• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Сборник рассказов — Лукашевич К.В. Автор: Лукашевич Клавдия Владимировна

Сборник рассказов — Лукашевич К.В.

(9 голосов: 4.78 из 5)

Прошел ясный, шумный, веселый день. Наступил вечер. Приближалось время, когда все дети ложатся спать. Стрелка на стенных часах показывала восемь.
Маленькая Леля бегала по столовой с мячиком, бросала его и весело ловила.

 

Розовый цветочек, который на ночь засыпает

Прошел ясный, шумный, веселый день. Наступил вечер. Приближалось время, когда все дети ложатся спать. Стрелка на стенных часах показывала восемь.

Маленькая Леля бегала по столовой с мячиком, бросала его и весело ловила.

— Лелечка, пора спать. Уже скоро восемь часов, — сказала ей мама.

Леля подпрыгнула и ответила:

— Мамочка, я не хочу спать. Позволь мне побегать.

— Нельзя, крошка. Уже пора. Все дети ложатся в восемь часов спать.

Леля нахмурилась.

— А я не хочу… Я не люблю восемь часов!

Мама сказала серьезно:

— Все равно, иди спать. Надо раздеваться, умываться, молиться Богу и ложиться спать. Так уж полагается. Время — спать.

Леля заплакала:

— А-а-а-а-а-а… Спать не хочу… Восемь часов не люблю… Умываться не буду… Хочу бегать и играть…

Начались капризы. Мама все-таки повела свою девочку спать, уговаривала ее, стыдила, а она плакала и плакала. И всем было неприятно слушать этот плач и капризы.

* * *

К Леле и к ее брату Боре приехала в гости бабушка. Все так ее ждали и были очень рады. Мама с любовью убрала ее комнату цветами: на окна поставила розы, резеду, левкои, синие цинерарии. А на письменный стол поставила в вазах первые цветы южной весны — пролески и еще какой-то пышный куст с розовыми цветами.

Бабушка так была рада видеть свою дочь и своих милых внуков. Сколько тут было объятий, поцелуев, рассказов. Она привезла детям игрушки и гостинцы. Все были веселы и счастливы.

— Ах, какой хорошенький цветочек! — вдруг заметила бабушка пышное растение, с массой листьев на тоненьких стеблях и с хорошенькими розовыми цветочками, похожими на звездочки.

— Это Лелечка и Боря сами вам купили, бабушка, у садовника. Этот цветочек называется «оксалис», — сказала мама.

— Прелестный! Я такого еще никогда не видела. Он мне очень нравится. Необыкновенный цветочек.

Дети повели бабушку в сад и показали ей как дивно цветут абрикосы, вишни, груши, яблони… Весь сад казался усыпанным белым снегом и благоухал дивным весенним ароматом. Затем Леля и Боря показали свои грядки, где уже взошли огурцы, редиска, горох, морковь и даже дыни и арбузы.

После бабушка познакомилась со старой дворовой собакой Лапшой и с серой кошкой Драночкой, у которой было трое маленьких еще слепых котят. Драночка их целый день перетаскивала с места на место.

Бабушка подарила Боре ружье и барабан, а Леле посуду и песочные формочки. Боря сейчас же вооружился и прошел мимо бабушки с барабанным боем. Леля наделала из песка пирожков, куличей, баб и пригласила кукол и бабушку на обед.

Прошел ясный, шумный и веселый день. Наступил вечер. Приближалось время, когда все дети ложатся спать.

Стрелка на стенных часах подходила к восьми.

Все собрались в бабушкиной комнате. Мама что-то шепнула Леле на ушко.

И вдруг на всю комнату раздался плач:

— А-а-а-а-а-а! — кричала Леля. — Я не хочу спать! Я не люблю восемь часов!

Бабушка обняла внучку и сказала:

— Лелечка милая, все дети должны ложиться в свое время спать… Да не только дети, даже все животные. Куры перестали петь. Собака Лапша ушла в свою будку. А кошка Драночка пошла к своим котятам.

Леля плаксиво говорила:

— А я не люблю спать… Я хочу тут сидеть… Я хочу с бабушкой. Спать скучно, а тут весело.

Вдруг бабушка взглянула на розовый цветок.

— Смотри, моя деточка, даже цветочек лег спать. Смотри, он свернул свои листья, закрылись розовые цветочки, точно послушные дети. Какой интересный, умный цветок.

Все посмотрели на пышный зеленый куст, стоявший на письменном столе.

Действительно, его тонкие стройные листья сжались, опустились и стали похожи на маленькие сердечки или на бабочек, сложивших свои крылья; розовые цветы-звездочки свернулись в трубочки, и будто все они дремали на тоненьких стеблях. Это было так неожиданно и красиво.

Леля перестала плакать, задумалась и смотрела на цветок. А бабушка продолжала:

— Розовый цветочек, на верное, говорит: «Покойной ночи, милые дети! Пусть сладкий сон закроет ваши глазки. Смотрите, все кругом уходят на покой. Солнышко прячется в своих высоких хоромах, становится темно. Птички умолкли в саду. Все затихает… Ваши глазки устали смотреть, уши — слушать, руки — работать и шалить, а резвые ноги — бегать… На покой! На покой! Все должны ночью спать-отдыхать. Для того наступает вечер. И приходит ночь. Вот и я, цветок, свернул свои листья, уложил своих деток спать. Завтра солнечные лучи рано-рано всех разбудят. И все встанут свежие, здоровые, бодрые для новой работы и веселья. Покойной ночи, моя милая, умная девочка. Ложись спать без слез и капризов. Уж если цветы ложатся спать, то дети должны быть Умнее и послушнее их». А Леля слушала, удивленно раскрыв ясные глазки. Она улыбнулась, что-то решила и, кивнув головкой цветочку, ласково попрощалась с мамой, папой, бабушкой, братом Борей и, спокойная, кроткая, ушла спать.

* * *

На другой день Леля проснулась рано. В окно она увидела, что лучи солнышка уже всех разбудили: белые тучки неслись по голубому небу, цветущие вишни весело кивали девочке, птицы громко распевали на ветках. Маленькая девочка, веселая и живая как птичка, впорхнула в комнату бабушки.

— Здравствуйте, бабушка! Солнышко меня разбудило. И я уже молока напилась.

— Здравствуй, моя радость, моя милая, послушная внучка! Какая ты розовая, свеженькая! Это оттого, что ты хорошо выспалась. Как весело бабушке смотреть на тебя. Дай поцеловать твои глазки.

— А цветочек ваш проснулся?

— Да, уже давно. Посмотри, какой он хорошенький… Точно умный ребенок.

Розовый цветок стоял теперь на окне у бабушки. Его листья раскрылись, розовые цветочки развернулись и он горделиво тянулся к солнышку. Он был такой пышный, красивый, свежий, что просто загляденье.

С тех пор Леля ложится спать в восемь часов без капризов. Иногда ей хочется поиграть, побегать, остаться со взрослыми. Но она взглянет на розовый цветочек — он уже лег спать. И кажется ей, что он говорит: «Покойной ночи, милая девочка! Уж если цветы легли спать, то дети должны быть умнее и послушнее».

Соня Малых

I

Это было с лишком двадцать лет тому назад. Мы жили тогда в городе Иркутске.

В один из морозных ясных дней сибирской зимы, в половине января, к большому белому каменному зданию, расположенному на берегу реки Ангары, подъехал дорожный возок, запряженный тройкой лошадей. Из возка вышла закутанная женщина и маленькая девочка в беличьей шубке и в нерповой шапочке на голове.

Из подъезда белого здания показался представительный швейцар, заслышавший стук экипажа.

Большое белое здание был женский институт.

— Прикажете вещи вносить? — спросил швейцар приехавших.

— Вещей немного: одна маленькая корзиночка и два туеска [1] с гостинцами… Вот возьмите, — сказала закутанная женщина и указала на козлы. Там поверх других вещей была привязана небольшая корзинка и несколько сибирских туесков.

Женщина в сопровождении девочки торопливо вошла в подъезд, и они очутились в большой, светлой, чистой прихожей института. Приехавшая женщина сняла с себя массу платков, кофт и меховую лисью шубу; раскутывая девочку, она безостановочно говорила, обращаясь то к швейцару, то к стоявшим в прихожей сторожам:

— У вас тут, в Иркутске, теплее… А мы-то ведь едем издалека… за шесть тысяч верст, с Сахалина… Ночи были холодные… Мы даже в шубах мерзли. Какая ужасная дорога! Ну, раздевайся, раздевайся скорее, Сонечка: мне ведь недосуг. Не вздумай плакать и скучать!

Швейцар, слушавший словоохотную женщину, сочувственно покачал головой и сказал девочке:

— У нас, барышня, весело, хорошо. Воспитанницы живут дружно, учительницы добрые. Зачем скучать: у нас все по-хорошему.

Дико озиравшаяся девочка казалась маленькой самоедкой. На ногах у нее были обуты сибирские меховые сапоги, на голове пуховый платок, из-под нерповой шапочки смотрели узкие черные раскосые глазки, лицо было широкое, скуластое; девочка была, очевидно, из буряток.

— Пожалуйте в приемную, — сказал швейцар, увидя, что приезжие, наконец, освободились от массы одежд.

Они прошли в комнату направо. Там, у стола, покрытого зеленым сукном, сидела пожилая особа в синем платье.

— Вы привезли новенькую? — спросила она.

— Да. Уж, пожалуйста, примите ее… поскорее… Я — попутчица, взялась только довезти ее и сейчас же еду дальше, в Минусинск.

— Как фамилия девочки?

— Соня Малых. Я привезла ее с Сахалина.

— Знаю… знаю… Сейчас доложу начальнице. Подождите тут.

Особа в синем платье исчезла.

Приезжие робко стояли около стола.

Соня Малых была маленькая, худенькая, очень некрасивая девочка. У нее были красноватые, больные глаза; она смотрела исподлобья, сердито насупившись, перебирала руками черный передник и походила на затравленного зверька.

Когда вошедшая дама в синем платье позвала девочку к начальнице, она как будто испугалась, вздрогнула и порывисто схватила за руку свою спутницу.

— Ничего, ничего, Сонечка, не бойся! Здесь тебе будет хорошо. Вот увидишь… Еще лучше, чем дома… Посмотри, как здесь чисто, и светло, и тепло, — успокаивала ее та.

Они поднялись по широкой лестнице и вошли в огромный белый зал с колоннами. По стенам его висели царские портреты в золоченых рамах, и около стен стояли красные бархатные диваны.

В зал вошла начальница, высокая худощавая красивая старушка в синем платье с черной кружевной наколкой в седых волосах. Она милостиво поклонилась приезжим, села на диван, подозвала девочку и погладила ее по голове.

— Какая малютка… Из какой дали приехала… Будь повеселее, душенька, не надо смотреть такой букой… Точно ты на меня сердишься, хочешь меня укусить, — пошутила начальница и улыбнулась.

Попутчица ее поклонилась и заговорила робко и заискивающе:

— Она хорошая девочка, только росла одна, сирота… Матери нет… Условия жизни на Сахалине тяжелые… Отец вечно занят. Конечно, девочка ни к чему не приучена, ничего не видала хорошего… Уж, ваше превосходительство, не оставьте ее своей милостью. Будьте ей вместо матери. Отец так о ней убивается…

— Не беспокойтесь о девочке: ей будет здесь хорошо, — ответила начальница.

— Я ведь только попутчица… Сейчас должна ехать дальше. Прощай, Сонечка! Не скучай! Пиши папе обо всем. Он просил часто писать.

Девочка не заплакала и, казалось, простилась совершенно равнодушно со своей спутницей. Та поспешно ушла.

Соня Малых осталась одна. Одна среди чужих людей, чуждой новой обстановки, далеко от родины и от ближних… Она потупилась и не подымала головы.

— Мария Семеновна отведите девочку в VII класс и передайте Анне Петровне. А ты, душенька, не смотри такой букой, а то подруги испугаются, — сказала начальница и опять улыбнулась.

Когда маленькая девочка, похожая на зверька, переступила порог класса, ее встретил такой шум детских голосов, что она даже попятилась к двери, как будто собиралась убежать. Навстречу ей поднялась маленькая полная особа тоже в синем платье. Девочки повскакали с мест и окружили вошедших.

— Новенькая, новенькая! Какая маленькая! Какая худышка! Наверное, бурятка… Как она сердито смотрит! Как ваша фамилия? Как вас зовут? Откуда вы приехали? — сыпались вопросы со всех сторон.

Девочка посмотрела на всех сердито, насупилась и ответила грубо:

— Не хочу с вами разговаривать! Не ваше дело.

— Что с тобой, милая? Откуда ты явилась? Разве можно так отвечать! — говорила воспитательница.

Маленькая дикарка сделала гримасу и пожала плечами.

— Это что за мины? Пожалуйста, не пожимай так плечами! Здесь этого делать нельзя. Надо отучаться от таких дурных манер, — строго сказала Анна Петровна.

Девочки громко рассмеялись. Соня посмотрела на них сердито-вызывающим взглядом и мотнула головой.

Никто не встретил здесь маленькую девочку ласково; никто не расспросил ее про дом, про семью; никто не поинтересовался, не знакомо ли ее сердечко с ранними невзгодами и с горем, где она выросла, что видела в жизни.

Одни встретили Соню равнодушно, другие — насмешливо, а некоторые — даже враждебно. Новенькая никому не понравилась.

II

Соня Малых оказалась странной девочкой.

На другой день по приезду в институт ее переодели в лиловое форменное платье, надели на нее белый передник, белую пелерину, рукава, и она стала институткой. Классная дама Анна Петровна указала ей дортуар, ее постель, ее шкафик и велела разложить и убрать привезенные вещи.

— Вот, Малых, твой шкафчик, убери туда аккуратно все твои вещи и держи их в порядке. Я буду часто их осматривать.

Соня быстро вытащила свое имущество из корзинки, кое-как сложила все в ящик и громко захлопнула крышку.

— Нет, такая уборка никуда не годится, — сказала Анна Петровна. — Вынь все из ящика. Уложи снова вещи и в порядке. Какая ты неряха! И греметь так здесь нельзя…

Девочка нехотя открыла крышку, очень медленно стала вынимать свое скромное имущество, усмехнулась, искривив рот, и пожала плечами.

— Опять эта мина! Это что за манеры, за ужимки? Ты, пожалуйста, не забывайся здесь, Малых! Ведь это институт…

— Я не умею убирать «по-вашему»! — насупившись, проговорила девочка.

— Что значит «по-вашему»? Ты должна убрать не по-моему, а просто аккуратно. Не смей так мне отвечать! Какая ты грубиянка!

Анна Петровна сразу невзлюбила новенькую.

Маленькая некрасивая странная девочка не только не понравилась подругам, но даже и прислуге.

Малых отвечала всем заносчиво и дерзко, а когда две девочки, Катя Сысоева и Шура Веселаго, назвали ее «братсковатой», то она недолго думая накинулась на них и поколотила ту и другую.

— Она злюка! Она дерется, как уличный мальчишка, — плакали и жаловались побитые воспитанницы.

Соня Малых была наказана «без передника» и должна была ходить по коридору одна. Она не плакала от наказания, ходила по коридору с угрожающим видом и заносчиво мотала головой.

— Это ужасная девочка: неряха и грубиянка! Всегда у нее на все готов дерзкий ответ. Она испортит весь класс, — говорила Анна Петровна другим классным дамам и учителям.

Не прошло и двух недель пребывания Сони Малых в институте, как она оказалась зачинщицей всевозможных шалостей и на плохом счету.

Сибирским институткам запрещалось жевать серку [2]. Соня не только всегда жевала сама, но и щедро наделяла привезенной серкой подруг, причем научила их как-то особенно щелкать ртом.

— Малых, опять у тебя во рту серка! Ты знаешь, здесь ее жевать запрещено… Сейчас отдай мне! — говорила негодующим голосом Анна Петровна.

— А папа говорил, что жевать серку полезно, что от нее зубы делаются белыми и крепкими, — невозмутимо возражала девочка.

— Папа твой может и ошибиться… А здесь ты обязана слушаться меня… Нечего сказать, хорошее занятие — грызть вечно эту гадость… Вы отвлекаетесь от дела и забавляетесь ерундой. Отдай сюда серку!

— Нет, мой папа все знает и не ошибается, — отвечала Соня.

Девочка вынимала изо рта жвачку, а через некоторое время она появлялась у нее снова, и классная дама, сердясь и наказывая, опять ее отнимала. Это была непрерывная борьба.

Резкие ответы Сони и ее шалости очень забавляли класс. И хотя подруги не любили ее, но всегда охотно подражали ей в шалостях. Это вносило разнообразие в их монотонную жизнь. А шалости следовали одна за другой.

Однажды в институте к обеду были назначены пельмени, которые особенно любят сибирячки. У Сони явилась смелая мысль, которую она потихоньку передала подругам:

— Заморозимте сегодня в саду пельмени.

— Как? Зачем? Когда? — воскликнули девочки хором и сами обрадовались.

— Ах, это так вкусно, замороженные пельмени!

— Как же их есть? Холодными? Как и фрукты? — спрашивали подруги.

Мороженые яблоки, виноград, груши были любимые гостинцы детей в Сибири. В то время железной дороги еще не было, и свежие фрукты были очень дороги и редки. В Сибири лакомились обыкновенно китайскими морожеными фруктами.

— Пельмени надо разогреть… Мы это сделаем вечером в чаю. Будет очень вкусно, — уверяла всех Малых.

— Ты, Соня, нас научи.

— Хорошо. У меня с моей попутчицей дорогой были замороженные пельмени. Когда мы приезжали на станцию, то клали их в кипяток. А после ели… Ах, как вкусно! Просто пальчики оближете.

— А как же теперь-то с ними быть?

— Выловите их из супа в носовые платки, — не задумываясь, посоветовала Соня.

Необыкновенный план всем понравился.

Осторожно, незаметно пельмени были выловлены из супа и спрятаны в носовые платки. Когда воспитанницы пошли гулять в сад, то унесли с собой и пельмени. Там они положили их в снег и пельмени замерзли; затем, завернув в бумагу, они спрятали их по карманам, чтобы снести в дортуар, спрятать между окнами и вечером в чаю разогреть. Но разогреть пельмени в чаю им не удалось, так как они разогрелись в их карманах. Гардеробная дама заметила какие-то мокрые сальные пятна на передниках воспитанниц, и началась разборка. Весь класс был наказан «без передников», а зачинщица всего должна была встать в «тиковом» переднике к «черному столу». «Черный стол» был вовсе даже не черный, а коричневый. Он стоял в столовой, и наказанная к «черному столу» должна была стоять около него в особом полосатом переднике, пока другие воспитанницы обедали. Наказание это считалось самым позорным, и воспитанницы, стоя у «черного стола», всегда горько рыдали.

Соня Малых тоже закрыла лицо руками и сделала вид, что плачет. Но подруги ее видели, что она вовсе не плакала, а смеялась, и через пальцы ее рук выглядывали на них ее черные задорные глазки.

В столовую вошла начальница; она сделала строгий выговор всему классу и обратилась к Соне:

— Так вести себя, душенька, нельзя! Ты дурной пример для всего класса! Мне придется быть к тебе особенно строгой.

И вдруг Соня Малых опустила руки и сделала «свою мину», т. е. пожала плечами и усмехнулась, искривив рот. Это была просто ее дурная привычка.

Все пришли в ужас. Как могла она сделать эту «мину» самой «mаmаn». Но та, по своей доброте, отнеслась к этому снисходительно, только велела Соне приходить к ней каждый день и сидеть у нее в гостиной с книгой. Классная же дама опять наказала Соню «без сладкого» и долго бранила.

— Эта девочка — ужас, наказание, несчастье для меня и дурной пример для всего класса! — с отчаянием говорила она.

III

Соня Малых училась очень плохо. Нельзя сказать, чтобы она была лишена способностей… Нет, она могла выучить урок очень скоро. Но она была так рассеянна, неусидчива, что забывала все через минуту. К тому же не только ее тетради, передник, платье, руки, но даже и лицо постоянно бывали в грязи и в чернильных пятнах.

Как ни билась с ней Анна Петровна, каких наказаний она ни придумывала — ничего не помогало. Соня изо дня в день была наказана: то «без передника», то «без сладкого», тетради ее рвались, и ее заставляли все переписывать. Анна Петровна даже пробовала ее грязные тетрадки прикалывать ей сзади к пелерине. Но ничто не могло отучить ее от неряшливости.

К Соне Малых никто не приходил по воскресеньям. Когда начинался прием родных и знакомых, Соня обыкновенно забиралась в угол класса, ложилась на стол головой и не говорила ни с кем ни слова.

— Что с тобой, Малых? — спрашивали ее воспитанницы, а иногда и Анна Петровна.

— Ничего.

— Ну, так не смей лежать… Изволь сесть…

— У меня голова болит…

— Тогда иди в лазарет.

— Не хочу, — и опустив голову на парту, она часто лежала так молча весь прием.

— Несносная девочка! — говорила Анна Петровна и оставляла ее без внимания, избегая заводить историю.

После приема родных воспитанницы, веселые, счастливые, раскрасневшиеся, возвращались в класс. Каждая с собой приносила какой-нибудь сверток, пакет, а горничные приносили целые корзины гостинцев. Воспоминания, разговоры и веселый смех не переставали звучать весь этот день. Одной мама принесла пять апельсинов. В Сибири тогда это был редкий гостинец — апельсины стоили не менее 10 рублей десяток. Другой дядя привез с приисков маленький золотой самородок… У кого приехали знакомые и привезли коробку «российских конфет» [3]. У всех были радостные новости, иные впечатления, не похожие на их институтскую жизнь. Надо всем носился особый интерес другой жизни, свежих впечатлений. Только те девочки, к которым никто не приезжал, со скрытой завистью слушали подруг. Они, конечно, щедро делились с ними гостинцами и новостями, влетавшими веселой струей в тихую институтскую жизнь.

Одна Соня Малых никогда не принимала никакого участия в общем круговороте. Она сидела, намеренно отвернувшись от всех.

— Соня, вот возьми, попробуй конфет. Это «из России», — скажет ей какая-нибудь сердобольная душа, протягивая красивую коробку.

— Не хочу я ваших конфет! — резко отрежет дикарка.

— Ну, не хочешь — и не надо… Нам больше достанется…

— Соня, съешь мороженое яблоко…

Ответ один и тот же: «Не хочу».

— Капризная ты. Прежде любила, а теперь вдруг не хочешь…

— Ну так что же! Прежде любила, а теперь не люблю! И от вас брать не хочу!

— Неужели и серки не хочешь? — поддразнят ее подруги.

Соня вдруг приходит в ярость:

— Вот я скажу, что вы серу жуете… Попадет вам… Непременно все скажу, — сердито кричала она.

— Злючка! Фискалка! Жалобница! — сыпались на нее укоры.

Но Соня только пугала, обещала, но никогда ни на кого не жаловалась. На нее же жаловались все постоянно.

Прошли Рождество и Пасха. Воспитанницы разъезжались по домам. Среди немногих в институте оставалась и Соня Малых. Она была все та же: резкая, скучающая, неряха. Ни с кем она не сходилась, не дружилась. Никто ее не любил.

Изредка ей писал отец с Сахалина. Однажды он прислал ей денег — 5 рублей. Девочка обрадовалась, решила сейчас же купить китайской пастилы, альбом для стихов, серы, китайского уксусу для пельменей и составила себе целый список покупок.

Но классная дама не позволила, так как Соня очень скверно училась ту неделю и еще хуже вела себя.

Через неделю Анна Петровна сжалилась над дикаркой и сказала ей:

— Можешь, Малых, истратить на себя пятьдесят копеек. А если будешь хорошо себя вести и станешь отвыкать от грязи и грубостей и не будешь пожимать плечами, то я позволю тебе истратить целый рубль. Напиши, что тебе купить.

— Ничего мне не надо! Можете взять мои деньги себе… Я их не хочу, не хочу! — закричала девочка и громко зарыдала.

— Дерзкая, грубиянка ужасная! Встанешь к «черному столу», — сердилась Анна Петровна.

Соня была строго наказана. Сладу с ней не было.

Она училась так плохо, что осталась в классе на второй год.

— Как я рада, что отделалась от этой ужасной девочки, говорила Анна Петровна. — Пусть Эмилия Карловна с ней повозится… Пусть узнает, что это за сокровище! Помается она с ней. Ну, да я надеюсь, что уж это недолго…

На лето Соня Малых осталась в институте.

— Отчего же ты, Малых, не едешь домой? Отчего тебя не берет папа? Я бы, кажется, умерла, если бы меня оставили на лето в институте, — говорили ей подруги.

— Я не хочу домой… Если б я хотела, то поехала бы… Не хочу и не поеду…

— Странная ты, право! — возражали подруги.

А Соня еле сдерживала себя. Губы у нее дрожали, из глаз готовы были брызнуть слезы, которые она глотала, чтобы не показать слабости перед подругами… Но когда она легла в постель, то дала волю своему горю; она не могла заснуть ни одной минуты и горько проплакала всю ночь. Слез ее никто никогда не видел, — она плакала втихомолку.

IV

Новые подруги, среди которых очутилась Соня Малых, оставшись на второй год в VII классе, состояли из тех, которые пришли из подготовительного класса, и вновь поступивших. По учению, по поведению подобрался удивительно хороший класс. Среди всех их особенно выделялась Нина Никитина. Это была первая ученица… Хорошенькая девочка с белокурыми локонами, с кроткими голубыми глазами, она была вся сознание долга, порядка, трудолюбия. При встречах с начальницей или учительницей Нина Никитина как-то особенно скромно и грациозно приседала, склонив хорошенькую головку. «Реверансы» ее славились на весь институт. И начальница даже водила ее в старший класс и говорила: «Покажи, душка, как надо кланяться. Сделай твой миленький реверанс». И Нина, вспыхнув, покорно приседала, и грациозно и скромно.

Девочку любили и баловали, но баловство ее не портило. Она всегда была тиха, вежлива и превосходно училась.

Соня Малых со своей бесшабашной удалью, с неряшливостью и дерзким заносчивым характером почему-то особенно невзлюбила первую ученицу и старалась ей досадить, сделать неприятное.

— Ваша Никитина зубрила-мученица… И всегда приседает, точно заведенная кукла. Всех боится… А уж свои «двенадцать» любит больше всего на свете, — говорила она подругам.

— Так неужели лучше, как ты?! Ничего не делаешь, всем дерзишь и пачкаешь тетради и платья, — возражали ей Шура Козьмина и Нюта Москалева.

— Лучше… А Никитина не настоящий человек. Она кукла… Не хочу и не учусь… И что хочу, то и делаю! — больные, подслеповатые глаза девочки загорелись задорным огнем.

— Нет, не будешь делать, что хочешь… Тебя исключат…

— Пусть исключают! Пусть, пусть… Уж я буду лучше неряха, чем, как ваша Нинка, трусиха, и приседать… Вот этак! — Соня преуморительно передразнивала сотоварку.

Новая классная дама, новый класс совершенно не сходились с Соней Малых. Ей было здесь еще хуже, чем в прежнем классе. Анна Петровна часто оставляла ее в покое. Новая классная дама — Эмилия Карловна — ни в чем не давала ей спуску, обращалась с ней требовательно и резко; то же делал и класс.

Соня пачкала тетради, грубила, опять училась плохо и при каждом выговоре пожимала плечами. Эту манеру совершенно не могла выносить классная дама и выходила из себя.

— Дерзкая, злая девчонка!.. Не смей пожимать плечами! Как смеешь ты злиться?! — кричала она.

— Я совсем не злюсь! — насупившись отвечала девочка.

Но ей не верили.

— Исключат тебя из института… Ты всем отравляешь жизнь… Ты портишь класс.

К Соне никто никогда не обращался с лаской. Она становилась действительно невозможно резкой и озлобленной. Если случалось, что она выучит урок, она уверена, что ее и не спросят хорошенько, оборвут при первой ошибке, скажут: «Ну от тебя-то уже нечего ждать, все равно ничего не знаешь!» Приберет ли Соня вещи, она знала, что Эмилия Карловна ее не похвалит, не поддержит, а всегда скажет: «И сделать-то, неряха, ничего не умеет». Зачем же ей тогда стараться?

Соне все время грозили исключением. Училась она все хуже и хуже. Очень часто на нее нападали такие припадки злости, что приходилось ее отводить в лазарет.

Однажды начальница вошла в класс с письмом в руках.

— Соня Малых, — обратилась она к девочке, — я получила от твоего папы письмо. Невозможно читать его без слез. Он умоляет не исключать тебя… Там, на Сахалине, ты совсем пропадешь: учиться негде, общество твое — уличные мальчишки; твой несчастный отец страдает за тебя. Ты должна пожалеть его и стараться быть лучше, учиться, перейти в другой класс.

Соня слушала молча и пожимала плечами. Эмилия Карловна бросала на нее молниеносные взоры.

— Я хочу испробовать с тобою последнюю меру. Я поручаю тебя Нине Никитиной. Это наша последняя надежда.

— Ниночка, займись с ней, помоги ей в уроках, я поручаю ее тебе. Повлияй на нее ради просьбы отца… Если кто может повлиять на нее, это ты… И мы на тебя надеемся.

Нина Никитина низко присела в знак согласия и вспыхнула, как зарево.

Соня Малых насупилась, как волчонок, улыбнулась презрительно и пожала плечами.

С этих-то пор началась страшная вражда между девочками. Нина Никитина хотела отличиться, так как было задето ее маленькое самолюбие.

— Милая Сонечка, я тебе помогу во всем, во всем. Ты только спрашивай меня, — говорила Нина, подходя к Соне, сидевшей насупившись в углу.

— Если тебе велели, можешь сама меня учить… А спрашивать я тебя не стану и не хочу.

Уроки Нины Никитиной с Соней Малых были мукой для обеих… Нина выбивалась из сил. Соня постоянно говорила ей дерзости, уверяла, что ничего не понимает, и доводила подругу до слез.

— Я ничего не могу с ней поделать… Она нарочно, нарочно ничего не понимает, — жаловалась Нина и подругам и классной даме.

— Надо положить конец этому ученью. Все равно толку не выйдет. С Малых никто не может заниматься. А Ниночка измучилась с такой несносной тупицей, — говорила Эмилия Карловна.

Наконец все разразилось бедой: рассердившись за что-то на Нину, Соня Малых притаилась за дверью умывальной комнаты и спрыснула подругу водой из резинового мячика. Поднялась страшная история: Соня была наказана, уроки девочек прекратились, и Малых после первой же конференции решено было исключить из института и отправить к отцу. Все равно она должна была остаться на третий год в том же классе, и надежды на исправление не оставалось никакой.

V

В институт поступила новая учительница — Инна Яковлевна Знаменская. Она окончила курс на высших женских курсах и вместе со старушкой теткой, которая была родом сибирячка, приехала в Иркутск. Была ли молодая девушка по натуре мягкой, доброй, отзывчивой или она поступила с горячностью молодости, по долгу совести, по принципу — не все ли равно! Но вместе с Инной Яковлевной в монотонную, скучную жизнь института как будто бы ворвалась струя свежего воздуха, пробился сквозь тучи живительный луч солнца. Освежающее, бодрящее впечатление от ее присутствия в школе первые испытали дети на уроках: они полюбили ее уроки, ждали их, как праздника, боялись проронить хоть одно слово учительницы. Инна Яковлевна читала вместе с ними интересные рассказы и сама им декламировала стихи и рассуждала часто не только об именах существительных и прилагательных, но и о случаях жизни, на которые наталкивали их прочитанные рассказы. Очень часто Инна Яковлевна шутила со своими ученицами, но никогда не кричала, не бранила, всегда была ровной и ласковой. Однажды Катя Мистрова не выучила урока Инны Яковлевны и что-то грубо ответила ей.

— Значит ты не хочешь заниматься, девочка… Ну, я и не буду тебя спрашивать, — грустно сказала Инна Яковлевна и больше к Кате не обращалась.

Эти простые слова подействовали на девочку хуже самого строгого наказания.

Начались разговоры новой учительницы с классными дамами, с товарищами, и они узнали ее убеждения, о которых много судили и рядили и даже спорили. Инна Яковлевна говорила: «Не любить детей — это неестественно. Их можно только жалеть. Нет такого дурного, порочного ребенка, которого бы нельзя было исправить».

Особенно горячилась Эмилия Карловна:

— Попробуйте что-нибудь сделать с нашей Малых… Это такая ужасная, испорченная девчонка… Лгунья, злая, грубиянка… Все вам скажут, что я говорю правду… Сколько в ней заложено зла — от условий жизни, от природы… Ее непременно надо исключить, чтобы не портить класс.

Молодая девушка сомнительно качала головой и все чаще и чаще останавливала сострадательный взор на некрасивой, смотревшей исподлобья девочке.

По окончании уроков девочки гурьбой окружали новую учительницу, обнимали, целовали ее и просили «походить с ними по коридору». Соня никогда не была в числе их. Она гуляла или одна или по обязанности под руку с которой-нибудь из подруг. Она смотрела кругом или сердито, или флегматично, печально.

Однажды совершенно неожиданно новая учительница направилась прямо к ней. Она стояла около двери зала и тупо смотрела вдаль.

— Соня Малых, давно ли ты получила письмо от папы? — спросила Инна Яковлевна.

Вопрос был так необычен, неожидан, что девочку это ошеломило. К Соне обращались только за тем, чтобы сделать выговор, выбранить ее или что-нибудь приказать.

Девочка вспыхнула, как зарево, пожала плечами, как-то неестественно хихикнула, закрылась передником и промолчала.

Другие на месте молодой учительницы отошли бы от Сони, пристыдив ее или сказав что-нибудь внушительное. Но чуткая девушка, вероятно, поняла, что происходит в замкнутой детской душе.

Инна Яковлевна обняла Соню, прижала к себе и повела ее «ходить по коридору». Девочки-подруги, некоторые из наставниц смотрели на новую учительницу и на прижавшуюся к ней Соню удивленно, а классная дама Эмилия Карловна даже недружелюбно.

— Что же ты молчишь, милая Соня? — спросила ее молодая девушка, приподымая низко опущенную голову девочки. — Я тебя спрашиваю, когда тебе писал папа? Здоров ли он?

— Папа пишет редко, — едва слышно прошептала девочка.

— Я тобой сегодня довольна. Ты хорошо выучила стихи и была внимательна в классе.

Девочка вздрогнула, изумленно подняла голову и посмотрела на учительницу недоверчиво: «Не шутит ли она? Как это она заметила, что она сегодня, действительно, особенно постаралась». Соня вздохнула и опять пожала плечами, казалось, она не доверяла.

Прошло несколько дней, и Соня робко, застенчиво поджидала вместе с другими девочками выхода молодой учительницы из других классов. Она провожала Инну Яковлевну пристально устремленным взглядом, в котором светилось что-то новое для забитой одинокой девочки… Подходить к ней, обнимать и «гулять по коридору», как другие, она не решалась, да и, наверно, ее оттеснили бы подруги. А Инна Яковлевна никогда не забывала посмотреть на Соню сочувственно, сказать ей несколько приветливых слов, спросить ее о чем-нибудь не касающемся института. Иногда она обнимала Соню и вела ее «походить по коридору». Но подруги бывали всегда недовольны и спорили: все хотели быть поближе к любимой учительнице и гулять с ней.

Стала ли Соня лучше? Нет, ею по-прежнему были все недовольны, особенно классная дама. По-прежнему она грубила, ленилась, пачкала платья и тетради и пожимала плечами. Она готовила старательно уроки только для Инны Яковлевны, только ее тетради она старалась держать в порядке. Ей это удавалось с большим трудом; сколько раз она их переписывала, сколько раз обертывала чистой бумагой, переклеивала на них ленточки, картинки.

Девочка стала такая молчаливая и грустная, точно на душе у нее лежало тяжелое горе. От нее нельзя было добиться ни слова… Никто не знал и не мог понять, что она переживает.

Раз вечером, когда воспитанницы в классе готовили к другому дню уроки, а классная дама зачем-то вышла, поручив надзор над порядком Нине Никитиной, одна из девочек, известная насмешница, Валя Зимченко, повернулась на своей парте, долго смотрела на то, что делала Соня Малых. А та старательно несколько раз переписывала какой-то рассказ, он не удавался, она вырывала листы, снова переписывала… При этом тетрадь ее становилась все тоньше и тоньше.

Валя долго насмешливо смотрела на подругу.

— Что это ты, Малых, всю тетрадь исписала? Вот-то смешная! Чем больше пишешь, тем тетрадь у тебя тоньше… Что ты так старательно выводишь?

— Не ваше дело! — отрывисто и резко проговорила Соня Малых.

— А я знаю… Ты для Инны Яковлевны стараешься.

— Вот и не отгадали! Ни для кого я не стараюсь…

— Нет, стараешься… И ленточку ей розовую и картинку прилепила… Я знаю, ты всегда подлизываешься к ней… Только она-то совсем на тебя внимания не обращает… И видит твои хитрости…

Соня сначала побагровела, потом побледнела.

— Врете вы, врете! Вы сами хитрые… Сами подлизываетесь… Так вот же, вот вам!.. Не воображайте! Видели, видели!.. — закричала она и стала рвать тетрадь исступленно и дико…

Казалось, она готова броситься на всех и всех поколотить.

На пороге стояла классная дама.

— Малых! Ты с ума сошла? Что с тобой? Сейчас угомонись!

Соня закричала и заплакала, упав на парту. Она билась головой о стол, колотила ногами и руками. С нею сделался один из ее припадков…

На другой день классная дама с негодованием показала Инне Яковлевне разорванные тетради, объяснила весь ужас поведения Малых и заявила, что она не приготовила урока, и просила взыскать с нее особенно строго.

Соня смотрела на всех сердито, вызывающе и поминутно пожимала плечами. Она была готова на все. Пусть бранят ее, пусть наказывает новая учительница — ей все равно. Прекрасный огонек, что засветился в ее сердце, потушили… Чего же ей ждать еще? Она сделает всем назло…

Инна Яковлевна ни слова не сказала Соне, спрашивала ее, как и всегда, даже пошутила с ней, сказав: «Малых, ты сегодня похожа на сердитую кошечку»…

После урока Инна Яковлевна увела Соню в пустую селюльку и там наедине долго говорила с ней. От времени до времени дверь в селюльку скрипела и выглядывали любопытные головы, которые быстро скрывались.

И что же увидели девочки? Соня, обняв за шею Инну Яковлевну, тихо плакала у нее на груди…

Но это не были жгучие слезы обиды, негодования, злобы… Это были слезы облегчения… Они примиряли, успокаивали исстрадавшееся сердце… Так тихий весенний дождь, падая на жаждущую землю, и живит и радует, питает росточки растения…

А новая учительница гладила девочку по голове и тихо шептала ей что-то на ухо.

На состоявшейся затем вскоре педагогической конференции решено было Соню Малых оставить до окончания года. Ходили слухи, что особенно об этом просила Инна Яковлевна.

VI

Подошло Рождество. Институт взволновала необычная весть: Соня Малых едет на праздник домои. Та самая Соня, к которой никогда никто не приезжал, которую никогда никто не брал к себе, дикарка, нелюбимая всеми Соня, едет домой.

— Ты едешь к папе на Сахалин?

— Это за шесть тысяч верст?

— Как это ты успеешь съездить и вернуться из такой дали? — удивлялись подруги.

— Нет. Я еду не к папе, — отвечала Соня взволнованно.

— Откуда же нашелся у тебя дом? Никогда ты ни к кому не ездила… И вдруг «домой», — расспрашивали ее и интересовались подруги.

«Домой», по школьному выражению, значило просто в отпуск. Оказалось, что Соню брала к себе на праздник новая учительница Инна Яковлевна. А сама виновница необыкновенного события, Соня, летала сияющая, с блестящими глазами, с разгоревшимися щеками и радостно, задыхаясь, говорила всем: «Я еду домой. Да, я еду домой».

— Две недели в уютной маленькой квартире учительницы, где она жила со старушкой теткой, прошли для Сони Малых как чудный волшебный сон. И здесь, в этом сердечном приюте, дикая, нелюбимая девочка узнала много такого, что перевернуло все ее детское миросозерцание.

По утрам старушка тетя будила Соню, ласково поглаживая по голове, по спине…

— Однако, вставай, Сонюшка, уже шанежки да пшеничники испекла… Инночка тебя чай пить дожидается.

Соне так хорошо и отрадно бывало при звуках этого тихого голоса… Что-то новое испытывала она: ее охватывала радость, неизведанное счастье. Ей хотелось плакать, приласкаться к «тете», но она не умела и не знала, как это сделать, и ей совестно бывало за то, что она такая дикая, скучная, неласковая, не такая, как другие.

Много переговорила девочка с Инной Яковлевной и с ее тетей в длинные зимние сибирские вечера.

— С чего ты взяла, что ты злая, ядовитая, лентяйка? — возразила однажды Инна Яковлевна на откровенное признание Сони.

— Так все говорят… Это правда. Я сама это знаю. Я очень злая…

— Пустяки, Соня. Не может быть злым и ядовитым такой маленький, еще не знакомый с жизнью человек, как ты… Не поверю я… Если порою ты и вспылишь, так это со всяким бывает… А в душе у тебя скрыто много хорошего, и все это хорошее явится само собою.

— Я очень неспособная, неряха, все забываю и всегда ленюсь, пачкаю платья, передники и рву тетради, — обвиняла себя девочка.

— И это неправда… Ты девочка умненькая и, если захочешь, то можешь хорошо учиться. Ты всегда отлично мне готовишь уроки. Разве это не так? И я знаю, что из тебя выйдет хорошая, толковая девушка… и что все переменится к лучшему.

— Да, я только и могу для вас готовить уроки… Сначала, еще когда меня привезли, я иногда готовила уроки и другим… Но мне все равно не верили… А теперь я не могу, я все забываю, ничего не понимаю. Мне очень трудно. И я правда всегда злюсь.

— Не говори, Сонюшка, «не могу», — возражала и старушка тетя, подбадривая девочку. — Человек все может, коли захочет… И ты, милушка, наверно захочешь… И будешь хорошо учиться, и перестанешь пачкать платья, и постараешься не сердиться, себя сдерживать… Не правда ли?

— Правда, — тихо отвечала Соня.

Маленькое оскорбленное сердечко, как цветок под вешними лучами солнца, расцветало и оживало. Ободренная задушевными словами своих новых друзей, девочка чувствовала в себе силы и возможность стать лучше.

В эти же тихие вечера Инна Яковлевна часто читала с Соней хорошие книги, помогала ей в уроках. Очень часто девочка рассказывала свою прошлую жизнь, и слушательницы содрогались от этих правдивых рассказов печальной истории.

— Мамы я не помню… Мне было год, когда она умерла. Папа всегда на работе у каторжников. Там очень тяжело и даже страшно, — рассказывала Соня. — Стряпка у нас злющая, пила водку, всегда меня колотила, и я не смела папе жаловаться. Папа бы ее все равно не прогнал: там негде найти другую. И все там такие. Я всегда убегала на улицу и играла с мальчишками, сколько раз ноги и руки отмораживала….

— Бедная девочка!.. Не красна была твоя жизнь. Конечно, без матери тяжело, — сочувственно говорила тетя и ласкала и обнимала Соню.

— Меня никто не любил… Только папа… Но ему некогда было со мной возиться… Оттого меня не любят, что я бурятка и некрасивая… Вон Нина Никитина красивая, и ее все любят и хвалят…

— Полно тебе, Соня, выдумывать, — возразила Инна Яковлевна. — Знай, дитя, что красота заключается не только в смазливеньком личике… Красота в умных и живых глазах, в приветливом, сострадательном выражении, в ласке и доброте… Бывают некрасивые лица, Да лучше всяких красавиц…

Прошел праздник.

С грустным чувством покидала Соня квартиру учительницы и горько плакала, расставаясь со своими добрыми друзьями. Старушка тетя и Инна Яковлевна ее утешали: «Не плачь, девочка, скоро опять увидимся. Мы тебя полюбили, как родную… Теперь ты наша»…

— У вас так весело, так хорошо! — сквозь слезы говорила Соня, окидывая взглядом милый, тихий приют.

— Однако же и веселье! Что и говорить! — смеясь, возражала старушка. — Мы живем, как в монастыре. И людей-то не видим.

— Нет… У вас так хорошо, так весело, как нигде, — говорила Соня, не умея передать свои ощущения.

Прощание было трогательное.

Прошел месяц и не узнать стало Соню… Перемена была так поразительна, что ее заметили все, начиная с начальницы, Эмилии Карловны и других учительниц. Многие находили, что Соня Малых даже похорошела. А красота ее была чисто духовная: она светилась в ласковой улыбке, в приветливом выражении глаз, в ожившем и повеселевшем личике. Соня стала аккуратнее, вежливее, стала лучше учиться, даже меньше пожимала плечами, разве иногда, забывшись или рассердившись на что-нибудь. Это была просто ее несчастная дурная привычка.

Соня так приналегла на занятия, что даже перешла в другой класс без переэкзаменовки. Больше всех удивлялась Эмилия Карловна и постоянно говорила:

— Уж не знаю, какая муха укусила Малых! Она вдруг так изменилась.

Девочка знала хорошо, что ее изменило, но никому ничего не говорила.

На лето, на каникулы, Инна Яковлевна опять взяла Соню «домой».

Вбежав в знакомую квартиру со счастливым личиком, с ясным взором бросилась девочка к старушке тете и горячо обняла ее.

— Здравствуй, милушка!.. Рада тебе, дружочек!.. Ведь ты теперь наша… И стала другая, побойчее, посмелее, — весело приветствовала ее старушка.

— Ах, как у вас хорошо! Как и светло и весело! — говорила Соня, посматривая кругом на знакомые цветы, скромную обстановку и на мягкие шанги, пельмени, которые на столе уже ожидали гостью.

В первый же день Инна Яковлевна и ее тетя заметили, что девочка конфузится, что-то скрывает, хочет сказать и не решается…

— Что у тебя на душе, Соня? — спросила ее Инна Яковлевна.

— Так… Ничего…

— Ты какая-то странная, моя девочка…

Наконец вечером, перед тем, как идти ложиться спать, Соня вошла в комнату своей учительницы с очень смущенным видом и со свертком в руках.

— Что это такое? — удивилась Инна Яковлевна.

— Это вам… и тете… Китайская материя.

— Какая китайская материя? Откуда?

— Папаша с попутчицей прислал…

— Зачем это?

— Это вам за меня… Пожалуйста, возьмите, — растерянно проговорила Соня, покраснев до волос и протягивая сверток.

Инна Яковлевна положила сверток на стол и привлекла к себе девочку и ласково заговорила.

— Слушай, Соня, и понимай меня. Есть на свете вещи, которые нельзя купить за деньги, за которые нельзя заплатить… Если я тебя беру к себе, забочусь о тебе, ласкаю, то только потому, что полюбила тебя, жалею, понимаю твое одиночество. Мы с тетей делаем это от чистого сердца. Пойми, дитя, за свои чувства мы не можем и не хотим брать подарков. Поэтому я не возьму от тебя материи.

Соня низко наклонила голову и молчала.

— Эту материю, — продолжала Инна Яковлевна, — мы передадим начальнице, она ее сбережет и, когда ты будешь кончать курс, мы сошьем тебе из него к выпуску платье. Поняла? И больше об этом ни слова. Иначе ты меня обидишь! Так и напиши своему папе. О чем же ты плачешь?

— Я и так много писала папе о вас! — сквозь слезы задушевно воскликнула девочка.

— Надеюсь, что не бранила? — улыбнувшись, спросила Инна Яковлевна.

Вместо ответа Соня тоже улыбнулась, крепко обняла Инну Яковлевну и с горячей лаской прижалась к ней.

— Ну, вот и спасибо, девочка. А для меня за мои заботы самым большим подарком будет, если ты всегда будешь хорошей, доброй и будешь стараться учиться…

* * *

Прошло несколько лет. Соня кончила курс одной из лучших учениц. Происшедшую в Соне перемену никто не приписывал влиянию новой молодой учительницы. Все говорили, что это «так», «она сама захотела перемениться». Только сама Соня знала, кто отогрел ее сердце, кто вселил в нее уверенность в своих силах, кто поддержал ее, дикую, злую и своенравную девочку, и направил на добрый путь.

К сожалению, Инна Яковлевна рано умерла, и дети потеряли в ней любящего, верного друга, защитницу, и помощницу. А в благодарном сердце Сони навсегда сохранился светлый образ учительницы, и она, вспоминая ее и рассказывая о ней, часто говорила: «Если бы побольше было таких учительниц, сколько бы счастливых учениц было в училищах и многие могли бы измениться к лучшему, как и я!»

Тряпичник

I

— Костей, тряпок, бутылок, банок продать!.. Костей, тряпок продать!.. — гулко раздалось на большом дворе. Каменный дом высился в пять этажей, двор был четырехугольный, покрытый асфальтом и представлял из себя как бы колодец… Шаги, говор, крики и различные уличные звуки эхом отдавались в этом колодце и гулко разносились по всем этажам.

— Костей, тряпок, бутылок!.. — завел было опять гнусливый детский голос.

— Пошел вон!.. Вон пошел… Нельзя здесь кричать… Не дозволяется… Пошел вон сейчас! — закричал кто-то громким басом. Детский голос смолк. Некоторые из жильцов выглянули из окон и увидели, что дюжий, здоровенный дворник толкал и гнал со двора мальчугана, грязного, оборванного с серым холщовым мешком за плечами.

— Пошел вон, дрянной… Вот я тебе! Видишь надпись?! Тряпичникам сюда нельзя ходить.

— Да я неграмотный, дядюшка… — начал было мальчик.

— А, ты еще разговаривать. Вот я тебя! — закричал дворник.

Мальчик побежал от него, испуганно оглянулся и скрылся за воротами. Он вышел на улицу, постоял в раздумье на панели и пошел по направлению к соседнему переулку. Здесь он заглянул в один двор, подумал, посмотрел кругом, но увидев опять дворника, поспешил уйти. Он вошел в ворота, которые ему показались менее опасными; во дворе оказался даже с одного края деревянный флигель; двор был маленький, грязный; ходили куры, валялись бумажки, бегали собаки, кошки, ребятишки; одна девочка сидела на камнях босая, полуодетая и сосала яблоко. Мальчик был уверен, что отсюда его не прогонят.

— Костей, тряпок, бутылок, банок продать!.. — закричал громко мальчик, приложив одну руку к уху.

— Эй, кости, кости, сюда! — раздался откуда-то сверху женский голос.

Тряпичник обернулся и долго глядел кругом. Он не мог понять, откуда его звали, и подумал, что кто-нибудь шутит. Он долго стоял в раздумье и снова завел свою унылую песню.

— Эй, тряпки, тряпки! Сюда, тебе говорят… Слепой ты что ли?! На самый верх ступай…

Мальчик наконец увидел в самом верху дома высунувшееся из окна красное, круглое лицо женщины.

— Сюда, сюда, вон по той лестнице, в четвертый этаж…

Тряпичник быстро и радостно направился к указанной лестнице. Он взошел, как ему показалось, на 4-й этаж и боязливо постучал в дверь. Дверь открыла маленькая, сухенькая старушка с острым носом, в очках.

— Что тебе нужно? — сердито закричала она.

— Костей, тряпок…

— Вот я тебе задам костей, тряпок! Как ты смеешь стучать?! Сейчас дворника позову… Эдакие-то мальчишки живо обворуют… Пошел вон! — сердясь, закричала старуха и затопала ногами.

— Эй, бутылки, бутылки сюда! — послышался голос сверху, и мальчик, испуганный негостеприимной встречей, бросился наверх по лестнице. Там в дверях стояла толстая, красная, как кумач, кухарка в пестром переднике и с засученными рукавами.

— Вот смотри, мальчишка: у меня шесть бутылок, 12 склянок и корзина костей… Смотри, кости какие, что сахар.

Тряпичник увидел действительно чистый, хороший товар.

— Сколько ты хочешь? — спросил он.

— А ты сколько дашь? Считай хорошенько и давай цену настоящую!

Мальчик начал перебирать бутылки, склянки и кости и долго считал и в уме и по пальцам.

— За все 15 копеек, — сказал он.

— Да ты ошалел что ли? Ты какую мне цену-то говоришь?! — рассердилась кухарка. — Ты, может, хочешь даром забрать?!

— Зачем же даром!.. Бутылки я считал по 1,5 коп за штуку, склянки по 4 на копейку, и за кости 3 копейки.

— За такие-то кости?! — громко воскликнула кухарка и всплеснула руками. — Да в своем ли ты уме? У нас господа мясо первый сорт едят… Да я целый месяц кости копила… Да чистые-то они какие! Уходи-ка ты лучше, мальчишка, по добру по здорову!

— Хочешь за все 20 копеек? — спокойным, невозмутимым тоном предложил мальчик.

— Тридцать копеек, и не спущу ни гроша…

— Нет дорого… Нельзя так дать.

— Ну и убирайся… Продам без тебя. Другой и не такую цену даст.

Мальчик пошел задумчиво. Он знал, что кухарка отдает свой товар сходно, и каждый тряпичник сразу даст эту цену. Но у него был недохваток в деньгах. Внизу на лестнице он остановился в раздумье, вынул из кармана засаленную грязную тряпку, вывернул из нее медные деньги и стал считать.

— Пять, десять, тринадцать, четырнадцать, двадцать и еще две. Всего 22 копейки… — проговорил мальчик. Он, конечно, отлично знал свой капитал, но пересчитал его еще раз для верности.

В уме его было решено на 2 копейки купить хлеба, на копейку либо яблоко, либо леденцов, а на остальное товару… Но тут представлялся исключительный выгодный случай. И он решил остаться и без хлеба, и без леденцов, лишь бы купить у этой кухарки и бутылки и кости.

Он быстро поднялся наверх, открыл дверь и робко просунул голову.

— Слышь, тетушка, хочешь за все 22 копейки… Право, даю хорошо… Никто больше не даст. Уступай!

— Хочешь, так давай четвертак… И больше не сбавлю… Дам тебе еще тряпку в придачу, — сказала кухарка поласковее. Она видела, что ее торг идет успешно и была уверена, что мальчик сейчас же согласится.

Но он ушел. И долго стоял на лестнице, придумывая, как вывернуться и что предпринять в этом деле, которое для него было так интересно и важно. Как ему было обидно и досадно, что нет у него еще трех копеек… Он опять пересчитал деньги в грязной тряпке, — это были все те же 22 копейки, завернул их и, что-то сообразив, бросился опять наверх, опять открыл дверь и робко просунул голову. Кухарка обернулась и взглянула улыбаясь.

— Тетушка, ты отдай мне все за 22 копейки, а пузырьки я не возьму… Другому продашь… Вот и будет хорошо, и тебе выгодно… А у меня денег не хватает.

— Пошел вон! Ах ты… нищий торговец! — закричала кухарка. — Или бери все, или ничего. Уходи вон!

И она, рассердившись, так хлопнула дверью, что чуть не прищемила мальчику руку. Он убежал со всех ног огорченный и обиженный.

День вышел неудачный. Маленький тряпичник много и долго еще кричал по дворам: «Костей, тряпок, бутылок, банок продать!..» Большею частью со дворов его гнали. Кое-где он купил костей, купил несколько пузырьков из-под лекарств, и у него еще оставался пятачок.

На отдаленных улицах города он заходил на задние дворы, разыскивал помойные ямы и разрывал их, то отыскивая грязную тряпку, то пузырек, то кость… Запах там был ужасный, так что даже привычному мальчику становилось дурно. Но это был его промысел, работа: она его кормила… А есть каждому необходимо… Разрывая одну из таких помойных ям, особенно грязную, мальчик вытащил несколько костей и тряпок и был очень доволен. Он свалил все в мешок и перекинул его на плечо; мешок был уже довольно тяжелый и запах от него шел отвратительный. Затем мальчуган обтер руки о полу своего рваного кафтана и вышел на улицу. Тут только он почувствовал, что ему хочется есть и что он устал: ноги ныли, спину ломило, голова была точно налита свинцом. На улице стоял осенний ветреный день, а одет он был плохо. Старый кафтан едва прикрывал худое тело, на ногах были дырявые сапоги. Мальчик еле-еле тащился с мешком за плечами. Около первой же мелочной лавки он спустил мешок на землю, зашел и купил фунт хлеба, соли и луку и на копейку леденцов. Он нашел укромную улицу, на которой мало было домов и мало прохожих, присел у заколоченных ворот забора, отделявших какой-то пустырь, мешок положил рядом и с жадностью стал есть хлеб и лук, обмакивая его в соль. Лук он заедал леденцом. Потом опять ел хлеб… Потом опять лук и снова сосал леденец и вытирал рот то рукою, то рукавом кафтана.

Он жевал медленно, задумчиво. Усталость и детские годы брали свое. Все предметы вдруг стали ему казаться маленькими, как бы в тумане… Все сливалось и мешалось перед глазами… Наконец, мальчик не мог преодолеть усталость, сон одолел его и, припав на свой грязный мешок, он заснул крепко и сладко. Шапка его сползла на затылок, темные волосы растрепались на лбу, лицо было худенькое, бледное, рот полуоткрыт. В руках он держал головку зеленого луку и кусок хлеба.

II

Мальчик тряпичник неожиданно проснулся от сильного толчка. Он сначала ничего не мог сообразить, не мог прийти в себя и понять, где он, что с ним…

— Мамка, Паранька… — проговорил он спросонок, протирая глаза и оглядываясь.

— Нет, брат, не мамка и не Паранька, а просто Ванька, — отвечал ему знакомый голос, и кто-то рассмеялся и похлопал его по плечу.

— Это ты, Ваня… А я-то задремал, — проговорил спавший.

— Я… Давно тут стою… Жалко было будить тебя.

Перед ним стоял товарищ, такой же тряпичник, как и он, но только еще худощавее и поменьше ростом, чем он.

— Ну и спал же ты, брат… Храпел, свистел, как машина. Право…

— Замаялся! — ответил тот.

— Ну что, Васюха, какова добыча!

— Плохая!

— И у меня, брат, плохая… Ничего не осталось… А, поди, еще хозяин заругает… Достанется… Боязно идти домой.

— Конечно, заругает. Хорошо, если еще не поколотит… Ему что: разве он наши спины да бока жалеет… Не свои…

Мальчик, который назвался Ванькой, тоже присел около забора. Оба они были такие усталые, жалкие, грязные. Они поговорили о своих делах. Дела эти все вертелись около костей, тряпок, бутылок и банок. Вася рассказал про толстую кухарку, про то, как бы он мог выгодно купить товар, какие хорошие были кости: большие, чистые, белые, что сахар, и как много их было, и еще тряпка в придачу…

— Я уж вышел, смотрел, смотрел — нет ли кого из нашей артели, жалел-то как… Конечно, потом она продала… Поди, не торгуясь, взяли такое добро.

Оба погоревали над неудачей.

— Однако домой надо, — сказал Вася, поднимаясь и взваливая не плечо мешок.

Ваня тоже поднялся.

— Далеко тащиться… Придем, уже стемнеет… Еле ноги ходят. Право… Что свинцом налиты.

Мальчуганы пошли потихоньку, нога за ногу, изредка перекидываясь словом, другим.

Путь их, действительно, был дальний. Сначала они шли по улицам шумного города с большими домами, каменной мостовой, перешли несколько мостов, потом пошли по закоулкам с невзрачными деревянными домами. Прошли заставу. Потом улиц уже не было, а были пустыри да поля. Далее опять появились домики, редкие, плохие… Там ютилась самая беспросветная беднота города.

Прошло два часа, как шли к дому наши мальчики. Уже стемнело, когда они подошли к мрачному, кривому деревянному забору с полуразвалившимися постройками, стоявшему особняком.

От этого здания еще издали несся отвратительный, тяжелый запах. Мальчики прошли калитку и сначала вошли во двор, а затем уже в подвал деревянного строения. Оттуда неслись крики. Кричали, очевидно, женщина и мужчина. Женщина сердито взвизгивала, а мужчина бранился басом.

— Опять хозяин и хозяйка ругаются, — проговорил Василий.

— Верно Федьку да Гришку поедом едят.

— Несчастные же они ребята, бесталанные, — со вздохом проговорил Вася.

Мальчики вошли в большую, полутемную горницу, похожую на сарай. Здесь было ужасно для свежего человека. Воздух был такой душный, тяжелый, что, как говорится, топор мог бы держаться в этом воздухе. Сыро и смрадно… Горницу с нарами по краям освещала повешенная на стене маленькая лампа, которая коптела и дымилась. Окна были на самой земле, потолки низкие, черные.

Громкие злобные голоса двух взрослых прерывались; детскими воплями, кашлем и робкими ответами.

— Отчего ты никогда не приносишь хороших бутылок? Разве это товар? Куда ты деньги девал? Проел?! Отчего Антошка и хозяину барыш норовит и свою выгоду соблюдает?.. — допрашивал грубый бас.

— Оттого, что ты их мало учишь! Волю им даешь… Я бы их заколотила!.. — кричала визгливо женщина.

И мужчина и женщина были одеты грязно. Мужчина был высоченного роста, черный, лохматый, с большим крючковатым носом. Женщина трепаная, бледная, с подслеповатыми глазами.

Около них стояла толпа подростков и мальчиков, человек пятнадцать. Все они раскладывали свои зловонные мешки и вытаскивали кости, тряпки, бутылки и другие отбросы. Хозяин и хозяйка, содержатели этих ребят, бранили их за то, что они мало принесли, мало выручили.

Иным попадали и колотушки. Этот подземный страшный приют постоянно оглашался плачем и криками. Но никто не слышал этих детских криков, некому было заступиться за этих мальчиков, и никто туда не заглядывал.

— Я ходил на свалку… А там ребята большие прогнали… А бутылок сегодня не продавали, — оправдывался маленький мальчуган прерывающимся голосом, горько плакал и кашлял, и все время закрывал голову от побоев, градом сыпавшихся на него.

— Врешь… Деньги проел… У тебя вечно беда… Отчего же Антона никто не гонит? — кричал хозяин.

И здесь, в этой ужасной жизни и нищете, среди детского горя, был свой счастливец, любимец… Это был Антон — подросток лет 15-ти, крепкий, здоровый, точно стальной. Казалось, он вынесет и не такую жизнь. Он был пронырливее других, хитрее… Кого поколотит, где утянет, где отнимет. Он умел подольститься к хозяевам и всегда приносил больше всех товару. Он был главный и старший среди этой жалкой артели. Он все отнимал у маленьких и слабых ребят, все, что у них было лучшего. Они терпеть не могли своего обидчика и мучителя, а жаловаться не смели — им не верили и слушать их не хотели.

Выбранив ребят, хозяин и хозяйка ушли в свою каморку.

Мало-помалу стихли крики, стоны и вопли. Дети поужинали, т. е. поели какой-то жидкой, мутной похлебки. Антон распоряжался: забрал себе больше хлеба и выловил единственный кусок мяса, затем велел все убирать и лег раньше всех спать. Он мимоходом отнял у одного мальчугана папироски, которые тот где-то раздобыл, а у другого жестяную коробку, данную ему где-то с бутылками, и сам же пригрозил нажаловаться хозяину. Ребята втихомолку похныкали и умолкли. Все легли спать на полу и на нарах. Тяжел и беспокоен был сон этой артели: кто стонал во сне, кто плакал, кто бредил, кто кашлял, — все почти чесались. Все эти дети были больны: у многих от грязи образовалась чесотка, лишаи и другие болезни; от ужасного воздуха болели грудь и легкие.

В дальнем углу на сеннике лежали три друга: Вася, Ваня и маленький Федя — тот мальчик, который так ужасно кашлял и всегда приносил меньше всех товару. Ваня и Вася его жалели.

— И шибко тебе досталось? — шепотом спросил Вася товарища.

— Да… Все болит… Все ноет… Лучше бы уж смерть, чем эта жизнь.

— Ты так не говори… У нас старуха одна в деревне все смерть звала… А она как пришла, так старухе страшно стало. Чуть не умерла.

— Я не боюсь… Все равно умру… Терпеть от них хуже.

— А ты терпи… У нас батюшка говорит в деревне в церкви, что сам Христос терпел муки. Зато ты прямо на небе в рай попадешь и с ангелами будешь… — сказал Ваня.

— Ох, уже все равно… Одно бы… Тяжело. — Мальчик закашлялся.

— Чего ты лаешь? Спать не даешь… — закричал в темноте Антон.

— Разве кашель можно удержать! Кашель от болезни, — ответил кто-то.

— А ты в подушку кашляй, чтобы не слышно было! — закричал Антон.

— У нас в деревне здоровый народ… Здесь у меня все сердце сосет… Либо ноги пухнут. А в деревне я не знал, что такое болезнь, — задумчиво проговорил Вася.

— Да… Там хорошо… — ответил Федя.

— У нас река широкая… Рыбы много. Раз я вот какого окуня поймал… А в другой раз у меня щука такая оборвалась, что я думаю фунтов десять… Право… Я видел, как у нее спина в воде мелькнула… Мы все больше около мельницы ловили… Там место у запруды тихое… Ивы, вот как шалаш… Незабудков-то видимо-невидимо!..

Мальчик размечтался… Ваня и Федя пригнулись совсем к его лицу и слушали, слушали жадно, пока рассказ не прервал опять упорный кашель Феди: он откинулся на постель и кашлял долго, до изнеможения… Потом перестал.

— А у нас лес большой-большой, даже медведи водятся… Я сам видел… — заговорил Ваня.

— Долго ли вы будете шептаться! Молчите! — закричал Антон.

Дети замолчали.

Через некоторое время Федя подвинулся к товарищу и тихо, тихо спросил:

— Как это тебя отпустили в такую жизнь? Я-то бездомный. Никого нет… Куда деваться… Все равно… Везде так… А у тебя, вишь, и матка есть, и дядя, и сестры?

— Да уж не знаю… Мама у нас хорошая… Так отпустила… Мужик один уговорил. Думала — лучше… Не знала она… Мужик-то обманул, говорил: «Я его в ремесло представлю, выучится, тебе помога будет…» Мама-то поверила.

Мальчик замолчал, затих что-то вспоминая… Вдруг он бросился и уткнулся в матрас, захлебнулся от горьких рыданий, стараясь, чтобы его не услышали, и весь трясся, а Федя рядом кашлял и гладил его по спине. Ваня тоже пожалел его и сказал:

— Подожди… Может, мы кого попросим и письмо напишем…. Может, мать узнает.

— Ох, не узнает… Писал я… Да ответа нет… Жива ли? Может и не жива… Не выбраться мне из этой жизни.

Мальчики замолчали. Больше не о чем было говорить.

Вася, мечтая, вспоминая деревню и близких, стал дремать. Он давно уже забыл деревенскую бедность и голодовки, вспоминал одно светлое, хорошее, и деревня его казалась ему раем. Он заснул и во сне видел мать, Параню — любимую маленькую сестренку, других сестер и даже закричал: «Мамка… Щука-то какая… Уплыла».

А Федя всю ночь прокашлял.

III

Это было ровно два года назад. В том году лето было плохое, дождливое, холодное. Хлеб не уродился и новый всходил плохо. В деревнях горевали: впереди грозила беда, голодовка… Особенно крестьянки-матери совсем повесили головы: что-то ждет их ребят зимой…

А ребятам и горя мало: бегали они по полям и лесам, играли в лапту, в бабки, ловили рыбу. Осень наступила тихая, ровная. Говорили, что пришло бабье лето.

Вася вернулся с рыбной ловли. Из родной деревни Белой — он бегал с ребятами далеко, за пять верст, к мельнице. Там кусты ив нагнулись низко над рекой и как будто образовали шалаш; по берегу росло множество камышей и между ними незабудок. Тут на берегу лежало сломанное грозой дерево, с которого так удобно было удить. Это было любимое место деревенских ребят. Оно славилось по окрестным деревням: здесь было тихо и привольно и хорошо клевала рыба, особенно после дождя, как замечали некоторые ребятишки. В тот памятный день рыба клевала на славу, и Вася едва успевал закидывать удочку. Он наловил целое ведро мелкой рыбешки: уклеек, плотвы; попалось ему несколько окуней и даже небольшая щука. Довольный и веселый спешил мальчик домой… То-то мамка будет рада! Наварит ушицы, сестры и бабушка похлебают горяченького. Тот год был тяжелый, и они даже горячую похлебку ели не часто. Были они безземельные, а семья большая — семь душ: мать, бабушка, Вася и четыре сестры. Мать изводилась над разной деревенской работой, а прокормить такую семью без отца трудно. С голоду не умирали, но ребята никогда не бывали сыты.

Вася вбежал в свою избу радостный, с громким возгласом:

— Ну, мамка… вари скорее уху! Рыбы-то, рыбы-то сколько я сегодня наловил!

Закричал он и остановился на пороге смущенный. В избе за столом сидели два мужика и мать… Бабушка сидела на лавке поодаль. На столе стоял самовар и бутылка водки… Мужики пили чай. Мать сидела понуря голову, и Васе показалось, что она плакала.

— Чего это они, точно в праздник?! Самовар-то, верно, у соседки взяли… Водки где-то мать достала, а денег нет… Бабушку чаем не угощают… — как молния пробежали эти мысли в голове удивленного мальчика. Одного мужика он признал — это был их знакомый из соседней деревни, а другого, рыжего, со всклокоченными волосами и такой же большой бородой, Вася видел в первый раз.

— Это и есть твой парнишка? — спросил мужик с рыжей всклокоченной бородой. — Какой он тебя щупленький… Не работник… Что ему здесь делать? И говорить нечего…

— Ох, дядюшка, да с чего нашим ребятам добреть-то?! Ребята из мякины не выходят… Не сыты, не обуты, не обучены. Наше житье горькое! — ответила мать и заплакала. Заплакала и бабка, сидя в уголке.

У Васи неизвестно отчего защемило сердце, стало жутко и боязно. Ему почудилось что-то недоброе во всем этом празднике и угощении. В их бедную избу редко кто заходил с чем-нибудь радостным и хорошим.

— Поди сюда, сынок, поди милый! — каким-то особенно ласковым и жалобным голосом сказала мать и вздохнула.

— Поздоровкайся… Дядя Евстигней нам добра хочет… Вот и другой дядюшка… Как тебя звать-то?

— Зови меня Егором…

— Вот дядя Егор тоже жалеет нас… Уму-разуму в нашем сиротстве учит.

— Да уж, что и говорить! Только жалеючи твою нищету. А то, что мне за охота с чужими ребятами возиться! Не корысть какая!

У Васи сердце забилось так шибко, точно хотело выскочить из груди.

— Знаешь сама, как Сенька Степанов устроился… А все кому надо спасибо говорить? Мне… Я его представил… Теперь барином живет и родителям помогает…

— Слышали мы, знаем… Степановы исправно живут. Сын Сеня у них хороший, — сказала мать и опять заплакала.

— А Егора Беспалого тоже, поди, знаешь? Я же его в город отвозил. Теперь первейший сапожник… А кому спасибо? Все дяде Егору.

— Ох, знаю, все знаю… А все-таки боязно его в город отпускать. Поди, всего навидится. И колотушек примет, и наголодается, и нахолодается; здесь хоть и бедно, да около матери все потеплее… Иной раз ударишь, а то и пожалеешь.

Мать горько заплакала. Вася понял все: его хотели отправить в город, в ученье, как многих отправляли из их деревни.

Рыжий мужик рассердился.

— Ну вот: баба, и бабьи у тебя разговоры! Есть нечего, а сынок тут болтайся около матери без дела, без проку! Привыкнет он баклуши бить, избалуется, потом и не выйдешь, и не выкрутишься из горя… Сама хватишься, да уж поздно.

— Мамка, я не поеду в город! Я дома останусь! Отдай меня в работники! В пастухи… Не поеду и не поеду! — закричал Вася и бросился к бабушке.

— Ну, тебя-то еще и спрашивать не станут, — сказали оба мужика.

Вася заревел на всю избу и убежал. Бабушка поплелась за ним. Заплакали его сестры, притаившиеся на печке и мать.

Мужики потолковали, горячо убеждая бедную женщину, допили водку и ушли.

Настало тяжелое время. Несколько дней мать убеждала и уговаривала Васю: «Все учатся в городе; они безземельные: рассчитывать не на что, выучится он — помогой матери будет и сестер подымет… Вся надежда на него».

— Не круши ты моего сердца. Поезжай с Богом: все ребята туда едут. Вон, кто выучился, как хорошо. Ремесло в руках — всегда сыт будешь. Дядя Егор обещал либо в слесаря, либо в сапожники определить. Дело прибыльное.

Мать то сердилась и бранила Васю, то говорила с ним ласково. Бабушка была недовольна и все время ворчала и плакала: «Ну куда он поедет?! Велик ли он? Отобьется от дому, от крестьянства, избалуется там и пропадет… И здесь можно жить».

— Эх, маменька, не мути ты мальца… Как жить-то безземельным? В работниках, в пастухах… И себя не прокормишь… Нет, ему одна дорога: ремеслу выучиться и в люди выйти… Добрые люди помощь оказать хотят, а мы еще брыкаться станем. Не дело ты говоришь, маменька.

Через некоторое время Васю уговорили и снарядили в путь-дорогу. Мать собрала все, что можно было собрать среди их бедности. Горько плакал мальчик, расставаясь с матерью, с любимой двухгодовалой сестренкой Параней, с бабушкой, с привольем деревенских лесов и полей. Горевала и его семья.

— Полно вам реветь-то! Не навеки расстаетесь… Смотри-ка, через год каким молодцом твой сын будет и не нарадуешься. Писать письма оттуда станет. Там ему каждый лавочник напишет… Все знать будешь, — говорил дядя Егор, приехавший в телеге за Васей.

Аграфена, мать Васи, увела сына на двор, в укромный уголок, долго крестила, всхлипывала и приговаривала:

— Ох, сынок, берегись зла, соблазна… Храни Бог, чужого не бери… У нас этого в роду не бывало… Товарищей дурных не заводи, сторонись от них… Хозяина слушайся, потрафляй… Да напиши ты нам… Вот тебе 20 копеек… Больше нет, родимый… Напиши же… Поди знаешь, куда писать-то!

— Знаю… — сквозь слезы отвечал Вася.

Но всему бывает конец. Дядя Егор уехал с Васей. Оказалось, что по разным деревням он забрал еще шесть человек ребят, и они двинулись в путь все вместе.

Была осень. Время было дождливое, холодное. Ребята, оторванные от родных семей, были неразговорчивы, угрюмо молчали и волчатами смотрели друг на друга. В телеге их трясло, они зябли, так как одежда их была плохая. Дядя Егор был мужик сумрачный и тоже всю дорогу молчал. Наконец они добрались и поехали на чугунке. Дорогой дядя Егор встретил каких-то приятелей-земляков, стал с ними разговаривать и выпивать водочку. Про своих ребят, казалось, он совсем забыл. Впрочем, дорогой на двух станциях он оставил у кого-то в ученье двух мальчиков. Остальных пятерых, в том числе и Васю, привез в Питер.

Здесь начались их скитания. Дядя Егор оставил ребят, голодных и озябших, на каком-то постоялом дворе, а сам все время водил компанию с приятелями, пропадал и возвращался выпивши. Какая корысть была ему привозить в Питер деревенских ребят — неизвестно. Но, по всей вероятности, он получал за них от хозяев деньги.

В один из серых, дождливых дней Вася был приведен в подвал хозяина-тряпичника. Хозяин и дядя Егор выпили водки, потолковали, и Вася остался. Вместо ремесленника его сделали тряпичником. Вася понимал, что дядя Егор обманул и мать и его. Но что же мог сделать одинокий мальчик в чужом, незнакомом городе, среди чужих людей?! Пришлось взять грязный мешок за плечи и выучиться, ходя по дворам, гнусливо выкрикивать: «Костей, тряпок, бутылок, банок продать!..»

Вася горевал, плакал, худел… Собирая по грошам на марку, он раза два просил в лавке написать матери письмо. Но ответа не было… Или он переврал адрес, или письма не доходили…

Только по ночам, в тяжелом забытьи, уносился Вася мыслями из мрачного, смрадного подвала в родную деревню к матери, к старой бабке, к Паране, на вольный, здоровый воздух. Как ему хотелось вернуться туда из этой жизни! А жизнь тряпичников была так тяжела, так ужасна…

IV

Чуть забрезжил рассвет холодного, туманного утра, как из узкого, грязного дома, который ютился на окраине города, вышла толпа ребятишек с мешками за плечами. Это были тряпичники. Они, как тараканы из-под печки, расползлись в разные стороны.

— Я пойду на свалку за заставу, потом в Семеновский переулок, а потом обойду предместье! — проговорил громкий, уверенный голос подростка. Он шагал впереди всех.

— Ишь ты, Антошка, лучшие места забрал. Так-то ты всегда… Оттого тебе и хорошо… — проговорило несколько робких детских голосов из толпы, шедшей позади.

— И вовсе не лучшие! А вам дела нет. Не смейте туда ходить! — крикнул Антон и побежал бодро вперед.

— Все себе забрал… Кровопийца!.. — огрызнулись ребятишки и пошли в разные стороны города.

У всех этих тряпичников город был распределен заранее между собою, и ходить на чужие места они не смели. Побойчее ребята выбирали лучшие свалки мусора за городом, лучшие улицы на окраинах, а те, которые были тише, более робки, отправлялись туда, где было можно меньше достать и купить товару. Так и всегда бывает в жизни. Тряпичники — Вася, Федя и Ваня — остановились в раздумье. Мальчики как бы сговаривались.

— Мы с тобой, Федюха, пойдем сначала на мою свалку, вот что за железной дорогой… Может, там новый мусор привезли. Пороемся вместе… Может, на счастье что и найдем… — предложил маленькому и слабому товарищу Вася.

— А после ступай по Подгорной улице, там в каждом доме бабы кости да тряпки собирают. Можно прибыльно купить, — посоветовал Ваня.

Они оба, как бы сговорившись, хотели помочь товарищу, у которого, как говорится, в чем только душа держалась.

— Хорошо, пойду… Только, как я потащу, коли я соберу что? — задыхающимся голосом сказал Федя.

— А ты у Подгорной-то улицы меня около пяти часов обожди. Коли что, я тебе помогу дотащить мешок.

— Хорошо, обожду, — ответил мальчик и поплелся направо от своего дома, а товарищи его пошли в левую сторону.

— Эх, заколотил его хозяин… Каждый день ему попадает. Жалко, — сказал Ваня.

— Очень уж он дохлый, да и рева-то какой. Его кто хошь обидит.

Всех этих трех мальчуганов жизнь в подвале, в грязи, среди брани и дурных примеров еще не успела испортить. В их душах, оторванных еще так недавно от дома, от семьи, природы, теплилось что-то светлое, отзывчивое. Под грязными лохмотьями в душах тряпичников жила жажда дружбы, ласки и заботы… Они сблизились; как умели, помогали друг другу в этой мрачной обстановке, и отраднее им было нести свой тяжелый крест. В этой помощи, дружбе, в каком бы то ни было темном и грязном углу они ни проявлялись, — таится великая сила, которая поддерживает и согревает и придает бодрости среди самой тяжелой обстановки.

Тряпичники разбрелись по разным улицам, по разным свалкам мусора и помойным ямам большого города. И всюду на разные голоса тянули они свою однообразную песню: «Костей, тряпок, бутылок, банок продать… Костей, тряпок…» Жизнь их изо дня в день, из года в год была одна и та же. Вечно гнали их дворники со дворов, вечно спорили они и торговались из-за каждой кости, тряпки и бутылки с кухарками, ели грязными руками, засыпали на грязных, отвратительных мешках, болели и мучались, а по вечерам их бранил хозяин.

Только один раз за два года с Васей был такой счастливый случай. Весною, когда уже распустились березки и окна в домах были открыты, он громко выкрикивал свою вечную песню на чистеньком дворе. Во дворе был деревянный дом. В первом этаже у открытого окна сидели мальчик и девочка. Мальчик розовый, курчавый; девочка держала в руках букетик первых цветов. Как только Вася начал кричать: «Костей, тряпок…», курчавый мальчик позвал его и указал, куда идти.

Вася вошел в чистую кухню. В ней укладывала вещи старушка в белом чепчике, а дети уже поджидали тряпичника.

— Тряпичник, вот возьми эти пузырьки, — сказал мальчик и подал Васе целую корзинку пузырьков от лекарств.

— А я тебе дам много тряпок… Все осталось от моих кукол, — сказала девочка и тоже подала узелок тряпичнику.

Вася пересмотрел все пузырьки, некоторые отставил в сторону и сказал: «Это мы не берем». Другие пересчитал и сказал: «За все дам 8 копеек».

Мальчик и девочка весело рассмеялись и сказали:

— Нам денег не надо… Так бери… Мы тебе просто отдаем.

Вася переконфузился и стал поспешно укладывать товар в мешок. Старушка в белом чепчике насыпала ему туда еще целую корзинку костей.

— Вот тебе на прибавку! — сказала она.

Вася до того не привык получать подарки, что даже позабыл поблагодарить добрых людей и в смущении поспешил уйти. Точно он боялся, что они передумают и отнимут… Дорогой он вспомнил, и совестно было ему и как-то весело.

На другой день он заглянул на тот же двор. Вошел и первым делом поднял глаза на первый этаж, на окна, где вчера выглядывали курчавые головки детей. Как ему хотелось увидеть эти веселые, милые лица. Но окна были пусты, без штор и занавесей. Жильцы выехали. Тряпичник с грустью поглядел на эти окна. Это был единственный счастливый случай из жизни тряпичника, когда ему пришли на помощь совсем неизвестные люди.

Вообще же, в большинстве случаев, тряпичники нигде не находили сочувствия и привета.

Однажды в холодный зимний день, когда ветер особенно был чувствителен и мороз яростно щипал лицо, руки, ноги, компания мальчишек вернулась пораньше домой, в свой грязный дом на окраине. Те же крики, та же брань, угрозы и битье встретили их.

— Ты отчего мало несешь?

— Куда ты девал двугривенный? Верно проел?

— Зачем ты взял эти бутылки, они не годны… — кричал и сердился хозяин, разбирая товар.

Дети оправдывались, как умели. Кто надувал, обманывал, старался провести, как, например, Антон, который даже таскал из чужих мешков.

— Ты чего мало принес? — приставал хозяин к Федьке.

— Я сегодня много принес, — оправдывался слабым голосом мальчик.

— Где же, где? Покажи, где?

— А вот… Да что ж это? У меня ведь две больших, хороших кости были, и бутылка была. — Мальчик злобно обернулся и вдруг заметил свою пропажу.

— Вот, это моя кость у Антошки. Он взял… Я и не приметил.

— Откуда она твоя-то! — закричал Антон.

— Мне ее купчиха на Садовой на прибавку дала, спроси сам. Верно говорю.

— А я ее на свалке за заставой вытащил. И врешь ты. Она моя… Моя, моя!

— Молчите вы! — прикрикнул хозяин, и Федя получил толчок. Он заплакал горько, отчаянно, сколько позволяла его слабая грудь.

Все, конечно, знали, кто был прав, кто виноват. Но правды тут добиться все равно никто не мог. Правда здесь на стороне сильного.

Ночью с Федей сделался жар, он бредил, метался, кричал: «Моя кость… Отдай мне. Купчиха дала. Ой, боюсь… Не бейте меня…» Товарищи его успокаивали, Ваня бегал даже за водой и давал ему пить. Хозяина будить они не смели. Да и на болезни своей артели хозяин не обращал никакого внимания.

Утром Ваня робко сказал:

— Дяденька, Федюшке неможется… Он всю ночь кричал, прыгал. У него, кажется, огневица.

— Вот я ему задам огневицу, чтобы сейчас же вставал и отправлялся.

Федя в страхе пробовал встать, но опять свалился и двинуться не мог.

— Ну и пусть валяется. Подожди, вот как нечего будет есть, так живо встанет.

— Федюха, я днем-то проберусь к тебе, — жалостливо сказал Вася на ухо товарищу.

Тот ничего не ответил и только застонал.

Вася сдержал слово. Выглядывая из-за угла, он увидел, как ушли хозяин и хозяйка, и шмыгнул навестить больного товарища. Он принес Феде булку, которую купил вместо костей, и под вечер, конечно, ожидал грозы от хозяина.

Федя одиноко лежал в углу без помощи. Он горел и метался. В подвале никого не было. Вася подбежал к нему и спросил:

— Что, Федя, попить хочешь?

— Бутылка без горлышка… Дно большое… Тряпкой заложи… — проговорил мальчик, глядя на товарища широко открытыми глазами.

Вася удивился и спросил:

— Где бутылка-то? Какая без горлышка? Попить хочешь? Я принесу, — он побежал за водой и принес в кружке больному.

Но тот оттолкнул руку товарища и расплескал воду по полу, по постели. Он привстал, еще шире раскрыл глаза и заговорил скоро и громко:

— Купил костей корзину… Мыши съели… Повернулся… Ой, ой, не буду… Не брал я, не брал! — и он громко заплакал, закрыв голову руками точно от чьих-то побоев.

Вася испугался. «Никак Федюха с ума сошел», — подумал он и жалостливо, тревожно смотрел на мальчика. Тот долго вздрагивал, плакал, кашлял и наконец затих. Некоторое время он лежал молча, Вася хотел уже уйти, как вдруг Федя повернулся, огляделся кругом и узнал друга.

— Вася, ты? — слабым голосом сказал он. — Не видели тебя? Как мне больно-то, дышать не могу!

Глаза у Феди совсем провалились, губы были сухие и запеклись; он еле произносил слова.

— Попей воды, — жалостливо сказал Вася. — Ты все такую чепуху нес, я испугался…

Он приподнял товарища и попоил его. Тот с жадностью прильнул к воде.

— Хочешь поесть? Я тебе булку принес.

— Нет… Есть не хочу… Так сухо во рту… Не могу… А ты иди, тебе достанется. Теперь полегче… Уж я один тут… Ничего, иди…

В это время за окнами раздались громкие голоса.

— Ой, ой, кажется, хозяева! — воскликнули оба мальчика.

— Ничего, я спрячусь в сарае… Они пройдут и я убегу… Вася шмыгнул в дверь и скрылся. А Федя заметался, закашлялся и стал бредить.

Хозяева вернулись и даже не подошли к нему, не взглянули на больного мальчика.

V

Был сильный, трескучий мороз. На улицах у людей дух захватывало, ресницы слипались, того и гляди, что ноги, руки и нос отморозишь, а птицы замерзали на лету и падали мертвыми.

Плохо в такое время тем, у кого нет теплого пальто, сапог, одежды… Особенно было плохо маленьким тряпичникам в их рваных кафтанах и в дырявых сапогах.

Вася продрог так, что, как говорится, у него зуб на зуб не попадал. Он шел домой и плакал: ноги и руки его застыли, нос и щеки щипало ужасно. Он то подпрыгивал, то приседал, то хлопал рука об руку, но толку было мало и согреться было нельзя.

«Что-то Федя? Поди, совсем закоченел на полу… Из двери дует… Эх, бедняга».

Вася решил обогреться дома и товарища навестить. Пусть ругается хозяин: все равно добычи никакой не было. Не умирать же на морозе.

— Ну, будь, что будет, — решил мальчик и быстро шагал к дому. Около ворот он услышал громкие голоса. Кто-то кричал, спорил, бранился.

— Верно, ребята тоже пришли… зазябли… Хозяин и хозяйка ругаются… — подумал Вася.

Вдруг он остановился у дверей и стал прислушиваться. Сердце его билось шибко и болезненно: то замирало, то, казалось, переставало биться. Что-то странное показалось ему. Нет, этого быть не может! Ему почудилось… И с чего он вообразил?!

— И на тебя управу найду… Так не оставлю… Жаловаться буду… Мы ведь не крепостные… Я к самому главному начальнику пойду… Так ты не посмеешь… Права твоего нет… — кричал громкий сердитый голос.

Васе показался этот голос знакомым, близким, родным…

— Убирайся вон! Ты глупая деревенская баба… Ты ничего не понимаешь! Я за него заплатил… И паспорт его у меня… Он накормлен, в тепле и при деле…

— Отдай моего сына. Я тебе его не представляла… Мужик злодей обманул меня, наобещал, наплел… И мальчишку сгубил. Где мой сын? Отдавай моего сына!..

— Мамка, мамка! — закричал вдруг Вася, бросаясь не помня себя в подвал. Теперь он ничего не боялся; он задыхался от радости, от счастья. Все кружилось в его глазах.

— Мамка, мамка! — повторял он рыдая, бросившись и охватив деревенскую женщину, так горячо спорившую с хозяином.

— Васенька, сынок, болезный!.. Ой, да ты ли это? Матушка Божья! Как извелся ты?! Да на кого ты похож кости да кожа!.. — уж не говорила, а причитала и выговаривала в подвале Агрефена, мать Васи, охватив его шею. Хозяин и хозяйка смутились и замолчали.

— Ну и забери своего мальчишку… И убирайтесь вон! Прежде заплати за его харчи да одежду отдайте, тогда и пачпорт его получишь… Убирайтесь сейчас вон!

— За харчи платить не буду… Ты его работать заставлял… И не голый он к тебе пришел. Найду на тебя управу… — горячилась женщина.

— Отдавай одежду! Иначе не пущу!

Вася испуганно стал снимать свое тряпье. Мать плакала над ним и причитала, надела ему свою кофту и повязала платок. Вася был обрадован, испуган, голова его была точно в тумане. Он ничего не понимал, не соображал и, казалось, забыл обо всем на свете: о товарищах, о хозяине, о том, что он озяб… Они вышли торопливо с матерью из подвала и пошли быстрым шагом, не раздумывая, не оборачиваясь, точно их гнали, преследовали. А вслед им неслись грозные окрики хозяев. Хозяйка хлопнула за ними дверью и разразилась бранью.

Только уже пройдя несколько улиц, Вася вдруг вспомнил и даже остановился, точно его рванули по сердцу ножом.

— Ой, мамынька, Федюшка-то там! — проговорил он.

— Какой-такой Федюшка?

— Товарищ… тоже тряпичник. Больной лежит… Я и не посмотрел на него. Вот-то забыл! Эх, горе какое! Мамынька, вернуться бы?

— Да ты в уме ли, сынок? Я сама едва ноги волочу… Ты думаешь, легко мне!.. Натерпелась я горя-то… Пойдем уж скорее!.. Чтобы этот мужик нас еще поколотил?!

Вася не смел возражать; он зашагал около матери, а сердце его болезненно щемило, ему виделся Федя, один на полу, в жару… И тяжело ему было и совестно, что он в страхе, радости и суматохе забыл про больного товарища.

Долго они шли и совсем закоченели. Аграфена всю дорогу оттирала и отогревал сына. Наконец, с трудом добрели до вокзала.

Огромный вокзал был освещен, около него стояла масса экипажей, шло много народу. Аграфена и Вася боязливо вошли в зал; мать даже ахнула от ужаса: у Васи были совершенно побелевшие щеки и нос — он их отморозил. Увидели тут некоторые из публики, и все стали советовать одно, другое, давать лекарства, велели растирать. Вася молчал и даже не пикнул от боли: впереди ему радостно светилась деревня. Параня, бабушка, ребята и сломанное дерево у мельницы, где росли незабудки. И в горести всегда находятся добрые люди. Какая-то старушка дала Васе булку и 50 копеек денег.

Мать и сын сидели в уголке пассажирского зала III класса. Народу тут было тьма: мужики с огромными мешками за плечами, бабы с узлами, корзинами, с детьми; бегали носильщики, сдавали и везли багаж. Все суетились, кричали, куда-то спешили, толкались.

Аграфена и Вася только теперь пришли в себя от пережитого и сидели в углу, прижавшись друг к другу. Васе все казалось, что с ним случился какой-то необыкновенно хороший сон, что он скоро пройдет и опять наступит мрак, опять проснется он тряпичником в подвале, в грязи и смраде. Хотя у него распухли и болели отмороженные нос и щеки, но он молчал и на душе у него было весело.

— Ох, сынок, намаялась я… Вся душа выболела… Не думала, не гадала тебя найти… Думала, и не жив ты, болезный! — сказала, наконец, Аграфена и заплакала.

— Как же ты нашла, мама? — спросил Вася, тоже только теперь пришедший в себя.

— Земляк один помог… Видел тебя… Ну, я к дяде Егору пристала… Говорю: «Отдавай мне сына, не то худо тебе будет… Начальнику пожалуюсь». Веришь ли, я сна лишилась, жизнь мне не мила стала… Тосковала шибко… Я писал, мама, тебе…

— Ох, не получала я, сынок. Ничего не получала… Мужик-то тот вредный… Обманул он нас… Злодей он. Бабка все глаза выплакала.

— А что Паранька? — вдруг спросил Вася и улыбнулся.

— Паранька такая вольница… Не удержишь в избе… Шустрая…

— А Маша, Катюша, Феня?

— Маша и Катюшка в няньках, а Феня дома помогает. Бедность нас одолела, сынок.

— Как же ты, мама, собралась?

— Ох, уж собралась как… Просто ума лишилась. Лавочник наш помог… Ужо отработаю ему в поле. Еле добралась до Питера-то… Где пешком, где ехала… И про еду забыла… Богу молилась, чтобы тебя найти… Один земляк свел… Вишь, знал он тряпичников-то.

— А что Васька и Федька? — спросил Вася про своих деревенских товарищей.

— Ничего. В школу бегают.

— А Андрей Беспалый?

— Нынче лето в пастухах был.

Мать и сын поговорили о всех деревенских новостях. Вася рассказал матери про хозяина, про свое житье, про тряпичников. Аграфена слушала и плакала.

Они просидели на вокзале три часа и, наконец, попали в поезд. Народу ехало много; мать и сын боязливо уселись в уголок.

Поезд тронулся. Было еще светло. Против них сидел юноша в форменной тужурке и в синей рубашке. Он пристально посмотрел на Васю и спросил:

— Что у тебя со щеками, мальчик?

— Ох, барин, отморозил он… Нынче стужа какая.

— Я вот тебе дам мази. Ты помажь. А то разболятся. Куда ты мальчика везешь, тетушка?

— Ох, домой везу… натерпелись мы, намучались…

И словоохотливая женщина начала выкладывать свое горе и рассказала незнакомцу все. Незнакомец слушал участливо. Услышав про жизнь тряпичников, он ужаснулся и проговорил:

— Бедные ребята! Когда-то позаботятся об их участи. Даже не верится, что дети так страдают.

Тут уж и Вася не вытерпел и робко заметил:

— Они Федюху изведут… Он больной, кашляет; худой как палка… И мешки больше таскать не может.

— Какого такого Федюху? Товарища что ли твоего? — спросил молодой человек.

— Да. У нас мальчик там один есть… Хозяева его шибко били… А мы с Ванькой жалели его… он теперь больной там на полу лежит… А я не попрощался с ним. Очень испугался и забыл, как маму увидел.

— Это хорошо, милый друг, что жалеешь товарища… А вот, что не попрощался — это не ладно! — улыбаясь заметил юноша.

— Я и то думаю. Что-то Федька? Поди, хуже собаки лежит, и попить-то ему никто не даст… Разве что Ванька. Да хозяин не позволяет туда ходить.

В словах мальчугана слышалось искреннее сожаление. И его сосед серьезно расспросил, где они жили в городе и где его деревня.

Вскоре юноша должен был выйти на станции. Он накинул себе на плечи форменное пальто, надел фуражку с двумя молотками вместо кокарды и ласково распрощался со своими соседями. Уходя, он сказал Васе:

— Хорошо, что мать тебя вырвала из этой жизни… А сколько там еще несчастных ребят осталось… Я твоего товарища навещу и тебе о нем напишу…

Он кивнул головой и быстро вышел.

После стольких волнений мать и сын наконец добрались до своей деревни. Все обрадовались Васе, особенно старая бабка. Уж поплакала она над ним и попричитала. Параня, теперь уже четырехлетняя девочка, сначала не узнала брата и не шла к нему… Но потом скоро присмотрелась и бегала за ним по пятам и ласкалась к нему.

Васе не верилось, что он опять на свободе, на вольном воздухе, без грязного мешка за плечами. Была зима, и он с радостью то катался с деревенскими ребятами на салазках с горы, то бегал по льду речки, то играл в снежки, то ездил в лес, и его жизнь в бедности и нужде в деревне казалась ему раем. Он забыл про все свои былые горести и напасти в большом городе. Иногда только, как в тумане, чаще всего ночью, когда он лежал на печи, в его голове мелькали жалкие фигуры товарищей, Феди и Вани, их жизнь, подвал, хождение с мешком по дворам, обиды от всех, еда впроголодь, в сухомятку, на грязных мешках.

— Никогда не пойду я в город… Уж лучше в пастухах, в работниках, да в родной деревне… — думал Вася.

Мало-помалу эта прошлая жизнь стала уходить куда-то вдаль и теряться в памяти мальчугана. Как вдруг однажды Вася и мать его и все домашние были немало удивлены: сосед их привез им письмо. Они все недоумевали, от кого бы это? И что всего удивительнее, письмо было на имя Васи. Распечатали его со страхом и сосед прочел: «Милый Вася, твой товарищ Федя помер, а Ваню взял какой-то земляк, увел от хозяина и отдал его в портные. Желаю тебе всего хорошего и больше никогда не попадай в тряпичники. Д. Семенов».

Аграфена перекрестилась и Вася тоже. Они догадались, от кого было это письмо.

— Это хорошо, что Ваньку-то взяли… Может, и всех ребят отберут от этого хозяина… — проговорил Вася и вздохнул. Как тяжелый сон, мелькнула перед ним та прошлая жизнь.

Действительно, было бы хорошо, если бы дети не были тряпичниками.

Ужасные дни

Рассказ-быль

I

Под Петербургом, на окраине Васильевского острова, есть местность по названию Галерная Гавань. С одной стороны она тянется по берегу финского залива, или взморья; с другой стороны граничит Чекушами с их известными судостроительными заводами; с третьей к ней прилегает обширное кладбище и огромное Смоленское поле, где летом пасется городской скот. Галерная гавань находится на очень низком месте, почти в уровень со взморьем. Она застроена по преимуществу небольшими деревянными домами, около них часто виднеются деревья, садики и палисадники; местами тут тянутся длинные ветхие, покосившиеся заборы, за которыми находятся или огороды, или пустыри; есть тут поблизости целых три кладбища; как раз посередине Гавань прорезывает узкая, скверная речонка — Шкиперский проток. Она вытекает из каких-то ключей и впадает в Финский залив. Летом Шкиперский проток зарастает плесенью и тиной, вместо воды в нем течет мутная грязь, а в окрестностях распространяется дурной запах. Зимой эта речонка замерзает; но при частых петербургских оттепелях и при малейшем западном ветре она вздувается, льдины подымаются и вместе с жидкою грязью выходят из берегов и разливаются по окрестностям, где нередко все это сковывает первый мороз.

Вся Гавань со своим двадцатитысячным населением напоминает глухую провинцию; даже не верится случайно попавшему туда человеку, что он находится около огромной, богатой столицы.

Живут в Галерной Гавани по преимуществу горькие бедняки и петербургская голь. Здесь в закоптелых маленьких домишках, в грязных лачугах и сырых подвалах ютятся фабричные, поденщики, мелкие торговки и торговцы, швейки, мастеровые, а иногда и чиновники и чиновницы, получающие такую мизерную пенсию, на которую можно жить только впроголодь.

Кругом Гавани множество фабрик и заводов. Стройные, прямые, высокие трубы высятся над огромными многоэтажными каменными домами. Из этих труб, то подымаясь высоко в небо, то стелясь по земле, дни и ночи клубится черный дым; в многоэтажных домах слышится грохот, шипенье, трескотня машин, а по вечерам во всех окнах светятся яркие огни, и изо дня в день в определенные часы раздаются гулкие, протяжные фабричные свистки, призывающие жителей Гавани на тяжелую, беспросветную работу.

И рядом с этими грандиозными, богатыми фабриками еще ничтожнее, жалче, непригляднее кажутся серые, деревянные домишки гаванской бедноты.

На углу Безымянной улицы и Глухого переулка в Гавани находится небольшой деревянный дом, окрашенный в бурую краску. Дом этот принадлежит мещанке Марье Андреевой. Ветхий, покосившийся, с почернелою крышей, он совсем ушел в землю и похож на больного, дряхлого старика. Около его ворот на улице растут две березы; за ним идут заборы и пустыри и доходят до самого взморья.

В один из холодных, пасмурных ноябрьских дней около дома мещанки Андреевой, прислонившись к березе, стояла девочка-подросток. Худенькая, как скелет, бледная, с тоненьким носиком и с огромными черными глазами на подвижном лице, она напоминала цыганку. Девочка то приседала, то вытягивалась, то щурила, то таращила выразительные глаза. Она была очень мила, но широко раскрытый рот и высоко приподнятые брови придавали ее лицу какое-то странное выражение — беспокойства и удивления. На голове ее был небрежно накинутый рваный, выцветший голубой вязаный платок; из-под него выбивались пряди густых черных волос. Эти лохматые волосы падали на лоб, на глаза, щекотали нос и щеки, — девочка поминутно трясла головой, обеими руками откидывала непокорные волосы и пристально смотрела вдаль.

День был серый, ненастный, дул сильный, холодный ветер, поминутно шел дождь, в воздухе пахло и гнилью и гарью. Перед тем несколько дней стояли сильные морозы, выпал снег и установился было прекрасный санный путь. Наступившая сразу оттепель испортила дорогу: снег потемнел, всюду стояли лужи, кое-где обнажился лед, оказались выбоины и ухабы. Было очень холодно в этот день, и грязно, и скользко.

Черноглазая девочка, ухватившись рукой за березу, неожиданно расхохоталась. Она увидела, что в конце улицы высокая, тонкая, как жердь, фигура, осторожно двигаясь, пресмешно балансировала руками, но не удержалась на гололедице и, поскользнувшись, упала. Затем, пытаясь встать, фигура долго скользила ногами и снова упала.

Девочка при этом всплеснула руками, присела на корточки и залилась неудержимым звонким смехом.

Наконец, упавший — высокий, неуклюжий человек, встал, принялся отряхивать и очищать платье и, широко расставив руки, размахивая ими и стараясь удержаться на скользкой дороге, пошел по улице, направляясь к дому мещанки Андреевой. Он был уже близко. Черноглазая девочка встретила его веселым смехом.

— Ловко ты, Карлушка, шлёпнулся, — сказала она и прикрыла рукой рот, чтобы удержать душивший ее смех.

— Ничего нет смешного… Только дураки смеются, как ты, — басом ответил подошедший.

Это был безусый, белокурый юноша; широкий нос, большой рот и подслеповатые голубые глаза навыкате на глуповатом, наивном лице совсем не гармонировали с его басистым, как бы сердитым голосом. Он был весь мокрый и грязный от падения, сердито фыркал и отдувался, хлопая себя рукой по пальто и по ногам. Пальто у него было холодное, короткое, все заплатанное, из узких рукавов выглядывали огромные красные руки; на голове у него была надета старая фуражка с лакированным козырьком.

— Чего ты все хохочешь? — подступил сердито юноша к девочке.

Та не испугалась.

— Ой, как смешно! — едва выговорила она. — Ты шел по улице, как акробат по канату… Потом шлёп прямо в грязь и растянулся. Хотел встать и снова шлёп да шлёп… Видел бы ты, как было смешно! Ноги у тебя длинные, тонкие, так и едут по льду… Смешно!

Юноша ничего не ответил, а продолжал с сердитым видом счищать грязь с своего костюма.

— Экая досада, хорошее пальто испортил! — ворчал он.

— Пальто у тебя нехорошее: узкое, и короткое, и дырявое, — возразила девочка.

— Много ты понимаешь! Кроме своих лохмотьев, ничего и не видела…

— Нет, видела… Вот у меня что-то есть очень хорошее… Хочешь, Карлушка, я тебе скажу?.. Хочешь?..

Девочка только собиралась задорно поспорить с молодым человеком, как неожиданно запнулась и, полураскрыв рот, загляделась на что-то…

— Ах! Смотри, смотри, Карлушка! — вскрикнула она. — Лошадь упала… на том же месте, где и ты шлепнулся. Смотри, как ломовой ее хлещет! Бедная!

— Небось, лошадь жалеешь, — упрекнул ее юноша.

Но девочка не слышала упрека: вся встревоженная, она рвалась вперед и говорила жалобным голосом, теребя рукав своего соседа:

— Как он ее хлещет… Бедная! Ей больно. Она встать не может. Пойдем, Карлушка, помоги. Да иди же, неповоротливый!.. Не упадешь. Держись за меня.

Девочка побежала посредине улицы; юноша последовал за нею.

— Эй, дядя, чего ты лошадь-то колотишь? Здесь ведь скользко. Ты хомут-то распусти. Не то лошадь задавишь. Дай я тебе подсоблю! — крикнул он громким басом.

Сильными, ловкими руками юноша помог поднять лошадь и помог запрячь ее. Около них остановилась старуха в широком салопе, трое мальчишек и мужичок с мешком за плечами. Черноглазая девочка стояла тут же и всем своим подвижным личиком и худеньким телом принимала участие в поднятии лошади, то сгибаясь, то взмахивая руками и усиленно морща лоб. «Ух! ух! ух!» — вырывалось из ее открытого рта; когда лошадь встала, девочка глубоко и облегченно вздохнула.

Воз тронулся, а юноша со своею маленькою спутницей пошли обратно.

— Вот, Маришка, ты лошадь-то пожалела, а надо мною смеялась… Вот за то я не стану тебя в театр брать.

Девочка смутилась и даже как будто испугалась.

— Тоже сравнял… Я тебя жалела… Только лошадь упала не смешно, а ты… Видел бы, как… смешно, — боясь фыркнуть, девочка зажала рот рукой.

На глуповатом лице ее спутника мелькнула невольная улыбка; он махнул рукой и отвернулся. Некоторое время они шли молча; наконец девочка дернула своего сотоварища за рукав.

— Знаешь, Карлушка, что я тебе скажу?! — весело проговорила она и подпрыгнула.

— Наверно, какую-нибудь глупость, — насупившись, пробурчал юноша.

— Вот и не угадал! Совсем не глупость, а очень даже умное.

— Ну, умного-то ты сказать не можешь.

— Нет, извини, могу. Слушай! Моя мама купила две подушки.

— Что ж из этого?

— А то, что я теперь буду спать на подушке.

— Всякий человек спит на подушке.

— Вот и не всякий… У сапожниковых ребят нет, и у извозчика одного нет… И мне мама прежде свою старую кофту подкладывала… Я раз шею отлежала на ней. Неловко, жестко…

— Эх, Маришка. Только и видели вы подушки! Ваш отец непременно их пропьет.

— Как бы не так! Мы не дадим. Как я увижу, что он пьяный домой идет, я сейчас подушки к сапожнице снесу. Она их спрячет.

Говорившие остановились у калитки дома мещанки Андреевой. Девочка лукаво и весело взглянула на юношу.

— Карлушка, а Карлушка, знаешь, что я тебе скажу! Я теперь на подушке сплю, точно какая-нибудь барышня, — она уморительно развела руками.

— Похожа ты на барышню, как коза на курицу.

— Карлуша, мама хорошие, дорогие подушки купила. Она дала за две восемь гривен. И то, говорит, для нее только по знакомству прачка уступила. Мама сказала, что она мне еще одеяло купит; потом башмаки с каблуками купит; потом еще кофту модную, и рукава будут пузырями; платок новый купит, — хвасталась девочка.

Юноша слушал её насмешливо.

— Мели, мели, Емеля, сегодня наша неделя, — снисходительно сказал он.

Марина очнулась и задумчиво подтвердила:

— Хорошо на подушке-то спать. Мягко как! Мама пять лет собиралась купить. Да все отец пропивал… Теперь мы ему не дадим. Как у нас теперь в углу хорошо, Карлушка! Хочешь, пойдем посмотреть? Давеча на мою подушку Немец вскочил. Я его пугнула. Еще испортит, сомнёт… Замяукал и бросился под печку.

Молодой человек слушал рассеянно болтовню девочки и, качая головой, посматривал то на взморье, подернутое льдом и запорошенное снегом, поверх которого во многих местах виднелись целые озера воды, то на небо, по которому быстро неслись темные тучи.

— Ветер-то какой! Поворачивается. С моря дует. Плохо это! Как бы наводнения не было?!

— А страшно наводнение? Как оно бывает? — тревожно спросила Мариша.

— Так бывает, что, кажется, конец пришел и все потонут… Страшно!

— Я боюсь, Карлушка!

— Может, и не будет… Намедни тоже вода высока была, и пушки палили. Однако ничего, вода скоро ушла.

— Куда же она ушла, Карлушка?

— Глупая! Куда?! В море…

— А если она снова придет, то в нашу квартиру заберется?

— Конечно. Думаешь, тебя испугается?!

— Я тогда схвачу Немца и подушку и побегу к хозяйке наверх.

— Так она тебя и пустит. Она дверь на замок запрёт и никого не пустит.

— Ну, так я на крышу…

— Слетишь оттуда: ветер снесет.

— Ну, так я убегу на Васильевский Остров.

— Не знаешь ты еще, Маришка, каково наводнение… Может, и убежать не успеешь. Иди-ка лучше домой. Ишь, вся дрожишь…

Молодой человек взялся за ручку калитки, девочка остановила его и спросила заискивающе:

— Карлушенька, ты пойдешь сегодня в театр?

— Пойду, конечно.

— Возьми меня.

— Нельзя сегодня.

— Возьми, миленький, голубчик!

— Я тебя завтра возьму. Завтра очень хорошая игра будет. Называется «Гамлет»! Под конец наплачешься вдоволь, как все умрут. Я там «публику» играю.

— Возьми, Карлушенька, миленький! Перекрестись, что возьмешь?

— Ладно. Отвяжись. Иди домой. И я-то продрог тут с тобой. Какой ветрище!

— Я еще домой не пойду. Побегу на взморье дров или досок половить. У нас холодно: хозяйка дров не даёт.

И у сапожницы холодно. Сапожник кашляет. Он скоро помрет. Я им дров обещалась наловить. Вчера я отвязала Ивана лавочника лодку и хорошую доску поймала, отдала сапожнице.

— Охота тебе. У них свои руки есть.

— Мишку жаль… Он все ревёт… Если наводнение будет, ты, Карлушка, прежде всего Мишку вытащи… Он безногий. У матери его много ребят: всех не ухватить…

— Неволя мне чужого мальчишку тащить… Точно у меня своих вещей нет. Глупая ты, Маришка!

Молодой человек вошел в калитку, а девочка побежала к взморью, поминутно поправляя платок, который срывал свирепый ветер, и запахивая раздувавшуюся кофту.

II

Галерная Гавань — это совсем особенный своеобразный мирок.

Жители Гавани давно уже вошли в пословицу среди петербургского населения. Если кто-нибудь в разговоре скажет: «Он точно гаванский чиновник» или «Она похожа на гаванскую кофейницу», то это сравнение непременно выражает отношение обидное и презрительное. Сейчас представляешь себе опустившегося бедняка в порыжелом пальто, жалкого, пьяненького, униженного, или женщину в старомодной тальме, в старомодной шляпке, с большим ридикюлем в руках, слезливую и жалующуюся на свою бедность… Но таких в Гавани немного. По преимуществу там живут мастеровые и фабричные.

В Гавани все знают друг друга, интересуются жизнью один другого, как в провинции.

Маленький дом мещанки Андреевой, выходивший фасадом на Безымянную улицу, состоял из двух квартир. В одной из них, в мезонине, жила сама хозяйка. Это была женщина скупая, сварливая, вечно воевавшая с жильцами из-за неаккуратной платы. Целый день она или спала, или пила с кумушками кофе. Нижняя квартира, состоявшая из двух комнат и кухни, отдавалась по углам. Эти сырые, низкие, грязные углы кишели жильцами, как тараканами неопрятная кухня.

На дворе стоял еще флигелек, далее шли сараи, чуланы, навесы для извозчиков. Все это было грязно, непрочно, ветхо, — так ветхо, что одна из жилиц как-то раз упала со второго этажа, потому что под ней обломилась гнилая лестница, когда она шла с корзиной вешать на чердак бельё.

Взглянув на весь этот грязный угол Гавани, на эти низкие, мрачные конуры, никто бы и подумать не мог, что тут живет более 50 человек. Но это действительно было так.

В доме, который выходил тремя большими окнами на улицу и двумя на двор, жила в большой комнате, в углу около окна, черноглазая Марина с отцом и матерью. Они переехали сюда недавно, раньше жили где-то далеко. Василиса — мать Марины — работала на ситцевой фабрике, отец — на капсульном заводе. Девочка росла на свободе, и все воспитание ее ограничивалось колотушками, которые она получала от матери, но еще чаще от пьяницы отца. Помещение, в котором жили эти люди, состояло из небольшого угла, отгороженного линючей ситцевой занавеской; за занавеской стоял сундук с постелью и ломаный стул.

Вся комната делилась на такие углы. Напротив жила молоденькая недурненькая девушка с двумя братьями. Девушка работала на папиросной фабрике, один брат ее — на сахарном заводе, а другой был несчастный идиот, вечно сидевший на одном месте и что-то бормотавший. Без помощи он не мог сделать ни шагу, и, если бы его не кормили сестра и брат, он бы так и погиб.

Около двери жили еще две торговки-старушки, а напротив них — безрукий старик, который собирал на улице милостыню. В комнате рядом с давних пор жило какое-то странное обнищавшее немецкое семейство, состоявшее из отца, матери и трех сыновей. Чем и как они жили — неизвестно. Они держали себя очень гордо, говорили, что они «иностранцы», и ждали какого-то наследства. Два раза в году по месяцу они работали: делали к елке сахарных куколок или к Пасхе сахарные яйца с цветочками. В остальное время они все пьянствовали и буянили. Сыновья лазали по крыше и гоняли голубей, а от времени до времени поступали актерами или на балаганы, или в Василеостровский театр, где играли бессловесные роли. С жильцами немцы постоянно ссорились, особенно младший сын Карл.

— Не смей ты с ними разговаривать! И ходить в их комнату не смей! — не раз говорила Василиса дочери своей Марине.

— Мама, ведь Карлушка-то хороший и добрый… Он мне сегодня куколку сахарную дал, — возражала недоумевающая девочка.

— Отдай… Не бери… Они очень важничают. Давеча немка прошла и не поклонилась… И чего гордиться-то: живет в углу, как и мы грешные… Не смей с ними разговаривать! Не то попадет!..

Но это приказание постоянно забывала шустрая девочка. Карлушка встречал ее приветливо, с ней одной только разговаривал и даже водил в театр… И Марина всегда радостно бежала к нему навстречу и любила болтать с ним.

Однако вернемся к жильцам… На кухне жили двое тихих старичков — муж с женой. Она вязала фуфайки и чулки, а он делал клетки для птиц. Это были самые миролюбивые, кроткие, набожные люди, никогда ни-кому не сказавшие резкого слова.

На дворе, в маленьком, грязном флигеле, ютилось человек 15 извозчиков, а в кухне жил больной сапожник с семьей. У него было 6 человек детей и худая, как скелет, жена, молчаливая, вечно с грудным ребенком на руках, измученная нуждой и горем. Дети были больные, слабые, один горбатенький.

Марина была дитя улицы. Она росла без призору, без работы, без ласки. Мать ее любила по-своему, но никогда этого не выказывала: нежностей не водилось в их среде. Тяжел был тот кусок хлеба, который изо дня в день зарабатывала, согнувшись, бедная женщина.

Марина выросла в подвалах, она дышала сырым, душным воздухом, спала на холодном полу, где летом нарастает плесень и грибы, а зимою через щели намерзает лед и налетает снег. Она бегала босиком в стужу, простаивала часами в холодной воде, гоняясь за доской или поленом. Она часто ела один хлеб, иногда сиживала и голодная. Немногие дети выживают при таких условиях; но те, которые выживают, закаляются вполне и становятся выносливыми.

Марина была смышленая, живая, веселая девочка. Она говорила громко, вечно что-нибудь напевала, вечно звонко смеялась. Память у ней была изумительная: все, что она раз слышала — она не забывала. Она знала все песни, которые, случалось, пели уличные певицы, все мотивы, которые наигрывали шарманки; она помнила все имена знакомых и незнакомых, названия улиц, где она раз прошла, фамилии домохозяек.

В девочке было много недостатков: она видела так много дурных примеров. Она была лентяйка, не привыкшая к труду и не любившая работы; она бранилась грубыми, нехорошими словами, она дралась с уличными мальчишками, умела солгать и схитрить… Но вместе с тем в сердце маленькой уличной девочки жило то, что дороже всего в человеке: это были затаенные искорки Божий, называемые состраданием, сочувствием, добротою… Как и когда загорелись они в худенькой груди Марины — неизвестно, но с ними девочке легче и счастливее жилось на белом свете среди нищеты и горя в мрачном углу.

Куда бы ни заглянула Мариша, где бы ни послышался ее звонкий голос, напевающий песню, там грустные лица освещались улыбкой, становились веселее и отраднее.

Не только на своем дворе Мариша знала всю, как говорится, подноготную, но и во многих других местах Гавани. Знала она хорошо сырые, мрачные углы через две улицы от них, знала, что там уже много лет лежит больной, параличный старик Роман, на которого все сердятся, которого все считают обузой и кормят из жалости.

— Хоть бы помер поскорее, — скажет ему кто-нибудь из жильцов.

— Я сам бы рад умереть… Да что же делать, если Бог смерти не посылает, — тихо ответит старик.

Часто заглядывала к нему Марина. Войдет в подвал, остановится у койки, стоит и смотрит жалостливо, головой качает, иногда песню мурлыкает. Старик повернет к ней желтое морщинистое лицо и просияет.

— Что смотришь, дитятко?

— Так, дедушка…

— Подойди. Я рад… Всё один да один. Скучно! Девочка приблизится, ласково улыбнется, и между ними начинается разговор.

— Какова сегодня погода? — спросит старик.

— Сегодня холодно.

— А небо ясное, солнышко есть?

— Нету солнца, дедушка. Туман.

— Ох, давно, давно не видел я света Божьего, — со слезами в голосе скажет старик.

— На улице весело, — заметит Марина.

— А ветер есть?

— Есть, дедушка.

— С моря?

— Нет. Кажется, с другой стороны.

— Ну, слава Богу!

Дрожащая слабая рука старается сделать крестное знамение.

— Ох, слабо наше тело, — шепчет старик. — Привык я тут… А все-таки боязно!

— Дедушка, вода к тебе к самой койке подходила? — спрашивает Марина, и на лице ее изображается ужас.

— Подходила, дитятко. Раз пять уже была… Даже льдинки под койкой хлопали…

— Боялся ты?

— Да. Думал, что зальет. Богу молился.

— И вынести тебя было некому?

— Некому. У всех свои, близкие. Я один-одинёшенек.

— Вот, дедушка, возьми хлеба. Забыла дать… Я тебе принесла…

— Спасибо, дитятко… Я еще сегодня не ел. Все ушли. Придут поздно… Грех сказать, меня не обижают… Кормят.

— Прощай, дедушка! — говорит Марина и, кивнув головой, направляется к двери, напевая песню.

— Спасибо, голубушка. Загляни еще… Рад я тебе — говорит старик, глаза его наполняются слезами, и он провожает девочку долгим ласковым взглядом.

Много и других таких же бедняков знала Марина и заглядывала к ним. Знала слепую старуху с двумя маленькими внуками — эти были совсем нищие; знала еще молоденькую девушку Анюту — больную, слабую, со впалыми глазами и ярким румянцем на исхудалых щеках; у ней была хромоногая сестренка Катя. Анюта была портниха и работала, не разгибая спины, целые дни, сидя около маленького окошка подвала… Сестры трогательно и нежно любили друг друга, как описывают в рассказах, и их Марина часто заставала в слезах, прижавшись друг к другу.

— Что будет с тобой, Катюша, когда меня не станет? Кто побережет тебя… — тихо шепчет Анюта, лаская сестренку.

У Марины сдавливало горло, и ей тоже хотелось плакать.

Целыми днями бегала Мариша по Гавани, ничего не делая. Очень часто она вступала в драку с уличными мальчишками, особенно если они травили кошку или обижали какую-нибудь несчастную собачонку. Раз она вернулась домой без платка, в изорванной кофте, с безухим котом на руках. Она назвала его Немец и поселила в своем углу. Досталось за все это девочке от матери, но она стойко отстояла своего кота и делилась с ним последними крохами.

Кроме кота Немца, у Марины на их дворе был еще большой приятель, пользовавшийся ее особенными заботами, горбатенький Миша.

— Вот Мишку сапожникова вынесли, — скажет кому-нибудь из квартирантов Марина, пошарив за сундуком, вытащит оттуда или старую коробку, или цветную тряпку, или камешек и стрелой вылетит на двор.

Тут, под навесом, почти ежедневно ставилась косая поломанная детская колясочка, и к ней привязывался ребенок, одетый в убогие лохмотья, грязный и жалкий. Его слабая головка свешивалась набок, худенькие ручонки болтались, как плети. Это был пятилетний горбатый мальчик, еще не умевший ходить и почти ничего не говоривший.

Марина подбегала к нему и опускалась около колясочки.

— Мишенька хороший! Что, мой Мишутка? Вот я тебе игрушку принесла.

При виде девочки грустное болезненное личико ребенка оживлялось, и на нем появлялась улыбка, похожая на жалкую гримасу.

— Смотри, Мишута, я положу тебе камешков в коробку… Как они греметь станут… Слышишь? Тук! Тук! Тук! Вот как хорошо!

Мальчик улыбался и тянул руки. Марина долго забавляла его: ей было его жаль.

Иногда от неловкого сидения горбатый мальчик начинал жалобно, беспомощно плакать. Марина бежала в подвал к его матери.

— Тётенька! — громко кричала она. — Иди скорее. Твой Мишка на весь двор ревет.

— А пусть его ревет… Что за беда! Мне не до него. Поревет да и перестанет.

Девочка возвращалась к ребенку.

— Не плачь, Миша… Не плачь, сейчас мать придет. Гляди, вон воробьи прыгают. Вот так!.. Вот так!..

Марина изображала воробья. Случалось, мальчик умолкал; в другой раз принимался плакать еще горше, еще беспомощнее. Девочка брала его на руки: утешала, ласкала. Но если это не помогало — относила к матери.

— Зачем ты его, Маришка, принесла? Пусть бы сидел на дворе, — говорила сапожница, качая грудного ребенка, а другой, годовалый, цеплялся за ее подол и хныкал.

— Он очень ревет, — возражала Марина, сажала его на пол и убегала.

С некоторых пор в доме мещанки Андреевой стали ходить слухи, что Василиса, мать Марины, разбогатела. Достала ли она хорошую работу, перестал ли пить ее муж — неизвестно, она никому о том не говорила, но хвасталась соседкам, что «справила себе сапоги и теплую кацавейку; из своей старой перешила Марине да купила, по случаю, две подушки». Многие видели эти обновы и хвалили.

— Как спать-то мягко, тётенька, точно в гнезде, — говорила Марина зашедшей к ним сапожнице.

— А ты в гнезде спала что ли? — улыбаясь, спросила та.

— Не спала… Только знаю, что птичкам мягко.

— Как у вас теперь хорошо в углу, — заметила сапожница.

Мать и дочь окинули довольным взглядом свой бедный угол. Выцветшая ситцевая занавеска, стол, два стула, сундук и на нем нечто вроде постели с двумя подушками в темных ситцевых наволочках — все казалось им и нарядным и привлекательным.

Марина с гордостью провела рукой по подушке, и на лице ее мелькнула счастливая улыбка.

— Целых пять лет, голубушка моя, собиралась купить подушки… Да муженек-то у меня пропащий. Если бы он не пил, мы бы могли жить без крайности…

— Тяжело жить! Ох, как тяжело! Все дорого: и мясо, и дрова, и хлеб… Вот у меня и не пьет муж, а подумать страшно, коли какая беда…

— У тебя муж больной, детей куча… Одной бабе не справиться, конечно. Бог милостив… Как-нибудь… Не горюй!

Соседки поговорили и разошлись. Не знали бедные, что беда-то гонится за ними.

III

Много ужасных дней видела на своем веку многострадальная Гавань, но таких, какие были пережиты в ноябре 1895 года, давно не запомнят и старожилы.

В тот холодный, ветреный день, с которого мы начали свой рассказ, все жители Гавани были сильно перепуганы. Под вечер раздались пушечные выстрелы. «Будет ли наводнение, или ветер утихнет, вода уйдет?.. Ждать ли наводнения?» — вот те вопросы, которые тревожили и мучили всех.

В доме мещанки Андреевой жильцы тоже находились в тревоге.

— Матушки-светы, ветрище какой, дух захватывает!.. Мосты горой вздуло ходить нельзя…

— Страшное будет наводнение! — проговорила одна из старушек торговок, возвращаясь в свой угол и с оханьем, со стонами принимаясь раздеваться.

— Наказание Господне!.. Что-то будет!.. Не к добру вчера у нас половица трещала, — подтвердила ее товарка, подымаясь с постели.

— Полноте вам пророчить!.. Ничего не будет, — сказал набожный старичок, входя в комнату.

— Все говорят, что страшное будет наводнение… Слышите, опять пушка выпалила? — испуганно проговорила молоденькая папиросница.

— Убрать бы вещи… — сказал кто-то.

— Вода везде достанет… — возразил раздраженный голос.

— Вяжите в узлы и тащите на чердак!

— Всего не унесешь… Да и хозяйка не позволит… Небось, она, ведьма, заперлась в мезонине и знать ничего не хочет!.. Бесчувственная она!..

— Мама, свяжи подушки… Спрячь их скорее. Карлушка сказал, что огромное наводнение будет. Я боюсь, мама, боюсь… — твердила испуганно Марина.

— Молчи! Я тебе задам и с твоим Карлушкой! — прикрикнула Василиса и сердито вытащила из-под головы мужа подушки… Он, совсем пьяный, спал на сундуке и храпел на всю комнату.

— Мама, вода сюда придет. Я боюсь. Мы утонем, — ныла Марина.

— Замолчишь ты или нет?!

Василиса шлёпнула девочку по голове, кинула на пол кацавейку и подушку.

— Ложись спать! Сейчас ложись, — строго сказала она дочери.

Та присела на пол, охватила руками драгоценную подушку и, всхлипывая, испуганно посматривала кругом. Старичок вышел на улицу и тотчас же вернулся.

— Кажется, ветер стихает… Э, полно, что горевать раньше времени… Утро вечера мудренее, — успокоительным голосом проговорил он.

— И то правда, дедушка. Больше Бога не будем! Как Он укажет, так и станется, — ответила торговка.

— И пушек что-то не слыхать, дедушка… Должно быть, ветер вернулся, — заметила папиросница.

Мало-помалу затихли толки, разговоры и споры в углах дома мещанки Андреевой; казалось, затих и ветер. Все скоро заснули, и послышались храпы и свисты на все лады.

… В два часа ночи страшный порыв ветра, какой-то отчаянный гул и неистовый шум, частые выстрелы с крепости разбудили всех этих людей и всю заснувшую Гавань.

Гулко, зловеще отдавались эти выстрелы: они говорили о несчастье.

В подвалах, в лачугах, в нижних этажах Гавани поднялись тысячи перепуганных обитателей с сознанием скорой неминуемой беды. Всюду слышались отчаянные, душу раздиравшие крики: «Наводнение!»

В доме мещанки Андреевой происходил невообразимый переполох. Все поднялись, бегали, кричали, спорили, наскоро хватали и укладывали вещи. Ничего невозможно было понять в этой суматохе.

Василиса изо всей силы трясла и толкала пьяного мужа. Марина плакала, цеплялась за платье матери и кричала;

— Мама, побежим!.. Я боюсь воды. Мы утонем… Побежим скорее!..

— Молчи! Собирай вещи… Завяжи в мой большой платок! Ах, Господи, что я буду делать с этим несчастным?! Не разбудить его. Да вставай же ты, пьяница!

В углу, напротив, папиросница с братом одевали своего идиота, тот не давался и кричал.

Все жильцы метались, убирали свои вещи, связывали и складывали узлы повыше. Пушечные выстрелы раздавались чаще и сильнее; с дома сорвался кусок железной крыши и, ударяясь со страшной силой, хлопал по стене. Маленький домишко весь вздрагивал и, казалось, вот-вот разлетится на мелкие куски.

Марина побледнела как полотно, вся дрожала и испуганно посматривала кругом. Она увидела, что три брата-немца направляются к двери…

— Карлушка, возьми меня, Немца и подушку, — умоляюще просила девочка.

— Иди, иди, после возьму…

— Карлушка, Мишу вытащи… Возьми меня… Миленький, возьми!

— Ладно. Отойди от двери.

Кто-то открыл дверь, и в то же мгновение раздался громкий, пронзительный крик:

— Вода! Вода! Спасайтесь!

Грозная стихия холодной свирепой волной хлынула в подвал; она врывалась в нижние этажи, в лачуги, всё беспощадно губя, унося, подхватывая в своем порыве.

Что затем произошло — не поддается никакому описанию. Кто раз видел этот панический ужас подвальных бедняков, эту борьбу за жизнь, кто слышал эти отчаянные крики о помощи, о спасении — тот во всю жизнь не забудет.

— Матушки-светы! Весь двор затонул! Куда бежать?.. Спасите, православные! — кричали торговки-старушки, бегая по воде.

— Бегите скорее! Зальёт… Ребят тащите… — раздавались голоса.

И продрогшие, посинелые люди, по колени в воде искали кто вещи, кто близких, кто чужих. Каждый думал о погибели. На дворе слышалось ржание лошадей, крики извозчиков, стук дрожек, плач и стоны. Все это сливалось в один невообразимый гул. Вода все прибывала.

— Господи, спаси и сохрани! — слышался чей-то отчаянный вопль…

— Потоп! Настоящий потоп! Наказание Божие! Все погибнем!

На улице было темно. В полумраке огромные волны носились по улицам, срывая и унося все, что попадалось на пути. Брёвна, доски, мебель, обломки вещей, мостков, сорванные крыши носились на гребнях волн, ударялись о дома, о двери, об окна; стекла разбивались вдребезги, и вода стремительно врывалась в жилища бедняков. Тут она портила и губила всё нажитое тяжелым трудом многих лет, скопленное грошами.

Вся Гавань, казалось, затонула. Ужаса, горя и страданий не передать словами.

При появлении воды в подвале Марина не помня себя от ужаса, схватив кота и позабыв о подушке, бросилась по лестнице наверх. Она стучалась и просилась к хозяйке, но та заперлась и никого не пускала. Девочка прижалась в угол к какому-то выбитому окну и долго не могла прийти в себя от пережитого страха. Там, внизу, на дворе, в темноте плескались волны, слышались крики, стоны, плач, споры и гул. И вдруг в этой темноте раздался душераздирающий женский голос:

— Спасите, спасите!

Так могла кричать только мать, теряющая ребенка. «Это сапожница», — мелькнуло в голове Марины и, сбежав стремительно вниз, стоя на пороге, она по колени в воде тоже начала кричать:

— Карлушка, Карлушка, вытащи Мишу!

На дворе было много народу, кто-то толкнул и выбранил девочку, но отчаянных криков больше не раздавалось. Марина видела, что высокая, худощавая фигура пронесла куда-то на улицу двоих детей. «Это Карлушка», — узнала девочка своего приятеля.

Утренний рассвет озарил страшную картину наводнения. Ветер еще дул с прежней силой и пронизывал до костей, вода все еще прибывала. Эти ужасные, губительные волны разгуливали между домов, все ломали и рушили и подымались все выше и выше. Но в Гавань со всех сторон спешили на помощь: ехали ломовые, извозчики, телеги, приплыли по улицам спасательные лодки. Детей вытаскивали прямо из окон, сажали на телеги и увозили. Много погибло народу в это наводнение: не всех успели спасти.

На крыше дома мещанки Андреевой сидела Марина, ухватившись за трубу, и горько плакала.

— Послушайте! Послушайте! — вскрикивала она. — Вон доска уплыла! Кот мой уплыл!

Многие видели эту рыдающую девочку, но не обращали на нее внимания. Она была в безопасности, а кругом другие ждали спасения.

Вдруг Марина заметила своего приятеля. Он то тут, то там боролся с волнами, прыгал, хватая то одно, то другое. Казалось, ему необходимо было спасти все и всех.

— Карлушка, Карлушка, схвати моего Немца! Вон доска уплыла… Миленький! Добренький!

— Где? — спросил басистый голос.

— Вон из ворот выплыли… Через забор перескочили… Ай, уплывут, беги скорее!

Карлушка, подымая высоко ноги и прыгая по воде, пробрался через улицу, через забор и погнался за доской, на которой действительно сидел кот.

Марина с замиранием сердца следила за ним. Как он борется с волнами, как он прыгает… Вот схватил… Нет, кот уплыл далеко… Завернул за дом… Все исчезли: и Карлушка, и доска, и кот… Девочка заплакала еще громче. И плакала долго и горько.

— Бери что ли! — раздался где-то близко сердитый, знакомый окрик. Она очнулась. Внизу на дворе стоял Карлушка и протягивал ей кота.

Марина сбежала вниз.

— Какой ты мокрый, синий! Ты весь дрожишь! Иди, Карлуша, погрейся, — участливо сказала девочка.

— Возьми Мишку, — тихо сказал он.

— Разве это Мишка? Что ты? — рассмеялась и удивилась Марина.

— Я поеду на корабль! — крикнул юноша, вдруг неожиданно расхохотался и, смешно подпрыгивая, скрылся за воротами.

«Что это он мелет?! Уж не рехнулся ли он?!» — с тревогой подумала Марина. В это время снова раздался пушечный выстрел, налетел порыв ветра, и нахлынула новая страшная волна.

Девочка, прижимая к себе кота, побежала спрятаться на чердак.

Страшная, губительная картина разрушения длилась не более 6–7 часов. Затем ветер стал стихать, вода отхлынула. Но то, что представилось глазам, было поистине беспросветно. Ужасные дни переживала многострадальная Гавань!

IV

На другой день после наводнения Галерная Гавань представляла жалкую, печальную картину разрушения, несчастий — и горя. Легкий мороз сковал разлившуюся воду, которая в канавках застыла в виде прозрачных льдинок, громоздившихся друг на друге. Было очень холодно, резкий ветер пронизывал до костей даже тепло одетых людей. На улицах всюду было движение, копошился народ, чего-то искали, чинили, убирали.

Следы наводнения были везде, на каждом шагу; там сорванная дверь, тут кусок крыши, какие-то бочки, бревна, приплывшая на улицу будка, сдвинутые мостки. Кое-где валялись кресты и крышки гробов с ближайшего кладбища. Всюду шла какая-то печальная разборка.

Но могло ли это все равняться с тем, что делалось в холодных, сырых, насквозь промерзших подвалах и лачугах? Там все было испорчено, вымочено. Всюду были больные, голодные и холодные.

В доме мещанки Андреевой во всех углах копошились жильцы, разбирая и растряхивая свой мокрый скарб. Кто-то растоплял сырыми дровами печку и сердился. Одна из торговок натягивала по всей комнате веревки, чтобы сушить свои вещи. Воздух был сырой, удушливый, смрадный.

Марина сидела на полу с котом на руках и смотрела на мать бессмысленно и печально; в больших черных глазах ее стояли слезы. Девочка только что узнала, что ее приятеля Карлушку отвезли в сумасшедший дом. Бедняга помешался, убегая от страшной волны. Он кричал и бредил этой волной и кошкой. Марине казалось, будто и она виновата в его горькой судьбе, и ее сердечко сжималось болью.

Утром девочка обегала много обездоленных углов Гавани; везде были страдания и одни страдания. У сапожницы заболел муж и трое детей; потонула хромоногая Катя, а сестра ее умирала; слепая старушка и ее внуки дрожали от холода в своем углу, а старый Роман даже слова не мог выговорить от страха; вода в это наводнение плескалась даже по его постели.

Василиса, сидя над своим сундуком, горько плакала и причитала. Все вымокло, полиняло, испортилось. Стол и стул расклеились и лежали на боку. Подушки вымокли насквозь и издавали гнилой запах.

— Вот копила, копила… Все пропало! Теперь с моим муженьком не наживешь, не справишься, — плакала бедная женщина, растряхивая мокрые тряпки.

Марина сидела около матери совсем безучастно, в отупении.

— Брось кошку! Вот я ее поленом! Лучше бы матери помогала! У-у-у, несчастная! — крикнула Василиса на дочь.

Девочка отлично знала, что мать ничего дурного не сделает ее безумному Немцу, что она с горя вымещает на ней злобу, но на всякий случай отбежала в сторону.

В углу напротив метался в жару идиот — брат папиросницы, а молодая девушка ухаживала за ним.

— Мариша, сходи, купи мне на две копейки малины, — попросила девушка.

— Сейчас, Лизанька, сейчас, — девочка проворно оделась и убежала.

В комнату то и дело входили и выходили жильцы, сетовали, жаловались, плакали.

— Знаете ли, милые, сказывают, завтра с утра в Гавани всем будут дрова и деньги раздавать, — сказала, входя, старушка торговка.

Все переполошились. Послышались возгласы:

— Дал бы Бог! Неужто же погибать!

— Ой, что-то не верится!

— Говорят, правда!.. Спросите сами…

— Пойти разве узнать?!

Между тем Марина, убежавшая в аптеку, как в воду канула.

— Что это Маришка не возвращается?! — сетовала папиросница.

— Ах, скверная девчонка! Вот я ей задам! — грозилась мать.

— Она, верно, проела твои две копейки, да и боится вернуться, — заметила одна из торговок.

— Уж не случилось ли чего с ней? — тревожно проговорила мать, направляясь к двери.

Судили и рядили, а время шло, и девочка не возвращалась…

Между тем с Мариной в это время случилось такое происшествие. Выбежала она из ворот дома мещанки Андреевой с твердым намерением мигом слетать в аптеку. Вдруг она заметила вдали на Безымянной улице большую толпу. Ей, конечно, понадобилось узнать, что там такое, и она помчалась туда.

— Там бедным дрова и деньги раздают, — крикнул кто-то. У девочки замер дух, и она припустилась шибче; сердце ее так и колотилось.

По улице медленно двигалась пролетка, на ней сидели двое мужчин, одетых в шубы. Огромная толпа, по преимуществу ребятишек, обступила их и кричала на все голоса:

— Дайте нам! У нас ничего нет.

— К нам пойдемте, дяденька, у нас отец помирает.

— Мы бедные! У нас ребята замерзнут…

Марина протискивалась вперед, получила за это несколько здоровых ударов, но все-таки достигла дрожек.

— Я знаю бедных… Пойдемте, я покажу… Я знаю самых бедных, — неистово кричала она, протягивая руки.

— Убирайся ты, убирайся, — раздались сердитые окрики, и девочку вытолкали из толпы.

Приехавшие господа сошли с пролетки и в сопровождении толпы заходили в подвалы и лачуги, действительно оказывая помощь. Но лишь только они снова показывались на улице, как в их ушах раздавался звонкий отчаянный детский голос:

— Пойдемте! Я вам покажу самых бедных! Я знаю очень бедных, — и растрепанная, оборванная девочка хватала их за рукава и смотрела большими умоляющими черными глазами.

— Отойди прочь! Какая назойливая девочка! — сказал один из приехавших.

Марину отгоняли и били.

Приезжие заходили в один дом за другим, удаляясь от Безымянной улицы. Но «назойливая девочка» всюду преследовала их, старалась протиснуться вперед, и ее жалобный, замирающий голос доносился, как эхо: «Пойдемте!.. Я вам покажу самых бедных! Я знаю очень бедных!..»

Один из приехавших наконец обернулся к ней и строго проговорил:

— Нехорошо так надоедать… Ну говори, где ты живешь?

— Я живу там… Я знаю самых бедных, — робко ответила Марина.

— Кто ж у тебя бедный?

— Много, много… Вот тут близко… Старичок Роман живет… Еще Анюта умирает, у нее сестра утонула… Еще старушка слепая… У нас в доме еще сапожница… Я знаю самых бедных, — радостно, задыхающимся голосом твердила девочка.

— Ну, веди нас… Только здесь поблизости…

Хотя толпа и шумела, и ссорилась, и кричала, отгоняя девочку, но приехавшие пошли вслед за сиявшей счастьем Мариной. Она показала им слепую старушку со внуками и умирающую в чахотке Анюту, безутешно оплакивавшую свою погибшую в волнах сестренку… Они поверили, что она знает самых бедных.

— А где же твои отец и мать? Кто они? — спросили приезжие Марину.

— Мои — фабричные… Там… Ах, пойдемте… Я знаю еще старика… Он без ног и льдинки об его койку хлопали…

— Пойдем! Ты славная девочка! — сказал один из приехавших, поняв это отзывчивое сердечко, и погладил Марину по голове. Она не поняла, за что ее хвалят, и радостная помчалась вперед, говоря: «Я знаю самых бедных».

… Поздно вечером Марина вернулась домой — продрогшая, раскрасневшаяся; ее выразительное лицо сияло необыкновенным счастьем.

— Где ты, дурная, пропадала целый день? — грозно крикнула на нее мать.

— Где же малина? — спросила папиросница.

— Малина? — повторила растерявшись девочка. — Я забыла… Вот, Лизанька, твои две копейки… Я сейчас сбегаю… Ах, мама, там ведь помощь раздавали бедным…

Все подвальные жильцы обратились в слух, повставали с мест и окружили девочку.

— Ну, и что же? — радостно спросила мать.

— Они говорят: покажите самых бедных…

— Кто они-то?

— Господа. Хорошие господа, в шубах… Приехали на извозчике и говорят: покажите самых что ни на есть бедных…

— Ну, и что же?

— Они давали билеты для дров и деньги… Я им показала самых бедных.

Василиса вскочила как ужаленная.

— А нас-то?! Нас ты что же не показала?! — закричала она не своим голосом.

— Я забыла, мама, — испуганно отскакивая в сторону, шепнула Марина, не зная, что сказать.

— Забыла про нашу бедность?! Слышите ли, добрые люди?! Слышите, что это за девчонка! Что это за зло такое! Вот я тебе! Я тебе! Рассвирепевшая женщина бросилась на дочь. Та, защищая руками трепаную черную головенку от ударов, плача, присела в угол на пол. Все жильцы были согласны с Василисой… Но за Марину вступились старик и старушка, жившие в кухне. Они отняли и укрыли рыдавшую девочку.

— Опомнись, Василиса! Что ты бьешь дитя? Может, ей Сам Господь указывал путь к самым бедным!.. Невинно и чисто сердце ее… Не тронь девочку! Опомнись!

— Да как же, дедушка, разве мы-то не нищие? Ведь все испорчено, все пропало, и подушки новые никуда не годятся!..

Марина, всхлипывая и вся дрожа, прислушивалась к словам матери. Да, действительно, как же это она забыла и про свою бедность, и про испорченные драгоценные подушки, и про гнев матери?!

— Полно, Василиса! Не сердись! Ты молодая, здоровая… Твоя жизнь впереди… Еще заработаешь всё… Всё у тебя будет, — успокоительным голосом говорил старичок.

А во многих темных, сырых углах Гавани несчастные, получившие помощь и, может быть, спасение от гибели, с благодарностью и с лаской вспоминали о маленькой черноглазой девочке, которая неожиданно привела к ним благодетелей. Вспоминала о ней с молитвой на устах слепая старушка с внуками, и старик Роман, и больная Анюта, — все они были сыты, согреты, и в их темной жизни промелькнула светлая, отрадная полоса.

В тесноте, да не в обиде

Рассказ старушки

Они переехали ко мне незадолго до Рождества и наняли самую маленькую комнатку. Подивилась я, как они поместятся в такой клетушке вдвоем. Однако ничего: устроились хорошо и зажили тихо, согласно, весело.

Сначала я думала, что они — брат и сестра, оказалось, муж и жена. Совсем молоденькие, веселые, ласковые; сама — такая большеглазая, красивенькая, точно картинка. Мы их прозвали голубками. И все жильцы их полюбили.

Приехали они из провинции; барину надо было учиться, сдавать экзамены, куда уж — право, не припомню. Как это родители отпустили таких детей, — не понимаю. Верно, бедность принудила.

Бедность да нужда, видно, молодых не пугают. Мои голубки целые дни воркуют, смеются, шутят. Им и горя мало, что по одному платьишку на плечах, что башмаки в дырках, что иной раз и едят не досыта.

Рано утром Николай Николаевич, так звали моего нового жильца, уходил учиться, в библиотеку, — сказывала его барыня. А она то книжки читает, то лепечет, поет, как пташка, около меня увивается… Иной раз надоест, а то опять пожалеешь: молода, глупа, как тут не помочь.

— Хозяюшка, голубушка, — она меня всегда так звала, — позвольте мне постряпать, когда плиту разведете, — просит моя молодуха. — Мой Николаша придет голодный, как волк.

— Господь с вами, Любовь Ивановна, стряпайте. Разве мне плиты жаль…

— А вы меня поучите!

— Поучу. Не то вы, как намедни, всю провизию перепортите.

— Я хочу для мужа малороссийский борщ сварить. Он у меня хохол: любит борщ ужасно…

— Делай, моя красавица, что хочешь…

Не успеешь обернуться, а ее и след простыл. Вернется через четверть часа, покатывается, хохочет и меня насмешит до слез. Искала малороссийского сала да каких-то баклажанов, зашла в сливочную, в булочную и даже в суровскую. Ну, конечно, ее приказчики на смех подняли. И вернулась ни с чем.

Иной раз такое кушанье состряпает, что, кажется, ни за что и в рот не взяты… То пересолит, то переварит, то пережарит… А муженек придет, — ест да похваливает.

— У меня Любаша — золото, — говорит. — Отличная хозяйка! Ишь, как вкусно стряпает…

«Как не вкусно?! Молоды, здоровы, счастливы — тут, конечно, все хорошо», — подумаю я про себя.

Перед праздником мои молодые получили деньжонок, должно быть, из дома, с родины. Притихли что-то.

В самый сочельник Любовь Ивановна и говорит мне:

— Хозяюшка, голубушка, я хочу елочку сделать.

Я удивилась.

— Елку? Для кого же? Для муженька, что ли?

— Да, для мужа… И у них в семье, и у нас всегда бывали елки… Так скучно вдали от своих и от родины. Хоть потешить себя…

Мне стало смешно.

— Вот дитятко малое! Делайте, родная, коли охота… Мне не помешаете.

Принесла она такое огромное дерево, что и в комнату не лезет. Стала его подрезать да подпиливать, внесли в их клетушку, и пошевельнуться негде. А они радуются, хохочут.

— Как хорошо! Какая прелесть! Смолой пахнет, точно в лесу… У нас, хозяюшка, на родине леса большие, густые. Какой там воздух чудесный!

Нарезали они разных фигурок из цветной бумаги, орехов назолотили, купили дешевеньких конфет, да пряников, да яблочков и разубрали елку. Небогата елочка, а комнатка выглядит такой нарядной, веселой.

— Когда же вы елку зажигать станете? — спрашиваю я.

Признаться, хоть старый человек, а люблю, когда горит елка.

— Подождите, хозяюшка… В первый день мы зададим пир на весь мир. Приходите.

— Приду посмотреть… Занятно… Спасибо за приглашенье.

В первый день Рождества был ужасный ветер и мороз. Целый день бушевала такая непогода, что и на улицу-то жутко было показаться. Вечером, когда стемнело, смотрю, моя молодуха выходит в шубке закутанная и шепотом говорит мне:

— Хозяюшка, голубушка, я пойду искать несчастненьких.

— Каких таких несчастненьких? Что вы еще придумали, Любовь Ивановна?

— Таких, которым сегодня хуже, чем нам… Как-то невесело одним забавляться.

— Эх, милушка, несчастных-то непочатый край… Всех их не пригреешь…

— Ну, все равно… Хоть кого-нибудь.

— Полно тебе чудить, Любовь Ивановна. Сиди-ка дома. Этакая вьюга, мороз, перемерзнешь вся… Одежда-то у тебя не очень теплая. И чего твой муженек смотрит, пускает тебя…

Засмеялась, не послушалась и ушла Я подумала: «Верно, к какой-нибудь бедной товарке». Скоро ушел и муженек ее.

Были у меня в ту пору еще две жилички, — такие славные, тихие барышни, служили на какой-то дороге. Вот они мне и говорят, что молодые их вечером на елку звали. Ничего я не могла понять: гостей позвали, а сами ушли. Даже досадно стало!

Однако Николай Николаевич скоро вернулся, смотрю, что-то под полой принес; смеется, вынимает и показывает: балалайка.

— У товарища достал. Приходите, хозяюшка, танцевать.

— Только мне и танцевать… Шутник ты, батюшка! Лучше скажи мне, где твоя барыня? Чего ты ее пускаешь в такую стужу? Ты ее остерегать, беречь должен…

Покатился мой барин, хохочет как угорелый… Молод, конечно, глуп еще…

В это время в прихожей раздался тихий звонок.

— Вот и Любаша, должно быть, — заметил мой жилец. Открыла я дверь, да так и обмерла… Смотрю, моя молодуха, совсем синяя, окоченелая, тащит четверых ребят. Трое, постарше, за ее платье держатся, а маленький — на руках. Ребята слюнявые, грязные, оборванные, носы и руки красные, дрожат, друг к другу.

— Господи!! Любовь Ивановна, что это вы делаете?! Откуда вы нищих набрали?!

— Это и есть несчастненькие, хозяюшка… Этого я на улице нашла, а этих в темном холодном подвале…

Тут уж я не вытерпела, рассердилась, себя не вспомнила…

— Как вам не совестно, Любовь Ивановна, так поступать?! Это даже очень неблагородно! У меня ведь не харчевня, не постоялый двор… У меня жильцы хорошие, подолгу живут… Кому же приятно это переносить?! Я человек бедный, только и живу жильцами… Смотрите, сколько вы грязи, снегу нанесли. А я вчера еще поденщицу брала, полы мыла… Теперь кто за ними убирать станет, я — человек старый… Да и лишних денег нет…

— Хозяюшка, голубушка, милая, неужели у вас хватит духу прогнать их?! Смотрите, какие они озябшие, несчастные… Я их к себе на елку привела… Не гоните, уступите мне вашу кухоньку, — просит-молит моя барыня…

А я рассердилась и стою на своем.

— Ни за что! Как хотите, чтоб их у меня на квартире не было! Заведут рев, гам, напачкают, наследят… Людей совестно!..

— Хозяюшка, голубушка, эти ребятки и елки-то ни разу в жизни не видали… Так жаль их…

— Обойдите, Любовь Ивановна, весь Петербург… Спросите кого хотите, вам нигде этого не позволят…

— Хозяюшка, добрая, такой праздник — праздник детей… Не гоните их… Позвольте оставить, повеселить, обогреть…

— Что вы заладили — хозяюшка да хозяюшка?.. Двадцать лет я хозяюшка… Вот что! А только вольничать вам нигде не позволят… В своей провинции делайте, что хотите, а Петербург не такой город! Здесь жизнь аккуратная…

Стоим мы с ней в прихожей, спорим, препираемся… Я свое, она свое. Ребята у нас с перепугу и заревели. Такое меня зло взяло на нее, что и не выскажешь.

Вокруг нас собираться стали. Прибежал Николай Николаевич, пришли две жилички-те, что на железной дороге служат, пришел еще жилец-музыкант — на такой дуде учился играть. И что бы вы думали? Узнали, в чем дело, все стали просить, молить меня этих самых ребят оставить.

Молодуха-то у меня на шее повисла, целует, шепчет: «Знаю, вы, хозяюшка, — ангел, добрая, хорошая, не прогоните… Я вам завтра и полы вымою и все за ними чисто приберу».

Сердце не камень. Махнула рукой: «Делайте, мол, что знаете». Отдала им свою кухоньку: в их клетушку все равно не поместиться. Если сказать правду, то ведь и мне было жаль этих оборванцев. Если я и сердилась, то, конечно, из-за жильцов: боялась их обеспокоить.

Ну, и пошла у нас суматоха. Потащили они этих ребят в мою кухню, стали мыть, чесать, одевать. Грязи-то на них что было — высказать невозможно. Стали мои барыни со всего дома одежду набирать, кто рубашку, кто юбку, кто чулки тащит. Даже и я в свой сундук полезла, достала кофточку старую да платок, хороший, крепкий, и им отдала… Да что про меня говорить! Был у нас жилец военный, кажется, в полковничьем чине — такой суровый, строгий, неразговорчивый, и тот старые сапоги прислал. Позвал меня в комнату и говорит: «Отдайте молодой барыне, может, детям пригодятся». Как не пригодиться: сапоги были совсем хорошие, крепкие, только великоваты…

Сам полковник тоже несколько раз на кухню заглядывал, и ему любопытно было.

Одели мы детей во что пришлось: мальчиков — в дамские кофты и ленточками опоясали, девочке наскоро из передников платьице сделали да платок повязали. Смешные стали ребята, точно ряженые. Сначала хныкали, а потом посмотрели друг на друга и рассмеялись. Три мальчика и девочка… Мальчикам лет по 8, по 10, а девочка совсем маленькая, лет трех — Катюшей звали. Как мы их вымыли, причесали да приодели — такие славные, хорошенькие стали.

Моя Любовь Ивановна так и вьется около ребят, целует, обнимает, гладит. Посмотрела я на нее — раскраснелась, точно вишенка, а глаза черные — горят, как угольки. Такая-то красоточка! Подумала я про себя: «Хорошая из нее мать будет, коли ей Господь деточек пошлет».

Зажгли елку. Как увидели ее ребятишки, то и себя не вспомнили от радости. И про слезы, про страх забыли… Хохочут, кричат, визжат, в ладоши бьют. В комнате такая теснота, что и не пошевельнуться: открыли мы дверь в коридор да там и стояли. Один мальчик, Сережа, такой шустрый, забавный оказался, — все ему скажи, все объясни, все надо знать. Кто покупал елку? Да как ее принесли? Что внутри конфеток? Как кого зовут?

— Это твоя бабушка? — спрашивает он Любовь Ивановну и на меня показывает.

— Нет, Сережа, это моя хозяюшка…

— А что ж ты у нее работаешь?

— Ничего не работаю, просто живу…

— Она злая, — сказал мальчуган и брови насупил.

— Нет, Сережа, она добрая… Видишь, пустила нас и кофту тебе дала.

Мы все засмеялись. Верно, вспомнил мальчишка, как я их не пускала, как сердилась в прихожей.

— Тетенька, а ты нам дашь конфеток? — опять спросил наш чудак.

— А как ты думаешь?

— Не знаю… — говорит, а сам глаз с гостинцев не спускает и слюнки глотает.

Конечно, всего им дали. В кухне им чай приготовили, напоили, накормили досыта, да еще и с собой булок дали.

Такое у нас в тот вечер веселье было, что, кажется, моя квартира никогда и не видывала. Николай Николаевич на балалайке стал играть, другой жилец — на дуде, Любовь Ивановна с ребятами в пляс пустилась; что хохоту, что шуток было — дело молодое. На что я, старый человек, — и то радовалась, глядя на них, и посейчас, как вспомню, весело станет.

Когда елка догорела, сняли гостинцы и все между ребятами поделили. Обрадовались они — так и ухватили и к себе прижали. Небось, никогда такой радости и не видывали.

Пришло время их и по домам снаряжать. Поздно уже было. Опять стали собирать с миру по нитке, чтобы их укутать потеплее. Тут и полковничьи сапоги службу сослужили. Отдала я еще Сереже свои старые шерстяные чулки, обули его тепло и других ребят тоже.

Только вижу я — моя Любовь Ивановна ребят одевает, а у самой слезы из глаз так и капают.

— Вот тебе и раз! Чего ж вы плачете? Так было весело, хорошо… Чего вы, милушка? — спрашиваю я.

— Жаль ребяток… Опять из тепла, от света, от ласки пойдут в холод, в темные подвалы, увидят и побои и горе… Если бы вы видели, как там у них ужасно…

— Эх, Любовь Ивановна, молоды вы, моя голубка… Если о всяком чужом горе плакать, то и слез не хватит… Что делать! Таких ребят тьма… Всякому своя доля… — утешаю я ее.

А она, моя милушка, прижала к себе этих четырех оборванцев и слова ответить не могла, только посмотрела на меня так горестно. Даже у меня в сердце защемило.

А Сережа, — такой умный, хитрый мальчик, — прижался к ней, обнял рукой за шею и шепчет:

— Тетенька, я не хочу домой… Там отец пьяный, больно дерется… Я хочу у тебя жить.

— Нельзя, Сереженька, милый, видишь, как у меня тесно… Я приду тебя навестить, — говорит моя барыня, а сама плачет… И мальчишка-то разревелся, упирается, домой не идет…

Отправились они вчетвером, и барышни-жилички увязались с ними и повели ребят по домам, откуда их взяли.

Кажется, и после навещали они этих ребятишек и чем-то помогали.

Вот какой праздник выдался у меня в прошлом году.

Даша севастопольская [4]

Первая сестра милосердия

I

В окрестностях Севастополя, в одной из котловин инкерманских высот, на берегу большой бухты, находился поселок по названию Сухая Балка. В этом поселке дома были невзрачные, и жили в нем все люди небогатые, по преимуществу, семьи матросов. Беднее других был крайний домишко в Сухой Балке. Он совсем почти развалился, крыша обветшала, забор покосился, одно окно заколочено доской: видно, некому было его поправить. Домишко этот принадлежал сиротке Даше. Мать ее давно умерла, а отца-матроса убили при Синопском сражении, когда девочке было тринадцать лет.

Даша жила одна-одинешенька, в большой бедности. Занималась она рукоделиями, ходила работать поденно и много видела горя за свою короткую жизнь. Тяжело живется на свете круглой сироте, осудит и обидит всякий, а заступятся, научат уму-разуму и приголубят немногие.

Жены матросов недолюбливали сиротку, иначе как «Дашка» ее не называли: «Дашка-де и неряха, она и грубиянка, и лентяйка…» Может быть, и правда, что не все делала, как следует, молоденькая девочка, да некому было научить беззащитную сироту. Разве изредка какой-нибудь старый матрос пожалеет и мимоходом перекинется словечком-другим с сироткой Дашей.

Время, с которого мы начинаем свой рассказ было тревожное. Носились зловещие слухи о войне, и никто не мог быть спокоен.

Один раз, дело было под вечер, Даша стояла, прислонившись к воротам своего дома. Это была маленькая, худенькая девочка лет пятнадцати, очень миловидная, с длинною, толстою, русою косой. Она задумалась и грустно переводила глаза с окрестных гор на море, где заходящее солнце золотило поверхность и где виднелось множество судов.

— Здорово, Даша! Что задумалась? — раздался неожиданно грубоватый мужской голос.

Девушка вздрогнула и очнулась. Перед ней стоял старый матрос, молодцевато сдвинув шапку на затылок, и курил трубку.

— Здравствуй, дядюшка! Присядь на скамеечку, дорогим гостем будешь!

Матрос сел.

— Как живешь, Дашенька?

— Плохо, дядюшка. Сам знаешь, каково жить сироте. Напраслину скажут, обидят, — никто не заступится, не пожалеет.

— Такие ли бури бывают. Терпи… На то ты дочь матроса, чтобы штормов не бояться… Твой отец был герой. За родину погиб…

Слезы набежали на глаза девушки, и она тяжело вздохнула.

— И то, дядюшка… иногда задумаешься об отце… Таково тяжко станет… Принял смерть, и родная рука глаз не закрыла.

Даша задумалась, но тотчас отерла слезы и спросила:

— А что, дядюшка, правда ли, говорят, что у нас скоро опять война будет?

— Может, и будет, может, и нет, — уклончиво отвечал матрос.

— Какое страшное дело эта война! Сколько народу безвинного погибнет… Сколько сирых останется.

— Тебе-то что, девушка? Терять тебе некого. На войну, пожалуй, тоже не возьмут. — Старый матрос рассмеялся.

— Подумать страшно, дядюшка, как воюют: кровь льется, раненые стонут и мучаются, умирают. Ох, как страшно!

— Уж это известное дело, когда война, тогда и раненые и убитые…

— Дядюшка, если будет война, я пойду за ранеными ухаживать… Ей Богу, пойду, — быстро проговорила Даша и сама улыбнулась на свою дикую мысль.

— Глупая ты, Даша… Недаром тебе от наших баб достается. Виданное ли это дело, чтобы девчонка на войну шла? Да если бы ты близко увидела сражение, ты бы от страху умерла. Глупая, как есть глупая! Зря говоришь и беду накликаешь…

Старый матрос выкурил трубку, выбил пепел, поднялся, кивнул Даше головой и, усмехаясь, пошел дальше.

Девушка опустила голову и глубоко задумалась.

А беда действительно была не за горами. Она подошла грозная и негаданная. Первого сентября 1854 года около крымских берегов показался огромный неприятельский флот. Неожиданность этого появления не дала возможности опомниться окрестным жителям и собраться уехать.

Переполох в Севастополе и окрестностях был ужасный: готовили корабли с орудиями, с провиантом, со снарядами; стойко собирались встретить врага солдаты и матросы.

В Севастополь прибыл сам адмирал Корнилов с подкреплением. Вокруг города был совершен крестный ход, и Корнилов обратился к войскам с горячею речью:

— Знайте, ребята, отступления не будет, и если кто услышит, что я скомандую отступление, — пусть меня заколет!..

С необыкновенным оживлением были приняты слова Корнилова.

— Умрем за родное место! — отвечали севастопольцы.

Всюду закипела спешная работа: открылись все морские запасы доков, и с кораблей повезли пушки, цистерны, снаряды, лес и прочее.

Работали, так сказать, не переводя дыхания.

В Сухой Балке также все кинулись к бастионам. И старые и малые старались помогать своим же родным матросикам, — кто отцу, кто сыну, кто брату… Кто имел лошадь, отдал ее на бастион возить снаряды и землю; дети таскали лопаты; женщины работали дни и ночи наравне с мужчинами. У каждой на уме были ребятишки, свой угол, кой-какое добро, нажитое тяжелыми трудами, и сжималось сердце несчастных при мысли, что неприятель может разорить и истребить все.

Даша ходила как потерянная, тоже работала и часто плакала. Женам матросов иной раз даже досадно становилось: «Чего Дашка-то ревет?! Ей не о ком убиваться».

А бедная сирота думала какую-то неотступную думу и места не находила себе от сердечной тоски. Еще более осудили жены матросов Дашу, когда увидели однажды, что она остригла свою длинную, густую косу: «Совсем сдурела девчонка! Никак с ума рехнулась!» — говорили они.

Но долго в то время судить-рядить о таких пустяках не приходилось, и на Дашу все махнули рукой.

Слышно было, что неприятель высадился в 28 верстах от Севастополя, что там ожидается страшное, решительное сражение. Туда, на реку Альму, и потянулись войска Крымской армии.

В Сухой Балке находился еврейский шинок. Хозяин-еврей Мовша не только торговал водкой, но и брал под заклад вещи. К этому-то самому еврею в глухую, темную ночь прибежала Даша с огромным узлом в руках.

— Слушай, Мовша, купи у меня все мое обзаведение, — тревожно сказала она.

— Что же! У такой хорошей девицы купить можно.

— Тут подушки, постель, мое платьишко… Там в доме, возьмешь стол, стулья, сундук, посуда кой-какая… Все продаю…

— Знаю, знаю. За все и вместе с домом можно дать рублей десять…

— Есть ли у тебя совесть, Мовша?! — воскликнула Даша.

— Как же, есть, — отвечал еврей.

— Дом я свой не продам… Бери все за тридцать рублей… Только дай мне в придачу еще матросскую одежду, да какую ни наесть белую полотняную тряпку.

Долго торговались они, и, наконец, за 19 рублей 35 копеек. Даша продала все свое имущество, а от еврея получила в придачу рваную простыню и старый матросский костюм, оставленный у него в заклад каким-то бедным матросиком.

— Что же, Дашка, ты бежать хочешь с Сухой Балки? — спрашивал Мовша, отсчитывая дрожащими руками деньги.

Девушка ничего не ответила, только закрыла лицо руками и залилась горькими слезами.

— Конечно, страшно: время такое! Ой-ой! Ни за что убьют, как собаку! — говорил сочувственно еврей.

После того он всем рассказывал, как перепугалась Дашка неприятеля, как она убежала с Сухой Балки и как она ревела от страха.

Все ему верили.

II

Была темная ночь, лил дождь, дул холодный ветер. Трудно было что-нибудь различить в темноте.

По дороге от Севастополя к реке Альме слышалось какое-то глухое, сдержанное движение: шлепанье множества ног по лужам, поскрипывание колес, фырканье лошадей, бряцанье и сдержанный шепот. Лишь изредка выделялись один-два голоса и скоро умолкали…

— Кажется, не туда идем?..

— Нужно правее… Вон на тот огонек…

— Правое плечо вперед!

Огромная масса сворачивала с пути. Перед глазами стояла точно черная стена. Только мелькавший временами вдали огонь вызывал тихие разговоры.

Забрезживший на востоке рассвет озарил двигавшееся войско. Озябшие, измученные солдаты шли сосредоточенно, сознавая, что им предстоит что-то важное.

К утру дождь перестал. Сильный ветер нагонял с моря туман и становился все сильнее и порывистее. Небо временами прояснялось. Быстрое движение облаков с розовым оттенком казалось необычным и весьма странным.

На эти облака задумчиво смотрел один матросик. Отстав далеко от войска, он медленно двигался за обозом и фурами. Его безусое, почти детское лицо было серьезно и печально. Он ехал на изможденном татарском коняке, за спиной у него была туго набитая котомка. В то тяжелое время народного бедствия такой воин никого не удивлял. На защиту родного города поднялись все, кто мог, и старые и малые.

Когда небо прояснилось, молоденький матросик не спускал глаз с розоватых облаков, по временами он качал головой, и губы его что-то шептали.

Обозные солдаты то и дело оборачивались, посматривали на отставшего матросика и перешептывались между собой.

— Чудной, братцы, какой-то мальчонка… Право!..

— Ишь, на небо глазеет…

— Должно быть, юнга какой… Поди, за батькой идет.

— Ах, братцы, ныне такое время, что и ребяты все за родину пошли… Гляди-кось, что они под Севастополем делают! Молодцы!

— Эй, ты, морская кавалерия, чего отстаешь?.. Повод-то держи!.. Не то коняка тебя разнесет, — крикнул кто-то матросику.

Послышался смех.

Тот как будто очнулся, взмахнул поводом, подогнал лошадь, но ничего не ответил. Всю дорогу он был угрюм, ни с кем не разговаривал и на шутки не отвечал.

Да и бравые солдаты могли шутить недолго. Прошло не более суток, как они увидели огромное неприятельское войско. Союзный флот стоял у берега, а вражеские гости, высадившись, ждали хозяев, чтобы встретить их бомбами, ядрами и штыками.

8-го сентября 1854 года на берегу Альмы произошло страшное сражение.

В то самое время, когда ядра, взвиваясь, свистали в воздухе, падали, прыгали и взрывали землю, когда, то и дело, раздавались залпы выстрелов, когда воздух напитывался смрадом от пороха, пыли и гари, когда все больше и больше стали раздаваться людские отчаянные крики и стоны, — в то время недалеко от поля битвы, где природный вал окружил небольшую лощинку, защищенную с другой стороны от палящего южного солнца группой деревьев, молодой матросик проезжал взад и вперед на своем коняке. Он был бледен, как полотно, и очень встревожен; быстро оглядываясь во все стороны, он как будто чего-то искал. Когда свист и грохот взлетавших и разрывавшихся бомб и залпы выстрелов становились уже чересчур оглушительны, — он хватался за грудь и, повернув коня, собирался бежать… Затем снова возвращался. Видно было, что в этом ребенке происходила борьба между страхом и чем-то другим, заставлявшим его возвращаться в лощину… Это другое — могучее, наконец, победило. Матросик соскочил с коня, дрожащими руками стал привязывать его к дереву, а сам все озирался по сторонам и вздрагивал… Сраженье затихло… И в то же мгновение на лощинку стали приносить раненых. У одного была разбита голова, кто без руки, кто без ноги, кто ранен в грудь, кто в живот… Стоны, вопли, крики, и страдания, страдания без конца…

Матросик, при виде льющейся крови, при виде этих мук, закрыл глаза и если бы не ухватился за дерево, то, наверно, так бы и упал…

Прошла всего минута… он очнулся, пришел в себя… Решимостью загорелись его глаза, юное лицо озарилось какою-то вдохновенною твердостью… Порывисто бросился он к своей котомке, достал оттуда ножницы, корпию, тряпки… Сдернул с головы шапку, он подал ее близ сидевшему солдату, очевидно, легко раненому, и сказал:

— Поищи и принеси воды.

Солдат взглянул на него с изумлением, но ни слова не ответил и, прихрамывая, ушел за водой.

Звук чистого, нежного голоса, которым заговорил матросик, поразил многих. А он, как умел, принялся перевязывать и обмывать раны, утешать, помогать несчастным. Двое раненых узнали «морскую кавалерию» и с изумлением смотрели на него. А кругом происходило что-то ужасное…

— Ой, тяжко, тяжко! — стонет один раненый.

— Пить… пить… — мается другой.

— Спасибо, матросик… Вот и полегче, — говорит третий.

— Нет сил… Прикончите меня, братцы… Невмоготу… человеческую… — молит иной несчастный и тут же умолкает навеки.

Позабыв страх, не слыша возобновившегося грохотанья, стиснув до боли губы, чтобы превозмочь ужас перед видом страданий, с одним горячим желанием помочь, успокоить, облегчить муки, перебегает молоденький матросик от одного страдальца к другому и без устали, не разгибая спины, перевязывает раны.

А раненых все несут и несут… И подолгу лежат несчастные на траве и ждут очереди, пока неопытная рука матросика прикоснется к ним.

Так и образовался тут случайный перевязочный пункт. Вскоре подошел сюда фельдшер и немало подивился, видя, как работает матросик…

— Ты откуда, паренек? — спросил фельдшер, бинтуя ногу раненого.

— Я девушка… Дарья… Из Сухой Балки, — мимоходом ответил матросик.

Много голов обернулось на эти слова. Много взоров умиленных, благодарных остановилось на молодом матросике, перевязывавшем рану. Много губ прошептало благословение за святой, великий, человеколюбивый подвиг молоденькой девушке — почти ребенку.

III

Одиннадцать месяцев длилась осада Севастополя. Это было страшное время. Всех страданий, трудов и потерь, что пережили родные герои и описать невозможно. Недаром всем участникам Севастопольской обороны засчитали месяц службы за год. Неприятели тоже трудились немало. Севастополь стоял молодцом. Кругом города вырастали крепкие, высокие бастионы. И хотя все уже обтерпелись, но постоянная трескотня, свист пуль, стоны, страдания и смерть — ложились тяжелым гнетом на душу. Иногда союзники так страшно громили Севастополь, что адский шум не умолкал ни днем, ни ночью. Днем весь горизонт застилался густым дымом, и солнце казалось затмившимся. А чуть темнело, летающие бомбы под синим небом казались какими-то зловещими падающими звездами.

Солдаты работали и днем и ночью. И много десятков тысяч полегло их на этом священном холме, облитом и упитанном невинною кровью.

Очень часто все пространство перед бастионами бывало устлано трупами, между которыми насчитывалась половина полуживых, тяжко раненых страдальцев.

Эти бездольные, изувеченные люди даже под прикрытием темноты не могли доползти до своих бастионов. Целые ночи лежали они на поле среди трупов, изнемогая от мучительных страданий и жажды. На утро, опираясь на обе руки, они приподнимались с немою мольбой о помощи. Озираясь по сторонам, они видели что из амбразур участливо, беспомощно следят за ними глаза товарищей, которые ничего не могут сделать… Снова опускались страдальцы на землю в ожидании единственного успокоения — смерти. Иной несчастный за невозможностью приподняться судорожно махал в воздухе рукою, либо сгибал колена, обнаруживая одни страдания и страдания…

Стоны, то отчаянные, то изнемогающие, оглашали воздух, зараженный отвратительным запахом разлагающихся трупов. Было нестерпимо жарко. Над полем носились рои мух…

Наступило перемирие, и воюющие спешили убирать и хоронить убитых. Раненых бывало так много, что они днями дожидались помощи — не хватало рук.

После альминского сражения Даша дни и ночи работала то на перевязочных пунктах, то в госпиталях.

Вслед за нею в Севастополь, на поле сражения, прибыл целый отряд таких же сердобольных женщин. В эту войну среди раненых, среди стонов и ужасов, впервые являются сестры милосердия.

Ни тиф, ни холера, которые стали появляться, — ничто не страшило этих отдавшихся на великий христианский подвиг женщин.

Забывая собственную опасность, они с полным самоотвержением помогали докторам в операциях и перевязках, подавали лекарство, питье и ухаживали за ранеными.

С необыкновенной кротостью и терпением отвечали они на капризы больных, успокаивали их ласковым участием, утешали скорым выздоровлением.

Раненые смотрели на них, как на истинных ангелов-хранителей, посланных им с неба… Особенно для солдат была чувствительна помощь сердобольных женщин вместо сухой и жесткой услуги госпитального служителя.

К раненым врагам сестры относились с одинаковым участием. В них эти святые женщины видели только страдающих братьев. Раненые французы и англичане потом на своей родине с особенной благодарностью отзывались об истинно-христианской помощи русских женщин.

Солдаты в госпитале очень полюбили молоденькую сестрицу Дарью Александровну. Дашу теперь уже все так называли. Должно быть, ее молодость и геройский подвиг, на который двинуло ее доброе сердце, привлекали к ней часто самые загрубелые души.

В той палате, где бывала Дарья Александровна или другие сестры, больные неохотно давали перевязывать раны фельдшерам, а терпеливо дожидались, когда управятся «сестрицы», чтобы перевязать их. Конечно, женский уход мягче и осторожнее.

Одетая в простое темное ситцевое платье (она давно уже переменила матросский костюм на простое женское платье), в белом переднике с красным крестом на груди, с белым платочком на голове, Даша неслышными шагами ходит по палатам и заботливо следит за малейшим желанием раненых.

— Сестрица… испить бы… — шепотом говорит какой-нибудь солдатик.

Едва успеет он произнести свою просьбу, Даша уже тут, около него, приподняла его голову и дает питье.

— Спасибо, сестрица родная… — шепчут запекшиеся губы, и раненый, напившись, опустит голову и долго благодарным взглядом провожает отходящую девушку.

— Сестрица, подыми повыше… Тяжко… — стонет другой.

Даша спешит к нему, поправляет подушку и старается приподнять тяжелораненого. Но это ей не по силам.

— Скоро умру… Недолго маяться… Простите, сестрица… — говорит он, задыхаясь и едва выговаривая слова.

— Полно, голубчик. Еще поживешь и поправишься, на родине побываешь… Поди, женка-то ждет…

— Не женат… Отца с маткой жаль… Старые… Убиваются…

Даша отходит и старается незаметно отереть навернувшиеся слезы. Ей невыразимо жаль этого молодого солдатика. Она знает, что дни его сочтены и отец с матерью не дождутся к себе любимого сына.

Солдаты так полюбили свою молоденькую сестрицу, что очень часто, умирая, завещали ей кто часы, кто деньги, кто что мог.

Даше тяжело и совестно было принимать завещанное.

— Зачем, зачем? Разве я для того ухаживаю… Ничего мне не надо… — говорила она.

— Нет, сестрица, берите. Значит, такая воля была покойного… Последняя воля… Грешно не исполнить, — уговаривали ее товарищи покойного.

Нередко на перевязочных пунктах, рядом с тяжелоранеными солдатами можно было встретить и женщин, даже детей.

Жены и дети матросов под градом пуль являлись на бастионы и приносили еду своим близким и здесь встречали смерть.

Один раз на перевязочном пункте подошла Даша к пожилой женщине, лежавшей на койке и стонавшей от боли.

— Тетушка, на каком бастионе ранены? — спросила девушка, пристально вглядываясь в измученные страданием черты.

— Ох… Я не на бастионе… Я в Сухой Балке… На бастион не хаживала…

— Тетушка, да ты не Анна ли, не Рябухина ли жена?

Больная быстро вскинула глаза…

— Даш… (Она, конечно, хотела сказать — Дашка). Дарьюшка!.. Сестрица сердобольная… Слышали мы про тебя… Святая… Христос тебя храни… Милая! — усиливаясь на каждом слове, говорила больная.

С участием и нежною лаской склонилась к ней Даша, расспрашивая и утешая.

Думали ли обе женщины несколько времени тому назад, что они могут так встретиться? Думала ли старая жена матроса, что «Дашка», та самая «Дашка», которую она не раз бранила и считала совсем отпетой, будет за ней ухаживать, перевязывать ее раны и утешать? Никто не может знать, что ему готовит судьба.

— Я-то что… Дарьюшка… Я пожила… Довольно. Мальчонку жаль.

Раненая женщина вся затряслась, повела головой в сторону, как бы указывая на кого-то, и горько, беспомощно заплакала.

Даша бросилась в ту сторону, куда указала ей землячка, и со слезами прильнула к изголовью мальчика лет 12–13.

— Сеня! Родной мой! Да как же это? Бедный, бедный! Пить не хочешь ли? Не надо ли чего?!

Худощавый, бледный как полотно, мальчик только посмотрел на нее мутными глазами, а говорить уже не мог.

— Где же тебя ранило, тетушка? — допытывался старый инвалид, лежавший по другую сторону от женщины.

— Дома, служивый, дома…

— Что же, «бомбой» или «ракитой»?

— Осколком, сердешный, осколком… Через окно…

— Да я что… Я пожила на своем веку… Мальчонку жаль… Кажись, помрет. Все черевы вывернуло.

— Ничего… Не убивайся, тетушка Анна… Бог милостив, — спешит утешить Даша раненую землячку.

— Ты только попроси Пирогова ему «перацию» сделать… Тогда жив останется, — слышится сочувственный голос с дальней койки, и оттуда подымается смуглое усатое лицо…

Проработав более пяти месяцев на перевязочных пунктах и в госпиталях, Даша выбилась из сил, исхудала, еле держалась на ногах и сама заболела. Доктора настояли, чтобы она отправилась полечиться и отдохнуть. Тяжело было девушке оставлять раненых, но она видела, что силы ей изменяют. Пришлось пойти в Севастополь. Он представлял грустный и унылый вид. Везде по улицам валялись снаряды и осколки, земля была взрыта бомбами, дома пробиты, углы и карнизы отвалились, некоторые дома были без стекол, и в уцелевших комнатах ютились жители. Ближе к бастионам все дома разрушены.

В городе проявлялась будничная жизнь. Купцы, по-видимому, спокойно и беззаботно сидели у своих лавок, по временам оживляясь при виде покупателя. Народ сновал взад и вперед. Ребятишки были увлечены шумною игрой. Они разделившись на две партии: из-за канавок, изображающих траншеи, бросали друг в друга начиненные порохом бабки. Вставленный внутрь фитиль производил взрыв незатейливого снаряда; осколки кости, разлетаясь, до крови ушибали маленьких героев.

— Егорка ранен!.. Братцы, Егорка ранен!.. — кричала толпа мальчишек, окружая товарища, на щеке которого виднелась кровь.

— Раненого тащили на воображаемый перевязочный пункт, где девочки, в роли сестер милосердия, обвязывали Егорку тряпками.

Даша остановилась и долго с грустью смотрела на игравших ребят.

«В какую игру-то играют… Глупые! Долго ли до греха… И как это им дозволяют?…» — думала она, отправляясь дальше.

В Сухой Балке большая часть домов была разрушена, и жители перекочевали на новые места. Но маленький домишко сиротки Даши был цел и невредим, и бесстрашная хозяйка поселилась в нем. Тут, при постоянным свисте ядер и при падении их в близком соседстве, отдыхала и поправлялась от непосильных трудов молодая девушка. Иногда ветхие стены ее убогого жилища так сильно колебались и дрожали, что казалось, вот сейчас рухнет.

Как только почувствовала Даша, что силы к ней вернулись, она снова пошла туда, куда призывали ее людские стоны, страдания и болезни.

Сестрица Дарья Александровна снова появилась среди раненых и не покидала их не только во все время войны, но и долгое время по окончании осады Севастополя.

IV

Когда окончилась Крымская война, среди других награжденных героев оказалась и Даша Севастопольская. Государь пожаловал бесстрашной девушке медаль, а государыня прислала ей золотой крест с надписью «Севастополь».

По окончании войны еще долгое время находилась Дарья Александровна в госпиталях около раненых, к которым привязалась и которых жалела оставить.

Теперь стало гораздо легче, новых раненых не прибывало, а у прежних заживали раны.

После обхода докторов, сестры исполнят все предписания, и польются воспоминания, разговоры. Прошедшая страшная година народного бедствия казалась теперь мучительным, тяжким сном.

Иной раз под вечер какой-нибудь словоохотливый солдатик всю палату соберет около себя, и слушают его, затаив дыхание… И как поучителен его простой, бесхитростный рассказ! Трогает он даже нечувствительное сердце и не мягкую, не нежную душу. Расспросы сыпятся со всех сторон, и порой по загрубелым лицам катятся слезы.

— Ты куда был ранен, дядюшка? — спрашивала как-то Даша, присаживаясь на койку к усатому сумрачному унтер-офицеру.

— В грудь навылет, сестрица.

— Крови много вышло?

— Много, сестрица… Думал, изойду… На поле, как меня ударила пуля, оморок вышел… Я свалился утром, очнулся — то солнышко уж было на закате…

— Что же, скажи, служивый, страшно было перед сражением?

— Никак нет, сестрица… Только вот мне в примету: хмель не берет. Бывало, выпьешь шкалик, а другой — так и мурашки в глазах забегают… А тут налил я с унтером нашей роты манерку у маркитанта, только сердце разыгралось. Унтер-то спрашивает: «Что у вас сердце не бьется?» — «Нет, — говорю. — Чего ему биться-то?» — «Ну, говорит, не будете убиты…»

— Это уж верно. Сердце в человеке чувствует, коли чему быть, — послышался басистый голос с дальней койки.

— Ты в каком сражении-то ранен? — спрашивал безногий инвалид, подходя к солдатику.

— Я под Альмой…

— Долго хвораешь?..

— Почитай, весь год… Как жив только остался!.. Никто не надеялся.

— Расскажи, как ты ранен был! Про дело-то расскажи! — расспрашивали раненые, обступая койку товарища.

Тот приподнялся, сел и с жаром заговорил:

— Да вот как, братцы… Крикнул это наш батальонный командир: «Ребятушки, не выдайте, покажите себя молодцами!» — «Как же это можно выдавать, ужели ж мы не русские…» Забежали мы за вал: сидишь, ружье заряжаешь… зарядил, приподнялся немного, выпустил пулю да опять нагнулся. А «он»-то все-все в вал жарит. Другой раз поднялся я стрелять, глянул — так покотом и лежат по полю в красных и синих мундирах, а другие еще напирают. В эфтом месте силы их полегло, Боже сохрани, сколько!.. Как глянул я еще раз — тут уж, братцы, меня пуля и достала… Вышел оморок. Я упал, да уж до самого вечера ничего не помню… Тут как ветер поднялся с моря, я и очнулся. Тяжко таково, пить захотелось… Посидел я, посидел так-то, думаю: «Пойду к себе, не доберусь ли к своим?» Все, значит, сестрица, к своим тянуло. Хотел встать на ноги, да ослаб шибко… Что ты сделаешь?..

Вот я стал то ползком, то на корточках, лез я так версты с две… Уж темно стало, совсем темно. Вижу: что-то маячит, думаю себе: наши, не то нет? Сон меня так и клонит. Господи, Твоя святая воля, что будет, то будет! Подлезаю ближе — часовой закричал. Слышу: кричит не по-нашему… В сердце у меня так и похолонуло. Это я, братцы мои, на ихнюю цепь залез. Перекрестился, стал тоже кричать: «Ребятушки, явите Божескую милость, дайте водицы!» — В горле-то, значит, у меня тогда пересохло, пить бы все да пить… Подошли «они» ко мне: один малый — здоровый такой из себя; по-своему стали говорить надо мной. Я им на рот показываю, пить прошу. Один взял бутылку и дал мне напиться, дай Бог ему здоровья; а другой пошел куда-то. Пролежал я маленько, отдохнул, — опять пить. А тут им сигнал дали, все цепь сняли, ушли, а мне показывают: «Рус, лежи тут».

Ушли они, а я думаю: «Что ж, тут мне лежать не приходится… Попробую. Бог даст, до своих доберусь». Вот по кустам пополз опять… В рану как железом горячим колет, в глазах темно, да зябко таково — трясусь весь, трясусь да на пни натыкаюсь. А опосля-то с горы стал спускаться, где наша позиция была, вижу огни горят. Ну, думаю, слава тебе Господи, — наши. Прилег к земле, слушаю: над лагерем говор идет. Слышу: будто по-нашему говорят. Подлезаю ближе, смотрю: ан нет, не наши — агличане. «Ну, — думаю, — попался же теперь!» Шабаш — до своих не добраться! Перекрестился я так-то, подлезаю. Схватили меня под руки, к начальнику повели. Спрашивает: «Кто ты?» Я вытянулся. «Рус, — говорю, — ваше благородие!»

Он пошел к палатке, вынес мне оттуда полчашки рому и, должно быть, приказал позвать доктора. Тут около меня собрались солдаты… смотрят на меня, качают головами, по-своему говорят. Я прилег у костра. Лежу, слышу, один толкает меня… открыл я глаза, вижу: чай мне дает… Тут уж я глянул на себя: и рубашка-то, и шинель, и сапоги — все в крови. Вот подходит ко мне один, мордища здоровая-здоровая, с ножом в руках, сержант что ли по-ихнему… «Ну-ка, — говорит, — рус», — показывает так-то руками, чтобы я расстегнулся.

— Что же ты, испугался небось? — прервал рассказ кто-то из слушателей.

— Как же не испугаться? Над душой человек с ножом стоит… Я так-таки и думал, что он меня решит совсем. Стал его просить: «Явите Божескую милость, любезный человек, дайте свет увидеть!»

Одначе, нет, — вижу не резать меня хочет: дал мне из своих рук чаю хлебнуть, расстегнул шинель и ножом вырезал кусок рубахи. Тут доктор перевязал мне рану, капель дал каких-то. «Ну, — говорит, — рус, спи тут, спи, — и потрепал по плечу: — Жива будешь». Пригрелся я у костра и уснул.

Проснулся часа в четыре. Холодно мне стало: ночью-то костер потух, только угольки тлели. Часовой шинелью меня прикрыл. Вижу, стали «они» в поход собираться: кофий варят, от кофию дым по лагерю пошел. У меня голова закружилась; Бог их знает, как они его пьют! Опосля принесли носилки, кладут меня, а сами рукой на Севастополь машут… «Мы, — говорят, — рус, туда пу… пу…» А я думаю про себя: «Ладно, идите, идите — напоретесь».

Тут один снял шапку меховую и надел на меня, а сам подперся в боки, стоит и смеется… Шапка тяжелая такая, мне аль ни на нос съехала. Снял я, вижу — смеется, аж мне досадно стало. Пырнул я ему шапку-то в руку, да и говорю: «Ну те к свиньям с твоей шапкой». Он надел, подбоченился и отошел…

— Куда же тебя, дядюшка, оттуда унесли? — спросила Дарья Александровна, задумчиво слушавшая рассказ.

— На луг… Стали туда раненых подносить… Наши были тоже…

— Я это сражение хорошо знаю… Я была там на перевязках, — вздохнув, проговорила молоденькая сестра милосердия, и тяжелое воспоминание тенью пробежало по ее миловидному лицу.

— Долго ли ты там лежал?

— Да ден шесть, почитай… Сначала-то дня два с нами маячили, своих хоронили и нашим пули вынимали. Я видел одну агличанскую: сохрани Боже, какая, — острая-преострая, а в середине пустая, должно, начинена чем!

Тут-то, сестрица, как ушли все к Севастополю, тяжко было. Раненых тьма, а доктор один не справится! На своих очень жалостно было смотреть: ран никто не перевязывает, жара, муха ест… Некоторые солдатики так и примерли… Иной чувствует, что смерть близка, говорит: «Несите меня, ребятушки, к реке, на берег, чтобы я живой вам еще не опротивел». Возьмем и вынесем… Чего не передумалось… Думаешь: и приколят и в полон возьмут…

Мы сами тут, кто мог двигаться, воды приносили, щи варили. Котелков у них много, такие же, как наши примерно ведра, только сверху пошире. Голодом нас не морили, а только муки много приняли.

Тут-то и уйти бы можно, присмотру не было. Кажись, пошел бы, — ан, нет… Очень я был плох. Ночью пойдешь, попробуешь, оступишься, а в рану, как шилом колет, невмоготу — и вернешься… А кто оправился, — все ушли.

С грустью в сердце слушает Дарья Александровна этот рассказ. Уж ей ли не знакомы, не близки страдания солдатиков! Уж она ли не страдала вместе с ними, обмывая и перевязывая их раны и принимая нередко их последний вздох, выслушивая последнюю просьбу. И много таких рассказов выслушала молоденькая сестра милосердия… Ей всегда казалось, что она сделала слишком мало для раненых, и она нередко упрекала себя, зачем уходила отдыхать в Севастополь и зачем тогда не превозмогла свою болезнь.

Время шло, и стали все замечать в госпитале, что их молоденькая сестрица Дарья Александровна ходит точно сама не своя, расстроенная, грустная.

— Сестрица, что вы приуныли? — спрашивали ее как-то больные.

— Я скоро ухожу отсюда… Мне тяжело расставаться с вами, — призналась девушка со слезами в голосе.

— Устала, голубушка. Намаялась. Храни тя Христос! — шептал старый инвалид, глядя с лаской и любовью на уходившую сестру.

У этого солдатика не было руки и ноги, и его особенно берегла и жалела Дарья Александровна.

Скоро раненым стало известно, что к сестрице Дарье Александровне сватаются женихи. Ведь ей в то время было всего 17 лет; ее святой подвиг был окончен, а молодость брала свое и манила к жизни, к счастью.

И стала замечать Дарья Александровна, что ее раненые часто о чем-то совещаются, сговариваются, что-то замышляют и от нее скрывают.

В последний день перед уходом из госпиталя она пришла совсем распрощаться со своими ранеными… Войдя в палату, она увидела, что готовится что-то необычайное. Кто мог из больных стоял, другие сидели. Навстречу Даше двинулся, постукивая деревяшкой, старый, безногий инвалид с образом Спасителя в руках.

— Родная ты наша сестрица! — громко, дрожащим голосом заговорил он. — Не пожалела ты для нас своей молодости, обмывала наши раны и видела с нами много горя, приняла труды великие! Прими же ты от нас благодарность и земной поклон и благословение! Господь Батюшка пошлет тебе счастье… А мы станем за тебя вечно Господа Бога молить.

— Рыдая, упала на колени молодая девушка и с благоговением приняла благословение солдатиков. Они собрали свои трудовые гроши и купили икону любимой сестрице. Этих трогательных минут она никогда не могла забыть, и во всю ее долгую жизнь воспоминания о них приносили ей тихую отраду.

Дарья Александровна вскоре вышла замуж за матроса, тоже севастопольского героя. Государыня императрица прислала ей 1000 рублей на приданое. Говорят, Дарья Александровна поселилась с мужем в Николаеве и была очень счастлива. Может быть, судьба и посылала ей испытания, но сознание великого человечного подвига, наверно, всегда приносило успокоение ее доброй душе.

Дядюшка-флейтист

Неудачная просьба

Наступил вечер. Марья Ивановна зажгла небольшую голубую фарфоровую лампу и надела на нее розовый бумажный абажур. Приятный свет озарил низкую продолговатую комнату, убранную с некоторым щегольством. Мягкий диван и два кресла были обиты красным ситцем с большими желтыми букетами; перед диваном стоял круглый стол с узорчатой клеенкой; между окнами висело небольшое зеркало, приютился столик с высокими стеклянными подсвечниками, на которых красовались огромные бумажные розетки в форме розанов. На стенах висели олеографии в узеньких золоченых рамках: на двух были изображены дети с собачками — один плачет, другой смеется; на других картинах были необыкновенно яркие пейзажи. Тут же в комнате у стены стояло старинное фортепиано с бронзовыми ручками и этажерка, покрытая пестрой вязаной салфеткой; этажерку украшали чайные чашки, вероятно дареные в именины, масленка в виде огурца, серебряная солонка и несколько дешевеньких статуэток; на окнах из-за тюлевых занавесок виднелись тощая герань и фуксии. Квартира была тесная, с низкими потолками, где-то на окраине города, в одном из тех небольших деревянных домов, где ютятся бедняки, всю жизнь проводящие за тяжелым трудом.

Марья Ивановна, засветив лампу, стала накрывать на стол. Это была женщина высокая, полная, с красным лоснящимся лицом, покрытым веснушками, движения ее, несмотря на полноту, были быстрые, манеры решительные. Она проворно гремела чашками и ложками, двигала столом и стульями, затем поспешно скрылась из комнаты и бегом вернулась с гулко кипящим самоваром; потом грузно опустилась на стул, заварила чай и, сложив на груди руки, задумалась.

В углу за диваном что-то зашуршало и грохнуло на пол.

Марья Ивановна вздрогнула и обернулась.

— Фу, как ты меня испугала! Я совсем о тебе забыла. Чего ты там возишься?! — недовольным тоном проговорила она.

— Я, тетенька, катушку уронила, — послышался тихий ответ; из-за дивана выглянуло худенькое личико с остриженными под гребенку белокурыми волосами и вдумчивыми большими глазами, над которыми резко выделялись темные, приподнятые брови, придававшие лицу выражение не то испуга, не то удивления.

— Липочка! Петр Васильевич! Идите чай пить! — низким, грудным голосом кликнула Марья Ивановна, не обращая больше внимания на выглянувшую из-за дивана девочку.

За тоненькой перегородкой послышалось движение. Отворилась дверь, и вошла молодая девушка — полная, черноглазая, как две капли воды похожая на сидевшую за столом женщину. Девушка была в широком розовом ситцевом капоте; волосы ее на лбу были завиты в бумажные папильотки. Она поспешно подошла к зеркалу и стала внимательно разглядывать свое лицо.

Из-за дивана на смотревшуюся девушку устремились любознательные детские глаза. «Это Липочка опять на свой нос смотрит», — мелькнуло в белокурой стриженой голове.

— Ах, это противное, кривое зеркало! Ну когда вы мамаша, соберетесь купить хорошее? Своего лица узнать нельзя! — проговорила черноглазая девушка.

— Подожди милая. Вот когда твой батюшка свою роденьку с рук спустит… тогда можно будет и о наших удобствах подумать… тогда и зеркало тебе купим.

— Смотрите, мама! Какая досада! Опять отчего-то у меня нос краснеет… Что я стану делать?!

— Помажь на ночь кольд-кремом, — посоветовала мать.

Молодая девушка развалистой походкой подошла к столу, села удобно на диван и отложила себе с сухарницы половину булок.

— Не осталось ли у нас, мамаша, ливерной колбасы да вареньица? — спросила она гнусливым голосом, положив небрежно локти на стол.

Мать ласково улыбнулась.

— Ишь ты лакомка! Избаловала я тебя! Так и знала! что за чаем попросишь… Конечно, припрятала…

Она поднялась, достала из шкафа кусочек колбасы, чашку с отбитой ручкой и отдала все дочери.

— Петр Васильевич, да иди же чай пить! Наталья, бери свою кружку! — сказала Марья Ивановна, отставляя на край стола желтую кружку и откладывая ломтик хлеба, два сухаря и кусочек сахару.

Наташа вышла из-за дивана. Это была бледная, худенькая девочка лет семи-восьми, одетая в какой-то старый, длинный балахон и в стоптанные туфли. Она, робко ступая по полу, тихо подошла к столу, взяла кружку и снесла ее на стул, к которому заранее подставила скамеечку. Девочка стала пить чай, жадно поглядывая на Липу и провожая глазами каждый кусок булки, который та, обмакнув в варенье, подносила ко рту, хотелось ли ребенку попробовать вкусного или ее занимало чавканье девушки — так и осталось невысказанным.

В это время вошел высокий белокурый господин в очках, худощавый, сутуловатый. Из всех присутствующих только маленькая девочка поразительно походила на него. Вошедший устало потянулся, протер очки, жмуря глаза, и затем глубоко, болезненно вздохнул на всю комнату.

— Фу, как устал! — вырвалось у него.

— Садись чай пить, — сказала Марья Ивановна.

— Погоди, дай немножко в себя прийти от этой каторжной работы.

Он стал ходить взад и вперед по комнате, потирая руки, проходя мимо Наташи, взглянув украдкой на сидевших за столом, он порывисто погладил девочку по стриженой голове.

— Машенька, налей Наташе еще чайку, — тихо сказал он.

— Что у нее языка что ли нет? Наталья, что же ты не спросишь? Хочешь?

— Позвольте, пожалуйста, тетенька, — заученным тоном ответила девочка, подходя с кружкой к столу.

— Может, ей булочки еще хочется? — начал было Петр Васильевич.

— Пожалуйста, не беспокойся… — перебила его жена. — Она получила всего в волю… Разве полезно наедаться на ночь? Ты не вмешивайся: твою племянницу не обидят.

Петр Васильевич стал пить чай. Он был молчалив, печален; между бровями у него лежали глубокие морщины — свидетельницы тяжелых дум, пальцы его нервно барабанили по столу.

В комнате наступило молчание.

Черноглазая Липа с аппетитом допивала уже третью или четвертую чашку чаю.

— Мама, да нет ли у нас еще кусочка булки? — спросила она, заглядывая в чашку с отбитой ручкой.

Булка оказалась припрятанной и девушка стала ее намазывать остатками варенья.

Петр Васильевич тряхнул решительно волосами и взглянул на жену.

— Машенька… Вот… я давно все хочу поговорить с тобой, — начал он каким-то заискивающим тоном.

— Насчет чего это? — удивилась Марья Ивановна. Липа перестала жевать и смотрела на отца.

— Да насчет Коли…

— Что еще приключилось с твоим полупомешанным братцем?

— Надо бы его взять к нам…

— Этого не доставало!!! Ты, кажется, намерен всю свою милую роденьку поселить здесь! Тогда и мне с дочерью места не хватит!

— Ужасно жаль Колю! Больной, одинокий, бедствует… Одежды нет… А теперь морозы наступают… Помогать же мне ему решительно не из чего…

— Поменьше бы пил!.. Да место себе сыскал бы… Еще бы ты вздумал на сорок рублей жалованья всех своих родственников содержать! И без того тянемся для них из сил, себе во всем отказываем…

— Нельзя же, Машенька, жить только для себя. Положим, мы люди бедные, помогать много не из чего… Так хоть для близких сделаем по возможности…

— Мало мы еще делаем! — взвизгнула Марья Ивановна. — Вот твоя племянница два года живет! Разве она нам мало стоит? А у нас дочь взрослая… Молоденькой девушке и того и другого хочется… А мы ей даже зеркальца приличного не можем купить…

— Коля немного стоил бы и не помешал бы вам… Он человек недурной и в доме помог бы.

— Ну да!!! Напьется, того и гляди, квартиру спалит, набуянит… Мало ли что может натворить!

— Что ты, Машенька! Он как ягненок, тихий… Конечно, это несчастье с ним случается, выпьет… В семье его скорее остановить, удержать можно… Да и денег у него теперь нет… Если он выпьет, то молчит, сейчас спать ложится… Ты не бойся, я его уговаривать стану: не смеет он.

— Где ж вы, папа, поместить хотите почтенного дядюшку? — спросила Липа.

— Можно, пожалуй, у меня в комнате…

— У тебя нельзя. Самому повернуться негде! — резко сказала жена.

— Ну, хоть в кухне ему уголок отвести: он не требовательный, его судьба не баловала…

— Уж увольте, папа. Мне в кухню тогда и выйти нельзя будет: вечно одевайся, стесняйся… В своей квартире покою не будет!

— Нет, нет! Как хочешь… Я не согласна взять сюда еще твоего идиота братца. Довольно! Я не соглашаюсь! — крикливо проговорила Марья Ивановна.

— Люди животных жалеют… А для человека, для моего родного брата, у нас ни угла, ни куска хлеба, значит, нет? Он, голодный, нищий, будет умирать зимой под забором, а мы станем спокойно смотреть? Так что ли? Спасибо, жена!

Петр Васильевич встал; он весь трясся, говорил задыхающимся голосом, раскрасневшись и ероша волосы.

— Сделай, пожалуйста, одолжение! Зови сюда своего Коленьку и всю твою милую роденьку. Только уж мы с дочерью уедем, — язвительно проговорила жена, поднимаясь и унося самовар.

Петр Васильевич прошел в свою комнату, стиснув руками голову.

— Ах, эта злополучная судьба! Забила ты нас всех! — громко проговорил он там.

— Вот еще что выдумал! — шипела Марья Ивановна, обращаясь в Липе. — Сами бедствуем… А тут корми всех его дармоедов-родственничков.

— Не соглашайтесь, мама, — шепотом отвечала дочь, подошла к зеркалу, зажгла свечу и стала опять рассматривать свое лицо.

— Твоего почтенного дядюшку и в квартире-то совестно держать. Такой оборванец, точно нищий. Вообще, вся родня твоего папеньки… одно несчастье!

— Ш-ш-ш-ш-ш, мама, тише… «У наших ушки на макушке», — Липа подмигнула на Наташу.

— Ну что она, глупая, смыслит? — возразила мать, убирая чайную посуду.

— Мамаша, купите мне завтра к чаю ливерной колбасы, — попросила Липа.

— Хорошо, милая, куплю.

— Да сварили бы вы к обеду борщ со свининкой. Так хочется.

— Хорошо, хорошо… Дорога нынче свинина-то… Я и то приценялась — знаю, что ты любишь. Завтра пораньше на рынок пойду.

— Наталья, ну чего ты глазеешь? Укладывайся спать! — сказала Липа, а сама еще ближе придвинулась к зеркалу и стала мазать кольд-кремом нос.

Маленькие уши и пытливые глаза

А маленькие детские уши все слышали, пытливые серьезные глаза видели все, и стриженая голова думала много-много…

В небольшой квартире Петровых все затихло. Из-за перегородки слышался ровный, звучный храп хозяйки, а из комнаты хозяина — шуршанье бумаги да скрип пера.

Наташа ворочалась на диване и никак не могла заснуть. Она все думала об этом «Коле», из-за которого сегодня поссорилась тетка с дядей и которого тетя Маша называла то «полупомешанный братец», то «дядюшка-идиот», то «почтенный родственник». В голове девочки неотступно стояли слова: «Он больной, одинокий, несчастный. Люди животных жалеют, а родной брат умирает зимой под забором…» Наташа как будто видит пред собою этого несчастного… Из-за него сегодня у дяди Пети показались на глазах слезы, когда он просил взять его на кухню. И чего тетенька и Липочка не согласились? Какие безжалостные! Неужели им все равно? Девочке так его жаль, что маленькое сердчишко тревожно стучит и сжимается болью, а призрак этого одинокого, голодного дядюшки не дает ей заснуть целую ночь.

Наташа видела его два раза, когда он приходил к Петровым на кухню. Он очень походил на дядю Петю, только голову держал как-то странно, набок, и не мог выпрямить да правую ногу беспомощно волочил за собою.

«Почтенный дядюшка» был маленького роста, с белокурой бородкой, кроткими, голубыми глазами и, должно быть, не очень еще старый. Обедал он всегда на кухне, и когда тетенька выходила, то дядюшка поспешно вскакивал с табурета, суетился, дрожащими руками хватал посуду, предлагал ее помыть, поддерживал тетю Машу под локти и говорил: «Тихохонько, осторожнее, Марья Ивановна, не оступитесь». При этом он весь сгибался, говорил тихо, и губы его дрожали. Тетя Маша с ним никогда ничего не говорила, даже не смотрела на него.

Видела Наташа, как раз дядя Петя сунул «почтенному дядюшке» две папироски и серебряную монету, а тот так торопливо все спрятал, точно боялся, что у него это отнимут.

Лежит Наташа на диване и думает, думает без конца… Вспоминает она, как дядя Петя говаривал не раз, что они все неудачники, что судьба забила его, Колю и Мишу — покойного отца девочки. Эта самая судьба представлялась ребенку в виде полной, высокой бабы, которая своими большими, толстыми руками немилосердно колотила дядю Петю, Колю и Наташина папу. Девочке было их жаль, хотелось бы отнять от этой злой бабы, но что она, маленькая и слабая, могла сделать? Уткнувшись в свою жесткую подушку, Наташа начинала беспомощно тихо плакать.

Наташа была сирота. Матери она не знала: та умерла, когда Наташа появилась на свет. Жизнь малютки-девочки с больным отцом была нерадостная. Наташа не знала ласк и любви матери и не видела счастливого детства. Она была очень болезненная, молчаливая, апатичная… Отец любил ее, по-своему жалел, но рано покинул этот мир. Два года тому назад его не стало, и перед смертью он умолял брата Петра не покидать бедную сироту, у которой не было ни души на свете.

Дядя Петя взял малютку и привез ее в свою семью. Марья Ивановна тогда очень сердилась и ни за что не хотела оставить у себя Наташу.

— Пожалей, Машенька, сиротку… — умолял Петр Васильевич. — Я брату перед смертью обещал… Не исполнить такой обет — грешно! Нас Господь накажет! У девочки никого нет на свете. Не на улице же ее бросить! Подержим недолго. Я стану хлопотать в казенное место поместить.

Девочку оставили в семье.

Тетка и Липа не обижали Наташу, т. е. не морили ее голодом, не били, не мучили. Но ведь бывают иные обиды, такие же горькие и чувствительные. Наташу не любили, не жалели, угнетали нравственно; она была в семье лишняя, нежеланная…

— Чего ты тут под ногами вертишься? Отойди, сядь в сторону! — кричала тетка, если девочка попадалась ей на дороге. — Не греми, сиди тише, — говорила она, если Наташа нечаянно производила шум.

— Пожалуйста, не приставай с твоими глупыми вопросами! — обрывала девочку Липа при малейшей попытке говорить. — Ну, чего ты на меня так смотришь? Ведь я не картина! — вдруг набрасывалась она, заметив устремленные на нее большие детские глаза.

Тихо, точно тень, бродила маленькая Наташа по квартире, но всего чаще она сидела за диваном на скамеечке и молча наблюдала за происходившим в доме.

Тетка и Липа считали Наташу глупой, чуть ли не дурочкой. Но если бы они когда-нибудь могли заглянуть в ее маленькую душу, поинтересовались бы, о чем молят ее большие грустные глаза, прислушались бы хоть раз к сиротским слезам в длинные зимние ночи!

Наташа росла, как былинка в поле: до нее никому не было дела. Утром она тихо вставала, сама мылась, одевалась в какое-то старье. Девочку ничему не учили, никто с ней не разговаривал; она знала твердо одно, что ей никогда ничего не позволяют. Если ее посылали в лавку или в булочную, то она шла, оглядываясь по сторонам, и спешила как можно скорее домой, — она была очень пуглива, страшилась уличного шума и даже боялась людей.

Если Наташа заболевала, то ее укладывали в кухне на сундук. Она лежала целыми днями одна, без жалоб, без просьб.

Был, правда, один человек, который как будто и жалел сиротку: дядя Петя изредка украдкой гладил Наташу по голове и просил для нее чего-нибудь у Марьи Ивановны. Но маленькая стриженая головка рано привыкла за всем наблюдать, все обсуждать по-своему. Наташа давно решила в своем умишке, что дядя Петя боится тети Маши и делает все так, как она хочет, а что тетя Маша делает все так, как хочет Липа. «За что обе они терпеть не могут родню дяди Пети? За что?» — спрашивала себя девочка и не находила ответа.

Жизнь в маленькой квартире шла изо дня в день однообразно, пусто и бессодержательно. Такая жизнь там, где есть молодые девушки, уже отходит в область преданий. Теперь молодые девушки стремятся быть полезными, учиться чему-нибудь, трудиться для своих и чужих по мере сил, сделать жизнь по возможности приятнее и счастливее. Липа же представляла собою жалкое исключение: целыми днями она или сидела у окна и что-нибудь жевала, или смотрелась в зеркало, или лежала с книгой на диване… Она полнела, скучала и придиралась к Наташе. А между тем, девушка училась в школе и могла бы жить счастливо, с пользою, и других сделать счастливыми, хотя бы ту же маленькую Наташу…

Лишь изредка молодая девушка принималась делать какие-нибудь никому ненужные бумажные розетки или садилась за рояль.

Наташа выглядывала из-за дивана и за всем наблюдала, даже многое умела угадать. «Сейчас Липочка будет приер дивиер (Молитву Девы) играть», — соображала девочка, если двоюродная сестра особенно грациозно поднимала над фортепиано руки. Липа всегда играла одну и ту же пьесу, твердо знакомую Наташе с мудреным названием «приер дивиер», как говорила девушка. Иногда Липа откидывала голову назад и поднимала глаза к потолку.

— Сейчас петь будет: «Люди добрые внемлите печали сердца моего», — догадывалась Наташа, и не ошибалась.

Так и тянулась эта пустая жизнь.

Петр Васильевич ходил на службу куда-то в канцелярию и работал с утра до ночи. Марья Ивановна хозяйничала дома: ходила на рынок, стряпала, стирала, гладила, шила и не могла наглядеться на свою любимицу Липочку.

Однообразие жизни Петровых нарушалось изредка, когда они уходили в гости или когда к ним собирались знакомые в торжественные дни. В ожидании гостей в маленькой квартире происходил разгром: все убирали, мыли, стряпали, переносили мебель из комнаты в комнату. Вечером приходили гости. Наташа, одетая почище, в платье, которое ей было по росту, должна была обносить гостей булками. Это были торжественные, неизгладимые из памяти минуты! Как боялась девочка сделать что-нибудь не так. Вытянув худенькую шею, приподняв голову, раскрасневшись, как зарево, она трепетавшими руками держала перед собой сухарницу с нарезанными булками и степенно шла за теткой, обносившей гостей чаем.

— Славная у вас девочка! — говорил кто-нибудь из гостей, погладив Наташу по голове.

— Это у нас сиротка, племянница мужа живет. Нельзя бросить — вот и ростам, воспитываем, жалеем, — нежным голосом отвечала тетя Маша.

— Вас Господь наградит за то, что сироту не покидаете, — говорили гости и снова гладили Наташу по голове, иногда даже целовали в щечку.

Других ласк девочка не видала в жизни и после этих вечеров долго находились как бы в тумане под влиянием радостного воспоминания.

Сидя за диваном или засыпая вечером, Наташа слагала в своей головке нескончаемые мечты и желания. «Когда я вырасту большая, — фантазировала она, — я найму себе точно такую же квартиру, как у тети Маши, и куплю себе точно такую же мебель, посуду и фортепиано и все… Стану играть „приер дивиер“ и петь „Люди добрые, внемлите печали сердца моего“… Затем позову к себе много-много гостей».

Девочке очень не хотелось бы приглашать тетеньку и Липочку, но на такой своевольный поступок она не решалась.

«Приглашу к себе в гости дядю Петю, тетю Машу и Липочку, куплю поджаристого ситного, ливерной колбасы и варенья — черной смородины… много-много… Липочка любит», — мечтала Наташа.

Она хотела в будущем подавить своей щедростью родственников, вероятно оттого, что ее всегда обделяли сладкими кусочками.

Впрочем, детские мечты не уходят дальше обыденной жизни, в которой растет маленький человек. За последнее время Наташа мечтала более всего о том, что, когда она вырастет большая, первым делом возьмет к себе жить «почтенного дядюшку», даст ему много есть и позволит спать в зале на диване, а не в кухне. «Куплю ему такое же пальто и шляпу, как у дяди Пети», — твердо решала Наташа.

Новый жилец

Совершенно неожиданно для себя и для других «почтенный дядюшка» был водворен на жительство в кухне Петровых. Случилось это вот по какому поводу. Раз ночью Наташа, спавшая очень чутко, услышала какой-то странный шорох в прихожей: кто-то осторожно шевелил ручкой и будто что-то строгал. Девочка испугалась, приподнялась на диване и стала прислушиваться… Да, положительно кто-то дергал дверную ручку…

— Тетенька! Тетя Маша! Дядя Петя! — замирающим от страха голосом окликнула Наташа, спустив босые ноги с дивана.

Ответа не последовало. Девочка ощупью пробралась в комнату тетки и, дрожа, как в лихорадке, проговорила:

— Тетя Маша, проснитесь!

— Что случилось? Чего тебе не спится? — послышался недовольный сонный голос.

— Тетенька, там в прихожей… Там кто-то стучит…!

— Кто еще стучит? Чудится тебе!

— Нет, правда… Вот послушайте сами…

Обе замолчали. В прихожей явственно слышались какое-то глухое царапанье и осторожный стук.

Хозяйка быстро вскочила с кровати, надела туфли, накинула капот и на цыпочках пошла к мужу.

— Не шуми, — сказала она Наташе.

В комнате Петра Васильевича чиркнула спичка и засветился огонь. Наташа как тень скользнула в залу и видела, что дядя, в халате и со свечой в руках, прошел в прихожую.

— Кто там? — громко спросил он у двери. Никто не ответил.

— Кто же там? — повторил он еще громче. Опять молчание.

Петр Васильевич быстро отворил дверь в длинные узкие сени и, держа перед собой свечу, прошел до выходной на улицу двери.

Тетка и Наташа стояли в прихожей.

Петр Васильевич обернулся назад. И тут произошло нечто ужасное. Дядя Петя внезапно остановился, побледнел как полотно, рука его со свечей сильно дрогнула. Широко раскрытыми глазами он уставился на что-то страшное, скрывавшееся за дверью, не видное стоявшим в прихожей женщинам.

В то же мгновение мимо Петра Васильевича шмыгнул рослый оборванец детина, вырвал у него подсвечник, толкнул дядю Петю в грудь и скрылся.

Марья Ивановна и Наташа вскрикнули. Из спальни прибежала Липа. Петр Васильевич опомнился. Началась невообразимая суматоха: стучали к соседям, бегали за дворником, судили и рядили, а оборванца, конечно, давно и след простыл. Было ясно, что не с добрыми намерениями хотел проникнуть ночью этот человек в запертую квартиру: ручка у двери оказалась попорченной, и замок почти выколочен. Впрочем, на этот раз, благодаря чуткому сну Наташи, все обошлось благополучно, и все отделались только испугом.

Петровы не могли заснуть до рассвета и всю ночь только и говорили об ужасном происшествии. Сердце Марьи Ивановны смягчилось, и она сказала мужу:

— Петр Васильевич, пожалуй, пусть уж твой брат переедет к нам. Устроим его в кухне… Ты часто по вечерам ходишь в канцелярию… Пожалуй, опять заберется вор… Страшно ведь! Конечно, будет нелегко: взрослый человек в семье дорого стоит… Ну, да уж что делать! Доброе дело вознаградится…

На том и порешили. Даже Липа не возражала, так она была перепугана ночным происшествием.

На другой день к вечеру на кухне поселился новый жилец.

Наташа видела, как пришел Николай Васильевич с небольшим узелком в руках, в порыжелом, заплатанном, узком пальто с короткими рукавами; на шее был намотан темный шарф, на голове одета поярковая с широкими полями шляпа. Вид у него был крайне сконфуженный, и он на цыпочках пробрался в кухню.

— Что же, Машенька, Коля будет на кухне обедать? — спросил Петр Васильевич жену.

Та сделала изумленное лицо.

— Вот вопрос?! Конечно. Не за стол же сажать его с собой?!

И вот в маленькой квартирке потекла иная жизнь, за которой следили любознательные детские глаза.

Наташа часто подолгу рассматривала «почтенного дядюшку». Вероятно, он был болен: глаза у него были такие грустные, голова — всегда набок, что придавало ему умоляющий вид; на шее был намотан большой шарф. Какой он был тихий, безответный, услужливый; с какой готовностью он делал все, что ему приказывала Марья Ивановна: ходил в лавку, убирал посуду, ставил самовары, носил и колол дрова, мыл полы, даже стирал в корыте белье.

Марья Ивановна относилась к нему с обидным пренебрежением, а Липа без злой, презрительной гримасы и видеть его не могла. А Николаю Васильевичу так хотелось услужить им. Если Липа собиралась уходить, он стремглав бежал подать ей пальто.

— Чего вы бросаетесь?! Вас не просят! Оставьте! — не глядя на него, говорила девушка, вырывала пальто и отдавала матери:

— Мама, подержите.

Николай Васильевич, сконфуженный, уходил на кухню.

Что бы ни сделал Николай Васильевич, все было не так, скверно, глупо… То начадил, то грязно вычистил посуду, то не мелко наколол дрова, то перервал, стирая, полотенца. Марья Ивановна каждый вечер пилила мужа: «Да, послал нам Бог наказание в твоем братце. Это такой идиот, ни к чему не способный. Только грязь разводит. С ним надо ангельское терпение… Моего не хватает!»

Петр Васильевич обыкновенно не возражал.

Когда Марья Ивановна бывала в хорошем расположении духа, то шутила с дочерью:

— Смотри, Липочка, твой любимец «почтенный дядюшка» идет.

— Не говорите мне про него, мама… И без того скука смертная! — тянула Липа вялым, гнусливым голосом.

— Нет, ты взгляни… Ну, разве он не душка? Ты должна быть к нему почтительна, называть его «милый дядя Коля», должна ходить с ним под ручку гулять.

— Не говорите, мама, не дразните меня, — отвечала Липа и представлялась, что обижается.

— Посмотри, Липочка, — не унималась развеселившаяся Марья Ивановна, — ну, чем не кавалер? Головка набок, ногами загребает, руки трясутся, пальто и шляпа самые модные, на шее бантик… Просто душка! Смотри, смотри…

Молодая девушка взглядывала в окно. Мать и дочь начинали громко, неудержимо смеяться.

— Вот-то уродина! — говорила Липа, презрительно отворачиваясь.

Наташа тоже взглядывала в окно и понять не могла, чему смеются тетка и сестра, глядя на Николая Васильевича. Он шел по мосткам из лавки и осторожно нес в одной руке чашку с огурцами, а в другой — бутылку квасу… Он, конечно, озяб в своем тонком, холодном пальто; руки его покраснели, глаза слезились. На него было больно смотреть, особенно жаль было Наташе, что он держал набок голову, так грустно смотрел и волочил ногу.

Девочка с изумлением, серьезно устремляла на хохотавших большие глаза. Ребенок еще не знал, что бессердечные люди часто смеются над бедностью, несчастием и уродством, не знала Наташа и того, что по смеху можно узнать характер человека и что нет ничего отвратительнее бессмысленного смеха.

Марья Ивановна несколько раз выгоняла племянницу из кухни, когда та стояла там, глядя на Николая Васильевича, и порывалась с ним заговорить.

— Не смей ходить на кухню! — кричала она. — Чего ты глазеешь на этого идиота? Вот он тебя поколотит. Занятия не можешь себе найти? Чтоб я не видела тебя в кухне. Надоели вы мне оба! Кажется, скоро я выгоню твоего «почтенного дядюшку».

Наташе было жаль его от всего сердца. «Лишь бы не выгнали… Пусть живет в кухне… Бедный! Умрет тогда под забором», — думала стриженая головка.

Музыкальный вечер

Как-то вечером вся семья Петровых собралась в гости.

— Наталья, ложись сейчас же при мне спать, — приказала тетка. Девочка беспрекословно стала раздеваться.

— Николай Васильевич, а вы, смотрите, будьте осторожнее; не вздумайте уйти из дома, — проговорила хозяйка, приоткрыв в кухню дверь.

— Будьте покойны, Марья Ивановна, все будет хорошо… Пожалуйста, не тревожьте себя, — отвечал Николай Васильевич.

— Знаю я вас… Не особенно можно надеяться, — ворчала Марья Ивановна. — Петр Васильевич, внуши построже своему милому братцу, чтобы он тут чего не натворил… Не напился бы… Чтобы уходить не смел — шептала она мужу.

— Коля, уж ты, пожалуйста… того… сиди дома. Не выпей, храни Бог… Я надеюсь на тебя… — просил Петр Васильевич, войдя в кухню.

— Полно, Петенька… Неужели я такой беспонятливый! Вы на меня ребенка оставляете… Разве у меня совести нет? Ты не беспокойся и не думай худого… — серьезно возражал Николай Васильевич.

Марья Ивановна потушила в гостиной огонь. Все скоро ушли. Наташе было еще рано спать, и она долго ворочалась на диване, принималась мечтать, как она будет большая, и, наконец, стала дремать. Вдруг сквозь дремоту ее поразили какие-то звуки: нежные, жалобные, дрожащие, — они, казалось, неслись из кухни.

Девочка приподнялась и села на диване. Звуки затихли. Что это такое было? Вот опять! Как жалобно, как хорошо кто-то играет? Да, замирающая, тихая музыка несется из кухни. Сильнейшее, непреодолимое любопытство овладело Наташею. Она встала, проворно оделась и, крадучись в темноте, неслышными шагами пробралась к дверям кухни, остановилась у щелки и замерла в одной позе.

На кухонном столе горела маленькая лампа, стояла кастрюля, а к кастрюле была прислонена узкая тетрадь с нотами. Николай Васильевич сидел на табуретке, держал у рта тоненькую дудочку, перебирал пальцами по отверстиям и заливался — играл с увлечением. То, пригнув низко голову, он пристально смотрел в тетрадь и покачивался из стороны в сторону, то откидывал голову назад и играл с закрытыми глазами, то приподнимался на табурете и вытягивал тонкую, дрожащую ноту.

Наташа никогда еще не слыхивала такой музыки. «Точно птица поет», — думала она, затаив дыхание, полуоткрыв рот и не сводя восторженных глаз с музыканта. А тот, казалось, забыл весь мир и играл песню за песней. Флейта точно плакала; затаенная грусть и жалоба звучали в ее тихих, нежных переливах, и у самого флейтиста капали из глаз слезы.

Вот он кончил, подперев рукой голову, задумался и стал отирать красным ситцевым платком глаза.

В эту минуту Наташа оступилась и стукнулась нечаянно о дверь. Николай Васильевич перепугался, точно его застали на месте преступления, завернул флейту в платок и бросился к дверям.

— Наташенька! Это вы? Простите! Я вас разбудил? Пожалуйста, простите! — растерянно бормотал он.

— Я… ничего… Так… Только послушала, — испуганно твердила девочка, отступая назад.

— Я думал, вы крепко заснули… Соскучился… Немножко поиграл…

— Нет, я не спала… Я все слушала.

Оба смешались и не знали, что говорить.

— Простите, Наташенька! Экий я, право! Разбудил вас… — начал опять Николай Васильевич.

— Как вы хорошо играете, — сказала Наташа, оправившись.

— Что вы, Наташенька! Это я так, для себя… Я ведь совсем не умею…

— Вы очень, очень хорошо играете, — повторила девочка, переступив через порог в кухню и останавливаясь у плиты.

— Я люблю поиграть… Одна в жизни услада… Скучно тоже… Выучился самоучкой… Флейту один старичок подарил… Славный был, царство ему небесное! — говорил Николай Васильевич.

— Сыграйте еще, — попросила робко девочка, подходя к кухонному столу.

— Да я с радостью… Только ведь плохо… Боюсь вот, пожалуй, наши вернутся — рассердятся.

— Они из гостей нескоро приходят, — успокоила его Наташа.

Николай Васильевич перевернул тетрадку и снова заиграл. Наташа села на табурет и не спускала с него глаз. Все песни, одна другой грустнее, доходили до сердца маленькой слушательницы, вся жизнь которой была такая же грустная и заунывная.

Николай Васильевич кончил и стал бережно вытирать свою флейту.

— Теперь я все вам сыграл, Наташенька, больше ничего не знаю… Теперь вы шли бы спать… Неравно, наши вернутся, — сказал он.

— Нет, уж я лучше в кухне посижу… Тут так хорошо, — отвечала Наташа.

Наступило молчание. Дядя и племянница смотрели друг на друга.

— А вы боитесь тети Маши? — спросила серьезно девочка, будто припомнив что-то.

— Нет, не боюсь.

— Я думала, что боитесь, — протянула Наташа и задумалась.

— А вы не можете совсем выпрямить голову? — помолчав, опять спросила Наташа.

— Нет, Наташенька, не могу. Это у меня от болезни.

— А вы знаете «приер дивиер»?

— Это что же такое? — удивился Николай Васильевич.

— Это тоже такая музыка… Липочка всегда на фортепиано играет… Сначала так тонко-тонко, а потом толсто. Очень тоже хорошо.

— Нет, я этого не знаю… Я ведь по-настоящему не учился играть.

— А песню «Люди добрые, внемлите» знаете? Липочка поет…

— И песни этой не знаю.

— А вы видели, какой у Липочки красный нос?

— Нет, не замечал… Это от Бога, Наташенька, кому что дано… На это нехорошо смотреть. Что ж за беда!

— Да? А вот Липа все смотрит на свой нос в зеркало и мажет его мазью, — серьезно сказала Наташа и замолчала.

— Липочка очень любит ливерную колбасу, — неожиданно прибавила девочка.

— Ведь оно хорошо… Отчего ж не любить? — отвечал Николай Васильевич. — Пусть себе кушают на здоровье, Наташенька… На это тоже не надо смотреть…

— А где вы раньше жили? У вас была квартира?

Николай Васильевич смутился.

— Эх, Наташенька, не спрашивайте об этом… Жизнь моя была плохая… Не стоит вспоминать! Судьба-то забивает людей! — печально отвечал он. «То же говорит про судьбу, что и дядя Петя», — подумала Наташа и, качнув головой, со вздохом проговорила:

— Вас тетя Маша ни за что не хотела брать на кухню жить… Дядя Петя из-за этого плакал… Они с Липочкой говорили, что вы помешанный… что вы напьетесь и еще беды наделаете… Еще говорили, что вы меня приколотите.

Николай Васильевич покраснел и, опустив голову, долго молчал.

— Нет, Наташенька, вы не верьте! — наконец тихо заговорил он. — Я вас никогда не обижу… Я человек больной, несчастный… Прежде, давно, и я людей знавал, тоже учился кое-чему… А теперь только горе мыкаю… Вот живу здесь из милости… А выгонят, буду бродить по улицам, как негодная собака.

— Нет, вы хороший! Мне вас жаль! — растроганным голоском проговорила Наташа, скорее в ответ на собственные мысли и с нежностью положила свою худенькую ручку на руку Николая Васильевича.

— Доброе у вас сердечко, — сказал тот. — Только, вижу я, судьба и вас не балует… Малы вы, Наташенька, еще ничего не понимаете…

— Нет, я все понимаю, — возразила девочка.

В это время в сенях послышались шаги.

— Наши!!! — испуганно воскликнул Николай Васильевич и засуетился по кухне.

Наташа, как мышонок шмыгнув в гостиную, дрожащими руками сбросила платье, крепко зажмурила глаза, а сердечко ее било тревогу от полноты новых ощущений. Она слышала голос Николая Васильевича:

— Озябли, Марья Ивановна? — спрашивал он. — Петенька, позволь пальто, я вытряхну. Олимпиада Петровна, я вам сейчас помогу… Кажется, снег идет?

Ни Липа, ни тетка ни слова не ответили ему, только Дядя Петя спросил:

— Все у нас благополучно, Коля?

— Все слава Богу… Я и не ложился, вас поджидал, — был тихий ответ.

Наташа стала засыпать… Какие-то приятные грезы туманили стриженую голову. Девочке представлялось, что с ней случилось нечто необыкновенное, что завтра, когда она проснется, у нее будет что-то новое, радостное, хорошее.

Тепло и свет

Со времени случайного «музыкального вечера» для Наташи и Николая Васильевича будто началась новая жизнь. Казалось, в квартире Петровых стало теплее и светлее. Наташа ожила; в ее больших грустных глазах по временам вспыхивали веселые огоньки; она стала двигаться живее, часто порывалась заговаривать с «большими», за что всегда получала сердитые окрики тетки:

— Наталья, ты с ума сошла? Чего ты лезешь с глупыми разговорами? Чему ты все ухмыляешься так же, как и твой идиот дядюшка?! Вот-то наказанье! Нечего сказать, наградил Господь родственничками!

Николай Васильевич все чаще и чаще посматривал на маленькую девочку с отеческой нежностью, молча ей улыбался и кивал головой; иногда он приносил ей из лавки пастилку или леденчик и передавал украдкой. Наташа взглядами благодарила его, думая о том, какой он добрый и хороший: ведь так ее никто еще не баловал.

Однажды тетка застала Наташу на кухне. Она стояла, облокотившись на колени дяди, смотрела ему в глаза и непринужденно болтала.

Разразилась целая буря.

— Наталья, ступай в комнату, — гневно закричала Марья Ивановна, прошла за племянницей, плотно прикрыла дверь и стала ее бранить:

— Ты что, голубушка?! Это еще что за смешки с оборванцем дядюшкой? Что у тебя другого занятия нет?!

— Подумай, Липочка, какие нежности! Нашла себе подходящего друга! В глаза этому полупомешанному смотрит, глупости болтают, и оба смеются. Чтобы этих разговоров никогда не было! Слышишь?! А не то не обрадуешься!!!

— Ты, Наталья, становишься совсем нехорошая, своевольная девчонка! — вялым голосом прибавила Липа.

Наташа понять не могла, почему тетенька и двоюродная сестра не позволяют ей говорить с Николаем Васильевичем, и недоумевала, что же тут дурного? Марья Ивановна и Липа тоже, конечно, не могли бы указать тут дурного, но им нравилось проявлять свою власть.

Для Наташи и Николая Васильевича выдавались, хотя и нечасто, веселые, отрадные вечера, которые они потом долго вспоминали. Как только хозяева уходили в гости, Наташа, сияющая, появлялась в кухне.

— Поиграйте на вашей флейте, Николай Васильевич, — просила она.

И Николай Васильевич играл без конца все, что он знал.

— Наташенька, вы, может, знаете какие-нибудь песни? — спросил он раз девочку.

— Знаю «Люди добрые, внемлите печали сердца моего», которую Липочка поет.

— Этой я не могу играть. А еще не знаете ли какой?

— Еще помню немножко: «В селе малом Ваня жил». Давно-давно мне ее папа пел. Я тогда была еще маленькая.

— Вот-вот! Это отличная песня. Послушайте! Так что ли?

Николай Васильевич заиграл.

— Да, она самая, — сказала Наташа. — Дальше там:

«Ваня дудочку берет,

Тане песенку поет.

Ай, люли, ай, люли!

Тане песенку поет».

— Попробуйте, спойте, Наташенька, — предложил Николай Васильевич.

— Нет. Мне стыдно, — отвечала девочка и застенчиво улыбнулась.

Николай Васильевич тоже улыбнулся.

— Чего же стыдиться-то?! Вот тоже сказали! Тут дурного ничего нет. Певицы поют перед тысячью народа и не стыдятся. Спойте, спойте, Наташенька!

Раздались звуки флейты, наигрывающей «Ваню и Таню». Наташа сначала не пела, а только говорила песню шепотом речитативом, дрожащим голосом, глотая слова.

— Погромче, Наташенька! Чего вы боитесь? — И Николай Васильевич запел сам хриплым, прерывающимся голосом:

«В селе малом Ваня жил…»

Наташа ему подтягивала.

— Ну, пойте теперь как следует. Ведь у вас голосок есть! Право!

Николай Васильевич снова заиграл на флейте.

Пение стало раздаваться все громче и громче. Свежий чистый голосок маленькой певицы звучал, как серебряный колокольчик, и переливался вместе с флейтой.

— Очень хорошо выходит, Наташенька! Расчудесно! Вы точно настоящая певица! — восторгался Николай Васильевич. — Ну-ка, еще разок!

И ободренная девочка, раскрасневшаяся, улыбающаяся, с блестящими глазами, заливалась, как соловей.

У обоих на душе было хорошо и весело. Песня и музыка находят отклики в сердце каждого человека и будят в душе лучшие чувства и мысли.

После игры и пения в длинные зимние вечера Наташа и Николай Васильевич вели нескончаемые разговоры, и тут девочка узнала много нового: иной мир открывался ее просветлевшим глазам.

Николай Васильевич рассказывал, как живут другие люди за пределами их маленькой квартиры, рассказывал, как учатся дети в школах. Иногда он передавал девочке, что помнил, из Священной истории, говорил стихи или басни.

— Еще, еще скажите, — шепотом просила Наташа, восторженно переживавшая сладость новых познаний.

— Эх, Наташенька, поучил бы я вас, да сам почти все забыл. Не могу! Перезабыл… Так досадно!

— Как мне хочется учиться и про все узнать. Как это хорошо! — мечтательно говорила девочка.

— Надо учиться. Молите Бога, Наташенька, Он услышит детскую молитву. Все будет тогда к лучшему. Может, и учиться станете.

Наташа глубоко задумывалась…

Иногда Николай Васильевич рассказывал девочке про театры, про актеров, про разные представления: как поют певцы и певицы, как играют на разных инструментах, как народ от восторга бьет в ладоши, сколько там горит огней и как бывает весело.

— Вот, Наташенька, может, и вы будете певицей, когда вырастете, — прибавлял он.

— Мы уж лучше вместе. Вы будете играть на флейте, а я стану петь. Это будет очень хорошо! — отвечала девочка.

— Нет, Наташенька, я уж не гожусь! Меня тогда и на свете не будет, — говорил Николай Васильевич.

— Нет, вы годитесь. Я не хочу без вас! Вы всегда будете на свете, — дрожащим голосом возражала Наташа. У нее на глазах навертывались слезы, и она доверчиво прижималась к дяде.

— Хорошая вы девочка, жалостливая! Малы вы еще, Наташенька, ничего не понимаете! — взволнованно шептал Николай Васильевич. — Наши идут! — вдруг неожиданно прерывал он беседу, заслышав шаги.

Музыкальные способности Николая Васильевича скоро открылись и произвели в семье переполох.

Дело было вечером. Марьи Ивановны и Петра Васильевича не было дома. Липа лежала на диване и читала книгу. Наташа сидела в своем обычном уголке.

Совершенно неожиданно в кухне раздались тихие едва слышные звуки флейты.

Липа приподнялась на диване, отложила книгу в сторону и, сдвинув брови, недоумевая, стала прислушиваться; очевидно она не понимала, что это за музыка и откуда она несется.

Наташа привстала и, вытянув худенькую шею, не спускала с двоюродной сестры торжествующего взгляда; ее рот расплылся в улыбку, глазенки блестели; все ее довольное, счастливое личико, казалось, говорило: «Ты удивлена? Ты не понимаешь, что это и откуда? А я знаю и восхищаюсь».

Девочка не выдержала.

— Липочка, ведь это Николай Васильевич играет. Как хорошо! Он может и другие песни сыграть еще лучше. Хотите, я попрошу?

Тут произошло нечто неожиданное. Липа стремительно сорвалась с места, лицо ее стало красное и злое, она распахнула дверь в прихожую и прокричала.

— Николай Васильевич, вы, должно быть, совсем помешались?! Я — дома, занята, читаю, а вы свистите на какой-то дудке?!

— Извините, Олимпиада Петровна! Я думал, что вы не услышите. Я тихонько, — отвечал Николай Васильевич переконфузившись.

— Думают только индейские петухи! — отвечала резко Липа и снова легла на диван. — А тебе, Наталья, еще достанется. Ты очень большую волю берешь.

Наташа словно застыла на своей скамейке за диваном, без слов, без движения, с большой обидой на сердце. «Бедный, бедный Николай Васильевич! Ему ничего не позволяют. И за все-то его бранят! Сама Липа „приер дивиер“ играет — как иногда гремит — все ничего. А Николаю Васильевичу и тихонько поиграть нельзя», — с горечью размышляла стриженая головка и сильнее, искреннее желала вырасти скорее большой, взять к себе жить Николая Васильевича, позволить ему играть громко на всю квартиру и не пускать к себе Липу.

Когда вернулась домой Марья Ивановна, Липа, раскрасневшись, с негодованием рассказала матери происшедшее.

— Вообразите, мама, дядюшка вздумал сегодня на всю квартиру на дудке свистеть! Вот флейтист явился!

— Что же, ты его, надеюсь, отчитала как следует? — Конечно! Так на него закричала, что в другой раз не засвистит.

— Это ужас, что за народ нынче! Им делаешь благодеяние, поишь, кормишь, даешь угол, а они норовят на шею сесть. Неблагодарные!

— А эта глупая девчонка изволит восхищаться, говорит: «Хотите, Липочка, я его попрошу еще сыграть?» — передразнивала девушка Наташу.

— О! И доберусь же я до нее! Да как ты смеешь?! Становись сейчас в угол! Вот наказание! — сердилась Марья Ивановна.

Наташа заплакала и стала в угол.

— Петр Васильевич, — жаловалась вечером Марья Ивановна мужу, — потрудись приказать твоему флейтисту братцу не разводить в моей квартире концертов… От них только голова трещит… Да вели Наталье язык за зубами держать. Очень она дерзка становится! Измучили они меня!

Петр Васильевич по обыкновению молчал, хмурился, и на лбу его глубже и резче ложились морщины.

С тех пор Марья Ивановна и Липа иначе не называли Николая Васильевича, как «дядюшка-флейтист». И с какой насмешкой произносилось это прозвище.

Николай Васильевич не выдержал гнета. Пришла и на него беда. Вернулся он как-то из лавки в необыкновенно веселом настроении: сначала что-то бормотал сам с собою, потом стал петь, смеяться и, шатаясь, заговаривал с Марьей Ивановной.

— Да вы пьяны?! — закричала та вне себя. — Вон! Сейчас вон! Чтобы духу вашего не было.

— Куда я пойду? Извините! Вы не беспокойтесь, Марья Ивановна! Мне некуда идти… И не пойду! Конечно, я немножко… Вы извините, — бормотал Николай Васильевич, затем лег в кухне на полу и тотчас же заснул.

Марья Ивановна очень сердилась и требовала, что бы муж прогнал брата. Но потом дело как-то умолкло. Петр Васильевич уговорил жену простить Колю, а того сильно пристыдил.

Наташа перетрусила не на шутку и долго после того, ничего не говоря, смотрела на Николая Васильевича с укором, печально и серьезно.

Наташа заболела

Наташа заболела. Случилось это как раз в именины Липы, когда у Петровых ожидались гости.

Девочка металась вся в жару: голову ее ломило нестерпимо, глаза слипались, ноги подкашивались; она то прислоняла больную голову к спинкам стульев, то ложилась на диван и смотрела на всех страдающими, воспаленными глазами.

— Не беда! Поправится! — говорила тетка. — Наталья, иди ляг в кухне на сундук. Там тебе будет спокойно.

— Машенька, ты бы ее малинкой попоила да прикрыла бы потеплее, — заикнулся было Петр Васильевич.

— Без тебя знаю, — оборвала его жена.

Наташа ушла в кухню и легла там на сундуке.

— Николай Васильевич, знайте, если вы сегодня выпьете хоть одну рюмку водки, я вас немедленно выгоню! — сказала Марья Ивановна, выходя расфранченная на кухню.

Николай Васильевич промолчал и с беспокойством взглянул на Наташу.

Наступил вечер. Гости собрались. В гостиной слышались говор, смех, музыка. Там играли в карты, угощались; Липа отчаянным сопрано пела: «Люди добрые, внемлите…»

Марья Ивановна беспрестанно выбегала на кухню и кричала на Николая Васильевича:

— Вымыли посуду? Как вы долго возитесь! Давайте сюда… Экий тюлень! Ставьте самовар!

Она вырывала полотенце из рук Николая Васильевича и сердито перетирала стаканы и чашки.

Наташа лежала на сундуке и стонала. Музыка, пение, крики и стукотня, как тяжелые молотки, отзывались в ее больной голове.

— Николай Васильевич! — окликала она, как только тетка скрывалась из кухни.

— Что, Наташенька?.. Что?.. Попить хотите?.. Да? Л спрашивал тот тревожно, нагибаясь к девочке.

— Николай Васильевич, слышите?! Это Липа «приер дивиер» играет. А кто булками обносит гостей? Ой, как голову больно! Дайте пить…

— Сейчас, Наташенька, сейчас, милая… Я вам чаю с лимоном налью… Тетя не увидит… Пейте…

Он дрожащими руками приподнимал стриженую головку и бережно поил девочку.

— Николай Васильевич, подите ко мне… — через несколько минут звала опять Наташа. — Я боюсь, боюсь тети Маши.

Николай Васильевич подходил, с нежной лаской нагибался к больной и гладил ее по голове.

— Не бойтесь никого… Я тут с вами… Вас не обидят. Может, головку примочить? Да? — спрашивал он и глаза его застилались слезами.

— Дайте мне руку, — Наташа ловила горячими, сухими ручками руку дяди и прижималась к ней пылающей щекой. — Так хорошо! — шептала она и закрывала глаза.

Что было хорошо, Николай Васильевич не знал; может быть и то, что ребенок впервые не чувствовал себя одиноким.

Заслушав шаги хозяйки, Николай Васильевич вставал у сундука и прикрывал собой больную.

— Самовар подайте! За хлебом сбегайте! — кричала Марья Ивановна. — Какой вы бестолковый! Чего вы по кухне мечетесь?

Николай Васильевич делал все, как в чаду. Все его мысли и тревоги были обращены на маленькую девочку, беспомощную, покинутую. Посмотрев с беспокойством на Наташу, он торопливо побежал в лавку за хлебом и мигом вернулся.

Нарезая хлеб, он неожиданно заметил, что большие, болезненно блестящие глаза в упор смотрят на него.

— Что, Наташенька? Не надо ли чего? — заботливо спросил он.

— Дядя Коля… — тихо позвала девочка. Она впервые его так называла, и это вырвалось у нее так ласково, души.

С замирающим сердцем бросился Николай Васильевич на этот зов.

— Что милая? Попить хотите?

— Дядя Коля… сядьте на сундук… Вот тут. Сядьте. Знаете, Николай Васильевич, вы не пейте водки… Пожалуйста, не пейте! Тетя Маша вас бранит и сердится. А я вас тогда боюсь… Правда, боюсь… Вы тогда страшный и гадкий…

Николай Васильевич опустил голову и долго-долго молчал. Вдруг он словно очнулся и решительно вскинул глаза на девочку.

— Даю тебе честное слово, Наташенька, не стану больше пить. Гадость она, водка-то… Поправляйся. Для тебя не стану. Вот увидишь.

Наташа улыбнулась и погладила дядю по руке.

— Я вас очень люблю. Больше, чем дядю Петю… Больше гостей, больше всех, — лепетала девочка, протягивая худенькие руки. Она охватила нагнувшегося к ней дядю за шею и закрыла утомленные глаза.

— Милая моя! Родная! Добренькая! — шептал Николай Васильевич, а крупные слезы одна за другой катились по его лицу и падали на пальто, которым была прикрыта девочка. Он гладил ее по голове, по щекам и смотрел на нее с умилением и тревогой.

Заслышав шаги Марьи Ивановны, Николай Васильевич поспешно вскочил, взволнованный и растерянный.

— Что же вы хлеб-то не нарезали? Сами догадаться не можете! — кричала на него хозяйка.

И под эти сердитые окрики, под звуки фортепиано, под веселый смех гостей, между двумя никому ненужными людьми был заключен дружественный союз сердечной привязанности, без которой живется так холодно. Живая, чистая любовь согревает жизнь, как солнечные лучи весною, и может подвигнуть на все доброе.

Сидя около Наташи, в полузабытьи закрывшей глаза, Николай Васильевич с грустью смотрел на нее и думал, что она маленькая и одинокая, растет без ласки отца и матери, никому не дорога и не знает детских радостей, не видит веселья. Положим, Петенька жалеет Наташу, но ведь у него есть своя дочь и он боится Марьи Ивановны. Наташу же некому пригреть… А какой ребенок не жаждет ласки и не льнет к доброму человеку?!

— Липочка поет «приер дивиер»… Я буду петь… Дядя Коля… дядя… Я боюсь… Дядя Коля… Мне страшно… Спрячьте меня, — металась и бредила Наташа.

Николай Васильевич то гладил ее по голове, поправлял подушку, подносил пить, то сжимал свою голову руками и что-то шептал. Он давал сам себе обеты не бросать и оберегать девочку на ее жизненном пути, сделать для нее что-то хорошее, что — он и сам еще не знал, но все ему казалось теперь возможным и достижимым.

Под утро гости стали расходиться. Наташа заснула. Николай Васильевич вздохнул и, посматривая поминутно на заснувшую девочку, стал мыть и убирать посуду после пира, боясь лишний раз шевельнуться и неосторожно стукнуть.

Дядюшку выгнали

Наташа выздоровела. Болезнь ее была одна из тех детских болезней, которые неожиданно приходят и скоро проходят. Между тем, Николай Васильевич за то время, что девочка пролежала в кухне на сундуке, совсем изменился, даже осунулся, тревожась за нее. Он бродил как тень и твердо выдерживал обещание, данное племяннице.

Наташа поправилась, перебралась в залу за диван, и Николай Васильевич повеселел.

Похудевшая, слабенькая девочка сияла тихим счастьем точно болезнь переродила ее.

Раз тетка ушла за провизией, а Наташа, улучив свободную минутку, выбежала в кухню.

— Дядя Коля, наши сегодня на весь вечер в гости уйдут! — радостно шепнула она, рассмеялась и захлопала в ладоши.

Многое было этим сказано: обоим представился веселый вечер, разговоры, пение, игра на флейте. Такие светлые минуты не часто выпадали на их долю.

— Твой почтенный дядюшка-флейтист сегодня совсем с ума спятил, — говорила Липе вернувшаяся Марья Ивановна. — Представь, душенька, стирает в корыте полотенца и ухмыляется во весь рот. Вот-то сокровище!

— Ах, да не говорите мне о нем! — ответила Липа.

Наташа догадалась, чему улыбался дядюшка, и в ее больших глазах мелькнул задорный огонек.

Вечером, как только хозяева скрылись за дверью, девочка была уже в кухне.

— Ну, дядя Коля, давайте теперь играть на флейте, — весело подпрыгнув, сказала она.

— Погоди, Наташечка… наши еще не успели далеко отойти. Услышат, тогда нам плохо будет… Надо вот и кухню прибрать.

— Как мы с вами давно не флейте не играли. Я все ждала, ждала, когда-то они уйдут. Как я рада? Вы рады, дядя Коля, что они ушли? — болтала Наташа.

— Конечно, нам с тобой посвободнее. Только они ведь хозяева, Наташечка… Тут уж их воля…

— Играйте, играйте же скорей… Сначала мою любимую. Знаете, так тонко-тонко-тонко, а потом — как птичка.

Зазвучала флейта. Николай Васильевич переиграл все, что только знал. Наташа спела «Ваню и Таню».

— Слушай, Наташечка, выучи-ка петь «Среди долины ровныя»… Это самая лучшая на свете песня. Ты полушай-ка, что это за песня.

Николай Васильевич тихо запел своим дрожащим, разбитым голосом:

«Среди долины ровныя,

На гладкой высоте

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте.

Высокий дуб развесистый

Один у всех в глазах,

Стоит один, бедняжечка,

Как рекрут на часах!

Взойдет ли красно солнышко,

— Кого под тень принять?

Ударит непогодушка,

— Кто станет защищать?

Ни сосенки кудрявыя,

Ни ивки близ него,

Ни кустики зеленые

Не вьются близ него».

— Очень хорошая песня! Такая жалостливая, — заметила Наташа, когда певец замолк. — Спойте, дядя Коля, еще раз. Научите меня…

Они запели вместе.

Вечер проходил весело. Наташа уже без помощи дяди во второй раз пела «Среди долины ровныя».

Прислонившись к плите, сложив на груди руки, она с увлечением заливалась вслед за флейтой.

«Взойдет ли красно солнышко,

— Кого под тень принять?

Ударит непогодушка,

— Кто станет защищать?»

— вывела высокой, чистой нотой девочка и, закинув назад головку, призакрыла глаза и развела руками.

— Чудесный у тебя голосок, Наташечка. Наверно, ты певицей будешь. Повтори-ка это место еще раз.

«Взойдет ли красно солнышко,

— Кого под тень…»

— залилась снова маленькая певица.

— Это что?! — раздался неожиданно раздраженный голос.

Николай Васильевич выронил из рук флейту. Наташа вздрогнула и пошатнулась.

На пороге кухни стояла Марья Ивановна, а за нею хохотала Липа.

— Это что? Почему ты не спишь? — крикнула тетка, схватила Наташу за ухо и хотела тащить из кухни. Девочка громко испуганно заплакала.

— Не троньте Наташу! Не троньте! Я не позволю… — как будто не своим голосом закричал Николая Васильевич, отстраняя хозяйку и становясь между ней и девочкой.

— Как вы сметете так с мамашей говорить? — вступилась Липа.

— Не троньте Наташу… Я никому не позволю бить ее. Я за Наташу вступлюсь… не позволю… — внушительно и строго проговорил Николай Васильевич и своим сердитым видом, должно быть, испугал обеих женщин. Те поспешили уйти из кухни.

— Вот как! Вот! Я покажу себя! Увидят! — грозила Марья Ивановна, развязывая ленты шляпки.

— Наталья, сейчас иди спать! — крикнула Липа.

— Иди, Наташенька, не бойся… Они не посмеют обидеть: я тут, — сказал Николай Васильевич.

Девочка, дрожа, пробралась в залу, умоляющими глаза взглянула на тетку и юркнула на свой диван.

Когда через несколько времени пришел домой Петр Васильевич, мать и дочь бросились к нему с громкими жалобами. Наташа слышала, как они говорили, что им от «милых родственничков» житья нет, что Николай Васильевич набросился с кулаками, что Наталья избаловалась и грубит, чему учит ее «полупомешанный флейтист», и чтоб он выбирал или их, или идиота братца.

«Неправда, все неправда! — думала Наташа. — Бедный дядя Коля, его теперь выгонят на улицу. Какая беда случилась! И как это дядя Коля забыл закрыть дверь?!»

Вспоминая появление тетки на кухне, девочка чувствовала, что будто мурашки проходят по ее телу, и сердце перестает биться. «Что теперь будет? Бедный дядя Коля!» — сокрушалась Наташа и тихо плакала.

На другой день рано утром она проснулась от громкого разговора в кухне. Оттуда слышался голос дяди Пети, который звучал необычайно резко.

— Как тебе не стыдно, Коля, подымать в доме такие неприятности? К тебе отнеслись с добротой, а ты вот как за все отблагодарил! — говорил Петр Васильевич.

— Что же я сделал, Петенька? — послышался тихий вопрос.

— Хозяйке дома делаешь такие дерзости, бросаешься с кулаками, ребенка учишь глупостям и грубить, пьешь, никого не слушаешься, завел какую-то глупую музыку.

— Неправда, с кулаками я не лез, я отнял только Наташу… Я не дал ее драть за уши! Да, не дал…

— Я работаю, устаю. А тут дома все нелады. Как тебе не стыдно, Коля!

— Наташу я ничему дурному не учил. Это неправда! Я, может, ее больше всех тут люблю и жалею… Она ведь и мне не чужая… А что на флейте я играл и Наташечка пела — это правда. Что ж тут дурного? Ведь скучно, Петенька! Неужели нельзя немножко развлечься?

— Марья Ивановна теперь рассердилась, ни за что не хочет, чтобы ты тут оставался… Что ж я стану делать, если ты нигде не можешь ужиться?!

— Ты не беспокойся, братец, я не стану твоим мешать… Я уйду… Мне очень тяжело, Петенька…

Голоса в кухне замолкли. Через несколько минут Петр Васильевич заговорил несколько мягче и спокойнее.

— Ты бы, Коля, извинился перед Марьей Ивановной, попросил бы ее оставить тебя. Может, все обойдется: она женщина не злая.

— Эх, Петенька, прост ты душой, братец… А только извиняться я не стану… Ни за что не стану!

— Так неужели же тебе лучше холодному и голодному бродить по улицам? Опять пить станешь. Как тебе не стыдно, Коля!

— Здесь-то тоже жизнь… Бог с ней, не красна! — с горечью отозвался Николай Васильевич. — Наташечку жаль… — шепотом заговорил он. — Ты ведь не видишь, братец… Ее обижают, обделяют, попрекают… Ты не давай: грешно! Она сирота, и покойный брат тебе ее поручил… Ты перед Богом ответишь! Она хорошая, добрая. Тихая… Смотри, Петенька, не давай, Наташу в обиду. Я уйду, уйду… Может, и пить еще брошу. Я уже про то знаю, сам увидишь… Может, я еще и человеком стану… Наташечку только не обижайте.

— Не дело ты говоришь, Коля. Не пойму я тебя. Лучше бы перед Марьей Ивановной повинился, хоть бы меня-то пожалел; не знаешь, как между вами и быть.

— Оставь, оставь это дело, Петенька… Мы уже сами все рассудим. Смотри-ка девять часов, тебе на службу пора. Братья расстались.

В тот же день вечером Николай Васильевич собрал свои вещи в узелок, пошептался о чем-то с братом, посл чего тот нахмуренный прошел в свою комнату, и появился на пороге залы.

— Прощайте, Марья Ивановна, спасибо за ваш хлеб-соль. Прощайте, Олимпиада Петровна! Счастливо оставаться! Наташенька, прощай! — голос его дрогнул.

Никто ему не ответил. У Наташи потемнело в глазах, замерло сердце, что-то сдавило горло; ей хотелось закричать, броситься за дядей. Она привстала, протянула руки вперед и закивала головой, думая, что он еще увидит ее прощальный привет, слезы неудержимо полились по лицу, и только захлопнулась дверь, точно солнце померкло для нее. Девочка заплакала навзрыд; она заплакала горько и беспомощно, с воплями, с захлебываниями, с отчаянными криками.

— Это что за фокусы! Наталья, замолчи! Сейчас замолчи! Не пикнуть! Я кому говорю? Молчать! — не помня себя от гнева грозилась тетка, подбегая к дивану, за которым рыдала девочка.

— Машенька, пожалуйста, оставь Наташу. Ты мне мешаешь заниматься. Наташа замолчи, — послышался из-за перегородки голос Петра Васильевича.

Зажимая рот руками, вся вздрагивая, прижимаясь головой к дивану, Наташа замолчала, затаив свое тяжелое горе.

Луч света

В семье Петровых потекла та же серая, однообразная жизнь. Только Наташа стала другая: она очень выросла за последний год, похудела, и в больших глазах светилась недетская грусть. Наташа узнала иную жизнь, содержательную и счастливую, она слышала иные речи, и грусть о потерянном, жажда новых знаний мучили пытливого ребенка.

Когда тетка и Липа уходили из дому по вечерам, девочку запирали на ключ. Воспоминания уносили Наташу в недалекое милое прошлое, и грустным, тихим голосом, сидя на диване, она начинала напевать: «Среди долины ровныя». Задумавшись, она часто вспоминала дядю Колю: «Где-то он теперь? Неужели ходит по улице холодный и голодный? Вспоминает ли он ее, Наташу? Да, конечно, вспоминает. Хоть бы одним глазком увидеть его!»

Наташа тосковала о нем ужасно и плакала втихомолку целые ночи напролет.

После ухода Николая Васильевича тетка и Липа своими насмешками прохода не давали девочке.

— Певица, что же вы не повторяете свои арии? Ведь скоро опять будет ваш концерт! — приставала Липа.

— Они с дядюшкой-флейтистом будут ходить по дворам. Он станет на дудке свистеть, а она будет петь и плясать. Вот он ее и готовил в уличные певицы, — вторила Марья Ивановна.

Наташа молчала, грустила и пряталась от всех. Раз она шла из лавки и несла хлеб. Дело было под вечер и уже стемнело.

— Наташенька, милая! — вдруг окликнул ее знакомый, ласковый голос, заставивший шибко и сладко забиться маленькое сердечко.

Девочка порывисто обернулась и просияла.

— Дядя Коля!

Она взглянула на него с изумлением и даже отступила.

— Отчего вы так одеты, дядя Коля?

Николай Васильевич смущенно оглянул свой черный подрясник и сказал:

— Я буду монахом, Наташечка.

— Монахом?! — переспросила девочка и пристально посмотрела на дядю, как бы желая понять смысл этого слова. — Вы живете на улице? — сосредоточенно спросила Наташа.

— Нет, в монастыре… Это Божий дом. У нас тихо, хорошо… Я пока на испытании, а потом сделают настоящим монахом.

— Вы будете, дядя Коля, ходить с книжкой и собирать милостыню?

— Нет, Наташечка… Я буду работать, буду тебе счастья у Бога вымаливать…

— Я думала, что монахи только милостынку собирают… — задумчиво проговорила Наташа.

— Как же ты-то живешь, милая? Что делаешь? Здорова ли?

— Я… живу… здорова…

— Обижают тебя тетенька и Липочка? — шепотом спросил Николай Васильевич, точно боялся, что их разговор услышат, и погладил нежно девочку по голове.

Наташа молча посмотрела на дядю, глаза ее наполнились слезами, она наклонила голову и промолчала.

— Терпи, моя бедненькая… Что делать! Молись Богу, Наташечка. Я тоже стану молиться за тебя… Он все устроит к лучшему.

— Мне очень скучно без вас… Я все вспоминала, как мы пели, играли, разговаривали, как я тогда была больна… Помните, дядя Коля? — тихо говорила Наташа.

— Конечно, помню. А уж я-то как скучал. Теперь занят. У нас работы много. Разные есть мастерства. Тебя вспоминаю все-таки часто.

— Я не скажу, что вас видела… Не то они рассердятся.

— Не говори… Ах, да вот тебе пастилочка, вот леденчик. — Николай Васильевич полез в карман. — Спрячь, Наташечка. Да иди, — пожалуй, тебя ждут.

— Я пойду… Тетя рассердится.

— Иди, иди. Скоро опять увидимся. Бог даст, нам лучше будет. Я, Наташечка, не пью водки. Хочу человеком стать. Совестно ведь. Я учусь образа рисовать. Ризы у нас тоже делают. Заработать можно.

— Вы придете, дядя Коля? Скоро придете? Вы поскорее, — умоляла девочка.

— Приду, приду… Увидимся… Иди, милая. Прощай! Наташа шла улыбаясь, обертывалась и смотрела на удалявшегося Николая Васильевича. Тот тоже обертывался и улыбался.

Весело стало на душе у маленькой Наташи: блеснул луч света и надежды. А надежда ведь радует всякого.

На новую жизнь

События неожиданно изменились. Как-то вечером Марья Ивановна гадала на картах, Липа сидела рядом с ней и со скучающим видом смотрела на ее гадание, Наташа копошилась за диваном, Петр Васильевич работал в своей комнате.

В прихожей раздался громкий звонок. Марья Ивановна открыла дверь.

— Здесь живет коллежский регистратор Петров? — спросил вошедший.

— Да. Здесь. Он дома, — испуганно отвечала хозяйка!

— Вот им бумага! Пусть распишутся. Да на чаек бы, потому поздравляю их!

Марья Ивановна не помня себя от удивления бросилась в комнату мужа.

— Петр Васильевич, тебе бумага важная. Какой-то человек казенный принес. Поздравляет. На чай просит. Да ты распишись сначала. Господи, даже страшно! Что такое? Руки и ноги трясутся!

Получив гривенник, посыльный ушел.

Петр Васильевич вышел в гостиную и торжественно стал распечатывать конверт. Женщины смотрели на него, затаив дыхание. Очевидно, такие события бывали здесь редко.

— Читай скорее! — воскликнула Марья Ивановна.

— Папа, дайте посмотреть! — попросила Липа. Петр Васильевич стал читать молча, и лицо его просветлело.

— Да говори же! Что такое? Не мучь ты меня! — волновалась жена.

— Поздравляю! Наташа принята на казенный счет в Патриотический приют, — радостно произнес Петр Васильевич.

— Наконец-то! Слава тебе, Господи! — Марья Ивановна перекрестилась.

— Наташа, виновница сего торжества, иди-ка сюда! — весело позвал дядя.

Раскрасневшись, девочка вышла из-за дивана и смущенно приблизилась к своим родственникам.

— Понимаешь ты, цыпленок, тебя в приют, в ученье возьмут. Хорошее это дело! — Он погладил девочку по стриженой голове.

Наташа молчала.

— Ты рада?

— Рада! — тихо отвечала Наташа, не уразумев, чего от нее хотят.

— Вот тебе и благодарность от твоих милых родственничков, — кольнула мужа Марья Ивановна.

— Там уж, душа моя, шалить нельзя. Ау! Там строго. Не то, что дома…

Петр Васильевич пришел в отличное настроение духа и весело расхаживал по комнате.

— Еще не раз вспомнит и тетку и дядю. Только там нас оценит, — вставила укоризненно Липа.

— Нет, милочка, не жди. В наш век благодеяний не ценят, — отвечала ей, покачав головой, мать.

— А что, Петр Васильевич, ведь больше для Натальи не придется нам тратиться? Отправка ничего не будет стоить? — тревожно спросила Марья Ивановна.

— Конечно, нет. Там ей все казна даст. Прекрасные учреждения эти приюты: вырастят детей, выучат, людьми сделают.

— Слышь, Наталья? Ну, век-вечный должна ты за дядю Бога молить, должна ему ручки и ножки всю жизнь целовать.

Наташа стояла молчаливая, недоумевающая, опустив худенькие руки и склонив набок голову, грустно смотрела то на дядю, то на тетку.

— Сегодня понедельник, а в среду мы ее и отправим, — заметила Марья Ивановна.

Наташа отошла в сторону и села на стул. Ей хотелось бы, чтобы на кухне был дядя Коля: она бросилась бы туда и все ему рассказала бы, поделилась бы новостью. Он понял бы ее, сказал бы: «Наташечка» и еще что-нибудь ласковое. А теперь и не узнает-то он ничего в своем монастыре, и не увидятся они больше.

Наташа опечалилась.

— Наталья, иди пить чай. Садись тут у стола, — смилостивилась тетка.

— Попей дома напоследок чайку хорошенько. В приюте уж, ау, так баловать не станут, — весело говорил Петр Васильевич и хлопал Наташу по спине. Она видела, что ее родные очень были довольны происшедшим событием.

Накануне отъезда Наташи в приют Петр Васильевич, вернувшись со службы, с улыбкой отдал девочке небольшой сверток.

— Это тебе посылка, — сказал он.

— Что за посылка такая? — ревниво спросила Марья Ивановна, взяв из рук Наташи сверток.

— Это ей Коля прислал. Он что-то там набрал.

Марья Ивановна презрительно усмехнулась и отдала племяннице сверток, не развертывая.

— Какие нежности! Откуда он все это взял? Еще стащил, пожалуй.

— Мой брат никогда не был вором, — запальчиво возразил Петр Васильевич. — Очень нехорошо, Машенька, что ты так сказала. Наша семья честная.

Наташа слушала, затаив дыхание, прижав к себе сверток.

— Наташа, Коля велел сказать, что придет к тебе в приют и принесет тебе гостинцев, — сказал Петр Васильевич.

— Он скоро придет? — торопливо спросила девочка и вся оживилась, ее большие глаза заблестели радостью.

— Вот уж это совершенно лишнее! Впрочем, туда и не пустят такого оборванца, — заметила тетка.

— Коля теперь в монастыре живет. Работает. Слава Богу, не пьет, им все довольны, — возразил ей внушительно муж.

— Чудеса! Надолго ли! — сказала Марья Ивановна, пожав плечами.

Липа фыркнула.

— Чему ты смеешься? — спросил ее отец строго. — Ах, папа, право, и смешно, и досадно… Очень не идут эти чувствительные сцены к дядюшке-флейтисту. Представляется он, больше ничего.

— Тебе смешно то, чего ты не можешь понять. Подвига ты не можешь понять! Подвига! — с горечью проговорил Петр Васильевич, проходя в свою комнату. «Эх, ты, судьба, забила ты нас!» — послышался оттуда его тяжелый вздох.

Наташа развернула сверток и замерла от восхищения. Ведь никто никогда не думал о ней, не вспоминал, не баловал. А ребенок чуток к ласке и вниманию.

— Тетенька, Липочка, смотрите, смотрите что у меня! Какие вещи! Это все мои! — не могла удержать девочка своего восторга. Она перебирала коробочки, очевидно, нарочно сделанные для нее заботливыми руками, бумагу, перья, карандаш, игольник, коробочку леденцов, маленькую фарфоровую куколку и десятикопеечную монету.

— Убери ты всю эту дребедень! Ну куда ты повезешь такой хлам в приют? Твой дядюшка-монах ничего не смыслит, — воскликнула тетка.

Лицо Наташи опечалилось, она поспешно юркнула за диван и стала складывать свои драгоценности, со страхом посматривая на тетку.

— Липочка, хотите леденцов? — заискивающим голосом спросила девочка.

— Что с тобой? Твой почтенный дядюшка-флейтист в грязных руках держал, а я, воображаешь, стану есть! — Да, ведь леденчики в коробке, — заметила Наташа. — Отстань, Наталья, — ответила Липа и подошла к зеркалу.

* * *

В среду утром Наташу повели в приют. Без ласкового напутствия ушла девочка из дома; в руках она держала только сверточек, присланный дядей. Выходя из квартиры, Наташа невольно бросила прощальный взгляд на кухню, где за свою маленькую жизнь она провела лучшие часы, узнала добрые чувства и сердечную ласку.

Не заметила Наташа, что из-под ворот одного мрачного дома ее с любовью провожали затуманившиеся слезами глаза. Николай Васильевич нарочно тут поджидал девочку, думая кивнуть ей головой, если она его заметит. Он мысленно благословлял ее на новую жизнь и мечтал хотя чем-нибудь в будущем порадовать дорогое ему маленькое существо, мелькнувшее, как теплый солнечный луч, в его темном, безотрадном существовании. Исполнятся ли его обеты и желания — покажет время.

Старый камердинер

I

В имении Иванкове все боялись старого господского парка. Заглохший, запущенный, он тянулся от господского дома почти на две версты и терялся где-то далеко в полях и лесах.

Прежде, еще не так давно, он был дивное произведение искусства. Редкостные экземпляры деревьев и кустарников окружали светлые, зеркальные пруды и росли по берегу быстрой реки. По реке, с берега на берег были перекинуты затейливые мостики. В прудах водились золотистые караси, а по водам плавали белоснежные лебеди. Весь сад утопал в душистых цветах; над клумбами возвышались прекрасные статуи; таинственные гроты, изящные беседки красовались в самых живописных уголках. Здесь часто давались роскошные пиры, по вечерам зажигались фейерверки, которые в то время назывались потешными огнями; гремела музыка, а по аллеям разгуливали веселые, нарядные кавалеры и дамы.

Современем здесь все переменилось. Имение пришло в упадок; сад заглох, зарос и о нем шла дурная слава. Говорили, что туда ходить опасно и там водится нечистая сила. Дворовые девушки, которых старые барышни посылали часто за цветами, видели, как в чаще парка пробежал кто-то страшный, черный, с рогами; ребятишки, которые забирались иногда поживиться ягодами, слышали, как укал леший и хохотали русалки. Даже сам помещик, хозяин Иванкова, Иван Денисович Иванов и тот рассказывал всем, что видел несколько раз около розовой беседки привидение в белом, с черным флагом в руках.

Около розовой беседки было самое страшное место. Прежде это был волшебный уголок. Белый домик в швейцарском вкусе стоял над высоким обрывом; летом он весь зарастал вьющимися растениями, около него шумели липы и именно здесь весною всегда пели соловьи; но что всего было привлекательнее — это масса роз всевозможных цветов, которые были насажены вокруг домика. Аромат их был слышен издали и беседка эта, которую называли розовой, была любимым местопребыванием молодежи.

Около розовой беседки случилось несчастие: умер старый барин. Он был человек тучный и умер от удара. С тех пор все стали бояться этого места, и о нем распространились нелепые слухи. Новый помещик (сын покойного) велел сложить в беседку старое оружие и какие-то старые вещи, сам запер дверь на замок и велел заколотить окна.

Во всей усадьбе один только старый камердинер ничего не боялся и не верил рассказам про парк и про розовую беседку.

— Пустое судачат бабы… Глупые сказки! Век живу в Иванкове, бывал в парке днем и ночью, хоть бы на смех что увидел или услышал… Плетут люди неведомо для чего… — недовольным тоном говорил старик.

— Да как же, Осип Ильич, — протестовали дворовые девушки, — коли мы сами «его» видели?.. Страшный, с рогами… Мы испужались до смертушки…

— Эх, вы, сороки! — сердился старик. — Видели вы козу в сарафане. Вот что. Мало ли кто может в парк забрести: собака, теленок, овца… Глупые девки, пустяки мелете…

— Нет, Осип Ильич… Мы видели, то был «он», «сам».

Невозможно было разубедить темноту деревенскую.

Огорчало более всего старика то, что и барин его верил в эти рассказы.

Осип Ильич, старый камердинер, был высокий, представительный старик. Он ходил в костюме прежних времен: в гороховом, порыжелом фраке с блестящими пуговицами, в штиблетах и ботинках с бантами и огромными пряжками; все это было уже старое, потертое, заплатанное, но старик ни за что бы не решился переменить этот костюм.

В прежнее время Осип Ильич занимал очень важное место: камердинера и ключника; весь дом был у него на руках. Господские дети вырастали под присмотром Осипа, вся прислуга должна была ему повиноваться и сами господа относились с уважением к верному и преданному слуге.

Теперь в Иванкове присматривать было не за чем. Большой господский дом стоял как разоренное гнездо: дорогие картины и вещи, старинное серебро куда-то бесследно исчезли; мебель развалилась; материи на мебели порыжели, выцвели и истлели.

Один только Осип Ильич старался поддержать внешний порядок. Он бродил по дому тихо, степенно и за всем наблюдал; очень часто он приносил гвозди, молоток, клей; чинил, и заколачивал, как умел, вещи; но они от этого не делались лучше, и старый слуга, тяжело вздыхая, качая головой, снова прохаживался без дела по запущенному дому.

В верхнем этаже господского дома жили две тетки хозяина, старые девушки. Они печально доживали свой век с целой сворой собак и толпой дворовых девушек. Старушки нигде не бывали, никого не принимали, даже вниз, в сад или в другие комнаты выходили редко. Туда, наверх, каждое утро Осип Ильич ходил с докладом. Войдет он тихо и почтительно остановится у дверей; начнутся разговоры, воспоминания… Этих стариков связывало долгое прошлое. Зимою старушки целые дни или вязали какие-то длинные полосы или раскладывали пасьянсы; летом они чаще всего делали букеты и расставляли их в многочисленные вазочки, украшавшие их комнаты. За цветами они ежедневно посылали девушек в поля, в леса и в старый парк.

Обе старушки очень любили старого камердинера. Они жили, не зная действительности, и не верили, что отошли светлые дни в Иванкове, что прошли молодость, богатство, счастие.

— Ну, что, Осипушка, у нас рассаживают парники? — спрашивала старшая барышня верного слугу.

— Еще не рассаживали, барышня… Время не потеряно… Успеют…

— Это ужасно, Осипушка! Зачем у нас смотрит управляющий? С каждым годом все позднее и позднее подают к столу молодую зелень. Надо рассчитать управляющего.

— Его уже давно, барышня, рассчитали, отвечает Осип Ильич, а сам строго посматривает на дворовых девушек: ему казалось, что они хихикают. Старик не любил говорить о хозяйских делах при молодой прислуге. Дела эти были очень плохи, и старый камердинер, сам страдая душой, хотел скрыть всю правду от барышень.

Какие уж тут парники, когда дворне есть нечего! Парников уже много лет не засаживают, стекла в них выбиты и садовника давно нет.

— Сколько нынче к лету лошадей для господ на конюшню ставят, Осипушка? — спрашивала младшая барышня.

— Еще барин не приказывали… ответит печально старик.

— О чем это думает Ванечка и где он пропадает?..

— Известно о чем думает молодой человек: о веселье. Гуляет все у соседей…

Осип Ильич никогда не говорил о своем барине дурное.

Этому молодому человеку давно уже перевалило за сорок лет. Он был два раза женат и схоронил уже и вторую жену.

— Помнишь, Осип Ильич, нашу серую тройку в яблоках?.. Помнишь, въ Оленькины именины, когда мы ездили на пикник на Малиновую Пустошь, она все экипажи обогнала и неслась как стрела… Помнишь, Осип?..

Старик помнил все, но от этого было не легче. В Иванкове давно все конюшни были пусты и сам барин ездил на двух старых, разбитых на ноги клячах.

Разговор переходил на другие темы.

— Ну, что поделывает твоя старуха? Как поживает Дуня?

— Моя старуха работает да скрипит, а Дуняша цветет как маков цветик.

Лицо Осипа прояснивалось; точно солнышко проглядывало среди темных туч, и ласковая улыбка скользила по губам.

— Когда твоя Дуня подрастет, мы ее возьмем в комнаты. Из неё выйдет расторопная горничная, обещали старые барышни.

— Спасибо на добром слове, барышни, отвечал старик, низко кланяясь, а сам думал: «Ох, будут ли у нас в ту пору комнаты?.. Дуняшка, мое дитятко, вырастить бы тебя, уберечь от злого, поставить на ноги… Тяжелое подходит время».

Старик уходил от барышен с тяжелым чувством и бродил по комнатам как тень.

II

В то время было еще крепостное право, хотя уже слышались глухие толки о воле. Помещики покидали свои усадьбы и хозяйства приходили в упадок.

Иванково было старинное большое поместье. Белый каменный дом с высокой башней стоял на горе и виден был издали; направо от дома, окруженные каменной оградой, шли постройки, или угодья: сараи, амбары, ледники, разные семейные и другие избы. Все постройки были сложены даровыми руками из красного кирпича прочно и красиво; с левой стороны от господского дома тянулся по берегу реки огромный парк. Местность была очень живописная.

На большом дворе, в стороне от других построек, за густой оградой из акаций приютилась небольшая хатка. Это был укромный уголок. Там жила старуха, жена Осипа Ильича, с их единственной внучкой Дуней.

Несколько раз в день можно было видеть, как по двору к этой хатке степенной походкой направлялся старый камердинер.

Когда он подходил к забору из акаций, черты его прояснялись, морщины разглаживались. Там, в укромном уголке, он отдыхал от всех невзгод, там скрывались все счастие, вся радость его жизни. Этим счастием были старая, древняя старушка, с которой он прожил долгую жизнь, и маленькая девочка, озарявшая ласками, веселым смехом и нежной любовью закат дней стариков.

Навстречу старику всегда выбегала, выпархивая, как вольная птичка из гнезда, маленькая, белокурая девочка в русском сарафане и кидалась ему на шею.

— Деда, дединька!.. Я ждала тебя. Говорю бабушке, что наш деда долго не идет…

Осип Ильич никогда не мог видеть без умиленных слез эту девочку. Дрожащими руками он прижимал к своей груди беленькую головку, гладил ее и расспрашивал с глубоким интересом.

— Ты слушалась, Дунюшка, бабушку?

— Слушалась, деда… Чулок вязала и полотенце шила.

— Ай, умница! Вот тебе конфетинка.

В кармане старика всегда находился какой-нибудь гостинец для девочки.

— А в парк господский, к розовой беседке не бегала, лапушка?

— Не бегала, деда… Меня ребята звали, я не пошла… Говорю, там леший сидцт…

— Ох, разумница ты, девонька!.. Пойдем-ка азы потвердим!

Охая и крехтя, навстречу Осипу Ильичу выползала сгорбленная старушка и тоже хвалила и ласкала девочку: «Она-де и послушная, и заботливая, и работница».

Оба эти старика жили и дышали внучкой. Над их седыми головами стряслось неожиданно страшное несчастие: их единственную дочь, мать Дуни, убило грозой во время покоса, — отец её, столяр, умер в тот же год.

Дуне в то время исполнилось 8 лет. Это была прехорошенькая, живая, веселая девочка, носившаяся по усадьбе как ураган. Ей — внучке такого важного человека, как «господский камердинер», как называли Осипа дворовые, жилось хорошо. Никто не смел ее обидеть или сказать ей грубое слово, — оттого и девочка росла доброй и ласковой.

Осип Ильич учил Дуню грамоте: и ежедневно часок-другой они твердили азы по засаленным старинным святцам. По тогдашним временам это было для всех в диковину. Тогда грамоте знали немногие и мужчины, а о грамотных девушках и не слыхивали.

Осип Ильич мечтал, что его девочка доживет до лучшей поры, увидит свет новой зари. Он думал об её будущем постоянно и ждал только удобной минуты, чтобы выпросить ей у барина вольную.

«Мне ничего не надо, старухе моей тоже… а у девочки вся жизнь впереди. Ох, поднять бы ее, выучить, поставить на ноги… И не пропадет тогда наша девонька», — мечтал и думал дни и ночи Осип Ильич.

III

Хозяин Иванкова был маленького роста, тщедушный человек, сильно прихрамывавши. С бегающими подслеповатыми глазами, с упрямым выражением, лицо у него было неприятное и даже злое. Такой же был у него и характер.

«В кого он такой уродился!.. Ведь дедушка с бабушкой и родители были господа на удивление: статные и высоте и по нраву не крутые, как есть господа родовитые…» сетовал нередко сам с собою Осип Ильич, посматривая на барина. Он все-таки по-своему жалел его, угождал ему и оберегал его добро как зеницу ока.

Осип родился, вырос и состарился в Иванкове. Вся его жизнь прошла около господ, и другой воли не было, как их воля. Прежние господа у него были хорошие, и старый слуга был предан им безгранично: радовался их радостями, горевал их горестями.

С тех пор, как старый барин умер от удара в розовой беседке, все пошло прахом. Иван Денисович схоронил вторую жену и стал целыми днями и ночами пропадать в ближнем городе, находившемся в 30 верстах от усадьбы. Носились слухи, что он шибко играет в карты и водит знакомство с подозрительными людьми.

Иногда в Иванково наезжали гости, пили, шумели, играли в карты по несколько дней. Осип Ильич прислуживал им, мрачный как туча. Все они не нравились ему: «Каких друзей барин нынче завел! Страшно в дом пускать».

Имение приходило в разорение: продавался частями лес, земля, даже вещи и мебель из дома исчезали.

С барином никто не смел разговаривать:, он кричал на всю усадьбу и приходил в ярость.

Один только Осип Ильич, который на руках носил барина, отваживался с ним заговаривать. Подавая как-то умываться барину, старый слуга, раз тихо и внушительно заговорил:

— И что это вы, батюшка, Иван Денисыч, совсем хозяйство запустили? По полям не ездите, в амбары не заглядываете, счетов не проверяете, — ничем не распоряжаетесь…

— А ты у меня для чего?! Для чего у меня приказчик?!

— Что ж я могу сделать? Я берегу господское добро, а только скоро и беречь будет нечего…

— Твое дело распоряжаться в Иванкове. У меня есть гораздо важнее дела и соображения.

— Оно, конечно, Иван Денисыч… Только слухами земля полнится… Говорят, компания у вас несходная, не бережете вы себя…

— Слухам верят старые бабы да такие дураки, как ты…

— Оно, конечно, барин, я человек деревенский, простой, а все же смекаю кое-что… Встал бы ваш покойный папенька, посмотрел бы на Иванково, — сердце кровью облилось бы у него…

Иван Денисович рассердился.

— Да что ты, Ильич, в своем ли уме, чтобы мне нравоучения читать?!

— Не читаю я нравоучений, а остерегаю вас, Иван Денисыч: плохо у нас… Как и чем жить будем?.. Спросите-ка приказчика!..

— Ага! у вас тут заговоры против хозяина… Да ты кто, скажи?! И кто я?!

— Я, конечно, ваш холоп… а вы мой господин… Только ваш покойный батюшка вас мне препоручил…

— Замолчи! Надоел… Уходи вон! Не мальчишка я, чтобы ты вечно меня поучал…

— Я уйду, уйду, Иван Денисыч! Одумайтесь, батюшка, поберегите себя и нас!..

— Молчать, старый пес! Раскатился по всему дому рассерженный, пискливый голос хозяина.

Осип Ильич ушел обиженный, с поникшей головой, со слезами на глазах. Никогда раньше не бывало, чтобы барин так кричал на старого, заслуженного камердинера.

Осип Ильич горько жаловался старым барышням на кровную обиду.

— Дожил… Заслужил… Дождался… Покойный барин вольную давали… Не взял… А для сына «старым псом» стал…

— Что это делается с Ванечкой? не понимаем… — проговорили одна за другой тетки.

Осип прикрыл все двери и шепотом проговорил:

— В карты дни и ночи играют… Пьют… Компанию завели самую низкую… Долго ли до rpexa?!.

— Ах, какой ужас, Осипушка! Какой ужас! Молод он… Некому его остеречь. Надо спасти… Мы поговорим…

— Лучше и не начинайте, барышни… Дело ваше женское… Обидят вас барин… Тяжело вам перенести.

Однако тетушки попробовали уговорить и урезонить племянника.

Иван Денисович своим визгливым голосом закричал на весь дом:

— Ваше дело возиться с собаками, а не учить меня! Знаю, что делаю!..

Старушки перепугались до полусмерти и обе упали в обморок. Их долго не могли привести в чувство.

Над Иванковым нависли черные тучи и собиралась гроза.

Однажды вечером Осипа неожиданно позвали к старым барышням. Проходя наверху чрез парадные комнаты, где обыкновенно никто не ходил, старик услышал какой-то шорох в углу. Ничего не боявшийся Осип смело направился в угол комнаты и вдруг остановился как вкопанный… От того, что он увидел в вечернем полумраке, у него похолодела кровь в жилах, сердце на мгновение перестало биться и он точно превратился в каменную статую. Иван Денисович, примостивши стул на стол, хотел снять со старинной иконы теток золотую ризу.

— Что вы, батюшка?.. Что вы? Зачем?.. — тихим, прерывающимся шепотом проговорил старик.

Барин вздрогнул, чуть не упал со стула и смутившись отвечал, сам не сознавая, что говорить:

— Тетушкины ризы… Хорошие, золотые…

— Что вы делаете, Иван Денисыч? Господи помилуй!..

— Нужно, Ильич… Снимаю мерку…

— Иван Денисыч, батюшка, для чего вам мерка?.. Господи спаси!.. Не надо… Не надо… шептал старик дрожащим голосом и порывисто крестился.

Между тем хозяин опомнился, пришел в себя и, соскочив со стула, подбежал к старику, весь трясясь, со сжатыми кулаками.

— Чего ты здесь шляешься? Что, что тебе надо?! Как ты смеешь за мной подглядывать?!

— Успокойтесь, барин, батюшка!.. Не подглядывал я… Шел ненароком… оправдывался смущенный старик.

— Как смеешь ты, холоп, так со мной разговаривать? Я прикажу тебя на скотный двор отправить… Ты забываешься!!

На крики и шум из соседней комнаты выглянули обе тетушки и девушки-горничные…

Иван Денисович с бранью и угрозами, быстрыми шпагами ушел вниз. Осип стоял посреди комнаты растерянный, перепуганный, качал головой и размахивал недоумевающе руками.

— Осипушка, что у вас тут вышло? Пойди сюда! Отчего рассердился Ванечка? — окликнули тихо барышни камердинера.

Он подошел к ним, шатаясь, точно ошеломленный ударом.

— Не угодил я барину… Осип мазуриком сделался… На скотный двор его…

— Полно, Осипушка, ничего не будет: Ванечка посердится и перестанет… Он вспыльчив… За что же рассердился он?.. — допытывались старушки.

— Спросите их… Я не знаю, с горечью ответил старик и, закрыв лицо руками, побрел вниз.

____________

Через несколько дней золотая риза с иконы все-таки исчезла. Старые барышни горько плакали, но виновника не разыскивали, только часто и подолгу шептались с Осипом. Все затихло, замолкло и осталось покрыто неразгаданной тайной.

IV

Выдался теплый, ясный день поздней осени. В большом парке под солнечными лучами ярко сверкали золотистые листья, распевали запоздалые птички, кое-где красовались последние цветы. Парк еще более одичал и заглох после осенних бурь и листопада: вся земля была покрыта как ковром, листьями; валежник не убирался и гнил; огромные деревья лежали на земле, как сраженные великаны; беседки совсем разрушились, обвалились; пруды еще более заросли травой и тиной.

В самой глухой части парка, недалеко от розовой беседки, по заглохшей дорожке пробирался Иван Денисович. Он был одет в короткой охотничьей куртке с зелеными отворотами, в круглой шапке с пером и в высоких сапогах. Он шел, пугливо озираясь, что-то придерживая в кармане куртки, и вдруг на повороте в темную густо-сросшуюся ветвями еловую аллею лицом к лицу столкнулся с Осипом. Оба они смутились, испугались, отшатнулись друг от друга, посмотрели один на другого пытливо, недоверчиво.

— Гуляешь по парку, Осип Ильич? — насмешливо спросил барин.

— Нет, барин, не гуляю… Ищу барышнину Амишку… Куда-то забежала…

— Нашел место искать! Разве собачонка в такую глушь побежит?

— А вы-то, батюшка-барин, зачем сюда пожаловали? — удивленно спросил Осип.

— Охочусь… отрывисто ответил хозяин.

— Охотитесь? — переспросил слуга недоумевая. — За какой же дичью?

— За перепелами, раздраженно ответил Иван Денисыч.

— Не слыхивал отродясь, чтобы у нас в парке перепела водились. Это вас, барин, обманули…

— Ты, Ильич, всегда слышишь то, что не следует, а под носом ничего не знаешь, сердито возразил Иван Денисович.

— Конечно, может, и налетели… Я стар, запамятовал… Что ж, охотьтесь себе… Ни пуха, ни пера… Так всегда говорят охотнику, чтоб было прибыльно.

На мгновение наступило тягостное молчание. Затем оба встретившиеся разошлись в разные стороны. Пройдя несколько шагов, они, точно по команде, разом остановились, обернулись и пристально посмотрели друг на друга; на лице старика выражалось недоумение, а на лице барина — страх; они как будто хотели что-то сказать, что-то спросить, но, раздумав, снова разошлись. Отойдя несколько шагов, они опять обернулись, опять остановились в нерешительности и снова пошли… Когда они были уже довольно далеко друг от друга, они, повернувшись, долго выглядывали из-за деревьев, наблюдая один за другим и стараясь скрыть друг от друга такое выслеживание.

Вечером Иван Денисович был в духе, позвал к себе Осипа и заговорил ласково:

— Что же, Ильич, нашел ты давеча тетушкину собаку?

— Сама прибежала, барин — батюшка!

— И как это ты, старик, не боишься в парк ходить?!

— Чего ж бояться-то?

— Скверное место… Что-то там происходит страшное, особенно около розовой беседки… Я сам видел…

— Пустое, барин, — не верьте! — перебил старик речь хозяина: — это вам причудилось…

— Ты, Осип Ильич, ничего не понимаешь. В природе есть много необъяснимого…

— А я вот пойду да и объясню. Чего такого нельзя объяснить?.. Всё можно объяснить.

Иван Денисович привскочил с кресла, на котором сидел, и проговорил дрожащим голосом, изменившись в лице:

— Ты разве ходил в розовую беседку?

— Ходить не ходил, а около был… Коли нужно, пойду, не побоюсь… Ничего-то я никогда там не видывал. У нас в парке тихо, хорошо.

— Ты, Ильич, туда не ходи! Я приказал наглухо заколотить беседку. Мало ли что бывает? И тебя живого не найдешь, как папеньку… сильно волнуясь, прерывающимся голосом говорил хозяин; глаза его как-то испуганно бегали по сторонам; он то вставал, то садился, то ходил по комнате, то останавливался.

— Не бойтесь за меня, барин-батюшка! Не верьте пустым речам! Ничего там нет. Папенька ваш померли от полноты, тихим, успокоительным голосом возражал старый слуга.

Барин его рассердился, вышел как говорится, из себя и закричал:

— Если ты слов, старый, не понимаешь, то я тебе прямо запрещаю туда ходить!

— Ваша барская воля! Не приказываете, так и не пойду. Бояться-то нечего…

— Не боюсь я, упрямый старик! Не боюсь… Сам не понимаешь… Мало ли что случается… волновался и путался в своих словах Иван Денисович.

Несколько дней он ходил сам не свой и все как-то странно посматривал на Ильича; он даже навестил тетушек, чего давно с ним случалось, и между прочим тревожно рассказывал им:

— Странный становится у нас Осип. Должно быть, от старости ум за разум заходит.

— Мы ничего не замечали, Ванечка! Конечно, может, память у него не свежа!.. Ведь ему уже много лет… Но человек-то он уж очень хороший, — честный, добрый, верный, возражали старушки.

— Представьте, тетя, этот наш распрекрасный камердинер неизвестно для чего совершает прогулки в парк к розовой беседке… обратился Иван Денисович к старшей тетушке.

Обе старушки в испуге всплеснули руками и замерли в недоумении.

— Ах, какой ужас! — воскликнула опомнившись старшая тетушка. — Что это за происшествие! Зачем Осип ходил к розовой беседке?!

— Я сам удивляюсь. Недавно искал вашу Амишку…

— Как это странно! — недоумевали тетушки.

Старушки призвали к себе верного слугу и пытливо расспрашивали его:

— Зачем ты, Осипушка, ходил к розовой беседке?

— Далась, прости Господи, всем эта розовая беседка! Наверно, барин наговорили… Мне-то надо туда ходить, а ему зачем? Какую-такую дичь стрелял?

— Не понимаем, Осипушка, это таинственное происшествие! Ты гуляешь по парку… Ванечка стреляет какую-то дичь… Что это все значит?

Старик ничего не ответил, только досадливо махнул рукой и, печально опустив голову, побрел в свою хату, где ожидала его верная старуха и любящая, веселая говорунья Дуня.

— Деда, а деда, мы сегодня с бабушкой грибов набрали… Тебе похлебку сварили. Вку-у-у-сная!.. — встретила громкими словами девочка старика и повисла у него на руке. При виде белокурой головки ребенка Осип Ильич позабыл все невзгоды на свете: и расспросы старушек, и брань барина, и розовую беседку.

V

Страшная, негаданная беда разразилась над Иванковым. В один злополучный осенний день на широкий двор усадьбы, громко звеня колокольцами, влетели две тройки. Все население, не только Иванкова, но и соседнего, ближнего села сбежалось из углов взглянуть на приезжих. Приезжие были люди не маленькие. Сам исправник, становой, полицейские.

Все догадались, что стряслась беда, но никто не знал, в чем дело. Все сразу решили, что не за хорошим делом пожаловали нежданные гости. Никто не понимал, что случилось. Всюду виднелись испуганные лица, все разговаривали шепотом, бабы плакали. Сначала приезжие вошли в дом, и оттуда вышел Осип Ильич, бледный, дрожащий, и приказал чтобы все шли в семейную и никто бы не смел оттуда выходить. Все заволновались, заговорили:

— Осип Ильич, скажи, родимый, откуда беда?

— Продал нас барин, что ли?

— Продано Иванково? Что нами-то будет?

— Ничего не знаю! Молчите!.. Слышь, обыскивать станут, — ответил Осип дрожащим голосом.

— Обыскивать? кого обыскивать?! Разве мы воры? — волновались дворовые.

— С вами правда и Бог… Молчите, ребятушки!.. Не бойтесь! Никто вам зла не сделает, ободрял и утешал людей Осип Ильич. Он всегда был к ним справедлив и добр.

Иванково действительно стали обыскивать. Приезжие как волки рыскали по дому, но саду, шарили в избах, подозрительно пересматривая каждый предмет, оглядывая каждый угол. Все переживали тревожные минуты.

И вдруг, как яркий блеск молнии и оглушительный удар грома, по усадьбе пронеслась страшная, непонятная весть: в розовой беседке что-то нашли. Осипа и его старуху забрали, караулят и увезут: приказали готовить подводы.

Никто ничего не мог понять. В господском доме точно все вымерло.

Только наверху, на половине старых барышен слышна была беготня: говорили, что старушки с перепугу заболели.

В большой избе, называвшейся «семейной», слышался громкий говор, шум, ропот. Какие-то голоса, выкрикивали:

— Правду узнать!.. За что терпит? Неповинен Ильич.

Все знали старого камердинера за чёстного и преданного человека и не верили его виновности.

Через несколько часов к подъезду господского дома подвели телегу с лошадью. Из господского дома под конвоем вывели Осипа с женой, Старуха, казалось, совсем помешалась с горя, что-то бормотала несвязное и плакала как малое дитя. Старый камердинер точно окаменел, застыл. Он казался спокойным, только весь осунулся и еще более согнулся. Около подъезда стояли кое-кто из дворовых. Старик поклонился на четыре стороны и проговорил тихим, упавшим голосом:

— Простите, православные! Коли в чем повинен волею или неволею, отпустите вину! Простите! Терплю неповинно… Оклеветали… Барина бы повидать… Барина…

Но барин не вышел проводить старого, верного слугу.

Все плакали навзрыд.

Осип заговорил еще тише, прерывающимся голосом:

— Не оставьте! Богом прошу… Не покиньте мою Дунюшку!.. Поберегите, пожалейте… Ох, мое злосчастное дитятко!

Он не мог больше говорить и поник головой.

Когда телега тронулась, вдруг вдали раздался отчаянный, пронзительный детский плач. По двору бежала маленькая, беленькая девочка и кричала не своим голосом. Ее кто-то схватил и потащил. Она рвалась, кричала и плакала.

Отъезжавшей телеге не позволили остановиться: за ней скакала тройка. Все видели как Осип Ильич обернулся на этот ужасный детский плач, затем схватился обеими руками за голову и как сноп упал на телегу.

* * *

Старого камердинера обвинили в страшном преступлении: будто он делал фальшивые деньги. В его хатке, в игрушках Дуни нашли какие-то формы, образцы, в кармане старика — печати. В розовой беседке оказалась целая фабрика фальшивых денег.

В Иванкове никто не хотел думать и верить, чтобы честный Осип Ильич был такой преступник. В то время крепостных судили особенно строго. За Осипа заступиться было некому; рассказывали, что и сам барин обвинял его на суде.

Старуху, жену Осипа, вернули из города больную, измученную и почти ослепшую от слез, и водворили с Дуней где-то в старой избе в дальней деревне. Им было и холодно и голодно.

Старого камердинера осудили и сослали в Сибирь, в каторжные работы.

VI

В глуши холодной Сибири, в Якутской области, на берегу реки, катившей свои воды в Ледовитый океан, находился острог «Соляные варницы».

Острог находился на возвышении. Группы деревянных одноэтажных строений обнесены широким забором. Кругом не видно было никакого жилья.

И там, в той далекой холодной стране бывала весна: таял снег, низкорослые деревья и кустарники покрывались жалкой листвой; болота, которые тянулись на многие версты кругом острога, зарастали мхом и травой. Но не слышно было птичьего гомона, не видно было прекрасных цветов; если же взглянуть вдаль, то там целое лето виднелись снега и глыбы льдов.

В один из таких унылых весенних дней на дворе острога собрались арестанты. Было воскресенье. Некоторые из арестантов, сбившись в кучу, играли в орлянку, другие что-то работали, а большая часть спорила и бранилась из-за какого-то тряпья, и дело кончилось дракой, которую тут же розняли товарищи.

Вдали от всех в стороне, на обрубке бревна сидел старик, низко опустив на руки голову. Он был очень дряхлый, сгорбленный, белый как лунь. Около него стоял арестант и что-то ему говорил.

Старик или задремал или так задумался, что, стреляй около него пушки, кажется, он бы не очнулся.

— Эй ты, столетний дед, уступишь полпорции али нет? Тебя я спрашиваю?.. Нынче Сашка-Сухоручка напроказил… Наказали его… Надо поделиться…

Старик ничего не ответил.

— Эй ты, старик, оглох, что ли? Дед, а дед, проснись!

Опять ответа не последовало.

Подошли другие арестанты и ткнули старика в бок. Он очнулся и испуганно посмотрел кругом; хотел привстать, но пошатнулся и сел.

— А? что вы, ребятушки?

Арестанты рассмеялись.

— Ворона мимо летела, хвостом задела, — вот что, дед…

— Что вам надо?

На подошедших смотрели выцветшие кроткие глаза, в которых стояли слезы; глаза были красные, воспаленные, выплакавшие свою горькую долю.

Когда старик узнал про просьбу товарищей, он тихо ответил:

Берите! Много ли мне надо?..

В это время вдали послышался громкий спор и кучка арестантов махала рукой по направлению к старику и стоявшим около него.

— Эй, ребята, идите сюда! Осип Ильин, столетний дед, иди-ко-сь! Надо расправу учинить над Васькой-Пилой. Опять он у Рыжика рубаху украл.

— Ох, расправляйтесь без меня, тяжело вздохнув, ответил старик и покачал головой.

Иди, иди! Что ты вечно супротив артели? Не ладно, дед!

Старик пошел на зов, он еле двигался, еле говорил.

Это был Осин Ильич — старый камердинер. Вот уже пять лет томился он в остроге. Держал он себя ото всех в стороне: редко с кем заговаривал, ни во что не вмешивался. Ходили неясные слухи в остроге, что Осип Ильич попал безвинно, а таких не долюбливают арестанты: по их мнению, если попал в острог, значить, виноват.

— Гнушается нами столетний дед… Ни тебе слово скажет… ни тебе посоветует. Жизнь-то прожил — виды видал… Поди-ка, себя выше всех почитает, говорили арестанты.

Осип был тихий, незлобивый старик. Если бы между этими несчастными был понимающий душу человек, он сразу бы разобрал, что молчаше и тупая покорность «столетнего деда» скрывают тяжкое, глубокое страдание и безысходное горе.

В жизни каждого человека бывают такие минуты, когда на душе накопится такой избыток горя, обид, воспоминаний, что является потребность облегчить себя: излить перед кем-нибудь свои думы, выслушать участливое слово и облегчить свои страдания. Так было и с Осипом.

Однажды, тихим вечером, лежа на жесткой койке, старик излил всю душу перед чуждыми ему людьми, людьми порочными и озлобленными.

Он говорил долго-долго; он вспомнил все свое прошлое: жену, Дуню, барина, Иванково.

— Погиб я неведомо за что… Поди и старуха не долго по мне кручинилась: легла в сырую землю… А дитятко мое ясное горе мыкает сиротою безродною… Не знаю о них ничего…

Тяжко-то как… Сердце у меня, что на части рвут… проговорил Осип и заплакал тихими старческими слезами.

Осипу не все поверили: так много было лжи между этими людьми. Кто-то спросил:

— Небось, встреться теперь с помещиком-то, с барином, помял бы ты ему бока?

— Нас Господь Бог рассудит, кротко ответил старик.

— Эх, на мой бы «карахтер», кажись и башку бы разнес, сказал другой арестант.

— Да, у деда, поди, сердце горит… Тих он… Этак-то хуже… Знаете пословицу: в тихом омуте… проговорил чей-то тонкий голос.

Осип замолчал, и в его душе поднялось горькое раскаяние, что он излил свою душу перед людьми, которые его не понимают.

Тяжела и мучительна была беспросветная жизнь старика. В то далекое время железных дорог не было, письма и вести арестантам пересылались редко и немногие могли это сделать. Осип, как ушел в острог, ничего не знал, не слышал ни о своей старухе, ни о Дуне, ни об Иванкове. Болело его сердце о близких. Он был уверен, что их жизнь не красна.

Осип Ильич уже ничего не ждал хорошего для себя в жизни. Об одном он мечтал дни и ночи, чтобы до него долетела какая-нибудь весточка о милых сердцу; об одном он просил Бога, чтобы скорее окончилась его нерадостная жизнь.

VII

Однажды арестанты были на работе. Осип был болен и лежал в лазарете. Вошел смотритель, Егор Димитриевич. Это был человек очень справедливый и простой, и арестанты его любили.

— Ну, скажу я тебе, Ильин, новость… К тебе гости пожаловали издалека, проговорил смотритель, обращаясь к Осипу.

Старик вздрогнул, сердце у него задрожало и испуганно забилось, дыхание, казалось, остановилось.

— Шутите, Егор Митрич… Какие гости?.. — прошептал старик и, схватившись за грудь, едва передохнул. — Нет, не шучу… Верно слово, Ильин…

— Ох, и думать-то боязно, что ты говоришь, Егор Митрич…

— Верное слово… Твоего поля ягода. Барина твоего Ивана Денисовича Иванова прислали сюда за хорошие дела.

Старик закрыл лицо руками и не сказал больше ни слова: то, что происходило в его душе, передать невозможно.

Смотритель ушел.

— У них с «барином», должно быть, хорошая фабрика была, посмеялся кто-то из больных арестантов.

— Молчите, братцы, — они безвинно терпят, проговорил насмешливо другой голос.

— Ну, быть грозе… Старик-то «карахтерный»… Не смотри, что он все молчит… Узнает его «барин», где раки зимуют… прошептал на ухо сосед соседу.

Осип молчал как убитый.

Через несколько дней «барин» и слуга свиделись. Оба они смешались, не знали, что и как начать говорить.

Это было рано утром, Осип только что вышел из лазарета, а партия отправлялась на работу. В арестантском халате, бледный, худой, бритый, Иван Денисович выглядел таким слабым, жалким, ничтожным. Он поседел, состарился, вид у него был дикий, испуганный, как у затравленного зверя; он дрожал и переминался с ноги на ногу. Арестанты смотрели на него с презрением: в остроге не любят трусливых людей.

Только одно старческое сердце сжималось от боли и жалости. Осип Ильич не мог скрыть своего волнения: он ли это, его барин, выросший у него на руках!.. Сколько воспоминаний, сколько горя связано с ним… Несколько раз старик порывался что-то сказать, но спазмы давили горло и из него вылетал какой-то неопределенный шепот. Наконец, едва шевеля губами, он проговорил:

— Вот как привелось свидеться… Не чаял. Здравствуйте, Иван Денисыч!..

Тот ничего не ответил. Тяжело было это молчание. Арестанты переглядывались, перемигивались, перекидывались словами.

— Поди, сердце-то у деда кипит… шепнул кто-то.

— Эх, на мой бы «карактер»… кажись… и чья-то мозолистая рука сделала угрожающей жест.

Кто-то нечаянно толкнул Ивана Денисовича. Тот быстро обернулся и резко своим пискливым голосом выбранился. Арестанты зашумели.

— Ты чего лаешься? Здесь не барин, поди… Такой же клейменый, как и мы.

— Место не заказано…

— Проучить эту «свистульку»…

— Я его своей ручищей прикрою, от него и следа не останется.

Между новоприбывшими и старыми арестантами разгорелась ссора, и если бы не вступился Осип Ильич, то наверно бы кончилось дракой.

— Что вы налетели на него как воронье?! И не грешно вам, ребятушки? Человек он свежий, ваших порядков не знает… уговаривал товарищей старик.

Арестанты подняли на смех старика.

— Размяк старый дед… Все-таки боязно… Сам хозяин приехал…

— Оставьте их… Не связывайтесь, Иван Денисыч! — шепнул Осип своему бывшему барину.

В тот же день Осип Ильич узнал про свою семью… Старуха умерла в год ссылки мужа, не перенесла горя.

— А Дунюшка? Где мой голубок сизый? — со страхом спросил старик у Ивана Денисовича. Тот смешался.

— Уж не знаю, как и сказать тебе, Ильич… Дуня по чужим людям живет. Слышал, что исхудала, тоскует. Она где-то в няньках в деревне.

Старика точно кто ударил. Он зарыдал…

— Дунюшка… дитятко… сиротинка!.. Сгубили мою девоньку… сквозь горькие слезы причитал Осип.

VII

I

В остроге все ждали грозы и бури, а вышло по иному. Осип Ильич как за малым ребенком сталь ухаживать за своим бывшим «барином». Он ему и постель постелет, и платье зачинит, и последний грош отдаст, и заступится за него.

Арестанты укоряли часто старика.

— И чего ты носишься с «твоим барином», как курица с яйцом?.. Был бы человек, так не обидно, а то «свистулька» какая-то.

Старик упорно молчал: он боялся раздражать всех этих людей. Только иногда тихо возразит:

— Эх, ребятушки… Господь велел обиды прощать… Разве не видите: у него едва душа в теле держится… Жаль мне его: дитей я его на руках носил.

Иван Денисович действительно таял как свеча. Арестанты его не жалели. Это был злой, трусливый, ничтожный человек. В остроге он тоже было завел потихоньку игру в карты, плутовал и обманывал, иногда льстил и хитрил; на Осипа кричал и приказывал, забывая, где он и что с ним.

Все возмущались.

— Ныне столетний дед с ума выжил… Ишь какую волю дает «свистульке»… Надо бы поунять этого «барина», да руки жаль об него марать… не стоит.

Осип всегда вступался за него Даже здесь, в остроге, всех поражало нравственное ничтожество Ивана Денисовича или «свистульки», как прозвали его арестанты.

В то же время отношение к Осипу, или к «столетнему деду», тоже изменилось. В его заботах о «барине», в его заступничестве и даже порою ласках его — все почувствовали великую силу души, открытой для всепрощения и милосердия. Ивана Денисовича все ненавидели, и если бы не Осип, не сдобровать ему в остроге.

Как скрытые искорки в сердцах этих озлобленных людей явилось чувство умиления и даже любви к старику. Случилось как-то раз, Иван Денисович выдал своего товарища. Артель накинулась на него, и не вышел бы он живой, не вступись Осип.

— Деда жаль… Оставьте, ребята!.. Ну его… Дед убивается… раздавались голоса, и разбушевавшаяся толпа отпустила своего ничтожного товарища, даже и здесь способного на всякий низкий поступок.

— Ему не долго жить… Оставьте его… Человек слабый… Он сам себе не рад, говорил Осип, защищая своего «барина».

«Барин» действительно хирел и слабел, капризничал и злился. Надо было поражаться, что вынес за это время Осип, ухаживая, уговаривая, защищая Ивана Денисовича.

С каждым днем отношение к нему арестантов становилось неприязненнее и наверно бы все разразилось бедой. Но Иван Денисович ушел в лазарет. Осип стремился туда каждую свободную минуту и ухаживал за больным еще нежнее, еще трогательнее, чем за здоровым.

Однажды ночью Осипа разбудили и позвали как можно скорее в лазарет к его «барину». Иван Денисович был очень плох. Он метался, томился, стонал. Увидев старика, он хрипло прошептал:

— Прощай, Ильич!.. Умираю…

Осип бросился к постели и со слезами проговорил — Полноте, голубчик, Иван Денисыч! Еще поживете… Что вы? Зачем так?.

— Тяжело… Позовите священника… смотрителя… тихо сказал больной.

Осип засуетился: умолил, упросил больничного служителя сходить за священником, а сам, вернувшись, сел на край постели около больного… Тот был в забытье… Потом вдруг оглянулся и приподнялся, испуганно вскинув глаза.

— Ты тут, Осип?

— Тут, родной, тут, голубчик!.. Будьте спокойны!.. Я никуда не уйду…

Осип взял больного за руку и погладил его как ребенка.

— Я думал, что один… Страшно стало….

— Вы успокойтесь, Иван Денисыч… Молитесь Богу: вам легче станет…

— Не может быть легче!..

Больной задумался… Глаза его, испуганные, дикие, смотрели куда-то в даль. Он заговорил тихо, жалобно, перерывающимся голосом:

— Какую жизнь я прожил!.. Какую жалкую, ничтожную жизнь… Никто не помянет добром.

— А вы не думайте о жизни-то… Молитесь Богу, голубчик вы мой!.. Легче будет, прервал его Осип.

— Дай вылить душу, Ильич!.. Слушай!. Я никому ничего не сделал хорошего, а погубил многих, многих… Страшно вспомнить… Тебя погубил… твоих…

— Иван Денисыч, разве забыли вы? Господь разбойника покаявшегося простил и вас простить…

— Нет… Выслушай, Ильич!.. Скорее бы батюшка пришел!..

В это время в узенькое окно острожной больницы заглянул ранний рассвет весеннего утра и осветил убогую обстановку. В дверь вошли священник и доктор.

Больной оживился, даже приподнялся на постели…

— Батюшка!.. хочу покаяться перед смертью… Этот старик не виноват… Я его сгубил… Он всю жизнь был честный… Я все вам скажу.

Осип закрыл лицо руками и заплакал… Священник сделал знак рукою, чтобы все ушли, и остался с больным один.

Вскоре батюшка вышел. Он видел, что в больничном коридоре сидит старик и весь трясется от беззвучных рыданий. Священник подошел к нему и ласково, положив на его голову руку, проговорил:

— Я все сделаю для того, чтобы ты был оправдан.

Старик упал на колени. Перед ним вдали мелькала свобода, родина, Дуняша, бедная, одинокая…

В тот же день Иван Денисович умерь на руках у Осипа. Осип принял его последний вздох, утешал его, благословлял и плакал над ним… И на душе у старика было светло и радостно.

* * *

В один из теплых весенних дней, между зеленеющими полями озимых всходов, по дорожке плелся странник. Сгорбленный, дряхлый, с котомкой и котелком за плечами, он еле передвигал ноги. То посидит странник, то остановится, опять пойдет, глядит кругом, крестится; по старческому лицу текут слезы.

Был уже вечер, когда странник доплелся до маленькой деревушки.

Около ворот его встретил беловолосый мальчуган, залаяли собаки, Мальчуган бежал с ведром к реке, сверкавшей вдали.

— Стой, парнишка! Не знаешь ли, где живет Дуняша Осипова? — остановил старик мальчика.

Мальчик широко раскрыл глаза и посмотрел на старика с удивлением.

— Кака-така Дуняша? Не ведаю.

— Такая беленькая, глаза голубенькие, сиротка?

— А-а-а, это Дунька!.. У нее дедка арестант. Знаю. Она нянькой у Ефима-кузнеца. Вон там на краю.

Мальчик указал рукой на последнюю избу.

Через минуту старик стучал под окном этой избы. Из избы вышли две женщины: одна молодая, красивая, в повойнике, другая, с ребенком на руках, — худенькая, бледная, бедно одетая, с белокурою косой.

— Старичок милостынку просит, сказала вторая.

— Нет… нет… Дунюшка! — тихо проговорил старик и опустился на скамью, что была под окном.

— Дедынька, желанный! ты ли!? Да как же!.. Ох, не верится! — выкрикнула девушка и, передав ребенка молодухе, бросилась к старику и припала к его ногам.

— Дедынька, родненький!.. Как же ты вернулся? Какое мне счастье! Пришел… Глаза не верят… плакала и причитала девушка.

— Вернули меня, дитятко… Неповинен я. Бог правду видит… Милая, рад я… Доплелся… Не помню, что и говорю… Дунюшка!

Кругом стал собираться народ. Из толпы выдвинулся седой маленький старичок.

— Осип Ильич! кум дорогой! Добро пожаловать! — проговорил он и протянул руку.

— Признал, Степан Васильич! Состарился. Десять лет в Сибири я горе-горевал… Отпустили… Невиновен был… Ошибка вышла… Приплелся на родине умереть.

— Зачем умирать! Мы тебе хатку отведем и живи около нас. Теперь полегче жить. Воля-матушка пришла.

— Наслышан про нее, зорьку ясную. С Дунюшкой дайте век скоротать!.. Отдохну после горя лютого… Еще поработаем… Спаси вас, православные!

Старик кланялся на все четыре стороны, плакал умиленными слезами, а около него сияло счастием и радостью худенькое лицо белокурой девушки.

Из деревни… (Акуля)

I

Холодный, хмурый день поздней осени. Ревет ветер, срывает желтые листья, подымает пыль столбом… Свинцовые тучи заволакивают небо. По проселочной дороге плетется одинокая путница с небольшим узелком за плечами, — плетется она тихо, печально опустив голову.

Путница взошла на гору и остановилась, спустила узелок с плеча на траву около камня и обернулась в ту сторону, где вдали под горою раскинулось село, блестел крест сельской церкви, виднелись скромные могилы. Крупные слезы одна за другой так и покатились по лицу девушки.

Она была очень молода, одета в синюю деревенскую поддевку, пестрый сарафан, сапоги с подковами и ярко-красный с зелеными разводами платок на голове. Полное, румяное, миловидное лицо девушки было заплакано и выражало затаенную грусть. Она стала креститься порывисто и скоро…

— Прощай, матушка родимая, прощай, батюшка-кормилец… Гляньте, родненькие, с того света на свое дитятко, благословите сироту в путь-дорогу… — певуче причитала девушка. — Ох, горько покинуть вас… Прощай, родная сторонка… — Девушка припала к земле, плакала и целовала ее.

Ветер ревел и злился сильнее. Одинокая путница снова поплелась по дороге. Гора скрыла от нее и село, и погост, а впереди дорога узкой полосой уходила в лес.

Вот загромыхала телега, вдали показалась пегая лошаденка, проехал старик на возу сена… Путница на ходу молча поклонилась ему в пояс…

Старик проехал было мимо, но, спохватившись, попридержал лошадь.

— Эй, красавица!.. Поди-кось ко мне, милая… Никак Акуля Петрушихина?

Девушка вернулась.

— Да, дедушка Мирон. Я самая.

— Не признал, касатка, не серчай… Стар, плохо вижу…

— Ничего, дедушка.

— В Питер идешь, болезная?

— Иду, дедушка… Боязно, знаешь, — голос девушки задрожал.

— Терпи, девонька… Не убивайся… Бог не оставит.

— Терпела я немало в братнем доме, дедушка Мирон, терпела… Слыхал, поди, какое было мое житье!

— Что делать, Акуля… Крутая у вас невестка-то, нравная, Господь с ней. — Старик задумался.

— Не помню я зла… Племянников жаль: всех их выходила… Болит сердце-то по них… — Акуля заплакала.

— Не тумань ясных очей… Придут и красные дни. Береги себя… Помни, на какое житье благословили тебя родители…

— Разве можно забыть, дедушка! — промолвила тихо Акуля.

— Богобоязненные твои родители, Акуля, редкие, можно сказать, люди по нынешним временам!

— Да, у батюшки с матушкой знала я ласку да тепло, а теперь увидала одно горе да слезы… Ох, тяжко, дедушка, сироте. Сердце так и ноет, так и сосет…

— Не крушись, дитятко! Царица Небесная — твоя заступница! Есть на свете и жалостливые люди… Надоумят, помогут…

— Спасибо, дедушка Мирон, на добром слове… Будто и на душе полегче стало…

— Я что ж… я тебя жалеючи, милая…

— Вот, дедушка… как с господами-то я речь поведу? Боязно!..

— Не чуждайся господ, касатка… Говори таково ласковенько, скромненько… и ладно будет…

— Боязно!!! Господа не нам чета, — вздохнула Акуля и покачала головой.

— Как же ты доберешься, Акуля?

— Да по чугунке, дедушка… Может, земляков ветречу… Добрых людей поспрошу… Сказывают, через день-два и в Питере буду.

— Помоги тебе Христос, милая! Добрый путь!

— Прости, дедушка!.. Кланяйся на селе всем… всем… — голос Акули дрогнул, и она закрылась рукавом.

— Прости, лапушка… Бог с тобой!

— Не поминай лихом, дедушка Мирон, коли в чем по молодости, провинилась… Не гневись!..

Старик дернул вожжами; опять побежала лошаденка; поскрипывая, застучала телега.

Акуля долго стояла неподвижно и, пока старик не скрылся, провожала его печальным взглядом.

II

В небольшой гостиной горела лампа и приятным светом обливала красную, шелковую мебель, портьеры, в золоченых рамах олеографии по стенам и цветы на окнах; на диване перед круглым столом, покрытым бархатной пестрой скатертью сидела немолодая дама; она ела яблоко и раскладывала пасьянс.

Дама эта была полная, румяная и белая: на руках — множество колец и браслетов, в ушах — большие золотые серьги.

В комнату вбежал, подпрыгивая, мальчик лет 12, тоже очень полный, румяный и, как две капли воды, похожий на сидевшую даму.

— Мамаша, там на кухне новая кухарка пришла наниматься, — сказал мальчик.

— Фу ты, как они мне надоели! И все-то они гроша медного не стоят!

— Молодая, курносая… Такая смешная! В красном сарафане с зелеными разводами. Просто деревенщина! — рассказывал, смеясь, мальчик.

— Ну, зови ее, Петя, сюда. Да присмотри, чтобы она чего мимоходом не стащила!

В комнату боязливо, неуклюже ступая, вошла Акуля. Одета она была по-деревенски, но чистенько: рубашка белая с пышными рукавами, сарафан домотканный; толстая русая коса спускалась ниже пояса и была завязана розовой ленточкой. Девушка от волнения и страха мяла в руках передник и пугливо озиралась. Войдя в комнату, она перекрестилась широким крестом на икону и сказала:

— Здравствуйте!

— Ты откуда, голубушка? — приняв важный вид, спросила ее барыня.

— Из деревни мы… Прямо из деревни, милая, — отвечала поспешно девушка, обнажив улыбкой белые, ровные зубы и кивая головой.

— Что ж ты умеешь делать?

— А все, милая, умею делать…

Мальчик, стоявший у окна, громко фыркнул. Акуля обернулась и удивленно посмотрела на него.

— Это твой будет паренек? — спросила она, указывая пальцем на Петю.

— Да, это мой сын. Что ж ты умеешь и стряпать, и стирать, и гладить? — спросила насмешливо барыня.

— Может, и не потрафлю… А что покажешь, то и умею… Я рада стараться, милая…

— По-моему, ты ровнехонько ничего не смыслишь… Вы, деревенские, очень зазнались и воображаете о себе невесть что… Вас приучишь, а вы потом какую-нибудь гадость сделаете господам…

— Пошто ж, милая! Насчет этого не сумлевайся.

— Как тебя зовут?

— Акулей звать.

— Ну, вот что, Акулина. Мне нужна работница хорошая, честная… Я не намерена прислугу даром хлебом кормить… Тебе придется все делать: стряпать, стирать, гладить, полы мыть. Петю в школу провожать. Жалованья тебе — два рубля в месяц, горячее — со стола. Завтра можешь перебраться.

— Я рада стараться, милая… рада…

— Прежде всего ты должна выучиться говорить и не тыкать мне. Какая я тебе — «милая»?! Я для тебя — барыня. Мой сын тоже для тебя не «паренек», а барин, понимаешь?

— Как не понять! Говорить, как хошь, так и буду…

— Ну, хорошо, ступай. Завтра переедешь.

— Вот-то деревенщина!.. — сказал ей вслед Петя, громко рассмеялся и стал прыгать по комнате, как молодой теленок весной.

Акулина поступила на место. Жутко и тоскливо показалось ей, после деревенского простора, после зеленых лесов и полей, после вольного воздуха, в полутемной, крошечной кухне, в жаре и чаду…

Барыня ее, купчиха Анфиса Петровна, оказалась вспыльчивой и сварливой. Сам барин, Пахом Федулович, кроме своего магазина и барышей, знать ничего не хотел. Разве придет когда «выпивши» да нашумит.

Петя был избалован, отлынивал от ученья, целыми днями ничего не делал, валялся по диванам, по кушеткам, и больше всего на свете любил сладко поесть.

Анфиса Петровна целыми днями кричала на молоденькую кухарку: ничего толком не покажет, а требует, бранит и сердится.

— Как ты сапоги чистишь, Акулька? Тебе говорю — не так…

Акуля не знала, как и приняться-то ей за чистку сапог.

— Что ты подаешь, бестолковая? Смотри, в полоскательную чашку соус кладешь!.. О, и терпенье же надо с тобой!

У Акули не ладилось непривычное дело, она портила вещи, ломала и била посуду.

Барыня себя не помнила от гнева, подбегала и дергала девушку за косу.

— Деревенщина, мужичка! Противная девчонка! Ты и вся-то не стоишь того, что ты мне перебила. Выгоню я тебя вон…

Акуля боялась своей барыни как огня и, заслышав ее шаги, вся тряслась от страха.

Петя постоянно подсматривал за кухаркой и жаловался матери.

— Мама! Акулина опять что-то ест. Она, кажется, из кастрюли доставала…

Анфиса Петровна с гневом влетала в кухню.

— Акулька, ты, кажется, воображаешь, что в гостиницу поступила?! У тебя кусок изо рта не выходит!.. Как смела ты, обжора, в кастрюлю лазить за жарким? Вы разорить хотите господ!..

— Барыня, да я хлебца кусочек взяла… Вот посмотрите… посолила и ем.

— На вас хлеба не напасешься. Давно тебя надо вон выгнать…

Акулина молчала как убитая, но нелегко было ей. Она спала в углу в кухне на войлоке и на своей жесткой постели много слез пролила по деревне, и прошлая ее жизнь казалась ей теперь такой хорошей.

Один раз Петя позвал Акулину к матери с каким-то особенным видом…

— Иди-ка, иди, голубушка… Посмотрим… — таинственно стращал он; а когда девушка проходила по коридорчику, Петя шепнул ей: «Воровка».

Акуля вздрогнула, точно кто ее ударил кнутом. Что это значит?

— Петя, закрой все двери, — приказала Анфиса Петровна, когда они вошли в комнату.

Акулине стало почему-то страшно.

— Послушай, Акулина, мы с тобой говорим наедине… У меня пропали пять рублей… я их вчера тут на комоде оставила… Не видела ли ты их?

— Куда же им пропасть! Заложили вы их, барыня… Пошарьте — найдутся, — тихо проговорила Акулина и бросилась обыскивать комнату.

— Пожалуйста, не беспокойся, я искала везде сама… Кроме тебя, никто не входил в комнату… И ты должна признаться, где деньги?

— Да разве я знаю? Что вы, барыня?! Христос с вами! Я и в глаза-то их не видела!

— Деньги у тебя! Понимаешь? Ты их украла, — медленно и раздельно произнесла Анфиса Петровна, подойдя к кухарке и глядя не нее в упор.

Акулина взвыла на всю комнату.

— Я?! Я?! Пошто ж так обижать? Разве у меня на шее креста нет!?

— Предупреждаю тебя, Акулина, я заявлю в полицию, и там рассудят…

Девушка повалилась в ноги, горько рыдая.

— Не погубите, барыня… желанная… не брала я… и не видела… Ох, не погубите… пожалейте…

Акулина больше всего на свете боялась полиции и участка.

— Вон пошла из комнаты! — крикнула разгневанная барыня.

— Еще не сознается?! Воровка! — сказал запальчиво Петя.

Акулину вызвали в участок. Начались допросы, дома ее обыскали.

— У нас и в роду-то этого нет!.. Родители бы в могилках повернулись, кабы да я такую срамоту сделала… Ишь ты, грех какой!.. Сиротинка я горькая, — причитала, рыдая, девушка на все расспросы.

Улик в воровстве не было, и Акулю отпустили. Она была покойна, потому что не знала за собою никакой вины, а на самом деле было и горько и обидно.

В это время Анфиса Петровна нашла свои пять рублей, она сама же засунула их в книгу, а книгу поставила на этажерку и забыла. Сконфузилась она наедине с собой, но не нашла в себе достаточно мужества, чтобы снять подозрение с невинной девушки.

«Вот еще, перед девчонкой унижаться? Не велика беда!» — подумала она и решила поскорее отказать Акулине.

— Ищи себе, Акулина, другое место. Ко мне поступает старая кухарка, — солгала она. — Я тебе должна десять рублей; четыре я вычитаю за разбитую посуду, за порванные полотенца: вот остальные, и уходи с Богом!

Дело было перед праздником, перед Рождеством. Собрала Акуля свой узелок и, затаив в душе обиду на несправедливость людей, покинула свое первое место.

— Прощайте, барыня, прощайте, Петенька, — сказала она в дверях.

Никто не ответил ей.

Оскорбленная девушка молча вышла на улицу.

На улице было шумно и весело: стоял легкий мороз, сверкал белый снег, выпавший накануне, неслись и поскрипывали сани… Народ спешил с покупками в самом веселом настроении… Чего-чего, только не было выставлено в окнах магазинов, а у каждой зеленной лавки — целые леса елок…

Акуля бродила по улицам — ей некуда было деваться… Что делать? Попросила кое-кого, и ее надоумили пойти в ночлежный дом. Там такие же горемыки, как и она, посоветовали ей постоять на Никольском рынке.

III

С лишком неделю простояла Акулина на Никольском рынке. Там нанимают прислугу попроще. Девушка печально бродила по большому деревянному бараку, дрогла на холоду и завидовала более счастливым товаркам, которые уходили на места… Наконец, наняли и ее в меблированные комнаты.

Новая хозяйка Акулины была высокого роста, худая, с бледным лицом. Это была женщина молчаливая, но очень требовательная: укажет раз, и больше не спрашивай. Она не бранилась, не кричала, да и вообще никогда ничего не говорила с прислугой, кроме: «Прими, подай, сделай». А если недовольна, то взглянет так, что Акуля готова сквозь землю провалиться.

В меблированных комнатах тоже работы было очень много; покою нет ни минутки; целые дни раздаются звонки: жильцы посылают прислугу то за тем, то за другим, приказывают ставить самовары, убирать комнаты.

Акуля бегает проворно, получает иногда от жильцов «на чай»; если она теперь что и разобьет, то даже и не говорит барыне, а прямо покупает на свои деньги…

Живется ей гораздо лучше, чем на первом месте.

У Акули завелась знакомая — хорошенькая, нарядная горничная Феня, с завитками на лбу, в белом плоеном переднике. Познакомились они в булочной.

— Я своей барыне ничего не спускаю, — визгливым голоском хвасталась Феня, останавливаясь с Акулей у ворот.

— Как же тебя барыня не выгонит вон? Как она полиции не пожалуется? — с удивлением спрашивала Акуля.

У нее при одном воспоминании об участке дрожь пробегала по телу!

— Ты еще молода, глупа… — возражала насмешливо Феня, пряча руки под передник. — Поживешь, узнаешь, каков он — Питер-то. Как в деревне — жить нельзя. С простотой-то пропадешь!

— Да, жить здесь нелегко! — согласилась Акуля.

— То-то и есть. Ты, небось, и сахар и чай покупаешь, а я еще на горячее копейки не истратила…

Феня проговорила это шепотом, на ухо, лукаво подмигнув подруге.

— Что ты, Феня?! Это грешно! — с ужасом воскликнула Акуля.

— Эх, ты, простота деревенская! Однако, прощай… Заболтались… Заходи.

— Прощай, Феня.

После таких разговоров Акуля целый день ходила смущенная и задумчивая. Она думала о том, сколько соблазнов в Питере, вспоминала деревню и покойную мать.

«Берегись соблазнов, доченька, — говаривала ей кроткая женщина. — Чужого не трогай, озорными словами не скверни уста, дитятю малого не обижай; люди безвинно очернят — промолчи и отойди, — пусть их Бог накажет, а не ты…»

Девушка подымала ясные глаза на маленькую иконку — благословение матери, — висевшую в уголке в кухне и шептала: «Не бойся за меня, родненькая матушка, помню я твои наказы».

Зима в том году была ветреная и холодная. У Акули, кроме летней поддевки, не было другого теплого пальто, посылают ее жильцы то за папиросами, то за булками, еще за чем-нибудь — накинет она платок и налегке прямо из кухонного жара, от плиты, бежит скорей исполнить приказание.

Звонят раз вечером жильцы — никто не является на зов… Звонят еще и еще… По коридору не слышно бойких шагов Акули. Рассерженная хозяйка сама побежала на кухню.

— Акулина! Что это значит? Тебя звонят и недозвонятся!.. — закричала она.

Акулина испуганно вскочила с сундука и схватилась за грудь… Сама вся красная, глаза мутные, воспаленные, губы запекшиеся, — она глухо закашлялась и беспомощно опустилась на сундук.

— Что с тобой? — спросила хозяйка.

— Неможется!!! Всю головушку разломило… Мурашки по телу так и бегают…

— Какой ужас! Ты больна! Что ж ты мне раньше не сказала? Ну, и подвела же ты меня! Как же я без прислуги останусь?

— Барыня, да это пройдет…

— Ну, благодарю я тебя!!! Ступай скорее за дворником, — пусть везет тебя в больницу.

— Ох, тошнехонько! Пуще смертушки боюсь больницы! Барынька, — желанная!

— Это еще что за нежности?! Не здесь же мне тебя оставлять… Может, у тебя что заразное… Без разговоров зови дворника и собери весь свой скарб… Больше всего боюсь заразы…

Дворник повез Акулю в больницу; помаялись они сначала: в двух больницах девушку не приняли — не было места, пришлось ехать в самую дальнюю. Акуля продрогла, кашляла и стонала от каждого толчка, и больную уже без чувств внесли в палату.

Долго и тяжело хворала Акуля. У нее оказалось воспаление легкого. В тяжелом бреду, почти задыхаясь, сквозь болезненные стоны, она вспоминала и мать, и деревню, и барыню Анфису Петровну, и Петеньку, и Феню…

Крепкая натура и молодеть взяли свое: Акуля стала поправляться. Лежит она одна-одинешенька, видит, как к другим больным по четвергам и воскресеньям приходят родные: то мать, то отец, сестры, братья, мужья; как иных берегут, жалеют, приносят булок, варенья; к тем и сиделки относятся лучше. А к бедной Акуле некому придти, и кажется ей, что она одна в целом мире, и жутко становится ей перед тем, что ждет ее по выходе из больницы.

Выписали наконец Акулину из больницы. Где ее полнота, где толстая коса, где румяные щеки?

Худая, бледная, со впалыми глазами, с остриженными волосами, тяжело дыша, поплелась она со своим узелком по улице, поминутно останавливаясь.

Куда идти?

К Ней… К Матери всех сирот… К Заступнице всех скорбящих…

Девушка зашла в маленькую часовенку, на последние деньги купила свечу и, упав перед иконой на колени, горячо молилась…

IV

Легче стало на душе у Акули, когда она помолилась. Вышла девушка на шумную улицу, идет, шатается, где постоит, где присядет: слаба она была еще после болезни, думала кое-как до ночлежного дома добрести.

Акуля подошла к каменной церковной ограде и присела на лесенке у церкви.

Была ранняя весна: тепло, тихо, солнце светит, воробьи чирикают.

По тротуару беспрерывно шел народ; из-за угла показалась старушка с двумя девочками; старушка — маленькая, седенькая, с приятным лицом, одета скромно: в старомодное пальто, в черной шляпке. Две беленькие хорошенькие девочки шли перед нею: одна — лет пяти, курчавая, с черными глазками, с ямочками на полных щеках; другая — лет 10-ти, с длинной косой, не по летам серьезная, милая и скромная, похожая лицом на старушку.

Старшая девочка приостановилась, что-то заговорила старушке, указывая головой в строну Акули. Старушка достала из кармана портмоне и дала девочке монету.

— Вот тебе… — сказала девочка, подавая Акуле медную монету. Девушка покраснела, на лице ее выразился стыд и даже испуг.

— Я не собираю милостыню… Не надо… Не надо мне, барышня…

— Она не берет, бабушка, — сконфуженно опуская руку с денежкой, сказала девочка подошедшей старушке.

— Ты, верно, больна, милая? — спросила старая барыня.

— Сегодня только из больницы выписалась.

— Чем же ты хворала, милая?

— Лекари сказывают, что такая грудная болезнь была, от простуды.

— Ах ты, бедная девушка! Уж очень плохо ты выглядишь! Как это тебя из больницы выпустили?

— Местов, барыня, мало…

— Как тебя звать?

— Акулиной.

— Что же ты тут, Акуля, сидишь? Куда ты идешь?

— Я деревенская… У меня никого в Питере нет… В ночлежный дом пойду, а после — на Никольский… Хоть бы какое местечко из-за хлеба… Сил еще нет, барыня…

Они разговорились, и старушка сердечно расспроса сила обо всем девушку. Та рассказала все просто и откровенно.

— Ах, ты, бедная, бедная! Вот что, Акуля, ступай-кй ты потихоньку ко мне… Там обогреешься, поешь; может, что и придумаем насчет места…

— Барынька, желанная!.. Да как же это!.. Спаси тя Христос, жалостливая… По гроб буду за вас Бога молить… — Акуля встала и порывисто ловила поцеловать руку старушки.

— Ну полно, будет тебе уже… Запомни адрес: Знаменская улица, дом Яковлева, квартира N 2. Не забудешь?

— Не забуду, ласковая.

— Иди потихоньку, скоро и мы вернемся.

Акуля доплелась по указанному адресу, робко постучалась и вошла в чистую, светлую кухню. Ее встретила пожилая женщина и тоже пожалела.

— Какая ты худа-а-а-ая, девушка! В чем душа держится! Право!

— Болезнь не красит, бабонька…

Акуля рассказала, как встретила старую барыню с барышнями и как они разговорились.

— Хорошие, редкостные господа! Старая барыня всякого пожалеет… Кабы не беда в деревне, ни в жизнь бы с ними не рассталась… Вишь, пожар у нас приключился, мать померла, отец домой требует… — рассказала словоохотливая женщина.

— Так ты уходишь в деревню, бабонька? Ишь какое горе-то! — сочувственно отзывалась Акуля.

Скоро вернулась старушка с девочками. Обе девочки выбежали на кухню и остановились перед Акулиной, застенчиво улыбаясь. Акулина встала и тоже улыбалась, глядя на них…

— Подь, подь сюда, милушка… Ясочка ты моя пригожая! — манила Акуля малютку, которая пряталась за старшую сестру.

— Нехорошо, Валичка! Ну, что ты прячешься?.. — заметила старшая девочка.

— Как звать вас, миленькие барышни? — спросила Акуля.

— Меня — Леной, а ее — Валей. Скажите, ведь в больнице очень страшно? — спросила старшая, близко подходя к Акуле.

— Ничего, дорогая барышня… Там не худо, все же помога болезни… Куда же бедному человеку идти? Там и лекаря и милосердные сестрицы-крестовицы; там лекарство даром дают.

— А мне бабушка всегда дает лекарство с чаем и с вареньем, а потом еще заесть — конфетку… Знаете, у нее конфеты лежат в маленьком комоде, — вмешалась в разговор Валя, преодолев смущение.

— Ах, ты, моя пташечка милая! — рассмеялась Акуля.

В кухню вошла старушка.

— Ну, что, Акуля, обогрелась, поела? И с моими внучками познакомилась. Вот и оставайся пока тут, поосмотрись, помоги Марье до отъезда, поучись, а там видно будет…

Акулина, ни слова не говоря, повалилась в ноги старой барыне.

— Что ты?! Что ты! Встань, встань скорее, — говорила старушка.

Леночка, испугавшись, бросилась ее подымать.

— Встаньте, Акуля… — шептала она.

Акуля встала и со слезами на глазах перекрестилась.

— Спасибо… Спасибо за жалость вашу!.. Вас Господь наградит!

— Полно тебе! Раздевайся, отдыхай… Пойдемте, дети. Леночка, ты еще и уроки не докончила.

Они ушли в комнаты. Леночка приветливо кивнула головой Акуле и улыбнулась, а Валя расшалилась и несколько раз сделала ручкой.

«Не в рай ли я попала? — подумала Акуля. — Барышни, что ангельчики, а старая барыня, что святая…» И радостно, тепло стало в благодарном сердце девушки.

— И есть же на свете такие люди! — подивилась вслух Акуля.

— Что и говорить! Редкостные господа! — подтвердила старая кухарка.

V

Уже скоро год, как Акулина устроилась на новом месте. «Прямо в рай попала», — говорила она всегда.

За старую барыню, Анну Петровну, за своих ненаглядных барышень Акуля готова, как говорится, жизнь отдать. То, что она чувствовала к своим господам, трудно описать. Она не спала ночей, когда они хворали, берегла их каждую вещь, дрожала над их копейкой, больше чем над своей, готова была идти, Бог знает, как далеко, лишь бы купить все получше и подешевле, и представить не могла, что когда-нибудь расстанется с ними.

Тихо и спокойно жилось в маленькой квартире на Знаменской. Старушка Анна Петровна имела очень порядочную пенсию и растила двух внучек-сироток, отец и мать которых померли в холеру. Бабушка любила всех, всем прощала недостатки, никого не осуждала, с открытой душой готова была помочь, говорила всегда ласково и кротко. И девочки подрастали добрыми и отзывчивыми.

Валя была еще мала и глупа, но Леночка все понимала. Она помнила, как умерли ее дорогие папа и мама, и в ее характере навсегда сохранился оттенок трогательной грусти.

— Бабулинька, милая, — часто говорила она, какое счастье, что у нас есть ты, такая хорошая, такая добрая!..

— Хотелось бы вас, моих дорогих, вырастить, поставить на ноги и видеть хорошими людьми, — задумчиво отвечала бабушка.

— А вот у нашей Акули никого, никого нет на свете…

— Таких, как она, надо поучить, надоумить, пожалеть, моя родная… Поверь, дитя мое, что простой человек очень понимает справедливость и ценить доброе слово.

Анна Петровна долгое время сама все показывала и объясняла молоденькой кухарке.

— Вот, Акуля, милая, смотри да приучайся делать все аккуратненько. Сама потом благодарна будешь и не раз вспомянешь. Смотри… — И барыня, надев на руку детский сапожок, показывала, как надо его чистить; учила гладить, показывала стряпать.

Не бранят Акулю, не кричат на нее.

Сперва ей будто и неловко было. «Уж лучше бы побранила старая барыня», — не раз думала она, чувствуя себя виноватой.

Нет, Анна Петровна двадцать раз все покажет, повторит, остановит… Иначе не скажет, как «милая».

И через год в расторопной, толковой, работящей и преданной кухарке не узнать было «мужичку-деревенщину».

Акуля держит в порядке квартиру, порядочно стряпает, хорошо стирает и гладит и в глаза смотрит, чтобы угодить дорогим господам. Милы они ее бесхитростному, благодарному сердцу.

Ну что она для них? Простая деревенская девчонка-кухарка.

А между тем ее ненаглядные барышни кусочка не съедят без нее. Прибегут в кухню, поделятся.

— Попробуй-ка, Акуля. Это — апельсин. Ты, я думаю, в деревне и не едала такого гостинца, — говорит Леночка.

— Ой, да спасибо, милушка! Да кушай сама, я не маленькая.

— Нет, Акулинька, не люблю одна, уж мы лучше вместе…

И обе девочки наперерыв оделяют ее полученными от бабушки гостинцами.

Раз Акуля заболела; она уже знала теперь петербургские порядки; вошла к Анне Петровне и говорит:

— Барыня, я за дворником пойду.

— Зачем, Акуля? Что случилось? — удивилась старушка.

— Неможется… Пускай свезет меня в больницу.

— Что ты, что ты, глупая! Ляг на кухне, я тебе домашними средствами помогу… Не тревожься, пройдет… Позовем доктора. Дома полечит. Приляг, милая! Я сейчас приду… достану кое-какие лекарства.

— Как же это, барынька?! Да что я за такая, чтобы вы обо мне, родимая, так пеклись! Стою ли я!..

— Ты такой же человек… А работаешь ты больше нас и больше устаешь. Заболела, и надо тебя лечить. Ложись, ложись без разговоров…

«Это она-то, Акулька, деревенщина… такой же человек?»

И не забыть девушке во всю жизнь, как старая барыня сама клала на голову полотенце, смоченное в холодной воде, сама ставила за нее самовар, сама стряпала… А Леночка принесла к ее кровати столик, принесла чашку с чаем и варенья.

— Ну, что, Акулинька, получше ли тебе теперь? Не правда ли, какая хина горькая?! — И девочка жалостливо смотрела на нее задумчивыми, добрыми глазами.

— Спасибо, Ленушка! Солнышко ты мое ясное! Дай мне рученьку твою поцеловать… — сквозь слезы говорила больная.

— Ну что ты, не надо, Акуля! Выздоравливай скорее. Скучно, когда ты больна. Пей, я тебе еще принесу чаю…

Не высказать, какой глубокой благодарностью переполнено сердце деревенской девушки! Она, обративши лицо к образочку — благословению матери — всегда горячо молилась за своих добрых господ.

— Жалостливые, сердечные! — шепчет она, думая о них.

VI

Чисто прибрала Акуля кухню; вычистила так медную посуду, что она, как жар, горит; все аккуратно расставила по полкам, оклеенным белыми фестончиками, и оглянулась с любовью кругом: дорога ей каждая плошка в этом мирном уголке.

В квартире тихо, светло и тепло. Акуля всегда по вечерам работает для себя или чинит что-нибудь детское.

В кухню выбежали обе девочки. Валя охватила Акулю за шею, да так и повисла… Видно, что они большие друзья.

— Спой про «капустку»… — шепчет малютка.

— Погоди, милушка, малость… Недосуг… Надо вам чулочки заштопать…

— Ты штопай и пой.

— Ну, вот, Валюша, опять ты со своей «капусткой». Лучше расскажи, Акуля, про свою деревню. Расскажи, как у вас голод был… — просит Леночка.

— Я уже много раз говорила вам, детушки, про это…

— Ничего, Акулинька, расскажи еще раз.

— Да, лапушка, наслал Господь испытание! Голод в дерервне — страшная беда, тяжкая, горькая…

Леночка облокотилась на кухонный стол обеими руками, подперла голову и широко раскрытыми глазами пытливо смотрела на Акулю.

— Я не могу понять, Акуля… не могу представить, что такое голод, как это быть голодным?! Это, верно, очень тяжело.

— Лучше и не говорить! Невыносно!..

— Ну, рассказывай, Акуля, — тихо попросила Леночка.

— Пришел он с весны… Может, слыхала про засуху?

— Да, да…

— Так вот засуха все сгубила, ничего не уродилось на полях. Подошла осень; крестьяне, милушка, головы повесили. Нечего было с полей взять… Нечем питаться. Продали мужички скот, проели денежки, а зима-то велика еще… Ребята исхудали, едят впроголодь; к муке примешивали и мякину, и лебеду, и кору… Пошли кто на работу, кто по миру… Деревни опустели — ходит народ, словно тень… Воют ребятенки — хлеба просят: материнское сердце кровью обливается… Нету ни у кого ни хлеба, ни дров, ни одежонки. Пришла беда невылазная!

Леночка замерла, слушает, не шелохнется, по лицу ее текут неудержимые слезы… Она уже не в первый раз слышала этот рассказ, но он всегда одинаково волновал ее.

— Господи! Хоть бы скорее уже приехали, да помогли голодающим, — проговорила она, увлеченная безыскусственной передачей.

— Акулинька, ведь им помогут? Да? — спрашивала Валя, поворачивая к себе обеими ручками лицо Акулины.

— Помогут, родимая, как же не помочь… Добрые люди помогут.

— Знаешь, Акуля, когда был голод, мы с бабушкой каждый день ходили к Казанскому собору и клали с Валей в кружку копеечки. А дома мы все шили: и новое, и старое перешивали, а бабушка посылала куда-то в деревню, — рассказывала Леночка.

— Вот то-то, милая… Помогали так-то все по разным местам; не оставили в беде людей голодных…

— Акулинька, мы тогда не ели гостинцев. Бабушка говорила: «Десять губерний голодают — грешно себя ублажать сладостями».

— Старая барыня — хорошая душа! Что и говорить, — святая она.

— Ну, дальше, дальше, Акуля, рассказывай…

— От голода болезни пошли… Уж думали, что все люди-то перемрут. Нет. Вышла милость царская: хлебом оделили, — паи дали, студенты-лекаря и другие господа понаехали… Устроили они вроде бы харчевен и даром народ кормили… Пуще всего малых ребят берегли… Жалостливы они до народа, особливо до ребят. Хорошие господа! Дай им Бог здоровья!..

— А потом, Акулинька, поправились, да? Потом уж хорошие урожаи были?

— Поправились, да не скоро…

— А ты знаешь ли, Акуля, что нашему народу и чужие страны помогали? Вот Франция, Америка тоже…

— Народ сказывал… Это верно слово, что заморские корабли приходили издалека… Только мука-то не наша, словно бы, на вкус…

— Да-да, все это верно! Ах, какое было тяжелое время! — задумчиво говорила Леночка.

Девочка очень любила эти «заседания на кухне», как говорила бабушка. Полны интереса и жизни были их разговоры. Семнадцатилетняя деревенская девушка была тоже наивное дитя.

— Ну, рассказывай, Акуля, как ты медведя встретила.

— Не раз это мы его видали… Вот собрались одним летом девушки за ягодами в лес… А леса-то у нас большие, частые, густые… Ягоды там всякие, цветы душистые, сосны высокие и чернолесье… деревья разные…

— Вот в таком лесу побегать! Как бы я хотела, хоть разок! Хорошо там, — прерывала Леночка, не видавшая на своем веку деревни.

— Собирали это мы землянику, клубнику и шли домой лесной опушкой… Около опушки-то желтеют овсы… Вечерело. Одна девушка глядит-глядит это прямо, глаз не сводит, на овсы-то… да всех и окликнула:

— Девоньки, гляди-кось, в Федяевых овсах чья-то собака балует!..

— Там их две!.. — крикнула другая девушка.

А собака-то эта самая встала на задние лапы и пошла, и пошла… прямехонько на нас…

— Ах, как страшно! — вставила Валя, вся съежившись.

— Тут все — врассыпную… давай Бог ноги, в лес… И ну укать гулко, гулко так.

— А медведи испугались? — спросила Леночка.

— Испугались и убегли оба в лес… Таких-то медведей у нас овсяниками зовут. Все в овсах они норовят проказить.

— Я думаю, страшный медведь, большой? — спрашивала Валя.

— Да… Один на один ему не попадайся, сломает… Одного мужичка зимой помял — помер.

Детей, да и старую барыню Анну Петровну очень занимала деревня, и Акуля много рассказывала им про свое прежнее житье-бытье.

Она выросла с братом в богатой семье. Помер отец, женился брат, жена попалась нравная… тогда жизнь пошла тяжелая. С 6 лет Акуля стала нянчить братниных детей; всех выходила, а от невестки видела только брань да побои. Пока мать была жива, берегла ее, ласкала украдкой, — тихая она была, мать-то, все болела, всех боялась… Померла мать, и Акуля ушла в Питер.

У Акули в деревне осталась изба заколоченная, старая… И Акуля жалела своих племянников, несмотря ни на что, любила деревню.

— Выросли теперь братнины дети… Хорошие они. Эх, посмотреть бы!

— Тебя бабушка отпустит, Акуля, — говорили девочки.

— Вот деньжонок прикоплю, а там избу поправлю, состареюсь — жить стану.

Одного не любила бабушка, когда Акуля рассказывала девочкам про домовых, про леших, про оборотней, про русалок. Не понимала темная девушка, что все это — народные выдумки и поверья.

— Ну, как же, барынька, когда «он» у нас на посиделках в окно стучался.

Акуля опасалась произнести слово «леший» и говорила не иначе, как «он».

— Никаких леших на свете нет, милая Акуля, просто подшутил над вами кто-нибудь. Ты его самого-то видела?

— Да как же, барынька! Сама-то не видела, а девушки и парни видели.

— Все это выдумки. И детям не рассказывай такие глупости.

— Знаешь ли ты, Акуля… Прежде народ думал, что и гроза — от нечистой силы. А теперь все знают, от чего бывает гроза. Я тебе объясню… — убедительно заявляла маленькая гимназистка Леночка.

Акулина с сомнением качала головой и умолкала.

Очень часто молоденькая, веселая кухарка подымала на кухне со своими «бесценными барышнями», как говорится, дым коромыслом. Она пела и плясала… Валя, раскрасневшись, не отставала от нее:

— Ну, «капустку» теперь, Акуля, — кричала расходившаяся девочка.

«Я капустку сажу, огород горожу;

Огород горожу, приговариваю:

Капустка моя! Ах, ты, беленькая!

Ты завейся, завейся покруче, кочешок…

Капустка моя! Ах, ты, беленькая!..» и т. д.

Валя очень любила эту песню, заливалась громким смехом и вертелась с Акулей, показывая, как завивается кочешок.

VII

Как-то раз вечером Акуля в своей чистенькой кухне, нагнувшись к лампе, штопала детские чулки.

В кухню вошла Леночка с озабоченным, деловым видом; в руках у нее были книжка и тетрадь.

— Слушай, Акуля, — сказала она, — хочешь, я буду учить тебя читать и писать? Право! Бабушка говорит, что это будет даже очень хорошо, и ты сама потом будешь рада…

— Да чтой-то, Ленушка, да нешто я пойму?! Ой, да нет, милушка! Наука-то… она мудреная.

— Какая ты смешная, Акуля! Ничего нет мудреного. Если постараешься, живо выучишься…

— Ой, да поучи, поучи, милушка… Ясная ты моя, заботница.

Девочка, немножко сконфузившись, расположилась у кухонного стола с книгою и тетрадкою. Она приняла очень серьезный вид и сказала:

— Перекрестись, Акуля! Девушка перекрестилась.

Девочка дала Акуле в руку указку и открыла книгу.

— Ну, теперь начнем. Вот смотри: это буква «У»… Повтори!

— У, у, у, у, — повторяла Акуля.

— Отыщи мне затем в книжке еще «У». Отлично. Ну, еще… Молодец! Теперь, буква «С». Повтори!

Акуля старательно тянула: «С-с-с-с-с».

— Отыщи мне в книге… Умница! Видишь, ты какая понятливая, Акуля! Как же вместе будет «У» да «С»?

Акуля этого не знала.

— Вместе будет ус, ус; повтори.

Акуля закрылась передником и рассмеялась.

— Когда учатся, то смеяться нельзя… Не смейся, Акуля, — серьезно заметила молоденькая учительница.

— Я думала, ты взаправду меня учить станешь, Ленушка… А ты смешком, да разве она такая наука-то?

— Ну, Акуля, я на тебя рассержусь и не стану учить… Ты должна меня слушаться! Я ведь знаю, как надо учить.

— Ну, ин ладно, не гневайся; ус, так ус… Что ж дальше-то?

Каждый вечер Леночка приходила на кухню и занималась с Акулей.

И смех и горе было с этим ученьем. Иногда учительница бывала в восторге от своей ученицы:

— Ты умница, понятливая, Акулина! Я очень тобой довольна! Вот сколько ты знаешь! — говорила она улыбаясь.

В другой раз требовалось вмешательство бабушки, которая, придя на кухню, заставала и учительницу и ученицу в слезах.

Малютка Валя глядела на них с недоумением и тоже готова была заплакать.

— Обе плачут!.. — говорила она бабушке, разводя руками.

— Она такая непонятливая! Говорю, говорю, точно в стену горох бросаю, ничего повторить не может… Я ей сегодня двадцать раз показывала и руки ее держала… Посмотрите, бабушка, какие каракули пишет! Разве это буквы?! — всхлипывая, рассказывала Леночка.

— Она, наука-то, мудреная… У меня и рука на эту букву не сгибается… — сквозь слезы оправдывалась ученица.

— Эх, ты, учительница! Терпения-то у тебя мало! Хороши же будут успехи твоих учеников, если ты будешь волноваться и плакать! У Акули руки грубые, жесткие, ей трудно учиться писать… Надо сдерживать себя, деточка…

Леночка вспыхивала, как зарево.

— Ну, Акуля, милая, постарайся написать «Ж» получше… Ты потихонечку… — кротко продолжала она урок.

Раз Акуля, пришедши из лавки, сказала девочкам:

— Знаете, барышни, какая облизьяна в Питер приехала? — Все равно как баба. Очень занятно все про нее прописано…

— Кто тебе сказал, Акуля? — спросила Леночка.

— Я сама прочла. Такой билет про нее на заборе вывешен.

— Бабушка, бабушка! Вы только подумайте, милая, какая радость! Уже наша Акуля сама на улице объявления читает!!! — с восторгом кричала Леночка, как стрела, примчавшись к бабушке в комнату.

VIII

Три года прожила Акуля спокойно и счастливо у Анны Петровны.

За это время она съездила в деревню и написала оттуда письмо, которое все состояло из поклонов и только в конце было прибавлено: «Стосковалась без памяти, скоро приеду».

Леночка была очень рада, что получила от своей первой ученицы письмо.

— Вот и хорошо, что выучила ее писать! Ведь, право, недурно написала она, бабушка? — с гордостью говорила девочка.

Акуля приехала и со слезами радости бросилась целовать дорогих барышень и руки старой барыни.

— Стосковалась!.. Вот как стосковалась! Валюшу все во сне видела, — говорила она.

— Я тебя все ждала, Акуля. Тоже скучала, — прижимаясь к ней, шептала Валя.

— Что, Акулинька, довольна была, что умеешь писать? — спрашивала Леночка.

— Наши-то подивились, деревенские… Одолели меня — кажись, поболе пяти писем написала, — улыбалась Акуля.

Леночка была довольна.

— Вот вам гостинчиков, мои желанные! Не побрезговайте. Вот ягод, яичек свеженьких, творожку деревенского. Покушайте-ка на здоровье. А вот штучка холста. Это вам, барынька за то, что моих кралечек берегли…

Анна Петровна рассмеялась и сказала:

— И с чего ты взяла, что я берегла «твоих кралечек»? Я их тут высекла, без обеда оставила… Ну спасибо, Акуля, за гостинцы… Только зачем так много?..

Девочки обнимали то свою милую бабушку, то приехавшую Акулю. Все были веселы.

Однако жизнь не всегда течет ровно, спокойно и счастливо. Посылаются тяжелые испытания, бывает горе, и надо их переносить кротко и терпеливо. Жизнь прекрасна, и каждый человек может быть нужен, полезен другому, может быть любим и счастлив.

В нашей знакомой семье случилось страшное несчастье: точно гроза налетела и все разбила, все перевернула.

Неожиданно для всех скончалась бабушка Анна Петровна.

Не по-детски горевала Леночка, ходила как потерянная, похудевшая, бледная, то молчала целыми днями, то горько, неудержимо рыдала… Плакала и Валя. Не осушала глаз от слез и Акулина.

В квартиру покойной Анны Петровны переехали какие-то дальние родственники, муж с женой, люди суровые, молчаливые, стали они распоряжаться по-своему, стали хлопотать поместить девочек в институт.

Девочки притихли: чужды им были эти строгие родственники, которых они почти не знали. Только с Акулей украдкой отводили они душу.

— Акулинька, милая, у нас теперь никого близких нет на свете, — говорила Леночка и, упав головой на стол, горько рыдала.

— Милая, Ленушка, не томи себя… А я-то? Да нешто я вас покину… И не думай, горькая ты моя! — тихо, сквозь слезы утешала Акулина девочку, гладила ее по голове, обнимала; брала на руки Валю и крепко прижимала к себе. Та в слезах засыпала у нее на руках.

— Бабушка любила тебя, Акуля… Какая она была хорошая, добрая!.. И вот нет ее… — Леночка вскрикивала и хваталась за голову.

— Не плачь, Ленушка… Не горюй, лапушка. Бабушке тяжело на том свете, коли ты так убиваешься… Ты еще маленькая, а жизнь велика… У тебя вон Валюша на руках… Бабушка, поди-кось, немало горя видела, терпела, вас растила…

— Я не буду, Акулинька. Я буду все делать, как бабушка любила. Правда твоя. Валюша еще глупенькая… Я буду беречь ее, бабушка с неба увидит и станет радоваться на нас. Я не буду плакать.

— Господь не оставит сирот! Все обойдется, моя ласковая… И людей хороших повстречаешь… Пожалеют они вас, как и вы меня, помнишь, пожалели. Не плачь, не труди ясные очи! — так утешала Акуля дорогих девочек.

Прошел день, и родственники стали снаряжать Леночку и Валю в институт.

Заливались слезами девочки, расставаясь с Акулей, покидали милую квартиру, где им всем так хорошо, счастливо жилось.

Леночка так и замерла, охватив Акулю за шею.

— Приходи… Навещай… Не забывай… — шептала она, целуя девушку.

— Молчите, знаю… Ох, мои родимые!.. Ох, милые… Знаю сама! — растерянно твердила Акуля, прижав девочек, словно боясь выпустить их… Валю насильно оттащили от нее.

Девочек увезли в институт.

Акулина поступила на новое место. Она ходила сначала, как во сне, и все ее мысли были там, в каком-то институте, с ее бесценными барышнями. Много бессонных ночей провела она, вспоминая свою хорошую жизнь, и горячо молилась о Ленушке и Валюшке, поминала покойную барыню.

IX

Время летит стрелой. Дни сменяют часы; недели — дни; месяцы — недели; смотришь, проходят и годы за годами. Вот уже четыре года прошло, как померла бабушка Анна Петровна; Леночка и Валя сжились со своим горем и привыкли к институту; Акулина за это время переменила два места и всегда вспоминает с благодарностью старую барыню, учившую ее уму-разуму.

Акулина считается отличной прислугой и получает хорошее жалованье, а копить на избу все-таки не начала.

— И куда эти деньги идут?! Просто не знаю, — рассуждала сама с собой Акулина. — А-а-а, Бог с ними! Все равно не разбогатеешь… — и она махнет рукой.

Кухня, в которой живет теперь Акулина, — отличная, большая, светлая… Акулина отпустила обед, прибрала посуду, налила себе чаю в большую чашку с надписью «Дарю в день ангела», и только хотела сесть пить чай, как ей подали письмо.

С жадностью схватила Акулина письмо, забыла про чай и стала читать. Уроки Леночки не пропали даром. Акуля читает медленно себе вслух:

«Милая, дорогая Акулинька, ты давно не была у нас, знаем, что хворала ты, милая. Мы очень о тебе соскучились, ждали тебя в воскресенье, и даже я плакала, что ты не пришла. Приходи поскорее и принеси мне, пожалуйста, будь такая добрая, розовую ленточку, наклейных картинок, чтобы были ангельчики, еще кусочек мыла глицеринового, две городские почтовые марки и 10 копеек, которые мне очень нужны. Леночка тебя крепко целует, завтра напишет, теперь у нее очень много уроков, а я получила из географии 10, а из французского — 11.

Целую тебя 1 000 000 000 000 раз.

Любящая тебя до гроба Валя Славина».

По лицу Акулины блуждает счастливая, ласковая улыбка. Она читает и перечитывает дорогое письмо много раз, раздумывает и качает головой: да, задала ей «ненаглядная барышня» задачу: просит розовую ленточку, а какой ширины и сколько аршин, — не написала. А для Акули просьбы ее барышень-институток — самое важное дело, она его обдумывает со всех сторон и даже советуется с другими, желая от всей души им угодить.

Воскресенье. И институте большой прием. Кишит народом огромная зала: приходят родные, радуются, весело их встречают молоденькие институтки, чинно проходят и следят за порядком классные дамы.

Конфузливо ступая, в зале показалась простая женщина, повязанная белым, шелковым платочком; она подошла робко к дежурной, попросила вызвать «барышень Славиных» и села в дальний укромный уголок. Через несколько минут ее крепко обнимали и целовали две хорошенькие институточки.

— Акуля, голубушка! Наконец-то! Как мы ждали тебя! — сказала старшая.

— Если б ты не пришла, я бы опять плакала, — заявила младшая.

Леночка и Валя очень изменились. Леночка уже стала взрослой барышней и скоро кончит курс; она худенькая, но такая же кроткая и задумчивая, как и была ребенком; Валя — полная, веселая, курчавая девочка лет 12–13.

— Уж я-то и сама места не находила, стосковалась по вас, мои бесценные. Дождаться не могла, как бы свидеться… Тебе, Валюша, вот все тут купила… Может, что не так, я переменю, — говорила Акуля, не спуская восторженного взгляда с дорогих барышень.

— Спасибо, Акулинька… Все отлично! Спасибо!

— Что же, Валюша, учительница-то тебя не наказывала?

— Знаешь, Акуля, — заговорила быстро девочка. — Уж на этот раз я не виновата… Это все из-за моей подруги… Она меня выдала, и классная дама передник сняла…

— Ах ты, грехи какие! Как же это без передника-то? Да ты не тужи. Оно ничего…

— Вот еще что сказала, Акуля… Ты не понимаешь, дорогая, это такое наказание! — и полненькая девочка печально опустила голову.

Акулина нежно прижала ее к себе.

— Ну, как же не понять! Очень я понимаю, милушка. Да ты не тужи.

— Знаешь, Акулинька, милая, я из истории опять 12 получила.

— Учись, Ленушка. Оно к примеру Валюше хорошо… Что же ты, моя ясная, не просила у меня ничего… Может, мыльца надо?

— Ничего не надо… Только сама приходи почаще, — застенчиво отвечала девушка, обнимая Акулину.

— А я вам, мои желанные, яблоков, леденчиков и булок принесла. Отобрали у меня, у самой двери отобрали… Вы спросите, чтобы беспременно отдали…

Акулина уже четыре года приходит к своим барышням и всегда волнуется, что у нее отбирают гостинцы.

— Акулинька! Принеси мне зубную щеточку! Акулинька, купи мне клякс-папиру. Акулинька, мне очень хочется тянушек, — просит постоянно Валя.

И Акуля из своего небольшого жалованья никогда ничего не забудет купить.

Очень часто девочки расспрашивают Акулину про ее житье.

— Ничего, я привыкла теперь. Иногда трудно бывает, устанешь, иногда господа обидят, а то и сама виновата… Ничего, привыкла, — рассказывала Акуля.

— Акулинька, я кончу курс, мы опять будем вместе, — мечтает Леночка.

— Ах, хорошо будет! Не расстанемся, милушка.

— Ну, а твоя деревня, твоя изба? — спрашивает Валя.

— Вот скоро деньжонки стану копить, барышни; тогда избу поправлю: на старости лет будет где голову приклонить, угол родной будет.

— Погоди, Акуля, когда я вырасту, стану уроки давать, я тебе хорошую избу выстрою… — обещает Валя.

— Лапушка ты моя! Добрая душа! Вот спасибо, — смеется Акуля, лаская институточку.

— А помнишь, Акуля, как мы хорошо с бабушкой жили… какая у нас квартирка чистенькая, уютная была… я тебя учила… ты нам про деревню по вечерам рассказывала… Помнишь? — спрашивает задумчиво Леночка.

— Как можно забыть! — вздыхает Акуля.

— Помнишь, как про «капустку» пела, как плясала… Как в деревню ездила… И еще бабушке холста привезла за то, что она «твоих кралечек берегла…», как ты тогда сказала… Помнишь? — подхватывает Валя.

— Вестимо, помню. Частенько вечером, этак раздумаешься и поплачешь…

— Ах, Акуля! Как жаль, что бабушка не видит нас теперь большими… — мечтательно говорит Леночка и глаза ее наполняются слезами.

— Не кручинься, Леночка… Жизнь-то долгая, милушка, надо прожить…

— Знаю, Акулинька… Все же, как маму да бабушку вспомнишь, так и взгрустнется…

— Они молятся за вас на том свете, чтобы вы были добрые, да хорошие…

Эти простые, задушевные разговоры трогали и ложились отрадно на душу девочек-институток. И несмотря на то, что институткам бывали потом выговоры, они всегда радостно встречали «простую бабу» и горячо целовали ее. Они знали, что эта «баба» одна в целом мире любит их искренно, интересуется всяким пустяком их жизни и напоминает им милое прошлое. Леночка и Валя знают, что их «дорогая Акулинька» — верный и преданный друг. Она приходит к ним каждое воскресенье, балует их всем, чем может, и они втроем мечтают, как опять заживут все вместе. В жизни все может быть!

Две сестры

I. Дашета и Машета

На главной улице провинциального города Зарайска стоял красивый деревянный дом, окрашенный в серо-голубоватую краску, с резными белыми карнизами и с узорчатыми окнами. Дом был двухэтажный, с мезонином, на каменном фундаменте. Кругом, за высоким забором, разросся густой, тенистый сад, и весною, когда там цвели черемуха, сирень и акации, нежный аромат распространялся далеко по улице.

На воротах этого дома была прибита дощечка, а на шей значилось: «дом М. и Д. Носовых».

Был один из самых обыкновенных летних будничных дней. В шесть часов утра калитка в доме Носовых отворилась, и из него вышли две женщины. Одна была высокого роста, худощавая, сутуловатая. В ее темных волосах пробивалась седина; черты лица быки тонкие и строгие, нос довольно большой, с горбинкою.

Годы наложили немало морщин на этом когда-то красивом лице. Небольшие карие глаза смотрели грустно на Божий мир. Одета она была в черное пальто, и круглую с перьями шляпу, на руке держала вытертый ридикюль. Видно было, что женщина эта не придавала никакого значения наряду, — все на ней было темное и довольно старомодное, но в этом темном наряде яркою белизною выделялись манжеты и воротничок.

Другая женщина по виду была прислуга. Полная низенькая старуха в большом сером байковом платке, она переваливалась, как утка, и плелась с большою круглою корзинкою в некотором отдалении за своем барыней.

На улице просыпалась жизнь. Мужчины отправлялись кто на службу, кто на работу, женщины спешили на рынок, кое-где выбегали ребятишки, проезжали водовоз или телега.

Две кумушки остановились поболтать на перекрестке. Одна из них, увидев высокую, сутуловатую женщину, заметила как бы про себя:

— Барышня Носиха на рынок пошла.

— Да, — подхватила другая, — она хорошая хозяйка. Сестрица-то, поди, спит еще. Только и знает, что наряжается да с собаками водится.

— А что, соседушка, ведь Носихам, поди, много есть годов? — спросила любопытная кумушка.

— Да вот, милая, я вам сейчас рассчитаю. Мой папенька сказывал, что ему пятнадцатый год шел, когда старик Носов этот самый дом ставил. — Она указала рукою на голубоватый дом. — А через год у них эта старшая барышня, Марья Степановна, появилась. А через пять лет и Дарью Степановну Бог дал. Теперь-то моему отцу за семьдесят будет. Вот и считайте сами…

— Да, годы немалые. Ведь, подите ж, и средства у них есть, и Марья Степановна была недурненькая, а не судьба: женихов не нашлось. Так и остались сидеть в старых девушках.

— Марья-то Степановна была сосватана, голубушка. Говорят, жених ее утонул. Она шибко убивалась и больше ни за кого идти замуж не захотела. Ну, а Дарья Степановна какая-то неумная. Да и характерна очень. Кто ж такую возьмет.

Кумушки потолковали и разошлись.

Вечером из того же дома Носовых показалась новая особа. Раньше ее из калитки выбежали две маленькие беленькие собачки, с голубыми бантиками на шее, третью она вела на шнурке: это был толстый, уродливый мопс, одетый в красную попону.

Вышедшая особа была среднего роста, полная и очень некрасивая: курносая, с выдавшимися вперед скулами, с бесцветными узкими глазами. Ее седые волосы были круто завиты на лбу, большая белая соломенная шляпа надета на затылок, на шляпе красовались розовые бутоны, ленты и перья. Платье на ней шло бледно-розовое; вокруг талии обвивалась зеленая лента, которая спускалась концами сбоку; на плечах была накинута белая стеклярусная накидка, зон-рас был палевый с широкими кружевами. Большие серьги, брошь, множество браслетов и колец довершали туалет этой особы.

Барышня прихрамывала. Она обернулась, взглянула на окна, улыбнулась и закивала головою. Из раскрытого окна в среднем этаже смотрела та самая худощавая женщина, про которую утром судачили кумушки.

— Дашеточка, вы бы одели ватерпруф; мне кажется, ветерок подымается. Я боюсь, вы простудитесь, — говорила смотревшая из окна.

— Не беспокойтесь, Машета. Я тепло оделась и погуляю недолго. Раза два пройдусь по городскому саду и вернусь.

— Не забыли ли вы чего-нибудь, Дашеточка? Взяли ли носовой платок, перчатки, портмоне?

— Не беспокойтесь, Машета, я ничего не забыла.

— Не гуляйте слишком долго… Станет холодно и сыро. Я буду беспокоиться.

Нарядная барышня в ответ только улыбнулась. Она оправила немного кудри на лбу и шляпку, стряхивая с платья несколько соринок и, закинув назад голову, опустив глаза, пошла со своими собаками по улице.

— Возвращайтесь скорее, Дашеточка. Я буду ждать вас с самоваром, — донеслось ей издали из открытого окна. Она обернулась и молча кивнула головою. Множество любопытных глаз провожало шедшую улице особу с собаками. Многие даже высовывались окон, чтобы посмотреть на нее.

— Младшая барышня Носиха пошла гулять со своими собачками, — говорили на улице и смеялись.

— Шляпа-то, шляпа у Носихи… точно огород! — заметила шустрая черноглазая девочка.

— А бантов-то сколько! Ленты хорошие! Ишь вырядилась, точно молоденькая… А все-таки сразу видно, что старуха, — заметила ее товарка.

Уличные мальчишки бежали за нарядной барышней вслед и дразнили собак. Ни сердитые окрики, ни угрозы не могли унять шалунов.

Нередко на барышню с собаками глазели, остановившись толпою, заезжие крестьяне и вслух делали замечания.

— Матреша, а Матреша, гляди-ка, гляди, собаки-то как выряжены, точно облизьяны, — говорил молодой парень, подталкивая свою рябую спутницу в синей поддевке.

— Это кто ж такая будет? — спрашивала удивленная молодая бабенка.

— Это, должно быть, актерка со своими собаками. Такая плясунья вот что в киатре пляшет.

— Так, так… Оно сейчас и видно… Нарядившись-то как!.. Матушки-светы! Пестрота какая! Хорошо!

Барышень Носовых все знали в городе, и простой народ называл их «барышни Носихи». Уж давным-давно жили они в собственном доме на «Большой» улице. Жизнь их была у всех на виду, все к ним приглядывались. Тем не менее выход младшей Носовой на прогулку со своими собаками был всегда как бы целым событием и вызывал немало толков в городе.

II. Как жили две сестры

Марья Степановна и Дарья Степановна Носовы были родные сестры. Они жили вдвоем в собственном доме, доставшемся в наследство от родителей. Дом у них был хороший и по тем местам доходный. Отдававшиеся внаем пять квартир всегда были заняты жильцами.

Старые девушки жили в достатке, в свое удовольствие, родных у них никого не было. Старуха Лизавета давно служила у них одной прислугой и по-своему была привязана к барышням, хотя за глаза и не прочь была поворчать на них, особенно на Дарью Степановну.

Сестры совсем не походили друг на друга ни наружностью, ни характером.

Дарья Степановна занималась только своими собаками, своей особой и туалетами.

Марья Степановна хозяйничала и очень много работала. Вся их чистенькая квартирка была переполнена рукоделиями ее рук. Все эти салфеточки, вышитые шелками подушки, вязаные занавеси, плато из цветов, абажуры требовали много труда и терпения. Кроме того, она очень любила цветы, которыми были заставлены все окна в квартире, а летом их сад представлял роскошный цветник.

Дарья Степановна считала себя еще молоденькою. Она одевалась во все светлое, туго затягивалась в корсет, ежедневно завивала на лбу кудряшки, пудрила лицо и намазывала брови. Но разве возможно вернуть ушедшую молодость?

Марья Степановна казалась старше своих лет, одевалась во все темное, и печать глубокой затаенной печали проглядывала в ее задумчивых глазах и лежала на всей преждевременно сгорбленной фигуре.

Был один пункт, на чем сестры совершенно сходились, — это педантичная аккуратность. Они были очень брезгливы, всюду видели грязь, и той чистоты, которая была заведена в их доме, невозможно описать, тут все вещи сверкали и блестели, нигде не было ни соринки, ни пылинки. Для мытья и чистки были заведены особые лоханки, тряпки, чашки, щетки, крылья, были изобретены своеобразные способы. Так, чайную посуду Марья Степановна мыла в теплой содовой воде, затем ставила сушить и тогда уже перемывала начисто в холодной воде и вытирала двумя полотенцами: одно было грубое, другое — помягче. Цветы она мыла в белых вязаных перчатках, причем расстилала на пол клеенку и половик. В кухне же чуть ли не для каждой вещи были особые мочалки, лоханки и полотенца, для всего были крышечки и дощечки. Лизавета привыкла к этой образцовой чистоте, и потому хозяйки очень ею дорожили.

Дарья Степановна в своей брезгливости шла дальше: она ничего не могла взять из чужих рук, особенно се она почему-то опасалась звонких денег и брала их не иначе, как через платок. Дома она приказывала Лизавете перемывать деньги в мыльной воде, говоря: «Они побывали в грязных руках».

Люди говорили, что барышни Носовы были скуповаты и ни для кого ничего не делали, разве Марья Степановна подаст иногда в церкви нищему копейку.

Для Марьи Степановны день начинался рано, для Дарьи Степановны — поздно. Все дни, за редкими исключениями, походили один на другой.

Когда старшая сестра возвращалась с базара, младшая только что начинала вставать с постели и возиться со своими собаками. Ее три любимицы спали у нее в комнате на стеганых матрасиках под теплыми одеялами.

— Лизанька, Лизанька, вы о нас забыли, — кричала на всю квартиру Дарья Степановна.

— И совсем не забыла! Сейчас иду и умываться несу, — отзывалась из кухни Лизавета.

Начиналось умывание собак. Приносились подстилки, чашка, щетки, гребни. Собакам промывали чаем глаза, чистили уши, расчесывали шерсть сначала редким гребнем, потом частым, смоченным в одеколоне. Затем Дарья Степановна повязывала своим любимцам бантики или, если бывало прохладно, то надевала попоны, летом легкие шелковые, а зимою фланелевые.

Окончив собачий туалет, Дарья Степановна надавала светлый капот и в папильотках отправлялась с собаками в столовую, где ожидала ее сестра с кофе.

— Здравствуйте, Машета. Хорошо ли спали?

— Благодарю, Дашеточка. Я спала отлично, только с вечера немного ныла нога.

Сестры всегда говорили друг другу «вы».

— А я всю ночь промаялась… Боби что-то стонал… Я очень тревожусь, не заболел ли он? Бобик, сядь ни стул! Морка, Тузик, на места!

Все три собаки вспрыгнули на приготовленные стулья и уселись за стол рядом с хозяйкой. Перед каждой лежала клеенка, стояло блюдце со сливками и был мелко наколот сахар. Дарья Степановна повязала им под морды салфетки, собаки поставили передние лапки на стол и стали лакать сливки.

Марья Степановна погладила Боби. Это был толстый уродливый мопс, заплывший жиром.

— Не беспокойтесь, Дашеточка, Боби совершенно здоров: нос у него холодный и сырой. По-моему, вы его очень много кормите.

— Что вы, что вы, Машета. Бобик ест совсем немного. Не голодать же собачке… Ах, я о нем ужасно беспокоюсь! Что вы ни говорите, а по-моему, он нездоров… Какой-то скучный и глаза мутные.

— Дайте ему серы в сиропе.

— Нет! Я сделаю ему ванну и уложу в теплую постель. Машета, вы посидите с Бобиком дома, пока я пойду купить себе кружев? Мне необходимо окончить себе кофточку.

— Посижу, посижу, Дашеточка. Я буду вышивать.

Ванна Бобику была сделана. Дарья Степановна завернула его в простыню, в теплую фланельку и долго носила на руках. Затем уложила его в подушку и завернула в ватное одеяло, специально для таких случаев сшитое. Марья Степановна осталась сидеть около мнимобольного.

Сестры очень любили друг друга и нежно заботились одна о другой.

Марья Степановна во всем уступала Дарье Степашине: та была точно младшее балованное дитя. Вечера сестры проводили однообразно. Дарья Степановна или раскладывала пасьянсы, или возилась с собаками. Иногда она так с ними шалила, бегала и прыгала по комнате, что Марья Степановна смеялась до упаду и поминутно ее останавливала.

— Не шалите, Дашеточка… Вы всю мебель поломаете… вазочки, статуэтки перебьете. Не шалите, вы меня уморите от смеха…

Марья Степановна по вечерам читала. Дарья Степановна читать не любила, видела в этом большой вред и осуждала сестру. Она говорила: «В книгах описывают таких людей, каких на свете не бывает». К людям она была очень строга и находила, что все мужчины — «само ничтожество», что все молодые женщины — «само безобразие», а что «главное зло в жизни — это дети, особенно мальчишки». Спорить с нею об этом было нельзя, — она начинала сердиться и плакать.

Марья Степановна была гораздо снисходительнее к людям.

Знакомых у барышень Носовых было очень мало, и сами они редко бывали в гостях. Изредка появлялся к ним маленький лысый старичок-чиновник Лебедкин. Лицо у него было такое сморщенное, как печеное яблоко, из ушей торчала вата. Он приходил всегда в вицмундире, с орденом на шее. И зиму и лето он носил красные вязаные нарукавники и очень боялся сквозного ветра.

Лебедкин являлся постоянно с целым ворохом рассказов и знал все, что случилось в городе: кто женился, кто помер, кто с кем поссорился, кто куда ушел Он с жаром рассказывал про события, которые вычитал из газет или слышал от своих многочисленных знакомых.

Старичок Лебедкин был как бы единственная свежая струя воздуха, врывавшаяся в тихую жизнь сестер Носовых, которая была похожа на стоячее болото.

Приходили к ним еще две старушки и бедная вдова Сидорова с молоденькою дочерью, учившейся в духовной семинарии.

Марья Степановна очень любила побыть среди людей, потолковать о том, как живут другие, и жадно слушала рассказы Лебедкина. Дарья Степановна всегда всех осуждала и особенно недолюбливала молоденькую Сашеньку-дочь Сидоровой.

III. Милые бранятся — только тешатся

Между сестрами редко бывали ссоры. Если это случалось, то всегда зачинщицей бывала Дарья Степановна и начинала из-за пустяков, скорее от скуки, чем со злобы.

— Опять у нас сегодня макароны?! Вы ведь знаете, Машета, что я макароны не люблю!.. И делаете их беспрестанно, — недовольным тоном говорила Дарья Степановна за обедом.

— Еще на прошлой неделе вы, Дашета, хвалили макароны… А мы их с тех пор не стряпали… А сегодня вы почему-то недовольны…

— Ну, да, может быть, и хвалила… А все-таки макарон не люблю… И вы всегда стряпаете, что вам нравится, и нисколько не соображаетесь с моим вкусом, — капризничала Дарья Степановна.

— Мне решительно все равно, что ни есть… Я десять раз просила вас, Дашета, самих заказывать.

— Всю жизнь мы живем вместе, и вы бы могли узнать мой вкус, — брюзжала Дарья Степановна.

— Возьмите, Дашета, от меня хозяйство и хозяйничайте сами… Я очень буду рада! По крайней мере, мне же меньше хлопот и огорчений, — отвечала Марья Степановна, совсем разобидевшись.

Дарья Степановна надувала губы и умолкала. Но через некоторое время она бросалась сестре на шею и шептала, как провинившийся ребенок:

— Простите, Машеточка, я была сегодня нехорошая! Больше не буду! Сегодня мне не по себе, и все не нравится. Простите вашу сестренку!

Марья Степановна привыкла считать свою сестру молоденькой, неопытной и, как старшая, баловала ее и во всем уступала.

Чаще всего размолвки между сестрами наступали после того, как Марья Степановна прочитывала какую-нибудь книгу. Она становилась особенно грустной и задумчивой.

— О чем вы размечтались, Машета? — спрашивала ее Дарья Степановна.

— Да так… Вот раздумалась о жизни… Прожили мы ее с вами как будто не так.

— Как это не так? Что это значит? — удивлялась Дарья Степановна.

— Кажется мне, чего-то не хватает… И неизвестно, для чего живешь!..

— Как неизвестно? Что ж, по-вашему, нужно?

Дарья Степановна приходила все в большее и большое раздражение.

— Я и сама, право, не знаю… Живут как-то люди иначе… Вот и Лебедкин то же говорил…

— Ваш Лебедкин — само ничтожество! И ровно ничего не понимает. Уж не замуж ли, по-вашему, следовало выйти?

— Живут люди и замужем, — задумчиво возражала Марья Степановна.

Сестра ее кипятилась.

— Да, чтобы муж пьяница попался… чтобы всю жизнь слезами обливаться… Укажите мне хоть одного хорошего мужа! Укажите!. Укажите!..

— Можно и не выходить замуж, а жить счастливо… пользу приносить, заниматься чем-нибудь, — мечтательно говорила Марья Степановна.

Но Дарья Степановна выходила из себя и ее не слушала.

— Может быть, жалеете, что около вас нет деточек? Самое зло жизни — это ребята, особенно мальчишки! Всегда капризничают, в доме шумят, все пачкают… А вырастут — не жди ни любви, ни благодарности… Укажите, укажите мне хоть одну добрую дочь или доброго сына.

— А вот у вдовы Сидоровой такая миленькая девушка, — заикнулась было Марья Степановна.

Но Дарья Степановна даже взвизгнула.

— Это Сашенька-то! Что вы находите в ней миленького? Нос точно пуговица, щеки как клюквою намазаны, и мать свою в грош не ставит. Сашенька — само безобразие!

— Все-таки, Дашеточка, наша жизнь невеселая, — продолжала Марья Степановна. — Ничего-то хорошего мы не видели, дальше своего городишка не уезжали. Хотелось бы на мир Божий взглянуть…

— Вы, Машета, начитались глупых книг… Оттого у вас и фантазии являются. Отлично мы жили, и стыдно вам на жизнь роптать. Я не хочу больше слушать вашего нытья.

Разговор на эту тему прекращался.

После таких размолвок наступало затишье, и сестры даже выражали друг другу больше нежности и забот.

Если Марья Степановна бывала долго на базаре, то Дарья Степановна перебегала от окна к окну и пристально смотрела вдаль, на улицу.

Она встречала возвращающуюся сестру упреками:

— Отчего вы так долго? Я беспокоилась.

— Напрасно беспокоились, Дашеточка. Встретила знакомую и заговорилась.

Если Дарья Степановна долго гуляла со своими собаками, то приходила очередь беспокоиться старшей сестре. С каждой минутой ожидания тревога ее возрастала. Ей представлялось, что сестра утонула, что попала под лошадь, что на нее напали разбойники, и еще невесть что. Она не выдерживала томления, наскоро одевалась и шла разыскивать сестру. Увидев ее, она спешила к ней и упрекала ее и даже плакала.

— Где вы пропадали, Дашета? Я измучилась, ожидая вас. Я думала, с вами случилось недоброе…

— Ничего не случилось. Вы, Машета, делаете бурю в стакане воды. Это все оттого, что начитались глупых книг…

Так проходила жизнь сестер Носовых изо дня в день уже много лет. Они знали, что завтрашний день не принесет им ничего нового, живого, интересного. Он и не приносил. Таких бесцветных существований немало на жизненном пути.

IV. Марье Степановне чудится

У Марьи Степановны случалась иногда бессонница. Это очень мучительное состояние. Все заснут, в доме наступает тишина; ночь тянется так медленно, — а ей не заснуть. Мысли, одна тревожнее другой, теснятся в голове. Во всем теле чувствуется слабость; кажется, что все болит и ноет, хочется спать, а желанный сон но приходит. В ночной тишине малейший шорох кажется подозрительным… Отчего-то становится неприятно и жутко.

В одну из таких бессонных ночей Марья Степановна ходила в мягких туфлях по своей комнате. Вдруг она остановилась. Ей послышался тихий плач, как будто он доносился откуда-то издалека. Марья Степановна стала прислушиваться. «Нет, это мне почудилось… Ничего не слышно… Кому у нас плакать ночью!» — подумала она и опять стала бродить по комнате. Спустя некоторое время плач ей послышался снова, жалобный, заглушённый, точно детский тихий плач. И долго так было; то все стихнет, то опять кто-то плачет и стонет.

Марья Степановна разбудила Лизавету.

— Лизаветушка, послушай, пожалуйста, мне все кажется, будто кто-то плачет. Точно ребенок… Так жалобно, просто сердце надрывается.

Старуха подняла голову, протирая заспанные глаза.

— Господи, помилуй! Какому ребенку плакать? Что вы придумали? Это вам чудится. — Она села на кровати и стала прислушиваться. — Это коты на крыше мяукают… Идите-ка с Богом да спите себе спокойно!

Марье Степановне стало совестно, что она разбудила старуху ночью. Она легла в постель и старалась заснуть, но до самого рассвета ее слух тревожил какой-то болезненный стон.

На другой день только и разговору было, что о ночном происшествии. Лизавета, помогая Дарье Степановне умывать собак, рассказывала со смехом, как старшей барышне ночью чудился детский плач, а это-де коты на крыше дрались и мяукали.

— Так явственно, так жалобно, точно действительно стонал и плакал ребенок, — оправдывалась Марьи Степановна.

— Вы бы, Машета, успокоительных капель приняли. Это от ваших книг у вас нервы расстроены, — говорила Дарья Степановна.

— Я принимала три раза ночью, и ничего не помогло.

На следующую ночь повторилось то же самое. Марья Степановна разбудила сестру и Лизавету. Те, совершенно сонные, рассердились.

— Я не могу спать, Дашеточка. В самом деле кто-то плачет! Я удивляюсь, как это вы с Лизой ничего не слышите.

— Пустяки, Машета. Это вам чудится, — зевая во весь рот, говорила Дарья Степановна. — Примите капель и ложитесь у меня в комнате. Вся ваша бессонница пройдет, когда перестанете читать книги.

Она еще раз зевнула, завернулась в одеяло и скоро захрапела.

На другой день Марья Степановна очень быстро вернулась с базара, расстроенная и встревоженная, и торопливо прошла в комнату к сестре.

— Вот, Дашета, вы и Лизавета со мной спорили, смеялись надо мной, говорили, что мне чудится… что коты дерутся и мяукают… А наша жиличка тоже третий день слышит плач. Мужа ее три дни не было дома, и она с детьми очень боялась. Так неужели же ей тоже чудится?

Лизавета перекрестилась.

— Барышни, голубушки! Ведь это нехорошо! Не к добру!

— Ну, что ты, Лизанька, нас пугаешь! — сказала Марья Степановна.

— Лизанька, а ты что думаешь? — тревожно спросила Дарья Степановна.

— Да ведь это сам нечистый тешится, барышни.

— Что с тобою, Лиза? Век мы тут жили… Ничего не случалось. Ведь наш дом не на кладбище построен, — говорила Марья Степановна расстроенным голосом.

— Это ничего не значит, барышня, — уверенно отвечала Лизавета. — Прежде ничего не было… А теперь явилось. Может, он за чьей-нибудь душой пришел, а может, выживает кого-нибудь… Это часто бывает.

Обе сестры побледнели. Они были девушки необразованные и верили в такую ерунду.

— У нас в деревне так же было, — продолжала Лизавета. — В одной избе, как придет ночь, так и станет кто-то на крыше жалобно укать… Жила гам старуха старая-старая. Ну, все так и догадались, что сам за ее душой пришел. Старуха померла. Что ж вы думаете? И укать перестал… А то еще раз перед пожаром…

— Лизанька, что ж теперь делать? — перебила ее Дарья Степановна.

— Надо, барышня, либо икону поднять, либо молебен отслужить, — ответила серьезно Лизавета.

Вечером она окропила все комнаты святой водой; всем было, конечно, не до сна.

V. Страшное происшествие

Когда совсем затих дневной шум, и наступила ночь, — не только Марья Степановна, но и Лизавета и Дарьи Степановна услышали глухой, прерывающийся плач и стоны.

— Теперь слышите? Что, Лиза, ведь я была права! Совсем не похоже на кошачье мяуканье, — взволнованно говорила Марья Степановна.

— Да, да… Так и есть… Похоже на то, — загадочно подтверждала Лизавета и крестилась.

— По-моему, это плачет ребенок, где-то недалеко, — решительно заявила Марья Степановна. Лизавета только усмехнулась и молча махнула рукой.

— Лиза, поди, позови дворника и вместе с ним осмотрите весь двор, — продолжала старшая барышня.

— Вот тоже выдумали! Как же, пойду я! Точно мне жизнь не мила!

— Не хочешь? Я пойду сама… Совершенно ясно, у нас на дворе плачет ребенок… Такой мороз… Жаль ведь! — взволнованно говорила Марья Степановна.

— Ах, Машета, не ходите! Умоляю! Я умру от страха, — кричала, заламывая руки, Дарья Степановна.

— Нет, пойду! Так оставить нельзя! Зажигай, Лиза, фонарь, — решительно сказала Марья Степановна и стала одеваться.

— Куда вы пойдете одни! Выдумали тоже. Не спешите… Дайте мне одеть валенки, — ворчала Лизавета.

— Ох, Машета, не ходите! Не ходите! Умоляю! Не губите себя и меня! Это ужасно! — кричала на весь дом Дарья Степановна.

— Дашеточка; не бойтесь… Заприте двери на замок… У вас три собаки, и страшного ничего нет.

Не обращая внимания на крики сестры, Марья Степановна надела пальто, платок и с зажженным фонарем, в сопровождении Лизаветы вышла в сени. Сестра поспешно захлопнула за ними дверь.

Спускаясь с лестницы, Марья Степановна столкнулась с жиличкой, которая с мужем вышла из квартиры.

— Вы, верно, тоже слышите плач? — спросила она.

— Да, мы идем позвать дворника. Надо осмотреть.

— Зачем нам дворник? Мы справимся, и одни, — басом ответил жилец.

Они вчетвером спустились на двор. Была темная, морозная ночь. Дул сильный ветер и пронизывал до костей. Этот-то ужасный ветер и доносил глухой детский плач. Теперь всем стало ясно, что прерывающийся плач несется из сарая, стоявшего поодаль от жилых строений. В этом сарае Марья Степановна держала раньше корову.

— Дайте-ка мне, хозяйка, фонарь. Я пойду вперед, — сказал жилец.

— Слышите… стонет… Идите скорее, — дрожащим голосом прошептала Марья Степановна.

Жилец поспешно открыл сарай, задвинутый засовом. В дальнем темном углу кто-то вскрикнул и умолк.

— Ужасно! Ребенок один в углу. Не шевелится… — проговорил жилец, даже отступив на мгновение.

То, что представилось вошедшим, было действительно так ужасно, что волосы, как говорится, становились дыбом. В углу сарая сидел маленький ребенок. Какие-то жалкие лохмотья едва прикрывали его худенькое тело. Он весь посинел, скорчился, дрожал.

Обе женщины с воплями бросились к нему. Дрожащими руками Марья Степановна подняла ребенка… Он собрал последние силы, весь затрепетал и закричал осиплым голосом:

— Ой, не буду!.. Не бей!.. Не бей!..

Его болезненный, за душу хватающий стон заставил всех вздрогнуть.

— Ах, Боже! Это… это что-то зверское! Несчастный крошка. Не бойся, миленький. Мы не обидим тебя… Смотрите, как он избит…

— Ну, злодеи!.. Барышня, да ведь это, кажись, мальчонка нового дворника…

— Да что ж это с ним сделали, душегубы! — говорила Лизавета, укутывая ребенка в свой платок.

Марья Степановна слова не могла вымолвить; она дрожала, как в лихорадке, слезы так и капали из ее глаз…

— Надо нести малютку скорее в квартиру… Пожалуй, я возьму хоть к себе, — сказала жиличка.

— Нет, я возьму его к нам, у вас своих детей много, — едва выговорила Марья Степановна.

— Хорошо бы его помыть… напоить теплым, смазать хоть салом его тело. Несчастный крошка! Я сейчас принесу ему белья от моих детей, — говорила жиличка.

— Несите его скорее… А вы, бабушка, позовите ко мне дворника, — обратился жилец к Лизавете.

Дворник явился на зов, видимо испуганный, с заспанной противной физиономией. Его маленькие хитрые глаза едва виднелись, нос был огромный, и во всем лице было что-то зверское, лисье, отталкивающее.

— Чей ребенок был тут заперт? — строго спросил жилец.

— Вы не беспокойтесь, господин. Ему ведь ничего не сделается. Такой дрянной мальчишка, непослушный, грубиян.

— Я тебя спрашиваю, чей это ребенок? — еще строже повторил жилец.

— Наш. То есть не наш, а приемыш… Сродственник жены… Скверный мальчишка!

— Мы с тобою, любезный, завтра поговорим в полиции.

— Вы это напрасно, господин, вмешиваетесь не и свое дело. Мы, значит, ему добра желали… Ему ничего худого не делали, — дерзко заметил дворник.

— Молчать, изверг! Вон! — громовым голосом крикнул жилец.

Звуки этого грозного голоса отдались повсюду, как раскаты грома.

Дворник поспешил убраться.

Между тем Марья Степановна, бережно прижав к себе ребенка, поднялась по лестнице. Нагнавшая ее Лизавета позвонила у дверей.

— Кто там? — послышался за дверью боязливый окрик.

— Отворите, Дашета, скорее! Пожалуйста, скорее… — торопила Марья Степановна.

— Это вы, Машета? Ничего не случилось? Вы живы с Лизой? — раздался за дверью тревожный вопрос.

— Мы, мы… Отворяйте поскорее!

— Вы одни? Кто так кричал на дворе? — продолжались за дверью допросы.

— Отворяйте, барышня! Ах, да отворяйте же, Дашета… Мы продрогли! — в один голос крикнули и хозяйка и прислуга.

Дарья Степановна боязливо открыла дверь, сначала крепко держала ее и выглянула в щелку. Лизавета с силою рванула дверь и пропустила Марью Степановну с ношей.

— Что это? Кого вы несете? — испуганно спросила Дарья Степановна.

— Ребенка… — шепотом сообщила Лизавета.

— Какого ребенка? Откуда? Зачем?

— Подождите, Дашета… Я вам все расскажу… Это такой ужас!.. Вы ничего подобного представить себе не могли… Лизаветушка, ставь скорее самовар!

Марья Степановна пронесла ребенка в кухню… Лизавета уступила ему свою кровать. Мальчик так жалобно стонал, что на него нельзя было смотреть без слез. Он был худ, как скелет, весь в синяках и в грязи, волосы его были всклокочены и спутаны, как войлок.

Дарья Степановна смотрела на него брезгливо.

— Какой он грязный! Ах, какой он грязный! — Говорила она, закрывая глаза.

Прерывающимся голосом, плача и охая, рассказала Марья Степановна сестре, как они нашли ребенка, как его мучил дворник, и все, что произошло на дворе.

— Не я ли вам говорила, Машета, что все мужчины — само ничтожество?

— Такие звери-люди встречаются, слава Богу, не часто. Они будут наказаны и правосудием и Богом, — возразила сестра.

— Теперь, Машета, ложитесь спать. Вы намучились и озябли.

— О нет! Я не лягу. Я обстригу мальчику волосы и сделаю ему теплую ванну.

— Завтра сделаете. Ложитесь теперь… Нельзя же всю ночь не спать и маяться.

— Нет, нет… Ребенок в ужасной виде. Я вымою его и сделаю, что возможно. Сейчас жиличка принесет ему белья.

— Только, Машета, не трогайте корыта моих собак.

Марья Степановна укоризненно взглянула на сестру и ничего не сказала В это время а дверь раздался стук, и она поспешила отворить жиличке.

VI. Новый жилец в квартире барышень Носовых

Новый жилец в квартире барышень Носовых невольно изменил течение их тихой жизни. У Марьи Степановны прибавилось много забот, хлопот и положительно не было свободной минуты. Несмотря на это, на ее холодном, строгом лице часто мелькало тихое довольство и даже радость, иногда же выражались такая тревога и страх, точно она дрожала за жизнь кого-нибудь близкого и дорогого.

Первое время Марья Степановна и Лизавета не отходили от мальчика. Он тяжело заболел и был очень слаб. Старуха Лизавета, вспоминая своих покойных деток, немало поплакала над чужим ребенком.

— Сиротинка ты мой злосчастный! Горе ты мое, гореванье! Злые люди хотели тебя извести… — причитала старуха, нежно ухаживая за больным ребенком.

Дарья Степановна постоянно хмурилась, раздражалась и капризничала.

Больного мальчика было не слышно; он не произносил ни одного слова, ничего не просил, ни на что не жаловался, никто не видел на его лице улыбки. Мог ли улыбаться ребенок, когда вся его жизнь была одно непрерывное страдание!

Жильцы и знакомые Носовых принимали в мальчике большое участие, приносили ему гостинцев и игрушек, но он ни до чего не дотрагивался.

Через Лизавету Марья Степановна узнала, что ребенка зовут Петей и что ему сень лет. На вид ему нельзя было дать более трех-четырех — так он был тщедушен, мал и худ.

На другой день после того, как Петю отобрали от его учителя и спасли от смерти, когда мальчик лежал, казалось, в забытьи, Лизавета шепотом сообщила старшей барышне, что новый дворнике женою куда-то скрылись и их не могут найти.

Едва она успела произнести слово «дворник», как Петя вскочил, глаза его широко раскрылись и выразили такой ужас, как будто он увидел страшное чудовище. Он порывался бежать, плакал и кричал: «Боюсь!.. Не бей!.. Пусти!.. Не буду!.. Боюсь… Не бей!..» Марья Степановна и Лизавета едва успокоили его, едва уложили в постель. Он упал на подушки обессиленный, весь в поту, и долго еще плакал, повторяя несвязные слова.

С тех пор они избегали произносить при мальчике два слова: «дядя» и «дворник». Эти слова, случайно сказанные, производили на ребенка тягостное впечатление и делали его точно сумасшедшим. Бедному мальчику, вероятно, представлялся его мучитель и все, что он выстрадал.

Дарья Степановна с самого появления мальчика в их квартире ходила сама не своя: она хлопала дверьми, двигала громко мебелью и отвечала всем резко и сердито.

Наконец она не выдержала, вошла к сестре и спросила ее:

— Что же. Машете, вы намерены делать с мальчиком?

Марья Степановна так переконфузилась и покраснела, точно ее поймали на месте преступления.

— Право, не знаю, Дашеточка! Пусть он сначала поправится-Там видно будет…

— Вы держите его уже две недели… По-моему, он совсем поправился и даже растолстел. Теперь следует разыскать каких-нибудь родственников и отдать.

— Ни за что? Ни за что! — горячо отвечала Марья Степановна.

Дарья Степановна приняла грозную позу, пристально посмотрела на сестру, как будто хотела узнать ее сокровенные мысли, и проговорила, резко отчеканивая каждое слово:

— Уж не себе ли вы хотите оставить это сокровище? Так знайте, я этого никогда не допущу. Никогда!

— Зачем загадывать вперед, Дашета… Пусть поправится мальчик, — он так слаб, что и ходить не может… Во всю свою жизнь вы не испытаете сотой доли тех страданий, которые он вынес за какие-нибудь семь лет… Это ужасно.

— Фантазируете вы, Машета… Начитались разных книжек о добродетельных женщинах и хотите подражать. В жизни это и смешно и глупо!

— Ну, что же тут смешного и глупого? — спросила Марья Степановна.

Сестра ее рассердилась.

— Жили мы спокойно и счастливо. Теперь же в доме ни согласия, ни покоя, ни порядка… из-за какого-то нищего мальчишки!

— Ведь держите же вы. Дашета, собак… Любите и балуете их… Я же ничего не говорю… — заикнулась было Марья Степановна.

— Вот тоже сравнили! — взвизгнула Дарья Степановна. — Разве можно сравнивать собак и ребят? Скажите, кому мои собаки мешают? Кому они отравляют жизнь? Кому? Да я своего Бобика ни на одного человека не променяю.

— Ах, Дашета, что вы это говорите? Хорошо, что вас никто не слышит… Каждый мог бы подумать, что у вас черствое и злое сердце…

Дарья Степановна заплакала.

— Вот до чего я дожила! Родная сестра, которую я так обожала, говорит мне такие слова, такие слова, каких я вовек не слышала! Ах, я несчастная! Из-за мальчишки страдаю, — отчаянно выкрикнула Степановна и ушла, хлопнув дверью.

VII. Тяжелое время

Почти пятьдесят лет прожили сестры вместе, но таких ужасных дней они и представить себе не могли. Так тяжело было и как-то душно в их квартире, точно собиралась гроза.

Прошел месяц с тех пор, как Петя был взят Марьей Степановною. За последнее время он стал понемногу поправляться, стал даже сидеть в постели. Но его по-прежнему не было слышно. Этот ребенок был точно затравленный зверек. Он смотрел на всех испуганно, боялся даже есть, а если он замечал, что на него смотрят, То прятался под одеяло.

— Петюшка, хочешь поесть, мой соколик? Я тебе молочка с булкою дам — беспрестанно предлагала ему Лизавета.

— Нет, — едва слышно шепнет мальчик к потупит голову.

— Петечка, ты что так тяжело вздыхаешь? У тебя болит что-нибудь? — спросит заботливо Марья Степановна.

— Так… — тихо ответит ребенок, прячась под одеяло.

Но, заслышав сердитые крики Дарья Степановны, он испуганно дрожал и дико опирался на дверь.

— Не бойся, родненький, — говорила Лизавета. — Барышня ничего тебе не сделает. Она так кричит. Уймется… Не обидит тебя.

— Дашеточка, пожалуйста, не кричите так: Петя ужасно пугается! — умоляла Марья Степановна.

— Какое мне дело до вашего Пети! Навязали мальчишку на шею и думаете, что все будут по его дудке плясать и на цыпочках холить… Я у себя в квартире знать никого не желаю!

— Ведь он болен… Он перепуган… Пожалейте… Вот погодите, поправится, тогда…

— Я давно это слышу, — сердито перебивала сестру Дарья Степановна. — Мне все это надоело! Вы и Лизавета помещались с вашим Петей… Все знакомые смеются.

— Над чем же тут смеяться? — с горечью спрашивала Марья Степановна.

— Выбирайте или меня, или вашего мальчишку! Вместе мы жить не можем!

Марья Степановна спешила скрыться и не отвечать на такой щекотливый вопрос.

Тучи все сгущались, и гроза надвигалась.

Однажды утром Дарья Степановна, вставшая в самом скверном расположении духа, позвала к себе Лизавету.

— Лиза, я уезжаю! — сказала она нарочно очень громко.

— Да что же это вы, барышня?! Что вам на ум взбрело, прости Господи? Опомнитесь! Ну, куда вы поедете?

— Нет, нет! Тут жить невозможно… Сестра родная променяла меня на первого нищего… Да и ты тоже хороша! Собирай, Лиза, мои вещи. Принеси на кладовой сундуки.

— Полноте, барышня, народ-то смешить… Грешно на младенца такую ненависть иметь… Господь вас накажет.

— Молчи, Лизавета. Снимай мои занавески… снимай картины. Собери мое белье! Я уезжаю.

Больной мальчик, лежавший на кухне, все это слышал; умоляющими глазами, полными слез, смотрел он то на Лизавету, то на Марью Степановну.

— Не бойся, Петечка, тебя никто не обидит. Тетя добрая, хорошая… У нее голос такой громкий, — успокаивала его Марья Степановна.

— Покушай кашки, родной. Я тебе сладкую кашу сварила… Ужо гостинца куплю, — говорила Лизавета и гладила мальчика по голове.

Он смотрел на них серьезно и молчал. Дарья Степановна перевернула всю квартиру вверх дном. Она поминутно входила в комнату сестры говорила слабым голосом:

— Сестра, разделите серебро, которое осталось после наших покойных родителей.

Дарье Степановне казалось невозможным называть теперь Марью Степановну иначе.

— Что вы делаете, Дашета? За что вы меня так обижаете? Побойтесь Бога… Я вас люблю и ни на кого вас не променяла… Что вам сделал невинный бедный крошка? — плакала Марья Степановна.

— Я не останусь! Пусть все видят, что вы меня выжили из родительского дома!.. — Дарья Степановна тоже всхлипывала.

— Я вас не выживаю… Мне очень тяжелы эти неприятности. У меня все сердце выболело. Но я не в силах выбросить беззащитного ребенка, как щенка… Да и щенка-то жаль… Господь не простят мне этого…

Дарья Степановна уходила в слезах. Через несколько минут она появлялась снова и снова говорила слабым голосом:

— Сестра, вы трюмо себе оставляете или мне отдадите?

— Берите, Дашета, все, что хотите… Мне ничего не надо… Выбирайте любое в квартире.

Лизавета была очень недовольна своей младшей барышней и, умудренная годами, шепотом наставляла старшую:

— Вы не поддавайтесь, барышня. Она уходится. Куда ей уехать-то! Так только шумят.

— Ах, Лизаветушка, я совсем измучилась от этих неприятностей, сердце так и ноет. Не знаю, что и делать… И сестру жаль… и Петю жаль…

— Ничего, барышня, не поддавайтесь. Соблюдайте свою амбицию… Уж верьте мне — лучше будет… Не вышвырнуть же ребенка в угоду ей… Да храни Бог! Я женщина простая, и то бы этого не сделала…

Однажды Дарья Степановна ушла с утра и долго не возвращалась. Марья Степановна очень тревожилась, плакала, даже ходила сестру искать.

Дашета вернулась только к обеду и позвала в свою комнату Лизавету.

— Лизонька, я нашла себе квартиру. Две комнаты. Конечно, так жить, как жила, не могу.

— С чего вы это, барышня, такие глупости затеваете? — упрекнула ее Лизавета.

— Скажи, Лиза, ты со мной пойдешь или с сестрой останешься? Может, ты тоже без мальчишки жить не можешь? — едко спросила Дарья Степановна.

— Я век жила по правде, так и буду жить, — уклончиво отвечала старуха.

— Нет, скажи, Лиза, ты кого выбираешь? Меня или сестру?

— Да что вы, барышня, пристали ко мне? Глаза бы мои не смотрели на ваши раздоры… Возьму и уеду совсем в деревню, и будет вам конец, — рассердилась Лизавета.

Все знакомые принимали участие в примирении сестер: и вдова Сидорова с дочерью, еще две старушки, Лебедкин и все старались уговорить Дарью Степановну.

— Петенька вам теперь веселье и забаву принесет… Одним ведь скучно жить. Средства, слава Богу, имеете. А вырастет, покоить вашу старость будет, — говорила вдова.

— Сам Господь велел сирых любить… Он, Милостивый, за это счастье пошлет, — говорили старушки.

— Я в газетах читал такую же историю, — рассказывал Лебедкин. — Что же бы вы думали? Ребенок-то оказался украденным! Его какая-то дама разыскала и благодетелей милостями осыпала… Может, и Петя ваш какой-нибудь принц. Вы не унывайте, почтенная Марья Степановна. Ведь вы не жили, а прозябали. Только теперь начнется для вас настоящая жизнь, которую украсит лепет дитяти. А Дарью Степановну мы замуж выдадим. Бог ей своих деточек пошлет. Она ведь у нас добренькая! Тогда и Петю полюбит… Так ведь, милая барышня? — шутил Лебедкин.

Дарья Степановна очень рассердилась, наговорила Лебедкину много неприятностей и не стала больше к нему выходить.

VIII. Борьба и победа

Дарья Степановна почувствовала себя нездоровой и раздумала переезжать. Она заставила Лизавету опять разобрать уложенные сундуки, все расставить и развесить по прежним местам. Из своей комнаты она почти не выходила и разговаривала только со своими собаками. Если к ней заходила сестра и участливо расспрашивала о здоровье, она отворачивалась и отвечала сквозь зубы:

— Ничего… Я здорова…

Как-то вечером Дарья Степановна позвала Лизавету, оправила на себе капот, оглянулась, удобно ли лежат на диване подушки, и проговорила слабым голосом.

— Лизанька, позови сестру… Скажи, что мне очень худо.

Она легла на диван, закрыла глаза и начала стонать.

Испуганная, встревоженная, вбежала Марья Степановна в комнату сестры.

— Дашеточка, милая, голубушка, что с вами? Лизавета, воды! Капли принеси… Беги скорей в аптеку… Зови доктора…

Лизавета про себя усмехнулась, принесла капли, но за доктором не пошла.

Марья Степановна суетилась около сестры, прыскала ей в лицо подою, расстегивала платье, растирала ей рука…

— Дашеточка, родная, очнитесь! Что с вами? Сестренка моя! Сейчас доктор придет…

Дарья Степановна открыла глаза и проговорила едва слышно:

— Вот до чего довели меня все неприятности и ссоры…

— Успокойтесь, Дашеточка… Что вы чувствуете? Что у вас болит?

— Я умру. Машета. Этот мальчишка меня уморит.

— Полноте… Успокойтесь! Если уж на то пошло… Я что-нибудь придумаю…

Голос у Марьи Степановны оборвался, и она закрыла лицо руками.

Дарья Степановна поднялась и села на диван.

— Машета, с тех пор, как он у нас, никому нет покоя… В доме нет порядка, и всюду грязь. Вы стали совсем другая — постоянно скучная и расстроенная… Ко мне переменились и меня разлюбили.

Марье Степановне очень хотелось возразить, что переменилась-то сама Дашета, что она никому не дает покоя и беспричинно нападает на ребенка, который ни в чем не виноват и ей не мешает… Но она промолчала, боясь расстроить больную сестру, и только успокоительным тоном сказала:

— Я вас, Дашеточка, не разлюбила и никогда не может этого быть.

— Машета, все знакомые смеются над вами, — продолжала Дарья Степановна. — Все говорят, что вы на старости лет завели себе игрушку, живую куклу, и что это совсем не дело старой женщины возиться с ребятами.

Марья Степановна хотела сказать, что ничего нет смешного в сострадании, что не может быть для честного человека игрушкою живое существо, и многое могла бы она еще прибавить, но не решалась, ввиду болезненного состояния сестры.

— Перестаньте тревожить себя, Дашета. Если вам так противен Петя, то я как-нибудь устрою… Не могу же я бросить его — маленького, беззащитного крошку! Если бы вы захотели, Дашета, как бы хорошо мы зажили втроем… Он бы полюбил вас, он такой славный.

— Отдайте, отдайте его… — застонала Дарья Степановна, опять легла на диван и закрыла глаза.

В этот вечер сестры примирились. Дарья Степановна была очень весела, много смеялась и возилась со своими собаками. Но Марье Степановне было не до смеха, она еле сдерживала слезы и казалась совсем убитой.

Когда в доме все заснули, она прошла на кухню. Там у большого образа горела лампада. Лизавета спала на полу, на ее постели лежал мальчик. Слабый Мерцающий свет синей лампады освещал кухню, Скользил по стенам и отражался на лице ребенка. Марья Степановна нагнулась к нему. Пети всегда спал тревожно. Но сегодня он ей показался особенно худ, бледен и мал. Губы его была крепко сжаты, на лбу лежали морщины, тихие стоны вырывались из груди.

Марья Степановна осторожно погладила его по голове; голова вся была в поту.

«Какой слабенький! — подумала Марья Степановна. — Бедный крошка! Куда же я тебя дену? Сколько горя ты видел, сколько перенес побоев! Куска хлеба не съел, не омочив слезами… И заступиться было некому… И приласкать было некому… Только что отогрелось немного твое маленькое сердечко, и опять покинуть тебя. Неужели много таких несчастных детей на света? Вот и Лебедкин говорит, что в газетах часто пишут о таких случаях…»

Дрожь пробежала по телу Марьи Степановны. Ей совершенно ясно представилась та холодная, темная ночь, когда они нашли Петю в сарае. Вспомнила она, какой он был кроткий, пугливый, сначала даже всего боялся… Да и теперь еще всего пугается, ни разу не улыбнулся и всегда молчит. Жаль его ужасно. Марья Степановна глубоко вздохнула, слезы закапали из ее глаз прямо на лоб ребенка. Он на мгновение открыл глаза и в полудремоте прошептал: «Мама» Может быть, он видел во сне ту, чье имя так сладко произнес; может быть, доброе и ласковое лицо чужой женщины, в полумраке с нежностью склоненное, напомнило ему мать, присутствие которой всегда успокаивает детей.

И Марья Степановна, присев на кровать, из далекого-далекого прошлого вспомнила свою маменьку. «Она была женщина простая, но горячо любила своих Машеньку и Дашеньку… Если бы у Пети была жива мать, она не дала бы его в обиду… Как тигрица, она бросилась бы на защиту сына и вырвала бы его ценою собственной жизни из рук мучителей, и жалела бы его, и ласкала, и любила, и не бросила бы одного маленького, беззащитного… Никто не может так любить, как мать».

Долго смотрела Марья Степановна на спящего мальчика и думала свою невеселую думу. Мальчик повернулся и застонал.

— Петечка, ты испугался чего-нибудь? — шепотом спросила она, погладив его по голове и проведя рукою по худенькой ручке, лежавшей поверх одеяла.

Петя вскинул серьезные глаза. Хотел крикнуть, но, узнав Марью Степановну, успокоился.

— Ты меня прогонишь? Та тетя велела, — спросил он.

У Марьи Степановны замерло дыхание.

— Нет, не прогоню, Петя… Милый, не бойся. Никогда не прогоню тебя, моего бедного мальчика…

Глубокая жалость охватила Марью Степановну, и, нагнув голову, она положительно захлебнулась от слез.

— Что ты так плачешь? Не плачь, барышня… Мне тебя жаль… — прошептал ребенок. Приподнявшись и охватив ее за шею худенькими руками.

Вся сила горячей материнской любви и нежности проснулась в сердце этой старой девушки, когда к ее груди прильнул слабый, беззащитный ребенок. Теперь они знала, что ей делать; она никому не отдаст мальчика, посвятит ему свою жизнь, свои силы. Вот чего ей недоставало от жизни! Сестра уже взрослая… Она будет любить и ее, заботиться и о ней… Но тут — святая цель жизни.

— Мой сынок, хороший мой, кроткий мальчик! Не отдам тебя, не брошу! — ласкала и целовала Петю Марья Степановна.

— Ты разве моя мама? — спросил ребенок.

— Нет, Петечка, я — твоя тетя… Ты меня так всегда и зови, слушайся меня и люби… Мы будем жить вместе… И другую тетю люби: она хорошая. Я тебя тоже люблю и никому не дам в обиду.

Петя опять прижался к ней. Личико его просияло, бледные щеки покрылись румянцем и он улыбнулся. Эту улыбку на его лице Марья Степановна видела впервые.

— Ты — моя тетя… тетя… — повторил счастливый ребенок и тихо погладил худенькой рукой Марью Степановну по лицу.

Старая девушка в эту минуту приняла твердое решение: никакие ссоры, обмороки, болезни не могли ее поколебать. Она решила оставить мальчика у себя, вырастить и воспитать его.

IX. Цель жизни

Прошло несколько лет. К дому барышень Носовых подходил худощавый, маленький гимназист. Еще издали он снял фуражку я, махая ею, кому-то приветливо кланялся и улыбался.

В мезонине голубоватого дома Носовых из окна, раздвинув цветы, смотрела Марья Степановна, тоже улыбалась и кланялась. Как она постарела, — стала совсем седая, но как много тихого счастья выражалось на ее лице, с какою любовью провожала она глазами шедшего мальчика!

Из нижнего этажа того же дома смотрела на эту сцену Дарья Степановна; она хмурилась и была недовольна. «Сейчас начнутся нежности, пожалуй, и меня позабудут позвать обедать». Около Дарьи Степановны на окне сидели две болонки с красными больными глазами, ожиревшие и оглохшие от старости. Хозяйка их, казалось, мало изменилась. Одевалась она по-прежнему во все светлое, по-прежнему завивала волосы и занималась собой.

Сестры давно разъехались по разным квартирам — внизу и вверху. Дарья Степановна, несмотря на все мольбы старшей сестры, не захотела жить с ее приемышем. Долгое время она сердилась, дулась, брюзжала и высказывала свое негодование старой Лизавете — верную служанку сестра уступила ей. Но Лизавету, неизвестно почему, постоянно тянуло вверх.

— Чего ты постоянно бегаешь к сестре? — спрашивала и сердилась Дарья Степановна. «Петечка обещал мне написать письмо в деревню». Или: «Петечка обещал почитать божественное», — скажет старуха.

— У вас с сестрою только и свету в очах. Что ваш Петечка… Противно слушать! — ответит Дарья Степановна и надуется.

Время сглаживает и успокаивает все. Мало-помалу Дарья Степановна примирилась с сестрою, стала к ней ходить обедать, завтракать и пить чай.

Марья Степановна не видела, как летит время. Заботы о ребенке так сложны и многочисленны, что едва хватает дня. То надо было Петю лечить, то занимать, то для него пошить… А тут настало время учить, отдавать в гимназию. Жалость и любовь к своему ребенку открывали сердце и для других детей. Ласково принимала Марья Степановна товарищей Пети и, где могла, готова была помочь.

* * *

Подойдя к калитке своего дома, гимназист бегом взбежал по лестнице, открыл дверь и радостно бросился на шею Марье Степановне.

— Татя, милая, здравствуй! Ух, устал! Проголодался! Ничего, тетя, я позвал сегодня Мишу Семенова уроки вместе готовить и чай пить?

Мальчик при этом пристально посмотрел на «тетю».

— Тетя, отчего у тебя такие глаза красные? Ты здорова? — спросил мальчик, и неподдельный страх послышался в его тоне.

— Здорова, Петюша. Просто у плиты постояла, от того и глаза красные.

— Ну, вот?.. Опять у плиты стояла… А кто мне обещал без меня отдыхать и в кухне не жариться? Разве это хорошо? — укорял мальчик серьезно и огорченно.

Марья Степановна улыбнулась.

— Полно тебе, Петя, беспокоиться… Ничего со мною не будет.

— Я не могу не беспокоиться. Просто хоть в гимназию не ходи. Опять ты захвораешь А все оттого, что меня не слушаешься, — печально и нежно выговаривал мальчик.

— Ну, перестань, ворчун этакий! Не буду больше жариться у плиты, обещаю… А теперь иди за тетей Дашей, зови ее обедать, — сказала Марья Степановна и поцеловала мальчика.

Дарья Степановна вела очень скучную жизнь. Все ее время проходило в ожидании, чтобы ее позвали или завтракать, или обедать. Она целые дни волновалась, боясь, чтобы не забыли ее позвать, и когда в дверь послышался знакомый стук Пети, она оживилась и засуетилась.

По правде сказать, Дарье Степановне давно уже хочется переехать к сестре, где живется спокойнее и веселее, но она не делает этого пока из-за упрямства.

Заветное окно

Рождественский рассказ

I

Был конец рождественского поста. Уже несколько дней стояли лютые сибирские морозы. Казалось, все застыло в воздухе, всюду замерла жизнь, и ледяное дыхание зимы было опасно для всякого, кто отважился бы показаться на улице.

Зима в том году стала рано. Снегу выпало много. И этот белый, пушистый, крепкий снег сплошь покрывал и леса, и поля, и дороги; иную деревню или небольшой городок так засыпал, занес, что как будто туда не было ни прохода, ни проезда.

В самый Рождественский сочельник мороз был особенно силен. У путников захватывало дыхание, слипались глаза, покрывались сосульками усы, брови, ресницы; многие отморозили себе ноги, руки, носы, уши; иные и совсем погибли в пути, птицы замерзали на лету.

Когда стемнело, глубокое синее небо загорелось мириадами огоньков, узенький серебристый рог луны показался на горизонте, а окрестный воздух был особенно тих, и прозрачен, и резок, как это бывает в сильные морозы.

Среди невообразимого снежного поля, которому в темноте не виделось конца, шли два путника. Кругом было тихо, темно; ни звука, ни движения… Лишь в небе сияли звезды, да под ногами хрустел крепкий снег. Если зорко присмотреться, то поэтому блестящему белому снегу вилась протоптанная узкая тропинка.

Путники шли молча, поминутно сбиваясь с тропинки и увязая по сторонам в снегу. Один был закутан с ног до головы в какую-то хламиду, должно быть, в сибирскую доху, другой — в коротком кафтане, и голова его была обмотана платком.

— Бррр… Околел! Руки и ноги знобит… Должно быть, капут… Не дойти… — дрожащим голосом, заикаясь, проговорил последний.

— Молчи, Рыжий… Скоро дойдем… Я эти места знаю… Будет работа… Обогреемся… — отвечал другой басом, покашливая.

— Знаю эти места и я… Только работа тебе будет во какая: меня в яму свалить.

— Шагай, шагай! Знай помалкивай… Скоро дома будем, — подбадривал товарища спутник.

— Мой дом между четырьмя досками.

— Перестань-ка… Поди, родненькие ждут… Каши, щей, пельменей жирных наварили, гуся зажарили… Теперь праздничек.

Спутник его ничего не ответил, но тяжело вздохнул, и неопределенный стон вырвался из его груди.

— Мороз-то тебя спугнул, Рыжий… Никак, ты хнычешь? Эх ты, баба! — упрекнул товарищ.

В это время оба они замолчали и замедлили шаг: дорога пошла в гору — и чем дальше, тем круче. Длинная доха одного пешехода мешала ему; он то и дело спотыкался, даже два раза упал и вставал с громкой бранью; другой, что был в коротком кафтане и платке, шел, охая, вздыхая, и что-то бормотал про себя непонятное… Они взошли на гору.

— Видишь… Так я и знал! За этой горой не то село, не то городишко… Дрянной, маленький… Да ничего себе… Будет работа — будет и хлебец, — многозначительно проговорил тот, что был в дохе.

Другой остановился как вкопанный, дышал тяжело и прерывисто и хватался рукой то за голову, то за грудь, как будто ему было больно или он вспоминал что-то, силился высказать и не мог…

— Да, да… городишко… Село… дрянное, маленькое… так… незначащее, — бормотал он, поминутно откашливаясь, как будто подавился или кто-нибудь хватал его за горло…

— Эй, приятель, никак, ты ополоумел с морозу… Рыжий, ты что дуришь?! Тебе я говорю…

— Я ничего, Косой… ничего… Не кричи… Сам знаю… Вижу… Чего пристал…

— Полно тебе, приятель, пойдем… Не то и взаправду замерзнем… Даже меня пробирает, а ты налегке, — уже смягчаясь, проговорил товарищ.

— Пойдем, — решительно выкрикнул его странный спутник. — Чур меня слушаться: я эти места признал… Бывал тут раньше, хорошо работал… Послушаешь — и дело будет сделано…

Наши приятели стали спускаться с горы. Мужчина, который был в дохе, искоса с удивлением посматривал на товарища и с горечью думал: «Немного рехнулся, бедняга… Придется его где-нибудь оставить».

Внизу, под горою, мерцали в темноте огоньки, слышалась вдали колотушка ночного сторожа, раздавался лай собак, бегавших на цепях около жилища.

Наши пешеходы были уже близко. На пустынной улице большого сибирского села никого не было видно, не слышно было никакого движения. В избах виднелись огни. В эту торжественную ночь никто не спал: вернувшись из храма и дождавшись первой звезды, православные радостно встречали праздник, каждый — как мог.

— Что это за городишко? Али село большое? — спросил мужчина в дохе, останавливаясь около изгороди, отделявшей какое-то поле, и всматриваясь вдаль.

Там в темноте мелькали силуэты домов, занесенных снегом.

— А кто его знает… Так, кажись, село, — послышался глухой ответ.

— У-у-у-у! Как холодно! Хоть бы в трактир зайти, обогреться…

— Заходи… Коли еще шея цела… Много ли у тебя капиталов-то на кутеж?

— Медный грош да пуговица.

— Деньги большие, Косой… Раскутиться есть на что…

— Слышишь, собаки заливаются…

— Город мал, а собак много…

— Пусть лают, волков пугают…

— Мы хошь волки, да двуногие… Не испугаемся.

— Есть ли у тебя для них угощение, Рыжий?

— Есть. Еще три лепешки…

— Сыты будут…

— Что ж мы, вместе за дело примемся?.. Надо оглядеться…

— Ты осторожнее… Топор при тебе ли?

— При мне… За поясом.

— А лом где? А отвертка?..

Тот, что был в коротком кафтане, ничего не ответил. Прислонившись к плетню, он стоял как окаменелый и что-то соображал…

— Рыжий, гляди, вот домишко в стороне… Способно. Близко жилья нет… Осмотримся, да и за работу… Дай-кось мне топор. Пойдем… — и товарищ его крадучись двинулся вперед.

Рыжий рванулся за ним. Он хорошо знал этот дом: он шел к нему, и теперь все его помыслы были направлены к тому, чтобы товарищ ни о чем не догадался и чтобы его удалить.

— Стой… Нет… Нельзя… Тут собаки… Опасно…

— Что ты мелешь?

— Подожди, что я тебе скажу… Слушай! Тут нельзя… Тут злые собаки…

— Ты что же, шутки шутишь?! Смеешься, что ли?! Смотри у меня. Давай сюда топор! Я один пойду! — грозным шепотом крикнул мужчина в дохе и, весь трясясь от злобы, подступил к товарищу, сжимая кулаки. Тот отступил.

— Не серчай, Косой… Полно, что тут… Правда, у меня в голове словно кто шилом вертит… Все запамятовал…

— Дай мне топор и отвертку… Я пойду один… Ну тебя. Провались ты сквозь землю… Знать тебя не хочу!..

— Слушай, Косой… Я вспомнил… У меня двадцать восемь копеек есть. Отвались мой язык, коли я вру…

— Что ж ты раньше, черт, не говорил?…

— Вот возьми… Иди скорее в трактир… Я один обработаю этот домишко… Одному лучше… А ты как выйдешь из села, там на повороте харчевня будет… Ты обогрейся… За харчевней гора, за горой такая лощинка, дальше лесок… В лесу меня и жди… Я тебя на рассвете нагоню…

Мужчина в коротком кафтане засуетился, присел, стал шарить за сапогом, и в его руках действительно скоро брякнули медные деньги.

— Вот, бери, тут двадцать восемь копеек… Так все и сделай, как я сказал…

— Ну тебя к свиньям!.. С тобой и впрямь беды наживешь, — буркнул в ответ ему товарищ и, взяв деньги, направился в сторону, подумав про себя: «У него на чердаке не в порядке, пусть его схватят и в сумасшедший дом упрячут… Надоел хуже горькой редьки!..»

Между тем другой прохожий ползком, крадучись приблизился к маленькой крайней хатке… Это была сибирская заимка в три окна, в стороне от села… Кругом — невысокий забор, кой-какие угодья, дальше — еще изба, не то сарай, не то старая баня с окном, которое зияло своим черным отверстием. Окна в жилом доме были накрепко закрыты ставнями, и сквозь щели пробивались узенькие полоски света.

Несчастный бродяга или беглый (конечно, это был именно бродяга, подползший к этому дому с недобрыми намерениями) приподнялся около окон… Он протянул вперед руки, как бы лаская и охватывая дом, прильнул к щели и весь затрясся… Из его груди вырывались сдержанные глухие вздохи и едва слышные стоны… Он боялся, вероятно, что его услышат…

Но кругом была невозмутимая тишина. Собаки лаяли вдали, колотушка сторожа слышалась еще дальше… В маленьком доме как будто все заснули или вымерли.

Бродяга, шатаясь, побрел около дома и остановился около избы с одним окном. Он забыл и про лютый мороз и про опасность быть пойманным. Он приподнялся на цыпочки и заглянул в окно… Оно было небольшое, — едва могла пролезть голова, — без ставней, без стекол, просто какое-то странное отверстие, неизвестно для чего…

И вдруг в этом окне мелькнула детская рука. «Тут положу… Прежний весь взяли… Должно быть, прошли…» — прошептал детский голос. Руки стали что-то шарить и укладывать. Едва они сделали движение по подоконнику, как внезапно их схватили другие руки — большие, сильные, холодные. Мальчик ахнул, хотел громко крикнуть, но его рот зажали, голову охватили те же сильные и холодные руки. «Молчи! Молчи, милый! Кеша, не пугайся… — Молчи!» — послышался чей-то шепот и глухое, сдавленное рыдание. Затем на мгновение наступила тишина…

II

Большое сибирское село Тагильское тянулось на три версты. Оно пролегало по главному сибирскому тракту, и его единственная улица, застроенная по обе стороны домами, то спускалась с горы, то поднималась в гору. Рядом с большими, красивыми деревянными домами ютились бедные избы, как и во всех сибирских селах. Жители Тагильского по преимуществу занимались извозом и содержанием лошадей для почтовой гоньбы. Жизнь текла там однообразно, — только приезжие вносили оживление, да и к ним уже все привыкли.

Перед праздниками село оживлялось: из столиц подвозили товары, из окрестных сел, стоявших в стороне, из заимок и юрт инородцев приносили местные продукты. Праздники встречали каждый по своим средствам, но главным образом ели и пили. В двухэтажных домах жарили козлятину, лосину, гусей, поросят, баранину, варили пельмени, готовили пироги с нельмой, максунами, омулями, пекли шанежки и пшеничники и всякое другое вкусное сибирское печенье. В бедных домах и избах готовилось всего, конечно, мало, а часто и готовить-то было нечего.

В крайней хатке, которая стояла особняком в конце села, казалось, забыли, что наступал большой праздник. Не видно было предпраздничного оживления: уборки, стряпни, приготовлений; не слышно было веселых голосов. Или люди, жившие тут, были до крайности бедны, или их не радовал наступавший праздник. Однако в горнице не замечалось признаков нужды: столы, скамейки, сундуки, кое-какая домашняя утварь, посуда, на окнах занавески и цветы — все было в исправности…

У стола, опустив голову, сидела молодая женщина; в руках у нее была чашка и полотенце; она что-то делала, потом присела и глубоко задумалась, позабыв обо всем на свете… Лицо ее было печально, в глазах светилась тупая покорность…

За печью кто-то кряхтел, охал и вздыхал в этих вздохах тоже слышалось горе. По горнице медленно пробирался огромный сибирский кот; его пушистый длинный хвост волочился по полу, и плутовские глаза еле виднелись из-за длинной шерсти, покрывавшей и голову и все туловище. Женщина, сидевшая у стола, шевельнулась, еще ниже нагнула голову, еще глубже задумалась. Кот перепугался и стремительно бросился от нее под печку; верно, и ему жилось невесело.

Скрипнула дверь и отворилась: вошел мальчик, высокий, коренастый, в тулупчике и в огромных валенках. Его открытое лицо было простодушно и весело, в живых глазах светилась детская радость… Но, войдя в избу и окинув все пытливым взглядом, он съежился, улыбка сбежала с его губ. Сняв мохнатую шапку, он вертел ее в руках, переминался и, почесывая трепаную головенку, то заглядывал за печь, то посматривал на сидевшую у стола женщину. Она точно окаменела, не шелохнулась и даже не взглянула на него…

Мальчик все порывался заговорить и, наконец, решился:

— Мама, мама!

Никто ему не ответил. Увидев кота, вылезшего из-под печки, мальчик подозвал его, присел на пол, стал гладить и нечаянно наступил на хвост. Кот мяукнул. Женщина сорвалась с места.

— Чего ты балуешь! Угомону на тебя нет! — крикнула она сердито.

Мальчик, по-видимому, мало испугался.

— Мама, а мама, слушай!

— Что тебе?

— Звезда уже пришла… Ночь светлая, морозная… Небо ясное…

Мать ему ничего не ответила и стала чего-то искать в углу, полезла на полку, переставила там горшки и опять задумалась.

— Мама, а мама, у доктора будет елка, у урядника будет елка, и в школе…

— Провались они все и с елками… Нам-то что?..

На мальчика взглянули впалые, полные слез глаза. Он не стал больше разговаривать о том, что его интересовало и, очевидно, рвалось у него с языка: раздевшись, он присел на скамейку с котом на руках и, вздохнув, спросил:

— Мама, а ужинать будем?

— И то… Забыла я… Маменька, вставай… Я ужин соберу…

За печкой послышалось движенье, оханье, вздохи, и оттуда вышла маленькая, сгорбленная старушка; глаза у нее были тусклые, голова тряслась. Она поглядела на мальчика, подошла к нему, погладила по голове и села рядом.

— Бабушка, сегодня у доктора будет елка… а завтра у урядника, а послезавтра в школе, — шепотом сообщил мальчик.

— Молчи… Тише ты… — и старушка кивнула головой на молодую женщину.

Мальчик пригнулся головой к самому уху старушки и зашептал:

— Слышь, бабушка, гостинцев-то доктору из Москвы прислали. Хорошие страсть, разные, разные… А в школе фонарь такой будет… И сказки читать будут…

— Тише ты…

— Однако, бабушка, пустит ли мама меня в школу-то на елку? — чуть слышно прошептал мальчик. В это время молодая женщина вышла из горницы.

— Бабушка, мама-то все молчит либо ругается, — заметил мальчик с горечью.

— Ох, Кеша, у нее тяжелое горе… Я-то что… И глаза выплакала и душу иссушила… Скоро и конец… А она молода… Долго еще ей горевать, маяться.

Мальчик задумался,

— Что делать! Надо нести тяжелый крест… Сам Господь нес и не роптал, — продолжала старушка и дрожав щей рукой обнимала внука.

— Твой отец, Кеша, разбойник… А ты все-таки молись за него, вспоминай, проси Господа простить его…! Тяжко, дитятко, думать о нем. Все-таки жаль… сердце болит… — старушка заплакала.

— А маме его не жаль, — сказал мальчик, как бы отвечая на свои мысли.

— Жалеет… Она уж такая гордая… Не покажет… Все в себе таит… Хоть и разбойник, а все-таки жалеет…

В это время молодая женщина вернулась с краюшкой хлеба.

— Садитесь ужинать, — сказала она тихо.

— Вот и праздничек пришел, — проговорила старушка, крестясь и двигаясь к столу.

Ужин был скромный: только похлебка дымилась на столе, стоял горшок каши, лежал нарезанный хлеб да лепешки.

— А в позапрошлом году у нас и гусь был, и пельмени, и шаньги, — вспомнил было Кеша.

— Господи! Это не ребенок! Это бревно бесчувственное! — вскрикнула молодая женщина и, упав на скамейку, зарыдала горько, отчаянно, беспомощно.

Старушка нагнулась к ней.

— Полно, Агаша… Грешно так убиваться… Разве он понимает… Дитя малое, неразумное…

— И дети чувствуют… А этот каменный… жестокий…

— Лучше молись, Агаша… Не плакать, не гневаться, а молиться надо, чтобы Он помог снести горе… И за грешную душу молись…

— Думать о нем не хочу!.. — сквозь рыдания отчаянно твердила женщина.

— Уймись, Агашенька!.. Всем нелегко… Пожалей и нас… На дворе такой праздник…

— Праздник другим… Нам хуже буден… На людей смотреть зазорно… Все он, злодей! Из-за него свету не видим, горе мыкаем…

Кеша испуганно смотрел на мать. Опять она плачет, клянет отца… Конечно, он сделал им зло… И в голове мальчика, как в панораме, промелькнули недавние годы, когда нагрянула на них страшная беда. Отец и раньше запивал, а потом связался с какой-то пьяной, бесшабашной компанией, все собирался идти на золотые прииски… А тут около их села напали на денежную почту и ямщика и почтальона убили… Был ли в том виноват отец, никто доподлинно не знает. Бабушка уверяет, что он на такое дело не пойдет… Но его забрали, посадили в тюрьму, повели в город на суд, и дорогой, говорят, он бежал… Вот уже два года о нем ни слуху ни духу. Где-то он, жив ли, сыт ли?.. Может, в эту морозную ночь один в лесу; может, погиб, замерз.

Кеше жаль его до слез. Отец, бывало, берег его, ласкал, и мать любил, жалел… Все зло пошло от вина, как говорит бабушка, да от товарищей… Старуха извелась и совсем ослепла от слез. Вот и мать худеет, чахнет, стала как тень… Трудно им теперь и с лошадьми справляться, и хозяйство без мужика плохо идет.

Мальчик подошел к матери, хочется ему ее утешить да не умеет.

— Мама, мамушка, — проговорил он ласково. Бедная женщина вскочила, отерла слезы, лицо ее стало снова суровым, злобным, отупелым.

— Ужин простыл, — заметила она, садясь к столу, но сама ни до чего не притронулась, и старушка тоже ничего не ела. Один мальчик со здоровым детским аппетитом поел и похлебки, и каши, и лепешек.

Мать после ужина отрезала несколько больших ломтей хлеба, посолила и сказала, подавая сыну;

— Снеси, Кеша, туда… — голос ее дрогнул.

— Мама, вчерашний хлеб взяли! И у Савельевых взяли, а вот у Митрохиных и посейчас лежит. Не берут…

— У них собаки злые… Должно быть, боятся, — прошамкала бабушка.

— Погоди, Кеша, я и сала кусок отрежу… Тоже положи. Молодая женщина вышла из горницы и тотчас же

вернулась с мешком в руках. Она достала из него большой кусок сала и отрезала добрую половину.

— Сало — это хорошо… Нынче мороз лютый… На морозе съесть кусок сала — живо согреешься… Все равно, что в печку дровец положить!.. Сало — очень хорошо, — говорила бабушка и ласково глядела на невестку, мигая подслеповатыми глазами.

— Иди, Кеша, положи все. Да смотри, не урони… А я тут мигом уберусь, да и спать…

Мальчик надел полушубок, шапку, рукавицы, забрал хлеб и сало и выбежал из избы. Поручение матери было для него дело обычное, и он исполнял его охотно.

III

Мальчик замешкался… Когда через некоторое время он вбежал в избу, на нем лица не было. Бледный как полотно, он весь трясся и едва переводил дух.

— Что с тобой? Говори… Что случилось? — испуганно спросила мать, подбегая к нему и усаживая его на скамейку.

— Мамушка, знаешь ли… — начал было мальчик и заплакал.

Бабушка вышла из-за печки, куда она уже убралась спать. Подошедши близко к внуку, она силилась разглядеть его и вся дрожала.

— Что случилось, дитятко?

— Отчего ты так долго? Воры там? Говори, не мучь! — умоляющим голосом спрашивала мать, теребя мальчика за рукав.

— Мама, я тебе скажу… Вот что…

— Говори скорее, прибил тебя кто?

— Мамушка, отец приходил… Правда, правда… Он велел кланяться… Правда…

Если бы удар грома разразился над этими людьми, если бы внезапно вспыхнула вся изба, — они не могли бы быть более поражены, ошеломлены…

Бабушка покачнулась, почти упала на скамейку, плакала и крестилась… Агафья глядела на сына дикими глазами и махала растерянно рукой…

— Путаешь! Пустое! Врешь… Ты не в своем уме, — повторяла она отрывисто.

— Ей-Богу, мама… Правда, бабушка…

— Не может быть! Ты обознался!

— Тебе причудилось в темноте…

— Да нет же, мамушка… Он… рыжая борода… Ведь я же знаю… Говорил со мной, заикался… Держал меня за голову руками… Плакал…

— Ах, Боже мой! Где же он?! Что же ты нас не кликнул… Куды он пошел? Да правда ли!.. Путаешь ты, врешь… Говори, куды он пошел?!

И, не слушая больше слов мальчика, обе женщины, как были в одних платьях, выбежали на двор… Но нежданного гостя и след простыл… На улице было тихо, никого не видно… Только мороз сильно давал себя знать.

Агафья выбежала за ворота, метнулась туда-сюда… Где-то поблизости у соседей раздался выстрел и гулко пронесся в тишине. Этими выстрелами в сибирских городах и селах мирные обыватели пугают по ночам воров, дают знать, что не спят и караулят свои дома… Собаки залаяли во всех концах.

Молодая женщина схватилась за грудь и вбежала стремительно в избу…

— Что же ты не позвал, не кликнул?! Это не ребенок! Это бревно бесчувственное!

Бабушка сидела около внука и расспрашивала его сквозь слезы.

— Не гневи Бога, Агаша… Молиться надо… Оставь Кешу! Ну, что же? — обратилась она к мальчику. — Как он? А ты ему что?.. Говори скорее… Сначала говори…

Кеша вопросительно взглянул на мать… Та кивнула головой и прислонилась к стене.

— Говори сначала…

Мальчик рассказал все по порядку. Когда мама дала ему хлеб и сало, он выбежал на двор, прошел в закутку и выглянул в окошко. Тихо было, на небе звездочек тьма, и снег яркий, белый… Только и видно было небо да снег… А под окно ему посмотреть и невдомек. Смахнул он снег с подоконника, положил сало, положил хлеб, хотел уже идти, как вдруг его схватила чья-то рука… Он испугался до полусмерти и крикнул… Верно, не слышали. Хотел еще крикнуть громче, а руки ему зажали рот и голову охватили, и кто-то говорит так жалобно: «Молчи! Молчи, милый Кеша! не пугайся… Молчи…»

— Мама, бабушка, я его сразу признал… рыжий… заикается…

— Признал, дитятко… Как не признать-то?! Кровь заговорила, — прошептала старушка и залилась слезами.

— Ой, не верится, маменька! Кеша, да неужто правда?..

— Правда, мама. Плакал он… Меня гладит по голове… а сам плачет… Говорит все: «Милый да милый… молчи… не пугайся».

А ты что же? — спросила Агафья, и лицо ее озарилось улыбкой, которой давно уже не видали домашние, и в глазах мелькнула живая радость.

— Я, мама, шибко испугался… Хотел вас кричать, хотел бежать; не могу — он держит. Говорит: «Подожди, не ходи, мне их видеть нельзя; а тебя, — говорит, — мне Сам Бог послал».

— И про Бога вспомнил в горе, сынок!.. То-то раньше бы помнил да призывал Его… Не сбился бы с пути и не сгубил бы себя и семью… — шептала с горечью старушка.

— Что же он, Кеша, про нас-то говорил? — снова спросила мать и впилась глазами в сына.

— Говорил: «Кланяйся маме и бабушке в ножки… Скажи, что прошу прощения… Скажи, что, если Господь направит меня на добрый путь, я к ним приду… Они у меня всегда в уме…»

— Так и сказал «они у меня в уме»?

— Да, так и сказал и заплакал.

— Злодей! Если б думал о нас да жалел, не пошел бы на злое дело… И мы бы не мучились, — с горечью проговорила Агафья и задумалась.

— Как же он одет-то несчастный? — снова спросила она, и голос ее смягчился.

— Не приметил, мама… Мне и ни к чему… Кажись, на голове платок.

— Какая уж тут одежда… Поди, в такую стужу и руки и ноги отморожены… — прошамкала бабушка.

— Что же ты ему про нас сказал? — спросила мать.

— Ничего не сказал, мама…

— Глупый, тебе бы сказать, какую мы муку из-за него терпим, как нам глаза в люди показать совестно…

— Полно, Агаша, разве дитя что понимает… Тут и большой потеряется… Ребенок испугался, где ж ему все сказать, — заметила старушка.

— В какую он сторону пошел-то?..

— Прямо пошел… Он, мама, и хлеб и сало взял, перекрестился и за пазуху положил.

Бабушка заплакала, заплакала и Агафья.

И долго-долго, далеко за полночь, в маленькой хатке шли расспросы. Мальчик уже ничего не мог сказать нового и в двадцатый раз повторял одно и то же, и в двадцатый раз задавала ему мать те же вопросы: «Ну, а он что? Так и сказал? А ты что? Про нас спросил? Что же ты сказал?»

Глядя на мать, Кеша думал: «Какая мама стала пригожая, лицо красное, в глазах точно огни, сама смеется».

— Ложитесь спать, желанные… Утро вечера мудренее, — ласково сказала Агафья. — Ложись, Кешенька, ложись, сынок… Я тебе мягонько постелю… Завтра на елку в школу пойдешь… — И она суетливо забегала по избе.

Даже старая бабушка с изумлением повела в сторону невестки подслеповатые глаза, а мальчик продолжал про себя дивиться: «Какая мама стала добрая, точно и не она, какая стала проворная и смеется… Чудно, право!» — мелькало в его головенке, и ему казалось, что у них стало теплее, светлее, точно правда наступил праздник, и бабушка ободрилась, улыбается, и кот без страха вспрыгнул на лавку, не опасаясь теперь получить шлепка.

Скоро все успокоилось, затихло в небольшом крайнем доме. Все улеглись спать. Кеша во сне улыбался: детские грезы приятны и веселы; бабушка долго ворочалась, охала и шептала молитвы. Только одна Агафья так и не смыкала глаз во всю ночь: ее мысли неслись вслед за одиноким прохожим: и корила-то она его мысленно, и прощала, и жалела… Зачем он не вызвал ее?.. С какой бы радостью она его обула, одела в дорогу, накормила бы… Несколько раз выбегала она за ворота и смотрела тревожно вдаль, возвращалась к окну, около которого свиделись отец с сыном, как будто кого-нибудь ожидая… С тех пор они обе, и старушка и молодая женщина, ждут и ждут… С особенной любовью и заботой кладут они хлеб и другую провизию на заветное окно… Может быть, подойдет еще праздник, и они дождутся того, кто обещал направиться на добрый путь и к ним вернуться.

Барин и слуга

I

Андрей Иванович Новоселов был профессор ботаники. Уж иного лет жил он вдвоем со стариком слугою, Михеем Захарычем, в небольшом доме-особняке на окраине столицы.

Андрей Иванович был старик невысокого роста, довольно полный, румяный, с добрыми близорукими глазами. Он носил очки, а в экстренных случаях, кроме очков, надевал еще на кончик носа пенсне. Длинные, вьющиеся, с сильной проседью волосы Андрей Иванович зачесывал назад; иногда эти волосы отрастали до плеч, что придавало профессору вид художника, каких рисуют на портретах.

Андрей Иванович ходил медленной походкой, говорил тихо, мягким, приятным басом, в разговоре часто останавливался и задумывался.

Его слуга, Михеи Захарыч, был гораздо старше барина. Это был человек высокого роста, сутуловатый и худой, как скелет. Его худощавое, в морщинах, лицо, с тонкими, строгими чертами, все обросло густой белой бородой, небольшие карие глаза смотрели открыто и проницательно; он был похож на святочного деда, которых ставят под елками. Двигался он очень быстро и делал все проворно, а если начинал говорить, то всякий обращал на него внимание. Он говорил самым высоким, тонким голосом, что совсем не гармонировало с его седой, нахмуренной фигурой.

Андрей Иванович очень любил общество, особенно молодежь, и шел навстречу к людям с открытой душою. Он был приветлив в обращении, до крайности деликатен и до крайности рассеян.

— Отучайтесь от рассеянности, — говаривал не раз старик профессор своим ученикам. — Берегитесь этого зла, этого несчастья… В молодых годах можно во всем переделать себя… Рассеянность принесла мне в жизни много огорчений и конфузов; благодаря этой злополучной черте моего характера я не выполнил и сотой доли того, что бы мог сделать при моих знаниях.

Начинались бесконечные рассказы о рассеянности, которые всегда вызывали много смеха; но для виновника рассеянность в жизни часто кончалась очень печально.

Михей Захарыч, в противоположность барину, был человек сосредоточенный, всегда все помнил, все знал, был молчалив и мрачен и к людям относился с большим недоверием.

Андрей Иванович был старый холостяк. Михей Захарыч был женат: у него в деревне жила старуха жена, которую он изредка навещал. Он всю жизнь жил очень скромно, отказывал себе, часто в необходимом, и копил деньги. Он собирался выстроить в деревне своей старухе избу, чтобы и «самому можно было на старости лет в трудовом углу преклонить голову», как он всегда говорил.

Несмотря на такое различие характеров, Михей Захарыч служил у Андрея Ивановича более тридцати лет. Время немалое. Они так сжились, так привыкли друг к другу, что, казалось, дня не могли обойтись один без другого. Многие находили, что у них и в разговоре м минере ходить, в обращении, в привычках проявлялось что-то общее.

Было, впрочем, нечто в жизни на чем барин и слуга сблизились, что оба понимали и любили и в чем никогда у них не было разногласий.

Андрей Иванович страстно любил природу. При виде распускающихся почек весной, при виде журчащих ручьев, голубого неба и летящих в вышине стай он приходил в неописанный восторг.

— Ах, Михеюшка, смотри, какая благодать! — говаривал он.

Слугу своего он называл то «Михеюшка», то «Захарыч».

— Вот, Михеюшка, красота жизни, смысл и радость. Что может быть лучше?

— Конечно, ничего не может быть лучше! — соглашался Михей Захарыч.

Если взгляды профессора случайно останавливались на широкой улице, он всегда думал: «Хорошо бы здесь насадить бульварчик».

Если он смотрел на площадь, то неизменно говорил:

— Здесь бы необходимо было развести садик.

— Верно. И польза и удовольствие! — соглашался Михей Захарыч.

Андрей Иванович горячо любил свою профессию и до старости лет увлекался ею, как юноша. Он думал, что самое высшее благо в жизни есть знакомство с природой и изучение естественных наук. Он был уверен, что человек, который не любит природы и не интересуется ботаникой, зоологией, физикой, химией, — непременно человек черствый и бессердечный, и что все зло на свете происходит оттого, что в жизни и в школе мало изучают естественные науки.

Михей Захарыч обо всем вышесказанном думал точно так же.

— Последнее дело — не любить цветы. Что же и любить-то после этого… Какая же радость… Без цветов и квартира точно тюрьма, — говаривал он, если ему рассказывали, что такой-то не любит цветов.

Когда Михей Захарыч слышал, что человек скучает или расстроен, он всегда советовал:

— Ботаникой бы занялся… либо в микроскоп посмотрел… Хандра бы и прошла. Не любят дельного занянтия, вот и скучают…

Если Михей Захарыч приходил покупать что-нибудь в магазин, он непременно спрашивал вещь зеленого цвета или «где побольше зеленоватого».

— Зеленый цвет — хорошо, — говаривал он. — Летом — деревья, трава тоже зелененькие… Весело!..

По этому поводу у них с барином в квартире преобладающий цвет был зеленый: занавески на окнах, мебель, абажуры на лампах — все было зеленое. Михей Захарыч даже ухитрился купить своему барину халат с зелеными отворотами и кистями, зеленое одеяло, зеленую чашку для кофе и столовый сервиз белый с зелеными ободками.

Если кто-нибудь указывал профессору на его пристрастие к зеленому цвету, он шутя отвечал:

— Нельзя иначе… Мой Захарыч не позволит купить что-нибудь другого цвета… Зеленый цвет — господствующий в природе, и мы ему поклоняемся.

— Полезно для глаз… — замечал Михей Захарыч.

Андрей Иванович с Михеем Захарычем уж много лет жили на одной и той же квартире. Дом этот принадлежал вдове-генеральше, которая жила со множеством собак в отдельном флигеле. Старушка генеральша очень дорожила тихими и аккуратными жильцами.

— Я у них, как у Христа за пазухой, — говорила она. — Да и безопасно мне. Все-таки мужчины в доме. Я ими, как брильянтами, дорожу.

Андрей Иванович и Михей Захарыч тоже очень дорожили своей квартирой. Они считали себя в доме чуть ли не хозяевами и распоряжались всем, как хотели. На дворе, на пустопорожнем месте, Андрей Иванович развел прелестный садик, устроил там грот и фонтан. Много трудов и забот было положено барином и слугою на этот сад, много часов проводили они тут весною, летом и осенью, — сажали какие-то редкие кусты, необыкновенные цветы. И каждый кустик, каждое деревце были для них как нежно любимые, взлелеянные дети.

Квартира Новоселова состояла из четырех комнат. Одна была спальня хозяина, другая — столовая, третья — комната Михея Захарыча и четвертая — угловая, самая большая, светлая, как фонарь, — была любимая комната барина и слуги и называлась лабораторией. Михей Захарыч называл ее «наша лаботория»: иначе выговорить ему казалось трудно.

II

Раннее утро. Осеннее солнце тускло глядит своими холодными лучами в маленькую столовую Новоселова. Андрей Иванович в халате сидит в кресле у окна. Отхлебывая короткими глотками кофе, он читает газету. Кругом хотя и просто, скромно, но чисто и уютна. Мебель в столовой легкая, гнутая, на окнах цветы, по стенам гравюры, изображающие пейзажи. На двух диванах, стоящих у стен, лежат неубранные постели. Видно, что кто-то тут ночевал.

Михей Захарыч озабоченный ходит по комнате с вицмундиром на руке, смахивает пыль и про себя разговаривает:

— Сегодня вторник… Значит, одна лекция у нас в «ниверситете» и две на курсах… О листьях, говорил, будет читать… А на курсах-то про клеточку… Так и принесем из «лаботории»…

Он скрылся в соседнюю комнату и скоро вернулся оттуда с двумя узкими, длинными коробками, с книгами и с футляром в руках.

— Андрей Иванович, пора… — сказал он, посмотрев на часы.

— Сейчас, Михеюшка, сейчас. Вот только фельетон дочитаю…

— После дочитаете… Извольте манишку одевать, — не допускающим возражений тоном говорил слуга и останавливаясь перед барином.

— Ну, хорошо, давай, — добродушно откачал Андрей Иванович, принимая из рук слуги манишку. — Что, бишь, я тебе хотел сказать? — припоминал он, потирая себе лоб рукой.

— Чтоб я вам листья принес?

— Да, да… Верно, Михеюшка. Спасибо, что напомнил…

— Вот книги… Тут атлас, а тут листья… Разные засушены, — указал Михей Захарыч на белые коробки.

— Что-то я еще хотел сделать?! Такая память, просто беда! Сгубила меня эта рассеянность!

— Хотели препараты приготовить… О клеточке будете читать… Тут и микроскоп и стеклышки.

— Так, так, Михеюшка! Ты у меня золото, а не человек… Пропал бы я без тебя, — говорил Андрей Иванович, проворно развертывая какие-то стекла и осматривая в футляре микроскоп.

Михей Захарыч стоял около него серьезный и сосредоточенный, с вицмундиром в руках, выжидая удобного случая. Как только он заметил, что барин оторвался от работы и задумался, он быстро протянул ему вицмундир.

— Извольте одеваться, Андрей Иванович. Пора… — сказал он, как-то особенно взвизгнув.

Андрей Иванович одевался медленно, видимо что-то обдумывая, и поминутно заглядывал в открытую книгу, лежавшую на столе.

— Портсигар возьмите. Тут ваша записная книжка, вот часы, вот портмоне… Платок носовой не забудьте… А не то опять, как намеднись, положите в карман чайное полотенце… Срам ведь!.. Студенты засмеют, — ворчал Михей Захарыч, подавая барину то одно, то другое.

— Спасибо, спасибо, Захарыч, — торопливо творил Андрей Иванович, одеваясь.

Собрав барина, Михей Захарыч выпускал его из двери и долго провожал заботливым взором. Иногда и отойдет уж далеко, как старик слуга заметит его оплошность.

— Андрей Иванович, вернитесь, вернитесь! — кричит он на всю улицу из окна. — Вы без калош ушли… простудитесь! Сегодня сыро…

И барин покорно возвращался.

Когда Андрей Иванович уходил на службу, Михей Захарыч начинал хозяйничать. В это время к ним приходила поденщица, старуха Марья, которая им стирала белье, мыла полы и стряпала.

Михей Захарыч не любил, чтобы в доме жила «баба» как он выражался.

— От них только сор и беспокойство, — говаривал он. А барину его было решительно все равно, и он охотно держал старуху-поденщицу, которая являлась к через день.

Михей Захарыч по утрам наскоро убирал комнаты отправлялся в «нашу лаботорию». Как только он переступал порог этой комнаты, вышние лица его моментально менялось: из сумрачного и нахмуренного оно становилось довольным и ласковым. Он с особенной нежностью и заботой оглядывался кругом.

Лаборатория была высокая, большая, светлая комната в четыре окна. Она была вся выкрашена бледно-зеленой масляной краской и казалась от этого еще светлее и чище.

Вся комната была уставлена полками, шкафами, столиками, скамейками. На полках были наставлены коробки из папки, склянки, камни, раковины, куски разных деревьев. В шкафах виднелись книги, чучела разных птиц и животных, кости и скелеты, животные и растения в спирту, разные физические и химические приборы. На окнах стояли два террариума и отводки растений. На столе у окна виднелся большой, великолепный микроскоп.

Эта комната была точно маленький музей.

Михей Захарыч подошел к правой полке, стал переставлять белые коробки и обметать с них пыль. В этих коробках находились засушенные растения. Старик подолгу смотрел на них и разговаривал сам с собою:

— Да, некоторые уж надо бы обменять: позасохли, развалились. Разве «они» остерегаются, хватают руками без внимания… А это — вещь нежная, деликатная.

Михей Захарыч долго провозился за уборкой лаборатории: каждый предмет здесь интересовал его, как будто он видел его в первый раз. В конце концов, он присел за микроскоп и стал что-то в него рассматривать. Время пролетело незаметно.

Старуха Марья, женщина очень любопытная, уж несколько раз подходила на цыпочках к двери лаборатории и заглядывала в замочную скважину. Ее сильно подмывало узнать, что это делает так тихо и долго в барской комнате лакей.

— Хорошо живется этому старику, — рассказывала всем соседям поденщица. — Заберется это он в господские комнаты, — что хочет, то и берет, своя рука — владыка… А не то рассядется на мягкие кресла, либо ляжет на постель и нежится целый день.

Марья любила для красного словца много прибавить лишнего.

Наскучив подсматривать за Михеем Захарычем, старуха стучала в дверь…

— Что ж это ты, Захарыч, на столе не накрываешь? Забрался в комнату, да и про барина забыл, — говорила она, стоя у двери.

— Не твое дело рассуждать, — раздавался за дверью писклявый голос.

Михей Захарыч очень не любил, когда прерывали.

— Мне ведь все равно… Я только к слову, — отвечала старуха и, громко шлепая ногами, скрывалась на кухню.

— Марья, Марья, готов ли обед? — кричал через несколько минут на всю квартиру Михей Захарыч.

— А ты бы подольше в господских шкафах рылся, — ворчала про себя завистливая старуха.

Неизвестно, какое отношение могли иметь шкафы к обеду!

Михей Захарыч громко стучал в столовой тарелками, ножами, ложками.

В прихожей раздавался скоро звонок, и слышался ласковый, приятный голос, говоривший:

— Здравствуй, мой голубчик Михеюшка… Ну, что, все ли у тебя обстоит благополучно? Фу, как устал, проголодался… Давай скорее есть.

III

Андрей Иванович Новоселов в обыденной жизни был, как говорится, совершенный ребенок. Он часто не знал употребления самых простых вещей: например, вьюшки, ухвата, кочерги. Если бы его спросить, из чего варят суп, он бы, наверно, ответил: «Надо взять луковицу, положить в воду и долго-долго кипятить».

Старик профессор был не от мира сего. Он весь ушел в науку и жил в другом мире, который был для него живым и много говорящим уму и сердцу. То он писал сочинения, то работал с микроскопом, то занимался с кем-нибудь из молодежи, то читал, не замечая того, что происходило вокруг.

Зато Михей Захарыч весь был полон мелких каждодневных житейских забот. Он распоряжался в доме решительно всем и был для Андрея Ивановича необходим как воздух.

Когда раз слуга уехал на неделю в деревню к своей старухе, то барин оказался в самом беспомощном состоянии и пришел в отчаяние. На первых же порах ему пришлось пришить пуговицу к вицмундиру. Это показалось ему гораздо труднее, чем прочитать подряд пять лекций. Он просидел за этой работой чуть ли не два часа, примерял, прикладывал, пуговица то и дело выскальзывала из его рук, он переколол себе иглой все пальцы, намотал массу ниток, а пришитая пуговица к вечеру все-таки отлетела.

«Трудное, замысловатое дело портного, — думал профессор, печально глядя на отлетевшую пуговицу. Каждый человек должен выбирать профессию, к которой склонен. Вот хоть бы я: кажется, умирай с голоду, а не сумел бы сделаться портным».

Как радостно встретил Андрей Иванович вернувшегося из деревни слугу!

— Как я рад, что ты приехал, Михеюшка… Я без тебя совсем пропал, — весело говорил он, обнимая приехавшего.

— Зато уже и напроказили вы тут без меня. Это что же такое?! В буфете стоит сахар вместе с табаком, валяются обломки булки, лимон заплесневел, платье все не вычищено, везде пыль… Матушки, что вы за неделю чаю да сахару извели, точно тут балы задавали?!

— Не ворчи, старина… Марьюшка меня без тебя хороший берегла, — оправдывал Андрей Иванович служанку.

— Вижу, вижу я, как она вас берегла. Не поблагодарю ее за это, — сердился старик, и его воркотни хватило на две недели.

Михей Захарыч ухаживал за своим барином, как за ребенком, берег каждую его вещь и, чтобы купить что-нибудь подешевле, готов был исходить полгорода. Он помнил за барина все, что тому было нужно взять на лекции или сделать дома, и очень часто давал полезные советы и указывал, как поступить.

Но если профессор садился за книгу, за работу или уходил в лабораторию, то особа его становилась священна. Старик слуга ходил на цыпочках и боялся произнести громкое слово, а если иногда в дверях показывалась Марья, он на нее так сердито махал руками, что та испуганно скрывалась в кухню.

Сидя в лаборатории за ученой работой, Андрей Иванович часто говорил сам с собою вслух. Это была его привычка.

— Куда это я заложил свою книжку об однодольных?! Удивительно, кажется, сейчас здесь была… — скажет сам себе Андрей Иванович и задумается.

— Сейчас подам, — послышится откуда-то из темного угла писклявый голос.

Михей Захарыч уж тут как тут, подал книгу, отошел на цыпочках, присел в стороне и смотрит, боясь дохнуть, как занимается барин.

Ранней весной, летом и осенью очень часто Андрей Иванович с Михеем Захарычем отправлялись на экскурсии. Они надевали старые, порыжелые пальто, старые, выцветшие поярковые шляпы, вооружались толстыми палками, забирали плед, корзину с едой, разные жестяные коробки и на рассвете двигались в путь. Иногда они даже уезжали на несколько дней по железной дороге.

Наших путешественников можно было принять за странствующих музыкантов.

Для двух любителей природы эти экскурсии были полны прелести.

Свежий, чистый воздух, ясное небо с бегущими облаками, первые цветы, весеннее щебетание птиц, всюду пробуждающаяся жизнь приводили их в восторг. Они бродили по полям, лугам и лесам, около рек, ручьев и озер, собирали растения, насекомых и все, что попадалось подходящее для их целей.

Как легко дышалось вдали от душного, пыльного города. Какая бодрость вливалась в усталую грудь ученого, и ему казалось, что он молодеет и становится сильнее, здоровее с каждым вздохом.

Очень часто летом, сидя на берегу речонки или озера, они собирали кругом себя веселую толпу деревенских ребятишек, возились с ними, шутили, делились скромным завтраком, и им казалось, точно сами они дети, выпущенные на свободу.

Кругом было тихо, тепло, ясно; вдали виднелись леса, деревушки, пригорки или река, убегающая среди зеленых берегов вдаль… Все это имеет невыразимую прелесть для людей, посвященных в тайны природы.

Наши путники возвращались домой веселые, счастливые, отдохнувшие душой, полные свежих впечатлений и нагруженные дарами природы.

Они с любовью разбирались в принесенных растениях, мхах, лишаях, корнях, камешках, и Андрей Иванович очень часто объяснял и рассказывал своему слуге значение всего и особенности своих находок, а тот внимательно слушал.

— Михеюшка, ты мне цветочки засуши, — говорил обыкновенно Андрей Иванович.

— Конечно, засушу. Не бойтесь, ничего не пропадет без толку.

Надо отдать справедливость Михею Захарычу, — он был понятливый ученик и в засушивании цветов далеко превзошел своего учителя. Много возился он с цветами, составил профессору превосходный гербарий. Для засушивания цветов он даже изобрел свои способы и разные усовершенствования: были у него особые коробки, особый, мелкий, чистый, просеянный песок. Он обтирал каждый цветочек ватой, обмывал осторожно корешки и затем, расправив его, медленно засыпал песком. Сушил он их исподволь, сначала на солнце, затем на печке и, наконец, в печке, в самом легком духу. Затем осторожно ссыпал песок, и цветочек выходил как живой — не терял ни формы, ни цвета. У Михея Захарыча были склеены из папки узкие длинные коробочки, и в них ко дну узенькими бумажными полосками приклеивал он засушенные растения, а профессор составлял на клочке бумаги краткое описание растения и тоже приклеивал его сбоку. Все эти коробки с цветами хранились в лаборатории, да немало их было пожертвовано и в разные школы.

— Положительно, Захарыч, в тебе есть жилка естествоиспытателя, — говаривал не раз Андрей Иванович. — И как жаль, что тебя не направили по этому пути… У каждого человека есть свое признание, и большое счастье тому, кому удается заниматься делом по сердцу.

— Не знаю, какие во мне есть жилки, — возражал старик, — только к ученью я был бестолков. Читать выучили, писанье так и не далось…

— У тебя, Захарыч, к ботанике склонность… Понимаешь?

— Верно, Андрей Иванович, ботанику я понимаю. Должно быть, у меня и есть такая жилка.

Андрей Иванович ласково улыбался. Михей Захарыч давно уж считал профессию барина своей собственной и иначе не говорил, как: «у нас сегодня две лекции», «мы занимались с микроскопом», «мы кончаем учебник ботаники», или: «нашего учебника осталось только сто книжек».

IV

Андрей Иванович очень любил молодежь, и молодежь его любила. По воскресеньям и праздникам у старичка профессора собиралась всегда очень большая компания, состоящая из его учеников и учениц. Он читал им лекции, помогал в занятиях или просто беседовал.

В лаборатории бывало и шумно, и тесно, и душно, но в увлекательных спорах и разговорах с любимым профессором этого не замечалось, и всем было хорошо.

Михей Захарыч относился к молодым людям неизменно снисходительно.

— Шумят, кричат, спорят без толку… Насорят, накурит, все хватают руками неосторожно, — ворчал он про себя.

Молодежь к нему привыкла и полюбила его, несмотря на воркотню. Старик казался им необходимой принадлежностью лаборатории, и они очень огорчились бы, если бы не увидели Михея Захарыча. Они всегда добродушно шутили с ним и называли его «ассистентом».

Старик сердился.

— Не такое тут место, чтобы смеяться и шуметь, — останавливал он расходившуюся молодежь.

— Какое же тут место, господин ассистент? — спросит иной шутник.

— А такое, что надо быть уважительнее… Тут наука, а не глупости… Нечего смеяться-то!

Иному и совестно станет от воркотни старого слуги.

Если молодые люди брали в руки что-нибудь в лаборатории, то Михей Захарыч смотрел на них с нескрываемым страхом.

— Тише вы, тише… Не сломайте. Осторожнее… Вещь нежная, деликатная… Так нельзя хватать!..

Иногда во время лекции Андрей Иванович вдруг задумается и остановится, что-то припоминая… Например, он рассказывает о сахарном тростнике..

— Вдруг из темного угла послышится тонкий голос:

— Тростник у нас есть… На правой полке, в деревянном ящике лежит.

Молодые люди между собою переглянутся и добродушно усмехнутся. Этот писклявый голос зачастую напоминал из темного уголка профессору то одно, то другое.

Между Андреем Ивановичем и Михеем Захарычем происходили иногда серьезные размолвки. Андрей Иванович приходил со службы задумчивый, расстроенный и начинал за обедом говорить о тесноте их помещения, сокрушенно качая головой:

— Эх, как у нас квартира мала и тесна! Досадно, право!

Михей Захарыч очень хорошо понимал, к чему клонится речь, и лицо его становилось суровым.

— Конечно, будет тесна и мала, когда мы во все углы будем ночлежников пускать… Нам хоть княжеские хоромы дай, и то тесно будет…

Наступало молчание.

Андрей Иванович заговаривал первый:

— Вот с родины у меня, Михеюшка, земляк приехал.

Михей Захарыч упорно молчал.

— Бедняга, приехал в «горный» и не попал… Так жаль!..

Михей Захарыч начинал ходить по комнате, что-то убирать и все больше, больше хмуриться.

— Как нынче трудно, я говорю, Захарыч, молодым людям. Все рвутся к свету, к знанию… А возможности устроиться нет. Приедут издалека… Желающих сотни на одну вакансию… И остаются ни с чем…

— Ну и пусть себе, с Богом, едут домой. На нет и суда нет, — возражал Михей Захарыч.

— Легко сказать: ехать домой! — начинал волноваться профессор. — Иной последние гроши истратил… Может, мать-вдова ему какие-нибудь заветные рубли из старого чулка вынула, которые всю жизнь на черный день копила… Легко сказать: уезжай домой!.. А на что он поедет? Так и останется здесь гибнуть…

Наступало продолжительное молчание Андрей Иванович вставал и начинал ходить по комнате из угла в угол. На конец он решительно останавливался перед стариком:

— Знаешь что, Захарыч, я хочу предложить земляку пока пожить у нас.

— У нас?! — ужасался Михей Захарыч.

— Да, да! Что ж такое?! Точно у нас места не хватит…

— В столовой у нас ночуют студент и гимназист; в спальне — племянник ваш… Куда же мы еще этого дерном?

— Правда, Захарыч, у нас тесновата. Да ведь он ненадолго… Я думаю похлопотать за земляка… Может, и устрою его… А не то и на родину снаряжу…

— Куда ж, куда мы его положим? Ведь у нас пошевельнуться негде! — возмущался Михей Захарыч.

— Я думаю, Михеюшка, можно в мою спальню еще кровать поставить… Кажется, у нас есть старая на чердаке.

— И кровати никакой нет… И в вашу спальню ничего больше не влезет, сердито отвечал старик.

— Можно на время в лаборатории его устроить, — заикнулся было профессор.

Но старик вышел из себя:

— Уж нет! Этого не будет! — взвизгнул он на всю квартиру. — После этого мне хоть сейчас уходить… Никакого покою… Бегаешь, бегаешь день-деньской, устанешь, как собака… Ни отдыху, ни радости…

Между барином и слугою происходила размолвка. Михей Захарыч ходил рассерженный и не переставал ворчать.

— И так у нас квартира, что гостиница… Приезжают да уезжают… Где же мы возьмем постель, одеяло да подушку? — обращался он к барину.

— Постель как-нибудь… Одеяло возьми мое, — я старым пальто покроюсь; подушку тоже возьми мою, я посплю на кожаной — диванной. Сам знаешь, я люблю жесткие подушки…

— Ну, уж нет! Как бы не так! От этой возни у меня голова задом наперед встанет… Ищите другого лакея…

И Михей Захарыч долго не переставал ворчать;

— Прости Господи, всего себя оборвал для других… Сапог крепких нет, а еще профессор называется. Живет в своей квартире, как нищий в углу… И всякий нам рад на шею сесть.

Иногда эта воркотня сильно надоедала барину.

— Пожалуйста, успокойся, Михей Захарыч. Не ворчи. Никого я больше к себе не приглашу. Конечно, иного пожалеешь… Скитается бедняга впроголодь по углам… Только и тебя я понимаю… Вижу, что ты становишься стар, и тебе трудно. Успокойся: не позову земляка. А теперь не мешай мне заниматься.

Андрей Иванович садился к столу, брал книгу или отправлялся в лабораторию. Его добрые, выразительные глаза становились печальными.

Перед таким грозным орудием, как работа барина или лаборатория, Михей Захарыч неизменно умолкал. Лицо у него сразу изменялось, — принимало тревожное выражение, и он искоса взглядывал на профессора. Иногда он не мог дождаться конца его работы, подходил к нему и тихо говорил:

— Что уж… Все равно. Зовите земляка-то… Я ему в своей комнате приготовил… А сам пока на кухню перебрался…

— А как же, Михеюшка, подушку да одеяло? — спрашивал Андрей Иванович, поспешно отрываясь от работы.

— Достал.

Профессор вставал растроганный, смотрел на своего верного слугу благодарными глазами и обнимал его.

— Эх, старина, мы с тобой понимаем друг друга…

На другой день «земляк» перебирался в комнату Михея Захарыча; тот сразу брал его под свое покровительство, так же ворчал на него и так же заботился, как о барине. Открывая иногда вечером дверь новому жильцу, он думал: «Верно, голоден… Ишь, как у него живот-то подвело».

— Идите в кухню… У меня там вам чай оставлен, да и кусок мяса в печке, — еще теплые. Идите, поешьте.

Иногда квартира Новоселова становилась действительно очень тесна: чуть ли не в каждом углу кто-нибудь временно жил или ночевал. Только в лабораторию никогда никого не пускал Михей Захарыч.

Случалось, что барин, зайдя на кухню, узнавал, что старик слуга спит на сундуке, кое-как, без подушки и одеяла, уступив их временному жильцу.

— Михеюшка, голубчик, так нельзя! Это мне очень неприятно… Сегодня же отправляйся и купи себе одеяло и подушку..

— Ладно, ладно… Не надо… Я ведь не сахарный… Завтра господин Петров переезжает на урок. Вот и освободится моя постель.

— Эх, старина, мы с тобой понимаем друг друга, — ласково говорил Андрей Иванович.

V

Среди многочисленных друзей Андрея Ивановича был один человек, с которым никак не мог примириться Михей Захарыч и который его взаимно терпеть не мог. Это был родной племянник Новоселова — сын его покойной сестры.

Борис Николаевич был человек еще не старый, но с выцветшими глазами, с бледным, скучающим лицом, вечно всем недовольный и озлобленный. Он нигде не мог устроиться и поминутно менял места. Иногда он годами не бывал у дяди, иногда же приходил к нему ежедневно и имел с ним какие-то секретные совещания. Этих совещаний очень боялся Михей Захрыч.

«Значит, Борис Николаевич без места, тянет с барина последнее, — думал он, — а тот, по доброте, конечно, отказать не может».

— Вы бы, Андрей Иванович, приструнили племянничка, — советовал Михей Захарыч. — Слышно, он плохо живет: кутежи, да товарищи, да театры… Этак никаких капиталов не хватит. И к нам-то придет, — ни книжки не почитает, ни займется: сидит да ногти грызет… А уж у нас ли нет хороших занятий?!

— Сестра-покойница избаловала его, — сокрушено отвечал Андрей Иванович. — Она была женщина слабая, не умела его воспитывать. Вот и вышел пустой человек.

— Вы бы его приструнили… Не давали бы ему денег… Засадили бы за ботанику, либо в «лаботории» дали занятие… Право, лучше бы было.

— Поздно, Захарыч. Он теперь меня слушать не станет. Вон он жениться задумал. Просто горе с ним!

Михей Захарыч пробовал сам урезонивать Бориса Николаевича, но тот поднял его на смех.

— Вы бы, Борис Николаевич, занялись чем-нибудь. Книжки бы почитали, либо в «нашей лаботории» посмотрели бы в микроскоп.

— Отлично. А ты мне лекции в это время читай, — насмешливо возразил молодой человек.

— Я не профессор, чтобы вам лекции читать, — обиделся Михей Захарыч.

— Не профессор, так все равно, его ассистент. Ты у дяди правая рука. Я думаю, теперь не меньше его знаешь…

— Очень нехорошо, Борис Николаевич, что вы дяденьку-ученого к простому человеку приравниваете. Очень даже это нехорошо. Бог вам за это счастья не даст!

Михей Захарыч безнадежно махал рукой и думал: «Непутевый. Ничем его не возьмешь. Так и пропадет. Боится труда, как огня, таким плохая дорога». Борис Николаевич тоже был не особенно хорошего мнения о лакее дяди и всем говорил:

— Я поражаюсь, как это дядя держит у себя этого старого дурня… Давно бы пора его спровадить: всем в доме ворочает, обирает старика и наживается бессовестно. Я этого не могу допустить. Я у дяди единственный родственник и наследник.

Между Михеем Захарычем и Борисом Николаевичам давно велась скрытая вражда.

— Ох, не кончит он добром!.. Да и нашего профессора, того и гляди, в беду втянет, — говаривал не раз Михей Захарыч.

Наконец Борис Николаевич женился. Андрей Иванович сообщил об этом своему слуге.

— Он обещал остепениться и жить хорошо. Теперь будет дорожить местом и, надеюсь, изменится.

Михей Захарыч недоверчиво качал головой.

Прошел год. За это время Борис Николаевич всего два раза был у дяди. Как вдруг он опять появился и стал ходить ежедневно и подолгу таинственно совещаться с Андреем Ивановичем в лаборатории.

— Что это к нам зачастил Борис Николаевич?

— Ах, Захарыч, у него большие неприятности по службе… Ему грозит опасность… Уж не знаю, что и делать! Надо выручать.

— Смотрите, Андрей Иванович, чтобы он вас не впутал в какую-нибудь нехорошую историю. Ненадежный он…

— Ничего не поделаешь, Захарыч… Если у человека над головой висит топор и готов на него обрушиться, надо отвести его.

— Отводите, отводите… Как бы вас самого-то топором не хватило.

Прошло еще два года. Для старика профессора эти годы были, как и раньше, полны неустанного труда; он жил по-прежнему вдали от света со своим верным Захарычем, весь отдавшись любимому делу. Племянник его совершенно исчез и не подавал о себе.

— Что-то Бори не видно? — вспоминал не раз Андрей Иванович.

— Должно быть, теперь разбогател, дядя больше и не нужен, — возражал Михей Захарыч.

— Уж ты, Захарыч, всегда на него нападаешь. Слава Богу, он теперь устроился: свой дом, жена, детишки есть, — человек остепенился… И я с ним горя не знаю.

А горе было не за горами.

Однажды утром, собираясь на службу, Андрей Иванович получил какую-то бумагу. Читая ее, он весь изменился в лице, и руки, державшие бумагу, задрожали.

— Что вы, Андрей Иванович? Что вы так с лица изменились? — тревожно спросил Михей Захарыч.

— Тут какое-то недоразумение, — упавшим голосом проговорил профессор. — Требуют с меня три тысячи, иначе грозят описать всю мою обстановку и продать ее с молотка.

— Пустое! Как же можно требовать три тысячи, если человек во всю жизнь никому копейки не был должен?! Вы посмотрите адрес-то… Наверно, не нам.

— Нет, адрес верный… Надо съездить, разыскать Борю… Тут у нас с ним одно дело было… Это все объяснится, Захарыч. По-пустому тревожиться нечего.

— А-а-а-а… Вот оно что! Так, так, — загадочно произнес Михей Захарыч и поник головой.

Сильно беспокоился старик слуга, поджидая своего барина. Тот вернулся поздно, и на нем не было лица.

Михей Захарыч весь похолодел: он догадался, что случилось что-то очень дурное.

— Идите, идите… Самоварчик давно уж готов… Озябли, небось… Я и то жду, жду… Думаю, что это долго нет, — заботливо говорил он, раздевая барина и как бы отвлекая его от тяжелых мыслей, успокаивая и ободряя.

Андрей Иванович молча прошел в столовую и, ни слова не говоря, стал раздеваться. Михей Захарыч не выдержал.

— Что это вы, Андрей Иванович, словно убитый? Что приключилось? Да вы не горюйте. Худого быть не может…

— Знаешь, Захарыч… Знаешь ли?. Ведь Боря меня разорил, обманул… Ведь теперь Бог знает что будет!.. И подумать страшно!..

— Так я и знал! Не говорил я вам?! Чуяло мое сердце… — сокрушался Михей Захарыч.

Андрей Иванович рассказал ему все: как просил, умолял его племянник выручить, как пугал, что его иначе засадят в тюрьму и его семья пойдет по миру, как обещал все честно заплатить, как он, Андрей Иванович, отдал ему последние гроши да еще поручился за него на три тысячи. Теперь Боря уехал далеко и жизнь ведет по-прежнему плохую, весь в долгах, а жена и дети чуть ли не голодают… А по закону теперь он, Андрей Иванович, должен платить за него в том, в чем поручился.

— Экий срам! Экий позор! — сетовал профессор. — В жизни никому не был должен… И где я возьму эти деньги? Где я буду искать, просить?.. Лишнего у меня нет ничего. Есть обязанности. Самому на жизнь едва хватает…

Михей Захарыч знал, что все это правда, он знал также, что каждая копейка у профессора рассчитана, что он платит за каких-то молодых людей в учебные заведения и что, как бы ему тяжело ни приходилось самому, никогда не откажется от этой помощи.

VI

Настали тяжелые дни.

Андрей Иванович ходил как в воду опущенный. Налетевшая беда его состарила. Все его привычки отошли на второй план: по утрам он не читал газеты, а за обедом не разговаривал с Захарычем, по вечерам не работал в лаборатории. Или он ходил ив угла в угол большими шагами, или сидел у окна и бесцельно смотрел вдаль, или уходил куда-нибудь и скоро возвращался еще более расстроенный. Его неотступно грызла мысль, как выпутаться из беды, и он не находил исхода.

Михей Захарыч имел совсем растерянный вид; он без толку сновал из угла в угол, брал не то, что ему надо, и ни на кого не ворчал. На барина смотрел он с нескрываемой тревогой и даже страхом и ни о чем не спрашивал. К чему могли повести эти расспросы? Обоим было невыносимо тяжело.

Однажды вечером Андрей Иванович позвал к себе Михея Захарыча. Тот пришел и остановился у двери.

— Подойди же, Захарыч, сюда поближе… Мне надо с тобой поговорить, — сказал Андрей Иванович.

Он замолчал и долго не мог начать, вставал, садился, дышал тяжело и скоро. Наконец заговорил каким-то необычно-отрывистым голосом:

— Вот что, Захарыч… Я решил… Так надо… Ничего не поделаешь… Ты знаешь, как я к тебе привык… Ты для меня все равно, что друг… Нет, — все равно, что родной брат…

Голос профессора оборвался, и он умолк: точно кто-то ему сжал горло.

Михей Захарыч отвернулся и усиленно закашлялся.

— Так вот что, Захарыч… Я тебе хотел сказать… Так все выходит. Ничего не поделаешь… И ты не думай что-нибудь дурное… Я ведь люблю тебя..

— Я знаю, Андрей Иванович, знаю все сам, — тихо отвечал Михей Захарыч и подумал: «К чему ж это он все говорит?»

Андрей Иванович долго молчал, наконец проговорил, едва выговаривая слова:

— Я вынужден тебя отпустить, Захарыч…

Всего мог ожидать Михей Захарыч, но этого не ожидал. Он стоял как громом пораженный.

— Да, я должен с тобою расстаться… — повторил Андрей Иванович.

— Воля ваша, — послышался сдержанный ответ.

— Я знаю, ты уже стар, и тебе трудно привыкать на другом месте, — продолжал профессор — Я думал, что мы с тобою так и скоротаем свой век неразлучно… Думал наградить тебя… Да вот пришла негаданная беда… Ты уезжай, голубчик, в деревню и устраивайся там со своей старухой…

— Воля ваша, — свистящим шепотом ответил Михей Захарыч.

— Я больше квартиры держать не стану, — дорого… Устроюсь в комнате. Долг платить надо, и денет нет… Где ж я возьму?! Обидеть тех за кого я плачу, — это выше сил моих… Это последнее дело…

— Воля ваша, — едва слышно прошептал Михей Захарыч.

— Я тебе, Михеюшка, конечно, дам на дорогу… А вещи свои — обстановку, лабораторию — я распродам… Ты понемногу укладывайся.

— Воля… воля… — начал было Михей Захарыч, но вдруг закрыл лицо руками и быстро вышел из комнаты.

Прошло несколько дней. Михей Захарыч бродил, как говорится, чернее тучи. Он считал себя глубоко обиженным, ничего не хотел принимать в расчет и не находил оправданий для своего барина.

«Отказал… Не пожалел, — думалось ему непрестанно. — Тридцать дет прожили, и вдруг — отказал. Тех жалеет… А его, Михея, отправляет без всякого сожаления… Отказал из-за племянника, из-за долга… И что такое долг?! Разве можно обижать так человека?»

Михей Захарыч не хотел даже смотреть на барина, не хотел с ним разговаривать; он все что-то собирал, укладывал, громко двигал мебелью и сундуками.

Андрей Иванович то и дело обращался к нему и говорил тихо, деликатно, стараясь его успокоить и рам влечь.

— Не горюй, Захарыч, голубчик, мы скоро с тобой опять свидимся и, может, заживем по-старому… Пойдем-ка завтра со мной, — я тут комнату себе присмотрел.

«Пусть, пусть мается по комнатам. Он еще не живал. Ничего, пусть попробует. Не раз насидится в грязи, холодный и голодный», — сердито думал Михей Захарыч.

— Из вещей, Михеюшка, я оставлю себе самые необходимые… Остальные все продам.

«Пусть продает, — мелькало в голове обиженного старика. — Пусть. И лучше будет… Все равно все пропадет, растащат все… Чужие слуги — не я, дрожать над каждой вещью не станут…»

— А ты-то как же, Захарыч, как же ты решил устроиться? — спрашивал заботливо Андрей Иванович.

— Обо мне думать нечего, Андрей Иванович… Я что… Уеду в деревню и буду жить со старухой… Слава Богу, трудовая копейка есть… Обо мне не беспокойтесь, — с горечью на сердце отвечал Михей Захарыч.

Накануне какого-то праздника Андрей Иванович сказал:

— Михеюшка, посмотри-ка нашу лабораторию… Все ли там в порядке — Завтра придет один мой знакомый Он хочет купить для себя физические приборы, а остальное — для одного музея.

Как ножом резануло по сердцу Михея Захарыча от этих слов. Он торопливо прошел в лабораторию.

— Не торопись… Еще успеешь… Можно и завтра утром! — крикнул ему вслед барин.

Михей Захарыч вошел в лабораторию, и сердце его болезненно сжалось, а на глазах навернулись слезы… Он знал тут историю каждой самой маленькой вещи: все их он перетирал, ставил на места, берег. Каждая вещь ему тут была дорого.

«Вот эти камни прислали нам с Урала, — вспомнил он, подходя к стеклянному шкафу и грустно смотря через стекла. — Этих бабочек один ученик нам с Кавказа привез… Эти цветы прислали из Уссурийского края… Как мы еще тогда радовались, как бережно раскупоривали с Андреем Ивановичем ящичек… Вот клык мамонта, говорят, из Сибири — Сколько нам тогда рассказывал господин Семенов про Сибирь. Как интересно было слушать… Этот микроскоп мы купили давным-давно… Вскоре после окончания курса. Как мы тогда радовались. Оторваться не могли — А эти коробки с сушеными цветами — работа Михея Захарыча… А садик-то на дворе, который поднялся на их глазах — Попадутся теперь жильцы с ребятишками, все поломают, и пропадут труды долгих лет».

Все эти мысли вереницей проходили в голове Михея Захарыча… Он был задумчив и печален; то подойдет к окну, то к шкафу, то направится к двери, то проведет рукой по волосам, то вздохнет, опять пойдет к двери, снова вернется — Точно в нем происходила какая-то борьба, и он не знал, на что решиться…

В лабораторию вошел Андрей Иванович. Он окинул грустным взглядом эту милую его сердцу комнату, и те же мысли, что и в голове его слуги, промелькнули у него. Он присел к столу и охватил руками голову.

Михей Захарыч мельком взглянул на него и подумал: «Останется один, как дитя малое… Будет и голоден и холоден… Всех-то ему совестно, всего стесняется… В чужом доме стакана чая лишнего не выпьет…. И оберут-то его, и в грязи находится, все забывать станет…» Старик слуга, прибирая лабораторию, искоса взглядывал на барина.

Все горькое последних дней отходило далеко, и оставались одна сердечная привязанность и глубокое сожаление.

Вдруг старик увидел, что на бороду профессора скатились крупные слезы, которые он старался незаметно смахнуть.

Это переполнило чашу горечи. Михей Захарыч быстро исчез и скоро вернулся. Андрей Иванович сидел все так же опустив на руки седую голову. Михей Захарыч подошел к нему близко и положил что-то на колени.

— Что уж, Андрей Иванович… Нет моченьки… Возьмите… Отдайте… Я старухе только восемьдесят семь рублей оставил… Пусть делает, как знает…

— Что такое, Захарыч? — очнулся профессор от своих горьких дум.

— Деньги… Две тысячи триста рублей…

— Какие деньги?

— Мои деньги — собственные.

— Откуда?

— Да что это, Андрей Иванович, точно вы не знаете… Мои трудовые деньги… Не воровские… Нажитые честным трудом.

— Зачем же мне твои деньги? — недоумевал барин.

— Как зачем, прости Господи?! Долг заплатить… Неужто же мы еще-то семисот не достанем…

Андрей Иванович понял все и молча обнял старика.

— Нет, Захарыч, я твоих денег не возьму… Отнять последние гроши — это бесчеловечно, грешно…

— А прогонять меня не грешно?! — выкрикнул парик, и, всхлипывая, весь затрясся.

— Да разве ж я тебя прогоняю?! Чудак ты, чудак! Точно мне самому это легко… Может, у меня вся душа выболела за эти дни… Голубчик ты мой… Мой старый, верный друг!.. Оставайся и живи… Успокойся, — взволнованным и растроганным голосом говорил профессор.

— То-то… Вы о «них», о «тех» жалели… А Михей и так хорош… Пусть едет в деревню… Точно я могу расстаться с вами и с ней?! — всхлипывал старик.

— С кем с «ней»?

— С нашей «лаботорией»…

— Эх, Михеюшка, мы с тобой, старина, понимаем друг друга…

— А понимаете, так нечего и спорить… Отдадим деньги, и баста… Можем еще учебник написать… Вот и расплатимся… Что тут толковать… Не обидьте!..

— Учебник-то ботаники мы написать можем. А только денег я твоих взять не могу.

Михей Захарыч больше спорить не стал, но вдруг повеселел, точно у него гора свалилась с плеч. Они провели вечер в дружеском разговоре, и у обоих было на душе светло и радостно.

На другой день Михей Захарыч, не спрашивает больше барина, отнес и уплатил часть его невольного долга и принес расписку…

Андрей Иванович был очень спущен и ничего не мог произнести от волнения:

— И слышать ничего не хочу… Заплатил, и баста… Свои люди — сочтемся… Знаю вас тридцать лет… Заплатите, — сказал решительно Михей Захарыч и начал распаковывать увязанные вещи.

Жизнь барина и слуги вошла в их тихую, обычную колею. Говорят, Андрей Иванович на старости лет еще больше стал работать и все беспокоится о долге своему Захарычу, а тот по-прежнему ворчит на него.

Бедный родственник

I

Дело было под вечер. По снежной почтовой дороге ехала кибитка. Уныло позвякивал колокольчик; пара чахлых лошадок плелась тихо; ямщик дремал на козлах; кажется, дремал и седок, плотно закутавшись в шубу.

Дорога была ровная; снег пушистый и ослепительно белый: он, вероятно, только что выпал и не успел почернеть от езды. Воздух был прозрачный, с легким морозцем. В такую пору ехать — одно наслаждение. Но не так думали седок и ямщик.

Темнело. На далеком синем небе загорались ранние звезды, по белому снегу виднелась дорога, по сторонам ее — мелкие кустарники, вдали обрисовывались темные силуэты не то гор, не то леса.

Ямщик вдруг встрепенулся на козлах и подогнал лошадей. Седок тоже оправился и сел поудобнее. Он не спал и из-за приподнятого воротника зорко следил за ямщиком. Тот, покрикивая на лошадей, повернулся и посмотрел на седока из-под рукава своего кафтана. Лицо у него было круглое, с бородкой, черты лица крупные; сам он был коренастый детина, широкоплечий, высокого роста.

«Как он на меня странно смотрит», — подумал седок, приподнялся с сиденья, опустил воротник и закашлялся.

Ямщик замахал кнутом и звонко свистнул на лошадей.

«Свистит… Дает о себе знать», — подумал седок.

— Послушай, любезный, — сказал он. — Ты у меня так свистеть не смей!

Ямщик ничего не ответил, но, проехав с версту, снова обернулся и в упор посмотрел на седока.

«Опять смотрит, — подумал тот. — Ну, погоди ж ты! — Я тебя приструню, приятель».

Ямщик, кажется, хотел свистнуть, но как бы вспомнил что-то, и из его рта вылетел неопределенный звук вроде шипения, который моментально замер.

Седок завертелся в кибитке и сильно крякнул.

Ямщик быстро обернулся и посмотрел на него пристально и долга.

Тогда седок привстал в кибитке и, положив руку на плечо ямщика, сказал отрывистым и резким тоном:

— Послушай, любезный, если ты еще раз обернешься и станешь так на меня смотреть, то я всажу тебе в спину пулю. Слышишь? У меня ведь в руках револьвер. Так и знай!

Ямщик опять ничего не ответил, но как-то весь съежился на козлах и погнал шибко лошадей. Откуда у тех и прыть взялась!

Кибитка, подпрыгивая, пролетела стремглав по мосту, поднялась на гору и спустилась в лощину. Дороги была глухая: ни прохожих, ни приезжих; по обеим сторонам темнел густой лес. Деревья, запорошенные снегом, стояли близко друг к другу и, раскинув широко ветви, казались сказочными великанами.

— Что ты гонишь лошадей как сумасшедший? — крикнул сердито седок.

Ямщик молчал и, не обращая внимания на слова барина, стал еще сильнее хлестать кнутом по худым бокам лошадей. Кибитка неслась, как стрела, по темной лощине.

«Не смей так гнать лошадей! Слышишь!? Тебе я говорю! Поезжай тише… Ты что же это?! Тише!» — кричал барин, привстав в кибитке и схватив ямщика за плечи.

— Сидите себе, барин. Я знаю, что делаю… Не впервые… Тут место нехорошее. В этой лощине всяко бывает. Поскорей бы из нее выехать, — тревожным голосом ответил ямщик, не оборачиваясь.

Не успел он это сказать, как в то же мгновение на повороте, из кустов, с правой стороны дороги выскочили двое людей; они громко закричали, чем-то махнули и бросились к кибитке. Испуганные лошади шарахнулись в сторону и остановились, так как зацепились постромками за кусты. Затем произошло что-то ужасное: крики, возгласы, брань, возня, грохот, борьба. В темноте ничего нельзя было разобрать. Седок беспомощно кричал, порываясь выскочить из кибитки, но его толкали в грудь, стягивали с него шубу, тащили шапку, рылись в его вещах. Наконец сильные руки закрыли ему рот и сдавили горло; в то мгновение в его голове мелькнуло, что все уже кончено; затем он потерял сознание…

Сколько времени прошло — неизвестно, но когда барин очнулся и пришел в себя, то почувствовал, что кто-то его сильно трясет, шевелит, а над ним раздается басистый испуганный голос:

— Барин, а барин! Да ты жив аль нет? Барин! Живы ли вы?!

— Жив, — ответил тихо седок и пошевелился.

— Ну, слава Богу! А кок я-то испугался! Думал, вы померши!

— А ты кто такой?

— Ямщик ваш! Аль еще не признаете?

— Где же мы? Что со мной случилось? — очнулся седок и вздрогнул: ему стало жутко.

— Едем по дороге… Такая беда вышла. Говорил ведь я. Это место такое проклятое! Тут «они» прячутся. Всякое бывает.

— А теперь-то мы где? — снова переспросил седок, тревожно оглядываясь кругом.

— По дороге едем. Не бойтесь. Действительно, они ехали по ровной дороге в той же самой кибитке. В вышине ярко горели звезды; кругом расстилалось снежное поле; было тихо и морозно.

Седок, совершенно пришедший в себя, увидел, что на козлах сидит тот же ямщик: он повернулся к лошадям спиной, нагнулся к барину и смотрит на него участливо и улыбается, причем на круглом лице сверкают белые зубы.

— Что это было такое? — содрогнувшись, спросил седок.

— Напали бродяги… Они часто в этой лощине прячутся… Тут им лафа… Мост близко, лес, овраг, крутой поворот… Место скверное…

— А ты-то как же? — спросил барин. Он хотел этим сказать: «А разве ты не был с ними заодно?» Но ямщик его не понял.

— Я-то ничего. Здорово им всыпал, — отвечал он. — Будут меня помнить. Не на таковского напали… — Я и на медведя один на один хаживал, а таких-то дохлых и еще бы с десяток отделал… Тот, что вас придушил, у ценя кубарем в овраг скатился. Не знаю, жив ли…

— Спасибо тебе, голубчик, большое спасибо… Никогда не забуду твоей помощи… Ты, может быть, меня от смерти спас… Век не забуду, — проговорил барии, и у него на душе стали радостно и весело.

— Что тут за благодарность? Я шибко испугался, думал, что вы померши… С вами такой оморок вышел.

— Еще бы! Негодяй так стиснул мне горло, что казалось — и дух вон… Я человек больной, слабый… Где же мне с ними бороться!.. Спасибо тебе, голубчик, что спас… Если бы не ты, не знаю, что теперь бы со мной было…

— Вещи ваши я все собрал и в кибитку сложил… Они их повытаскали да по снегу раскидали… Кажись, что ничего не пропало…

— Что вещи… Дело шло о жизни! Вещей не жаль…

— Как не жаль, — возразил ямщик. — Все, поди, трудом нажито… Как не жалеть!

Ямщик задумался и долго молчал, потом обернулся к седоку и, улыбнувшись, проговорил:

— Барин, а знаете ли, что я вам скажу?! Ведь я вас боялся…

— Ты боялся меня? — удивился барин.

— Да. На прошлой неделе один такой же барин, как вы, в этой же лощине ямщика убил и лошадей его угнал… И посейчас не нашли…

— Может ли быть? — поразился барин.

— Верно. Спросите в городе — все скажут.

— Оттого-то ты на меня так подозрительно смотрел?

— Так, так. Боязно было, — подтвердил ямщик.

Барин громко рассмеялся. Ямщик посмотрел на него с удивлением.

— Ну, братец мой, скажу тебе откровенно, а я ведь тебя боялся, — сказал седок.

— Меня? Вот тебе и раз!

— Да. Мне казалось, что ты и свистишь кому-то, и лошадей гонишь нарочно, и на меня подозрительно смотришь…

— То-то вы всё сердились… То не гляди, то не свисти, то тише… Я думаю, — тут не ладно… Да еще вы меня пулей припугнули… Боязно было.

— Какая там пуля! Я и стрелять-то не умею.

Седок и ямщик громко и весело смеялись, вспоминая, как они трусили друг друга.

Вдали, немного в стороне, замелькали огни.

— Это моя деревня. Растеряево называется, — сказал ямщик. — Тут у меня избенка. Семейство живет. Завернули бы вы, барин, обогреться и с перепугу оправиться. У меня и самоварчик есть. Моя баба живо все справит.

— Ладно, голубчик, согласен.

Барин чувствовал большое расположение к этому ямщику и охотно согласился на его предложение, думай его этим порадовать.

Кибитка свернула с тракта и, проехав несколько десятков саженей, промчалась по деревенской улице и вскоре остановилась около маленькой избы в три окна, занесенной снегом. Изба находилась посреди бедной, тихой деревни. Две собаки бросились с лаем к приехавшим, кое-где показались люди, и на звук почтового колокольчика из избы выбежала женщина и мальчик лет восьми.

— Тятенька! — радостно воскликнул мальчик, бросаясь к ямщику.

— Молчи, молчи, сынок, — сказал приехавший, погладил мальчика по голове и указал на барина, вылезавшего из кибитки.

— Маша, поставь-ка нам скорее самоварчик. Мы с барином в снегу побывали, — сказал ямщик жене.

— Неужели ты барина вывалил? Кажется, Степа, за тобой этого не водилось. Что за грех такой?! — укоризненно проговорила женщина, скрываясь за калитку.

Приехавшие вошли в избу. Здесь было низко, душно, бедно, — как в тысячах подобных изб на Руси.

Хозяйка хлопотала около стола; барина усадили на скамейку в красном углу; ребятишки обступили ямщика, ласкались к нему и что-то шептали, искоса поглядывая на барина.

Когда ямщик рассказал жене о том, что с ними случилось дорогой, — она сначала остановилась как окаменелая, вся побледнела, потом заплакала и стала быстро креститься.

— Вот какое его дело… Того и гляди, сиротами останемся. И всякого-то человека жаль… А такого-то, как наш, и ввек не оплачешь… — проговорила сквозь слезы женщина.

— А разве твой муж хороший? — шутливо спросил барин, чтобы отвлечь хозяйку от грустных дум.

— Хороший… Нечего таить, барин, — хороший: не пьет, не кутит и нас бережет, жалеет… — быстро ответила женщина.

— Перестань! Что за похвальба?! — недовольным тоном ответил ямщик.

Но жена взглянула на него таким ласковым взглядом, что приезжий барин сразу понял, что в этой бедной хатке живут мир да любовь.

— У вас, кажется, большая семья? — спросил барин.

— Четверо ребят, да нас двое, да мать старуха, да еще тетка убогая… Много нас. Жить нелегко. Мы безземельные… Доходы нынче плохие… Тракт наш тихий. Хочется и ребят в люди вывести… А учить-то не из чего… У меня двое старших очень смышленые, так и рвутся к науке, — рассказывал ямщик.

— Полно тебе, Степа, Бога гневить… Будешь ты жив да здоров, — справимся… И ребят подымем… Может, и до науки доведем… Что за беда, что недохваты… Не мы одни бедствуем… Зато живем, хоть и в бедности, да не в обиде, — задушевно говорила женщина и по-прежнему смотрела на мужа хорошим взглядом.

Приезжий подошел к детям и погладил белокурые головки. На него из-за спины отца глянули пытливые, добрые детские глаза.

— Что? Хочешь учиться? — спросил барин старшего мальчика.

— Хочу. Шибко хочу. Вот и Варюшка хочет. Только тятьке с мамкой на кафтан и на сапоги не сбиться, — бойко ответил мальчик.

— А как тебя звать?

— Ванькой.

— Вот славно. Значит, мы с тобой — тезки.

Барии вздохнул, в его душе шевельнулось чувство невольной зависти к этому ямщику, у которого такие славные дети, и ласковая жена, и этот бедный угол, где его всегда нетерпеливо ждут и встречают с такой радостью.

Он с грустью подумал: «А меня никто не ждет, никто не встретит радостно, никто не позаботится… Скверно жить на свете одинокому человеку».

Между тем хозяйка приготовила на стол и приветливо сказала:

— Жалуйте, барин. Отведайте, что Бог послал… Не осудите нашу бедность!

На столе стояла похлебка, лежала краюха черного хлеба и кипел самовар.

— Что же ты, Маша, сахару-то не дала? — спросил ямщик.

Жена его полезла в сундук и долго там рылась; наконец она достала какую-то тряпку, вывернула из нее коробку, а из коробки высыпала на блюдце пять кусков сахару.

Детские головенки приподнялись, вытаращенные глаза с умилением посмотрели на сахар, рты облизнулись.

Приезжий барин взял два кусочка сахару с блюдца и дал ребятишкам. Ямщик с женой переглянулись: у них больше не было сахару, а потому мать незаметно отняла его у ребят; те хотели было захныкать, но, увидев строгий взгляд отца, замолчали.

Попили чаю, потолковали о случившемся, погоревали и стали собираться в путь. Барин, вынув кошелек, достал десять рублей и, подавая хозяйке, сказал:

— Вот возьми, голубушка, от меня… Спасибо на угощенье, за ласку…

— Нет, нет! Что вы, барин! Какая тут плата… Мы поберегли вас не из корысти, — чем Бог послал… Не обессудьте… А денег я не возьму. Жалуйте на перепутьи и в другой раз.

— Возьми, милая, не обижай меня. Это ребяткам на гостинцы. Пусть помнят, что их отец меня от смерти спас. И я этого никогда не забуду… И к вам еще заверну…

— Нет, барин, так не полагается… — сказал обидчиво ямщик, отводя руку с деньгами. — Я пожалел… Неужто ж за это платить?

Приезжий не стал настаивать, но, усевшись в кибитку, подозвал старшего сынишку ямщика, приласкал его и, когда лошади тронулись, зажил в его руку десятирублевую бумажку. Кибитка помчалась, колокольчики зазвенели, и снежная пыль полнилась столбом.

Дорогой седок с ямщиком разговорились.

— Я еду на родину, — рассказывал барин. — Много лет я здесь не был. Стосковался. Тут в городе у меня живут родные племянники. Оба теперь женаты, и дети есть. Давно я их не видел. Оставил еще детьми. Славные были мальчики, особенно Васенька — такой курчавый, красивенький, добрый… Весь был в нашу семью, а другой, Антоша, на мать был похож. Более двадцати пяти лет я их не видел. Захотелось кровных повидать, около них пожить, детей их понежить, по родным местам побродить. Стар стал, прихварываю… Вот и потянуло сюда. Захотелось тут дни остальные спокойно дожить…

— Правда ваша, барин, родная сторонушка — все равно, что матушка родимая — Так душа к ней и льнет: как на чужбине ни хорошо, и все по родине стоскуешься. Да мне бы, кажется, на чужбине да без своих и месяца не выжить… Сердце сгорело бы… Верно, барин… Оттого и вам невмоготу — говорил ямщик, с участием взглядывая на седока.

В это время вдали опять замелькали огни. Это был маленький уездный город — цель путешествия барина. Он тревожно стал всматриваться, и когда они въехали в тихое предместье, то сердце его радостно забилось, и слезы навернулись на глаза. Здесь, в этой глуши, он родился, здесь он жил с родителями, ребенком бегал по улицам и знал каждый дом, каждое дерево, каждый уголок…

И много милых сердцу воспоминаний промелькнуло в его голове из далекого детства.

Кибитка остановилась у ворот гостиницы.

— Спасибо тебе, голубчик. Никогда не забуду я твоей услуги. Бог даст, еще увидимся. Скажи же мне, как тебя звать? — говорил приезжий, расставаясь и расплачиваясь с ямщиком.

— Спасибо и вам, барин, на добром слове… Звать меня Степаном Ивановым, а по прозванию Колченогим… Коли поехать куда захотите, — только на почтовой станин и закажите… Меня тут все знают. Прошенья просим, барин! Дай вам Бог хорошо тут пожить.

Они расстались, довольные друг другом.

II

На другой день приезжий встал рано в самом радостном настроении. Это был человек уже очень не молодом, поседевший, сгорбленный; на его бледном, болезненном лице лежали глубокие морщины, и в глазах выражалась затаенная грусть.

Он подошел к окну гостиницы и рассмеялся. Как раз напротив, на сером полуразвалившемся домишке, красовалась большая вывеска, на ней изображены были двое мужчин: один держал другого за нос и чем-то вроде огромного ножа брил ему щеку. Над этим изображением было написано огромными буквами: «Здесь стригут и бреют».

Приезжий узнал и этот дои и эту вывеску. Он видел их много лет тому назад, и они остались неизменными. Он узнал и улицу, и дома кругом, и местность вдали.

Вошедшая прислуга с самоваром прервала его думы, барин стал расспрашивать ее обо всем в городе и особенно интересовался братьями Хлебниковыми. Словоохотливая женщина рассказала ему многое, но мало утешительного.

Приезжий вышел на улицу. Это было незадолго до праздника Рождества. Даже в этом глухом городе заметно было оживление. Всюду убирались, скребли, мыли, чистили, куда-то спешили; около двух домов на снегу лежали елки, должно быть, только что привезенные из лесу.

Приезжий исходил город вдоль и поперек; на это понадобилось немного времени. Около одного дома, приютившегося на берегу маленькой речонки к окруженного густым садом, он долго стоял и смотрел не то с грустью, не то с умилением, слезы застилали его глаза; затем он глубоко вздохнул и тихо побрел по деревянным мосткам, оборачиваясь и посматривая назад.

Около 12 часов дня приезжий звонил около калитки невзрачного и довольно грязного дома.

Отворила молодая деревенская девушка, растрепанная и неуклюжая на вид.

— Вам кого? — с удивлением спросила она.

— Здесь живет Антон Алексеевич Хлебников?

— Здесь. Только его дома нет. Он на службу ушел.

— А барыня дома?

— Дома. Только она белье гладит.

— Ну, ничего. Я зайду. Скажи барыне, что ее хочет видеть приезжий родственник.

Девушка живо шмыгнула в дом; приезжий прошел за ней; они вошли в прихожую, в которую выходили три двери, — из одной тянуло кухонным чадом и чем-то жареным. Прислуга быстро закрыла все три двери, сама исчезла, и вошедший очутился в полном мраке. Он простоял тут довольно долго и подумал: «Однако для начала удачно, нечего сказать».

Наконец дверь из кухни отворилась и на пороге показалась очень полная женщина, низенькая и круглая, как шарик, в широком капоте.

— Не узнаете меня. Анна Ивановна? — спросил приезжий.

— Нет, извините, не узнаю.

— Я — Иван Васильевич Хлебников, родной дядя вашего мужа.

— А-а-а-а! Милости просим. Очень рада! Пожалуйте в гостиную.

Хозяйка засуетилась и широко распахнула дверь в парадную комнату. Приезжий разделся и вошел.

— Садитесь на диванчик. Там удобнее, — предложила Анна Ивановна, а сама грузно опустилась в кресло.

— Вот я и на родину приехал! Так сюда тянуло. Вся душа изныла в тоске. Как завидел вдали наш город, так даже слеза прошибла.

— Конечно, приятно подъезжать к родному городу, — согласилась хозяйка.

— Как же вы поживаете? Что Антоша? Давно я ничего не слышал о племянниках… Большая ли у вас семья?

— Ничего, живем мы хорошо… Муж служит. Старший мальчик у нас в прогимназии учится, а двое маленьких еще дома.

— Покажите мне ваших деток! Я так хочу с ними познакомиться.

— С удовольствием… Только они у меня ужасные шалуны, — сказала хозяйка м направилась в соседнюю комнату; она пробыла там очень долго, должно быть, прихорашивал своих детей.

Наконец в гостиную, как ураган, ворвались два буйных мальчугана; у одного под глазом виднелся большой синяк. Они смело подбежали к приезжему и закидали его вопросами:

— Ты наш дедушка? Что ты нам привез? Каких ты нам привез гостинцев? Отчего у тебя такое лицо?

— Дети, перестаньте! Как вам не стыдно. Что подумает дедушка! Вот я папе скажу! Слышите? Перестаньте! — уговаривала мать.

Дедушка не успел еще ничего ответить и приласкать своих милых внуков, как они накинулись на книги, на альбомы, на разные мелкие статуэтки, очевидно, для них запрещенные. Мать с ужасом оберегала все эти вещи от грозного нашествия. Мальчуганы теребили их руками, отнимали друг у друга, спорили.

— Миша и Коля, идите теперь в детскую… Идите. Вы познакомились с дедушкой — и довольно… Ну, поцелуйте дедушку… Не трогайте же ничего, — испуганно твердила мать, оттаскивая шалунов.

Но те упирались и подняли рев;

— Не хотим целовать дедушку! Не хотим в детскую! — кричали они.

С трудом мальчуганы были увлечены матерью из гостиной.

— Где же вы остановились? — спросила хозяйка, вернувшись после борьбы с сынками и желавшая загладить неприятное впечатление.

— В гостинице.

Что же вы, на побывку или навсегда?

— Думаю, навсегда. Здоровье стало плохое… Хочу около родного пепелища сложить свои кости.

— Вероятно, вы торговлей думаете заняться?

— Нет. Где уж мне, больному человеку, торговать!

— Значит, вы пенсией или капиталом обеспечены? — спросила хозяйка, и ее полное лицо изобразило сильное любопытство.

— У меня ничего нет. На первое время хватит… А там, надеюсь, найду какое-нибудь занятие, — уклончиво отвечал гость.

— Какие же занятия в нашем городе? Мой муж и сам бы охотно взял, да нигде нет, — недовольным тоном сказала хозяйка.

— Свет не без добрых людей, Анна Ивановна. Найдутся знакомые, помогут, укажут, наставят.

— Нет, тут вы напрасно будете искать работы… Другие и давно служат, да бьются и с трудом живут, — ревниво проговорила хозяйка и надулась.

«Понимаю я, к чему ты это все ведешь, — подумала она, — только не на простоту напал: знаем мы таких бедных родственников, которые норовят на шею сесть да хлеб отбивать».

В прихожей раздался звонок. Хозяйка поспешно бросилась туда и впустила мужа.

— Твой родственничек приехал… Вот еще не было печали!..

— Какой родственничек? — спросил высокий, худощавый мужчина, в очках и с большой лысиной.

— Дядюшка. Сидит в гостиной, хнычет, на судьбу жалуется, думает, что добрый племянник его пригреет, в нахлебники возьмет…

Муж не стал слушать сердитую воркотню жены и быстрыми шагами прошел в гостиную.

— Дядя, какими судьбами?! — воскликнул он, обнимая старика.

— Здравствуй, Антоша! Стосковался по родине, приехал сюда умирать.

— Ну, полно, дядя, поживем еще. Как же вы жили? Что вы делали? Видели ли вы моих сорванцов?

Между Дядей и племянником завязался оживленный разговор. Тон племянника был участливый и задушевный. Дядя рассказывал о дороге, о том, как на них капали, как он любовался родным городом и домом, который прежде принадлежал его отцу… Племянник сообщал о своем житье-бытье, о службе, о знакомых, рассказывал и о брате.

— Он богато живет, дядя. Купцом сделался — торгует. Всего одна дочь, — только жена хворая. А дом — полная чаша. Вы навестите его.

— Навещу, навещу, как же!.. Хочется родных повидать.

В это время из соседней комнаты высунулась голова хозяйки.

— Антоша, пойди сюда! — крикнула она.

Муж пошел на ее зов, и за дверью послышался сдержанный спор.

— Ты, пожалуйста, не вздумай оставлять твоего дядюшку обедать. У нас ничего нет лишнего…

— Как же, Аня, неловко. Ведь старик приехал издалека… Все-таки родной… Неловко не пригласить…

— Он должен понять — Мы не ждали. Везде готовят в обрез…

— Пожалуйста, Аня, разделим, что есть, по-родственному… Он не осудит. Все-таки лучше…

— Нет, нет. Тогда уж обедайте одни… Я не выйду.

— Будь добра, Аня… Устрой… Пригласим. Ведь неловко. В нашей семье всегда принимали радушно, — упрашивал муж.

— Ах, да перестань! Позовем в другой раз… Что еще за церемонии с таким родственником, — сердито проговорила жена и вошла в гостиную. Муж шел за ней и имел сконфуженный, растерянный вид…

— Уж вы, Иван Васильевич, когда-нибудь соберитесь к нам обедать. Приходите запросто, — певучим голосов, нарочно очень громко, сказала Анна Ивановна.

Гость посмотрел на нее удивленно.

— Приходи, дядя, — тихо повторил Антон Алексеевич.

Дяди слышал, что за закрытой дверью в соседней комнате стучали тарелками, вилками, ножами, — там, очевидно, накрывали на стол и тихо перешептывались. Он понял все и стал прощаться.

Выйдя на улицу, он с горечью подумал; «Воображают, что я нуждаюсь в их обеде… Ах, ничего, ничего мне не нужно для тела! Я для души, для души ищу пищи».

— Ну что, барин, разыскали племянников? — спросила приезжего прислуга в гостинице, когда он вернулся.

— Разыскал.

— То-то, я думаю, обрадовались?

— Да, обрадовались. Очень обрадовались, — вздохнув, ответил приезжий и усмехнулся.

III

Через день Иван Васильевич навестил другого племянника.

Тот жил в чистом, уютном двухэтажном доме, обнесенном зеленым палисадником; внизу помещалась лавка.

В этом доне уже были осведомлены о приезде бедного родственника.

Ивана Васильевича встретил высокий, полный мужчина с окладистой бородой. Лицо его было суровое, и в глазах выражалась жестокость.

Иван Васильевич долго и пристально всматривался в него, не веря своим глазам «Неужели это Васенька? Тот милый, курчавый мальчик, которого он когда-то любил и ласкал?»

— Что, дядюшка, не признаете нас? — басистым голосом спросил племянник и рассмеялся.

— Где же узнать? Очень изменился… Вот теперь я вижу… Что-то в лице есть отцовское, — проговорил дядя, здороваясь и избегая называть племянника по имени. Ему казалось неловким называть этого купчину Васей и говорить ему «ты».

— А вот моя супруга Марья Власьевна и дочка Глаша.

Вошли в горницу, убранную парадно, по-купечески, с большими божницами, с цветными скатертями, с серебром, выставленным наружу, и половиками по всему полу. Навстречу гостю встала худенькая, маленькая женщина с большими испуганными глазами и дородная девица, лет 18, как две капли похожая на отца.

Иван Васильевич сел на диван, кругом него поместилась вся семья, и ему стало не по себе.

— Чем же вы, дядюшка, занимались в столице? — спросил хозяин.

— Занимался в конторе… Кроме того, кое-что писал.

— Что же вы изволили писать?

— Писал статьи, печатал их, книги издавал.

— Пустое это дело по нынешним временам — писать книги…

— Вероятно, а вашу глушь не доходит хорошая, дельная книга, — оттого вы так и судите, — заметил дядя.

— Это правда, Василий Алексеевич, есть очень приятные, чувствительные книжки… Читаешь, — вдоволь наплачешься… — вставила было суждение жена хозяина.

Тот взглянул на нее так, что она дальше не продолжала.

— Ничего ты не понимаешь… Твое дело бабье, знай свою кухню да дочку и молчи, — грубо заметил он.

Девица хихикнула.

— Что вы это говорите, голубчик… Теперь другие времена: женщина рвется к свету. Это очень похвально и приятно слышать, что Марья Власьевна любит почитать книжку. Хорошая книга переродить человека может.

— Это поучение вы, дядюшка, оставьте про себя. У вас — по-одному, у нас — по-другому… Лучше вы нам объясните, что же вы тут собираетесь делать?

— Пока ничего. А там видно будет…

— Что же у вас, дядюшка, чин большой?

— Нет, совсем маленький.

— Так.

Племянник помолчал и, наконец, проговорил решительно:

— Вы нас извините, дядюшка… Мы не можем вас у себя пристроить, потому и занятий таких нет и помещения маловато.

— Я, голубчик мой, и не собирался у вас устраиваться, — ответил дядя и стал прощаться.

— Куда мог вы? Сейчас закусим… Водочки выпьем… Эй, жена, скорее! — суетился племянник.

— Нет, нет. Спасибо. Я водки совсем не пью…

— Это, дядюшка, плохо. Значит, вы нам не товарищ, — рассмеялся хозяин.

Иван Васильевич вышел в прихожую, и тут он заметил, что на него грустно смотрят большие испуганные глаза жены, точно она хочет ему что-то сказать. Когда он нагнулся, чтобы надеть калоши, она робко шепнула мужу:

— Вы бы позвали дядюшку на кутью.

— Нечего его поваживать. Он нам не ко двору, — шепотом пробурчал ей в ответ хозяин.

Выйдя на свежий воздух, Иван Васильевич вздохнул полной грудью. «Как тут тяжело! Мрак какой-то! Вот где через золото слезы льются… Бедная женщина!» — подумал он, вспоминая худощавое лицо хозяйки и ее испуганные глаза.

Иван Васильевич еще несколько раз навестил своих племянников и нигде не нашел «души», как он мечтал и говорил себе.

Когда он принес детям Антона Алексеевича гостинцы и подарки, Анна Ивановна приняла его любезнее и даже оставила обедать, но он хорошо видел, что она дрожит над каждым куском. Муж ее был человек бесхарактерный и все делал, как она хочет.

У Василия Алексеевича дядя совсем перестал бывать: он не мог выносить, что тот обращается грубо со своей кроткой женой, не мог видеть его пьяного, бессердечного лица. Племянник тоже невзлюбил дядюшку.

IV

Подошел рождественский сочельник. В маленьком, глухом городе праздник встречали по-старинному: целый день строго постились, а с появлением первой вечерней звезды садились за ужин. Ужинали на сене, подавали непременно все рыбное и обязательно кутью, пшеницу с медом, взвар из чернослива.

Вечерело. На небе появились заезды. В окнах домов замелькали огни, задвигались люди: все собирались радостно встретить праздник среди своей семьи и близких друзей. В такие шумные дни особенно грустно бывает одиноким людям.

Иван Васильевич Хлебников сидел в своей комнате у окна. Опустивши голову на руки, он задумчиво смотрел на улицу и думал невеселую думу. Никто его не вспомнит в этот день, не спросит, как он встречает праздник! А как бы ему хотелось, чтобы около него был кто-нибудь из близких, родной… И многое ли ему надо? Только участие доброй души, приветливое слово… Он и сам не знает, как прошла его жизнь: за работой да за чтением. Людей он дичился, конфузился, удалялся, а теперь, под старость, и невыносимо стало одинокому… Племянники, к которым он так стремился, — Бог с ними… Один — кулак, черствый эгоист… Другой — без воли, жены боится; жена сварливая, скупая… Если бы он явился к ним богатым, конечно, встретили бы иначе…

«Вон сегодня и у цирюльника веселье, вся семья в сборе ужинать сели, — думал Иван Васильевич, всматриваясь в темноту и заметив знакомую вывеску.

„Как, бывало, любили мы детьми сочельник — эти милые сердцу, трогательные обряды. С каким-то особым благоговением садились за стол, на котором лежало сено. Как ждали мы появления первой звезды: нам казалось, что это именно та, которую видели волхвы на востоке. Как трудно было целый день пропоститься в сочельник… Братец, бывало, не утерпит и стащит кусок хлеба и съест его потихоньку… Где ты, милое детство?! Как пусто и скучно одинокому человеку“.

Эти размышления были прерваны стуком в дверь.

— Войдите, — сказал Иван Васильевич.

Вошла прислуга и удивилась, застав жильца в темноте.

— Сумерничаете, барин? — спросила она.

— Да. Размечтался тут и про огонь забыл.

— Вам бы лучше к своим пойти… Нынче везде кутья.

— Нет, не пойду. Нездоровится…

— Ах, да! Что же я! — спохватилась женщина. — Вот вам гостинец!

— Какой гостинец? Откуда? — удивился жилец.

— Ямщик велел отдать. Нарочно заехал… Кланяться наказал и просил отдать, вот лепешки ржаные с творогом, коржики да масло. Его баба вам деревенский гостинец посылает…

— Где, где же этот ямщик? Позовите его. Я хочу его видеть. Позовите его, милая, — встрепенулся барин и так горячо просил прислугу, точно он услышал и ком-нибудь близком.

— Он уже давно уехал, барин, — ответила та.

— Зачем же вы его не остановили и ко мне не позвали?! Зачем вы мне раньше не сказали? — сокрушаясь, укорял ее барин.

— А мне и ни к чему, — простите, барин. Теперь я вам самоварчик поставлю… Вы и покушайте чаю с деревенскими гостинцами.

Прислуга ушла. Иван Васильевич оживился и повеселел. Этот скромный гостинец доставил ему огромное удовольствие, и он с улыбкой смотрел на деревенские лепешки. Они были тяжелы для его больного желудка, и он их есть не мог, — но ему было дорого что-то другое, что будто ворвалось с этими лепешками в его одинокую комнату в гостинице.

„Где-то далеко есть добрая душа, которая вспомнила обо мне… Как это отрадно! Как дорого это мне“, — думалось Ивану Васильевичу и становилось весело, и он зашагал по комнате. Ему казалось, что и у него праздник.

V

Прошел целый год. За это время Иван Васильевич устроился на отдельной небольшой квартире и зажил тихо и уединенно.

Племянники и думать забыли о своем старике дяде.

Только как-то раз, когда Антон Алексеевич услышал, что дядя заболел, проговорил участливо:

— Надо бы дядю навестить… У старика никого нет; как-то он там один, бедняга, живет…

— Поспеешь навестить… Времени впереди много, — ответила ему жена.

И Антон Алексеевич все откладывал да откладывал, поговаривая нередко:

— Эх, надо бы, надо дядю навестить!..

Марья Власьевна тоже робко сказала мужу в добрую минуту:

— Вы бы, Василий Алексеевич, навестили дядюшку: слышно, он прихварывает…

— А ты что за печальница явилась? — пробурчал ей в ответ муж.

А время не ждало, а летело безвозвратно вперед.

В маленьком провинциальном городе ничего невозможно скрыть… И вот мало-помалу стали ходить об Иване Васильевиче Хлебникове какие-то странные слухи: будто он вовсе не бедный, а даже миллионер, будто он открывает какую-то школу, будто он подарил какому-то ямщику три тысячи…

Узнала обо всем об этом первая Анна Ивановна… Пришла она домой очень встревоженная и сказала своему мужу:

— Что же ты, в самом деде, дядю-то не навестишь?.. Все только говоришь да собираешься…

Антон Алексеевич очень подивился и порадовался такой перемене в жене и в первый же праздник отправился к дяде.

Тот встретил его приветливо и сразу заговорил о своих планах, которые, действительно, оказались не пустыми слухами…

— Надумал я, Антоша, помочь нашему городу… Хочу училище выстроить, чтобы там самых бедных детей обучали и грамоте и ремеслам разным, и кормили бы их там, я одевали бы…

Иван Васильевич подробно рассказывал племяннику о деле, которое, очевидно, занимало все его помыслы.

Антон Алексеевич слушал молча, — он был очень поражен, и, наконец, не выдержал и спросил:

— Да как же, дядя, ведь на это понадобятся большие средства?!

— Тут я кое-что получил… Хватит, — уклончиво отвечал Иван Васильевич. — Пусть родной город помнит обо мне. Доброе дело — самая лучшая память. А училище такое очень нужно нашему городу.

Антон Алексеевич всем рассказал о своем визите к дяде. Много об этом толковали и удивлялись.

Через несколько дней Ивана Васильевича навестила и Анна Ивановна с двумя младшими сыновьями.

— Что же это вы нас забыли?! Нехорошо… Не по-родственному… Дети, зовите вашего баловника-дедушку к нам… Мы соскучились по вас, — говорила она ласково.

— Некогда, Анна Ивановна, я теперь так занят со своей школой… Купил домик — что прежде родителям принадлежал… Надо перестраивать… Много хлопот.

— И слышать не хочу… В воскресенье ждем обедать… Иначе мы с Антошей обидимся…

Внуки произвели у дедушки полнейший разгром: перессорились, передрались, разбили его чернильницу и так громко говорили, что у старика после их ухода заболела голова и долго раздавались в ушах их голоса.

Навестил Ивана Васильевича и другой племянник.

— Ты что, дядюшка, к нам глаз не кажешь? — шутливо укорял он его — Моя Марья Власьевна та о тебе все глаза выплакала, да и Глаша все спрашивает…

— Спасибо, голубчик… Они у вас хорошие, добрые… Зайду непременно… Теперь некогда — Слышали вы: я ведь тут со школой занялся..

— Как не слышали… Болтают в городе, что ты какому-то ямщику дом какой-то строишь… У нас ведь все сейчас переиначат. Мало ли что болтают!

— Правда, правда, голубчик… Этот ямщик меня от смерти спас… Я еще вам рассказывал… Люди бедные — надо было помочь.

— Вот что, дядюшка, я тебе пришел сказать… Очень моя Марья Власьевна убивается, что ты живешь тут один — Заболеешь, — и походить некому… Переезжай ты к нам… У нас такой мезонинчик хороший, особнячок, освободился…

— Спасибо, родной. Только нет, не могу. Теперь не могу…

— Ну, полно… Что там разговаривать… Возьмем да и перевезем тебя… У меня хорошо, спокойно будет.

— Нет, нет… Я привык жить один… А потом при моей школе я себе тоже помещение отвожу…

Василий Алексеевич ушел разобиженный.

* * *

Пришло еще одно Рождество. Иван Васильевич ходил по своей квартире счастливый и веселый: постройка его школы приближалась к концу; были уже готовы и столы и скамейки, из столицы были выписаны книги, карты и всякие учебные пособии… Школа скоро должна открыться, и там закипит шумная, полезная и деятельная жизнь. Иван Васильевич точно помолодел: здоровье отстало лучше, и о глазах светилась необыкновенная радость. Да разве может не радоваться человек, если он сознает, что жизнь его не прошла пусто и бесследно, что на память о нем останется святое и великое дело?

Накануне к Ивану Васильевичу заходили жены его племянников и убедительно просили его встречать в их семьях праздник, но старик наотрез отказа лея.

— Я поеду на кутью в Растеряево, в ты можешь идти к кому-нибудь из твоих родных, — сказал Иван Васильевич своей кухарке.

Действительно, за ним приехал ямщик и уже давно дожидался у ворот. Весело разговаривая, они стрелой неслись восемь верст, затем свернули с тракта и остановились у большой новой избы с резными окнами и с резными петухами над воротами.

Вся семья высыпала встречать приехавшего.

— Здравствуйте, мои хорошие! — приветствовал он ребятишек. — Ну что, Ваня и Варяша, как вы учились? Что нового?

— Мы хорошо учились, дяденька… Учительница Нас очень хвалила и по книжке нам дала.

— Молодцы!

— Полноте, ребята, надоедать барину! — сказал ямщик, отстраняя детей.

— Та нас, Степан, оставь в покое. У нас с ними свои дела.

— Жалуйте, дорогой барин… Жалуйте! — приветливо говорила хозяйка.

В избе был накрыт стол на сене, стоила кутья, сытный ужин. Вся семья и гость сели за стол, и всем казалось, что праздник так, светел и радостен. Особенно было дорого Степану и Маше, что к ним приехал на кутью их благодетель, как они называли между собою Ивана Васильевича.

Получка

I

— Маменька! Тебе шибко неможется? — с тревогой в голосе спросила маленькая девочка.

— Ох… Да… Всю голову разломило, тело горит, самое так и трясет… Руки и ноги ноют!.. — ответил слабый голос.

В углу на сундуке лежала женщина, около нее стояла маленькая девочка, трепанная, в рваном платьишке. Сейчас было видно, что мать ее больна: некому было даже белокурую головенку пригладить. Комната, где они находились, была в подвальном этаже. Темная, сырая, холодная, с затхлым воздухом, она напоминала хлев. Во всех углах ее шевелились люди; в одном углу кто-то храпел, в другом сидели две старухи и тихо переговаривались, в третьем шла перебранка: кто-то кого-то бранил. Один голос был грубый, хриплый, другой — визгливый. Это спорили хозяйка и жиличка.

— Из чего я буду печь-то топить, коли вы никто денег не платите. Ну и мерзните! Поделом вам! Вон Марфа обещала сегодня за уголь отдать, а сама заболела… Вот и пиши пропало! Пропьет ее муженек получку-то! Опять денег не отдадут. Разве мне легко с такой нищетой?

Больная зашевелилась, застонала и прерывающимся голосом проговорила:

— Да, уж плохо… Разве я рада, хозяйка… Бог, видно, наказал!

— Маменька!.. А, мама, тебе шибко неможется? — опять спросила девочка и погладила по лицу мать.

— Отстань! Чего привязалась! Неможется, конечно… Чего тут спрашивать? — сердито ответила больная.

Девочка притихла и всплакнула.

— Жиличка-то еще пуще болеет оттого, что о муже беспокоится, — сказала вполголоса одна старуха другой.

— Что и говорить! Была бы здорова, встретила бы его и привела бы… И получка была бы цела, и хозяйке бы денежки отдали, и неделю сыты были бы! — прошептала другая старушка.

Девочка тревожно посмотрела на старух и на мать. Она слышала, что те говорили.

— Анютка, ты чего глазенки-то на нас уставила? Поди сюда, милушка, — сказала одна из старух, улыбнулась и поманила девочку к себе.

— Я так… ничего, — ответила та, но не пошла.

Мать ее опять заворочалась, застонала… Девочка привстала на цыпочки и заглянула в лицо матери, с ее губ готов был сорваться обычный вопрос, но она удержалась. Мать затихла и, видимо, задремала.

Хозяйка опять заспорила с кем-то, требуя денег.

— Тетенька, маменька заснула, кажется, — робко проговорила девочка, подбегая к полной женщине с красным носом, стоявшей у печки, дернув ее за рукав, взглядом умоляя не шуметь.

— Прочь пошла! Что мне твоя маменька! — крикнула хозяйка. — Что вы мне, деньги что ли платите?! Твой батюшка опять пропьет получку-то. А я сиди на бобах! Разве мне легко такую голь содержать?

Девочка, как котенок, шмыгнула в свой угол. Там она присела на пол и завозилась, выбирая из корзины какое-то тряпье, спешно закутывая ноги, обматывая голову…

— Бабушка, дайте мне ваши башмаки надеть, — шепотом попросила Анюта, подходя к той старухе, которая ее раньше манила.

— У меня только один, а другой совсем пропал, оба нельзя надеть, Анюточка… Бери один. Да ты куда собираешься-то? — ласково спросила старушка.

— Так… — уклончиво отвечала девочка и прибавила: — Другой у меня есть: это мамина валенка! — она показывала огромную стоптанную валенку.

— Да ты куда собираешься? — спросили обе старухи в один голос.

— Уж не за отцом ли? Так смотри: на улице холодно… Замерзнешь… И отец тебя приколотит… Не послушает он тебя… Сиди-ка дома. Чего там?

Но девочка не послушала старух и усердно одевалась, накутывая все, что могла достать.

Ей было на вид лет 6–7; по росту это был крошечный ребенок, а по взглядам, по уверенным движениям — уже взрослый человек, немало видевший на своем веку горя и забот.

— И тяжелое же житье нашей Анютке. Не видит она красных дней: мать хворая, отец выпивает, — сказала одна из старушек, покачав головой.

— Да, у господ-то такое дитя берегут, нежат… А у нас в бедности, сама все делает, да слава Богу, если хлеб каждый день ест.

— Шустрая девчоночка… Умная. Она бы в хорошей-то жизни, что цветочек бы цвела, а тут хиреет, — подтвердила вторая старушка.

А та, о которой шла речь, быстро шмыгнула за дверь в башмаке на одной ноге, в валенке на другой, зашагала по темной улице, гулко шлепая обувью, которая, казалось, была гораздо больше ребенка.

II

Анюта не шла, а как будто летела. Было холодно темно резкий ветер дул ей в лицо. Но девочка бесстрашно и храбро шагала по темным, безлюдным улицам. Дорога была ей знакома: она с матерью не раз хаживала по ней. Вот уже она прошла знакомую лавку, завернула за угол, прошла мимо рынка, мимо длинных заборов.

Вдали в темноте вырисовывалось огромное здание с тремя длинными трубами; из труб валил дым и красиво вылетали искры; во всех окнах мелькали огоньки. Красиво, грандиозно выделялось это здание на темном фоне неба. Это была фабрика, где работал отец девочки. Там слышалось какое-то пыхтенье, шипенье и гул.

Вдруг в воздухе раздался резкий, пронзительный свисток. Анюта вздрогнула, запахнула кофту и прибавила шагу. В ее встревоженной головенке мелькали мысли: «Сейчас рабочие кончили работу… Получают недельную получку… Пойдет ли отец домой или выбранит ее, прогонит, скажет: „Не суйся не в свое дело“. Пожалуй, еще и приколотит». Маленькое сердце девочки билось и трепетало, как птичка в клетке. Вся она дрожала и замирала от холода, страха и ожидания. Ветер становился резче.

Дорогой ей стали попадаться женщины с детьми на руках и без детей. «Тоже за мужиками идут», — подумала Анюта.

Когда она вышла из переулка, глазам ее представилась площадь и огромное фабричное здание. У ворот толпился народ. Это были большей частью женщины. У всех у них были грустные, тревожные лица; некоторые были с маленькими ребятами. На Анюту никто не обращал внимания. Конечно, думали, что она с матерью.

Из фабричных дверей стали выходить рабочие. И много тяжелых, грустных сцен разыгралось тут. Женщины отнимали получку, просили вернуться домой; слышались слезы и ссоры.

Анюта со страхом вглядывалась в толпу рабочих и даже приподымалась на цыпочки, чтобы лучше разглядеть. Сердце ее прыгало и колотилось с болью: «Нет, не послушается ее отец. Он даже и мать-то не всегда слушает…»

Вдруг она услышала знакомый голос — говорил отец. Он шел с товарищами. Быстрыми шагами направились они в противоположную сторону их дома. Девочка даже руки прижала к груди; она хотела двинуться за отцом, но ей казалось, что ноги приросли к земле, и тяжелый башмак и валенка давили, тянули, не давали сделать шага.

Отец и компания рабочих, громко разговаривая, скрылись за углом. Анюта очнулась, решилась на что-то и рванулась за ними. Она скоро догнала их и дернула отца за рукав. Тот даже вздрогнул, обернулся и удивился.

— Анютка, ты что? Зачем ты пришла?

— Папенька, маменьке неможется…

— Ну, я знаю… Ведь не хуже, чем вчера?

— Не хуже… пойдем домой.

— Ты иди, Анюточка, а я сейчас приду… Ишь ты, зазябла, дочурка… Иди, иди, — ласково сказал отец.

От ласковых слов Анюта расчувствовалась и стала фыркать носом. Она плаксиво говорила:

— Маменьке шибко неможется… она все охает, трясет ее… Пойдем, папенька, домой.

— Что ты ее слушаешь? Известно, твоя хозяйка ее подослала… Гони ее домой! — шепотом сказал один из товарищей, с большой черной всклокоченной бородой.

— Иди, Анюта, иди… Я скоро приду.

Но девочка знала, как это бывает скоро и настойчиво повторила:

— Маменька стонет, а хозяйка шибко ругается, что за уголь не отдали. Пойдем домой, папенька.

— Ну и пусть ругается. Отдадим все, не сбежим. Ишь ты, девочка, замерзла. Беги скорей домой! — строго сказал отец. — На вот тебе пятачок на гостинцы.

Анюта радостно схватила деньги и стала смелее. Она прямо потянула отца за рукав.

— Пойдем, папенька… Маменька тебя дожидает… А бабушки говорят, что ты загуляешь…

— Ступай ты домой. Тебе я говорю?! — уже рассердился отец. — Не загуляю… Я скоро приду… Так и скажи матери, стыдно ей тебя подсылать! — смягченным тоном, видимо конфузясь, проговорил рабочий.

Но Анюта не отставала и назойливо твердила:

— Маменька меня не подсылала; пойдем домой, папенька.

— Ну, чего вы препираетесь?! Шлепнул бы девчонку. Ишь пристала, точно банный лист, — громко и сердито сказал один товарищ.

— Пошла ты домой! — крикнул другой и толкнул девочку.

Она упала и заплакала. Отец вдруг рассердился.

— Ты чего ребенка толкнул? Разве ты смеешь?! Чего она тебе сделала? Не твоя ведь дочь! Как ты можешь этак делать?

— Надоело… Ноет, как немазаное колесо: «Пойдем да пойдем»? И ты, как баба, слушаешь. Тошно смотреть на вас! Дал бы ей тумака… Живо бы отстала.

— А ты разве можешь чужого ребенка трогать? По какому такому праву ты ее ударил? — заступился отец за дочь.

— Никто ее не ударил… Толкнул легонько… Да еще мало, надо бы посильнее. Не сахарная, не развалится. Такая дрянная пискунья!

— Пойдем, Анютка, домой! — вдруг решительно сказал рабочий, с презрением взглянув на товарища.

Анюта вся затрепетала от радости, вцепилась отцу в рукав и потянула его порывисто вперед… Она рвалась идти как можно скорее, только сапоги ей мешали.

— Ты что же это с нами шутки шутить вздумал?! Сговорились… Обещал… А теперь вот как?! — сердито закричал товарищ с черной бородой, нагоняя приятеля и хватая его за пальто.

— Тише, тише! Не очень-то тебя боятся! — спокойно ответил тот, отстраняя его рукой.

— Пойдем, Анютка… И то правда, жена больная лежит, получки ждет… пойдем, дочушка! — сказал он решительно и серьезно.

Они пошли быстро, не оборачиваясь. Холодный ветер дул им в лицо, слышалось шлепанье сапог Анютки; семеня своими ногами, она поминутно спотыкалась, едва поспевала за отцом, тяжело дышала… Но ей было так хорошо, так радостно. Она считала себя такой счастливой, и в голове ее мелькало: «Как маменька обрадуется-то, не поверит… Что бабушки-то скажут? Удивятся».

Сзади них доносились громкая брань, угрозы…

— Ну, погоди же! Сочтемся мы с тобой! Так хорошие товарищи не поступают… Нечестный ты человек! — кричали вслед.

— Ладно, отойдите… Не боюсь я ваших застращиваний… Уходитесь, когда проспитесь! — спокойно, как бы про себя, говорил рабочий.

Девочка же не могла слова выговорить от волнения.

Когда распахнулась дверь в подвал и на пороге появились дочь и отец, все были поражены, как громом.

— Анютка, где ты… — хотела было крикнуть больная, приподнявшись на постели, но слова упрека, злобы и тревоги замерли на губах.

Материнское сердце поняло, почувствовало все и рванулось навстречу своей маленькой защитнице.

Девочка с торжествующим видом, победительницей шла впереди, ведя за руку своего слабого отца.

Две старушки-торговки, нагнувшись друг к другу, шептали одна другой на ухо:

— Молодец девочка. Привела-таки.

— Вот и хорошо, Иван Семеныч, что пришел. Хозяйке-то твоей очень плохо было… Ишь она сразу повеселела, даже приподнялась…

Больная села на постели, глаза ее искрились слезами, и она крепко обнимала свою маленькую девочку:

— Ишь ты, замерзла… Глупая ты моя… Глупая…

— Анютка, сбегай дочушка, за кипятком… Мама, поди, чайку хочет, — сказал отец.

— Полно вам: ребенок, поди, умаялся, устал… Дайте-ка, я схожу! — предложила одна из старушек.

— И то правда, бабушка… Лучше я сам схожу.

— Куда тебе, батюшка, сиди ты дома, — тревожно ответила старушка. — В работе день-деньской, поди, устал. Анютка, давай мой сапог.

— Возьмите, бабушка, вот наденьте и нашу валенку.

— Ишь ты, как сапог-то мой стоптала… Он еще был хороший, а теперь вон дыра сбоку…

— Ничего, зачиним! — ответил Иван.

Одевшись, старушка спросила:

— Не зайти ли в лавочку, не купить ли чего?

— Купите, бабушка, ситного два фунта да сахару четверку да варенья на пятачок. Вот скажу спасибо. Уж раскутимся сегодня.

Когда через полчаса вернулась старушка с покупками, все были необыкновенно веселы. Около больной стоял стол и чашки. Все сели пить чай. Иван все шутил с дочерью. За уголь было заплачено. Хозяйка истопила комнату. Все сели пить чай и тихо беседовали… Анюта сияла и шалила. Она чувствовала себя счастливой. Бабушки ее ласкали.

— Ишь, хозяйка-то твоя совсем ожила. Точно и больна не была…

— Еще бы не ожить! Рада я… — ответила больная. — Неделю проживем без горя. Кабы всегда-то так. Ваня человек хороший, работящий… Слаб только… И друзья, товарищи сбивают.

— Полно тебе мужа-то расхваливать. Подожди, чтобы другие похвалили, — улыбаясь, ответил Иван.

А Анюта, посматривая кругом, с гордостью думала: «Это я привела домой отца-то!»

 

Примечания

[1] Сибирское берестяное ведерко с крышкой.

[2] Особенный род смолы, которую в Сибири жуют, преимущественно простонародье.

[3] Так назывались конфеты из Европейской России.

[4] Примечание автора: Я пользовалась записками о севастопольской обороне Лесли, Чаплинского, Жандра и статьями «Одесского Вестника».

Оставить комментарий » 2 комментария
  • Фотиния М., 01.01.2017

    Прочла на одном дыхании,  замечательная книга, мощно встряхнувшая  ленивую душу мою.

    Ответить »
  • Фотиния М., 01.01.2017

    Простите,  мне урок.

    Ответить »
Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: