Русская литература XIX века. Курс лекций для бакалавриата теологии. Том 1

Русская литература XIX века. Курс лекций для бакалавриата теологии. Том 1

Лебедев Ю.В.
(29 голосов3.3 из 5)

Александр Иванович Герцен (1812–1870)

А. И. Герцен и «люди сороковых годов»

«Тридцать лет тому назад, – писал А. И. Герцен в 1856 году, – Россия будущего существовала исключительно между несколькими мальчиками, только что вышедшими из детства…» Эти «мальчики» принадлежали к славному поколению, которое вошло в летописи отечественной истории с именем «люди сороковых годов». «Что же коснулось этих людей, чьё дыхание пересоздало их? Ни мысли, ни заботы о своём общественном положении, о своей личной выгоде, об обеспечении; вся жизнь, все усилия устремлены к общему без всяких личных выгод; одни забывают своё богатство, другие – свою бедность и идут, не останавливаясь, к разрешению теоретических вопросов. Интерес истины, интерес науки, интерес искусства, гуманизм – поглощает всё…

Где, в каком углу современного Запада найдёте вы таких отшельников мысли, схимников науки, фанатиков убеждений, у которых седеют волосы, а стремления вечно юны?» И со знанием дела Герцен отвечал: «В современной Европе нет юности и нет юношей».

«Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? – вторил Герцену Достоевский. – Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол. Всю жизнь прежде не знали друг друга, а выйдут из трактира, сорок лет опять не будут знать друг друга, ну и что ж, о чём они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие? А которые в Бога не веруют, ну те о социализме и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это всё те же вопросы, только с другого конца».

Именно «люди сороковых годов» впервые вырастили и бросили в почву зёрна самобытной русской мысли, которые дали всходы потом, которые определили на многие годы неповторимый облик русской интеллигенции. «Всё, что впоследствии развилось и вышло наружу, – утверждал Герцен, – всё, около чего группируются явления и лица, – всё зародилось тогда, за дружеским столом юношей да отроков».

Детство и юность А. И. Герцена

Александр Иванович Герцен родился 25 марта (6 апреля по новому стилю) 1812 года в Москве. Его отец, знатный русский барин Иван Алексеевич Яковлев, вернулся в 1811 году из долгих заграничных скитаний с молодой девушкой Генриеттой Луизой Гааг, дочерью бедного немецкого чиновника из Штутгарта. Нареченная в доме Яковлева Луизой Ивановной, она стала матерью незаконнорожденного сына Александра, которому отец дал не свою, а придуманную им «говорящую» фамилию Герцен (от немецкого слова «Herz» – сердце). Хотя он и любил Александра, но официально сыном его не признавал, как и Луизу Ивановну называл не женой, а «барышней».

Впечатлительный мальчик остро переживал двусмысленность своего положения в «случайном семействе». Рано почувствовал Герцен, что в доме отца он какой-то ненастоящий сын – «воспитанник» у не венчанных родителей. Рано проснулось в нём аналитическое отношение к окружающему, осознание странностей и противоречий в образе жизни «европеизированной» прослойки русского общества. С одной стороны, православный отец, всё «благочестие» которого сводилось к строгому требованию, чтобы «воспитанник» соблюдал посты, не обязательные для самого воспитателя по «слабому состоянию здоровья», с другой стороны, лютеранка мать, берущая порою сына в протестантскую кирху, где он «выучился до артистической степени передразнивать немецких пасторов, их декламацию и пустословие». А в итоге – полное недоверие к официальной Церкви как в православной, так и в лютеранской её ипостаси.

«Но Евангелие, – вспоминал Герцен, – я читал много и с любовью, по-славянски и в лютеровском переводе. Я читал без всякого руководства, не всё понимал, но чувствовал искреннее и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь взял Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу».

Детские годы мальчика были овеяны воспоминаниями о грозе 1812 года, о нашествии французов и пожаре Москвы, в которой он грудным ребёнком вместе с семьёй оставался. «Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, – просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза, – писал Герцен в книге «Былое и думы». – Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с нею огнём 1812-го…

Хмуря брови и надувая губы, ждал Наполеон ключей Москвы у Драгомиловской заставы, нетерпеливо играя мундштуком и теребя перчатку. Он не привык один входить в чужие города.

Но не пошла Москва моя, – как говорит Пушкин, – а зажгла самоё себя».

Из пылающей Москвы вывез Герцена его отец. Во время заграничных странствий он познакомился в Париже с виднейшими деятелями наполеоновского режима, в том числе с маршалом Мортье, который в 1812 году занял в Москве должность военного губернатора. Этот маршал рекомендовал Ивана Алексеевича Наполеону в качестве посла с «мирными» предложениями к Александру I. Чтобы выбраться из пылающей Москвы, отцу Герцена пришлось согласиться. Такая «миссия», конечно, могла кончиться для него печально. Но государь помиловал Ивана Алексеевича и оправдал непатриотичный его поступок «крайностью, в которой он находился». К тому же, И. А. Яковлев под видом дворни и родных вывез из оккупированного неприятелем города вместе с семейством ещё около 500 человек.

Обычно все мемуары до Герцена открывались описанием «родового гнезда», к которому человек принадлежит. Отказываясь от традиционной формы воспоминаний, Герцен начал «Былое и думы» иначе. Он показал не родовую, а «историческую генеалогию», влияние отечественной истории на формирование своего характера.

Победа над Наполеоном привела к невиданному подъёму русского национального самосознания, явившегося истоком движения декабристов. «Рассказы о пожаре Москвы, о Бородинском сражении, о взятии Парижа были моею колыбельной песнью, детскими сказками, моей “Илиадой” и “Одиссеей”».

Вторым толчком, определившим направление мыслей и чувств Герцена, явились события 14 декабря 1825 года: «Рассказы о возмущении, о суде, ужас в Москве сильно поразили меня; мне открылся новый мир, который становился больше и больше средоточием всего нравственного существования моего; не знаю, как это сделалось, но, мало или очень смутно понимая, в чём дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы, тюрьмы и цепи. Казнь Пестеля и его товарищей окончательно разбудила ребяческий сон моей души».

Начало своей юности Герцен ознаменовал дружбой с сыном дальнего родственника Яковлевых Николаем Огарёвым. Добрый, мечтательный, мягкий, склонный к самопожертвованию, Огарёв удачно дополнял живую, энергичную натуру Герцена. Друзья встречались часто, вместе читали Шиллера, мечтали о гражданских подвигах, гуляли по Москве. В одну из таких прогулок на Воробьёвых горах, когда садилось солнце, блестели купола, и город стлался на необозримое пространство под горой, друзья постояли, посмотрели друг на друга и вдруг, обнявшись, присягнули в виду всей Москвы пожертвовать жизнью на избранную ими борьбу.

А. И. Герцен и утопический социализм. Начало творческого пути

В 1829 году Герцен поступает на физико-математическое отделение Московского университета. Здесь он переживает страстное увлечение идеями французских социалистов-утопистов, воспринимая их учение как возрождение новой религии европейского человечества, идущей на смену устаревшим, по его мнению, формам христианства. Сен-Симон, Фурье и их ученики возвестили «новую веру, им было что сказать и во имя чего позвать на свой суд старый порядок вещей… Религия жизни шла на смену религии смерти, религия красоты – на смену религии бичевания и худобы от поста и молитвы… Новый мир толкался в дверь, наши сердца растворялись ему. Сенсимонизм лёг в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном».

Восприятие социализма как «новой религии», как преддверия новой эпохи в жизни христианского человечества было характерно тогда не только для Герцена. Через искушение «новым христианством» прошли многие русские писатели: Н. А. Некрасов, М. Е. Салтыков-Щедрин, Ф. М. Достоевский, А. Н. Плещеев… В социализме, вслед за книгой Сен-Симона «Новое христианство», они видели «новое откровение», наступление эпохи практической, земной реализации евангельских заповедей Иисуса Христа.

В письме к Огарёву в августе 1833 года Герцен пишет: «“Все люди равны”, – говорит Христос. “Любите друг друга, помогайте друг другу” – вот необъятное основание, на котором зиждется христианство. Но люди не поняли его. Его первая фаза была мистическая (католицизм) <…> Вторая фаза – переход от мистицизма к философии (Лютер). Ныне же начинается третья, истинная, человеческая, фаланстерство[56] (может быть, сенсимонизм)».

Казалось, что час гибели старого общества близок. Революционные взрывы, периодически потрясавшие Европу, воспринимались как симптомы агонии старого мира, его неминуемого распада, в процессе которого наступит «новое христианство», Царство Божие на земле. Современную эпоху Герцен сравнивал с эпохой Древнего Рима времён упадка, когда на смену языческой античной цивилизации шла цивилизация христианская в лице её первомучеников. «В наше время, – писал он в своём дневнике, – социализм и коммунизм находятся совершенно в том же положении; они – предтечи нового мира общественного, в них рассеянно существуют частицы будущей великой формулы…»

Революция 1830 году во Франции, волнения 1830–31 годах в Польше с воодушевлением и трепетом принимались в кругу Герцена и Огарёва как признаки приближающегося коренного перелома. Московский университет, находившийся далеко от официальной столицы Российской империи, ещё хранил тогда традиции студенческого вольномыслия. «…Неотлучная мысль, с которой мы вступили в университет – мысль, что здесь совершатся наши мечты, что здесь мы бросим семена, положим основу союзу. Мы были уверены, что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдёт вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней, – писал Герцен в книге «Былое и думы». – Мы и наши товарищи говорили в аудитории открыто всё, что приходило в голову; тетрадки запрещённых стихов ходили из рук в руки, запрещённые книги читались с комментариями, и при всём том я не помню ни одного доноса из аудитории, ни одного предательства».

В 1833 году Герцен оканчивает университет со степенью кандидата и серебряной медалью за сочинение «Аналитическое изложение солнечной системы Коперника». Но и теперь «небольшая кучка университетских друзей, пережившая курс, не разошлась и жила ещё общими симпатиями и фантазиями, никто не думал о материальном положении, об устройстве будущего. Я не похвалил бы этого в людях совершеннолетних, но дорого ценю в юношах. Юность, где только она не иссякла от нравственного растления мещанством, везде непрактична, тем больше она должна быть такою в стране молодой, имеющей много стремлений и мало достигнутого… Я считаю большим несчастием положение народа, которого молодое поколение не имеет юности…»

Через год после окончания университета, летом 1834 года, Герцен, Огарёв и ряд других лиц их круга попадают в тюрьму. Причина ареста – нестандартный образ жизни странных молодых людей, нигде не служащих, о чём-то постоянно толкующих, а повод – вечеринка, на которой распевалась вольнолюбивая песня и был разбит бюст императора.

Дознание устанавливает, что песню сочинил знакомый Огарёва, а с Огарёвым дружен Герцен. И хотя ни тот, ни другой на вечеринке не были, косвенных улик относительно их образа мыслей достаточно. Фабрикуется дело о «несостоявшемся, вследствие ареста, заговоре молодых людей, преданных учению сенсимонизма».

Незадолго до своего ареста Герцен встречается с родственницей, Наталией Александровной Захарьиной, девушкой очень религиозной, давно и тайно любившей его. Узнав об его аресте, Наталия Александровна советует безропотно переносить испытания по примеру Христа и апостола Павла. Из Крутицких казарм Герцен начинает с этой девушкой переписку. «Кто живёт в Боге, того сковать нельзя», – подбадривает она своего друга. В тюрьме Герцен и его друзья проводят девять месяцев, после чего заключённым «прочли, как дурную шутку, приговор к смерти, а затем объявили, что, движимый столь характерной для него, непозволительной добротой, император повелел применить лишь меру исправительную, в форме ссылки».

Сперва Герцена отправили в Пермь, а через три недели – в Вятку с зачислением на службу канцеляристом у губернатора Тюфяева, типичного бюрократа николаевских времён. В 1837 году Вятку посещает наследник русского престола Александр, путешествующий по России в сопровождении В. А. Жуковского и К. И. Арсеньева. Тюфяеву приказано к его приезду устроить выставку естественных богатств края, расположив экспонаты «по трём царствам природы». Герцен организует эту выставку и даёт объяснения наследнику. Удивлённые эрудицией молодого провинциального чиновника, Жуковский и Арсеньев проявляют к нему живой интерес и обещают ходатайствовать перед императором о его возвращении из ссылки.

Полным успехом их хлопоты не увенчались, но Герцена перевели из Вятки во Владимир. Как раз к этому времени вышло правительственное постановление об открытии во всех губерниях местных газет – «Губернских ведомостей» с приложением к ним «Неофициального отдела». Владимирский губернатор Корнилов предложил Герцену заведование этим отделом. Для сбора материала пришлось много ездить по губернии, знакомиться с народным бытом, публиковать целый ряд статей экономического и этнографического содержания.

Весной 1838 года Герцен тайно приезжает в Москву и увозит Наталию Захарьину во Владимир, где 9 мая 1838 года венчается с нею. В июле 1839 года. с Герцена снимают полицейский надзор. Завершается период его изгнания. Он приезжает Москву, знакомится с В. Г. Белинским, М. А. Бакуниным, Т. Н. Грановским.

В мае 1840 года Герцен определяется в Петербурге на службу в канцелярии Министерства внутренних дел. Он сближается в столице с К. И. Арсеньевым, В. Ф. Одоевским, И. И. Панаевым. Но в конце 1840 года власть вновь предъявляет Герцену свои права. В Петербурге будочник убил прохожего. История эта облетела весь город. В письме к отцу Герцен сообщил о ней с нелестными для правительства комментариями. Письмо перлюстрировали, нашли его содержание крамольным и назначили Герцену новую ссылку в Вятку. Лишь ходатайство влиятельных родственников привело к замене Вятки на Новгород. Здесь его определили на должность советника губернского правления, который, по инструкции, заведовал делами о злоупотреблениях помещичьей властью, о раскольниках и о лицах, состоящих под надзором полиции.

Служба не приносила Герцену никакого удовлетворения. В 1842 году, благодаря хлопотам друзей, он добился отставки, переехал в Москву, где и прожил до 1847 года последний период своей жизни в России. Это было время, когда в спорах между западниками и славянофилами оттачивалась самобытная русская мысль. Тогда же Герцен начал литературную работу. Он опубликовал свой роман «Кто виноват?» и повесть «Сорока воровка».

В статье «Взгляд на русскую литературу 1847 года», сравнивая «Кто виноват?» с «Обыкновенной историей» Гончарова, Белинский точно определил своеобразие Герцена-писателя. Если Гончаров силён художественным изображением, живыми образными картинами, поскольку ум у него ушёл в талант, то у Герцена преимущество заключается в мысли: у него талант ушёл в ум. Для него «важен не предмет, а смысл предмета», и его «вдохновение вспыхивает только для того, чтобы через верное представление предмета сделать в глазах всех очевидным и осязаемым смысл его».

Эта особенность творческой манеры Герцена особенно ярко проявилась в знаменитой его книге «Былое и думы», созданию которой предшествовали события, связанные с эмиграцией писателя в Западную Европу.

Духовная драма Герцена

У русских западников складывалось своё, утопическое представление о Европе. Не был лишён его тогда и автор романа «Кто виноват?». В книге «Былое и думы» он писал: «Мы верим в Европу, как христиане в рай… Мы знаем Европу книжно, литературно, по её праздничной одежде, по очищенным, перегнанным отвлечённостям, по всплывшим и отстоявшимся мыслям, по вопросам, занимающим верхние слои жизни, по исключительным событиям, в которых она не похожа на себя. Всё это вместе составляет светлую четверть европейской жизни. Жизнь тёмных трёх четвертей не видна издали, вблизи она постоянно перед глазами.

Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его… У нас умственное развитие служит чистилищем и порукой. Исключения редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило.

На Западе это не так… Мы не берем в расчёт, что половина речей, от которых бьётся наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами; мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источён домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство – ему нужна роль, позы на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушённый им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, – но поздно, – и его противник его же указывает пальцем… Много еще разовьётся ненависти и прольётся крови из-за этих двух разных возрастов и воспитаний… Наше классическое незнание западного человека наделает много бед…»

В середине студёной снежной зимы 1847 года Герцен получил заграничный паспорт и отправился вместе с семьёй в Западную Европу. Поначалу, конечно, предгрозовой общественный климат Европы утолял дремавшие в России гражданские страсти Герцена. Ему казалось, что предстоящая революция положит начало социального преображения народов Европы и России («Письма из Avenue Marigny» – 1847).

Он едет в Италию, где началось национально-освободительное движение. Осенью 1847 года Герцен участвует в народных шествиях и манифестациях, знакомится с вождями этого движения: Чичероваккио, Мадзини, Гарибальди, Саффи. Итальянские впечатления отражаются в «Письмах с Viadel Corso» (1847).

Весть о февральской революции 1848 года во Франции и о провозглашении там Второй Республики увлекает Герцена в Париж: «Новые силы пробудились в душе, старые надежды воскресли, какая-то мужественная готовность на всё взяла верх». Казалось, вот она, вожделенная минута возвращения Царства Божия на землю. Сбывались лучшие мечты юности и молодости.

Но тут настали роковые июньские дни. Восстание парижских рабочих было потоплено в крови буржуазией, изменившей идеалам социализма. «Вечером 26 июня мы услышали, после победы “Насионаля” над Парижем, правильные залпы, с небольшими расстановками… Мы взглянули друг на друга, у всех лица были зелёные… “Ведь это расстреливают”, – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга».

Всё было кончено. Во избежание ареста Герцену пришлось срочно уезжать из Парижа в Женеву. Наступившая в Европе реакция заставила его с удивлением обнаружить, что западноевропейский режим ничуть не лучше, а, может быть, и хуже российского самодержавия.

«Было время, когда, близ Уральских гор, я создавал себе о Европе фантастическое представление; я верил в Европу и особенно во Францию. Я воспользовался первой же минутой свободы, чтобы приехать в Париж. То было ещё до февральской революции. Я разглядел вещи несколько ближе и покраснел за свои представления. Теперь я раздражён несправедливостью бесчувственных публицистов, которые признают существование царизма только под 59-м градусом северной широты. С какой стати эти две мерки? Поносите сколько вам вздумается и осыпайте упрёками петербургское самодержавие и постоянную нашу безропотность; но поносите всюду и умейте распознавать деспотизм, в какой бы он форме ни проявлялся: носит ли он название президента республики, Временного правительства или Национального собрания… Оптический обман, при помощи которого рабству придавали видимость свободы, рассеялся, маски спали… Мы видим теперь, что все существующие правительства – это вариации одной и той же старой темы… Европа с каждым днём становится всё более похожей на Петербург».

Обострение европейской реакции сопровождалось страшными ударами в личной жизни Герцена. В сентябре 1850 года он отказался выполнить повеление Николая I о немедленном возвращении в Россию. 18 декабря 1850 года Петербургский надворный уголовный суд, согласно высочайшему повелению, вынес приговор: «Подсудимого Герцена, лишив всех прав состояния, признать за вечного изгнанника из пределов Российского государства».

Вслед за этим начались гораздо более непоправимые беды. 16 ноября 1851 года в кораблекрушении погибли мать и младший сын Коля, а 2 мая 1852 года – умерла после мучительной семейной драмы жена Герцена, Наталия Александровна. Эти события совпадали с контрреволюционным переворотом, совершённым во Франции Луи Бонапартом. 2 декабря 1851 года этот «косой кретин» (кличка, данная ему Герценом) разогнал национальное собрание, арестовал оппозиционных депутатов, а через год провозгласил себя императором.

«Всё рухнуло – общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье». «…Уже не семья, а целая страна идёт ко дну, и с ней, может быть, век, в который мы живём». «Печальная участь – переходить прямо с похорон своих близких на общие похороны». Герцену кажется теперь, что он находится на краю «нравственной гибели». Последние европейские события отняли у него всякую надежду и веру. Наступает период глубокого духовного кризиса, отразившегося в книге «С того берега» (1847–1850).

Прежде всего, наступило разочарование в перспективах развития европейской цивилизации и в человеке, рождённом ею. Мещанство – вот её итог. «Под влиянием мещанства всё переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы – нравами чинными, вежливость – чопорностью, гордость – обидчивостью, парки – огородами, дворцы – гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех, имеющих деньги)… Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий – хранить и увеличивать собственность… Жизнь свелась на биржевую игру, всё превратилось в меняльные лавочки и рынки – редакции журналов, избирательные собрания…»

Во имя собственности и её торжества люди на Западе погасили духовные светильники. «Из протестантизма они сделали свою религию – религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, – религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за неё, её оставил».

Спала маска и с европейской демократии. «Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главных стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой – неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны скупость, с другой – зависть. Так как действительно нравственного начала во всём этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничто не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, – она даёт движение и пределы, даёт вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей… Парламентское правление <…> самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента?»

Мещанство Герцен считает качеством не одного только сословия предпринимателей. Он видит, что эта болезнь поразила всё европейское общество. Суть мещанства состоит в оскудении идеалов, в подчинении всех духовных сил человека низменным эгоистическим интересам. За мещанством проглядывает страшный образ «князя мира сего». А потому европейский социализм, если он когда-нибудь всё-таки восторжествует, не спасёт человечество от мещанства. Этот социализм, по мнению Герцена, уничтожит экономическое неравенство, изменит к лучшему внешнюю жизнь людей, но не отразится на внутренней сущности человека. «Равномерная сытость» не является надёжным противоядием от духовного мещанства.

Расставшись в молодости с «религией небесной», с христианскими упованиями, Герцен берёт на себя смелость подвергнуть ещё более строгому суду и «религию земную», основанную на вере в исторический прогресс, ведущий к торжеству социализма. «Объясните мне, пожалуйста, – говорит доктор в книге «С того берега», – отчего верить в Бога смешно, а верить в человечество не смешно; верить в Царство Небесное – глупо, а верить в земную утопию – умно? Отбросивши положительную религию, мы остались при всех религиозных привычках и, утратив рай на небе, верим в пришествие рая земного и хвастаемся этим».

«Если прогресс – цель, то для кого мы работаем? Кто этот Молох, который, по мере приближения к нему тружеников, вместо награды пятится и, в утешение изнурённым и обречённым на гибель толпам, которые ему кричат: “Обречённые смерти приветствуют тебя!”, только и умеет ответить горькой насмешкой, что после их смерти будет прекрасно на земле. Неужели и вы обрекаете современных людей на жалкую участь кариатид[57], поддерживающих террасу, на которой когда-нибудь другие будут танцевать… или на то, чтоб быть несчастными работниками, которые по колено в грязи тащат барку с таинственным руном и с смиренной надписью “прогресс в будущем” на флаге. Утомлённые падают на дороге, другие со свежими силами принимаются за верёвки, а дороги, как вы сами сказали, остаётся столько же, как при начале, потому что прогресс бесконечен».

Так Герцен доводит атеистический гуманизм до логического конца и обнаруживает там противоречия неразрешимые, приводящие в отчаяние. «Я уже не жду ничего; ничто, после всего виденного и испытанного мною, не удивит и не обрадует глубоко». Мыслитель, провозгласивший человека мерою всех вещей, теперь понял всю шаткость этой «меры». Герцен дошёл до пограничного рубежа атеизма, вплотную подошёл к религиозному мироощущению, но шага вперёд не сделал.

Ф. М. Достоевский писал о Герцене, «что он был, всегда и везде, – поэт по преимуществу». «Поэт берет в нем верх везде и во всём, во всей его деятельности. Агитатор – поэт, политический деятель – поэт, социалист – поэт, философ – в высшей степени поэт!» «Рефлексия, способность сделать из самого глубокого своего чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и насмеяться над ним, была в нем развита в высшей степени».

Здесь Достоевский обращает внимание именно на художественную сторону мыслей Герцена, а также на то, что его думы лишены самодовольства, что они стремятся избавиться от типичной «болезни» просветительского сознания – от любоначалия ума. В отличие от западноевропейских просветителей XVIII века, автор «Былого и дум» разум не обожествляет. Он чувствовует, что в мире и в душе человеческой есть стихии, ему неподвластные. Мысль Герцена часто выходит на границу, за которой кончается сфера разума и открывается область веры.

Н. Н. Страхов писал: «Обыкновенно люди довольны и самими собою и теми, часто ничтожными, благами, которых они добиваются. Следовательно, большею частию люди слепы, так как не замечают ни собственного ничтожества, ни пустоты тех целей и желаний, которыми наполнена их жизнь. Герцен принадлежал к другой, далеко не столь многочисленной породе людей, к тем натурам, которых настроение можно назвать по преимуществу религиозным, которых этот мир, эта жизнь не удовлетворяют. Идеал, живущий в душах таких людей, может, по-видимому, вовсе не совпадать с идеалом Церкви, но результаты выходят те же. Настойчиво, неотразимо открывается этим душам темная сторона каждого явления; мир обнаруживает им всё, что в нём достойно смеха, плача, негодования. Таков был Гоголь, таков был и Герцен. Такие люди, если не видят всей истины, зато могут совершать великие открытия в той области, которая доступна их проницательности».

Достоинством Герцена является его бесстрашие в анализе себя и окружающей жизни, способность идти в мысли до конца, смело подходить к тем пределам, за которыми разум оказывается бессильным, и открыто сознаваться в его бессилии. «Люди веры, люди любви», как они называют себя в противуположность нам, «людям сомненья и отрицанья», не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины…»

Этот упрёк в «Былом и думах» заслужил от Герцена среди многих других друзей и собратий его современник, Владимир Сергеевич Печерин, в прошлом профессор кафедры греческой словесности Московского университета. Оставив Россию, Печерин, как и Герцен, долго скитался на Западе в поисках «земного рая». Одержимый идеями радикального «западничества», он написал известные стихи:

Как сладостно – отчизну ненавидеть
И жадно ждать её уничиженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
(Я этим набожных господ обидеть
Не думал: всяк своё имеет мненье.
Любить? – любить умеет всякий нищий,
А ненависть – сердец могучих пища!)
Тогда в конвульсиях рука трепещет
И огненная кровь кипит рекою
И, как звезда, кинжал пред оком блещет,
И в тёмный путь манит меня с собою…
Я твой! я твой! – пусть мне навстречу хлещет
Весь океан гремящею волною!..
Дотла сожгу ваш… храм двуглавый,
И буду Герострат, но с большей славой!

Стихи, конечно, достойные не только Герострата, но и самого дьявола. Но к 1850-му году, разочаровавшись в «религии земной», Печерин ухитрился стать католическим монахом. Герцен встретился с ним в Лондоне и вступил в переписку, включённую в седьмую часть «Былого и дум».

Познакомившись с произведениями Герцена, Печерин сказал: «Что будет с нами, когда ваше образование одержит победу? Для вас наука – всё, альфа и омега. Не та обширная наука, которая обнимает все способности человека, видимое и невидимое, <…> но наука ограниченная, узкая, наука материальная, которая разбирает и рассекает вещество и ничего не знает, кроме него. Химия, механика, технология, пар, электричество, великая наука пить и есть, поклонение личности <…> Если эта наука восторжествует, горе нам! <…> Как некогда христиан влекли на амфитеатры, чтобы отдать их на посмеяние толпы, жадной до зрелищ, так повлекут и нас, людей молчания и молитвы, на публичные торжища и там спросят: “Зачем вы бежите от нашего общества? Вы должны участвовать в нашей материальной жизни, в нашей торговле, в нашей удивительной индустрии. Идите витийствовать на площади, идите проповедовать политическую экономию, обслуживать падение и возвышение курса, идите работать на наши фабрики, направлять пар и электричество. Идите председательствовать на наших пирах, рай здесь на земле – будем есть и пить, ведь завтра мы умрём!” Вот что меня приводит в ужас, ибо где же найти убежище от тиранства материи, которая больше и больше овладевает всем? Простите, если я сколько-нибудь преувеличил тёмные краски. Мне кажется, что я только довёл до законных последствий основания, положенные вами».

Герцен ответил на это письмо убедительным и скромным упрёком иного рода: «И чего же бояться? Неужели шума колёс, подвозящих хлеб насущный толпе голодной и полуодетой? Не запрещают же у нас, для того чтоб не беспокоить лирическую негу, молотить хлеб. <…> Я полагаю, что несправедливо бояться улучшения жизни масс, потому что производство этого улучшения может обеспокоить слух лиц, не хотящих слышать ничего внешнего. Тут даже самоотвержения никто не просит, ни милости, ни жертвы. Если на торгу шумно, не торг перенести следует, а отойти от него. <…>

Вот видите, если вместо свободы восторжествует антиматериальное начало и монархический принцип, тогда укажите нам место, где нас не то что не будут беспокоить, а где нас не будут вешать, жечь, сажать на кол – как это теперь отчасти делается в Риме и Милане, во Франции и России.

Кому же следует бояться? Оно, конечно, смерть не важна sub specie aeternitatis (с точки зрения вечности – лат.), да ведь с этой точки зрения и всё остальное не важно».

В «католические монахи» Герцен не подался. Его спасла от отчаяния вера в свой народ, в крестьянскую общину, в социалистические инстинкты русского мужика, вера в русскую культуру, совершенно свободную, как ему казалось, от духа мещанства, отравившего европейское человечество. «Мне кажется, – писал Герцен в статье «Россия» (1849), – что в русской жизни есть нечто более высокое, чем община, и более сильное, чем власть: это “нечто” трудно выразить словами и ещё труднее указать на него пальцем. Я говорю о той внутренней, не вполне сознающей себя силе, которая так чудодейственно поддерживала русский народ под игом монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным кнутом татарина и под западной розгой капрала; я говорю о той внутренней силе, при помощи которой русский крестьянин сохранил, несмотря на унизительную дисциплину рабства, открытое и красивое лицо и живой ум и который, на императорский приказ образоваться, ответил через сто лет громадным явлением Пушкина; я говорю, наконец, о той силе, о той вере в себя, которая волнует нашу грудь. Эта сила, независимо от всех внешних событий и вопреки им, сохранила русский народ и поддержала его несокрушимую веру в себя. Для какой цели?.. Это-то нам и покажет время».

Герцен предпочёл, чтобы эта сила, открытая до него славянофилами, оставалась не вполне разгаданной тайной, которую умом не понять, но можно почувствовать сердечным инстинктом. Почти по-Тютчеву:

Умом Россию не понять,
Аршином общим не измерить:
У ней особенная стать —
В Россию можно только верить.

И отныне для Герцена вопрос «кто виноват?» потерял актуальность. Диагноз болезни современного христианского человечества был поставлен, способы лечения определены. Кончился период духовных странствий, настало время действия. Это был переезд в Лондон, организация вольной русской типографии, издание альманаха «Полярная звезда», сборников «Голоса из России», газеты «Колокол», создание книги воспоминаний «Былое и думы». Открылась иная эпоха в жизни и творчестве Герцена – эпоха борьбы за новую Россию, за пропаганду идей «русского социализма», питавших мировоззрение, по крайней мере, трёх поколений мыслящих русских людей.

Герцен писал: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я кончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию спасла меня на краю нравственной гибели… За эту живую веру в неё, за это исцеление ею – благодарю мою родину. Увидимся ли, нет ли, но чувство любви к ней проводит меня до могилы».

Книга «Былое и думы»

Замысел «Былого и дум» возник у Герцена в 1851 году, когда он прибыл в Лондон с надеждой на понимание и поддержку европейской революционной эмиграции. В семейной драме, закончившейся смертью Наталии Александровны, Герцен обвинял немецкого революционного поэта Георга Гервега, которого она имела несчастье полюбить.

Гервег был одно время близок к Герцену. Вместе они пережили трагические июньские дни, вместе покинули Францию, «отвернувшись от печального зрелища мира, впавшего в безумие». В Ницце они поселились в одном доме, и Наталия Александровна называла их общее жильё «гнездом близнецов».

Но ни спасения от мира, ни гармонии двух семей (Герценов и Гервегов) не получилось. После длительного «кружения сердца» Наталия Александровна решила расстаться с Гервегом. Тогда Герцен удалил его из дома. Но самовлюблённый, эгоцентричный поэт стал преследовать бывшего друга и его жену, не останавливаясь перед личными оскорблениями и даже вызовом Герцена на дуэль.

После смерти Наталии Александровны Герцен счёл вправе объявить Гервега морально падшим человеком. Однако, взглянув на семейную драму с исторической точки зрения, Герцен почувствовал, что замысел его решительно выходит за пределы интимной темы в историю – русскую и европейскую. «Мемуар» о последних годах жизни герценовской семьи перерос в летопись русской и европейской эпохи. Семейная драма оказалась тем зерном, из которого выросла эпопея «Былое и думы».

Как же сплелись исторические нити в этой драме, и почему из неё открылся путь в русскую и западноевропейскую жизнь?

Пытаясь определить жанр своей книги, Герцен писал в начале пятой части, что «“Былое и думы” не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге». Обдумывая семейную драму, Герцен вспомнил роман «Арминий», который читал ещё в юности:

«Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного – старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого – дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и в которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях… Автор “Арминия” (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага: одного, идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб».

О чём здесь идёт речь?

Во-первых, о стремлении Герцена почувствовать биение исторического пульса не в массовых («гуртовых») событиях революционного или военного масштаба, а в повседневности, в бытовой жизненной глубине. Можно сказать, что, предвосхищая Л. Толстого, Герцен захотел писать историю «с сорочки, то есть с рубахи, которая телу ближе». Так определил своеобразие историзма Толстого в «Войне и мире» А. А. Фет.

Во-вторых, люди, по Герцену, являются «волосяными проводниками истории». За личностью автора стоит судьба России, которая, по его западническим убеждениям, вся в будущем, которая ещё только выходит «из леса» на всемирно-историческое поприще. За Гервегом, напротив, – судьба Западной Европы, историческая миссия которой завершена: она вступает в полосу стагнации и упадка – движется из истории «в гроб».

Анализ семейной драмы Герцен начинает с обобщённой характеристики исторических особенностей русского человека и человека Запада. Русский – ещё диковат, но зато свободен от «летучей тонкости западного растления», он доверчиво отдаётся человеку, касающемуся его святынь, понимающему его заветные мысли. Но в простодушии своём он не берёт в расчёт, что эти «заветные мысли» давно сделались для человека Запада «трюизмами, фразами», за которыми скрывается тщеславие, стремление играть красивую роль, утончённый эгоцентризм.

Семейство Гервегов предстаёт со страниц «Былого и дум» как образец болезненного состояния всего европейского человечества. Такова Эмма Гервег с её «мозговой любовью» к своему гениальному мужу, с «преувеличенными ухаживаниями» за ним. Герцен показывает, что в её чувствах к Гервегу преобладает «книжная восторженность, мнимая холодная экзальтация». Это не любовь, а повод для удовлетворения тщеславных чувств. Дочь банкира, одержимая идолопоклонством перед «гением», сделалась его «нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка». Гервег для Эммы – предмет непрерывного эстетического любования и рекламы.

Когда немецкие эмигранты-революционеры, жившие во Франции, решили в апреле 1848 года организовать вторжение в Германию, возник вопрос, кто может возглавить «баденскую экспедицию». «“Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на “боевом коне”, о котором он мечтал в своих стихах. Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и продиктует волю своей Германии; в Берлине поставят его статую, и её будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и – в этих песнопениях… быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его. И она заказала себе военную амазонку[58] из трех национальных цветов: чёрного, красного и золотого – и купила себе чёрный бархатный берет с кокардой тех же цветов.

«На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чём, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое даёт лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом?! Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности?»

«У неё был совсем иной расчёт, – его она, не думая сама, рассказала в последующих разговорах и письмах. – Республика в Париже провозгласилась почти без боя; революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись; трудно себе было представить, что баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертыми объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором – разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей чёрно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой…

На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб- и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьёзного плана, ничего не приготовив. При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха на глазах Георга, готового бросить свою саблю и где-нибудь спрятаться, – и окончательно погубила его. Она стала перед ним под выстрелами и звала товарищей на спасенье поэта. Солдаты одолевали…

Он скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. Там он бросился к какому-то крестьянину, умоляя его, заклиная спрятать его. Крестьянин не скоро решился, боясь солдат; наконец, позвал его на двор и, осмотревшись кругом, спрятал будущего диктатора в пустой бочке и прикрыл соломой, подвергая свой дом разграблению и себя фухтелям и тюрьме. Солдаты явились, крестьянин не выдал, а дал знать Эмме, которая приехала за ним, спрятала мужа в телегу, переоделась, села на козлы и увезла его за границу.

– Как же имя вашего спасителя? – спросили его мы.

– Я забыл его спросить, – отвечал спокойно Гервег».

После этой истории раздражённые товарищи Гервега «принялись с ожесточением терзать несчастного певца, вымещая разом и то, что он разбогател, и то, что квартира его была “с золотым обрезом”, и аристократическую изнеженность». Его обвиняли не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег.

И в этих-то обстоятельствах Герцен взял немецкого друга под свою защиту. А Наталия Александровна увидела в судьбе поэта «венок возле могилы» и прониклась к Гервегу сочувствием, переросшим в любовь.

Обдумывая характер Гервега, аналитически сопоставляя его с собою, Герцен писал: «Гервег как-то сводил всё на свете на себя; он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен в себе и в то же время был уверен в своём превосходстве. Всё это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить холодность и упрёки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью, что прикажут».

Сближаясь с семьёй Герценов, Гервег постоянно «плакал о себе», жаловался на свою слабость, завидовал Герцену в том, что он сильный человек и ему «не нужен ни привет, ни ласка, а что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть; что он глубоко уважает Эмму, но что его нежная, иначе настроенная душа сжимается от её крутых, резких прикосновений и “даже от её громкого голоса”. Затем следовали страстные уверения в дружбе…»

«Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шёл не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, – но, видя опасность, бежал. Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилия, ни жертвы, – всё может идти превосходно – целые годы, целая жизнь – но не попадайся ничего на дороге – иначе быть беде – преступлению или стыду».

Между поведением Гервега в семейном быту и поведением его в революционных событиях Герцен устанавливает прямую связь. Эта удивительная способность современного человека Запада везде и во всём свято блюсти только свой эгоистический интерес, блестяще раскрыта Герценом в анализе любовной драмы. Замечательны подробности отъезда семейства Гервегов из дома Герцена в Геную.

После 1848 года банкир, отец Эммы, разорился, и всё содержание Гервегов и их детей взял на себя Герцен, семейную жизнь которого они разрушили. Перед отъездом Эмма поспешно заказала в магазинах разного рода одежду за счёт гостеприимных русских хозяев. Герцен уплатил все долги Эммы, дав безвозвратно 10 тысяч франков. Но и этого показалось мало. Оставив в доме Герценов на два дня свою горничную, Эмма дала ей поручение закупить как можно больше товаров на чужой счёт. «Говорят, что Цезарь мог читать, писать и диктовать в одно и то же время, а тут какое обилие сил: вздумать об экономическом приобретении полотна и о детских чулках, когда рушится семейство и люди касаются холодного лезвия Сатурновой косы»[59].

Крушение личного счастья привело Герцена к перемене его представлений о любви, о взаимоотношениях между мужчиной и женщиной, о моральных устоях будущего общества. В России, в романе «Кто виноват?», он протестовал против «рабства» венчанного брака. Теперь он увидел, что «вчерашние рабы брака идут в рабство любви. На любовь суда нет, против неё сил нет». Именно так оправдывал Гервег своё изощрённое увлечение, свои любовные домогательства.

Современная Европа взамен старого догмата о святости христианского брака утвердила, по Герцену, новый – «догмат абсолютной непреложности страстей и человеческой несостоятельности бороться с ними». Этот догмат отменяет «всякий разумный контроль, всякую ответственность, всякое самообуздание».

Герцен отрицает «то царственное место, которое дают любви», он отрицает «самодержавную власть» её и протестует «против слабодушного оправдания увлечением»: «Неужели женщина искала своего освобождения от семьи, вечной опеки, тиранства мужа, отца, брата, искала своих прав на самобытный труд, на науку и гражданское значение для того, чтоб снова начать всю жизнь ворковать, как горлица, и изнывать от десятка Леон Леони[60] вместо одного?»

Таким образом, в «Былом и думах» Герцен смело разрушал существовавшие в мировоззрении его современников границы между разными сферами жизни, между «частным человеком» и «историей». Предвосхищая Толстого, в исторический захват Герцен включает всё – и революционные потрясения 1848 года в Западной Европе, и частные судьбы людей: везде открывается общий исторический закон – единый закон судеб человеческих.

Герцен отстаивает право исторической личности вести борьбу и тогда, когда шансов на успех нет, когда толпа творит своих кумиров. Именно героем толпы оказывается в «Былом и думах» Наполеон. Здесь Герцен предвосхищает толстовского Наполеона в романе-эпопее «Война и мир». Влияние Герцена сказывается не только в описании поведения Наполеона в поверженной Москве, где на первый план выступает его безотчётный эгоцентризм, раскрывающийся в беседе с отцом Герцена И. А. Яковлевым. Сама формула «европейского героя», которую «придумала история», подхвачена Толстым у Герцена.

Наполеон Герцена в главе «Роберт Оуэн» – герой мещанской, агрессивной «середины», которая всплыла на поверхность общественной жизни после Великой французской революции. Герцен раскрывает исторические корни того культа, который имел Наполеон: «Его винить не за что, французы и без него были бы такие же. Но эта одинаковость вкусов совершенно объясняет любовь к нему народа: для толпы он не был упрёком, он её не оскорблял ни своей чистотой, ни своими добродетелями, он не представлял ей возвышенный, преображённый идеал; он не являлся ни карающим пророком, ни поучающим гением, он сам принадлежал толпе и показал ей её самоё, с её недостатками и симпатиями, с её страстями и влечениями, возведенную в гения и покрытую лучами славы. Вот отгадка его силы и влияния; вот отчего толпа плакала об нём, переносила его гроб с любовью и везде повесила его портрет». Нет сомнения, что Толстой знал эту характеристику, появившуюся в шестой книге «Полярной звезды» на 1861 год.

Влияние Герцена простирается и дальше, отражается в особенностях художественного метода Толстого. Герцен во многом предвосхищал его, улавливая образной мыслью дыхание исторического целого в бесконечных мелочах анализа. Толстовское искусство изображать дифференциалы истории и затем, художественно интегрируя их, постигать скрытый смысл и закон исторического движения предвосхищается в эпопее Герцена «Былое и думы». Да и психологический анализ Толстого, не ограничивающийся результатом психического процесса, но схватывающий изображением «сам процесс, его формы, законы», восходит к стремлению Герцена не ограничиваться готовой мыслью, а художественно изображать сам процесс её рождения, её живую диалектику в момент, когда она уже готова взлететь, но ещё не взлетела над миром, не оторвалась от плоти земных наблюдений и фактов, не «окуклилась» в абстракцию.

Как же удаётся Герцену придать мысли эстетический характер?

В организации единства «Былого и дум» ключевую роль играют две группы символических образов, которые, как два полюса магнита, держат под напряжением весь художественный мир книги. Первая группа символизирует мир времён упадка, заката старой, отживающей свой век цивилизации, втораямир нарождающийся, за которым маячит отдалённое будущее. Первая группа связана с эпохой языческого Рима времён упадка, втораяс идущей ему на смену новой, социалистической цивилизацией.

«В Ватикане есть новая галерея, в которой, кажется, Пий VII собрал огромное количество статуй, бюстов, статуэток, вырытых в Риме и его окрестностях. Вся история римского падения выражена тут бровями, лбами, губами; от дочерей Августа до Поппеи матроны успели превратиться в лореток, и тип лоретки побеждает и остается; мужской тип, перейдя, так сказать, самого себя в Антиное и Гермафродите, двоится: с одной стороны, плотское и нравственное падение, загрязнённые черты развратом и обжорством, кровью и всем на свете, безо лба… <…> Но есть и другой – это тип военачальников, в которых вымерло всё гражданское, всё человеческое, и осталась одна страсть – повелевать; ум узок, сердца совсем нет – это монахи властолюбия, в их чертах видна сила и суровая воля».

К этой обобщённой галерее мужских и женских типов тяготеет в книге Герцена всё многообразие портретов и характеров людей, причастных к старому миру – русскому и западноевропейскому. Таков образ вятского губернатора Тюфяева, символизирующий плотское и нравственное падение: «Дверь растворилась, и взошел небольшого роста плечистый старик, с головой, посаженной на плечи, как у бульдога, большие челюсти продолжали сходство с собакой, к тому же они как-то плотоядно улыбались; старое и с тем вместе приапическое[61] выражение лица, небольшие, быстрые, серенькие глазки и редкие прямые волосы делали невероятно гадкое впечатление».

Вариация на эту же тему – изображение французского мещанина, ставшего героем дня после революции 1848 года: «В столовой сидел <…> француз лет тридцати – из новых, теперь слагающихся типов: толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягкий, жирный, он, казалось, готов был расплыться, как желе в тёплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи».

П. В. Анненков вспоминал: «Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов, которая питалась, во-первых, тонкой наблюдательностью, а во-вторых, и весьма значительным капиталом энциклопедических сведений, была развита у Герцена в необычайной степени – так развита, что под конец даже утомляла слушателя».

Искусство объединения далеко отстоящих друг от друга явлений торжествует у Герцена и в собирательном портрете Наполеона III, олицетворяющем собою царство середины, безличности, государство разъевшихся мещан: «…В вагоне, на улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву – везде стоял передо мной сам император с длинными усами, засмолёнными в ниточку, с глазами без взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы, гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. <…> Шёл ли я обедать в Maisond`Or – Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и спрашивал трюфели в салфетке; отправлялся ли я в театр – он сидел в том же ряду, да ещё другой ходил по сцене. Бежал ли я от него за город – он шёл по пятам дальше Булонского леса, в сюртуке, плотно застёгнутом, в усах с круто нафабренными кончиками».

Образы нового мира, предвосхищающие будущее, осеняет у Герцена другой, прямо противоположный первому мотив, близкий к христианскому: «После июньских дней я видел, что революция побеждена, но верил ещё в побеждённых, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть». «Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские». «Наши профессора привезли с собою эти заветные мечты, горячую веру в науку и людей; они сохранили весь пыл юности, и кафедры для них были святыми налоями, с которых они были призваны благовестить истину; они являлись в аудиторию не цеховыми учёными, а миссионерами человеческой религии».

Два универсальных образа-символа – Рим времён упадка и христианство, идущее ему на смену, – обусловили динамику образов в книге Герцена: все действующие лица «Былого и дум» тяготеют к тому или иному полюсу, от близости к которому они и получают позитивную или негативную окраску. Герцен предвосхищает здесь во многом Толстого и Достоевского, хотя они и не разделяли его социалистических убеждений. Вспомним, что Фёдор Павлович Карамазов у Достоевского имеет «профиль римлянина времён упадка». А в романе Толстого «Анна Каренина» мир господ, перекликающийся с римской толпой, падкой до «хлеба и зрелищ» (сцена скачек), вступает в конфликт с миром христианским (картина художника Михайлова «Увещание Пилата», сцена косьбы, беседа Левина с крестьянином Фёдором о старике Платоне Фоканыче).

Известно, что форма классического европейского романа явилась результатом разложения и распада эпоса. В центре этого романа – частный человек, вступающий в конфликт с общим ходом истории. Герцену в таких пределах тесно. Он не может ограничить себя жанровыми формами романа.

Если в литературе Западной Европы в ХIХ веке происходил процесс дифференциации творчества во всех родах, видах и жанрах, то у Герцена, как и в русской литературе в целом, возникает стремление интегрировать их в какую-то новую, широкую и свободную литературную форму. Эта форма, по определению И. Новича, «заключала в себе единство в многообразии – соединение образа искусства и понятия науки, философии и религии, жизни реальной и мистицизма, сцен и мыслей и т. д., то есть единство целой системы противоположностей. В этом “странном замысле”, ставшем впоследствии принципом его литературного творчества, отразилась богатейшая индивидуальность писателя, широта, глубина, многообразие, брожение его идей, мыслей, чувств, разнообразие стремлений, исканий в разных сферах мысли и творчества, темперамент автора, стремление “жить во все стороны”, наконец, – словно ему было тесно в рамках канонизированных литературных форм с их точными границами, с их “табу”».

Исследователь точно указывает здесь, что исток жанрового своеобразия «Былого и дум» лежит в личности Герцена, резко отличающейся от утверждавшегося в Западной Европе той поры «индивидуума», стремящегося к обособлению, к противопоставлению себя всему миру, теряющему способность рассматривать мир в его целостности. Индивидууму, отмечает М. Дунаев, «оказывается под силу лишь выделение разрозненных частей из общей картины бытия, отдельных вопросов, не связываемых им обычно с проблемами всеобщими». В личности Герцена отразились родовые черты русского национального характера, каким он раскрылся в Пушкине.

Универсализм личностного сознания Герцена проявляется и в его оценке людей, с которыми его сводила судьба. Он не разделяет в личности человека общественную и частную ипостась: революционность он понимает как категорию не только политическую, но и моральную. «Былое и думы» – не роман, не автобиография, не мемуары, а первая в русской литературе эпопея в современных формах искусства.

Общественная деятельность Герцена в эпоху 1860-х годов

«С Крымской войной и смертью Николая I настаёт другое время, из-за сплошного мрака выступали новые массы, новые горизонты, чуялось какое-то движение», – писал А. И. Герцен. В 1855 году он издаёт первый номер альманаха «Полярная звезда», «обозрение освобождающейся Руси», с эпиграфом из Пушкина «Да здравствует разум!» и силуэтами пяти казненных декабристов на обложке.

Весной 1856 года в Лондон приезжает Огарёв, а через год, 1 июля 1857, выходит первый лист газеты «Колокол» с девизом на титульном листе «Vivosvoco» («Зову живых» – начальные слова из «Песни о колоколе» Шиллера). «Колокол» становится грозой высшей правительственной бюрократии. Он успешно восполняет то, что в России невозможно. Здесь печатаются секретные правительственные постановления, обличаются государственные бюрократы. У «Колокола» появляется целая сеть корреспондентов из числа оппозиционно настроенных крупных чиновников, опальных декабристов, петрашевцев.

С 1859 года обилие обличительного материала приводит к выпуску особого приложения к «Колоколу» – «Под суд!». Газета распространяется по всей России, она проникает даже в царский дворец, и Александр II требует, чтобы очередной выпуск «Колокола» лежал на его рабочем столе.

Но уже в 1859 году возникает конфликт Герцена с революционными разночинцами из журнала «Современник». Герцен не принимает резкую критику русского либерализма, начавшуюся в «Свистке» – открытом в 1859 году сатирическом приложении к журналу «Современник». Герцен счёл эту критику преждевременной. Ему казалось, что у либерализма в России есть историческая перспектива. В статье «Verydangerous!!!» («Очень опасно!!!», 1859) Герцен предупреждает: «Истощая свой смех на обличительную литературу, милые паяцы наши забывают, что по этой скользкой дороге можно досвистаться не только до Булгарина и Греча, но (чего Боже сохрани) и до Станислава на шею! Может, они об этом и не думали – пусть подумают теперь!» «Мы сами очень хорошо видели промахи и ошибки обличительной литературы, неловкость первой гласности; но что же тут удивительного, что люди, которых всю жизнь грабили квартальные, судьи, губернаторы, слишком много говорят об этом теперь. Они еще больше молчали об этом!»

Далее Герцен берёт под защиту «лишних людей». Добролюбов в статье «Что такое обломовщина?» объяснил истоки их бездействия паразитическим образом жизни – следствием барского воспитания. Герцен возражал: «Онегины и Печорины были совершенно истинны, выражали действительную скорбь и разорванность тогдашней русской жизни. Печальный рок лишнего, потерянного человека только потому, что он развился в человека, являлся тогда не только в поэмах и романах, но на улицах и в гостиных, в деревнях и городах. Наши литературные фланкеры последнего набора шпыняют теперь над этими слабыми мечтателями, сломавшимися без боя, над этими праздными людьми, не умевшими найтиться в той среде, в которой жили. Жаль, что они не договаривают, – я сам думаю, если б Онегин и Печорин могли, как многие, приладиться к николаевской эпохе, Онегин был бы Виктор Никитич Панин, а Печорин не пропал бы по пути в Персию, а сам управлял бы, как Клейнмихель, путями сообщения и мешал бы строить железные дороги».

«Колокол» был настолько авторитетным изданием, что позиция Герцена, его выпады против деятелей «Современника» встревожили редакцию журнала. В 1859 году Н. Г. Чернышевский ездил за границу и тайно встречался с Герценом, чтобы снять возникшие недоразумения. Но к общему согласию они не пришли. Более того, Герцен подвёл итоги этому свиданию в новой статье под названием «Лишние люди и желчевики» (1860). Здесь он ещё раз выступил против скептической оценки «Современником» исторической роли дворянства, особенно дворянской интеллигенции эпохи Белинского и Грановского: «Лишние люди были тогда столько же необходимы, как необходимо теперь, чтоб их не было».

Одновременно Герцен дал резкую историческую характеристику поколению Чернышевских и Добролюбовых, которое сформировалось в удушливые годы «мрачного семилетия»: «Первое, что нас поразило в них, это лёгкость, с которой они отчаивались во всём, злая радость их отрицания и страшная беспощадность. <…> Добрейшие по сердцу и благороднейшие по направлению, они, то есть желчные люди наши, тоном своим могут довести ангела до драки и святого до проклятия. К тому же они с таким апломбом преувеличивают всё на свете – и не для шутки, а для огорчения, – что просто терпения нет. На всякое “бутылками и пребольшими” у них готово мрачное “нет-с, бочками сороковыми!”»[62].

Этот конфликт, возникший на вершине общественного подъёма 1860-х годов, не только не смягчился со временем, но всё более обострялся. Когда Герцен вместе с Бакуниным и Огарёвым поддержали в 1863 году восставших поляков, «Колокол» стал стремительно терять своих читателей. Даже либеральные круги русского общества теперь отвернулись от него.

Одновременно обострялись разногласия Герцена с «молодой эмиграцией», хлынувшей за границу после спада общественного движения 1860-х годов. Герцен имел теперь возможность внимательно присмотреться к этим «молодым штурманам будущей бури» и с огорчением подметил в них черты глубокой исторической болезни:

«Из народа было мало выходцев между ними. Передняя, казарма, семинария, господская усадьба, перегнувшись в противоположное, сохранились в крови и мозгу, не теряя отличительных черт своих. На это, сколько мне известно, не обращали должного внимания.

С одной стороны, реакция против старого, узкого, давившего мира должна была бросить молодое поколение в антагонизм и всяческое отрицание враждебной среды – тут нечего искать ни меры, ни справедливости. Напротив, тут делается назло, тут делается в отместку. “Вы лицемеры – мы будем циниками; вы были нравственны на словах – мы будем на словах злодеями; вы были учтивы с высшими и грубы с низшими – мы будем грубы со всеми; вы кланяетесь, не уважая, – мы будем толкаться, не извиняясь…” <…> Бить в рожу по первому возражению, если не кулаком, то ругательным словом, называть Ст. Милля ракалъей, забывая всю службу его, – разве это не барская замашка, которая “старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус и рыло”[63]? Разве в этой и подобных выходках вы не узнаете квартального, исправника, станового, таскающего за седую бороду бурмистра? Разве в нахальной дерзости манер и ответов вы не ясно видите дерзость николаевской офицерщины, и в людях, говорящих свысока и с пренебрежением о Шекспире и Пушкине, – внучат Скалозуба, получивших воспитание в доме дедушки, хотевшего “дать фельдфебеля в Вольтеры”? <…>

Всё это переработается и перемелется; но нельзя не сознаться – странную почву приготовили царская опека и императорская цивилизация в нашем “тёмном царстве”. Почву, в которой многообещающие всходы проросли, с одной стороны, поклонниками Муравьевых и Катковых, с другой – дантистами нигилизма и базаровской беспардонной вольницы. Много дренажа требуют наши чернозёмы!»

Последние годы жизни Герцена были отмечены тяжёлыми переживаниями, связанными с потерею друзей и единомышленников. Он скончался от воспаления легких 9 (21) января 1870 года. Прах его перевезли в Ниццу и положили рядом с женой. На могильном памятнике Герцен изображён во весь рост, а лицо его обращено на восток, туда, где раскинулась на шестую часть земного шара далёкая от него Россия.

Вопросы и задания

1. Как характеризует Герцен «людей сороковых годов», к поколению которых он себя причисляет?

2. Какое влияние на мировоззрение Герцена, студента Московского университета, оказали идеи социалистов-утопистов?

3. Причины ареста и ссылки Герцена в Вятку и перевода во Владимир. Венчание Герцена с Наталией Захарьиной.

4. Почему вера Герцена в Запад стала источником его духовной драмы?

5. Расскажите о полемике Герцена с Владимиром Сергеевичем Печериным.

6. Дайте характеристику интеллектуальной эпопеи Герцена «Былое и думы» как «отражения истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге».

7. Расскажите про общественную деятельность Герцена в эпоху 1860-х годов. Объясните причины спора Герцена с русскими революционерами-демократами.


[56] Фаланстер – в учении утопического социализма Шарля Фурье дворец особого типа, являющийся центром жизни фаланги – самодостаточной коммуны из 1600–1800 человек, трудящихся вместе для взаимной выгоды.

[57] Кариатида – архитектурная опора в виде статуи женщины, заменяющая колонну.

[58] Амазонка – женский костюм для верховой езды.

[59] В римском пантеоне Сатурна представляли в виде крылатого старика, что означало стремительный бег исторического времени, а в руке у Сатурна была коса – символ смерти.

[60] Леон Леони – главный герой одноимённого романа Жорж Санд. Беспредельная самоотверженность женской любви в этом романе страдает от его эгоизма и порочности.

[61] Приáп – низший древнегреческий бог плодородия, отличавшийся неумеренными плотскими инстинктами.

[62] Цитата из «Горя от ума» Грибоедова: «Хлестова. Шампанское стаканами тянул. Наталья Дмитриевна. Бутылками-с, и пребольшими. Загорецкий (с жаром). Нет-с, бочками сороковыми».

[63] Цитата из стихотворения Дениса Давыдова «Современная песня» (1836): «А глядишь: наш Мирабо / Старого Гаврило / За измятое жабо / Хлещет в ус да в рыло».

Комментировать