В Татьянину ночь (Рассказы и очерки)

В Татьянину ночь (Рассказы и очерки)

Кумов Роман Петрович
(9 голосов: 4.6 из 5)

Турист

Рассказ

Когда Воронков, учитель хуторской начальной школы, предъявил в слободском почтовом отделении повестку на бандероль, все взглянули на него с улыбкой, как на старого знакомого, а по его уходе почтмейстер сказал весело:

— Турист!.. Я посмотрел нарочно в бандероль: «Путеводитель по Египту». Честное слово!..

Воронков, с бандеролью, шел домой, в хутор, отстоявший от слободы в пятнадцати верстах.

Было лето, очень парило, сильно кричали птицы. Было похоже, что собирается дождь. Кругом ни реки, ни пруда, даже ни кустарника. Только в жаркие прозрачные дни где-то далеко, на краю света, виднеются зеленые рощи, озеро, голубой влажный воздух. Возможно, что все это есть на самом деле, верст за двести, возможно, что это только мираж, созданный одинокой и просторной степью.

Хутор, в котором служил Воронков, был безнадежно затерян в степи. Только одна плохо проторенная дорога соединяла его с остальным миром, вот эта, по которой шагает сейчас учитель, дорога в слободу, в которой есть почтовое отделение, по воскресеньям съезжаются базары и о которой в хуторе такое представление, словно она — центр человеческой жизни. Хутор называется «Безыменовка».

Хочется сесть около дороги и посмотреть присланную книгу, но дождик уже накрапывает, и дома жена и дети ждут обедать. Конечно, жена будет браниться, если увидит книгу. Она права: странно тратить целый рубль на путеводитель, когда семья голодает и старший сын, двенадцатилетний мальчик, способный, живет дома, без дела, так как везти учить его не на что. Если бы перевести на деньги все эти путеводители, получилась бы крупная сумма — рублей двадцать; а если принять во внимание время, которое было потрачено на составление всяких маршрутов, ночное время, когда можно было переплетать книги в слободу или шить обувь на заказ, то сумма, затраченная непроизводительно, возрастет еще больше. Жена, конечно, права, когда называет его швалью, дураком, даже вором, и кричит маленьким детям: «Несчастные сироты! Вспомните вы меня, когда у вас будет мачеха!» И при этом громко рыдает, хотя сама она здорова, румяна, а муж худой, как щепка, болен какой-то сердечной болезнью и может умереть сразу…

«Какой я отец! Какой учитель!» — думает он в покаянном настроении и смущенно поглядывает на книгу — плод своего греха… Учитель — это передовой воин, рыцарь; он твердо верит в будущую прекрасную человеческую жизнь, хотя сам живет среди тупости, невежества и грубости; и за эту веру его провозгласят в будущей человеческой жизни святым, мучеником, память его будет чтиться нежными белыми цветами и грустными трогательными песнопениями… А он какой учитель: нет у него этой возвышенной веры, с людьми он потерял всякую связь, ничего не читает, кроме путеводителей…

Издали он замечает у ворот жену и падает духом. Бандероль давно запрятана в боковом внутреннем кармане.

— Ты куда это сбежал? — спрашивает жена и подозрительно оглядывает его…

— В слободу ходил… Нет ли книг для переплета у отца Флора…

— Где же книги?

— Нету. Говорит: не прислали.

— Шляешься только. Помог бы лучше дров наколоть.

— Я наколю. Домаша, — говорит он кротко. — Ты не беспокойся.

Когда жена спит после обеда, он сидит в классной комнате за своими богатствами. Сколько здесь тоненьких книжек в зеленых и синих переплетах! Сколько бумаги, исписанной цифрами, — все маршруты! Есть маршруты в Германию, в Индию, в Мексику, даже в какую-то пастушью республику Лидора. Некоторые листы с, маршрутами сильно пожелтели, — это те, которые были составлены давно, во дни молодости.

С первого же дня, как он поступил сюда учителем, у пего явилась заветная мысль — поехать в путешествие. Когда он выписал себе первый путеводитель, по России, и составил первый маршрут, он еще не был женат, и путешествие было вполне возможно. Почему-то он тогда не поехал, вероятно, не было денег. Потом он женился, пошли дети, денег никогда не было в доме, но мечта о путешествии росла, каждый год, летом, выписывался новый путеводитель и составлялся новый маршрут. Только теперь с каждым годом маршрут составлялся все в более и более отдаленные страны: в Китай, в Соединенные Штаты, в Австралию.

О том, что он выписывает путеводители, составляет маршруты и хочет ехать в путешествие, знали все, даже в слободе.

Раз отец Фрол, отдавая ему книги в переплет, сказал:

— Вы, ведь, у нас, господин Воронков, известный турист!

И с тех пор все стали звать его в слободе и на хуторе туристом…

К вечеру египетский маршрут был составлен. Он оказался довольно дорогим — 306 рублен 47 копеек. Выше этого было два маршрута: в Индию 497 рублей 40 копеек и на Огненную Землю, около Южной Америки, 508 руб. При этом в стоимость египетского маршрута Воронков не внес цены за заграничный паспорт.

За чаем ему хочется рассказать про Египет, но жена смотрит строго, и он не решается. После чая он направляется к писарю, своему другу.

— Смотри, не напейся! — кричит вслед жена.

Писарь сидит у себя на крылечке и читает «Ведомости». Он весь рыжий: голова, лицо, усы, — и мальчишки дразнят его за это: «Кирпич, кирпич!» В хуторе он считается политиком, так как очень ругает немцев и Бисмарка, и думает, что Бисмарк не умер на самом деле, а это только подвох, жульничество; теперь живет где-нибудь в Петербурге и вынюхивает, что надо…

— Здравствуй, Ефимович! А я вот пришел рассказать тебе… В Египет думаю поехать!..

— На то ты, учитель, и турист, — благодушно говорит писарь. — Присаживайся!

— Да… Я давно уже думал туда поехать. Там колыбель человеческой культуры! Там Нил, пальмы, пирамиды… Придется ехать Суэцким каналом… Мне давно хотелось взглянуть на это создание человеческого гения. Канал провел француз, я забыл вот сейчас его имя…

— Послал бы ты, учитель, за бутылкой. Слушать было бы веселей…

— Я бы с удовольствием, но… у меня нет ни копейки!

— Я тебе займу. Фроська, сбегай в монопольку.

Он достал деньги и дал соседской девочке.

— Я, значит, тебя слушаю, а ты за это меня угощаешь, — сказал он учителю.

— Да… Так вот, я говорю, Египет мне был дорог с детства, снился мне. У моего отца была картинка «Бегство в Египет». Дева Мария с Младенцем Христом едет на осленке, а Иосиф идет сзади с посохом. Вдали пальмы, белые города, вода… Вот еще когда я полюбил Египет…

— Там полиция есть? — спрашивает писарь.

— Полиция?.. Вероятно, есть.

— Значит, серьезная нация. Ты, учитель, хорошо надумал поехать туда.

Возвращается Фроська с бутылкой. Писарь, кряхтя, лезет в погреб за огурцами. Учитель смотрит, как он лезет, и спрашивает:

— Где же жена?

— Поехала в слободу, к Ерофееву, крестить. Воспринимать звали, — отвечает из погреба писарь.

Около распечатанной бутылки писарь приходит в умиление.

— Огурцы мои, — говорит он великодушно.

Учитель вопросительно смотрит на него.

— На мой счет, — поясняет писарь.

— Спасибо. Выпьем, Ефимович, за Египет!

— Выпьем, — охотно соглашается тот.

— Теперь за мое путешествие в Египет!

— Выпьем.

— Я привезу тебе камешек от пирамиды… Или, нет, я привезу тебе цветок лотоса… Он растет в Нильской долине, около воды… Чудесный цветок! Он бел, как снег, только середина золотая, точно сияние…

— Ты мне чего-нибудь посущественнее: материи или напитка какого тамошнего… Нация серьезная, — пьет, поди, здорово!..

Влага в бутылке заметно убывает. Учитель сильно побледнел и говорит торопливо — о великой пустыне, которая примыкает к Египту и которую он непременно съездит посмотреть, о священных крокодилах, о мудрых фараонах, о сфинксах, — все, все, что он мог вспомнить из учебников детства и путеводителя.

Когда он начал рассказывать о народе, живущем в Египте, красивом, стройном, в глазах которого видна туманная, загадочная даль веков, писарь крякнул и подозрительно покосился на учителя.

— А там есть… немцы?..

— Нет. Там копты, бедуины, арабы…

— Валяй дальше! — успокоился писарь.

Бутылка окончена. Писарь тупо уставился красными глазами на пустую бутылку, потом на рассказчика.

— Брехня, — говорит он раздельно, по слогам.

— Ты что? — не понял сразу учитель.

— Брехня все. Дурак ты огромадный, учитель!

— Ефимович, ты пьян, и я пьян, но оскорблять нельзя…

— Какой я тебе Ефимович, голь перекатная? Я — писарь!

— Я лучше уйду, — говорит учитель.

— Какой я тебе Ефимович? — продолжает писарь. — Я вот запру тебя в холодную за вредные мысли, египтянин проклятый!..

Учитель, покачиваясь, трусливо бежит со двора — прямо в степь. После дождя в степи тихо, свежо и раздольно. Небо блестит огнями, и по сторонам оно совсем близко над землей, — кажется, его можно достать рукой.

Перебежав дорогу, учитель падает на землю, пьяный, измученный, оскорбленный, — и плачет…

Звезды сияют, лучи их похожи на золотые струны, и эти струны звенят сейчас незримо грустную, светлую песню, похожую на сказку…

Ах, крылья бы, крылья!..

Казнь

Рассказ

Власов пожелал спутнику спокойной ночи, повернулся лицом к стене и закрыл глаза. Почти тотчас представилось, как по степи несется тройка, ямщик, худенький мужичонка с огромным кнутом, стоя, пронзительно кричит на лошадей: ожгу, милыя!

— Доктор, вы спите? — услышал он.

— Мм…

— Скверные здесь папиросы. Рыбой пахнут.

— Пора спать, Василий Герасимович. Полночь.

Опять представился худенький мужичонка с огромным кнутом. Лицо его заросло жесткими длинными волосами, точно чертополох на старом огороде. Наверно, у него есть жена. Бедная женщина, — о такое лицо можно расцарапать до крови, губы! Мужичонка вдруг широко раскрыл рот и плаксиво прошептал: — доктор!

— Мм… — недоумевая, что нужно мужичонке, сквозь сон отозвался Власов.

— Доктор. Эти проклятые часы точно поленом бьют по голове.

Власов открыл глаза и повернулся на спину.

На своем диване, подобрав под себя ноги, сидел Василий Герасимович.

— Я не могу спать, — плаксиво шептал он, как мужичонка во сне.

Власов, сердито сопя, встал, подставил стул, влез, и остановил часы.

— Гениальная мысль! — по-детски обрадовался Василий Герасимович. — По этому случаю выкурим еще одну гавану.

— А ночь, ночь! — сказал он, закуривая у стола. — Вероятно, полнолуние. Вы спите, доктор?

— Нет, — сердито ответил Власов.

— Это мой родной город… Раньше в нем была достопримечательность: сумасшедший поп. Сидел он в земской больнице. Бывало, первое развлечение было у городских мальчишек: соберутся гурьбой и к земской больнице. «Батя, батя!» Он выглянет. «Висельник гонится, висельник гонится!» Он схватится за голову и весь точно окаменеет, а ребята хохочут. Конечно, дети!

Он закурил, пошел к своему дивану и лег.

— Почему они кричали «висельник»? — нехотя, еще сердясь, спросил Власов.

— Казнь тут была. Батя был при казни и сошел с ума… Как же, об этом в газетах писали. Только давно.

Папироса погасла, Василий Герасимович зашлепал к столу, щелкнул коробочкой, закурил и быстро, словно ему стало холодно, побежал к дивану.

— Да, — продолжал он, улегшись удобно, — эта казнь была здесь событием! Представьте себе: городишко, без библиотеки, освещения, мостовых, полгода лежащий под снегом, полгода под грязью и пылью, нудный, скучный, как засиженное мухами место, но вдруг — военный суд, смертный приговор, казнь… Преступление было такое: два арестанта на работах зарезали надзирателя зато, что он не разрешил им сбегать в лавочку за махоркой…

Я — человек современный. В газетах я часто читаю о смертных приговорах и казнях, но скажу вам откровенно: меня это не волнует. Конечно, сам вешать — сохрани Бог! Но вот любопытно, как отнеслись к смертному приговору тридцать пять лет назад, в глухом городишке… Мой отец служил в земской управе. Жили мы втроем: он, мать и я… Вечером я подслушал, как отец рассказывал матери о вынесенном приговоре. Мне бросилось в глаза, что в этот вечер перед сном мать не стояла в своей комнатке у икон, как всегда… Молитва матери! Это было вдохновение, музыка, лирика, что хотите! Утром и вечером она молилась в своей комнатке, и когда выходила, по ее лицу было видно, какое хорошее мгновение она только что пережила…

Казнь совершилась. На утро, в училище, я узнал от товарищей подробности… Между прочим: вешали не сразу, а но очереди. Второй видел, как вешали первого… Да. Прихожу я из училища под впечатлением этих подробностей, а дома — переполох. Мать в горячке!

Рассказчик долго, сосредоточенно курил.

— Вы доктор, я следователь. Мы оба интеллигентные люди и должны понимать друг друга… Я вот сказал вам, что, дескать, привык… А знаете… иногда… ночью… проснешься и вспомнишь… про эту самую привычку… и скажешь себе одно словечко… В ночной тишине, наедине, это страшное словечко, — верьте мне, верьте!

Он, волнуясь, поднялся и сел.

— Моя мать умерла. И я теперь думаю, что перед смертью она понимала, что ее ребенок, т. е. я, будет уже без религии, без коротеньких наивных святых историй, которые она любила рассказывать мне перед сном. У меня самого теперь дети. И иногда, ночью, наедине, мне ясно, что, вырастя, они не будут уважать меня, и уважать не могут, — не за что! Раньше, вот в этом городишке, люди хотя умирали, сходили с ума от этого ужаса, а мы… мы смотрим, возмущаемся и жиреем, как каплуны. Гнусно, доктор!..

Простите, я выйду. У меня больное сердце…

Власов тоже оделся и вышел. Было раннее утро. Около конюшни работник наливал в корыто воду. Длинный журавель скрипел, с ведра сбегали и звонко падали в колодезь большие прозрачные капли. Василий Герасимович сидел на ступеньках амбара, расстегнув воротник рубашки.

— Вы тоже не спите? — спросил он.

— Тоже.

— Пройдемся, может быть?

Они вышли за ворота. Городок безмолвствовал. В садике деревья низко наклонили свои сочные зеленые ветви.

— Тихо, — сказал Власов.

— Тихо, — вздохнул Василий Герасимович. — Я хочу предложить… тут, через две улицы… дом, где я провел детство. Интересно бы взглянуть.

Власов, молча, пошел по указанному направлению. При входе в улицу Василий Герасимович остановился.

— А то не стоит… Поедемте скорее!

Путники направились па въезжую.

Бессмертники

Эту сказку я слышал в детстве.

С тех пор, как на земле поселились люди и начали страдать — в борьбе с природой и в поисках счастья, на поле запестрели цветы. Красные, желтые, голубые, белые — они напоминали человеку о тенистых рощах, из которых он был недавно изгнан. И человек, когда уставал в тяжелой борьбе, смотрел на маленькие наивные цветы. В сознании его ярче вспыхивал образ счастья — глубокого, как мир, и ясного, как цветы. И он опять боролся — с природой и тусклой обыденной жизнью, боролся за иную долю и иное счастье…

Какое это милое царство — царство цветов!

Порою над ними проливаются тихие дождики, светит солнце, падает роса, и они, как узоры, покрывают землю пышными красками и мягкими одеждами… Как лучистые глазки малюток, хороши они летними утрами и вечерами! Словно малютки, раскрыли они свои глазки и улыбнулись далекому милому солнцу. И, как малютки, они закрыли их вечером — неясные и тихие, как сон, и почили в своих колыбельках… Тише: маленькие половые малютки спят!..

Если бы не было цветов, вся земля тянулась бы скучная и серая, и не было бы на ней никогда веселой душистой весны… Никогда не было бы букетов — разноцветных и пахучих, с которыми люди — с давних пор — приходят в церковь в зеленый день Троицы… Никогда не клали бы на холодный заснувший лоб печальных трогательных угасающих венков из живых цветов и глубокая любовь была бы бессильна в своем порыве — излиться до конца, до края в сильном и глубоком образе…

Но они недолговечны. «Прекрасное — коротко». Эта печальная истина первоначально вышла из цветочного царства.

Вы видели в степях одинокие былинки, на которых, как бумажный лист, качаются и шуршат сморщенные лепестки? То — могилки цветов! Тихие могилки полевых малюток…

Таких могилок много в цветочном царстве. Осенью — от горизонта и до горизонта — тянутся маленькие сухие былинки, когда-то одетые яркими мягкими одеждами, когда-то обвеянные благоуханиями, когда-то шептавшие таинственные вечерние грезы.

Сказка рассказывала, что однажды среди цветов явилось желание — не умирать. Маленькие прекрасные цветы захотели быть вечно одетыми разноцветными небесными одеждами, вечно благоухать, вечно шелестеть — тихо и грозно… И вот в майское прозрачное утро, когда над озерами заливались соловьи и солнце всласть целовало землю, они широко раскрыли свои лепестки, и тонкое благоухание, как дымок кадильницы, поднялось к небу.

Они молились.

О вечной жизни — ясной, как их прозрачные одежды, благоухающей и грезной — молились цветы Великому Богу.

И был ответ им — с далекого синего неба:

— Кто желает быть бессмертным, пусть добровольно, во всей своей жизненной красоте, — умрет.

— Умерший добровольно во имя красоты и бессмертия будет бессмертен!..

Так говорил Великий Бог с далекого синего неба. И цветы поникли перед Божественными словами, полными тайны, красоты и вечности. Поникли, и тонкое благоухание, как тихая хвала, поднялось к небу…

Кто желает быть бессмертным пусть умрет — во имя бессмертия!

Для многих это было непонятно и трудно. Умереть! В легких благоухающих грезящих ризах умереть! Умереть — и не видеть глубокого неба, не золотиться под жгучими солнечными лучами, не обливаться тихою росою…

Страшно умереть!

И многие отказались. Под далекими синеющими горизонтами, под высоким небом — с лучезарным солнцем и печальными ночными звездами, под серебряной росой и влажным степным ветерком они забыли, что мечтали когда-то о вечной жизни.

И когда приходил конец их, они умирали.

Маленькие былинки с высохшими лепестками по-прежнему протягивались по степи, как могилки…

Но не все отказались от таинственного, полного красоты и страдания бессмертия.

В степи росли скромные, никому неведомые цветы. При дороге, почти над самой межой, они обычно кивали утомленному пешеходу своими золотистыми головками. Словно хотели ободрить его, шепнуть ему про далекий дом, про далеких лиц, про дальние приветы и пожелания.

Эти маленькие скромные цветы согласились добровольно умереть — во имя бессмертия.

И умерли.

Их легкие, как крыло бабочки, одежды вдруг затвердели, сохранив все свои краски и изгибы. И благоухание, как невидимый бриллиант, замерло над ними в воздухе.

Умершие — они сделались бессмертными.

Приходила осень и за ней падали широкими пеленами снеговые хлопья, проносился жестокий вихрь и с корнем вырывал маленькие цветы, жгло июльское беспощадное солнце — они всегда были одинаковы: яркие, благоухающие, неясно, как греза, как далекая, тонкая струна, звучащие…

И когда мать опускала в темную могилу маленький гробик, она клала на родную головку венок из бессмертных цветов. Эти цветы — символ ее любви и иной жизни, где она опять встретится со своим малюткой…

И когда невеста расставалась надолго со своим женихом, перед отъездом в далекие края она дарила ему скромные бессмертные цветы: пусть их любовь будет также вечна, как эти цветы…

И между людьми эти цветы звались так:

— Бессмертники.

Сюжет для рассказа

Писатель Большаков прочел за утренним кофе в газете, что сегодня в загородном театре Ренессанс будет гастроль известной провинциальной артистки Варгиной.

Газетный лист задрожал у него в руках. Он смущенно взглянул на жену, достал из бокового кармана платок и вытер лоб. Жена продолжала смотреть модный журнал.

— Однако, мне пора, — сказал он, допив торопливо кофе.

Когда он вышел из дома, на соседней церкви било 11. Солнце сияло весело, в мартовском воздухе была морозная свежесть. Большакову представилось, как вот по этому переулку он ходит уже 30 лет. Эти серые старые, с облезлыми крышами, дома обступали его еще в студенческие годы. Вот большой сад. Из-за огорожи свешиваются в переулок ветви дубов и кленов. 0н помнит, как, бывало, студентом, возвращаясь из театра, он останавливался и слушал, как шумит во сне старый сад.

Умиление воспоминания тронуло его — бережно, как волна вечернего прилива.

— Варгина… Оля!

Конечно, ехать к ней на квартиру рискованно. Прошло двадцать лет. Он женат, — она, вероятно, замужем…

— Пошлю купить билет на спектакль, — решил он.

До обеда он работал в редакции. По обыкновению, супруга спрашивала его по телефону, что готовить на обед. По обыкновению, он сердился на нее за это, но высказать прямо не мог и отвечал: мне все равно, милая крошка!

Вечером он поехал в Ренессанс. В театре было мало народа, — было еще холодно, и публика неохотно ехала за город. Театр был грязный, темный, публика сидела в пальто и калошах. Около входных дверей какой-то господин с усами, завитыми так, словно они были наклеены, и толстая дама в большой шляпе с страусовым пером спрашивали у швейцара: почему в театре сегодня не оперетка, как всегда?

Когда подняли занавес, публика продолжала разговаривать. Большаков, на самом деле, увидел Олю. Она стояла около окна и весело кричала кому-то:

— Здравствуйте!

Она повернулась от окна, — знакомый профиль, знакомый жест рукой — надо лбом, словно она оправляет свесившиеся волосы, знакомое лицо! Она мало изменилась, даже голос звучит по-прежнему, как свирель. Но есть новое в этом голосе, в этих глазах. Так есть что-то зловещее, загадочное в яркости летнего полдня, когда вдали надвигается гроза.

Во втором акте она признавалась в любви. Тихое стыдливое счастье окрасило розовым цветом ее лицо.

— Я люблю… люблю… — шептала она, как в забытьи.

Вдруг она провела рукой надо лбом, точно припоминая. Рука вздрогнула и замерла, — вероятно, Оля вспомнила.

— Я люблю… люблю… — шептала она, охваченная внезапной страшной тревогой.

Большакову стало нехорошо. Он встал и тихонько ушел из театра.

Была ночь.

— Конечно, — думал он, идя по темной улице, — она воспроизводит все, что было у нас. Даже декорации — окно сад, узкий диван с бело-красными цветами — обивкой, кривое зеркало, — все это наше, наше!

Было удивительно и трогательно, как это человек неизменно переживает то, что было когда-то. И перед кем она раскрывает свою душу? Он вспомнил сегодняшнюю публику и вздохнул.

— Извозчик, Трехколенный переулок!

— Пожалте, ваше сиятельство!

— Как далеко я забрался! — устало подумал он, садясь в экипаж.

Возбуждение проходило.

— Все это хорошо: юность, первая любовь, воспоминание… Только в наши годы тяжеловато…

— Ты погоняй! — сердито сказал он извозчику.

Он начал дремать.

Утром в газетах он просмотрел, между прочим, театральный отдел. О Варгиной не было ни строчки.

— Где ты был вечером? — спросила жена.

Он подумал: сказать жене или нет.

— За сюжетом ездил. Тебе на весеннюю шляпу…

Вечером он писал рассказ о писателе, который случайно встретил когда-то любимую женщину. Глаза у Большакова были влажны, и рассказ писался легко, в грустных, нежных тонах…

— Оля! Шептал он иногда. — Олечка!

В столовой жена звенела чайной посудой.

Свадьба

Очерк

— Тише, тише, голуби! — говорит ямщик и осторожно направляет лошадей прямо в закрытые ворота. Ворота не заперты, лошади мордами раскрывают их, и мы въезжаем на постоялый двор.

Знаете ли вы эти провинциальные постоялые дворы — где-нибудь в глухом селении, заброшенном среди степей? В них есть что-то старое, заветное, и когда вы въезжаете через высокие темные ворота с большим подгнившим навесом, вам чудится, что вы уже видели когда-то этот громадный пустырь, поросший лебедой и лопухами, навесы у забора для лошадей, кухненку с белою покачнувшеюся трубою и длинный нескладный дом, разделенный на две половины: хозяйская и гостевая. Кажется, пройдут века, пролягут железные дороги, а где-то в глуши, в сердце земли, останутся эти гостеприимные постоялые дворы с веселым ночным огоньком, как символ великой безысходной власти земли.

Тарантас остановился около крыльца. Мы вылазим, и пока ямщик сносит вещи в комнату, стоим на ступеньках. Тихий благодатный вечер захолустья покоится над двором. Скрипит журавель у колодца, блеют коровы, недавно вернувшиеся со степи, где-то на улице, наверно, у лавочки со спичками, грязными старыми конфектами и дегтем, наигрывает гармоника. Из дома выходит хозяин, пожилой казак в широких штанах с красными лампасами. Здоровается, спрашивает, откуда мы.

— А у нас веселье сегодня! — говорит он. — Брат женит сына.

Вещи внесены в комнату. Мы тоже прошли в дом и попросили самовар. Комната была большая, с огромными окнами. В переднем углу перед темными иконами мерцала голубая лампадка. Мебель была топорная, солидная, дедовская, и, кажется, должна была пережить еще несколько поколений этого дома. На стенах висели лубочные олеографии, изображавшие войну русских с турками.

— Вот, и у ночлега! — с наслаждением потянулся мой Иван Иванович. — Теперь чайку, а потом бай бай… Вы как?

— Любопытно бы взглянуть, как у них справляется свадьба.

— Очень просто. Перепьются, как скоты, и заснут. Только и всего.

— Нет, я хотел бы посмотреть, — упорствую я.

— Ну, что же, смотрите. А я лягу спать.

Но после чая он делается милостивее, и когда к нам приходит хозяин и от имени брата просит пожаловать на свадебку, он скоро дает свое согласие. Мы умылись, надели чистое платье и отправились. Прежде чем попасть на свадебное пиршество, мы обошли площадь, на которой стоял постоялый двор. Площадь большая, пустынная, — по-видимому, когда занимали ее, мало думали о тесноте. Посередине ее поднималась церковь. Белая, высокая, она была единственным сооружением в станице, над которым работали любовно, сообща, и в которое вложили необычную возвышенную мысль — о любви и правде. Когда-то, лет двести назад, запала в души станичников эта светлая мысль о большом белом храме, объединила их и воздвигла высокую стройную церковь. Но, очевидно, это была вспышка, и дальнейшие поколения забыли грезу предков о светлом белом храме, обратили церковь в обыденное здание, куда заходили только по привычке. И высокая белая церковь потускнела, золото чернело, как гниль на белом прозрачном яблоке, штукатурка осыпалась. Древняя церковь стояла на огромной площади станицы, как поруганная и забытая сказка прошлого.

Станица была небольшая. Отсюда, с площади, было видно, как со всех сторон надвинулись на нее высокие меловые горы. Станица лежала в провале между гор и казалась большим темным гнездом, запрятанным от людей неведомой огромной птицей.

Мы вошли в дом, где справлялась свадьба, в самый разгар веселья. Посреди огромной комнаты, очень напоминавшей ту, в которой мы остановились, ходили взад и вперед, взявшись за руки пары. Плясали ли они или гуляли, — сразу нельзя было разобрать. Но они пели. Пели какую-то старинную песню про невесту, которая ждет своего жениха из похода. Начиналась она одиноким запевом — тонким и жалобным, как крик птицы, у которой отняли родное гнездо, запев подхватывали все присутствовавшие и в комнате висла старая, подернутая грустью песня. Певшие, в такт песне, ходили взад и вперед по комнате, словно живописуя грустный мотив, и оттого казалось, что видишь глазами какую-то старую, как степной курган, картину…

В углу, под иконами, нам указали жениха, и невесту. Жених казался мальчиком — худеньким, бледным, с несуразными белыми усами. Было что-то наполовину отжившее в его серых мутных глазах и старческой манере сидеть сгорбившись. Невеста была полною противоположностью: рослая, косая сажень в плечах, сильная, — она была бы красива, если бы не нижняя часть лица — длинная и узкая, как у лошади. Но в ней было много молодости, свежести, и это окутывало ее, как самая дорогая одежда. Оба молодые сидели неподвижно на своем почетном месте, и по улыбке, застывшей у обоих на губах, улыбке приличия, было заметно, что они порядочно утомлены. Мне хотелось заметить у молодого сознание настоящего момента, веселое сознание, что эти яркие огни, гости, песни — для него. Ведь больше в жизни он уже никогда не взойдет на эту нарядную высоту и никогда на него не будут устремлены любопытные взоры людей. Но ничего сознательного не виднелось в его больших рано выцветших глазах. Кажется, ему хотелось бы прогнать гостей и затушить огни. А она? Она была чужая в этой толпе. Кажется, почувствуй она себя дома, померкли бы грустные старинные песни, и безудержная радость молодости и силы запела бы веселую счастливую песню.

Но в этом свадебном пиршестве безусловно была жизнь. Кто-то давал ему душу, правда, своеобразную, может быть, не совсем подходившую к веселому празднику, но живую и искреннюю. Кто же? Это стало понятно через некоторое время — после небольшого перерыва между танцами, когда гостей угощали чаем. Характер танцев переменился. В углу, около молодых, заиграла гармоника, и гости, один за другим, важно и таинственно выплывали на середину комнаты, на мгновение замирали и вдруг тонули в бешенном жгучем танце. Ах, как плясали они! Дрожал пол, мелькали платья и что-то увлекающее, как пламя, захватывало душу и гнало на середину в веселый пляс. И здесь, в этом веселом священнодействии в честь и славу молодых, выделялась женщина — уже не молодая, в белом простом наряде, с трогательно кротким и милым лицом. Мне сказали, что это мать молодого. В ней чудился большой трогательный талант — талант женственности, — настолько большой, что его не могли уничтожить станичная грубость, обыденщина, женские слезы. В ее синих небольших глазах можно было заметить, что она способна порой помечтать, потосковать увлечься, как только может увлекаться святое женское сердце. И теперь, в этом веселом брачном празднике, она была душой, и под ее невидимым влиянием праздник переливался всеми цветами — то грустный, как тоска матери, у которой навсегда отобрали сына, то веселый и бешеный, как короткое дорогое счастье…

Гости куда-то уходили из зала, наверно, в комнату, где была приготовлена закуска, а в зале все время, не переставая, стоял пляс. Мы отказались от всякого угощения, поместились в уголке — в тени и смотрели на веселую нарядную толпу. Здесь были военные старый есаул с большими нашивками на рукавах и молодой сотник, жгучий и стройный, как тополь. Старик сидел около молодых и, кажется, весь был занят высоким достоинством своего положения. Иногда, когда ему особенно нравился какой-нибудь необычно смелый размах в танце, он вскрякивал и махал рукой. Сотник стоял около двери рядом с бледной худенькой девушкой и что-то говорил ей. Быть может, под веселый пляс он шептал ей про любовь, про то, что жизнь хороша и долга, и что как бы прекрасно было идти с ней вместе, рука об руку. Остальные гости были не ярки. В нарядных одеждах, от которых пахло старыми сундуками, они сливались в одну массу — живую, праздничную, но безличную. И на фоне их, как царевна среди подруг, ходила кроткая милая женственно изящная мать молодого.

А пляс рос. По мере того, как заходили гости в буфет, оживление поднималось и скоро должно было достигнуть своего венца. И вот точно ветер подул откуда-то, вдруг страшно быстро заходили по зале танцующие, Бешенным вихрем промчались впереди всех молодой сотник с бледною хрупкою девушкой. Оба порозовели, заблестели глаза, и казалось, их кружит сама жизнь — кипучая и огромная. За ними, махая руками, с какою-то старухою в белом чепце, пошел старый есаул. Двинулись следом остальные гости — шумно и быстро, как осенние листья под ветром. И все закружилось. Где-то в углу играла музыка, но она отставала от быстрого темпа танца. Пляс рос ежесекундно, и казалось, вот-вот не выдержат тонкие деревянные стены и расползутся врозь, и шумный вихрь прольется на улицу, как искристое вино, переполнившее чашу. Из буфета вышел священник и — не устоял: взмахнул руками, и его черная ряса смешалась с цветными платьями и синими мундирами. Раз, два, три, — выкрикивал кто-то воздух густел, свечи горели тускло, а бешеный веселый танец не утихал. Подбоченившись, гордая, как лебедь, кружилась мать молодого. Порой она наклонялась к полу, стучала рукой по доскам и кричала: «наша взяла, наша взяла!». Потом поднималась и снова замирала в бешеном вихре.

К концу танец ослабел и прекратился незаметно, точно растаял. Опять запели грустные песни — про невесту, которая ищет своего жениха из похода. Заводила песни старуха, бабка молодого. Она уже не могла плясать и только ударяла в такт песне костылем о пол, а гости ходили по залу тихо и задумчиво, как сама песня. И было странно это грустное раздумье на веселом свадебном пиру. Откуда оно, что знаменовало? Мне кажется, это знала лучше всех невеста. По ее девичьему лицу, сквозь веселую улыбку, проплывали порой грустные далекие тени…

— Догорай, моя лучина,

Догорю с тобою я, —

пели гости и тихо, словно задумавшись, живописали песню в плясе….

— Кажется, они уже отпевают молодых, — заметил Иван Иванович, — Пойдемте спать.

Мы незаметно проходим в сени, оттуда на крыльцо…

Утром мы просыпаемся рано, приказываем запрягать и потихоньку уезжаем. В доме все спят после ночного разгула. Нас провожает только хозяин.

— Ну, как понравилось вам вчера? Только почему же вы не остались до конца? Вас везде искали, искали… — он задумывается и вздыхает, — Только теперь уже не то, что раньше. Раньше целую неделю свадьбу играли и ничего, никто не уставал. А теперь ночку попировали, а уж дальше не можем. Сил не хватает. Вот и у меня голова кружится. Стар стал. Как-никак, а года берут свое…

Мы усаживаемся и прощаемся.

Когда лошади медленно поднимаются на гору, мы слазим и идем пешком. Позади уменьшается станица, ширится горизонт, и нам теперь видны река, лес на том берегу, какое-то строение на воде, вероятно, мельница. На самом гребне мы останавливаемся. Под нами бездна, в которой засела станица. Отдельных домов не разберешь, все слилось в одну кучу серого камыша, которым накрыты крыши. Только церковь высится — белая, стройная, и отсюда она уже не кажется облезлой, позабытой. Она — точно ангел, поднявшийся над маленькой станицей. Мы стоим над самым обрывом, и жуткое странное чувство охватывает нас: нам кажется, что мы — орлы, в поднебесье, широко распластали свои крылья. И видно нам, как глубоко внизу упала станица, белеет церковь, где-то в стороне дымится река. А за нею, по полугоре, обнявшись, как две сестры, бегут куда-то рядом две дороги…

Лошади вздохнули, мы садимся опять. Теперь перед нами степь — далекая, ровная, синяя. Посреди бежит наша дорога — молчаливая и одинокая, и нам вдруг делается грустно. Чего-то не хватает, что-то осталось там — позади. Кажется, не хватает вчерашних огней, веселого пляса и того незримого, трогательного, прекрасно-грустного, которое чудилось нам на пиру.

Всходит солнце.

Экипаж постукивает в рытвинах, колокольчики звенят под дугой. И в серебряном перезвоне их чудится вчерашняя музыка, вчерашние лица, веселый праздник. А степь молчит и, безответные, одиноко звенят колокольчики. И рои милых далеких лиц сходят из звона, окружают, вьются, и ах, как страстно, как мучительно хочется счастья!.. Где оно, когда окончится эта дорога, и что там — впереди?..

Перед жизнью

Отрывок

К дверям приколота пером бумажка: «располагаю свободным временем от 5 до 6 часов утра. Авдеев». Кто-то приписал сбоку карандашом: «почти остроумно».

На дворе третий час утра, но за дверями горит лампа. Авдеев пишет сочинение на медаль. При зеленом полусвете номер кажется наряднее, чем всегда. Даже диван, у которого словно выедена середина, похож на кушетку, покрытую нежной зеленоватой тканью. Авдеев по временам откидывается на спинку стула и, жмуря усталые глаза, улыбается: как подходит эта тонущая в тихом зеленом свете обстановка к той жизни, о которой он пишет! Он пишет о жизни, которая настанет когда-то на земле, высокая, совсем не похожая на нашу. Быстро, одна за другою, ложатся кривые строчки. Глядя на него, улыбается на стене, в черной рамке, старик-профессор, — единственная фотография в комнате, с собственноручной надписью: «моему ученику Ив. Дм. Авдееву».

За окном побелело. Авдеев встал и открыл окно.

Ночи уже не было. Высоко над городом стоял белый странный свет, словно где-то горела большая белая лампада. Все было белое, однотонное, в легком тумане, даже тополи внизу с своей молодой блещущей листвой. Крыши соседних домов и дорожки во дворе потемнели от ночного мороза. Пахнет необыкновенно хорошо — свежестью и тонкими дорогими духами, — так всегда пахнет на рассвете весною.

— Славно! — говорит Авдеев. — Еще страничку нацарапаю и баста!

Когда, нацарапав страницу, он опять сидит на подоконнике, солнце уже взошло, деревья блестят и шумят торжественно. Воздух наполнен золотом: золото горит на железных крышах, на дорожках, в листве деревьев.

Глава слипаются от усталости. Авдеев подставляет стул, кладет голову на подоконник и через секунду уже спит…

Сквозь сон он слышит, как детские голоса поют:

Гори, гори, ясно.
Чтобы не погасло.
Птички летят.
Колокольчики звенят…

Это у девочек из гимназии большая перемена, — значит, полдень. Он открывает глаза. Какой день! Все наполнено солнцем — сияет, пышет, томится. Теперь бы в лес, полежать на зеленой травке, около воды! Внизу, под окном, девочки играют в горелки. Хорошо бы поиграть с ними — гореть, бегать, визжать от страха и счастья, когда тебя догоняют. И вообще на этом свете, можно хорошо жить, особенно весною, особенно когда смотришь на мир с высоты пятого этажа, как птица с неба.

После чая Авдеев идет к профессору. Отворяет двери в профессорской квартире старуха Мавра.

— Дома профессор?

— Иди, батюшка, — дома. Бумагу пишет!

Авдеев поднимается по лестнице и робко стучит в первую дверь направо.

— Входите, пожалуйста! — откликается из комнаты знакомый хриповатый голос.

В этом кабинете, где вдоль стен стоят большие темные шкафы с книгами, тихо, как в келье. Единственное окно занавешено тяжелой шторой. Над длинным столом постоянно горит электрическая лампочка. Хозяин — старик, с белоснежной головой, которая трогательно блестит, точно осияна мудростью.

— Ах, это вы, коллега!.. Садитесь. Что у вас? Опять поэма?

Он смотрит на Авдеева с детским изумлением и радостью.

— Вот кончил главу об идее счастья в праве.

— Такс… Прочтите.

Он усаживается поудобнее в кресле. Авдеев начинает читать.

— Позвольте, позвольте, — стремительно кричит старик. — Как это понять? Я не согласен. Вы увлеклись…

Авдеев слушает, как старый человек, с сиянием на голове, ровно, точно, неумолимо разбивает одно за другим почти все, что написал он сегодня ночью, и ему жутко, неловко, хочется взять назад свою рукопись и извиниться за беспокойство.

Наконец, старик окончил.

— Вот видите, профессор, какой я ученый, — глухо говорит Авдеев, поднимаясь со стула. — Лучше бросить.

— Нет, нет, — пугается старик. — У вас есть способность к обобщениям… Вам сейчас мешает жар… жар сердца… Но это, Бог даст, пройдет… Может быть, отобедаете со мной?

Авдеев отказывается и прощается.

Обедает он в студенческой столовой. После обеда спит час, потом пьет чай, сидя на подоконнике.

Еще солнце червонит стеклянный купол над университетской библиотекой и верхушки старых кремлевских башен, но в воздухе стоит тишина, деревья внизу умолкли, — все готовится к отходу на ночь. Небо горит золотом, бирюзой, синью. Старый город помолодел, нежно вспыхнул от румяного заката и притих, умиленный…

Авдеев пишет. Солнце село совсем. Тихо. Как давеча, на рассвете, пахнет тонкими дорогими духами. Небо похоже на синюю ткань. Если долго смотреть, начинает казаться, что где-то и когда-то вы уже видели эту дорогую, прозрачную синь, — быть может, в закладке, которую подарила вам в юности на память любимая девушка, быть может, в глазах этой девушки…

Через полчаса на синей ткани вышиты узоры. Сколько в них золота, огня, как прихотлив и вдохновенен рисунок!

Сквозь сумерки, во дворе, на узеньких дорожках, видны гуляющие пары. Кто-то, наигрывая на гармонике, прошел к скамейке и сел — как раз под окном. К подъезду дома, что напротив, подъехал экипаж. Слышно, как приехавший побежал по лестнице наверх, стуча по железным плитам…

— За барышней приехали? спрашивает чей-то голос, вероятно, у кучера.

— За ей, — густо отвечает кучер.

Под окном, на скамейке, слышны голоса: это рабочие из пекарни.

— Ты, Валдай, скорее. Все на местах, — сердито кричит кто-то, наклонившись к подвальному окну.

— Сейчас, — слышится оттуда высокий тонкий голос, похожий на струну. Через минуту этот голос слышен около скамейки.

— Садись, Валдай!

— Нет, я, лучше стоя…

Гармоника стихла… Авдееву показалось, что кто-то запел под небом, — так, высок был одинокий голос.

— Ой, полна, полна моя коробушка, — пел Валдай, страдая и наслаждаясь.

Хор вразброд, вполголоса подхватил конец песни и некоторое время тревожно и беспокойно колебался, словно хотел и не мог овладеть тяжелой и дорогой ношей песни. Но вот он овладел, согласные ноты зазвучали твердо, вот он взвился на высоту, точно молодой орел, пробующий свои силы, и замер — охваченный безбрежным простором. Каждый изгиб, каждое слово выступали отчетливо на этой потрясающей головокружительной высоте: вся песня дрожала и мгновенно меняла свои краски, точно тени на траве от ветра…

В окнах домов появляются первые огоньки.

Юбилей

Рассказ

Гости разошлись перед рассветом. О. Варнава, юбиляр, провожавший с фонарем гостей через темный мокрый сад, вернулся в дом, постоял с женой около стола, где были разложены подношения, почесал больной бок и сказал жене:

— Да, мать, юбилей! Завтра о. Митрофан утром придет писать в «епархиальные ведомости» описание торжества. Ты его угости получше.

Поговорили еще немного и разошлись спать. О. Варнава, не раздеваясь, прилег на кровать немного отдохнуть и задремал. Когда он проснулся, через раскрытое окно светило солнце, в саду звенели чайной посудой, и был слышен тонкий сладкий мужской тенорок.

— О. Митрофан! Биограф!

Когда о. Варнава, умывшийся, в белой свежевыглаженной рясе, вышел в сад, жмурясь от солнца, все были в сборе, за столом, под грушей: жена, свояченица, два сына семинариста, о. Митрофан. При его приближении все почтительно встали.

— Как спали, дорогой юбиляр? — тоненько спросил о. Митрофан, — А мы здесь, грешным делом, чаюем.

— Дело доброе, — ласково сказал о. Варнава.

— О. Иван уехал уже. И о. Тит тоже, — рассказывал за чаем о. Митрофан — тоненько, точно пел. — О. дьякон Семен Гаврилович тоже уехал… Ах!

В стакан рассказчика упала с дерева большая тяжелая желтая Груша.

— Плод! — сказал о. Митрофан.

После чая о. Варнава таинственно подмигивает гостю и оба встают.

— Ну, мы пойдем с о. Митрофаном, у нас важное дело… Чтобы было тихо, ни-ни!

Все молча принимают приказ и делают вид, что ничего не знают.

О. Митрофан располагается в кабинете. На столе перья, карандаши, флакон чернил. Сам юбиляр тщательно закрывает все двери.

— Ну, пиши! Сообразуйся, как учили нас в семинарии, и пиши. Я не буду тебе мешать.

Он уходит в зал и здесь начинает ходить из угла в угол. Приятное волнение мало-помалу овладевает им. Вот здесь, за дверью сидит человек и пишет о нем. Статью напечатают и все в епархии прочтут. Лестно!

Он подходит к двери и стучит двумя пальцами.

— Пишешь? Ты изобрази точно: от прихожан икона св. апостола Варнавы, на кипарисовой доске, с металлическими украшениями.

— Хорошо.

Он опять ходит из угла в угол и снова подходит к двери.

— Не забудь: две телеграммы. От генерал-майора и кавалера Беликова, бывшего здешнего помещика. Ее содержание: «поздравляю». И от священника о. Хрисанфа Попова, бывшего сослуживца: «дорогого сослужителя братски приветствую» …

Через две минуты он стоит в кабинете, около стола.

— Ты не торопись. Над нами не каплет, слава Богу. Пропустил: учитель церковноприходской школы читал стихи своего сочинения?

— Пропустил, — сконфуженно говорит о. Митрофан.

— Вот видишь!

Он снова в зале. Конечно, описание вчерашнего торжества лестно, но ведь и взять во внимание — за что это торжество! Шутка сказать — 50 лет! Пятьдесят лет прослужить в глухой деревушке… Вон в Прохвицах, соседнем селе, не держатся священники: прослужит год и уходит — «жить не на что, врачебной помощи нет, от города далеко» … А у него отцовские наследственные капиталы, что ли, есть? А он, семидесятилетний старик, с старухой женой, не болеет? А он детей не учит в городе? Если принять во внимание все это…

— О. Митрофан, ты пиши, за что вчерашнее торжество было… Врачебной помощи нет, жить не на что, детей учить далеко…

— Хорошо, хорошо…

Мысли у о. Варнавы, разгораются. Конечно, описать одно вчерашнее торжество мало. Если писать, так писать. Вот он прослужил здесь пятьдесят лет, и ему — торжество. А отец тут служил в псаломщиках семьдесят лет, как один денек, и ему ничего, медной медали не дали. Сколько вынесено голода, холода, страшно сказать!

— О. Митрофан, ты и про отца напиши. О нем никто не писал… Пусть знают!..

— Пожалуй, длинно будет. Описание юбилейных торжеств бывает кратко: какие речи, какие подношения…

Ничего, о. Митрофан! Ведь все святая правда!

О. Митрофан пишет, а о. Варнава ходит по залу из угла в угол. В мыслях его пожар. Если писать, так писать! Вот эта деревушка, в которой он служит, — темная, как осеннее почерневшее поле, — разве она была описана? Разве знают на свете, как здешний мужик страшно голодает страшно пьянствует, какой он круглый невежда, как он беспомощен во всем, как ребенок, и как мягок и добр, несмотря на нужду и болезни? Нет, если писать, так писать!

— О. Митрофан! Ты и о приходе напиши. И подробно.

— Пусть знают! — продолжает он размышлять в зале. — А то: «поп, хи-хи да хо-хо»… Вот прочти, небось не засмеешься!

— О. Митрофан, напиши, что тридцать лет назад, на Успенье, утром, сгорел мой дом, а я из алтаря в окошко смотрел, а выйти не смел, — литургию совершал…

— Напиши, что осенью от голодухи и огненной лихорадки в нашем приходе мрет до 200 человек, а всего у нас около четырех тысяч…

— Напиши, что службу мы совершаем холстинных крашенных ризах, а обедню в голодные года служим раз в два месяца за неимением просфор.

— О. Варнава, не напечатают! — пашет рукой в отчаянии о. Митрофан. — Усмотрят ропот.

— Да ведь правда! — горячо восклицает о. Варнава. — От точки до точки святая правда.

— Варнава Филатич, на стол подано, — докладывает жена через дверь, не входя в зал.

— Уходи, уходи. Не до обеда теперь!

Но окончить сегодня не удается. О. Варнава только что скажет, что надо писать, как следом выплывает другое — такое же острое, больное, как заноза, о котором непременно нужно рассказать… О. Митрофан, мокрый и красный, давно снял рясу и подрясник.

— О. Варнава, может, мы до завтра отложим? Ведь, должно быть, еще много писать? — говорит он безнадежно.

— Много, — тяжело вздыхает хозяин. — Что ж, до завтра, так до завтра. Пойдем обедать!

Писали на другой день, на третий, на четвертый. О. Варнава уже не ходил по залу, а стоял у двери и диктовал.

На пятый день о. Митрофан дописал последнюю строчку и спросил:

— Все?

О. Варнава подумал и ответил:

— Все.

— Целая книжечка! — сказал о. Митрофан, сложив вместе исписанные листы и подписываясь под рукописью:

— Сослужитель, младший священник Митрофан Предтеченский.

— Да. Пусть знают!

Переписали, сдали в волостное правление и стали ждать.

О. Варнава думал, что из редакции ему тотчас пришлют письмо, в котором редактор выскажет ему удивление, как это он, почтенный старец, терпит такие страшные лишения, как несчастны и бедны мужики, — вообще хорошее, ласковое, сочувственное письмо. Прошло два месяца, а письма не было. Очевидно, в редакции не было обычая писать такие письма… Стали ждать, когда статья будет напечатана.

Прошла осень, зима. Весною, по совету о. Митрофана, о. Варнава написал старшему сыну, чтоб он справился в редакции относительно рукописи. Сын справился и написал, что рукопись не будет напечатана.

— Вот оно, какое дело! — сказал о. Митрофан, выслушав письмо.

— Я знаю, почему не напечатали, — сказал о. Варнава. — У меня в консистории есть враг. Он вредит.

— Как же теперь быть… Разве пошлем в светский журнал?

— А напечатают?

— Кто знает. Попробуем.

— Погоди, я подумаю.

Через день о. Варнава решил:

— Что ж, в светский, так в светский… Я так рассуждаю, о. Митрофан: и среди светских господ журналистов, несомненно, есть люди, служащие истине…

Опять переписывали, сдали в волостное правление и стали ждать. Ровно через месяц получился ответ:

«К сожалению, редакция не может воспользоваться присланным материалом. Рукопись при сем прилагается» …

— Я знаю, почему не напечатали, — сумрачно сказал о. Варнава. — Цензура! Им «хи-хи, да хо-хо» про попов писать можно, а за правду — в Сибирь!

— Разве за границу послать? Там все печатают, — сказал о. Митрофан.

— На нашем языке?

— Язык, конечно, перевести нужно.

В глазах о. Варнавы забегали огоньки тоски, отчаяния и упрямства. Он ударил кулаком по столу.

— Что ж, за границу, так за границу. Пусть знают!

На другой день он, не доверяя дела сыновьям, поехал в город искать переводчика.

На зимней даче

Анна Александровна Гоммер, жена нотариуса, возвращалась из театра на свою зимнюю дачу под впечатлением пьесы — взволнованная и растроганная. В ушах еще звенели голоса, виделись лица, вставала удивительная последняя сцена, во время которой в зале слышался в разных местах плач. За ней шагал по узенькому обмерзшему тротуару молодой человек, известный в городе под странным именем «И-Еще-Ха».

— Кончено! — думала Гоммер. — Сегодня же переговорю с Иосифом. Мы любим друг друга, — зачем же нам скрываться? Это оскорбительно. Нужно уйти от мужа и начать жить открыто, не считаясь с тем, что подумают знакомые. Нужно быть гордыми. Да, да, — гордыми!

— И-Еще-Ха, не шмурыгайте так калошами. Выше поднимайте ноги!

— Хорошо, — покорно отозвался назади И-Еще-Ха.

— Наконец, если здесь будет тяжело жить, уедем. Мир велик! Можно уехать в Канаду, — про нее недавно писали в газетах. Иосиф будет ходить на охоту, а я заниматься хозяйством.

Последний домик, с единственным окошком, занавешенным красным платком, с собакой, которая тяжело бегала взад и вперед внутри двора, около забора, звеня цепью, остался назади. Кругом стояли, точно завороженные, старые березы.

Пройдя в молчании с полверсты — под низко наклонившимися ветвями, с которых осыпался тихий иней, свернули с дороги на тропинку, перебрались через канаву, и впереди обозначилась дача — будка дворника, ворота и в глубине дом. Окна дома были ярко освещены.

— Гости, — воздохнула Гоммер. — Вечно гости!

В прихожей, пока И-Еще-Ха снимал с нее ботики, она старалась по голосам узнать — кто у них. Некоторые голоса были знакомы, — вот захохотал толстый Иван Прокопьевич, председатель уездного суда, точно пробку выбило из бутылки. Нехотя рассмеялся Иосиф, — он смеется вообще редко. Фисиков, старший кандидат на судебные должности, рассказывает что-то, скрипя и задыхаясь от злости.

Толстый Иван Прокопьевич первый увидел ее в дверях и запел: «какое чудное виденье»! Фисиков сердито посмотрел в ее сторону — недовольный за то, что его прервали. Гоммер с милой улыбкой поздоровалась со всеми и извинилась, что запоздала — ей хотелось пройтись после спектакля.

— Вы, господа, играли сегодня, как боги! — сказала она двум актерам, которых привез на дачу Иван Прокопьевич. — Я вышла из театра, точно пьяная.

— И-Еще-Ха, любитель драматического искусства, — представил Фисиков актерам спутника Гоммер.

— Как? — переспросил один актер.

— И-Еще-Ха.

— Очень приятно.

Гоммер села в тени пальмы, на софе, не спуская глаз с Иосифа, и думала одно: милое солнце! милое солнце мое!

— Вообще нужно сказать, — скрипел опять Фисиков, — хотя наша хозяйка председательница местного драматического кружка, но здешние любители — народ курьезный. В прошлом году у нас одна любительница ушла со сцены в камин вместо двери, — факт! Толстый Иван Прокопьевич, сидящий рядом со мною, громко сказал на сцене неприличное слово.

— Это я по ошибке, — суфлера не расслышал, — отозвался Иван Прокопьевич.

— И-Еще-Ха получил свое имя от того, что на одном спектакле смеялся так:

Рассказчик, не меняя сердитого выражения на лице, встал и, помогая себе руками, губами и даже усом, продолжал:

— Суфлер (секретарь суда, человек пунктуальный): «ха-ха-ха». Сей муж: «ха-ха». Суфлер (следя по книжке, очень строго): «и еще ха». Сей муж (покорно); «и еще ха»!

В зал вошла горничная и доложила, что подано на стол.

— Господа, пожалуйте, — встала Гоммер из своей тени. — А меня извините, — голова немного болит. После ужина, кому угодно, прошу ко мне.

Ее комната сейчас помещалась в проходной — между залом и красной гостиной. У Гоммер была странность: она постоянно передвигалась из одной комнаты в другую. Почти каждую неделю она расставляла заново мебель, цветы, аквариумы и террариумы, вешала клетки с птицами и любимые фотографии. В своей комнате днем она сидела с ногами на диване, закрыв глаза, а вечерами лежала на большой медвежьей шкуре у камина и смотрела на огонь.

Войдя в проходную комнату, еще вся под впечатлением своего решения, она зажгла камин и села на медвежью шкуру, — хотелось побыть одной. Этот момент, когда она, как с высокого холма, видит всю свою жизнь — ее грехи и ошибки, и знает, как ее искупить и исправить, так редок и так дорог!.. Какая это была жизнь! В то время, как земля носилась вокруг солнца, странники с котомками за плечами ходили по дальним дорогам, ища правды, птицы летали в поднебесье, она, как потерявший голову зверок, металась по этой даче из комнаты в комнату, стараясь заглушить в себе инстинкт большой, разумной и красивой жизни. Но убежать было некуда, так как всюду за нею шла маленькая комнатная жизнь, созданная ею, где вместо солнца и звезд горели матовые электрические фонари, вместо лесов стояли чахлые цветы в кадках, где птицы пели в клетках, а рыбы плавали в стеклянных банках, где фотографические карточки великих людей давно покрылись налетом пыли. В городе ее считали передовой, читающей, интересующейся, — посидеть у ее камина часто приезжает городская молодежь, но она сама смутно чувствовала, что среди комнатных огней, комнатных пальм и фикусов, поблекших фотографий, приученных птиц она сама постепенно делается комнатной душой….

Тихонько открылась дверь и вошел Иосиф, — она сразу почувствовала, что это — он. Он на цыпочках подошел к ней, нагнулся и обнял сзади, за плечи.

— Моя рыбка, ты больна на самом деле? — спросил он с печалью в голосе.

— Сядь, Иосиф… — Она повернула голову и смотрела, как он усаживается на шкуре, рядом с нею. Сердце ее начинало сильно биться.

— Иосиф… Я решила уйти отсюда… Я не содержанка!

Иосиф видел, как один уголек навис над краем камина и мог выпасть на медвежью шкуру, и это его очень беспокоило.

— Ты слушаешь? — спросила Гоммер, настораживаясь.

— Слушаю, — тотчас ответил он и носком сапога ловко продвинул уголь обратно за решетку. — Слушаю, моя рыбка. Но куда же ты уйдешь?

— К тебе, конечно.

Настала долгая пауза.

— Ну же, мой рыцарь?.. — с робкой улыбкой посмотрела Гоммер ему в лицо, чувствуя, что ее сердце сжалось в комочек.

— Это невозможно, — изменившимся голосом, откуда-то издалека, ответил, наконец, Иосиф.

— Почему же, милый? — она уже не была уверена, что ее решение, действительно, разумно.

— Это совершенно невозможно, — повторил Иосиф. — Ты забываешь, что я товарищ прокурора.

Тра-та-та… Тра-та-та… как поезд на рельсах, сам увлекаясь и воодушевляясь, он заговорил о грехе соблазна малых сих, о долге, о бедном муже, которого уход ее, несомненно, убьет… Гоммер слушала и ничего не понимала, — у нее было такое чувство, что она вся мерзнет, точно на берегу холодного моря…

Около двери послышались шаги. Товарищ прокурора вскочил и сел на кушетку. В комнату вошли гости и муж.

— Прелестница, — сказал тоненьким блаженным голосом пьяный Иван Прокопьевич. — Разрешите полежать на диванчике… Можно, прелестница?

— Ложитесь, — ответила Гоммер.

— Господа, поздравьте, — мрачно сказал Фисиков, усевшись в темном углу, по обыкновению — вдали от всех. — Я научился порядочно лаять по собачьи. Когда ехали сюда, я своим искусством взбудоражил всех собак в городе. Игра натуральная.

Ему никто не ответил. Было слышно, как огоньки перебегают с одного угля на другой. Гоммер приподнялась, достала с этажерки газету и бросила в камин. Пламя зашуршало, осветило неподвижно сидящих людей и быстро померкло. На диване сладко всхрапнул толстый Иван Прокопьевич.

И вдруг из дальнего угла раздался вой — безнадежный, унылый, почти спокойный. Так воют волки в пустой степи, зимою, когда на сотни верст видны лишь небо да белая равнина, вой ненужный, никого не зовущий, ни о чем не просящий.

— Оставьте, Фисиков. Скучно, — сказала Гоммер.

Вой прекратился. На диване громко храпел пьяный Иван Прокопьевич. Последние угольки в камине погасли.

— Пора по домам, четвертый час, — сказал Фисиков, вставая и гремя креслом. — Будите Ивана Прокопьевича!..

Мгновение

Очерк

Проехали очень маленькую станцию. В окна вагона мелькнули узкая дощатая платформа, низенький домик, начальник станции в красной фуражке и опять с обеих сторон потянулась бесконечная скучная белая равнина. Вошел студент, который уже успел заглянуть в станционный домик, и весело спросил:

— Знаете, как называется станция? «Сестренка»! Удивительно милое название. Приходится согласиться, что у наших железнодорожников иногда бывает вкус.

В загоне никто не понял, почему студенту так понравилось название станции. Когда-то, в детстве, у многих были сестренки — с наивными голубыми глазами, но это было так давно, и далекие наивные сестренки потускли, уменьшились, словно забытые фотографии в потемневших старинных рамках…

Но было в словах, в улыбке студента столько непосредственности и восторга, что сделалось обидно: отчего этому маленькому незначительному эпизоду путешествия может радоваться только один студент? И всем захотелось встретить сейчас какой-нибудь маленький эпизод, вроде этой «Сестренки», или вспомнить что-нибудь и порадоваться также непосредственно, просто и чисто, как это выходит у студента. Но то, что прошло, уже не вызывало улыбки, потому что прошло, а действительность была скучная, как снеговая безбрежная равнина за окном… Будущее… Но оно тоже покоилось на настоящем и, судя по всему, не могло быть великим и прекрасным. Пассажиры все были с бородами и лысинами и в глазах виднелась усталость, как хмель прожитой жизни.

— У меня раз было приключение. Положим, ничего особенного в нем нет, но почему-то оно мне кажется самым, значительным и интересным событием моей жизни, — с печальным вздохом, соболезнующе глядя на своих соседей, заговорил пассажир в железнодорожной форме. — Случилось это на первых порах после окончания института. Для получения диплома мне было нужно два месяца проездить на паровозе. Проездил я вообще благополучно. Конечно, ничего не делал, сидел на тендере и всё опасался: ну, как паровоз с рельс сойдет. Почти накануне окончания моих поездок на паровозе, вдруг я получаю приказ: вести мне одному пассажирский поезд. Делать нечего. Отказаться стыдно. На другой же день, вечером, повел я пассажирский поезд. Стою у регулятора, смотрю вперед, а у самого мурашки по спине, — ведь пассажирский поезд веду! Темнело. Кое-как проехал один небольшой пролет. Опоздал сильно. Дежурный на станции посмеялся: по пословице, мол, ведете поезд — «тише едешь, дальше будешь». Я смолчал. Выехали мы за стрелку, в степь, — солнца нет, и только в стороне гаснет заря. Степь стихла, и грохот поезда вдруг сразу отдался во всех концах ее. Мы бежали, как сказочные звери, а степь глухо гудела, и была она беспредельна, как море. И меня тогда страшно поразил этот простор, в который мы въехали. Во мне проснулся инстинкт птицы — при виде этой массы воздуха и степи. И я надавил рычаг. Рельсы загудели глуше, ветер ворвался и выхватил из рук папиросу Я высунулся наполовину в окно и взглянул назад. Как раз был поворот и поезд красиво изогнулся, сверкая фонарями. И то, что в этих, шедших позади меня, вагонах были люди, которые надеялись на меня и, быть может, теперь безмятежно спали, сладко ударило мне в голову, и я засмеялся от удовольствия, и еще сильнее надавил рычаг. Колеса под паровозом как-то взвизгнули, и поезд весь рванулся вперед, как живой, и степь побежала, закружилась, замелькала в каком-то волшебном причудливом танце. Я был весь в звуках и грохоте, поезд мчался вперед, — слышите — вперед! — по тонким стальным прутьям, степь плясала, воздух гудел, как труба, и было трудно дышать, и я.. я был впереди всех в этом прекрасном беге!

Это, конечно, глупость… но мне показалось тогда, будто все люди доверились мне и я, своим гением, мчу их в неизвестные далекие края. Помню, проскочили мы какой-то мост, обогнули лесок и вдруг, почти около самого полотна, горит село. Видно было, как огонь забирался уже на верхушку колокольни и бросал зловещий красный отблеск на степь. Что-то кричали мужики, бабы стояли на коленях и о чем-то просили, а мы… мы, как ветер, гордо и прекрасно мчались в даль… Было что-то ужасно жуткое, и прекрасное, и непонятное в том, что вот совсем недалеко сгорело село, плакали бабы, шумели мужики, а мы летели мимо, покорные прекрасному бегу.

На конечную станцию мы пришли раньше, чем нужно. В то время я даже не обратил особого внимания на это приключение, но теперь вижу, что оно самое интересное и, пожалуй, самое идейное происшествие в моей жизни.

— Ну, идеи-то тут мало. Поезд могли разбить вдребезги, — какая уж тут идея! — сердито возразил один из слушателей, старичок, с трясущимися руками, наверно, большой скряга. — Нужно распоряжение сделать, чтоб молодых не допускали на паровоз, — людей побить могут.

— Нет, это хорошо. Это чудесно! — сказал, студент, и по его лицу было видно, что он искренно восхищен. — Вы мне очень нравитесь!

Он протянул железнодорожнику руку. Тот пожал и вздохнул.

— Хорошо-то оно хорошо, да мало, Господи, как мало! Ведь я живу пятьдесят семь лет и за это время только одно мгновение, которое можно вспомнить. Вероятно, в будущем люди будут жить иначе. Все шестьдесят, семьдесят, восемьдесят лет у них будут полны такими мгновениями, и как прекрасна, безконечна будет тогда человеческая жизнь, и как быстро зашагает тогда человечество вперед… Как тогда мой поезд… — Последние слова он произнес тихо, с маленькой виноватой улыбкой.

— Да, да, как тогда ваш поезд! — сказал студент. — Быстро, вдохновенно, не обращая внимания на пожары, на просьбы, на слезы, — только во имя прекрасного бега вперед!

— Фантазии, — окончательно рассердился старичок. — И глупые! Прошу вас не рассказывать при мне подобных историй. Иначе я позову кондуктора…

Учительница

Из дневника

I

Когда я порой смотрю на себя в крохотное зеркальце, единственную роскошь моей комнаты, я замечаю, как с каждым днем глубже прорезывается эта досадная морщинка над глазами… И на меня всегда веет при этом холодом — скоро буду старухой! А ведь мне всего только двадцать лет. Ночью, во сне, я еще вижу свою гимназию, подруг, бегаю и шалю, а когда просыпаюсь, не понимаю сразу, где я и что со мною… И вся эта моя новая жизнь в глухой, никому не ведомой слободе часто кажется мне сном, и как мне хочется тогда скорей проснуться! Но вот день за днем, день за днем уже прошло больше года моей жизни серых изб, бедных хохлов, их детей, а сон все не кончается, и мне уже кажется, что сон будет долгий — на всю мою жизнь… Это убивает все мои мечты, надежды, порывы, я делаюсь холодна и бесстрастна, как человек уже умерший, но я не тоскую и не плачу, — какая-то гордость сидит во мне и не позволяет тосковать и плакать…

Кругом меня — маленькие, очень маленькие люди, которые не заглядывают дальше сегодняшнего дня. Они сносные, быть может, сердечные люди, но мне они часто напоминают ту невысокую толстую траву, которая вырастает обыкновенно осенью при больших дорогах, — без солнца, без улыбки, без трепета весны: едешь, а она тянется, тянется без конца — дремотная, скучная и, кажется, очень самодовольная… В слободе два священника, учитель, учительница Верочка, моя подруга по гимназии. Больше нет никого. Иногда вечерами мы собираемся вместе, учитель и Верочка поют, но у них в пении нет жизни, порыва или, по крайней мере, нет созвучных мне ноток, и я опять скучаю. После уроков, обыкновенно, забегает ко мне Верочка — веселенькая, полненькая, розовая, и зовет обедать. Столуемся мы у священника — старшего в приходе, седого, очень доброго. Как человек, он очень хороший, крестьяне его любят, он не хитрит с ними и не берет с них лишнего. Но мне кажется, что, все-таки, он делает не так, как надо бы на его месте. Мне всегда кажется, что в священнике прежде всего должна быть горючесть, красота, на которой не может долго оставаться накипь обыденной жизни: как снег, она тает при прикосновении к ней. Мне кажется, что священство — это подвиг, мученичество, и кто идет в священники, должен знать наперед, что он скоро умрет, испепелившись на огне священства. Старый о. Иван не носит на своем лице этого прекрасного, трогательного отражения мученичества, подвижничества, он высматривает обыкновенным добреньким седеньким дедушкой, и это нехорошо. Другой священник, о. Николай, — больной, ужасно кашляет, и, вероятно, скоро умрет. В нем есть все задатки большого идейного священника. Несмотря на тяжелую болезнь, он трогательно, мягко заменяет в нашей слободе Христа. Крестьяне не высказывают к нему особенно шумной любви, но, видимо, любят его глубоко — тонкою душевною любовью… Но о. Николай очень несчастлив: помимо болезни, на пути его деятельности стоит жена — горожанка, тоскующая по балам и родным, совсем не понимающая своего мужа. Неудачная женитьба — драма всей жизни этого одаренного, чуткого человека. Она даже не позволяет ему догореть большим, ясным пламенем, и он горит неровно, порывисто, как свеча, на которую часто льют холодные капли… Я люблю его, он единственный человек, который отражает мне в этой глухой слободе иные края и иных людей. Он часто заходит ко мне вечерами и долго сидит. Жене это не нравится, и это мучает нас обоих. Иногда мы сидим одни, он говорит про то, что читал когда-то, давно-давно. Иногда вдруг среди разговора он схватит меня за руку и зашепчет страстно:

— Милая Софья Александровна! Бегите отсюда, ради Бога, бегите! Поступайте на курсы! На свете есть добрые люди, — они помогут вам!..

Румянец загорится у него при этом — проклятый, предательский румянец, и так он сделается прекрасен, что мне хочется поцеловать у него руку. Но он не позволяет делать этого…

— Вы — мой друг… Один во всем свете… Не отталкивайте же меня! — говорит он смущенно.

И мне хочется тогда быть его матерью. Я положила бы его голову к себе на колени и начала бы тихо баюкать… Он еще не старый, ему тридцать два года, и если бы мы встретились немного раньше, мы могли бы теперь быть мужем и женой…

Мои товарищи по школе — далеки от меня.

Учитель совсем мальчик, в прошлом году слезший с семинарской скамьи. Он застенчив, читает маленькие брошюрки, выписанные из города, и, по словам Верочки, влюблен в меня. Когда у меня вечером собираются гости — о. Николай, Верочка и он — у него робкое, задумчивое лицо, как у мальчика, и голос — в песнях — тонкий, дрожащий, как верхняя струна скрипки. Верочка молода, как апрельский цветок. Живя в слободе уже год, она не замечает окружающей глуши и скуки. Откуда-то, довольно часто, присылают ей письма на цветных бумажках. Она всегда загорается румянцем, получая их, и весь день бывает приподнята и радостна. Ей можно было бы ехать на курсы, но она не хочет, и, кажется, будущее рисуется ей только в виде своего домика, близкого человека, беспечного житейского благополучия. Она очень привязана, ко мне, делится своими маленькими секретами и надеждами и не понимает, как бередят мою душу эти ее рассказы — грезы о счастье… Она хорошо поет, у нее такой звонкий, как колокольчики, голос!..

Вот и вся интеллигенция в нашей слободе. Живем мы мирно, но тесных, близких отношений между нами нет. Это отношения людей, которых закинула жизнь на глухой неведомый остров и там придавила своей глушью и скукою…

Пожалуй, больше своих взрослых знакомых я люблю школу, учеников, уроки. Эти белокурые, черные, рыжие мальчишеские головки — словно разноцветные букеты в поле, и я люблю загадывать, что даст потом в жизни каждый цветок. Меня утешает то, что моими руками будет сделан человек, который проживет потом долгую-долгую жизнь и принесет много хорошего. Мне хочется верить в это, хотя я знаю, что это — немного наивно, что в жизнь эти маленькие веселые головки пойдут почти без следов моей работы, а если на ком и останется этот след, жизнь скоро сотрет его… Я знаю, что после школы эти ребятишки будут работать в поле, на огородах, в извозе, будут работать тяжело, изнурительно, как животные, до них почти не дойдет светлая манящая книга, и к старости они совсем разучатся читать. Даже теперь, в детстве, они посещают школу неаккуратно, потому что должны помогать родителям в их хозяйстве. И эти родители — худые, с землистыми лицами хохлы — смотрят на школу, как на роскошь, ненужную в их глухой слободе. И думают, что когда они посылают детей в школу, они делают приятное мне, начальству, но не себе…

Когда я пишу это, за окном стучит дождь — осенний холодный дождь, и кажется, скоро будет зима. А еще так недавно мы ходили за слободу, в лес, и там рвали последние грустные цветы. Они еще сейчас стоят на столе — нежные, тихо обожженные осенью. И мне думается, что они — мой символ, символ молодости и грез, запорошенных скучной, глушной жизнью…

II

На утро просыпаюсь — в комнате светло, но солнца нет. С кровати заглядываю в окно — снег! Милый первый снег! Все бело, пушисто, мягко, и небо совсем близко насело на землю, словно обремененное снегом. Он еще и сейчас падает — белый, красивый, падает ровно, беспрерывно на мокрую осеннюю землю… Я люблю первый снег. Он напоминает мне детство, салазки, катанье с гор, и на душе словно свежеет, белеет, когда смотришь на веселую снежную пелену…

За стеной, в классной комнате, слышны уже голоса ребятишек. Гаврилыч, сторож школы, громко ворчит на них:

— Бисовы дети! Ноги што не отряхаете? Вот я вас выгоню всех…

Когда я вхожу в класс, дети окружают меня и наперебой спешат рассказать о том, что на дворе — снег, глубокий-преглубокий, замерзла речка и поспел шиповник… Дети любят меня, я никогда не наказываю их и часто после уроков рассказываю им сказки… Сегодня на уроках они очень рассеянны — все поглядывают за окно. На большой перемене мы идем вместе к речке и начинаем кататься. Лед тонкий, ясный, как сталь. Когда катишься, он слегка похрустывает и гнется, словно резиновый…

Вечером приходят учитель и Верочка, и мы идем в лес. Здесь тихо, деревья, осыпанные снежинками, напоминают весенний расцветший сад… Как красиво! Наверху блестят звезды — яркие, ясные; тихо переливается огоньками снежная пелена, и мохнатые, осыпанные снегом, дубы словно вылиты из старого дорогого серебра… Верочка запевает песню, и звук странно звучит среди тишины и обрывается, словно испугавшись чего-то… Все красиво, широко, могуче, но как все это холодно, мертво!.. Здесь, в зимнем лесу, вдруг хочется теплого огонька, людей, звуков… Мы выбираемся на дорогу и почти бегом спешим домой…

III

Иногда, вечерами, я люблю зажечь лампадку, сесть на кровать и думать. За окном разыгрывается вьюга, стучит неплотно притворенная ставня, а в комнате тишина, тепло, розовый свет мягко стелется по комнате и какие-то далекие, милые, теплые образы встают в памяти. Мне вспоминается тогда наш дом на моей родине, большая глубокая река, по которой всегда бороздили воду лодки рыбаков, близкие лица… Почему-то в памяти, от детства, у меня остался вот такой же образ полутемной комнаты, в углу которой мерцает розовая лампадка; и иногда все детство олицетворяется у меня в вид такой комнатки, полуосвещенной лампадкой… Случается, что в это время забегает ко мне Верочка, и мы сидим вместе на кровати и мечтаем. Верочка мечтает вслух, и ее неясные тихие слова звучат точно музыка — нежные и таинственные. И под ее рассказ у меня тоже растут образы — робкие и неясные, открывается какая-то новая красота — неведомая, милая, притягательная, и тогда, мне кажется, что я отделяюсь от койки, от школы, от слободы, и ношусь где-то далеко — на прекрасном лучистом пространстве. Кажется, мне хочется тогда полюбить, полюбить какого-нибудь большого талантливого человека, пойти за ним — хотя последней служанкой, и вместе с ним взглянуть на светлую обетованную страну правды и красоты. В это время я верю, что где-то есть огромная, красивая, чудесная жизнь, но она — словно болотный огонек: подойдешь к нему, а он отодвинется, исчезнет, снова появится. Но в этом приближении к красоте есть великая неизъяснимая прелесть, и, кажется, я согласилась бы целую вечность видеть красоту, стремиться к ней и не овладевать…

Верочка спрашивает, о чем я задумалась. В полусвете она кажется нежною, милою, и мне жаль, что она погибнет в глуши, как я.

— Верочка, отчего вы не бросите школы? У вас есть средства, родители, — почему бы вам не поехать поучиться еще?

— Зачем? — спрашивает она равнодушно. — Вот выйду замуж, устроюсь, — тогда приедешь к нам, Соня?

— Нет! — отвечаю я холодно. — Не приеду!

— Почему? Сонечка, почему? Ты сердишься?

— Нисколько… Но мне жаль тебя…

Она смотрит удивленно, широко открыв глаза. И как объяснить ей то, что думаю я, как рассказать ей это свое томленье по чему-то далекому, прекрасному, как первая звезда на небе.

— Сонечка, что ты говоришь!

И я знаю, что она, действительно, не понимает меня и никогда не поймет. Я молчу, а Верочка смотрит по-прежнему, недоумевая, и, видимо, начинает сердиться…

— Ничего, Верочка… Это я так… Скучно у нас!

— Да, скучно! А я завтра непременно получу письмо… Непременно получу!

Но мне не по себе. Хочется потушить лампадку и забыться…

— Ты хочешь спать, Соня?

— Да. Голова болит…

— Ну, я пойду. Прощай! Не скучай!

Она целует меня, одевается и уходит.

Я по-прежнему сижу на кровати и хочу снова водворить в своей душе спокойную мечтательную атмосферу комнаты, полуосвещенной лампадкой. Но это не удается, какая-то горечь осела на душу толстым пластом и давит…

Тушу лампадку, раздеваюсь, ложусь. На дворе идет снег, и слышно, как шуршит он об окно. В углу начинает свою песню сверчок. Я лежу с открытыми глазами и думаю, что в городах сейчас люди собираются в театр, горят огни, стучат извозчики…

За окном шуршит маленькая метелица, и мне кажется, что это она заносит слободу, школу, меня, и мы на дне глубокой тихой могилы… Что ж, видно такая судьба!.. Огни, вдохновенье, красота — привет вам, глубокий прощальный привет! Мы здесь тихо, незаметно умерли, но мы любили вас, далекие светлые огни!..

IV

Зима выпала снежная. По дорогам стеной стоят сугробы, и ехать, по словам хохлов, трудно — дорога не налажена. В слободе тихо. Хохлы уехали в извоз и вернутся не скоро — не раньше масленицы. Теперь, когда выйдешь за слободу, все бело, блестит нестерпимым блеском, просторно. Посмотришь, вздохнешь и вернешься в слободу, — здесь, по крайней мере, люди, — все-таки легче…

Сегодня пред вечером зашел о. Николай. Он выглядит совсем плохо — бледный, как мертвец, худой, почти прозрачный. Когда я взглянула на него, мне показалось, что он скоро умрет, и холодно стало на сердце.

— Милая Софья Александровна! Насилу к вам выбрался. Так хотелось повидать вас, а матушка не пускает, боится, что простужусь. А уж куда тут простуживаться, — не сегодня, завтра умру…

— Не надо, не надо! — говорю я, а у самой на глазах слезы…

— Ничего не поделаешь… Как-то останетесь вы тут одна.?

Он понимает, что я здесь одинока, что кроме него у меня нет никого. И это напоминанье о моем одиночестве им, моим единственным другом, наполняет меня ужасом.

— Не надо, мы не допустим этого… Придет весна, надо поехать в Крым, — лепечу я…

— Нет, до весны не дожить, — чувствую… Лучше бросим это… Давайте поговорим… Знаете, вот теперь, когда почти окончена жизнь, у меня гвоздем сидит одна мысль… В молодости нас учат всяким геометриям, грамматикам, историям, а вот нисколько не потрудились заблаговременно сказать нам, как надо жить… То есть, нам сказали, но сказали так, что лучше бы уж совсем не говорили… Вот, теперь я знаю, что на свете есть или могут быть правда, красота, счастье, но ничего этого я не видел и не увижу. Они нам забыли сказать одно — как найти эту красоту, правду, жизнь… Если б они сказали это, я, пожалуй, не сделал бы многих досадных, непоправимых промахов в моей жизни…

Он замолчал и закрыл глаза, — видимо, маленькая вспышка очень утомила его. И мы сидели, молча, и думали о том, какая это сложная, причудливая вещь — жизнь. Как корабль на море, идет она в молодости залитая огнями, чарующая и, кажется, долог, интересен и прекрасен будет путь ее! А вот уж море зашумело, огни тускнеют борьбе с мраком, сил меньше, а море тяжелее, грознее… И уж хочешь, чтобы скорей прибился куда-нибудь корабль, лишь бы отдохнуть и забыться… И часто то, что мы называем смертью, только берег, — не прекрасный, светлый берег юности, а случайный, неведомый, но где можно слезть с корабля, прилечь и забыться…

О. Николай скоро уходит.

— Этот наш разговор — последний, — говорит он при прощанье… — Прощайте…

У меня нервы взвинчены, и я не сдерживаюсь — плачу. Он тоже плачет.

— Боритесь, дружок!

Он целует меня, и этот поцелуй — печать нашей недолгой скорбной дружбы.

Когда шаги его перестают слышаться на морозной звонкой улице, я сажусь к столу и плачу — долго, горько, как маленькая девочка…

Всю ночь на дворе выла мятель, и железная крыша на школе вздрагивала и звенела, словно кто-то бегал по ней. Я не могла заснуть — сидела у стола, положив голову на руки, и, кажется, ни о чем не думала… Керосин в лампе догорел, я зажгла свечу, сгорела она, зажгла другую. Когда в ставнях забрезжился рассвет, мне показалось, что я прожила целую вечность — томительную, смутно предчувствующую что-то… Уже совсем побелело на дворе, когда я прилегла на кровать. Но не успела забыться, как слышу, что в стену, из классной комнаты, кто-то стучит…

— Кто там? Гаврилыч, вы?

— Я, барышня, я!.. Вставайте скорее! Батюшка, о. Николай, кончились…

V

…Сейчас вернулась с кладбища… Теперь, больше, чем когда-либо, я знаю, что здесь — в этой жизни — мне уже не на что надеяться, и только, быть может, после смерти, во имя справедливости и милосердия, нам откроется другая жизнь — светлая, счастливая, и там я отдохну… Я долго думала об этом на кладбище, когда зарывали гроб… Эта наивная робкая вера грустно примиряет меня с окружающей действительностью, и то, что я пережила и должна еще пережить здесь, кажется мне грустными печальными сумерками пред таинственным, прекрасным, полным золотых лучей и радости днем…

Мужики

Очерк

Из далеких Приамурских краев идут они: дед Софрон, бабка Василиса, тетка Глафира, внучонок Микитка… Всех четыре человека. Сбоку дороги пробираются один за другим — в мягких берестовых лапотках, постукивая дубовыми посошками, выломанными в Приамурье, на поселенских местах, у глубокой хмурой реки… Впереди — дед Софрон, старый, корявый, как лесной вяз, с длинными седыми волосами, вылезшими из-под шапки. За ним бабка Василиса, древняя старуха, низенькая, сморщившаяся, словно в жизни кто-то мял ее долго и усердно. Она — тоже с посошком, идет — кроткая, молитвенная, на тех, которые сзади, оглядывается: не отстали бы!.. Сзади еле успевают за стариками больная тетка Глафира и малый парнишка Микитка… Парнишка страсть как замучился: ноги в крови, колени ломят, а он все бежит и, как старичок, на дубовый посошок опирается…

— Сколь долог путь, родимые?

— На родину, на родину идем мы, милые!..

Позади остались новые избы, земляки, непочатые степи, церковка — новенькая, зелененькая, как весенний лист. Старые — беспокойные люди: захотели вдруг назад, на родину… Такая тоска напала, что сделался белый свет не мил… Смеялись над ними молодые: без денег, больные, — куда идти? А они, все же, пошли: взяли с собою больную Глафиру да внучонка Микитку, помолились в зеленой церковке и потянулись гуськом, друг за другом, сбочь железных прутьев… Как птицы весною, снялись и полетели к родным краям…

Дед Софрон постукивает посошком и выглядывает вперед: скоро ли? Но черные прутья змеями убегают в даль; как тростинки, встают телеграфные столбы, растут и уходят назад; проволока, как ниточка, звенит, по сторонам хмурятся леса… И вздыхает старый Софрон:

— Видать, не скоро!..

Поезда мелькают мимо них — быстрые, сильные, огненные. После них долго гудят железные прутья, словно струны. И ветром обдаст, как из тучи… Микитка в страхе в сторону бросается: раздавит!.. А дед говорит сурово: не балуй!..

Как маковый огонек, загорались вдали крыши станционных построек, и это всегда ободряло странников. Ноги прибавляли шагу, посошки стучали увереннее и даже внученек забывал про разбитые в кровь подошвы…

Подойдут к крайней избе, стукнут в оконце:

— Подайте, Христа ради!..

Получат кусок хлеба, идут дальше, пока не наберут на всех… Бывает, что хлеба не окажется на станции, и они бредут до следующего селенья — темные, усталые, как прибитые собаки… Если ночь застает их, попросятся переночевать — Христа ради. И ночуют в сырых, холодных чуланах, на соломке…

Идут они путем-дорогою: в лапотках, в плохой одежонке, с посошками… Идут — и видят прекрасные золотые сны:

Там, за тяжелыми туманами, за темными реками, там, где кончают свою нить телеграфные столбы, — в сиянии тихого летнего вечера стоит их родное село… Маленькая речка, как змейка, извилась около него, отбежала немного, обросла камышами и лозой и разлилась в пруд. Над нею, на пригорочке, стоит церковка — древняя, темная, притихшая. И в вечера звонит чистыми, точно серебряными, колоколами, и звон отдается по речке. Кругом, словно грибки, осели на полугоре мужичьи избы… За околицею зеленеют огороды. Журавли над колодцами скрипят, водица плескается жемчужными слезками и гряды мокнут — черные, рыхлые, бархатные. Цветут маки, как праздничные девичьи сарафаны, скрываются в зелени огурцы и пахнет сыростью и мятой… Хорошо! Хорошо вечерами бродить по огороду, выпалывать лебеду, срывать зеленые сочные огурцы, загадывать, велика-ли растет под землею красная хвостистая морковка?..

А за огородами — хлеба. По обе стороны дороги наклонились от зерна пшеница, овес, просо. Ветер ходит по ним и тихо колышет, и хлеба шуршат — что-то мягкое и теплое. Иногда почудится звон, словно маленькие колокольчики ударят друг о друга: то колоски звонят между собою… Хорошо идти в ясный тихий вечер, по дороге от села, между хлебами! Душу обнимает ласка и кажутся родными степи, хлеба, дорога… А на обратном пути можно нарвать синих васильков и сплести венок. В избе можно повесить его к образу, и всю ночь будет пахнуть в комнатах степью и цветами…

В стороне от села, недалеко от церкви, лежит погост… Бугорки, деревянные покачнувшиеся кресты и трава — трава, какими-то раскидистыми кустиками, бледно-зелененькая, пахучая, — такая трава растет только на погостах… Сколько людей залегло тут на вечный покой! Дождики падают, ветер проносится, могилки тают, превращаются в пыль, равняются с землей… Тихо, тихо… И все уходят сюда спать из села: поживут, помаются и — на погост… Тут землица вольная, легкая, ляжет на домовину, как пух. Над нею станет крест и склонится на бок, словно голубит того, кто спит в земле…

Вот вечерня только что отошла. Батюшка, О. Тимофей, с епитрахилью и кадилом вышел на могилки — помолиться за усопших… Это он делает каждый вечер… Стал он на виду у могилок, покачивает кадилом и поет… Где-то гогочут гуси, догорает заря, а он стоит — старенький — и поет…

Ветер подпевает ему, травка прислушивается, а покойники… о, им уж, наверно, легче и тише спится!

И под эту песню тихо верится, что где-то есть еще жизнь — несложная, кроткая, как вечернее небо, бесконечная, как придвинувшиеся к огороже степи. И туда ушли все те, которые спят под бугорками… Оттуда смотрят на мир — таинственно и неясно, как золотая вечерняя звездочка, и кротко целуют живущих…

Жив ли батюшка, о. Тимофей? Уж старенек был, когда из села поехали переселенцы… Бывало, все копается в своем садике, травку сорную выпалывает, гряды обделывает… Придет кто к нему, подойдет под благословенье, а он:

— Бог благословит, Бог благословит!.. А у меня руки грязные!..

Живы ли мужики? Не случилось ли, не дай Бог, пожара? Как-то хлеба зародились? Шутка сказать: два года не получали с родины весточки!..

Идут они: дед Софрон, бабка Василиса, больная тетка Глафира, мальчонка Микитка. Старые думают: как хорошо там — на родине!

— Там и умереть можно! — думает Софрон.

— Сорокоуст закажу своему батюшке! — рассчитывает бабка Василиса.

А больная Глафира — молодая летами — вспоминает, как совсем недавно у нее там было счастье. Своя песенка, своя избенка, родной человек… Теперь все прошло: муж помер, избенка сгорела, песенка порвалась, как тонкая ниточка… Но все же тянуло туда, где на погосте была своя могилка…

— Там и сама помру! — думает она, и длинно, с кровью, кашляет…

Микитка ничего не помнит. Он еще глупый, нерассудительный. Все боится, что дед и бабка ошибутся и не найдут своего села. Ведь земля такая большая! И когда странники проходят мимо какого-нибудь селенья, он хлопает ручонками и спрашивает:

— Дед! Пришли?

— Нет еще! — бесстрастно отвечает Софрон. И мальчику начинает казаться, что их село затерялось среди лесов и деревень, и его уж никогда не найти…

Идут они. Навстречу встают телеграфные столбики, звенит печально проволока, убегают бесконечные железные прутья… Кругом пустынно… Шумит тайга, чирикают птицы, несет смолой…

Впереди — дед Софрон. Мягко ступает ногами, обутыми в лапотки, постукивает посошком и зорко смотрит вперед:

— Скоро ли?

За ним гуськом: бабка, Глафира, Микитка… Все устали, но никто не думает об отдыхе.

Там — родное село, темная церковка, тихая речка, погост…

II

Пришли. Поздним вечером постучались в окошко крайней избы.

— Кто там?

— Мы… Никифоровы… Дед Софрон!..

— А!.. Чего это вы?..

— Впустите, пожалуйста!

Впустили. Избенка маленькая. Люди и телята в одном месте. Ребята кричат, просят хлеба.

— Недород у нас, — грустно улыбается хозяйка, молодая бледная баба. — Хлеб из коры пекем.

— Все ли живы на селе?

— Живы? Нет!.. Усмирение у нас было… Побили много…

Хозяйка понижает голос:

— Бунтовали у нас! Солдат прислали и били, били… Страсть как били! Плетьми! Многих засекли! Сбочь погоста в яме, как собак, схоронили…

Баба плачет…

— Смерть наша пришла!

— Вы чего ж — на старое место пришли? — спрашивает потом она.

— На старое! — шамкает Софрон… — Помирать пришли!

— Место-то ваше занято… Земли нет… Как-то вы будете жить?..

Молчат…

— Батюшка жив?

— Помер… До усмирения помер… Нового не прислали: мужики говорят, что платить ему не чем… Стоит наша церковь сиротою. Ни панихидки отпеть, ни обвенчать… Ничего нельзя… Гибнет крестьянский род!

Все плачут: Софрон, Василиса, Глафира, хозяйка. Маленький Микитка тоже плачет — плаксивым тоненьким голоском. Дед заблудился и не нашел своей деревни! Микитка уже давно подозревал это… Несколько минут в избе стоит плач — тяжелый, хриплый, старческий и молодой — звонкий, отчаянный…

За окном — ночь, смутная, с грозовыми тяжелыми зарницами… Издалека, от речки, несутся колокольные звуки… Бьют полночь.

III

Через три дня по дороге от села, между блеклыми, низкими всходами, идут: дед Софрон, бабка Василиса, тетка Глафира, Микитка. Идут тихо, медленно. Глаза потуплены, в движеньях усталость и разбитость. За плечами — сумки, в руках — посошки.

— Сколь долог путь, родимые?..

Солнце жжет, как печка. Во рту пересохло, и губы трескаются. По обеим сторонам — знойная мертвая степь…

Идут.

И впереди — уж ни родного села, ни омутистой речки, ни церкви, ни погоста…

Архимед

Рассказ моего знакомого

Я был на кондиции в провинции у одной чиновничьей семьи. Город старинный, несколько раз исчезавший с лица земли и вновь появлявшийся. Его окружала земляная насыпь, остаток прежней крепости, а на церковной площади, где обыкновенно паслись коровы городских граждан, медленно разрушался от непогоды и мальчишек каменный памятник какому-то воеводе, защитнику города. На фоне общего запустения ярко белели тесовыми крышами новые мещанские домики, расставленные в беспорядке, кое-как, не стесняясь улицами и переулками…

Я жил во флигеле. Утром ко мне приходил с книжками мой ученик и мы занимались до обеда. А после обеда я был совершенно свободен: мог гулять, читать, и спать, спать больше всего! Как я понимаю теперь все эти глухие бедные селения, мимо которых проносишься в поезде, — в которых даже в самые яркие весенние дни окошки глухо закрыты ставнями, деревья наклонились в сторону, словно тоже спят, и полураскрытая дверь в трактир, кажется, заснула на ходу…

В этих уголках, где жарко греет солнце и ветер навевает дремоту, сон стоит в воздухе, сон тяжелый, без сновидений, после которого чувствуется также тяжело и смутно, как после пьяного угара…

Вечерами я обыкновенно садился к окну и слушал, как через улицу, в старом запущенном саду, играл граммофон.

Меня давно интересовал этот сад. От его полу разрушившейся ограды, от старых деревьев на меня веяло старым, забытым, таинственным, и когда в сумерках я слушал доносившуюся из сада музыку — всегда высокую, строгую и трогательную, мне казалось, что там живут особенные люди.

Однажды вечером, ко мне зашел хозяин.

— «Не скажу никому, отчего я весной по полям и лугам не сбираю цветов» — пели в это время в саду.

— «Не скажу никому», а крыша, извините за выражение, с протекцией, — хе-хе. — засмеялся хозяин. — И аукцион на носу.

— Кто живет в саду? — спросил я.

— Так, чепуха… Фамилия владельца Пиунов, но в городе он известен под именем Архимеда — за свои увлечения высокими материями…

То, что хозяин рассказал про моего соседа, было интересно. Архимед был когда-то владельцем порядочного имения, от которого теперь остались сад да дом с протекцией. Был одержим Архимед страстью создавать необыкновенные вещи. Когда он был в последнем классе гимназии, увидел он телескоп, пришел в восторг и решил, что главное на свете — смотреть на звезды. Сказано — сделано. Выпуск должен быть в июне, а в апреле он выбыл из гимназии, поехал в Москву и вывез оттуда огромный телескоп. В саду устроил вышку, и засел у стеклышка. Сад цвел, наливался, дом требовал починки, а он сидит себе на вышке и в ус не дует. Конечно, в городе смех, сплетни по его адресу, и прозвали его в это время: Архимед. Зимою от морозов телескоп попортился, а главное — увлечение прошло. Архимед продал телескоп в часовой магазин за бесценок, а вышку порубил на дрова. Через некоторое время он открыл у себя паровую переплетную. В городе и без переплета книг было мало, единственный переплетчик, старичок Мартыныч, едва сводил концы с концами, а он вдруг — паровую переплетную! И всем в городе рассказывает: «Книга уважения требует. Книгу в роскошном переплете держать нужно, — в ней хранится самое высокое на свете: человеческое слово!» Пропыхтела его переплетная полтора месяца, переплела 12 книг и закрылась. С этими затеями Архимед сильно тряхнул отцовское наследство. Но он не унимался. Задумал устроить в саду высокую башню, а на башне большие электрические часы. Видите ли, по мнению Архимеда, в городе обыватели слишком много спали и оттого в общем человеческом прогрессе застой обнаружился. А спали оттого, что часов перед глазами не было.

В таких захолустьях нужны особенные часы — яркие, как молния, и чтоб каждый прошедший час отмечался похоронной музыкой. Вероятно, город увидел бы и башню архимедову и фантастические часы, если бы не вмешалась управа, которая усмотрела в Архимедовой башне какую-то демонстрацию против себя и не дала разрешения на постройку. Тогда Архимед выписал граммофон. Последнее увлечение было роковым для Архимеда. Прежде всего на покупку его пришлось заложить сад и дом, конечно, без всякой надежды выкупить. Кроме того, граммофон, только что начавший проникать в провинцию, возбудил против себя и администрацию, и простой народ. Администрация была недовольна за то, что у сада Архимеда постоянно толпился парод. Народ же решил, что граммофон — дело нечистого, и что, значит, Архимед знается с дьяволом. Архимед получил письмо, в котором кто-то сообщал ему, что его хотят убить и что лучше пусть он «изничтожит» свой дьявольский инструмент. Через некоторое время, ночью, его подожгли и допустили бесчеловечную жестокость — заперли на замок снаружи дверь, так, что Архимед чуть не задохнулся. Пожар затушили, а вечером, как ни в чем не бывало, Архимед завел свой граммофон.

Под впечатлением рассказа хозяина, я решил познакомиться с Архимедом. На следующий день, вечером, я отправился к нему. В саду было сыро, пахло землей и папоротником, между деревьями висели паутины. Дом был длинный, с подъездом по середине, как в старинных барских домах. В угольной комнате светился огонек.

Когда я вошел, Архимед разговаривал с гостем в священнической одежде, — толстым стариком с прекрасной седой бородой.

— Музыка — союзница церкви, батюшка. Вспомните Давида, играющего перед ковчегом. Вспомните слова: в трубах, органах и песнях восхвалите Господа!

Я представился. Архимед удивлению посмотрел на меня и вдруг схватил мою руку.

— А, а, а… Студент! Рад безгранично! Это о. Вукол, настоятель здешнего собора.

Я поклонился.

— Вот беседуем о музыке, — продолжал Архимед. — Батюшка говорит: соблазн. А я доказываю, что музыка — союзница церкви.

— Какая музыка, — сказал сухо о. Вукол, вероятно, недовольный фамильярностью Архимеда. — Музыка музыке рознь… Вы лицо образованное, понимаете, что для народа ваша феатральная (он сказал не театральная, а феатральная) музыка — пагуба…

— У меня есть старые народные песни, — сказал услужливо Архимед. — Я люблю народную песню. Хотите послушать?

— Нет, нет, — махнул испуганно рукой настоятель. — Мне не подобает. Так не забудьте, что я вам говорил.

Он попрощался и медленно пошел к выходу, боясь попасть в большие щели в полу. Архимед осторожно поддерживал его.

— Вот видели, — сказал он, вернувшись, — феатральная музыка!.. Какими ветрами вас-то ко мне занесло? Я рад безгранично. Чем хотите, я вас угощу? Хотите — Нежданова из «Травиаты»?

— Пожалуйста.

— Вот, голубчик, — заговорил он, когда Нежданова умолкла, — меня увещевают, гонят, поджигают, грозят убить, а я все играю, и посмотрите: видите, сколько их у сада? Ого! Пусть они ненавидят меня, по своей глупости, но вы думаете, это им даром пройдет, что они здесь стоят и слушают, разинув рты? Нет, шалишь! Музыка, песня — не свой брат! Зашибут, так и на них, и на детях их отразится! Однако, расскажите о себе. Я встречал вас несколько раз на улице. Вы живете у Мохова? Почтенный человек, но меня терпеть не может — за легкомыслие, правда?

Я поздно ушел от Архимеда. Вынес я такое впечатление, что он славный душевный малый, но что в нем уже что-то дребезжит, как в часах с поломанной пружиной.

Конечно, граммофон было очередное увлечение, которое скоро пройдет, но за него нужно было расплачиваться дорого, — аукцион должен был состояться через три недели. Я хотел узнать, что он думает предпринять — в виду аукциона, но он промычал и неопределенно махнул рукой, кажется, он не собирался что-нибудь предпринять. В ожидании аукциона он каждый день с вечера и до глубокой ночи заводил свой граммофон и «ушибал», как он выражался, публику светлой несбыточной песней. Простодушная публика не подозревала коварства и простаивала у сада до зари.

Как-то утром, проснувшись, я увидел в окно, что белые березки в старом саду странно и прекрасно похорошели: стали нежней, прозрачней, золото чуть-чуть подернуло концы их маленьких узорчатых листьев. Этой ночью в саду была в гостях осень.

Осень чаще и чаще заглядывала и старый сад. Деревья расцвели волшебными цветами — золотыми, красными и фиолетовыми. Только дубы крепились — все зеленели упрямо. Но в одну ночь осень пришла во всей своей силе и славе, и по утру у дубов были помятые свернувшиеся листья, с цветистой окраской, точно от большого жестокого огня, березки стояли голые, похожие на белые восковые свечи, и у ног их лежала золотая воздушная одежда. Ветер, кружил ее и разносил по дорожкам… Осень!

Пришел день аукциона, и были проданы старый сад, дом, граммофон. Архимед не волновался, не возражал; только, когда было объявлено, что граммофон оставлен за содержателем трактира, я заметил, как у него судорожно передернуло лицо. Я пожал ему руку и увел из чужого теперь сада к себе, во флигель. Он сел к окну и долго смотрел на белую, низкую ограду, за которой, как всегда, шумели деревья.

— Допрыгался, — сказал он и горько засмеялся.

— Зачем так смеяться, — возразил я. — Все, что было у вас, хорошо.

— Хорошо, да не дюже, как где-то в хохлацком анекдоте.

Он посмотрел на меня, прищурив глаза:

— Пороть меня было некому!

Но порыв горечи скоро прошел. Архимед собрался уходить — куда-то на хутор, где жила старуха-нянька, вынянчившая его; у нее он думал перезимовать, а там — куда глаза глядят…

— Все пустяки, — сказал он, подойдя опять к окну и смотря на сад. — Вот деревья вырубят, это подло, — такие солидные деревья, некоторым за сто лет… Так-то, голубчик… Спасибо за сочувствие. Если буду в городе, непременно загляну к вам. Вы долго еще здесь?

Он уже надел шляпу.

— Знаете, мой друг, — сказал он и закрыл глаза — слишком сильно и неожиданно ударила его новая идея. Если б деньги… В нашем городе можно было бы издавать газету. Возьмите Европу, — там деревушка в две тысячи жителей имеет газету, телефон, трамвай…

— Я знаю это, — сказал я, но о чем вы будете писать в своей газете? Весь город со всей его историей и географией свободно уляжется в одну корреспонденцию небольшого размера, а потом что вы будете делать?

— Это так, — прошептал он, и глаза его потухли. — Дрянной городишка… Прощайте, голубчик. Будьте здоровы!

Он ушел, и я больше не видел его.

На кладбище

Рассказ

Мы запоздали на прогулке, и когда пересекли, наконец, последний пред городом овраг — скользкий, темный, шумевший внизу весенней водой, вдали уже погасло небо и земля прикрылась темно-синей одеждой…

— Поздненько! — сказал доктор. — Слышите, как шумит город?

Мы остановились. Где-то далеко стоял неровный оживленный гул.

— Шумит. А здесь как спокойно! — замечаю я.

— Вы были когда-нибудь весною на кладбище?

— Нет.

— Пойдемте. Следует побывать… Если на кладбище есть когда-нибудь поэзия, то — весною. И именно в сегодняшнюю ночь.

Мы поворачиваем с дороги и идем в сторону, где за железною решёткой толпятся могильные кресты и памятники…

— И именно в сегодняшнюю ночь, — повторяет доктор. — Когда церкви загудят и осветятся плошками, весь город наполнится шумом, — как тихо и грустно в это время на кладбище!.. И в голове роятся странные мысли. Начинаешь мечтать о бессмертии, о иной жизни — прекрасной, яркой, разумной. На могилах, под звон колоколов, в воображении развертываются далекие неведомые пространства, и так тянет туда, на свободу. Если б крылья, взмахнул бы раз, другой, поднялся высоко-высоко — свободный, смелый, чистый, и запел бы о бессмертии, о иных краях, о счастье!.. Сидишь где-нибудь на могильном холмике, а в голове бродят эти странные мысли…

Мы перелезаем через огорожу и сразу попадаем в молчаливое царство мертвых… Везде кресты, могильные плиты, бугорки. Густо поселились покойники! Мы с доктором еле-еле пробираемся между могилками…

Вышли на маленькую площадку. Остановились.

— Спят покойники! — говорит доктор… — Природа воскресает каждую весну, отчего они никогда не воскреснут?.. Знаете, мне иногда кажется, что их зима — смерть — только продолжительнее, чем зима в природе. И будет время, растопятся под весенним солнцем могильные бугорки, оживут покойники, засмеются — и какая тогда чудесная жизнь будет на земле!..

— Может быть, может быть, — говорю я и сажусь на землю. Садится и доктор.

Ночь пришла и стала над миром, — красивая, темно-синяя, осыпанная звездами. Но земля не засыпала. В ночи она цвела, ширилась, назревала, и завтрашний день она откроется миру уже не той, что была вчера.

— Вам смешно? Но почему же человеку, видящему пред собою каждый день болезни, страдания, смерть, — иногда не помечтать о иной жизни, о бессмертии? Надо помечтать. Иначе… иначе плохо.

— Однако, какой он… странный! — думаю я.

— Я много раз резал людей. И, знаете, — все это было не то. Предо мною были мозговые вещества, кости, нервы, но где были великие корни человеческого духа, — не знаю… Я их не нашел. И если б вскрыть Шекспира, Пушкина, Бетховена, — опять налицо были бы только кости, мясо, нервы, мозг… Ничего похожего на вдохновение поэта, на размах кисти художника… Ничего подобного! Словно это ушло, испарилось куда-то… Вы смеетесь?

— Пойдемте домой… Сыро!

— Погодите! Пожалуйста, погодите! Скоро к утрени зазвонят… Пойдемте на главную аллейку?..

Главная аллейка белеет от недавно посыпанного песка. По бокам цветут старые разлапые вишни. А за ними бугорки, бугорки, бугорки…

— Спят покойники! — вздыхает доктор. — И, конечно, не чувствуют, что настала ночь, расцвели деревья, разлилась река. Не чувствуют, что мы бродим здесь. Пройдут года, и мы заснем. Кто-нибудь другой придет сюда и тоже начнет философствовать. И он умрет. И так, без конца… Скучно это!

— Что? — не понимаю я.

— Скучно, что впереди — ничего ясного, нового, разнообразного. Думай, люби, поднимайся высоко над миром и старайся окинуть очами все, а конец всегда один: смерть… Это скучно… Не говоря уже о том, что до безобразия несправедливо!..

Мы бродим взад и вперед по белой аллейке, между цветущих вишен.

— Спят покойники!.. В эту мягкую весеннюю ночь, когда хочется любить и лететь на сильных далеких крыльях, они спят… Когда-нибудь вся наша земля превратится в кладбище — обледенелое, тихое, пустынное, и — без крестов, памятников, бугорков — будет бессмысленно носиться вокруг солнца… Если бы знала слепая бесчувственная вселенная, сколько на этом обледенелом комочке родилось грез, сколько было выстрадано, как сильно было желание найти иную, прекрасную, бессмертную жизнь!.. Какая будет трогательная, прекрасная, и грустная в своей замолкшей трагедии эта маленькая планетка — с своими на век потухшими огнями!.. И неужели во всей вселенной никто не взгрустнет над ней? Неужели все пусто, немо, мертво?

Звезды плывут в глубине, и роскошный ковер их сияет прямо над нашими головами.

В стороне от кладбища виднеются перелески, овраги, гумна, все — тихое, синее, словно насторожилось и ждет… Чего?

Быть может, чуда?..

Там, далеко от кладбища, на городских улицах шумел народ, мерцали огни. В тон природе, воскресавшей, расцвечивающейся цветами, люди собирались праздновать свою весну: над миром поднимался, как призрак, день Воскресения и сыпал от себя во все стороны блестящие искры… И куда попадали они, все светилось и горело, и неясная дымка бессмертия, как утренний рассвет, окутывала маленькую землю.

— Сядем! — предлагает доктор. Мы садимся на скамейку под цветущей вишней…

Молчим. Что-то шелестят вишневые цветы — неясное, тонкое, сладкое, как поцелуй. Где-то, в углу кладбища, наивно, по-детски, лепечет ручей… Белая дорожка застыла в своих рамках — между вишнями…

Ночь наполнила собою весь мир, и кажется — мы видим большой странный сон: белые дорожки, убранные цветами деревья, кресты, бугорки…

Сидим…

…Доктор толкает меня. Я открываю глаза…

— Звонят!..

Внизу, у реки, гудет — тягуче, плавно, звонко. И отдается на воде, так что кажется, будто звуки идут откуда-то издалека по реке. Перелески, овраги, гумна молчат, точно прислушиваются к полуночному гудению.

Мы встаем со скамейки.

— Слушайте, слушайте! — просит доктор.

Долгое время стоим на одном месте и слушаем. Потом начинаем ходить по белой аллейке.

— Спят покойники! И уж не разбудит их редкий чудесный звон… А в народе есть поверье, что в этот миг, когда звонят пасхальные колокола, покойники выходят из могилок, садятся на траву и слушают… И вспоминают то, что когда-то прожито…

Гуденье усилилось. Вся река, звонкая, как серебро, покрылась звуками. И далеко-далеко бежали они — в степи, перелески, овраги…

— Трезвонят! — говорит доктор. — Христос воскрес!.. Христос воскрес… Вы верите? Нет? А я верю! Я верю! Это так широко, так смело, так полно глубокого таинственного смысла… Говорят: будет время, и наша земля обледенеет и, как могила, будет носиться в пространстве… Но отчего так хочется жить, отчего так хочется мечтать и верить, что это вздор, призраки и — только?.. Отчего, когда я режу труп, я думаю: это не тот человек, который жил? Смерть не берет всего. Все разумное, светлое, бессмертное остается… Оно все больше и больше осаждается на земле, как иней, и будет время — вся земля проснется в одно утро разумною, светлою, бессмертною!.. Христос воскрес — это запев к той жизни. Такой звонкий, красивый, вдохновенный запев! Он поднялся над землею рано, еще вся земля спала и не мечтала о иной жизни. Он прозвенел неожиданно, смело, чарующе и поманил — туда, в даль, в иные края… Пусть люди не верят, он звенит. Он будит тоску по иной жизни, он зовет… И, если когда-нибудь люди совсем перестанут верить в него, это будет означать, что земля уже обледенела и бессмысленно носится в пространстве… Пусть звонят! Пусть шумят! — Это протест человечества против своего одиночества, смерти, бессмысленности… Это вера, милая, детская. трогательная вера в свою весну, в свои солнце, цветы, ласки, когда человечество узнает все, найдет счастье и отдохнет…

И, остановившись, доктор громко крикнул в сторону — могильным бугоркам, перелескам, оврагам, гумнам:

— А… у… Хри…стос… воскрес!

Песня

Рассказ

Холодный ветреный апрельский день. Пароход «Ермак», вышедший из Нижнего первым рейсом, то буравит своим острым низким носом сплошные тёмные льдины, то раскачивается на огромных весенних волнах, как настоящий морской корабль, в снеге и реве ветра. На пароходе скучно. В рубке первого класса все давно уже знакомы и надоели друг другу. Большею частью сидят за картами, равнодушно запивая вином и проигрыш, и выигрыш, и хмуро посматривая на окна, где белый снежок по-зимнему крутится в воздухе. Молодой бритый господин, с отвисшими над белым воротничком щеками, в золотых очках, похожий на присяжного поверенного и на коммерсанта новейшей формации, читает в качалке «Фауста». Когда игра надоедает, мужчины надевают пальто, высоко поднимая воротники и залаживая рукав в рукав, и с таким видом, словно готовятся спрыгнуть в самую воду, выходят на палубу. Ветер тотчас гонит их на корму, где сравнительно тихо, — здесь они сбиваются в кучу, держась за шляпы, и смотрят вниз — на нижнюю палубу.

Несмотря на снег и ветер, пассажиры нижней палубы помещаются прямо под открытым небом, и жизнь здесь идет своим порядком: люди сидят, спят, пьют густой кипяток из белых жестяных чайников. В одном месте два татарина и русский играют в мягкие засаленные карты. Какая-то женщина — с черным, точно обожженным, лицом поит с блюдечка маленькую девочку, сидящую у нее на коленях. На самом конце кормы обедают два мужика — старик и молодой. Они сняли шапки, и голова старика белеет, как созревший лен, а голова молодого покрыта большими черными спутавшимися кудрями. Сухой хлеб они режут так же, как весной взрезают сохой землю, — глубоко и сосредоточенно, и не едят ломоть, милость Господню, а вкушают. В редкие моменты, когда над желтой водяной пустыней блеснет солнце — по-зимнему скупо и далеко, все это мужицкое множество выставит вверх свои спины, пестреющие заплатами, и наслаждается теплом. Иногда чья-то застуженная и подмоченная гармошка раздувает свое веселое неунывающее пламя и ей подтягивает несколько нестройных осипших голосов…

Пассажиры верхней палубы смотрят на этот муравейник, пока не надоест. Тогда схватившись обеими руками за шляпу и напрягая все усилия, они идут против ветра по балкону в рубку. Впрочем, изредка, в солнечные просветы, глядя, как внизу аппетитно жуют воблу и чёрный хлеб, они приказывают официанту накрыть здесь стол, и закусывают, и выпивают, постукивая ногами от холода.

Снег и туман рано заволакивают день, — в пять часов на пароходе уже зажигаются огни. В рубке опять игра. Перед ужином в дверях появляется официант и почтительно докладывает: «мужики на корме поют».

Все одеваются, нахлобучивают воротники и выходят на балкон. На небе две-три звезды, захлестываемые мелкими темными облаками. Стараясь не шуметь, пассажиры крадутся один за другим на корму. Здесь тишина. Сигнальный фонарь на мачте неясно освещает человеческие фигуры. Но в этом маленьком четырёхугольнике сейчас никто не спит, в общей тишине чувствуется напряженное внимание. На своем месте, повернувшись лицами к невидимому берегу, два мужика — старик и молодой — поют. О чем, — трудно понять: какие-то долгие, бесконечные переливы, как этот водяной бесконечный путь, с окончаньями, упадающими вниз, как ветлы над деревенским прудом. В этой песне странно то, что ее поют два строгих серьезных мужика, очевидно, совсем не певцы, поют хриплыми негибкими голосами, не привыкшими к пению. Какая сила поднимает эту песню, — о чем она? Быть может, глядя на воду, певцы видят те края, откуда текут мутные весенние ручьи, образовавшие это желтое мужицкое море, и в всплеске волн им уже чудится шелест высокой, налившейся ржи? Быть может, им слышно, как Волга бежит мимо прибрежных деревьев, стоящих глубоко в воде, еще сухих, с огромными шапками вороньих гнезд, шатает их и шепчет: вы скоро воскреснете? Бежит мимо курганов, о которых поют старые песни, и шумит загадочно, как старый лес под бурей: скоро оживут ваши предания? Бежит мимо сел и деревень, подмывая высокие красные берега, с тревожным и радостным звоном: скоро настанет ваше воскресение, люди?

Когда песня умолкает, пассажиры верхней палубы возвращаются в рубку, где на столе неоконченная игра, вино и фрукты.

— Каково? — спрашивает бравый седой военный, встряхивая намокшее пальто.

— Соловьи! — отвечает крупный подрядчик в бархатной поддевке.

— По сему бы случаю нарочито выпить, господа, а? Единым духом и едиными усты, по-студенчески, — предлагает молодой лысый путейский инженер.

Все соглашаются, кроме бритого господина в золотых очках. Он стоит у окна и смотрит в темное пространство, где лишь уголок балкона озарен электрической лампочкой. Бравый военный звонит и заказывает официанту ужин.

— Люблю я порядочное общество, — говорит инженер, цепляя салфетку за воротничок. — И выпить, и поговорить, и всякая штука… Вы, ваше превосходительство, портвейну?

— Благодарю вас. Я всегда начинаю с белой. Это мое правило.

— Будем пить так или с тостами? — озабоченно спрашивает инженер.

— Давайте так: скорее, — разрешает вопрос подрядчик.

— С тостами торжественнее, конечно. Но как угодно. Приступим, господа.

Подрядчик, выпив рюмку водки, зажмуривает сладострастно глаза, вытирает салфеткой большую черную бороду, закусывает и начинает:

— У меня, господа, в прошлом году, интересный случай вышел… Сын у меня студентом в Казани. Малый — не дурак, и прозвище у него такое: Философ. Философ Сидорыч… Будьте любезны, двиньте мне сырок. Я уважаю сыр. Благодарю… В прошлом году приезжает он домой в ноябре и объявляет: так и так, — у нас забастовка и должен я товарищей поддержать. Обидел он меня этим. Приоткрыл я дверь и кричу работнику: Иван, иди сюда и захвати с собой вожжи! Гм… Философ побледнел, губенки у него задергались: что это вы, папаша? — говорит. — Сейчас, — отвечаю, — увидишь, сынок. Иван, снимай-ка с Философа Сидорыча штаны и пори, пока не скажу — довольно. Иван — он вроде дурака — облапил его, поднял на воздух, перевернул, и — раз, два, раз, два, раз, два. А я приговариваю: не бастуй, не бастуй, не бастуй! Отлично выпороли!

— Где же он теперь? — спросил военный.

— Со мною живет. Ничего. Тихий стал. Думает жениться.

Господин в золотых очках нервно отошел от окна, позвонил официанту и приказал принести водки.

— Нет, без тостов не то, — говорит инженер… — А есть прекрасные тосты.

— Что ж, давайте с тостами, — соглашается военный.

Когда официант приносит водку, господин в золотых очках садится отдельно за круглый столик и, ни на кого не глядя, ожесточенно пьет рюмку за рюмкой. Выпив, он, бледный, как полотно, встает, шатаясь, но с трезвыми глазами, и идет мимо ужинающих на палубу.

— Выпьем, господа, за преосвященного Афанасия. Он у нас, в Сызрани, епископствует. Превосходнейший человек! — слышит он голос военного, прикрывая дверь.

На палубе полная ночь. Между высыпавшими звездами ходят какие-то длинные тени, и от этого кажется, что звезды мерцают. На боковых балконах суматоха: бегают матросы, слышно, как на носу визжит якорная лебедка. Вдали на берегу видны огоньки, — вероятно, селение.

— Подходим к пристани? — спрашивает он у матроса.

— Нет. Колесо сломали о льдину.

Лебедка визжит слабее и наконец затихает.

— Лоцман, сколько? — спрашивают наверху из капитанской будки.

— 12 саженей! — слышен через мгновенье хриплый ответ с носа.

— Когда у нас полдень, в Константинграде полночь. Там солнце идет наоборот — с запада на восток — по причине турок, — осторожно рассказывает кто-то на нижней палубе.

— Дай мне святую способность — ненавидеть! — шепчет господин в золотых очках, смотря на далекое темное небо.

Лиза

Рассказ

I

Жених должен был приехать утром, с почтовым поездом, а накануне, когда солнце было недалеко от заката, Лиза отправилась в последний раз на свой бугор. Было тихо, солнце уже не жгло, и когда она переезжала реку, вода была похожа на нежную дорогую ткань, расшитую белыми и зелеными узорами неба и берегов. Лиза бросила весло, наклонилась над бортом и стала рассматривать свое изображение. Как она выросла! Река, в которую она давно привыкла смотреться — вместо зеркала, теперь отражала высокую стройную девушку с синими глазами, и даже волосы — непокорные, пышные — были строго собраны в простую девичью прическу. Лиза засмеялась, качнула лодку, отражение затуманилось и пропало… На другом берегу она причалила лодку к иве, сняла обувь и поднялась от воды на высокий песчаный бугор. Как раз внизу проходило полотно железной дороги — рельсы блестели, звенела телеграфная проволока. Сколько раз сидела она вот на этом бугре, а внизу проносились поезда — далекие, прекрасные, окутанные дымкой! Еще тогда, когда она лазила по степным оврагам, беззаботная, как птица весною, при дальнем звоне поезда выбегала она на этот бугор и смотрела, как росли поездные огни, и вдруг, как вихрь, мимо пролетали чужие люди, и ей было весело, и она кричала вслед поезду. Потом, когда ей стало скучно среди степного безлюдья, она приходила сюда в час прохода поездов и жадно искала дымового облачка от паровоза, и когда оно показывалось, сердце вдруг начинало биться, и проносившийся мимо поезд был как музыка — опьянявшая, после которой она сидела на песке разбитая и изнеможенная. Ей казалось, что поезд, огни, люди — все это откуда-то из другого мира, который начинался за безбрежной одинокой степью. И в своем женихе, при первой встрече, она полюбила больше всего то, что он был оттуда, откуда каждый вечер мимо нее пробегали поезда…

Рельсы задрожали, на горизонте обозначился дымок и в степь, точно с неба, выбежал поезд. Окна ярко светились при заходящем солнце, и отсюда не было заметно бега, а только казалось, что поезд на одном месте извивается то в одну, то в другую сторону. Это шел скорый поезд, немного запоздавший. Лиза поднялась, и поезд быстро промчался мимо нее, сверкнув ярко горевшими окнами…

Вот перед нею, как на ладони, усадьба, лес, река, все то, что раньше казалось таким необъятным… Какое все это теперь маленькое, убогое! Дом с потемневшею крышей точно погнулся от старости. Бывало, в детстве, Лиза боялась бродить по его большим комнатам. Доски скрипели под ногами, пахло затхлостью, старинная кукушка печально отбивала часы. Казалось, что в глубоких тенях, таившихся вечно под высокими потолками, продолжают жить покойные дедушки и бабушки, портреты которых были развешаны на стенах…. Когда-то старый полковник, отец Лизы, владел крестьянами, — во флигеле еще теперь живут старая Анфиса и дед Кондрат — бывшие крепостные, не захотевшие уходить от господ. И часто, когда отец на балконе, громко, с военной хрипотой, приказывал что-нибудь Кондрату, а тот стоял на земле без шапки и кланялся в пояс, Лизе казалось, что старая жизнь умрет здесь, наверно, не скоро. Кроме полковника, в доме жила тетка Лизы по матери. Полковник занимался хозяйством, пахал, сеял, косил, как простой крестьянин, и только раз в году, на свои именины, надевал старый полковничий мундир. Он ничего не читал, никуда не выезжал, рос как старый дуб — под дождями и солнцем. Тетка была старая дева, лет под 60, молодившаяся, читавшая чувствительные романы и мечтавшая выйти замуж… Одиноко прошло детство Лизы. У нее не было подруг, из посторонних в усадьбе показывались только начальник станции и старый священник из соседнего села Подольховского. Лиза мало жила дома. Летом, по целым дням, пропадала она в степи и у реки, сильно загорала под солнцем, и когда, поздно вечером, возвращалась домой, отец, сидевший на балконе, смеялся раскатисто:

— Казак девка! Сестра, посмотри на нашу барышню!

Лиза — смуглая, в запачканном землею платье, с распустившимися волосами — робко целовала у отца руку и старалась прошмыгнуть скорее в свою комнату…

Потом она словно поняла, что степи, лес, река — еще не все; огни поездов дразнили и манили куда-то, в голове рисовались старый сад, скамейка, шепот — все то, о чем она раньше читала в книгах и на что тогда не обратила внимания. Ей шел восемнадцатый год. И теперь, когда она задумывалась о женихе, о своей новой жизни, ей становилось жутко и сладко, и похоже было, что все это — и жених, и новая жизнь — беспокойный сон, навеянный таинственными поездными огнями…

Она тихонько, по-детски, ущипнула себя за руку: нет, не сон! С неба выглянула первая звездочка — несмело и чисто, и тотчас скрылась, и только бледно-золотые лучи, как пучек детских волосенок, обозначился там, где она скрылась… Степь стала еще тише и печальнее. «Ау!», — крикнула Лиза, и голос откликнулся у реки и долго стоял в лугах… Был май на исходе, земля цвела, в дальних вербах робко начинал и смолкал соловей. Лиза сошла к лодке, оттолкнулась от берега и поплыла к усадьбе…

Дома ее, очевидно, ждали, потому что полковник сказал, стараясь сдержать волнение:

— Вот, наконец, и наша невеста!..

Тетка заплакала и порывисто обняла ее.

— Какая ты у нас красавица! Вся в мать! Если бы встала она, посмотрела!..

Полковник очень волновался, но хотел скрыть это от женщин, и только часто надувал щеки и барабанил пальцами по спинке стула. Лиза вспомнила, как на похоронах матери отец точно так же надувал щеки, но потом не выдержал и расплакался, как маленький. И ей стало грустно…

Попробовали говорить о практических вещах: о том, как повезут отсюда ее приданое — все эти старомодные шкапы и гардеробы, которые теперь стояли в сенях и пахли нафталином, но чувствовалось, что все это не важно, не нужно, и опять тетка плакала, а полковник надувал щеки…

Лиза вернулась в свою комнату поздно, с заплаканными глазами. Тетка проводила ее — в белом ночном платье, с оплывшею свечою, — помогла раздеться, поцеловала в лоб и сказала:

— Спи, моя деточка!

Лиза слышала, как она, выйдя из комнаты, вдруг зарыдала и что-то стукнуло об пол, наверно, она уронила свечу, — потом все стихло… Лиза открыла окно. Над рекой стояла туча — бледно-синяя, похожая на фату, и только середина ее, когда сверкала молния, отливала мрачной чернью. Огни вспыхивали где-то за лесом и озаряли небо, обложившее землю со всех сторон, реку и двор…

Деревья на той стороне реки зашумели часто и тревожно, точно перед опасностью. Слышно было, как метались в тоске разбуженные молодые деревца и мягко утешали их старики. Вдруг все стихло. Долгая великолепная молния залила мир, — словно воскрешенные, сверкнули река, деревья, двор; небо задрожало, зазвенело от удара и точно из разбитых дорогих сосудов на землю полились теплые обильные воды. Старая Анфиса вышла из кухни — простоволосая, умылась дождем, перекрестилась, потом, подобрав юбку, пошла ставить под желоб ведро…

Молнии стали реже и гром гремел уже вдали, точно за стеною. Туча со сказочной быстротой бежала куда-то в сторону, загорелась звезда, потом другая, третья, словно кто пригоршнями разбрасывал их по омывшемуся нежному небу. Лиза спрыгнула на землю, прикрыла окно и пошла в степь…

На церкви, в Нодольховском, пробили два. Лиза продрогла и направилась к дому. Кусты на другом берегу были сизы от тумана, старые корявые груши вокруг дома тихо сбрасывали с себя дождевые капли. Она не утерпела — тряхнула ветку и быстро отбежала, но брызги успели смочить ее. Через полтора часа должен был прийти почтовый поезд. С вечера было решено, что встреча жениха произойдет в усадьбе, а на вокзал поедет с экипажем один старый Кондрат. Но Лиза захотела устроить иначе — самой встретить жениха. Переодевшись, она опять вылезла через окно и быстро — до станции было пять верст — пошла по дороге. Степь обсыхала и начинала тихо дымиться под солнечным огнем… Уже видна была станция — красная, маленькая, точно игрушка. Лиза даже заметила, как на семафоре медленно повернулся круг, — значит, поезд был недалеко. Она услышала стук колес назади, и ее догнал Кондрат, ехавший на станцию за женихом. Он не удивился, только снял шапку и предложил ей сесть в экипаж. Она отказалась и пошла быстрее… Но поезд уже свистел около семафора. Она, запыхавшись, остановилась и смотрела, как вздрагивает он, заворачивая на главный путь, и было слышно, как стучали под ним стрелки. Лиза пошла опять — тихо, тихо, щеки ее пылали — от бега и волнения. Сейчас она увидит жениха. Вспоминались его письма, его речи, — всё это ясно, точно вчера происшедшее, и в душе словно пела невидимая тонкая скрипка — о далях, об огнях, о счастье. Она засмеялась, усталость пропала и так неизъяснимо прекрасными показались вдруг степь, станция, небо, точно освещенные мгновенным чудесным огнем! Поезд простоял на станции минуту, словно споткнулся в своем быстром беге, и опять помчался, содрогаясь и звеня на стрелках. Скоро на дороге показался экипаж, и Лиза узнала Михаила Васильевича, даже его голубую студенческую фуражку, которую он еще не успел снять. Кондрат, вероятно, что-нибудь рассказывал ему, потому что обернулся лицом к седоку и временами тыкал кнутом по направлению к Лизе.

«Это он про меня рассказывает, бессовестный!» — подумала она и лицо ее залилось ярким румянцем. Действительно, студент привстал, замахал радостно руками, выпрыгнул из экипажа и побежал к ней. Она видела его смеющееся похудавшее лицо, пыль под глазами, и опять вспомнились его речи, его удивительно нежные письма, и показалось, что это лицо она давно уже видела где-то, быть может — во сне, что оно дорого, важно для нее, и от глубокого счастья на глазах выступили слезы, и она с замиранием, робко, как девочка, спрятала у него на груди свое лицо, когда он обнял ее…

— Лизочка!.. Ты!.. Лизочка!..

— Отчего ты такой худой? — спросила она.

— Экзамены!.. — он сделал важное лицо. — Позвольте вам представиться: кандидат прав Ефремов!..

Кондрат догнал их и ехал рядом, и по его сонному лицу было видно, что его ничто не интересует на свете.

— Давай отошлем его вперед? — предложил жених.

Хорошо! — согласилась Лиза.

Кондрат уехал.

— У нас сегодня была гроза. Я не спала всю ночь, — сказала Лиза.

— Гроза? Нас тоже под Рязанью мочил дождь… Как я соскучился по тебе, моя прелесть!

Бывало, получишь в Москве твое письмо, прочтешь раз, два, пять, потом оденешься и пойдешь бродить по улицам. Огни, магазины, люди — все это бежит мимо, как видение, мысль же здесь, в степях, в твоей комнате. Мне всегда рисовалась ты в вечернем сумраке, за лампой, склонившаяся над вышиванием, как увидел я тебя в первый раз… Помнишь? Боже мой! — он сжал на груди руки, точно молился, — Боже мой, какое это счастье, что полтора года назад я ехал вот по этой дороге, началась мятель, мы сбились и стукнули к вам… Помнишь? Нам отворил твой отец. Я вошел в комнату — весь в снегу, закутанный, и первое, что я увидел, была ты над вышиванием, около лампы… И мне почему-то показалось, что я был уже в этом доме, а о тебе думал раньше всегда, каждое мгновенье…

В усадьбе их встретили торжественно. Полковник был в своем старом мундире, тетка затянулась в узкое желтое платье, сшитое двадцать лет назад. За обедом было шумно от выпитого вина, священник и начальник станции говорили речи…

Через неделю была свадьба. Венчали в Подольховском, в маленькой белой церкви, которая была видна из усадьбы. По случаю венчанья зажгли люстру и все свечи у икон, и казалось: маленькая церковь была рада, что Лиза выходит замуж. Старик о. Иван молился кротко, усердно — о том, чтобы жизнь молодых была долга, мирна и радостна, и Лизу тронуло это, и она подумала: какой он хороший! Когда окончилось венчанье, все начали поздравлять их и у всех были веселые лица. Жена начальника станции стояла около и сравнивала свечи новобрачных — какая сгорела больше, и ее окружили любопытные…

На другой день молодых провожали. Тот самый скорый поезд, который, обыкновенно встречала Лиза у своего бугра, должен был увезти их на родину Михаила Васильевича. Поезд стоял полминуты, насилу успели внести все вещи, и только когда вагоны тронулись, Лиза почувствовала, что она прощается, быть может, навсегда со степью, с отцом, с теткой, с Кондратом и Анфисою, и она заплакала, и так в слезах, с тихим благословением в душе, смотрела на бежавшие мимо родные детские места, по которым сейчас ползли красные отсветы заката…

II

Михаила Васильевича назначили учителем гимназии, в маленький городок.

Здесь кругом тоже была степь. Как раз у самого города она вдруг резко оканчивалась глубокими обрывами и висла, как огромная бледно-зеленая скатерть, над рекою. В летние вечера она всегда мерцала в воде — спокойная, тихая, загадочная, с своими кустарниками и беленькими тропинками, и тогда казалось, что река подергивалась тихою, далекою печалью. По другую сторону реки узкою полосою тянулись леса, за ними зеленели луга и блестели маленькие озерца… Было далеко от большого города, от железной дороги. Городок стоял на своих степных горах, у синей реки, зачарованный степною тишью. И когда кто подъезжал к нему в первый раз, он казался видением — вдруг вставшим на далеком степном горизонте…

Жили здесь люди тихие, степные, покорные солнцу и земле. Почти все занимались хлебопашеством, все питались от земли, — и с детства сидевшие на земле, они все были обвеяны ее преданиями и верованиями. Жили они подолгу, — в церкви всегда можно было увидеть длинные седые бороды, и, когда умирали, умирали спокойно, без болезней, как тяжелый плод, который отваливается от родной ветки… Старость их была тихая, красивая, как прозрачный водоем, на дне которого видны все камушки и былинки… Когда они отпадали от жизни, их клали в сосновый пахучий гроб и уносили на кладбище, тихий степной сад, где было много травы и голубых цветов, — там с кроткими припевами зарывали его в землю, как зерно — для будущего всхода.

У Ефремовых было два знакомых семейства — приходский священник, о. Павел, и садоводы Козловские — муж и жена. О. Павел был в академии, но на выпускном экзамене не написал какого-то сочинения и ему не дали диплома. Когда он только что приехал в город, у него было строгое величавое лицо, как у святого на иконе, и все думали, что он посвятится в монахи и будет архиереем. Но он женился на дочери председателя опеки, располнел, лицо стало благодушное, простое. Он был из глуши северной России, — нескладный, топорный, когда служил, риза у него сползала на сторону и молящиеся невольно улыбались. Был он кроткий, чистый, любил подолгу молиться, и когда он сидел у Ефремовых, на диване, молча, с кроткой, точно виноватой улыбкой, Лиза думала: зачем он здесь, в грязном скучном городке, а не где-нибудь на Афоне, под кипарисами, где можно молиться всласть?..

Козловские жили в трех верстах от города, за рекою. У них был большой фруктовый сад, славившийся на весь уезд. Сам Козловский, милый, ласковый старик, с большой серебряной бородою, ходивший зиму и лето в длинном чесучевом пиджаке — вырастил этот сад, и под старость любил бродить по его аллеям и слушать, как шумят под, ветром деревья, — точно музыкант, наслаждающийся звуком сделанного им прекрасного инструмента. Супруга его была рыхлая, болезненно полная дама, очень добрая, очень любившая своего мужа… Лизе нравилось бывать у них. Здесь все напоминало ей родину: река, сад, даже сам дом — старинный, с мезонином, с множеством дверей… Старики тоже бывали рады ей. Старуха спешила выставить из кладовой все свои сладости — варенья, моченья, печенья, а старик с таинственным видом подводил ее к окнам в сад и спрашивал:

— Видите — вон между той старой яблоней и дорожкой?

— Вижу — смеялась Лиза. — Скамейка стоит.

— Дальше, за нею!..

— А! Китайская яблоня?

— Нет, это американская груша. На ней выспела груша с голову ребенка. После чая вы сорвете ее, она ваша!..

— Моя? Милый, милый, милый!.. — она кружилась с ним по залу, так что в старинных горках звенела посуда…

Дома иногда было очень скучно. Она заходила на кухню, читала газету, которую выписывал муж, но все это было маленькое и ненужное, и когда она смотрела на себя в зеркало — молодую, красивую, ей было стыдно, что она ничего не делает. Сказать об этом мужу она стеснялась, а сам он не замечал этого, да в городе и все дамы жили так, как она. У нее в спальне была шкатулка — старинная, девичья, обделанная серебром, в ней лежали письма Михаила Васильевича, которые он писал ей из Москвы. Между прочим, там было одно такое:

«Я не верю, что ты меня любишь, — ты так прекрасна! Ты горда? О, да, конечно! Но я не дам тебя в обиду, поверь мне. Ты будешь жить на высотах жизни, грязь, скука и страдания не коснутся тебя. Мне сейчас думается, что ты особенная, что у тебя есть своя цель в жизни, — и ты пойдешь к ней, клянусь тебе. Какая у нас будет прекрасная жизнь!..»

Она перечитывала его теперь и думала, неужели так скоро он забыл все свои слова, и острое чувство недовольства к мужу, к себе, к маленькому городу наполняло ее… Дни бежали быстро, но после них не оставалось никакого осадка, только душа тупела, — это она замечала, точно она медленно, но упорно опускалась на дно тихой мертвой реки…

По желанию Лизы, Михал Васильевич купил около города, на берегу реки, кусок земли и посадил там бахчу. Обыкновенно вечером Лиза отправлялась на нее. На придорожных деревьях и в колеях дороги виднелось сено, навстречу часто попадались арбы с сеном, похожие на зеленые горы. Баба, вязавшая чулок наверху, с любопытством оглядывала ее белую летнюю шляпу… Степь, уже желтая, созревшая, тянулась, как всегда, одиноко, в легком знойном тумане. На бахче арбузы и дыни были еще небольшие, но дыни уже млели под солнцем и издавали густой приятный запах. Из шалаша, крытого соломой, выглядглвал дед-бахчевник и ласково кивал ей головою. Иногда он угощал ее пирожками с посленом, пресной степной ягодой, и в это время рассказывал ей об одинокой степной жизни, о своей покойной бабке, о старом Иерусалиме. Когда старик надоедал, она уходила к реке, садилась на берегу и смотрела, как над тем местом, где садится солнце, среди розовых, золотых и синих облаков, горит огнями белый прекрасный город. Ясно видны его дворцы, башни, высокие трубы, озаренные заходящим солнцем.

Лиза уходила с бахчи, когда над степью стоял рогатый месяц.

— Пусть эта жизнь, которая чудится в белом городе на небе, — думала она, пробираясь по безмолвной дороге, — скрыта где-то, но она есть, непременно есть, иначе зачем же жизнь, порыв, зачем светят на небе звезды, зачем снятся чистые высокие сны? Пусть она далека, недостижима, но упасть па пути к ней, с верою в нее, это прекрасно, и ради этого стоит жить…

Через год у нее родилась дочь.

III

На третью зиму поехали в Москву. Местный доктор обнаружил у Михаила Васильевича признаки астмы и советовал обратиться к профессору. Приехали в Москву вечером и остановились недалеко от университета, в переулке, в тех самых меблированных комнатах, где жил студентом Михаил Васильевич. От непривычки и от духоты в вагонах у Лизы разболелась голова, и казалось, что под ногами вздрагивает пол, как в вагоне, и она была рада, когда, наконец, улеглась в постель. Но ночью студенты ходили дежурить к Большому театру, хлопали дверями и смеялись, потом, под утро, пришел пьяный, квартировавший как раз напротив Ефремовых, громко шумел и грозил убить швейцара. Уснула Лиза совсем утром…

Михаил Васильевич был рад, что попал в Москву, и словно помолодел. За утренним чаем он рассказывал жене, как он жил в этом самом номере все время, пока был в университете, и сколько воспоминаний встает у него! Он подвел жену к окну и сказал:

— Вот на этом подоконнике я читал твое первое письмо…

У него глаза наполнились слезами и задрожал голос:

— Боже мой, как давно это было!..

Мечты далекой молодости пронеслись пред ним — точно чарующие дальние звоны, он посмотрел на свою царевну и увидел, что слезы текли по ее лицу, и она смотрела так печально, так нежно, — и вдруг стало понятно, что их жизнь идет совсем не так, как мечталось когда-то. Он схватил Лизу за руку и, сжимая ее, спросил тревожно:

— Как же так?.. Лиза! Ты замечаешь?

Она заплакала еще сильнее. Он взял ее на руки, сел на подоконник и ласкал без слов, и было ясно, что она понимает все, и что поправить дело, наверно, очень, очень трудно…

В дверь стукнули.

— Войдите! — сказал Михаил Васильевич и осторожно посадил, рядом, на подоконник, Лизу, а сам, встал навстречу. Вошел хозяин комнат — сухой белый старичок.

— Мне сказали, что Ефремов приехал… Какой? — думаю. Уж не мой ли? Пойти взглянуть… Здравствуйте, здравствуйте!..

Они поцеловались.

— Учитель? Слыхал, слыхал!.. Из своих комнат я много выпустил для России учителей…

Михаил Васильевич угощал его чаем, расспрашивал про знакомых и тревожно поглядывал на жену. Она смотрела в окно — на купол кремлевской церкви, блестевший на солнце, а в ушах стоял, недавний испуганный вопрос мужа:

— Как же так?.. Ты замечаешь?..

— Какую красавицу вы, учитель, однако подцепили! — сказал хозяин и покачал головой. Лиза хотела засмеяться, но слезы опять потекли у нее по лицу.

— Эге, что это? — удивился старик.

— Нервы, — шепнул ему на ухо Михаил Васильевич и подал жене стакан воды.

— Ничего, это бывает! — ласково говорил хозяин. — Вот походите по Москве и пройдет… Это бывает… Ну, я пойду пока свое царство обозревать…

Он попрощался и ушел. Лиза сидела на окне и опять смотрела на мужа доверчиво, нежно, а он бегал по комнате, не зная, что сказать ей, потому что давешний момент уже прошел. Она поняла это, сделалось вдруг неловко, и мучительно хотелось, чтобы кто-нибудь вошел в комнату…

— Кажется, тебе в клинику к 12? — спросила она устало.

— Да, да! — спохватился он и благодарно посмотрел на жену.

Когда муж ушел, она думала, что вот у нее стало одним чужим человеком больше на свете. Быть может, потом они сойдутся на привычке, на том, что у них есть и будут дети, но счастья уже никогда не будет, и от сознания открывшегося ужасного одиночества у нее даже похолодели ноги.

В дверь постучали.

Она встала, с трудом волоча ноги, как старуха, и открыла дверь. Перед ней стоял высокий человек с красным пухлым лицом.

— Простите, я сегодня ночью вас обеспокоил, наверно? Прошу извинить.

— Ничего, ничего, — смутясь, сказала Лиза. — Ничего!..

— Милый, свежий человек, зачем вы здесь? — он взял ее за руки и хотел продолжать, но из номера напротив вышла молодая женщина, наверно, его жена, и увела к себе.

— Извините пожалуйста! — сказала она Лизе. — Мучаюсь с ним сама и людей мучаю…

Муж целую неделю ездил в больницу — вставал рано, пил чай и уезжал, чтобы скорей попасть в очередь, у профессора, возвращался в сумерки, бранил больничные порядки и, наскоро пообедав, ложился в постель…

Однажды, когда мужа не было дома, к Лизе опять постучался молодой человек из номера напротив — опять пьяный, грязный, опухший.

— Вы позволите… посидеть у вас немного?.. — спросил он, заикаясь. — Не гоните! Вы подадите милостыню, поверьте!..

— Пожалуйста! — Лиза придвинула к нему стул, а сама стала около комода.

— Я пьян, да… Я часто бываю пьян… Но сегодня я нарочно напился, чтобы говорить с вами… Трезвый я не осмелился бы. Но у меня голова сейчас ничего, в порядке… да… Вы верите? Когда вы на коридоре прощаетесь с мужем, я там, у себя, в номере, молюсь: Господи, сделай так, чтобы она раз, только раз сказала мне слово!.. Почему бы вам не сказать?.. Вы говорите горничной, коридорному, почему бы мне не сказать, да… Так я думал… Вы прекрасны, вы — ангел, который снится только в детстве… Помните: белая кроватка, красный огонек у иконы, мать поет песенку, и вы засыпаете, и снится вам белый ласковый ангел… Вы удивлены?.. У меня была хорошая старушка мать, чудесная старушка, да… Она, бывало, все говорила: «ох, Иване, уморишь ты меня своею жизнью», да… Истомился я, голубушка! Жить хочу!.. У матери были книги — старенькие, желтые — в них про угодников говорилось, вот эта жизнь снится мне часто, но как приди к ней, не знаю… Вы приехали откуда-то издалека — чистая, белая, когда я увидел вас в первый раз, мне захотелось молиться перед вами… Не гоните меня. Вот ваш номер… Он мне сейчас напоминает мою детскую… мою покойницу мать… Вот ваши перчатки… Вы позволите взять одну… я буду плакать над ней, поверьте!.. Спасибо, спасибо!.. Я часто думаю, что моя жизнь скверная, но, наверно, есть другая жизнь. Там живут умные, чуткие, изящные люди; они верят, страдают, работают, но все это удивительно прекрасно, возвышенно… Вот вы, наверно, оттуда. Я рад, что вижу вас, я раньше никогда не видел людей оттуда…

В комнату постучалась и вошла та самая дама, которую Лиза видела в номере пьяного.

— Опять он беспокоит вас… Бога ради, простите, — сказала она умоляюще. — Как тебе не стыдно, Ваня?

— Вот рекомендую: моя жена. Добра очень, но… — Молодой человек постучал пальцем по лбу.

— Зачем это вы? — строго сказала Лиза.

— Простите… Иду, иду… Спасибо вам за все!..

Они ушли, а Лиза подбежала к зеркалу — узенькому, кривому — и внимательно посмотрела на себя.

— Оттуда! — повторила она и счастливо засмеялась. Она почувствовала, что она снова молодеет, точно угрюмый сосновый лес, сбросивший старые хвои. Она забыла, что еще недавно она дрожала за свою дочь, лежавшую в скарлатине, и была такая жалкая, что, глядя на нее, плакала прислуга, она забыла все эти три года, и казалось, только что она вернулась с детского песчаного бугра — взволнованная, радостная, верящая…

В тот день, вечером, пошли в театр.

Когда они возвращались после спектакля, муж что-то говорил про игру артистов, про мороз, а она не слушала и все думала об утренней встрече.

В гостинице швейцар встретил их с таинственным видом.

— У нас несчастье… Отравился… — он назвал фамилию молодого человека, который сегодня заходил к Лизе. — Барыне письмо оставили…

— Мне? — испуганно спросила Лиза.

— Вам-с!..

Она оперлась о стену, чтобы не упасть.

— Где оно? — задыхаясь, спросила она.

— Вот-с! — швейцар достал из-за зеркала тонкий дешевый запечатанный конверт. Она разорвала его.

«Я видел ангела, с меня достаточно, и я умираю».

Муж тоже прочел и вздернул плечами, ничего не понимая. А она пошла вверх по лестнице, в свой номер, тихо покачиваясь, вдруг осунувшаяся, неуверенная, уже дрожавшая за все — за себя, за мужа, за маленькую дочь, оставленную дома…

— Миша, сейчас домой, домой! — произнесла она умоляюще, когда вошли в номер.

Муж посмотрел ей в потемневшие огромные глаза, в которых застыл ужас, и сказал коротко:

— Ладно.

IV

Прошло десять лет.

Лиза сидела у окна, поджидая дочь из гимназии.

Мартовский солнечный день обогревал землю. Деревья окружились синей дымкой, стало видно ужасно далеко, как степь сбрасывает с себя дорогие зимние наряды и уже лежит в разных местах обнаженная — черная, рыхлая, тихо дымившаяся… По улице шли гимназистки, и Лизе было слышно, как они шумели и смеялись. Две из них сделали из бумаги кораблик и пустили в ручей, и все остальные столпились около и смотрели, как кораблик нырял в водоворотах, и наверно, это было интересно, потому что у всех были напряженные внимательная лица…

«Как бы они ног не замочили!» — подумала Лиза…

Вот, наконец, они прощаются и Елена, ее дочь, идет к дому. В городе говорят, что Елена красива, похожа на мать, и что мать очень любит ее. Но никто, даже муж, не знает, как дорога матери маленькая Леночка. В этой девочке скрыта тайна ее жизни. Когда она вернулась из Москвы и здесь понемногу пришла в себя, ей показалось, что она слишком скоро сдалась, что все ужасы нужно было заранее предвидеть и идти вперед — к огням, несмотря ни на что. Как она мучилась здесь, в глуши, желая исправить свою ошибку!

И однажды совсем уже было решилась рассказать все мужу, что она не может жить так больше, что это смерть, что она уйдет отсюда.

Она взялась уже за ручку двери в кабинет и сдерживала рукой сильно бившееся сердце, но в это время в спальне заплакала маленькая Леночка. И Лиза почувствовала, что она никогда, никогда не уйдет отсюда, какие бы удивительные огни ни горели вдали; она вернулась в спальню и там рядом с плакавшей Леночкой заплакала сама — судорожно, тоскливо, — о том, что жизнь ее умерла и никогда не воскреснет…

Потом, когда Леночка подросла и в ее больших синих глазах отразилось что-то материнское — гордое, одинокое, загадочное, Лиза решила, что у нее есть еще дело, быть может, большое и прекрасное — воспитать свою дочь. В этой девочке воскреснет она — опять молодая, верящая, но только она не будет одинока, у ней будет опытный старый друг — ее мать. Какие вечера провела она вместе с дочерью, рассказывая ей о маленькой девушке с золотыми кудрями, которая живет при большой дороге, в деревянном домике, заросшем до самой крыши густою старою сиренью! Сколько народа едет по большой далекой дороге — веселых троек с колокольчиками под дугой, медленных чумацких обозов, красивых всадников! Она стоит у ворот и ждет: когда-то к ним, в домик, постучится молодой, знатный гость. Идут года. Гуще разрослись старые сирени, — уже совсем с трубою прикрыли они маленький домик. Постарела маленькая девушка, — в золотых кудрях, точно первый желтый лист в летнем саду, видна седина, а никто, никто не стукнул еще в воротца, и она всё ждет, напрягая ослабевшие тоскующие очи… Пришла смерть, и лежа в своей девичьей светелке, выходившей всеми окнами в сад, она благословила жизнь, дальнюю большую дорогу, путников и свою маленькую дочку — с такими же золотыми кудрями, маленькую дочку ее и большой дальней дороги. И когда умерла она и похоронили ее недалеко от домика, под зеленым бугорком, — у ворот опять стояла девушка с золотыми кудрями, но молодая и прекрасная, как степная лилия, и страстно и тоскливо были направлены глаза ее в туманную даль…

Елена вбежала в комнату и повисла у матери на шее…

— Мамочка, в степь, в степь! Как чудесно на дворе!

— Ты ноги не замочила? — озабоченно спросила Лиза…

— Нет… В степь, в степь! Ты давно обещалась!..

— Хорошо… Вот папа придет, пообедаем и пойдем!..

И когда, после обеда, они обе шли по грязной весело шумевшей ручейками улице — изящные, красивые, не похожие на других, все встречавшиеся останавливались и смотрели им вслед. В степи хорошо пахло, кое-где, на буграх, зеленела трава, пели птицы. Отсюда город казался маленьким, чистым, весело и безгрешно светились на солнце его крыши, сад, и, белая высокая церковь. Мать и дочь шли вместе, молча, стараясь обходить лужи, и нежная смутная печаль о чем-то, что было или что будет, стояла в душе…

Михаила Васильевича выбрали в уездные предводители дворянства, и он оставил службу в гимназии. Он заметно пополнел, через всю голову шла лысина, держал себя с достоинством, и в городе говорили, что он прекрасный предводитель. Лиза часто заставала его теперь перед зеркалом — он произносил какую-нибудь речь, предназначенную для собрания, и давал своей физиономии надлежащее выражение. В доме стало очень шумно, часто бывали гости, и Лиза должна была всех принимать и занимать разговорами. Михаила Васильевича увлекла идея — образовать особый комитет для устройства в городе чтений, спектаклей, хора и оркестра, он долго уговаривал горожан поддержать его и дать средства, и это ему удалось. Накануне открытия Народного дома, он произносил перед зеркалом речь и спрашивал у жены:

— Достаточно ли сильно?

В день открытия, вечером, театр был полон. Играл новый народный оркестр — две трубы, скрипки, барабан, и оттого, что помещение было маленькое, музыка звучала оглушительно громко. Перед спектаклем Михаил Васильевич произнес речь о высоком значении культуры. Выслушали ее внимательно, похлопали, а когда восстановилась тишина, какой-то мальчуган сказал громко:

— Папка, какая у него лысина!..

И чей-то строгий голос прошипел:

— Нишкни! Это Бог лица ему прибавил!..

Кто-то из друзей Михаила Васильевича послал в «Губернские ведомости» описание торжества, в котором Михаил Васильевич был назван «добрым гением города». Михаил Васильевич сделал папку из толстой синей бумаги, налепил на нее корреспонденцию и на крышке надписал крупно: «печать о моей общественной деятельности» …

В конце марта у Козловских был бал по случаю рождения хозяйки. В саду уже высохло, деревья набухли и курились тонким, едва заметным ароматом. Было слышно, как шумела очистившаяся от льда река, поднимаясь в своих берегах выше и выше… Когда Лиза с дочерью и мужем вошли в дом и их окружило веселое жужжанье гостей в, старомодных пышных костюмах, звуки клавесин, горки с древним серебром, чучела птиц и животных, скворцы в клетках, им показалось, что они видят дорогой прозрачный забытый сон…

В зале ходили женщины в красных кичках на головах — с подносами, на которых были установлены варенья, пастила, конфекты и орехи, кланялись пред гостями и просили отведать. Были маски — невозможные физиономии с длинными носами: они говорили измененными голосами, плясали, читали приветствия гостям…

В полночь начались танцы. Стулья и столы вынесли из зала, схватились за руки и под старые нежные звуки клавесин пошли длинной гирляндою из комнаты в комнату, все в древних цветных костюмах, точно цветы на французском фарфоре… Это был древний танец, предание былых вечеров и балов, и в нем особенно величаво выступали старики в своих важных длиннополых костюмах…. Потом клавесины участили звуки, точно засохшие нежные цветы посыпались из книги, где они были хранимы «на память», старики сели у стен, а молодежь — зарумянившаяся, легкая, точно бабочки при огне, закружилась в чудесном томящем вальсе… О, далекие звуки старинных клавесин — тихо томящие, сулящие восторги и сладость, розовые и белые платьица, кружащиеся в быстром вихре, старые важные лица, и весна, и первые слезы умиления пред открывающейся молодою безбрежною жизнью, и первая робкая любовь, — где вы, где вы?..

В окна уже смотрелся день — солнце, распускающиеся деревья, узенькие дорожки, посыпанные свежим песком. Веселый праздник быстро гас, точно застигнутый врасплох. На дворе было ярко, но свежо, и когда Ефремовы переезжали реку, по воде плыли редкие запоздавшие льдины… Дома все скоро улеглись спать. Во сне Лизе показалось, что ее окликнули. Она прислушалась. Было тихо, рядом крепко спал муж. В соседней комнате, детской, словно простонала Леночка, потом еще — громче. Лиза вскочила и подбежала к кровати дочери. Леночка разметалась, пылала огнем, и каждый раз, когда она вдыхала, ее лицо изображало нестерпимую боль.

— Лена! Леночка! — тревожно позвала Лиза.

Она открыла глаза, долго всматривалась в лицо матери, наконец, узнала и бросилась к ней:

— Мамочка, они убьют меня… Спаси!..

— Кто? Что с тобой, моя дочечка?

— Убьют, убьют!.. Они все грозились… Я боюсь!..

— Лиза разбудила мужа, послали за доктором. Доктор был молодой. Он долго осматривал больную и все говорил — «ничего, ничего», а потом вдруг не удержался и всхлипнул. Умерла Леночка на четвертый день, к вечеру…

В весенний чистый день несли Леночку на кладбище. Было очень много народа, на колокольне печально перезванивали, солнце горело пламенем на иконах и хоругвях. Пение терялось в воздухе, и было слышно, как далеко в городе кричали петухи, Лиза сильно похудела за эти дни, но не плакала, и только синие глаза померкли. У могилы сказали речи учитель гимназии и две девочки, подруги покойной. Лиза ничего не поняла, только когда девочки заплакали, она тоже заплакала, потом вытерла глаза платком. И когда гроб закрыли и медленно, на веревках, опустили в могилу, она думала, что все это неправда, сон, и мучительно хотелось проснуться…

В доме она увидела постель Леночки, прикрытую покрывалом, и вдруг поняла, что дочь ушла навсегда и не вернется больше, и эту беленькую постель уже никогда не будут готовить на ночь, и она даже почернела от горя и зарыдала громко, с причитаниями, как простая баба…

Каждый вечер, одетая в черное, сгорбившаяся, она ходила на кладбище — к дочери. Дорогою, между кустарниками, нарывала она синих фиалок, и когда подходила к знакомому бугорку, говорила тихо:

— Здравствуй, Леночка!..

Кладбище было маленькое, бедное, телята и овцы свободно бродили здесь и щипали сочную траву. За пряслами синела равнина, махали крыльями ветряные мельницы, и было видно, как степной смерч, точно водяной столб, носится по дороге… Тихое смирение проникало в душу Лизы, хотелось упасть и не подниматься, — все просить об участии, о милосердии, о том, чтобы пожалели ее — одинокую, уставшую, разбитую…

V

Как-то в конце июля, Михаил Васильевич, в гостях у Козловских, высказал опасение, что Лиза плоха, и было решено повезти ее куда-нибудь развлечься, а пока, в виде опыта, надумали поехать в скит, отстоявший в 15 верстах от города, на Преображенье, где в это время был престол…

Утром, на Преображенье, две тройки с Ефремовыми, Козловскими и о. Павлом бежали по широкой ровной дороге. В воздухе уже чувствовалась осень — звуки не сливались вместе в один сладкий баюкающий аккорд: отдельно трещали кузнечики, отдельно пели птицы, отдельно ветер шумел в придорожных кустарниках. Краски понежнели, только кое-где ярко червонела высокая созревшая трава…

Монастырь блеснул издалека своими золотыми продолговатыми главами. Воздух странно сотрясался вокруг, — вероятно, в монастыре звонили к ранней обедне. Около белых каменных стен расположилась ярмарка: повозки с поднятыми вверх оглоблями, лошади, волы, магазины, карусели. Неясно доносились лошадиный храп, отдельные выкрики, пение слепых. Через некоторое время над всем шумом стоял низкий ровный звон дорогого монастырского колокола. Скоро к его одинокому гуденью присоединились два тонких резвых шаловливых голоса и пустились в пляс — нежный, как паутиновое кружево. Большой колокол еще гудел ровно и медленно, а они уже звенели быстро и пенились, точно золотое взыгравшее вино. Старый колокол крепился, но уже удары его учащались, — он хмелел от тонкого молодого пляса. И вот, наконец, не выдержал: вдруг бешено закружился, гремя, точно гром на горах. Старая колоколенка дрожала и гудела, а молодые тонкие колокола заметались еще быстрее, еще звонче, и уже нельзя было разобрать отдельных голосов, — всё гремело, кипело и сверкало…

Остановились в монастырской гостинице, около святых ворот, и захотели напиться чаю до обедни. В раскрытое окно залетали восклицания, смех, гул; было слышно, как слепые нищие грустно пели:

— А за мною
Смерть с косою…
Суета все
Предо мною.

Лиза не стала дожидаться чая, оделась и вышла.

Как раз на колокольне затрезвонили, и из собора вышел крестный ход. Народ бросился туда, Лиза была смята и бессильно шла, куда влекла ее толпа. Выло особенно много женщин. Отовсюду слышалось:

— Заступница! Смилуйся!

Лиза посмотрела вокруг — знакомых не было, она тоже сказала шепотом: — Заступница!

И радостно засмеялась, точно опять стала девочкой, а на глазах были слезы. Она повторила:

— Заступница!

Блестели хоругви, звонко пели монашки, пахло ладаном, Лиза чувствовала, что она не одна, что рядом с нею много таких же несчастных униженных жизней, и ей было хорошо, точно в первый раз в своей жизни она, наконец, узнала свое место…

Крестный ход вошел в собор, толпа остановилась, потом откинулась назад и оттеснила Лизу в сторону. Здесь было свободно, несколько старушек рвали траву, по которой только что пронесли чудотворную икону.

— Зачем это вы? — тихо спросила Лиза.

— От головы помогает, — ответила одна старуха.

Лиза сорвала несколько былинок и завернула в платок, потом начала пробираться в собор…

После обедни Лиза пришла в гостиницу бледная, усталая, но счастливая, и это все заметили, и у всех на душе стало чисто и кротко, точно посреди них был ангел…

На полпути до города, в стороне, стояла высокая меловая гора, одинокая среди равнины, обвитая внизу, точно бахромой, кислятками, тополями и дикими яблонями. На обратном пути, когда проезжали мимо, захотели напиться около нее чаю. Пока раскладывали дорожный самовар, погребец, закуски, о. Павел сломил и притащил огромное дерево для костра, и все посмотрели на него с удивлением — какая богатырская сила! Перед закуской мужчины выпили какой-то зеленой настойки, и о. Павел при этом очень морщился и говорил:

— Фу, жестоко!

После чая Козловская легла в тарантас отдохнуть, — она очень устала от давки в церкви, Лиза осталась с нею, а мужчины отправились на вершину горы.

На средине горы сели отдохнуть. Оттуда, где остались женщины, донеслось пение — пели Лиза и старуха Козловская. Два голоса — высокий, светлый и глухой старческий — обнялись, как берега обнимают прозрачную реку, и не то плакали, не то жаловались, не то молились, — все чистое далекое вспоминалось под эту песню, и хотелось сидеть и слушать, но о. Павел вдруг начал рассказывать про свою северную родину, про ее леса, про волков и медведей, и видно было, что он хотел рассказать что-то нежное, дорогое, трогательное, но это выходило у него скучно…

Лиза подождала, пока Козловская заснула, и пошла среди кисляток и тополей. Пахло листьями, где-то тонко жужжала муха. Лиза подошла к ручью. Он бежал под сводом толстых сочных трав, то рассыпаясь брызгами, то сверкая сталью, и, если прислушаться, можно было разобрать дальний серебряный звон. Кругом стлались зеленые листья ландышей, васильки, одуванчики, — все молодое, искрившееся брызгами. Лиза подумала, что она заблудилась и попала опять в свои степи, на свою тихую реку. Вспомнилось, как давно, давно, точно двести лет назад, она вот также бродила по лугу, было утро, и роса дрожала на листьях ландышей… Она села на камень и начала думать о прошлом, о своем детстве, песчаном бугре… Тогда казалось, что жизнь идет под аккомпанемент светлой торжественной музыки, а теперь музыка ушла и гремит где-то вдали, и под нее хотелось только вспоминать…

— Лизанька! — кричала около экипажей Козловская.

— Ау! — откликнулась Лиза и побежала к старухе.

Вдвоем они начали подниматься на гору. Козловская тяжело дышала, часто останавливалась, и Лиза вела ее под руку. Солнце садилось. Гора светилась каждой пылинкой и была похожа на огромный алмаз…

— Боже мой, как красиво! — с восхищением сказала Козловская.

Наверху дул легкий ветер, шуршала прошлогодняя сухая трава. Мужчины сидели неподвижно, зачарованные простором. Лиза и Козловская подошли и тоже молча сели, и стали смотреть.

Было так далеко видно, что захватывало дух. Вырисовывались тот скит, где они были утром, какие-то хутора, журавли около придорожных колодцев, поля, но какое все это было маленькое, игрушечное, точно приплюснутое к земле!..

Солнце закатилось, вспыхнула заря и на ней, около горизонта, отпечатались три дерева… Высоко под небом крикнула птица, все подняли головы вверх; над полями летели журавли…

Лиза вспомнила, как, бывало, она провожала осенью на своем бугре птиц в теплые края. Как хотелось тогда умчаться вслед за ними!.. Теперь ее никуда не тянет, она осталась здесь, в убогой равнине, навсегда, словно птица, отставшая от стаи… Маленький скучный городок, степное кладбище, о. Павел, Козловские, муж — все это было уже свое, родное, и казалось непонятно, как бы она жила, если б не было всего этого. Она подошла к краю пропасти, слезы застилали ей глаза и, глядя на темневшую пустынную равнину, она подумала: бедная, чистая моя отчизна, — храни тебя Господь!..

— Не оступитесь, Лизавета Григорьевна! — сказал Козловский.

Она повернулась к ним — с глазами, полными слез: какие славные родные лица!.. И всем бросилось в глаза, что в светлых сумерках у нее на не покрытой голове блестит совершенно белый волос…

Она, молча, села рядом с мужем и робко прижалась к нему — одинокая во всем мире, кроме этой горсточки людей… И муж думал о том, что жизнь уходит, и так понял ее, обнял крепко и они затихли…

Подходила осень.

Ученый

Рассказ

В майские сумерки по бульвару, где по случаю праздничного дня играет музыка, горят разноцветные фонарики и простонародье щелкает семечки, идет, направляясь домой, небольшая компания — подполковник в отставке Сарахов, акцизный чиновник Булкин и мелкий землевладелец Тинов.

— Верите ли, — рассказывает акцизный чиновник, — даже обедал в трактире! Как представлю себе эти детские личики, на которых остались одни глаза, не могу домой идти, хоть убейте!

— Я вот офицер, — вздохнул подполковник. — Был во многих сражениях и имею два георгия. Но иногда приснится, что наш гимназический учитель по греческому языку, Омега, вызывает меня, теряю сразу все мужество. Проснусь и испытываю неописуемое блаженство, что все это только сон.

— И подумать только — для чего вся эта инквизиция? — продолжал акцизный. — Я тоже учился в школе. И кто же я? Нигиль! Эскимос! Вчера проверяю Ванечку по истории словесности, а сам без книги не могу, честное слово! Вы, господа, знаете, например, когда родился Пушкин?

Собеседники помолчали, приняв задумчивый вид.

— Конечно, стыдно, что мы ничего не знаем, но я обвиняю в этом не теперешнюю нашу жизнь, а школу, школу… У, проклятая! Ведь, господа, это трагедия, ведь можно допустить такую мысль: раз мы забыли даже грубые эффектные вещи, то, значит, еще раньше забыли все тонкое, одухотворенное — принципы, идеалы, идеи. Человек всегда гниет с нутра!

— Теперь у нас в городе завелся, все-таки, ученый человек, — возразил Типов, — Гаврилов, казначейский чиновник, которого перевели недавно из Москвы. Говорят, он даже пишет в журналах под псевдонимом. И лицо у него такое сосредоточенное. Вот он здесь живет. Смотрите, у него огонь!

— Братцы, зайдем к нему! — попросил акцизный. — Мы, положим, незнакомы, но он интеллигентный человек, поймет.

— У него, может быть, злые собаки? — в раздумье спросил подполковник, но, все-таки, вошел вслед за другими в калитку.

Друзья постучали в окно нижнего этажа и попросили вышедшую бабу указать, как пройти к Гаврилову.

— Ступайте наверх! — ответила баба, вытирая руки о фартук и оглядывая гостей. Звонок испорчен, так вы постучите.

На стук вышел сам Гаврилов. Это был пожилой, с лысиной, маленький человечек, с маленькими глазками и короткими толстыми ручками. Увидя трех незнакомых людей, он, видимо, смутился.

— Извините, пожалуйста — выступил вперед акцизный. — Но вы интеллигентный человек… Мы сейчас возвращались с бульвара, рассуждая о невежестве и дикости города, видим в вашем окне огонек и нас потянуло поговорить со свежим человеком.

— Именно, со свежим человеком, — подтвердил Тинов.

— Я очень рад. Пожалуйте! — пригласил Гаврилов, пропуская гостей в коридор, где на полу лежала большая светлая полоса из соседней комнаты.

— У вас даже другой воздух, — говорил акцизный, войдя в освещенную комнату. — И эти книги… Но позвольте нам прежде всего познакомиться. Булкин, акцизный чиновник.

Все, с заискивающими лицами и напряженно улыбаясь, пожали руку хозяину.

— Я вижу на столе раскрытую книгу, — сказал акцизный. — Вы, вероятно, занимались, а мы помешали.

— Да, я занимался! — просто ответил старичок. — Прошу, господа, садиться.

— Извините, нельзя ли взглянуть, что вы сейчас читаете?

— Отчего же? Это синтаксис по русскому языку.

Гости посмотрели друг на друга с недоумением.

— Хе, хе, — глупо засмеялся акцизный. — Это оригинально… И все это время, как вы здесь, вы изучаете синтаксис?

— Да.

— Что же вас натолкнуло на эту… мысль? — спросил подполковник, вставая и с скучающим видом подходя к книжному шкафу.

— Нужда. Когда у меня скопилось немного денег, я решил осуществить свое давнее желание — купить книг. Купил, переплел, поставил в шкаф, вот как вы видите. В свободное время начал читать и вдруг оказывается: не понимаю… Читаю, например, Плещеева; «вперед без страха и сомненья на подвиг доблестный, друзья!» — и не понимаю. Вы понимаете?

Гости весело расхохотались. Старичок сконфузился.

— Ну, мы вам не будем мешать. Извините пожалуйста за беспокойство.

Выйдя из ворот, друзья останавливаются, смотрят друг на друга и снова заливаются хохотом. Смеются долго — с взвизгиванием, с оханьем, хватаясь за бока и животы.

Ученый! — причитывает между приступами смеха акцизный.

— Пишет в журналах под псевдонимом!

— Сосредоточенное лицо!

— Ха, ха, ха, — докрывает всех тяжелый раскатистый смех подполковника. — Ох, не могу!.. Обессилев от смеха, они медленно трогаются. Всем очень весело.

Завидя военные погоны, городовой на перекрестке вытягивается и козыряет…

Проповедь

Рассказ

О. Поликарп сказал в церкви проповедь. Ничего особенного в ней не было, — он только обличил в ней местного деревенского кулака Еремина, но прежде чем сказать ее, он несколько дней сидел, запершись, в своем кабинете, вздыхал, смотрел в передний угол к всячески убеждал себя, что необходимо выступить против Еремина. В течение часа, пока он говорил проповедь, он судорожно теребил свою тощую молодую бородку, часто срывался с голоса и никак не мог принудить себя посмотреть в ту сторону, где солидно, как монумент, стоял Еремин.

И вот они дома, в своем кабинете, где над столом висит товарищеская семинарская группа и по стенам веселое зимнее солнце стелет цветные коврики. Но странное дело: как он ни уверяет себя, что он поступил хорошо, на душе нет подъема, а только усталость и смутная боязнь чего-то надвигающегося, которое сегодня дало всход и теперь растет сказочно быстро.

Жена принесла в кабинет чай, — она всегда делала так, когда он был занят. Он взглянул на нее с надеждой, но лицо жены было печально.

— Как? — деланно веселым голосом спросил он, беря у нее стакан.

Жена ничего не ответила, глубоко вздохнула и вышла. Это была скверная примета. Он нервно встал и начал ходить.

— Допустим, на самом деле, что меня за проповедь может ожидать худое. Но что же? Самое худое на свете — смерть. Но я не боюсь ее. Я готов умереть за свое убеждение. Главное — не жизнь, а вера в правду, и в то, что правда, в конце концов, одолеет все. Этою верою апостолы покорили царства. Надо будет пойти успокоить жену.

К обеду пришел земский агроном, имевший в деревне постоянную квартиру.

— Сочувствую, но не одобряю, — сказал он, поздоровавшись. — Слушал вашу речь и восхищался, вспоминая свою молодость. Но толку от нее не будет, одно беспокойство.

Он достал портсигар, на котором был изображен шотландский замок, закурил, воткнул спичку в горшок с геранью и сел.

— Во-первых, — начал он, держа папироску в зубах и загибая палец на правой руке, — Еремина вы не проймете. Толстокож. Когда он сватался за одну здешнюю девушку, она ему сказала: я вас не люблю, Дмитрий Борисыч. А он в ответ только засмеялся: что мы, господа что ли? И без любви проживем!.. Во-вторых, — агроном загнул другой палец, — если сверх ожидания, Еремин обидится, он будет жаловаться. У него связи. Значит, вам, пожалуй, не миновать поездки к владыке.

Папироса догорела, агроном воткнул и ее в горшок с геранью, вынул платок и высморкался.

— Вообще, на первых порах вам надо бы иначе повести дело. Осмотреться, что и как… Вы бухнули, как древний святой мученик перед римлянами, забыв, что вы сельский русский священник и окружены не римлянами, а земскими начальниками, исправниками и консисторскими соглядатаями. Это вещь особая. Историческую перспективу вы проглядели, о. Поликарп!

Матушка в своем уголке, под картиной «Крещение Руси при святом Владимире», достала белый платочек и закрыла лицо.

— Я готов принять даже смерть, — прозвенел в тишине голос о. Поликарпа.

— Что смерть, о. Поликарп! Не смерть страшна. А вот как начнут вас таскать по консисториям да монастырям, а за спиной жена, двое маленьких детей…

Из-за белого платочка послышались рыдания. О. Поликарп умоляюще посмотрел на агронома.

— Думаю завтра на охоту — зайцев травить. Пороша хорошая, — смущенно сказал агроном.

Гость пообедал, напился чаю, сыграл с о. Поликарпом и матушкой в преферанс,

выиграл 56 копеек и ушел поздно вечером в прекрасном расположении духа.

— Крепитесь, — сказал он, пожимая руку о. Поликарпа.

Хозяева кое-как поужинали, не глядя друг на друга. После ужина о. Поликарп ушел к себе, зажег лампу под бумажным самодельным колпаком и приготовился провести долгую бессонную ночь. Насколько раньше все было просто и понятно — раз есть неправда, то поднимай меч и рази ее, — настолько теперь все окончательно запуталось. Быть может, он на самом деле виноват в том, что упустил из вида эту историческую перспективу, благодаря которой в жизни вместо римских императоров теперь работают земские начальники и консисторские соглядатаи, и такая простая вещь, как слово против кулака-трактирщика запутывается в слоеный клубок, который если начать распутывать, голова идет кругом: трактирщик цепляется за земского начальника, земский начальник за консисторского соглядатая, соглядатай за владыку, за монастырь, за жену и детей, за приход, — весь мир пришел в движение!

— Но, Господи, — ведь на защиту Твоей же правды восстал я!

Он с тоскою смотрит на знакомые святые картины, развешанные в переднем углу. Картины говорят о подвигах и страданиях за веру и правду. Это его успокаивает.

— Я не раскаиваюсь, — говорит он вслух. — Я всегда готов защищать то, что сделал сегодня. Я буду бороться!

Неделя проходит, как в бреду. О. Поликарп то падает духом, то вдохновляется. Матушка похудела и часто тихонько плачет в спальне. Неизбежность несчастья повисла над домом.

В воскресенье, вечером, когда в гостях опять сидел агроном, вдали послышался колокольчик. Все прислушались. Колокольчик ближе, ближе, — слышно, как сани режут целину нетронутого снега. Около церковного дома колокольчик вздрогнул и смолк.

— К нам, — прошептала матушка белыми губами.

О. Поликарп суетливо выбежал в сени. Через некоторое время раздался его голос, и по его заискивающему тону можно было догадаться, что приехало очень важное лицо. Агроном на цыпочках подбежал к двери, нагнулся и посмотрел в щелку.

— Земский начальник, — взволнованно сообщил он матушке, отбегая на свое место.

Тотчас дверь открылась и вошел в военном пальто земский начальник. О. Поликарп нес за ним его шубы и бурку.

— Я здесь положу. Высохнут скорее, — сказал, он. — Не могу ли я предложить чаю или закусить?

Приехавший отказался.

— Я спешу. Разрешите приступить к делу.

Он значительно посмотрел на матушку и агронома. Те поняли, встали и вышли.

— У меня на вас жалоба, батюшка. Вы говорили проповедь в прошлое воскресенье?

— Говорил, — потупился о. Поликарп.

— Так вот именно по поводу этой проповеди. Жалуется ваш прихожанин, содержатель трактира Еремин. Благодаря вашей слишком долгой проповеди, он простудился и должен был лечиться. Вот его прошение. Вот свидетельство врача о его болезни, вот рецепты. Просит он взыскать с вас расходы на лечение.

Земский начальник немного помолчал. О. Поликарп вытер на лбу пот.

— Я, конечно, откажу ему. Жалоба незаконная. Но вы примите к сведению на будущее время, так сказать, возможность таких фактов. Такие факты умаляют значение духовенства. Еремин на деревне человек влиятельный и даже деятель, если хотите. Ваша церковноприходская школа отстроилась благодаря его пожертвованию. Вот и все, что я заехал вам сказать, как администратор и как христианин… Пожалуйста, помогите мне теперь надеть шубу. Кланяйтесь вашей супруге.

— В волостное, — крикнул он кучеру, усаживаясь в сани. — Будьте здоровы, батюшка!

Когда о. Поликарп вернулся в зал, здесь его уже ждали матушка и агроном.

— Что? — тревожно заглянула ему в глаза матушка.

— Кажется, разговор был серьезный? — деликатно спросил агроном.

О. Поликарп дошел до стула, сел и устало закрыл глаза. Вид его был уничтоженный.

— Что же, что? Боже мой! — простонала матушка.

— Еремин жаловался ему? — задал вопрос агроном.

О. Поликарп утвердительно кивнул головою.

— Куда же я теперь денусь с детьми малыми… — заплакала матушка.

О. Поликарп повернул голову и удивленно посмотрел на жену.

— Не плачь. Он жаловался, что я слишком долго говорил проповедь и он простудился благодаря этому…

В ссылке

Очерк

День еще горел, точно красный огонек дорогого камня, отсвечиваясь на холодных красках тундры, но в нем уже чувствовалась надломленность, как в лампаде, в которой иссякло масло. Наш любимец, молодой дуб, посаженный Надей три года назад, отбросил тонкую изогнутую тень на пол нашей комнаты. До вечера оставалось часа три.

Надя сидела у окна и прощалась с солнцем. Она боялась расстроить меня и думала про себя свои грустные мысли.

— Надя, — предлагаю я дипломатично, — может быть, сходим в лес?

Она отвечает не сразу:

— Хорошо.

Прежде чем попасть в лес, мы должны пройти через весь городок, — нашу скучную темницу. Мы знаем здесь всех, нас знают все, но нам всегда страшно, как в пустыне ночью. Когда сквозь тонкие стекла мы слышим, как по деревянным мосткам идет местный обыватель, гремя тяжелой палкой, я замечаю у Нади выражение тоски.

Уже не было цветов. Короткая трава была покрыта золотым налетом, — это жгуче поцеловало ее в долгие летние дни солнце. Кустарники и деревья бросали на землю, как ненужные богатства, золотые недоразвившиеся листья. На концах ветвей дрожали нити серебряной паутины…

Надя собирает под деревьями грустное осеннее золото, и я замечаю, как у нее на маленькой, прозрачной руке бьется синяя жилка.

Она кашляет.

— Сыро в воздухе, — говорит она, заметив мой встревоженный взгляд.

Когда мы возвращаемся домой, Надя подбегает к окну, и на ее лице изображается радость: она еще раз видит солнце! Оно сверкает, как кузница с пышным горном, и сыпет красные, как рубины, искры всюду — на лес, на город, на белую заднюю стену нашей комнаты. Мы садимся к окну, смотрим и молчим.

Солнце погасло. В светлом воздухе одно мгновение видны кусочек леса, улица, наш дуб, точно зарисованные тонкою воздушною кистью… Потом линии набухают, темнеют, сливаются. За окном стоит ночь.

Я зажигаю лампу.

Белая лампа под зеленым абажуром! Сколько видела ты на своем веку! Твой свет освещал, когда я в новой студенческой тужурке зубрил университетские лекции. Ты горела, когда Надя в первый раз принесла в мою комнату белые ромашки, и лицо у нее при этом было страдальческое, точно она делала нехорошее дело. Ты эти последние три года каждый вечер светила, как маяк. Будь благословенна, белая лампа!

— Надечка, садись к огоньку!

— Сейчас… Я хочу убрать листьями наши карточки. Ты пока почитай.

— Хорошо. На очереди сказка о цветке, срезанном садовником.

Я откашливаюсь и шамкаю, как наш университетский профессор по уголовному праву:

— Милостифая Государыня…

— Не дурачься, — смеется Надя.

Я читаю сказку.

— Хорошая сказочка, — говорит она задумчиво, перебирая золотые осенние листья. — Смотри, Саша, — так хорошо: сверху золотая гирлянда, как солнце, а внизу багровая… как земля?

— Очаровательно. Дальше читать?

— Слишком расточительно, — сказок у нас мало. Расскажи что-нибудь!

Я начинаю рассказывать смешную историю про местного учителя, который однажды напился в гостях зырянской водки, пошел домой и заблудился в городских улицах.

— Очнулся: дома блестят на лунном свете… Куда я попал? Забыл, в каком городе российской империи я живу, кто я, — все забыл! Вот положение!

Надя не слушает. У нее такое выражение на лице, словно она сейчас где-то далеко…

— Надя, ау! — кричу я.

Она вздрагивает, смотрит на меня и виновато смеется.

Она кончила гирлянду, подходит ко мне, обнимает и шепчет:

— Мой милый мужик! У тебя борода, как у Леонардо да Винчи на картинах…

Она садится ко мне на колени и стучит пальцем по зеленому абажуру.

— Наша лампа, — говорит она нараспев.

— Наша лампа, — откликаюсь я.

— Наш вечер!

— Наш вечер…

— Наши книги!

— Книги…

— Саша, твои товарищи, должно быть, теперь окончили университет?

— Вероятно.

— Теперь бы в аудиторию, на лекцию… Саша, давай переводить?

— Давай.

Она слазит с колен, достает с полки бумагу, я развертываю французскую книгу.

— Ну? — говорит Надя, усаживаясь на свое место с бумагой и карандашом.

Я начинаю читать текст.

Когда переведена последняя строчка главы, Надя хлопает в ладоши, вскакивает и стряхивает с платья щепочки от карандаша.

— Сполохи, вероятно, — смотрит она в окно. — Над лесом кровавые полосы.

— Они, — подтверждаю я, приподнимаясь. — Идем смотреть?

— Идем.

Мы одеваемся и идем к околице. Тундра зловеще мерцает, точно под огромным пожаром. Низенькие деревья, у которых мы сегодня собирали золотые листья, точно залиты кровью.

Я смотрю на Надю, — ее бледное лицо тоже освещено кровавым заревом, в страдальчески сложенной тихой улыбке, в знакомых больших глазах видно страдание.

— Вот здесь, где горят сполохи, через два месяца взойдет солнце? — шепотом спрашивает она.

— Да, взойдет солнце! — весело отвечаю я.

Она смотрит на кровавое пламя, как зачарованная…

Несчастье

Рассказ

Раз, летним утром, выйдя на балкон, жена богатого купца, Мария Ивановна Спичкина, услышала, как у соседей играл на скрипке приехавший на каникулы сын-студент. Бог знает — почему, но музыка поразила Спичкину. Она долго стояла и слушала, и слезы текли по ее лицу. И когда муж ушел в магазин, она послала горничную в аптеку за уксусной эссенцией, налила полный стакан и выпила.

Муж прибежал домой, когда она была еще в сознании.

— Что это ты? — удивленно спросил он.

Она пошевелила губами. Ей было очень трудно говорить, — рот был обожжен. Но в ее шепоте Спичкин понял, что жена отравилась потому, что ей сделалось скучно.

— В Париж, чтоль, тебя нужно было везти? — искренно изумился Спичкин.

Жена улыбнулась виновато и покорно. Кажется, она уже понимала, что сделала нехорошо и причинила боль мужу. Это тронуло Спичкина, и он ласково сказал:

— Ничего. Я тебя прощаю. Сейчас я пошлю за доктором.

Но Спичкина доктора не дождалась, — постонала осторожно, словно боялась, что муж услышит ее, и умерла.

Спичкин долго смотрел на нее и, наконец, понял, что жена умерла. Сердце его сжалось, ему захотелось громко закричать, что его обидели. Но он вспомнил, что впопыхах он не успел запереть кассу в магазине. Это был крупный непорядок, которого он не любил. Он вытер навернувшиеся слезы, надел шляпу и побежал в магазин.

— Умерла, — сказал он приказчикам, войдя в магазин.

Приказчики сочувственно вздохнули.

— Уксусная эссенция, на 15 коп., в аптеке.

В магазин зашел знакомый покупатель — священник о. Преферансов.

— У меня, батюшка, жена отравилась. Уксусная эссенция, на 15 коп., в аптеке.

— Жаль. Ждет ее юдоль темная, согласно писанию. Но, — прибавил о. Преферансов внушительно, — молитесь! Покажите-ка мне подмышники.

— Какая же причина? — спросил о. Преферансов, рассматривая подмышники.

— Сказала, что скучно ей. Я ей говорю: не в Париж же тебя везти?

— Конечно, — Париж во Франции… Сколько? — спросил о. Преферансов, держа в руках подмышник.

— Рубль, — сказал Спичкин.

— Полтинник, — таким же тоном сказал о. Преферансов.

— Верьте совести… 75 копеек. Меньше не могу.

— 60 копеек, — больше не дам.

— Верьте совести, 75 копеек. Примите во внимание случившееся несчастье. Сами знаете, расходы, хлопоты. Места на кладбище теперь дорогие.

— 70 копеек, или я уйду.

— Хорошо-с, — покорно сказал Спичкин. — С рубля вам тридцать копеек сдачи. Покорнейше благодарю… До свидания. Будьте здоровы.

Заперев кассу, Спичкин хотел идти домой, но пришли покупательницы. Спичкин рассказал им, что у него отравилась жена. Покупательницы разволновались и за разговором купили даже больше, чем нужно, и не так сильно торговались, как всегда. Выйдя из магазина, они встретили своих знакомых и рассказали, что у Спичкина отравилась жена. Знакомые явились в магазин, и Спичкин должен был опять рассказывать о своем несчастии.

— Я ей говорю: не в Париж же тебя везти…

— Кстати, — сказала дама с очень толстым носом, учительница рукоделья в местной прогимназии, — покажите-ка мне последние парижские фасоны шляп.

Никогда еще в магазине у Спичкина не было столько народа. Одни входили, другие уходили, и Спичкин всем рассказывал, что у него отравилась жена.

Вечером, когда пришли из магазина, была панихида, а после панихиды закусывали и пили чай. О. Преферансов говорил о газетных новостях, а Спичкин, как любезный хозяин, внимательно слушал его, опустив красные заплаканные глаза.

— Все это так, — сказал о. дьякон. — А вот беда. Только, — он поднял кверху палец и понизил голос, — строжайший секрет! В Берлине, на астрономической обсерватории, замечено, что от одной планеты отделился огромный камень и летит прямо на землю. Когда прилетит, всем будет крышка! В газетах об этом не пишут, чтоб народ не волновать.

— Вы-то, о. дьякон, откуда знаете? — спросил о. Преферансов.

— Студент один говорил.

— Всё с студентами якшаетесь, о. дьякон. Малодушие!.. Когда же думаете хоронить, Иван Фомич?

Завтра. У нас дело торговое, сами знаете…

— Завтра, так завтра. К обедне?

— Да-с, к обедне.

— Певчих нужно взять, — сказал о. дьякон. — Вы лицо в городе известное, и певчим заработок.

— Что-ж, я не прочь…

Настала ночь. Все разошлись. Спичкин уныло бродил из комнаты в комнату и чувствовал, что ему не хватает чего-то. Непонятная сила привела его в зал, к столу, где лежала покойница, и он вдруг понял, что не хватает ему той, которая умерла. Вспомнил он, как прожили, они вместе двенадцать лет, душа в душу, оба молодые, красивые, богатые, так что им завидовали в городе.

— Маша, что ты сделала! — сказал он и заплакал.

Назади, около аналоя, где читала монашка, затрещала свечка и запахло гарью. Он обернулся. Монашка конфузливо оправляла волосы, которые нечаянно подожгла.

— Спать нельзя, матушка, — сказал Спичкин. — Вы за это деньги получаете. И пожар можете сделать.

— Простите, Христа ради, — прошептала монашка.

Так прошла ночь. Утром, как и накануне, скрипка пела о другой жизни, далекой от маленького скучного городка. Ho слушать ее было некому.

По случаю похорон магазин не открывали. Когда в доме шли приготовления к выносу тела, Спичкин достал памятную книгу и записал в ней:

«8 августа магазин закрыт. Убыток колоссальный! Иметь ввиду: могильщик Иван Хоменко роет могилы в пьяном виде. Ладан росный — 60 коп. Дорого» …

В комнату вошла его тетка, старуха.

— Не убивайся, Ванюшенька, — сказала она. — Подлая она была. Самовубивица!

— Тетушка, — сказал ласково Спичкин, тронутый этим сочувствием — вы уж будьте так благосклонны: когда гроб начнут выносить, чтоб осторожно — мебель не повредили. Мебель-то 720 рублей стоит!

К полудню Спичкину похоронили.

Через пять месяцев Спичкин ездил за товаром в Москву и привез оттуда памятник на могилу жены. На памятнике был изображен амур с необыкновенно толстыми ногами, а под амуром было написано;

«Незабвенной супруге своей,
Марии Ивановне Спичкиной,
С разбитым сердцем
Воздвиг сей памятник Супруг ее,
Иван Фомич Спичкин,
торгующий в городе Оскурове галантерейным и бакалейным товаром.
Цены без запроса».

Рахиль

Очерк

Я — бродячий музыкант, свободный художник. За спиной у меня четырехструнная бандура. Она всегда звонка, — когда я иду по степи, ветер играет на ней свои песни, оттого струны ее легкие, напевные, точно придорожный осенний ковыль… Волен путь мой: куда ветер клонит, туда и я, точно перекати-поле… В дорожной сумке у меня много записей: как поет ветер, как шумит трава, звонят колокола на древней седой колокольне, шумит и горит веселая хуторская ярмарка… На ярмарках я играю свои песни народу: все смотрят на меня удивленно, — слишком я прилично одет для странствующего музыканта, — но потом поддаются песне, грустят и щедро сыпят медные деньги в мою деревянную чашку… Песня, точно вино, пьянит человека, мягчит, наполняет душу сказками!..

О, кто знает сладость и муку рождения песни! Вот уже все готово, все прилажено к месту — слова и ноты, точно на корабле, готовом к отплытию. Сидишь и ждешь бури. Вот уже легкое дуновение потрясло крыло паруса, вздуло, качнуло корабль. Эй, кормчий, на место! Видна прекрасная буря! Уже свищет ветер в снастях, корабль качается из стороны в сторону, волны захлестывают волшебной зеленой пеной. Дай сигнал к отплытию, кормчий! И светлый корабль летит под полными упругими парусами, вмиг доносясь до звезд и спускаясь до самого дна….

Когда потом лежишь изнеможенный около бандуры, чувствуешь, словно ты выброшен морем на берег земли. Какой тихий светлый берег, какой вечер! Привет тебе, земля!

Мы встретились с нею на берегу теплого моря. Она здесь жила, я попал случайно в одно из своих странствований. Отчетливо помню маленькое селение, белое, из камня, на взгорье, у самого моря, несколько стройных кипарисов, точно зеленый маяк, зажженный, как привет, тем, которые едут по морю, стаи белых легких лодочек, сгрудившихся у причалов. Помню день, когда мы встретились с нею, летний веселый день, когда нельзя было разобрать, где воздух и где море, — так все было прозрачно! И шел в первый раз взглянуть на море. Было знойно. Волна изредка набегала на камни в тяжелой истоме…

Я начал искать тропинку, до которой можно было бы спуститься к воде. В это время я увидел внизу, на камне, женскую фигуру в широкой соломенной шляпе, с большой книгой в руках. Около нее вилась тропинка. Я спустился и стал у воды. Женская фигура повернулась и удивленно посмотрела на меня. Я увидел молоденькую девушку, худенькую, с типичным еврейским лицом.

Я приподнял шляпу и извинился, что нарушил уединение.

— Вы, вероятно, хотели видеть пароход? Он как раз сейчас проходит мимо нас, — сказала она.

— Нет, — ответил я. — И признаюсь, я не вижу никакого парохода. Море пустынно.

— Смотрите налево, около облака.

— Нет, не вижу… Какая это у вас толстая книга?

Она вспыхнула, ничего не сказала и стала смотреть на море.

Я поклонился и пошел вдоль берега.

В этот день я успел осмотреть окрестности. Все было необыкновенно красиво, но все чужое, и уже к вечеру меня потянуло в родные степи, где скромно мерцают белые березки, тянутся бесконечные телеграфные провода над такими же бесконечными дорогами. Пришла ночь. Я, не шутя, посматривал на свой тощий багаж и думал, куда бы мне направить путь? Перед уходом мне захотелось еще раз взглянуть на море.

На берегу было тревожно. Очевидно, где-то разыгрался ветер — его не было слышно, но по морю бежали огромные волны с белыми острыми краями. Воздух был полон этого тревожного бега, шума, всплеска.

Я подошел к воде. К моему удивлению, на камне, в прежней позе, сидела моя утренняя знакомая.

— Вы здесь? — изумился я.

— Море шумит, — вместо ответа, сказала она.

Я сел на камень. Брызги тотчас обдали меня

с головы до ног.

— Отчего вы не спите? — услышал я.

— Не спится. Хочу уходить.

— Куда?

— На родину.

Девушка быстро повернулась ко мне.

— Что хорошего на вашей родине?

— Так, тянет,

Она вскочила, нагнулась ко мне и зашептала:

— Там, — она показала рукой на море, — там моя родина! Вы давеча спрашивали, какая у меня книга. Библия! Я еврейка. Моя родина далеко, но я часто вижу ее, — нужно только закрыть глаза. Я родилась здесь. В этом селе живут мои родные. Наш магазин второй отсюда по улице. На кладбище здесь лежат мои дед, прадед и прапрадед. Отец часто говорит мне: Рахиль, это твоя родина! Я молчу, но я знаю, что моя родина за морем. Там живут люди, о которых написано в этой книге. Я одинока. Вот приду к морю, сяду и поплачу о стране, которая далеко. Иногда я говорю волнам: волны, передайте привет моей родине! Я говорю звездам: вы сияете над землями и морями, — блесните светло над моей родиной!

Она помолчала, закрыв глаза от волнения.

— Как вам кажется, — зашептала она снова, — там, за морем, знают, что здесь, на берегу, сидит Рахиль и плачет?

Я пожал плечами.

— Уже рассветает. Нужно идти, — поднялся я с камня.

— Поклонитесь, — сказала Рахиль, — на своей родине от меня каждому кустику, каждому встречному человеку. Увидите при дороге цветок, станьте перед ним на колени, поцелуйте и скажите: это Рахиль, которая сидит у моря и плачет, целует тебя. И как услышите, что зашумят ваши леса, скажите им: привет вам от старых кедров, которые шумят на Ливане!..

Я поцеловал ее маленькую холодную руку.

Когда я поднялся на обрыв, море шумело по-прежнему. Близок был день.

У воды неподвижно сидела одинокая белая фигурка.

В Татьянину ночь

Рассказ

На дворе давно ночь, а мировому судье Птахину не спится. От простуды ли, или от выпитого вина, в голове неспокойно и похоже на бред. Вьюга играет за окном, точно могучий полнозвучный оркестр. Изредка, от церкви, донесется чуть слышный звук, — старик Николаевич звонит на метель… Ну, ночь!..

Когда-то судья в эти вечера на Татьяну зажигал по окнам свечи, лил вино, пел студенческие песни. Сегодня как-то не повезло. По обыкновению, рано утром, он нанял своего соседа, мужика Трофима, у которого есть лошадь, съездить на станцию — отправить поздравительную телеграмму в университет и купить вина и закусок. До станции семнадцать верст, и мужики ездят зимой туда и обратно часов пять, а Трофима нет вот уже целый день, — вероятно, побоялся мятели и остался ночевать на станции. Перед, вечером судья приказал Марковне разыскать в кладовой остатки прошлогоднего вина, выпил рюмку, но настроение не поднялось. Он горько вздохнул, растерся скипидаром и лег пораньше в постель.

Как гудит вьюга! Если прислушаться, в этом гуле вместе с суровыми жесткими голосами, лязгающими, как железо, слышатся молодые нежные голоса, и можно сделать так, что будешь слышать только их, и тогда в душе загорается радость, встают видения прошлого. Вот, кажется, стучатся в окна резвые детские руки и молодые голоса шумят весело;

— Эй, вставай! Мы твоя молодость!

Робко стукнуло что-то в окно и голос — светлый и тихий, который снится только в юности, запел:

— Вставай!.. Я твоя первая любовь!..

Шум нежный, точно от множества налетевших легких бабочек, раздался у окон:

— Вставай!.. Мы — огни, которые вспыхивали тебе в жизни — там и сям!..

— Однако, это похоже на бред, — подумал Птахин и зажег свечу.

Голоса за окном запели тише. На белой стене неясно выступили темные очертания портретов.

Прошло полчаса.

— Хоть вставай, — рассердился Птахин. — Разве печку затопить? Что-то холодно…

Он надевает халат и идет, прихрамывая, на кухню.

— Марковна!

Ответа нет. Сквозь неплотно притворенную дверь слышен мерный храп.

— Спит, старая!.. Ничего, я сам затоплю…

Он осторожно берет на кухне заготовленные к утру дрова, несет в кабинет и долго возится у печки. Наконец, комната озаряется теплым веселым светом. Птахин присаживается к огоньку — на любимой скамеечке с мягким сиденьем.

— Теперь в Москве старые студенты все вместе, — приходит ему в голову…

Давно он был в Москве. Куда поедешь! Целый день сидит он в камере, не разгибая спины. Он не ропщет, — привык. Когда бывает тоскливо, он примкнет дверь и разговаривает вслух. Слушают его только портреты на стенах, но ему легче. Или станет он у иконы и начнет читать длинный-длинный синодик, сложившийся у него в памяти, синодик тех, которые работали до него. Детская прозрачная вера наполняет тогда эту седую сильно трясущуюся голову. Смотря на Христа в терновом венке, он шепчет:

— Помяни, Господи, тех, кто веру к людям и любовь имея, душу свою за них положил. Ты знаешь их, они — Твои… Герцена, Чернышевского, Пушкина, Некрасова, Тургенева…

Длинный, длинный синодик!

— Воскреси их в день пришествия Твоего, одень светлыми одеждами. Они так страдали, они — Твои!

— Помяни, Господи, — шепчет дальше седая голова, — тех, которые — ради любви к людям — мучаются в заключении, в ссылке, в изгнании. Подкрепи их, обвей верою в торжество их дела, а в трудный смертный час не дай им дрогнуть и увенчай венцом мучеников Твоих…

До земли гнется старая больная спина и губы шепчут в тоске:

— Помяни!.. И увенчай венцом мучеников Твоих!..

Дрова в печке прогорели. Старику опять холодно.

— В Москве теперь — речи, пение, веселье… — мелькает в голове старика сиротливая мысль. — Зажгу-ка я свои огоньки!..

Он находит в шкафе свечи, расставляет по окнам и зажигает.

Комната сильно светлеет, веселеет, — вьюга за окном гудит совсем не страшно. Оживают портреты на стенах и точно движутся — от колеблющихся теней.

— Татьянин день! — шепчет старик в умилении.

Он открывает гардероб и достает старую выцветшую студенческую фуражку.

— Давно я не надевал свою корону, — говорит он. — Как она полиняла!

Он надевает ее и идет к зеркалу. Старческое изможденное лицо смешно смотрит на него из-под бледно-голубой фуражки.

— Э.. эх, ты, студент! — хотел он щелкнуть свое изображение по носу, но вместо этого вдруг заплакал и присел от волнения на стул. Как он постарел, как поседел!..

Свечи на окнах нагорели и пылают жарко, как факелы. В комнате тихо, безмолвные — висят по стенам портреты. Только старик хозяин никак не успокоится и все шепчет что-то — укоры ли, иль благословенья, кто знает, — старые мысли путаются в голове!.. И опять за окном, в реве бури, слышны нежные молодые голоса:

— Мы твоя молодость!

— Твоя первая молодая любовь!

— Марковна! — кричит старик. — Марковна, мне страшно!

Нет ответа.

Вдруг слух его ловит сквозь завыванья метели срывающиеся плачущие звуки колокола. Николаевич все звонил на колокольне. Радость загорается в глазах у старика. Он поспешно тушит огни, одевается я идет в прихожую. Руки больно липнут к морозному железу, когда он отодвигает засов. Ух, как метет! Закутавшись с головой в свою старенькую шинель, он бредет почти по пояс в снегу на звуки колокола. Вот вырисовалась перед ним стена колокольни, совсем около его носа; вершина, откуда срываются звуки, тонет в снежных хлопьях. Задыхаясь от усилий, от сквозного резкого ветра, дующего отовсюду — сквозь огромные щели, старик лезет наверх по скрипучей подгнившей лесенке. Николаевич, превратившийся в снежный ком, не пугается и не удивляется, когда в отверстии лестницы показывается закутанная фигура судьи.

— Это я! — говорит судья, подойдя близко к нему. — Пришел проведать тебя… Звонишь?

— Звоню, батюшка, — разобрал судья. — Общество велело.

— Отдохни немного. Я позвоню за тебя.

Николаевич отодвигается от перекладины, которая привязана веревкой к колокольному языку. Судья становится на его место, и стихший на мгновение звон раздается опять. Мятель здесь еще сильнее, чем внизу, точно весь этот безпредельный белый простор стонет и мечется — без всякой надежды и грезы… Страшно!

— Бом… Бом… — через долгие промежутки, точно по покойнику, звонил судья.

— Все живое вокруг спит теперь, — думал он, — и если слышит этот звон, он так далек, и под него еще больше чувствуется прелесть родного дома, близкого человека, спокойной теплой жизни… Где вы, образы далекой юности, чистые святые огни, — страшно одиноким на вышке в вьюжную ночь! Быть может, в этом белом мятущемся просторе сейчас нет ни одной живой души, и их звон, их страдания, их судорожные усилия — напрасные, бесплодные жертвы… А ночь долга, и далеко до утра…

— Бом… Бом…

Ветер со свистом налетал на звук, рвал его на мелкие части и мешал с воем метели, и уже нельзя было отличить звона от воя метели.

— Наддай! — говорит над ухом Николаевич.

Оба надавливают на перекладину. Звук слетает глухой, чуть слышный сквозь метель.

— Наддай, наддай! — повторяет Николаевич…

Долга ночь, и далеко до утра.

Комментировать