V. Темное счастье
Сияющее утро мая, когда случилось «непоправимое и роковое», — Виктору Алексеевичу только впоследствии открылось, что это было роковое, — явилось в его жизни переломом: с этой грани пошла другая половина его жизни, — прозрение, исход из мрака. Уже прозревший, много лет спустя, прознал он в этом утре «утро жизни», «недели о слепом», шестой по Пасхе. Так и говорил, прознавши: «Был полуслепым, а в то ослепительное утро ослеп, совсем, чтобы познать Свет Истины». Если бы ему тогда сказали, что через грех прозреет, он бы посмеялся над такой «мистикой»: «Что-то уж очень тонко и… приятно: грешками исцеляться!» Невер, он счел бы это за кощунство: осквернить невинность, юницу, уже назначенную Богу, беспомощную, в тяжком горе, — и через надругательство п р о з р е т ь!.. Много лет спустя старец Амвросий Оптинекий открыл ему глаза на тайну.
Ослепленный, он повторял в то утро: «Как разрешилось… как неожиданно счастливо!» Высунувшись в окно, долго смотрел вослед, как шла она, пригнувшись, будто под тяжкой ношей, и повторял, безумный: «О светлая моя… какое счастье!..» Ни сожаленья, ни угрызений, ничего. Видел сиявшие глаза, в слезах, руки у груди, ладошками, в мольбе, в испуге, слышал лепет побелевших губ: «Господи… как же я пойду… т у д а?..»
Вспоминал бессвязные успокоения: «Ты иди пока… на похороны надо, а потом устроим… будешь всегда со мной, моя… бесценная, девочка моя святая…»
Все ослепительно сияло в это утро. Солнце заливало сад, густозеленый, майский, весь в сверканьях; слепящая синь неба, сирень в росе, в блистанье, заглядывала в окна пышными кистями, буйной силой; радужно сиял хрусталь на люстре, блеск самовара и паркета, не выпитая ею мадера в рюмке, с пунцовым отражением на скатерти… и, светлая, она, с блиставшими от слез глазами… — так и осталось это ослепление светом.
Виктор Алексеевич помнил, «как свет всей жизни», это ослепление счастьем: как обнимал сирень, в восторге, «в росе купался», прижимал к груди — свою любовь. Пунцовый шелк дивана пылал на солнце, сверкало золотой искрой. Он узнал цепочку, свой подарок — крестик с якорьком и сердцем, прильнул губами и целовал — и шелк, и золото — свою любовь. Помнил, как пели птицы в солнечном саду, и благовест Страстного, — свет и звон.
Подводя итоги жизни, много спустя, Виктор Алексеевич рассказывал:
— Странно: угрызений я никогда не чувствовал. Когда душу свою открыл старцу-духовнику, много спустя… даже и тогда не чувствовал. Я всегда любил пушкинское «Когда для смертного умолкнет шумный день», а теперь читаю как молитву. Так вот всегда «воспоминание безмолвно предо мной свой длинный развивает свиток». Но и теперь, перед последними шагами из «плена жизни», не чувствую «змеи сердечной угрызения» за безумный акт, когда любовь и жалость излились в исступление, в преступление. Она простила, искупила все. Мой ангел шепчет мне «о тайне вечности», но- ни «меча», ни «мщения».
Виктор Алексеевич не говорил, как приняла то утро Дарья Ивановна. В «записке к ближним» записано об этом так:
«Господи, прости мне грех мой. Я тогда хотела бежать на колокольню и скинуться. Матушка Виринея меня остановила, повела, сказала: „Читай псалтырь“. Подошла я к матушке, и сделалось мне страшно, что не допустит ко гробику. Страшась взглянуть на лик усопшей, стала и читать по ней псалтырик и увидела, что она лежит с улыбкой. Я припала к ней, и стало мне легко, будто она простила».
«Было мне указание… — рассказывала она Виктору Алексеевичу. — Матушка Виринея, вратарница, слыла за прозорливую. Еще в первый день, когда вступила я в обитель, поглядела мне на лицо и говорит: „А ты, ласточка-девонька, не улети от нас, глазки у тебя за стену смотрят“. А я тогда все думала о ком-то, глупая. И вот в то утро, после похорон матушки, когда связала в узелок благословение ее, и яичко розовое с „Воскресением Христовым“, ваше, и троицкнй сундучок мой, и псалтырик отказанный, и платьишко кубовое, в чем ночью тогда была, как вы меня повстречали… и пошла, в страхе, к святым воротам, как с вами уговорено было, и боюсь, ну-ка обманете вы меня, не будете ждать на лихаче. Ударило 6, к воротам подхожу, а матушка Виринея уже столик выставила. Спрашивает: „Куда, ласточка-девонька, крылышки востришь так рано?“ Сказала, как вы велели: „Заказец отнести, матушка, шитьецо мое“. А она, будто ей открылось, и говорит: „А дорогу-то не забудешь к нам?“ А вы и подхватили меня в пролетку, на ее глазах. Как сейчас вижу: крестится она, перепугалась. А ваш лихач сказал: „Эх, старушки, проморгали птичку!“»
Новая жизнь открылась бурным счастьем, «безумством дней»: катаниями, цветами, конфетами, примерками у портних и белошвеек, у шляпниц, у башмачников, завтраками в «Большом Московском», ужинами в «Салон-де-Варьете», поездками на «Воробьевку» — к Крынкину, в ресторан, в пассажи… Голова у Дашеньки кружилась, но осветляющие глаза ее даже в ярчайшие минуты омрачались тоской и страхом. Виктор Алексеевич «купался в счастье», приходил в восторг, даже в священный трепет, от «неземной», от ее детской прелести, от восхищений шляпниц, модисток, от удивления башмачников: «На такую ножку трудно-с и подобрать… подъем, глядите-с!» — от шелковистых кудерьков каштановых, от голоса, грудного с серебрецом, от глаз лучистых. Он сажал «богиню» на бархатное кресло, называл нежно: «Дара», «Даре-нок мой», садился у ее ножек, целовал оборку платья, молил «осиять» его, называть его «ты» и «милый», — но она не смела. Она стыдилась, прятала от него глаза, робела, складывала у груди ладошки, как в ослепительное утро, чуть касалась губами его волос, поглаживала робко, как маленькие дети — «чужого дядю». Ей казалось, что она видит сон и вот — проснется.
Через месяц она устала от новизны и попросила позволить ей работать, привести все в порядок, ходить ко всенощной, заказать заупокойную по матушке. Он спохватился, что совсем об этом не подумал, упал перед ней на колени и умолял простить его, безумца, ослепленного любовью, уверял, что она несравненная, что он только теперь почувствовал в ней лик бессмертный. Эти приливы нежности и страсти, слова «богиня», «неземная», даже — «пречистая», — бросали ее в ужас. Она закрывала уши, шептала, что это грех, ужасный, неотмолимый, что ей страшно, и принималась плакать. После таких «припадков» она неслышно вставала ночью и в темноте молилась: не было у нее лампадки.
Она не спрашивала его, любит ли он ее, и он удивлялся, что она не спрашивает его, женится ли на ней, и кто же теперь она. Растрогало его, когда она случайно высказала, что самое для нее большое горе, что она не смеет пойти на могилку матушки Агнии, не смеет поднять глаз на матушку Виринею-прозорливую, переступить порог святой обители… что часто видит в снах матушку Агнию, всегда в старенькой кофте, всегда печальную. Он почувствовал ее боль и умолял сейчас же поехать на могилку, украсить могилку розами и отслужить самую торжественную панихиду. Она отказалась, в ужасе: «Матушка вратарница увидит… матушка Виринея-прозорливая!..»
Как-то ночью он услыхал, что она горько плачет, детскими всхлипами. Он зажег свечу и увидал ее: она сидела в углу на стуле, закрыв лицо. Он стал утешать ее, спрашивать, что случилось. Прильнув к нему, она поведала, что ей страшно, что Господь не простит ее, что она грешница из грешниц, «хуже язычницы», что у них даже и лампадочки не горят, а она боится без лампадочки, и Матушка-Казанская, матушкино благословение, «во тьме висит». «Детское» ее горе умилило его до жалости, пронзило ему сердце. Он спросил, почему же не заведет лампадку, — она все может, она же здесь полная хозяйка, «истинная его жена», пусть завтра же купит все, — «что там у вас полагается», всякие образа-лампадки, и это ему приятно, он в детстве тоже любил лампадки. Почему же она молчала? Она, детски прильнув к нему, поведала ему шепотом, как тайну, что боялась его спросить, что она не знает, чего ей можно… и все боится, что он отошлет ее. Эта кротость, беспомощность пронзили ему сердце. Он посадил ее к себе на колени, как ребенка, отер ей слезы сбившимися ее кудряшками и спросил, неужели она чувствует себя несчастной. Она, пряча глаза в теплом плече его, ответила не сразу, что она счастлива и очень его любит, только их счастье — «темное», что она не смеет смотреть на свет Божий, ей очень стыдно, и дворник-старик сегодня назвал ее «мадамой». Он взорвался, пообещал распечь дурака, но она соскользнула с его колен, упала перед ним и стала молить, чтобы не сердился на дворника, она и без того несчастная, и ее не простит Господь… и лучше уж ей уйти, лучше пусть отвезет ее в какую-нибудь дальнюю обитель, и она будет вечной его молитвенницей. Все плача, она рассказала, как недавно, когда ходила на Тверскую за ленточкой, признала ее ихняя монахиня-сборщица, матушка Раиса, обошлась ласково, ничего, поблагодарила за жертвенную копеечку, — она ей целый пятак дала, ничего? — и очень ее жалела, и все ее жалеют, что «живет незаконно, в блуде»… а вчера попался ей на Малой Бронной прежний ее хозяин Канителев и изругал… таким ужасным словом назвал, выговорить нельзя. Виктор Алексеевич гладил ее кудряшки, шелковую густую косу, всегда заплетаемую на ночь, и повторял, вкладывая в слова всю нежность: «Бедная моя… глупенькая моя, Даринька». Называл ее «дареная моя, дар мой», приводил ей все доводы, что нет ничего греховного, и если все разобрать, то тут, может быть, «рука ведущая», — впервые тогда сказал такое слово, таившееся в нем со «встречи», — что, если бы не встретилась она, не осияла его душу, он погиб бы. И если вдуматься, — матушка Агния сама привела ее к нему на Пасхе… и даже про их поцелуй сказала — «что она сказала, помнишь?» — что он впервые почувствовал в монастыре святое… что все там выше его и чище… это через нее он делается лучше, самое она святое, и такой он больше и не найдет, и нет такой, такой чистоты, ребенка, такой пречистой!
— Говорил, ей, себя не помня… — рассказывал Виктор Алексеевич, вспоминая «ночь откровения», второго «откровения», — всю жизнь свою рассказал ей с детства, как стал мыслителем и вольнодумцем, как женился, как разбилась, сгорела его жизнь… все рассказал, до встречи на бульваре. Мудрая не нашей мудростью, все поняла она.
Сказал, что это матушка Агния провидела, наказывала ей бежать ко мне, если что с ней случится. И вот, пришла она в то утро… и осталась. Не грех тут, а нужно так, для ч е г о-т о нужно.
Она внимала ему в слезах, но это были радостные слезы, «сияние сквозь слезы». В ее «записке» об этом «откровении» так записано:
«Сразу я успокоилась, и стало мне легко, и я вся предалась ему. Я поняла, что это Господь велит мне не покидать его, больная у него душа, жаждущая Духа. Все я ему тогда сказала, все он хотел дознать, какая я».
Они проговорили до солнца, до первых птичек.
— Странно, в голову мне не приходило раньше узнать, — рассказывал Виктор Алексеевич, — как будто я боялся правды, темного происхождения ее. Я знал о какой-то се тетке, о ее сиротстве, — чего докапываться. Было мне странно, откуда в ней такое проникновенное, стыдливость, кротость, тонкость духовности. Мещанка, цеховая, золотошвейка — по паспорту. Сложнее оказалось. Мать ее, бездетная вдова московского псаломщика, очень красивая и молодая, служила экономкой у графа Д., холостяка… — род старый, вымирающий. Ну, понятно… Граф был игрок — обо всем этом рассказывала ей тетка — и застрелился, когда ей было два-три года. Мать выгнали наследники, с ребенком. Жили в подвале, в прачечной, мать простудилась на реке, на портомойне, и умерла в горячке. Малютку приютила тетка, дьяконица-вдова, воспитала, по монастырям водила, учила грамоте, отдала в золотошвейки, померла недавно. Вот она чья, откуда… перекрест кровей. Говорили, что из предков графа, из бояр, кто-то прославлен Церковью. Об этом она страшилась говорить. Я знал, и она знала. Но мы не говорили о Святителе, — страшились.
Они в то утро «повенчались перед небом». Виктор Алексеевич, с кипящим сердцем, — так и говорил: «С кипящим сердцем», — подошел к открытому окну, откуда было видно, как подымалось солнце, и, обняв ее, сказал растроганно:
«Помни — ты моя жена, до смерти…»
Это был миг светлейший, — их любви начальной.
С этого дня Даринька стала привыкать, ручнеть. С этого дня она называла его «милый», но «ты» ее пугало. Перед Казанской, в спальне, затеплилась неугасимая лампадка. В комнатах висели образа, разысканные в сундуках, старинные. Она все спрашивалась, можноли повесить, купить лампадку, можно ли пойти ко всенощной. Он говорил ей, с укоризной: «Да-ра, как же тебе не стыдно! тебе в с е можно, ты — хозяйка, моя жена». Она вздыхала. Целый день сновала она в доме, по хозяйству, ходила за покупками, стряпала, стирала даже. Он предлагал ей нанять прислугу, говорил, что средств у них достаточно, лучше пусть читает, развивается, ручки ее дороже всяких денег. Она сказала, что лучше без прислуги, она к прислуге не привыкнет, и… ей стыдно. Что стыдно? Она сложила у груди ладошки и поглядела осиявшим взглядом. Он подошел к ней и нежно обнял. Она шепнула: «Лучше… быть одним». Он радовался, что она ручнеет: «Ты» еще не говорит, но уже шепчет. Так приучаются петь птицы в клетке, щебечут робко. В квартире все было прибрано, уютно, чисто, завелись цветы. Он удивлялся, как мало она тратит, как хорошо она готовит, лучше ресторана. И вот однажды, возвратясь со службы, дал ей какую-то тетрадку и велел хранить. Она спросила, что это за тетрадка. Это был вклад на ее имя в банке — десять тысяч. Она взглянула на него молящим взглядом, глаза наполнились слезами. Зачем ей деньги? Он сказал — мало ли случиться может… с матушкой Агнией случилось. Она перекрестилась, прошептала: «Господи, спаси…» — и отдала ему тетрадку. Он сунул ей тетрадку за кофточку, где крестик, якорек и сердце. Она заплакала: «Не надо… страшно». Сама вскопала в саду клумбы, купила летников и посадила — георгины, петунии, горошек, резеду и астры — цветы обителей. Каждый вечер он слышал шорохи поливки, легкие шажки, гремь жести лейки. Курил и думал — благодарил к о г о-т о: «Как хорошо… чудесно… Дара… д а р?..»
Как-то, в конце июля, сидели они в ночном саду, вдыхали сладкий аромат петуний. Звезды бороздили небо. Они сидели — «Вот еще, еще… упала!». Он сказал на звезды: «Когда-то искал я, т а м…» Она спросила: «Что искал, кого?.. Бога, да?..» Он не ответил. Она опять спросила, робко: «Что же, нашел?..» Он притянул ее к себе, нашел ее дыхание и поцелуями шептал ей: «Нашел, тебя, пресветлую… в ту ночь… когда искал я Бога… и — д а р нашел Его».
В эту ночь плакала она во сне: пришла к ней матушка Агния, грустная такая, в затрапезной кофте, долго смотрела на нее болезно… жалела так, глазами… «Положила ручку, вот сюда, на чрево… и ушла». Он разбудил ее и успокоил. Ушел на службу. Весь день проплакала она. О чем — не знала. Когда он воротился и спросил, заметив, что ее глаза напухли: «Ты плакала?» — она сказала: «Да, мне было очень скучно».
— Много раз случалось подобное, и я уверился в ее примете, — рассказывал Виктор Алексеевич. — Сколько несчастий было, и мы знали, когда несчастье постучится. Так и в этот раз: несчастье постучалось, неожиданное. Даринька его ждала, а я не верил.
В начале сентября Даринька снимала парусину на террасе. Напевала тропарь: «Рождество Твое, Богородице Дево, радость возвести всей вселенной»… Был чудесный, свежий осенний день. На клумбах почернели георгины, но астры еще сияли. Вдруг осы из потревоженного гнезда, должно быть, — они все лето надоедали нам, — испугали ее зудливым гулом, стул качнулся, и она упала за террасу, слегка живот ушибла лейкой. Вечером она почувствовала боли, но таилась. Виктор Алексеевич спросил, в тревоге: «Что с тобой?» — «Сегодня я упала, что-то мне больно вот тут…» И показала на живот, вздохнула. Лицо ее осунулось, глаза погасли. Виктор Алексеевич взял ее на руки и тут увидел на паркете… — ахнул.
Только к ноябрю она оправилась, опасность миновала. Доктор Хандриков и начинавший в те дни, впоследствии известный Снегирев, сказали, что после такого «казуса» детей — увы! — не будет.
Даринька уже переходила на диван, сидела в креслах. Как-то Виктор Алексеевич взял ее руку, заглянул в глаза. Она шепнула: «Не разлюбишь?..» — и оробела: «Не разлюбите… такую?» Он проглотил ком в горле: «Что ты… Дара!..» Две слезы повисли на ее ресницах — и покатились по щекам, за шею. Прозрачное ее лицо застыло в скорби. Он гладил ее руку и молчал.
— И тут случилось странное. Бывает это, совпадение в мыслях… с ней у нас бывало часто… — рассказывал Виктор Алексеевич. — Я молчал, но где-то, в сокровенной глубине, не мысль… а дуновение мысли: «За что?!» При всем моем душевном оголении, опустошенности душевной, я вопрошал, к о г о-т о: «За что?!» С негодованием, протестуя. Она таила от меня с в о е, беременность… ей было стыдно… И вот скользнуло «дуновенье», передалось, и я услышал глубокий вздох и шелест детских губ, в пленочках, сухих, бескровных. Она ответила на мой вопрос, не сказанный:
«За грех».
Виктор Алексеевич впервые тогда поверил — не поверил, но признал возможным: «За грех».
Комментировать