­ода!), мне кажется, должна еще более укре­питься. Мне сто раз, среди этого тумана, зада­ва­лась стран­ная, но навяз­чи­вая греза: «А что, как раз­ле­тится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вме­сте и весь этот гни­лой, склиз­лый город, поды­мется с тума­ном и исчез­нет как дым, и оста­нется преж­нее фин­ское болото, а посреди его, пожа­луй, для красы, брон­зо­вый всад­ник на жарко дыша­щем, загнан­ном коне?» Одним сло­вом, не могу выра­зить моих впе­чат­ле­ний, потому что все это фан­та­зия, нако­нец, поэ­зия, а стало быть, вздор; тем не менее мне часто зада­вался и зада­ется один уж совер­шенно бес­смыс­лен­ный вопрос: «Вот они все кида­ются и мечутся, а почем знать, может быть, все это чей-нибудь сон, и ни одного-то чело­века здесь нет насто­я­щего, истин­ного, ни одного поступка дей­стви­тель­ного? Кто-нибудь вдруг проснется, кому это все гре­зится, – и все вдруг исчез­нет». Но я увлекся.

Скажу зара­нее: есть замыслы и мечты в каж­дой жизни до того, каза­лось бы, экс­цен­три­че­ские, что их с пер­вого взгляда можно без­оши­бочно при­нять за сума­сше­ствие. С одною из таких фан­та­зий и при­шел я в это утро к Зве­реву – к Зве­реву, потому что никого дру­гого не имел в Петер­бурге, к кому бы на этот раз мог обра­титься. А между тем Ефим был именно тем лицом, к кото­рому, будь из чего выби­рать, я бы обра­тился с таким пред­ло­же­нием к послед­нему. Когда я уселся напро­тив него, то мне даже самому пока­за­лось, что я, оли­це­тво­рен­ный бред и горячка, уселся напро­тив оли­це­тво­рен­ной золо­той сере­дины и прозы. Но на моей сто­роне была идея и вер­ное чув­ство, на его – один лишь прак­ти­че­ский вывод: что так нико­гда не дела­ется. Короче, я объ­яс­нил ему кратко и ясно, что, кроме него, у меня в Петер­бурге нет реши­тельно никого, кого бы я мог послать, ввиду чрез­вы­чай­ного дела чести, вме­сто секун­данта; что он ста­рый това­рищ и отка­заться поэтому даже не имеет и права, а что вызвать я желаю гвар­дии пору­чика князя Соколь­ского за то, что, год с лиш­ком назад, он, в Эмсе, дал отцу моему, Вер­си­лову, поще­чину. Замечу при этом, что Ефим даже очень подробно знал все мои семей­ные обсто­я­тель­ства, отно­ше­ния мои к Вер­си­лову и почти все, что я сам знал из исто­рии Вер­си­лова; я же ему в раз­ное время и сооб­щил, кроме, разу­ме­ется, неко­то­рых сек­ре­тов. Он сидел и слу­шал, по обык­но­ве­нию сво­ему нахох­лив­шись, как воро­бей в клетке, мол­ча­ли­вый и серьез­ный, одут­ло­ва­тый, с сво­ими взъеро­шен­ными белыми воло­сами. Непо­движ­ная насмеш­ли­вая улыбка не схо­дила с губ его. Улыбка эта была тем сквер­нее, что была совер­шенно не умыш­лен­ная, а неволь­ная; видно было, что он дей­стви­тельно и воис­тину счи­тал себя в эту минуту гораздо выше меня и умом и харак­те­ром. Я подо­зре­вал тоже, что он к тому же пре­зи­рает меня за вче­раш­нюю сцену у Дер­га­чева; это так и должно было быть: Ефим – толпа, Ефим – улица, а та все­гда покло­ня­ется только успеху.

– А Вер­си­лов про это не знает? – спро­сил он.

– Разу­ме­ется, нет.

– Так какое же ты право име­ешь вме­ши­ваться в дела его? Это во-пер­вых. А во-вто­рых, что ты этим хочешь доказать?

Я знал воз­ра­же­ния и тот­час же объ­яс­нил ему, что это вовсе не так глупо, как он пола­гает. Во-пер­вых, нахалу князю будет дока­зано, что есть еще люди, пони­ма­ю­щие честь, и в нашем сосло­вии, а во-вто­рых, будет при­сты­жен Вер­си­лов и выне­сет урок. А в‑третьих, и глав­ное, если даже Вер­си­лов был и прав, по каким-нибудь там своим убеж­де­ниям, не вызвав князя и решив­шись сне­сти поще­чину, то по край­ней мере он уви­дит, что есть суще­ство, до того сильно спо­соб­ное чув­ство­вать его обиду, что при­ни­мает ее как за свою, и гото­вое поло­жить за инте­ресы его даже жизнь свою… несмотря на то что с ним рас­ста­ется навеки…

– Постой, не кричи, тетка не любит. Скажи ты мне, ведь с этим самым кня­зем Соколь­ским Вер­си­лов тяга­ется о наслед­стве? В таком слу­чае это будет уже совер­шенно новый и ори­ги­наль­ный спо­соб выиг­ры­вать тяжбы – уби­вая про­тив­ни­ков на дуэли.

Я объ­яс­нил ему en toutes lettres,[28] что он про­сто глуп и нахал и что если насмеш­ли­вая улыбка его раз­рас­та­ется все больше и больше, то это дока­зы­вает только его само­до­воль­ство и орди­нар­ность, что не может же он пред­по­ло­жить, что сооб­ра­же­ния о тяжбе не было и в моей голове, да еще с самого начала, а удо­сто­ило посе­тить только его мно­го­дум­ную голову. Затем я изло­жил ему, что тяжба уже выиг­рана, к тому же ведется не с кня­зем Соколь­ским, а с кня­зьями Соколь­скими, так что если убит один князь, то оста­ются дру­гие, но что, без сомне­ния, надо будет отда­лить вызов на срок апел­ля­ции (хотя кня­зья апел­ли­ро­вать и не будут), но един­ственно для при­ли­чия. По мино­ва­нии же срока и после­дует дуэль; что я с тем и при­шел теперь, что дуэль не сей­час, но что мне надо было зару­читься, потому что секун­данта нет, я ни с кем не зна­ком, так по край­ней мере к тому вре­мени чтоб успеть найти, если он, Ефим, отка­жется. Вот для чего, дескать, я пришел.

– Ну, тогда и при­ходи гово­рить, а то ишь прет попу­сту десять верст.

Он встал и взялся за фуражку.

– А тогда пойдешь?

– Нет, не пойду, разумеется.

– Почему?

– Да уж по тому одному не пойду, что согла­сись я теперь, что тогда пойду, так ты весь этот срок апел­ля­ции тас­каться нач­нешь ко мне каж­дый день. А глав­ное, все это вздор, вот и все. И стану я из-за тебя мою карьеру ломать? И вдруг князь меня спро­сит: «Вас кто при­слал?» – «Дол­го­ру­кий». – «А какое дело Дол­го­ру­кому до Вер­си­лова?» Так я дол­жен ему твою родо­слов­ную объ­яс­нять, что ли? Да ведь он расхохочется!

– Так ты ему в рожу дай!

– Ну, это сказки.

– Боишься? Ты такой высо­кий; ты был силь­нее всех в гимназии.

– Боюсь, конечно боюсь. Да князь уж потому драться не ста­нет, что дерутся с ровней.

– Я тоже джентль­мен по раз­ви­тию, я имею права, я ровня… напро­тив, это он неровня.

– Нет, ты маленький.

– Как маленький?

– Так малень­кий; мы оба малень­кие, а он большой.

– Дурак ты! да я уж год, по закону, жениться могу.

– Ну и женись, а все-таки ш«—»дик: ты еще растешь!

Я, конечно, понял, что он взду­мал надо мною насме­хаться. Без сомне­ния, весь этот глу­пый анек­дот можно было и не рас­ска­зы­вать и даже лучше, если б он умер в неиз­вест­но­сти; к тому же он отвра­ти­те­лен по своей мелоч­но­сти и ненуж­но­сти, хотя и имел довольно серьез­ные последствия.

Но чтобы нака­зать себя еще больше, доскажу его вполне. Раз­гля­дев, что Ефим надо мной насме­ха­ется, я поз­во­лил себе толк­нуть его в плечо пра­вой рукой, или, лучше ска­зать, пра­вым кула­ком. Тогда он взял меня за плечи, обер­нул лицом в поле и – дока­зал мне на деле, что он дей­стви­тельно силь­нее всех у нас в гимназии.

II

Чита­тель, конечно, поду­мает, что я был в ужас­ней­шем рас­по­ло­же­нии, выйдя от Ефима, и, однако, оши­бется. Я слиш­ком понял, что вышел слу­чай школь­ни­че­ский, гим­на­зи­че­ский, а серьез­ность дела оста­ется вся цели­ком. Кофею я напился уже на Васи­льев­ском ост­рове, нарочно мино­вав вче­раш­ний мой трак­тир на Петер­бург­ской; и трак­тир этот, и соло­вей стали для меня вдвое нена­вист­нее. Стран­ное свой­ство: я спо­со­бен нена­ви­деть места и пред­меты, точно как будто людей. Зато есть у меня в Петер­бурге и несколько мест счаст­ли­вых, то есть таких, где я почему-нибудь бывал когда-нибудь счаст­лив, – и что же, я берегу эти места и не захожу в них как можно дольше нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчаст­лив, зайти погру­стить и при­пом­нить. За кофеем я отдал вполне спра­вед­ли­вость Ефиму и здра­вому смыслу его. Да, он был прак­тич­нее меня, но вряд ли реаль­нее. Реа­лизм, огра­ни­чи­ва­ю­щийся кон­чи­ком сво­его носа, опас­нее самой безум­ной фан­та­стич­но­сти, потому что слеп. Но, отда­вая спра­вед­ли­вость Ефиму (кото­рый, веро­ятно, в ту минуту думал, что я иду по улице и руга­юсь), – я все-таки ничего не усту­пил из убеж­де­ний, как не уступлю до сих пор. Видал я таких, что из-за пер­вого ведра холод­ной воды не только отсту­па­ются от поступ­ков своих, но даже от идеи, и сами начи­нают сме­яться над тем, что, всего час тому, счи­тали свя­щен­ным; о, как у них это легко дела­ется! Пусть Ефим, даже и в сущ­но­сти дела, был пра­вее меня, а я глу­пее всего глу­пого и лишь ломался, но все же в самой глу­бине дела лежала такая точка, стоя на кото­рой, был прав и я, что-то такое было и у меня спра­вед­ли­вого и, глав­ное, чего они нико­гда не могли понять.

У Васина, на Фон­танке у Семе­нов­ского моста, очу­тился я почти ровно в две­на­дцать часов, но его не застал дома. Заня­тия свои он имел на Васи­льев­ском, домой же являлся в строго опре­де­лен­ные часы, между про­чим почти все­гда в две­на­дца­том. Так как, кроме того, был какой-то празд­ник, то я и пред­по­ла­гал, что застану его наверно; не застав, рас­по­ло­жился ждать, несмотря на то что являлся к нему в пер­вый раз.

Я рас­суж­дал так: дело с пись­мом о наслед­стве есть дело сове­сти, и я, выби­рая Васина в судьи, тем самым выка­зы­ваю ему всю глу­бину моего ува­же­ния, что, уж конечно, должно было ему польстить. Разу­ме­ется, я и вза­правду был оза­бо­чен этим пись­мом и дей­стви­тельно убеж­ден в необ­хо­ди­мо­сти тре­тей­ского реше­ния; но подо­зре­ваю, однако, что и тогда уже мог бы вывер­нуться из затруд­не­ния без вся­кой посто­рон­ней помощи. И глав­ное, сам знал про это; именно: сто­ило только отдать письмо самому Вер­си­лову из рук в руки, а что он там захо­чет, пусть так и делает: вот реше­ние. Ста­вить же самого себя выс­шим судьей и реши­те­лем в деле такого сорта было даже совсем непра­вильно. Устра­няя себя пере­да­чею письма из рук в руки, и именно молча, я уж тем самым тот­час бы выиг­рал, поста­вив себя в выс­шее над Вер­си­ло­вым поло­же­ние, ибо, отка­зав­шись, насколько это каса­ется меня, от всех выгод по наслед­ству (потому что мне, как сыну Вер­си­лова, уж конечно, что-нибудь пере­пало бы из этих денег, не сей­час, так потом), я сохра­нил бы за собою навеки выс­ший нрав­ствен­ный взгляд на буду­щий посту­пок Вер­си­лова. Упрек­нуть же меня за то, что я погу­бил кня­зей, опять-таки никто бы не мог, потому что доку­мент не имел реша­ю­щего юри­ди­че­ского зна­че­ния. Все это я обду­мал и совер­шенно уяс­нил себе, сидя в пустой ком­нате Васина, и мне даже вдруг при­шло в голову, что при­шел я к Васину, столь жаж­дая от него совета, как посту­пить, – един­ственно с тою целью, чтобы он уви­дал при этом, какой я сам бла­го­род­ней­ший и бес­ко­рыст­ней­ший чело­век, а стало быть, чтоб и отмстить ему тем самым за вче­раш­нее мое перед ним принижение.

Сознав все это, я ощу­тил боль­шую досаду; тем не менее не ушел, а остался, хоть и наверно знал, что досада моя каж­дые пять минут будет только нарастать.

Прежде всего мне стала ужасно не нра­виться ком­ната Васина. «Покажи мне свою ком­нату, и я узнаю твой харак­тер» – право, можно бы так ска­зать. Васин жил в меб­ли­ро­ван­ной ком­нате от жиль­цов, оче­видно бед­ных и тем про­мыш­ляв­ших, имев­ших посто­яль­цев и кроме него. Зна­комы мне эти узкие, чуть-чуть застав­лен­ные мебе­лью ком­натки и, однако же, с пре­тен­зией на ком­фор­та­бель­ный вид; тут непре­менно мяг­кий диван с Тол­ку­чего рынка, кото­рый опасно дви­гать, руко­мой­ник и шир­мами ого­ро­жен­ная желез­ная кро­вать. Васин был, оче­видно, луч­шим и бла­го­на­деж­ней­шим жиль­цом; такой самый луч­ший жилец непре­менно бывает один у хозяйки, и за это ему осо­бенно уго­ждают: у него уби­рают и под­ме­тают тща­тель­нее, вешают над дива­ном какую-нибудь лито­гра­фию, под стол под­сти­лают чахо­точ­ный ков­рик. Люди, любя­щие эту затх­лую чистоту, а глав­ное, угод­ли­вую почти­тель­ность хозяек, – сами подо­зри­тельны. Я был убеж­ден, что зва­ние луч­шего жильца льстило самому Васину. Не знаю почему, но меня начал мало-помалу бесить вид этих двух загро­мож­ден­ных кни­гами сто­лов. Книги, бумаги, чер­ни­лица – все было в самом отвра­ти­тель­ном порядке, идеал кото­рого сов­па­дает с миро­воз­зре­нием хозяйки-немки и ее гор­нич­ной. Книг было довольно, и не то что газет и жур­на­лов, а насто­я­щих книг, – и он, оче­видно, их читал и, веро­ятно, садился читать или при­ни­мался писать с чрез­вы­чайно важ­ным и акку­рат­ным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги раз­бро­саны в бес­по­рядке, по край­ней мере из заня­тий не дела­ется свя­щен­но­дей­ствия. Наверно, этот Васин чрез­вы­чайно веж­лив с посе­ти­те­лем, но, наверно, каж­дый жест его гово­рит посе­ти­телю: «Вот я посижу с тобою часика пол­тора, а потом, когда ты уйдешь, зай­мусь уже делом». Наверно, с ним можно заве­сти чрез­вы­чайно инте­рес­ный раз­го­вор и услы­шать новое, но – «мы вот теперь с тобою пого­во­рим, и я тебя очень заин­те­ре­сую, а когда ты уйдешь, я при­мусь уже за самое инте­рес­ное»… И однако же, я все-таки не ухо­дил, а сидел. В том же, что совсем не нуж­да­юсь в его совете, я уже окон­ча­тельно убедился.

Я сидел уже с час и больше, и сидел у окна на одном из двух при­став­лен­ных к окну пле­те­ных сту­льев. Бесило меня и то, что ухо­дило время, а мне до вечера надо было еще сыс­кать квар­тиру. Я было хотел взять какую-нибудь книгу от скуки, но не взял: при одной мысли раз­влечь себя стало вдвое про­тив­нее. Больше часу как про­дол­жа­лась чрез­вы­чай­ная тишина, и вот вдруг, где-то очень близко, за две­рью, кото­рую засло­нял диван, я невольно и посте­пенно стал раз­ли­чать все больше и больше раз­рас­тав­шийся шепот. Гово­рили два голоса, оче­видно жен­ские, это слышно было, но рас­слы­шать слов совсем нельзя было; и, однако, я от скуки как-то стал вни­кать. Ясно было, что гово­рили оду­шев­ленно и страстно и что дело шло не о выкрой­ках: о чем-то сго­ва­ри­ва­лись, или спо­рили, или один голос убеж­дал и про­сил, а дру­гой не слу­шался и воз­ра­жал. Должно быть, какие-нибудь дру­гие жильцы. Скоро мне наску­чило и ухо при­выкло, так что я хоть и про­дол­жал слу­шать, но меха­ни­че­ски, а ино­гда и совсем забы­вая, что слу­шаю, как вдруг про­изо­шло что-то чрез­вы­чай­ное, точно как бы кто-то соско­чил со стула обе­ими ногами или вдруг вско­чил с места и зато­пал; затем раз­дался стон и вдруг крик, даже и не крик, а визг, живот­ный, озлоб­лен­ный и кото­рому уже все равно, услы­шат чужие или нет. Я бро­сился к двери и отво­рил; разом со мной отво­ри­лась и дру­гая дверь в конце кори­дора, хозяй­кина, как узнал я после, откуда выгля­нули две любо­пыт­ные головы. Крик, однако, тот­час затих, как вдруг отво­ри­лась дверь рядом с моею, от сосе­док, и одна моло­дая, как пока­за­лось мне, жен­щина быстро вырва­лась и побе­жала вниз по лест­нице. Дру­гая же, пожи­лая жен­щина, хотела было удер­жать ее, но не смогла, и только про­сто­нала ей вслед:

– Оля, Оля, куда? ох!

Но, раз­гля­дев две наши отво­рен­ные двери, про­ворно при­тво­рила свою, оста­вив щелку и из нее при­слу­ши­ва­ясь на лест­ницу до тех пор, пока не замолкли совсем шаги убе­жав­шей вниз Оли. Я вер­нулся к моему окну. Все затихло. Слу­чай пустой, а может быть, и смеш­ной, и я пере­стал об нем думать.

При­мерно чет­верть часа спу­стя раз­дался в кори­доре, у самой двери Васина, гром­кий и раз­вяз­ный муж­ской голос. Кто-то схва­тился за ручку двери и при­от­во­рил ее настолько, что можно было раз­гля­деть в кори­доре какого-то высо­кого ростом муж­чину, оче­видно тоже и меня уви­дав­шего и даже меня уже рас­смат­ри­вав­шего, но не вхо­див­шего еще в ком­нату, а про­дол­жав­шего, через весь кори­дор и дер­жась за ручку, раз­го­ва­ри­вать с хозяй­кой. Хозяйка пере­кли­ка­лась с ним тонень­ким и весе­лень­ким голос­ком, и уж по голосу слы­ша­лось, что посе­ти­тель ей давно зна­ком, ува­жаем ею и ценим, и как солид­ный гость и как весе­лый гос­по­дин. Весе­лый гос­по­дин кри­чал и ост­рил, но дело шло только о том, что Васина нет дома, что он все никак не может застать его, что это ему на роду напи­сано и что он опять, как тогда, подо­ждет, и все это, без сомне­ния, каза­лось вер­хом ост­ро­умия хозяйке. Нако­нец гость вошел, раз­мах­нув дверь на весь отлет.

Это был хорошо оде­тый гос­по­дин, оче­видно у луч­шего порт­ного, как гово­рится, «по-бар­ски», а между тем всего менее в нем име­лось бар­ского, и, кажется, несмотря на зна­чи­тель­ное жела­ние иметь. Он был не то что раз­вя­зен, а как-то нату­рально наха­лен, то есть все-таки менее обидно, чем нахал, выра­бо­тав­ший себя перед зер­ка­лом. Волосы его, темно-русые с лег­кою про­се­дью, чер­ные брови, боль­шая борода и боль­шие глаза не только не спо­соб­ство­вали его харак­тер­но­сти, но именно как бы при­да­вали ему что-то общее, на всех похо­жее. Эта­кий чело­век и сме­ется и готов сме­яться, но вам почему-то с ним нико­гда не весело. Со смеш­ли­вого он быстро пере­хо­дит на важ­ный вид, с важ­ного на игри­вый или под­ми­ги­ва­ю­щий, но все это как-то рас­кид­чиво и бес­при­чинно… Впро­чем, нечего впе­ред опи­сы­вать. Этого гос­по­дина я потом узнал гораздо больше и ближе, а потому поне­воле пред­став­ляю его теперь уже более зазнамо, чем тогда, когда он отво­рил дверь и вошел в ком­нату. Однако и теперь затруд­нился бы ска­зать о нем что-нибудь точ­ное и опре­де­ля­ю­щее, потому что в этих людях глав­ное – именно их неза­кон­чен­ность, рас­кид­чи­вость и неопределенность.

Он еще не успел и сесть, как мне вдруг поме­ре­щи­лось, что это, должно быть, отчим Васина, некий гос­по­дин Сте­бель­ков, о кото­ром я уже что-то слы­шал, но до того мель­ком, что никак бы не мог ска­зать, что именно: пом­нил только, что что-то нехо­ро­шее. Я знал, что Васин долго был сиро­той под его нача­лом, но что давно уже вышел из-под его вли­я­ния, что и цели и инте­ресы их раз­личны и что живут они совсем розно во всех отно­ше­ниях. Запом­ни­лось мне тоже, что у этого Сте­бель­кова был неко­то­рый капи­тал и что он какой-то даже спе­ку­лянт и вер­тун; одним сло­вом, я уже, может быть, и знал про него что-нибудь подроб­нее, но забыл. Он обме­рил меня взгля­дом, не покло­нив­шись впро­чем, поста­вил свою шляпу-цилиндр на стол перед дива­ном, стол властно ото­дви­нул ногой и не то что сел, а прямо раз­ва­лился на диван, на кото­ром я не посмел сесть, так что тот затре­щал, све­сил ноги и, высоко под­няв пра­вый носок сво­его лаки­ро­ван­ного сапога, стал им любо­ваться. Конечно, тот­час же обер­нулся ко мне и опять обме­рил меня сво­ими боль­шими, несколько непо­движ­ными глазами.

– Не застаю! – слегка кив­нул он мне головой.

Я про­мол­чал.

– Неак­ку­ра­тен! Свои взгляды на дело. С Петербургской?

– То есть вы при­шли с Петер­бург­ской? – пере­спро­сил я его.

– Нет, это я вас спрашиваю.

– Я… я при­шел с Петер­бург­ской, только почему вы узнали?

– Почему? Гм. – Он под­миг­нул, но не удо­стоил разъяснить.

– То есть я не живу на Петер­бург­ской, но я был теперь на Петер­бург­ской и оттуда при­шел сюда.

Он про­дол­жал молча улы­баться какою-то зна­чи­тель­ною улыб­кою, кото­рая мне ужасно как не нра­ви­лась. В этом под­ми­ги­ва­нии было что-то глупое.

– У гос­по­дина Дер­га­чева? – про­го­во­рил он наконец.

– Что у Дер­га­чева? – открыл я глаза.

Он побе­до­носно смот­рел на меня.

– Я и незнаком.

– Гм.

– Как хотите, – отве­тил я. Он мне ста­но­вился противен.

– Гм, да‑с. Нет‑с, поз­вольте; вы поку­па­ете в лавке вещь, в дру­гой лавке рядом дру­гой поку­па­тель поку­пает дру­гую вещь, какую бы вы думали? Деньги‑с, у купца, кото­рый име­ну­ется ростовщиком‑с… потому что деньги есть тоже вещь, а ростов­щик есть тоже купец… Вы следите?

– Пожа­луй, слежу.

– Про­хо­дит тре­тий поку­па­тель и, пока­зы­вая на одну из лавок, гово­рит: «Это осно­ва­тельно», а пока­зы­вая на дру­гую из лавок, гово­рит: «Это неосно­ва­тельно». Что могу я заклю­чить о сем покупателе?

– Почем я знаю.

– Нет‑с, поз­вольте. Я к при­меру; хоро­шим при­ме­ром чело­век живет. Я иду по Нев­скому и заме­чаю, что по дру­гой сто­роне улицы, по тро­туару, идет гос­по­дин, кото­рого харак­тер я желал бы опре­де­лить. Мы дохо­дим, по раз­ным сто­ро­нам, вплоть до пово­рота в Мор­скую, и именно там, где англий­ский мага­зин, мы заме­чаем тре­тьего про­хо­жего, только что раз­дав­лен­ного лоша­дью. Теперь вник­ните: про­хо­дит чет­вер­тый гос­по­дин и желает опре­де­лить харак­тер всех нас троих, вме­сте с раз­дав­лен­ным, в смысле прак­тич­но­сти и осно­ва­тель­но­сти… Вы следите?

– Изви­ните, с боль­шим трудом.

– Хорошо‑с; так я и думал. Я пере­меню тему. Я на водах в Гер­ма­нии, на мине­раль­ных водах, как и бывал неод­но­кратно, на каких – это все равно. Хожу по водам и вижу англи­чан. С англи­ча­ни­ном, как вы зна­ете, зна­ком­ство завя­зать трудно; но вот через два месяца, кон­чив срок лече­ния, мы все в обла­сти гор, всхо­дим ком­па­нией, с ост­ро­ко­неч­ными пал­ками, на гору, ту или дру­гую, все равно. На пово­роте, то есть на этапе, и именно там, где монахи водку шар­трез делают, – это заметьте, – я встре­чаю туземца, сто­я­щего уеди­ненно, смот­ря­щего молча. Я желаю заклю­чить о его осно­ва­тель­но­сти: как вы дума­ете, мог бы я обра­титься за заклю­че­нием к толпе англи­чан, с кото­рыми шествую, един­ственно потому только, что не сумел заго­во­рить с ними на водах?

– Почем я знаю. Изви­ните, мне очень трудно сле­дить за вами.

– Трудно?

– Да, вы меня утомляете.

– Гм. – Он под­миг­нул и сде­лал рукой какой-то жест, веро­ятно дол­жен­ство­вав­ший обо­зна­чать что-то очень тор­же­ству­ю­щее и побе­до­нос­ное; затем весьма солидно и спо­койно вынул из кар­мана газету, оче­видно только что куп­лен­ную, раз­вер­нул и стал читать в послед­ней стра­нице, по-види­мому оста­вив меня в совер­шен­ном покое. Минут пять он не гля­дел на меня.

– Бре­сто-гра­ев­ские-то ведь не шлеп­ну­лись, а? Ведь пошли, ведь идут! Мно­гих знаю, кото­рые тут же шлепнулись.

Он от всей души погля­дел на меня.

– Я пока в этой бирже мало смыслю, – отве­тил я.

– Отри­ца­ете?

– Что?

– Деньги‑с.

– Я не отри­цаю деньги, но… но, мне кажется, сна­чала идея, а потом деньги.

– То есть, позвольте‑с… вот чело­век состоит, так ска­зать, при соб­ствен­ном капитале…

– Сна­чала выс­шая идея, а потом деньги, а без выс­шей идеи с день­гами обще­ство провалится.

Не знаю, зачем я стал было горя­читься. Он посмот­рел на меня несколько тупо, как будто запу­тав­шись, но вдруг все лицо его раз­дви­ну­лось в весе­лей­шую и хит­рей­шую улыбку:

– Вер­си­лов-то, а? Ведь тяп­нул-таки, тяп­нул! При­су­дили вчера, а?

Я вдруг и неожи­данно уви­дал, что он уж давно знает, кто я такой, и, может быть, очень мно­гое еще знает. Не пони­маю только, зачем я вдруг покрас­нел и глу­пей­шим обра­зом смот­рел, не отводя от него глаз. Он видимо тор­же­ство­вал, он весело смот­рел на меня, точно в чем-то хит­рей­шим обра­зом пой­мал и ули­чил меня.

– Нет‑с, – под­нял он вверх обе брови, – это вы меня спро­сите про гос­по­дина Вер­си­лова! Что я вам гово­рил сей­час насчет осно­ва­тель­но­сти? Пол­тора года назад, из-за этого ребенка, он бы мог усо­вер­шен­ство­ван­ное дельце завер­шить – да‑с, а он шлеп­нулся, да‑с.

– Из-за какого ребенка?

– Из-за грудного‑с, кото­рого и теперь на сто­роне выкарм­ли­вает, только ничего не возь­мет чрез это… потому…

– Какой груд­ной ребе­нок? Что такое?

– Конечно, его ребе­нок, его собственный‑с, от mademoiselle Лидии Ахма­ко­вой… «Пре­лест­ная дева лас­кала меня…» Фос­фор­ные-то спички – а?

– Что за вздор, что за дичь! У него нико­гда не было ребенка от Ахмаковой!

– Вона! Да я‑то где был? Я ведь и док­тор и акушер‑с. Фами­лия моя Сте­бель­ков, не слы­хали? Правда, я и тогда уже не прак­ти­ко­вал давно, но прак­ти­че­ский совет в прак­ти­че­ском деле я мог подать.

– Вы аку­шер… при­ни­мали ребенка у Ахмаковой?

– Нет‑с, я ничего не при­ни­мал у Ахма­ко­вой. Там, в фор­штадте, был док­тор Гранц, обре­ме­нен­ный семей­ством, по пол­та­лера ему пла­тили, такое там у них поло­же­ние на док­то­ров, и никто-то его вдо­ба­вок не знал, так вот он тут был вме­сто меня… Я же его и посо­ве­то­вал, для мрака неиз­вест­но­сти. Вы сле­дите? А я только прак­ти­че­ский совет один дал, по вопросу Версилова‑с, Андрея Пет­ро­вича, по вопросу секретнейшему‑с, глаз на глаз. Но Андрей Пет­ро­вич двух зай­цев предпочел.

Я слу­шал в глу­бо­чай­шем изумлении.

– За двумя зай­цами пого­нишься – ни одного не пой­ма­ешь, гово­рит народ­ная, или, вер­нее, про­сто­на­род­ная посло­вица. Я же говорю так: исклю­че­ния, бес­пре­рывно повто­ря­ю­щи­еся, обра­ща­ются в общее пра­вило. За дру­гим зай­цем, то есть, в пере­воде на рус­ский язык, за дру­гой дамой погнался – и резуль­та­тов ника­ких. Уж если что схва­тил, то сего и дер­жись. Где надо убыст­рять дело, он там мям­лит. Вер­си­лов – ведь это «бабий пророк‑с» – вот как его моло­дой князь Соколь­ский тогда при мне кра­сиво обо­зна­чил. Нет, вы ко мне при­хо­дите! Если вы хотите про Вер­си­лова много узнать, вы ко мне приходите.

Он видимо любо­вался на мой рас­кры­тый от удив­ле­ния рот. Нико­гда и ничего не слы­хи­вал я до сих пор про груд­ного ребенка. И вот в этот миг вдруг хлоп­нула дверь у сосе­док и кто-то быстро вошел в их комнату.

– Вер­си­лов живет в Семе­нов­ском полку, в Можай­ской улице, дом Лит­ви­но­вой, номер сем­на­дцать, сама была в адрес­ном! – громко про­кри­чал раз­дра­жен­ный жен­ский голос; каж­дое слово было нам слышно. Сте­бель­ков вски­нул бро­вями и под­нял над голо­вою палец.

– Мы о нем здесь, а он уж и там… Вот они, исклю­че­ния-то, бес­пре­рывно повто­ря­ю­щи­еся! Quand on parle d’une corde…[29]

Он быстро, с при­ско­ком при­сел на диване и стал при­слу­ши­ваться к той двери, к кото­рой был при­став­лен диван.

Ужасно пора­жен был и я. Я сооб­ра­зил, что это, веро­ятно, та самая моло­дая жен­щина про­кри­чала, кото­рая давеча убе­жала в таком вол­не­нии. Но каким же обра­зом и тут Вер­си­лов? Вдруг раз­дался опять давеш­ний визг, неисто­вый, визг озве­рев­шего от гнева чело­века, кото­рому чего-то не дают или кото­рого от чего-то удер­жи­вают. Раз­ница с давеш­ним была лишь та, что крики и взвизги про­дол­жа­лись еще дольше. Слы­ша­лась борьба, какие-то слова, частые, быст­рые: «Не хочу, не хочу, отдайте, сей­час отдайте!» – или что-то в этом роде – не могу совер­шенно при­пом­нить. Затем, как и давеча, кто-то стре­ми­тельно бро­сился к две­рям и отво­рил их. Обе соседки выско­чили в кори­дор, одна, как и давеча, оче­видно удер­жи­вая дру­гую. Сте­бель­ков, уже давно вско­чив­ший с дивана и с насла­жде­нием при­слу­ши­вав­шийся, так и сига­нул к две­рям и тот­час преот­кро­венно выско­чил в кори­дор прямо к сосед­кам. Разу­ме­ется, я тоже под­бе­жал к две­рям. Но его появ­ле­ние в кори­доре было вед­ром холод­ной воды: соседки быстро скры­лись и с шумом захлоп­нули за собою дверь. Сте­бель­ков прыг­нул было за ними, но при­оста­но­вился, под­няв палец, улы­ба­ясь и сооб­ра­жая; на этот раз в улыбке его я раз­гля­дел что-то чрез­вы­чайно сквер­ное, тем­ное и зло­ве­щее. Уви­дав хозяйку, сто­яв­шую опять у своих две­рей, он ско­рыми цыпоч­ками побе­жал к ней через кори­дор; про­шу­шу­кав с нею минуты две и, конечно, полу­чив све­де­ния, он уже оса­ни­сто и реши­тельно воро­тился в ком­нату, взял со стола свой цилиндр, мель­ком взгля­нулся в зер­кало, взъеро­шил волосы и с само­уве­рен­ным досто­ин­ством, даже не погля­дев на меня, отпра­вился к сосед­кам. Мгно­ве­ние он при­слу­ши­вался у двери, под­ста­вив ухо и побе­ди­тельно под­ми­ги­вая через кори­дор хозяйке, кото­рая гро­зила ему паль­цем и пока­чи­вала голо­вой, как бы выго­ва­ри­вая: «Ох шалун, шалун!» Нако­нец с реши­тель­ным, но дели­кат­ней­шим видом, даже как бы сгор­бив­шись от дели­кат­но­сти, посту­чал костями паль­цев к сосед­кам. Послы­шался голос:

– Кто там?

– Не поз­во­лите ли войти по важ­ней­шему делу? – громко и оса­ни­сто про­из­нес Стебельков.

Помед­лили, но все-таки отво­рили, сна­чала чуть-чуть, на чет­верть; но Сте­бель­ков тот­час же крепко ухва­тился за ручку замка и уж не дал бы затво­рить опять. Начался раз­го­вор, Сте­бель­ков заго­во­рил громко, все поры­ва­ясь в ком­нату; я не помню слов, но он гово­рил про Вер­си­лова, что может сооб­щить, все разъ­яс­нить – «нет‑с, вы меня спро­сите», «нет‑с, вы ко мне при­хо­дите» – в этом роде. Его очень скоро впу­стили. Я воро­тился к дивану и стал было под­слу­ши­вать, но всего не мог разо­брать, слы­шал только, что часто упо­ми­нали про Вер­си­лова. По инто­на­ции голоса я дога­ды­вался, что Сте­бель­ков уже овла­дел раз­го­во­ром, гово­рит уже не вкрад­чиво, а властно и раз­ва­лив­шись, вроде как давеча со мной: «вы сле­дите?», «теперь извольте вник­нуть» и проч. Впро­чем, с жен­щи­нами он дол­жен быть необык­но­венно любе­зен. Уже раза два раз­дался его гром­кий хохот и, наверно, совсем неуместно, потому что рядом с его голо­сом, а ино­гда и побеж­дая его голос, раз­да­ва­лись голоса обеих жен­щин, вовсе не выра­жав­шие весе­ло­сти, и пре­иму­ще­ственно моло­дой жен­щины, той, кото­рая давеча виз­жала: она гово­рила много, нервно, быстро, оче­видно что-то обли­чая и жалу­ясь, ища суда и судьи. Но Сте­бель­ков не отста­вал, воз­вы­шал речь все больше и больше и хохо­тал все чаще и чаще; эти люди слу­шать дру­гих не умеют. Я скоро сошел с дивана, потому что под­слу­ши­вать пока­за­лось мне стыдно, и пере­брался на мое ста­рое место, у окна, на пле­те­ном стуле. Я был убеж­ден, что Васин счи­тает этого гос­по­дина ни во что, но что объ­яви я то же мне­ние, и он тот­час же с серьез­ным досто­ин­ством засту­пится и нази­да­тельно заме­тит, что это «чело­век прак­ти­че­ский, из людей тепе­реш­них дело­вых, и кото­рого нельзя судить с наших общих и отвле­чен­ных точек зре­ния». В то мгно­ве­ние, впро­чем, помню, я был как-то весь нрав­ственно раз­бит, сердце у меня билось и я несо­мненно чего-то ждал. Про­шло минут десять, и вдруг, в самой сере­дине одного рас­ка­ти­стого взрыва хохота, кто-то, точь-в-точь как давеча, пря­нул со стула, затем раз­да­лись крики обеих жен­щин, слышно было, как вско­чил и Сте­бель­ков, что он что-то заго­во­рил уже дру­гим голо­сом, точно оправ­ды­вался, точно упра­ши­вая, чтоб его дослу­шали… Но его не дослу­шали; раз­да­лись гнев­ные крики: «Вон! вы него­дяй, вы бес­стыд­ник!» Одним сло­вом, ясно было, что его вытал­ки­вают. Я отво­рил дверь как раз в ту минуту, когда он выпрыг­нул в кори­дор от сосе­док и, кажется, бук­вально, то есть руками, выпих­ну­тый ими. Уви­дав меня, он вдруг закри­чал, на меня указывая:

– Вот сын Вер­си­лова! Если не верите мне, то вот сын его, его соб­ствен­ный сын! Пожа­луйте! – И он властно схва­тил меня за руку.

– Это сын его, род­ной его сын! – повто­рял он, под­водя меня к дамам и не при­бав­ляя, впро­чем, ничего больше для разъяснения.

Моло­дая жен­щина сто­яла в кори­доре, пожи­лая – на шаг сзади ее в две­рях. Я запом­нил только, что эта бед­ная девушка была недурна собой, лет два­дцати, но худа и болез­нен­ного вида, рыже­ва­тая и с лица как бы несколько похо­жая на мою сестру; эта черта мне мельк­нула и уце­лела в моей памяти; только Лиза нико­гда не бывала и, уж конечно, нико­гда и не могла быть в таком гнев­ном исступ­ле­нии, в кото­ром сто­яла передо мной эта особа: губы ее были белы, светло-серые глаза свер­кали, она вся дро­жала от него­до­ва­ния. Помню тоже, что сам я был в чрез­вы­чайно глу­пом и недо­стой­ном поло­же­нии, потому что реши­тельно не нашелся, что ска­зать, по мило­сти этого нахала.

– Что ж такое, что сын! Если он с вами, то он него­дяй. Если вы сын Вер­си­лова, – обра­ти­лась она вдруг ко мне, – то пере­дайте от меня вашему отцу, что он него­дяй, что он недо­стой­ный бес­стыд­ник, что мне денег его не надо… Нате, нате, нате, пере­дайте сей­час ему эти деньги!

Она быстро вырвала из кар­мана несколько кре­ди­ток, но пожи­лая (то есть ее мать, как ока­за­лось после) схва­тила ее за руку:

– Оля, да ведь, может, и неправда, может, они и не сын его!

Оля быстро посмот­рела на нее, сооб­ра­зила, посмот­рела на меня пре­зри­тельно и повер­ну­лась назад в ком­нату, но прежде чем захлоп­нуть дверь, стоя на пороге, еще раз про­кри­чала в исступ­ле­нии Стебелькову:

– Вон!

И даже топ­нула на него ногой. Затем дверь захлоп­ну­лась и уже запер­лась на замок. Сте­бель­ков, все еще держа меня за плечо, под­нял палец и, раз­дви­нув рот в длин­ную раз­дум­чи­вую улыбку, уперся в меня вопро­си­тель­ным взглядом.

– Я нахожу ваш посту­пок со мной смеш­ным и недо­стой­ным, – про­бор­мо­тал я в негодовании.

Но он меня и не слу­шал, хотя и не сво­дил с меня глаз.

– Это бы надо ис-сле-довать! – про­го­во­рил он раздумчиво.

– Но, однако, как вы смели вытя­нуть меня? Что это такое? Что это за жен­щина? Вы схва­тили меня за плечо и под­вели, – что тут такое?

– Э, черт! Лишен­ная невин­но­сти какая-то… «часто повто­ря­ю­ще­еся исклю­че­ние» – вы следите?

И он уперся было мне в грудь пальцем.

– Э, черт! – отпих­нул я его палец.

Но он вдруг, и совсем неожи­данно, засме­ялся тихо, неслышно, долго, весело. Нако­нец надел свою шляпу и, с быстро пере­ме­нив­шимся и уже мрач­ным лицом, заме­тил, нахму­рив брови:

– А хозяйку надо бы научить… надо бы их выгнать из квар­тиры – вот что, и как можно ско­рей, а то они тут… Вот уви­дите! Вот помя­ните мое слово, уви­дите! Э, черт! – раз­ве­се­лился он вдруг опять, – вы ведь Гришу дождетесь?

Нет, не дождусь, – отве­чал я решительно.

– Ну и все едино…

И не при­ба­вив более ни звука, он повер­нулся, вышел и напра­вился вниз по лест­нице, не удо­стоив даже и взгляда оче­видно под­жи­дав­шую разъ­яс­не­ния и изве­стий хозяйку. Я тоже взял шляпу и, попро­сив хозяйку пере­дать, что был я, Дол­го­ру­кий, побе­жал по лестнице.

III

Я только поте­рял время. Выйдя, я тот­час пустился отыс­ки­вать квар­тиру; но я был рас­сеян, про­бро­дил несколько часов по ули­цам и хоть зашел в пять или шесть квар­тир от жиль­цов, но уве­рен, что мимо два­дцати про­шел, не заме­тив их. К еще пущей досаде, я и не вооб­ра­жал, что нани­мать квар­тиры так трудно. Везде ком­наты, как васин­ская, и даже гораздо хуже, а цены огром­ные, то есть не по моему рас­чету. Я прямо тре­бо­вал угла, чтоб только повер­нуться, и мне пре­зри­тельно давали знать, что в таком слу­чае надо идти «в углы». Кроме того, везде мно­же­ство стран­ных жиль­цов, с кото­рыми я уж по одному виду их не мог бы ужиться рядом; даже запла­тил бы, чтоб не жить рядом. Какие-то гос­пода без сюр­ту­ков, в одних жиле­тах, с рас­тре­пан­ными боро­дами, раз­вяз­ные и любо­пыт­ные. В одной кро­шеч­ной ком­нате сидело их чело­век десять за кар­тами и за пивом, а рядом мне пред­ла­гали ком­нату. В дру­гих местах я сам на рас­спросы хозяев отве­чал так нелепо, что на меня гля­дели с удив­ле­нием, а в одной квар­тире так даже поссо­рился. Впро­чем, не опи­сы­вать же всех этих ничтож­но­стей; я только хочу ска­зать, что, устав ужасно, я поел чего-то в одной кух­ми­стер­ской, уже почти когда смерк­лось. У меня раз­ре­ши­лось окон­ча­тельно, что я пойду, отдам сей­час сам и один Вер­си­лову письмо о наслед­стве (без вся­ких объ­яс­не­ний), захвачу сверху мои вещи в чемо­дан и узел и пере­еду на ночь хоть в гости­ницу. В конце Обу­хов­ского про­спекта, у Три­ум­фаль­ных ворот, я знал, есть посто­я­лые дворы, где можно достать даже осо­бую ком­натку за трид­цать копеек; на одну ночь я решился пожерт­во­вать, только чтоб не ноче­вать у Вер­си­лова. И вот, про­ходя уже мимо Тех­но­ло­ги­че­ского инсти­тута, мне вдруг почему-то взду­ма­лось зайти к Татьяне Пав­ловне, кото­рая жила тут же напро­тив Тех­но­ло­ги­че­ского. Соб­ственно, пред­ло­гом зайти было все то же письмо о наслед­стве, но непре­одо­ли­мое мое побуж­де­ние зайти, конечно, имело дру­гие при­чины, кото­рых я, впро­чем, не сумею и теперь разъ­яс­нить: тут была какая-то пута­ница в уме о «груд­ном ребенке», «об исклю­че­ниях, вхо­дя­щих в общее пра­вило». Хоте­лось ли мне рас­ска­зать, или пори­со­ваться, или подраться, или даже запла­кать – не знаю, только я под­нялся к Татьяне Пав­ловне. Я был у ней доселе всего лишь один раз, в начале моего при­езда из Москвы, по какому-то пору­че­нию от матери, и помню: зайдя и пере­дав пору­чен­ное, ушел через минуту, даже и не при­сев, а она и не попросила.

Я позво­нил, и мне тот­час отво­рила кухарка и молча впу­стила меня в ком­наты. Именно нужны все эти подроб­но­сти, чтоб можно было понять, каким обра­зом могло про­изойти такое сума­сшед­шее при­клю­че­ние, имев­шее такое огром­ное вли­я­ние на все после­ду­ю­щее. И во-пер­вых, о кухарке. Это была злоб­ная и кур­но­сая чухонка и, кажется, нена­ви­дев­шая свою хозяйку, Татьяну Пав­ловну, а та, напро­тив, рас­статься с ней не могла по какому-то при­стра­стию, вроде как у ста­рых дев к ста­рым мок­ро­но­сым мось­кам или вечно спя­щим кош­кам. Чухонка или зли­лась и гру­била, или, поссо­рив­шись, мол­чала по неде­лям, тем нака­зы­вая барыню. Должно быть, я попал в такой мол­чаль­ный день, потому что она даже на вопрос мой: «Дома ли барыня?» – кото­рый я поло­жи­тельно помню, что задал ей, – не отве­тила и молча про­шла в свою кухню. Я после этого, есте­ственно уве­рен­ный, что барыня дома, про­шел в ком­нату и, не найдя никого, стал ждать, пола­гая, что Татьяна Пав­ловна сей­час вый­дет из спальни; иначе зачем бы впу­стила меня кухарка? Я не садился и ждал минуты две-три; почти уже смер­ка­лось, и тем­ная квар­тирка Татьяны Пав­ловны каза­лась еще непри­вет­ли­вее от бес­ко­неч­ного, везде раз­ве­шан­ного ситца. Два слова про эту сквер­ную квар­ти­ренку, чтоб понять мест­ность, на кото­рой про­изо­шло дело. Татьяна Пав­ловна, по харак­теру сво­ему, упря­мому и пове­ли­тель­ному, и вслед­ствие ста­рых поме­щи­чьих при­стра­стий не могла бы ужиться в меб­ли­ро­ван­ной ком­нате от жиль­цов и нани­мала эту паро­дию на квар­тиру, чтоб только быть особ­ня­ком и сама себе гос­по­жой. Эти две ком­наты были точь-в-точь две кана­ре­еч­ные клетки, одна к дру­гой при­став­лен­ные, одна дру­гой меньше, в тре­тьем этаже и окнами на двор. Входя в квар­тиру, вы прямо всту­пали в узень­кий кори­дор­чик, аршина в пол­тора шири­ною, налево выше­озна­чен­ные две кана­ре­еч­ные клетки, а прямо по кори­дор­чику, в глу­бине, вход в кро­шеч­ную кухню. Пол­торы куби­че­ских сажени необ­хо­ди­мого для чело­века на две­на­дцать часов воз­духу, может быть, в этих ком­нат­ках и было, но вряд ли больше. Были они до без­об­ра­зия низки, но, что глу­пее всего, окна, двери, мебель – все, все было обве­шано или убрано сит­цем, пре­крас­ным фран­цуз­ским сит­цем, и отде­лано фестон­чи­ками; но от этого ком­ната каза­лась еще вдвое тем­нее и похо­дила на внут­рен­ность дорож­ной кареты. В той ком­натке, где я ждал, еще можно было повер­нуться, хотя все было загро­мож­дено мебе­лью, и, кстати, мебе­лью весьма недур­ною: тут были раз­ные сто­лики, с набор­ной рабо­той, с брон­зо­вой отдел­кой, ящики, изящ­ный и даже бога­тый туа­лет. Но сле­ду­ю­щая ком­натка, откуда я ждал ее выхода, спальня, густо отде­лен­ная от этой ком­наты зана­ве­сью, состо­яла, как ока­за­лось после, бук­вально из одной кро­вати. Все эти подроб­но­сти необ­хо­димы, чтобы понять ту глу­пость, кото­рую я сделал.

Итак, я ждал и не сомне­вался, как раз­дался зво­нок. Я слы­шал, как нето­роп­ли­выми шагами про­шла по кори­дор­чику кухарка и молча, точь-в-точь как и давеча меня, впу­стила вошед­ших. Это были две дамы, и обе громко гово­рили, но каково же было мое изум­ле­ние, когда я по голосу узнал в одной Татьяну Пав­ловну, а в дру­гой – именно ту жен­щину, кото­рую всего менее при­го­тов­лен был теперь встре­тить, да еще при такой обста­новке! Оши­баться я не мог: я слы­шал этот звуч­ный, силь­ный, метал­ли­че­ский голос вчера, правда всего три минуты, но он остался в моей душе. Да, это была «вче­раш­няя жен­щина». Что мне было делать? Я вовсе не чита­телю задаю этот вопрос, я только пред­став­ляю себе эту тогдаш­нюю минуту, и совер­шенно не в силах даже и теперь объ­яс­нить, каким обра­зом слу­чи­лось, что я вдруг бро­сился за зана­веску и очу­тился в спальне Татьяны Пав­ловны. Короче, я спря­тался и едва успел вско­чить, как они вошли. Почему я не пошел к ним навстречу, а спря­тался, – не знаю; все слу­чи­лось неча­янно, в выс­шей сте­пени безотчетно.

Вско­чив в спальню и наткнув­шись на кро­вать, я тот­час заме­тил, что есть дверь из спальни в кухню, стало быть был исход из беды и можно было убе­жать совсем, но – о ужас! – дверь была заперта на замок, а в щелке ключа не было. В отча­я­нии я опу­стился на кро­вать; мне ясно пред­ста­ви­лось, что, стало быть, я теперь буду под­слу­ши­вать, а уже по пер­вым фра­зам, по пер­вым зву­кам раз­го­вора я дога­дался, что раз­го­вор их сек­рет­ный и щекот­ли­вый. О, конечно, чест­ный и бла­го­род­ный чело­век дол­жен был встать, даже и теперь, выйти и громко ска­зать: «Я здесь, подо­ждите!» – и, несмотря на смеш­ное поло­же­ние свое, пройти мимо; но я не встал и не вышел; не посмел, под­лей­шим обра­зом струсил.

– Милая моя вы, Кате­рина Нико­ла­евна, глу­боко вы меня огор­ча­ете, – умо­ляла Татьяна Пав­ловна, – успо­кой­тесь вы раз навсе­гда, не к вашему это даже харак­теру. Везде, где вы, там и радость, и вдруг теперь… Да уж в меня-то вы, я думаю, про­дол­жа­ете верить: ведь зна­ете, как я вам пре­дана. Ведь уж не меньше, как и Андрею Пет­ро­вичу, к кото­рому опять-таки веч­ной пре­дан­но­сти моей не скры­ваю… Ну так поверьте же мне, честью кля­нусь вам, нет этого доку­мента в руках у него, а может быть, и совсем ни у кого нет; да и не спо­со­бен он на такие про­ныр­ства, грех вам и подо­зре­вать. Сами вы оба только сочи­нили себе эту вражду…

– Доку­мент есть, а он спо­со­бен на все. И что ж, вхожу вчера, и пер­вая встреча – ce petit espion,[30] кото­рого он князю навязал.

– Эх, ce petit espion. Во-пер­вых, вовсе и не espion, потому что это я, я его насто­яла к князю поме­стить, а то он в Москве поме­шался бы или помер с голоду, – вот как его атте­сто­вали оттуда; и глав­ное, этот гру­бый маль­чишка даже совсем дура­чок, где ему быть шпионом?

– Да, какой-то дура­чок, что, впро­чем, не мешает ему стать мер­зав­цем. Я только была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: поблед­нел, под­бе­жал, рас­шар­ки­ва­ется, по-фран­цуз­ски заго­во­рил. А в Москве Марья Ива­новна меня о нем, как о гении, уве­ряла. Что несчаст­ное письмо это цело и где-то нахо­дится в самом опас­ном месте – это я, глав­ное, по лицу этой Марьи Ива­новны заключила.

– Кра­са­вица вы моя! Да ведь вы сами же гово­рите, что у ней нет ничего!

– То-то и есть, что есть: она только лжет, и какая это, я вам скажу, искус­ница! Еще до Москвы у меня все еще оста­ва­лась надежда, что не оста­лось ника­ких бумаг, но тут, тут…

– Ах, милая, напро­тив, это, гово­рят, доб­рое и рас­су­ди­тель­ное суще­ство, ее покой­ник выше всех своих пле­мян­ниц ценил. Правда, я ее не так знаю, но – вы бы ее обо­льстили, моя кра­са­вица! Ведь побе­дить вам ничего не стоит, ведь я же ста­руха – вот влюб­лена же в вас и сей­час вас цело­вать при­мусь… Ну что бы сто­ило вам ее обольстить!

– Обо­льщала, Татьяна Пав­ловна, про­бо­вала, в вос­торг даже ее при­вела, да хитра уж и она очень… Нет, тут целый харак­тер, и осо­бый, мос­ков­ский… И пред­ставьте, посо­ве­то­вала мне обра­титься к одному здеш­нему, Крафту, быв­шему помощ­нику у Анд­ро­ни­кова, авось, дескать, он что знает. О Крафте этом я уже имею поня­тие и даже мель­ком помню его; но как ска­зала она мне про этого Крафта, тут только я и уве­ри­лась, что ей не про­сто неиз­вестно, а что она лжет и все знает.

– Да почему же, почему же? А ведь, пожа­луй, что и можно бы у него спра­виться! Этот немец, Крафт, не бол­тун и, я помню, пре­чест­ный – право, рас­спро­сить бы его! Только его, кажется, теперь в Петер­бурге нет…

– О, вер­нулся еще вчера, я сей­час у него была… Я именно и при­шла к вам в такой тре­воге, у меня руки-ноги дро­жат, я хотела вас попро­сить, ангел мой Татьяна Пав­ловна, так как вы всех зна­ете, нельзя ли узнать хоть в бума­гах его, потому что непре­менно теперь от него оста­лись бумаги, так к кому ж они теперь от него пой­дут? Пожа­луй, опять в чьи-нибудь опас­ные руки попа­дут? Я вашего совета при­бе­жала спросить.

– Да про какие вы это бумаги? – не пони­мала Татьяна Пав­ловна, – да ведь вы же гово­рите, что сей­час сами были у Крафта?

– Была, была, сей­час была, да он застре­лился! Вчера еще вечером.

Я вско­чил с кро­вати. Я мог выси­деть, когда меня назы­вали шпи­о­ном и иди­о­том; и чем дальше они ухо­дили в своем раз­го­воре, тем менее мне каза­лось воз­мож­ным появиться. Это было бы нево­об­ра­зимо! Я решил в душе выси­деть, зами­рая, пока Татьяна Пав­ловна выпро­во­дит гостью (если на мое сча­стье сама не вой­дет раньше зачем-нибудь в спальню), а потом, как уйдет Ахма­кова, пусть тогда мы хоть поде­ремся с Татья­ной Пав­лов­ной!.. Но вдруг теперь, когда я, услы­шав о Крафте, вско­чил с кро­вати, меня всего обхва­тило как судо­ро­гой. Не думая ни о чем, не рас­суж­дая и не вооб­ра­жая, я шаг­нул, под­нял пор­тьеру и очу­тился перед ними обе­ими. Еще было доста­точно светло для того, чтоб меня раз­гля­деть, блед­ного и дро­жа­щего… Обе вскрик­нули. Да как и не вскрикнуть?

– Крафт? – про­бор­мо­тал я, обра­ща­ясь к Ахма­ко­вой, – застре­лился? Вчера? На закате солнца?

– Где ты был? Откуда ты? – взвизг­нула Татьяна Пав­ловна и бук­вально вце­пи­лась мне в плечо, – ты шпи­о­нил? Ты подслушивал?

– Что я вам сей­час гово­рила? – встала с дивана Кате­рина Нико­ла­евна, ука­зы­вая ей на меня.

Я вышел из себя.

– Ложь, вздор! – пре­рвал я ее неистово, – вы сей­час назы­вали меня шпи­о­ном, о Боже! Стоит ли не только шпи­о­нить, но даже и жить на свете подле таких, как вы! Вели­ко­душ­ный чело­век кон­чает само­убий­ством, Крафт застре­лился – из-за идеи, из-за Гекубы… Впро­чем, где вам знать про Гекубу!.. А тут – живи между ваших интриг, валан­дайся около вашей лжи, обма­нов, под­ко­пов… Довольно!

– Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! – про­кри­чала Татьяна Пав­ловна, а так как Кате­рина Нико­ла­евна хоть и смот­рела на меня (я помню все до чер­точки), не сводя глаз, но не дви­га­лась с места, то Татьяна Пав­ловна, еще мгно­ве­ние, и наверно бы сама испол­нила свой совет, так что я невольно под­нял руку, чтоб защи­тить лицо; вот из-за этого-то дви­же­ния ей и пока­за­лось, что я сам замахиваюсь.

– Ну, ударь, ударь! Докажи, что хам от роду! Ты силь­нее жен­щин, чего ж церемониться!

– Довольно кле­веты, довольно! – закри­чал я. – Нико­гда я не под­ни­мал руки на жен­щину! Бес­стыд­ница вы, Татьяна Пав­ловна, вы все­гда меня пре­зи­рали. О, с людьми надо обра­щаться не ува­жая их! Вы сме­е­тесь, Кате­рина Нико­ла­евна, веро­ятно, над моей фигу­рой; да, Бог не дал мне фигуры, как у ваших адъ­ютан­тов. И однако же, я чув­ствую себя не уни­жен­ным перед вами, а, напро­тив, воз­вы­шен­ным… Ну, все равно, как бы ни выра­зиться, но только я не вино­ват! Я попал сюда неча­янно, Татьяна Пав­ловна; вино­вата одна ваша чухонка или, лучше ска­зать, ваше к ней при­стра­стие: зачем она мне на мой вопрос не отве­тила и прямо меня сюда при­вела? А потом, согла­си­тесь сами, выско­чить из спальни жен­щины мне уже пока­за­лось до того мон­стрю­оз­ным, что я решился ско­рее молча выно­сить ваши плевки, но не пока­зы­ваться… Вы опять сме­е­тесь, Кате­рина Николаевна?

– Пошел вон, пошел вон, иди вон! – про­кри­чала Татьяна Пав­ловна, почти тол­кая меня. – Не счи­тайте ни во что его вра­нье, Кате­рина Нико­ла­евна: я вам ска­зала, что оттуда его за поме­шан­ного аттестовали!

– За поме­шан­ного? Оттуда? Кто бы это такой и откуда? Все равно, довольно. Кате­рина Нико­ла­евна! кля­нусь вам всем, что есть свя­того, раз­го­вор этот и все, что я слы­шал, оста­нется между нами… Чем я вино­ват, что узнал ваши сек­реты? Тем более что я кон­чаю мои заня­тия с вашим отцом зав­тра же, так что насчет доку­мента, кото­рый вы разыс­ки­ва­ете, можете быть спокойны!

– Что это?.. Про какой доку­мент гово­рите вы? – сму­ти­лась Кате­рина Нико­ла­евна, и даже до того, что поблед­нела, или, может быть, так мне пока­за­лось. Я понял, что слиш­ком уже много сказал.

Я быстро вышел; они молча про­во­дили меня гла­зами, и в выс­шей сте­пени удив­ле­ние было в их взгляде. Одним сло­вом, я задал загадку…

Глава девятая

I

Я спе­шил домой и – чуд­ное дело – я был очень дово­лен собою. Так, конечно, не гово­рят с жен­щи­нами, да еще с такими жен­щи­нами, – вер­нее ска­зать, с такою жен­щи­ной, потому что Татьяну Пав­ловну я не счи­тал. Может быть, никак нельзя ска­зать в лицо жен­щине такого раз­ряда: «Напле­вать на ваши интриги», но я ска­зал это и был именно этим-то и дово­лен. Не говоря о дру­гом, я по край­ней мере был уве­рен, что этим тоном затер все смеш­ное, быв­шее в моем поло­же­нии. Но очень много думать об этом было неко­гда: у меня в голове сидел Крафт. Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я был потря­сен до осно­ва­ния; и даже до того, что обык­но­вен­ное чело­ве­че­ское чув­ство неко­то­рого удо­воль­ствия при чужом несча­стии, то есть когда кто сло­мает ногу, поте­ряет честь, лишится люби­мого суще­ства и проч., даже обык­но­вен­ное это чув­ство под­лого удо­вле­тво­ре­ния бес­следно усту­пило во мне дру­гому, чрез­вы­чайно цель­ному ощу­ще­нию, именно горю, сожа­ле­нию о Крафте, то есть сожа­ле­нию ли, не знаю, но какому-то весьма силь­ному и доб­рому чув­ству. И этим я был тоже дово­лен. Уди­ви­тельно, как много посто­рон­них мыс­лей спо­собно мельк­нуть в уме, именно когда весь потря­сен каким-нибудь колос­саль­ным изве­стием, кото­рое, по-насто­я­щему, должно бы было, кажется, зада­вить дру­гие чув­ства и разо­гнать все посто­рон­ние мысли, осо­бенно мел­кие; а мел­кие-то, напро­тив, и лезут. Помню еще, что меня всего охва­тила мало-помалу довольно чув­стви­тель­ная нерв­ная дрожь, кото­рая и про­дол­жа­лась несколько минут, и даже все время, пока я был дома и объ­яс­нялся с Версиловым.

Объ­яс­не­ние это после­до­вало при стран­ных и необык­но­вен­ных обсто­я­тель­ствах. Я уже упо­ми­нал, что мы жили в осо­бом фли­геле на дворе; эта квар­тира была поме­чена три­на­дца­тым номе­ром. Еще не войдя в ворота, я услы­шал жен­ский голос, спра­ши­вав­ший у кого-то громко, с нетер­пе­нием и раз­дра­же­нием: «Где квар­тира номер три­на­дцать?» Это спра­ши­вала дама, тут же близ ворот, отво­рив дверь в мелоч­ную лавочку; но ей там, кажется, ничего не отве­тили или даже про­гнали, и она схо­дила с кры­лечка вниз, с над­ры­вом и злобой.

– Да где же здесь двор­ник? – про­кри­чала она, топ­нув ногой. Я давно уже узнал этот голос.

– Я иду в квар­тиру номер три­на­дцать, – подо­шел я к ней, – кого угодно?

– Я уже целый час ищу двор­ника, у всех спра­ши­ваю, по всем лест­ни­цам взбиралась.

– Это на дворе. Вы меня не узнаете?

Но она уже узнала меня.

– Вам Вер­си­лова; вы име­ете до него дело, и я тоже, – про­дол­жал я, – я при­шел с ним рас­про­ститься навеки. Пойдемте.

– Вы его сын?

– Это ничего не зна­чит. Впро­чем, поло­жим, что сын, хотя я Дол­го­ру­кий, я неза­кон­но­рож­ден­ный. У этого гос­по­дина без­дна неза­кон­но­рож­ден­ных детей. Когда тре­буют совесть и честь, и род­ной сын ухо­дит из дому. Это еще в Биб­лии. К тому же он полу­чил наслед­ство, а я не хочу раз­де­лять его и иду с тру­дами рук моих. Когда надо, вели­ко­душ­ный жерт­вует даже жиз­нью; Крафт застре­лился, Крафт, из-за идеи, пред­ставьте, моло­дой чело­век, пода­вал надежды… Сюда, сюда! Мы в отдель­ном фли­геле. А это еще в Биб­лии дети от отцов ухо­дят и свое гнездо осно­вы­вают… Коли идея вле­чет… коли есть идея! Идея глав­ное, в идее все…

Я ей бол­тал в этом роде все время, пока мы взби­ра­лись к нам. Чита­тель, веро­ятно, заме­чает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, атте­стую: я хочу выучиться гово­рить правду. Вер­си­лов был дома. Я вошел не сбро­сив пальто, она тоже. Одета она была ужасно жидко: на тем­ном пла­тьишке бол­тался сверху лос­ку­то­чек чего-то, дол­жен­ство­вав­ший изоб­ра­жать плащ или ман­ти­лью; на голове у ней была ста­рая, облуп­лен­ная шляпка-мат­роска, очень ее не кра­сив­шая. Когда мы вошли в залу, мать сидела на своем обыч­ном месте за рабо­той, а сестра вышла погля­деть из своей ком­наты и оста­но­ви­лась в две­рях. Вер­си­лов, по обык­но­ве­нию, ничего не делал и под­нялся нам навстречу; он уста­вился на меня стро­гим, вопро­си­тель­ным взглядом.

– Я тут ни при чем, – поспе­шил я отмах­нуться и стал в сто­ронке, – я встре­тил эту особу лишь у ворот; она вас разыс­ки­вала, и никто не мог ей ука­зать. Я же по сво­ему соб­ствен­ному делу, кото­рое буду иметь удо­воль­ствие объ­яс­нить после них…

Вер­си­лов все-таки про­дол­жал меня любо­пытно разглядывать.

– Поз­вольте, – нетер­пе­ливо начала девушка; Вер­си­лов обра­тился к ней. – Я долго думала, почему вам взду­ма­лось оста­вить у меня вчера деньги… Я… одним сло­вом… Вот ваши деньги! – почти взвизг­нула она, как давеча, и бро­сила пачку кре­ди­ток на стол, – я вас в адрес­ном столе должна была разыс­ки­вать, а то бы раньше при­несла. Слу­шайте, вы! – повер­ну­лась она вдруг к матери, кото­рая вся поблед­нела, – я не хочу вас оскорб­лять, вы име­ете чест­ный вид и, может быть, это даже ваша дочь. Я не знаю, жена ли вы ему, но знайте, что этот гос­по­дин выре­зает газет­ные объ­яв­ле­ния, где на послед­ние деньги пуб­ли­ку­ются гувер­нантки и учи­тель­ницы, и ходит по этим несчаст­ным, отыс­ки­вая бес­чест­ной поживы и втя­ги­вая их в беду день­гами. Я не пони­маю, как я могла взять от него вчера деньги! Он имел такой чест­ный вид!.. Прочь, ни одного слова! Вы него­дяй, мило­сти­вый госу­дарь! Если б вы даже были и с чест­ными наме­ре­ни­ями, то я не хочу вашей мило­стыни. Ни слова, ни слова! О, как я рада, что обли­чила вас теперь перед вашими жен­щи­нами! Будьте вы прокляты!

Она быстро выбе­жала, но с порога повер­ну­лась на одно мгно­ве­ние, чтоб только крикнуть:

– Вы, гово­рят, наслед­ство получили!

И затем исчезла как тень. Напо­ми­наю еще раз: это была исступ­лен­ная. Вер­си­лов был глу­боко пора­жен: он стоял как бы заду­мав­шись и что-то сооб­ра­жая; нако­нец вдруг повер­нулся ко мне:

– Ты ее совсем не знаешь?

– Слу­чайно давеча видел, как она бес­но­ва­лась в кори­доре у Васина, виз­жала и про­кли­нала вас; но в раз­го­воры не всту­пал и ничего не знаю, а теперь встре­тил у ворот. Веро­ятно, это та самая вче­раш­няя учи­тель­ница, «даю­щая уроки из арифметики»?

– Это та самая. Раз в жизни сде­лал доб­рое дело и… А впро­чем, что у тебя?

– Вот это письмо, – отве­тил я. – Объ­яс­нять счи­таю ненуж­ным: оно идет от Крафта, а тому доста­лось от покой­ного Анд­ро­ни­кова. По содер­жа­нию узна­ете. При­бавлю, что никто в целом мире не знает теперь об этом письме, кроме меня, потому что Крафт, пере­дав мне вчера это письмо, только что я вышел от него, застрелился…

Пока я гово­рил, запы­хав­шись и торо­пясь, он взял письмо в руки и, держа его в левой руке на отлете, вни­ма­тельно сле­дил за мной. Когда я объ­явил о само­убий­стве Крафта, я с осо­бым вни­ма­нием всмот­релся в его лицо, чтоб уви­деть эффект. И что же? – изве­стие не про­из­вело ни малей­шего впе­чат­ле­ния: даже хоть бы брови под­нял! Напро­тив, видя, что я оста­но­вился, выта­щил свой лор­нет, нико­гда не остав­ляв­ший его и висев­ший на чер­ной ленте, под­нес письмо к свечке и, взгля­нув на под­пись, при­стально стал раз­би­рать его. Не могу выра­зить, как я был даже оби­жен этим высо­ко­мер­ным бес­чув­ствием. Он очень хорошо дол­жен был знать Крафта; к тому же все-таки такое необык­но­вен­ное изве­стие! Нако­нец, мне, нату­рально, хоте­лось, чтоб оно про­из­во­дило эффект. Подо­ждав с пол­ми­нуты и зная, что письмо длинно, я повер­нулся и вышел. Чемо­дан мой был давно готов, оста­ва­лось упря­тать лишь несколько вещей в узел. Я думал о матери и что так и не подо­шел к ней. Через десять минут, когда уже я был совсем готов и хотел идти за извоз­чи­ком, вошла в мою све­телку сестра.

– Вот мама посы­лает тебе твои шесть­де­сят руб­лей и опять про­сит изви­нить ее за то, что ска­зала про них Андрею Пет­ро­вичу, да еще два­дцать руб­лей. Ты дал вчера за содер­жа­ние свое пять­де­сят; мама гово­рит, что больше трид­цати с тебя никак нельзя взять, потому что пяти­де­сяти на тебя не вышло, и два­дцать руб­лей посы­лает сдачи.

– Ну и спа­сибо, если только она гово­рит правду. Про­щай, сестра, еду!

– Куда ты теперь?

– Пока на посто­я­лый двор, чтоб только не ноче­вать в этом доме. Скажи маме, что я люблю ее.

– Она это знает. Она знает, что ты и Андрея Пет­ро­вича тоже любишь. Как тебе не стыдно, что ты эту несчаст­ную привел!

– Кля­нусь тебе, не я: я ее у ворот встретил.

– Нет, это ты привел.

– Уве­ряю тебя…

– Поду­май, спроси себя и уви­дишь, что и ты был причиною.

– Я только очень рад был, что осра­мили Вер­си­лова. Вооб­рази, у него груд­ной ребе­нок от Лидии Ахма­ко­вой… впро­чем, что ж я тебе говорю….

– У него? Груд­ной ребе­нок? Но это не его ребе­нок! Откуда ты слы­шал такую неправду?

– Ну, где тебе знать.

– Мне-то не знать? Да я же и нян­чила этого ребенка в Луге. Слу­шай, брат: я давно вижу, что ты совсем ни про что не зна­ешь, а между тем оскорб­ля­ешь Андрея Пет­ро­вича, ну и маму тоже.

– Если он прав, то я буду вино­ват, вот и все, а вас я не меньше люблю. Отчего ты так покрас­нела, сестра? Ну вот еще пуще теперь! Ну хорошо, а все-таки я этого князька на дуэль вызову за поще­чину Вер­си­лову в Эмсе. Если Вер­си­лов был прав с Ахма­ко­вой, так тем паче.

– Брат, опом­нись, что ты!

– Благо в суде теперь дело кон­чено… Ну вот, теперь побледнела.

– Да князь и не пой­дет с тобой, – улыб­ну­лась сквозь испуг блед­ною улыб­кой Лиза.

– Тогда я пуб­лично осрамлю его. Что с тобой, Лиза?

Она до того поблед­нела, что не могла сто­ять на ногах и опу­сти­лась на диван.

– Лиза! – послы­шался снизу зов матери.

Она опра­ви­лась и встала; она лас­ково мне улыбалась.

– Брат, оставь эти пустяки или пере­жди до вре­мени, пока мно­гое узна­ешь: ты ужасно как мало знаешь.

– Я буду пом­нить, Лиза, что ты поблед­нела, когда услы­шала, что я пойду на дуэль!

– Да, да, вспомни и об этом! – улыб­ну­лась она еще раз на про­ща­нье и сошла вниз.

Я при­звал извоз­чика и с его помо­щью выта­щил из квар­тиры мои вещи. Никто из домаш­них не про­ти­во­ре­чил мне и не оста­но­вил меня. Я не зашел про­ститься с мате­рью, чтоб не встре­титься с Вер­си­ло­вым. Когда я уже уселся на извоз­чика, у меня вдруг мельк­нула мысль.

– На Фон­танку, к Семе­нов­скому мосту, – ско­ман­до­вал я вне­запно и отпра­вился опять к Васину.

II

Мне вдруг поду­ма­лось, что Васин уже знает о Крафте и, может быть, во сто раз больше меня; точно так и вышло. Васин тот­час же и обя­за­тельно мне сооб­щил все подроб­но­сти, без боль­шого, впро­чем, жару; я заклю­чил, что он уто­мился, да и впрямь так было. Он сам был утром у Крафта. Крафт застре­лился из револь­вера (из того самого) вчера, уже в пол­ные сумерки, что явство­вало из его днев­ника. Послед­няя отметка сде­лана была в днев­нике перед самым выстре­лом, и он заме­чает в ней, что пишет почти в тем­ноте, едва раз­би­рая буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оста­вить после себя пожар. «А зажечь, чтоб пред выстре­лом опять поту­шить, как и жизнь мою, не хочу», – странно при­ба­вил он чуть не в послед­ней строчке. Этот пред­смерт­ный днев­ник свой он затеял еще тре­тьего дня, только что воро­тился в Петер­бург, еще до визита к Дер­га­чеву; после же моего ухода впи­сы­вал в него каж­дые чет­верть часа; самые же послед­ние три-четыре заметки запи­сы­вал в каж­дые пять минут. Я громко уди­вился тому, что Васин, имея этот днев­ник столько вре­мени перед гла­зами (ему дали про­чи­тать его), не снял копии, тем более что было не более листа кру­гом и заметки все корот­кие, – «хотя бы послед­нюю-то стра­ничку!» Васин с улыб­кою заме­тил мне, что он и так пом­нит, при­том заметки без вся­кой системы, о всем, что на ум взбре­дет. Я стал было убеж­дать, что это-то в дан­ном слу­чае и дра­го­ценно, но бро­сил и стал при­ста­вать, чтоб он что-нибудь при­пом­нил, и он при­пом­нил несколько строк, при­мерно за час до выстрела, о том, «что его зно­бит»; «что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но мысль, что от этого, пожа­луй, силь­нее кро­во­из­ли­я­ние, оста­но­вила его». «Все почти в этом роде», – заклю­чил Васин.

– И это вы назы­ва­ете пустя­ками! – вос­клик­нул я.

– Где же я назы­вал? Я только не снял копии. Но хоть и не пустяки, а днев­ник дей­стви­тельно довольно обык­но­вен­ный, или, вер­нее, есте­ствен­ный, то есть именно такой, какой дол­жен быть в этом случае…

– Но ведь послед­ние мысли, послед­ние мысли!

– Послед­ние мысли ино­гда бывают чрез­вы­чайно ничтожны. Один такой же само­убийца именно жалу­ется в таком же своем днев­нике, что в такой важ­ный час хоть бы одна «выс­шая мысль» посе­тила его, а, напро­тив, все такие мел­кие и пустые.

– И о том, что зно­бит, тоже пустая мысль?

– То есть вы, соб­ственно, про озноб или про кро­во­из­ли­я­ние? Между тем факт изве­стен, что очень мно­гие из тех, кото­рые в силах думать о своей пред­сто­я­щей смерти, само­воль­ной или нет, весьма часто наклонны забо­титься о бла­го­об­ра­зии вида, в каком оста­нется их труп. В этом смысле и Крафт побо­ялся излиш­него кровоизлияния.

– Я не знаю, изве­стен ли этот факт… и так ли это, – про­бор­мо­тал я, – но я удив­ля­юсь, что вы счи­та­ете это все так есте­ствен­ным, а между тем давно ли Крафт гово­рил, вол­но­вался, сидел между нами? Неужто вам хоть не жаль его?

– О, конечно жалко, и это совсем дру­гое дело; но во вся­ком слу­чае сам Крафт изоб­ра­зил смерть свою в виде логи­че­ского вывода. Ока­зы­ва­ется, что все, что гово­рили вчера у Дер­га­чева о нем, спра­вед­ливо: после него оста­лась вот эта­кая тет­радь уче­ных выво­дов о том, что рус­ские – порода людей вто­ро­сте­пен­ная, на осно­ва­нии фре­но­ло­гии, кра­нио­ло­гии и даже мате­ма­тики, и что, стало быть, в каче­стве рус­ского совсем не стоит жить. Если хотите, тут харак­тер­нее всего то, что можно сде­лать логи­че­ский вывод какой угодно, но взять и застре­литься вслед­ствие вывода – это, конечно, не все­гда бывает.

– По край­ней мере надобно отдать честь характеру.

– Может быть, и не одному этому, – уклон­чиво заме­тил Васин, но ясно, что он под­ра­зу­ме­вал глу­пость или сла­бость рас­судка. Меня все это раздражало.

– Вы сами гово­рили вчера про чув­ства, Васин.

– Не отри­цаю и теперь; но ввиду совер­шив­ше­гося факта что-то до того пред­став­ля­ется в нем грубо оши­боч­ным, что суро­вый взгляд на дело поне­воле как-то вытес­няет даже и самую жалость.

– Зна­ете что, я по вашим гла­зам еще давеча дога­дался, что вы будете хулить Крафта, и, чтобы не слы­шать хулы, поло­жил не доби­ваться вашего мне­ния; но вы его сами выска­зали, и я поне­воле при­нуж­ден согла­ситься с вами; а между тем я недо­во­лен вами! Мне жаль Крафта.

– Зна­ете, мы далеко зашли…

– Да, да, – пере­бил я, – но уте­ши­тельно по край­ней мере то, что все­гда, в таких слу­чаях, остав­ши­еся в живых, судьи покой­ного, могут ска­зать про себя: «хоть и застре­лился чело­век, достой­ный вся­кого сожа­ле­ния и снис­хож­де­ния, но все же оста­лись мы, а стало быть, тужить много нечего».

– Да, разу­ме­ется, если с такой точки… Ах, да вы, кажется, пошу­тили! И пре­умно. Я в это время пью чай и сей­час при­кажу, вы, веро­ятно, сде­ла­ете компанию.

И он вышел, обме­рив гла­зами мой чемо­дан и узел.

Мне дей­стви­тельно захо­те­лось было ска­зать что-нибудь позлее, в отместку за Крафта; я и ска­зал как уда­лось; но любо­пытно, что он при­нял было сна­чала мою мысль о том, что «оста­лись такие, как мы», за серьез­ную. Но так или нет, а все-таки он во всем был пра­вее меня, даже в чув­ствах. Сознался я в этом без вся­кого неудо­воль­ствия, но реши­тельно почув­ство­вал, что не люблю его.

Когда внесли чай, я объ­яс­нил ему, что попрошу его госте­при­им­ства всего только на одну ночь и что если нельзя, то пусть ска­жет, и я пере­еду на посто­я­лый двор. Затем вкратце изло­жил мои при­чины, выста­вив прямо и про­сто, что поссо­рился с Вер­си­ло­вым окон­ча­тельно, не вда­ва­ясь при этом в подроб­но­сти. Васин выслу­шал вни­ма­тельно, но без вся­кого вол­не­ния. Вообще, он отве­чал только на вопросы, хотя отве­чал радушно и в доста­точ­ной пол­ноте. Про письмо же, с кото­рым я при­хо­дил к нему давеча про­сить совета, я совсем умол­чал; а давеш­нее посе­ще­ние мое объ­яс­нил как про­стой визит. Дав слово Вер­си­лову, что письмо это, кроме меня, никому не будет известно, я почел уже себя не вправе объ­яв­лять о нем кому бы то ни было. Мне осо­бенно почему-то про­тивно стало сооб­щать о иных делах Васину. О иных, но не о дру­гих; мне все-таки уда­лось заин­т