Александр Матвеевич Бухарев

Три письма к Н. В. Гоголю

К читателю Письмо первое Письмо второе Письмо третье Позднейшая приписка

 

 

К читателю

Издаваемые здесь три письма к H. В. Гоголю, составляют собственно исследовательное сочинение о Гоголе, о его литературном деле и значении, только писанное собеседовательно с самим Гоголем как вообще для оживления речи, так в особенности по приспособлению к известному его желанию, чтобы писали к нему о его деле. Это сочинение было писано еще при жизни покойного, за двенадцать лет доселе по следующим обстоятельствам и побуждениям. Известно, что, когда покойный Гоголь издал «выбранныя места» из своей переписки, образовалось общее почти мнение, будто он отказывается от своих прежних творений, как уже противных новому его направлению. Одни, именно прежние его поклонники, считали его изменником пред искусством и самой истиной и приписывали эту перемену болезненному его расстройству. Другие, и это даже самые поборники начал, провозглашенных Гоголем в «выбранных местах из переписки», большей частью с недоверием смотрели на эту книгу и отыскивали в покойном признаки духовной гордости. Иные, может быть, и из самых его друзей, колебались между тем и другим взглядом на Гоголя, жалели, судили, недоумевали. Были и такие, как мне известно, и это наилучшие из всех, которые с живейшею любовью поддерживали и развивали возникшее в нем сознание истины в одном Христе; но они не заботились и, может быть, не могли отчетливо помирить Гоголя с прежней деятельностью, так, чтобы он благословлял и с бодростью продолжал свое поприще. Между тем сам он находился тогда в положении человека, который, идя своею, независимой от других дорогой, им же самим и пролагаемой, решительно уже выходил из многого, прежде более или менее бессознательного, в полную, разумную и опытную отчетливость духа. В таком переходном положении мысль и чувство и вся душа находятся точно в болезнях рождения, требующих самого заботливого внимания и ухода близких. Всего тяжелее и опаснее для покойного было неизбежное раздвоение его духа между своею прежней, не озаренной прямо благодатным сознанием, деятельностью и вновь открывающимся, как будто, непохожим ни на что прежнее, сознанием истины в одном Христе. Надобно было из слов и дел самого Гоголя выяснить пред ним и пред публикой, что в существе дела, не было и нет противоречия между прежнею его деятельностью и новым духовным сознанием: в первой уже глубоко завито было последнее, – последнее, вполне раскрывшись, только увенчивало первую. Раскрытию этого, во Христовой истины и благодати, освящающей и освещающей верующего человека на всех его путях, и посвящены были «три письма» здесь предлагаемые, которые, при самом написании их, были назначаемы непременно в печать, но по обстоятельствам доселе оставались в рукописи.

Гоголь умер. Но понятия о нем остались и иногда повторяются прежние; переписка его, изданная во всей возможной полноте, выясняла образ его только в общежительных отношениях покойного к современному обществу и к его условиям, которым Гоголь уплачивал свою долю дани. Дело и значение Гоголя остаются и доселе для одних загадочными, а у других только односторонне решенными. Да и самое общее сознание о высших или действительно-верных началах искусства и науки едва ли сколько-нибудь подвинулись у нас вперед после Гоголя, хотя стремление к возможно-точной отчетливости в мысли стало, по-видимому, сильнее прежнего, по крайней мер резче выражается ныне. Для достижения того благословенного берега истины, к которому Гоголь стремился всей душой, который видел он с восторгом, но к которому в нравственном его одиночестве трудно было ему благоуспешно пристать и прикрепиться, представляются современной мысли, большей частью, прежние затруднения и препятствия. Эти затруднения и препятствия состоят в том, что в одних много духовно-живого и истинного, следовательно Христова, уже есть и раскрывается, только более или менее безсознательно, как было в Гоголе, во время его могущественного и свободного творчества, а в других духовное сознание истины в одном Христе связывается какой-то рабской страшливостью и беспощадностью относительно всего, не носящего открыто печати Христовой, как и это отчасти испытал покойный в последнее время жизни. Потому как для способствования к лучшему понятию о самом Гоголе, так и по желанию послужить общему делу уяснения истины, в современныхъ затруднениях мысли, представляется и ныне не поздним и не излишним издание трех, так названных мной писем к Гоголю.

Ему самому были читаны из этих писем только некоторые коротенькие отрывки, по черновым листам. Замечательное в его речах, или близко относящееся к предмету писем, отмечено в разных местах в примечаниях под чертой.

«Но зачем духовному человеку вмешиваться в дела и запутанности мысли и литературы светской? что общего у богословской точки зрения с мирским словом?» На подобные возражения (которые приходилось мне слышать и при самом изучении Гоголя) прежде всего хочется рассказать один случай, касающийся также Гоголя.

Ему случилось быть в одном из высших духовных учебных заведений. Студенты приняли его с восторгом. И когда при этом высказано было Гоголю, что особенно живое сочувствие возбуждает он к себе той благородной открытостью, с которой он держится в своем деле Христа и Его истины; то покойный заметил на это просто: «что ж? Мы все работаем y одного Хозяина.» И так вот и светский человек не хотел отделять своего дела от благодатного владычества Христова; тем более служителю Христовой благодати свойственно и должно служить распространению благодатного осенения на все, сколько возможно. Настоящая богословская точка зрения – смотреть на все на основании и по духу Христа Бога Слова, Который создал и носит всяческая глаголом силы своей, соделался человеком для спасения всего человеческого от заблуждений и грехов, вина которых Им же взята на Себя и понесена до крестной смерти, Который, таким образом, сияет на всех и на все любовью своей, упраздняющей зло и из смерти изводящей жизнь.

Притом, мне лично известен один человек, который чрезвычайную духовную пользу, относящуюся именно к богословскому его образованию, получал от светского писателя, известного притом направлением, совсем по-видимому противоположным и Гоголевскому, как это последнее выражено в выбранных местах из переписки Гоголя. «Когда во мне, говорил этот человек, только что возбуждалась самостоятельная мысль, я любил читать в «Отечественных записках» статьи, относящиеся к критике, писанные покойным Белинским. Само собой разумеется, что настоящего значения его мыслея я не понял, или лучшепонимал их по-своему. Известно, что он иногда в развитие своих мыслей цитовал тексты из Св.писания. Он давал этим текстам свою мысль, а я понимал их в их надлежащем значении, и соответственно этому понимал и всю его речь. И потому выходило, что следя систему его мыслей, извращающую Христову истину, я в своем уме развивал живую систему самой Христовой истины. И сколько, помню, радостей было у меня, что вот наконец взялись люди за ум углубляться в премудрость Божию и раскрывать ее свет для всяких дел! Я обманывался; но, благодаря именно такому чтению Белинского, мысль моя довольно развилась и окрепла в светлом, живом и отчетливом направлении Веры. Добрые следствия этого для меня вышли самые неоцененные. С одной стороны я уже никак не останавливался на одной букве текстов, изучаемых в богословских науках; ум мой, верный направлению Веры, всегда стремился входить в самую силу догматов, и Святые Отцы для меня были авторитетами живой, обнимающей в высших своих представителях1 все современное им образование, мысли Веры. С другой стороны, когда, случалось, слышать и изучать ту или другую науку по началам новейшей философии, ум мой всегда работал на возведении этой науки и ее начал к истине Христовой, как это было у меня (только не так сознательно) и при чтении Белингского. Мысль моя так настроилась, что безотчетно не поддавалась в науке никому и ничему, обращая все в разумное по вере служение Христу. Рим. XII, 1. После этого, как же я могу смотреть и на светскую литературу, как стороннюю и чужую для моего богословского образования? Напротив, по собственному моему опыту вижу, что иное направление мысли и слова, и не признавая открытым образомъ Христа своим началоводцем, тем не менее может находиться под Его же незримым водительствоъ и благоуправиться Им на прямую пользу веры и любви к Христовой истине, подобно язычнику Киру, освободившему Израиля от вавилонского плена». Ис. XLY, 1–5. Так то говорит нередко этот близкий ко мне человек, и знаю, что он говорит совершенную правду. Во всяком случае, на возможные пререкания о мнимой несовместимости живого внимания к светскому слову с богословским образованием напомню видение св. Апостола Петра, указывавшее на призвание ко Христу языческого мира. Петр в восхищении духа видел, что из отверстого неба спустилась пред ним как будто плащаница, в которой были вся четвероногия земли и зверье и гады и птицы небесные. Петру сказано было при сем: восстав заколи и яждь; и когда Апостол находил это несовместимым с воззрениями Ветхозаветного Богословия, то ему был глас уже Новозаветного Богословия: яже Бог очистил есть, ты не скверни (Деян. 10, 11–15). Знать, что все и все, отчуждаясь от Христа Сына Божия, становятся чужды и любви Отца небесного, почивающей всей полнотой своей в одном Сыне и только ради Его простирающейся на мир, и с упорной жесткостью не хотеть, по мере веры своей, входить в открытый нам дух любви Христовой к гибнущим от заблуждений людям в каких бы ни было их средах, – было бы делом, очевидно, не христианским, по крайней мере не православно-христианским.

Впрочем при неуследимом, особенно в наше время, разнообразии оттенков в воззрениях и убеждениях, вся надежда к выяснению истины относительно каких бы ни было пререкаемых предметов, остается в той добросовестности и терпеливости, с которой читатель книги, затрудняясь2 той или другой стороной ее содержания, не поспешит отбросить книгу, а потрудится вникнуть во все ее содержание. Любовь к истине, любовь к людям, которым всем нужна истина, – достаточна, кажется, для поддержки в ком бы ни было добросовестной терпеливости при чтении книги.

Архимандрит Феодор

Письмо первое

Вы не раз публично выражали сильное желание, чтобы читатели ваши сообщали вам свои мнения о сочинениях ваших. Вы говорили, чтобы в таком случае они писали просто, без излишней заботы о слоге, имея в виду одно – сделать мысль свою совершенно понятной. Потому я, один из ваших читателей, и решаюсь сказать вам свои мысли, касательно последнего вашего сочинения: «Переписки с друзьями»; буду по возможности говорить просто и прямо. И так как последнее ваше произведение уже стало достоянием публики: то признаю приличньм и говорить о нем с вами открыто пред публикой. Да и в самом деле, нужно заботиться, чтобы творение, изданное в свете, было понято всеми в своем истинном значении. Не беру на себя быть удовлетворительным во всех отношениях истолкователем вашей последней книги. Довольно будет с меня, если бы только отчасти сумел я дотронуться до той великой и живой мысли, которая вас одушевляет и столь чудно выразилась в вашем последнем сочннении. Довольно, если бы удалось мне хотя указать точку, с которой надобно смотреть на вас. Иногда, то же самое, что многим кажется или странным, или прямо недостаточным, – оглянутое другим, не предубежденным взглядом, представляется в новом, уже прекрасном, свете. Как бы то ни было – мне хочется сказать вам, как понимаю я вас. Кому не доведись – крайне тяжело быть непонятым, и особенно теми, для кого он трудится, кого обнимает любовью так, что плачет об их горе, болит их болезней и радуется об их добре прямо, как о своей драгоценной собственности. Потому хотелось бы мне так сделать то дело, за которое берусь, чтобы вы сказали обо мне: «он своею душею, хоть отчасти, хотя немного понимает меня». Сказать это, не мало не будет гордо с вашей стороны; потому что и все-то мы друг друга понимаем разве отчасти.

Думаю я свою критику о вас, или как угодно проще назовите мое дело, сделать таким порядком: сначала изложу в общей связи или в общей системе ваши мысли в «Переписке».

Вы писали здесь большей частью письма, к разным лицам, по разным случаям: потому у вас мысли необходимо разбросаны, – в одном письме указана только одна сторона предмета, другая сторона – раскрывается в иных письмах и проч. Но понять вас нельзя иначе, как представляя все эти рассеянные мысли, или по крайней мере, более существенные и основные из них в общей связи. Иначе, пожалуй, найдем в них много несообразностей, противоречий; пожалуй, все покажется известными нам, перетверженными, и уже оставленными общими местами, скучной и лицемерной моралью, надменными поучениями светского человека.... и чем нам не покажутся ваши «выбранные места из Переписки», если не подведем под общий взгляд всех ваших разрозненных мыслей? Потому первым делом моим будет сказать, как понимаю вашу систему мыслей, которая только изложена не систематически, а по разным отдельным статьям и письмам.

Далее попытаюсь показать отношение последнего вашего сочинения к прежним. Дело и всякого человека, особенно если он не бесхарактерен, не легкомыслен – словом хороший делец, трудно понимать без соображения всего известного о его деятельности. Ваша же «Переписка с друзьями» составляет тайну, неразрешимую для многих, именно при сличении этого сочинения с прежними.

Наконец попытаюсь сделать и суждение об образе мыслей и направлении вашем, выраженном в последнем сочинении. Осмелюсь, хоть в общих чертах, раскрыть ту незыблемую, саму по себе систему, которая, здравые умы торжественно пленяет в послушание себе, а упорно заблуждающих низлагает, – систему самой истины: в этой системе имеет твердое основание для себя ваша система мыслей; и пред нею же, с другой стороны, обличатся, если есть, и все недостатки, все недосмотры в вашем образе мыслей.

Для вас, конечно понятны и просты мои слова. Но со стороны могут перетолковать меня, могут заметить, что или я высокопарно выразился, или хочу все дело, касательно вас, решить буквой положительного закона, или берусь за огромный труд не по силам своим и не по призванию. Нет! система, которую имею в виду, есть не мертвая, только стесняющая и убивающая буква закона; напротив она есть вся – дух и живая истина. Что в нас же самих есть духовного и живого, все это утверждается на ней; вся действительность, вся история человечества естъ выражение и развитие этой системы, только здесь, система развивается не на словах, а в фактах – в событиях и судьбах рода человеческого. Потому, сколь бы ни было высоко слово и выражение о такой системе, это слово и выражение не будет высокопарно или надуто. И я берусь сделать только малый, ничтожный опыт раскрыть эту систему в ее свете. Не в какой-нибудь литературной статье или в двух-трех статьях можно изложить ее вполне, но она должна бы раскрываться во всех науках, в жизни каждого, и все еще не исчерпается она. Мне нужно раскрыть ее только по отношению к образу мыслей, выраженных в вашей «Переписке с друзьями». Все недостатки и недосмотры, какие допущу в предпринятом деле, составят только мою вину. Даже и ваше сочинение от того не может потерпеть. Тем более истина, во имя которой желаю делать свое дело, останется всегда истиной, торжествующей и незыблемой, при всех нападениях на нее лжи, при всей слабости и недостатках самых ее поборников.

Примемся за самое дело.

Мысли в вашей «Переписке с друзьями», как они по внешнему виду ни разбросаны и ни рассеяны в письмах, имеют строгую, внутреннюю связь и последовательность, а потому представляют стройное целое. Во всем составе ваших мыслей легко различить три отдела: первый составляют общие и основные мысли – о бытии и нравственности, о судьбах рода человеческого, о церкви, о России, о современном состоянии мира и проч. – мысли второго отдела касаются искуства и в особенности поэзии, и наконец, третий отдел состоит из некоторых личных объяснений ваших о себе, о сочинениях ваших, об отношении вашем к публике, и пр. Отзывы ваши лично о себе объясняются из ваших мыслей об искусстве и поэзии, – а эти последние имеют основание свое в вашем взгляде вообще на бытие и жизнь. Буду излагать ваши мысли, по возможности, вашими же словами.

В мире и жизни вы смотрите, или желаете смотреть на все в соприкосновении с Богом, который Один возносит и выводит все из глубины ничтожества, Который есть Отец всех и сама любовь, соединяющая всех союзом самого близкого и прекрасного родства, Который один подает мудрость, долженствующую просветить всего человека, ум и сердце и открыть в нем новую, небесную жизнь, Который столько велик, что от одного живого прикосновения к Нему мысли объемлет душу благоговейный ужас, что при одном предслышании величия только высших духовных творений Его представляется пылыо все земное величие. Во всех вещах и обстоятельствах в мире видите вы Его творческую, промышляющую руку. Во всем осуществляется Его воля, заранее все предначертывающая и в настоящем уже полагающая живые семена будущего; все живое есть дело и отражение Его любви, а человеку кроме того дано самому входить в эту Его любовь и детски испрашивать у Него все благопотребное и в земном мире и в небе. Уметь бы только на все смотреть в таком соприкосновении с Богом, тогда во всем можно открыть мудрое значение, всякое творение явится прекрасным, все события будут внушать трепетное благоговение к Промыслу и давать духу прозирать в настоящее, отчасти и в будущее.

Итак, вы оптимист? На все смотрите в радужном свете? Нет, никто, кажется столь хорошо, как Вы, не видел и дурной стороны в человеке и в мире. Зло духовное, порок, вы понимаете и изображаете во всей его гнусности и ядовитости, знаете, что мы так и родимся с этим смертоносным злом, что область и действия его в мире нашем обширнее области добра и чистоты духовной. Вы называете слушателей добра избранными. Видите вы и прекрасного, но дремлющего молодого человека: видите, как несет и несет его ничтожная верхушка света, несут обеды, ноги плясавицы, ежедневное, сонное опьянение; видите, как он нечувствительно облекается плотью и стал уже весь плоть и уже почти нет в нем души.... Видите и ведьму – старость, идущую незаметно к такому человеку, которая вся из железа, перед которой железо милосердие, которая ни крохи чувству не отдает назад и обратно. Вы видите дельных людей, но предавшихся унынию, которое делает человека дрянью во всех отношениях, – имели дело с такими людьми, у которых много прекрасных свойств, но которые по недостатку крепкой воли и власти над собою находятся в опасности погубить все достоинства свои в беспорядочности действий и сделаться наконец олицетворенным бессилием. Указываете живо на лихоимца и на его проклятую роскошь, и на его жену, погубившую щегольством и тряпками и себя и мужа, и даете чувствовать всю презренность порога их богатого дома, гнусность самого воздуха, которым там дышат. Особенно глубок и точен ваш взгляд на общую почти язву нового времени – гордость и нравственною чистотою своею и особенно умом, – гордость, через которую, неминуемо и более нежели через что другое, отпадает человек от Бога любви, расторгает все связи любви, убегает даже от самого себя, прямо в руки к сатане, отцу caмoнадеянности. Вы знаете, как, потому, при всех мечтательно-высоких замыслах гордго человека, далеко от его мысли освящение небесное, как, при хвастливых порывах к добру, такой человек не умеет сделать прочного и истинного добра, как в умных, по-видимому, проектах его более боязни какого-то зла, угрожающего в будущем, нежели предусмотрительности и светлого, бодрого взгляда вперед. Вы знаете, как этот гордый человек при всех притязаниях своих на благородство и человеколюбие, бесчувственно отрекается от братства с человеком, оскорбившим его даже малейшей насмешкой над умом его, с человеком, несогласным с ним в каких нибудь ничтожных, человеческих мнениях, или страждущим виднее других тяжелыми ранами своих душевных недостатков. Вы приметили, что гордый человек во всем усомнится, в сердце человека, которого он несколько лет знает, в правде, в Боге усомнится, только в себе, или в уме своем не усомнится. Вы хорошо видите, как этот же самый гордый человек, не менее, как и лихоимец, с своей, живущей для одного щегольства женой, не менее, как и тот несчастный, кого несут далее и далее от берега ноги плясавицы и постоянное опьянение, – боится не исполнить малейшее приказание внешних приличий и моды, дрожа пред нею, как робкий мальчишка. Чувствуете вы, что при повсюдном почти разлитии зла начинает исчезать свобода в ее истинном значении; человек обратил себя в подлое подножие всего и в раба самых пустейших и мелких обстоятельств.... И непонятной тоской, говорите вы, уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет и возрастает только в виду всех, один исполинский образ скуки… Слышите, как раздаются вопли страданий человечества, как мечется бедный человек, не зная сам как и чем себе помочь; всякое прикосновение к его исцелению – уже жестко разболевшимся его ранам.... А как вы понимаете и живо по собственному опыту чувствуете действие другого роду, – бедствия физические, – эти нервические недуги, в которых все тело, до последней частички, болит; эти припадки агонии, жизненного онемения, в котором и живой замирает до того, что сердце и пульс перестают биться! Как понимаете вы бедствия еще иного рода, тятотеющие часто даже над избранной частью рода человеческого, когда человек с нежной истинно благородной душой терпит грубые обвинения, терпит презрение от презренных, – человек с возвышенными чувствами живет среди грубых, неуклюжих людей, которых уже одно бесчувственное прикосновение в силах разбить даже без их ведома лучшую драгоценность сердечную, медвежьей лапой ударить по тончайшим струнам душевным, данным на то, чтобы выразить небесные звуки, расстроить и разорвать их и проч. и пр!.. Кто так поразительно и глубоко проникал в эту могильную, страшную пустоту мира, в которой, если и очутится что живое, становится еще страшнее от раздирающих воплей жертвы?... С намерением распространился я об этом вашем, столь широком взгляде на пустую, мертвую сторону бытия и жизни. – Где выход из этой могилы? Теперь, по-видимому, для вас в мире все черно и пусто, также как прежде вы показались было оптимистом. Где примирение этих столь несовместных противоречий?

«В день Воскресения Христова, отвечаете вы, нет ни подлых, ни презренных людей; но все люди братья той же семьи и всякому человеку имя брата, а не какое либо другое. В этот день разошедшиеся люди скликаются вместе, дабы каждый взглянул в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность, так обнял и прижал его к себе, как наироднейшего своего брата; так бы ему обрадовался, как бы своему наилучшему другу, с которым несколько лет не видались и который неожиданно к нам приехал. Еще сильнее, еще больше! потому что узы, нас с ним связывающие, сильнее земного кровного нашего родства, и породнились мы с ним по нашему Прекрасному Небесному Отцу, в несколько раз ближайшему нашего земного отца и день этот мы в своей истинной семье, у Него именно в дому. День этот есть тот святой день, в который празднует святое, небесное свое братство все человечество до единого, не исключая из него ни одного человека....» Теперь понимаю я вас. В Воскресении Христа, Который есть, сходившее на землю Слово, восприявшее к Божественному естеству и человеческое, как вы хорошо высказываете в одном месте и эту мысль, в Воскресении Христа, Который и на землю пришел для принятия на себя всей этой тяжести зла, тяготевшего на людях, почему и умер и во ад сходил, – вот в чем вы созерцаете воссиявшую для человечества во всей его могильной темноте и пустоте, Божественную, животворящую и всеобъемлещую Любовь. Теперь в новом свете представляется мне ваш какой-то торжественный, величественный взгляд на мир. В живом соприкосновении к Вседержавной любви, творящей жизнь в самой области смерти, – на что ни посмотри в мире: точно – в каком мудром, возвышенном значении все представляется, – как все величественно и прекрасно, при всех видах разрушения и безобразия. Ибо Она среди безобразия и тления и являет свою вечную красоту, среди разрушения и разливает свою жизнь. Нечего и договаривать всего: дело ясное – и я понимаю ваш, сопровождаемый умилением и благоговением пред Богом, светлый взгляд на все, не омрачаемый нимало мрачной пустотой жизни человеческой. С другой стороны, мне теперь понятнее и этот столь углубленный, столь проницательный взор и на пустоту и пошлость в мире: перед светом живой и животворной Вечной любви, снизошедшей до самых последних глубин нашего зла до ада, только и можно до корня проникнуть смертоносное зло в мире. Да! только кто просветлен понятием о справедливости Божеской, а не человеческой, приметит и признает, что нет никого правого из людей, а прав один только Бог, пред Которым все виноваты.

Итак вот пункт, с которого вы смотрите на все: это Воскресение нашего Спасителя или любовь Бога, обнимающая в Воскресшем Спасителе всех, – всех, и грешных скликающая в одну семью, в один дом Отца небесного.

Сия-то любовь Бога или через своих представителей, или через обстоятельства, или непосредственным благодатным внушением – вооружает каждого, послушного разумеется, тем высшим взглядом на себя, без которого невозможно человеку разобрать, осудить самого себя и воздвигнуть в себе брань против всего темного. Она-то, судя по приемлемости и потребностям каждого, в ином распоряжается так, что пред ним постепенно и понемногу открываются его же дурные качества, его же душевные низости и мерзости и дает против них воевать и постепенно изгонять их более и более; другому может разом выставить на вид все гнуснейшие его пороки, вдруг пробудит его от позорного сна, побудит плюнуть в виду всех на все свои мерзости, сбросить с себя вдруг и разом все позорящее высокую природу человека и стать первым ратником добра. И чем виднее в ком страдания тяжелыми язвами душевных недостатков, чем крепче вопли сих страданий, тем сильнее они вызывают высшую Божескую любовь на участие в себе, так что обращению грешника она более радуется, нежели праведнику, и все небесные силы участвуют в небесном пиршестве Божием. – Только бы серьезно кто обратился к Божественной любви, спасающей нас, искал и просил всего у ней, всякого она примет, и сильный у нее окрепнет, раб обстоятельств и прихотей станет в духе свободным. Так она рада всем и щедра ко всем! Мало того, она усиливается как-бы насильно (хотя без малейшего нарушения нашей свободы) привести нас к себе, к чему мы не пришли бы сами: вооружает, для этого самого, против нас беду, зло, болезнь, умягчающие человека, делающие природу его более чуткой и доступной к пониманию предметов, превосходящих понятие человека, находящегося в обыкновенном и вседневном положении. И когда уже человек привлечен и пленен ей, и тут она еще не оставляет этих и других возбуждающих средств, чтобы человек не оставлял ее, чтобы, напротив, все более и более стремился к ней, видел всю свою потребность и крайнюю нужду в ней, познавал бы всю ничтожность и гибельность без нее, и все бесценное, высокое, истинное и благое для себя искал и находил бы в ней. А на дне души нашей столько таится, говорите вы, всякого мелкого ничтожного самолюбия, щекотливого честолюбия, что – того и гляди – забудет человек, что он ученик этой любви, поучающей его всем, и возмечтает о своем довольстве и совершенстве. Потому иногда крайне нужна и публичная оплеуха, и нанесший ее – может быть избавителем нашим, – орудием, которым, без его ведома, воздействовала Божия любовь. Сам же, почувствовавший зовущую его Милость небесную, человек убеждается, что нас ежеминутно следует колоть, поражать, бить всеми возможными орудиями, и мы должны благодарить ежеминутно нас поражающую руку. Самая борьба со всеми этими внешними враждебными силами и особенно с внутренними врагами, открывающимися более и более для просветляемого духовного взора, уже становится для ратоборца – не труса поощрением и наградою. Он знает и чувствует, что всех нас озирает небесный Полководец и ни малейшее наше дело не ускользает от Его взора; он, в своих подвигах, предощущает рукоплескания на небесах. И всегда, как юноша, алчет жизненной битвы; ему есть с чем воевать, пред кем подвизаться. И между тем бежит от всего, похожего на выражение признательности со стороны людской; для него уже не целы, недостойны становятся те его подвиги, за которые последовала ему какая нибудь награда от мира; ему все хотелось бы сохранить для одного взора Божия.

Так Божия, спасающая нас во Христе любовь, снявшая с человека зло на себя, а ему в себе дарующая всякие блага, любовь Отчая, в послушном ей во всю его жизнь до смерти, подвигает все силы и способности души к стройному, крестоносному шествию вперед и устремляет все в человеке в один согласный гимн Верховному существу. Она-то, раскрывающая для веры и верности свои сокровища и внутренние в Боге и содержимые во всем мире или во всех мирах – и есть тот свет, который всего насквозь просветляет человека во всех силах его, тот очистительный огонь, сквозь который должно пронести всю природу человека. И когда возбуждениями, поощрениями, всеми своими способами она дает человеку день и ночь духом своим стремиться к ней, в ее чистом свете, – дает ему возвести душу свою до голубиного незлобия и убрать все внутри себя до возможнейшей чистоты, все душевное хозяйство привести в порядок и полное согласие: то, небесная гостья, она сама приходит к такому человеку и вселяется в его душу. Тогда он бывает мудр мудростью не приобретенною образованием, не природной нам, но дарованной от Христа. Тогда начинается для человека небесная жизнь, и он постигает всю сладость быть учеником. Все, будучи положительным или попустительным выражением всезиждительной любви и премудрости, становится для него учителем; ничтожнейший из людей может быть для него учителем; глупейший предмет станет к нему своей мудрой стороной, и вся вселенная пред ним станет, как одна открытая книга учения: больше всех будет он черпать из нее сокровища, потому что больше всех будет слышать, что он ученик, – потому что уже стала его внутренним учителем – эта Божия любовь, на всех простирающаяся и всеобъемлющая. Тогда-то во всей силе он почувствует и сознает свое призвание и увидит в себе способность все направлят к добру, даже и то, что уже испортил человек и обратил во зло: ибо нет такого орудия, которое бы не было назначено на службу Богу.

И чем больше такой избранный будет просвещаться и проникаться светом и огнем этой любви Божией, чем более ей послушен и предан, – тем естественно более и одушевляется любовью к человеку и к бедной душе его, любовью, благоухающей смиреньем и готовой на всякое самоотвержение. В этом-то духовном состоянии он и будет готов обнять и прижать к себе человека, как наироднейшего брата, обрадоваться как бы своему наилучшему другу. Еще более! Еще сильнее! Светлым взором Ангела обнимет он разом всю пустоту и темноту своих ближних, еще чуждых, еще враждебных милующей любви. И ему будет становиться так грустно, так грустно, как грустно Ангелу3 на небе. И завопив раздирающим сердце воплем, он готов будет упасть к ногам своих братьев, умоляя всех – и их благом и своею любовью, и их вниманием к нему; вообще любовью Христовой, во всем проторгающейся у такого человека, умоляя, хоть бы один раз, один день светлого Воскресения Христова они дали бы приближиться к своему сердцу Небесной любви, простирающейся ко всем с таким усилием и желанием бесконечным, хоть бы один день они взглянули серьезно на свою жизнь, а не как на игрушку. Он обратит все, что ни есть в страждущих братиях, как бы в собственное тело, возболит духом о всех, скорбя и рыдая о них... И исполняясь такой любви к бедствующей душе человека, которую губят со всех сторон и которую губит человек сам, этот избранный Божий будет исполняться в такой же мере и гнева против того, что губит человека, или же презрения ко всем этим ничтожностям, или же гнева и презрения вместе, смягченных опять елеем любви к человеку и получивших характер того прекрасного и мирного смеха, с которым напр. глубоко и нежно любящий брат беседовал бы с братьями, выставляя в глаза бедным всю пустую мелочь и всю смешную пошлость гибельной их жизни; хотя ни на минуту он не забывает, что он и сам еще на войне, под крестом, что у него самого еще не искоренены домашние враги, готовые отнять жизнь и строгую действительность и у такой его любви. Зная, что эта любовь должна быть не мечтательным, а истинным усовершением его самого, ни на минуту он не теряет из виду себя самого и внутренно поражает таким гневом или презрением или смехом себя самого и притом в первую голову, следитъ и разитъ собственных домашних врагов. Открывая и освещая глубины своего духа, он и находит ключ ко всем душам. И если не один, не два, если многие, если и целый народ дал бы коснуться сердца такой милости и любви Божией, то проникнутые и одушевленные одной и той же любовью – все они, при всей многочисленности, были бы, как один человек, всякий бы вошел в законные пределы своего сословия, звания и должности, – и таким образом явился бы, к изумлению мира, один прекрасный согласной стройностью организм.

Так то вообще – избранный – послушный Богу человек всеми силами своими, с возрастающею энергией всегда идет вперед путем креста – к возможно-полному завладению или подчинению самого себя (это все равно) Божественной любви, пока, наконец, действительно не войдет в открытые обители сей любви, – другим словом – в открытую славу воскресения Христа, в радость Господа своего. Здесь же царствует такая любовь и такое блаженство, что даже только служить тем избранным, которые удостоились созерцать во всем величии Его славу, лежать бы только у ног их и целовать их святые ноги – уже есть всевожделенная блаженная участь.

Теперь те, которые не хотят, или еще не умеют подчинить все свое существо этому животворному началу всеобъемлющей Небесной любви, – те в такой мере теряют или терпят лишение в деле собственного духовного развития, благоустроения и усовершения; и тем хуже для них, чем многостороннее и глубже их натура; силы их, не находя полного законного занятия, будут мучить их самих, и в их словах и поступках будет обнаруживаться что-то нестройное, придавленное, замерзшее в их духе. Те, которые во имя этой любви с нетерпением восстают на все, на чем только не примечают прямого, открытого ее напечатления, остаются односторонними и не понимают, не принимают Ее в самой Ее существенной стороне и значении, – в том значении, что она именно разрушенное и воссозидает, испорченное и обновляет, темное и просвещает, чуждое Ее – влечет и зовет к Себе. Те же, которые замышляют то или другое в той или другой сфере, сами по себе, без освящения и проникновения этой Божественной любовью, не сделают доброго, хотя и желали бы того и мечтали о том; все у них будет без духа живого, при всей наружной блистательности или высоте, все будетъ гниль и само в себе будет носить семя распадения, как бездушное тело, все будет пусто и несостоятельно; души их рано или поздно горько почувствуют свою пустоту и сиротство, свою беду и нужду. Те же, наконец, которые при всех и всяких зовах и возбуждениях, отовсюду делаемых им Небесной милостью, – не примечают, не принимают и не хотят ее, идут против нее на каком бы то ни было поприще, восстают против ее избранных, чернят их клеветой, презрением, для которых, по их внутреннему состоянию, по их душе, не признающей и упорно отвергающей святыню спасающей любви Божией, наконец не будет ничего святого и проч., проч. – эти истинно бедные люди наконец получат ужасные, исполинские возрастания и плоды, которых семена теперь сеют в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся... И лучше бы не родиться этим людям: весь сонм небесных сил содрогнется от ужаса загробного наказания, их ждущего, от которого уже никто не избавит их....

Эта самая Отеческая бесконечная Божия любовь во Христе, общники которой все свободные дети Отца Небесного, из-под державы которой все направляется к своим целям, ее выступает даже никакое уклонение свободы, никакая произвольная слепота людей, и которая простерта ко всем людям гибнущим и всех и всячески влечет к себе, – влечет через самое зло – к добру своему, через смерть – к жизни, – наконец, под осенением которой умеют же некоторые решительной и ожесточенной враждой против Нее, собрать вечный страшный гнев на свои главы, – вот что составляет тайну жизни всего человечества и каждого человека «с ее сокровеннейшею, как вы выражаетесь Небесною музыкою!» Вот вечные идеи, которые умирают разве в пустых и выветрившихся толпах, но воскресают с новой силой в избранных, за тем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру! – Договорю и невысказанную Вами прямо, но уже заключенную и завитую в сказанном мысль: если бы эти основные для мира идеи и были когда-нибудь наконец готовы угаснуть в человечестве, если бы малое число избранных готовы были бы люди совсем стереть с лица земли, то и миру нельзя было бы стоять; ниспровергнется и кончится он, выветривевшийся и готовый стать мертвым без надежды к оживлению, и любовь Божия воссияет уже открытым, существенным своим светом, явится вечный дом Отца со своими вечными обителями, слава Воскресения Христова воссияет во всем и навеки... Это самые основные мысли, душа и дух вашей Переписки с друзьями! Из общего соображения этих ваших мыслей видно, что все они направлены к тому, чтобы, с одной стороны все виды и стороны человеческого и земного освещались, исправлялись и благоустроялись истиной Христовой, а с другой, чтобы нам соблюдать и раскрывать истину Христову в истинном ее духе, в человеколюбивом духе самого Христа, сошедшего с неба на землю и на земле дошедшего до смерти, для открытия во всем своей животворной любви, силы и премудрости.

Обратимся к вашим мыслям об истории человечества и России.4

Каким же образом носилась таинственно над миром, двигала и управляла человечеством, воссиявшая из смерти, животворящая любовь Божия во Христе, столь бесконечно снисходящая к нам, послушных столь чудно ведущая к себе из зла и смерти? Уже указал я вашу мысль, отвлеченную мной от разных ваших суждений, ту именно мысль, что Она действует всегда, судя по приемлемости и потребности каждого. Это общее Ее правило, так сказать! Оно имеет всю силу и по отношению к каждому человеку, и к каждому народу, и ко всему человечеству. По какому закону раскрываются в человечестве, или чем условливаются сия духовная приемлемость и потребность, которые бывают разнообразны, как у разных неделимых, так и у разных народов, в разные эпохи и времена, как этот закон определяется из основного, вами раскрытого закона жизни в человечестве, об этом вы не имели случая и нужды объясняться. Да и вопрос этот не ваш. По крайней мере, вы то знаете, что и в истории, так же как в природе, совершается все чинно и мудро, в строгом и стройном законе и удивительно-разумно исходит одно из другого. И у вас, по крайней мере в самых общих чертах, можно видеть отчасти, в каком порядке и в каких видах раскрывались в человечестве потребность и приемлемость к спасающей небесной милости, и как она сообразно тому действовала в нем.

Вы носите в душе память о прекрасном райски-светлом и чистом младенчестве человечества, – том младенчестве, от которого, как выражаетесь вы, небесное лобзание вечной весны изливается на душу (младенчестве, долженствующем быть неотъемлемой собственностью и на всяком степени возрастания и зрелости духовной, но утраченном, видимом людьми уже как бы в отдаленном сне, и в преизобилии возвращаемом человечеству в Воскресении Христовом). Вам не нужно было более распространяться об этом небесном младенчестве, в котором люди были ангельски-прекрасны, как непорочные дети нашего высочайшего прекрасного Небесного Отца, и о котором, как об отчизне, тоскует постоянно человек, о котором душа, при особенно возвышенных и вместе умиротворяющих своих движениях, как-будто еще лепечет с Ангелами…

Не говорите вы ничего, когда и как утратил человек это райское младенчество, какова была его жизнь в первые минуты или (как речь идет о всем человечестве) в первые времена после такой ничем невознаградимой утраты, как человечество не отвернуто осталось милостью Божией. Вы взгянули на человечество (и то не много и легко) уже в ту пору, когда милующая во Христе любовь Божия почила в особенности уже на одном народе, носясь таинственно и над прочими стремительно бегущими от нее народами, вы благоговейно заметили это! Думаю, что здесь меня обвинят в ложном показании о вас. «Да где же об этом сказано в переписке?» Воззрение ваше на любовь Божию, осенявшую в древности особенно один народ, у вас прямо и хорошо высказано. Вот это где:

Вы предлагаете христианскому поэту, певцу собственно сей милующей нас любви Божией (но об этом еще речь впереди) – разогнуть книгу Ветхого Завета, и из этой книги набираться духа, нужного ему, именно: гнева против того, что губит человека; любви к бедной душе человека, которую губят со всех сторон. Вы указываете поэту величественный, Самим Богом данный и первообраз в Св. древних Пророках, столько возлюбивших спасение Богоизбранного своего народа. Одна и главная сторона мысли, сказанная выше мною, именно об особенном избрании известного древнего народа в любовь Божию, ясна! Остальная ее половина, именно воззрение на любовь Божию, носившуюся и над прочими, убегавшими и потому оставляемыми от нее, языками, видна из того, что главное и высшее требование от того, кто желал бы понять и передать Гомера, по вашему есть то: «нужно сделаться глубже христианином, дабы приобрести тот прозирающий, углубленный взгляд на жизнь, которого никто не может иметь, кроме христианина, уже постигнувшего значение жизни. Тогда-то послышалось бы в переводе Одиссеи слово живо и вся Россия приняла бы Гомера, как родного... И простой Христианский народ смекнет, почему та же верховная Сила помогала и язычнику за его добрую жизнь и усердную молитву, не смотря на то, что он взывал к ней в нелепом образе Посейдонов, Кронионов и всей подобной вереницы». Это говорите вы, в то же время представляя Одиссею очевидным и для народа доказательством, в каких нелепых видах станет человек представлять Бога без Его откровения, раздробивши единство и единосилие на множество образов и сил. Теперь, конечно, и за другую сторону мысли вашей, раскрытой мною, спорить не будут. Я заговорился об этом, но бесценная мысль о несовершенном отвержении и язычников заветной Божией любовью, избравшей Израиля, стоит того, чтобы упрочить ее за вашими воззрениями. Мы все это в своем месте еще припомним и эту мысль увидим в полном ее свете, если Бог даст.

Какую же приемлемость в небесной милости имело человечество в это время, и как она, сообразно тому, осеняла его тогда?

Вы и в эти времена еще поражаетесь живыми следами свежести жизни и непритупленной, младенческой ясности человека; разносится, говорите вы, в оставшем от этой древности памятнике дух еще девственной стыдливости юношей, благостного безгневия старцев, уважения и почти благоговения к человеку, как представителю образа Божия, и проч. – дух, неубитый даже у самых страстных из язычников. Поражаетесь вы величавой патриархальностью древнего быта, величавого потому, что на всем этом быте напечатлена мысль о верховном Существе даже у тех народов, которые представляли Его в самых нелепых образах. Всюду еще имело силу верование, что ни одна благая мысль не зараждается без верховной воли Высшего нас Существа, и что ничего не можем мы сделать своими силами; так даже у самого вольного народа. И между тем средства у тогдашнего человечества так скудны и ничтожны! Быт так прост и несложен! С другой стороны вы понимаете и непокорную, жестокую, несклонную к повиновению природу тогдашнего человека, умевшего в язычестве самой религией освятить месть, коварство, – самые благородные свои порывы направлявшего, почти исключительно, к военным подвигам против обыкновенных чувственных врагов, и под. Указываете на это необузданное, омрачаемое игрой своих нечистых образов, воображение, которое наплело у образованнейших народов древности такую вереницу богов и богин. В самом избранном народе, в котором спасающая любовь Божественная заключила тогда свои сокровища, который был Ее храмом, Церковью, в самом этом народе вы поражаетесь всего более явлениями страшного суда Божия, поражавшего преступных огнями, излетающими от древних Пророков, одушевленных Божественной ревностью против того, что губит человека. И притом непосредственные действия и суды Бога, милующего и в карах своих, в святых книгах сего народа являются так очевидны, наглядны, как бы чувственны, каковы напр. начертанные невидимой рукой буквы на пиру Валтасара. Более, кажется, не говорите вы об этих временах. Не говорите прямо и того, как изменился этот порядок дел Божеских и человеческих. Но некоторые ваши образные выражения собственно о современных нам обстоятельствах в человечестве, явно взяты с минувших времен, когда на место древнего порядка вещей открылся с христианством новый великий порядок. И потому можно из сих выражений прметить, что в ваших мыслях о настоящих временах предносилась у вас, как величественный первообраз, мысль о тех минувших временах. Следовательно, можно понять эту последнюю мысль. Выражения, о которых говорю, следующие: «не умирают те обычаи, которым определено быть вечными. Умирают в букве, но оживают в духе; умирают в пустых выветрившихся толпах, и воскресают с новой силой в избранных за тем, чтобы в сильнейшем свете от них разлиться по всему миру.» Понятия и некоторые даже слова взяты из Св. Писания, где говорится о воцарении благодати среди развалин Ветхозаветного порядка вещей. И потому первообразная, лежащая в основе вашей речи, мысль ясна: те обычаи и обряды, на которых напечатлела себя милующая любовь, в которых дух ее еще не совсем убит был и у язычников, стали наконец мертвой буквой, формой без содержания. Человек и в избранном даже народе, сделал их негодными в отношении к своей душе. И спасающая во Христе любовь Божия совершилась и открылась, в самом живом существе своем и духе, и через избранных своих пронеслась с своим светом и силой животворно по всему миру. – Обо всем этом у вас говорится, видимо, недоконченно, более намеками. Сущность дела чуется вами, но далеко еще не тронута в своей полноте и глубине. Далее у вас будет все полнее и определеннее.

И так в последовательном ходе ваших мыслей мы дошли до того, когда уже в полном свете открылась эта духовная область спасающей во Христе любви Божией, это царство не от мира сего, Апостольская, вселенская церковь, которая будучи обладательницей животворящей любви, вся жизнь, которая вся со своими глубокими догматами и малейшими обрядами снесена, точно, с самого неба, которая одна в силах разрешить все узлы недоумений человеческих, примирить все противоречия и привести все в стройность5. В ней всесторонний взгляд на жизнь, всему настрой, всему направление, всему законная и верная дорога; в ней простор не только душе и сердцу человека, но и разуму во всех верховных его силах, только бы все это вошло в ее область, предалось бы всецело Божественной любви послушанием и верой. Одним словом: в ней Божественная спасающая любовь со всеми своими Божественными сокровищами.

Но не могло или не захотело и теперь человечество идти стройно и дружно, по открытому царскому направлению.

Вот западная половина Вселенской Церкви (через допущения, конечно, папского главенства) более и более переставала духом своим внимать самому Христу, и потому от Божественного и духовного, что составляет основание и душу Церкви, стала склоняться к мирскому и греховно-человеческому. Она стала заботливо хлопотать около людей, – не проникнутая, не подвигнутая вполне любовью Христовою в сем случае, – спешила всякими способами передавать им слова Господни, в хлопотах не взвешенные полным разумом. И незаметно увлекалась человеческими видами, мирскими целями и стала действовать по-мирскому. Правда, такой хлопотливой и быстрой деятельностью западная Церковь успела было овладеть чуть не всем миром; но сама впала в опасную односторонность, опустила из виду или перестала с должным и всецелыми вниманием иметь в виду ту существенную и основную сторону Церкви, чтобы держаться собственно Господа своего, чтобы потому, в целях и видах своих быть далеко не от мира сего, под условием чего только и можно дать должное направление и настрой всему в мире. Словом: она сузила взгляд свой на жизнь и мир до невозможности охватить их. От того хотя сначала еще мирила со своим Католичеством мир, покоренный ей во Имя Христово: но мир с бессмертными, бесконечными потребностями духа человеческого, жизнь со всегдашним воплем о примирений всех ее нестроений, не могли находить удовлетворения в своей западной Церкви... Церковь не могла не слышать ничем незаглушимых требований человека и жизни, и должна была волноваться с людьми, меняться и применяться ко всем обстоятельствам времени, духу, привычкам людей. Очевидно, этим она еще далее и далее шла от своего верховного начала и назначения во всем водиться и одушевляться любовью Небесной: она принимала множество постановлений чисто человеческих, сделанных Епископами, недостигшими святостью жизни своей до полной и многосторонней Христианской мудрости, вносила нововведения, деланные прямо порочными предстоятелями... Мир и жизнь тем менее и менее, следовательно, могли находить в такой Церкви духовного удовлетворения себе. И отторгнутый или неутвержденный в самом начале в любви Христовой, устремляющей все в человеке в один согласный гимн Богу, западный человек мало по малу стал сам в себе, в собственном только разуме и произволе искать удовлетворения себе. В этой-то внутренней борьбе Западного человечества постепенно образовалась и развивалась западно-европейская честь и правда, которая, как уже греховно-человеческая, а не во Христе основанная, не имеет в себе должного величия, а в самых возвышенных, по-видимому, своих порывах заключает много пустого, донкихотского. И с такой правдой и честью, уже вполне развитой, западно-европейский человек мечтал бы все человечество обнять братской любовью и не дрогнет сказать о своем, страждущем тяжкими душевными недугами, брате: «я не могу обнять этого человека (так скажет Европейский человек даже в самый светлый праздник спасающей погибших людей Любви) – он мерзок, он подл душой», – не дрогнет за малейшее оскорбление поставить своего собрата на благородное расстояние и посадить пулю ему в лоб.... В той же внутренней тяжкой борьбе Западного человечества открылось и развивалось и западно-европейское просвещение, блистательное широкое, потому что нужно было ему ответить на все духовные неудовлетворенные потребности, но (греховно)-человеческое, не проникнутое в своей общности истинным светом Христовым, не достигающее потому истинно живых, глубоких и удовлетворительных результатов, напыщенное впрочем самонадеянностью и самоуверенностью, которая не дозволяет смиренно внять стороннему внушению, потому еще более ограничивает и суживает взгляд на вещи в мерку личной односторонности, и еще более закрывает глаза для света истины.

Такое Европейское развитие, начатое, правда, в Христианстве, только тронутом в своем основании, и потому одностороннее, фальшивое, не проникнутое истинной жизнью, разитие, тем паче не может удовлетворить живым и бесконечным потребностям духа. Внутренние, тяжкие противоречия и страдания в западном человечестве были неизбежны. Западная Церковь, со своей развившейся односторонностью, чем больше хлопотала бы о примирении человека со Христом и о разрешении в Нем всех вопросов, тем более вносила бы раздора, будучи не в силах осветить узким светом своим всякий нынешний предмет со всех сторон, и тем далее отталкивает человечество от Христа и от себя самой. И чем более и усиленнее напрягался бы, с другой стороны, сам Европейский человек удовлетворить всему, сам в собственном сокрушенном кладенце открыть живой источник; тем менее, на самом деле, он может удовлетворить и успокоить свой дух своими измышлениями, тем менее может привести жизнь в стройность своими проектами: потому-то тем отчужденнее он становится от Христа, в любви Которого и в преданности Которому только и можно найти все потребное. Гражданский быт, полагающий в основание свое (греховно)-человеческую, а не Божественную правду, сам находится во внутренних противоречиях; власти и подчиненные им только думают каждые о своих правах и интересах, и недоверчиво, враждебно смотрят друг на друга; сословия находятся во взаимной ненависти; всюду озлобленные партии.

И вот уже раздаются вопли страданий всего человечества, которыми заболел почти каждый из нынешних Европейских народов, и мечется бедный, как в страшной горячке, не зная сам, как и чем себе помочь: всякое прикосновение жестко разболевшимися его ранам; всякая помощь, придуманная умом, ему груба и не приносит целения. Хотя в то же время есть люди, которые, вооружаясь взглядом современной близорукости, мечтают постигнуть тайну истории человечества без Бога и Христа, мечтают поправити в мире дела. Западное развитие таким образом уже доходит до своих последних результатов, уже созрело для полного раскрытия своей односторонности и фальшивости; Западное человечество такой металл, который уже отлился в свои формы и готов застыть. Воплем своих страданий однако еще зовет оно к себе милующую небесную любовь, и она носится над ним.

На Восточной половине христианства другое зрелище. Здесь Церковь, как целомудренная дева сохранилась от времен Апостольских в непорочной, первоначальной чистоте своей. Она не принимала в Себя никаких новостей, кроме тех, которые были внесены Святыми людьми лучших времен христианства и первоначальными Отцами Церкви. Она, при неблагоприятных ли обстоятельствах со стороны мира, или не развлекаемая его шумом, не принимала участия в его ходе, направленном к расточению ее же сокровищ, и как бы умерла для мира. Подобно скромной Марии, отложивши все попечения о земле, поместилась она у ног Самого Господа, чтобы лучше наслушаться слов Его. И неразвлекаемо внимала Ему, исполнялась Его жизни, хотя сестра ее – Церковь западная, хлопотавшая с людьми подобно Марфе, уже было осмелилась называть ее мертвым трупом и даже заблудшей и отступившей от Господа. Эта свобода Восточной Церкви от увлечений мирских выразилась уже и в том, что представители Ее, хранители и раздаватели Ее сокровищ – духовенство и доселе находится в некотором отдалении от мира и света, хотя притом стоит во внутренней связи и соприкосновении с ним особенно в проповеди и исповеди. В противоположность Римско-Католическим духовным, которые от того и потеряли должное свое значение и достоинство, что сделались слишком светскими, как Церковь их слишком мирской, – здесь духовные не толкаются среди света. Опять в противоположность Западной Церкви, представители Восточной даже самой одеждой отделились от прочего мира, и остались доселе неподвластны изменениям и прихотям мирским, даже во внешнем виде своем носят вечное напоминание о Том, Чей образ они должны представлять собою. Вопреки проповедникам католичества Западного, исторгающим скоро высыхающие слезы искуственным или напряженным красноречием рыданий и слов, проповедник православный имеет долгом сказать слово, хотя бы простое и просто, спокойно, но от души, живущей изрекаемыми Божественными истинами, так чтобы при своем проповедании и он сам, а от того и слушатели его слышали присутствие Самого Бога. И на задорные крики со стороны западной Церкви Восточная – блюстительница и владетельница живых сокровищ Божественной всеобъемлющей любви и милости – отвечает величавым спокойствием. Будучи вся жизнь, она не иначе желает и возвестить свою истину, как благоуханием душ и жизни своих детей.

Эта Церковь распространилась и утвердилась в России, пространство которой с ее странами далекими, с равнинами широкими, с реками великими, с высокими горами, с восмью морями – уже обещает такой великий простор, такое широкое поприще для дел. В самой духовной природе русского человека заключалось много близкого закону Христову: это чуткая душа, в движениях и звуках которой уже мало видно привязанности к жизни и ее предметам, но много привязанности к чему-то безграничному, тоска по лучшей отчизне, этот русский ум, умеющий сделать великие выводы и из бедного времени, эта отвага рвануться на дела добра, которая у нас дает вдруг молодость старцу и юноше и сливает в одно чувство всю разнородную массу, эти видные и доселе в нетронутой русской натуре следы патриархальной величавой простоты, это побратание людей, всегда бывшее у нас роднее кровного родства. И потому, не как в Западной Европе, без меча пришел к нам Христос; приготовленная земля сердец наших призывала сама собою Его слово. По всему видно, что Церковь с Неба снесена, как бы прямо для русского народа, и что с другой стороны, все нужное для жизни, истинно русской во всех ее отношениях, заключено в этой Церкви. Только бы всем дружно и согласно и бодро следовать ее настрою... Что же однако было на деле? Церковь в своих избранных жила всей возможной на земле полнотой и красотой своей неземной жизни, так что у нас явились мужи, достойно ставшие в ряд Св. Отцев Церкви (у вас указан Св. Дмитрий Ростовский). Она разливала свою жизнь благодатную по всему организму народа, и в ней постоянно слышалось слово церковных пастырей, слово простое, некрасноречивое, но замечательное по стремлению стать на высоту христианского бесстрастия, направить человека не к увлечениям сердечным, но к стройной и трезвой деятельности для Бога всех духовных его сил. И русский человек, чувствуя бесценность врученного ему сокровища, трепетал за него, имел в виду, как бы только сохранить eгo, и впал в односторонность своего рода; в его душу вкралась мысль, что с сохранением небесного сокровища и все дело свое он сделает, и он опустил из виду, что должно употреблять это сокровище, пользоваться им, данные таланты приращать своими трудами. Он стал засыпать духовно. Так я понимаю вашу довольно глухо сказанную мысль: «стала дремать наша масса.» И как было она задремала! какой, наконец, бесчувственный застой произошел и на всем пространстве отчасти и в особенности в отдаленных углах и захолустьях России!

Вы указали некоторые степени огрубения народного, постепенно образовавшегося в те поры и открываемого в последствие нашими поэтами. Русская, сильная любовь матери к своему детищу сопровождалась зверством ко всему, что не было этим детищем. Русское сочувстие обращалось в какое-то сердечное влечение, совсем бессловесное. А слабосильные и забитые обстоятельствами люди были полным притуплением всего. Эти виды бесчувственного застоя дают уже понять, как задремала, как глубоко готова была наконец заснуть наша масса в те поры; – хотя этими же столь низкими степенями огрубения предполагаются бесчисленные степени выше и выше до явления, наконец, живых и прекрасных членов нашего народного организма.

Да, были эти живые и прекрасные члены в составе народа, иначе в чем бы и была Церковь, в чем бы держалась она, будучи жизнью? И вся масса, даже до последних огрубелых своих оконечностей, двигалась и одушевлялась, как душой, чистыми или православными христианскими началами. И уже, в последнее время духовной дремоты Русского человека, была минута, когда жизнь духовная явилась во всем организме народа со всей свежестью и красой, возбужденная, правда, чрезвычайными обстоятельствами. Это была для русского человека крайность и грозящая гибель – остаться без того, кто был для русского представителем и образом водворившейся в России спасающей, небесной любви, при посредстве которого она и водворилась в России, – остаться без законного верховного властелина. Прекрасно схвачена у вас эта минута возбужденной вдруг Христианско-русской жизни: последний и низший подданный в государстве принес и положил свою жизнь для того, чтобы дать нам Царя. Как непостижимо это возведение на престол никому неизвестного Отрока! Тут же стояли рядом древнейшие родом, и притом мужи доблести. Всех их мимо произошло избрание, и ни одного голоса не было против. Никто не смел предъявлять прав своих! И случилось это в то смутное время, когда всякий мог вздорить и оспаривать, и набирать шайки приверженцев. И кого же выбрали! Того, кто приходился по женской линии родственником царю, от которого недавно ужас ходил по всей земле! И при всем том все единогласно, от бояр до последнего бобыля, положили, чтобы он был на престоле. Да, и не поэты даже могут слышать здесь волю Господа, непосредственно воздействовавшую в духе помилованного Им народа. Но опасность миновалась, и русский возвратился к своей дремоте, о которой на минуту со всей бодростью востал как-бы только для того, чтобы узнать и показать, какая, сильная, великая дана ему жизнь, как-бы только для пробы этой жизни и приготовления к какому-то делу, достойному ее.

Явился Царь преобразователь, которому воля Бога вложила мысль ввести молодой народ свой в круг Европейских государств и вдруг познакомить его со всем, что ни добыла себе Европа долгими годами кровавых борений и страданий. Крутой поворот был нужен Русскому народу, и Европейское просвещение было огниво, которым следовало ударить по всей начинавшей дремать нашей массе. Нужно было пробудить Русского человека, чтобы он, с помощью Европейского света рассмотрел поглубже самого себя и свои внутренние сокровища. И как чудно, как величественно произведен такой крутой переворот, такое богатырское потрясение! Сам Царь великодушно отказался на время от царского величия своего, решился изведать сам всякое ремесло и с топором в руке стать передовым во всяком деле, дабы не произошло никаких беспорядков, следующих при малейшем изменении государственных форм. И переворот, который обыкновенно на несколько лет обливает кровью потрясенное государство, если производится борениями внутренных партий, был произведен в виду всей Европы в таком порядке, как блистательный маневр хорошо выученных войск.

Итак, нужно было огрубевший от бездействия русский дух, владевший сокровищем, которому цены нет, выполировать и прочистить ему очи европейским образованием, чтобы ему блеснуло всем светом его же собственное внутреннее сокровище и он возбудился бы все из этого сокровища до последнего денария употребить в дело. И Божественная любовь, через своего избранного, через свое орудие и представителя на земле, вдруг дала западному просвещению, уже приближающемуся к своей зрелости – проторгнуться в Россию со всех сторон и совершила этот чрезвычайный переворот в возлюбленном народе стройно и величественно, что Ей единой и возможно. Проторглось Европейское просвещение в Россию, но вдруг ли Россия могла совершенно освоиться с ним и тем самым глубже войти в себя? Постепенное совершение этого и представляет новая история России. Вы чудесно умели уследить такую постепенность, в одной, впрочем, только области, отражающей в себе словом народную жизнь. Сначала, говорите вы, у нас «все только услышало, что он пробудился. Все в молодом государстве пришло в восторг, издавши тот крик изумления, который издает дикарь при виде навезенных сокровищ». Этот восторг уже был прекрасное явление жизни именно Русско-Христианского духа, который был возбужден к великому делу и сразу же почувствовал у себя огромные средства, не умея еще дать в том отчета. Этот восторг был «что-то близкое к библейскому, то высшее состояние духа, которое чуждо увлечений страстных и есть твердый возлет в свете разума, верховное торжество духовной трезвости» как вы оригинально выражаетесь. Русский человек всю русскую землю озирал от края до края с какой-то светлой вышины, любуясь и не налюбуясь ее беспредельной и девственной природою. Он восхищался от света, принесенного в Россию, но потому, что при этом свете видел или чуял великое поприще, ей предстоящее, и торжественно благодарил Царей того виновников. Отселе, чем более мы осваивались с Европейским просвещением, тем глубже при этом свете избранные из нас на всех поприщах6 входили в себя, в наш Христиански-русский дух и раскрывали его богатства. Они своей, высшей от нас по дарованиям, духовной натурой показали, каждый, которое-нибудь из наших народных качеств, дав им развиться в себе и блеснуть пред нами во всей их красе. Один, напр., поражает нас величавыми и крепкими чертами русского человека, утвержденного на непотрясаемом камне Церкви; другой восхищает русской чуткостью и восприемлемостью, с какой, на что только в мире ни взглянул бы он, чувствует величие и красоту этой вещи, как создания Божия, как дела Его любви; третий отразит в себе тот верный такт Русского ума, который, умея схватить существо всякого дела, умеетъ выразить его так, что никого не оскорбит выражением и не восстановит ни против себя, ни против мысли своей, даже не сходных с ним людей, который упрочивает за человеком уважение и доверие всех и проч. и проч. С другой стороны, избранные натуры, которые, быв подвигнуты образованием, почуяли и выражали движения и черты православно-русского духа, по тому же самому глубоко прозревали и в бесчувственный застой, образовавшийся в нашей массе от бездействия, обличали, поражали его, усиливались сокрушить или смягчить его.... Все это делалось в избранных только и могучих натурах, которые, при наплыве отвсюду Европейского просвещения, не тронулись во внутреннейших своих глубинах с оснований русского духа, хранили в себе целым небесное сокровище, держались духом в заметной или незаметной внутренней связи с Любовью всетворящей и оживляющей. Таких натур немного, они избранные, хотя бывают и на всех поприщах жизни. Нужно же было, на чем Европейскому просвещению в массе нашей держаться и все более и более усвоиваться России. Сим самым и было (да и что иное могло быть?) наше общество, эта верхушка, как вы называете, или верхний слой нашей народной массы. И вот наше общество от Петровского времени, начало воспитываться, говорите вы, под влиянием гувернёров французских, немецких, английских, под влиянием выходцев из всех Европейских стран, из всех возможных сословий, с различными образами мыслей, правил и направлений. Кроме тех избранных, о которых мы уже говорили, (а, может быть, и вместе с ними в известных отношениях) все, кого касалось и пробуждало Европейское просвещение, столь развившееся, столько вопросов задающее и столько предлагающее всяких ответов на каждый из них, подумало, что в нем-то, в этом одностороннем просвещении, и сущность дела, начало и конец всего, доселе недостававшего нам. И в таком случае то сокровище, которому цены нет, обществом более и более пренебрегалось и оставлялось без внимания. Общество наше, чего не случалось еще ни с одним народом, воспитывалось в неведении земли своей посреди самой земли своей. Даже и язык был позабыт так, что русскому голосу все тех же наших передовых людей были отрезаны дороги и пути к тому, чтобы коснуться уха в нашем обществе. Тем скорее и полнее усвоивалось нами Европейское просвещение со всеми результатами своими, со всеми запросами, не находящими однако истинного, удовлетворительного и успокоительного разрешения, тем успешнее и полнее примечали и собирали наши передовые люди разные высокие черты нашего духа. Это была тоже великая внутренняя борьба; тяжелая борьба была – эта встреча западного просвещения, столько уже противоборного истинному свету, с нашим светоносным сокровищем. И избранные у нас люди забирали лучшее отвсюду, где находили, и спешили выносить его на свет, – где и как поставить, – точно так как бедный хозяин из обхваченного пламенем дома старается выхватить только то, что есть в нем драгоценнейшего, не заботясь о прочем. И такая борьба была во всех и каждом, в ком была такая встреча православного, глубоко-затаенного света и блестящего Европейского просвещения, хотя еще дело вполне не уяснялось ни для кого. Во всяком была более или менее бестолковая встреча чужеземного со своим и неразумное извлечение того вывода, для которого повелена Богом эта встреча.

Из вашей «Переписки» можно было бы проследить, в главных степенях весь ход всей этой истории нашей новой России, Но если бы вздумал я все выставить на вид, что есть в вашей довольно и необширной книжке, мне никогда бы с вами не покончить; а еще не мало мне нужно говорить, и черпая из вашей книги и осматривая содержание ее со всех сторон.... Впереди, что Бог даст! Возьму у вас очертание одного последнего момента всей этой новой русской жизни. В это новое время, много, много уже совершено нашими избранными представителями, передовыми всей нашей массы. Они обозначили и собрали бесчисленные оттенки разнообразных качеств нашего Православно-Русского духа; они раскрыли и совокупили, как бы в одно казнохранилище, разные, отдельно впрочем пока взятые, стороны нашей разносторонней природы. Мало того, вы фактически доказали, что прекрасное новое здание мысли и жизни православно-народной уже зиждется у нас, только покамест не для всех видимо. Между тем, хотя уже полтораста лет протекло с тех пор, как Государь Петр І прочистил нам глаза чистилищем просвещения Европейского, дал в руки нам все средства и орудия для дела, и Правительство, преемное Петру, во все время действовало без устали по его направлению; но и до сих пор однако остаются также пустынны, грустны и безлюдны наши пространства, также бесприютно и неприветливо все вокруг нас, точно как-будто бы мы до сих пор еще не у себя дома, не под родной нашей крышей, но где-то остановились бесприютно на проезжей дороге и дышет нам от России нерадушным, родным приемом братьев, но какой-то холодной, занесенной вьюгой почтовой станцией, где видится один ко всему равнодушный станционный смотритель, с черствым ответом: нет лошадей!.. С другой стороны, просвещенный, Европейский ХІХ век уже освоен нашим обществом, чуть ли не со всеми своими результатами, всеми запросами, по надлежащему неразрешенными, с возбужденными бесконечными потребностями, но мнимо удовлетворенными, век, блестящий, по-видимому, человеколюбием, но напыщенный бесчеловечной гордостью, дошедшей до страшного духовного развития, убившей в нашем духе много живого, свежего и даже имеющего только какой-нибудь вид жизни и свежести, век со всем своим гордым умом не боящийся преступать постоянно первейшие и святейшие законы Христа и трепещущий преступить малейшего приказания моды, им же понимаемой в своей ничтожности, дрожащий пред ней, как робкий мальчишка.... И как русский человек не любит держаться отвлеченных идей, а обращает их в дело, в жизнь; то по правилам Европейского просвещения, с таким его духом составляются проекты близорукими умниками, имеющими притом не малые способности, Европейские человеколюбцы стремятся пустить Европейские идеи в самый народ, елико то возможно... И по всему этому, по всем этим успехам у нас западного просвещения, столько неудовлетворяющего и неблагоустрояющего самого Запада, в нашем обществе, также как и повсюду в западной Европе, таинственной волей Провидения, отдаются хотя слабые и глухие отголоски болезненного ропота неудовлетворения, голос неудовольствия человеческого на все, что ни есть на свете, на порядок вещей, на время, на себя самого; всем, наконец, начинает становиться подозрительным то совершенство, на которое возвела нас наша новейшая гражданственность и просвещение; слышна у всякого какая-то безотчетная жажда быть не тем, что он есть; раздались громкие споры и крики против Западного и Европейского, а с другой стороны явились и жаркие поборники Европейского просвещения, мечтающие в нем найти настрой всему родному и готовые стереть с лица нашей земли всю восточно-русскую старину. Но при всем том самое недовольство каждого настоящим состоянием своим, самая жажда лучшего, особенно самое крайнее отвращение Русского от всего ничтожного и гадкого, приставшего к нему, (оказавшееся на прим., при яркой картине этих ничтожностей, «Мертвых Душах») еще ручается, что мы еще не застывший и охолодевший в своем состоянии металл, что в Русском есть еще, часто неведомое ему, все то, что противоположно ничтожному...

Так западное просвещение всей полнотой своей уже освоивается с нами и касается до самого седалища в нас Божественной любви, проникает в самые внутренние глубины нашего провославно-русского духа. И по закону развития нашей новой жизни, который милость небесная предначертала нам со времен Петра, – это есть тот момент, за которым, если только мы поймем и примем благую волю Божию о нас, и нас не оставит до конца милость Божия7, сей час же, возбужденный уже во всех силах, восстанет и возмется за великое дело наш православный русский дух, когда размягченная и растопленная, как металл, находящаяся в сильном брожении, наша природа примет законную свою форму, вполне оборганизуется… Западники и Восточники примирятся, что они, – те, и другие, видели только разные стороны одного и того же здания. Все нерешенные, великие запросы западного просвещения найдут живой и твердый ответ, все узлы недоумений и противоречий внутренних и повсюдных будут один за другим разрешаться. Оживет в виде избранных все из нашей старины до последнего зерна, все, что есть в ней Русского и освящено Христом. Полный и всесторонний взгляд на жизнь и мир, блюдомый во всей своей чистоте Церковью Восточной, падет на все и все осветит. И выступит, многими дотоле забытая и не знаемая даже в родной земле, всеми верующими и неверующими теперь признанная, – наша Церковь, с настроем и направлением всему, с законным простором в ней всем духовным силам человека и устремлением всех их в один согласный гимн Верховному Существу. И воспразднуется светло Христово воскресение прежде у нас, нежели во всякой другой земле...

Уже в последнее время, многими довольно сознательно, другими бессознательно это слышится. Внутри нашей земли уже есть что-то смеющееся равно над стариной огрубелой и над новизной надутой, и благоговеющее только пред одним нестареющим и вечным. Уже во многих душах начинается или предчувствуется как бы иное царствие, или такой благодатный порядок вещей, в котором вся глубина православно – русского духа блеснет своим внутреним светом и свет сей отразится на всю землю. Двенадцатый год, в который, не пожалев самих себя и имуществ своих, Русские даже жгли домы свои и земные свои достатки, дабы необычайная сила и власть Европейского человека не восторжествовала над святой Русью и ее царем, уже есть предварительная образцовая проба и приготовление Русского народа к тому, чтобы к сбережению домашнего бесценного сокровища от наплыва западных идей с притязанием их на истинность, все рванулось у нас сбрасывать и ветхое, и новое, позорящее природу человека, чтобы дать цену и силу только Христом освященному: в такие минуты у нас всякие ссоры и вражды, и ненависти будут забыты, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия – один человек.

И между тем, обозревая весь ход дивных и страшных, и величественно-прекрасных дел Божиих видим, что мы, которые было заснули, огрубели и с сокровищем у себя жизни бесконечной стали мертвы, ничуть не лучше других народов, не правее их пред Богом. И Он Один является самою правдой и вместе любовью, милующей всех нас людей, отвергающих ее и не следующих ее водительству, и блуждающими нашими стезями, путем бедствий и смерти, в которые мы безумно стремимся, – ведущей в свое блаженное общение. Да, поэт дивный, вы не сказали прямо последних слов, но мысль их выражена в вашей книге, – мысль, взятая вами в душу из слова Божия: затвори Бог всех в противление, да всех помилует, – как сказал Св. Апостол Павел раньше всех нас, раньше самых событий нового мира, обнявший умом Христовым всю историю мира от начала до конца.

И чувствуя, и сознавая последний, в котором мы живем, момент жизни и нашей Русской и всей Европейской и человеческой, понимая всю решительность и значение его, трепеща пред его важностью, вы точно такой речью, в которой слышатся библейские отголоски, живописали это современное наше племя, по западному гордое и ветреное, и еще далеко не отделившееся совсем от прежнего огрубения, и страждующее, и нуждающееся, без слов вопиющее о помощи.

Повторяя зараз, или подводя к общему итогу все эти ваши мысли о прежнем и отчасти нынешнем времени, вижу, что духовную беду новейшего времени человека, и особенно русского, вы указываете с двух сторон: с одной стороны развивается у нас до-нельзя человеческая мысль, правда, по Западно-Европейски, без возведения к живому духу и истины Богочеловека, Спасителя всего человеческого; с другой стороны, истина самого Христа, содержащаяся во всей чистоте в Восточном православии соблюдается нами как-то бездейственно, без деятельного всестороннего приложения ко всем областям человеческой жизни. В силу преобразования петровского православным Русским волей и неволей пришлось сближаться со всем западным односторонним развитием человеческой мысли, правды и чести. В этом ясна для вас мысль Бога, промыслителя нашего, чтобы нам провославно-русским, в силу самого православия или по безмерно-человеколюбивому духу Христовой истины, войти с ее светом во все дольнее человеческое, чтобы через это и самим выйти из овладевшего многими бездейственного сна, и для всего мира раскрыть вселенское значение православия. Но пока не дойдет у нас дело до общего отчетливого сознания этой промыслительной о нас воли Божией, неминуемо происходит у нас вот что: или совсем жаром бросимся в широкое западное развитие человеческого, но без усвоения или без достаточного и прочного усвоения истины Христовой, или станем неколебимо держаться нашего родного, православно-русского, но без заботливого внимания к человеческому или даже только с осуждением сего человеческого, вопреки человеколюбивому духу православия. В том и другом случае неустойчивость перед нещадным ко лжи огнем истины8. И вот вы видите, что, начиная с петровского преобразования, у нас то и дело бывает все равно то же, что на пожаре; только бы дал Бог выхватить и спасти наилучшее в хозяйстве. Плачете вы, что часто у нас и ревнители православия, или, так называемые у вас, восточники, сами же первые не входят в дух и силу православия, в мысли и расположения Господней любви, осуществившей и в земном мироздании и непрестающей осуществлять в мироправлении на земле, мысль и волю небесного Отца, – спасающей погибшее, воссозидающей испорченное и разрушенное, милующей и прощающей человека-грешника. Умоляете вы их, хоть так для пробы, отступить от этой, не совместной с истинным вселенским Православием Востока, односторонности; потому что знаете, что с закрытием снисхождения Божьей истины к человеческой мысли и правде, поклонники последних, эти так названные у вас, западники, не могут усмотреть чудного, со всех сторон светлого здания истины Божией, какова православная вселенская церковь. Посмотрю, где вы ищете помощи такому горю многих.

Ища в нашем быте средства к спасению, озираясь, чем бы возбудить внимание к нашему же бесценному сокровищу, и подвигнуть нас к тому, чтобы забытая многими в истннном своем духе и достоинстве, церковь все в нас просветила и благоустроила, возводите, во-первых, какой-то благоговейный и умоляющий взор к Царю, этому Богоизбранному вождю нашей народной жизни от самого начала народа, – этому земному представителю величия и Любви небесной для русского духа, к тому, на рамена которого страшно обрушилась судьба миллионов его собратий, кто страшной ответственностью за них пред Богом освобожден уже от всякой ответственности перед людьми, кто болеет ужасом этой ответственности, не понятным даже для стоящего внизу человека, кто среди самых развлечений слышит вечный, неумолкаемо раздающийся в ушах клич Божий, неумолкаемо к нему вопиющий. Сама природа Русская и все страницы нашей истории, говорите вы (и то довольно доказали, как мы и видели выше), слишком ясно говорят о воле Промысла, да образуется в России эта власть в ее полном и совершенном виде, все события в нашем Отечестве, (особенно) начиная от порабощения татарского, видимо, клонятся к тому, чтобы собрать могущество в руки одного, дабы один был в силах произвесть этот знаменитый переворот всего в государстве, все потрясти и, всех разбудивши, вооружить каждого из нас тем высшим взглядом на самого себя, без которого невозможно человеку разобрать, осудить самого себя и в себе самом ту же брань всему невежественному и темному, какую воздвигнул Царь в своем государстве. Чтобы потом, когда уже загорится каждый этой святой бранью, и все придет в сознание сил своих, мог бы также один, всех впереди, со светильником в руке, устремить, как одну душу, весь народ свой к тому верховному свету, к которому просится Россия. Значение Государя в Европе неминуемо приблизится к тому же выражению. Все к тому ведет, чтобы вызвать в Государях высшую Богоподобную любовь к народам. Уже раздаются вопли страданий душевных всего человечества, которыми заболел почти каждый из нынешних Европейских народов... Эти крики усилятся, наконец, до того, что разорвется от жалости и бесчувственное сердце, и сила еще доселе небывалого, сострадания вызовет силу другой, еще доселе небывалой, любви. Загорится человек любовью ко всему человечеству, такой, какой еще никогда не загорался. Все полюбивши в своем государстве, до единого человека всякого сословия и звания, и обративши все, что ни есть в нем, как бы в собственное тело свое, возболев духом о всех, скорбя, рыдая, молясь и день и ночь о страждущем народе своем, Государь приобретет тот всемогущий голос любви, который один только может быть доступен разболевшемуся человечеству и которого прикосновение будет не жестко его ранам, который один только может внести примирение во все сословия и обратить в стройный организм государство. Там только исцелится вполне народ, где постигает и осуществляется в монархе высшее значение быть образом Того на земле, Который Сам есть Любовь.

С этой горней, хотя и на земле, высоты, ваш взор обращается к семейному и ежедневному нашему быту, и по отношению, в особенности, к высшему обществу, останавливается с любовью и надеждой особенно на женщине, бессильном, всегда подвластном существе. Вы знаете, что душа жены хранитель, талисман для мужа, оберегающий его от нравственной заразы, что она есть сила, удерживающая его на прямой дороге и проводник, возвращающий его с кривой на прямую; и наоборот, душа жены может быть его злом и погубить его навеки. Равным образом вы знаете, что женская натура скорее мужской может быть подвигнута – почувствовать все прекрасное величие своих обязанностей, которые, как и вообще обязанности, несравненно прекраснее и возвышеннее всяких мечтаний; вы знаете, что избранная женская натура, даже при рассеянности и слабости характера, может вымолить себе у Бога внутренней собранности и крепости. И если в самом деле в душу этой избранницы падет луч небесный, если она для выполнения требований Того, Кто создал человека, сумеет великодушно простить не злонамеренного, но и не совсем дальновидного человека, который публично сравнил бы ее с какой-нибудь «коробочкою» (в ваших Мертвых Душах)9, и не возмутиться бесстыдством зубоскала, который хотел бы осмеять ее перед всеми прозванием «женщины о семи кучках», не помышляя того, что он не над человеком ругается; – словом, если она твердо и не колеблясь ничем, пойдет по своему прекрасному, однажды избранному, пути: то будет она точно самой деятельной помощницей мужу на всяком поприще, будет знать, как ободрить его при встрече по службе со всякой неприятностью или гибельным обольщением, как заставить его перенести терпеливо то, на что не стало бы у него силы. Готовая лучше носить старомодный чепец и стать предметом насмешек других, нежели допустить мужа своего сделать несправедливость и подлость, она будет истинным его возбудителем на все прекрасное, любовью нежной, не знающей, чем бы не пожертвовала и чего бы не решилась сделать для счастья мужа, любовью, всегда проникнутой той мыслей, что муж ее глава, а она его помощница, сама же жена повелит своему даже слабохарактерному, готовому недостойным образом покориться eй, мужу, дабы он был ее достойным главою, твердым, мужем в своих обязанностях. И по отношению к обществу, в котором с одной стороны представляется утомленная образованность гражданская, а с другой какое-то охлаждение душевное, какая-то нравственная усталость, требующая оживотворения, вы многого ждете от женщины; чтобы произвести это оживотворение, говорите вы, необходимо содействие женщины. Если уже один бессмысленный каприз красавицы бывал причиной переворотов всемирных и заставлял делать глупости наиумнейших людей, что же было бы тогда, заключаете вы, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру? Но ни какая-нибудь нынешняя львица, ни женщина нынешнего света, утратившая женскую прелесть и красоту душевную, ни даже женщина действительно умная, все испытавшая со своей гордой самоуверенностью, не могут иметь благотворное влияние на общество. Пусть будет женщина, хотя и слишком молодая, не приобретшая ни познания людей, ни познания жнзни, но только не обделенная красотой, с неопозоренным, неоклеветанным именем и главное, с властью чистой души. И такая-то слабая неопытная женщина будет очень сильна к оживлению и освежению общества, в котором ей судьбой суждено быть, если только в душу ее западет благодатное беспокойство о людях, всегда внутренно болеющих и особенно в наше время страшных болезней ума, если она среди самых развлекательных увеселений носит в сердце ангельскую тоску о людях, всегда душевно нуждающихся и без слов вопиющих о помощи. Тогда даже от одного своего присутствия, неведомо самой себе, она имеет такое влияние, что и развратные из молодежи не отваживаются сказать при ней не только двусмысленного слова, но и просто никакого слова, чувствуя, что все пред ней будет как-то грубо и неприлично, что при ней не утратившие совсем чувства красоты, и особенно душевной, не позволят себе и дурной мысли. Если она заговорит в сопровождении того чистого взора и улыбки, в которой так и светится голубиная ее душа, заговорит просто, свободно как бы в кругу домашних и близких ей людей: то каждому покажется, как-будто бы заговорила какая-то небесная родная сестра. Недаром определено, говорите вы, чтобы всех равно поражала красота, даже и таких, которые ко всему бесчувственны и ни к чему не способны. А от жалких соблазнов света такая жещина безопасна своим чистым и скромным стремлением к добру, христианской жаждой добра себе и другим.

С сердечной заботливостью, некоторым даже уважением вы останавливаетесь мыслью и на нашем простом народе, в котором, с одной стороны, несравненно целее, нежели в обществе высшем, блюдутся сокровища нашего православного русского духа, и эти прекрасные свойства, составляющие отличие Русского народа от других, и эти возвышенные христианские понятия о правде и душе в виде непреложных верований, разнесшихся всюду, но, с другой стороны, заметнее, нежели в высших классах и мертвый застой жизни с высокими народными свойствами.

Есть кое-что из доброй Русской жизни, что прежде было, действительно, живо и сильно в народе (напр. патриархальное отношение народа к помещикам), и что теперь до того потеряло жизнь свою и ослабело, что некоторые, правда близорукие, признают то утраченным навеки. Для того, чтобы все православно-русское было живо в народе и все ослабевшее укрепилось, нужно все прежде соблюдаемое народом, наиболее по доброму русскому чувству, оживить и утвердить прямо и отчетливо во Христе. И в этом деле может много послужить Государю и Отечеству помещик, или вообще образованный начальник простого народа. Только в сем случае следует ему искренно взглянуть на свою обязанность глазом христианским. Следует ему убедить из слова Божия и себя самого во-первых, и потом своих крестьян, что он помещик или начальник над ними не потому, чтобы ему хотелось повелевать и быть начальником, но потому, что взыщет с него Бог, если бы он променял это звание на другое; потому что всякий должен служить Богу на своем месте, а не на чужом; равно как и они также, родясь под властью, должны покоряться этой власти; потому что нет власти, которая не была бы от Бога. И за дело помещика пусть он примется не по каким-нибудь затеям, с нововведениями, а просто, по-русски. Должно растолковать мужикам, от всей души, всю правду: что душа человека дороже всего на свете, что с него – помещика взыщет Бог за последнего негодяя в селе, и что, поэтому самому, он будет еще более смотреть за тем, чтобы они работали честно, не только ему, но и себе самим. И все, что ни скажет, должен подкрепить тут же словами Св.Писания, в которое, слава Богу, всей душой верит наш народ; показать им пальцем и самые буквы, которыми это написано; заставить каждого перед тем перекреститься, ударить поклон и поцеловать самую книгу, в которой это написано. Словом: нужно, чтобы мужики видели ясно, что помещик во всем, что до них клонится, сообразуется с волей Божьей, а не со своими измышленными затеями. Равным образом мужика нечего забивать разными нравственными и хозяйственными и другими затеями из пустых книжонок, издаваемых Европейскими человеколюбцами. Деревенский священник может сказать гораздо больше истинно нужного для мужика, нежели все эти книжонки. По-настоящему, народу и не следует знать, есть ли какие-нибудь другие книги, кроме священных, которые он так любит.

Само собой разумеется, что помещик не одними своими возгласами и не один должен действовать. Он должен сам деятельным образом заняться всего более судом и расправой над своими крестьянами. И здесь пусть он сначала совершает суд человеческий, по которому оправдался бы правый, и осужден был бы виноватый. И правда правого и вина виноватого должны быть ясны, как день, для всех мужиков. Другой суд помещик должен совершить Божеский, т. е. показать правому, не был ли сам он так или иначе виной тому, что другой его обидел, а виноватому – не вдвойне ли он виноват перед Богом и людьми; первого укорить, что он не простил брата, как повелел Христос, а другого попрекнуть, зачем он обидел Самого Христа в лице своего брата. Вообще же во всех упреках и выговорах, в разборе тяжбы, ставить мужиков пред лицом Бога, а не пред своим лицом: суд Божий. Виноватого не одного он должен упрекать, но пусть призовет и его бабу, его семью, соберет соседей, попрекнет бабу, зачем не отваживала от зла своего мужа и не грозила ему страхом Божиим; попрекнет соседей, зачем допустили, что их же брат, среди них же, зажил собакой и губит не про что свою душу, докажет им, что дадут все за то ответ Богу. Нужно устроить так, чтобы на всех легла ответственность, и чтобы все, что ни окружает человека, упрекало бы и не давало бы ему слишком расстегнуться. Нужно собрать силу влияния, а с ней и ответственность негодяев на головы примерных хозяев и лучших мужиков. Нужно и самому и через священника растолковать им ясно, что они не за тем, чтобы только самим xopoшо жить, но чтобы и других учить хорошему житью, что пьяница не может учить пьяницу, что это их доля. Негодяям же и пьяницам пусть строжайше повелит оказывать добрым мужикам такое же уважение, как бы старосте, приказчику, попу или самому помещику. Во всех таких случаях нужно стараться пронять мужика не столько руками и палками, сколько словом метким, нужно ругнуть негодяя при всем народе так, чтобы тутъ же осмеял его весь народ: это будет в несколько раз полезнее всяких подзатыльников и зуботычек, от которых мужик, привыкнув к ним, только почешет в затылке. Хорошо держать у себя в запасе все синонимы «молодца» для того, кого нужно подстрекнуть, и все синонимы «бабы» для того, кого нужно попрекнуть, чтобы слышала вся деревня, что лентяй и пьяница есть баба и дрянь. Что касается хозяйства, не только следует придерживаться всего старого, но всмотреться в него насквозь, чтобы из него же извлечь для него улучшение. А главное, пусть помещик, по возможности будет сам начинателем всего и передовым во всех делах крестьянских, почаще является на крестьянские работы и появляется так, чтобы все от его прихода глядело веселее и живее, изворачиваясь молодцем в работе. Здесь-то, где и прилежный и лентяй, видны сами собой, так кстати употреблять меткие слова. Начало и конец работ пусть ознаменовываются праздником, молебном, общим обедом помещика с крестьянами, как патриарха с домочадцами.

Только бы добрая воля у помещика поступать так, и постоянство особенно в начале дела; очевидно, что простой человек, именно в своем простом быте, будет и достоин всего уважения и счастлив, все православно-русское оживет у него и для него; связи с помещиками окрепнут и соделаются связями в Самом Христе; с добрым нравом, благосостояние, особенно в простом народе, неразрывно; сам помещик, позаботясь более всего о главном и существенном, об истинной душевной пользе своих крестьян, увидит, что выгоды их идут не врозь с его выгодами, разбогатетъ, наконец, как Крез, и даже чужие крестьяне будут приходить в своих тяжбах к его прекрасной расправе; и представив своих крестьян примером для окружающих, он сослужит Государю в звании помещика такую службу, какой не сослужит иной велико-чиновный человек. Между тем все было бы для него так просто, без новостей, без затей, все только по православному, русскому обычаю и духу!..

Вот ваша система мыслей о жизни, о мире, о России. Неупомянуты разве немногие ваши мысли, уже вытекающие прямо, или хорошо объясняемые из сказанного. Таковы напр. мысли: безумна и мысль ввести какое нибудь нововведение в Россию, минуя нашу Церковь, не испросив у нее на то благослования. Нелепо даже и к мыслям нашим прививать какие бы то ни было Европейские идеи, пока не окреститъ их она светом Христовым. И также понятен этот ваш трепет, чтобы западное просвещение, со своими разрушительными вопросами и противоречиями, в самом деле, как бы не коснулось девственной природы нашего простого народа, который не сумел бы оборониться против его влияния, и незаметно, бессознательно, уже набрался бы его духа, прежде чем сознал бы, чего он через это лишился. «Учить мужика грамоте, говорите вы, учить именно за тем, чтобы доставить ему возможность читать пустые книжонки, которые издают для народа Европейские человеколюбцы, есть действительно вздор.» Кто же, любящий истинное благо народа, с этим не согласится? И однако эти самые слова ваши, направленные против народной грамотности, именно в духе неправославно-западном, перетолковывали так, будто идете вы вообще против обучения народа грамоте. Нет! по всему, что сказано вами об истине Божией и мудрости истинной, для меня, как день – ясно, что только бы наша общественная мысль, наша литература созрела до того, чтобы то простое житейское, в кругу которого обращается и трудится народ, и выяснять, и утверждать, и усовершать, по началам и в духе Христовой истины и благодати, – тогда бы вы явились первым и самым пламенным ревнителем народного, столь возможно разностороннего образования. Но когда это будет, что Сын Человеческий, каким соделался единосущный Сын Божий для нас человеков, для спасения всего человеческого, для усвоения Себя всему человеческому, перестанет быть у нас странником, не имеющим, где главы приклонить?...

Замечательна такая ваша мысль о помощи бедным. Вн чудесно выставили на вид готовность всякого русского на общественные и частные пожертвования для бедных и несчастных; но и тут настаиваете вы на предосторожность против двух крайностей со стороны или невежества, или Европейского человеколюбия. И именно, говорите вы, нужно, чтобы помощь произведена была истинно-христианским образом, чтобы несчастному вместе с пособием ему истолковали, по возможности, святой и глубокий смысл несчастья, этого гласа небесного, вопиющего человеку о перемене всей его жизни.

Наконец, укажу вот эти ваши мысли: Церковь в нас должна святиться; без жизни мы опустили настоящий, столь великий момент в нашей народной жизни; без самоисправления и думать нечего о должном направлении других; ибо любовь Христова, дающая и заботы, и средства к исправлению других, должна быть для того утверждена в нас самих и нас благоустроить; и нужно подумать всем нам, как каждому на своем собственном месте, на котором поставил его Бог, сделать добро. Даже театр и актеры, доселе большей частью так низвращенные в своем значении, и они представляют в себе: первый поприще, другие служителей добра. Но обратимся к вашим мыслям об искусстве.

Поэт, живописец или вообще художник, эти творческие натуры, потому и таковы, что они уже так сотворены и родились, что несравненно глубже и живее других могут слышать и возвещать всезиждущую и управляющую всем любовь, о которой уже имел я дерзновение говорить доселе вашими словами. Потому если поэт, вняв такому, уже природному призванию своему от Бога, последует ему твердо и верно, то пусть он будет в отношении к нам иноземец, иноверец, даже язычник; – он скажет такое слово, которое будет слушать, как слово живое, и православный христианский народ, которое вполне уразуметь и передать никто не возможет, кроме христианина, уже постигнувшего значение жизни. Потому же все истинно художественные произведения, не исключая даже и действия актера-художника, понявшего истинное значение своего дела и проникнутого им, все будет не заметной, тем не менее действительной степенью, возводящей из пошлой и мертвой нашей жизни к светлой и животворной области христианства. Словом: искусство или поэзия, один и притом важнейший из видов искусства, есть восторженное восклицание человека при виде чудных и прекрасных дел творческой и воссозидающей любви.

И истинно-художественное произведение создать даже и призванному художнику нельзя, если он не проникнется вполне идеей своего предмета, сказать то же другими словами (судя по прежде сказанному): если он не коснется всей душой творческой любви, объемлющей взятый им предмет, содержащей в себе его условия, и совершающей в нем свою мысль, если хоть частью не возгорится небесной искрой этой самой любви, разумеется, сколько то ему возможно в его положении, с его средствами, с его отношениями, к сей любви. Потому и дело художника творить, живо воспроизводить словом, или кистью или чем иным дела Того, Кто все создал и животворит своей любовью. Иначе и всякий художник произведет не художественное творение, но жалкую и смешную карикатуру на себя самого, напишет мертвую академическую картину, хотя бы предмет ее был духовное обращение людей к Самому Спасителю, к Самой Любви воплотившейся, и о святейшем предмете скажет слово гнилое. Это такое условие, без которого художник не выполнит главного, составляющего задачу всего произведения, – это основание творчества!

Если художник, разумеется с должным приготовлением и образованием своего дара, загорится и проникнется небесной искрой творческой силы, условливающей взятый им предмет, т.е. если душой, хотя и безотчетно иногда, прикоснется к Всезиждущей любви, и в глубине своей души примет не в отвлечении, а в самой жизни и силе, животворящую ее мысль об известном предмете: то в предпринятом им художественном труде, будет ли то картина явления Спасителя в мир при Иордане, или поэма, в которой поэт был бы подвигнут изобразить милость неба к его родному народу, со всеми страждущими и почти мертвыми членами его организма, все в таком великом предмете, от человека до бездушной вещи, вперитъ в него глаза свои, даст ему почувствовать свои требования и ожидания от него. Все он изучит, усвоит, осветит своей творческой мыслью; и все в его произведении, от выражения действующих лиц даже до наброски на них одежд, до камешка последнего, до древесного листка около них, вся даже материальная часть будет исполнена в совершенстве, проникнутая и оживленная высокой идеей предмета. И творение его будет прекрасное гармоническое целое, величавое и простое, в котором не будет ни малейшей соринки, даже наружного неблагоприличия; каждое слово и выражение будет поставлено в надлежащем месте; вся группа, во всех мелочах даже, умно и отчетливо расположится, все будет прекрасно и само по себе, и не даром, не без цели в отношении к целому. Да, это будет живой, светлый, хотя и бесконечно малый и ничтожный, сравнительно, образ созданий Того, Кто все в своем творении объемлет своей творческой и промыслительной любовью; Кто ведет человека к наследию Своей любви всем Его окружающим, и все потому направляет к Своей славе и нашей истинной пользе, также как со стороны самого человека, все, что он ни поставил бы так или иначе, уже выражает его приемлемость или отчуждение от небесной Любви... Видно таким образом, что и область искусства также, как весь Божий мир, немножко в разлад с новейшей физиологией, которая, чтобы постичь последние начала живого организма, рассекла, убила его, и в своих изысканиях дошла до этого неоспоримого результата, что в разложенном и разрешенном организме каждый атом сам по себе и для себя, и по своему существу и законам показывает такие или другие следствия и действия, а все кроме того вздор, теперь только обличаемый строгой наукой.... И живая, творческая мысль художника, объявшая предмет, сознательно или еще бессознательно, в живой его сущности, тоже видно немножко расходится с новейшей мыслительностью, которая, например, в учении о так называемых, конечных причинах, никак не понимает того, как оправдывается это учение существом самого дела, именно: как из сущности предмета вывести его конечную причину, и как объяснить в сем случае переход от одного предмета к другим, отдельным от него, часто находящимся в случайной с ним связи? Для художника и христианина – мыслителя это просто: одна и та же Творческая Любовь объемлет все предметы и содержит в себе условие всего их существа, ведя все одно через другое, или в другом к Себе; потому из сущности же самого предмета, или только из сущности его положения, условливаемой мыслью Творца и Промыслителя, сама собой следует и конечная причина предмета, она лежит уже в самом основании предмета или положения его. И живая связь одного предмета с другими тут, так же или еще более естественна, как, например, естественна связь в живом теле одного атома с другим. Известный предмет, равно как и другие предметы, в которых он имеет свою конечную причину, или в себе для них имеет эту причину, держится, движется и существует одной и той же всеобъемлющею мыслью и волей вечной Божьей Любви. Простите меня, что, желая истолковать вашу же мысль о творчестве художника, прервал последовательный ход мыслей.

Так, кажется, объяснилась отчасти ваша мысль и о должном выполнении художником идеи всякого предмета, о самом процессе художественного произведения, также как выше объяснилась ваша мысль об основании творческой деятельности. И между тем, это творчество и в основании и процессе: остается все тайной, ощутимой в своей силе только художником: потому что все дело здесь – в живом прикосновении души художника к мысли Верховного Творца, в проникновении художника искрой этой светоносной мысли, зароненной уже в самой природе художника. Да, «вся поэзия тайна,» как вы говорите, все искусство тайна…

Вникая таким образом в самое существо искусства, вы уследили одно и то же коренное основание двух главных, по-видимому, противоположных, направлений – именно поэтическаго искусства – Лиризма, благоговеющего или восхищающегося перед бесконечной красотой бесконечной Любви, как бы входящего в Ее благоволение к добру и строгое отвращение от зла и безобразия, и комизма, перед светом зиждительной любви разоблачающего всю жалкую и смешную пошлость и пустоту отступления от этой Любви. О различных родах искусства вообще и в частности поэзии, вы не имели случая говорить и, не знаю, что особенно-замечательного сказали. Нο вами полно и многосторонне раскрыто значение искусства.

Если поэт или художник вообще, есть такая натура, что он несравненно глубже и живее других может отчасти ощутить и выражать Всезиждущую Волю, все осеняющую и движущую Любовь Творца и Вседержителя: то понятное дело, что поэт или художник вообще, свято исполняющий свое призвание, есть вместе и глубокий, понимаемый или вовсе лишенный внимания, провозвестник действительности, устрояемой и управляемой сей Любовью, а искусство, Поэзия – полная и верная картина нашего быта в его глубочайшем значении, и художник есть также деятельный служитель воспитания и образования людей, могущих понимать и сочувствовать ему, а искусство истинное должно иметь, прямое или не заметное, благотворнейшее влияние на дух людей. В истинном художнике живо отразится приемлемость к небесной милости как вообще человечества, так в особенности того народа и времени, в котором он живет и мыслит и говорит. Глубоко падет в душу истинного художника и отчуждение современной эпохи и родного народа от Божественной Любви, и проникнет душу его ангельская скорбь о человеке, соединенная, судя по натуре художника, или с негодованием на ветреное племя, или с презрением ко всей пустоте и гадости, обуявшей человека, или со светлым, благостным смехом на все, губящее его, потому только, что человек хорошо не видит и не чувствует всей смешной, ничтожной пошлости своих идолов. И таким образом, истинное искусство, достойная своего имени поэзия самые огрубелые души может смягчать, пролагать в них путь духовному назиданию и благоустроению их, и даже, при помощи Бога, Который дает силу слову бессильному, может вносить в эти души святыню того, чего никакие силы и орудия не могли бы утвердить в ином человеке. Такое значение искусства вытекает из самого существа его.

Будучи чистейшей, высшей других личностью от самого рождения своего, будучи совершеннейшим других порождением человечества, своего времени, своего народа10 – великий поэт, истинный художник, живо в такой же мере, в какой он верен своему призванию, и сообразно тому, какой его талант и личный характер, слышит, какая воля Божия совершается над человечеством, над современностью, над родным его народом, к чему направляет и ведет этот народ, эту современность, вообще человека Милостъ небесная; или по каким стремнинам стремглав бежит человечество от нее. Потому он может даже много предслышать и будущего о человечестве, о своем народе, может прозревать и в зерне, едва заметном для других, будущий великолепный плод: в такой мере естесственно развиться в избранной натуре тому естесственному дару, который еще иногда чует и испытывает в себе душа, созданная Творческим вдохновением вечного Божества и особенно еще не забывшая Его, – дару, который мы называем предчувствием11. Эту мысль вывожу я из тех мест вашей книги, где вы говорите подобное напр., сему: «новое здание покамест не для всех видимо зиждется, и которое может слышать все слышащим ухом поэзии поэт... Теперь начинают слышать понемногу и другие люди, но выражаются так неясно, что слова их похожи на безумие» и проч. Повторю еще раз, избранный, верный своему призванию, художник живо и многосторонне отразит в своих созданиях небесную Любовь, осеняющую человечество, время и народ, в котором он живет, и открытую пред светом или отражением Ее действительность до внутренних ее глубин. Между тем, в тоже время выразитъ в своих творениях все и высокие, и уничижительные черты своей личности и свободного характера даже до недовольства малейшим телесным недостатком, хотя не всякому и не всегда заметно это. На все, даже из прошедших времен, даже на иноземное и совершенно чуждое духу его и его народа, или прямо на общечеловеческое, поэт откликнется именно, как известная личность, принадлежащая известному народу и времени.

Поэтому история искусства и поэзии с одной стороны, представляет вечные и всеобщие идеи творческой любви, выраженные художниками, (только бы уметь это выследить), с другой, имея дело с разными личностями художников, идет в связи с историей человечества и народов, открывает самые внутренние движения человеческой и народной жизни в разные времена, дает приметить важнейшие и решительнейшие ее моменты.

Таким образом, по вашей мысли, даже язычник Гомер в своем неутомимом Одиссее, во-первых, оставляет пример на общечеловеческом поприще.12 Вы говорите, что читая Одиссею, прежде всего поразишься и проникнешься этим общим, живым духом ее содержания: что человеку везде, на всяком поприще предстоит много бед, что нужно с ними бороться, для того жизнь дана человеку, что ни в каком случае не следует унывать, как не унывал и Одиссей, который во всякую трудную и тяжелую минуту обращался к своему сердцу, не подозревая сам, что таковым внутренним обращением к самому себе он уже творил ту внутреннюю молитву Богу, которую в минуты бедствий совершает всякий человек, даже не имеющий никакого верного понятия о Боге. И, продолжаете вы, как искусно сокрыт весь труд многолетних обдумываний под простотой самого простодушнейшего повествования! Кажется, как бы собрав весь люд в одну семью и усевшись среди них сам, как дед среди внуков, готовый даже с ними ребячиться, ведет он добродушный рассказ свой и только заботится о том, чтобы не утомить кого, не запугать длиннотой поучения, но рассеять и разнести его невидимо по всему творению, чтобы играя, набрались все того, что дано не на игрушку человеку, и незаметно надышались бы тем, что знал он и видел лучшего на своем веку и в своем веке. После этого, еще и не читая Одиссеи, а соображая все ваши, доселе разбираемые мной основания, понимаю, как и не дерзка, и верна, и естественна эта заметка, сказанная мимоходом: «как глупы немецкие умники, выдумавшие, будто Гомер миф, а все творения его народные песни и рапсодии»!

Во-вторых, по вашему, от Одиссеи так и дышет временем минувшим; древний человек, во всем своем патриархальном величии и простоте, и именно человек древней Эллады как живой, так и стоит перед глазами, как будто ты еще вчера его видел и говорил с ним. Так его и видишь во всех его действиях, во все часы дня: как приготовляется он благоговейно к жертвоприношению, как беседует чинно с гостем за пировою критерой, как одевается, выходит на площадь, как слушает старца, как поучает юношу; его дом, его колесница, его спальня, малейшая мебель в доме от подвижных столов до ременной закладки у дверей – все перед глазами. Но всего не перескажешь, что вы говорите об Одессее. Книга может быть в руках у всякого. Желающий и сам многое приметит, приметит и более, чем сколько я хотел бы заметить. Я же с первого раза и не брался быть полным истолкователем вашим. Особенно полно и хорошо (и вполне, разумеется, сообразно с вашими понятиями об искусстве) указан у вас характер и услежена история наших художников и поэтов. Наши поэты, по самому существу и характеру Православно-Русского духа, по значению нашего народа в Европе и человечестве, «всезрящими очами поэзии, достойной этого имени, видят всякий предмет» (и особенно такой, в котором яснее и полнее напечатление небесное) «в законном соприкосновении с Богом». Одни видят это сознательно, другие бессознательно, потому что Русская душа, вследствие своей русской крещеной природы, уже слышит это как-то сама собой. Даже такой поэт у нас, который поэтической душой своей откликнулся не только на всякую высокую черту внутреннего нашего человека, но и на малейший вздох его слабости, и ничтожную примету, его смутившую, на все великое и ничтожное и во внешней видимой природе, и этот поэт изо всего умел исторгать, с особенной светлостью и силой, электрическую искру того поэтического огня, который присутствует во всяком творении Божием. И в мелких, по-видимому, столь мгновенных созданиях этого поэта, одаренные поэтическим чутьем слышать живой голов поэта, обо всем: «смотрите, как прекрасно творение Божие!» Впрочем, такое слово услышатъ и отличать, особенную перед иноземными поэтами, выразительность и живостъ этого слова у нашего поэта, может быть, только имеющие особенно чуткое поэтическое ухо. Но есть предметы, о которых чуть ни заговорит этот или другой наш поэт, в речи его раздаются также величественные звуки, в которых уже и не поэты могут слышать некоторые, как-бы библейские, отголоски. Эти предметы: во-первых, Россия, более других народов видевшая и сильнее их слышащая Божию руку на всем, что ни сбывается в ней, чающая и чующая приближение иного царствия, т.е. такого порядка вещей, в котором православие раскроется для мира во всем свете своего вселенского царственного значения, как самый свет и жизнь для всего человеческого, даже и дольне мирского. При одном имени Россия, как-то вдруг просветляется взгляд у нашего поэта, раздвигается дальше его кругозор, все становится у него шире, и он сам как бы облекается величием, становясь выше обыкновенного человека. Заговорит, напр., Державин о России, и, со стороны внимая, слышишь в себе неестественную силу и как-бы сам дышишь величием России. Эта богатырски трезвая сила, которая временами даже соединяется с каким-то невольным пророчеством о России, рождается от невольного прикосновения к Верховному Промыслу, который так явно слышен особенно поэту в судьбе нашего отечества. Другой такой же предмет, где слышится у наших поэтов этот необыкновенно высокий лиризм, есть Царь – этот наблюдающий общий строй, всего оживитель, верховодец верховного согласия в великом Государстве, – эта власть, которую вымолило у небес немощное бессилие человечества, вымолило ее криком не о правосудии небесном, перед которым не устоял бы ни один человек на земле, и для выражения и исполнения которого уже достаточно карающей буквы закона, но криком о небесной любви Божией, которая бы все умела простить нам и забвение долга нашего и самый ропот наш, все, что не прощает на земле человек, – эта милость, умягчающая закон, этот образ Того на земле, Который сам есть Любовь. И у нас, по самой природе Русской, признают и слышат все такое значение сей Власти. И цари принесли к нам тот свет небесный, которого уже сама собой призывала приготовленная земля сердец наших. Цари были виновниками того великого переворота, совершившегося к нашему истинному просвещению родным нам, но глубоко было затаившимся, светом; Цари и доселе предводительствуют на этом великом поприще, дорожа более всего нашим православно-Русским сокровищем, залогом нашего спасения, являя не раз все небесное величие своего звания.

Такое высшее значение монархии прозрели у нас поэты, с трепетом услышали они волю Бога создать ее в России в ее законном виде; от того и звуки их становятся библейскими всякий раз, как только излетает из уст их слово! Царь. Таков характер нашей поэзии. Обратимся к ее истории.

Уже и в то время, когда мы, приняв в недра своего духа Христа и почуяв, что нам больше ничего и не нужно, понемногу стали большинством своим склоняться к духовной дремоте, уже в это время у нас, говорите вы, в груди нашего народа был самородный ключ поэзии, тогда как и самое имя поэзии еще не было ни на чьих устах. Таков этот необыкновенный лиризм, который изходит от наших церковных песней и канонов, и покуда безотчетно возносит дух поэта. Струи самородного ключа поэзии тех времен пробиваются, затем в слове Церковных пастырей – простом, но столь замечательном по стремлению стать на высоту того святого бесстрастия, на которую определено взойти Христианину. Струи его же пробиваются в пословицах наших, которые представляют в себе столь животрепещущое слово, проникающее насквозь природу Русского человека, – слово, которое может породить только от ума проникающего в живую сущность предмета. Струи его пробиваются даже и в песнях наших, в которых мало привязанности к жизни, но, (как вы своеобразно выражаетесь), необъяснимый разгул, несущийся мимо жизни и самой песни, как бы сгорая желанием лучшей отчизны, по которой тоскует со дня рождения своего человек. Все это пророчило для нашей поэзии какое-то, другим народам неведомое, свободное и самобытное развитие. Но не из сих трех источников, уже в нас пребывающих, ведет начало наша сладкозвучная поэзия, нане нас услаждающая. Так говорите вы. И выше в ваших же мыслях указана причина, почему это так суждено нам. Со времени переворота, произведенного исполином царем – Петром, начинается собственно поэзия наша. Тут восторг нашей, заснувшей было и вдруг возбужденной массы, отразился в науколюбивом юноше, этим случаем и попавшим в поэты, так что всякое прикосновение к России исполняет и его силы чудотворной, и среди холодных строф вдруг польются у него такие строфы, что не знаешь сам, где ты находишься (Ломоносов). Потом непосредственно следующего за этим уже действительного, великого Поэта вдохновляет то же самодержавное, государственное величие России, но уже не отвлеченные науки, но живая наука жизни его занимает. В его созданиях уже начертался в каком-то библейско-исполинском велчии образ непреклонного, твердого мужа, воспитанного на непотрясаемом камне Церкви. Однако и этот великий поэт представляет в себе величественную, но дикую и недолго останавливающую на себе скалу (Державин). Потом от распахнувшейся было слишком жизни, все у нас застегнулось и стало приобетать наружное благоприличие и стройностъ поступков; ловкие французские поэты было на время завладели нашими поэтами, хотя и тут наши поэты избирали образцы более близкие к природе, как и в бальной пустоте, в которой очутилась было наша поэзия, слышался же у некоторых русский аромат истинно задушевного чувства. Из этой наружной мишурности и пустоты, поэзия наша обратилась во внутренний мир и выразила стремление к незримому и таинственному, опять по влиянию, но уже не французов, а немцев; и в тоже время, с другой стороны поэзия нашa, как бы из боязни испариться во внутренних видениях, стала прикрепляться к земле, выказывая всю прелесть осязаемой существенности. И потом появился у нас как плод всего этого развития, сосредоточивший в себе все прежние элементы, сначала еще нечуждый влияния других, особенно английской поэзии, а потом самобытный поэт в собственном и самом прямом смысле слова, откликнувшийся на все Божие создание (Пушкин). И между тем в то же время, как эти собирали и выставляли на вид разные черты Русской природы, другие обличали и сокрушали без милосердия оказавшийся в ней дикий бесчувственный застой, и русский живой ум подводил итоги и собирал результаты всей этой жизни (в баснях Крылова).

Доселе как-то шло смешенно и старое с остатками грубости, и новое со светом блестящим, но холодным и односторонним; а по частям, там и тут, являлся и истинный, животворный свет, у нас самих таящийся. В одних (как в Лермонтове) уже выразились и страшно их мучали эти противоречия, порожденные европейским просвещением, уже усвоиваемым у нас в своей полноте и крепости; в других (как Языков) оказывалась и при сильном даровании какая-то бессознательность настоящего предмета поэзии и пустые выстрелы на воздух; но и в сих отчасти и особенно, в заключившем собой прежнее развитие, великом поэте уже готова была раздаться и огласитъ всех величественными звуками чистая, прямая, Православно-русская, все объемлющая своим просвещенным взглядом, поэзия. Поэт, дотоле не сознавший предмета своего призвания, уже воспел было такую песнь, которой лучше еще и не слыхали на Руси, как отозвался тоже поэт (речь здесь о «землетрясении» Языкова). Уже готово выйти в свет величайшее поэтическое творение древности, имеющее провозвестить нам слово живое.13 Уже художники Русские, преданные всей душой своему призванию, чующие Свет всезиждительной Любви, всеми силами стремятся проникнуться во глубине духа чистыми его лучами; уже эта чистая небесная искра и загорелась в них, так что и мысль их ни к чему другому и не склоняется нимало, хотя против них сыплются укоры и клеветы, хоть грозит голодная смерть.... Таким образом, история поэзии и искусства, по вашему взгляду, с особенной ясностью показывает, что и самая светская поэзия или вообще искусство, оставаясь в своей сфере, по своему служит Христу, ощущая и отображая свет Его же, светящийся и в простом человеческом, земном, и никакой здесь тьмой необъемлемый; только прежде было это не так и не у всех сознательно, но виден постепенный ход дела к благодатному (след., сыновне-свободному и отчетливому) сознанию.

Мысли ваши о деле поэтов и художников в наше время, требования и замечания, какие вы делаете им, все это уже подразумевается само собой, следуя из предыдущего, как например, вот это: «теперь уже ничем не возмешь – ни своеобразием ума своего, ни картинной личностью характера, ни гордостью движений своих; Христианским высшим воспитанием должен воспитаться теперь поэт. Другие дела наступают для поэзии. Как во времена младенчества народов служила она к тому, чтобы вызывать на битву народ, возбуждая в них браннолюбивый дух: так придется ей теперь вызывать на другую высшую битву человека, на битву не за временную, (а за духовно благодатную), свободу, которую Сам Небесный Творец считает перлом своих созданий. Много предстоит теперь для поэзии возвращать в общество то, что есть истинно прекрасного, и что изгнано из него нынешней бессмысленной жизнью.» Таковы же ваши мысли о чтении поэтов в наше время, особенно о театре, против которого восставать, вместо содействия направлению его быть одной из ступеней к одной для всех Истине-Христу, значит, по вашему мнению, впадать уже в односторонность. Таково и ваше требование от истинного поэта нашего времени, чтобы библию, которая предначертывает первообраз на все и для всех, духом которой все должны питаться, особенно поэт нашего времени взял для себя в высшее руководство и набирался бы из него того настроения духовного, которое, например открывается в Пророках, чтобы поэт к должному усовершению своего естественного дара, к тому, дабы уметь сказать живое и столько нужное слово нашему времени, благоговейно внимал тем, в которых Божественные глаголы изрекались Духом святым. И эта идея, одна из самых основных в нашем православно русском духе, идея о строгом отличии Божественного от естественного, хотя и возводимого из своей темноты и смертности к свету и жизни Христовой благодати, проносится и во всей вашей книге; но в одном месте мимоходом она так резко и решительно обозначена, что нет и не может быть места уже никаким перетолкам о вас. Вот они, столько мне понравившиеся, ваши слова: «и меня же упрекают в плохом знании России! Как будто непременно силой Св. Духа должен узнать я все, что ни делается во всех углах ее, – без научения научиться.» Да сберегает вас Бог.

Сказать коротко то, что я и говорил доселе и чего не досказал, ваши мысли об искусстве и поэзии таковы: вы возводите искусство к закону Христову, и сим законом уясняете тайну искусства и поверяете его успехи. В этом законе вы нашли последние основания и правила для искусства и поэзии, так же, как в нем же неизменном и едином – основания и настрой и для всякого рода деятельности, истинная дорога и настрой во всем. Потому все, что прежде было у меня сказано прямо и единственно о законе Христовом, взятом самом по себе (сколько вы уяснили его себе), – все это имеет значение и силу и в искусстве, соответственно существу этого частного рода деятельности, в том же высочайшем законе, находящем свое основание и условия. Таким-то образом у вас в самой сущности своей объяснен и лиризм, и комизм в поэзии. Таким-то образом и язык, этот мертвый капитал для поэзии, у вас уже является сам поэтом; самые звуки поэзии, суть трезвонные колокола – благовестники; самое изучение климата, всех принадлежностей страны, из которой берет художник предмет для своей картины, изучение цветов, красок, – эта, по-видимому, чисто механическая часть художества, не говоря уже о самом целостном построении художественного произведения, все получает значение и смысл. Это в приложении к искусству есть общая ваша мысль о значении православия или чистой Христовой истины, как начала для всего человеческого даже, так сказать, чернорабочего.

Перейдем к вашим объяснениям лично о себе самом. С моей стороны не будет неприлично коснуться перед вами самими отчасти и того, что касается прямо вашей личности14, когда вы, никогда не имевшие силы ранее всех услышавшему в вас кое-что великому поэту открыть себя вполне, теперь захотели и были в состоянии заговорить прямо и открыто со столько бесценным вам Русским человеком. Вы простите меня, что в иной раз я не могу же не увлекаться вами. Что ж? Уже довольно, кажется, поучили вас столь высоко и вместе искренно ценимые вами, благороднейший Христианин, ваши невольные благодетели и доброжелатели при всем своем озлоблении на вас. Теперь иному Русскому человеку уже можно сказать вам прямо и без обиняков, как и он со своей стороны понимает и слушает вас. Притом, поэт, вы уже знаете, что мне предстоит еще не малая третья часть моей заранее расчитанной беседы с вами. Там, может быть, найдете вы, что подчас и увлекаемый вами Русский человек может же однако сказать вам истину или, выражаясь по вашему, кое в чем поучить вас. Ведь это великая истина, что всестороннего человека нет и быть не может, кроме Сына человеческого, каким стал для нас Единосущный Божий Сын, что мы выражаем в себе любовь Творческую с той или другой стороны, и уже она, приводя нас во внутреннюю связь со всем и всеми, через это пополняет нашу неизбежную и естественную ограниченность. Это великая правда, что всякий человек, с того места или ступеньки в обществе, на которую поставили его должность, звание и образование, вообще обстоятельства, или точнее Сам Бог, всем этим располагающий, имеет случай видеть тот же предмет с такой стороны, с которой, кроме его другой никто не может видеть. Говорю все это к тому, чтобы, не смущаясь, слушали вы мою скромную речь о вас же, о ваших тайнах, и прямо глаз на глаз как бы обращенную к вам, мой прекраснейший брат.

Вы родились поэтом и вы с детства же услышали это. Не земную искру, положенную в вашу природу Небесным Отцом, вы всегда носили, как лучшее свое сокровище, как знак небесной к вам милости Бога. Она была источником слез, никому не зримых, еще от времен детства вашего. И вы родились Русским Поэтом, поэтом, принадлежащим нашему времени. Звуки вашей поэзии, говорите вы, взяты из сокровенных сил нашей Русской породы, нам общей, по которой вы близкий родственник нам всем, по которой, уже отчасти сияющей светом Христовым, я и не смутился назвать вас своим братом. Да, вы были православно-Русским, и Бог поселил в вашу душу, говорите вы, много добрых русских свойств, но лучшее из них, за которое не умеете как и возблагодарить Его, было желание быть лучшим. Вы не любили никогда своих дурных качеств, с которыми родится теперь вообще всякий человек, и которых в вас, говорите, заключалось такое множество, хотя каждого из этих свойств понемногу. Не брали или старались не брать сторон этих гадостей даже и в то время, как не имели еще твердосознательного понятия о всей неизмеримости бесконечного милосердия той Любви, которая дала вам такую натуру, и которая, еще с детства вашего, своими благодатными способами положила в вас свое бесценное, всеосвящающее сокровище благодати. И так можно сказать вообще о первой поре вашей жизни: Православно-Русское живое начало уже действовало в вас, и именно как в поэте, и вы это слышали и хорошо помните, хотя тогда не умели еще дать себе, да и спросить у себя в том отчета.

Самому Богу благоугодно было воспитать и испытаниями, и горем вашу поэтическую православно-Русскую душу, так как Он же из семени, – дела Его рук, возращает стебель, ветви, листы, цвет, плод. Дерево растет из положенных в eгo семени начал, но оно могло бы засохнуть и погибнуть еще в семени, могло быть подавлено и растоптано ногой, когда еще только пробивалось из земли в виде травы, могло быть подточено червем в своем дальнейшем развитии, срублено при самом расцветании еще прежде всякого плода: но Бог хранит его, посылает дождь ранний и поздний, посылает и свежительную бурю на слабое растение, и дерево понемножку растет, крепнет в материнском лоне Творческой любви. Так бывает и со всяким человеком, не только в физическом и телесном отношении, но и в нравственно свободном и духовном; так живет и все человечество. То же вы видите и слышите и над собой, над своим развитием и воспитанием, Русский Христианский поэт! Милость небесная понемногу, постепенно, давала вам чувствовать и сознавать ваше поприще и назначение, и не уклоняться от него15. В ту пору, или в тот возраст степенной жизни, когда Христианин серьезнее занимается собой и строже, сознательнее начинает смотреть на жизнь и мир, когда Русский просвещенный человек с заботливостью осматривает положение и значение в Божьем мире своего народа, когда всякий, на всяком поприще естественно как-то думает, что ему должно делать и чего не делать, какими правилами водиться, словом, в ту пору, как довольно решительно устанавливается характер человека во всяком отношении, и человек становится мужем, – вас, православно Русский поэт, все таже бесконечная любовь-милость Христова привела уже к мысли, что для самого дела поэзии, нужно позаботиться о внутреннем Христианском очищении и усовершении всех духовных сил, что основания и законы и последние цели поэзии находятся во Христе и определены в Его законе. Начавшая таким образом озарять вас своим небесным лучем, небесная Любовь, в то же время, исполняла вас живой Христианской любовью к человеку и особенно Русскому человеку; вам прояснялось, что более всего нужно и дорого для человека, без чего все в нем будет одна гниль и обратится во зло; начинало вами, как поэтом, слышаться то великое поприще, которое никому из других народов невозможно, и только одному Русскому возможно, и вы, как поэт, всей душой входили во внутренние наши живые сокровища, поражаясь в тоже время и великими останками прежнего страшного застоя и новыми, отвне наплывшими, смертоносными стихиями; приметили вы эту таинственную борьбу столкнувшихся столь враждебных начал и почуяли, сознали, наконец, тайну сего столкновения и борьбы между нашей стариной и новизной. Ваше поприще пред вами открылось и определилось, и вы твердо, с самоотвержением пошли по нему, долго, долго в одиночестве, никем не понимаемый, многими озлобляемый, и потому тем более подвизались прояснить и yпpoстить для себя свое дело. На этом поприще в совокупности, не рядом, но одно в другом, пошли у вас вперед и внутреннее Христианское (оно же и общечеловеческое) очищение и совершение, и служба Царю и Отечеству, и поэзия… Так каким-то душевным обстоятельством наведены вы были на то, чтобы в предпринятом и начатом вами великом творении («Мертвые Души») наделять вашими же гадостями действующих лиц в этой Поэме. И в то же время и через это же самое вы пытались попотчивать столь бесценного для вас Русского человека его же собственными пошлостями и гадостями. И в тоже время и таким же именно образом вы творили, пели душой эту великую Поэму, в которой все, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, вся страшно потрясающая тина мелочей, опутавших нашу жизнь, – выставлены выпукло и ярко на всенародные очи, в которой потому слышна мне милость Отца Небесного, поспешающая постигнуть человека, увлеченного от нее пошлыми и мертвящими призраками. Вас при усилии отделаться от собственных гадостей через навязывание их вашим странным героям, одушевляла в одно и то же время и жажда добра, ищущая его и сгорающая им, и любовь к русскому человеку, данная вам Богом, стремящаяся открыть ему очи и обратить их на его же сокровище, находящееся в таком решительном, критическом положении среди этой борьбы старого и нового, и творческая мысль и сила, которой озарена картина, взятая из презренной жизни и возведенная «в перл создания» лучше сказать, – все это, было одно нераздельное живое, действовавшее при написании «Мертвых Душ», начало. В своей борьбе за добро против зла, вы знаете, что победа первого над последним уже совершена воскресшим Христом, что он вас, наконец, своими судьбами введет же в эту победу, даст ее, хотя отчасти, почувствовать; со своей любовью к России хорошо прозираете это чудесное и прекрасное поприще, ей теперь предлагаемое, и чуете, что за рай будет, если она услышит и примет благую о себе волю Божию; и все великое создание, до третьего тома, до живого слова даже из уст Плюшкина, у вас уже в голове, в уме и сердце. С продолжением дела и времени, все это вам более и более уясняется; потому все дело и жизни, и службы отечеству и творчества вашего для вас как бы только еще начинается: так незрелым, недостаточным и мало еще полезным представляется вам все прежнее! Потому первый вышедший том вашего сочинения оказывается перед вашим судом сшитым еще на белую нитку, созданием, недоноском; еще далеко он не может произвести того благодетельного влияния на родной народ, какой бы должна эта книга иметь; уже и при самом окончании этого тома вы почувствовали слабость своего характера, малодушие и болезненный упрек себе от всего, что ни есть в России: хотя творческая мысль, любовь к России, стремление к добру вам дали торжественный выход из этого состояния. Потому и второй том сгорел: нужно же поправлять прежние ошибки жизни; нужно же для устремления Русского к прекрасному, после обнаружения всей глубини мерзости, еще тяготеющей на русском духе, показать для всякого хорошенько, ясно, как день, пути и дороги из этой глубины к прекрасному; а это недостаточно было сделано во втором томе; нужно же быть Поэтом по своему значению, которого от вас не сокрыл Бог и перед которым оказался несостоятельным второй том. И вы просто, помолясь, по русскому православному обычаю молиться перед всяким, особенно важным, делом, бросили в печь второй том; и благодарите Бога, что Он дал вам силы для этого. При таком развитии вашем, наш русский православный поэт, при таком возрастающем уяснении вашего долга, все удивительно как упрощается для вас: все это поэтическое поприще, на которое вы возведены, так просто, коротко и хорошо умели вы, наконец, выразить... Вы говорите, и смышленый крестьянин даже поймет вас: «дело мое душа и прочное дело жизни..» Литературное или простое крестьянское, как и вообще всякое дело, только бы было работой у одного хозяина Христа, – и будет оно очевидно, прочное и душеспасительное дело жизни! С этим вместе, естественно, и вы сами удивительно-как упрощаетесь: точно дитя из того младенчества, о котором мы говорили прежде, поведаете нам вы свои задушевные тайны, известные дотоле одному Богу; как в родной, нежно любимой семье ваших братьев, вы говорите с великим народом, чтобы особенно деловые, занимающиеся жизнью, люди писали и присылали прямо к вам свои братские заметки на ваше дело, делаемое для них всех, говорите, не смущаясь о том, что наконец действительно может быть дорог для этих братьев портрет, с таким самоотвержением любящего их и трудящегося для них брата их; и пишите, точно поете, разные письма к разным лицам по разным случаям и нуждам жизни. Ко всем прежним тяжелым испытаниям присоединившаяся, последняя ваша болезнь, которая свела было вас в могилу и при жизни уже доводила до какого-то безжизненного онемения, сделала уже вот что: «замирает от ужаса душа, говорите вы, при одном только предслышании загробного величия и тех духовных высших творений Бога, перед которым пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся.» И вы открываете самую задушевную свою творческую тайну: «может быть, продолжаете вы, – прощальная повесть, которую долго носил я в своем сердце, как лучшее свое сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога, которая выпелась сама собою из души, воспитанной от Самого Бога испытанием и горем, а звуки ее взялись из сокровенных сил нашей Русской породы, может быть, прощальная повесть моя подействует сколько нибудь на тех, которые еще до сих пор считают жизнь игрушкой, и сердце их услышит хотя отчасти строгую тайну ее и сокровеннейшую небесную музыку этой тайны.» И потом так передаете вы в своем предсмертном завещании своим братьям это творческое сокровище: «Соотечественники! не знаю и не умею, как вас назвать в эту минуту, прочь пустое приличие! Соотечественники! говорите вы, собравши весь остаток умирающих сил своих, – я вас любил, любил той любовью, которую не высказывают, которую мне дал Бог, за которую благодарю Его как за лучшее благодеяние; потому что любовь эта была мне в радость и утешение среди наитягчайших моих страданий, – во имя этой любви прошу вас вы слушать сердцем мою прощальную повесть..»

К счастью ваших братьев, милость Божия стала поднимать вас со смертного одра. Но слыша еще ежеминутно, что жизнь ваша на волоске, что недуг может остановить вдруг тот труд ваш, на котором, говорите, основана вся ваша значительность, как Поэта, и та польза, которую так желает принесть душа ваша, останется в одном бессильном желании, а не в исполнении, и не дадите (скажу слово в слово ваши слова) вы никаких процентов на данные вам Богом таланты и будете осуждены, как последний из преступников... Слыша все это, вы горите желанием быть полезным, как никогда еще доселе. И потому издаете некоторые из ваших писем и статей, писанных в последние годы, чтобы хотя сим, говорите вы, (как и следует говорить всякому, кто забывая заднее, постоянно простирается вперед), искупить бесполезность всего доселе напечатанного вами: потому что в письмах ваших, по признанию тех, к которым они были писаны, находится более нужного для человека (т.е. более открыто и понятно сказанное), нежели в других ваших сочинениях. В беседе с близкими вашему сердцу, говорите вы, с которыми почти со всеми случались, в последнее время, внутренние события и потрясения, и которые как бы по инстинкту обращались к вам за помощью и решением их внутреннего дела, – вами, при всецелом занятии душевным их состоянием, с забвением своих тяжких страданий, христиански и вместе поэтически решено, многое относящиеся к вопросам, занимающим ныне общество.... С младенческой простотой и ясностью души просите своих соотечественников прочитать эту книгу несколько раз, а тех из них, которые имеют достаток, просите купить несколько ее экземпляров и раздать тем, которые сами купить не могут. Наконец, почувствовав потребность внутренно отправиться в Св. землю, просите, как перед исповедью, у всех прощения, молитв, и сами обещаете помолиться за всех перед гробом Господним, как Бог даст.

Вот главные поэтические мысли, которые сказаны живым словом в вашем последнем сочинении! И какая, вам только одним и свойственная, поэзия во всем! Читая вас, даже не поэт чует, как ваша творческая душа с трепетом, хотя немного коснулась той великой системы, по которой и мир стоит, о которой мы говорили с начала моей беседы с вами. Притом вы, как поэт и вошли в чудное соприкосновение с этой системой, не самой по себе, хотя и тут вы остались бы поэтом: (потому что эта система – сама дух и жизнь, и вы своей поэтической душой это видите и этой жизнью живете), но соприкоснулись с ней в живой действительности, идущей и благоустрояемой по ее живым законам. Потому в вашей книжке все небольшие письма и литературные статьи ваши поэтически представляют в себе самую живую действительность; каждое из них для меня есть прекрасное и цельное поэтическое создание. Везде жизнь, везде живые люди с определенными личностями, везде наш век со своей живой физиономией, отличающей его от всех веков, и во всем личность поэта, на все взглянувшего христиански просветленным, поэтическим взором. Укажу хоть письма на два, или на три. Вот – Русский помещик, с сознанием того высокого значения своего звания, что не он сам, а Бог поставил его в такое отношение к крестьянам, как будто какой русский, могучий духом и телом, Патриарх среди своих домочадцев: берет в руки сам топор или косу, лишь появится к работающему народу, как все изворчаивается молодцем и щеголем в работе, празднует со своими крестьянами по-христиански и по-русски начало и окончание крестьянских летних трудов, и проч. и проч. и без ваших слов понятно, что такой хозяин-помещик видит на деле сбывающееся на нём слово Господне: ищите прежде царствия Божия и правды Его, и сия вся преложатся, – богатеет, как Крез, тем к большему поощрению всеми силами служит Царю и Самому Христу на своем поприще. Из другого письма виднеется душевная чистота юной христианки в обществе, в простодушных рассказах которой так и сияет, как-будто перед очами, всякое простое слово, в улыбке и голосе которой так и слышится человеку прилетевшая с небес его родная сестра, у которой так и светится всем голубиная душа с ангельской тоской о людях среди самых развлекательных занятий. Вот и другая женщина, которая, сознав свой долг и вместе нравственное бессилие, с таким усилием и самоотвержением и постоянством, сердечно прибегая к помощи одного Бога, – начинает собирать всю себя в самое же себя, дабы, наконец, быть истинной для мужа помощницей и возбудителем ко всему прекрасному, в жизни которой начинает оказываться столько дела и столь мало остается праздного времени, в хозяйстве устанавливается такая точность и отчетливость, дома простота, – которая, наконец, не горит от стыда, если пойдет по городу слух, что у ней не comme il faut, – уверясь истинно, что настоящее comme il faut есть то, какое требует Создатель человеков, а не какой-нибудь сочинитель всякий день меняющихся этикетов, и после своих дообеденных, неутомимых занятий по своим министерствам, (из которых одно по делам нищих и несчастных), встречается со своим мужем так весело и радостно для обоих, как бы несколько лет не видались. И во всех этих письмах, всякий, кому назначалось то или другое из них, как будто сам говорит себе, а не вы; каждое письмо имеет свой особенный тон, свой язык. Это от того, что в христианско-поэтической беседе с друзьями в душе поэта отражается вся глубина той души, с которой он беседует; творческая мысль поэта или успокоивается в этой душе, озаряя все красоты ее своим светом, объемля, движа ее в самых внутренних ее сторонах, как напр. в «Путешествии», в письмах к В.А.Ж. и др. или, носясь над любимой душой друга и брата, и не в состоянии будучи удовлетворяться ею, по внутреннему ее нестроению, входит во внутренние глубины ее натуры, и, сообразно ее законам и потребностям, благоустрояет возлюбленную душу, начиная иногда это дело сокрушением в ней мертвого и ничтожного, как наприм. в письме к близорукому приятелю, в третьем письме по поводу мертвых душ и др. От того и выходит во всех письмах живое, глубоко подвигающее душу и совесть, слово. Но еще лучше и выше те места в этой книге, где вы, поэт, беседуя со своими братьями, открываете им собственную душу с ее тайнами. Следует только вспомнить эти места, где напр., вы даете нам посмотреть на сияющий в вашей душе свет светлого дня Воскресения Христова, которое скликает всех в одну семью небесного Отца, где указываете на нашу Церковь, которая одна, как целомудренная дева, осталась в своей чистоте от Апостольского времени и снесена точно с неба для русского народа, в которую столь глубоко входите сердцем и умом, – где сказываете о себе: «как помыслю об этих обителях, как домыслю о том, что у Бога должны быть обители, не могу удержаться от слез, и знаю, что никак бы не решил, какую из них выбрать себе, если бы только действительно был удостоен небесного царствия и вопрошен: какую из них хочешь? Знаю тольκο тο, что сказал бы: последнюю, Господи, но лишь бы она была в дому Твоем! Кажется, ничего бы ни желалось больше, как только служить тем избранным, которые уже удостоились созерцать во всем величии Его славу, лежать бы только у ног их и целовать святыя их ноги». Что это за прекрасные и тихие огни, не жгучие, но оживляющие и тихо освещающие?! Что это за живые небесно-младенческие звуки, которые взялись между тем из сокровенных сил нашего православно-русского духа?! Но еще прекраснее и светлее являетесь вы именно православным, нужным для нашего холодного и гордого времени, поэтом, когда по братскому участию как бы живете одной жизнью со страждущим душевными недугами человеком, которого отвергает гордый филантроп XIX века: «будто бы легко выносить к себе презрение! Бог весть, может быть, иной совсем был не рожден бесчестным человеком, может быть бедная душа его, бессильная сражаться с соблазнами, просила и молила о помощи, и готова была облобызать руки и ноги того, кто подвигнулся бы жалостью душевной, поддержал бы ее на краю пропасти. Таким образом, одной капли любви к нему было достаточно для того, чтобы возвратить его на прямой путь. Будто бы дорогой любви трудно достигать к его сердцу; будто уже до того окаменела в нем природа, что никакое чувство не могло в нем пошевелиться, когда и разбойник благодарен за любовь, когда и зверь помнит ласкавшую его руку! Но все позабыто человеком XIX века, и отталкивает он от себя брата, как богач отталкивает покрытого гноем нищего от великолепного крыльца своего. Ему нет дела до страданий его; ему бы только не видать гноя ран его. Он даже не хочет услышать исповеди его, боясь, чтобы не поразилось обоняние его смрадным дыханием уст несчастного, гордый благоуханием чистоты своей....

Знаю, что многие со мною говорят: да! вот это наша Россия; нам в ней приятно и тепло, и мы теперь действительно у себя дома, под своей родной крышей, а не на чужбине.»

Но далеко еще не сделано мое дело. Всегда слыша, под какой ответственностью находитесь сами со своим талантом, вы подвергаете той же ответственности и всех, кто не скажет или не все скажет нужное для вас. И я знаю, что вы будете жаловаться на меня Судии, если здесь и покончу беседу, если разом не выскажу вам всего, что мне послышалось о вас. Потому продолжу свое дело, чтобы оно вышло, наконец, полное и целое. Тот остался бы виноват перед своим внутренним судьею и перед Судиею всех, кто по своим расчетам оставил бы и вас, и многих еще в недоумении, с возбужденными, может быть, но не разрешенными совсем запросами, вместо того, чтобы дать уже вам безостановочно идти вперед, по своему, может быть, еще более уясненному для вас поприщу.

Грешно не только мешать, но и не пособлять тому, кто имеет своим делом душу и прочное дело жизни, и при том душу не свою только и дело не одной своей жизни.

Письмо второе.

Нам следует теперь говорить с вами о том, в каком отношении последнее ваше сочинение стоит к прежним? Оно составляет последний, самый естественный плод или последнее звено, до которого дошло ваше стройное, поэтическое и духовное развитие. Так выходит по вашим же личным объяснениям о себе, хотя вы, по силе и основному закону вашего усовершения, простираясь вперед, довольно забываете свое заднее. Забываете в том отношении, что не хотите удовлетвориться уже пройденным путем, а стремитесь вперед, чувствуя, что еще слишком мало вы прошли своего великого поприща, что далеко, далеко не сделали еще всего своего дела. Кому же и почему пришло в голову, что вы отрекаетесь от прежнего направления своего творчества?!

Чудное что-то случилось через вас в нашем образованном мире. Было какое-то странное время, когда самые наши предосторожности против вторжения к нам чуждых разрушительных идей, обратились почему-то почти в мертвую законную букву и стали стеснять, по-видимому, и задерживать только самый же наш дух православный, в его свободном раскрытии, а на самом деле, как теперь оказывается, собирали его в себе. В это же время, между тем, идеи Запада, дошедшие до полной своей зрелости и вместе безжизненности, до отчуждения от света Христова, свободно как-то умели всюду у нас разноситься, всех занимать и увлекать, смело касаясь всего: убийственный плод, разносящий свой гнилой запах незаметно по всей России, был так великолепен и красен по виду. И это опять, как оказывается на деле, для того, чтобы нам удобнее было при пособии западных же средств углубиться в самих себя и потом, когда Бог даст, выставить на всю красу свой или Христов великий свет. Явились в тоже время и вы со своими первыми произведениями. Поборники западных идей первые почуяли в вас великого поэта, и объявили вас передовым представителем своей школы. Кое-где только говорили в России, что еще нет эстетики к оценке и понятию ваших творений. Некоторые даже уже хорошо предслышали то, что вы сказали об искусстве и поэзии в переписке. Но это было почти только в дружеских частных беседах. Публично стояли за вас холько Западники;16 поборники старины (не в духе, а букве ее), пошли против вас. Первым легко было торжествовать над последними, как в других отношениях, так и в отношении к вам. Западное просвещение в обществе стало, по-видимому, явно преобладать; и поборники его почти прямо отзывались о несогласных с ними, что это неизбежные задние толпы, имеющие рассеяться и исчезнуть сами собою. И вот вы вдруг издаете столько изумившую всех свою переписку с друзьями… Среди окружавших вас и держащихся вас, как представителя, провозвестников западного просвещения совершенно неожиданно для них, вы оказываетесь хорошо знакомым с западом, вполне вглядевшимся в западные идеи, но остававшимся все же православным русским и уже довольно понимающим, каково должно быть на Руси и есть у нее истннное просвещение. Вы, с одной стороны, чтителям более буквы, чем духа старины, блеснули этим прекрасным светом или духом нашей, восточной, православной старины, дающим живое значение всему старинному у нас, действительно, освещающим всякий предмет со всех сторон. С другой стороны, тем, которые полагают спасение русской личности в усвоении ей западных идей, так кротко и братски и убедительно изъясняете, что необходимо для нас и западное просвещение, но для углубления в себе самих, – для выведения живых итогов из множества всяких элементов и начал, нанесенных отовсюду с запада в нашу землю. Вот тут спасение нашей личности, говорите вы, – в нашей православной Церкви! В свете только Христовом русская личность может воссиять всем своим величием; иначе эта личность не может возвыситься над самым узким и своекорыстным эгоизмом17. И предыдущие ваши творения, в которых особенно приверженцы запада услышали живую истину и действительность, поэтому самому уже твердо ручаются перед ними в том, что, видно, точно сама истина и основное начало действительности есть свет православия, бывший всегдашним началом вашей творческой деятельности. Видна благая о нас воля Промысла, употребляющего такие убедительные, а вместе и простые, так сказать, домашние средства к остережению нас от опасных односторонностей.

Пересмотрю ваши прежние сочинения, хотя беглым образом, и поверю, точно ли ваше последнее сочинение находится к прежним в таком отношении, как вы говорите; т.е. точно ли и прежде писали вы по тем самым началам, которые после только отчетливо определили в «выбранных местах из переписки». Простите за неделикатность, что, услышав от вас и райскую для моего слуха песню, не верю вам на слово: это с моей стороны жертва веку, в котором человек хочет все ощупать своими руками даже и у наилучшего своего друга и брата, – когда и веровать в слово Того, Кто есть Сама Истина и Любовь, безусловно предаться Его водительству и любви не хочет человек иначе, как всячески выпытав, что вера в Него точно, есть самый основный и существенный человеческий долг, точно, есть открытие духовных очей и созерцание истины... Видите, глубоко зрящий поэт, перед вами я боюсь скрытничать. Под личиной любознательности и отчетливости во всем не скрываю перед вами несколько грубой и невежливой своей пытливости и чувствую высокое преимущество перед собой тех, которые, услышав от вас родные, братские звуки, бросились бы в ваши братские объятия и стали бы искать прямо только братского руководства, в ваших сочинениях...

Мне удобнее начать следить (в ваших сочинениях) развитие ваше сверху вниз, от плода и цвета нисходя к корню и семени. Так человек, желающий дать отчет в своих настоящих поступках и страстях, добраться до их последних начал, начинает с той минуты, в которой он живет, и по нисходящей линии перебирает свою жизнь до отрочества, до детства, до первых, оставшихся у него в памяти, признаков пробудившегося смысла и свободы! Итак, начинаю с «Мертвых Душ» неоконченного вашего творения, над которым творческая ваша мысль носилась даже и в то время, как вы писали ваши письма. Буду же рассматривать их, все по той же моей пытливости, без всяких задних мыслей, как будто вовсе я незнаком с вашим образом мыслей вообще, и с вашими идеями об искусстве и поэзии в особенности. Не буду подводить ваших сочинений и под собственные мои понятия об искусстве и поэзии. Буду развивать и выставлять на вид только то, что в этих же сочинениях или видно, или завито.

Раскрываю вашу, знакомую уже мне, книгу и начинаю перелистывать ее с первого листа, пересматривать с этих строк: «в ворота гостиницы губернскаго города NN въехала довольно красивая ресорная, небольшая бричка... В бричке сидел господин не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы слишком стар, однакож и не так, чтобы слишком молод.» Он остановился в гостинице. Распрашивает у трактирного полового о городе, о сильных и славных в нем, о помещиках, о состоянии их края, не было ли напр. каких повальных болезней в их губернии. Любопытство обыкновенное, говорите вы, и в просвещенной Европе! А в России, и я знаю, как оно обыкновенно... Только у этого господина это любопытство сопровождается каким-то особенным сочувствием и участием к тому, о чем он любопытствует: это отличительная черта любопытства в приезжем господине, также как в другом оно имеет свою отличительную черту, свою физиономию, выражусь и я по-новейшему. Заснул он потом; потом осмотрел город, отдал нужные визиты в городе – губернатору, вице-губернатору, даже до городского архитектора. Дело обыкновенное, но только тоже со своей физиономией, (полюбилось слово!), как обыкновенные дела и у всякого живого человека имеют свою особенную физиономию. Этот господин, вижу, отличается особенной аккуратностью и деловой внимательностью. Во время визитов он тоже кое-что обнаружил такого, что относится к обыкновенным у нас грешкам, – немножко польстил всем, немножко как-то по-своему он смиренничал, избегая впрочем речей о себе, тогда как иной, напротив, любит именно поскорее и поболее похвастаться перед другими своей ничтожностью; он польстил всем, как-то слегка, а между тем всякий сделал ему приглашение к себе; видно, умный человек; вот иные так если польстят кому, то бедный закраснеет и не знает, как от них отвязаться. Все житейское дело, в котором, видно, ловкий боец наш господин! Бал у губернатора, на каком, конечно, бывали, кто ездил по балам в некоторых губернских городах. Наш господин вел себя по обыкновенному, только, разумеется, теперь более развернулся со своими, разумеется, отчасти уже известными нам особенностями. Напр. увидев двоих, дотоле незнакомых с ним господ, он не замедлил лучшим образом сойтись и с ними, расспросив впрочем наперед, сколько у них душ крестьян и в каком положении находятся их имения; также на другой день, на вечере у полицемейстера, он познакомился еще с господином, который, тоже по своим личным особенностям, после трех-четырех слов начал говорить с нашим героем по- дружески: ты. Все чиновники и помещики остались, как нельзя более довольны, кто ж этого не ожидал от нашего господина, после его визитов? Довольны все, не исключая даже и тяжеловатого с виду Собакевича, не любившего как-то отзываться о ком- нибудь со слишком хорошей стороны, (знал видно людей), а помещик Манилов просто был в восторге от нового знакомца. Правда и то, что наш господин, кроме основательности показал и такую приятность, находчивость во всем. Видно, что не пустая штука этот господин не слишком толстый, да и не так, чтобы и тонок! Но все это – дело обыкновенное. И вот вся первая глава, которую я с особенным тщанием разбирал, вникая во все по побуждению, впрочем, главным образом со стороны заглавия книги: поэма. Все мне хотелось узнать, да в чем же тут поэма... И теперь остаюсь просто в недоумении, что за поэма, где высокий полет поэмы, которая не захотела бы, кажется, и заглянуть в этот город?! Впрочем, бывает и то, что иной писатель любит поразить нечаянностью, и потому, можетъ быть, нарочно опускается так низко к житейскому долу, чтобы показать все недостоинство и низость этого дола для орла и чтобы тем картиннее и величественнее, в одну минуту, взлететь под облака... Посмотрим далее ІІ-ю главу.

Ну, вот так и есть: вы говорите о терпении вашего читателя прочесть предлагаемую повесть, очень длинную, имеющую после раздвинуться шире и просторнее, по мере приближения к концу, венчающему дело....Но зачем же, говорите вы: к концу? Или нарочно смеетесь над моим нетерпением, между тем как сей час и раздвините все дело во всем поэтическом просторе?

Наш господин поехал, по приглашению Манилова и Собакевича, в их деревни, оставив человека Петрушку в квартире, а кучера Селифана, разумеется, взявши с собой. Это люди вовсе ничем не замечательные, кроме разве запаха жилого покоя, который распространял около себя Петрушка, да еще какого-то особого манера его читать книги, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово; – а о Селифане и вы ничего не хотели говорить, впрочем он ловко умеет обращаться с лошадьми.... Приключения по дороге к Манилову и виды деревни Манилова известны всем и каждому. Только помещичий дом и сад – тут есть кое-что Европейское, просвещенное: дом на горе, т.е. как вы к чему-то изъясняете, на юру, на возвышении, открытом всем ветрам, каким только вздумается подуть; в саду что-то разбросано по-английски и даже есть «храм уединенного размышления.» С восторгом встретил гостя Манилов. Просвещенный человек, что и говорить? – А еще как, думаю, примет он нашего Павла Ивановича в своих комнатах, какими разговорами будет занимать!... С жаром читаю далее. Вы хотите познакомить меня с хозяином. Очень рад! Это не то, что какой-нибудь Петрушка, читающий иногда по складам и химию, случайно подвернувшуюся под руку.

«Один Бог разве мог сказать, какой был характер Манилова» – говорите вы. Вот, опять мистифируете, – будто и не видали вы от роду просвещенных людей и не бывали в их английских садах с прудом, покрытым зеленью. «Он улыбался заманчиво:» известное дело! Не Селифаном же ему быть, в самом деле. «В первую мннуту разговора с ним не можешь не сказать: какой приятный и добрый человек?» Разумеется! «В следующую за тем минуту ничего не скажешь, а в третью скажешь… и отойдешь подальше; если же не отойдешь, почувствуешь скуку смертельную.» – Что это вы говорите? «От него не дождешься живого или заносчивого слова; у него нет никакого задора; дома большей частью размышлял и думал, только неизвестно о чем, – занимался и хозяйством, всегда соглашаясь с представлением старосты: хорошо бы, барин, то и то сделать, и отвечая: «да, не дурно, именно не дурно,» – замышлял с чрезвычайным удовольствием и о каменном мосте через свой пруд, чтобы по обеим сторонам этого моста были лавки и сидели купцы»… Мочи нет доканчивать. Да что же это такое? И к какой стати говорить об этом? И что за несносная точка, с которой вы смотрите на просвещенных людей с такой немилосердой подробностью? «Жена его.... впрочем они были довольны друг другом, и после восьми лет супружества, каждый из них приносил другому или кусочик яблочка, или конфетку и говорил голосом трогательно нежным и проч. Конечно, продолжаете вы, можно бы заметить, что весьма много других занятий, много бы можно сделать разных запросов. Зачем напр. глупо и без толку готовят в кухне? Зачем пьяницы слуги? Зачем вся дворня повесничает?»

Так вот оно что! Вы толкуете о деле! Это другое дело. Оно конечно, у Маниловых немного замечается пригодного для дельной жизни. Плохие они хозяева! Без толку кухня, повесничает дворня, мужики обманывают и пьянствуют, да, что тут путного?! Почитаю-кa подалее.

Манилов постоянно в каком-то пафосе, восторженном или грустном, о чем бы ни заговорил, а всего более в восторге от гостя. Наш герой только более и более развертывается, а между тем тот же самый, как с первого разу и видел я его, Манилову, на его предупредительность, учтивость и деликатность, ловко и наш Павел Иванович вторит, пускаясь отчасти в сантиментальность, отчасти в глубокие размышления и ученость. «О, это справедливо, совершенно спрйведливо, – восклицает он на затерявшуюся в волнении чувства мысль Манилова о несчастии быть без друзей, – что все сокровища тогда в мире? Не имей денег, имей хороших людей для обращения, сказал один мудрец.» Как бы то ни было, а точно что-то пуста беседа между восторженным хозяином и принаровившимся уже к нему гостем, хотя изредка принимала в нем участие и хозяйка недурной наружности. Но вот в кабинете гость заговаривает о чем-то дельном. Ну, и этот никак с ума сошел! Мертвые души торгует. Да это не Павел Иванович, как хотите, не тот господин, который остановился в гостинице и показывал такую основательность и находчивость с первого появления своего в обществе. Хозяин совсем растерялся от странного предложения ІІавла Ивановича о продаже мертвых душ. Немножко только поправила Манилова эта возвышенная мысль, сказанная кстати Чичиковым: «я немею перед законом.» А удостоверение Чичикова, сказанное с глубокомыслием: «я полагаю, что это будет хорошо» – совершенно успокоила Манилова, который показывал было на минуту способность в себе и к глубоким соображениям о дальнейших видах России. Видно, однакож, что наш герой со своей чувствительностью не потерял вовсе своей основательности и находчивости. Дело о мертвых душах было улажено. Да что же это за странность и нелепость – мертвые души? Ваш герой эту нелепую или слишком уж умную, может быть, тайну увез с собою, расставшись с хозяевами; Маниловы и даже маленькие дети их остались чрезвычайно им довольны. Манилов, отпустив гостя, стал рассуждать о благополучии дружеской жизни, о том, как хорошо было бы жить с другом на берегу какой-нибудь реки, как, наконец, само высшее начальство, узнав о такой их дружбе, пожаловало их генералами. – Нет, еще не тут конец! – Наконец-то он замечтал и, Бог знает, что такое, чего уже он и сам никак не мог разобрать.... Только уже в это время пришла ему мысль о странной покупке Чичикова, пришла, да так и осталась у него, как пришла, сколько он не переворачивал ее и ни курил трубки; а это тянулось до самого ужина.

В самом деле, да есть ли тут хоть что-нибудь дельного в этом Манилове? Вы, автор, дали уже мне вопрос, который меня никак не оставляет; потому, что и я люблю потолковать о деле жизни с серьезной стороны; разумеется, это бывает в дружеских или искренних беседах. Не забегая вперед в вашей «поэме» я только могу пока остановиться на разных запросах ваших Манилову. Сочувствие ко всему, и даже к человеку, только что познакомившемуся, я видал и в дельных людях, – это ведь хорошо, – это по-русски! Почему же это самое вышло так бестолково в Манилове? Разве потому, что его восторг или пафос просто не имет никакого дельного содержания, чувство не поддерживается ни одной дельной мыслью, и обращается в мечту, теряющуюся, наконец, в неопределенных и для самого мечтателя, видах. Но зачем же вы взяли такой характер, да еще и говорите: есть-де дело поважнее сюрпризов и поцелуев? Оно, конечно, без этого последнего запроса я так бы и расстался с вашим Маниловым, как встретился, и мне бы в голову не пришло, каков он не в своих размышлениях, а в отношении к действительной жизни. Но в том виде, как у вас представлен Манилов, с таким характером, кажется, и не выйдет никогда ничего путного, кажется нет и поворота назад; с таким характером и направлением в горе растеряешься, в радости просто изчезнешь в мечтах, будешь жить тень-тенью. Или вы хотите довести этот характер до последних результатов, когда, наконец, у Манилова совсем расстроится хозяйство, и он в своей бестолковой увлекательности состряпает и сам того не зная, такое дельце, что и не с его головой можно будет растеряться, и он погибнет, получив себе в тех же глупых мечтах, которым дал опутать себя, достойную кару своей бездельности. Ему самому в себе кажется нет другого выхода! Жена же его пришлась по нем.... А еще и дети есть у них.... Вот тип и судьба некоторых характеров в нашей России, мягких и добросердечных, мало держащихся кроткой, но вместе и практически-строгой истины-Христа! Ведь нет спасения для них и на настоящую жизнь, не говоря уже о будущем. Впрочем, Манилова что-то не так много себя обнаружила, в ней еще не открылось ничего решительно-определенного. Как будто, она не очень счастлива только тем, что получила бездельное воспитание и вышла за мужа, негодного к дельной жизни, и бессознательно пошла с ним дружно по его дороге. И это сочувствие ко всему, без всякого дельного основания, в ней еще, по-видимому, не вошло в жизнь ее души. Она не всегда, и то иногда к слову, увлечется пустыми восторгами мужа и до небес станет хвалить людей, которых нисколько не понимают они оба. В этой натуре что-нибудъ еще должно быть не совсем убитого. Может быть, в той крайности, к какой их обоих ведет избранная ими дорога, (никак не ранее), Манилова, наведенная на благую мысль каким-нибудь добрым человеком, одумается, пробудится, схватится за свое дело, станет понемногу собирать себя в себе, а от нее уже само собою понемногу станет приводиться в ум и крепость и этот замечтавшийся до безмыслия Манилов....

Вот, наконец, в какую даль я занесся! Впрочем, вы сами виноваты. Зачем же вы стали писать своих героев с этими физиономиями. А кроме того этот живой запрос разве уже мертвых или и бездельных людей не задевает за живое: «будто нет другого дела поважнее продолжительных поцелуев и сюрпризов» и пр.? Мне захотелось только услышать у ваших Маниловых ответ на этот запрос. Теперь уже буду я читать вас без нетерпения и вопросов: да что это, и к чему? – нетерпения и вопросов, впрочем, естественных, пока ни капли не понимаешь дела, а между тем смотришь на это дело... Теперь получает для меня чтение вашей поэмы некоторый интерес, хотя и я доселе не пойму этого громкого имени поэмы; это не более для меня пока, как записки или заметки делового человека о людях, записки любопытные и поучительные, в том надобно сознаться. Но ваш Чичиков со своими мертвыми душами, ставит меня совсем в тупик: в духовной его физиономии показалась вдруг такая черта, которая зараз по-видимому готова была стереть и исказить его прежнюю физиономию, но вглядываешься хорошенько: все та же физиономия, и над всеми ее чертами носится новая для меня непонятная черта, правда, и прежде уже обозначавшаяся,: как посмотришь назад, подходящая под одно общее выражение с другими чертами, но все же чрезвычайно странная. Покупка мертвых душ, в произведении которой он особенно развертывается в своей находчивости, так же как и в основательности, – вот именно что меня озадачивает! Не понимаю, что это за человек, и к чему ему мертвые. И умный и глупый, и дельный и бездельный вдруг.

Посмотрим далее.

В III главе, довольный удачной покупкой мертвых, Чичиков едет к Собакевичу, который также пригласил его к себе, как и Манилов. Селифан пьян. Ба! И он развертывается. «Xитри, хитри! Вот я тебя перехитрю!» Так беседовал он со своих козел, с кем? – с подлецом чубарым конем, в то же время хлыснув кнутом ленивца. «Ты знай свое дело, панталонник ты немецкий! Гнедой почтенный конь, он сполняет свой долг... Ты, дурак, слушай, кому говорят... Ты думаешь, что скроешь свое поведение... Хорошему человеку всякий отдаст почтение. Вот барина нашего всякий уважит; потому что он слышь ты, сполнял службу Государеву!?»

У? Какая у этого натура! Да такие речи хоть бы и не подлецу чубарому слушать, хоть бы и тому же Манилову, который с вашим о нем запросом, еще у меня перед гдазами... Ай, да Селифан! А между тем досыта насмеешься на полупьяную беседу мужика самого с собой или со своими конями.18 Но бедняга со своими рассуждениями, поднявшимися из души лишней чаркой водки, сбился с дороги. Барин уже говорит ему в сердцах: «вот я тебя как высеку.... Коли милости вашей будет завгодно, отвечает на все согласный Селифан, коли высечь, то и высечь. Почему ж не посечь, коли за дело? Оно нужно посечь, потому что мужик балуется, порядок нужно наблюдать!» Да это сокровище! Такой премудрости не вдруг научишься и из книг. Ну, Селифан, виноват перед тобой; сначала я тебя и трезвого ни в грош было не поставил с твоим коротеньким тулупчиком. На такое рассуждение кучера и барин совершенно не нашелся, что отвечать, хотя перед этим за минуту опрокинут был в грязь по милости Селифана. Блуждая ненастной ночью, как-то добрались они до деревни какой-то помещицы, одной из тех матушек, небольших помещиц в глуши губернии, которые плачут на неурожай, а между тем понемногу, в один мешочек отбирают все целковики, в другой полтинники, и так далее. Это что за лицо? Она дала ночлег Чичикову в темную ночь и велела послать для него отличнейший пуховик; на другой день наш сметливый герой заметил и в деревне ее совершенное довольство обитателей. Видно, эта бережливая и аккуратная, все назирающая собственными глазами, старушка-помещица совершенно старинных наших времен, «славно сполняет службу Государску» (как выражается Селифан) – как бы к большому стыду Манилова с его англйским садом. В Чичикове слышится опять что-то новое. «Не дурно, матушка, хлебнем и фруктовой» – вот уж как поговаривает Павел Иванович, вчера с таким чувством и таким чувствительным слогом рассуждавший о дружбе. А между тем все это тот же основательный Павел Иванович. Сперва говорил он: «у вас, матушка, хорошая деревенька. Сколько в ней душ?» А потом: «позвольте узнать фамилию вашу» и уже наконец: «а имя и отчество? Настасья Петровна? Хорошее имя. У меня тетка, родная сестра моей матери, Настасья Петровна.» Нечего сказать, удивительно, умен и находчив должен быть этот Чичиков, и сердце, должно быть, доброе имеет, не испорченное Европейским вольномыслием. Заехал в такую глушь, заблудился, и с Настасьей Петровной беседует, как родной, просто, спокойно, с участием, беседует привычной ей речью, как будто век свой только с нею и вел свою беседу. Но вот и с этой домостроительной хоть и без английского сада, хозяйкой заводится торг у нашего героя. Опять покупает мертвые души, как будто помешался он на них. Да и с каким притом искусством и жаром покупает! Столько энергии, ума и даже живого чутья напасть на след дела, я и не видывал в нем, как теперь... Так вот почему он и не осерчал на то, что не попал к Собакевичу, а к какой-то Коробочке! Им движет какая-то сильная мысль, по которой (теперь приметно,) он был и у Маниловых; да, видно, с этой же мыслью ехал и к Собакевичу; и теперь в глуши губернии надеется и хлопочет сделать кое-что для осуществления той же своей задушевной мысли. Встречает препятствие, и потому напрягает все силы к его преодолению. Что же это за мысль? Неизвестно; покупка мертвых душ служит внешним ее выражением, это понятно; но никак не понятна сама мысль. Можно, впрочем, догадываться, что дело не совсем христианское затеял он. Он говорит, что покупает у помещицы мертвые ревизские души из одного христианского милосердия, и в то же время получая от нее отказ, кричит с азартом: «да пропади и околей со всей вашей деревней». Он, который говорил Манилову: «немею пред законом,» теперь лжет и не краснеет, что он делает разные казенные подряды и проч. и проч. Вообще физиономия вашего Чичикова для меня как будто и яснее стала, а вместе и страннее, запутаннее. И не сумею сказать, есть или нет дело для него поважнее покупки мертвых душ… Ну, и Коробочка обнаружила в себе кое-что такое, чего с первого разу и не приметил я в ней. Она дала нашему герою ночлег, но из темного предположения, не заседатель ли он; а ужином все-таки не попотчевала. Она так аккуратна в своем домостроительстве, и так окрепла в этой аккуратности, что чуть западет ей мысль о промахе, об ошибке в расчете хозяйственном, хотя бы дело касалось до продажи мертвых ревизских душ, эту мысль из нее ничем не выживешь. Разве подействуют на нее сильнее той же причиной, по которой нельзя выбить из ее головы раз запавшей в нее мысли, т. е. разве скажут ей: «я хотел было закупить у вас хозяйственные продукты разные»... Тогда она изменится совершенно, согласится на все и готова будет просить даже прощения за прежнее упрямство, и, чтобы заранее задобрить, прикажет сей час приготовить для гостя пирог и блины. Сказать коротко: эта женщина старинного простодушного времени, с чудесной женской аккуратностью, с уменьем, одним женщинам свойственным, завести во всем порядок и опрятность, но без особенного сочувствия к чему бы то ни было, кроме своих целковиков и полтинников, кроме своего движимого и недвижимого имения. Казалось бы, поделись она напр. с Маниловой своими свойствами, обе были бы женщины на славу: Маниловой бы занять у Коробочки ее аккуратность, искусство завести и поддержать во всем доме порядок вместе со страхом небесной грозы, заставляющим Коробочку затеплять свечку перед св. образом во время грома, вместе со страхом, губящих нас, злых сил, и она не была бы олицетворенным бессилием, она заставила бы и мужа окрепнуть. Коробочке со своей стороны занять бы у Маниловой ее душевной мягкости, нежного сочувствия к людям, да вместе, пожалуй, внешней полировки, и не сделала бы она своим идолом своих хозяйственных расчетов и прибылей. Но она боится черта, боится грозы. Приблизится к ней грозный смертный час, она увидит, что упорядоченное хозяйство ее не подмога ей ни против смерти, ни по смерти; священник или какой-нибудь добрый человек укажет ей на страшную для грешных тьму ада. Она подвигнется трепетом до глубины души, освежеет через надежду на одну милующую грешных благодать Христову и тут же, еще при жизни своей из своего имения выделит, может быть, часть и для украшения храма Божия, и для вспоможения каким-нибудь бедным семьям... Эти возможности, как выражается кто-то слышатся в ней.

Но что ж из этого? Личность Коробочки для меня понятна со своей нравственной физиономией; еще яснее она для меня, когда на нее смотрю с запросом ей о деле жизни, с запросом, слышным уже мне еще в предыдущей главе. Поэтому-то я и читаю вашу поэму и с интересом для себя, и с какой-то невольной серьезностью. При всем обилии смешного в вашем рассказе об этой Коробочке, я уже слышу, что вы говорите не для развлечения или приятного занятия, но возвещаете мне о деле жизни некоторых русских людей, которое при всей их деятельности, совсем не похожей на маниловскую мечтательность, выходитъ все-таки не ладно. Такая беда! Становится даже как-то грустно от вашего смешного; и я начинаю понимать, почему Пушкин, слушая некогда начало вашей поэмы, тогда менее озаренной светлым смехом, стал даже вовсе мрачен.

Как бы то ни было, Чичиков и с Коробочкой завязал наконец дело о мертвых душах, и довольный поехал далее. Коробочка опустилась в омут своего расчетливого хозяйства, хлопот о прибыли, о припасе разных продуктов для продажи, омут, в котором одном она и купалась постоянно, кое-когда только тревожилась по ночам рогами дьявола. Посмотрим, что будет далее? Ho вы еще останавливаете меня в этой же III главе. Вы уже будто услышали мой вопрос: что же из того, что Коробочка оказалась такой женщиной? «Зачем так долго заниматься Коробочкой? Говорите вы прямо на мои внутренние мысли, возбужденные вами же. Коробочка ли, Маниловы ли, хозяйственная ли жизнь, или не хозяйственная, мимо их! Но то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда Бог знает что взбредет в голову. Может быть, станешь даже думать: да полно, точно ли Коробочка стоит так низко на бесконечной лестнице человеческого совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отдаляющая ее от сестры ее, недосягаемо огражденной стенами аристократического дома, зевающей за недочитанной книгой в ожидании остроумно-светского визита, где ей предстанет поле блеснуть умом и высказать вытверженные мысли19.. Но мимо! Мимо. Зачем говорить об этом? Но зачем же среди не думающих веселых беспечных минут, сама собой вдруг пронесется иная чудная струя; еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей и уже другим светом осветилось лицо...»

Точно, поэт, новый свет падает теперь на мое лицо от ваших странных героев. Да, эта Коробочка, точно, моя сестра; дело жизни, в существе и основании своем, общее у нее и у меня. И у меня уже не подымается рука бросить на нее камень или хоть такое словцо: как презренны бывают у нас некоторые люди! Запрос: «да полно, точно ли Коробочка так низко стоит на бесконечной степени совершенствования? Точно ли так велика пропасть, отделяющая ее от сестры ее?» Этот запрос уже прямо обращен ко мне и еще живее затрагивает мою душу, нежели запрос о деле жизни, сделанный вами Маниловым, в котором впрочем, как подумаю, уже и завит был и настоящий, живой запрос. И как прежний углублял мой взгляд в физиономию Мaниловых до того, что и сквозь приветы и сладкие улыбки, сочувствие, по-видимому, ко всему, уже виднелась мне вся пустота и мелочность их характера, вся гибельность их жизни с некоторой как будто возможностью, и то самой дальней, к чему-то лучшему; так настоящий, собственно мне сделанный запрос, осветил для меня самое основное и существенное в физиономии Маниловых ли или Коробочки – то, что глубже всех черт и прикрас и безобразия физиономии, что дает новое выражение для меня физиономиям ваших героев: это братство их со мной, это человеческое и христианское достоинство – лучшая моя собственность и украшение. Точно, столь чудная струя света пронеслась для меня, что уже боюсь, нет ли Маниловского мечтательного бездействия или Коробочкиной, упорной в грубых и узких понятиях, практичности и в моем направлении на духовной моей стезе. На всех наших путях существо дела одно, оно утверждается во Христе. Потому и отступления от должного порядка на разных путях, в существе дела, одинаковы. Да! точно ли великая пропасть между Коробочкой и ее сестрой в аристократическом доме? Но все еще не вижу «поэмы» в мертвых душах, еще не доведено для меня это дело до своего основания; духовная физиономия лиц как-будто сама по себе, запросы, уясняющие впрочем эту их физиономию, также сами по себе; как будто еще вы сами являетесь ко мне собственной личностью, чтобы истолковать то и то. Еще чуть предчувствую или только предполагаю, не выражается ли в этих запросах и истолкованиях собственно творческая сила, в глубине вашей души зиждущая свое творение...

С умиренным духом, с серьезной, но светлой, теплой назидательностью, с вниманием к самому себе продолжаю читать. Теперь все мелочи и смешные дрязги, которые вы описываете так подробно, даже как-будто с каким-то сочувствием и любовью, все это для меня делается уже понятным и выразительным; чувствую и самый, вовсе не смешной и не мелочный, предмет вашего сочувствия и любви, это есть дело жизни, всем нам православным общее, которое только предлагается каждому своим манером: Коробочке предлагается оно в ее хозяйстве, трактирщику в трактире, а нашему герою еще и сам не знаю в чем. Но в чем бы оно ни предлагалось, исполняют его или низвращают, все это есть дело нашей жизни, все касается лучшей и первой моей собственности, человеческого, православно-русского достоинства. Как же не входить во все подробности о братьях, или лучше, как же со всей любовью и участьем не заниматься всем, что касается до прекраснейшей нашей собственности, нашего общего дела жизни? Чуть-чуть уже не сродняюсь я с вашими героями до того, чтобы видеть в них себя самого, в их душевных язвах или омертвении оплакивать свое собственное горе... Но продолжу следить вашу «поэму».

Известным случаем столкнулся наш герой с Ноздревым, уже знакомым мне потому, что этот с двух-трех слов начал говорить нашему герою «ты». Не увидишь ли и тут чего нового в нашем Павле Ивановиче, столько умном, таком доточном практическом ведателе людей, работающем всей душой над каким-то делом своей жизни, впрочем над делом, кажется, слишком подозрительным? Не выступит ли и он сам на открытый вид так же, как по его милости, по его искусству дотронуться всего живого у Коробочки и у Манилова, – стоят передо мной как живые – мечтающий о каменном мосте и дружбе Манилов и Коробочка со своими мешочками? Нет! Должно быть, он и тут ускользнет, сторговавши полсотни мертвых. Ноздрев какой-то безалаберный с первого взгляда человек, как в простонародье в иных местах честят таких господ; деловому человеку они, кажется, не совсем опасны. Однако, вышло дело не так? Ноздрев не поддался и Павлу Ивановичу, мало того, он уже, по-видимому, постиг и тайну Чичикова чуть ли не более, чем я доселе: «врешь, врешь, кричит он нашему герою на его фальшивое объяснение касательно покупки мертвых, не дав и кончить этого объяснения, врешь, брат! Голову ставлю, что врешь! Ну, да ведь я знаю тебя, ведь ты большой мошенник, позволь мне это сказать тебе по дружбе.» Мало того, он еще думает покататься на Чичикове на счет его мертвых душ, как этот думал обработать и Ноздрева, подобно Манилову и Коробочке; «Продать! Да ведь я знаю тебя, ведь ты подлец, ведь ты дорого не дашь за них?» Он напрямки навязывает Чичикову жеребца за четыре тысячи, а мертвые уже пойдут в придачу; если же жеребца неугодно, то каурую кабылу, а буде шарманку, а буде «уж так и быть, поиграем в банчишку»... Чичикову уж и не до мертвых душ, как бы самому ноги унести от Ноздрева, уже он дрожит за саму жизнь, а не за душевное дело жизни, столько подозрительное и вовсе кажется не христианское... Удал же этот Ноздрев! Молодец хоть куда! Поучит всякого, не то что этот Мижуев, которого он просто запросто прямо в глаза назвал фетюком, и рукой махнул. Впрочем, наш мудрец Селифан, расставшись с Ноздревым, что-то не слишком жалует его, не говорит «знатно сполняет свой долг,» а другое что-то бормочет про себя. Да, без дальних слов, прямо можно сказать: вся удаль этого молодца обращена на мотовство, на плутовскую игру в карты, на бесстыдное вранье, на бесцельное очернение всех и каждого, с кем бы он ни встретился и ни сошелся сейчас же на дружеское: ты, кого, и после всех своих пакостей ему, он назовет и другом, и влепит ему «безешку» и предложит всякие свои услуги на всякое гадкое дело. И только одна удаль спасает его от презрения всех, от того, чтобы все плюнули на него, да отворотились, одна удаль его каким-то странным образом делает, что после всех своих пакостей и низостей с другими, и он ничего и они ничего. Задорный на все бессмысленное и гадкое, этот человек, пожалуй, наконец так опутает себя, что просто ему нельзя будет двинуться ни взад, ни вперед; мотать будет нечего, в карты играть не с кем, чернить людей и кричать не перед кем. Бедняга, останется только один сам с собой и весь его задор, вся его удаль будет ему наказанием, мукой, будет он рваться, как бешеный, со своих цепей, но крепко он прикован к каменной стене, и обессиленный ударится о стену, и все останется только сам с собой, да со своими цепями. Тогда-то, может быть, Ангел Хранитель, в какую- нибудь минуту внутреннего безмолвия, дотоле Ноздреву едва ли знакомого, шепнет или прямо его душе, или через кого-нибудь в его уши, на что нужно употребить нашу русскую удаль и молодечество. И кто знает? Может быть, еще останется в нем и до того времени столько удали, что он разом сбросит с себя все пошлое и гадкое, и явится ратником ужe добра... Ничего этого вы еще не говорите мне. Но уж из IV главы вашей поэмы слышу это, в своем раздумье.

Ну, а наш герой? Срезался, из необыкновенно умных людей разжалован Ноздревым в глупые вруны? Нет! Не успел он, правда, завладеть этим ухарским молодцом, но и ему не дал сесть на себя; правда, один случай избавил его от того, что ребра его не попробовали чубуков Ноздрева, но дело не в том. Тайна Чичикова осталась у него, и Чичиков не купил у Ноздрева ни каурой, ни шарманки, ни пары самых чудесных собак, да и в банк не стал играть; правда сел за шашечную игру, но уже после такого размышления: «в шашки игрывал я не дурно, а на штуки ему трудно подняться», и потом, как ни задорливо было плутовство Ноздрева, хладнокровно смешал шашки... А черешневого чубука исступленного хозяина дома, да Порфирия с Павлушкой, двух дюжих крепостных дураков, когда все средства ко спасению отрезаны, один одинешенек какой бы деловой человек не трухнул порядком?.. И так Чичиков для меня еще как-то вырос, и тем интереснее становится могучая тайная его мысль, но она все осталась той же тайной. Поедем с ним далее. Не успел он завязать дела с Ноздревым, но этот и сам от него не отвяжется, хотя того и крепко захотелось бы когда-нибудь Чичикову. Но «поэмы» все еще не видно.

Насилу-то наконец, уже в V главе, Чичиков очутился у Собакевича, которого, одного с Маниловым, он имел в виду, выезжая из города. Собакевич.... ну тут бросай краски со всей руки на полотно, и портрет выйдет знатный! Собакевич – но лучше вот перечту 180-ю страницу вашей книги, послушаю, как беседует с ним Чичиков о своем задуманном деле; в таких случаях Чичиков, уж мы знаем, мастер выводить наружу внутренность человека. «Собакевич (с огромными размерами своего корпуса; слегка пригнул голову, приготовляясь слушать, в чем было дельце. Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большой похвалой о его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика, иностранцы справедливо удивляются.... Собакевич все слушал, наклонивши голову. И что по существующим положениям этого государства, в славе которому нет равного, ревизские души, окончивши жизненное поприще, числятся однакож, до подачи новой ревизской сказки, наравне с живыми, хотя в замене того и вновь родившиеся не вносятся в подушные списки, чтобы таким образом не обременить присутственные места множеством мелочных и бесполезных справок и не увеличить сложности, и без того уже весьма сложного, государственного механизма.... Собакевич все слушал, наклонивши голову. И что, однакож, при всей справедливости этой меры, она бывает отчасти тягостна для многих владельцев, обязывая их взносить подати, так как бы за живой предмет, и что он, чувствуя уважение личное к нему, готов бы даже отчасти принять на себя эту, действительно тяжелую обязанность.... Собакевич слушал все по-прежнему наклонивши голову....» Да это просто державинский величавый муж! Так и слышится величие ушедшего в себя русского человека, под созвучный ему говор о великом пространстве русского государства, о сложности нашего государственного механизма! И я, посматривая со стороны, как этот муж все слушает по-прежнему, наклонивши голову, читаю уже про себя стих нашего баснописца: великий человек лишь виден на делах,

И думает свою он

Крепку думу

Без шуму.

Да, и с этим величием какой чудесный русский такт ума у этого человека, сразу обхватывающий предмет со всех сторон, и удачной пословицей, или даже одним простым словом очерчивающий его сполна. «Вам нужно мертвых душ? спросил Собакевич очень просто, без малейшего удивления, как бы речь шла о хлебе.» Так разрешил он свое величавое, глубокое молчание! Так просто начинает говорить, надумав в тишине свою крепкую думу, великий русский человек. Но увы, что иногда бывает и с величием русского человека! На что иногда и это руское величие можем мы обратить, чему иногда заставляем служить и этот чудный русский такт ума! Вот оно – это русское величие и с простым словом, очерчивающим предмет со всех сторон, вот как иногда поражается русский человек великим поприщем, назначенным России, и негодует на сбивающее с этого поприща Европейское бездушное просвещение: «это все выдумали доктора, немцы, да французы, я бы их перевешал за это! Выдумали диету, лечить голодом! Что у них немецкая жидко-костная натура, так они воображают и с русским желудком сладить! Нет, это все не то, это все выдумки, это все.... Тут Собакевич даже сердито покачал головою. Толкуют просвещение, просвещение, а это просвещенье фук!... У меня не так. У меня когда свинина, всю свинью давай на стол, баранина, всего барана тащи, гусь всего гуся!...» Вот оно, русское величие в Собакевиче. И когда он ушел в себя, то, казалось, в этом теле совсем не было души, или она у него была, но вовсе не там, где следует, а как у бессмертного кощея; где-то за горами и закрыта такой толстой скорлупой, что все, что ни ворочалось на дне ее, не производило никакого потрясения на поверхности. Вот как во всем наказывает себя наша неверность и невнимательность к дарованной нам истине и благодати! Чем же счастливее и лучше Собакевич измельчавшего, испарившегося совсем Манилова или удалого на всякие пошлости Ноздрева? И к чему поведет его эта величавая твердость? К тому на первый раз, что он, пожалуй, будет жаловаться, что не бывал болен и что нужно будет поплатиться за это.

Разве уж в самом деле, болезнь так его сломит, что ему нельзя будет есть ни свинины, ни баранины, ни даже гуся, или такой страшный, потрясающий, небесный гром разразится над его наклоненной головой, что и его душа за своими горами проснется, и он забудет и думать о еде, или глядеть вокруг себя за тем, чтобы твердо запечатать всякого встречного черной печатью подлеца и дурака, что ему будет не до прочного устроения своей помещичьей пошлой жизни… И небо, может быть, пошлет ему живое слово, чтобы оно запало в самую глубину его души.... Может быть, тогда он встанет, и из медведя будет человеком, и все, окружающее его, вместо характера медвежьей берлоги облечется действительным русским величием.... Но будущее известно одному Творцу! А наш герой – чудо, что за сила в этом человеке! Он не побоялся идти и на медведя, и таки обломал его, как ему хотелось.... Да, многосторонний и глубокий должен быть ум и велика душевная сила у этого человека; тайна всякой души уже открыта его практическому уму, и он движет ту или другую пружину этой души, как ему только угодно и нужно…. Великие должны быть и его, собственно практические, дарования, да и свет и людей, видно, посмотрел он. Стоит послушать рассуждение его самого с собой о Собакевиче: «эк наградил-то тебя Бог! Родился ли ты уж таким медведем, или омедвежила тебя захолустная жизнь, хлебные посевы, возня с мужиками, и ты через них сделался то, что называют человек-кулак? Но нет; я думаю, ты все был бы то же, хотя бы даже воспитали тебя по моде, пустили бы в ход, и жил бы ты в Петербурге, а не в захолустьи. Вся разница в тебе, что теперь ты упишешь пол-бараньего бока с кашей; а тогда бы ты ел какие-нибудь котлетки с трюфелями.... Да вот теперь у тебя под властью мужики; ты с ними в ладу, и конечно их не обидишь, потому что они твои, тебе же будет хуже; а тогда бы у тебя были чиновники, которых бы ты сильно пощелкивал, смекнувши, что они не твои же крепостные, или грабил бы ты казну. Нет, кто уж кулак, тому не разогнуться в ладонь! А разогни кулаку один или два пальца, выйдет еще хуже. Попробуй он слегка верхушек какой-нибудь науки, даст он знать потом, занявши место повиднее, всем тем, которые в самом деле узнали какую-нибудь науку. Эх, если бы все кулаки!» Пощади, пощади, Павел Иванович! Да, ты и самого величавого ученого, самого величавого и высокого чиновника ставишь в уровен с Собакевичем… Или, видно, и людей поглубже нельзя узнать, не знав человеческой жизни поглубже, не поняв дела жизни человеческой, не приводя всего к допросу именно об этом деле жизни. А перед этим допросом, видно, все равны, все братья, всякий смотри только на собственную внутреннюю драгоценность, цела ли она у тебя самого? Видно, нельзя и заговорить поглубже о людях, не коснувшись этого дела жизни, не затронув за живое, по крайней мере, слушателя, если сам останешься внутренно неподвижным, или и сам, кто бы ни был, невольно подвигнешься, и по крайней мере, о других скажешь, грустно покачав головой: эх, если бы все кулаки! Да что же ты сам-то в себе, Павел Иванович? Полон ли ты уже слишком внутренней жизнью, что иногда так глубоко заглядываешь в тайну жизни и людей? Машина твоего духа крепка, сложна, сильна, это я вижу, а истннную жизнь твоей души – Бог ведает. Ты еще тайна для меня, хотя Ноздреву и удалось-было дотронуться до этой тайны, но мельком, сумасбродно, и хотя не много истинно-живого видно в тебе доселе.... Слишком крепко ты замаскировал себя! Но узнаю же я тебя; или ты как-нибудь проговоришься, или пустой какой-нибудь случай сорвет с тебя эту маску.

Да! уж мимоходом, и был с Чичиковым подобный простой случай, который, если хорошенько вникнуть в него, неожиданно открывает сущность внутренней тайны Павла Ивановича и, что еще важнее для меня, тайны Высшей о самом Павле Ивановиче. Это был тот случай, что, еще в дороге к Собакевичу на бричку Чичикова спереди со всего духа наскакала коляска с шестериком коней и православные, по обычаю своему, сбежались помогать делу и помогали так хлопотливо... Что же тут такое? А вот прочитаю по вашей книге. «В коляске сидели две дамы и глядели на все это с выражением страха в лицах... Одна была старуха, другая молоденькая, шестнадцатилетняя, с золотистыми волосами, весьма ловко и мило приглаженными на небольшой головке: хорошенький овал лица ее круглился, как свеженькое яичко, и подобно ему, белел какой-то прозрачной белизной, когда свежее, только что снесенное, оно держится против света в смуглых руках испытующей его ключницы и пропускает сквозь себя лучи сияющего солнца; ее тоненькие ушки также сквозили, рдея проникавшим их теплым светом. При этом испуг в открытых, остановившихся устах, на глазах слезы, все это в ней было так мило...» Все это однако еще бы ничего. «Все это было в ней так мило, что герой наш глядел на нее несколько минут, не обращая никакого внимания на происшедшую кутерьму между лошадьми и кучерами. Даже и во все продолжение этой проделки глядел он внимательно на молоденькую незнакомку. Он пытался несколько раз с ней заговорить, но как-то не пришлось так. А между тем дамы уехали, хорошенькая головка с тоненькими чертами лица и тоненьким станом скрылась, как что-то похожее на виденье, и опять осталась дорога, бричка, тройка, Селифан, Чичиков, гладь и пустота окрест полей.» Как бы кто ни объяснял случившегося с Павлом Ивановичем при этой встрече, но для меня очевидно, что душе его в лице незнакомки повиделся иной высший образ или, выражаясь по-вашему, послышалась, как-будто с неба прилетевшая, родная сестра, и в Павле Ивановиче пошевелилось тоже как-будто иная высшая личность, в которой нет ни тени своекорыстного эгоизма. Но вот сейчас же он является выпукло такой личностью, в которой и для которой уже ничего не оказывается выше этого своекорыстного эгоизма. Вот уже что говорит с собой, задумавшись, наш герой... «Славная бабешка! Сказал он, открывши табакерку и понюхавши табаку. Но ведь что в ней главное хорошо?.» Ну, и не договаривай, все сказал, любезный Павел Иванович! И твоя тайна, в самой существенной и основной своей стороне, не тайна... Как ни умны и ни глубоки твои последующие рассуждения о людях, о жизни, скажешь ты тут и о деле жизни нашей, так как, пожалуй, никто лучше тебя не скажет; но вся твоя многосложная, энергическая внутренняя машина, вся твоя глубокая и многосторонняя натура без духа живого, только самая искуссная и дельная машина, все пружины которой явно сводятся в один, иногда грубый, иногда утонченный, но во всем своекорыстный эгоизм; особенно, если в твоих рассуждениях дойдешь до этих слов: «ведь если, положим, этой девушке да придать тысченок двести приданого, из нее мог бы выйти очень, очень лакомый кусочек.»

Да что ж такое тут, говорите вы мне? «Герой наш уже был средних лет и осмотрительно охлажденного характера. Он не гусар, не студент, не двадцатилетний юноша, чтобы долго стоять бесчувственно на одном месте, вперить бессмысленно очи в даль, позабыть и дорогу и все ожидающие выговоры и распекать за промедление, позабыв и себя, и службу, и мир, и все что ни есть в мире.» В том-то и горе наше, в том и тяжкая духовная беда нашего времени, что и в действительной жизни, и в литературе, и даже в строгой, по-видимому, мыслительности мира забываются и, значит, до крайности ослаблены движения человеческого духа, свидетельствующие о высшем значении и назначении нашей личности, выходящем из пределов и тонкого и грубого эгоизма или своекорыстия; и едва оставляются они только почти одной юношеской свежести. И вот, таким образом, наш Павел Иванович не ждано, не гадано оказывается (как и следует по углубленному взгляду вашему на дело жизни, общее всем нам) представительной личностью современной действительной жизни и мыслительности, личностью, ищущей своих си, а не яже Христа Иисуса. Не обижена эта представительная личность дарами зиждительной и промыслительной о нас Любви, как это уже видно было выше. Не принадлежит эта личность к разряду злодеев, развратников, прямо порочных людей. Но между тем, по своему поставив себя в тот эгоистический круг, в котором и справедливые суждения составляют жертву одному «я», та же самая Христианская личность до того уже оказывается чуждой живительного духа Божией во Христе любви, что небесное ее веяние, разве через какие-нибудь отдаленные отображения свои, коснется этой души; и на мгновение она как-будто воскреснет в лучшую жизнь, но затем поспешит и это мимолетное явление подвести к низменным и узким воззрениям своего эгоизма. «Славная бабешка! Но ведь что в ней главное и проч.?» Нет, не лучше и этот, точно многосторонний, великий по обыденно-практической натуре человек, не лучше ни Коробочки, ни Ноздрева, ни Собакевича: те только изуродовали себя, свое дело каждый по своей натуре и положению, и этот тоже по своей натуре убил себя; хоть мельком, на мгновение что-то нашлось и затронулось и в его натуре живое.

Но и это уже великое событие для человека, говорите вы, что везде, где бы ни было в жизни, среди ль черствых, шероховато бедных и неопрятно плеснеющих, низменных рядов ее, или однообразно хладных и скучно опрятных сословий высших, везде хоть раз встретится на пути человеку явление, не похожее на все то, что случалось ему видеть дотоле, которое хоть раз пробудит в нем чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь. Везде, поперек каким-бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость.... Так и в повести нашей.... Так! Вот здесь-то и для меня истинно-«новая, чудная струя несется» в вашей повести, когда дело живо коснулось самого главного, столь обыкновенного по своему настроению и необыкновенного, по своей натуре, лица в вашей повести. И уже точно, по вашему выражению, становишься другим среди тех же людей и уже другим, новым, прекраснейшим светом освещается лицо... Эти простые и нечаянные случаи, которые и омертвелой почти душе являют хотя мимолетные светлые видения, и дотрогиваются до живого в ней, в самых внутренних ее глубинах, эти случаи уже не от личной нравственной физиономии человека, не от дела жизни, ему предложенного и его судящего, не от братства его со всеми нами, не от того, что внутреннее сокровище, заброшенное им или употребляемое, есть и наше сокровище; нет, это уже происходит от чего-то Высшего, нежели все это, от той Силы и Мысли, которая дала нам и свою особую физиономию, и дело жизни в особой сфере, и соединяет собой всех нас воедино, под постоянным осенением и наблюдением которой живет и движется человек, от которой зависят все наши случайности до самых пустых и обыкновенных, которая не забывает, ищет и находит человека, хотя бы он, мучитель себя самого, забился в черствые, шероховато-бедные, и неопрятно плеснеющие ряды жизни, или занесся в однообразно-хладные и скучно-опрятные сословия высшие... И тут она хотя раз проникнет в бегущую от него душу своим живительным, небесным лучем... И кто знает? Зароненное простым случаем семя живительного света, может быть, в душе сохранится и при других условиях раскроется в величественно-прекрасном плоде. И если другие благодатные средства оказываются не действительными к духовному оживлению человека, погрязшего в эгоистически-житейском омуте с соблюдением какого-то благоприличия и перед другими и даже перед собой; то у благодати Божией может послужить этому ее делу и этот немощный сосуд женщина, Ева, обновленная в Христианстве уже в другой Высший образ. Я видел, что и «герой средних лет и осмотрительно охлажденного характера» на мгновение или, может быть, на целые полчаса вышел из своего отверделого эгоизма по некоторому случаю, и сам того не замечая за собой.... Начинаю теперь прозревать в вашу поэму, поэт, и слышать одну во всем мысль о всеобъемлющей, небесной Любви, не отнимающей у своих созданий свободы уклоняться от нее самой, но и бегущих от нее, не оставляющей, напротив, неотступно следящей за ними и иногда незаметно настигающей.... Но будущее впереди! Не хочу теперь и я расстаться с Павлом Ивановичем, пойду с ним, хоть куда угодно, хотя он в глубоко грустное раздумье повергает со своим делом о мертвых душах, значение которого вполне не понимаю, но уже решительно знаю, что тут должна быть такая великая и многосторонняя низость своекорыстия, перед которой бледны все Ноздревские мелочные проделки и Маниловские, летающие всюду, пустые мечты. О люди мы, люди! Ни что-то нам не в прок, как говорит простой русский человек; все к нашей гибели, даже самые высокие дарования и силы души, если уж захотим распорядиться собой по тому эгоизму, который в своих идеях, или в одних практических правилах, не знает Христа; все и для здешней жизни тогда пропадает, что не обещает в своем семени самые прекрасные цветы и прекраснейшие плоды. Известно, что многим приходится повторять это ваше слово, сказанное от глубины души в начале следующей главы: «о, моя юность! О, моя свежесть!»

Сильная, должно быть, и энергическая мысль глубокой, многосторонней, испытанной души нашего героя, мысль, завладевшая всем его существом, но мысль своекорыстная, все в нем мертвящая, скоро отражающая от его души всякое живое впечатление, и без того мимолетное, (пока больше этого и ничего не знаю еще об этой мысли) повлекла нашего героя к какому-то Плюшкину, мошеннику, скряге, какого и вообразить трудно, переморившему всех людей голодом, как случайно отозвался о нем, прямо в цель бьющий со всего размаха, Собакевич. От Собакевича в первый раз, кажется, и услышал ваш герой о Плюшкине. Обширное село Плюшкина со множеством изб и улиц, представляло в себе самый странный и неприятный вид беспорядка, ветхости, безобразия, признак совершенной лености, пьянства, сонливости или бродяжничества обитателей. Барский дом еще несравненно пустыннее, старее, безобразнее; сад один случайно как-то получил в самом запустении некоторую красоту, какой и прежде не имел, со всей своей холодной, Европейской правильностью. Хозяин... что о нем и говорить? Всякий из ваших читателей конечно, более всех героев поражен хозяином этого запустения и всего лучше помнит его, помнит, как в первый раз, увидав его фигуру, Чичиков, при всей своей проницательности, приведен был в совершенное недоумение его костюмом. «Ой, баба! Подумал он про себя, и тут же прибавил: Ой, нет! Конечно баба! наконец сказал он, рассмотрев попристальнее.» А это был сам скряга хозяин. Комната, которую будто бы загромоздили мебелью и всякой дрянью в том беспорядке, когда в доме происходит мытье полов, эта комната тоже всем известна, и со сломанным стулом на одном столе, и с лимоном, высохшим и ставшим не более лесного ореха, с кусочком сургучика, с кусочком какой-то тряпки на бюро, выложенном перламутровой мозаикой.... И угол этой комнаты всякий видит, со всяким в ней дрязгом; только никто, конечно, не разобрал всего, что тут есть, потому что руки всякого, касающегося их, из любопытства к такому вздору в этом угле, становились от грязной пыли похожими на перчатки; впрочем, иные успели бы заметить тут по крайней мере отломленный кусок деревянной лопаты и старую подошву сапога. Один только поношенный колпак возвещал, что тут обитает живое существо... Жизнь, деятельность хозяина известны: напр. как он ходил каждый день по селу заглядывал под мостики, под перекладины, и все – и бабье тряпье, и железный гвоздь подбирал к себе и сносил в свой угол, как он ходил в кухню делать разные наставления людям, и за их столом досыта пробовал их щи и кашу, чтобы, уж не обедать у себя. Известна и вся пропасть его изобилия во всех разных продуктах от холстов и сукон, уже перетлелых, до бесчисленного множества бочек, лукошек, мыкальников. Известна и его история. Был он сначала образцовым хозяином, женат и семьянин, и сосед заезжал к нему пообедать и поучиться у него мудрой скупости, и все у него текло живо и размеренным ходом. Потом он овдовел и должен был заниматься, по необходимости, сам некоторыми мелкими заботами по хозяйству, которыми заведывала прежде покойница, и стал естественно побеспокойнее. Убежала тут, к случаю, старшая дочь и тайно обвенчалась со Штаб-Ротмистром; суровый вдовец, имевший при том предубеждение против военных, ее проклял. Сын против воли отца поступил в военную службу и проигрался на картах. Младшая дочь умерла. И скупость до того завладела одинокой, оскуделой до конца человеческими живыми движениями душой, до того, наконец, стала пожирать ее, что он уже не в состоянии был обозревать хозяйство обширным взглядом; все хозяйственное обширное дело бросил и трепетал только за какой-нибудь кусочек сургуча; собирал старые подошвы сапожные, и как привидение сторожил свои кладовые и амбары, где сваливались всякие продукты и обращались в тлен... До такого страшного самоотвержения действительно возможного и для эгоистической личности, довела его эта адская тиранка скупость, что он готов был бы отказаться и от тепла, из-за того, что на отопление дров много выходит, готов был бы ограничить себя отказом и в свете Божием, потому что для починки разбитого оконного стекла нужен четвертак, а бумагой негодной залепить окно ничего не стоит.... И все у него становилось гниль и прореха, и сам он обратился в какую-то прореху на человечестве. И как незаметно и естественно! Не говорю уже, как он простил свою дочь и пользовался привезенным от нее куличем... И еще поразительнее и страшнее портрет этого человека, если противопоставить ему более обыкновенный у русских кутеж и роскошь, прожигающие насквозь жизнь, как говорите... Впрочем, ведь и кутила, наравне со скрягой, поставляется под допрос о деле жизни; готовый у всех, приговор скряжничеству Плюшкина падает одинаково и на мишурность бестолковой, ничего не щадящей роскоши. Но обратимся к нашему герою. Павел Иванович и тут не потерялся, сразу смекнул, как пробраться в душу и к Плюшкину. Вот он как повел дело: наслышась об экономии и редком управлении имениями Плюшкина, он почел-де за долг познакомиться и принести лично свое почтение, а в последствии, к слову должно быть, сказал Плюшкину прямо в глаза об излишестве в нем добродушия, незаметно могущем произвести ущерб в хозяйстве; не смутился он, что Плюшкин сейчас же, к первому слову гостя, дал ему знать о кухне низкой, прескверной, того и гляди пожару наделаешь, да и сена хоть бы клок в целом хозяйстве... «Мне однако сказывали, скромно заметил он, что у вас более тысячи душ.» Подумаешь, Чичиков сделал глупость; заспорил с хозяином, и без того не слишком-то гостеприимным. Нет! Основательный расчет его верен: «тысяча душ, а поди-тка сосчитай, говорит Плюшкин, a и ничего не начтешь! Последние три года проклятая горячка выморила у меня»... Павлу Ивановичу только того и хотелось. Дело о мертвых душах духом сладилось. Ах, бахюшка! Ах, благодетель мой! Вскрикнул Плюшкин, услышав и поняв наконец предложение нашего героя платить подати за все ревизские души покойников....

Все, все прочее всем известно. И всякий, вместе со мной, носит в себе это тяжелое раздумье: «все может статься с человеком. Нынешний же юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости.... Грозна, страшна грядущая впереди старость, и ничего не отдает назад и обратно! Могила милосерднее ее, на могиле напишется: здесь погребен человек! Но ничего не прочитаешь в хладных бесчувственных чертах бесчеловечной старости.» Ужели и в самом деле невозвратно погиб этот ничтожный, мелочной, гадкий человек, каким является Плюшкин? Ужели вы отнимаете у него всякую надежду спасения, и он живет телом, без всякой возможности к духовному оживлению? Всмотрюсь в его мертвую физиономию получше. У него дочь, которую он простил, маленькие внуки, которых он покачал на коленях.... Но тем дело и кончилось! Он верит в страшный суд, на котором грешника припекут, как он выражается, железными рогатками, он верит в непреодолимую силу душеспасительного слова... Он вспомнил товарища своего детства, и даже то, что он с ним лазил по заборам, и на этом деревянном лице вдруг скользнул какой-то теплый луч, впрочем выразилось не чувство, но какое-то бледное отражение чувства... Но и это было нечто подобное неожиданному появлению на поверхности вод утопающего, произведшему радостный крик в толпе, обступившей берег. Обрадовавшиеся братья и сестры кидают с берега веревку и ждут, не мелькнет ли вновь спина, или утомленные бореньем руки.... Напрасно! Появление было последнее. Глухо все и еще страшнее и пустыннее становится после того затихнувшая поверхность безответной стихии.... Так вы говорите. Впрочем хотя последнее, но все же это было появление утопающего на поверхности воды. Слава Богу и за то? Видна еще душа в нем.. И нашелся бы только кто-нибудь броситься в этот извращенно-житейский омут, где погибал несчастный, опустился бы до дна и схватил его; тогда еще, может быть, и спасен был бы погибающий и уже бесчувственный. Притом Плюшкин тронулся-же беспримерным великодушием Чичикова, избавлявшего его от обязанности платить за мертвые ревизские души, и по отъезде его даже подумал о том, как бы его возблагодарить. В первую пору этого движения, он хотел было подарить ему даже серебряные часы; впрочем и подумав он все-таки решил завещать ему эти часы в наследство, после смерти своей. А это не малость, в отношении к Плюшкину. И если бы Плюшкин когда-нибудь очутился в крайности потерять и все живые души, лишиться самой своей комнаты с этим углом, в котором виднеются кусок деревянной лопаты, да подошва, и отчаявшись уже завязал бы петлю для своей головы, и если бы в это время нашлось в ком-нибудь такое самоотвержение, чтобы крайнюю беду его взять во Христе на себя самого; то, может быть, Плюшкин ощутил бы это благодеяние, по крайней мере, так же, как уплату за ревизские души покойников из его поместья. Тогда благодарностью потрясется, можетъ быть, и в иссохшей глубине своей душа скряги. И в эту минуту благодетель и спаситель его может в возбужденную душевную его глубину, кстати, с искусством любви, бросить напр. это высочайше-душеспасительное слово: кая польза человеку, аще и мир весь приобрящет, душу же свою отщетит…. И если еще человек, из души которого излилось это вечно-живое слово, со своим самоотвержением будет притом такой же глубокий ведатель тайных пружин душевных, каков напр., Чичиков; то, может быть, и от Плюшкина, и из этой безответной могилы услышится живое слово, хотя бы и раздирающее душу всякого.... Впрочем, в иную только пору, и то мельком, издали, кажется мне слышу или чую с содроганьем, что скажет ваш Чичиков в третьем томе ваших «мертвых душ».

В необыкновенно веселом расположении духа поехал от Плюшкина Чичиков, приобретши у него двести с лишком мертвых; и наконец после довольно дальней поездки возвратился в губернский город под вечер какого-то дня, и в городе было все так, как обыкновенно под вечер бывает в таких русских городах.... Петрушка, вы говорите, не знаю обрадовался ли барину, а с Селифаном успел переглянуться.... Обозрю теперь одним общим взглядом всю эту поездку Чичикова, разобранную уже мной по частям. Не открою ли еще чего-нибудь для уяснения вашей поэмы?

Итак, наш герой успел завязать дело с Маниловым, Коробочкой, Собакевичем, Плюшкиным, а о Ноздреве можно только повторить, что он и сам, пожалуй, при случае не отвяжется. Что это за личности столкнулись с ним? По-видимому, все не бездельные, с той или другой высокой чертой русского духа. Но как каждый по-своему наругался над этим православным русским духом! Чего не потерпела во всех этих личностях драгоценная собственность всякого русского! А в Чичикове, как ни мало знаем его задушевную тайну, покупки мертвых, в Чичикове, в котором в глубине практического его духа так полно и легко отражается Манилов и Собакевич, Плюшкин и Ноздрев, Коробочка и Манилова, в этой многосторонней русской личности хорошо, по-видимому, понимающей, в чем дело жизни: общее всем русским, это дело жизни тем многостороннее и глубже низвращается при всей приличной благовидности Павла Ивановича, при всем том, что он не убийца какой и отнюдь не мерзавец отъявленный. И общее всем нам русским дело жизни, всеми этими людьми искажаемое, дает внутреннему нашему чувству ощутить духовную, внутреннюю между ними связь, еще теснейшую, нежели какова внешняя их связь, произшедшая вследствие того, что Чичиков завязал со всеми дело о мертвых душах. Дело жизни, обличая одного, вопиет тем сильнее на другого; обличая кутилу Ноздрева, тем ярче выставляет на вид позорное скряжничество Плюшкина; осуждая прочного в пошлой жизни Собакевича, тем решительнее срывает маску с расплывшегося мечтателя Манилова. Из глубокой души Чичикова исторгается сам собою вопль долга, позорящий и карающий каждого из прочих, которые нарушают свой долг такими пустыми и смешными мелочами, и невидимо отражающийся от всех прочих на голову самого Чичикова, который сумел же убить свою практически-многостороннюю душу какими-то еще не вполне известными мне мелочами и призраками (потому что только призраками и убивается душа) и соорудить из них тем великолепнейшего и страшнейшего для его ослепленных очей, и тем более безобразного на самом деле идола. И тяжело становится на душе от этих мертвых душ, ставших в какую-то взаимную живую связь между собою; тем тяжелее, что по общему всем нам православным делу жизни, по единству русского духа и я не могу отказаться от братства с Коробочкой и Ноздревым; тем тяжелее, что обличающий вопль попранного дела русской жизни, общего всем русским, невольно слышу и в моей душе. (Ибо Правда, осуждающая и поражающая Маниловых, Коробочку или Собакевича, а ещё сильнее Чичикова, тем же самым необходимо грозит и всем, кто и в других областях жизни по-своему осуществляетъ в себе эти типы).

Но вот, мы уже видели, светлая животворная струя нечаянно пронеслась и в этой осужденной массе. Высшая Милость, от которой в безусловной зависимости находятся не только люди, но и пустейшие случаи с ними, нашла коснуться своим лучем души и Павла Ивановича, во всем жару его хлопот о покупке мертвых душ, тотчас же после самого критического положения, в которое поставили было его эти хлопоты. Теперь и отражение теплого чувства, возбужденное в Плюшкине, и все возможности к принятию жизни, которые во всех этих убитых личностях, начиная с Коробочки до Ноздрева, открыты (хотя и чуть заметно) глубоким столкновением с ними Чичикова, все это уже оказывается бесценным даром той же Высшей Милости, как бы прозревающей лучшее о всех этих людях. И таким образом, в приговоре правды, убивающей всякого нарушителя закона и презрителя жизненного дела, уже тайно слышится голос Любви животворящей, которая успокоивается в одном благом, всей силой отвращается от всего низкого, презренно-пустого и злого и ярче своим светом обличает всю эту мелочную пустоту и достойную всякого смеха призрачность разных человеческих идолов, но милует опутавших себя этими пустыми мелочами и злом ненавистным; матерински болеет об этих бедных своих созданиях, ищет их, пробует одни за другими все их внутренние пружины, и при самых отдаленных возможностях их к лучшему, уже не может, так сказать, расстаться с ними до конца, хотя долго никто ее не видит и не понимает....

Поэт! Слышу вашу поэму хотя еще глухим ухом отвлеченного понимания, и понимаю лирическое отступление от хода повести, в начале VII главы: это, действительно, сама собой высказывается творческая мысль и сила, зиждущая или воспроизводящая из действительности эту великую поэму; это предощущаемый поэтической душой, повсюду проторгающийся вздох и вопль духа творческой Любви, не понимаемой и отвергаемой, но соблюдающей, лелеющей духовную свободу и в самых мертвых душах, тщетно гоняющейся за ними на всех их путях и едва издали прозревающей радость их воскресения... (Но ужели еще долго будет так в нашей провославной России?!)... «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги с холодом, слякотью, грязью, видит наконец знакомую крышу и предстанут перед ним знакомые комнаты, шум и беготня детей и успокоительные тихие речи, прерываемые пылающими лобзаниями. Счастлив семьянин, у кого есть такой угол, но горе холостяку! Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека... Он среди них, как в родной семье... Между тем, как еще при одном имени его уже трепетом объемлются молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах.... Но не таков удел и другая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу все, что ежеминутно перед очами, и чего не зрят равнодушно очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь. Ему не зреть признательных слез и едниодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит шестнадцатилетняя девушка с геройским увлечением; ему, наконец, не избежать от современного суда, лицемерно бесчувственного современного суда, который назовет ничтожными и низкими лелеянные им создания, отнимет у него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести в перл создания; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движением... Сурово поприще такого писателя и горько почувствует он свое одиночество. И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые слезы! И далеко еще то время, когда иным ключем грозная вьюга вдохновения подымется из облеченной в святой ужас и в блистанье главы, и почуют в смущенном трепете величавый гром других речей...»

Поэт, Поэт! А что, если из самой дальней пропасти этой громадно-несущейся жизни, человек с камнем вместо сердца льет иногда за вашими, может быть еще и невеличавыми речами, живительные теплые слезы и, не смущаясь, называет вас про себя своим братом и ободряется к борьбе со своими внутренними змеями и подымает свои тяжелые, острые, извнутри и извне гнетущие каменья...

«В дорогу! В дорогу!» Говорите вы. С Богом! С Богом, прекраснейший мой старший брат! И да будет мир и радость с тобой, и в твоем одиноком, по-видимому, странничестве! Нежножко провожу вас и я и посмотрю за вами в вашу даль.

Теперь для меня светлее и понятнее как-то становится ваша дорога, и я, не входя во все подробности, уже начинаю, кажется мне, видеть, в чем там или тут главное дело; а от этого и все подробности получают для меня значение тем глубже и выразительнее.

Вот наш Павел Иванович, такой доточной, известный уже мне ведатель русского человека, отправляется в губернские суды для скрепления своего дела о покупке мертвых душ, впрочем так, как будто бы эти души были живые и им куплены для перевода в Херсонскую губернию. Вот эти губернские суды со своими людьми приказными, из которых молодежь какими-нибудь пустяками и выходками придает столько весу и значения себе и своим занятиям в глазах постороннего человека, особенно имеющего дело до судов, а постарее или поосновательнее люди толкуют сурово и о других, значительных в судах особах, кроме разве одного председателя и никак не замечают положенной на стол ассигнации, накрывают ее только книгою. Суды, в которых на начальников столь магически действуют покупки сторонних, но имеющих до них дело людей, не просто впрочем всякие покупки, а например: на сто тысяч рублей, и поболее, и немножко пожалуй поменее. Суды, в которых все родные и приятели председателей даже и пошлинные деньги платят только в половину, а другая, неизвестно каким образом, относится на счет какого-то другого просителя. Вот эти губернские или гражданские блюстители законов и правды, которые для скрепления какого-нибудь дельца приятельского (а приязнь бывает, конечно неравна и не всегда по одним и тем же причинам), дельца, о котором и сами хорошенько ничего не знают и знать не думают, скорой рукою собирают каких-нибудь встречных или «бременящих даром землю» (это не я, а Собакевич так печатает почтенных людей) свидетелей; заторопившийся канцелярский служитель похлопочет пожалуй призвать и отца Кирила, отвлекши его, может быть, от приходской требы из-за какого-то казенного, нетерпящего отлагательства, дела.... Вот эти властные и сильные в губернии люди, которые никак не захотят угощаться на счет подделавшегося к ним заезжего гостя, хотя бы и много обязали его. Нет, русский человек не забыл и не утратил своего гостеприимного нрава. «Шипучего мы сами поставим, говорит Чичикову председатель, это наша обязанность, наш долг, вы у нас гость.» Впрочем, председатель умеет, как это дело сделать – блеснуть гостеприимством. Он поведет гостя со всей свитой связанных с ним людей, к Полицмейстеру: «да там и закусим! да при этой оказии и в вистишку!» Впрочем, тут нет обиды и Полицмейстеру, точно ни в чем не виноватому ни перед гостем, ни перед его свитой и председателем. Он такой чудной человек: ему стоит только мигнуть, проходя мимо рыбного ряда или погреба.... Впрочем, опять не подумал бы кто-нибудь худого о Полицмейстере; он был среди граждан совершенно, как в родной семье отец, все им довольны, как нельзя более, и говорят и думают: «Алексей Иванович хороший человек! Хоть оно и возмет, зато уж тебя никак не выдаст»! Всякий это знает, и я как-будто видал Алексея Ивановича и тоже говорил: «Алексей Иванович хороший человек,» и прочие слова о нем признательных граждан. А закон? А правда? Это другой вопрос: тут не Полицмейстер только или председатель, или суды губернские, но и кто другой, или какие другие суды устоят по какой угодно части? Впрочем, пожалуй, эти господа судьи и их суды со всеми приказными людьми состряпают, может быть, даже и сами того не ведая, такое дельцо, которое поставит их прямо и без всякой личины перед законом и правдой, и может быть эти гостеприимные добряки закажут тогда и другу и недругу собирать случайных свидетелей, делать дела с зажмуренными чем-нибудь глазами, пошлинные подати приятеля обращать в счет других просителей и проч., и проч. И тем, может быть, и привлекут к себе Ту и на земле Высшую Милость, которая самые законы предписывает, которая одна сообщает светлый взгляд и оживляющее выражение грозному без того зраку и лицу Правды.

Чичиков, разумеется, и в судах, и на закуске везде найдется... Но в нем теперь уже выступила прямо на вид некоторая черта, едва прежде уловимая; он к чему-то кстати выбранил за либеральность (и по делом) всех молодых людей. Но замечательно, что в словах его была все какая-то нетвердость, как-будто тут же сказал он сам себе: «эх, брат, врешь ты, да еще и сильно!» Он даже не взглянул на Собакевича и Манилова, из боязни встретить что-нибудь на их лицах, конечно, прочитать на них те назидательные рацеи, которые он про себя делал прежде тому или другому из них... Но с другой стороны, видно, недаром же случайно зацепило его своим крылом мимолетное виденье, как-будто не из того мира, в котором он и все мы живем; видно точно таится что-то еще не убитое в его многосторонней натуре и дает иногда болезненно чувствовать себя, а вместе и привлекает хоть раз в жизни свежительный неземной луч. И Собакевич кое-что обнаружил в этот раз... Это впрочем всякий знает, как Собакевич на какой-то вопрос Чичикова ο Елизавете-воробье сказал: «нет, никакого воробья я не приписывал,» и отошел к другим гостям (дело было по дороге к Полицмейстеру на закуску, на счет губернских граждан.) Но ничего не может лучше нашего Собакевича, как он, проговорившись о продаже Чичикову каретника Михеева, о смерти которого уже говорил с председателем, чудесно и даже без всякого усилия вышел из затруднения. «Кто, Михеев умер? Сказал он председателю ничуть не смешавшись. Это его брат умер, а он преживехонек и стал здоровее прежнего. На днях такую бричку сладил, что и в Москве не сделали. Ему по-настоящему только на одного Государя и работать». Вот это Собакевич во всех отношениях? Только странно, чего ж этот русский богатырь испугался пустой заметки Чичикова о приписанной им в число мужских душ, Елизавете-воробье. Ну, уж эту неизъяснимую тайну знает только Творец, лелеющий с такою всезрящей любовью свои создания.

На закуске у полицмейстера все славно и дружески подпили, по обыкновению всех, еще не успевших Европейски мертвящим просвещением и приличиями убить наши родные живые славянские начала, а также и освободить себя от кое-каких грубых и диких наростов доброго старого времени.

В VΙΙΙ главе вашей поэмы, покупка Чичикова, конечно, очень и очень замечательная (не менее как на сто тысяч накупил он для перевода в Херсонскую губернию мертвых душ) естественно должна была сделаться предметом общих разговоров в губернском обществе. Как обыкновенно водится в таких случаях, передумали и решили в городе о накупленных Чичиковым душах все, чего и ему в голову не приходило, о всех выгодах и невыгодах перевода в Херсонскую губернию, высказывали разные мнения об искоренении буйного духа в его новых крестьянах, почему-то известного уже кое-кому, другие предлагали херсонскому помещику конвой для безопасного препровождения крестьян до места жительства. Вообще, стало в городе известно, что Чичиков не более, не менее, как миллионщик. Разумеется, это все происходило в обществе городском, в свете. – Вы знакомите меня с этим обществом, немножко уже и знакомым мне; все почтенные и добрые люди, с образованием: кто читал Карамзина, кто московские ведомости, кто и ничего не читал. Жили между собой братски, с каким-то особенным семейным простодушием и кротостью; они обыкновенно таким образом обращались друг с другом: «послушай, брат Антипатор Захарьевич; ты заврался, мамочка. «Иван Григорьевич,» и прочее в таком же кротком духе. Гостеприимство их знаем, Чичикова они просто носили на руках. Таковы господа чиновники и помещики! И дамы не менее, или еще более исполнены были всяких совершенств; соблюдали тон, множество приличий самых тонких, моду в самых последних мелочах; законы насчет занятия места тоже не были здесь попираемы; в нравах строгость, благородное негодование против всяких соблазнов, и если у кого-нибудь из них происходило другое-третье, то оно происходило так, что не было подаваемо никакого вида, что происходило. Но поэзия слышит, что ничего нельзя скрыть от Правды, всевидящей и нелицеприятной.

Вот и бал: все вышеуказанные совершенства дам блеснули всем своим светом. «Везде было заметно такое чуть-чуть обнаруженное, такое неуловимое, у, какое тонкое! (Так отзывается о дамах Чичиков, а ему я поверю более, чем собственной правдивости и проницательности, знающей одно, что и всякий человек может измельчать до самой неуловимой тонкости)... Одни глаза их – такое бесконечное государство, в которое заехал человек и поминай, как звали... Нет, просто ни приберешь слов: галантерейная половина человеческого рода и ничего больше!» Ну, тут больше и сказать нечего. Мужчины явились также во всей своей красе, каждый только по своему особому характеру. Довольно о них сказать: Чичиков лишь появился на бале, как разом почувствовал себя в нескольких объятиях своих приятелей и друзей, с неделю или две только познакомившихся. Да разве еще прибавить к этому, что припомнилось мне еще из первой главы, на что тогда почему-то не обратил я особого внимания: это разделение мужчин на губернском балу, на тоненьких, которые все увиваются около дам, (как на белом сияющем рафинаде, когда старая ключница рубит его на сверкающие обломки, носятся в разбитную и кучами воздушные эскадроны мух, пройтись взад и вперед, повернуться и опять улететь и опять прилететь. Мастер вы делать описания! Так и видишь, как мухи носятся врозь и кучами на рафинаде).... но не о них речь), – и на толстых, которые косились и пятились от дам, посматривая только по сторонам, не расставлял ли где слуга зеленого стола. И таким образом балы губернские бывают на славу! Павел Иванович, при этой оказии, также стал развертываться и блистать со всех сторон своих, так что дамы (а тонкий вкус их известен), не только отыскали в нем кучу приятностей и любезностей, но даже стали находить величественное выражение в лице его, что-то даже марсовское и военное. Впрочем, он этим обязан, кроме действительно могучей своей натуры, тотчас и замеченной женщинами, и серьезным приготовлением к балу: как всякий полководец, он все предусмотрел, рассчитал; и теперь не мудрено, что в его очах блистало величественное выражение военного гения, знающего уже в начавшейся битве все до последних мелочей и до конца ее, и уверенного в победе над сильным и быстрым неприятелем... Может показаться, не муху ли надуваю я в вола? «Галантерейная половина рода человеческого,» вот как отозвался великий полководец о неприятельских силах. Это ведь значит: здесь бесспорно изящные, разнообразные, отделанные во всех мелочных подробностях игрушки или для показа, или для легкого употребления. Но так уже устроено высшей Премудростью и Правдой, что соответственно тому, как ученик Ее сохраняет всегда благодатную независимость своего духа, хотя для него нет никого и ничего без высокого досточтимого значения, забывающий Ее человек и с полным понятием пустоты чего-либо или кого-либо умеет делать себя рабом тех же самых пустяков; и самая его проницательность или основательность становится уже только лакейской ливреей на службе этим пустякам. Это всего виднее в вашем Павле Ивановиче. Он, действительно, готовился к балу, как великий полководец приготовляется к сражению: во-первых, от самого создания света не было употреблено столько времени на туалет, сколько употребил наш герой не слишком толстый, да и не то, что бы тонкий... Далее пробовал он сообщить своей физиономии множество разных выражений: то важное и степенное, то почтительное, но с некоторой улыбкой, то почтительное без улыбки. Еще далее он сделал даже самому себе множество приятных сюрпризов…. Впрочем, и то сказать все обыкновенное, все человеческое; может быть, в том или другом виде бывает так и в других случаях. Но все же грустно становится думать о таких балах, составляющих лучший род препровождения времени для светского человека, и долго еще занимающего ум и сердце его и в другие времена прежде и после бала. Грустно смотреть, как мучительно страдает на балах общее всем нам дело жизни. Не лучше ли просто бросить даже и думать об этих балах? Но как бы не бросить через это и человека, бывающего жертвой пустоты балов? Доволен ли этим будет Тот, Кто умер за грешного человека и Кто, оставляя девяносто девять овец, пасущихся на доброй пажити, идет Сам своей благодатью во всякие дебри за одной заблудившейся овцой? Присмотрюсь-ка лучше к самому балу; может быть, творец поэмы «мертвых душ», раскрывающей живую действительность Божиих творений, что-нибудь и откроет мне отрадного и успокоительного касательно самих балов светских. Среди «галантерейной половины» вы заметили какую-то игрушку, отчетливо выточенную из слоновой кости, которая, говорите, одна только и белела, одна только и выходила прозрачной и светлой из мутной и непрозрачной толпы, как других галантерейных вещиц, так и любопытных или нелюбопытных зрителей... Это шестнадцатилетняя дочь губернатора, только-что отпущенная в свет, институтка. Потому-то она своей душой еще не вошла в эту густую и непрозрачную толпу бала. И из этого «мглистого кое-как набросанного июля» выходили ясно и оконченно, только одни тонкие черты этой увлекательной блондинки. Эти черты: ее овально кругловатое личико, ее тоненький, тоненький стан, какой бывает у институтки в первые месяцы после выпуска, ее белое, почти простое платьице, легко и ловко обхватывавшее во всех местах молоденькие члены, которые означались в каких-то чистых линиях. Об определенной внутренней физиономии, об утвердившейся стройности и чистоте души еще и вопроса не может быть: юная душа благоухала еще только детской невинностью. И все тут: и увлекательная шестнадцатилетняя блондинка походила вся точно еще на какую-то прекрасную игрушку, которая одна белела и выходила прозрачной из мутной толпы. Что же она значила в бале и даже только в своей галантерейной половине? Еще почти ровно ничего! Только какая-нибудь дама, приехавшая на бал в плисовых сапогах от какого-то, как она выразилась, инкомодите в виде горошинки на правой ноге, могла бы, может быть, удостоить робкую институтку своей благосклонности, или другая дама, негодующая на показавшееся ей соблазнительное неприличие, так распорядится своим шарфом, что бы он махнул концом своим прямо по лицу шестнадцатилетней девушки. Вот ее значение среди своих сестер! А что она могла сделать среди этих воздушных эскадронов, или тех достопочтенных, конечно, господ, что косятся и пятятся...? Ничего, ровно ничего; счастье ее, если эскадроны мух оставят эту игрушку в покое и чистоте, также если кто-нибудь из тех, что косятся и пятятся, не вздумает грубым движением рук или ног попробовать ее прочности...

Творческая великая мысль не то прозирает и устрояет... Чичиков, восхитивший и в первом действии чуть не взявший в плен дам, ставший еще прежде каким-то идолом чиновников и среди великих успехов забывший в военном маневре сделать какое-то предварительное паратное действие представиться хозяйке дома, услышал, наконец, голос самой хозяйки (не забыть бы мне, что бал ни у кого другого, а у губернатора), голос несколько ласковый и лукавый, которым губернаторша произнесла с приятным потряхиванием головы: «а, Павел Иванович, так вот как вы!..» Герой наш поворотился в ту же минуту к губернаторше и уже готов был отпустить ей ответ, вероятно, ничем не хуже тех, какие отпускают в модных повестях Звонские, Гремины и под. словом: небольшой нечаянный промах поправить таким блистательным образом, чтобы дело вышло даже лучше, нежели когда не было бы такого промаха... Поворотился, готов был, и вдруг ни с того, ни с сего так смешался, что не мог произнести ни одного толкового слова, и проговорил что-то гакое, чего бы уж никак не сказал ни Гремин, ни Звонский, ни кто другой из героев... Тем беда еще не кончилась! Чичиков вдруг сделался чуждым всему, что ни происходило вокруг него. На все намеки и вопросы, проникнутые насквозь тонкостью и любезностью, устремившиеся на него из «благоуханных женских душ,» не исключая и этого вопроса: «где находятся те счастливые места, в которых порхает мысль ваша?» на все он отвечал решительным невниманием и приятные фразы канули как в воду. Он даже был до того неучтив, что скоро ушел от дам в другую сторону. По дороге он дал такой толчек своему же брату, именно откупщику, что этот пошатнулся и чуть-чуть удержался на одной ноге; и вообще, показал такую неделикатную решительность в отношении к своей братье, что почтмейстер и сам от него отступился и посмотрел с изумлением, но ему и дела не было до того. Словом: соображая прежнее и настоящее положение героя мыслитель, дающий всему последние решительные приговоры, в сем случае, с совершенной основательностью и справедливостью, мог бы сравнить нашего Чичикова, великого до того предводителя великой мужской партии, с богатырем, который вдруг обессилел и пошел творить такую чушь и глупости, что и досадно, и жалко, и смешно... Что же это такое случилось в самом деле? Совершенно случайное и ничтожное обстоятельство: в увлекательной блондинке, шестнадцатилетней дочери губернатора, Чичиков узнал ту самую блондинку, которую он тоже самым случайным образом встретил на дороге, кажется, к Собакевичу, когда по глупости кучеров, или лошадей, их экипажи странно столкнулись, перепутавшись упряжью... И вот от чего Чичиков сбился со всякого толку. А с ним, как предводителем в общем деле, и весь бал как-то пошел не ладно, и наконец совсем испортился. Дамы, дотоле жарко соревновавшие одна перед другой в том, как бы победить великого человека с величественным, марсовским выражением в лице, т.е. как бы первой или даже одной попасть в плен к нему, исполнились благородного негодования на него и особенно на институтку, которой сверх того еще суждено было, жестокой точно судьбой зевать за рассказами Павла Ивановича... и после некоторых напрасных попыток увлечь его, дружно все отступили от него, и приговор институтки был подписан. Случись тут с Павлом Ивановичем еще неприятнейшая случайность, как бы в оправдание русской пословицы: одной беды не бывает. В то время, когда блондинка зевала, а он, того не замечая (ведь вот случается же в самом деле в иной раз, что и на мудреца находит много простоты....) рассказывал ей кое-какие историйки, – показался из последней комнаты Ноздрев, таская под руки прокурора, который не знал как и вырваться из этого дружеского подручного путешествия. Великий ум пробудился и почуял, что быть беде от этого Ноздрева! Завидев еще издали его, Чичиков решился даже на великое пожертвование, решился оставить институтку, для которой он было все оставил и всеми пренебрегал, и сколько возможно поспешал удалиться. Губернатор остановил его на новую беду! А между тем Ноздрев уже увидал его и шел прямо ему на встречу. «А, херсонский помещик, херсонский помещик! Кричал он, подходя и заливаясь смехом, от которого дрожали его свежие, румяные, как весенняя роза, щеки. Что? Много наторговал мертвых? Ведь вы не знаете, ваше превосходительство, горланил он тут же, обратившись к губернатору, он торгует мертвыми душами, ей Богу! Послушай, Чичиков! Ведь ты, я тебе говорю по дружбе, вот мы все здесь твои друзья, вот и его превосходительство здесь, я бы тебя повесил, ей Богу, повесил!.. Прокурор и Чичиков, и сам губернатор пришли в такое замешательство, что не нашлись совершенно что отвечать, а между тем Ноздрев, нимало не обращая на них внимания, нес полутрезвую речь: уж ты, брат ты, ты.... Я не отойду от тебя, пока не узнаю, зачем покупал ты мертвых душ. Послушай, Чичиков, ведь тебе право стыдно, у тебя, ты сам знаешь, нет лучшего друга, как я».... От Ноздрева, наконец, все отступились и не слушали больше; но все же слова его о покупке мертвых душ были произнесены во всю глотку, и привлекли внимание даже находившихся в самых дальних углах комнаты.. И далеко зрящий Чичиков уже и в эту тяжелую свою минуту, заметил, что многие дамы перемигнулись между собой с какою-то злобной едкой насмешкой. Что Ноздрев лгун отъявленный, это известно было всем; но смертный, говорите вы... право трудно даже понять, как устроен этот смертный; как бы ни была пошла новость, но лишь бы новость, и всякий смертный непременно сообщит ее другому смертному, хоть вовсе не злонамеренно, и даже для того, чтобы с другим смертным восклинуть с благородным негодованием: какая пошлая ложь! Тут же на бале еще какие-то произошли, впрочем обыкновенные на губернских балах, случайности, пасквиль, кажется, да еще что-то.... И все обыкновенно падает на промоченную насквозь ворону!

Как бы то ни было, даже и Павел Иванович растерялся до того, что никаким образом не мог найтись, ни даже за карточным столом, и не дождавшись конца ужина, уехал раздосадованный домой. Вот теперь-то в гневе послушать бы великого практического человека, как он рассуждает о балах и о всем, что на них и для них бывает: «чтобы вас черт побрал всех, кто выдумал эти балы! Говорит он в сердцах. Ну, чему сдуру обрадовались? В губернии неурожай, дороговизна: так вот они за балы! Эк штука: разрядились в бабьи тряпки? Невидаль: что иная навертела на себя тысячу рублей! А ведь насчет же крестьянских оброков, или, что еще хуже, насчет совести нашего брата. Ведь известно, затем берешь взятку и покривишь душой. Кричат: «бал, бал, веселость!» Просто дрянь бал, не в русском духе, не в русской натуре, черт знает что такое; взрослый совершеннолетний вдруг выскочит весь в черном, общипанный, обтянутый... и давай месить ногами.... Все из обезьянства! Что француз в сорок лет такой-же ребенок, каким был и в пятнадцать, так вот давай же и мы! Нет, право, после всякого бала точно как-будто какой грех сделал.... В голове просто ничего, как после разговора со светским человеком.... и видишь, как даже разговор с простым купцом, знающим одно свое дело, но знающим его твердо и опытно, лучше всех этих побрякушек. Ну что из него выжмешь, из этого бала?» Что это за бесценный человек, ваш Чичиков. Помнится, раза два или три прочитал я ваши «мертвые души» прежде; право, для меня все более и более открывается в главном вашем герое глубины ума. Вот напр., и в этом отзыве его о бале каждое слово почти золотая истина, хотя бы в отношении к этому одному губернскому балу, который происходил в VIII главе поэмы: «Мертвые души». Оно, конечно, немножко тут пахнет славянофильством, что же из того? Из того и следует прямо, что на иные вещи (хотя бы, повторю, на этот же самый бал с галантерейной и негалантерейной стороной действующих в нем лиц, и на один только этот бал) именно нужен взгляд Славянофила, чтобы видеть истину во всей ее строгой правдивости. Впрочем и то правда, что Чичиков кое-что не взял во внимание, он немножко, должно быть, запамятовал, как он же сам приготовлялся и сряжался на этот бал, как он тут появился и сделал первое гениальное движение в бальном маневре; да немнолко еще не смекнул того, что не будь кое-каких обстоятельств и его же собственных действий, на которые он про себя уже горько сетует, он бы дождался до конца бала, и уехал бы довольный всем и собой более всех, и, оставшись один в комнате, еще нежнее, нежели во время приготовлений к балу, сказал бы, слегка трепнув себя по подбородку: ах, ты мордашка эдакой! И таким образом, не вооружился бы он правдивым взглядом истины на этот мелочный и пустой бал.... Забыл и не смекнул этого умный, впрочем, на все руки, Павел Иванович. А если бы он этого не забыл, и если бы то смекнул, то он, конечно, сам собой дошел бы в рассуждении того же бала и до той не схваченной теперь им, а между тем очевидной истины, что этот неожиданный оборот его из трущобы пустяков на сторону правды, обличающей и осуждающей эти обманчивые пустяки, совершился на этом же самом презреннейшем и ничтожнейшем бале, из которого, по-видимому, просто ничего не выжмешь. И таким образом, в лице грозной истины, разящей и развевающей в пух все гадкое и смешное в бале, приметил бы новое прекраснейшее выражение, выражение какой-то животворной силы, которая, разрушая презренное и губящее человека, в то же время среди тех же развалин незаметно полагает живое семя воссозидания и обновления для человека. Если бы притом Павел Иванович стал еще думать да гадать, – да как же это в самом деле: то он может быть, с некоторым умилением припомнил бы то, что он, приобретатель мертвых душ, столько понимающий и неуважающий дела жизни и истины, судящий о всех так глубоко и тем решительнее себя осуждающий, словом, он – Павел Иванович Чичиков – на этом же бале, хотя на несколько минут, почувствовал себя (что и послужило началом всего замешательства) совершенно чем-то вроде молодого человека, чуть не поэтом.... И какие скучные и перебитые им же самим в разных случаях историйки ни говорил он молоденькой девице; однако ничего дурного и унизительного ему не пришло на этот раз в голову. Что уж об этом говорить? Самый даже его всепроницательный и всепоражающий суд над людьми до того было смягчился тогда и стал даже пристрастным, что он не замечал небольшого зевания институтки за его рассказами и не прочитал ей, даже внутренно в себе, морали о том, как она напр. недавно в институте летала мыслями по сторонам даже во время самых полезных речей своей наставницы, и что, потому-де, не мудрено тебе зевать за беседой испытанного жизнью человека. И заключил бы наконец Павел Иванович свою дельную думу тем, что если в самом деле случилось бы так дамы, и особенно еще цветущие юностью и красотой на балах хотя бы только также благоухали невинностью и свежестью души, как эта институтка, если бы притом иные из них (не все, как это возможно? но хотя избранные, благородные, неубитые души) были исполнены чистого участия в людях, желали бы с любовью послужить общему добру, хотя бы и на бале, и задумывались бы порой, как душу человеческую можно терзать страстью напр. перещеголять почтмейстершу в одеже или танцах, как вообще все мы люди, забывая свое христианское достоинство, делаемся через это жалки во всем и везде, даже на бале, и такая дума ангельски засияла бы и в глазах, и в улыбке, и в простых речах: то точно, и балы к чему-нибудь пригодились бы, и тут пожалуй, могло бы начаться незаметно самоисправление иного человека, который хотя бы перед одной из таких женщин даже слова не дерзнул бы сказать, опасаясь, что оно отзовется, пожалуй, чем-нибудь ухорским, и слушая ее живые разговоры, почувствовал бы себя по крайней мере чем-то вроде свежего юноши для более чем юноши.... Тогда может быть посмягчились бы немного да и в числе значительно поуменьшились бы эти почтенные господа, что косятся и пятятся, с виду немножко похожие на медведей. Тогда может быть, будут немножко потверже, потяжеловеснее и эти воздушные эскадроны, улетучившиеся в своей воздушности до эскадронов мух в летнюю пору. С другой стороны, если бы и те, которые принадлежат не к галантерейной половине человеческого рода, опять хоть бы не все, хоть бы немного в большом числе чем один, и особенно мужчины с более сильной и многосторонней духовной натурой, всегда почти верно и тонко чуемой женщинами, поменее играли бы галантерейными вещицами, поразумнее заглядывались бы на них и среди мглистого, кое-как набросанного поля умели бы отличить ту прекрасную игрушку, которая хотя бы и одна стала блистать своей прозрачностью в мутной толпе, если бы вообще умели так чисто посмотреть на эту игрушку, и так бережно дотронуться до нее, как напр. это сделал даже сам Чичиков, тем более если бы эти люди, или хоть два-три из них, впрочем, не облекаясь отнюдь в пасмурно-строгий вид, одушевились серьезной живой идеей об истинном душевном добре человека, женщины ли то или мужчины: то, пожалуй, и мертвая галантерейная лавка стала бы понемногу обращаться в живой рассадник или цветник прекрасных, благоухающих и освежающих цветов. В таком случае, пожалуй, могло бы статься, что занятый и серьезным делом, и даже серьезно этим делом занятый, стал бы посещать балы со спокойной совестью и выходить из них более освеженным и ободренным к своему серьезному делу. В таком случае, пожалуй, и супруга и мать семейства, и шестнадцатилетняя даже девушка могла бы незаметно набираться на бале чего-нибудь доброго, нужного для жизни, также как и сами стали бы другим доставлять это же нужное пособие в жизни, даже и сами того не зная. Вот до чего Павел Иванович дошел бы со своим умом, если немножко не погорячился бы на других за собственный конфуз, если бы свою лицемерную правду законную, достойную тем большего осуждения от закона, смягчил немного духом просто христианского смирения и самоосуждения любви, другими словами, если бы прямее и истиннее взглянул на тот же самый бал. Но Павел Иванович этого не рассудил сделать, хотя видимо веден был к тому, и раздосадовался, по правде-то сказать, не на глупый бал, а на то, что ему случилось оборваться, что он вдруг показался перед всеми, Бог знает, в каком виде, что сыграл какую-то глупую, двусмысленную роль на этом бале. И наконец, у него Ноздрев потащил на плечах своих все, что внушала ему эта досада.... Не подумаете ли вы (хотя по примеру тех, которые думают кое-что такое о вас самих), что это я читаю мораль вашему Павлу Ивановичу? Ничуть не бывало; мне только хочется узнать, что вами самими выражено в вашем Чичикове и в губернском бале....

Итак, все дело на бале кончилось тем, что глупый бал получил еще глупейшее выражение от глупого недоброхотства одних к Чичикову и институтке, от Ноздревской нелепости, глупо повторяемой другими, и наконец, от глупейшей, как на деле оказывается, досады самого Чичикова. Однако на том же бале Павел Иванович хотя на минуту был чуть не поэтом, и потом (хотя только с одной стороны) постиг истину относительно бала, следовательно нечто живое в его душе, затронутое и прежде мимолетом, как-будто начало развиваться. Дамы, хотя и странным каким-то образом, отреклись от сработанного их же воображением идола миллионщика и притом с марсовским выражением; да и всех коснулось некоторое потрясение, положим, не совсем приятное, но зато открывшее некоторую возможность лучшего и в самом бале. Между тем, в других обстоятельствах мертвый бал и покончился бы разве одними мертвыми поминками.... И шестнадцатилетняя институтка, чуть не очерненная разгневанным по глупости светом, которая и сама слегка зевает за речью основательного человека, сгорая желанием попрыгать на бале, эта бессильная девочка только одной девственной свежестью своей юной души и красоты была причиной всему потрясению, хотя одного только освежившему и то на минуту, но всех болезненно или по крайней мере ощутительно коснувшемуся, следовательно дотронувшемуся до чего-то живого во всех этих мертвых душах, – потрясению, которое, можетъ быть, в мысли Творца есть первое семя живительного переворота и в герое нашем и во всем этом обществе… Кто бы этого мог ожидать, или кто бы это мог предположить?!....

Дивна ваша поэма! И просто все, и чудно в ней, как в чистом отражении Божия мира, в котором идет все просто и как бы само собою; но все до мелочей, до случайно-падающего воробья взвешено, измерено, исчислено Отеческой любовью, пожертвовавшей Своим Сыном-Словом для незыблемого утверждения стройного порядка при всех видах нашей беспорядочности.

Так то бывает и в великой живой поэме – в истории, например, какого-нибудь великого народа; властитель больной, слабый, к тому доверившийся сильному духом сановнику, но, в чувстве своей невольной слабости, повергающийся в своем духе пред Силой, Которая действует могущественно и беспрепятственно именно в наших немощах, – и небесной державе поручающий свою земную державу, этот властитель незримо разносит в великом народе высокую мысль о Властелине, как необходимом для народа Ангеле Божием, мысль, которая воодушевит, поддержит, поднимет великий народ в годину небывалого для других народов искушения. Но никто этого не замечает, никто этого и не предполагает, хотя летописи представляют ясные свидетельства о том. И властелин, послуживший действительно ангелом-хранителем своего народа, при всем своем бесспорном бессилии и болезненности, поставляется всеми в ряд маловажных, ничтожных деятелей в истории великого народа, ожидая видно всемирного суда для своей славы.... Простите меня, что, став на поставленную мне вами же ступень, слишком высоко что-то поднялся я с этого низменного бала, который, впрочем, на лестнице общечеловеческого дела жизни также не далее отстоит от других явлений в человечестве, как от всякой другой сестры своей знакомая нам Коробочка. Кстати сказать о Коробочке: эта экономная старушка не утерпела, и к самому концу VIII главы вашей поэмы, приехала в город навести по крайней мере справку о цене на мертвые души, не обдернулась ли-де как-нибудь она. Соображая все открывающееся в VIII главе, начиная от всплывающей наружу тайны о покупке мертвых душ, можно видеть, что в этой главе ваша поэма зачала (скажу возвышенным словом) будущие великие события и перевороты не только для Чичикова со свитой Ноздрева, выгнанного наконец с бала, Маниловых, Собакевича, Плюшкина, но и всего городского общества. И великое будущее т.е. лирическое течение вашей поэмы, прежде едва чуемое, теперь как-то яснее предрекается; и даже слышится и самый характер сего великого будущего: это, с одной стороны, крушение омертвелого строго обличающею правдой, а с другой, в самом этом разрушении развивающееся более и более, и наконец, имеющее торжественно открыться, обновление. Чье? Может быть, всех этих человеческих душ, с заключенными в них и в их общественных развлечениях возможностями к оживлению, или лучше тех из них, которые сами того захотят, за исключением и отвержением упорствующих в своих мелочных суетах.

В IX главе еще лучше знакомлюсь я с обществом губернского города N, и именно вижу его не на бале, где все, точно как в галантерейной или другой какой купеческой лавке, выставлено все на показ, где напр. дама, имеющая особенно складные плечи, блистает собственно этими плечами, и проч. подоб.; напротив, вижу это общество в таком положении, когда напр. дамы бывают просто по-домашнему, в дружеской искренней беседе. Тут, конечно, лучше можно узнать это общество, и если оно немножко провинилось перед судом Чичикова на бале, то, может быть, теперь совершенно окажется правым и тем более осудит самого Чичикова. Так и есть! Одна дама услышав новость (для нас не новость) о покупке мертвых, которую сделал Чичиков у Коробочки, уже тотчас почувствовала, что тут есть что-то не совсем чистое «со стороны этого прелестника,» и еще раньше времени, назначенного в этом городе для визитов, поспешила поделиться этою новостью со своей искренней приятельницей. Какое тонкое чувство у этой дамы, и какая, должно быть, в самом деле, искренняя дружба с приятельницей! Новость высказана, после разных препятствий, какие всегда и везде прерывают дельную речь. Другая дама сейчас же смекнула, в чем дело, поняла Павла Ивановича так, как и я еще не понимаю. Едва ли не все его тайны были проницательно усмотрены и выведены наружу этой дамой. В самом деле, какое остроумие и проницательность должны быть у этой дамы! И я понимаю, почему она заслужила в городе название приятной во всех отношениях дамы, тогда как первая, более одаренная женским чувством, называлась просто приятной! Итак, Павел Иванович, положим метко вы судите о других, но и вас поняли как нельзя лучше. Так как дело о Павле Ивановиче, сосредочившееся у дам уже не на покупке мертвых, а на замыслах «прелестника» о губернаторской дочери, касалось и чиновников отчасти и особенно чести губернаторского дома, а следовательно, и всего города; то дамы поспешили повестить обо всем, что узнали и особенно смекнули о Павле Ивановиче, по всему городу. Точно, Павел Иванович, нещадно других судящий, достоин общественного позора! Недальновидные чиновники, принявшие в свое общество и даже дружбу человека, как оказывается столь недостойного, столь опасного чести и спокойствию общества, наконец узнали свою глупость и наведены на путь истины – от кого? От дам, которые устранены от общественных дел и которые, между тем, общественное дело так хорошо поняли и так чудесно и полно стали излагать. Да, велико значение русской женщины в обществе, велико ее влияние на дела общественные; они истинно деятельные помощницы мужу в деле жизни и службы, не выходя в то же время из своих границ, не претендуя на звание судьи или прокурора... Конечно, Павел Иванович и тут кое-что мог бы подвергнуть своему всезрящему и всепоражающему суду, если бы он сам не был подсудимый. Чувство дамское, сказал бы он с усмешкой, и живая впечатлительность разве на то даны, чтобы нe на живот, а на смерть поражалась дама скандалезной новостью, которая вовсе не касается ее? И со всяким новым вздором чуть не в полночь спешит к приятельнице? – вот подвиг дружбы, свидетельствующий, что даже и из дружбы искренней можно сделать пошлость. Да и самую эту дамскую дружбу знаем мы, сказал бы Павел Иванович, когда искренняя приятельница, того и смотри, всунет иное живое словцо, вроде булавки, не в бровь, а в самый глаз своей искренней приятельнице: «вот, мол, тебе! На, возми, съешь!» Хороша и эта проницательность, когда между тем, как бранят моду и хлопочут о новых выкройках, из своей головы слагают такую небылицу о ближнем, которая и в голову ему не приходила никогда! И потом разносят нелепости по знакомым и незнакомым, взбунтуют в несколько минут город, чуть не с ума сведут своих мужей чиновников: вот оно – это влияние дам губернского города N на дела общества, вот они – эти помощницы мужу в делах жизни и службы. Знаю, что так рассудил бы Павел Иванович. Конечно, я ему не поверил бы; потому что здесь дело его самого касается. Впрочем, и сами господа чиновники рассуждают немножко в том же духе, и даже еще решительнее: «бабы врут, баба что мешок, что положишь, то несет»!.. Грубенько сказано; а в самом деле, как будто сразу с маху отпечатано здесь все то, что сказал бы и Павел Иванович со своим многосторонним практическим умом. Истинно, мудрено русского мужчину и служаку сбить с толка, он сразу понимает, в чем сущность дела, и женщина с глупыми фантазиями немного сделает у такого народа. Оно, конечно, и то правда, что эти господа чиновники все же дамами разбужены были от своего сна, а то спали бы они себе спокойно, пока не нарядили бы военного суда для исследования дела об этой новой торговле мертвыми душами. Правда и то, что когда начали чиновники думать о мертвых душах сами по себе, с таким решительным устранением дам от дела, чтобы не слышно было и духа дамского в этих серьезных думах, все у них как-то выходило черство, неотесанно, неладно, в голове кутерьма, сбивчивость, неопрятность в мыслях. Вот весь результат их думы на первый раз: главный предмет, на который нужно обратить внимание, есть мертвые души, которые впрочем, черт его знает, что значат, но в них, однако ж, заключено весьма скверное, нехорошее. Сделали кое-какие предположения, каждый по своему вкусу: инспектор врачебной управы подумал было, не разумеются ли под мертвыми душами умершие от повальной горячки, против которой не было взято надлежащих мер, другие видели в имени мертвых душ намеки на скоропостижно-погребенные тела устьсысольских купцов, которых насмерть уходили приятели их сольвычегодские купцы. Обратились было и к Коробочке и к Селифану, но нового ничего не узнали....

Понимаю вас, поэт, и сам чувствую боль от этой новой раны, которой вы болите, раны общей всем нам, русским. Но нет ли возможности к уврачеванию и этого нашего общего зла, оказывающегося во взаимном соприкосновении между жизнью общественной и частной, нет ли возможности еще поправить и здесь наше общее расстроенное дело? Разумеется, в состоянии же больного надобно искать, есть ли еще в нем эта возможность. Посмотрю внимательнее в IX главу вашей поэмы. Кажется, и дела поправить нельзя: в разладе, во взаимно-враждебных отношениях находятся те стихии, из стройного согласия которых только и может выйти что-нибудь живое и здравое. В галантерейной мутной толпе только и белелась одна чистая, драгоценная игрушка, но на нее-то, на недавнюю институтку, и пала вся чернота общественного мнения; даже от родной матери она должна была броситься в слезы и рыдания, не понимая смысла расспросов, выговоров, увещаний в рассуждении того же самого человека, по милости которого она должна была зевать на бале.... Нет, не здесь, кажется, начало поправления дела. Бессмысленное влияние бессмысленных женщин на чиновников и на общественное дело кончилось там и тогда, как среди взбунтованного дамами города, чиновники догадались, что дело касается не моды, не туалета дамского, а дела жизни, службы всех их. Следовательно, если эти господа или обстоятельствами будут приведены в такое духовное состояние, в каком напр. городничий «в ревизоре» говорит своей жене: «вас только посекут, и больше ничего; а здесь дело идет о жизни человека...» или уж сами собой дойдут до этого убеждения, что в самом деле дело идет о жизни человека, когда человек исполняет или нарушает свой долг, свою службу, и что в этом случае мужчина должен стать перед судом в первую голову, как служака, как муж и глава жены: то, действительно, мудрено самой бессмысленной (хотя бы в тоже время и к большей беде самой чувствительной и остроумной) даме расстроить своими глупыми фантазиями русского человека. Но это еще половина дела! Если притом женщины или теми же самыми обстоятельствами будут доведены до того, что им будет не до сплетней, не до фестончиков, и проч. или и сами вразумленные посланным от Бога смыслом догадаются, что точно они своими сплетнями, своим бессмысленным влиянием на мужей, своей глупой и презренной дружбой между собою губят и себя, и мужей, и детей: то, можетъ быть, и чернимая ими теперь дочь губернатора будет их незаметным вождем в чистоте и благоразумии поступков и речей, в освежении их чувства искренней теплотой, в направлении их остроумия к светлому взгляду на действительность, как бы она ни казалась запутанной и темной, в оживлении их дружбы истинной любовью и доверием, взаимным соревнованием и поощрением в деле общего добра. И тогда самой своей слабостью, своей попечительной, нежной и покорной любовью, они, пожалуй, будут повелевать мужьям своим, чтобы они были достойными главами над ними, твердыми мужами в деле жизни, и незаметно вводить в их думы и распоряжения стройный и опрятный порядок. И светлее становится для меня и IX глава и даже самая даль вашей великой поэмы, еще неизвестная мне и кажется столь далекая....

В X главе, чиновники, затронутые за живое по делу своей жизни, по службе, собрались у полицмейстера для общего и единодушного совета. Все почуяли издали, что действительно начинает дело касаться самой жизни; все приметили один в другом, что значительно похудели. Один только почтмейстер по случаю назначения нового генерал-губернатора, особенно смутившему других чиновников и заставившему их серьезнее подумать о закупленных мертвых душах, один только почтмейстер спокойно говорил: «знаем мы вас, генерал-губернатор! Вас, может быть, три-четыре переменится, а я вот уже тридцать лет, сударь мой, сижу на одном месте!» На это, впрочем, заметили другие: «хорошо тебе, шпрехен зи дейч Иван Андреич; у тебя дело почтовое.... А вот пусть к тебе повадится черт подвертываться всякий день под руку, так что вот и не хочешь брать, а он сам сует. Тебе, разумеется, с пол-горя, у тебя один сынишка, а тут, брат, Прасковью Федоровну наделил Бог такой благодатью, что год, несет: либо Праскушку, либо Петрушку, тут, брат, другое запоешь».... Так начался общий совет о встретившемся великом, действительно, вопросе и затруднении: потому что дело касалось беды всем равно грозившей, а беда касалась дела жизни, службы, а от службы – вся жизнь зависит. Начало совета, конечно, плохое, но конец дело красит. Открыто достойное поприще для практических их умов и единодушного энергического их действования! Но при всем том, говорите вы, вышло, черт знает, что такое. Что же? Кроме разногласий, во-первых, какая-то непостижимая нерешительность в отзывах: один говорил, что Чичиков делатель государственных ассигнаций и потом сам прибавлял: а может быть, и не делатель; другой утверждал, что он чиновник генерал-губернаторской канцелярии, и тут же присовокуплял: а впрочем, черт его знает, на лбу ведь не прочтешь. Только против догадки, не переодетый ли он разбойник, вооружились все; нашли, что сверх наружности, которая сама по себе была уже благонамеренна, в разговорах его ничего не было такого, которое бы показывало человека с буйными поступками. Вдруг почтмейстер возгласил, как бы сразу озаренный светом истины: «это господин, сударь мой, никто другой, как капитан Копейкин,» и для пояснения открывшейся, наконец, истины рассказал чуть не поэму о Копейкине, ему-де во Французский год оторвало (на войне, разумеется) руку и ногу; калека пришел сначала к отцу, который и сам себе едва доставал хлеб, потом он отправился в Питер просить пенсию; обещали ему эту пенсию, но велели подождать до окончания военных дел, а до того времени дали кое-какую сумму, с которой, впрочем, можно было бы еще пробиться несколько времени, а между тем капитан Копейкин загляделся на какую-то англичанку, пообедал слишком роскошно в ресторации, замечтал о театрах; потому ничтожная сумма денег, данных ему, сбесила его; он наделал и насказал начальству кучу страшных глупостей, его вывезли вон из Петербурга, и Копейкин сделался чуть не атаманом шайки разбойничей.... «И атаман то этой шайки был, сударь мой, никто другой.... Так заключал свой рассказ почтмейстер... Только позволь, Иван Андреич, сказал вдруг, прервавши его полицмейстер, ведь капитан Копейкин, ты сам сказал, без руки и ноги, а у Чичикова... Здесь почтмейстер вскрикнул и хлопнул со всего размаху рукой по своему лбу, назвавши себя публично при всех телятиной.» Он не мог понять, как подобное обстоятельство не пришло ему в самом начале рассказа; но поняли ли это сами о себе прочие чиновники или даже рассуждали ли об этом, у вас в поэме покрыто это мраком неизвестности. Они только все нашли, что почтмейстер хватил слишком далеко. И стали делать новые предположения, отличающиеся уже необыкновенной сметливостью: «не есть ли-де Чичиков переодетый Наполеон, Англичанин-де издавна завидует, что дескать Россия так велика и обширна.... И вот теперь они, может быть, и выпустили его с острова Елены, и вот он теперь и пробирается в Россию будто бы Чичиков, а в самом деле вовсе не Чичиков....» Чиновники призадумались на этом предположении и нашли, что лицо Чичикова, если он поворотится и станет боком, очень сдает на портрет Наполеона.... Все это наша Русь! Все Русью пахнет!... Думали, думали, толковали, толковали и наконец решили, что не худо бы еще расспросить хорошенько Ноздрева, которого все очень хорошо знали и понимали. Ноздрев, разумеется, отвечал им на все пункты, даже не запнувшись: «Ноздрев оказался и товарищем Чичикова по школе, и помнит, как по одному случаю нужно было приставить к одним вискам Чичикова 240 пиявок…» Что это за общество людей, которым вверено блюсти безопасность и спокойствие губернии? Что это за умы градоправителей?... Все они от своего общего совета растерялись уже до последней крайности. А прокурор, пришедши домой, стал думать, думать и вдруг параличем ли его разбило или что другое его прихватило – как сидел, так и хлопнулся на пол, и поминай – как звали.... Тогда только с соболезнованием узнали, что у покойника точно была душа, хотя он по скромности своей никогда ее не показывал. И появление смерти в малом человеке оказалось также страшно, как и в великом.... И вопрос, затруднение о деле жизни, о службе, по которой грозила такая беда по делу о мертвых душах, решаемый столь странно и смешно, вдруг получает особенно серьезное и даже страшное значение: ибо запутанность по этому вопросу, в лице одного из замешавшихся в нем, пошла уже в другой мир за разрешением. А между тем, как осмотришь все это дело, весь их общественный совет с самого начала, то видишь, что у чиновников с самого начала уже было перед глазами, еще не перебитое всякими пустяками, серьезное значение настоящего их затруднения, и в самом этом затруднении легко открывался и выход из него. Вместо рассуждений о том, можно ли в самом деле устоять против черта, когда он подвертывается всякий день под руку и сам сует в руки, следовало бы им остановиться на мысли, что все их настоящее затруднение произошло действительно от того, что они дозволили немножко помудровать собой тому же искусителю даже без всякой почти причины. Зачем они, люди деловые и основательные по-ребячески увлеклись незнакомым человеком, умевшим польстить каждому из них, и для него дозволили опрометчивую торопливость в скреплении его покупки мертвых душ? Следовало бы подумать, что подобные ребяческие пристрастия, которыми они обыкновенно водятся в своих расправах и управах народом христианским, народом Божиим, достойны того, чтобы сейчас же быть за них потребованным к суду Всевышнего. Такая мысль была бы для них руководителыным к истине светом и в разборе настоящего их затруднения. Но чиновники царского пути истины, перед ним открывающегося с первого раза, не избрали и понесли такую чушь, попали в такую трущобу, что бедный прокурор залез в нее, да и не вылез назад... А чиновники тут же стоят и не ворохнутся, и не знают, что делать, стоят ли тут, или идти вперед за прокурором, или назад обратиться.... Нет, если не мечты самих чиновников, а самые обстоятельства их жизни, располагаемой по таким мечтам, доведут рано или поздно всех их в такую же трущобу, и случится уж не смерть прокурора, который в своей молчаливости успел скорее всех покончить свое дело на жизненном поприще, смерть, останавливающая внимание сторонних только уже на минуту, но если из среды их, по общему им делу, только прежде прочих слетит и Бог весть куда – тот же напр. почтмейстер, в своей самонадеянности более других способный натворить всяких глупостей: то, может быть кстати было бы тогда раскрыть перед ними серьезное и даже великое значение их служебного дела, как работы у правдивого и вместе милостивого Хозяина – Господа. Но надо, чтобы они поняли эту строгую и вместе прекрасную истину, не доводя ее страшливыми мечтами своими до вида какого-то пугала: ведь не мудрено работающим в судах, при разборе всяких человеческих дел, иметь в виду, что бремена всех запутанных человеческих дел и виновностей понес на Себе до крестной смерти Сам Господь, сделавшийся для того Сам Сыном человеческим; а имея это в неопустительном виду, высшие и низшие чиновники судебных мест, с одной стороны, невидимо помогали бы виновным, подвергаемым законным взыскам и наказаниям, принимать и в этом благодать Агнца Божия, вынесшего на Себе силу всех законных с нас взысков и наказаний и потому верующим дающего, через самые их наказания, уже только сообщаться силе искупительных Его страданий, а с другой стороны – всячески остерегалисъ бы в лице невинных осуждать с Пилатом или Каиафой и выдавать с Иудой предателем в духе и силе дела, Самого Христа, и потому со взятками сберегать своим детям это жидовское наследие: кровь Его на нас и на чадах наших! Вот против какого великого, истинно Божия дела преступность надобно сознать и почувствовать таким чиновникам, каковы запутавшиеся по делу о «мертвых душах» чиновники города Ν. Но и этого еще мало. Не одним бездейственным сожалением должно кончиться дело. Если бы еще притом в среде их появился тогда муж, такой же ведатель человеческих душ и умный двигатель тайных их пружин, который по крайней мере в этом не уступил бы Чичикову, и умел бы всякой глупой голове растолковать, что и как, и за что взяться, и чего надеяться можно: может быть, в то время общественное их совещание получило бы высокое разумное значение и принесенная ими от чистого сердца повинная во всем, с разъяснением всего дела и с надеждой на одну чистую милость, спасла бы их и привлекла бы им помилование от грозы законной. И эта путаница их предварительных нелепых совещаний и распросов и беде оказалась бы для заблудившихся и не хотящих смотреть прямо на истину по опасению грозы от нее, стезей к самой истине, сияющей неземным светом все прощающей Милости и всеоживляющей Любви.... И заранее освещенный этим чудным светом прекрасного будущего и для чиновничьего мира (ныне с особенной беспощадностью разоблачаемого в своих закулисных пошлостях), я сам невольно сознаю и вижу то, что вы рассудили сказать мне о тайне своего художественного творчества, или в чем не могла не проговоритъся ваша художественно-творческая мысль: «и во всемирной истории человечества много есть целых столетий, которые, казалось бы, вычеркнул и уничтожил, как ненужные. Много совершилось в мире заблуждений, которых бы, казалось, теперь не сделал ребенок. Какие искривленные, глухие, узкие, непроходимые дороги избирало человечество, стремясь к вечной истине: тогда как перед ним весь был открыт прямой путь, подобный пути, ведущему к великолепной храмине, назначенной Царю в чертоги. Всех других путей шире и роскошнее он, озаренный солнцем и освещенный всю ночь огнями; но мимо его в глухой темноте идут люди. И сколько раз уже наведенные нисходившим с небес смыслом, они и тут умели отшатнуться и сбиться в сторону.... Умели таки среди белого дня добраться до пропасти, чтобы потом с ужасом спросить друг друга: где выход? Где дорога? Видит теперь все ясно грядущее поколение, дивится заблуждениям, смеется над неразумием своих предков, не зря, что небесным огнем исчерчена сия летопись, что кричит в ней каждая буква, что отовсюду устремлен пронзительный перст, на него же, на него, на текущее поколение, и самонадеянно, гордо начинает ряд новых заблуждений, над которыми также потом посмеются потомки....» И этот несчастный, вопиющий на нас, но могущий быть спасительным для нас, порядок общечеловеческой жизни, прекрасно схвачен у вас в вашей поэме, и по нему построена эта IX глава!...

В конце главы показался и Чичиков, которого уже давно я не видал по случаю его болезни, удержавшей его дома. Он выздоровел и весело, слегка мечтая о блондинке, спешил явиться к губернатору. Ему наотрез отказали! Он обратился к полицмейстеру, к тому, к сему; все как будто пугались его, и даже Чичиков чувствовал себя у них страх как неловко. И позабыл, видно, он в своей болезни, что грохотал на бале во всеуслышание Ноздрев. Нет, он это помнил, и зная хорошо, что Ноздреву, взятому самому по себе, ни в чем не поверят, что Ноздрев не такие глупости говорил вслух всего мира о том же полицмейстере или даже губернаторе. Чичиков очень умно спешил показать всем, что и для него Ноздрев ровно ничего... Наш герой только не знал других кое-каких обстоятельств, именно описанных в предыдущей главе. В раскрытии этих обстоятельств послужил ему, по своему все тот же Ноздрев. И Павел Иванович понял, что ему более нечего делать в этом городе, что надобно убираться поскорее отсюда... Павел Иванович – все тот же многосторонний, сразу схватывающий сущность дела и понимающий людей, Павел Иванович. Убираться отсюда поскорей? А блондинка в первый раз в жизни давшая ему хотя слегка почувствовать свежесть и красоту жизни? Видно, он забыл это. Нет, он уже даже стал было слегка мечтать о ней... Слишком же глубоко, видно, уморил свою душу Павел Иванович! Тο, что было коснулось живого в его душе, он спешил мечтой, находясь в добром здоровьи и спокойствии; а в опасности и беде он и вовсе плюет на все, и думает, как бы только не потерпела чего его убитая в духе личность.... Вместо того, чтобы остановиться сколько нибудь на мысли, на которую он наведен был Ноздревым, на мысли, что причиной всей этой сумятицы в головах чиновников, всего беспорядка, какой от того мог произойти в городе и губернии, и даже смерти прокурора был он Павел Иванович, вместо этого он про себя подумал: «ну, уж коли пошло на то, так мешкать более нечего здесь.» О, многое, многое должен еще пройти этот герой, многое должно совершиться в его духе и во внешних его обстоятельствах. Нужно по крайней мере, чтобы оживляющий луч счастья пал в его душу не иначе, как во время страшной темноты, беды и горя его: иначе он только слегка замечтается.. И эта беда и горе должны его так настичь, что нельзя – некуда было бы ему убираться от нее: а то он мешкать не будет... Может быть, и он наконец мог бы поднять глаза прямо на истину, сперва поражающую и страшную и затем или в то же самое время воссозидающую и обновляющую. Но тайна его души еще неизвестна в определенной точности.

Последняя глава первого тома ваших «мертвых душ» начинается тем, что Чичиков, изведав к своей досаде ту истину о Селифане, что он знал кое-что о расстройстве в экипаже да барину не сказал по неизвестным и самому ему Селифану причинам, наконец поехал из города, но еще в городе встретил погребальную процессию покойного прокурора. Не могу отказаться, чтобы не посмотреть и мне на эту великолепную процессию и случайную с ней встречу Чичикова. Вот «за гробом идут, снявши шляпы, все чиновники. Чичиков было стал побаиваться, чтобы его не узнали; но чиновникам было не до того. Все мысли их в это время были сосредоточены в самих себе: они думали, каков-то будет новый генерал-губернатор, как возмется за дело и как примет их»... Батюшки мои! Воскликнул бы иной добрый и простой человек, ужели они и здесь не опомнятся, не подумают о себе, о деле своей жизни серьезнее?.. За «чиновниками, шедшими пешком, следовали кареты, из которых выглядывали дамы в траурных чепцах. По движениям губ и рук их видно было, что они заняты были живым разговором; может быть, говорите вы, они тоже говорили о приезде нового генерал-губернатора и делали предположения насчет балов, какие он даст, и хлопотали о вечных своих фестончиках и нашивочках»... О, поэт! И мертвая душа, мертвее всех ваших мертвых душ, освежается нечаянными, непонятными какими-то слезами, ощутив видно, услеженное вами снисхождение всезиждительной Любви и в такую глубину нашего духовного омертвения от мелочности житейской, которая так просто раскрыта вами в погребальной процессии… «Наконец, за каретами следовало несколько пустых дрожек, оттянувшихся гуськом, наконец и ничего уже не осталось, и герой наш мог ехать. Открывши кожаные занавески, он вздохнул, произнесши от души: «Вот прокурор! Жил, жил, а потом и умер! И вот, напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг; прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку у тебя всего только и было, что густые брови.» Один только Павел иванович и мог проникнуть во всю глубину этой ужасной истины, от которой задрожит иной всем существом своим... «Тут он, Павел Иванович, приказал Селифану ехать поскорее и между тем подумал про себя: это однако хорошо, что встретились похороны; говорят, значит счастье, если встретишь покойника...» Поэт! Поэт! Так и виднеется мне твоя ангельская слеза в каждом твоем слове в описании этой процессии, эти слезы не только о прокуроре, душу которого уже нельзя взять с того света, а еще более, может быть, о других не живых же, кажется, душах, что шли за гробом, сняв шляпы, и что выглядывали из карет в траурных чепцах, с живым движением губ и рук, с речами о вечных своих фестончиках, и особенно об этой великой мертвой душе, которая не могла же не вздохнуть перед отразившейся в ее глубине страшной истиной о человеке, и которая, после горделиво-правдивого суда над покойным прокурором, наконец подумала про себя: «говорят, значит счастье, если встретишь покойника.» И слышится мне почему-то этот ваш голос: «и непонятной тоской загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь… Все глухо, могила повсюду. Боже! Пусто и страшно становится в твоем мире.» Не потому ли это мне слышится, что в вашей поэме у вас дело идет о деле жизни православно-русской, в глубинах которой сокрыто данное от Бога Руси сокровище жизни общечеловеческой, да так у многих из нас и оставлено в этой глубине.

И кажется мне, я понимаю этот ваш монолог, этот чудный вздох творческой любви о мертвых наших душах, разрешающийся великой надеждой великого и светлого будущего воскресения этих же самых душ, в их жизни частной и общественной, в судах и на балах, в высших слоях и крестьянах! «Русь! Русь! Вижу тебя, из моего чудного прекрасного далека вижу тебя: бедна природа в тебе... открыто, пустынно и ровно в тебе.... ничто не обольстит и не очарует взора.... Но какая же непостижимая тайная сила влечет к тебе? Почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет и рыдает и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь? Чего же ты хочешь от меня? Какая непостижимая связь таится между нами? что глядишь ты так, и зачем все, что ни есть в тебе, обратило на меня полные ожидания очи?... И еще, полный недоумения, неподвижно стою я, и уже главу осенило грозное облако, тяжелое грядущими дождями, и онемела мысль перед твоим пространством?.. и грозно объемлет меня могучее пространство.... У! Какая сверкающая, чудная, незнакомая земле даль! Русь!..»

Кажется мне, понимаю я немного и ваше объяснение этого монолога в переписке; но сам еще не слышу ни этой песни, зовущей и рыдающей, ни очей почти не вижу, устремленных отовсюду, а желал бы, подумай, – только желал бы еще, кричать всем о помощи вместе со звуками этой песни, болезненно стремящейся в твою душу, сам желал бы во все глаза смотреть....

Дав Чичикову свободу сейчас же закричать Селифану: «держи, держи, дурак!» – полюбуюсь на вашу далекую дорогу. «Как чудна она сама, эта дорога, говорите вы мне: ясный день, осенние листья, холодный воздух... покрепче в дорожную шинель!.. Кони мчатся... клонит дремота, и смежаются очи и уже сквозь сон слышится... и не белы снеги, и соп лошадей, и шум колес, и храпишь... проснулся; пять станций убежали назад... уже сияние месяца там и там... один одинешенек... А ночь! Небесная ночь! Какая ночь совершается в вышине! А воздух, а небо далекое, высокое, там в недоступной глубине своей так необъятно, звучно и ясно раскинувшееся!... Ночное дыхание убаюкивает тебя, и вот уже дремлешь и забываешься… Проснулся и уже опять перед тобой поля и степи, нигде ничего, везде пустырь.... Занимается утро.... Боже! Как ты хороша подчас далекая, далекая дорога Все так бы хорошо и прекрасно ехать дал бы вам Бог по этой прекрасной дороге...

В награду за мое братское провожание вас по вашей дороге с Павлом Ивановичем, вы на прощанье рассказываете мне, что это в самом деле за человек ІІавел Иванович, в чем же, в самом деле, тайна его души, тайна смерти этой души. Родился он, говорите вы о своем герое, от дворян, жизнь при начале взглянула на него как-то кисло, неприятно; ни друга, ни товарища в детстве. Маленькая горенка, отец больной человек, непрестанно вздыхавший, вечное сиденье на лавке, вечная пропись перед глазами: «носи добродетель в сердце,» знакомый, но всегда суровый голос: «опять задурил» – вот золотое детство Павлуши. Свез его отец в городское училище, и оставил у одной старушенки родственницы, с полтиной меди на расход и с наставлением: «смотри, Павлуша, учясь, не дури и не повесничай, а больше всего угождай учителям... С товарищами не водись, они тебя добру не научат, а буде уж водись с теми, которые побогаче, чтобы при случае могли быть тебе полезными... Приятель тебя надует, а копейка не выдаст, в какой бы беде ты ни был... Все прошибешь на свете копейкой!» Павлуша запомнил это наставление, и скоро накопил пять рублей, зашил их в мешок, и стал копить в другой; учитель рекомендовал его самым скромным и прилежным учеником, и Павел кончил курс отлично и пожертвовал своему учителю, в его беде, целым пятаком серебра..... Впрочем, говорите вы, природа его не была черства. Он даже хотел другим помогать в нуждах, только не много, и не трогая денег, которые положено было не трогать: мальчик, видно, инстинктом понял, что иначе не выдержишь постоянства в принятых правилах. И скупости в нем не было. Нет, не Плюшкина идея двигала им, ему вперед мерещилась жизнь во всех довольствах: экипажи, дом отлично устроенный, детская и проч. и проч. вот что беспрестанное носилось в его голове. И вот для чего сберегалась копейка, – для того, чтобы, и ему вкусить все это... По недостатку протекции, без которой у нас решительно нигде ничего не делается, с трудом определился он в казенную палату на ничтожное местечко. Своей аккуратностью, опрятностью, прилежанием неутомимым Чичиков резко отличался от других сослуживцев. Но повытчик у него был человек просто какой-то бесчувственный: молодой канцелярист и перья ему чинил по его вкусу, и сметал со стола его песок и табак, и шапку его, прескверную, какой и не бывало, шапку клал возле него за минуту до окончания присутствия. Все напрасно. Узнал он, что у повытчика его была зрелая дочь, на лице которой будто бы когда-то происходила молотьба гороху.... С этой стороны, подумал он, повести приступ... «Повытчик бесчувственный сдался, Павел Иванович переехал к нему на квартиру, через несколько времени сам сел повытчиком, и на другой же день съехал от него на новую квартиру....» Между тем, как вы это рассказываете мне, я смекаю: так вот-мол в какой школе развивался его, уже и по природе великий, практический ум, вот он где изучил людей и научился задевать в них, и в самых даже мертвых из них, за живые пружины, вот от чего так могуче окреп его энергический дух. Вы продолжаете: Павел Иванович был самый деликатный, просто драгоценный алмаз из чиновников. Чуть вытащит кто из кармана рекомендательное письмо за подписью Хаванского покойника, он говорил: «нет, нет.... Вы думаете, что я.... нет, нет!» Он взяток никогда не брал, разве уж как через писарей что-нибудь перейдет. Пристроился в какую-то комиссию для постройки какого-то казенного капитального строения. Это строение шло плохо, разумеется, зато у членов комиссии в разных концах города появилось по красивому дому гражданской архитектуры. Тут только Павел Иванович стал понемногу выпутываться из-под суровых законов воздержания. И оказалось, что Павел Иванович иногда бы не прочь от разных наслаждений, от которых умел (беспримерный пример) удерживаться в лета пылкой юности... Но вдруг: на место прежнего тюфяка был прислан новый начальник, человек военный, насмерть невзлюбивший почему-то Чичикова. Потребовал отчеты; грехи все уличены были, Павел Иванович выгнан был с запачканным аттестатом, который однако в последствии был уничтожен по воле секретаря, который водил уже за нос нового начальника. «Ну, что ж, сказал Чичиков, зацепил, поволок, сорвалось, не спрашивай. Плачем горю не пособить, нужно дело делать.» Каков уже?! думаю я про себя, не в состоянии будучи перемочь и самого пустого неудовольствия со стороны начальства. Чичиков сызнова начал карьер... похудел... И уже начав прежде думать с улыбкой о том, о сем, и о детской, теперь боялся и в зеркало посмотреть на себя, в душе всегдашний любитель благопристойности и стройности во всем. Но переносил же герой наш, терпеливо переносил, и перешел наконец в службу по таможне, издавна тайный предмет его помышлений. Справедливость, проницательность, терпение, мужество, словом исполнение долга показал неслыханное. Он получил чин и повышение, и вслед за тем представил проэкт изловить всех контрабандистов… Ему вручена была команда и неограниченное право делать поиски. Ему этого, говорите вы, только и хотелось; он сделал тут такое дельце, что к нему перешло в руки тысяч до пятисот, вдруг.. Ой, ой, ой! Какой у него вырос исполин. Позвольте, дайте мне немножко осмотреться. Легко приметить, что идея, им двигающая, для которой он все готов был сделать, все потерпеть и на все решиться, для которой он не знал никакого подвига, которого бы ни совершил он, эта идея была та, что он захотел во что бы то ни стало достигнуть лучшего для себя, лучшего, которое таково не само по себе, сколько мог сознавать это и сам Чичиков, но которое он развивал для себя по личному своекорыстию, и этот яд личного эгоизма, укреплявшегося в Чичикове с детства от самых стеснений и препятствий, портил у него и все лучшее. Беда для личности православной, направление в мысли или в практике искать своих-си, а не еже Христа Иисуса, вне Которого человеческой личности ни на каком поприще нельзя выбиться из тюремного эгоистического круга. Чичиков возрастал и развивался с развитием в нем эгоистической его идеи, и он, таким образом воспитал в душе исполина, который завладел всей его многообещавшей натурой, и уже не существовало для него долга и дела жизни, выше того чтобы наконец зажить во всех довольствах, счастливо жениться, завестись детской... Но и тут, из ссоры с товарищем, с которым они вместе плутовали, все дело открылось... Чичикова взяли под суд, конфисковали, описали все, что было у него и у его товарища, и все это разразилось вдруг, как гром над головами их.... Казалось, судьбе жалко было, чтобы погибла эта натура на своей жалкой дороге, и она этому своего рода исполину поставляла исполинские преграды... Но он видел в этом благодетельном противодействии судьбы – врага, которого надобно преодолеть, и больше ничего... Устоял он на своей избранной дороге и в последнюю годину искушения своего... Он возроптал на все, кроме себя самого. Он рассуждал, и в рассуждении его была некоторая сторона справедливости: почему же я? Зачем на меня обрушилась беда? Кто же зевает теперь по должности? Итак: он стал еще крепче, и решительнее пошел по своей дороге, успел же он затаить несколько тысчонок, и удержать при себе Селифана с Петрушкой. Вновь съежился Чичиков; принужден был даже заняться званием поверенного... Тогда недавно, говорите вы, начали в России закладывать в Опекунский Совет крестьян. Из поручений досталось ему: заложить сюда несколько сот крестъян из имения, расстроенного до последней крайности; целая половина крестьян вымерла или разбежалась... Поверенный опасался прижимок. Да ведь они в ревизской сказке числятся? сказал уже задобренный секретарь. – Числятся. – Чего же вы оробели? Один умер, другой родится, а все в дело годится. И героя нашего осенила вдруг вдохновеннейшая мысль, какая когда либо приходила в человеческую голову. Эх я, Аким простота, ищу рукавицу, а обе за поясом. Да накуплю всех этих мертвых, пока еще не подавали новых ревизских сказок, приобрету их, положим, тысячу да положим, опекунский совет даст по двести рублей за душу; вот уж 200 тысяч капиталу. А теперь время удобное, недавно была эпидемия, народу, слава Богу, вымерло немало... Развитие многосторонней натуры Павла Ивановича, действительно, дошло до того, что мысль eгo приняла уже полет, свойственный гению. Но увы, уже и звука истинно-человеческого не слышно; все, что есть живого в православном русском: безусловная верность Царю, самопожертвование для отечества, даже и самая тень христианской любви к людям, – все в нем исчезло, так что и следов не видно. Просто и без обиняков во всей своей определенности уже раждаются и высказываются у него такие мысли... Затруднения, каких надобно было ожидать, его только заманивают. А ведь, нет в Чичикове и его замысле ничего поразительно злодейского, самая обычная и общая ныне своекорыстная точность и положительность выразилась в нем, как в своем типе или представителе.

Вот его тайна! С нею-то он приехал в город N и ездил к Манилову и Плюшкину и в городе со всеми завел дружбу... На этой степени развития гения его, так глубоко и полно отражался в его мысли и Собакевич, и Коробочка, и бал, и все городовое общество... На этой-то степени своего представительного для нашего времени омертвения, он подчас поражал слушателя своим всеразящим, бесчеловечным судом, невидимо поражаемый сам от него... И вот почему чудилось иногда, что у него, пожалуй, так изуродовано дело жизни, как ни изуродовала его ни Коробочка, все же давшая ему ночлег и приют, ни Плюшкин, все же от души, хоть и мертвой, благодарный своему благодетелю и спасителю, избавившему его от платежа за мертвые ревизския души. А у Павла Ивановича никакого не нашла себе приюта и одинокая, нечаянно попавшая в неведомый страшный мир, эта самая жалкая из сирот, душа прокурора, который притом и умер по отдаленной причине того же самого замысла его о покупке мертвых душ, и не вспомнил он радушия и хлеба-соли покойника. И слышится тому, кто соприкоснулся бы высшей творческой Любви, уже давно ищущей его сильными мерами, слышится впереди как-будто одно только решительное противление его сей Любви, и решительное вечное отвержение его сей Любовью, так что уже не различаешь одного от другого – и энергической его вражды против Творческой о нем мысли, и осуждения его за то Творцом. Как будто, эта страсть или эгоистическая идея земных положительных выгод уже родилась с ним в минуту рожденья его на свет. Как будто, высшими начертаниями он ведется к своей погибели, к проявлению над ним всего страшного гнева и силы оскорбленного его мятежностью Творца; и от сего-то слышится в нем что-то вечно-зовущее к душевной смерти, не умолкающее во всю его жизнь, проведенную им доселе в такой наружной его, в отношении к ближним, благонамеренности... Самое столь неожиданное прикосновение к нему оживляющего дыхания, пронесшегося и в его хладную душу из вечной весны, при случайной его встрече со свежестью юности и красоты, вызвало у него в ответ сначала мечту о «славной бабешке,» а потом покрыто было этим благоразумным рассуждением: «мешкать здесь нечего, надобно убираться отсюда,» и он уже опять на своей дороге.

Но нет, кажется, настигла-ж его наконец жестокая и в самой жестокости бесконечно-милующая его Судьба. Дело о мертвых душах в этом губернском городе, у этих чиновников, рано или поздно вскроется со значением, пожалуй, не просто уголовного, но и государственного преступления, и Павла Ивановича найдут, куда бы он ни заехал в беспредельном русском царстве.... И идол его обличится перед всеми, и сам он увидит всю его нищету и призрачность.... Наместо довольства и детской – ему неминуемо будет грозить самая последняя из всех доля в жизни, одинокость без надежд с кем сойтись, память о своих бесплодных усилиях и делах вместо играющих детей. И тут же он увидит, что из-за него, в перепугах от всевозможных толков города N, и Коробочка чуть не на одре смерти; и Плюшкин готов надеть петлю от неизбежных расходов при судебных допросах и справках; и сам Собакевич с Маниловыми уличаются в соучастии в государственном преступлении; и чиновники около пропасти, и жены их с детьми готовы вопить в отчаянии и проч. и проч. В практической глубокой душе Павла Ивановича все это разом отразится, и он понесет такое страдание, которое может пасть только на его пробужденную натуру. И он близок к страшному отчаянию и гибели.... И кто знает будущее? Кто может положить предел творческой вседержавной Любви, если она не напрасно соблюла и в душе Павла Ивановича некоторые возможности к ее оживлению, которые уже резко обозначались прежде? Может быть, чудная русская девица, какой еще не сыскать нигде в мире, с дивной красотой своей души и юности, к чему одному еще сохранилось в нем некоторое живое сочувствие, девица вся из великодушного стремления и самоотвержения, может быть в полном уже развитии та самая, которая, и сама того не зная, уже затронула в его душе это затаенное живое сочувствие, так что даже будто бы началось некоторое развитие этого живого в его глубоко-мертвой душе, эта чудная девица на небывалое страдание ответит неслыханным, необыкновенным состраданием, и на чувство и сознание своей вины, не дающей и места надежде и бодрости, загорится любовью, готовой понести с ним вместе всю эту невыносимую тяжесть.... Но и этого несовсем достаточно для оживления такой души, какова у Павла Ивановича. Надо еще при всем сказанном подействовать на главную духовную пружину, на эту его житейскую положительность, упорно стойкую в своих стремлениях: надо, чтобы душе его открылась возможность высшего, разумного, высоко-христианского значения и в житейском хозяйстве20, чтобы (разумеется вместе с нежданным прощением от узнавшего все эти человеческие глупости Верховного на земле человеколюбия) увидел он у себя и честные к такому хозяйству средства и помощницу, какой он и не воображал в своих прежних мечтах о детской... И освежится и исполнится жизнью вся многосложная, многосторонняя и дотоле убитая, великая его натура.... И проникнется он самым и умиленным, и энергическим раскаянием.... И подвигнется он взять на себя вину гибнущего Плюшкина, и сумеет исторгнуть из его души живые звуки, скажет сраженной скорбью Коробочке доброе и живительное слово, как в самых хлопотах бережливого ее хозяйства вести для себя и своих крестьян еще иное лучшее хозяйство, и поникшего Собакевича поднимет к доступному его душе русскому православному здравомыслию, которому не помеха – и внешняя грубость, и русский желудок, и присмиревшему Ноздреву укажет достойное поприще его удали, и Маниловой укажет средства окрепнуть в духе самой и мужа укрепить, обоим им укажет сторону во всяком предмете, достойную дельного сочувствия, и все городское общество подвигнет к лучшему. Все это ему уже просто будет сделать, с его ожившей, многосторонней и энергической натурой, с душой, проникнутой раскаянием и подвигнутой к готовности не только взять на себя все, чем он на самом деле сделался должен и виноват перед другими, но и воздать им четверицею, с его духом, уже и прежде владевшим тайной проникать в души других и затрогивать в них те или другие пружины, а теперь постигшем тайну себя самого и уже свободно могущим отпирать всякую душу и сказать ей спасительное слово так, чтобы она непременно слышала.... И таким образом почуются иные, еще доселе не бранные струны, предстанут несметные богатства русского духа, замершего было, но под настоящим крестом воскресающего, и сверх всякого чаяния пройдет муж, одаренный Божественными доблестями.... О, если бы мы знали или ощущали, что любовь нашего Творца может сделать и из валяющегося в грязи своего создания, за которое Сын Его умер!...

И грозная Судьба, со своим непреложным законом, со своим правдивым, разящим все пошлое судом, таинственно производя самой грозой своей, этот великий живительный переворот, путем креста изводя мертвые души из смерти в живот, и притом, кто бы мог подумать? начав это свое таинственное действие через какую-то почти девочку, не имевшую ничего еще, кроме свежести юной, невинной души и девственной красоты, – конечно, наконец, явит открыто свое светлое лицо раскаявшимся и помилованным. Именно: тот, кто на земле есть представитель этой Высочайшей, Творческой любви, кто дает законы и один смягчает строгую их букву духом милости и любви, благословенный небом и людьми, монарх исполнится неземного участия во всех этих, или, по крайней мере, высоких и однако насмерть измельчавших, душах, узнав о них или о главной из них, может быть, при посредстве той же прекрасной души, которая и сначала первая привлекала ко всему этому обществу едва заметное прикосновение небесной Милости. Он оживотворит их своим всепрощением, и даст сильный и действенный настрой к будущему их прекрасному поприщу своей царственной милостью. И тот же бал, быть может, окажется некоторым светлым отражением небесного пиршества об обратившихся и прощенных грешниках, так что и сам Плюшкин, если доживет, обратится весь в умиление... Селифан, всегдашний зритель всех этих событий, проснется от усыпления со своей прекрасной натурой, так что уже не случится с ним Toгo, что бы он напивался до забвения своего дела и чтобы еще знал бы иное нужное, да не сказал о том барину. А глядя на него, освежеет и Петрушка со своим запахом жилого покоя. И всего народонаселения в городе коснется живительное потрясение, как прежде с чиновниками весь город занялся Чичиковым, мертвыми душами и губернаторской дочкой... И почуяв издалека, неясно, в каких общих чертах заключенную уже в самом этом первом томе возможность к такому великому воскресению мертвых русских душ, открывающему необъятное поприще для оживленных великих сил этих душ, с торжествующим и трепетным духом желал бы я внимать этому торжественному вашему голосу: «не так ли ты, Русь, что бойкая тройка, необгонимая тройка наша? Столбом дымится над тобой дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился, пораженный Божиим чудом, созерцатель. Не молния ли это, брошенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение, и что за неведомая сила заключена в этих неведомых свету конях? Эх, кони, кони! Что за кони?! Вихри ли сидят в ваших гривах? Чуткое ли ухо горит во всякой вашей жилке? Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди, и почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летающие по воздуху, и мчится вся вдохновенная Богом Русь! Куда несешься ты? Дай ответ! Не дает ответа. Чудным звоном заливается колокольчик, гремит и становится ветром разорванный в куски воздух. Летит мимо все, что ни есть на земле, и косясь посторониваются и дают ей дорогу другие народы и государства....»

Что же наконец скажу о всей этой поистине дивной вашей поэме? Но наперед скажите лучше вы мне, поэт, почему это я, только желая слегка вникнуть в вашу поэму до последних ее начал, до завитых в ней возможностей и незаметных семян будущего, уже вижу пред собой, незримо и в общих неясных обликах восставшее, целое и полное здание вашей поэмы... Не боюсь я сторонних моих слушателей, чтобы они обличили меня в мечтательности, в том, что я нашел в этой поэме то, чего нет в ней. Нет, если эти господа будут добросовестны и мои взгляды на каждую главу и на каждую подробность в вашей поэме возьмут в истинном их значении, не будут придираться к букве в моих словах, и мысль будут брать в соображении со всем моим пересмотром вашей поэмы: то, кажется, не найдут они и слова одного у меня, которое бы не было основано на чем-либо из вашей поэмы, которое бы выражало не более, как только мою вольную мечту. Боюсь я вас: и сам я видел и вижу, что допускаю разные недосмотры в своем взгляде на ваше творение, о многом уже после догадываюсь, хотя оно ясно у вас высказано, о многом, следовательно, могу и вовсе не догадаться, многого и вовсе не приметить, хотя оно столь же ясно и еще яснее другого чего-нибудь, может быть, обозначено у вас. И может быть, это многое или немногое, не замеченное мной в вашем творении, есть такая важная пружина в вашей поэме, которая даст новое направление движению прочих пружин, и таким образом создание выйдет не то, какое мне видится из первого тома ваших мертвых душ. Знаю, что во всяком случае я часто буду поражаем разными нечаянностями; ибо тайна творения известна решительно и вполне только самому творцу; в вашей поэме притом за первым томом еще открывается такая далекая даль, которая никому и видима не может быть ясна, кроме вас самих. Как бы то ни было, но главная, управляющая всей поэмой мысль, столь слышная во всем, нередко прямо изрекающая свое живое слово, во всяком случае не может измениться21. И как бы с виду нимало походило создание ваше на то, какое мне видится; в сущности своей оно будет то же самое, какое я вижу, какое вы сами открыли мне или предначертали для себя в первом томе ваших мертвых душ. Это движущее и управляющее начало – творческая мысль, ведущая свои создания, убившие сами себя, свои мертвые души таинственным путем креста к воскресению, которая могла бы страшно отвергнуть их от себя за противление, но, прозирая в них лучшее, уже начала свои действия к их оживлению. При раскрытии в поэме такой идеи, все «лирические отступления», так иногда называемые почему-то в наших журналах, перестают быть отступлениями, составляя самый естесственный и при своей духовной свободе самый необходимый вздох или выражение вдохновляющей нас художественно-творческой мысли.

И как дивно, как прекрасно ваше это создание, хотя только еще в первом томе осуществленное, а в двух еще существующее в возможности! Как с одной стороны все просто! Дело идет как-будто само собой, такая произвольность во всех действиях ваших героев, такая обыкновенная случайность в их обстоятельствах! А с другой стороны, над всем этим царит и всем незримо правит и движет творческая мысль! Но меня особенно занимает и возвышает еще нечто другое в вашем творении, столь прекрасно и светло в нем видное. Вам могла встретиться опасность или случанностью и произвольностью действий ваших героев закрыть вашу мысль или всепроникающей и всем управляющей мыслью подавить самостоятельность случайных событий и произвольных действий. Вы прекрасно и царски идете золотой серединой между этими крайностями. Ваша художественно творческая любовь хотела бы успокоиться на предметах ей созвучных, отвечающих eй своей стройностью и сочувствием; но чудной властью, говорите вы, привязаны вы к своим страшным героям и в долгом, тяжком одиночестве хотите пройти с ними все их поприще до конца. Следовательно, не создания свои делаете вы неизбежными жертвами своей мысли и воли, но скорее сами собой жертвуете для этих созданий, оставаясь в то же время их творцом. Как же это вы делаете? Это видно опять из вашей же поэмы. Вам угодно было создать в вашей поэме свободные существа, – души, в действиях которых столько произвольности и столько случайности... Прежде еще начала своего творения, соображая свои художественные вымыслы с живой правдой действительности, вы до тонкости изучили в своей душе эти свои же создания, до последних оснований изведали их характер, прозрели во все их возможности, проникли, – за добро или за зло возмутся эти свободные души, когда то и другое разом им предложится, словом: своей творческой мыслью вошли во все их случайные и произвольные действия... После этого вам уже просто было, оставляя эти действия их во всей их случайности и произвольности, подчинить их своей мысли, и великая поэма стала созидаться вами так просто, так свободно, как бы сама собою, без малейшей и тени насилия чему-нибудь действующему или действительному в ней, но в то же время так стройно, рассчитанно, правильно; в настоящем уже видны семена будущего и по одной стороне здания проницательный зритель может угадывать все великое здание. И таким образом в вашем творении в одно и тоже время и развивается собственно ваша мысль, вы являетесь независимым и властительным, вседействующим в своем создании, творцом, и вместе удерживается вся истинность и самостоятельность созданных вами душ, сколько бы деятельность их ни была произвольна и сколько бы ни управлялась случайностью самостоятельность, неубиваемая непреложными законами вашей диалектической мысли, но лелеемая вашей всезиждущей в художественном вашем создании любовью. Вот что мне особенно слышится в вашем творении и что высоко, высоко может поднять дух!.. В нем в этой маленькой, ничтожной капельке, относительно истинного, самосущего Божия Творчества, вижу чистое и прекрасное, при всей наружной грязности содержания, отражение того же самого всевышнего Творчества. Ибо такова истинная, всесторонняя, существенно творческая Божия Сила и Премудрость: Она неограниченна и всевластна над созданиями, но вся любовь, хранящая или лучше лелеющая свои создания, на лоне своем, во всей их неприкосновенной целости, хотя для того оказалось нужным великое, бесконечное самоотвержение с Ее стороны… Ужели еще не видно, что именно тайна Христова лежит в основнии и поэзии, как и всей действительности и самой возможности, (ибо что не попустится Агнцем Божиим, истинным Богом нашим, то и невозможно во веки веков) значит, и всех областей знания?!..

Но не оценка вашего неоценимого творения, не исчисление всего, чему бы мог я поучиться в вашей поэме, не одна эта моя цель; мне нужно показать отношение этого творения к вашей «Переписке». Знаю, что вы мне позволите сказать прямо и просто об этом: вашу переписку вы вели, в то же время своей душой неотступно пребывая в вашем мире «мертвых душ», лелея их в лоне своей художественно-творческой любви. Иные письма ваши как-будто и писаны были к кому-нибудь из ваших героев, напр. у вас есть письмо, которое будто бы писано было Маниловой, только не успевшей еще измельчать, в первые дни ее замужства, в некоторых местах почти прямо указывается на ту или другую сторону (только взятую не в своей односторонности) вашего Собакевича или губернаторской дочери институтки, и вообще во всем прямо и открыто высказывает себя ваша художественно-творческая мысль и любовь, созидающая «мертвые души», так как по местам и первого тома мертвых душ, она не могла, так сказать, скрывать себя, – проторгалась, по своему внутреннему побуждению, своим внутренним светом во вне. Вы жаждете светлого воскресения ваших мертвых душ, рыдаете об их мертвости, но надеетесь, ждете этого светлого для них и для вас праздника, и заранее уже празднуете с ними вожделенный светлый день.22

И после всего этого мы могли подумать о вас, что вы отрекаетесь в «переписке» от прежних творений, от этой дивной поэмы, которой вы жили, которой дышали и в этой «Переписке»?! Нас смутило то, что вы, поэт, назвали свои прежние творения бесполезными... Нам, видите-ли в чем дело, нужно еще расти и зреть духом, чтобы…. чтобы, наприм., в случайном столкновении Чичикова с погребальной процессией видеть едва ли не самое лучшее и самое первое место во всем первом томе, чтобы понять всю простоту, истину и всю красоту этого места, именно чтобы в нем прочитать и ощутить такое действие вашей художественно-творческой любви, в котором она отразила в себе до всей глубины мертвость идущих и едущих за гробом прокурорским и, смотрящего на все это со стороны Чичикова, как-то мертвенно вздохнувшего, и исполнилась небесной скорбью об этих мертвых душах, выражавших у вас замершее богатство сил русского духа, – загорелась бесконечным желанием оживления их, готовностью все сделать для того, все пожертвовать, и ей однако все еще это казалось мало, недостаточно, она еще узрела отовсюду очи нашей руси, устремленные к вам будто за помощью, она восскорбела в вас даже на вашу человеческую ограниченность и немощь к оживотворению этих мертвых... Нам еще много нужно подвига, или доброй воли, чтобы в общем русском деле видеть свое дело, в ближнем – своего брата и друга, и еще более, чем брата и друга, в его недостатках и ошибках – свои язвы, в осуждении его – суд над нами самими... Тогда мы поймем и мертвые души, поймем, поэт, значение оного невольного, неотразимого раздумья творца их, в последней главе первой части сей поэмы, и не будем так жалко и бессмысленно, так несчастно для нас же самих топтать в грязь вашу «Переписку».

Надобно же коснуться несколько и других ваших творений, бывших у вас ступенями и приготовлением к «Мертвым душам.» Вот ваш «Театральный разъезд», в котором на одну минуту показалось наше русское живое общество, не слившееся еще в одну недвижимую массу, в котором что человек, то и мнение, но уже блеснул во всех один твердый, ясный русский ум. В этом прекраснейшем небольшом создании вашем выражено и то, что без глубокой сердечной исповеди, без христианского сознания грехов своих не в силах мы возвыситься над ними, – и то, что европейское просвещение во многом удалило нас от нас самих, и то, что дай Бог, чтобы правительство всегда и везде слышало призвание свое быть представителем Провидения на земле – и то, что поэтическое творение должно вязаться само собой, всей своей массой, в один большой узел, что ни одно из лиц не должно управлять другими, а разве преобладать, что пьесой правит творческая идея – мысль, и то, что в глубине комического, с виду холодного смеха, могут отыскаться горячие искры вечной могучей всеобъемлющей Любви, и то наконец, что комедия может и должна углублять наш взор в собственное духовное состояние и в собственные недостатки, освежать и ободрять благородную душу, внушать и крестьянину мысль о высоком призвании правительства, и предать общественному позору только низости и гадости негодяев, или лицемерно добрых людей, – предать позору, не подрывая однако в нас чувства и сознания нашего братства с этими людьми, не вселяя в нас духа мщения против них... Не из «Переписки» ли с друзьями эти отрывочные ваши мысли, внутренняя взаимная связь которых, впрочем, очень слышна?

Вот всем известный ваш «Ревизор», которого значение почуяла вся Россия. С этим пустым ревизором, почти невольным самозванцем, незримо идет другая высшая ревизия, перед которой обнажилось все духовное состояние всех лиц комедии, все стремление их от своего долга и дела жизни.

Во всем творении видно, с одной стороны, противоборство городских властей Высшей Милости, наводящей глупых на путь страхов ревизора, постоянно держащей перед их очами все их низости, стремящейся сокрушить бесчувственных их же собственным сознанием проступков и мерзостей, какие они делали и делают, а с другой стороны слышится, как эта пренебреженная Милость незримо ни для кого обращается в грозную правду, осуждающую и карающую своих презрителей через самое же это несчастное, ослепляющее их, пренебрежение и невнимание к ее судьбам. Городничий, первый виноватый из всех, первый осужденный из этих преступников, услышал наконец этот глубокий смысл ревизии и сказал: «вот если Бог захочет наказать человека, то сначала отнимет у него разум..». И эта идея развивается здесь именно относительно русского человека, сколько он унижает и губит себя своими пошлостями. Немного требуется живого и отчетливого внимания к этой комедии, чтобы увидеть в ней русского человека в том состоянии, когда он выжимает живой сок из другого, но зато в вере тверд, когда он вольнодумен, но зато все своим умом доходит до всего, надувает всех губернаторов – что губернаторов?... но зато, избавившись от напасти, поставит пред иконой пудовую или двухпудовую свечу, взятую у купчишки Абдулина, – когда он надувает ближнего, и сам того хорошо не замечая, – когда притом еще смеется над глупостью таких ближних, однако не враждует против них и не губит их, говорит о них искренно: «впрочем, все добрые люди», когда он не злопамятен, хоть понимает ненависть к себе обиженных им людей, – когда при всем том трепещет, а не ожесточается перед правдой, и даже беснуясь и ропща на все в страшных своих неудачах, безмолвствует перед судом Божиим и изрекает эту страшную потрясающую истину: «чему смеетесь?... над собой смеетесь!...» И по окончании пьесы все еще будто носится над этим русским человеком творческая Любовь, думаешь, не вразумятся ли наконец эти люди, когда чиновник, приехавший из Петербурга, обнажит все их подлости.... Словом: из «Ревизора» прямой выход в «Мертвые Души».

Вот ваш «Рим», в котором вы взглянули так глубоко на западную Европу с ее просвещением и увидели, как, с одной стороны, жизнь ее, в последних степенях ее развития, выветрилась и стала пуста, а с другой, в том месте, откуда и началась, и стала развиваться эта Европейская жизнь, но где потому строже блюдутся первые ее начала, и где менее развития, – еще таятся свежие, живые струны, обещающие лучшее и в самом Западе, ручающиеся, может быть, за временность отделения церкви Западной от Вселенской Церкви, сохраняющейся в своей целости на Востоке, (что высказывается в вашей «Переписке»)...

«Портрет» представляет, чем должно быть искусство по своей идее и чем оно может сделаться, уклоняясь от нее, как страшно может пасть творческий талант, идущий против своего высокого призвания. Эта идея выражена всей этой повестью, а кроме того, и прямо высказывается одним из действующих здесь лиц. Вот что говорит у вас художник монах: «Для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое создание искуства. Оно не может поселять ропота в душе, но звучащей молитвой стремится вечно к Богу.... хотя для художника нет низкого предмета в природе. В ничтожном художник-создатель так же велик, как и в великом; в прозренном у него нет презренного....» Только бы рука художника не сделалась как-нибудь и в чем-нибудь орудием того, кто стремится разрушить гармонию в Божьем мире, создании Божией Любви. Тогда произведение его уже не будетъ созданием искусства. Вообще, в этой повести у вас сжато почти все, что вы ни говорите в «Переписке» об искусстве. Даже есть мысли, которые не сказаны так прямо в «Переписке», как в этой повести, напр. последние из только что указанных мной мыслей, или еще вот эта величавая мысль: «художник и в тревоге дышит покоем». И какая истинность в характере, какая живая, задушевная действительность в этом Черткове, при всех некоторых чертах в ней, слишком резко выдающихся! Я знаю человека, который среди крайней внутренней дисгармонии, умирялся и благоустроялся на минуту вашей повестью «Портрет», как Саул игрою Давида; и он-то сказал мне, какая строгая действительность здесь выражена.

Ваш «Невский проспект» – лучшее доказательство, что для художника точно нет низкого и презренного предмета, что сквозь этот низкий и презренный предмет уже будет сквозить прекрасная душа создавшего, соприкоснувшаяся со всесодержащею Любовью, и презренное получит высокое выражение.

Ваша «Шинель» показала мне и в Акакии Акакиевиче моего лучшего брата; потому что и он оказался в лоне той же лелеющей всех нас вышней Любви.

Ваш даже «Нос» напомнил мне, как я, позабыв в иную пору, что такое жизнь моя и чем я должен в жизни заниматься, точно иногда хлопочу, суечусь, беспокою других, а на деле оказывается, что ищу не больше, как своего носа, и, ощупав его наконец у себя, успокаиваюсь, как будто какое великое сокровище нашел.... Пресмешная, право, эта шутка ваша! Беремся напр. исправлять других, примериваем к этому делу тот или другой ключ, а ключ этот ближе, пожалуй, нашего носа к нам, в истинном и уже готовом для нас раскрытии тайны нашего же «я». Подобная мысль как будто сама собою приходит мне при чтении вашего «Носа».

Даже «Записки сумашедшего» показали мне, что и этот, точно злополучнейший из смертных, живущий, но хуже мертвого, словом, человек сумашедший, доводящий себя до того иногда своими же глупостями, еще незримо блюдется тою же матерински-хранящей всех нас Силой, которая умеет же в несчастном самым его истинно великим несчастьем привести в движение и заставить звучать живые душевные струны, которые без того, может быть, замерли бы вовсе, навевает же иногда и на его сиротскую, бедную душу благоуханием райского человеческого младенчества, как это слышится на конце этих «Записок..» Всего-то вы коснулись, поэт! Во всем прославили и возблагодарили Божественную Отеческую Любовь, столько оставляемую и пренебрегаемую нами, но никогда нас не оставляющую и всегда матерински призирающую своих глупых детей, и во время бездейственного сна, и в бесчувственной болезни, по поводу которой иной мыслитель задает небу гордый ропщущий запрос....

Ваши «Иван Иванович и Иван Никифорович» странное впечатление на меня произвели. Помнится, как однажды читал я их в самую ненастную, томящую уныньем погоду, и на душе у меня было еще ненастнее и унылее. И мне тогда показалось, будто в вашей этой повести о старинных закадычных приятелях, которые рассорились насмерть из-за одного случайного названия кем-то из них другого гусем – вы в первый раз взглянули на действительность во всей ее пустоте и мертвости, – ваша русская душа, с положенным в нее художественно-творческим дарованием, поразилась и потряслась до глубины и вы еще будто не нашли, не увидели ясно выхода отсюда, – не прозрели полным сознанием в сияющую и в этой могиле животворную силу Агнца Божия, на котором отяготели тяготы всех грехов ведения и неразумия человеческого.

«Тарас Бульба» представляется мне венцом того периода вашего творчества, когда вы, подобно Пушкину, всей душой переходили от одного предмета к другому, и говорили нам: «смотрите, как прекрасно творение Бога». Вы взглянули тут на русского человека, целого в своей натуре и зато неразвитого, и сказали: «смотрите, как велик и прекрасен этот человек, какой высокой печатью запечатлен он от неба». И во всей этой будто Илиаде, везде слышится: «смотрите, как это прекрасно в Божием мири, – глядите, как это чудно и величаво в святой Руси!..»

«Старосветские помещики», просто как пред глаза мои, – показывают мне, как ваше поэтическое сочувствие к творению Божию и к людям детски успокоивалось в этих простых добрых, детски-свежих душах, при всех видах неразвитости их и некоторой грубости. И мне чудо, – как приятно и успокоительно было читать эту вашу повесть, которая притом давала же мне чувствовать: «а если бы еще не было грубости и неразвитости в этих русских душах, – что это за прекрасные были бы души?!»

О прочих повестях говорить не буду. Только разве повторю, что юная творческая душа беззаботно перелетала от одного предмета к другому и, как бы играя, отражала в себе красоту творений Бога. Как будто перед глазами моими еще кузнец Вакула, который в царских чертогах взглянул на картину Пречистой Девы с предвечным младенцем, и светлый луч создания искусства так и пал во всю глубь его простой души, и он говорит о младенце агнце Божием: «бедненькой, – улыбается...», и вслед за этим уже смотрит с изумлением на какую-то чудесную, должно быть, из одной чистой меди, задвижку дверей... Как будто смотрю и слушаю еще, как малороссийский парубок в прекрасную месячную ночь рассказывает своей Катерине – кажется, что вот в ночь на рождество Христово ангелы ставят лестницу от земли до неба, и Бог сходит по этой лестнице на землю... Рассказ проникнут важностью предмета, любящая девушка слушает с глубоким вниманием и даже благоговением... И видишь, что это русский мужчина (видно знает, что муж глава жены) поучает бесценную и преданную ему красавицу, слышишь, что это русские молодые люди, в чистой взаимной любви, ведут речь о Боге... И ни тени сумрачного фарисейства при этом!

«Арабески» ваши, которые так умно вы не включили в последнее издание своих творений, стоят, кажется мне, на том переходном вашем времени, когда вы стремились дать отчет себе в том, что поэтически чуяли: много здесь прекрасного, сильного, но еще более неопределенного и сбивчивого. Видна в вас как нельзя яснее художественно-творческая сила православного русского духа, чему доказательство и ваше введение в историю и повесть «Портрет», но еще непонимающая себя хорошо, много мечтающая о деле, чему доказательство, опять тот же «Портрет» – столько перебитый, темный, запутанный со всеми могучими вашими порывами. Немало, кажется, совершилось в вашей душе, от этого первого наброска «Портрета» до полного окончания этого прекраснейшего создания.

Что же скажу, озираясь от начала вашего поэтического развития, от кузнеца Вакулы до «Переписки с друзьями»? Разве только повторю вас же, ваши же объяснения о себе в разных местах «Переписки». Повторять впрочем не буду, а прямо скажу результат этого пересмотра ваших творений: художественно-творческая сила, мысль или любовь, уже лежащая в вашем русском, сначала как будто играла детски, пока созрела до юношеского сочувствия русскому человеку, потом сознавала себя и давала себе отчет (в «Арабесках»), – и наконец, после разных и многих прекрасных проб и приготовлений взялась за настоящее свое дело: «Мертвые души»; и в сем деле от энергического сосредоточения в себе она была разомкнута вашими последними обстоятельствами и распространила свое благоухание в «Переписке». Следует только без предубеждения немного вдохнуть в себя этого благоухания, как и дух всех ваших творений будет ощутителен и ясен.

Но все еще не покончилось мое дело с вами, мой старший брат; вы еще будете очень не довольны мной, вы еще ждете от меня какого-то ответа себе. Если я прощусь с вами здесь, вы скажете: вот человек, – затеял дело, – да и бросил на половине, и вышло почти безделье. Нужно, чтобы ваше дело открыто перед всеми утверждалось на незыблемом основании, чтобы в вашем деле прояснились вам и недосмотры, какие могли быть вами допущены, – недосмотры, не примеченные, извинительные, но в деле нетерпимые.

Итак, утомленный, при вопиющем зове, какой делают мне и другие мои обязанности, начну третью часть моей длинной беседы с вами.

Письмо третье

Но зачем еще и еще мне говорить? Ведь свет Христов так ясно и прекрасно сияет в вашем деле, ведь так чудно разливается благоухание православия в вашей «Переписке»... Чего еще более для Русских? Было время, когда точно ничего более и не требовалось бы для русских.... Теперь другое время. Девятнадцатый век проник и к нам, век, который, как Фома неверный, хочет все ощупать своими руками… Если в чем необходима и может иметь место одна только детская вера в истину, – девятнадцатому веку нужно, чтобы истина так засияла ему в глаза, что заносчивые его вопросы сами собою изчезли бы, и он пал перед ней в трепетном благоговении, и воскликнул бы из всей глубины верующей уже души: «Господь мой и Бог мой.» И это непременно будет, рано или поздно; потому что вечная истина всегда торжествует.... И тогда век наш услышит внутренним слухом эти слова Господа своего и Бога своего: «видев Мя веровал еси; блажени не видевшии и веровавшии».

Но это труд необъятный, это дело Божие показать девятнадцатому веку, что Божественная система (из которой взята и ваша система мыслей) незыблема сама по себе, имеет сама в себе свои вечные и неисследимые основания, и что она и в девятнадцатом веке отнюдь не есть какая-либо доктрина, могущая отживать свой век, но вечно-новая истина для нашего, как и для всех прошедших и будущих веков; показать при том так, чтобы мог видеть то духовным оком не семнадцатый или пятнадцатый, но именно девятнадцатый заносчивый век, в котором живем все мы. Наше дело только скромно дать отчет, в своей вере, когда отовсюду, прямо или не прямо, бросаются к нам всякие запросы или даже, не выслушав хорошо нашего дела, судят и осуждают нас.... Скажите, мой прекрасный брат, согласны ли вы со мной, даете ли мне братскую руку на общее наше дело? По крайней мере, я, неразлучно от вас, осмеливаюсь взяться отчасти за это дело, сознавая вместе с вами и немощь свою и вместе исповедуя силу Господа, которая в немощи человеческой и совершается.

Мы признаем и непреложность законов человеческого разума и живую действительность мира, и такую связь разумного духа человеческого с миром, что через разум мир точно выводится на свет, законы мира, сами по себе бессознательные, становятся светлыми истинами, а разумный дух наш, овладевая тайной мира, становится истинным его властителем, хозяином в нем. Кто же будет оспаривать это? Мы признаем, что нужно уразуметь, сколько и как это возможно, тайну мира, тайну разума, тайну их взаимной связи, или если угодно, тайну внешней действительности и нашей мысли, или если еще угодно, тайну вообще бытия со всеми даже, заключенными в нем возможностями. Признаем и все причины, по которым нужно все это знать, или решить задачу бытия со всеми даже возможностями, в нем заключенными. Но признавать бытие даже во всем его составе, бытие, в область котopого входит и несуществующее, но могущее существовать, – признавать за начало и основание всего, и общую отвлеченную мысль о сем бытии положить в основание всего знания мы решительно не можем. Почему? Потому что это самое бытие, во всей своей самой отвлеченной общности и всецелости, и составляет ту задачу, которую мы признаем и желаем решить. Потому что разум, который по своим законам свел всю область сущего в такое единство и общность понятия, – разум со своими законами и сам есть предмет того вопроса, на который следует нам ответить. Потому что связь между разумом и внешней действительностью и есть та тайна, в которую нам нужно проникнуть. В живой действительности всего существующего, в непреложности законов разума, в законности и неразрывности связи между мыслью и действительностью мы не сумневаемся; но все это и признаем собственно для того, чтобы во всем этом дать отчет, всему этому найти основание и оправдание, на все эти вопросы дать или услышать ответы.... Мы в этом случае делаем то же, что делает и всякий простой, но смыслящий, рассуждающий человек, напр. захотелось бы кому-нибудь сделаться просто столяром, ведателем и владетелем (если выразиться ближе к главному предмету нашей речи) тайны простой и обыкновенной вещи стола. Скажем же ему: «вот-мол, братец, в чем толк, видишь этот стол? Он ведь действительно существует? Но об этом и говорить нечего. Конечно, ты не сомневаешься, что столы у нас точно не призрак какой. Так вот братец, эта вещь со всеми этими ножками и верхней доской и проч. и проч. что ты видишь и даже еще не видишь в нем, все это есть именно стол; все принадлежности и свойства его уже обозначаются одним именем: стол. – В том и вся тайна стола, теперь все уже объяснишь себе или выведешь из этого самым строгим логическим порядком.» И удовлетворится, думаете, желающий быть мастером столярного дела простой человек? Конечно, нет. Мы, в другом только деле, следуем правилам этого же простого человека, желавшего узнать тайну стола....

Как же мы узнам тайну бытия? Мы не замедлим признаться на первый раз, что в своем разуме, далее и выше его непреложных законов, ясно не видим ничего сами по себе, что во внешней действительности чего либо глубочайшего сил и законов ее, нам открывающихся, твердо ощупать руками также не можем и наконец сознаемся, что и связь нашего разумного духа с этой действительностью у нас как-то мертва; убить напр. живое мы можем, механически свалить или сложить какой-либо материал в одну груду мы будем также в состоянии, но внутренней своей силой двигать этими предметами, оживлять в них и мертвое, словом, – быть живыми властителями живой действительности... нет, это уже чуждо нам. Только порой в духе своем почувствуешь иную светлую струю, мелькнувшую, как мельчайшая искра или даже отражение ее, и будто вспомнится кто-то, в ком утверждался открыто этот дух, – вспомнится живая связь наша с действительностью, – и эта последняя будто осветится чем-то особенно прекрасным. Но говорят иные, это мечта, остаток юношеской или детской фантазии, которая вдруг пробудилась, и может быть, в последний раз кивает зрелому мужу, уже занимающемуся действительным делом, а не фантазиями. Но вот что чудно: эта фантазия, или Бог ведает, что такое располагает меня вовсе не к мечтательности, ободрит и освежит меня и сейчас же подвигнет взяться за дело и делать его не на показ, а дельным образом. Если это мечта, то что же во мне и для меня будет не мечта? Ведь и знания, особенно же поэзия, искусства не только у нас христиан, но и у неверующих, у язычников не тем ли всегда одушевлялись, что в человеческом духе составляет это (не знаю, как точнее выразиться) какое-то воспоминание, или же предчувствие непосредственного, светло-сознательного соприкосновения его с живым основанием своим и истинно-живой связи своей с внешней действительностью? Но и опереться на одно это какое-то как-бы воспоминание или предчувствие (для дознания тайны бытия) не позволяет самая смутность и неопределенность его, или неуловимость в нем более светлых мерцаний. И так ужели трудно понять, что, взяв за исходную точку одни эти неопределенные мерцания или какие угодно первоначальные законы ума, никакая философия не может дойти до совершенно твердых и светлых истин, разрешающих вопрос о тайне бытия?23 Пора бы человеку, особенно русскому, который, для вразумления на путь истины в настоящем случае, иметь перед собой все тяжелые опыты и неудачи западного человека, – пора бы серьезно поискать, для сознания всеобщей верховной Истины, области освещаемой не мерцаниями, а солнечным светом, – поискать не с тем, чтобы здесь предаться бездейственному покою, но чтобы здесь-то именно и начать действовать в истине столько же умом, как и волей, и сердцем, и другими человеческими силами.

Русскому человеку и открыта уже такая светоносная область в православии. В этой области слышит русский человек из Евангелия: есть Тот, Кого ты как-то глухо слышал и в себе, и в мире, луч Которого в своем самом легком отражении касался иногда тебя и давал тебе чуять, хотя на минуту тайну бытия – Бог высочайший, вышемирный, вечно самобытный, лично существующий Дух, вседовольная, всеобъемлющая, всетворящая, вседержавная, в своем благоволении, содержащая начало всего сущего и условия всех возможностей, Любовь; Которая требует только безусловной преданности от человека, чтобы даровать ему Себя со Своими сокровищами, – трепетного благоговения, чтобы принять его в Свое всеблаженное общение, – детской веры, чтобы в одно и тоже время просветить и ум его Своим светом, оживить и воспламенить сердце Своим огнем – укрепить и подвигнуть его к самодеятельности Своей силой. Человеческому духу только бы предаться сей Любви трепетной верой, и только бы Она ввела его в Свое общение, – он уже утвердится на вечном основании всех духов и всего мира. Во всех самодеятельных силах станет двигать и управлять им непосредственно ощутимое благоволение сей Любви, которое уже и в его духовной природе напечатлела Свой светлый отпечаток, мерцающий и в настоящем ее омрачении греховном; и человеческий разумный дух будет исполняться истиной Божией жизни и, со своими бесконечными стремлениями, восходить от славы в славу бесконечной любви Бога. Тогда мир, вся действительность и с возможностями ее, будет ему открываться во свете всеобъемлющей Любви, так что и отдаленное пространством и временем может быть ему присуще, – сокровенное, но существенно-нужное для него, может уясняться и человек по благодати вседержавной Любви будет становиться истинным властителем в Божием мире, так что возможет двигать и горами, оживлять и растленное, убитое... Словом, тогда и тайна самого духа человеческого, и тайна мира, и тайна их взаимной связи будет уяснена для человека светом высочайшей, во век неисследимой тайны бесконечной Любви – Бога, принявшего человека в непосредственное Свое общение, давшего ему непосредственно познавать и ощущать себя трепетной верой...

Слышит это русский человек и может смекнуть с первого разу, что здесь предлагается уже прямой, сам с собой согласный, ответ на задачу бытия. Далее, он уже серьезно может рассуждать, как открываемый ему свет истины, освещая собой действительность, взаимно находит в ней отовсюду оправдание для себя или подтверждение своей истинности. Ведь и в самом деле нечто твердое, неизменное, единое, основное во всем, уже слышно и видно в мире среди всей изменчивости и многосложности его предметов; следовательно, должно же быть это единое, неизменное высшее всех условий мира, но содержащее в себе все условия для многосложного и изменчивого состава его. И то также правда, что везде, где только есть и проявляется у нас в мире жизнь, полнота и совершенство ее состоит в стройности, в согласии всех стихий ее; нестроение и внутренняя вражда, распадение начал всякого существа уже есть смерть его: да и в нашем духе только бы открылась какая либо, не томящая, не убивающая, не заключающая в себе семени вражды, но стройная, успокоительная и сильная любовь, – и дух наш yжe ощущает и сознает в себе некоторую полноту жизни и светло смотрит вокруг себя, как будто сочувствуя всему: должно же быть в самом деле, что это вышемирное и основное для мира Бытие есть самодовольная и всеобъемлющая Любовь. Да и то также справедливо, что чем выше и совершеннее бытие и жизнь, тем как бы утонченнее духовнее силы и законы сего бытия и жизни: в животных уже есть живое ощущение и некоторая уже произвольность жизни, – в себе самих имеем уже самосознающий и самодеятельный дух, стремящийся к бесконечной истине и добру; должно же быть, что верховная высшая всех условий мира и содержащая в себе его условия, самобытная Сила или Любовь есть Дух высочайший, вседействующий всесовершенно по своему благоволению, Дух высочайше самосознательный и самодеятельный, словом лично существующий. Наконец, и то должно смиренно сознать и исповедовать, что наш самодеятельный дух, по самым непреложным условиям и законам своей самодеятельности, уже должен во всей готовности следовать мановению и призыву Того, Кто подчинил его сим законам и условиям, Сам начертав их для него; – наш дух, по самым бесконечным своим потребностям, должен принять со всей радостью предлагаемое ему бесконечное сокровище; – по самой своей условности и ограниченности он неизбежно должен веровать в Безусловного и Неограниченного, Неисследимого в своих вечных основаниях и тайнах: это уже первый, верховный закон духовной нашей природы... Только бы удостовериться, что действительно глаголет нам и предлагает себя эта самая вседержавная, всезиждительная Любовь, этот дающий всему бытие и жизнь с их законами и силами Дух, наш высочайший Владыка и Законодатель.

И с благоговением слышит русский человек божественный глас сей Любви, бесконечно богатой всяким добром, чуждой всякого зла и вражды, бесконечно любящей первое и столь же бесконечно овращающейся последних – глас, раздающийся во все времена, даже и в те, от которых неверующие хотели бы иметь одни баснословия. Как ни стараются затемнить или перетолковать в просвещенной Европе священные свидетельства о том, что и в эти, самые отдаленные от нас, времена человеку уже являл себя Великий Бог: но в просвещенной же Европе сделаны и самые строгие, удовлетворительные, неоспоримые и там среди такого разлива учености и необузданного мышления, обличения всех подобных перетолков. Слышит с трепетом русский человек, как Великий Владыка мира в продолжение нескольких веков многочастно и многообразно глаголал Свое слово через избранные орудия, через человеков же, возводимых в вышеестественное боговдохновенное состояние, – при торжественных свидетельствах неба и земли, что это глаголал точно Владыка неба и земли, движущий ими по Своей воле и силе неограниченной, как глаголал Он потом в самом существенном и личном Своем Слове, который говорил прокаженному: хощу, очистися, и прокаженный очищался, говорил морю волнующемуся: престани, умолчи, и море становилось спокойно, изрекал высочайшие, дотоле неизвестные или забытые духовные законы, как законодатель; Аз же глаголю и проч. и проч. Как потом самовидцы и слуги сего, сходившего на землю, Слова, в такой же Его силе и власти над миром, пронесли благовестие о Нем во всю вселенную. Хотя бы еще и не взвешивал русский человек, что и к чему и почему все это, но уже видит во всем этом открытую Владычную над всем Десницу, слышит всетворящее и вседвижущее в мире Слово. Свидетельства о строгой исторической действительности всего этого находит он такие, какие только может желать, даже и желать иногда не посмеет историческая критика, свидетельства и непринявших сего благовестия, свидетельства самых врагов оного. Все это разработано для русского на самом западе; остается ему пересмотреть и переработать в живой дух своего Православия.

И видит русский человек, как оттоле во все последуюшие века предавшая себя людям, высочайшая Любовь блюлась постоянно и непрерывно в душах избранных, исполняя их своей жизнью. Видит, как точно в каждом из сих веков, коль скоро человек входил в истинное общение спасающей человечество Божией любви, то уже опытно дознавал и исповедывал, что точно он владеет животворной тайной бытия, и доказывал это всей жизнью и делами своими, столь дивными и прекрасными и иногда прямо чудесными. Находит в каждом веке, оставленные во свидетельство всем будущим родам, словесные, духовные творения, излившиеся из такой души, в которой уже внедрился и открылся источник живой воды, текущей в жизнь вечную, творения, исполненные ощутимой силы и открытого света Божественно-духовного. Что еще! русский человек, даже в свое время, даже около себя, даже там, где вовсе не чаял то встретить, вдруг видит своего же брата цветущего этой же духовной благодатной жизнью, являющегося уже глубоким ведателем тайны бытия, могучим серьезным деятелем в мире, находящимся в такой чудной, внутренней и живой связи со всеми и со всем.... И о современнике слышит, а иногда и видит сам, как свободно он проникает своим богосветлым духом в тайны сердца человека, в тайны будущего, как своей молитвой движет событиями и душами, еще глубже погруженными в каменной скале, нежели душа Собакевича.... И в свое (настоящее т.е.) время, среди размножающейся письменности о всяком деле и безделье, вдруг встретит в каком-либо духовном журнале известие о каком-либо действии вышемирной Силы, как напр: где либо при св. мощах или иконе божественно целится какая либо человеческая мертвость и немощь, при посредстве только одной мысли и чувства веры, – известия, подтверждаемые для девятнадцатого века формальными свидетельствами и скрепляемые очевидцами и часто высшими из блюстителей нравственной чистоты, возбудителей добра в православной России, – избранными ее представителями.... Как умеет оценить подобные строки настоящий русский человек, строки, в которых представляется факт, правда не решающий какого-либо археологического вопроса, но проясняющий и не подтверждающий ничего в астрономии, но такой факт, который уже и один достаточен к подтверждению всего благовестия о тайне нашего духа и мира и связи их между собой, а потому не чужд интересов и астронома, и археолога, расследующих предметы мира для приращения умственных приобретений нашего духа!..

После такой предварительной и приготовительной, так сказать, работы над великим материалом, работы, которая иногда скоро и легко, незаметно совершается сметливым умом и восприимчивым сердцем, а иногда бывает тяжким трудом для натуры упорной, не восприимчивой, но жаждущей истины, – русский человек со свободной и отчетливой верой предается Божественной, столь торжественно и открыто зовущей и привлекающей к Себе, Любви, в общении Которой заключается вся его духовная, ничем не стесняемая и торжествующая над всем, свобода. Входит в область простой, детской веры, предаваясь водительству небесной Любви, куда бы и как бы Она ни повела его, только бы слышать ему глас Ее, только бы держать и ощущать десницу Ее. И вот тогда-то собственным его духовным очам, по мере открытия и очищения их верой, по мере подвигов умственных и практических открывается во всем небесном своем свете и стройности Божественная система....

Эта величественная система, в своей Божественной глубине и обширности преподавалась Русскому человеку в наше время особенно тем великим святителем и пастырем нашим, которого величавым гласом столько поражался наш, чуткий на все, поэт24. Русский поэт чуял в священном ужасе, что внемлет арфе Серафима 25. Некоторая сторона этой же великой системы так прекрасно отразилась и у вас, которые повели свое дело именно по этой самой системе, наш православный русский поэт!

И так Божественные, и следовательно непоколебимые сами по себе, основания вашей системы мыслей открыты. И кто же будет спорить против этого? русский человек, каков вы, пошел-было рядом и вместе с Европейским мыслителем, и рад был доброму товарищу; если же потом разошелся с ним, это потому, что русский человек искал, по своему обычаю, настоящего дела, искал такого наставника в нем (в себе ли самом или вне себя), в котором бы он видел истинного «хозяина», начальника и совершителя этого дела, которому потому мог бы довериться и предаться во всем, под руководством и управлением которого ему действительно можно было бы делать это дело. Уж такова натура у русского человека, по милости к нему Божией! И так на первый раз уже довольно для вас, поэт, того, что вам прямо к лицу это прекрасное и великое имя, за честь которого тысячи с радостью умирали и которое так любит русский человек, имя: православный, – которого никто у вас ни отнять, ни опозорить не может, которое сияет своим светом и на всех ваших творениях и особенно в великом вашем деле: «Мертвые души,» и прямо высказано в «Переписке». Знаю, как дорого и нужно вам это имя во всех отношениях. Но вот вам вместе и некоторый урок: то, что оказывается незыблемым основанием дела (какое бы оно ни было – мыслительность, или творчество, или просто дело службы), именно слово Божие, прямую заповедь Христову, и притом самую первую и большую в законе, – вы не должны ли всегда и во всем предпочитать всем вашим возвышенным правилам, какие ни начертали бы сами себе и притом в христианском же духе, для Христа же? Я говорю о том совете, какой вы даете в известном случае: «если бы даже вы были свидетельницей картины несчастья, раздирающего сердце, и видели бы сами, что денежная помощь может помочь, не смейте и тогда дотрогиваться... Чтобы это осталось вам в урок, чтобы вы помнили вечно, как вы были доведены до жестокой необходимости отказать несчастному (когда у вас были способы ему помочь).» Это уже слишком! Святые Божии не такие правила полагали себе для завоевания того, чтобы сколько можно совершеннее подчинить себя Христу и завладеть Его благодатью. Но и они из-за своих правил не смели нарушить прямой и притом самой большой заповеди Христовой о любви к ближним, от чего строгость их жизни всегда возвышалась над мрачной суровостью. Это замечание необходимо для вашего дела, особенно когда нужно будет показывать пути и дороги в «Мертвых душах» к высокому и прекрасному.

Войдем же теперь мы с вами во святилище Божественной системы, войдем с благоговением и столько, что бы мне с вами увидеть что-либо нужное для вас, для вашего дела, нужного и мне.

Верой предавшись водительству бесконечной Любви, как только Ей благоугодно стало вести в свое общение человека, православный верующим духом созерцает величайшую, неисследимую для всех Ангелов, и всеозаряющую тайну триединства сей всетворящей Любви, троичность лиц в едином существе Божества именно: что Ум бесконечный, Любовь высочайшая, Бог Отец – всей беспредельностью существа своего выражается или открывается в единосущном Боге Слове, от вечности рождает сего Сына, в Котором существенно все Его благоволение, дышет всей полнотой Своей бесконечной жизни, всех сил Своих в Боге Духе Святом, Духе истины, Духе утешителе, который почивает в Сыне. Верой понимает и чувствует верующий, что сей триединый Бог, вседовольная Любовь есть исполнение (полнота) всякого блага и совершенства, бесконечно чуждое и отвращающееся всякого зла и вражды, что вседействующая по своему благоволению оная триединая вечная Любовь от века знает и определяет все дела Свои, какие благоволяет создать или совершить во времени, что она от века знает и принимает в Свою любовь благопокорные Свои создания и от века знает и отвергает всех враждебных духов. С трепетом славя неисследимую и беспредельную вечную державу Триединого, истинно-православный в то же время сам в себе ощущает и сознаетъ любов Отца небесного, внутренно объемлющую свободный дух его по благодати Сына Божия, изливающуюся в духе его Духом Святым, сознает и чувствует себя благодатным сыном Божиим, на котором т.е. существенный Сын Божий внутренно напечатлел Свой образ, в котором потому благодатно отечески успокоивается взор Отца небесного, и которого в то же время и потому же живит и движет благодать Св.Духа. Но со страхом и трепетом видит и ощущает верующий, что уже всякое и малейшее непослушание его сей Любви, всякое движение мысли и чувства из-под державы Ее, в которой предлагается человеку беспредельный духовный простор и благодатная свобода, уже отвращает от него благоволение Божие, подвергает его суду и стесняет, убивает его жизнь. Вне Сына нет ни в ком и ни в чем места для любви Отца, а вне любви Отца нет места Духу Святому, Духу всего истинно-жизненного.

Тогда уразумевает он тайну бытия и жизни: и тайну духа человеческого, и тайну мира, и тайну взаимной, самой внутренней их связи. Бытие и жизнь всего он видит основанным и держащимся на благоволении сей триединой Любви, начавшимся и продолжающимся посему самому благоволению пресв. Троицы, имеющим своей целью славу той же творческой Любви, все всем дарствующей по своему благоволению, чтобы все насладилось ее благостью, чтобы отринута и попрана была одна вражда. Истинный порядок свободно-разумной жизни духа находит он тот, чтобы сия свободно-разумная жизнь также основывалась на благоволении триединой Любви, одушевлялась, проникалась и управлялась Ее благоволением, чтобы мысль, и воля и чувство свободно-разумного создания со всей безусловной готовностью подчинились мысли, воли и благодати Бога и таким образом более и более входили в Божественную мысль, волю и благодать; чтобы дух, созданный и постоянно успокоиваемый в творческой Любви постоянно стремился свободно к внутреннейшему соединению с ней всеми силами своими. Во всем он видит по крайней мере отблеск мысли Слова, положительное или попустительное Его определение, чует, по крайней мере, самое сокровенное движение довольства или отвращения животворящего Духа, находит хотя отражение луча, успокаивающегося или удаляющегося благоволения Отца; и видит, что ему точно предлагается и даруется живая благодатная власть и могущество над миром, только умей он сам принять эту власть, только сам исполняйся благодатью Божией. Но потому же он разумеет и чует своей верой, что в случае непослушания и противления его, внутренняя живая связь его с миром должна прерваться, – без Богосообщной власти разумного его духа, с потерей верности его Богу, все окружающее его расстроится, запечатлеется грозной печатью осуждения, отвержения и смерти, и все обратится в кару для презрителя и мятежника.

Тогда то он постигает и тайну настоящего естественного состояния человека и мира. Видит человека – уже по природе, как воспринимаемой от грешных родителей, – в состоянии непослушания Богу, осуждения от Него и происходящих от того немощей, смерти, словом, в состоянии внутреннего разобщения с всезиждущею Любовью, так что едва только уцелели в его духе некоторые останки или следы Ее света и жизни, уже разобщенной со своим источником; и те оставшиеся в его духе следы небесной Любви, еще влекущие Ее к человеку, οн спешит затмить и убить своим свободным стремлением далее и далее от Нее. Понимает и причину настроения и тления в мире; понимает причину того, что человек находится в какой-то, более внешней и мертвой связи с миром; сознает несчастную зависимость человека, ставшего рабом греха, от имущего державу смерти, первого изобретателя преслушания и зла в создании Божьем, исконного враждебника Бога и людей, сознает внутреннюю живую связь мятежного человека с сим отцом лжи, духом противления и гордыни. И не знает, как и возблагодарить и прославить ничем непреодолимую, неисследимую, всезрящую и всемощную Любовь Триединого, что она в сем самом человеке, противящемся Ей и едва сберегшем в себе некоторые следы или мерцания Ея, – от вечности прозрела великую возможностъ и от вечности же определила Свой чрезвычайный способ к его воссозданию более чудесному, нежели само его создание, и промыслила о нем высокое и дивное для всех миров, не только чувственных, но и ангельских. Своим верующим духом православный разумевает, почему и ангелы желают только приникнуть в эту бесконечно-глубокую тайну, а вместе верой сознает и чувствует и необъятную область света, и божественную стройность, бесконечно строгую внутреннюю сообразность этой великой благочестия тайны; что Бог Слово, Сама Любовь Отчая, в Котором существенно почивает Дух утешитель, – Любовь все создавшая и все держащая в благоволении Отца, все оживотворяющая духом жизни – Единородный и Единосущный, Сын Божий не удовольствовался бесчисленными сонмами Серафимов и всех Ангелов, блаженствующих в Его благодати и славе, не удовольствовался всеми мирами светоносными, но неисследимо снизошел к гибнущему в своем грехе, осуждении и смерти, человеку, Своему созданию, умаленному пред высшими творениями, и столь еще преступному и растленному, Сам принял подобие плоти греха или стал совершенным человеком, кроме греха, вошел во все состояния осуждения и смерти человеческой, как будто Он был виноват за всех преступивших Его же заповеди людей, и из глубины ада и смерти воссиял всему грешному и осужденному и растленному человечеству благодатной правдой для всякого грешника, благоволением Отца небесного ко всем виновным, – небесной жизнью, в животворной силе Св.Духа для всех немощных и умерщвленных; только бы и тутъ они не отвергли его благодати, приняли ее, уверовали, были верны ей, из естественного растления входили в общение Его, все порабощенное грехом подчиняли бы Ему Единому, сообразовались бы потому с Его крестоносной жизнью и смертью – всю жизнь до смерти, пока наконец в определенное время войдут все в славу Его воскресения, воскреснут и телами, и всем существом своим будут блаженствовать в любви Отца, почивающей и раскрытой в Сыне, со всеми силами и благами Св.Духа.

Созерцает с изумлением православный, что таким образом порядок, какой должен быть в мире по самому созданию его от Бога-Любви, и который человек своим непослушанием столь несчастно было расстроил, восстановлен и притом на тех же вечных основаниях, по каким сей порядок и сначала был устроен, и в силу которых он должен был расстроиться от греха: та же любовь Отца небесного, в Единородном же Сыне Его, простерта на человечество и Духом же Святым изливается в души, открытые ей верою, Любовь отвращающаяся противящихся. Созерцает с благодарностью, как от сего нового, столь чудного и неисследимого воздействия творческой Любви человек восстановляется еще в высшее состояние, чем в каком прежде был, входит в несравненно более внутреннее и полное соединение с Ней; созерцает, как от новых, открывшихся при сем, бездне света и силы сей Любви, еще несравненно более прежнего могут исполняться и блаженнотвориться самые высшие духовные, верные Ей создания. Видит, как в конец поруганы, попраны и осуждены все темные духовные силы со всем их властным влиянием на увлеченных ими; видит верой, как грешное человечество спасительная любовь Божия точно преследует, влечет каждого к себе, и оставляет погибнуть того разве, кто в невнимательности в Ней дойдет до решительного и вечного противления Ей.

Православный разумеет и чувствует, что он во Христе, – сей Отчей Любви, внутренно объемлющей всех верующих, вошел в самую живую внутреннюю связь со всеми своими в Господе братьями, точно как с членами одного тела, оживляемого одним Духом и имеющими своим Главой и сердцем одного Христа, убежден, что под сей Главой соединен он и с небесными силами и душами, уже предначинающими блаженство в Его славе, и что одушевляемые, движимые Его же любовью, они блюдут нас, внимают нам, помогают нам, и особенно Та, Которая несравненно внутреннее всех сообщилась Его страданий и смерти и несравненно обильнее исполнилась любовью Его к нам и несравненно в высочайшей перед другими славе и силе находится у Него, – Пренепорочная Матерь Его и Дева... Да, православный не только может предслышать небесное величие высших духовных творений или вообще Святых Божиих, но иногда смирением и любовью или послушливой верой проторгается в более или менее открытое общение их силы и света, и события служат торжественным того оправданием и следствием в очах мира…. С другой же стороны и по тем же основаниям верует православный, что во Христе, живой Главе всех верующих, своей любовью и верой может он сам просто и прямо действовать во благое на души умерших во Христе, еще неизвестно оправданных от Него или не оправданных за какое-либо невнимание и непослушание.

Знает истинно-верующий, что в пакибытии будущей жизни – его последняя цель и венец, что он ведется во славу воскресения Христова, но знает и то, что в мире сем уже должен он предначать в себе и упрочить за собой это царство Божие, что поприще креста должен он пройти на земле, что на земле же, в мире сем он должен предусвоить вышемирное Христово царство, имеющее раскрыться в славу вечную. Потому не отторгается он от действительности, но тем строже, бодрее, неутомимее подвизается на поприще ее; тем действительнее и совершеннее исполняет дело свое, где бы он ни был поставлен управляющей всем Вышней Любовью; более же и первее всего он печется о действительном внутреннем просвещении и соединении своем со Христом и в нем со всем действительным, о победе над теми силами, которые стремятся разрушить действительное, расстроить гармонью его; для того иногда чувствует влечение и призвание и уклониться от мира, но ни в каком случае от действительности, которую он понимает во всем строгом ее значении и знает лучше всех страшную погибель в призраках мечтательных. Понимает верующий всю необходимость и, так сказать, естественность того, что милующая Любовь, жаждущая спасения всех, остается в тайне сокровенного, так-что ее действия примечаются верой, ее сила спасительная усвояется верой, ее свет открытъ вере (иногда только она открыто поражает до крайности строптивые умы; иногда только открыто дает созерцать себя послушным). Это потому, что благодать, именно среди сего-то настоящего естественного порядка вещей, и зиждет свое царство не от мира сего, что в естественном-то растленном состоянии она и ищет человека, что эту же самую испорченную природу она таинственно и претворяет; а когда наконец она торжественно откроется в славу, то все естественно растленное в мире, все не вошедшее в ее общение, будет открытой жертвой вечной смерти. Потому верующий понимает своей верой всю необходимость и ощущает всю спасительность тех таинственных благодатных способов, в которых всезиждущая по своему благоволению Любовь, в виде обыкновенных естественных предметов или через простые видимые действия, преподает Свои Божественные, истинные и существенные дары, саму свою благодать, которую нам необходимо принять во все существо наше, но которая должна остаться в тайне сокровенной, приемлемой через одну веру. В сем случае верующий точно паче упования верует в сообщаемую ему благодать; но в то же время сии таинственные действия для его веры и чудно просты и боголепны. И Христос, Любовь Отчая, Сам Себя дающий детской вере его, во глубине его духа благоволит свидетельствовать о Себе своему возлюбленному, что точно Он таинственно соединился с ним, и его милует и спасает... Видит и чувствует православный и всю необходимость и высокое значение тех избранных и освященных благодатью служителей спасающей нас Любви, через которых Она, спасающая нас всевышняя Любовь, глаголет нам свое слово мира и дает нам свои Божественные таинственные дары; православному проста эта истина, что дело Божие могут и должны совершать только уполномоченные на то от Бога...

Таким образом православный вообще созерцает всех истинно верующих, соединенных в одно великое тело, одушевляемое и управляемое Отчей Любовью, по всему исполнению которого в св. таинствах как в каких-то сокровенных нервах, разливается из сей Любви животворная сила Св. Духа и в котором непрерывно от Апостолов Христовых продолжающееся священноначалие, как важнейшие органы в теле, седалища чувств, служат спасению прочих членов, под всегда действующим главенством самого Христа, другими словами: едину, святую, вселенскую, Апостольскую Церковь, царство в мире сем созидаемое, но не от мира сего сущее, находящееся во внутренией связи с миром чисто духовным, Ангельским. И опять по той же причине, что благодать вообще есть ве сокровенная, но открываемая в видах доступных чувствам26 и принимаемая верой, таинственным представителем Церкви служит видимый освященный храм, с собранием в нем верующих, с священнодействующими лицами, с таинствами, в нем совершающимися, со св. иконами, в которых область царствия Божия низводится благодатью для воззрения нашей веры как бы до наглядности, и в которых верующий дух наш возвышается как бы до непосредственного, благоговейного и любительного созерцания предметов и тайн своей веры, надежды и Божественной Любви, храм со всеми священными действиями и обрядами, внешнимии выражениями той же премудрости, в тайне сокровенной. Все это так прямо вытекает из существенных положений нашей веры, так согласно с нашими духовными потребностями и настоящим состоянием!.. Во всем церковном сияет свет Христа, невидимо сущего в верующих, действующего Своей силой и преподающего нам Свою благодать, соединяющего под главенством Своим небесное и земное и вместе, как премудрость в тайне сокровенная, облекающегося перед нами и все свое облекающего своим царским облачением св. икон священнодействий, обрядов, облачением столько благолепным и вместе столько простым и близким к нашему чувственно-духовному существу, что Дух верующего даже и безотчетно иногда возносится горе или умиротворяется при виде всего этого...

Просвещаемый и руководимый, и оживляемый во всем благодатью Христа, подъявшего на себя все зло, тяготевшее на людях и воссиявшего им Своим животворным светом, одушевляясь и движась этой любовью, столь бесконечно и неисследимо истощившего себя для воссоздания своих созданий, устремившихся глубже самого ничтожества к духовной вечной смерти, православный истинный христианин, по силе и первообразу сей всезиждущей Любви, на какое самоотвержение не готов будет для своих братий, столько возлюбленных Христу? Как желал бы он, сколько можно полнее, приобщиться этой Христовой любви, подъявшей на себя все наши бремена, чтобы таким образом носить и на себе тяготы своих братий, чтобы облегчить их, руководить и влечь к Тому, Который упокоивает всех труждающихся и обремененных? И видит он к собственному утешению и крайнему соболезнованию о некоторых своих братьях, что носить тяготы друг друга, в глазах всякого, есть дело и высокое, истинно человеческое, Богоподобное и вместе понятное, простое, не представляющее никаких внутренних в себе несообразностей. Между тем, подъятие всеобъемлющей Любовью всех человеческих, невыносимых тягостей, увлекающих нас неудержимо к аду, это творческое высочайшее дело, на основании и по первообразу которого уже исполняется это дело, – носить тяготы брата, и на вечных основаниях которого держится и самый этот, понятный и нехристианину, закон друг друга тяготы носить, это Божественное дело, в Котором Сама лично Себя явила дающая все законы Любовь, в котором Сама в Себе Она исполнила и как бы оправдала перед миром Свои законы, почитают иные, истинно несчастные люди, и несообразным с разумом и лишним.... Видит это православный и дивится премудрости Божией, которая надменных своих противников, не трепещущих называть ее буйством, через это же самих обуяет столь жалко и столь заслуженно; и как Божие дитя, тем с глубочайшей Любовью, доверием и простотою внимаетъ слову о тайнах Божиих....

И еще, идя за Господом своим путем креста во славу Его воскресения, зная, что и все человечество ведется тем же путем и к той же великой цели, православный озирает кругом себя, смотрит в историю и видит, что и в природе жизн идет дверями смерти, что даже и малейшее зерно не оживет, аще не умрет, и в человечестве вся жизнь его и в своей всеобщности и в частях, постоянно как-бы умирает и обновляется. Видит это православный и трепещет перед величием тайны спасающей всех смерти и воскресения Господа своего, воплощенной Творческой Любви-тайны, на вечных основаниях которой держится и идет вся жизнь в природе и в мире, свет которой потому отражается всюду и в великом и в малом, благовестие о которой слышит и во всех судьбах мира и рода человеческого. И тем более трепещет за себя и за ближних, чтобы при этом Богодвижном шествии человечества во Христе путем креста в свет его воскресения, как бы нам не очутиться только в скорлупе сего Всеоживляющего семени, как бы потому нам не быть брошенным в печь, подобно какой плеве, как-бы нам приять в себя это жизенное всему миру Семя и из смерти войти в Его жизнь…

Наконец, православный останавливается уже не на отражениях только сей тайны, не не том, что держится на сокровенных в Боге ее основаниях…. Нет, он благоговейно поражается явлением сей тайны в ее силе и открытости. Как? Где? Девятнадцатому же веку этот чудный свой свет и силу явила спасающая нас Любовь, и притом со всеми доказательствами, какие нужны веку, так что ему нельзя было не слышать, не видеть, ему давалось даже ощупать руками (так Она бесконечно снисходит к нам) где и как? Ужасно странный, но в девятнадцатом веке естественный вопрос! – в открытии нетленных и чудодейственных мощей Святителя Митрофана, потрясшем до всей глубины великий Российский народ так, что при их столь еще недавнем открытии Божественная сила из мертвых св. останков изливалась открыто на образованных и простых, являвшихся в Воронеж из всех концов нашей Руси.... И все это поверено, утверждено, скреплено по форме строго-отчетливого девятнадцатого века, открыто перед Россией и всей Европой.... Даже растолковано веку и значение сего Божественного факта, услеженного в живой, открытой всему миру действительности – Богу одному известно вполне, как выслушал или еще будет слушать наш век подобный небесный глас. Но православный русский человек, уже знакомый и с образованной Европой, тем более ободрился, тем живее возбудился внимать Божественному гласу, то же самое вещающему из бесчисленных мест нашего отечества, из разных веков нашей прошлой жизни, – гласу, к которому уже не внимателен стал мир: я говорю о Св. мощах, которые, как живые Божественные семена, изникшие из области самой смерти, рассеяны всюду у нас в России, и которых Бог еще не отнимает от нее за ее благоговение к святыни, из которых животворную силу и наша столь слабая и мертвая вера иногда умеет же извлечь для нашей души или тела….

По всему этому и не увлекается православный русский Европейским девятнадцатым веком, как бы он ни кричал, что вот уже нашел он наконец истину, что идет он быстро к совершенству. Ему ли увлекаться веком, когда он созерцает истину, и, блаженный в ней, во свете и силе ее делает свое дело всеми силами, и в то же время без всякого беспокойного рвения и самомнения? Но он, владеющий истиной вечной и всемирной, присматривается и к девятнадцатому Европейскому веку; узнав тайну основного и существенного человеческого дела, в котором тайна и всех человеческих дел, он по долгу братства желал бы посмотреть, что делает Европейский брат его, с которым он в начале пути разошелся за тем, что не рассудил делать выводов без основания, приниматься за дело, в котором толку еще не знал, а желал еще узнать толк. Видит он и в умозрениях своего брата нечто целое, стройное, так прилаживающееся к действительности с наружной ее стороны. Это православному русскому человеку ничуть не поразительно и не странно; он знает, от чего это и почему не могло быть иначе, и знает, какова эта цельность и стройность, и приспособимость к действительности в системе Европейской.

Да! оставил русский человек Европейского мыслителя на том, когда этот все сущее перед его внешними или умственными глазами и мысль, и действительность сводил в одно общее, сводил в это общее даже и то, что еще не существует, но может существовать, когда таким образом выходило у него такое отвлеченное понятие бытия, в котором завито было и ничтожество, небытие. Русский человек, признавая истину и действительности внешней, и законов мысли не был еще прочь от такого отчаянного отвлеченного понятия. Русский человек знал, что это еще задача и вопрос для решения; он признал истину и законов мысли и всей обнимаемой мыслью действительности; потому что желал узнать тайну всего этого, желал узнать тайну бытия и мира, и своей мысли, и связи их между собою. Потому не прочь был от того, чтобы многосложный вопрос привести к единству и представить в одном чистом, самом отвлеченном понятии бытия. Он даже тем более поразился величием вопроса, когда он сжат был в такую страшно-отвлеченную мысль о бытии, что в бытии уже слышалось и ничтожество. Он почуял, что дело идет, в самом строжайшем и грозном смысле, о том, быть или не быть; он видел, что все это бытие, которого тайну он хотел узнать, висит над ничтожеством, и тем величественнее и страшнее стала для него эта тайна, тем грознее и неотступнее для него стал вопрос о бытии.... И тем скорее и решительнее он оставил своего товарища, когда этот вздумал удовлетвориться сим же самым вопросом, приняв его за само решение вопроса, вздумал обосноваться на том, что перед его же смелой мыслью оказалосъ висящим над ничтожеством и даже как-бы входящим в само это ничтожество. Русский человек скоро смекнул, что тайну эту объяснить нам может только Тот Один, Кто владеет тайной бытия, в Ком основание и мысли нашей с ее законами и мира со всей его действительностью, и связи между ними, в Ком содержится или утверждается равновесие этого всецелого бытия, колеблющегося между быть и не быть. Сей Великий и Дивный и просветил и просвещает русского человека в разумении великой тайны бытия. Русский человек в свете своей православной веры действителыю узнал тайну бытия, висящую над ничтожеством. Узнал своей верой ту всесвободную и всемыслящую, и вседовольную, и всеобъемлющую, всетворческую вечную Любовь, Которая извлекла все из ничтожества и содержитъ в себе условия всяких возможностей, Которая созданиям свободно разумным как бы дает Себя Самое для того, чтобы они свободно созерцали и усвояли Ее во всех Ее делах и откровениях, чтобы они свободно принимали или отвергали вечные и бесконечные Ее сокровища, чтобы Ей или на веки их держать и утверждатъ в Своем общении, при их свободной приемлемости, или на веки отвергать их и карать за свободное противление; Которая непокорившегося Ей человека, расстроенного в своей природе, но еще сохранившего возможность к воссозданию, столь неисследимо чудно и сообразно с вечными же основаниями своего творчества воссоздала во Христе и путем креста Христова ведет всякого послушного Ей, в славу Его воскресения. И увидел теперь православный, что само бытие его духа и мира, или вообще тварное бытие, висящее над ничтожеством и представлявшее ему до того великий и грозный вопрос, само оно, быв основано на возводящей все из ничтожества и смерти творческой Любви, уже носит потому на себе эту Ее тайну, тайну именно Христову. Потому и понятно русскому православному мыслителю, что если кто и не узнав еще тайны бытия, колеблющегося над небытием, и жизни, обыкновенно в действительности умирающей и опять восстающей, так или иначе, вздумал бы обосноваться на общем представлении о таком бытии и воздвигать на нем все здание своего миросозерцания, он во всяком случае непременно схватил бы по крайней мере тень Христовой тайны. И если бы еще вздумал он своим отвлечением вытягивать из этой тени все до последних результатов, то должен выйти стройный и цельный призрак истины; и не будет ничего мудреного, что очертания этого призрака будут приходиться к той или другой стороне действительности, с которой он схвачен.... Если только признать уже решенным делом вопрос о всеобщем тварном бытии, входящем всей полнотой своей в ничтожество, если этот великий вопрос принят уже за саму истину, самостоятельную и основную, если согласиться на первом шаге с этой логикой, готовой развивать все дело до последних результатов без основания, объявляющей у себя первым несомненным и успокоительным положением то самое, за разрешение чего еще надобно трепетать: то уже естественно и просто по этому же закону несоединимых, но почему-то неведомому (Деян. 17, 23) соединенных в действительности противоположностей, дойти и до того, чтобы признать самосущей или саму по себе непреложную связь и между действительностью и возможностью, как-будто одна входит в другую, такую же связь и между конечным и бесконечным, и между бессознательностью вещества и самосознанием духа... и, наконец, дойти и до такого результата: есть общее, идея всего бытия, не дерзаю сказать других названий, при которых православный невольно зажимает уши, трепеща перед крайней хулой высочайшей Святыни; это существующее по своей общности, единственно в отвлечении общее, идея разрождается или распадается на частности всяких существ, сосредоточиваясь в самосознательном человеке, и в человеке разрешаются, проясняются все эти частности, через сознательное возведение их всех к единству своей общей идеи, своего общего. Все это и совершается исторически; последовательно идет бытие все вперед и вперед, через ряд возникающих и преходящих явлений и форм, через смерть в жизнь. Словом, уже просто и естественно низвратить всю систему истины, оставив впрочем за собой необходимо тень ее или некоторый облик. Ибо во Христе, Боге Слове воплотившемся, по сущей истине соединены самосущее бытие и основание всякого бытия и всех возможностей с тварным ничтожеством, бесконечное с конечным, самосознание Богочеловеческого духа с вещественностью плоти; Он, будучи Сам правдой и жизнью, принял на Себя грехи мира и нисходил в мрак смерти, чтобы и в бездне греховной из мраков самой смерти воссиять светом Своей жизни и правды. Сила сей тайны, на которой обосновано решение судеб всего мира, именно такова: есть лично-живый Отец Небесный, Которого высочайше духовное существо все есть Любовь, от вечности открывающаяся всей полнотой своей в Своем единосущном и лично существующем Слове Сыне и всей своей животворностью дышущая в своем единосущном же и лично существующем Св. Духе, от вечности определившая в своем внутреннем триединстве все свои действия и проявления во времени и в средоточии оных тайну Боговочеловечения; есть рожденный от Отца единородный Сын Бог Слово, Который Любовь Отчую, в Нем открытую и почивающую, простер (по мере приемлемости тварной) и на создания через дарование и соблюдение их бытия, становясь через это единственно по своей благодати перворожденным всей твари, и в особенности сосредоточил эту Любовь на человеческом естестве, восприняв его в единство своей личности и в нем приняв на себя бремя всемирного греха и смерти человеческой, воссияв через это Отчей животворной Любовью и находящимся в бездне греховности и смерти, как перворожденный из мертвых; есть исходящий от Отца и в сыне почивающий Св. Дух, в силе Которого и действует в мире проявленная Сыном Божиим Любовь Отца небесного, сияя в законах и потребностях духа человеческого и движа всех людей Своей предваряющей благодатью, давая самой неразумной твари совоздыхать и соболезновать человечеству, а верующим усвояя весь благодатный дух тайны Боговочеловечения к дивному спасению и возвышению личности каждого из них и к соединению всех их в одно благодатное тело Христово, возрастающее через победоносное над всяким злом общение в Христовых страданиях и смерти, во славу вечной Его жизни. Так оно и идет все вперед к тому торжеству жизни над смертью, когда Любовь Отца небесного во Христе раскроется так, что будет Бог всяческая во всех.. Вот облик чего, только без существенности, схвачен западно Европейской мыслью! И так как бесконечно строга и стройна Божественная система, оставаясь в то же время и бесконечно таинственной; то и призрак ее по необходимости получает вид стройности и целости, и в нем также отдается глухое эхо таинственности своего рода. И так как по Божественной системе вся действительность создана и держится, и управляется вся действительность есть ее выражение; то и тень сей системы приходится ко всему в действительности, кроме существенной и основной ее стороны, действительность (кроме своей сущности) может быть стройно рaспoложена и сделаться открытее, но все же она останется тайной и вопросом, все выйдет одна только стройная скорлупа действительности, самое же живое зерно ее не будет тронуто, а еще непроницаемее будет закрыто и заклепано. Почему? Потому, что самое основоположение этой Европейской системы, на котором вся она держится, из которого она развивается, положено такое, которое само по себе есть только вопрос и задача. Потому что закон противоположностей, сводимых к такому единству, что они точно входят одна в другую, закон, по которому развивается и построевается вся сия система от первого положения до последних результатов, сам по себе еще запечатлен тайной, требующей еще раскрытия и разрешения. Потому, наконец, что бытие как бы входящее в ничтожество, жизнь, как бы завитая в смерти, и проч. (что посредством отвлечения или самого глубокого внимания можно усмотреть в действительности) есть только отражение и выражение высочайшей действительной, вечной тайны, понятное в своем значении, только по уразумению самой тайны, в противном же случае долженствующее остаться только темной ее тенью. Итак, если допустим внутреннюю связь между бытием и ничтожеством без основания, на котором держалась бы эта связь, на котором бытие, висящее над ничтожеством, твердо бы стояло; то эти противоположности: бытие и ничтожество у нас уже ничем не будут связаны, и таким образом, основоположение нашей системы само собой распадется. Если еще захотим, чтобы противоположности входили одна в другую так, просто, сами собой, и провозгласим это самостоятельным законом бытия и мышления, то такой закон уже будет не законом, а пока еще чистым произволом; действительность, которая и в своей отвлеченной общности, и в частных видах своих точно представляет у себя какую-то таинственную связь противоположностей, не может служить к оправданию и утверждению сего закона, потому что сама она еще требует оправдания и разрешения оной своей тайны, сама с совмещающимися в ней противололожностями есть еще вопрос.... И если, не смотря на все это, стали бы мы на показанном основоположении, по показанному закону, построивать систему, стали бы из двух противоположностей выводить нечто третье, в котором уже завита своя противоположность, и так далее: то наше здание разрушалось бы и распадалось бы само собой в то же время, как мы стали бы созидать его. И чем строже стали бы мы развивать свою систему, чем крепче все бы у нас держалось на первом, основном положении и чем вернее были бы мы принятому нами закону: тем решительнее внутреннее распадение, тем открытее произвольность и мечтательность всей нашей системы. Но то же самое, что, извращая Христову истину, становится только призраком, чуждым всякой существенности, это же самое, как скоро будет взято в прямом духе и силе Христовой тайны, может раскрывать обильнейший свет к уяснению и мысли нашей, и бытия вообще.... Это для русского ума ясно в свет его православия.

Обращусь теперь к вашему образу мыслей. Теперь мне еще яснее и внутренняя стройность вашей системы мыслей, и строгая сообразность ее с Божественной истиной. Да, православный поэт, надобно ангельски благоговеть и восхищаться с вами, как это в смерти и воскресении нашего Спасителя неизъяснимо чудно и вместе просто вошли одна в другую самые крайние противоположности; самобытная жизнь вошла в состояние смерти, державствовавшей над человечеством, и потому из смерти сияет своей животворностью всему человечеству; творческая Любовь благоволила отдать себя в добычу вражды и злобы не человеков только, но и тех, кто породил, возбуждает, движет вражду и злобу в людях; и вследствие сего стремящаяся всюду расстроить гармонию бытия и жизни, вражда необходимо стала работать против себя, стала невольно и непредвиденно трудиться только к устроению дела Божия, ко спасению избранных Божиих, стала служить к раскрытию в самой области гибели благодатных сил и даров творческой и возсозидательной Любви. Погибшие в грехе только бы прилепились к сей спасающей Благодати и твердо, неотступно держались ее: тогда всякая вражда и злоба против них обратились бы в пособия к их спасению, и смерть была бы путем к жизни.. И мы видим всюду действие сей тайны, так что в благодатный дом любви Отца небесного, открывшийся в Христовом воскресении из мертвых, скликаются все люди. И погибшие, недугующие духом взыскуются ею тем с сильнейшим стремлением и самопожертвованием. Кроме сего, утлубляясь в неисследимые основания сей Божественной тайны, верующий проникает не только в тайну нашего земного мира в его настоящем состоянии, но и в тайну всех миров, не исключая и духовных, в тайну всего великого состава Божия мира; основания, по которым воздействовала творческая Любовь к воссозданию человечества, оказываются в существе своем те же самые, по которым она и в начале сотворила все, по которым возникший из ничтожества, стройный, прекрасный мир должен был бы стройно и ровно шествовать в своих представителях, разумно свободных созданиях, из своей ограниченности в совершеннейшее общение бесконечного, свою ничтожность постоянно восполнять полнотой животворящей и вседовольной Божественной Любви, по которым согрешившее человечество расстроилось и должно было бы неминуемо погибнуть на своей земле... Мало того: в свете той же тайны, верующий созерцает и вечную во веки неисследимую тайну самой вечной Любви, именно, что Она, Единая в Троице, есть истинно Сама в себе в Своем триединстве вседовольная, Любовь самобытная и вседействующая, все от века прозирающая и все определяющая от века, бесконечно любящая всякое добро и бесконечно отвращающаяся всякаго зла. – Любовь, не своих сил ищущая, а собой жертвующая для своих созданий. Или лучше сказать: верующий созерцает, что сия самая внутренняя тайна творческой Любви и открывается всем своим, неисследимым же опять светом в тайне воплощения Отчей Любви, в тайне крестоносной жизни, смерти и воскресения Христова. Так вы и понимаете тайну бытия и жизни нашей, «с (истинно) небесною ея музыкою» как вы выражаетесь.

Хотелось бы поскорее взглянуть на чудную Божию систему, которую вы отчасти отобразили и в своей мыслительности и поэтическом творчестве, взглянуть, как по ней зиждется наша земная, действительность, как она развивается в истории. Но нужно же сказать что-нибудь «в назидание» и вам, усиленно просящий у всех помощи и научения поэт, почуявший великость своего дела, невыносимую для одного! Но надобно еще поискать, да и поискать у вас, что требует пересмотра и исправления: все, кажется взято из Евангельской системы, начиная от того, что говорите вы о воскресении Христовом, до ваших мыслей о священном значении духовенства, до вашего восклицания: «как бы утешились души от нас удалившихся поэтов христианским употреблением их произведений?» до вашего замечания, что «наша церковь как бы прямо снесена с неба не только со своими глубокими догматами, но и с малейшими обрядами наружными» до испытанной вами истины, что самое «курение кадильное в храме уже невидимо настрояет душу к слышанию чего-то лучшего еще прежде, нежели началось само служение». Ваше поэтическое творчество, особенно возвышается тем христианским духом и характером, отличается особенно тем знаменем истины, что ваши действующие лица у вас отнюдь не жертва творческой вашей мысли и воли, но творческая ваша любовь, дав не кажущуюся, но действительную, природную свободу своим созданиям, блюдет их от всякого насилия и даже с самоотвержением привязывастся к своим странным героям, движимая «чудной властью» собственного же влечения. И от того в ваших созданиях видна в одно и тоже время и высшая красота, и строгая истина, как в Божием мире. Так в нас осуществляется благоволение нашего Творца, действует сила Божия, (ибо Божественное есть основание и первообраз для всего достойного в человечестве, следовательно, и для искусства, и для поэзии). Во всем собственной силой осуществляется от века прозрящая и подчинившая все своим целям, творческая, вседержавная мысль, так что Высший дивно посмеивается своим врагам, через их же вражду устрояя свои чудные дела в мире; но во всем строго блюдется наша свободная разумность, так что мы сами соделываем свое спасение и благо, или свою гибель и вечное зло. Особенно в наше время есть нужда и в мыслительности, и в поэзии провозглашать эту строгую истину, сияющую в то же время Божественной красотой, да слышим мы в своих беспорядках и смутах собственную вину, достойную всякого осуждения, да движется всякий желающий к устроению своего блага и спасения, к преданности всезиждущему Богу, да оправдится Бог во всех своих судах о нас, как сама Любовь. Не знаю, не извлечете ли или не услышите ли здесь вы сами какого-либо нужного замечания себе; но я не смею вам делать на этот раз замечания, когда сам отчасти учился у вас высказанной истине.

Вот что разве, в вашем образе мыслей, стоит прямого замечания: «ничего не связывать с оставшимся прахом: стыдно тому, кто привлечется каким-нибудь вниманием к гниющей персти, которая уже не моя». Эта мысль не устоит перед истиной. Понимаю, впрочем, как эта странная мысль могла возникнуть в вас и быть высказана вами: вы преследуете суетность, перенятую у европейцев, которая не дает покоя и покойникам. Из-за ничтожных приличий, из-за того, чтобы сказать или написать: я поклонился праху великого человека, теснятся все ко гробу или могиле, и попирают прах великого человека. Вы восстаете против сего самого. В этом надобно отдать вам справедливость. Но мысль ваша несправедлива! Были на земле такие великие люди, неведомые впрочем миру, которые требовали едва не с заклятьем, чтобы по смерти их труп их обвязать веревкой, волочить за ноги и бросить в каком-нибудь нечистом или диком месте. Но это не то, что у вас. Разница бесконечная. Там святый человек, всю жизнь подвизающийся над своим внутренним очищением и достигший уже до такой чистоты, что даже только тень нечистоты, ощущаемая им в своем существе, уже смердит для него убийственным запахом, долженствующим прогнать от него всякого человека: вот почему решительно не удостоивает себя такой человек честного погребения. А вы говорите безотносительно к вашей личности: «ничего не связывать с оставшимся «прахом». Чтобы покорее покончитъ с вами, чтобы сразу видно было вам, что ваша мысль не от истины и в Христову систему не может войти, спрошу вас: когда, благоволивший именно для нас соделаться человеком, Господь и Спаситель наш умер и был погребен, были бы правы святые Апостолы и жены мироносицы, если бы, в своем безмерном горе стали водиться этой мыслью: «ничего не связывать с оставшимся прахом»? Господь восхотел, чтобы в самой силе и духе мы сообразовались с ним; в напутствие в другой мир мы приемлем живой Божественный залог тела и крови Христовой, который и воздвигнет наши мертвые тела в славу в последний день. И потому, как вам уже очень хорошо заметил кто-то, сама Св. Церковь имеет самое нежное, материнское внимание ко гниющей персти христианина. Да, мать наша – Церковь, отдавая последнюю высокую честь христианскому праху, умеет в одно и то же время и не поклоняться червям, грызущим тленные останки, и крепко-крепко молиться о душе покойного христианина. Сами уже можете видеть важность вашего недосмотра. При внутренней живой связи всех истин нашей системы, такой недосмотр не может не отзываться в мыслительности, и в жизни, и в творчестве, допустившем этот недосмотр. Послушайте-ка, что еще хочу сказать вам.

Христианский подвижник, казалось бы так суров, необщителен, неприступен; само тело свое, которое естественно никто же возненавидит, но питает и греет всякий, он нещадно умерщвляет почти нечеловеческим постом и бдением, и проч., и проч. Но на самом деле что? Он это подвизается собственно и прямо о том, чтобы все в себе покорить любви Отчей, во всем и телесном одушевиться и двигаться всечистой и всеобъемлющей любовьо Христовой, и освятиться Св. Духом, Духом сей самой Любви. И беспощаден он к своему телу, как беспощадны бывают к драгоценнейшей, но запятнавшейся одежде, моют, перетирают, выколачивают ее затем, чтобы наконец в этой одежде, обновленной и прекрасной, явиться к Царю. Оттого в суровых подвигах сего воина Христова нет ни тени стоической бесчувственной холодности, или фанатического самоистязания индейских браминов; напротив, чем они суровее и строже, по-видимому, тем светлее и обильнее в подвижнике сияет благодать и любовь Христова, тем духовно-живее, святее и Ангелоподобнее становится человек с земным телом; и, наконец, ясно и живо сознает он глубочайшую потребность, сокрытую в самой природе духа нашего, но проясняемую вполне одной благодатью, – потребность не совлещися только смертного и стеснительного тела, но пооблещися в это же самое тело, имеющее некогда восстать уже бессмертным и прославленным, сообразным прославленному телу Христову. От того же, чем далее жил бы подвижник в своем уединении и строже отчуждался бы от общения с людьми, тем он становится любвеобильнее, тем в нем менее такого, что могло бы отталкивать от него, и наконец они, если откроется людям, оказывается как бы весь любовью... И, пламенея Божественным гневом против всяких сил и действий злобы и вражды, умоляет лично себе у всех ближних только прощения; с дерзновением братской и отеческой любви прямо и просто говоря с возлюбленными и преданными ему людьми о своих личных отношениях к ним и требованиях от них, никак однако недоброжелатслю и врагу своему не может сказать лично о себе самом: «ты не должен посметь не простить меня....» Я все сказал, брат!

В самом деле в вашем предисловии, этом голосе беспримерной, неслыханной в наше время братской и патриотической любви к соотчичам, вдруг поражаешься каким-то странным звуком: «он не должен посметь не простить меня». Видишь, что эта черта не идет как-то к общей вашей физиономии, и недоумеваешь, откуда она могла взятъся и как она могла тут приладиться. И едва наконец догадываешься, не взялась ли она от несколько односторонне-понятой христианской строгости к самому себе: по крайней мере, я так объясняю себе появление в чудном гимне братской любви этого странного звука. Вижу и слышу, что в вас горит любовь же к брату, вживе выставляя ему на вид прекрасную обязанность быть чуждым вражды и неприязни; но вижу и слышу и то, что в сем объяснении, касающемся вашей личности, христианская ваша любовь неожиданно потеряла свое прямое направление, и приняла одностороннее, не идущее к ней, выражение стоической суровости. В какой степени мое замечание идет к вам, это вам знать и судить; ошибиться в другом – всего легче. Но вы простите мне и возможную с моей стороны ошибку, которую вы же вытребовали. Оговариваюсь, не по одной деликатности, которая, в своем высшем значении, тоже в числе живых правил нашей любви (ибо любовь не бесчинствует), а потому что не раз я сам видал и слыхал, как истинно-любящей душе невыносимо горько и обидно бывает слышать от любимого человека холодную мораль; между тем как все дело состоит в том, что нравоучитель не отвечает своей душой любящей его душе, и потому не может видеть и чувствовать всех высоких и чистых сторон прекрасной, христианской любви своего собрата... Испытавшие говорят, будто крайне тяжело это испытание для истинно-любящей души, хотя она и усиливаются в то же время и в этой обиде оправдать своего возлюбленного брата, и обвинить себя перед ним... Вот чего я боюсь...

Дайте же мне руку и возмемся вместе за историю, которой тайну вы поэтически уже чуете и знаете, православный поэт!

Поставьте себя и, если можете, и меня в такое состояние духа, в каком наприм. вы находитесь в храме, когдо курение кадильное уже невидимо настрояет душу к слышанию чего-то лучшего прежде еще начала самого служения, или когда высокий лиризм церковных наших песней возносит ваш дух, или в каком состоянии находитесь вы даже в обществе, когда в глубине умиренной и благоустроенной души слышите, что будто она лепечет с ангелами о каком-то небесном младенчестве человека, или в каком состоянии находитесь в своем кабинете, читая нашего поэта и в мелких его пьесах ясно слыша его голос о каждом предмете: «как прекрасно Божие творение! посмотрите, как прекрасно творение Бога!» и в сем просветленном духовном состоянии, когда вы так глубоко видите и всю бедность человеческую, умеете так проницательно озирать всю громадно-несущуюся жизнь, – пойдемте со мной в даль времен минувших, мимо этого чудного их перелома, когда все древнее Ветхозаветное в человечестве, стало безжизненной буквой, кроме того, разумеется, что никогда не стареется, и открылся новый животворный Завет. Пойдем и мимо тех времен, в которые вы даже в стороне от церкви, приметили в простых, и притом искаженных необузданной фантазией, преданиях и установлениях древнего человека нечто такое, в чем будто заключался сначала какой-то живой и светлый смысл, в которые сыны церкви в образах и гаданиях почему-то умели созерцать и лобызать, и предварительно усвоять грядущую Христову благодать. Пойдем еще далее, хотя уже и тут недовольно умеем разобрать представляющиеся нам предметы. Но терпение! Пойдем мимо этого времени, в которое нужен был подвиг для человека благочестивого, чтобы, взглянув на величественное и прекрасное наше солнце (т.е. на простое, обыкновенное, на нашем небосклоне разгуливающее солнце), не придти в благоговейный восторг перед ним и из набожности перед ним не поцеловать свою руку, как свидетельствует о том великий праведник тех времен Иов. Мимо и того времени, как древнему люду пришла в голову детская и величавая и мятежная фантазия построить башню до небес. Пройдем мимо, и мир допотопный с его исполинами, с этим первым братоубийцей, родившимся на земле от первых супругов, Каином, который прямо и внятно слышал обличающий и осуждающий его голос Бога, теперь едва-едва точно будто из дали допотопного мира слышный духовной природе нашей в совести, с Каином, который впрочем и прямо перед Богом не дрогнул сказать: «разве я страж моему брату?», который притом при проклятии Божием так детски затрепетал за целость своей физической жизни. Войдите (я уже не напоминаю вам о благоговении и трепете, сопутнике вашем и не на таком пути) войдите в сам Эдем. Здесь не удержит уже пламенное оружие Херувима, если кто идет сюда с крестом Христовым... Посмотрите же, с открытостью и простотой верующей души на этот возникший из ничтожества Божий мир, на котором после шести дней творческого делания, в седьмой день почила веселящаяся о делах своих творческая Любовь, на эту землю, в которой все земное, чувственное, но на всем столь открыто отпечатлен и сияет свет Троически-единой Любви, на этот земной рай, в котором поставлен человек, в одно и тоже время и пророк, разрешающий на всем сияющую Божественную печатъ творческого благоволения, и Царь, нарекающий всему имена и всем обладающий, и Первосвященник, сосредоточивающий в своем духе и воспевающий перед Творцом гимн от всего земного мира и сливающий свою песнь с единым великим гимном всех созданий, всего великого состава мира... Всмотритесь в этого первого человека, перстного по телу, и дышащего Божественным дыханием, ставшим благодатной собственностью души его от самого создания. Он входит в открытое Ангелоподобное общение с Богом: но, по временам только, с особенной силой, слышит Бога, ходящего в раю. Он созерцает духовное и божественное, но по-человечески, не без помощи чувственных образов; он живет точно в обители Божественного света, на небе, но его земное небо есть дивный своей красотой сад. Он возделывает этот сад с его деревами и растенями, но всегда имеет перед собою в нем таинственное древо жизни и преподающее урок духовного совершенствования древо познания добра и зла, и таким образом при посредстве дерев и растений «возделывает в душе, как говорит Св. Григорий Богослов, прекрасные и чистые помыслы.» Посмотрите на эту прекрасную, ангелоподобную чету, – на Адама, свободно неудовлетворившегося своим одиночеством, и свободно признавшего потребность в помощнице, который, как глава, изрекает закон супружества, – это тот закон, по силе которого, раскрытой Апостолом (Еф. V, 31. 32.), муж и жена уже по самому созданию своему таинственно поставлены светлым образом союза между любовью Творца, и разумной тварью, или между Христом и живущими им духами и душами или церковью. В Едемском состоянии людям, конечно, было живо ощутительно и доступно свободному27 сознанию такое благодатное значение их чистого взаимного союза, если и теперь еще чистая любовь дает иногда слышать или видеть в любимом предмете что-то неземное, какой-то отблеск Божественного. Посмотрите на нашу праматерь Еву, услышавшую уже от мужа заповедь Божию о невкушении плода с древа познания и живо принявшую эту заповедь в свою сердце (как именно слышен голос живого чувства, с которым дошла она в беседе со змием до преувеличения Божией заповеди: и не прикасайтесь). Посмотрите на этих сияющих величием и простотой детей великого Бога, сияющих в одно и то же время и богоподобным своим величием, и младенческой простотой, не стыдящихся своей взаимной наготы, и даже не замечающих ее, составляющих в своем союзе полное и неразделимое по закону их создания, целое, которое при том носило отблеск высшего Божественного союза....

О, Поэт Православный! вы можете усмотреть всю простоту и все величие, и всю истинность (оправдываемую всем течением последующей жизни человечества, чуемую нами в себе и теперь) этого райского младенчества людей, этой первой поры и первой степени их бытия и жизни, возникших из ничтожества по известным уже нам законам творческой Любви. С сей-то первой степени, по законам же Творца, следовало бы людям стройно и прямо рости, возвышаться и совершаться до чисто-Ангелоподобного состояния хотя в теле же, до непрерывного, беспосредственного созерцания творческой Любви и высших духовных ее созданий, до совершенно-ангельского слышания повелений Божиих и до Ангельской же готовности исполнять эти повеления, лететь на то или другое заповеданное служение.... Вы, конечно, чувствуете и видите эту истинность, эту простоту и вместе величие человеческого эдемского младенчества. Вы, может быть, уже негодуете на Мильтона, вздумавшего раскрыть это райское время полнее и яснее в своей поэме, нежели как раскрыто оно в первых двух главах книги бытия, где продставлена живая, Божественно-светлая и полная картина, небесного младенчества человека. И вам, которому Бог дал во свете Своей истины выставлять так ярко перед очи всех презренную и смешную пошлость всего, губящего нас, теперь должно быть ясно и ощутительно все ребяческое пустомыслие некоторых мудрецов, которые наше священное предание о райском времени человека, о заповеди, данной ему о невкушении плодов с древа познания добра и зла, находят, изволите видеть, несообразным с Богоподобным состоянием первозданного человека, с величием вопроса, который тогда должен был решаться для человечества и eгo будущей судьбы, и проч., и проч. Не говорю уже о разных, столь серьезно и самоуверенно делаемых перетолкновениях священной истории, которая будто бы под буквой простодушного детского рассказа скрывает глубокую нравственную или философскую, или еще, может быть, какую-нибудь истину… Вы имеете очи видеть и уши слышать все величие эдемской жизни человека, теперь только припоминаемое человеком, все глубокое значение этой строгой истории бытописателя. В ней, в этой истории, и теперь слышится Бог, ходящий в раю к своим детям, сияющим Его образом и подобием; и теперь в саду эдемском слышишь отовсюду глаголы Божии, изрекаемые первым человекам в животных, в деревах, друг в друге. В этой истории, наконец, и теперь, как живые, виднеются во всей своей неведомой нам величавости и во всей детской ясности и простоте наши прародители, созерцающие славу Божию, но не отрешенные в сем созерцании от образов перстного и земного, вкушающие чувственные, и в то же время высоко-таинственные, плоды древа жизни. Все это так согласно с чувственно-духовной природой человеческой и первобытной ее свежестью.

Нам нужно еще довольно продолжить свою остановку в Эдеме. Как, впрочем, ни хорошо в нем, но замечтаться никак нельзя; потому что видишь перед собой древо познания, запечатленное страшной печатью: аще снеси от древа сего, смертию умреши. Мне хочется, поэт, чтобы вы всей своей душой всмотрелись, вслушались здесь во все и мне же потом рассказали все прекрасные и строгие тайны Эдема, рассказали не в чем другом, как разве во втором или третьем томе ваших же мертвых душ. Вы умеете поставлять меня при чтении вас так, что все кругом видится далеко-далеко – чуть не до Эдема.

Говорить ли еще с вами о высоком значении испытания человека? Вы сами видите, что человек испытывается в том, предается ли он своему Богу и Отцу, как дитя, не знающее и желающее знать само по себе без Бога ни добра, ни зла, успокоится ли просто в творческой и Отчей Любви, последует ли безусловно Ее благоволению, чтобы через это и в этом самом овладеть всеми высшими сокровищами и истины, и добра, и блаженства. Вы видите всю естественность и внутреннюю сообразность с тогдашним состоянием человека, всю простоту, всю строгую истину искушения прародителей во всем его ходе, начиная от того, как хитрейший из земных животных змей стал говорить с Евой, в живом чувстве которой уже так громко раздавались вещания не зверей только, но и всех бездушных тварей, даже до того, как обольщенная жена даде плод с запрещенного древа мужу, и ядоша.... Если уж у меня слезы льются сами собой, что же сказать о вас?!...

Изнемогаю, поэт, до решительного, крайне-болезненного бессилия, перед величием того, что я должен сказать и что еще не взлелеял, не выносил в своей душе. Но мне или действительно следовало бы ничего не говорить с вами, или уж необходимо все за один раз сказать. Молчать мне в то время, как вы так молите о помощи и получаете в ответ или мертвое молчание или.... сами знаете что, – было бы грешно. Поговорить кое-что, слегка кое-чего коснуться, не взглянуть и не указать на истину прямо и откровенно, а только сделать какое-либо увертливое движение перед ложью, ругающеюся нам, – было бы и неблагородно и неблагоразумно, словом, не по-христиански. Указать на какую-нибудь сторону истины, превращаемой со всех сторон и во всей сущности и притом так ловко, значило бы ничего не сделать, или возбудить и в вас, и в других вопросы, без разрешения их, дать повод к разным толкам, спорам и распрям, которые всегда только расстраивают, а не назидают. Подумал я про себя: в наше время, когда все хотели бы делать без Бога и Христа, почему не сказать прямо, что все дожно делаться с Богом и Христом? Вы же сами, не обинуясь, сказали всем, что ваша Поэзия в духе не девятнадцатого века, но в духе вечного века во Христе.

Может быть, кто-нибудь серьезно остановится хотя перед одной мыслью, как-бы она ни была высказана мной, добросовестно признает верность хотя одного факта, указанного мной с его значением. И может быть, подымутся у него в душе серьезные вопросы н начнется домашний, искренний пересмотр всей системы его мыслей... Возникнут и недоумения, все в его глазах покроется сначала мглой; но он уже не станет провозглашать всюду своих недоумений, не вздумает задавать всем и печатать везде свои новые заносчивые запросы, чтобы только запутать дело и смутить других. Нет, он поймет, что наше дело в отношении к истине состоит не в криках, не в заносчивых спорах, которые незаметно могут поставить человека в прямой оппозиции против истины, но в том, чтобы мирно исследовать ее, признать и с любовью покориться ей; он согласится, что наш разум, будучи обязан законами, потому уже не есть самовластитель истины, но может завладеть ей разве настолько, насколько сам всецело и со всей готовностью покорится ей. Между тем, признанная уже им мысль или факт будет сиять ему светом истины, все обещающей решить ему и не терпящей только легкомыслия, невнимания и, всего более, злонамеренности своего испытателя. Внутренно, сам про себя он начнет и станет совершать великую переработку своей мыслительности и деятельности, прибегая единственно к пособиям и советам церкви, владетельницы Божественной истины. Церковь у него ничего не хочет отнять, а матерински желает ему самому все истинное и доброе дать в вечное владение, и все в нем истинно человеческое благословить благословением Того, Кто сам стал истинным Сыном человеческим во всем, кроме греха или лжи, составляющей достояние первоначально и собственно дьавольское, – лжи, невыносимую тягость которой он и снял с нас на себя. Церковь без внутреннего его убеждения не станет навязываться ему ничем; для нее так дорога свободно-разумная личность всякого, что истинный служитель церкви скорее целый век будет плакать об упорном презрителе Христовой истины, нежели насильно без его свободной и искренней веры и раскаяния повлечет его к алтарю... Одних только заупрямившихся ребят иной умный отец строгим криком созывает в церковь к Богослужению: потому что знает, что их детские души, присмиревши в церкви, скорее и лучше примут в себя луч небесный, нежели собственная его душа... Таким образом он же сам, этот добросовестный искатель истины, наконец, может так разрешить все свои вопросы и запросы, как они никогда не могли бы решиться всеми журнальными криками pro и contra. И скажет нам уже готовое решение этого или другого вопроса, доказывая оное тут же на деле; – покажет ту или другую область в мире или знании, уже озаренной чистым светом Христовым. Может быть, хотя в одном ком-нибудь совершится это Божие дело. А если и ни с кем не будет этого, то может быть, что-нибудь полезное услышите у меня, вы, поэт, умеющий у всякого поучиться нужному для вашего дела. Вот почему я решился делать это дело, вести эту беседу с вами; что мертво или туманно сказано мной, живее и светлее примете вы в свою душу, и мой недостаток восполнится вашим избытком. И сам я чувствую иногда, что все, что ни говорю и что мне следует сказать, можно бы сказать так просто, так ясно, что и дети могли бы понимать – таково небесное свойство Евангелия! Но лишь стану говорить, у меня все выходит шероховато, растянуто, недосказано, неопределенно. Так чудно Бог сделал, поэт, что вот, казалось бы, все под руками, все открыто, видишь все, бери, что угодно, но не умеешь ни за что взяться и при богатстве остаешься последним из нищих. Слава Ему и за это. Пусть другая чистая, истинно-христианская душа скажет нам обо всем с младенческой простотой и ясностью столько же, как и с твердостью и глубокой мыслью; буду продолжать свою длинную, длинную беседу с вами.

Обозрите вашей мыслью весь известный ход искушения первых людей, с начала до конца. Вы, без сомнения, уже почуяли в этом всем известном животном, мудрейшем из всех зверей, такого незримого мудреца, который владеет тайной всего земного мира, знает о стремлении человека к Богоподобию, возникающем из положенного в его духовной природе образа Божия, умел подчинить себе и хитрейшего из зверей земных, знает и о запрещении Божием, открывающем перед человеком поприще неизменной верности Богу и с тем вместе своему назначению, но который в то же время есть бесстыдный, богохульный клеветник, противник Бога, стремящийся ниспровергнуть и расстроить всю гармонию этого прекрасного создания Божия человека, а в нем и всего земного мира.... Слово Божие только дополняет то, что вы слышите в самом деле искушения. Оно возвещает, что этот незримый искуситель есть один из высших духовных созданий Творца, что он был жителем того неба, которое сотворено в начале вместе с первозданными стихиями мира видимого, прежде этого видимого неба; что он вместе с другими духовными сынами Божиями созерцал и славил Бога, когда полагались основания нашего земного мира, и что следовательно ему открыты были тайны земли с ее благодатными властелинами, что он не захотел детски держать себя перед своим Творцом и Отцом, открывшим ему такие богатства своей любви, разгорделся и прямо воспротивился ему, пал и своим падением увлек бесчисленное множество других, покорившихся влиянию мятежника, и теперь завистливо стремился увлечь в свою мятежную державу и этих детей Божиих, первых человеков, стремился погубить вместе с собой и земной мир, словом: это есть исконный отец гордыни и лжи, дьявол. Как не услышала, не узнала его первая жена, озаряемая и дышащая любовью Творца? В том-то и открывается вся злохудожная мудрость этого великого хитреца, что он умел самым внутренним образом войти в то положение жены, что она везде живо слышала громкие вещания о Творце, и заговорил с ней так, что как бы только продолжал он эти, обращенные к ней, вещания всех тварей, а между тем с первого же слова так незаметно и рассчитанно уклонял ее духовные очи от прямого и должного воззрения к любви Творца, в свете которой врагу уже нельзя было бы утаиться ни в каком животном, ни в какой хитрой речи; и таким образом, наконец, как бы дело само собой сделалось, что жена, призраком самого Богоподобия, которое действительно должно было в ней раскрываться, увлеклась прямо в незримые руки отца гордыни и лжи, видя одно только видимое – змея, говорящего с ней, и прекрасные плоды древа познания.... Так и видимое-то она видела уже как слепая! Вам, поэт, должна быть ощутима тайна этого состояния нашей праматери, когда она слушала эти столь хитро-отводящие ее от основательного размышления рассуждения неразумного животного и убеждалась ими, когда простерла руки к тому плоду, о котором только что сама сказала грозную волю Божию: не прикасайтеся, смертью умрете. Сколько, думаю, вы можете видеть и слышать в этом искушении и падении человека!!

Посмотрим, чем являются теперь наши прародители? Жалко пленены они даже бездушной тварью запрещенным плодом; призраком духовного совершенства и Божественности увлечены от Божественного света истины и благодати; приговорены заранее к смерти и находятся уже в невидимой власти имущего державу смерти, первого противника Божия, диавола. Правда, еще не враждуют друг против друга, не бегут один от другого, но уже стыдятся друг друга и сами себя в своей наготе; еще слышат Бога ходящего в рае, но бегут от него и думают скрыться; говорят ему голосом виноватых и трепещущих детей, но тут же слышен голос и самооправдывающихся, лукавых рабов. Печать царя, пророка, первосвященника померкла на главе падшего человека, сохраняя только едва заметный и готовый исчезнуть отблеск прежнего своего света. А с тем вместе и гармония мира земного уже так всесторонне-расстроенная в самой его главе, готова была разрушиться вконец....

Где же, говорите вы, творческая, лелеющая свои создания в своем лоне, Любовь? Она тут же, она не отступала от своих созданий, держала их, начиная от падшего великого ума до райских человеков, в своей отеческой Любви: все это, что мы видели, вся эта беда и гибель сатаны и увлеченных им людей совершилась по силе свободы, которую столь отечески даровал и так верно блюдет Творец....

Итак, Он отвергнет человеков вместе с бесами? Нет, видно, Творческая Отчая любовь нечто другое, лучшее прозрела и благоволила о нас людях, Она еще дивно снисходит к людям, влекомая Своим вечным прозрением и благоволением о них, преследует их и в бегстве от нее, заставляет их самих раскрыть перед ней свою смертельную рану, и, поставив их таким образом прямо перед лицом Своим, в свете которого снова понятно и ясно невидимое и духовное, сияющее во всем видимом и чувственном, изрекает им одно нераздельное слово милости и суда, сокрытых и завитых одна в другом.

Первым людям, восставляемым в свет благодати, от которой отпали они своим грехом, легко было прозревать в зерне Божия суда и обетования величественный будущий плод. И нам, желающим держаться в восстанавляющей нас благодати и с ней вступившим невозбранно в сам Эдем, тем удобнее в этом зерне прозревать плод, когда он уже созрел, и мы уже вкушаем его, хотя еще отчасти и в начатках.

Суд Господа Бога над преступниками поражает с первого же взгляда грозным видом правды, с такой дивной тонкостью и простотой, приспособившей наказание и к преступлению, и к состоянию преступников. Страшный приговор искусителю взят с того самого творения, с которым он сам уравнял себя, уязвив через него человека; равно ненавистная печать проклятия и отвержения, постигшего искусителя, отразилась и на том неразумном создании, которое было представительным орудием искусителя. И таким образом суд над искусителем вышел тот, что он решительно отвержен и проклят перед всей тварью, будет правда, иметь еще возможность по-змеиному язвить или жалить пяту человека, но в то же время и тем же самым будет подставлять свою голову под его пяту, имеющую стереть ее до конца. За сладость и красоту запрещенного плода, которой прельстилась жена, наказывается преступница печалями и воздыханиями, которые, вместо прежних живых и чистых радостей, отселе должны быть достоянием живого женственного чувства; само благословение деторождения, эта радость, эта сладкая забота преимущественно матери, для нее и будет источником самых томительных болезней. Забытое женой сначала, а потом прямо низвращенное, отношение ее к мужу, как главе, которое прежде столь естественно и свободно как бы само собой соблюдалось, будучи определяемо единственно законом любви, теперь предписывается жене строгой законной буквой. Склонившемуся перед женой главе жены, побежденному запрещенным плодом, мужу, в котором преимущественно сияет величие царственной власти человека над миром оставлено какое-то мертвое, вынужденное владычество над ним, жестоко наказывающее самого владыку; и над ним первым, как над главой человечества и мира, тяготеет приговор смерти, порожденной грехом.

Суд кончен! Но далеко, далеко еще не исчерпан и не определен нами весь смысл его. Вы видите сами, что праведный суд Божий, падая на мужа и жену в отдельности их друг от друга, собственно не отделяет их друг от друга, а в каждом из них поражает то самое, чего он по самой воле Творца есть представитель и что в нем особенно стало низвращено грехом. Смерть напр. очевидно, есть удел и жены, хотя приговор смерти падает первоначально на главу жены получившего непосредственно от Бога заповедь о древе познания. Или: воздыхания и скорби, присужденные Богом жене, тем самым присуждаются и мужу, сколько в нем есть мягких душевных свойств. Равно: мертвая, тяжкая, многотрудная власть над миром, которой наказан муж, должна быть уделом и жены, как соучастницы и помощницы мужа в жизни. Жене, в муках смертных рождающей детей, любящей душой необходимо должен сострадать и муж. И если жена, которая, быв взята как бы от сердца мужа, по силе первозданной своей природы предавалась со всей покорностью своему мужу сама собой, к собственному чистому счастью, теперь должна уже по требованию строгого закона покоряться ему: то сим строгим законом и муж уже обязывался иметь жену в должной зависимости от себя, обязывался той же строгой законной буквой быть истинным ее главой, уметь вести себя и ее к общему назначению, что прежде было так удобно ему по силе самой первозданной его природы, сияющей благодатью... Таким образом, суд Божий над павшими людьми получает большую для нас определенность и единичность: человек согрешивший осуждается на немощи и страдания; высокие проявления и успехи живых творческих сил его должны сопровождаться болезненными усилиями и смертными изнеможениями; долг, который был прежде делом любви, к которому влекла сама первозданная природа, который для него сама благодать, теперь становится для человека грозным законом, и так далее до неминуемой, наконец, смерти.

Но не забудем при этом, что в первозданной чете благословение творческое уже сосредоточило все человечество, имеющее от нее размножаться к населению всей земли. Приняв это в соображение, не можем не видеть, что грозный суд над человеком грешником принимает выражение, еще грознейшее: он падает на все человечество. И следовательно, все человечество должно размножаться, вести и развивать свою жизнь в сопровождении болезней и скорбей; все человечество, во взаимных отношениях членов его должно быть подчинено теперь закону, нещадно поражающему своих нарушителей; все человечество с тяжкой мукой для себя должно деспотической, мертвой властью над миром выжимать из него все, в чем бы ни состояли даже самые насущные его потребы; и наконец, как живой, но смертный организм, все человечество должно иметь конец своего земного бытия, должен быть конец общечеловеческой жизни в настоящем ее порядке. Не забудем притом, что человек все-таки остается главой всего земного мира, каким поставлен сначала, и в нем решается судьба этого мира, для него и созданного. Следовательно, та же болезненность, смертность, те же насильственные узы, которыми уже одними и сам человек должен сдерживать враждебность против него низших тварей, должны сопутствовать бытию и всего земного мира, сопровождать жизнь и всей земной природы; пока и природа должна истощиться в своих силах, и всему миру земному грозит неминуемая кончина. Наконец, припомните и то, что в Эдеме во всем чувственном слышится духовное, в видимом чуется незримое, что в райском человеке душа, дышащая благодатью, все же соединялась с перстным телом, что он на первой степени своего бытия духовное еще и созерцал в чувственном. Перед лицом Бога падший человек уже необходимо поставлялся в такое положение, чтобы в чувственном и видимом опять слышать и незримое духовное. Потому в суде правды Божией чуется новое ужасное выражение: самый дух человеков, отпавший от Бога, приговаривается уже к страданиям, становится рабом закона, долженствующим испытывать только его строгость, и проч. и проч. до последней вечной смерти...

Как ужасна – грозна правда этого суда?!

За что же, спрашиваю я иногда, страждет за человека-преступника весь мир, осуждена вся земная природа? И безмолвствую перед вечной Правдой, определившей природе служить во всем человеку, соединившей судьбу земного мира с судьбой его владыки; иначе природу и мир не к чему было-бы и воззывать к бытию из ничтожества. За что, иной раз слышу в себе эти ропщущие запросы, за что терплю наказание я, невиноватый в грехе своих праотцев? Но трепещу бросить камень на тех, кому обязан бытием и жизнью своей; мне и на свет сей взглянуть и родиться в эту жизнь нельзя уже иначе, как грешному и осужденному. И я снова безмолвствую перед грозной правдой, чувствуя и понимая, что если еще восстану на этот суд Божий, если стану нарушать и этот порядок, который утвердила для меня правда Божия, то уже дойду до сатанинского ропота на Творца и на свое бытие, и из земли буду более и более делать ад.

Но Бог есть Любовь, мой прекраснейший брат, отвергающая в конец только решительно противящихся и враждебных Ему. Мы еще только односторонне поняли суд Его; мы упустили из виду первые же слова сего суда, основание и средоточие его. Человек, покоренный сначала в лице жены державе невидимого духовного змия, который скрывался в змие земном, которого столь легко можно бы услышать и обличить дышащей Духом Божиим душе, которого прельщаемая жена не приметила, уклонив духовные взоры от света Божией благодати, – человек не оставляется пленником и невольником под оной смертоносной державой. Напротив, человеку, и притом самой даже той слабой жене, которая первая стала жалкой пленницей диавола, имущего смертоносную державу, сказать то же общее: человеку в самой его немощи предоставляется борьба против этого страшного тирана, миродежца зла и тьмы, и притом такая чудная борьба, что сколько бы этот враг стал свирепствовать к уязвлению человека, столько смертоносная его глава должна быть в конец стираема человеком. И вражду положу, сказал Господь Бог змию-искусителю, между тобою и между женою, и между семенем твоим и семенем тоя. Той твою блюсти будет (сотрет) главу, и ты блюсти будеши его пяту (Быт. 7, 3, 15, 16). Что значит эта таинственная борьба? Углубим в этот чудный Божий приговор взор свой, вооружив его тем благодатным райским светом, в который тогда восстановлялся человек, в котором ему зримо было и невидимое представляемое в образах видимого.

Прямо поставленному перед лицом судящей и милующей Божией любви человеку нельзя было не просветиться в своей произвольной греховной слепоте. И, следовательно, свойственно и просто уже было ему узнать в змее того сокровенного враждебника, который своим обольщением поставил его во вражду с Творцом, отторгнул его от любви Божией, убил в нем жизнь Божию. А отсюда, как из-за поднимающейся завесы, уже само собою ясно и понятно должно быть для него, что собственно не ему самому, уже пленнику сего враждебника, уже уязвленному на смерть от него, предлагается такая победоносная борьба с сим врагом, чтобы вся вражда, все смертоносные враждебные действия сего последнего падали только на главу его самого (как и сказано не о жене, а о ее семени; той сотрет главу...) Для самой возможности человечеству вступать в такую победоносную борьбу, очевидно потребен и должен был восстать в потомстве28 такой человек, который не только не был бы сам низложен грехом, не только жил бы сам жизнью Божией, не только Сам пребывал бы в любви Божией, но был бы источником правды, жизни Божией, благоволения Отца небесного и для всего человечества, которое иначе все же оставалось бы осужденным и должно было бы погибнуть, будучи не в состоянии вступить в победоносную борьбу со змием29. Такой человек и разумеется под Семенем жены. Человеческая немощь только из-за такого единственного человека могла бы вступить в победоносную борьбу с тем змеем человекоубийцей искони, который подчинил человечество своей смертоносной державе.

Только против сего единого человека чем более стал бы свирепствовать этот духовный змий, страшный враг Бога и человеков, тем более стал бы только подставлять свою смертоносную для человечества главу к ее решительному попранию; чем более терпел бы от врага сей человек, в котором сокровены сокровища и для других любви Божией, жизни Божией и правды Его, тем более и распространялись бы в нем на всех благословение, жизнь и живая правда Отца Небесного. Итак, вот какова таинственная вражда между обольстителем змием и человечеством! Вот какой Божественный плод завит в семени сего суда Божия над змием! Нам, конечно, уже удобно теперь понимать сие семя в его полном развитии; но мы примечаем и то, что самому восстановляемому в любовь Божию, первозданному человеку не неудобно же было в обетованном Семени жены прозревать и лобызать из такой дали того Сына Человеческого, Который рожден единственно от жены, по наитию на нее святого и освящающего Духа, который приял таким образом чистую девственную человеческую природу, чуждую греха, порождения диавольского, и который, будучи Сам ипостасной всеобъемлющей любовью Отчей, или вечным и единосущным Сыном Божиим, есть единственный источник правды, жизни и благоволения Божия для всех. Посмотрите же теперь, как суд грозной Божией правды, поражающий в лице прародителей человека вообще (как то мы выше видели), падает всей своей страшной тяжестью уже на этого едниственного человека как собой представляющего и объемлющего все человечество, и в Нем тот же суд Божий получает выражение неисследимой, бесконечно-глубокой Божественной любви к людям. Так именно в лице его немощь человеческая должна будет сосредоточить в себе страдания, печали и воздыхания человеческие, должна понести всю жестокость насильственного преобладания; и таким образом это семя Божественной правды, жизни и любви для всего грешного, пораженного на смерть и осужденного Богом человечества раскроется к порождению благодатных чад Божиих или к возрождению человечества. Этот представитель и глава человечества должен будет в своем человечестве все существенно потребное для людей завоевать тяжелой и страшной борьбой, должен силой брать и открывать для человечества царствие Божие, и в жизни своей пожинать пока терния и волчцы, видеть только почти слабую траву всего великого и бесконечно-трудного своего дела, наконец умереть и быть положенным в земле. И вот теперь, какое уже светлое значение принимает правда Божия, судящая и наказующая людей: всякий человек, даже слабая жена, начиная с той, которая первая была обольщена и уязвлена лукавым змием, приобщись только силы ceгo Божественного Семени, будь только во Христе, своими немощами уже будешъ торжествовать в борьбе своей со змием, так что этот, стремясь уязвить тебя, человека, будет только невольно содействовать к большему распространению и открытию в тебе спасительной силы животворного Божественного семени. Все воздыхания и печали только пусть будут в общении с обетованным Семенем жены, и тогда скорби и воздыхания станут тайно источать утешение и радость, и наконец приведут к блаженному спасению. Всякая, томящаяся в болезнях рождения жена, начиная от Евы, которую первую постигла эта участь, даже до той высшей всех мужей и самых Ангелов Жены, Которая непорочно и потому безболезненно породив Христа по плоти, своим матерним сердцем столь совершенно приобщилась бесконечно-глубоких скорбей и страданий Его, Которая таким образом с неизвестными и недомыслимыми никому болезнями и муками духовными породила в своем духе через смерть возлюбленного Сына и Господа своего в славу его воскресения, всякая душа томящаяся какими бы ни было муками рождения – только в общении страстей Христовых, с верой в него будет спасаться уже через самое такое свое чадородие... Каждую черту долга, как бы она ни казаласъ тяжкой и деспотической, исполняй в благодатном духе, во Христе, с живой Христовой любовью и самоотвержением, и под преобладанием будешь истинно-свободен; так что даже слабая жена самой слабостью своей, самой покорностью мужу, как бы ни был жесток и груб или же слаб этот ее глава, неслышимо будет повелевать ему смягчаться или окрепнуть. С чем бы ни боролась ты, мужественная душа, какой бы великий, но неблагодарный труд ни совершала, какого бы потребного добра ни стремилась силой взять, будет ли это подвиг приготовления нужной и удобоприемлемой для всех пищи умственной, или простое, снискивающее насущный хлеб земледелие над почвой, изращающей терния и волчцы; трудись и подвизайся во Христе, просвещая свой дух и укрепляя свои силы Его верховным светом и силой: будешь наконец владыкой своего дела, и власть твоя над делом более и более будетъ оживляться самим Богом.30

Пусть умрет даже человек, только опять в общении со смертью второго Адама, и довершится его внутреннее оживотворение, и войдет он наконец в жизнь животворного Семени жены.

Чтобы такое понимание суда Божия над согрешившими людьми не показалось вам произвольным или натянутым, возьмите во внимание сначала то, что мы уже из самого основного и существенного значения сего Божественного суда, из самой внутренней и средоточной силы оного, из сокровеннейшего духа его идем к обзору всего оного пространства, в котором внутренняя сила и значение сего суда должны раскрываться.

Главным же образом не упустите из вида того, что, если рассматриватъ суд Божий над людьми, взяв их в отдельности от обетованного семени, то сей суд был бы в противоречии с обетованием о семени-победителе змия. Ибо суд Божий над людьми, в отдельности их от обетованного семени, только поражает их и не дает места победоносной борьбе их против человекоубийцы–змия. Если же люди, в обетованном семени, должны победить змия, чего нельзя отрицать в смысле обетования о сем Семени: то и каждая черта самого суда Божия над людьми должна быть рассматриваема отнюдь не вне того же семени Христа. Иначе нет места для победы людей над змием, и таким образом и все человечество, поколику держится Христа, поколику берется в рассмотрение во Христе, верховном главе и душе всего жизненного в человечестве, – должно вести эту же победоносную борьбу со смертоносным змием, так что вся злоба и свирепство последнего должно обрушиваться на него же самого, все злое и растленное в человечестве, по суду Божю, должно быть постоянно отсекаемо и всегда преходить, как бы широко не разливалось это зло и растление, все истинно доброе и живое должно постоянно торжествовать и обновляться, как бы оно отвне не было стесняемо и мучимо, или даже убиваемо тиранством всегдашнего своего враждебника. Человечество, поколику объемлется спасающей милостью небесной и содержит в себе Божественное семя жизни, или сказать тоже другими словами, церковь Христова31, всегда вселенская по своему всеобъемлющему значению, всегда обнимающая все человечество Христовой любовью, предавшей ей свои сокровища сначала в обетовании, а потом существенно, в скорбях и воздыханиях должна вести всю свою земную странническую жизнь по суду Божию; всегда она должна быть как во чреве ищущая, должна будет вопиятъ болящи, как страждущая родити (Aпок. XII, 2); верные сыны ее, то есть держащиеся верующим духом победоносного семени жены, будут всегда свободной душой строгий закон боготворить, видя в нем волю самого Христа Бога и в своем духе претворяя каждую букву законную в благодатную любовь. И только опять во Христе человечество будет подводить живые итоги на все, чтобы оно ни добыло самыми тяжкими своими трудами, только во Христе будет пользоваться и наслаждаться, в самой истине и живом духе, своей властью над всем миром, соединенной с такими подвигами и самоотвержением, только во Христе сознает живую покорность себе всего, которую надобно завоевать силой, – словом: только во Христе будет возрастать незримо в мужа совершенна. И наконец, при готовности смертоносного зла совсем убить в человечестве все живое, стереть истинное добро вконец с лица земли, при последней крайности для церкви, при развитии общечеловеческой растленной в своем начале и основании жизни до старческого страшного одряхления, до какого-то всегубительства, для человечества тогда и откроется в славе вся полнота Христовой жизни, церковь от своего бременошения разрешится в блаженство всех своих истинных чад, все человечество во Христе из всех времен и мест вдруг явится единым мужем совершенным, созрелым до вечности, и увенчанным за свои подвиги. По тому же суду Любви Божией о человеке (с судьбой которого уже естественно и необходимо соединена и решалась вместе и судьба всего мира, всех земных тварей), и во всем мире, во всей природе, взятой во Христе, должна идти та же дивная борьба между жизнью и смертью, злом и добром, что вся тварь с нами должна будет совоздыхать и соболезновать (Pим. VIII 22) даже во все времена, и наконец, с кончины мира, должна освободиться из рабства тления в свободу славы чад Божиих....

Скажем коротко о суде Божием над грешными людьми, этом первом историческом факте нашей человеческой жизни в настоящем ее порядке, этом семени, долженствующем раскрываться во все времена, во всем земном мире: в сем суде Божием предъявлен Любовью Божией Христос, как семя жены, победитель змия человекоубийцы, имевший принять на себя бремя человеческого осуждения, т.е. по оправданию сего событиями, имевший родиться бессеменно от Пресв. Девы Богородицы и потом пройти свое земное поприще со своим Крестом за грехи людей, быть распятым на нем и воскреснуть, наконец, победителем над злом, из мертвых – Христос, с крестоносной жизнью, смертью и воскресением Которого и человечество должно входить в общение и сообразование, Христос, Которого крест и воскресение полагаются в основание всего настоящего порядка и всех судеб мира, и потому должны сиять всюду.

Теперь мне еще понятнее и яснее вся живая, внутренняя связь ваших мыслей, взятых из Евангелия. Ощутительна мне во всем развитии своем эта мысль ваша, что точно только в свете Христова воскресения может отразиться в душе вся красота созданий Божиих; все дивное величие действительности, к какому бы времени и народу она ни принадлежала, или даже хотя бы она была взята просто из внешней видимой природы, что на основании только креста и воскресения Христова, Творцом оставлена и разносится всюду в природе жизнь и свежесть, и на этом же только основании остались и блюдутся в человеческой душе некоторые еще не замершие вовсе, следы райского младенчества, долженствующие во Христе воссиять всей живой полнотой и красотой богоподобия...

Но не это еще более всего должно останавливать наше внимание в оном первом историческом факте общечеловеческой жизни, в настоящем ее состоянии. Вот на что обратит внимание свое православный, глубоко-зрящий поэт. Божественный суд, которым утвержден и предначат весь настоящий порядок вещей в мире и человечестве, уже во всех чертах своих, прежде столь грозных, получил для нас выражение истинно-бесконечной, единой, всепрощающей, всех милующей Любви. Прежде осуждения согрешивших людей и в основание суда над ними указана уже победа над человекоубийцей-змием семени жены. И так обижены ли мы, рождающиеся на свет не только перстными, но и грешными, обреченными на смерть, обижены ли мы перед другими созданиями Божиими? Но прежде чем мы, грешные люди, начали рождаться, в основание нашего такого бытия уже положено то, чтобы грех наш подъят был с нас самим Господом, и мы прияли от него исполнение благодати, чтобы в самых немощах и скорбях действовала в нас чудная, блаженнотворная сила Божия, чтобы самой смертью нашей открывалась жизнь бесконечная. И из среды нас же, уже с самого начала этого порядка вещей, прознаменована та великая жена, которая на сей земле, в этой нашей бедной жизни духом созрела до степени высшей Херувимов и Серафимов Матери обетованного семени. Наконец прямо, в первых же словах суда Божия указан сын человеческий, восшедший на самую горнюю высоту, имеющий в себе все животворное исполнение Божества, – это Божественное Семя жены – семя жизни и спасения для всего человечества и мира... И тем жальче, несчастнее и вместе безответнее становятся те, которые не захотели бы держаться на этом, основном всему миру, семени, всех влекущем себе и на все простирающем свое жизненное влияние от первой минуты настоящего порядка вещей с первых слов самого суда Божия, учредившего этот порядок вещей. Они остаются в сухой, так сказать, скорлупе сего семени, они противятся Его животворному влиянию; и сдедовательно в то время, когда жизнь и сила сего семени раскроется всюду и во всем, в славе и торжестве, они будут в конец попраны им со всеми Его врагами, в конец отвержены, как самовольные жертвы вечной, ужасной смерти... И не будет им никакой возможности к самооправданию тем, что и родились они грешными, отчужденными от Бога. Да, с первой же минуты настоящего порядка вещей слышится вся безответность всего человечества перед Творцом, хотя мы, человеки, так и родимся с грехом. Объясним это сравнением. Вот теперь у нас, напр., на святой Руси церковь у всех находится перед очами со словом спасения, с благодатью, всепрощающей оживляющей, так что если кто из нас всю жизнь бежит мимо зовущей его церкви к гибели, уже становится сам виновшиком своей гибели, и верующий, который в иную пору дозволяет некоторую небрежность ко спасению и благодати, очнувшись, сознает только свою глубокую вину и только кается в ней, оплакивает ее; таким же образом и всему человечеству, от самого начала возвещено слово спасения и предложена благодать, в основание всей его общечеловеческой жизни, только слушай и прнимай всякий. И если иной народ, который есть то же, что одно известное неделимое в семье человечества, от самого своего начала не приняв слова спасения и благодати спасающей и потому отвергнутъ сей благодатью; – кто будет виноват в погибельном состоянии этого народа? И если иной век, занявшись какими-нибудь мелочами и призраками, оказался невнимательным к Божественной истине и впал в великие заблуждения: опять, кто же в том виноват? И сам тот век, коли очнется, будет оплакивать только свою вину. Мысль мою вы уже сами, конечно, доводтие до последних результатов, до приложения к самым неделимым века или народа: потому что знаете, что дух послушный или противящийся Христу народа или века, по которому этот народ или век отличается от других народов и веков и представляет в себе неделимое высшего рода, одушевляет не горы, не пустые пространства, а людей же, живет в неделимых, в личностях. Притом вы знаете, что коль скоро хоть одна из этих личностей обратилась бы своим внутренним ухом не к тому, к чему зовет растленный век или общее направление народа, но к тому, от чего увлекает этот век или господствующее худое направление народа, к тому, чего еще не успел убить в себе век и народ, эта избранная личность и у язычников по своей возможности услышала бы и пересказала бы вопли Любви небесной, милующей заблуждающих и страждущих и зовущей к себе. И таким образом, век или народ в себе же самом нашел бы такого судью, который делает его безответным перед судом Божиим. Итак, поэт, еще на первой строке истории человечества, еще в эдеме уже нужно горько, горько оплакивать нам себя и трепетно смиряться перед грядущим судить живых и мертвых...

Так глубоко раскрывается Божественная животворная мысль суда над нашими прародителями. И вот почему Адам, услышав приговор себе и своему роду: Земля еси и в землю отъидеши, нарек имя жене своей жизнь. Видно, что он смотрел на само осуждение свое очами веры в обетованное Семя жены. В библии рядом и поставлены те и другие слова; возвратишися в землю от нея же взят еси, яко земля еси и в землю отъидеши. И наpeчe Адам имя жене своей жизнь, яко та мати всех живущих. Вы приметили уже, конечно, что и изгнанная из рая наша праматерь, приняла рожденного в болезнях первенца, как восхитительнейший и вожделеннейший дар Бога или почти за человека Бога32, что и при конце допотопного мира патриарх говорил о своем сыне: сей упокоит нас от дел наших и от печали рук наших и от земли, юже прокля Господь (Быт. V, 29). Следовательно, слышали верующие патриархи в суде Божием глас Любви и благодати Божией и из такой дали времен в самом приговоре смерти, в самых болезнях деторождения, под самой тяжестью проклятия всей земли лобызали эту грядущую Любовь и благодать Божию33. Но все не вполне еще мы поняли и исчерпали значение того факта, на котором уже давно остановились, не вполне ознакомились с этим зерном всей общечеловеческой Истории. Мы не вникли хорошенько в то обстоятельство, что и глаголы Божественного суда изречены еще райскому человеку, отпадшему, правда, от благодати, но снова чудным образом восстановляемому в общение ее, райскому человеку, который Божественное и духовное созерцал в сияющих благодатью образах или видах земного и естественного, для которого природа райская была живой понятной книгой мыслей и тайн Божиих. Вникая в это обстоятельство, мы, во-первых, находим, что благовестие о Христе с названием Его Семенем жены, имеющим стереть главу змия, благовестие о Его благодати, животворящей человечество в самых Его многоразличных болезнях и смерти, должно быть ощутительно первым людям в своем живом и светлом значении, хотя сие благовестие о высочайше-духовной тайне было преподано так чувственнообразно, хотя благовествуемая благодать предъявлена в образах естественного и видимого семени жены, самой жены и мужа.... Таким образом, с останками райской жизни и света, поддержанными в согрешивших людях восстанавляющей милостью небесной, можно было им издали созерцать Христову благодать и приобщаться ее начатков. И потому потребности к явлению благодати в прямом и существенном ее виде тогда еще, очевидно, не было. Во-вторых, если в самом раю, в самой Богосветлой невинности первосозданные люди созерцали духовное и Божественное не без посредства некоторых образов естественного и чувственного, как и свойственно людям, чувственно-духовным существам, долженствующим постепенно более и более одуховляться всем своим существом и восходить в чисто-небесное, равно-ангельское состояние по самому телу своему, – если сам враг увидел нужду подкрасться именно к тому состоянию человека, в котором все чувственное и естественное как бы говорило ему о Боге: то видно, что явление Благодати спасающей в существенном виде было еще и неблаговременно, люди не могли бы ее во всей определенности и раздельности отличить от естественного и чувственного, от которого еще продолжали они слышать живые глаголы при восстановлении их Богом, и такое фальшивое смешение естественного с благодатным было бы тем опаснее и гибельнее, что естественное уже было повреждено в ca­мом корне своем – грехом. Таким образом оказывается, что суд Божественной любви о людях-грешниках, или первоевангелие, именно так изложен для первых людей, как для них нужно, как могли они понимать, как могли и должны были они верой сообщаться с грядущим Семенем жены. Но, в-третьих, естественное уже отторгнуто от жизни Божией грехом; чувственное и видимое в первом же грехопадении остановило на себе духовный взор человека и отвлекло оный от невидимого и духовного, тем неизбежнее такая опасность должна грозить грешникам, над которыми получил власть человекоубийца змий, который и при вере их в благодать может еще угрызать их в пяту; милующая благодать с первого же раза явилась в виде правды, судящей мятежных, и тем склонила их к покорному раскаянию, и таким образом показала в сени свое сияющее любовью лицо; не иначе же люди со своей греховной и мятежной натурой могут понимать и принимать ее и надолго в последствии. Таким образом, первоевангелие, первое образное обетование о Спасителе мира, само в себе уже заключало то, что оно с большим оскудением в человечестве остатков райской жизни должно было оказываться недостаточным для поддержания веры и могло, наконец, вовсе потерять благодатно-живое светлое выражение для чающих Избавителя. Потому оно необходимо открывало за собой ряд новых, постоянно прибавляющихся и всегда сопровождаемых строгим судом, образных или сеновных откровений будущей благодати; так что коль скоро один образ уже будет терять для верующих свое живое и светлое значение, на место или к поддержанию его будет воздвигаться другой: коль скоро одно откровение уже будут мало понимать в живом его значении, постоянно оскудевающие останками райской жизни люди, – Господь Бог имеет давать в руководство новое откровение, постоянно смягчая судящей правдой мятежное естество человека, и так далее, пока наконец естество человека до того оскудеет райской жизнью и светом, что все сени и гадания, приспособляемые к оному естеству, (сколько поддерживающие в нем останки райской жизни, столько и сами усвояемые людьми в своем живом значении именно на основании сих останков жизни благодатной, прегражденной в своем источнике в духе человека) будут для людей просто почти одной мертвой буквой; все откровения Божественные окажутся вовсе недействительными к оживлению человека. Тогда-то будет потребно явиться обетованной благодати в существенном своем виде. Тогда-то, если найдутся избранные, для которых церковный порядок, основанный еще на стихиях мира, на началах еще сиявшего останками первобытного света естества, при всем крайнем растлении последнего и конечном оскудении в нем Эдемского света и жизни, сохранят всю свою живую силу: то они уже будут безопасны от смешения благодати с растленным естеством. Мало того, эти души, возвышаясь над всецелорастленным естеством, окажутся потом совершенно готовыми вступить в чистую область Благодати; и вступят в нее свободно, просто, без затруднения и замешательства. Тогда-то изветшавшая буква сеновных откровений воскреснет в вечно-живом и в новом духе Благодати.

Итак, первоевангелие, или первое обетование о Спасителе, или суд милости Божией о людях-грешниках (как угодно называйте) есть начало того, престающего по самому существу своему, устройства церковного, первый вид того, долженствующего необходимо изветшать завета между Богом и людьми, в котором постоянно будет слышать и видеть Бог, глаголющий и действующий во спасение людей более и менее чувственно-образно, с первого раза и взгляда смягчая и размягчая законно-строгим судом греховную натуру человека и тем возбуждая в ней замирающую райскую жизнь, в котором должны иметь место Божественные обетования, богоучрежденные сени и пророчественные откровения грядущей благодати, живые чаяния и стремления к ней верующих в области сеней и гаданий, в котором свойственным ему образом и будет совершаться весь оный суд Божий, в начале изреченный согрешившим людям, в которых свойственным тому характером запечатлеется и вся положенная борьба между Семенем жены и змием. В первом же благовестии о победоносном над змием Семени жены, в благовестии, столь и открытом, и сокровенном в одно и то же время, слышно и видно, что Бог точно уже стал искать в человечестве ту жену, от которой Божественное Семя могло бы свободно произойти на открытую личную борьбу с древним змием. Только что стала восстановляться и воссозидаться церковь, уже зачинает она те спасительные скорби и муки, долженствующие отселе быть уделом человеческого естества, долженствующее возрастать и умножаться по мере истощения в естестве райской жизни, прегражденной уже у него в своем источнике, по мере усиления в человечестве живой потребности войти в чистую область благодати, скорби и муки, имеющие сосредоточиться в минуту распятия Христова и разрешиться открытой благодатью и спасением в Его воскресении (смотрите, пожалуйста, в Евангел. Иоанна XVI главу, стихи 21-й и 22-й). С первого Божественного действия, ведущего человечество крестным путем в воскресение Христово, с первого разу, как только предустроялось и предначиналось таинственное исцеление и вместе возрастание уязвленного человечества в меру возраста исполнения Христова, в мужа совершенного и готового для вечной жизни, младенчествующее человечество уже поведено от Бога путем образов и сеней, взятых от естественных стихий мира, в сопровождении строгого пестуна судящей правды. Чем более будет поражать сия правда, тем разительнее будет открывать себя светлое лицо милующей Любви: чем более грех будет затемнять светлое и живое значение сеновных откровений грядущей благодати, тем в больших и разнообразнейших образах и в яснейших, определеннейших откровениях она будет являться; чем более будет иссякать райская жизнь, тем ближе время открытия чистой области благодати34. Пока наконец... но вы знаете, что было наконец. Ветхий Адам только поражал уже видом своего растления, но тогда и открылся во всем свете прообразованный им новый Адам Христос; ветхозаветное сеновное домостроительство изветшало у греховных людей до того, что стало почти мертвой буквой, но эта буква воскресла в открывшейся вечно живой благодати; правда Божия торжественно всех явила виновными, так что грешникам уже не оставалось предлога к самооправданию, всех поразила проклятьем, но сама она грешное и проклятое человечество прямо вводила в оправдывающую и милующую и животворящую любовь Отчую; и в то же время сию спасающую нас Отчую любовь, столь разнообразно полно уже предуказанную в прежние времена, имеющие очи видеть удобно могли усмотреть и узнать ее при явлении ее. Те избранные души, которые имели и сохранили твердые и чистые чаяния веры, несмотря на совершенное растление всего естественного и на обветшание потому сеновного порядка вещей, через это уже как бы сами собой входили в чисто-духовную область открывшейся благодати. И таким образом упорное, присно заблуждающее, постоянно губимое змием человечество благодать открывает мужем, уже без пестуна, без сеней и образов, созерцающих Божественную истину, в духе и истине понимающим свое прошедшее и видящим открытое перед собой свое будущее поприще, кончающееся в вечности. Так еще в первом же Ветхозаветном откровении, которое дано еще в Эдеме и в котором так слышан (я люблю выражаться по-вашему) еще Эдем, в первом же откровении предначинается весь стройный и дивный ход Ветхозаветного домостроительства, постоянно от Самого Бога развиваемого рукой властительной над всей природой и миром, престающего по букве, но носящего в себе дух вечной жизни. Подивитесь проницательности Отцов и Пастырей Церкви, внутренно сближающих первоевангелие с благовещением Пресвятой Деве Марии, и в праматери всего человечества Еве – созерцающих предварительную представительницу Божией Матери Девы: это конечные звенья одной и той же развивающейся живой цепи, естественно и просто связуемые одно с другим.

Но и теперь еще не совсем прояснили мы этот первый исторический факт общечеловеческой нашей жизни, этот суд Божий, которым определялся порядок вещей нашего мира до его кончины, это зерно, в сокровенной силе которого уже завито все великое древо будущего; первоевангелие, предначертывающее домостроительство буквы, уже по этому предначертывает домостроительство и духа, в котором состоит весь живой смысл и значение оной буквы. Суд Божий, предъявляющий поприще или время сеней и гаданий, по тому же самому предъявляет и время самой истины, отражавшейся в оных сеновных образах. Это истина опять совершенно понятная! И таким образом в первоевангелии же слышим мы и следующее: когда откроется людям, после сеновных откровений, сама Божественная истина, разрешающая в себе все гадательные образы и сени, когда после домостроительства буквы, начертанной духом же, сам Дух животворящий изольется в сердца и умы верующих и будет в них устроять царствие Божие: то животворное Семя жены уже не в обетованиях, но в самой истине и благодати будет приемлемо верующими для победоносной борьбы со змием, будет выражаться прямее и полнее. Верующие, которые и с открытием Духа и истины все же остаются во плоти и в сем естественном порядке вещей будут принимать Божественную благодать во всей ее существенности, хотя и в простых или чувственных видах. Спасаемые любовью Отчей будут водимы и управляемы непосредственно самим Богом, но уже как взрослые, освобожденные от пестунов дети, которым открыта вся воля их Отца, в которых излилась любовь Божия Духом Святым. Для них потому уже не будут нужны новые откровения, но оконченное и полное Божественное Откровение будет всегда вещать им живые Владычные глаголы, дабы они глубже и глубже входили в них своим верующим умом и сердцем, и совершеннее исполняли сии Божественные глаголы в действительности. Уже не будут нужны и места, не будут иметь повторение, усиление, умножение образов и обетований грядущего вечного царства, до самого славного его открытия; но верующие постоянно более и более будут входить в дух и живое значение Ветхозаветных образов и обетований до явления самой обетованной истины, в сем самом будут во всякое время во всяких обстоятельствах находить прямое Божественное руководство к царству славы. В церкви сих времен уже не внешние вещественные начала, чуждые сами существа благодати, будут предъизображать ее тайны и блага, и служить к просвещению человека, возбуждая в нем останки райского света; но благодать, раскрывая самое свое существо под теми или другими внешними видами, будет вселяться внутри души и отсюда изливаться и выражаться во внешних действиях, будет успокаиваться на отвечающих ей или выражающих ее предметах, будет давать понимать значение внешней действительности. Соответственно сему будет действовать и змий, противопоставляя Божественной высочайше-духовной и существенной благодати и истине свои призраки духовного, Божественного и существенно-действительного, и тем убивая в людях приемлемость к благодати. Соответственно тому будет церковь испытывать чисто-духовные и самые тяжкие муки и болезни рождения и возводя своих чад в истинно-духовное и благодатное состояние. Соответственно тому будет зреть и совершаться духовно-верующий человек, подвизаясь всеми силами своего Христоносного духа против духа лжи и злобы, имеющего уже особенно только и духовно действовать против верующего в то время... Таким образом, когда наконец свои призраки существенно-Божественного удастся сему врагу развить до крайней степени и он со всей своей открытой духовностью будет свирепствовать в людях, и всех почти увлечет от благодати, так что едва можно веру и любовь обрести: тогда-то истина и благодать и явятся в славе, в это-то время страшной духовной дряхлости и почти вечной смерти, все верующее человечество откроется мужем совершенным и созрелым для вечной жизни.

Итак, суд Божией любви о падшем человечестве падает на всю жизнь восстановляемого человечества, до того, как оно явится уже не только в том чине, от которого оно отпало, но уже на той степени, куда бы оно из земного рая должно было постоянно стремиться и стройно восходить, не подвергшись падению на первом шагу, и куда бы ему со всеми Ангельскими силами, кажется, никогда бы и не взойти... Так-то во Христе посрамился и попран, и проклят расстроивший гармонию мира древний змий, мятежный враг Божий! Во Христе еще дивнее, божественнее явится эта гармония, потому что в твари, в духе сотворенном, в самом вещественном теле, словом, в чувственно-духовном естестве человеческом лично во Христе вселено и всему миру воссияет полнота всесодержащего Божества. Итак, едва мы коснулись глубины смысла Божественного суда над согрешившим человечеством, перед благоговейным взором нашим уже восстает в своих общих очертаниях все неисследимое здание всетворящей и вседержавной Любви в человечестве, и даже обозначаются в нем две великие, отражающиеся и сияющие одна в другой, половины Ветхого и Нового Завета. И мы можем вступить в это дивное Божественное здание, истинно как сыны, которых вере и любви Творец здания и Отец живущих в нем, дал ключ ко всем в нем обителям, дал ключ, при самом входе в этот великий дом Божий. Только нам бы самим в чем бы и малом не изменить этой отеческой доверенности? Впрочем, сколько свойственна детскому благодарному сердцу такая опасливость и забота, столько, или несравненно более, сам Отец, Един человеколюбивый, озаботился уже взять и указать нам все предостерегательные меры, чтобы нам не замечтаться в этом Божественном прекрасном здании, которое таинственно зиждет в человечестве незримая творческая Его рука. На первом же шагу выскажем себе определенно и точно эти, уже слышимые, Божественные предостережения нам. Во-первых, мы уже сами видим, что в сем живом здании все есть дело творческой и Отчей любви, сияющей всюду в своих действиях и отражениях, но неисследимой в своих вечных основаниях, бесконечно-таинственной для самых Ангелов, просвещаемых Ею же, а для нас человеков в сей жизни еще несравненно глубже сокровенной в тайне, о которой и мыслить нельзя без благоговения. Но во-вторых, детской вере, по мере ее же самой, удивительно как все упрощается и уясняется в этом бесконечно-дивном деле Творца, начиная с первого же Творческого действия Его в расстроенном человечестве; так что при самом входе в великий дом Божий верующее и послушное дитя Божие видит и чувствует себя, как дома, как у своего прекраснейшего и любвеобильнейшего Отца, открывающего ему все сокровища свои, какие только оно может видеть и употреблять в дело. И в-третьих, верующий созерцатель в богодвижном ходе общечеловеческой жизни из состояния падения и смерти во славу воскресения и жизни вечной, с первого же шага благоговейно видит действительный Божественно-истинный прогресс (скажу прямо языком девятнадцатого века). Но какой? чем более змий уязвляет, тем более Божественное Семя жены поражает его; чем более сгущается в человечестве мрак, тем светозарнее воссиявает необъемлемый никакой тьмой свет, просвещающий всякого человека; чем обширнее распространяется и убийственнее действует держава греха и смерти, тем победоноснее над ней сила Христова, в немощи совершающаяся, тем глубже снисходит к кающимся грешникам милующая и всепрощающая Любовь. И таким образом, чем далее, тем ближе идет человечество к открытию во всем мире славы Его воскресения, которую избранные, пройдя земное крестное поприще, уже предначинают, от которой они в свете Христовой любви призирают на своих земных братий и ждут, пока наконец число избранных исполнится, и все они во всей совокупности совершенство и славу приимут. Такой прогресс есть общий в существе дела, и в Ветхом, и Новом Завете, только запечатлен в том и другом особым характером. В Ветхом Завете верующий стремится ко Христу грядущему, в Котором обетовано ему спасение и царствие, и успокоивается только в чаянии пришествия Его, с продолжением времени в откровении, в образах и пророчествах предъизображается Христос полнее и определеннее, благодать чище отделяется от естества перед духовным зрением избранных. В Новом Завете верующий подвизается усвоить себе благодать Христа, уже совершившего спасение, влекущего всех желающих к Себе в Свою славу, и грядущего открыть Свое всемирное царство во всемирной же торжественной славе. Христов свет и сила, усвоенная и усвояемая приобщающимся Его смерти и воскресения, отраженная божественно в Ветхом Завете и сияющая существенно в Новом Завете, естественно отражающаяся во всей природе и в судьбах мира, с продолжением времен более и более раскрывает свои богатства и как бы усильнее влечет к своим бесконечным сокровищам… Только приходи, только бери, только внимай, что говорит совоздыхающая нам природа, что изрекается судьбами мира, только внемли Божественным глаголам Ветхого и Нового Завета, только усвояй, что там и тут дает или показывает тебе благодать, только усвояй, что перед твоими очами для тебя же постоянно творит она, только веруй: близ ти Христос, Он у сердца твоего, в самом сердце и уме твоем глагол Его, отовсюду устремленный к тебе (Рим. X). И чем более будет превозмогать змий древний, чем обширнее и губительнее будет его держава, (как будет особенно при конце мира), тем более ты будешь поднимать свою главу, чувствуя, что близ, при дверех Твой Христос со Своим славным всемирным царством, что примешь ты участие во всех этих всемирных сокровищах. Вот он, этот истинный Божественный прогресс во всемирной жизни, предначертанный человечеству и миру еще в Эдеме!

Таким образом, еще из Эдема благоговейный созерцатель дел Божиих в человечестве видит, что вся слава Христу Богу, нашему Спасителю, являющему в каждое время столько силы и света своего, и так, как и сколько именно нужно в сие время для просвещения и спасения человека, но что со стороны людей во всякое же время одинаково требуется свободная приемлемость веры и послушание Христовой благодати, без чего кто бы ни был и в какое бы время ни жил, всякий принадлежит к постоянно низлагаемым и осуждаемым врагам Христовым, что наконец те, кои прошли уже земное крестное поприще и веру соблюли до конца, оказываются, при всем ходе дела Божия в человечестве вперед, не назади, а напротив упредили еще и имеющих жить на земле, указали им путь в будущую жизнь, оставили или открыли им в себе приобретенные ими вечные сокровища и ждут их самих. Да, христианский созерцатель видит, что уже в самом начале этого великого шествия к совершенству и блаженству во Христе самый первый человек светло созерцает и усвояет залог жизни и спасение всех, в чем? – странно и сказать в наш, далеко ушедший вперед, век – в образе своей падшей же жены. Он чует, что в самую раннюю пору общечеловеческой жизни верующий может даже до того приобщиться Христовой жизни, которая еще долго-долго не явится в человечестве, в своей духовной существенности, что дивным образом предначнет в себе самую славу Христова Воскресения, только еще обетованную (говорю об Энохе). Но вместе с тем верующий уже предслышит в глаголах Божиих, что почти в дверях блаженной вечности едва не все человечество, отпав от веры, одряхлеет до самых ощутительных начатков вечной адской смерти и что только в вере избранных благодать столь могущественно воздействует, что они и без смерти умрут со Христом для всего естественно-греховного и изменятся в прославленное состояние, с его славным пришествием.... Видит и слышит это христианский созерцатель, и ему уж не до того, чтобы зазнаться и замечтаться от открывшегося ему великого зрелища, на первой странице истории человечества; он еще яснее видит и громче слышит, что не достает у него свободной приемлемости к внутреннему усвоению всего этого живоносного света, ему открытого, что он и от сего света еще продолжает упорно отвращать или закрывать свои духовные очи, что эта милующая все человечество Любовь не движет еще им, как послушным во всем, а встречает еще противление от него, упрямство, невнимание, леность и, хуже всего, кичливость... И увидевший более всех созерцатель, видит себя преступным и виновным, и чуждым духовного совершенства более всех и в Ветхом и в Новом Завете. И каждую минуту трепещет он за себя и за все бесценное ему, чтобы милость небесная не обратилась в грозную, беспощадную, всеразящую правду для неблагодарного и все еще мятежного сына, осыпанного такими всемирными сокровищами.... И может успокоиться, опять по мере своей веры и преданности, разве в единой, все побеждающей, все прощающей кающемуся грешнику, Отчей любви, уже существенно-воссиявшей всем Свою жизнь из смерти.

Не поучение я говорю, но хотел бы сам услышать все, что ни говорит человечеству первый над ним суд спасающей eгo Любви. В сем случае я так же мало поучаю той или другой добродетели, как мало учит гордости и бесчеловечию тот, кто, обозревая по-своему тот же всемирный прогресс, вдруг воскликнет: какая гордая, выспренняя мысль! Как жалко и смешно смотреть на эту отсталую толпу со всеми, кто бы ни был в ней! Или кто, чуя по-своему же иное грядущее царство, как бы озаренный светом высокой истины, назовет червем своего брата, запутавшегося в собственной же мелочности и страждущего и просящего помощи, назовет червем, и больше ничего... Никого не задираю и оскорбить не желаю, напротив, если кого болезненно коснется голос истины, тот уже знает, что сия истина есть всепрощающая Любовь, из гонителей-то и делающая таких проповедников, которых весь мир слушает. Если же кому я сам кажусь заблуждающим от истины, то и гневаться мне нечего, а разве пожалеть....

Знаю, поэт, что вы уже многое, многое услышали в первом же факте общечеловеческой жизни существенно нужное вам, – многое у вас оправдалось и утвердилось, многое уяснилось и даже дополнилось; думаю, что в ином случае даже и тень какой-нибудь односторонности, дотоле где-нибудь притаившаяся у вас, теперь вами обличена и устранена, что в ином случае самая отдаленная опасность к ослаблению той или другой стороны вашей, вами прозрена во свете Христовом. Что до меня касается, я более всего радуюсь за вас тому, во-первых, что вижу уже в действительности ту Высочайше-творческую истину, отражение Которой столько понравилось мне в вас: именно, что истинный наш Отец и Творец начинает созидать свое духовное царство в истинно-свободных душах, что предначертан уже у него план живого дома истинно-свободных Его детей, что этот великий Свой дом, зиждемый Им здесь, Он откроет в его оконченной полноте и славе в вечности, что все Он от века прозрел и уставил, что все невнимательные или противящиеся Ему уже известны Ему, и кто бы ни были они и сколько бы их ни было, все они уже суть орудия в Его Творческих руках, что благоволение вечное к послушным и вечное же праведное осуждение противящихся Ему, коротко, что наш Господь Бог и истинно вседержавен во всем, и все в Его державе есть истинная действительность, имеют место и произвол человеческий, и всякая случайность, что Его держава есть держава самой Любви, всезрящей, всеобъемлющей, всебогатой и всеобогащающей, на все простертой, до крайнего бесконечного снисхождения и самоотвержения, и бесконечно отвращающейся только зла и мятежа, стремящегося разрушить гармонию во всем и все превратить в ничтожество.... Во-вторых, восхищает меня еще то, что прекрасно уже оправдалась и прояснилась во всем своем глубоком значении и другая истина, вами высказанная и содержимая, именно: что уже в книге Ветхого Завета находится каждое из нынешних событий, так что в ней яснее дня изображено, в чем нынешнее время преступало перед Богом, и какой суд Божий над нынешним временем, что на тех избранных, которые удостоились быть в своем уме и сердце, и слове, и деле органом Самого владычественного Творческого Духа, надобно нам смотреть, как на первообраз, и из боговдохновенных их глаголов почерпать для себя свет и силу, что таким образом Божественное Слово и дело строго, как небо от земли, отличается от всего человеческого, что оно есть истинно небесное сокровище Божественной истины, блага и силы, откуда желающий может брать все благопотребное для ума и сердца своего, для благодатного и свободного возвышения своего от земли на небо или для озарения самой земли светом небесным, что оно есть ко всем немолчно-вопиющий и вседействующий глас самой, милующей и спасающей всех послушных, Любви Отчей.... Да уже и не могли мы с вами, поэт, не видеть и не слышать творческого Слова Божия на первых же страницах библии. В самом деле, позвольте мне и на этом на минуту остановиться в своей беседе с вами: мне, видите, так хочется поговорить с вами обо всем. Ведь Бог весть, вдруг ли я еще увижусь с вами и еще буду ли когда-нибудь вести беседу со своим добрым старшим братом... Поэтому нужно мне в первое же свидание с вами наговориться до того, чтобы мне уже нечего было сказать вам, а вам стало бы даже скучно от моего разглагольствия, чтобы таким образом впоследствии вы и я одинаково были довольны моим глубоким, глубоким молчанием. Итак, послушайте, что скажу вам, хотя и сами знаете то лучше меня. Когда я разбирал вашу поэму: «Мертвые души», то чем более входил я в эту поэму, тем слышнее мне становился проникающий и зиждущий оную ваш поэтически-творческий дух. От капли, отразившей солнце, поднимем взор к самому солнцу истины.... Мировая или общечеловеческая Богодвижная жизнь – вот истинная высочайшая Божественная поэма, уже не на тленной бумаге, так скоро сгоревшей в камине со вторым томом вашей поэмы, и жизнь которой уже не в мысленных образах вашего поэтического духа, но начало и конец которой в вечности, в Боге всеобъемлющем, область которой все веки, все народы, все мы зреющие к бессмертию, и так далее. И вот в нескольких строках начертан план этой Божественной поэмы от начала до конца, выражена тайна всего этого великого живого творения Высочайшего Творца.... И после этого не слышать глаголющего в бытописании Творческого, ведающего все глубины Божии, всеобъемлющего Духа Бога, может разве один мертвый. Слово, в котором, как в семени, завито все домостроительство спасающей нас Любви, развиваемое тысячелетиями, слово изреченное Богом за тысячелетия до бытописателя, усвоить, носить в себе и передать во всей его целости и простоте никому решительно невозможно, кроме такого человека, в котором или к которому глаголал Сам спасающий нас Бог. Подумайте только о том, что для некоторого понимания суда Божия над грешными людьми, нужно было наперед уразуметъ верой всю эту систему Божественной и откровенной истины, в которой всюду слышен сей суд, а по местам есть и прямые указания на него. Подумайте только о том, что если бы нам возвыситься до того, чтобы войти во всю простоту, глубину и силу этого всеобъемлющего суда, то кажется, и мы стали бы небесными человеками....

Вместе с изгнанными из рая нашими праотцами и мы уже необходимо должны выйти из него. Пойдем же теперь с человеком до нашего времени, до настоящей минуты, только пойдем уже скорым шагом.

Посмотрите, как с первого же факта и здесь сияет крест и воскресение Христово, как виден еще почти райский светоносный человек, но уже падший, естественной видимостью уже отвлекаемый от незримой благодати и крестом восстановляемый, как наместо вкушения плодов с райского древа жизни, с такой же таинственностью и светлой наглядностью вера привлекает к себе призрение животворной Любви уже умерщвлением живого существа или кровавым жертвоприношением… Но обратимся к ходу событий. Вот Адам, божественным обетованием о животворном Семени жены восстановленный в свет благодати, еще ясно, как днем, видит сияющую или отразившуюся в его жене, жизнь всего приговоренного к смерти. Жена его тем же путем ушла, кажется, еще далее: в своем первенце так живо воззрела она к обетованному Божественному Семени, что едва почти отличала от Него свое порождение, и во всяком случае, со светлой самоуверенностью видела и провозвестила, что из нее уже предначала сиять жизнь, разрешившаяся из мук смертных, (смотрите сами в записках на книгу бытия, то место, где изъясняются слова Еввы: стяжах человека Богом). Но здесь-то змий и является в первый раз в положенной Богом борьбе с женой и семенем ее, здесь-то он и успел уже уязвить пяту человека; взор самой веры в грядущую благодать остановился у человека на естественной видимости и смиренное послушание веры превратилось в самоуверенность.... Перворожденный в человечестве был Каин, и скоро, прежде еще рождения Авеля, дал почувствовать горькую тщету самоуверенной надежды на него наших прародителей (смотрите, пожалуйста, опять в записках на книгу бытия изъяснение имени: Авель). Тяжел должен быть уже и этот крест, павший на первых человеков, которые душой еще жили в эдеме и видели перед собой самый этот эдем, с пламенно-носным оружием Херувима во входе. Ужасной смертью Авеля, первым видом человеческой смерти, первым зрелищем праведного суда на грешниках в его исполнении, точно кажется, должна низойти в саму тьму смерти душа отца с матерью. Но этого только и нужно было судящей Любви, чтобы немедленно же явить смиренным до смерти грешникам светлое оживляющее лицо Свое. И заченши (Евва) роди сына: и именава имя ему Сиф, глаголющи воскреси бо ми Бог семя другое вместо Авеля, его же уби Каин. Жена первее и живее мужа почувствовала истинную жизнь, имеющую воскреснуть из самой смерти, так прекрасно, ощутительно даже для нас, столь удаленных от времен райских, отразившуюся в этом другом семени, которое воскреси Бог Евве вместо Авеля, убитого Каином. И вся эта ранняя, допотопная пора жизни человечества представляет тоже явление; еще внятно слышен всюду Бог, еще перед очами человека эдем, в котором заключено Ангельское постоянно-зреющее и постоянно живое младенчество человека, и из которого человеческое естество понесло многоболезненное преходящее детство, – еще в самом продолжении жизни человека слышна только что утраченная всегда юная вечность, еще всюду поражаемся почти райской, после того неизвестной, простотой человека, впрочем уже грешного, падшего и таинственно восстановляемого. Потомки Каина решительно склонились к естественной видимости, с естественно-свежим еще, и энергическим духом, который только уклонился от силы и света благодати, они глубоко проницали, по-крайней мере, в наружную сторону тварей и мощно покоряли их себе, по-крайней мере, искуственно35. Светлое разумение основной сущности тварей и живая власть над ними уже не могли быть частью сих сынов человеческих, но были достоянием и печатью держащихся спасающей благодати сынов Божиих36 Сифян (из них один успел возвыситься над всей суетой и тлением осужденного мира). Но и эти сыны Божии были же человеки, естественно грешные, и стали от спасающей благодати мало по малу склоняться в той же обольстительной видимости естества. Змий опять брался с женой, и на этот раз, по-видимому, совсем низложил ее; образ и залог всеобщей жизни, жена явилась виной смерти почти всего младенчествующего человечества. Скажем коротко: сыны Божии, видя дочерей человеческих, как oни прекрасны, брали себе их в жены, которую кто выбрал. Такой союз усилил сторону сынов человеческих до крайности. Боголепно величавые сыны Божии сих времен стали перерождаться в исполинов, этих сильных, издревле славных людей. На место любви Отца небесного, которой так прекрасно были соединены сыны Его, у сынов человеческих еще с самого начала отделения их от сынов Божиих открылось и возрастало насилие и самоуправство. Оставалось, наконец, одно семейство сынов Божиих среди исполинов, движимых могучим самоуправным духом, среди человеков, ставших плотью в то время, когда всюду еще так ощутительно слышен и открыт был Дух Божий... Судящая правда Божия пала таким образом на церковь страшным, едва выносимым крестом. Видно, что Патриарх не знал покоя и во всей смертоносной горечи вкушал плоды проклятия, павшего на землю, когда говорил о рожденном ему в эти тяжкие времена Ное: сей упокоит нас от дел наших, и от печали рук наших, и от земли, юже прокля Господь Бог.... Известно, что суд правды Божией пал на гордо-могучий и столько же растленный мир, поглотив оный потопом, что развитые миром сведения и искусства послужили разве для сооружения ковчега и для воскреснувшего из недр церкви мира послепотопного. Милующая небесная Любовь открылась, таким образом, избранным со всей торжественностью и победоносностью над противниками. В лице Ноя в самых деяниях его и событиях с ним, как то прозирал отец его, еще при рождении его с чудесным светом отразился грядущий Умиротворитель человечества. В дополнение к прежним сеновным образам, из которых наиболее некогда светлый для человека почти совершенно омрачился (говорю о жене), даны новые образы; прежнее откровение дополнено, усилено и уяснено для человечества, потерявшего из виду следы рая, новыми откровениями, правда и милость представлены в некоторой раздельности одна от друтой. Словом, как-будто начинался совершенно новый мир. Жены уже невидно на первом открытом плане.... Да, долго еще нужно верующей жене проходить свое сокровенное крестное поприще скорбей и болезней под строгой, так сказать, буквально законной, властью мужа. По временам только она будет являться и показывать, что она незаметно оживает и возвышается от естественной усиливающейся дебелости к благодати животворящей и при возрастающем своем угнетении незаметно зреет в духовную и живую, и с тем вместе чудно властительную покорность, и для избранных чище, духовнее отражает в себе грядущую жизнь и спасение, пока, наконец, явится Та жена, Которая обречется перед Богом не знать в жизни естественного мужа, Которая сможет сказать это столь могущественное слово послушания: се раба Господня, буди мне по глаголу твоему, – Которая, уже дав миру Спасителя, уже путем Его крестной смерти достигши на земле и славы Его воскресения, уже став истинно благодатной Владычицей мира, предоставляет однако мужам (Апостолам) самостоятельное и распорядительное действие, оставаясь сама в ряду простых жен (Деян. 1,14) – эта Матерь Дева, к Которой приближались все верующие матери и девы, и Которую ожидали все верующие мужи Ветхого Завета, благодатный свет и сила Которой с возрастающей славой постоянно раскрывается и изливается для верующих жен и мужей Нового Завета. С намерением делаю это отступление от последовательного хода событий: потому что при скором и беглом обзоре течения общечеловеческой жизни, неудобно иметь постоянно в виду существенные, но сокровенные ее пружины. Чтобы напр. понимать высокое историческое значение Сарры, Ревекки, Лии с Рахилью, жены Маное, Есфири и проч., нужно глубоко входить во все подробности и церковной современности их и собственной их жизни. И потому мы по необходимости ограничиваемся одним общим указанием на движение этой более сокровенной, но существенной же пружины в истории человечества.

Сказали мы: как-будто начинается новый мир. Но скачка ни малейшего в ходе дел; после потопа мы видим то же светлое и таинственное значение видимого. Так же близок и слышен всему человечеству Бог, как прежде, только Он определеннее и полнее возвещает Свою волю, только более поразительным и положительным образом указывает невидимое, вечное в видимых и временных образах37. Уже из детства не делает ли человечество первого шага некоторой самостоятельности, начинающей юность? уже не может ли оно видеть духовный свет сколько-нибудь мимо чувственных внешних образов? Да, теперь точно открылась дотоле неизвестная самостоятельность греховного человека, когда сын не дрогнул выразить, по поводу случайной слабости отца своего, ругательное презрение к нему – Патриарху, т.е. в одно и тоже время Царю, Первосвященнику и Пророку человечества и церкви. Слышите ли вы значение Хамова поступка в те времена? Это было вслед за минувшими допотопными временами, в которые, знаете, что напр. значило одно потупление взоров у Каина.... Равно ощущаемое и зримое всюду вовне, неподобное величие начинает вызывать уже из глубины самого духа человеческого великие и могучие образы. Размножившиеся люди, точно будто в полуребяческих и полуюношеских, и вместе столько необычайных порывах и движениях, сказали: построим себе город и башню, высотою до небес, и сделаем себе имя.... Где же верующие, где церковь? За этим сонмом непокоривых и величаво-надменных мечтателей, даже почти и не видно церкви; крест почти совсем закрыл собой смиренных верующих. Господь Бог, неразлучный никогда от человечества и всегда в нем действующий, сообразно с потребностями и приемлемостью его, во гневе Своем так чудно воздействовал на впечатлительную и представительную силу замечтавшихся и горделивых созерцателей сияющего всюду в делах Божественного величия, что дух их потрясся до оснований своих, подвигнулся во всех своих творческих силах; самые живые и обильные, самые поразительные и самые смешанные образы наполнили и двигали их духовную природу во всей ее глубине, – и в беспорядочной и смешанной совокупности и последовательности, из глубины духа, изливались в каждом наружу в соответственных необычайных и смешенных, творимых ими звуках, с едва, может быть, уцелевшей основой общего доселе людям языка. И вот и праведный гнев Божий, открывшийся в непосредственном действии Божием, определимом разве по одному впечатлению своему на людей, и чудесное смешение языка, так что люди не могли понимать языка друг друга, – и вместе естественное в самом духе человеческом, начало различных естественных языков, являющих в своем образовании законы мысли человеческой, постепенно развивающихся или упадающих, судя по развитию и состоянию мысли говорящих тем или другим языком. Силой и разностью внутренних представлений и несообщимостью другим языка своего, каждый побуждался разлучаться с другими настолько, насколько простиралась разность их внутренних образов и языков. И расселились люди по языкам своим и племенам своим; и дело их Вавилон остался памятником их наказанной гордости и чудного смешения языков. Так-то рассеял Бог людей по всей земле, расточив гордых именно мыслью сердца их – столь притом соответственно тогдашнему их состоянию, да и самому преступлению! И церковь, непрерывность которой дотоле видна была только в непрорывности ряда Патриархов, показывает отчетливое сознание о судьбах мира, удержанное верующими даже во время мятежного, едва не всеобщего, замысла людей строить башню до небес, и во время оного прещения правды Божия, приведшей мятежное человечество в самое смятенное состояние: у Евера родились два сына, говорит Св. бытописатель, имя одному: Пелег, потому что во дни его земля разделена....

Исходим мы с вами, поэт, из этих времен, так несправедливо названных почему-то в Западной Европе доисторическими. Не потому ли разве так названы эти времена, что пока, например, дерево развивается в корне и стволе, то проявления растительной его силы бывают малосложнее и проще, и потому менее поразительны и разнообразны, нежели когда дерево уже станет раскрываться в ветвях, покажет листья и так далее?

Поди же, потолкуй, Европеец, с этим тяжелым и малосведущим, зато православным Русским человеком. Русский человек, желая дать себе отчет в распустившихся, зеленеющих и цветущих, или иссыхающих и отламывающихся, бесчисленных ветвях огромного дерева, подумал (сглупа-то, разумеется?) что ему надобно наперед всмотреться в простые малосложные проявления растительной силы в самом семени, корне и стволе дерева, и что потом уже можно будет поднять глаза и кверху... Ловкая же Европейская историческая критика, которая точно ни с одной историей не поступала так немилосердно, как с историей об этих, так называемых ею, доисторических временах, нападая на нее со всякими оружиями со всех сторон, успела, наконец в самой же Европе открыть незыблемые основания сей истории со всех сторон, и детски верующему русскому осталось только подвести разве один итог к Европейским же результатам....

Теперь с вами пойдем мы еще быстрее; потому что далее все всем известно, и нам уже отселе видно все дальнейшее движение основных пружин нашей общечеловеческой жизни, даже до нашего времени.

Опять некоторое новое выражение получает общечеловеческая жизнь, и опять во всем еще у человека сего нового времени слышится отчасти прежнее. Рассеявшиеся патриархальные семейства и роды стали нарождаться в различные и бесчисленные народы. Каждый из родоначальников уже естественно свои надежды и желания сосредоточивал главным образом в будущем своего рода38, а роды, наследуя бытие и все потребное для него от своих патриархов, удерживали за собой их направление, принимали на себя и свято хранили самое их имя (как и доселе, когда так трудно человеку и припомнить порядочно свою патриархальную старину, в более близких к патриархальности обществах дети со своими именами соединяют имена и родителей, и характеристическое прозвище прадеда идет в самый род его). Род человеческий разделился будто на несколько родов, и в каждом из сих последних дела пошли с первого раза так же, как прежде в общности всего человечества. Соответственно такому состоянию внешнего быта было и внутреннее духовное состояние человечества. Посрамление и наказание столпотворителей, гордо взирающих на самое небо, долженствовало привести и их самих в память о Боге. В самом деле, даже во времена Авраамовы и позднейшие, между рассеянными языками встречаешь в иной раз или Священника Бога Вышнего, или прозорливца, видящего во свете Божием грядущее, или возвышенно мудрствующих о Боге мудрецов (см. книгу Иова). Во всех них видно еще величие близ потопных времен. Мало того, Сам Бог еще слышен и является тем, которые даже недовольно внимательны к Нему (Авимелеху, фараону при Аврааме). Только резче уже бросается в глаза в духовном человеческом состоянии та особенная черта, которая уже вскоре после потопа обозначилась. Говорю о том, что в человеке, кроме впечатлительности внешней, кроме непосредственного слышания и видения в естественном и видимом невидимого небесного величия, стала еще обнаруживаться самодеятельная могучая производительность духа. Вслушайтесь в эту беседу с Иовом мудрых его друзей, в величавые речи самого Иова, даже в Божественную речь Самого Творца, и вы услышите, что не только люди облекали свои мысли в самодеятельно ими воспроизводимые величавые образы, но и Сам Господь Бог, Который, как Отец, всегда беседует с детьми своими на их же лепечущем языке (иначе как бы нам и понимать глас вечного Духа?) Сам Отец небесный уже изрекает Свою волю в величественнейших и поразительнейших изображениях, и притом изрекает из грозной тучи. Сии глаголы Божественные уже вовсе не те бесконечно же величественные, но простые глаголы в эдеме, с Каином, с Ноем. Тогда, видно, было ближе дело к созерцанию истины в ее простоте, нежели теперь...

Что же? может быть, скажет иной нетерпеливый умствователь; – шаг вперед по внешнему быту и по умственному развитию! Еще дивнее и быстрее будет ход общечеловеческой жизни, когда возрастает самодеятельность человека, когда разные племена и народы, соблюдая каждый свою самостоятельность, все однако стройно пойдут к общечеловеческому спасительному Семени. Еще прекраснее человек будет созерцать Бога в мире или вещать о Его славе, когда се внешними духовными впечатлениями будет соединять свои свободные, величаво-прекрасные образы и Божественные видения…

Да! еще шаг сделало человечество от эдема.... Эта живейшая впечатлительность, по которой непосредственно как бы чуял и видел человек невидимую десницу Божественную в мире, с которой греховный человеческий дух умел же перед потопом сделаться просто плотью, так, что и видя он не видел, и слыша не слышал Бога, теперь эта неизвестная уже нам впечатлительность, соединенная с самодеятельной воспроизводительностью духа человеческого, так низвращена была грехом, что человек, видя невидимое Божие в природе и со всей живостью поражаясь им, исполнялся благоговения перед самыми явлениями природы, воображая их Божественными и Божеством, и обетования милующей человека Любви, образно возвещенные, перемешал и затмил собственными необузданными и нечистыми образами и мечтами. Это была страшная, все с необычайной силой опустошающая язва времени! Вникая в ее первоначальные причины, вы, конечно, понимаете, что начало ее в каждом человеке и народе того времени могло быть так же просто, как просто было напр. Евве заговорить со змием, издавшем перед ней живой разумный голос, или еще проще! Употребим другое, более близкое, сравнение: благоговейно поклониться твари вместо Творца также было тогда современно и свойственно греховно-растленному человеку, и даже глаголющемуся мудру быти, как в другую пору современно и свойственно тому же растленному грехом духу человеческому с философской отчетливостью признать абсолютное, самобытное и бесконечное значение тварного всеобщего бытия. Патриарх сих времен выражает перед Самим Богом что, действительно, всего скорее можно было тогда поклониться твари вместо Творца, что нужна была крайняя внутренняя бдительность против увлечения к обожанию твари. «Видя солнце, как оно светло, и месяц, как он величественно ходит, говорит великий праведник патриархальных времен (Иов), прельстился ли я в тайне сердца моего? и из почтения к ним целовал ли руку мою устами?» Сколько понятно по своему началу обоготворение тварей грешным человеком, столько же понятна и сущность, и результаты сей пародии на религию. Собственно грехом были созданы и воздвигнуты эти призраки Божественного; темные образы, облекаемые величием Божественным, поднимались из глубины нечистой и мятущейся духовной природы и в свою очередь естественно обращались в пищу ее нечистых и мятежных движений: по такому пути зло неизбежно доходило до обожания прямо нечистого и беззаконного. Но, с другой стороны, сокровенным духовным началом и внутренней силой, которая столь громко вещала человеку о живом Божестве, хотя он в своем растлении обожал ничтожные твари, которая столь поразительно давала ему усматривать всюду дела присносущего Бога, принимаемые им, в суете его мечтательных помыслов, за самого Бoгa, такой силой были все же еще некоторые, как видно, не скудные остатки первобытного света и силы, прегражденные в своем источнике. Потому и в язычестве неземной огонь как-бы похищен и удержан был человеком, хотя сей человек и был увлечен через обожание твари под темную державу миродержца лжи. Потому сей человек, или, сказать прямее, язычник оставлен от Бога ходить по своим блуждающим путям, но не отвергнут решительно: как блудного сына, не желающего оставаться под родным кровом, отпустил его Отец небесный, отечески соблюдая свободу своих детей, но не с проклятием, а с жалостью, готовой принять снова к себе мятежного сына, только бы он раскаялся и возвратился. Не только в священных Еврейских книгах, при самом избрании родоначальника Еврейского народа и, следовательно, при самом начале оставления язычников, начертаны Божественные глаголы: благословятся о семени твоем вси язы́цы земнии, но даже у самих язычников в останках преданий, сколько ни были искажаемы и низвращаемы эти предания, и также в стремлениях и предчувствиях лучших между язычниками попадаются иные светлые искры.... И отцы церкви христианской, Богопросвещенным взором своим усматривали и над языческим миром незримо носившееся вечное Слово, тайно ведущее отпавших от церкви снова в ее светоносную область...

Посмотрим же, что стало с самой Церковью под сим страшным крестом.

Когда человечество распалось на отдельные друг от друга племена и роды, и каждый из них стал преследовать собственные, и притом чисто земные и мирские, интересы, когда обольстительное обожание твари стало распространяться так, что готово было прельстить, аще возможно, и избранных: то Господь Бог обретает и избирает такого родоначальника, который как сам был верен Богу в беспримерной в то время степени, так имел заповедать сию верность и правду сынам своим и дому своему по себе. Сам лично предает ему в потомственное наследие сокровище Своей спасающей Любви, заключая сие сокровище небесной благодати по-прежнему в обетованиях и в образах земного и естественного, и в то же время ясно как день открывая оное вере патриархальной, и блюдет своего избранного так, чтобы никакая тварь не могла заглушить для него вещаний самого Творца, никакой призрак Божественного не отводил его взоров от славы Бога невидимого и снисходящего к своему возлюбленному до чувственной какой-то видимости.

Когда поклонение твари вместо Творца усилилось в человеке как бы до страсти, так что человек сейчас только поражался грозным видением славы Божией и сейчас же готов пасть перед золотым тельцом с благоговейным восторгом, когда образовавшиеся и устроившиеся мятежные народы не только места не давали церкви, но сынов ее готовы были вконец потребить: тогда сей избранный род, в котором заключалась судьба всей церкви, и который сам сей только страшной опасностью своей удержан был в памятовании о Боге отцов своих, с самыми поразительными явлениями славы Владычествующего над всеми народами и над всем миром, образуется и устрояется в избранный святой народ, правимый Самим Высочайшим Владыкой через избранных Его представителей и служителей. Человек юношески-вольный и страстный поручается от Бога пестунству закона, строго определяющего каждый его шаг и движение. Человек, столь легко увлекаемый тварью, от чествования Творца, столь скоро могущий поклониться, в своей мечтательности, не только явлениям природы, но и делу рук своих, поставляется в такое положение, что прежде всего внушается ему мысль о невидимом и неизобразимом Божестве; потом твари земные определительно подчиняются ему, как служебные существа, и безмолвные вещания тварей, столь оглушительно слышимые тогдашним человеком, разрешаются в понятные для него уроки о духовной чистоте и нечистоте, и наконец духу человеческому, кипящему в то время самой живой религиозной впечатлительностью и воспроизводительностью, грядущая благодать предъявлена в удивительном разнообразии сеней и гаданий. Человек со своими поразительными и живыми внутренними образами, уже недовольно способный к простому и непосредственному общению с Богом, со своей мятежной вольностью трепещущий Его явления и чувствующий в оном грозу смерти, приемлет писанное откровение, преподаваемое от Бога через избраннейших в избранном народе; и вместо прежних жертвенников, которые верующий мог воздвигать на всяком месте и которые теперь он мог обоготворить (вспомним, что сделали язычники из Иаковлева камня – Вефиля), верующий должен прибегать к Богу в скинии.

Между тем, как в языках уже давно явились царства, цветущие земными выгодами, славой и силой, и подавно хвалящияся каждое своими богами, а народ, составляющий церковь, менее и менее становился способным спокойно и просто созерцать десницу своего Вседержавного Царя и следовать Его манию, когда сей избранный народ оболыщался видами мирского величия языков, увлекался языческими заблуждениями и пороками, и подвергался крайним и внутренним нестроениям и внешним озлоблениям: то Бог с бесконечной снисходительностью к людям непокоривым дает им Царя, как Своего постоянного представителя и служителя в управлении избранным своим народом, окружая его сонмом пророков, а иногда и самого одушевляя Духом пророческим. И воздвигнут Царь по сердцу Божию кроткий и крепкий духом Давид, которому вместе с царством дано от Бога и обетование об имевшем произойти в его роде Даре благодати и истины, которому в его же обстоятельствах Дух пророческий предъявлял со многими подробностями светлый образ сего Царя – Спасителя мира, который обезопасил свое царство от внешних врагов и поставил его на высокую степень могущества, и в царственном величии и торжестве воспевал всемирную славу Высочайшего Царя, и даже с ликующим народом сам скакал перед сенным ковчегом, движимый Божественным восторгом. Явился Соломон, который своей Богосветлой мыслью обозревал всю природу, весь мир, и одаренный от Бога мудростью, поучал и свой народ притчами, которого слушать приходили от конец земли, который вместо прежней подвижной скинии, воздвигнул величественнейший в те времена храм Богу и в сем храме, при торжественном ощутительном для чувств внешних явлении славы Божией, молился о своем народе, о храме и о всех в нем молящихся, в лице которого Пророки созерцали светлый образ того грядущего всеславного Царя, в устах Коего изливается Божественная благодать, который и сам, во вдохновении Божественном воспел дивную Божественную песнь небесной Любви, милующей и соединяющей с собой предающуюся Ей человеческую душу и всю церковь, представляя в сей песне во всей небесной чистоте образ грядущей к людям благодати, от начала предначертываемый в непорочном брачном союзе.... Это было самое прекрасное и светлое время всего Ветхозаветного домостроительства, это был чудесный и Божественный цвет Ветхого Завета. В сие время все, чем мир славился и блестел, растлевая только все грехом, было в благодатном владении церкви, и все через это освящалось и духовно оживлялось, и потому как само сияло уже не наружным только блеском, так выставляло во всей красе и духовный, Божественный свет благодати, порученной Израилю, и самый мир с готовностью служил церкви всем, что было у него тогда лучшего, и сам же изумлялся Боголепному величию и Божественной мудрости, сиявшим в Израиле до конца земли.... Да, это был цвет ветхозаветного образовательного устройства церкви; но далеко еще было до плода. Известно какими тяжкими искушениями царь и пророк Давид доведен был до того, чтобы принять в свой дух сию мысль Духа о чисто-духовной жертве, мимо образов чувственных жертв: всесожжения не благоволиши, жертва Богу дух сокрушен, и до того, чтобы войти в дух Великого грядущего Пастыря, душу свою полагающего за овцы, и сокрушенно молиться перед гневающимся на Израиля Богом сими словами: се аз есмь согрешивый, аз есмъ пастырь, зло сотворивый, а сии овцы что сотвориша?39 Известно, что Соломон с Богоданной ему мудростью так чисто созерцавший свет Божией премудрости, сияющей в тварях, так Боголепно изобразивший небесную спасающую души, Любовь, отражающуюся в великой тайне чистой любви брачной, не сумел всегда возвышаться от образа к первообразному, пристрастился к первому и отпал от последнего, и уже после (как есть все основания догадываться), по внушению Духа истины сознал и исповедывал суету всех тварей, взятых самих по себе, и таким образом прозревал в наибольшей чистоте и духовности, едино несуетное и вечное, Бога с Его благодатью, даруемой покорным людям. Нельзя не содрогаться человеку, живому в духе, при одном представлении, какой страшной борьбой и искушениями шло, Богодвижимое в лице своих избранных, человечество от естественного и чувственного, отражающего в себе духовный свет благодати, к созерцанию и приятию самого первообразного света во всей его духовности. (Следует только припомнить историю Авраама, Исаака, Иакова, историю Иова с его беседами с друзьями, двух представленных выше Богоизбранных царей, глаголавших Духом Божиим..) И как строго и верно рассчитано Божественной премудростью это великое шествие рода человеческого! В самое основание отделения Еврейского народа от языков, захотевших блуждать своими путями, было положено, как мы знаем, обетование о благословении всех языков, имеющем открыться в избранном народе. Моисей пророчески взывал к языкам: возвеселитеся язы́цы с людьми Его. Теперь царь Давид воспевал Бога Владыкой и Судией всех народов, воспевал Мессию Царя и Спасителя всего мира. Но мудрейший из царей совсем было погиб от того, что дозволил себе родственные связи с языками; тот, которого имя стало соименно мудрости, во время даже старости своей хождаше в след богов иных....

Милость небесная однако не в конец оставила языки, которые не только сами оставили ее, но и отвлекали от нее и избранных. Она прозревала и о них лучшее, хотя в то же время те из них, кои созрели до решительного противления, и были страшно отвергаемы и караемы. (Содом, Гомора и прочие Ханаанские племена, осужденные на истребление от Израиля). Посмотришь, как языки ходили путями своими, тайно однако назираемые Царем небесным. На Востоке, колыбели рода человеческого, где заключалась и область церкви, открывается впервые и зрелище языческого мира. Природа, столь внятно и громко вещавшая о Творце человеку, хранившему еще в своем естестве довольные останки эдемской жизни, замечтавшихся язычников во имя самого же Бога сделала самыми жалкими рабами своими; всякая тварь наводила на человека, отпавшего от Творца, благоговейный ужас, и перед всякой тварью пресмыкался человек, движимый религиозно-рабским страхом. Патриархальная власть, основа общественного устройства, представительница всевластного Отца небесного, перешла для отпавших от Него в немилосердный деспотизм. И так как Патриарх (в своем нормальном значении) имел и право первосвященника, и власть правителя, соединенные с величием и мудростью Пророка, то деспотизм, низвративший норму патриархальной власти является у языков в жреческих кастах, которые присвоили себе только право на мудрость, – и в деспоте царе, не знавшем никого и ничего величественнее себя. В наилучших только царях и мудрецах едва несколько замечается мудрости и истинно-царственной власти. Итак, вина отпадения от духа творческой и спасительной Любви не лежит ли главным образом на этих ее первых служителях и представителях, царях и жрецах деспотах? Кто же будет оправдывать их, когда само звание и дела их осуждают их первых из всего языческого мира?... Но, с другой стороны, что были бы сии, кажущиеся нам столь жалкими, рабы и невольники, для которых заключены были таинства мудрости, для которых высочайшими законом был произвол деспота, которые были точно самые жалкие люди, низведенные почти на степень животной жизни, исключая тех немногих, которые и в неволе умели быть свободными, отчасти постигая истинное значение власти (имею в виду того благородного вельможу, который изуродовал себя для блага Государя, или тех подданных, которые для спасения Царя, облобызав полу его платья, бросались в море)? Что бы они были без оков своей неволи, необузданные ни во внешней своей силе, ни умеряемые в разгоряченных порывах растленной силы внутренней?! Участь их не могла быть лучше той, которой подвергся мир допотопный и после Содом и Гоморра, обнаруживающие в себе черты именно этого безначалия людей невежественных, буйных и нечестивых. Посему деспотия и жреческая каста, сами того не зная, были в руках Вседержителя орудием спасения своих подвластных от них же самих, к сохранению их собственной силы внешней и для них силы нравственной (религиозных идей и преданий): сколько возможно было сохранять ту или другую, при всеобщем стремлении язычников поскорее иждить останки отцовского наследства.

Во взаимных отношениях язычники, находящиеся под деспотическим влиянием чувственно-естественного и отчуждавшие себя от спасающей Любви, которая и в естестственном предъявила бы им свою благодать и в чувственном чисто отразила бы духовное, так преследовали чувственные свои интересы, что точно один страх деспотии мог сдерживать в людях насилия и страсти. Так преследовали интересы рода и народа, что на иноплеменных смотрели вообще с презрением и враждой, что при преобладании одного народа над другим, сей последний от жестокости первого исчезал без следа. Но и в сем видна рука хранящего языческий мир Промысла; ибо можно заметить, что тот или другой народ поглощался иными народами тогда, когда растленность его уже доходила до крайности и деспотия в нем нисходила до последних степеней высокомерия (вспомнишь, когда и почему, например, Вавилонское царство пало от Персидского), и что через преобладание над прежними выступали на вид новые народы, не только более тех мощные внешней силой, но вместе более свежие и духом.

Как бы то ни было, Восточный языческий мир, в котором одни за другими выходили на поприще всемирного действования способные к тому народы, должен был наконец истощиться. Между тем, с продолжением времени, деспотия жреческих каст, оставляя низшие классы народа в невежестве и доводя их до животности, должна была становиться все негоднее и нетерпимее, а деспотия царей, нисходя до крайних степеней своенравия и высокомерия, неразумный и беззаконный произвол владыки облекала в значение Божественной воли и стремилась сии страшные оковы наложить на весь мир.... Сказать коротко: из восточного языческого мира уже трудно было выжать что-нибудь доброе и жизненное, и семени возрождения нужно было искать уже не в нем, стремящемся к решительному растлению.

В сие время творческая и спасающая мир Любовь, положившая в смерти и зле мира воссиять своей жизнью и благом и хранящая мир уже именно на сем основании, по сему закону, изводит на череду всемирного открытого действования народ бодрый и свежий, незаметно возросший не по началам уже восточного язычества. Поселясь или движась в стране, требующей от своих обитателей более самодеятельности и изобретательности, нежели юго-восточные страны мира, живой и энергический эллинский народ, казалось, не хотел уже благоговейно раболепствовать природе и принял себе за правило: познай самого себя. Проводя жизнь сначала в удальстве и в вольных хищнических разъездах по морю, Эллин имел и воспитал в себе дух, вовсе не расположенный к неволе в оковах восточной деспотии. Словом, поэт, у вашего же Гомера вы можете видеть, что выходивший на открытое поприще всемирного действования Эллин имел в себе все, что было и еще хранилось наилучшего в восточном язычестве, и не имел этой губительной стихии восточного язычества – деспотии нравственной и гражданской, представлявшейся здесь уже во всей крайности своей. Он еще чуял всюду глас и силу Божества, и притом со всей тонкостью умел припомнить из давней-давней райской жизни, что ни одна истинно-добрая мысль не зараждается в человеке без Бога, и веровал в это. Он, при всей своей удалой вольности, помнил еще священное значение власти, и мудрость хотел сделать достоянием всеобщим; самые религиозные предания и установления, обряды и жертвы дают слышать в себе еще нечто живое и разумное у сего язычника40. С таким свежим и энергическим духом Эллины могли ли терпеть Восточную деспотию, когда она стала простирать свои виды и на них? При собственном доволно светлом взгляде на порядок вещей, завладев еще самым изобретательным образом мудростью, какая оставалась у восточных языческих жрецов, Эллины преуспевали в свободных науках и искуствах; и при нападении своенравных, стремящихся к преобладанию над всеми, Восточных владык, Эллины восстали всей своей свежей и бодрой силой и дали почувствовать язычествующему Востоку, что он уже одряхлел и смерть его близка.

Итак, не здесь ли, не в этом ли свежем энергическом Эллинском духе скрывалось семя ко всемирному оживлению? не он ли явит в себе, по крайней мере, начатки и образы духовного царства всевластной и строго соблюдающей свободу своих чад, Любви? Европейскому мыслителю, с его взглядом, не озаренным верой и потому не проникающим в живую сущность порядка вещей, незамечающих того, что перед очами, – свойственно утверждать нечто подобное. Но вы, поэт православный, уже хорошо видели, где скрывалось и действовало Семя всемирного оживления. Мы еще ранее сего времени видели уже во всей красе цветущие начатки и образы духовного царства вседержавной, действующей вся по благоволению воли своей Любви. Удержав в себе сознание Богоподобия человека и не покорясь в постыдно-религиозном раболепстве внешней природе, Эллин зато живо ощущавший, как человеческий дух одушевлялся и был движим от самого Бога, но, вместе с другими языками, пошедший своими блуждающими путями, обоготворил чувственно-естественное в самом человеке: в пластической красоте человеческой светло сиял для Эллина образ Божий, естественно отражающийся от духа в плоти, и Эллин, предавшись своенравию своей фантазии, благоговейно поклонился пластической красоте плоти; живо еще слышал он в человеческом естестве отголосок гласа Божия, останки жизни райской, и самое небо в своей мечтательности населил человеками со всеми страстями и пороками, корень которых уже пребывает в человеческом естестве, обоготворил едва ли не все страсти и пороки человеческие. Так, в Эллинском духе ощутительнее, нежели в духе какого-либо другого языческого народа, слышно, что этот Прометей, покорясь человекоубийственному миродержцу, как бы хищнически удержал в себе останки небесного огня; но поразительнее, нежели в других языках, видно в Эллине и то, что он был по рукам и ногам скован завистливым миродержцем тьмы, едва сохранив желание или предчувствие грядущего избавления от его темной державы. Всмотритесь, поэт, сами теперь в Гомера, в его столь же естественные и прекрасные изображения Олимпа и богов, сколь естественны и прекрасны его же изображения эллады с ее энергическими и увлекательными обитателями.

Отторгнутая у языков от источника своего мудрость, которая у жрецов Востока насильственно удерживала еще в себе какой-то священный характер, у Греков с высоты святыни более и более нисходила на степень площадного остроумия или неразумного любопытства. Живой эллинский дух, не руководимый в своих самодеятельных исследованиях истины светом самой Божественной истины, если и примечал гибельную односторонность и фальшивость религии эллинской, нелепость многобожия и идолопоклонства, то на место прежних призраков Божества созидал для себя новые, философские призраки силы Творческой, или добросовестно сознавал свою темноту, или, уследив в себе останки первобытного света, мечтал жалкую настоящую действительность мира облечь в радужный идеальный свет, или, не умея дать отчета в оставшемся еще мерцании духовного света, отрекался вовсе от него, и во всех случаях незаметно и неминуемо убивал в себе, что оставалось живого у него в идеях и религии. И как, по-видимому, ни порывался этот энергический дух самосильно исторгнуться из оков чувственно-естественного, однако все же оставался невольником сего чувственно-естественного. Ионийская и Пифагорейская школы, сознавая нелепость идолов, строили какие-то чувственно-естественные же образы силы Творческой, мечтали слышать гармонию миров, устроенную по какой-то музыкальной математике. Анаксагор, правда, говорил что-то о Высочайшем уме, но говорил так темно, что будто ловил носившуюся перед ним какую-то тень; и живые греки как ни старались понять его, но дошли только до того результата, что самого этого темного мудреца представили и прозвали тем Nors, о котором он проповедовал. Сократ, сведения мудрости переводивший из школ во весь состав народный, свободно дававший другим сознавать нелепость идолопоклонства без замены этой религии истинной, через это и сам отчасти подержал софистику, которая из мудрости сделала игрушку и для которой не было ни добродетели, ни религии. Невольная, томительная грусть одолевает душу, при легком и беглом обзоре развития эллинской мудрости. Платон, цвет мудрецов эллинских при верховном руководстве мерцающей в духе человеческом идеи о Боге и при помощи мифологических преданий, много прекрасного и высокого говорил об Отце всех, и видел, что от сего Отца далеко ушел не только варвар, но и Эллин с своей религией и пиитически живой мудростью, так далеко, что нельзя всем и говорит об Отце всех.... С жаром восставал он против языческих поэтов, много способствовавших злу своими увлекательными мечтами, хотя сам почерпал мудрость отчасти из поэтических же сказаний и преданий, проповедовал ее часто в поэтических образах и мифах, и мечтал не менее всякого языческого поэта. Да, поэт христианский! этот божественный Платон до того обоготворил чувственно-естественный порядок вещей, что устроял в своей голове, как бы под открытой властью Отца всех, общество чистого братства, в котором все у всех было бы общее, даже и сами жены... Аристотель, в котором, говорят, эллинская философия созрела и принесла плод, не видя в отторгнутом от Бога духе человеческом основания мерцающим Платоновым идеям, отказался от них, как от мечты, свел (тоже с основанием!!!) всю чувственную действительность в одно общее понятие, в один круг, – это понятие, под образом объемлющего все круга, назвал Богом, и задача бытия и человечества решена, разумеется, с высоким предпочтением Эллинского народа всем варварам.... Аристотель принадлежал этому времени, неотрешавшемуся от чувственного и в своих философемах. Нужно ли еще говорить о Софистах и Циниках, о Стоиках и Эпикурейцах, из которых одни представляют совершенно выветрившихся и самодовольно болтающих всем о своей ничтожности мудрецов, а другие, чувствуя внутреннюю в человеке и общественную в народе пустоту, язвительно издеваются над всеми и над собой самими. Одни, в сознании растленности человеческой, для гордого торжества над ней хотели бы убить в себе всякое живое движение, а другие в чувстве живых потребностей человека в живом благе мечтали найти успокоительное для духа благо в удовлетворении растленных и растлевающих естественных влечений и стремлений… Вот что стало с мудростью, которую Эллины действительно освободили от деспотического значения, усвоенного ей Восточными жреческими кастами! Но где святыня сей мудрости? Сами же мудрецы или смеялись, или высокомерно отрекались от религии, думая возвыситься над народными суевериями, или с лицемерием наружно чтили народную святыню, в духе поруганную ими перед самим народом!...

Подобное случилось у греков и с властью, представительницей Промысла Божественного. Отвращаясь деспотизма Восточного, греки более и более забывали и уничтожали священное значение власти и, вместо свободного подчинения власти распространялось и усиливалось у них самоволие. Цари, более и более ограничиваемые, почти совсем изчезли. Власть нередко бывала игрушкой случайности, произвола и страстей. В критические минуты, отличающиеся личным достоинством, люди успевали завладеть каждым гражданским обществом и увлечь восприимчивых греков на поприще блистательных подвигов; но лишь проходила критическая минута, оказавшие великие заслуги отечеству или сами стремились к незаконному преобладанию незаконными путями, или бывали жертвой зависти, народной неблагодарности и легкомыслия. И потому свободные греки постоянно были рабами или честолюбцев, или, что еще хуже, собственных необузданных страстей. Так было внутри греческих гражданских обществ! Что касается до взаимных их отношений, известно вечное их враждебное соперничество между собой, насилия сильнейших над слабейшими, злорадное желание ослабить друг друга каким бы ни было образом. Опять, что касается до отношений Эллинов к тем, которые не были Эллинами, известно их самохвальное презрение к варварам (слово, от Эллинов перешедшее к другим народам) и известно их варварское обращение со своими рабами.

Явился властитель, который своим личным достоинством, при благоприятных обстоятельствах успел завладеть всеми Эллинами и всех увлечь к решительному низложению деспотизма Восточного, самовластительный царь свободных подданных, воспитанник Аристотеля, словом, Александр Македонский. Вся народная греческая жизнь как-будто шла к тому, чтобы явился этот царь; все лучшие стихии сей жизни, казалось, выразились в его личности, в его власти и делах, и в истории его столь слышно высокое и благодетельное значение Эллинского народа в человечестве.... Дряхлеющий под деспотизмом Восток освежился свободными и живыми идеями эллинскими.... это, пожалуй, правда! Но здесь еще одна сторона дела. В истории Александра Македонского особенно видна и зрелая уже растленность народной греческой жизни. Благородный враг деспотизма стремился к насильственному самоуправному преобладанию над всеми владыками востока. Царская власть, блистающая, по-видимому, таким светлым значением в великом Александре, в нем же, в то же время является и крайне низвращенной страстями; ибо представитель и первый слуга власти высшей, каков всякий Царь, претендовал на достоинство и название сына богов. Эллинские идеи, разносимые по Востоку, известны уже нам по своей несостоятельности и потому уже не могут обольстить нас своей прелестной наружностью. И таким образом, полная всесторонняя истина касательно значения Эллина во Всемирной истории выходит следующая: язычествующий человек, отпадший от Церкви, удалясь от Отца своего, в лице Эллина живо, расторопно и блестящим образом распорядился отцовским наследием, сбывая его поскорее с рук, хотя многое пустил и в хороший оборот.... После Александра Греция, лишась средоточной силы и изжив всю жизненность своих идей, распадалась и затлела, и в общем составе, и в частях своих. Сменившие владык Востока наследники Александра делили между собой мир, как захваченную добычу, по праву силы и страстей, не прикрываемых уже блестящим видом личного достоинства этих новых властителей. Находились такие ревнители эллинских идей, которые с жестоким насилием вводили эллино-языческие идеи в те места, где никак не хотели покориться их влиянию.

В сих крайностях мира нашлось еще в языческом же мире средство к поддержанию распадающегося мира, средство, уже давно готовимое Промыслом. Выходят на открытое всемирное поприще Римляне, несокрушимо могучие духом и физической силой, умеющие все и вне себя, и в себе, некоторым образом самые даже страсти свои покорить избранной своей идее.

Римляне с самого начала умели в своей рассеянной бродяжнической жизни соединиться в одну твердую и согласную общину; без средств к продолжению сей общины они умели не только силой завладеть сими средствами, но и получить власть над окружающими их общинами. Благоговейно слышали они, как и другие языки в начале своей истории, правящую всеми высшую Власть и старались во всем читать волю сей вседержавной Власти, направляя это к серьезно-практическим общественным целям. Представители сей власти сначала были цари, не посягающие деспотически на права подданных, столь мужественных духом и телом.

Казалось бы, что такой именно народ и нужен для поправления всемирного дела, оставшегося незаконченным и даже растроенным после Греков. Но и Римляне были язычники, отпадшие от Христа грядущего! После этого нечего уже и говорить о разнообразных видах их общественного суеверия, о могучем и самоуправном эгоизме, положенном в самое основание Римской общины, о коварно-насильственном покорении других соседских общин, наконец о воспитавшихся в них, вследствие всего этого исполинских видах на покорение всех прочих народов. Цари, по сему общему духу стремящиеся к решительному деспотическому преобладанию, были отменены Римским народом, неудержимо стремящимся к неограниченному ничем и властному над всем самоволию. Согласно и дружно Римляне преследовали более и более идею всемирного Владычества, определяющуюся для них; и кто более других входил в эту могущественную идею, тот, естественно, становился властительным двигателем народа. Народы покорялись Риму один за другим, будучи не в состоянии противиться всеувлекающей политике и всепобеждающей силе Рима. Каждому из сих народов оставляемы были и его религия, и его законы с нравами, только с верховным владычеством над народом Римского Сената, и над богами сего народа Юпитера Капитолийского: так что в одно и то же время слышалось и признание Римом человеческого достоинства даже в тех, которые не были Римлянами, и желание сковать все человечество цепями этого владыки мира ­­– Рима. В одно и то же время казалось, что дух человеческий как бы стал видимо созревать к приятию единой духовной власти над всем человечеством, и вместе очевидно открывалось, что буквой развивающегося Римского права хотели навеки утвердить внешнюю власть Римлян над всеми иноплеменными или иноименными человеками.

Цезарь вполне понял и усвоил Римскую идею всемирного владычества и явился владыкой Рима и мира. Он помышлял об освобождении невольников и все стороны власти умел сосредоточить в своем лице, в своей мысли и воле …. Во имя той же идеи независимого и всевластного самоволия Римлян Цезарь кознями и насилием был низвергнут с той страшной высоты, на которую взошел было по праву непобедимости своей в политических хитростях и военной силе. Но после него уже не была тайной эта Римская идея; само имя Цезаря, представителя сей величественной идеи, стало бесценно и священно для Римлян; ловкий, находчивый Римлянин, родственник Цезаря, мог воскресить и упрочить в нравственно-падающем Риме Цезаря, и значение власти Цезаря могло быть развито до последних своих результатов. Так наконец образовалась и открылась эта беспримерная власть. Римский Император, признанный Владыкой мира, не обинующийся именовать себя: Dominus Deus! Так наконец язычество созрело, и в своем плоде, в сих, законной буквой обоготворенных и самообожающих Императорах Римских прямо и совершенно открыло свою внутреннюю силу! Обоготворению чувственно-естественного идти далее невозможно. Жизненность религии языческой уже вконец истощена; следовательно, основание истины, добродетели, довольства внутреннего, давно подорванное, теперь ниспровергалось решительно для языческого мира, который весь почти сведен был тогда под единодержавие Рима. Упадок нравственный и разврат был почти всеобщий и в самых грубых, и вместе бесстыдно-открытых, или еще бесстыднее прикрытых тайной религии видах, и в утонченных образованностью, и тем бесстыднейших видах. Не увлекающиеся разливом нравственного растления, но не находящие спасительной истины, вооружались истиной, судящей и беспощадно карающей неправду, и писали приговор всему древнему растленному в язычестве миру. В таком нравственном состоянии безверия, безнадежия или упорного и жесткого суеверия, распространилась всюду страшная тоска и недовольство, в которых человек холодно поднимал руки на себя самого как в высших, так и в низших народных классах. Греческая, давно обращенная в игрушку, мудрость до того выветрилась, что даже в столице сей мудрости (Афинах) в том только и проводили время, что говорили или слушали что-нибудь новое. На востоке еще продолжался этот деспотический дух-фанатизм, обнаруживающийся в самовольном смиренномудрии и непощадении тела....41

Мир явно погибал. Где спасение? Не в появляющихся ли на Севере и надвигающих на Юг Германских племенах? Германцы дики и вольны. Идеи язычества, выжавши все остатки жизненности, какая могла еще в них затаиться по отпадении языков от области жизни – Церкви, не имели уже властного и сдерживающего их буйство значения; и потому Германцы, какими они являются в первый раз, не имели даже прочной, определенной власти и жили врассыпную, ища одной добычи и выгоднейшей добычей считая людей. Только это стремление к добыче и связывало их и устремляло на Империю. Словом, Германские племена были сила великая, не початая, но дикая и необузданная, сила, не управляемая уже ничем твердо-разумным и человеческим. Но не восполнится ли этот недостаток самого главного для силы разумного закона – Римским гражданским правом и эллинской образованностью, уже вполне развившимися? Пусть, вникая в сущность положения тогдашних дел, можно было бы гадать, что Риму, дряхлеющему в своем растленном преобладании над миром, не уцелеть и не устоять перед свежими и буйными Германскими племенами, что Риму придется уступить сим племенам и свое гражданское право, и эллинскую образованность. И это право, и эта образованность были точно развиты в высшей степени, и столько же и безжизненны сами по себе. Рим перенял у Эллинов образованность именно в той степени ее растленного развития, до какой она развита была Эллинами, и превратил эту внешнюю пищу в свой внутренний состав, в свое внутреннее, еще более растленное развитие.... Итак, поэт, умеющий соприкасаться к живой сущности всего действительного! скажи, что бы далее было с миром, если бы Германския племена своей огромной неразумной силе подчинили растленные эллинския идеи и безжизненное, грозное своей беспощадностью, право Римское.... Нет, это уже выходит из пределов возможного на земле, правимой и блюдомой еще, а не отвергаемой всевластной Любовью..... Из одной Римской провинции, самой ничтожной, испытавшей на себе все ужасы всемирного владычества Римского, самой презренной миром и даже, по-видимому, лучшими в нем, уже разносилось по всему миру благовестие о совершившемся всеобщем спасении рода человеческого....

Что же это за провинция, что это за страна, столь ничтожная в самом деле, что можно было проглядеть ее при обозрении судьбы великих языческих народов Востока и Запада? Это Иудея, оставленная нами, поэт, в расцвете своей, едва ли не всемирной в то время, славы. Посмотрим, что же это сталось с ней, как она стала самой ничтожной и презренной страной и, наконец, Римом доведена была до запустения; вникнем, как же это совершилось в сей земле всеобщее спасение, и между тем никто в погибающем мире того не знал и не подозревал, хотя в то же время бессознательно и глухо мир ожидал чего-то с Востока.

В самом избранном народе, вслед за славной эпохой Давида и Соломона, началось быстрое внутреннее отпадение от спасающей Благодати, которая сему народу вверила свои сокровища. Область образов и сеней стала потому становиться темнее и темнее; Ветхозаветное устройство церковное, восполняемое и подтверждаемое прибавляющимися откровениями, но более и более обессиливаемое грехом, оказывалось более и более недостаточным для спасения человеческого. В эпохе особенного духовного омертвения как в сем избранном народе, так и в мире языческом, первый приходил в такое внутреннее и сильное соприкосновение с последним, что избранный народ, при тяжком преобладании языков над ним, возбуждался к жизни, а языческий мир освещался в своей темноте светом небесным, припоминая хотя на минуту своего Верховного Владыку и Судию и возгревал в себе свою слабую, темную надежду будущего всемирного избавления. Будем следить за последовательностью самых событий.

Еще при Соломоне и в нем самом поразительно открылось, что в обожание твари вместо Творца впадали из избранного народа уже не столько по увлечению мечтательных чувств и помыслов, пораженных величием творений Божиих, сколько по пристрастию прямо к порокам язычества, которые вели и в религию язычеств, а и при которых все внешние великолепные виды самой Богоданной религии теряли свое светлое и живое значение для души. Вслед за тем и именно по причине уклонения сердец от Спасающей Небесной благодати, цари изменяли своему назначению быть представителями и первыми слугами Того на земле, Кто есть сама Любовь: как бы по образу Восточных деспотов (с которыми уже естественно и неизбежно было тогда сообразоваться всякому царю Евреев, коль скоро он изменял значению царской власти в Божием народе) один из царей в первый день своего царствования грозил своим подданным бить их скорпионами, а другой царь для упрочения за собой подданных своих не усомнился отвлечь их от законного храма и служения тому Богу, Который и дал ему царство. Тогда же и по той же причине подданные, забывши свой долг благоговейного уважения и покорности к священной особе царя, который отвечает за все Единому Богу и страшной ответственностью перед Ним избавлен от ответственности перед людьми, мятежно требовали уменьшения тягостного для мятежных ига царской власти, а по поводу отказа, отступили от царя, воздвигая мятеж против самого Бога, которого представителем был царь. Так в самом избранном народе произошло враждебное разделение, началось решительное отпадание наибольшей части сего народа от спасительной Благодати, предъявляемой в сени внешних установлений. В царстве Израильском соблазны и искушения для благочестия следовали от самых царей, не хотевших знать ничего, кроме своих личных видов и произвола. Отсюда зло перенималось и царством Иудейским, хотя в сем царстве являлись еще на престоле некоторые достойные потомки Давида, и в самом царстве Израильском, в самые худшие времена были тысячи, не преклонявшие колено перед Богами чуждыми. Верховный Царь Израилев, Иегова ощутительно и как бы видимо царил над тем и другим царством, воздвигая в них пророков, одушевляя их Святым Духом, вооружая их властью над всем миром для смягчения жестоковыйных знамениями и чудесами. Пророки громами гремели против презрителей высокого и спасительного избрания Божия. Насколько сени и образы теряли свое светлое значение для евреев, отпадающих сердцем от истинной веры, и прообразовательные жертвы и праздники или пренебрегались, или были у многих одной внешностью; столько требовалось открывать ничтожность, без внутренней веры, всех внешних прообразовательных видов религиозности, более и более раскрывать потребность и сущность духовного благодатного служения Богу, и грядущего Мессию и его царство изображать многими уже прямыми и открытыми чертами. Кто не знает, напр. у Исаии чисто Евангельского повествования о страданиях и смерти Христа за наши грехи, Евангельского изображения его царства? Кто не знает прямых пророчественных указаний на рождение напр. Христа от девы и именно в Вифлееме Иудейском, на открытие общественного его служения в Галилее и т.д.? Все эти светлые чаяния внушаемы были верующим, среди обличений и угроз, и властителям, и подвластным, неверным своему Богу.

Наконец, по предварительно-возвещенному через Пророков мановению Божию одна и наибольшая половина избранного народа (царство израильское) была и внешним образом отсечена от церкви и рассеяна в языки, с которыми внутренно уже давно более и более она соединялась. Сей отверженной половине оставлена надежда восстановления и помилования в самые отдаленные, недоведомые, грядущие времена. Вскоре за тем сдвинута со святого места и другая половина; все, с чем соединялась, чем питалась и оживлялась вера Ветхозаветного человека, и что Иудеи своим развращением успели почти сделать для себя одной внешностью, было ниспровергнуто. Но это грозное прещение правды Божией так воздействовало к возбуждению и оживлению мертвеющей веры Иудеев, что в грозном лике правды Божией не замедлила торжественно и славно снова открыться для помилованного народа спасительная и всепрощающая Любовь. Самый гордый и самовластный царь Востока смирялся и благоговел перед вышеестественными явлениями сей вседержавной власти и силы, какие открылись ради пленников его Иудеев (Навуходоносор). Самый могущественный царь, который стремился своему деспотизму покорить весь Восток, с благоговением сам покоряется вечной державе Иеговы и дает Иудеям свободу возвратиться в отечественную святую землю (Кир).

Иудеи возвратились в землю обетованную. Храм и Иерусалим снова созданы. Возвращение из земли чуждой в отечество, которое по силе Божия обетования, от начала было для избранного народа залогом грядущего благодатно-светлого царства, восстановление видимых образов и сеней, которые были разрушены и к воссозданию которых было столько препятствий, снова оживило и освежило сеновное Ветхозаветное домостроительство, начинавшее меркнуть. Да, поэт, вспомните эту песнь пленников Вавилонских, этот покаянный голос веры, воскресающей по отнятии того, что было видимой опорой и пищей сей веры: «на реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом, внегда помянути нам Сиона.... Како воспоем песнь Господню на земли чуждей?.... Прилпни, язык мой, гортани моему, аще не помяну тебе, аще не предложу Иерусалима, яко в начале веселия моего.... Войдите в самый дух поющих, для которых Иерусалим и гора Сионская были то же, что для нас наша церковь, которая сохранилась у нас от времен Апостольских, как дева целомудренная, которая и с глубокими догматами своими, и с внешними обрядами снесена точно с неба. Потом подумайте умом и сердцем, каково должно быть состояние духа их при возвращении в Иерусалим, при воссоздании его и храма. И вы увидите или почувствуете, что Ветхозаветное сеновное домостроительство точно снова воскресло, и что для веры еще спасительно светло и удобно в видимом Иерусалиме и на чувственном Сионе.... Но уже новый храм был не то, что древний Соломонов храм; самой важнейшей и первой святыни уже не было в нем, не говоря уже о великолепии и богатстве. В земле, обетованной Отцам, Иудеи свободно, правда, могли жить и служить Богу, но уже в бессилии, без царя, в зависимости от языческого владыки. И посланникам высочайшего и всемирного Владыки удобно было ясными и живыми указаниями на Мессию и на обстоятельства открытия благодатного царства, как бы прямо предпосылать Иудеев в сретение сего праведного и спасающего Царя благодати, имеющего придти в храм свой (тогда воссозидаемый). Не опустим из вида учения Пророков в это время и относительно нравов. Прежде смягчалась строгость некоторых, касающихся общежития, обязанностей по той причине, что и человек, кипевший чувственными страстями, как бы невольно увлекался преступать сии обязанности; и сия уступка, делаемая естественной жестоковыйности, служила к удержанию жестоковыйных в сердечной верности Иегове. Но теперь этой самой уступкой человек уже начинал питать прямо свое пристрастие к пороку и мог оправдывать свою внутреннюю неверность перед Богом дозволением самого закона Божия. Снисхождение в сем случае уже не могло иметь места. Теперь долг нравственности следовало объяснять и предписывать в большей духовной чистоте: так, Пророк Малахия сильно восставал против разводов, дозволенных Моисеем, и против самого многоженства, так известного в век Давида и Соломона.

Дальнейшие судьбы избранного народа, ставшнего в зависимость от языков, тесно соединяются с судьбами и переменами языческого мира, в котором тогда деспотический Восток должен был сам преклониться перед свободолюбивыми и властолюбивыми Эллинами. И в этом народном состоянии Иудеев сколько возбуждалась и проявлялась в них вера, столько благодать являла в них чудное могущество свое над самыми сильными и мечтательными умами язычников; сам завоеватель Востока, этот высокоумный Эллин, которому хотелось прослыть сыном Юпитера, преклонился перед именем Иеговы. Рассеиваемые или сами расходящиеся по языкам сыны Израиля незаметно расносили всюду и слово о забытом почти всеми и никого не забывающем Едином Боге. И с распространением на самом Востоке эллинского свободного и открытого любоведения сами язычники позаботились, чтобы слово Единого Бога – Еврейские священные книги были переведены на эллинский язык; а Иудеи, углубляясь в священные книги мыслью и чувством веры, стали сочинять благочестивые и иногда глубокие творения, не только в назидание своих соплеменников, но с намерением и иностранных пользовати (напр. книга Сираха, книга премудрости Соломона....) Верующий человек как-будто казалось уже приближался к тому возмужанию, когда ему излишне будет давать новых чрезвычайных приставников, когда для назидания и просвещения его веры достаточно будет уже прежних Божественных уроков. Ветхозаветных пророков уже не являлось более.

Но, с другой стороны, эллинский глубоко испорченный дух стремительно проторгался своим губительным влиянием в самое святилище Иеговы. Сама священная власть, которая осталась главной в избранном народе, – первосвященство сделалась у Иудеев предметом любочестия, достигалась деньгами, кознями, насилием. Нашелся первосвященник, который научил Иудеев стыдиться отечественных установлений и самых священников, предпочитать священному служению зрелища языческие, который посылал из Иудеи на языческие игры в честь Геркулеса зрителей и серебро…. Какой свет могла найти в Сионе вера? Вслед за внутренним конечным расстройством Иудеев не замедлил открыться праведный суд во внешнем всегубительстве. После разных видов крайнего насилия и убийств и в сопровождении их, на алтаре Божием поставлен идол Юпитера Олимпийского; храм наполнен мерзостями языческими; священные книги, какие на сей раз найдены, сожжены; само имя Иудея запрещено. И многие Иудеи приняли всеобщую эллинскую религию, у самих Эллинов уже изжившую и малейшие остатки жизненности, какие в ней могли еще сначала затаиться, и обличенную в своей пустоте эллинскими же мудрецами. Лучшее тому доказательство был сам этот бешеный Антиох, являющий в себе уже или одно жесткое и упорное суеверие, или такую политическую расчетливость, для которой уже нет ничего святого.

Сей крайне тяжкий крест для церкви Ветхозаветной успел еще возбудить в избранном народе живую веру и оживить в последний раз Ветхозаветное церковное устройство, видимо ветшающее. Нашлись люди, которые показали в себе торжество церкви еще в Ветхозаветном образовательном ее устроении. Чтобы не преступить воли Божией даже в отношении к пище, девяти-десятилетний старец, как юноша, подвизался и достиг мученического венца. Даже женщина, и притом мать, умела не только великодушно смотреть на страдание седьми сынов своих за верность Иегове, но и материнской любовью подкреплять и поощрять их в сем чудном подвиге....

Так еще Ветхозаветная вера могла предусвоять благодатную силу. И, следовательно, для спасения человека еще достаточно сени грядущей благодати, хотя в сем же самом чудно могущественном действии благодатной силы, несопровождаемом поразительными образами ее, уже слышится близость того времени, когда верующие души будут в состоянии принять благодать, и она откроется в духовной своей существенности. Торжество веры над язычеством было так решительно, что спасение Божие не замедлило и внешним образом открыться в избранном народе. После многих и оборонительных, и наступательных подвигов за веру, иго языческое наконец свержено, и избранный народ, в своей независимости, со своим правителем Первосвященником достиг и внутреннего благоденствия, и внешней славы. Знаменитые прежней силой из Эллинов и входящие в силу и величие Римляне были в союзе с Иудеями и уважали их.

Это была последняя и самая краткая прекрасная вспышка угасающего Ветхозаветного домостроительства. Но по миновании критической минуты прежний порядок вещей возвратился и шел далее...

………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………….

Дело остановлено обстоятельствами.

Свято-Троицкая Сергиева Лавра.

1848 года.

Позднейшая приписка

Обстоятельства не дозволили мне окончить мои письма при жизни Гоголя. Но, издавая в свет эти письма, нахожу необходимым присовокупить эту позднюю приписку и в ней докончить прерванное в третьем письме...

Следя развитие жизни древнего человечества, мы не только в области язычества нашли, что человеку самому по себе идти далее можно было только к открытой гибели, но и в недрах церкви и веры увидели, что уже истощились все Ветхозаветные способы к духовному оживлению человека. Самый Богоучрежденный Ветхозаветный порядок вещей, вспыхнув жизнью на самое короткое время при Маккавеях, становился для Иудеев более и более мертвеющей буквой и формой, распространявшей в народе Божием нравственно-рабский дух вместе с фарисейским отчуждением от прочего человечества; сама идея об обещанном Спасителе мира, раскрытая так блистательно в Ветхозаветных пророчествах, превращалась растленностью мира в мечту о блистающем мирской славой завоевателе и властелине всего мира. И так вся древняя жизнь рода человеческого, безостановочно текшая вперед, шла или велась собственно к смерти?!.. Да не будет этого во веки веков! В само время наиболее усиленного и открытого омертвения языков и Израиля и пришел Тот, Кто Сам есть жизнь и истина для всего человечества. Он, вынесши на Себе всю мертвость человеческую до собственной крестной смерти, в воскресении и привознесении Своем открылся в полной силе «светом к просвещению язычников и славой для народа Божия Израиля». И вот, таким образом, вся прежняя жизнь человечества, достигшая в Израле до явления Богочеловека, к приятию Которого нашлись из среды того же народа и Пресвятая Дева Богоматерь и необходимый предуготовитель веры Предтеча и Св. Апостолы, а в мире языческом доведенная, с одной стороны, до очевидности крайней нужды в Вышней помощи, а с другой до раскрытия сознания, достаточного к уразумению и усвоению Христовой истины и благодати, до приготовления заранее новых свежих народов в почву для насаждения христианства, – вся эта общечеловеческая жизнь древнего мира оказывается шедшей путем самого верного, свыше рассчитанного, прогресса.. И это, как все Ветхозаветное, произошло в образ для времен самого христианства.

Обращаясь теперь к образу мыслей Гоголя, для поверки которого мы следили жизнь древнего человечества, мы не находим нужды указывать, как глубоко-верно чувство истины во взгляде Гоголя на содержание и времена Одиссеи, как оправдывается и самой историей воззрение Гоголя на свет и силу Христова воскресения. Но особенно нужным и уместным считаем, именно теперь, заметить проницательность и верность взгляда Гоголя на так называемых у него, Восточников и Западников. Те и другие, действительно, видят одно и то же здание истины, раскрывающейся в самых событиях мира, но каждые – со своей одной стороны, и не хотят никак отступиться от своего привычного одностороннего положения для обозрения здания со всех сторон; и виноватее в этом именно Восточники. Вот в жизни древнего мира (развивавшейся в образ и для нового мира) только по Христу и есть прогресс, несомненный прогресс. Западники с особенною живостью сознают истину прогресса, но недоразумевают возвести его, как следует по самой истории, к Христовой истине и благодати, а Восточники, ревнуя о славе Христа, подозрительно и даже иногда с упорном осуждением смотрят на саму мысль о прогрессе, который однако и составляет именно Христову славу. Чем более последние хвалились бы истиной Христовой, тем не извинительнее было бы для них не примечать в этой истине такого света, который однако прозревают первые.

Остается теперь поверить и оправдать мысли Гоголя, касающиеся истории христианства, взаимного отношения Восточной и Западной церкви, развития человечества на Западе, особенно России и нашего времени.

Характер и внутренний порядок Новозаветного времени (который надо нам прежде всего уяснить для отчетливого разумения истории христианства до нашей современности, включительно), определяется характером и порядком самого Христова дела и служения, совершившего Новый Завет и открывшего новый путь человечеству и его судьбами. Господь наш, восприяв в Свою личность ради нас человеческое естество и явясь в мире для его спасения, благоволил войти в порядок вещей, Богоустановленный в Ветхом Завете: был обрезан, свято чтил Иерусалимский храм с его праздниками и другими священными его учреждениями, требовал должного внимания и послушания к занимавшим тогда Моисеево седалище, и проч. Но так как Христос «был под законом» (Гал. IV, 4), выдерживая саму живую его силу и дух, а современное Ему иудейство, со своими узкими, плотскими понятиями, делало из всего закона Божия только мертвую букву, из подзаконного порядка форму, в одних бездушную, в других даже служащую личиной лицемерия и других низких пороков, и только в немногих не совсем убитую: то вследствие этого и произошло с достойной Божественной премудрости простотой, что Господь, против омертвелого иудейства, выдерживая в жизни и раскрывая в учении самую силу и живую сущность закона и всего Ветхого завета, через это и раскрывал, и совершал свой Новый завет, завет самого существа благодати и истины Божией42. Так в учении преподавал Господь истины духовного совершенства, прямо противопоставляя его законной правде, как она понималась книжниками и фарисеями (см. напр. Мат. V); раскрывал глубочайшие тайны благодати, также противопоставляя их плотским понятиям о Ветхозаветных образах благодати (Иоан. VI гл. и др). Равно и в жизни своей Спаситель мира, при возраставшей, с постепенным раскрытием «несовместности с Его духом мертвого иудейства, враждебности представителей и вождей сего последнего, – и совершал свое крестоносное служение Агнца Божия, жертвующего самим Собой перед Отцом Своим за всемирные заблуждения и грехи; пока наконец, не был обвинен Иудеями, как злодей, перед самим языческим (Римским) правительством и умер на кресте, к решительному совершению Своего Нового завета, завета искупления Своей кровью безраздельно иудеев и язычников, и вообще всего мира. Вся такая Божия во Христе любовь к людям, с превознесением Его и по человечеству в славу, вечно-принадлежащую Ему по Божеству у Отца, и открылась в силе Св. Духа для общения приемлющих на все времена и на саму вечность. – Такой Божественный порядок Христова дела и служит основанием и первообразом для всех проявлений Его же благодати и истины в дальнейших судьбах мира и Церкви. Именно в каком отношении и в какой мере дух и силы истины и благодати Христовой были бы закрываемы для веры или задерживаемы в верующих ложью и злом, в том самом отношении вера вводилась бы в соразмерное общение крестоносной жизни и крестных страданий и смертных скорбей Господа, в живое и действенное участие в любви Христовой, низведшей Его на землю и здесь возведшей на крест; и таким образом, сама враждебность лжи и зла назначена служить только поводом к постоянному над ней торжеству Христовой истины и благодати до раскрытия их в славу вечной жизни. Такое шествие веры и церкви путем креста к раскрытию высшей жизни должно было начаться с той, наиболее простой и грубой, враждебности лжи и зла, что иудейство и язычество просто не давали вере и церкви Христовой места в мире, а кончиться оно должно тем, что в противлении и лжи последнего врага Христова едва для веры самых избранных останется что-либо, не извращенное и не подавленное злом и неправдой. Мы увидим, что это крестоносное шествие спасаемого человечества вперед раскрывается в истории с самой строгой последовательностью.

Сначала только бы обрелась в ком, иудее или язычнике, открытость детской веры в Христову истину и благодать; и такой человек становился благодатным общником Христовой жизни, жизни во свете истины и благодати и для разума и для сердца, для всех сил его, так что и самые телесные члены его становились благодатными Христовыми членами. Но в том-то и беда была, что вере иудеи и язычники не давали никакого места в мире, что вера должна была отстаивать само свое бытие против всех ужасных гонений со стороны иудейства, владевшего всеми прежними откровениями Божиими о спасении человека (Рим. III, 2), и язычества, в руках которого была гражданская власть над миром. И вот, открылось главное для веры того времени поприще добропобедного мученичества за Христа, этого кровавого общения в силе Христовых страданий и смерти, дивного общения Св. мучеников и мучениц в могуществе, расположениях и сладости любви Господней, проявленной в Его страданиях и смерти за людей 43.

Св. добропобедные мученики завоевали своим общением в Христовых страданиях ничем совне не стесняемое удобство для веры к предъявлению в себе той силы Христовой истины и благодати, чтобы Христос вселялся в души, как верховное начало для всей их жизни, как Бог их мысли, чувства, желаний, всякого движения. Но немедленно внутри самой церкви открылись новые именно к этому препятствия и затруднения со стороны лжи и зла. Ложь посягнула сначала (в Арианстве) на само значение Христа, как высочайшего для нас начала: оспаривала Его Божество, Его единосущие с Отцом по Божеству. Чрезвычайным напряжением и подвигами веры истина восторжествовала над возмутившей весь христианский мир ложью. Но ложь не замедлила противопоставить новую преграду к вселению в верующих душах Христа, истинного Бога нашего, унизив (в Македонианстве) до тварного ничтожества Св. Духа, в силе Которого усвояется Христос верующим и действует в них. Когда подвигами веры, с раскрытием и утверждением истины о Св. Духе, обеспечена была (так сказать) для верующих Божественная сила и возможность к единению во Христе с Божеством: то ложь стала настаивать (в Несторианстве), что в Самом Христе человеческое с Божественным соединилось только случайно, что Христос родился от своей матери будто бы простым человеком, с которым уже в последствии соединился Бог Слово, пребывая Своей личностью всегда отдельно от личности Христовой; от чего само основание к благодатному союзу людей с Богом распадалось бы внутренне в Самом Христе. Через новые крестные подвиги веры раскрыто и утверждено, что Бог Слово, Единосущный Отцу, Сам Своей личностью, Своим «Я» снисшел ради нас, ради нашей личности до принятия в единение с Собой человеческой природы, и что потому Матерь Его есть истинно Богородица, открывшая в себе вход к нам Божеству Христову через Его в ней воплощение, готовая по сему и в нас матерински поддерживать Сына Своего. – Ложь и здесь нашла, чем подкопать Христову истину, к остановке в нас действия благодати: стала утверждать (в Монофизитстве), будто во Христе человечество поглотилось Его Божеством, как капля в море и, следовательно, мы все-таки не имели бы во Христе ничего сродного и удободоступного нам для нашего единения с Ним. Вера стала с обычной ей верностью до смерти за истину, что во Христе, с Его Божеством, осталось целым и Его человеческая природа, что Он, сущий в лоне Отца по Божеству, жил на земле истинным человеком с душой, с телом, со всеми законами и требованиями человеческого ума, сердца воображения, равно как и с физическими потребностями и их удовлетворением; и все это для нас, для того, чтобы жизнь и раскрытие и духовной, и физической стороны нашего существа были во Христе, под осенением любви Отца нашего небесного. Зло и тут нашлось со своим губительством, утверждая (в Монофелитизме), будто во Христе по крайней мере воля и деятельность есть только одна Божеская; от чего нам с человеческой волей и деятельностью, через которые только мы и можем благонаправить и развивать все наши силы, опять не было бы общей со Христом среды. Мученические подвиги требовались от веры для постановления благодатной, неоцененной для человеков истины, что ради нас в Христовой личности неприкосновенны остались и человеческая Его воля и деятельность. Ложь пыталась, наконец, сделать из христианства, с его жительством во Христе, какой-то отвлеченный и мечтательный идеализм, отвергая почитание Св. икон. Через подвиги мученичества, как некогда в гонениях от язычников, вера удержала верность иконопочитанию на основании досточтимости в нас образа Божия, выражаемой (по Св. Иоанну Дамаскину) и в простых поклонах наших друг другу; верность иконопочитанию в этом его основании и духе, очевидно, должна простираться от церковности на всю наглядную нашу действительность на знаемость нашу друг другу, на все взаимные отношения, в особенности на раскрытие в нас образа Божия через истинное, свободное от односторонностей, просвещение или образование. Все это совершалось через самое живое и деятельное служение Иерархии, собиравшейся для того по временам вместе со всей вселенной, при таком же содействии к этому владыке гражданских, представлявших в себе как бы, по выражению равноапостольного Константина, «Епископов по внешним делам церкви» при всеобщем сочувствии тому же всего народа верных. Такой общий дух, естественно, возвышался в избранных до аскетической ревности по благочестию, проявлявшейся в необыкновенных подвигах духовного самоумерщвления, силой которого было именно нравственное и созерцательное общение в Христовых страданиях и смерти за нас, в животворной и просветительной любви Его к человекам. Таким образом, как в период гонений удержать в страданиях до смерти веру значило выдерживать и раскрывать в себе всю красоту и величие благодатной во Христе жизни: так, и в период Вселенских соборов, против напоров лжи на само существо веры отстоять или твердо определить и поставить существенные догматы веры значило также удерживать и всю, светоносную для человечества во всех его средах, силу этих догматов.

Так сами основания Православия, утвержденные в периоде вселенских соборов, оправдывают те мысли и стремления Гоголя, чтобы во всех средах мысли и жизни человеческой проводить и раскрывать Христову истину и благодать...

Само собой разумеется, что в той же самой древности ложь, посягавшая на подрыв общения и союза человеческого во Христе с Богом, оставляла осадки после всякого своего напора на Православие, и приражалась своим духом и к самим православным. Через это самое на Востоке, на котором и в живой связи его с Западом, сосредоточивались обыкновенно все волнения и борения по делу Православия, открылось место для появления и преобладания лживой религии ислама, предлагавшей мнимый союз всего человеческого (и духовной, и чувственной стороны человека) с Богом уже прямо и решительно помимо Христа44. Вот в какую бездну духовную низвергается что бы то ни было человеческое, о возведении чего ко Христу – или своеволие не считало бы нужным даже и думать, – или само благочестие небрегло бы, занимаясь только прямо-духовными предметами!

Продолжим следить внутренний порядок жизни и судеб Христовой церкви.

Через точное раскрытие догматов правой веры, в период Вселенских соборов, утверждено было для христиан полное духовное удобство держаться, во всех человеческих своих действиях и в самой наглядной действительности, Христа Бога и в Нем с сыновней свободой и сознательностью, состоять под благоволением Отца Небесного, открывающемся в животворной силе Св. Духа. Сатанинская ложь ухитрилась лишить многих и этого благодатного рая: на христианском Западе не захотели единственного над всем земным и небесным главенства Христова, действующего в церкви силой Св. Духа и содержащего верующих в живом общении любви Отца небесного, но облекли в значение полновластного наместника Христова и главы церкви папу или просто архиерея римского45. А чтобы, по возможности, угашатъ и связывать в западной церкви самый благодатный святоотеческий церковный дух, ложь извратила на Западе воззрение веры на самого Духа благодати: она измыслила, будто Св. Дух, в силе которого подвизались за веру Св. Отцы, имеет в самом Божестве своим корнем или источником не одно отчество, но исходит будто уже от Отца и Сына. И вот таким образом, на основании и по первообразу самого Божества, как стали представлять его на Западе, латинству стало уже свойственно содержать и развивать церковный порядок уже не просто по святоотеческому духу, а и по собственному, по соображениям и помышлениям своего нового превратного направления. Так в римском католичестве истинный церковный дух, принадлежащий именно благодати Св. Духа, становился бездейственным, а открылось страшно обширное место духу человеческого превозношения и суетных нововведений, о чем с удивительной меткостью и говорит Гоголь. – Православной церкви Востока, оставшегося верным истине, предлежал в борьбе против лжи папства крестный подвиг истинных ее чад – не возлюбить душ своих даже до смерти (Αпок. XII, II.). Ибо Восточным Христианам надо было противопоставлять обольщению папства живую истину единого Христова главенства над церковью и исхождения Св. Духа только от Отца в такое время, когда им решительно грозило иго магометанское, а римский папа льстил и успевал подвигнуть как бы в их защиту весь Запад. И истинно блаженны они и под мусульманским игом, отяготевшим, наконец, на всем Востоке. Ублажит этих страдальцев, угнетаемых и внешне, и духовно когда-нибудь и сам Запад: настанет же когда-нибудь такое благословенное время, когда для сознания и жизни человечества раскроется верой полный светъ и сила Христова церковного главенства, простирающегося на все, не только небесное, но и земное (Еф. I, 10), и когда светоносный дух и сила истины исхождения Св. Духа только от Отца Господа нашего Иисуса Христа, из Него же всяко Отчество на небеси и на земли именуется, (Еф. 111,14, 15), будут светить во всякую среду, не только прямо-церковную, но и семейную, гражданскую, во все связи общежития, в историю, во все логические движения мысли нашей....

Но теперь православные сыны Востока продолжают свое кровавое общение пока только еще в страданиях и смерти Христовой. А Запад? Запад не остановился на лжи папства, а пошел далее. С продолжением времени открылось, что римское католичество, превращая саму веру во Христа и благодатную свободу христиан в некоторую форму рабского подчинения человеческой мысли и чувства гордому самовластию римского первосвященника, не может удовлетворять духовных потребностей человека. Поднялись протесты против папства; произведены разные преобразования западного христианства. Но преобразователи, по правде не захотев оставлять веру свою в рабстве у римского папы, не подчинились своей мыслью и волей и самому Христу Богу, Спасителю и Царю человеческих душ. Они решились, правда, повиноваться слову Божию, но не иначе, как собственной их мысли и воле угодно было бы разуметъ и применять слово Божие. Через это они подчиняли само слово Божие и с ним веру собственной человеческой мысли и произволу; и значит, духу папского самовластия и своевольного преобладания над верой дали только другое выражение, именно, вместо ложно-церковного или ложно-иерархического – выражение, или проявление мнимо-рациональное. Так открылось новое губительнейшее зло в христианском мире – направление умов и сердец, внутренно независимое от Христа Бога, светящего человеку и в самых врожденных идеях и законах его духа. Из этого направления и проистекли все крайности новейшей философии, разнузданной свободы и ложного рационализма46 и вообще все противохристианское развитие ложной человеческой чести и правды и одностороннего западного просвещения, о чем так хорошо рассуждал покойный Гоголь. Сколько ни смягчаются в своем значении такие крайности тем, что они, первоначально или в корне своем направлены против духовного рабства самой веры и человека в западном католичестве, но тем не менее от этих крайностей западно-рационального направления всюду, куда они проникают, человек страждет и гибнет, вопия к имеющим уши слышати о помощи и спасении....

Для веры само собою разумеется, что существенной помощи человечеству, страждущему и на Востоке, и на Западе, надо искать единственно в Христовой благодати и истине, в их чистоте от всяких ложных человеческих направлений, – в чем и состоит само по себе Православие. И не трудно видеть, в какой особенно силе и в свете надо раскрываться Православию, чтобы также верно и действенно помогать страждущему человечеству против нынешнего преобладания над ним – на Востоке Ислама, а на Западе лжи папства и мнимо-рационального направления, – как верно и могущественно спасало оно человека во времена гонений или вселенских соборов против ересей. Православные Востока, доныне пьющие чашу кровавого общения в Христовых страданиях под тямким игом Ислама, могут в своем положении испытать и силу воскресения Христова, именно – с раскрытием живительного Христова света и в земном их быте, в гражданской жизни и устройстве. Так и римское католичество, возглавясь под самовластьем простого человека, с допущением мирского духа в свою область и через это низринув у себя христианство с небесной его высоты до значения просто-земного гражданства, – может быть и здесь настигнуто светом Православия, когда светом его будут озарять и самое земное, мирское, возглавляя все во Христа и разумея всякий вид и земного отчества не помимо единого во Христе Отца нашего небесного. Равно и западное рациональное направление было бы, так сказать, силой схвачено стремлением православных не одну только букву Православия хранить в неприкосновенности, но содержать и раскрывать силу его так, чтобы видны были именно «во Христе все сокровища мудрости и знания» (Кол. II, 3) и Православие явилось бы миру именно как солнце истины для всего. Можно с благоговением усматривать благую волю Божию и о том, что послужит такому великому делу Православия может и должна особенно Россия. Ибо Запад духовно, а Восток внешним образом находятся в положении связанных; малой части свободных греков (разумеем греческое королевство) впору пока заботиться о том, чтобы покрепче утвердить и устроить свое самостоятельное бытие, для чего нужны и благонадежны также главным образом опоры Православия. Америка, эта свежая, новая часть – что она? Американскому христианству предлежит неоплатный долг ответить за то, что оно при открытии этой части света находило по местам как бы остатки рая Божия в простосердечии и добродушии жителей и успело, увы, почти только растлить их. Америка в духовном отношении – такой страждущий ребенок, который, может быть, более других зовет одну истинную матерь человеческих душ – церковь православную.

Совсем иное видим в России от самого начала ее христианства. Православная церковь возродила наш народ в благодатную жизнь в такое время, когда сама уже не только с точностью определила само существо своего Православия, но твердо противостала только что открывшемуся тогда обольщению папства, готовая лучше страдать от опустошительного мусульманства. Итак, нам досталось сокровище Православия, раскрытое в своем значении, испытанное в своем небесном достоинстве. Видно, сами особенности народного нашего духа глубоко восприимчивы к свету и жизни Православия (как утверждает и прекрасно выясняет это Гоголь), когда множество в древней России Святых Божиих угодников (фактически) показывает, как глубоко воспринято было у нас Православие. Но для нас, в настоящем нашем исследовании, наиболее важно то, что у нас, с водворением христианства, и сама общественная, мирская 47, гражданская жизнь стала раскрываться и устраиваться, как жизнь по вере православной, самые междоусобицы древней Руси, кроме темной стороны своекорыстия и других страстей, свойственных всем грешным людям, – имеют еще такую сторону, значение которой, светлое значение, может быть выяснено из нашего святого Православия. Св. Владимир, в личности которого, по его возрождении, так ощутительно светлое отображение благостного отчества Самого небесного нашего Отца, – с открытостью отеческой любви делает или назначает каждого из своих сыновей участниками в наследии власти, с поставлением, впрочем, старейшего из них «отца вместо» т.е. с завещанием в будущие роды священной животворной идеи отчества48. Каждый из его сыновей и потом из их преемников по родам, становясь участником власти, получал и сам священный авторитет отца в своем народном уделе и в лично своем семействе. С одной стороны, открывалось через это для каждого искушение к своекорыстию, к стремлению поживиться, сколько можно, на счет других родичей. Это так! Но, с другой стороны, по действующей в детской вере благодати Сына человеческого, каким стал ради человеков Сам Единосущный Сын Божий, открывалось место к проявлениям и движениям в каждом князе отце духа и силы Высшего Отчества, положившего и в нем свое отображение; у каждого по отношению к своему семейству и наследию имели место и высокоразумные (а не просто только своекорыстные) особенные расположения и виды отеческой заботливости и предусмотрительности. Понятно таким образом, что и в путанице междоусобий наших было удобное место к проявлению чистого Христова света, во тьме светящегося и тьмою не объемлемого, подобно как тот же свет светится в движении и борении в человечестве разных понятий или идей, взятых в своей отвлеченности. Справедливость сказанного нами утверждается тем, что, когда в известном частном роде и доме властительного поколения (при способствовании к тому и татарского порабощения) возникла и определилась мысль о единовластии общего всем отца – властителя народного, церковь православная с особенной живостью сочувствовала и помогала осуществлению этой мысли, не затрудняясь представлением о своекорыстии или о насилиях другим родам: без всякого сомнения она подвизалась в этом случае не за что либо плотское, а за духовное, ощутительное для нее и в земном властительстве и гражданстве. То же доказывается и тем, что значение Высшего отечества в народном сознании у нас крепко срослось с личностью народного единовластителя. Итак, наш народ, от начала своей общественной жизни в христианстве так и веден был самым путем этой жизни к тому, чтобы и в земном, мирском уметь или учиться раскрывать светоносный и живительный дух Православия (что так нужно ныне для всего мира). Под конец древне-русской жизни торжественно открылось, что русские не напрасно проводили эту свою школьную жизнь: они, после всевозможных нестроений междуцарствия, избрали себе царя именно так, как достойно православных, имеющих и на земле жительство во Христе небесное, и в земном умеющих выдержать отсвет горний. Мы видели, как живо Гоголь чувствовал значение этого события.

Но и то правда, что, как выразился Гоголь, духовная дремота сильно стала одолевать русского человека, в большинстве народном и в господствующем у него направлении. Дело именно в том, что русские сами же начали было опускать из виду свое, оправдываемое для них уже и самой их историей, избрание или назначение на то, чтобы и в земном или внешне-мирском, как вообще во всем человеческом, выдерживать и раскрывать животворный и светоносный дух Православия. Не довольно вразумило их и татарское порабощение в том, что народная власть и жизнь, при преобладании в ней духовной бессознательности и своекорыстных беспорядков, естественно сближалось бы у христиан с владычеством неверных. Не утверждали в истине и примеры самых великих отшельников, которые не только духовно входили своим соучастием в движения и опасности народной гражданской жизни, но и отряжали из духовного своего воинства ратоборцев в ряды велико-княжеского войска, как в чин сподвижников во Христе49. Господствующее в период Вселенских соборов направление веры к раскрытию и определению самых высших истин веры, это направление к горнему, приводившее в движение всю глубину благодатной жизни в православных, у нас в большинстве стало обращаться в какой-то идеализм, пренебрегающий земныи, как бы только грешным и для греха пригодным. Сознание несравненного ни с чем достоинства Православия, которым мы обладали, склонялось у многих более и более в презрительному отчуждению от других (неправославных) народов, к надменному осуждению и отвержению их, как басурманов. И владея в Православии всеозаряющей истиной, мы стали более и более закосневать в невежестве, видящем всю глубину истины только в букве, обряде50.

Петр великий и явился избранным орудием Божиим к заблаговременной остановке этого мертвящего духовного направления. Духовное значение дела Петрова с гениальной меткостью выражено им самим, когда Патриарху, подвигнувшемуся со Св. Иконами умолять Петра о пощаде стрельцов, царь с силой выразил, что и он – царь – не менее Патриарха служит Христу. Но далеко, далеко еще было до народного сознания, что и на карабельной верфи, и за токарной работой, и в советах правительства, и в рядах войска можно и без натянутого прозелитизма так же верно и свято Служить Господу, как и в келии молящегося за весь мир великого подвижника. Народный же дух русский, как известно, железно-упрям, в чем мало-мальски закоснеет. И великому преобразователю России, чтобы упрочить за ней едва начатое им сознательное служение Христу и в земных средах через народное просвещение и неразрывное сближение с успевшими на этом поприще народами, приходилось многое и самому терпеть и заставлять терпеть многое других. Тут доброе неизбежно перемешивалось с разными излишествами.... Как бы то ни было, Петр умел ценить великие духовные светила, как истинно достойный их сотрудник перед Христом Богом: разумеем просиявших уже благодатью Божией святителей Димитрия Ростовского и Митрофана Воронежского, которыми и сам взаимно был понимаем высоко. И все беспримерное дело его преобразования произведено во многом именно, как мирный блистательный маневр перед целым светом, по выражению Гоголя.

Петром, действительно, начаты для России новое время, новая история. И как страшно наше духовное положение доныне от того, что мы доселе еще не достаточно, еще только бессознательно входим в силу дела нашего нового времени, нашей новой истории! Наше положение это не просто борьба нового со старым; это скорее походит точно на пожар, как чудесно понято это Гоголем. В нашей общественной жизни доныне примется человек за высшие духовные интересы и идеи, и изменяет уже Петровскому настроению или направлению проводить эти духовные интересы и идеи в самое положительное земное. Возьмется за это последнее и перестает уже обращать свое дело в служение самому Христу, как начато Петром. Будет сочувствовать и сближаться с иностранным, и забывает свое заветное родное, саму святыню Православия, эту надежду для всего мира. Станет ревновать за Православие, и весь мир, все дело Петровское у него обращается запросто в одну изгарь. Сколько таким образом перегорело духовно или обгорело славных дел и личностей на всяких поприщах в нашей матушке России! Вот, напр. недавно и знаменитый наш Державин, на основании его же записок о себе самом, оказался (конечно, перед судом, разбиравшим дело без внимания к духовно- запутанным особенностям его времени) и нравственно, и умственно очень невысоким человеком. Но в последнее или в наше время, можно сказать, точно будто до нельзя доходит наша путаница от неумения одних и от нехотения других серьезно и добросовестно обсудить наше положение и задачу. А по истинному духу Православия или с надлежащей точки зрения на Православие, как просто и удобно бы было видеть истину, без плачевных жертв односторонностей! Вот Белинский, на которого мы указали в самом начале нашего сочинения и которого нельзя не иметь в виду при обсуждении дела Гоголя, гениально постигал, с пламенной силой убеждения, что Высшую истину должно ныне созерцать не только саму в себе, но особенно в приложении ко всем областям действительности земной, что иначе мыслитель или художник был бы изменником перед истиной, что плевелы лжи или пустоты и суетности «надо подвижнической борьбой» истреблять из души своей, вырывая с кровью. Помочь бы этому человеку с братским самопожертвованием увидеть эту самую истину, так пламенно им любимую, прямо в исполненном благодати и истины Христе Богочеловеке: дело Петра нашло бы в этом человеке самый достойный ответ со стороны отчетливого уже сознания и мысли русского ума. Но у нас разумеющие Христа, как Высочайшую истину, не только Белинского не хотели или не могли признать за борца той же истины, только еще не вполне ведомой ему во всем своем значении, но и Гоголя, после уже издания «выбранных мест» его переписки, случалось, называли попросту пустым человеком. И до ныне у нас еще так бывает, что одни подвигом ревности за православие считают не столько твердое разумное обличение тех или других видов лжи, сколько ловлю разных обмолвок, недомолвок; зато где-нибудь другие, говорившие некогда, что вполне сознанная истина будет любовью разливающейся, как кровь, в организме всего человеческого, теперь доходят уже до того, что глубоко истинную мысль о переведении каждой йоты или черты истины в живую силу из нашей рутинной мертвости, думают осуществлять, между прочим, таким дивным образом, чтобы и сами названия священных лиц или предметов изменят как-нибудь, и изменят притом через рабскую верность какой-нибудь букве. Одна крайность вызывает всегда другую противоположную, но восточники точно упрямее и виноватее в своей односторонности западников, как заметил Гоголь. Попробуйте сделать опыт, поставить на вид истину Православия хотя сколько-нибудь так, чтобы она разумевалась по истинному духу Христа, Сына Божия, сошедшего с неба на землю, чтобы и земное не пропало, а взыскалось бы, если бы уже оно и пропадало, по духу Бога Слова, соделавшегося полным человеком, чтобы все человеческое спасти от греха и заблуждения. Так называемые западники или цивилизаторы, отзовуться живейшим восторгом, как бы в прямое доказательство, что мнящиеся одни быть православными напрасно и их отлучают от Православия, прежде суда церковного. Что ж восточники? Обрадуются ли, что хотя (выразимся так, чтобы никакая беспощадность не в состоянии была оспаривать нас) хотя след блуждающей по горам овцы отыскан, что слышно, где она? Нет, такого западника за его голос, что и он у нас в России есть не Римский католик или лютеранин, а Православный же, да и вас вместе с ним назовут восточники ни больше, ни меньше, как ренегатами, вероотступниками. Захотите ли вы принять братское участие в наших тружениках-ремесленниках или фабричных, чтобы напр. облагородить сколько-нибудь их отдых, возвысив его над обычным во дни отдыха грубым объядением или пьянством: западники будут готовы воспользоваться вашим трудом для воскресных школ, а восточники назовут вас просто кощунником. Пожар, о котором говорил Гоголь, – видите, и доселе еще в разгаре.

Долго ли этому быть? Вникните в существо и историю Православия, посмотрите на вопиющие духовные нужды человечества повсюду, пожалейте, что угодно – Восток или